В неистовом потоке современной жизни дети формируются неестественно быстро, их сознание, дико, перегруженное и непрестанно развлекаемое, являет собой новообразование, требующее внима­ния особого.

Приглядитесь к ним, когда они смотрят какой- нибудь остросюжетный фильм или захватывающий хоккейный матч. Сколько в них энергии! Они вопят от избытка волнений и восторга, подскакивают на стульях и машут кулаками в воздухе (это лучшие часы их жизни). Они долго еще будут на подъеме — в великом возбуждении идут они с сеанса или матча, в их воображении все еще скачут кони и забиваются голы. Но затем неизменно наступает спад, и не может не наступить, потому что не они скакали на коне и не они били по мячу, за них это делали другие, они же только подскакивали на стуле и махали кулаками. Заемный был огонь и потому потух. Тут-то и возни­кает потребность его поддержать, добавив спиртного.

Словом, родители должны понимать, что совре­менность ставит перед ними совсем новые задачи, что семейная педагогика нынче поневоле усложни­лась, что на семью возлагается несравненно большая ответственность, чем раньше, а стало быть, и семья должна быть куда более крепкой, умелой, искусной, чтобы выполнить все эти новые задачи.

Но в том-то и дело, что семья в наше время — и это факт слишком очевидный — сильно расшатана в своих основах. Именно сейчас, когда обществу так необходим монолит семьи и ее незыблемость!

Крепость семьи зависит от духовного развития взрослых, от их способности понять — и самих себя, и друг друга, и своих детей, и сложившуюся жиз­ненную ситуацию. Трудна каждая из этих задач, каждая требует душевных сил.

А мы не так уж и сильны. Мы сами нередко нуж­даемся в помощи, хотя бы по одному тому, что в нас бушуют страсти.

Педагогика прошлых веков уделяла огромное внимание страстям человеческим, она называла их по имени (злоба, зависть, ревность, гордыня и самомнение, мстительность — все то, что искажает, уродует человеческую душу). Воспитатель внима­тельно приглядывался к воспитаннику, и если видел признаки этих пороков, искал, как умел, способы борьбы с ними. В нравственных проповедях про­шлого, в его этических рекомендациях многое нам кажется теперь наивным, но само это пристальное внимание к свойствам человеческой натуры — важ­нейшая часть всякого воспитательного процесса на всех его возрастных уровнях. А ведь у нас нрав­ственное обучение, собственно, кончается с детским садом, школа практически обучает только наукам (в нынешних условиях бурного развития научных знаний это означает, увы, что детей и подростков безжалостно накачивают ими). Науке жизни — без­условно важнейшей из всех!— в школе не учат.

Вся тяжесть задачи — что, впрочем, и естествен­но - ложится на семью. Но всегда ли справляются с ней взрослые? В том-то все и дело, что родители порой тоже оказываются «неучеными» в семейной жизни и очень часто, столкнувшись с нравственными задачами, особенно если они сложны, не знают, что им делать.

Тесный семейный мирок — какие бури бушуют, однако, в его узких берегах!

Молодая женщина, прекрасная жена, отличная мать, работящий (очень работящий, и на работе, и дома) человек вдруг смертельно влюбилась. Она, быть может, и справилась бы с этим своим чувством, да вот беда, оно оказалось взаимным. Какое это было счастье!

Представьте, семейная жизнь ее стала еще луч­ше, чем была. Муж ничего не знал, сама же она стала веселей, нежнее со своими — и вдвое рабо­тящей. Она не ходила по земле — летала, а повсе­дневные дела ее и на работе, и дома делались как бы сами собой. О том, как стала она хороша, как блестели ее глаза,— об этом мы уже и не говорим.

Она понимала, конечно, что счастье ее основано на лжи, что это очень плохо, но ведь другого пути у нее все равно не было: отказаться от него она не могла. Сказать мужу — значило бы разрушить все, в том числе и семейный покой. Видеться с люби­мым человеком она могла не так уж часто, да и ви­делись они больше по скверам, по музеям и выстав­кам, все время на людях, а побыть наедине могли только в каких-нибудь случайных квартирах. И все равно оба были счастливы.

И вдруг все пропало. Не потому, что открылась их тайна и вмешались какие-то посторонние силы (теперь, кажется, нет уж, по счастью, «персональных дел», когда личные отношения людей становились предметом проработки на общих собраниях или на специально созданных комиссиях), нет, в данном случае никто на любовь не покушался, она стала сама потихоньку потухать — не у нее потухать, у него. То ли устал он от необходимости прятаться и лгать, то ли возникли еще какие-то обстоятельства, только он становился все равнодушнее, все холоднее, в то время как ее-то любовь как раз разгоралась.

Потухла любовь, потухла и она, эта женщина. Через силу уже везла тот воз женских обязанно­стей, который до сих пор был ей легок, через силу стала работать в своем институте — и наконец, не­вмоготу стало ей жить. Она приняла большую дозу каких-то таблеток, всей душой надеясь умереть. Можно только представить себе, что делалось в это время с мужем ее и детьми!

Мне рассказывал врач «скорой помощи», как его вызвали в тот дом ночью, с каким отвращением к ней, с каким гневом спасал он ее, мать двоих детей, от смерти! Как могла она, как осмелилась распоря­жаться жизнью, которая ей уже не принадлежит?!

После, когда ее спасли, она и сама не могла по­нять, что толкнуло ее на этот невозможный шаг. Помрачение!

Но ведь опасности, которые подстерегают семью, могут состоять вовсе и не в кипении бурных страстей. Совсем наоборот. У Пушкина есть такие строки:

Ты счастлив, ты свой домик малый, Обычай мудрости храня, От злых забот и лени вялой Застраховал, как от огня.

Как действительно застраховать семью «от злых забот и лени вялой», от однообразия повседневности с ее мелкими неприятностями, нудными раздражи­телями, неяркими впечатлениями?

Привычка! Кто скажет, сколько в ней благотвор­ного (люди узнают друг друга, притираются ха­рактерами, им уже не страшны размолвки, взаимо­раздражение; им уже и объяснять друг другу многого не нужно, они понимают с полуслова), а сколько пагубного и убивающего?

Сидят люди друг против друга, вот уже двадцать лет сидят, каждый жест одного знаком другому, каждый взгляд. Более того, уже ни одного свежего слова один другому сказать не может, каждый знает наперед, что по тому или иному поводу скажет дру­гой. Это гоголевским старосветским помещикам мож­но было повторять все одно и то же. «А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-ни­будь?» — «Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить? разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?» И шутки все одни и те же. «А что, Пульхерия Ивановна, если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?» — «Вот это боже сохрани!..—говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.— Бог этого не по­пустит».—«Ну, а если бы сгорел?» — «Ну, тогда мы бы перешли в кухню...» — «А если бы и кухня сго­рела?»— так изо дня в день, и нисколько не надоеда­ет, потому что важны не слова, а любовь этих стариков друг к другу, такая сильная, что жизни их уже не­расторжимы. Великий жизненный пример, эти пре­лестные старики, но для нас ныне малопоучительный, потому что жили они в безделье крошечного мирка, где практически не было событий, и потому самым значительным оказалась пропажа любимой (да и то не очень) кошечки Пульхерии Ивановны. В нашей жизни таких замкнутых мирков, таких крошечных стоячих водоемов уже не бывает, никто из нас, если бы и хотел, не может отгородиться от впечатлений внешнего мира, от раздражений жизни. А потому привычка приобретает порою уже тягостный харак­тер оков.

Опасность тут бывает тем более велика, что иные супруги (как правило, это бывают женщины) стара­ются, вовсе замкнуть семейный мир, сузить круг знакомств и остаться с глазу на глаз (нередко это подсказывает ревность). Энергично выжигают они дружбу, приятельство, совместность. В иных семьях существует твердое убеждение, будто мужу и жене неприлично появляться на, людях порознь, пойти, например, друг без друга в театр или в гости — и не дай бог с кем-нибудь другим! Возникает тогда тяго­стное зрелище пары, которая, нагоняя тоску, тас­кается по гостям — ни себе, ни людям не в радость. Они думают, что опасность семье грозит извне, а она таится внутри, именно изнутри подтачивает. Даже при большом душевном богатстве, при огромном за­пасе духовных ресурсов трудно заполнить одним, собой и сделать яркой жизнь другого, а в подобных случаях душевного богатства как раз и не хватает (тревога ревности сужает и сушит душу). И остаются двое в удручающем одиночестве друг с другом.

Опасные свойства привычки полезно знать и учитывать. Опыт жизни подсказывает, что тут про­тиводействием ей может быть разлука. Конечно, она дело не вполне безопасное, зато многое проверяет и выверяет. А главное, возвращает то ощущение свежести чувств, неожиданности мыслей и слов, которые нам так необходимы.

Скука тем более опасный враг семейного сосу­ществования, что на фоне ее всякое новое впечатле­ние начинает казаться привлекательным (часто более, чем того заслуживает), всякое новое знаком­ство желанным (и производит впечатление, значи­тельно превышающее его реальную ценность). Здесь необходимо упомянуть и о некоем коварстве природы, о той ловушке, которую готовит нам биоло­гия,— физическое привыкание снижает влечение друг к другу и создает опасность «посторон­них» влечений.

Онегинское «я, сколько ни любил бы вас, при­выкнув, разлюблю тотчас» - принадлежит не только холодной натуре Онегина, привычка вообще не спо­собствует сохранению яркости и свежести чувств. Повседневность наша часто неприбрана и неумыта, нужна высокая духовность и подлинное духовное единство, чтобы ее преодолеть. В злых заботах, в вялой лени отношений, среди трудностей быта, в ус­талости, раздражении начинает тонуть семейный корабль, и тогда команда его мечется, тратит силы во взаимных обвинениях, не может понять, в чем ее беда. Он может окончательно разбиться о первый попавшийся риф.

От одного слова, которое, как известно, не воробей.

Николай Федорович в выходной день утром, креп­кий, свежий, жить хочется (да еще после душа), в чистой рубашке, это обязательно, ждет завтрака

с любопытством и удовольствием, Татьяна никогда не скажет заранее, но обязательно что-нибудь такое придумает. Она вообще, хоть и толста безмерно, а молодец, заставила его взяться за ум — учиться (а то он, было, и крылья сложил, проще говоря, начал попивать), хороший мотор в их жизни — тянет.

Правда, в этот выходной настроение Николая Федоровича было испорчено — никак не мог забыть он вчерашней стычки с начальником ОТК. Тем не менее утром он вышел на кухню свежий, крепкий, с удовольствием. На завтрак была запеканка с мас­ляной корочкой. От этой корочки что, угодно за­будешь, даже хамство начальника ОТК.

Татьяна только что отговорила по телефону, и, видно, терпения нет, хочется ей поделиться. У нее всегда так, доверчивая, открытая, как девочка, ни­когда не стерпит, все выложит.

Она так спешила, что, зажегши газ, сунула обго­ревшую спичку в коробок, он этого не терпел (в самом деле, откроешь коробок, а там одна угольная труха), но сдержался. Сжал зубы, размолол ими обиду и проглотил. А Татьяна ничего не заметила и накры­вала на стол так быстро, словно за ней волки гнались. Они сели, и жена с ходу стала рассказывать, но он не слушал, он смотрел за ее руками — болтая, она сре­зала с запеканки (и в рот!) верхнюю корочку, а этого он уже и вовсе не терпел, не переваривал! Запе­канка без корочки — ее можно теперь только вы­кинуть свиньям.

—Ой, что же это я делаю!— воскликнула Татьяна (знала ведь, что он любит, чего не любит), но тут же забыла и, как-то слабо махнув рукой, продолжала и говорить, и срезать корочку.

Тут он вскочил, да с таким бешенством, что и она невольно поднялась, перепуганная.

Ведь добро,— сказал он тихо и тяжело.— Люди на тебя работали.

От его слов лицо жены стало замкнутым, упорным, тогда в глазах его и вовсе потемнело.

— Да ты вообще-то на чьи деньги жрешь?! — заорал он.

И окинув ее взглядом с ног до головы — а она под его взглядом стояла такая толстая! — сказал с не­навистью:

— Ы-ы, корова.

И ушел.

Она осталась стоять. Никто не мог бы больней ударить, только он один и знал, чего стоила ей ее болезненная непоправимая полнота.

Тут она вспомнила, что он сказал про деньги, и даже застонала. Когда она зарабатывала, а он учился, разве она могла бы... Что было дальше, она не помнила, голова стала тяжелой, в глазах поплыла муть — начался тяжелейший сердечный приступ.

А Николай Федорович шел по улице и думал: одна баба на работе, другая дома, надо же, до чего че­ловека довели — и тут ему опять пришло в голову, что по своим деньгам он давно мог бы купить машину.

Приглядимся к нему: вот он идет, коренастый, крепкий, отмытый до блеска, в свежей рубашке (это обязательно), а в душе его, честно говоря, порядоч­ная помойка; валяются тут обрывки мелких обид, ошметки злопамятства, но есть и слежавшиеся плас­ты; он давно забыл, чем обязан жене (так, вспоми­нает иногда, к слову), зато хорошо помнит, что день­ги, и немалые, приносит в дом он, его это деньги, и приходится ее матери платить, посылать — купишь ли тут машину? Для этого «Ы» тоже был у него свой резон — он стыдился жениной полноты, когда они с друзьями собирались компанией, всегда сравни­вал: у всех жены, как жены, у него у одного такая гора.

Ему бы напомнить, что Татьяна в том не виновата, что она славный, легкий человек, не только ему когда- то пришедшая на помощь, но и каждому готовая по­мочь; что ему должно быть стыдно... Он ответит на это: «Интеллигентские самокопания» или «Может, еще к попу на исповедь сходить?» Да не к попу, а к самому себе, хочется сказать ему, Николаю Федо­ровичу. Зачем же с собой-то хитрить, зачем собствен­ную жизнь подтасовывать? Надо же спросить себя, зачем, ради чего расколол (маленький и огромный) мир своей семьи?— не из-за обгорелой же спички? Нет, идет, не слышит.

Между тем слово, им сказанное, было, разумеется, не случайно, оно готовилось годами его несправед­ливых, мелких, злобных мыслей — жена поняла это интуитивно. Слово это действительно было не воро­бей, его уже невозможно было вернуть. Даже если бы Николай Федорович понял, что натворил, и стал бы замаливать грехи, все равно бедная Татьяна не смогла бы уже забыть той минуты.

А какую опасность таит для семейных отношений лживое слово!

Ложь — это великий разрушитель. Я не говорю, разумеется, о безобидной лжи вежливости, которая заставляет нас говорить «спасибо, очень вкусно», когда, может быть, совсем не вкусно (зачем понапрас­ну огорчать гостеприимного хозяина?). Есть ложь во спасение, когда врач лжет безнадежно больному, что тот выздоровеет, чтобы последние дни не были отрав­лены ожиданием смерти; но и тут, если есть надеж­да, если возможна жизнь, врач, напротив, говорит больному грозную правду, чтобы боролся за эту жизнь. Бывает ложь из жалости, но и она может дать горькие плоды (человек, предположим, из жалос­ти сказал, что любит, когда на самом деле не лю­бит,— ну, а дальше что с этим делать?). Словом, ложь во благо — это редчайшее исключение, а в подавляющем большинстве жизненных ситуаций она — чистое зло.

Какую бы область человеческих отношений мы ни взяли — любовь, дружбу, семейные узы, деловые связи,— всюду ложь явится нам началом погибель­ным. В самом деле, можем ли мы представить себе любовь, основанную на лжи? Или дружбу? Ясно ведь, что лживая дружба — это уже не дружба, а если в лю­бовь проникнет хотя бы капля лжи, отношения разрушаются или становятся настолько болезнен­ными, что, может быть, лучше бы их и вовсе не было.

В любви и дружбе большею частью лгут из жа­лости, чтобы не растревожить и не взволновать. Намерения бывают самые добрые, а результат... Одно дело оберегать любимого человека от боли и оскорблений и совсем другое — обманывать, полагая, что раз он чего-то не знает, то этого для него и нет. Он не знает, но ты-то знаешь?

Да полно, в самом ли деле он ничего не знает? Не следует недооценивать людскую, особенно женскую, интуицию: в подобных случаях у человека возни­кает неуловимое, но достаточно отчетливое ощущение неясности, неверности, неправды.

Помните бедную панночку из гоголевской «Май­ской ночи»? Спасаясь от ведьмы-мачехи, она броси­лась в омут и стала русалкой, но и мачеха бросилась следом и тоже стала русалкой. Панночке необходимо отличить врага в толпе подруг, она просит парубка Левко указать ей, кто из них ведьма. Левко присмат­ривается к ним, все они прозрачны, только у одной внутри что-то темнеет. Вот она, ведьма!

Когда человек лжет, его далеко не всегда можно уличить, но почти всегда чувствуется: внутри у него как бы что-то темнеет. И пропадает доверие. А лишь только оно утрачено — человек беззащитен перед любым наветом, любой клеветой, так как от навета и клеветы нас может оградить только доверие к нам, одно только доверие, больше ничего.

А бывает, что слово правды перестает быть правдой.

Маша шла по людной улице, не помня, где она, и не зная, куда идет. Один раз едва не попала под машину — и не испугалась, не пожалела себя. Честно говоря, ей не очень хотелось жить.

Но разве она не знала, что так бывает? Знала отлично, и в книжках читала, и в жизни не раз виде­ла: сперва такая любовь, такое счастье, такое чувство жизненной прочности — рядом руки, которые всегда рады обнять и готовы помочь. Но со временем, все это говорят, чувство счастья понемногу гаснет, и руки не так уж горячи. Она знала, это неизбежно и ничего не значит: главное в отношениях остается неизменным. Она готовила себя и к размолвкам, и даже к ссорам, чтобы они, если уж неизбежны, были бы возможно короче и мягче. Но к тому, что происходило сейчас, она готова не была.

Ну и что же, что ее сейчас чуть не сбило машиной, она не жалела ни себя, ни других. Ей даже хотелось бы, чтобы трамвай, который сейчас заворачивал налево, сошел с рельсов и упал набок. Нет, ей не нужно было ничьих смертей, но ей хотелось катастро­фы, ну, взрыва какого-нибудь, что ли, ну, хоть бы гремела гроза,

Трамвай благополучно свернул налево, и грозы

не было.

Все у них шло хорошо, всюду они бывали вместе, -да и как же иначе, зачем же они тогда поженились? Но вот однажды он ушел куда-то вечером один, без нее. Она удивилась, но не сказала ни слова: у каждого человека есть право на самостоятельность. Она ведь тоже имеет право на самостоятельность, и вот теперь так самостоятельна, что дальше некуда.

Сергей уходит теперь, когда ему вздумается — придет с работы, отдохнет, а потом одевается и ухо­дит. Без объяснений. Она долго терпела, ничего не спрашивала, а потом все-таки взяла и спросила, через силу, но все же спросила: «Ты куда?» — «Дела»,— ответил он и ушел. Она перестала с ним разговари­вать — он не обратил внимания. Раза два сорвалась и кричала — он ушел, не выслушав ее и не успокоив. У нее к тому времени и на работе дела пошли неваж­но, ей так нужен был совет, а уж какой тут совет. Ско­ро месяц как они молчат.

Пошел дождь, и это было ей кстати. Лило за шиво­рот и текло прямо по голой спине, в туфлях хлюпало, вода просочилась между пальцами — и все это было хорошо. Хорошо было так вот идти, наклонившись вперед, наперекор дождю и ветру, как в бой. Но дождь все шел и шел, ей уже стало холодно, юбка прилипла к ногам, волосы к лицу, туфли размокли, и ноги в них болтались. А главное, мысли ее были все те же, ходили по тому же кругу, уже прочно отработанному, но так же жглись, не остывали. Сперва перечень обид, каждый вечер отдельно; потом планы мести и, наконец, твердое решение: уйти. Пусть живет один. Можно ему и квартиру оставить.

Она проходила мимо кинотеатра, купила билет и вошлд. Она давно не была в кино — ведь одной ходить грустно — Ивоттеперь сидит одна, на дневном сеансе,в полупустом зале. Сперва шла хроника, потом начался художественный фильм. И как это люди могут быть так безжалостны друг к другу, ты умирать будешь, а он все равно оденется и уйдет. Когда зажегся свет, она поняла, что не помнит ни слова из того, что происходило на экране. «Ты добился своего,— повторяла она про себя.— Вот я одна».

Дождь перестал, улица повеселела, рабочий день кончился, люди встречались друг с другом, шли вмес­те. Она шла одна, и ее знобило.

Она думала, что забрела куда-то далеко от своей работы, но, как видно, не так уж и далеко, потому что навстречу ей шла Рита, ее сослуживица, такая сухая, чистая, в белоснежной блузке, с черной лакированной сумкой через плечо. И Маша разом увидела себя ее глазами — размокшую, облипшую, с лицом в синих пятнах.

— Машка! — в испуге закричала Рита.— Ты что?

Надо было восставать или сдаваться. У нее не было

сил, да и от Ритиного испуганного вида ей стало не по себе. Она сдалась.

Они сидели на бульварной скамейке, и Маша го­ворила. До сих пор никто не слышал от нее и слова жалобы, а теперь она наконец-то произносила вслух все то, что десятки раз одиноко повторяла про себя. Рита внимательно слушала. Это облегчало, но почему- то и тревожило.

— Вот возьми позавчера, нет, это было в чет­верг,— торопясь, говорила Маша.— Ты знаешь, как у нас сейчас в отделе, я не стерпела и говорю ему: «Ты не мог бы сегодня...» А он: «Не мог бы»,— и ушел. С тех пор мы с ним почти что и не виделись.

— Машенька,— горячо сказала Рита,— пойдем ко мне. Пойдем.

Маша молчала.

— Кофейком напою,— сказала Рита.

О, как хотелось горячего кофе! И есть теперь уже хотелось — только вот к Рите идти не хотелось. Что- то во всем этом было не то: раньше, когда она не сдавалась и никому ни слова не говорила о своих бе­дах, ей почему-то было легче. Но ведь она все равно уже сдалась.

И вот она нежно согревается под пледом в Ритином пушистом халате, а Рита гладит ее мокрое платье, от которого идет пар.

— Оставайся,— говорит она. — Диван к твоим услугам.

Маше хорошо, все в ней мурлычет от тепла и до­вольства, озноб приятен, словно у нее в жилах течет шампанское и лопаются его прозрачные пузырьки. Но где-то в глубине души живет ощущение непо­рядка.

— Да нет,— говорит она, не зная, хватит ли у нее сил подняться,— я пойду.

— Не делай глупостей. Чем терпеть такую жизнь, оставайся. Я тебе дело говорю.

Маше очень хочется, чтобы ее уговорили, но она повторяет:

— Пойду все-таки.

— Ладно,— соглашается Рита.— Иди, собирай вещички и завтра после работы прямо ко мне. Обе­щаешь?

Маша обещает.

На дворе похолодало, она сразу это почувство­вала. Платье все-таки высохло плохо, туфли и вовсе не высохли. Ее уже просто трясло, а ноги из-за съехавших набок каблуков еле переступали.

Как это грустно, когда тебя так вот трясет и до этого никому нет дела. Кто это сказал, что жалость унижает человека? Как глупо! Все как раз наоборот: когда тебе плохо, и ты знаешь, что тебя ждут, чтобы пожалеть, так еще и не плохо. А вот когда всем все равно... Она вспомнила Риту, которая и пожалела, и накормила, и плотно укрыла ноги пледом, и такое славное у нее в ту минуту было лицо. Все так, все так, но не это было ей сейчас нужно. «Муж меня жалеет»,— скажет простая баба. Вот счастливая.

Было поздно, и Машины шаги по пустой улице раздавались с неприятной громкостью. Двенадцати­этажная башня, где жила Маша, была видна издали, и она вдруг поняла, что не хочет домой. Рита права: не нужно было идти, лежала бы сейчас под пледом, согревшаяся, свободная, вместо того, чтобы добро­вольно возвратиться в этот застенок молчания.

А впрочем, у Риты свой дом, а у нее нет дома. Куда же ей идти?

Она поднималась по лестнице, и ей хотелось сесть на ступеньки — а это мысль, сесть, просидеть до утра, а утром быстро зайти, переодеться... Но она поднялась на свой этаж.

Дверь. У нее был замкнутый и даже преда­тельский вид. Маше стало страшно, а ключ ее никак не попадал в замочную скважину.

В передней послышались шаги. Тревожные, она сразу это почувствовала. Маша все никак не могла открыть дверь, так как вертела ключ в одну сторону, а Сергей за дверью поворачивал ручку замка в другую. Потом оба они, перестав соображать, стали рвать дверь каждый на себя. А потом, сообразив, что так дело не пойдет, оба остановились.

— Где ты была?! — твердил Сергей за дверью.— Ведь дождь же!.. Ведь похолодало!..

Казалось, дверь взялась разлучить их, и когда она — сама собой — открылась, их кинуло друг к ДРУГУ, словно в дело вступили какие-то неведомые магниты. Вот когда стало по-настоящему тепло, вот когда стало блаженно на душе, и пустяками показа­лось все, что не он.

Не нужно было никаких объяснений, ей и так было ясно, словно она прочла об этом в книге или в его собственном дневнике! Можно было с полным дове­рием зарываться лицом ему под пиджак, чувствовать, как тебя обнимают твердые руки (она и забыла, какие они твердые), и знать, что все это твоя прямая собственность. Ни тревог, ни сомнений, одно надеж­ное тепло.

Да, но оставался разговор — тот, что произошел час назад между ней и Ритой.

Разговор этот был для нее уже далеким прошлым, но все же он был. Теперь о нем неприятно было вспомнить, он выглядел предательством по отноше­нию к мужу — а может быть, и был предательством? Во всяком случае правдой он уже не был.

Между тем Рита разговор этот как раз очень хорошо запомнила (да и как ей было не запомнить, если она готовилась принять к себе Машу и даже диван для этого переставила), она вообще остро переживала Машины обиды. Не считая себя связан­ной словом (а Маше не пришло в голову связать ее словом), она рассказала о Машиных семейных де­лах девушкам из их отдела (это просто бедствие какое-то, наша тяга говорить о чужих семейных делах!). И в первый же раз, когда Сергей зашел за Машей на работу, его обдали здесь таким женским презрением, что он не знал, что и думать. Еще больше изумился он, когда к нему в институт позвони­ла Рита: она, разумеется, не хочет вмешиваться в их семейную жизнь, но в то же время не считает возможным оставить подругу беззащитной...

Словом, тот разговор продолжал жить своей жизнью, что отношений между Сергеем и его женой не улучшило,

Напрасно Маша втолковывала Рите, что они с мужем помирились.

— Вот оно, бабье! — кричала Рита.— Стоит толь­ко мужику пальцем поманить...

Жили они, сами по себе жили сказанные тогда слова, Сергей узнал о них с негодованием и гневом, а Рита кричала, что теряет к Маше последнее ува­жение; все потому, что правду, которую рассказала Маша, жизнь через час превратила в неправду — она была временной, нестойкой, неотстоявшейся, эта правда…

Между тем у Маши с Сергеем еще не было детей, а представим себе, что за их отношениями, разладом и страданиями следят внимательные глаза ребенка. Какие порой трагедии разыгрываются на глазах у де­тей, как мало берегут их взрослые от этих трагедий!

Mне так-то легко бывает поставить выше всего интересы детей, хотя бы потому, что прежде всего надо понять, в чем их интересы. Последнее время создалось убеждение, будто семья, внутренне распавшаяся, уже тем самым вредна для ребенка, и ,лучше прямой развод, который проясняет отноше­ния,. чем атмосфера вечного раздражения или, хуже того, ненависти, которая разрушает детскую нервную систему. Предполагается, что детей обмануть невозможно, что, как бы от них ни таились, они все равно непременно почувствуют правду. Мне кажется, что в данном вопросе вряд ли возможны какие бы то ни было обобщения. Слишком индивидуальны бывают характеры и обстоятельства.

Дети доверчивы и совсем не все способны понять. Не раз мне приходилось видеть, как люди, по существу, уже расставшиеся внутренне, но ради детей оставшиеся жить вместе, умели создать атмосферу спокойного дружелюбия и внести сердечность, если не в отношения друг с другом, то в семейные дела, в великие семейные заботы. Но для этого действи­тельно нужно было очень сильно любить своих де­тей. Больше, чем себя.

Сколько людей счастливо выросли в подобных, внутренне распавшихся семьях и только взрослыми узнали; что между родителями существовали какие- то нелады. Слава таким родителям! Сохранение семьи требовало от них жертв огромных, подчас «кровавых» — сопряженных с острыми страданиями. Куда легче бывает в таких случаях рубить все гордиевы узлы, расчищать место для новой любви, новой семьи. А дети? — они, мол, ко всему привы­кают.

Да, они привыкают, разумеется, и к тому, что у папы вторая семья, а у мамы другой муж, что в обоих семьях растут их полукровные братья и сестры; бывает и так, что отношения в этих новорожденных семьях складываются приличные — и все же, что ни говори, ребенок теряет то чувство жизненной проч­ности, которое живет, например, в сознании у Кольки или у Леночки.

Путь сохранения семьи — самый трудный путь. Если люди, решившие сохранить семью ради детей, еще и нашли в себе силы создать в ней доброжела­тельную и спокойную атмосферу, они могут гордиться тем, что выполнили одну из важнейших и труд­нейших жизненных задач (ведь каждый их день, каждая минута требовали самоконтроля и сознания цели).

Ну, а уж если родители решились на трагедию развода, то их первая обязанность, конечно, сделать так, чтобы дети от этого возможно меньше пострада­ли. Это сделать можно. Один молодой человек сказал мне с гордостью: «У меня два папы и две мамы — и все родные». Смогли, значит, эти четверо сохранить разум, совесть и чувство собственного достоинства.

Что может быть болезненнее: мужчина ушел из семьи, оставив троих детей. Но перестав быть мужем своей жены, он не перестал быть отцом своих детей, к нему они приходили со своими делами, со своими заботами, он был рядом и во время их болезней, и во время их экзаменов, каждое воскресенье они прово­дили вместе (что не всегда бывает и в самых благо­получных семьях). Он действительно остался отцом, любимым и авторитетным, но для этого нужно было, чтобы обе женщины, и первая жена и вторая, оказа­лись на высоте своих жизненных задач. Тут особо следует подчеркнуть заслуги покинутой жены, имен­но ей пришлось настудить на горло собственному самолюбию, давить в себе гнев (и это тоже ведь не единожды, а каждый день), действительно забыть о себе и думать о детях. Многие ли женщины на это способны?

К сожалению, практика обнаруживает здесь картину удручающую, когда мать делает ребенка орудием мести, нарочно обрывает его связь с отцом, чтобы сделать больно бывшему мужу, настраивает ребенка против отца — он-де тебя бросил (хотя на самом деле он и не думал бросать ребенка, а только не мог жить вместе с его матерью).

А как грубо нарушается тут закон! Ведь он провозглашает равенство родительских прав, а на деле (в частности, и потому, что в органах опеки и других, решающих эти проблемы, как правило, работают женщины, в чьих головах убеждение, что при всех обстоятельствах всегда виноват мужчина) приходится видеть множество несчастных отцов (тех самых, «кормящих», любящих ребенка нисколь­ко не меньше, чем его любит мать), которые стучатся в двери всевозможных инстанций, добиваясь осущест­вления своего законного права видеть ребенка, участ­вовать (как опять же велит закон) в его воспитании — а через неделю мать пишет в те же инстанции, что после свидания с отцом ребенок «кричит по ночам» (это «кричит по ночам» стало уже привычным клише и, как правило, достаточным поводом, чтобы свидания прекратить). Закон требует, чтобы при решении судь­бы ребенка принимали во внимание только одно — интересы самого ребенка, но как часто эти интересы бывают принесены в жертву самым низким стра­стям!

Однажды в редакцию газеты обратился за по­мощью интеллигентный человек, инженер, его исто­рия не могла не вызвать сочувствия. Он был как раз из «кормящих» отцов, без памяти любил жену и сына, готов был и в магазин бегать, и на рынок, и в прачечную. Жена ушла от него сама, взяла сына и вот теперь не дает ему возможности повидаться с мальчи­ком, который дороже ему всего на свете. Чего только он не делал, и в роно обращался, и в гороно, и в другие инстанции, жена ни с чем не считается, ре­бенок у нее в руках, а когда приходит час официаль­но установленного свидания, ребенок оказывается то спящим (нельзя будить!), то в гостях.

Сотрудники газеты сделали все, чтобы уладить эти семейные дела, уговаривали маму, успокаивали папу. В конце концов было решено, что мама и папа вместе, так, ровно между ними не было никаких распрей, приходят в детский сад, чтобы взять ребенка и опять же вместе идти домой.

Так и было сделано. Мальчик, обрадованный встречей, очень веселый бежал впереди, а мама и папа шли за ним поодаль. Они не виделись больше года и шли теперь молча. От первого слова зависело многое. Первое слово сказал папа.

— Ну что? — сказал он.— Допрыгалась? Теперь на моей улице праздник — за мной стоит га­зета.

Что последовало дальше, нетрудно себе предста­вить. «Как вы могли?» — спрашивали его потом в редакции. «Не смог себя сдержать»,— отвечал он. Мужчина! Не смог себя сдержать! Он искренне любил ребенка, страдал от разлуки с ним, но всего сильнее была ревность, она взревела в нем, когда он увидел жену. И справиться с собой не смог. Не умел.

Я не понимаю языка, на котором поет эта жен­щина,— поёт, качает ребенка молодая, черноглазая, с сережками-звездочками в ушах. Мне переводят: «Ах, журавель, журавель, ты улетел от нас. Мы ждали тебя по весне, но ты и весной не вернулся». Остав­ленная жена — первая жена Сарибека, а занимаюсь я делом его второй жены, Карине,— ее, молодую красавицу, выдали замуж не спросив, и вот, когда у них уже были сын и дочь, она не выдержала семей­ной жизни и ушла, взяв их с собой. Связи с родными мужа она не теряла, привозила ребят к бабушке, своей свекрови, а та в один прекрасный день отвезла их к Сарибеку, который их спрятал и отдать отказал­ся. Дело происходит на Кавказе, и стало быть, страсти помножены тут на южный темперамент (но, с другой стороны, ведь именно на Кавказе семейные связи всегда были свято почитаемы).

Карине металась в поисках детей, обращалась в суд (он встал на ее сторону), но что толку, если детей прячут?

Мы с ней подходим к дверям квартиры (которую она так ждала и в которой не жила ни дня), прислу­шиваемся, не слышно ли детских голосов? Тишина. Звоним. Открывает нам какой-то непроспавшийся тип — Сарибек сдает квартиру приезжим. Но ведь он работает на заводе (отличный, говорят, сварщик), я прихожу, прошу директора устроить мне с ним встречу. И вот он входит, Сарибек.

Высок и прям. Лицом напоминает коршуна, высу­шенного и выгоревшего на солнце. Глаза не моргают, не закрываются, но разгораются и затухают, пульси­руют. Сдержанно начинает рассказ: первая жена (это та, что пела про журавля) была плохого поведения, и вторая жена плохого поведения, сама бросила детей, родная ее мать, и та считает, что Карине нужно лишить родительских прав, ее письмо об этом есть в суде.

— Точно ли? — спрашиваю.

— Совершенно,— отвечает он твердо.

— Сарибек Артемович,— говорю,— была я в суде, читала письмо, там как раз все наоборот.

Мгновенная вспышка глаз. Соображает. Сообра­зил.

— Имею сведения: письмо в суде подменили.

Наш разговор то и дело спотыкается о подобного

рода «неточности». Детей показывать он не хочет, но я настаиваю, и вот мы втроем (парторг завода, Сарибек и я) едем туда, где живут дети. И брат Сарибека — Балабек — здесь, и жена брата.

И дети. Какие прекрасные дети! Сурену нет трех, он весельчак, быстроглаз и весьма смышлен. Маленькая Гоар, ей лет шесть, тиха, улыбчива, взгляд у нее, как у матери, умен и мягок. Саму встречу я помню плохо, где кричали разом и громко, понося Карине. Подлая, грязная («Не надо при де­тях!» — умоляет парторг — куда там!). Среди этого кипения страстей мы с парторгом тихо тянем свою линию — мать есть мать, у нее неотъемлемые права. И тут я замечаю, что Сарибек мается — ему вроде бы хочется швырнуть на кон еще один козырь, старше всех козырей, но вроде бы он не решается. Эх, была не была!

— Она хочет убить детей,— говорит он жестко.— Она прислала им отравленный шоколад.

— Да полно вам! — говорю, и тут...

Тут они все разом вскакивают на ноги, и на лицах их такая дикая, такая дрожащая ярость, что, кажется, минута, и они кинутся на нас. Глаза Сарибека бешено пульсируют.

— Ваши документы,— говорит он мне очень ти­хо.— Я извиняюсь.

После двух отчаянных часов мы понемногу выра­батываем компромисс. Карине разрешат прийти к детям, но в комнате будет сидеть Сарибек. Мы возра­жаем. Ну, тогда так: в комнате будет сидеть брат Балабек, играя в шахматы с парторгом, в соседней комнате — Сарибек, а Карине в это время будет непринужденно играть с детьми. Совершенно измоча­ленные, мы соглашаемся на это дикое предприятие.

Карине приезжает ко мне в гостиницу задолго до назначенного часа. Вынимает игрушку: маленький робот с веселой рожицей вышагивает по паркету. «Приближается час»,— говорит она. Ее лихорадит. По дороге решаем, что сперва придем мы с партор­гом, потом уже позовем Карине. Стучим и... О, удив­ление! Перед нами мирная праздничная семья. Дети нарядны, Сарибек при галстуке, яростно нам улыбает­ся. Несут фрукты. Сейчас Сарибек непринужденно сядет в другой комнате, а брат Балабек непри­нужденно станет играть в шахматы, а...

Только вот не пойму, что с Гоар — она грызет ногти, рот и глаза, и все лицо ее словно бы стянуты — ее не узнать. От моей руки отшатывается, как от змеи, и убегает. Сурен настороже, но все же согласен со мной играть. И тут непринужденный Балабек говорит мне быстро и повелительно:

— Оставьте ребенка!

— Почему?

— Оставьте ребенка! — орет он.— Или я буду запрещать все это!

Теперь понятно: по их сценарию не нужен весе­лый мальчик, нужен испуганный. Но Сурен хохочет, и в это время в дверях показывается Карине. Она тихо стоит и смотрит на сына. И сын, разом притихнув, уже смотрит на нее двумя своими сливами. Сейчас она присядет, поставит на иол игрушку и...

Но из соседней комнаты, словно только этого и ждала, вылетает Гоар. Она хватает брата в объятия и не плачет, нет, она воет, подняв к потолку белое лицо. Сурен мужественно смотрит на нас, только кровь отливает от его лица, теперь такого же белого, как у сестры. Детей уводят, за ними идет парторг, из соседней комнаты нам видно, как этот грузный седой человек садится на корточки и пускает робота, кото­рый, ухмыляясь, вышагивает по паркету. Из угла, обнявшись, смотрят дети.

— Я больше не могу,— вдруг говорит Карине мертвыми губами.

Боюсь, она сейчас упадет. Надо уходить, и я делаю последнюю безнадежную попытку — подхожу и предлагаю ребятам от мамы две плитки шоколада. Эффект превосходит все мои ожидания.

— Не бери! — страшно кричит Гоар, и мы пони­маем, что глаза ее видят смерть.

Плитки я уношу, не оставляю. Кто знает, какое им здесь найдут применение...

И вот они — Сурен и Гоар — выйдут в жизнь.

Вечно настороже, в предчувствии опасности, в ожида­нии удара. Если, став взрослыми, они поймут, что их обманули, они будут думать, что миром правит клевета; если они ей поверят, то жизнь, где мать может принести детям отравленный шоколад, пока­жется им и того страшней. А каковы станут они сами?

В этой истории дети были пассивным объектом низких страстей, а бывают случаи, когда ребенка превращают в активный «субъект» семейной тяжбы.

У маленького Костика были и отец, и мать, и бабушка, и дедушка, он рос счастливо, пока роди­тели не расстались. Суд оставил его матери, но, когда детский сад выехал на дачу, отец, наняв за десятку мальчиков-подростков, их руками выкрал сына, спрятал и, как и Сарибек, жену к нему не под­пускал. Но вот педагоги стали замечать неладное: Костик время от времени делал странные замеча­ния, например, что папа лучше мамы, у него подар­ки дороже и мебель в доме красивей; и вообще мама, когда он был маленький, отнимала у него конфеты, чтобы съесть самой. А главное, у дедушки, маминого отца, есть ордена и медали, только все они сняты с наших убитых солдат. «Если не верите,— гордо прибавлял мальчик,— спросите моего папу». Согласитесь, что это ничуть не хуже «отравлен­ного» шоколада, только преподносилось ребенку каждый день.

Однажды в юридическую консультацию пришел мальчик, ему нужен был совет юриста.

— Если кому-нибудь плохо дома,— спросил он,— может этот человек уйти в другую семью?

— А кто этот человек? — спросил в свою оче­редь юрист.

— Так, один мальчик,— был ответ.

Надо думать, что юрист объяснил ему, что роди­телей не выбирают. А Максим не знал, что делать: ему сказали, что у него не родная мать, а мачеха. Спору нет, Зою Николаевну он любил, но почему же она никогда его не защищает? Та, родная, таинственная, где-то далеко живущая (или его от нее прячут?) в обиду бы не дала. Обид между тем накопилось немало, он вспоминал самые горькие, и в их числе один случай, происшедший на даче. Максим вместе с другими ребятами лазил на чужой участок, хозяйка их гоняла, они принялись кидать в нее камнями — поступок, что говорить, безобразный. Узнав о нем, Павел Максимович, отец Максима, схватил палку, об­ломал ее о Максима, а потом отшвырнул от себя сына так, что тот рассек лоб. Вернувшись, Зоя Николаевна застала Максима дрожащего, в слезах и крови. Узнав о постигшем его наказании, она прежде всего спросила, какой была палка. Дрожа и всхлипывая, Максим показал — сантиметра два толщиной. Тогда Зоя Николаевна спросила, сколько раз отец ударил. Раз двадцать, ответил Максим.

— Мальчик,— размеренно сказала Зоя Нико­лаевна.— Если бы палкой толщиной в два санти­метра он ударил тебя двадцать раз, тебя бы не было в живых. Вывод? Ты фантазируешь.

Педагогика Зои Николаевны была последо­вательна — требовательность и еще раз требова­тельность; ни в коем случае не жалеть, никакого плаксивого сиротства. А главное, она была именно их тех взрослых, которые считают необходимым поддерживать авторитет друг друга во что бы то ни стало, пусть и вопреки справедливости.

Вот так и рос Максим между взрывами отца и ледяной требовательностью матери. Да, оба они любили его и заботились о нем, особенно Зоя, которой было не так-то легко поддерживать мир в семье, учитывая бешеный характер отца и расту­щую нервозность сына. И вот, чтобы они немного отдохнули друг от друга, она придумала отвезти Максима к их доброй знакомой Вере Васильевне Ковалевой; отвезли его на две недели, но как-то само собой прошло два месяца, а когда за ним приехал отец, мальчик вернуться домой отказался. Тогда Па­вел Максимович железной хваткой схватил его поперек живота и понес, а тот стал орать и выры­ваться, вмешались соседи, разгорелся скандал не хуже, чем в доме Сарибека, произошло даже что-то вроде драки, во время которой Максим убежал на чердак и там схоронился. Правда, на следующий день Вера Васильевна убедила его вернуться домой, но под Новый год опять возник конфликт, родители хотели встречать на даче, а сын не хотел и стоял на своем, отец был сильнее и с криком: «Уходи!» — вытолкал его за дверь, а потом дрожащими от бе­шенства пальцами набрал номер Веры Васильевны и бешеным голосом поздравил ее «с Новым годом и новым внуком». Зоя Николаевна опять не всту­пилась.

От родителей долго не было вестей, а потом появилась Зоя с приказом Максиму отправиться в интернат., Отсюда на воскресенья мальчик бегал не домой, а к Вере Васильевне и однажды тяжело заболел. Она ухаживала за ним более двух месяцев, а Павел Максимович писал во всевозможные инстан­ции, что она сманила у него сына. Конфликт разгорался. В ходе его Ковалевы вспомнили, что у Максима есть родная мать, ее разыскали и вызвали телеграммой. И вот однажды, когда Максим шел из школы, во дворе его поджидала Таня, младшая из Ковалевых.

— Максим,— сказала она,— там, наверху, тебя ждет человек, который знает тебя с детства.

Он сразу понял — Она! Наконец-то Она! — отшвырнул портфель в сторону и кинулся наверх но лестнице.

Там стояла и улыбалась ему, и протягивала ему руки красивая женщина. Он кинулся в эти руки с великим облегчением, и плакал, и Ковалевы плакали, счастливые, что соединили разлученных. Но таким образом в борьбу вступила еще и третья сила. Конфликт крепчал. Родители Максима (отец и Зоя) и Ковалевы (не Вера Васильевна, а младшие члены семьи), увы, все больше входили во вкус.

Павел Максимович охотился за сыном, а тот прятался. Павел Максимович писал, куда мог (под­купили мальчика, развратили мальчика, их надо судить, их надо гнать с работы), и мальчик об этом знал. А Ковалевы терпели, терпели, не вытерпели — и тоже стали собирать на Павла Максимовича «компромат» (что при его характере было нетруд­но), все это непрестанно и бурно обсуждали, не стесняясь присутствия мальчика. Конфликт набирал силу, грозя взрывом, который и не заставил себя ждать. Катастрофа приняла вид «объяснительной записки», где Максим объяснял, почему не хочет жить с отцом.

«Объяснительная записка. Я, Михайлов Максим, ученик 7 «В» класса, не могу жить с отцом, потому что: 1. Забрав меня у родной матери, он скрывал меня от нее двенадцать лет; 2. Бил меня до крови и издевался, как хотел, и я фактически потерял детские годы, и как бы мне хотелось их вернуть, но с р. ма­терью».

В этих горьких жалобах по крайней мере две лжи. Первая: кто поверит Раисе Ивановне, что она искала сына двенадцать лет и все найти не могла; или тому, что ей сказали (анонимное письмо!), будто сын умер, и она на том успокоилась, не пытаясь проверить ужас­ного анонима или найти могилу. Второе: Максим умолчал обо всем том хорошем, что было в его детст­ве, и это тоже ложь.

Но зато сколько же тут было злой правды!

«Теперь перехожу к родной матери,— продолжает мальчик,— я могу твердо сказать, что люблю ее так, как ненавижу отца. Я отрекаюсь от отца и мачехи, они мне НИКТО!» (Родители — никто? Зоя Нико­лаевна, которая ночи напролет носила его, боль­ного и маленького, на руках, десять лет заботилась о нем — и никто?)

«Я требую справедливости к семье Ковалевых, а потом уже к себе, во-первых, потому, что так говорят французы, а во-вторых, потому, что они люди, сделавшие за полгода мне добра больше, чем отец за двенадцать лет!» (Сомнительная арифметика.) Кончается письмо цитатой из газеты о том, что здо­ровье и безопасность детей рассматривается как задача общегосударственной важности...

Из-за этой записки (удивительного варева из ненависти, неблагодарности, позерства казанской си­роты, невольной лжи, доноса на отца с цитатами из прессы и непритворных ребячьих жалоб, настоящего горя, жажды тепла и подлинной справедливости) шел тяжкий спор. Павел Максимович был убежден, что ее продиктовали сыну Ковалевы, но на самом деле мальчик писал ее один в школе. А Ковалевы убеждены, что это отцовский дух кляузничества проснулся в сыне.

Не спорьте, добрые люди, думала я, разбираясь тогда со всем этим делом, вы это сделали, вы, общими усилиями; тут, не ведая того, вы были на редкость единодушны. Вместе сеяли вражду и ненависть, вот они и взошли замечательной «объяснительной запиской». Смотрите, как аукнулась родителям ледя­ная педагогика Зои, каким душевным холодом обер­нулось это ее «не жалеть». Максима не жалели, и он не пожалел отца, отлично зная, что тот болен, что тот слепнет. Но есть тут еще и общественная сторона дела: никто не вложил в сознание мальчика убежденность, что сын, доносящий на отца,— недостойное, ужасное зрелище.

И вот Максим живет в Норильске у матери. Ему страстно хочется мира, но только мира опять нет. Отец снится по ночам, да и наяву приезжал ловить. Но главное, с «р. матерью» не так-то все хорошо, вот беда.

Это можно было предвидеть. Максим был навязан Раисе Ивановне обстоятельствами (и Ковалевыми); и вот ее начальство и сотрудники, знавшие ее как мать двух дочерей, вдруг узнали, что у нее есть сын, несчастный и страдающий. Наверное, она была правдива в ту минуту, когда протягивала руки мальчику, которого не видела двенадцать лет. Но положение, в котором она оказалась не совсем по своей воле, ее, как видно, раздражало, и сын, несмотря на то что он и в магазин ходил, и суп варил, и учился очень хорошо, никак не мог ей угодить. Впрочем, честно говоря, характер у Максима тоже был не сахар.

И вот снова вокруг мальчика гудит ток высокого напряжения, опять идут взрывы. Снова он слышит: «Уходи, никто тебя не держит»,— а Вера Васильевна, единственный человек, возле которого был оазис тепла и спокойствия, она за тысячу верст, и «р. мать», точно так же как «р. отец», впадает в неистовство, когда речь заходит об отношении к «бабуле» — однажды, когда Максим задержался на переговорном пункте, откуда ей звонил, мать не пустила его в дом («двухвостка!» —кричала она), а поскольку в этом городе ему идти уж вовсе было не к кому, он просидел всю ночь в городском парке.

Было холодно, бедного «двухвостку» трясло, он сидел и грустно думал: «Что это им в мире не живется? Уехать бы — так ведь никак нельзя. С от­цом, скажут, не ужился, с матерью не ужился. Что ж, буду тянуть до восемнадцати. Тогда уже — в самый день рождения! — к бабуле». Но до восемнадцати ему было еще далеко.

Он очень устал в свои тринадцать лет, смертельно устал, его ребячьи силы, данные ему для роста, для внутреннего развития, растрачивались ни на что!

Узнав, как живется Максиму в Норильске, Зоя сказала:

— Вот и хорошо. До сих пор он считал, что всем нужен, а как поймет, что никому не нужен, тогда мы с ним и будем разговаривать.

— И разговаривать жестко,— добавил отец.— Или мы или Вера Васильевна.

Глупые люди: не может ребенок жить с созна­нием, что он никому не нужен!

Усилиями окружающих было наконец устроено свидание Павла Максимовича с сыном, все очень ждали этого часа — и вот он настал. Как вы думаете, что сделал отец в этот свой единственный час? Вынул знаменитое, против Ковалевых направленное досье (по которому давно плакал мусоропровод) и принял­ся обличать врагов. Потому что ненависть к ним давно уже переросла в душе его любовь к сыну, и расстаться с этой своей ненаглядной ненавистью он был не в состоянии.

Есть люди, которые могут (хватает у них душев­ных: сил) подавить свои страсти и в самом деле поставить превыше всего интересы ребенка. А вот Сарибек и Павел Максимович — не могут. Еще противнику своему могут крикнуть через тын, что надо быть мягче и добрее, терпимей, но обратить этот совет к самим себе — никак! Рвут на части детей, каждый тянет в свою сторону. Всяк кричит: «Мое, мое!» И в гордыне своей всяк мнит заменить собой всех остальных родственников — глубочайшая ошибка: ребенку нужен комплект. Да еще сверх комплекта возможно больший круг близких. Вообще, на месте бога я включила бы в число заповедей и такую: «Храни привязанности сына своего. Думай не о себе, а о нем. Ты смертен, ему жить без тебя».

Нетрудно понять, что из пучин семейных кон­фликтов в жизнь выйдут люди усталые (с самого детства уже усталые!), с дурным жизненным опытом, весьма непростые люди. Если в детстве они наплака­лись, от них еще наплачутся многие — раз нервная система человека сорвана, он непременно примется мочалить нервные системы других, потому что неврастеник, как правило, питается чужими нервны­ми клетками и без них голодает. Если в детстве человек узнал лицемерие, ложь, клевету, не надейтесь видеть его правдивым. Если склока качала его колы­бель, а жестокость вспоила, если во мгле его созна­ния бродили оборотни, не ждите от него светлого миросозерцания и доверия к людям. Он выйдет в жизнь не только несчастным — он выйдет опасным.

Ненависть — чувство криминогенное. Накопив­шись в годы детства, онапотом уже сама по себе, без всякого добавочного влияния со стороны может дать взрыв какой угодно, вплоть до преступного — особенно, если память с младенчества хранит образ матери-отравительницы или дедушки-мародера, крав­шего у мертвых их ордена.

Тихий семейный мир! Этот мир должен, обязан быть тихим, чтобы здесь душа ребенка могла отдох­нуть и набраться сил для жизни — а что мы с вами видели? Дикие страсти,, когда властолюбие стре­мится всех подавить, мстительность жаждет вонзить ядовитый коготь, а ревность... Кажется, эта страсть опаснее всего, тем более что от нее практически никто не застрахован. Не только ревность женщины к мужчине (и наоборот) — родительская ревность, особенно материнская, может быть пагубна в самом прямой смысле этого слова.

В ней что-то не так, в этой фотографии, и чем больше в нее вглядываешься, тем яснее ощущаешь, что с ней неладно. В лицах, обведенных слишком тол­стыми контурами, есть некая бестелесность, пустота, какая возникает при очень сильном увеличении. Но все же и у мальчика, их у девочки живые лица: он, прищурившийся из-за своих очков, глядит словно бы с отвагой; ее круглое лицо (много рта, мало носа) было бы забавным, если бы не огромные гла­за — они разговаривают, они к вам с вопросом, и, оттого что их обвела черная кайма ресниц, свет их усиливается, а вопрос звучит настойчивей.

Только вот каждый из них, и девочка, и мальчик, смотрят свое, они не вместе тут, не сообща, их плечи не теснят друг друга, а картонно заходят друг за друга, выдавая фотомонтаж.

Борис был веселым юношей, природа одарила его не только музыкальностью, но и невиданной энергией, которой тесно было в рамках музыкального училища, где оба они учились. В студенческом ансамбле он пел, играл на бас-гитаре, побеждал на конкурсах. Лену он заметил еще на первом курсе, а она, хоть и маленькая, хоть и кубастенькая, была эффектной девушкой со своими великолепными каштановыми волосами и огромными зелеными глазами. Он спро­сил тогда приятеля: «Что за девчонка?» — а тот ответил: «Отличная девчонка», что было чистой прав­дой. А потом они пошли в кино, а в каникулы он напи­сал ей письмо, осторожное, застенчивое, еще неуве­ренное в приеме, который, впрочем, был, кажется, самым радушным.

Эти жизнерадостные, одаренные, общительные ребята с каждым днем все больше влюблялись друг в друга. Их попытки скрыть от окружающих свою взаимную склонность оказались напрасны­ми: они стали как бы светоносны, спрятать это обстоя­тельство было невозможно и скрыться с ним не­куда.

Утро. Они еще только увиделись издали, только идут коридором училища, а кругом — все это чувст­вуют — уже происходит что-то, не то потеплело, не то лампочки горят ярче. «Как-то приятно станови­лось на душе» — так простодушно, но и всего, навер­ное, точнее сказал один из их друзей. Они не просто шли навстречу друг другу, их тянуло, как магни­том, и это ощущение счастливого взаимопритяже­ния — куда его скрыть?

О будущем они не думали, оно напомнило о себе само: Людмила Васильевна, Ленина мать, решила уезжать из этого города, где ей не было работы по специальности. Но как это сделать? Лена в училище. Лена вся в музыке, у Лены любовь. К тому же мать с дочерью, очень близкие, еще ни разу не расстава­лись. А Боря? «Я не знаю, что тогда будет,— писал он Лене в каникулы,— по-моему, будет очень плохо. Для меня. Я уже не представляю себе жизни без тебя, мои планы на будущее связаны с тобой. Я, ко­нечно, не знаю, что думаешь ты на этот счет. Леночка, я очень надеюсь, что мы не расстанемся никогда, даже если ты уедешь. Я люблю тебя, и не думай обо мне ничего плохого. И тетя Люда пусть не думает. Я не хочу тебе ничего плохого. Ты для меня самая добрая, ласковая и красивая». Так призрак разлуки сильно продвинул их отношения, в своем (еще полудетском) письме он первый заговорил о браке. И в его просьбе не думать о нем ничего плохого тоже был свой смысл. С отъездом матери Лена оставалась одна в квартире. Людмила Васильевна уважала дочь, вполне ей доверяла, но все же беспокоилась (девочка еще, едва восемнадцать!), а потому, уез­жая, оставляла в доме свою «полицию нравов». Эта «полиция нравов» в лице девушки-соседки приходила к ним по вечерам пить чай (Лена была мастером уюта, и у нее вкусно было пить чай с ва­реньем), кроме своих надзорных обязанностей она уже от себя осуществляла еще одну инспекцию — Лениного холодильника: если он был пуст, бежала к себе через площадку за супом или чем-либо таким. «Полиция» все больше влюблялась в своих подо­печных, но — работала. Когда становилось поздно, она говорила с лукавой улыбкой:

— Боря?

И Боря, покорно вздохнув, поднимался, бедный Ромео. Джульетта не возражала ни словом. То, что она жила одна в квартире, накладывало на нее, так ей казалось, особые обязательства.

Она вообще была замкнута и строга, когда разговор касался их отношений, не терпела никаких шуточек или тем более скользких намеков. Однажды, когда она, проспав, опоздала на занятия и препо­давательница, не отличавшаяся тактом, сказала прилюдно: «Ты бы Бориса просила, что ли, чтобы он тебя пораньше будил» — Лена была в страшном гневе. А преподавательница, к слову сказать, не имела ничего против их романа, просто не понимала, что шуточки, которые еще кое-как могут сойти в компании взрослых, неуместны, когда речь идет о юности.

Им хорошо жилось. Дни были, как переполненные чаши, жизнь в них плясала, переливалась через край. И ансамбль, где пел он, и дуэт, где пела она (это кроме учебы), и погоня за новыми пластинками, и участие в конкурсах (а Борис даже однажды, чтобы подработать, играл на свадьбе, за что его — «частное предпринимательство»! — чуть было не исключили из училища). И в кино, и в концерты ходили, и гостей (трех девочек и одного мальчика) принимали и были неразлучны — до того часа, конеч­но, пока «полиция нравов» не скажет своего: «Боря?»

Еще в начале лета Борис писал Лене: «Мне очень хочется, чтобы наши мамы познакомились». Мамы действительно встретились, и настроение их в ту пору было — совет да любовь, потому что Людмила Васильевна души не чаяла в Борисе, а Лена, когда впервые была приглашена в дом Бориса (это в городке, километров в пятидесяти от областно­го центра, где они учились), всех очаровала. «Скажу тебе честно и по секрету,— писал Борис,— ты моим паханам (простим ему жаргон, мальчишек в семнадцать, как мух на мед, тянет к жаргону: кругом так много слов, и все не новые!) — страшно понравилась. Я не знаю даже, кому больше, матери или отцу. Мать мне все время говорит: «Какая хоро­шая девочка Лена. Скромная, умная, культурная. Не то что ты, обормот».

Но такое счастье длилось недолго, безмятежность исчезла, все стало смутным, все сбилось и, наконец, запуталось настолько, что потом нелегко было устано­вить точную связь и последовательность событий.

Говорят, все началось с того дня, когда Борис заговорил со своей матерью о женитьбе. Жениться им действительно было рановато (тем более что мальчику еще не было восемнадцати, Лена старше на год, обстоятельство, по-видимому, переживавшееся ими трагически, во всяком случае Борис со свойствен­ной ему пылкостью писал, что готов отдать год жизни, лишь бы их лета сравнялись), но Борис так не считал и, когда мать сказала «нет», тихо взбунтовался. С практической точки зрения это «нет» ничего не значило: ему вот-вот должно было исполниться восемнадцать. Должно было, но не исполнилось. Борис и Лена покончили с собой в один день и час, оставив записку: «Если вдвоем нам нет места на этой земле, то хоть похороните вместе». Есть тут зачеркнутые слова, которые, впрочем, нетрудно прочитать: «С вашей помощью...»

Убитые, уничтоженные матери, потрясенный, еле живой отчим (это он первый вошел в комнату и их увидел), опухшие от слез друзья — все они ста­рались понять: молодые, веселые, полные сил, что их заставило так страшно распорядиться судьбой своей и своих близких, приговорить матерей к по­жизненной казни? Материнский запрет? — они не собирались с ним считаться (уже ходили в загс для предварительной разведки). Рассказывали о какой- то травле, которой будто бы подверглась их любовь, но никакой травли на самом деле не было, никто им в душу не лез, напротив, кругом говорили о будущей свадьбе. Если бы речь шла о психическом сдвиге, о злоупотреблении спиртным — но эти ясные дети, что с ними случилось? И к кому относятся зачеркну­тые слова? Все это необходимо было мне понять, когда я приехала по этому Делу, понять — и ради памяти погибших, и потому-что нельзя пройти мимо катаст­рофы, не поняв ее, не исследовав ее причин.

Итак, отношения портились. Элла Степановна, мать Бориса, приехала в училище, потребовала жур­нал посещаемости, убедилась, что у Бориса и Лены много пропусков (оправданных, впрочем, медицин­скими справками), стала сопоставлять даты, увидела, что несколько дней ребята пропустили вместе... Ис­кала Бориса, не нашла (он в тот день как раз играл на злополучной свадьбе), вызвала с занятий Лену, громко допрашивала ее в коридоре — этот разговор Лену оскорбил. Людмила Васильевна написала Элле Степановне письмо, просила оставить дочь в покое, не мешать ей учиться, а вопрос о браке, мол, ребята будут решать сами, В свой следующий приезд Элла Степановна нашла Бориса у Лены (они вместе с дру­гом Сашей готовились к экзаменам), долго ругала, увела (тогда он еще был покорен), опять ругала («правильна была позиция матери»,—сказала мне одна из преподавательниц училища) и отбыла. Зим­ние каникулы он провел дома (и все еще был поко­рен), но уехал на три дня раньше начала занятий, сказав, что они начинаются 23-го, когда на самом деле они начались 26-го.

А теперь — внимание.

Элла Степановна приехала в училище и узнала, что сын неправильно назвал дату начала занятий. Она — на квартиру, где он жил, там ей сказали, что он дома не ночует. Она — к Лене домой, их нет. Они с мужем пришли через два часа (было это около шести часов вечера), им открыла Лена, и они вошли. Дверь закрылась, разговора никто не слыхал. После того как родители ушли, к ребятам забежал их друг Са­ша, застал их сильно расстроенными, Борис сказал: «Ты нас извини, такое настроение...», и Саша понял, что ему надо уйти (если бы он знал!). До разговора Лена и Борис были веселы и спокойны (Лена напекла блинчиков с мясом, дверь Элле Степановне открыла с улыбкой, это видели), после разговора они покон­чили с собой не в минутном порыве, но обстоятель­но — написали записку; вывинтили пробки, чтобы не звонил звонок; поставили замок на предохранитель, чтобы люди смогли войти, не ломая двери. Мы не знаем, что думали они, что сказали друг другу в свой последний час, но знаем, что решение было принято как обдуманное и непреложное.

В городе была весна, когда я сюда приехала. Лед по краям тротуаров подплывал, сверкая; свечи топо­лей, их, сплетенные из прутьев каркасы словно бы уже потеплели; сосульки летели с крыш и вдребезги разлетались по лоснящемуся цветному асфальту. А когда на солнце находили облака, все становилось матовым, и в воздухе возникало какое-то недомогание, что-то вроде озноба, то ли от ледяной воды, то ли от обычного весной ожидания. Это их город. Они ходили по этим улицам, взбегали по этим лестницам. Прошел год, а ничто не забылось, ничто не затяну­лось. Но никто не мог мне объяснить причину тра­гедии (разве что один разговор мне объяснил, но его предстояло проверить). Сможет ли Элла Степановна?

В ее глазах, когда мы встретились, был не просто страх — ужас, и я почувствовала себя палачом.

У нее просторное лицо с широко поставленными глазами — сильное, достойное лицо казачки (и я сра­зу вспомнила, как она с первого взгляда понравилась Лене), только не идут ему нехитрые ухищрения кос­метики, в нитку выщипанные брови, взбитая сквоз­ным шаром светлая прическа. Идут этому лицу краси­вые, серьезные и сейчас побелевшие губы. Этими губами она с трудом выговаривает:

— Скоро год. А ни одного светлого дня. Все чер­ные.

Она вышла замуж очень молодой и почти тотчас осталась одна. Уехала из родного города вместе с ре­бенком, жили они вдвоем, по долгим дорогам колеси­ли вместе, вернулись в родные места (Боре было восемь), и когда мать вышла замуж, они с сыном все равно были вдвоем. Ей казалось, что отчим недо­статочно ласков с мальчиком. «Я, как кошка, дра­лась за сына»,— говорит она с гордостью, вряд ли оправданной, потому что отчим был .добрым, тихим человеком, Борис его любил, но все же не так, как любил мать. Элла Степановна в те времена много болела, и мальчик ухаживал за ней с такой заботой, что ей (говорила она тогда, смеясь) и докторов не нужно было. Учился он хорошо, музыкальность его тотчас была замечена. И вот опять, как всегда, вдво­ем — красивая энергичная женщина и тонкий весе-

ЛЬШ мальчик-очкарик — отправились они в област­ной центр. Музыкальное училище?— нашли. Квар­тиру?— нашли. Репетитора?— нашли. И даже занимались вместе: что можно было, мать спрашивала по учебнику, а он отвечал. Это было их общее торже­ство, когда Борис, прекрасно сдав экзамен, был принят. Надо ли говорить, что на квартиру, где он жил, шли груды продуктов и банки домашних «за­круток».

— До марта ничего худого за ним не замечала, вел себя хорошо,— говорит Элла Степановна и добав­ляет горько: — Дите, хорошее дите.

Когда он приезжал домой, начинался праздник — веселый любимый мальчик, само внимание, сама забота — и родителям тоже хотелось его порадовать, был предрешен великий подарок — мотоцикл; о кото­ром Борис жарко мечтал. Тогда-то он и просил разре­шения привезти Лену, тогда-то она и приехала, всех очаровав.

А летом сына словно подменили.

— Скрытный стал,— говорит Элла Степановна тем тихим, таинственным голосом, каким говорят: «воровать стал» или «пить начал»,— ни о чем не хотел со мной разговаривать. И все к почтовому ящику. Я спрашиваю: «Что у тебя с Леной?» Молчит. Понимаете? Раньше все мне рассказывал, а теперь молчит. Раньше мои дела по цеху его интересовали, а теперь и не спросит. Все к своему почтовому ящику.

«Здравствуй, Леночка! Я не думал получить письмо так быстро, просто так, по инерции, потопал к почтовому ящику — и вдруг нашел твое письмо! А у меня как раз сегодня такое настроение паршивое, что не знаю, куда от себя деться... Леночка! Можно я приеду к тебе на полдня? Я так за тобой соскучился, что ты представить себе не можешь. Я только погляжу на тебя и уеду. А твоих пляшущих человечков я не могу разгадать, у меня нет ключа». Ну скажите, ну разве не беда? — получил человек письмо, а она валяет дурака и пишет (может быть, даже самое главное!) конан-дойлевскими пляшущими человечка­ми, жди теперь, когда достанешь книжку. Дите, хо­рошее дите, только вот тоска уже не детская.

А Элла Степановна (я следую ее рассказу) места себе не находила. Послала мужа («Тебе, мужчине, проще, узнай, что у них с Леной»), муж покорно пошел в сарайчик, где жил Борис, разговаривал, «много приводил жизненных примеров», сын со всем соглашался, но на вопросы не отвечал. Как чужой.

Нет, конечно, все началось задолго до того дня, когда Борис заговорил о женитьбе.

— Тогда уж я стала сама с ним разговаривать,— продолжает Элла Степановна.— «Боря, говорю, у вас с Леной должны быть только ученические отношения, исключительно ученические!» Вы думаете, что тут он мне что-нибудь ответил? Ничего! А уж как он стал чудесить после ее отъезда!

«Здравствуй, любовь моя, Ленка! Я сейчас буду тебе душу изливать. Начнем с твоего отъезда и даль­ше в хронологическом порядке. Значит так. Как толь­ко ты уехала, я вернулся домой и до обеда прова­лялся в трансе, а потом вспомнил, что мама мне задала кучу дел. Пришлось вставать и за дело при­ниматься. Ремонт у нас, сегодня с батей ванну ста­вили, еще надо рамы на веранде сделать, а потому сказать тебе, когда приеду, не могу. Кто его знает, что мать еще придумает. Я и так уж ей половину про­водки поменял. Током бы меня стукнуло, что ли?»

Скажите мне, какие школы, какие курсы должны проходить матери, чтобы они научились понимать сыновей? Какие университеты? Когда женщина ра­стит сына одна, меж ними обычно возникает особо счастливое товарищество, основанное на взаимопони­маний, которое возникает не просто от совместного житья, но в том многослойном процессе выращива­ния, о котором мы уже говорили. Тогда-то всходят и нежно переплетаются между собой самые заветные привязанности. Они всегда под угрозой, потому что жизнь вечно будет их испытывать. Каждая мать знает, что настанет время иных интересов, иных дружб — и, наконец, любви. Придется пережить по­терю власти (а у какой матери ее поначалу нет?), утрату собственности (а какая мать не ощущает ре­бенка как собственность?). Теоретически это всем известно, но когда доходит до дела, требуется умение и даже искусство, чтобы при крутых поворотах не порвались связи. Элла Степановна, неглупый чело век, уважаемая женщина, мастер цеха, о таком ис­кусстве не знает ничего. Просто ничего.

— Я ему говорю: «Ты ведешь себя неприлично по отношению к матери!— продолжает она, разгорячась.— Ты что, не видишь: мать нервничает». А он уйдет к себе в сарайчик и ничего не скажет. «До ка­кого времени,— кричу,— ты надо мной издеваться будешь?!»

«Знаешь, Ленка, после твоего отъезда время для меня снова остановилось. Те три дня, что мы были с тобой, промелькнули, как один миг. Не успел ог­лянуться и уже снова один. Аленка, милая моя, любимая, медвежонок мой маленький, неуклюжий, без тебя мне не жизнь. Ну ладно, поплакался, ты еще и не поверишь мне, скажешь — трепач. До свидания, дорогая и многоуважаемая Елена Валентиновна! Надеюсь на скорое свидание. Припадаю к стопам. Ваш верный слуга Борис».

Стала Элла Степановна с мужем держать совет: что делать? Пропал у парня интерес к жизни. Давно надо о приписном свидетельстве в военкомат ду­мать — не думает. Решили: это переходный возраст. Опасный возраст, когда нужна осторожность. И было постановлено: больше не ждать, а сразу купить сыну мотоцикл.

То, что произошло дальше, ударило мать в самое сердце: отказался! «Не надо»,— сказал. Уходила, на глазах уходила власть над сыном, и не было сил ее вернуть.

Однако, отказавшись от мотоцикла, он с неожи­данной легкостью согласился на шитье костюма, но это (новое оскорбление!) оказалось уловкой — за отрезом надо было ехать в город, а в городе кто жи­вет? Во время этой поездки он и сказал матери о на­мерении жениться.

Это было, как удар грома, ошеломивший, лишив­ший языка! Какая женитьба?! Учеба, вот о чем надо думать (опять ошибка, вечная ошибка родителей, которые убеждены, будто на время учебы юная жизнь должна впасть в анабиоз, и только та часть сознания, что ведает учебной программой, пусть будет включена и работает).

А в бессонные ночи после их разговора она ле­жала и думала: ребятишки еще, не знают, что ранние браки не живучи, не представляют, каково это, в два­дцать остаться одной с ребенком на руках. А при мысли, что ее мальчик начнет жизнь с забот, с пеле­нок, опутанный алиментами... Загубит, загубит он свою молодость, свой талант!

И она сделала еще одну попытку сближения. У нее скопились деньги, крупная сумма, которую она теперь решила положить в сберкассу на имя сына. Рассказывая мне об этом, Элла Степановна горько за­плакала — впервые за весь рассказ.

— Если бы моя мать,— говорила она всхлипы­вая,— такое для меня сделала, я бы ноги ей целовала! А он? «Мне ничего не надо. Оформляй на себя».

Разъезжалось, расползалось взаимопонимание, уступая место отчуждению и разладу.

Он уехал из дому (как мы помним, раньше начала занятий), к этому времени он уже действительно жил у Лены, и чуткая «полиция нравов» сняла свой пост.

Да, она тогда «крепко ругалась» на сына за учебу (боже мой, смерть уже давно все расставила по ме­стам, а эта несчастная женщина все еще говорит о за­четах и прогулах!), требовала, чтобы назавтра оба явились в училище и чтобы вызвали Ленину мать. Но это не все — и я вынуждена длить пытку, задавать свои вопросы — ей, потерявшей единственного сына (я знаю, что теперь она ни минуты не может оста­ваться одна и нет у нее ночей). Не все это, не все, и я спрашиваю, не говорила ли она еще чего-нибудь. Нет, больше ничего. Наутро они с мужем ждали ребят к назначенному сроку возле училища, потом отчим уехал за ними, Элла Степановна осталась одна у во­рот, к ней подошел Саша (вот он, тот разговор, кото­рый мне нужно проверить), и она сказала ему: езжай за ними, скажи, чтоб приходили,

— И больше ничего?— спрашиваю.

И тут ее лицо словно бы начинает раскаляться.

— Вы думаете — что,— вдруг говорит она,— я не понимаю, к чему вы подбираетесь? Да, я сказала: не откроют, взломаем дверь с милицией.

— И больше ничего?

Молчит. Не может она, не в силах выговорить те­перь своих тогдашних слов, да и как их выговоришь? «Взломаем дверь с милицией, и Лену будут судить за проституцию»,— вот что она тогда сказала.

«Здравствуй, моя любимая Лёнка-Алёнка, мой толстенький колобок. Пишу, как всегда, вечером. На­строение паршивое, скучаю за тобой. Уж и не до­ждусь, когда мы будем вместе с тобой навсегда. Соз­дадим образцово-показательную семью. Ах, как я за тобой соскучился, медвежоночек мой! Твой Боб».

— Что же, он не знал моего характера? — стонет Элла Степановна. — Я накричу, нашумлю, а потом отхожу ведь быстро! Я просто так тогда Саше сказа­ла. Я бесшабашно сказала!

И снова ошибка, грубейшая: не смеет мать гово­рить бесшабашные слова, когда речь идет о предме­тах, дорогих для сына (слово может ранить сильнее ножа — это азы). Но здесь, разумеется, была не бес­шабашность, а сердечная судорога, тот злой огонь души, в котором деформируются, корежатся ее устои. Элла Степановна уже забыла о том, чтобы сделать как лучше, она вообще забылась, потеряла себя. Ею уже владела жажда сделать больно, сломить гордость (а ребята были гордые), взять в клещи (а ребята из ее клещей ускользнули тем способом, который казал­ся им единственным).

Она уверяет, что страшных слов, сказанных наут­ро Саше, в вечернем разговоре не говорила. Но, увы, мы Должны ее опровергнуть. Когда Саша (кстати, с детства привыкший уважать Эллу Степановну) пришел к ребятам после ее ухода, Борис успел ска­зать, что «скандал был в основном на Лену». Да и требование, чтобы они явились вдвоем и чтобы вы­звали Ленину мать, к Борисовой учебе отношения не имело. Нет, не кончают с собой люди из-за выговора по поводу успеваемости. Помните, мы говорили, что обязанность матери — защищать своего ребенка, а тут мать грозила сыну судом и милицией только за то, что он влюблен.

Можно было бы многое сказать в укор погиб­шим — они думали только о своей боли. И как бы ни была трагична ситуация, нельзя приглашать партне­ром смерть — это страшная гостья; она — распад, разложение, конец. Нельзя прибегать к ней как к ар­гументу в жизненном споре.

Но все это трезвые рассуждения на уровне жиз­ненного опыта, а у ребят его не было.

Однажды я рассказала эту историю на заводе в большой аудитории, и, когда дело дошло до слов «взломаем дверь... будут судить», зал в ответ только что не застонал. А чего стоило Лене выслушать эти слова? А что делалось в душе Бориса, когда он их — очень всерьез! — услышал из уст матери? Мир стал другим, жизнь сдвинулась и разом потемнела. Утро шло на них как погибель, грозило самой страшной из всех пыток — унижением. Они метались, мысль о том, что грязные обвинения будут произнесены пуб­лично, что им поверят, сводила их с ума. Говорят, утро вечера мудренее, но тянулась длинная зимняя ночь, тянулась, множила, вздувала кошмары, а утро гро­зило торговой казнью. Как защитить своего медве­жонка, Борис не придумал. Запереться?— взломает дверь с милицией. Бежать?— всюду найдет с ее-то энергией. А может быть, у них не было душевных сил, чтобы бежать? А может быть, уже было в их душе отчаянное, мстительное: хочешь взять нас в клещи? Мы ушли.

И тогда приобретает свой смысл замок, взятый на предохранитель: не ломайте дверь с милицией, она открыта.

Не учим мы детей, как переждать, перетерпеть трудную минуту. Ведь утро и в самом деле было мудренее. В училище к ним относились хорошо, ма­тери вряд ли дали бы произнести ее грязные об­винения, и милиция, конечно, дверей бы не ломала.

Но у них уже не было утра.

Когда я выступала на заводе, мне вдруг показа­лось, что Элла Степановна сидит в зале и слушает

Эту историю, как не свою. Если бы она в самом деле слышала о происшедшем со стороны, у нее, я убежде­на, как и у всех, неизвестная ей мать вызвала бы гнев. Но одно дело решать жизненные задачи отвле­ченно и совсем другое — столкнуться с самим собой, обожжённым ревностью, погибающим от той самой судороги сердца. Потому-то мы и говорим о науке жизни, которая научила бы юных: надо уметь пере­гнить ночь и дожить до утра.

— Пусть меня казнят,— говорит Элла Степанов­на в гордыне и отчаянии.— Пусть расстреляют! Все равно моего мальчика мне не воскресят.

Ни мальчика, ни девочки.

На могилах Тристана и Изольды, влюбленных, живших в вечной разлуке, выросли кусты тернов­ника и сплелись ветвями. Я не была на кладбище, где похоронены Лена и Борис, но знаю, что на их могиле тоже растут и переплетаются ветви — как знак печали и беды; как предостережение.

Душевная неразвитость или то, что психологи называют нравственной тупостью, когда люди не понимают, не чувствуют, что их слова и поступки невозможны, проявляется в семье самым ужасным образом — и по отношению к детям, и по отношению к старикам. Вот сцена, виденная мной в пригородной электричке.

Борода у деда белая, ничуть не тронутая нико­тинной желтизной — серебряная борода. И одет он аккуратно: пальто, шапка, суконные ботинки — все это не только добротно, но, как видно, вчера толь­ко куплено. Лицо у него славное, и большой нос его со всем вниманием обращается к собеседнику, лишь только тот заговорит.

Собеседников двое, они сидят напротив и под стук колес покойно смотрят в окно на пробегающие снега и елки. А деду, как видно, надо поговорить.

— За географию я не беспокоюсь,— начинает он как бы беспечно и мимоходом, но глаза его тревож­ны.— Правда, полезных ископаемых Мишка не знает, просто беда для него эти ископаемые.

— Валера подтянет,— коротко отвечает женщина (что-то очень уж коротко).

Дед кивает поспешно, а глаза его становятся все тревожнее.

— Потому я за географию и не беспокоюсь. Но вот математика...

Женщина, не возражая, смотрит в окно.

— Алгебра — это пустяки, — опять заводит дед,— по алгебре он соображает, но вот геометрия...

Разговор не поддерживают, и наступает молчание.

— Да вы не беспокойтесь, папа,— говорит, нако­нец, женщина, и дед тотчас со всевозможным внима­нием (и надеждой?) устремляет свой нос в ее сто­рону.

— Ты у нас молодец,— бодро подхватывает муж­чина, и дед тотчас направляет нос к нему.— Все будет — порядок.

За окном теперь Снегопад. Темнеет. Пошли мель­кать фонари, из колпаков своих они сыплют светя­щийся снег.

— Вот приеду, устроюсь,— бодро-весело говорит дед,— и сразу вам напишу.

— Обязательно напишите, папа,— говорит женщина.

— А придет лето,— продолжает дед,— грибов вам наберу.

Сын с невесткой, глядя в окно, кивают и кивают,

— И насушу, и насолю,— продолжает дед.

Те уже не кивают и не слушают: дед говорит пустое. Его везут в дом для престарелых, где вряд ли будет возможность солить грибы.

Окна уже ничего не показывают, в их глухих стек­лах, как в черной воде, отражаются скамейки и лам­почки полупустого вагона. Дед все сидит прямо, не сдается (наверное, помнит, что он молодец), а потом приладился к гудящей, дрожащей вагонной стенке — видно, что ему бы сейчас самое время прилечь. Но предстоит еще долгий путь, а там, в интернате, пой­дут разные формальности, словом, до отдыха далеко.

Да и сам разговор его, конечно, утомляет и мучит. Ведь как говорится, ежу понятно: дед пытается уве­рить сына с невесткой, что может еще пригодиться, а те ему недвусмысленно отвечают, что он им уже не нужен. Он страстно ждет, что они скажут: «Это не надолго, ты скоро вернешься» или «Мы будем ча­сто тебя навещать», а они смотрят в окно и ждут, когда, наконец, доедут.

Но почему, собственно, деда увозят из родного дома (явно им любимого), почему разлучают с род­ным внуком (тоже явно любимым)? И почему он не бунтует, дед? Почему не ропщет, почему так расте­рян и сконфужен в то время, как его родственники, напротив, не только ничем не стеснены, но сохраняют совершенное душевное равновесие? Снисходительны даже.

А потому, что у всех троих в голове одно, и то же: отжил.

Но постойте, как же отжил?! Вот он сидит — живой.

Так ведь «отжил» на их языке означает: перестал быть полезен. Перед нами не что иное, как та самая пресловутая теория «винтика» (только в ее семей­ной трансформации), которая была стократ отвергну­та и осмеяна и вот, оказывается, выжила и все еще гнездится в головах. Работал этот бедный полезный винтик, крутился в какой-то системе, общественной или родственной, старался — и с ним считались, а как стерлась нарезка... Тем, в частности, и опасна эта «теория», что родит из себя подлую идею утиля, отработанного и никому уже не нужного человеческо­го материала.

Потому дед и не ропщет, что тоже считает себя от­работанным и оттого потерявшим право голоса даже в решении собственной судьбы. Не сам он едет, его, как ребенка, везут в неизвестность, которой он, как ребенок, боится. Да и в самом деле, по их сытым тупым физиономиям видно, не привезут они к деду его Мишку, не привезут и сами не приедут. Не пони­мают они, как их Мишке нужен его дед. Сосущест­вование в семье разных возрастов, цветущих и уга­сающих (уходящих), превращает семью в замеча­тельную школу жизни, где есть множество возмож­ностей — именно по отношению к старикам — раз­вивать в детях способность к сочувствию, умение заботиться о ком-то, чувство ответственности, все то, без чего нормальный человек существовать не может. И то, что сын и невестка сделали с дедом, ударит прежде всего по Мишке.

Да и дома, дома должны умирать наши старики, на руках у своих детей.

Когда мать лежит на смертном ложе,

Дочь хладеющие руки греет,

Сыновья стоят у изголовья —

А чужих не велено пускать.

* * *

Чем дольше живешь, тем яснее становится, что процесс жизни требуетумения жить (не путать, ра­зумеется, с обывательским умением жить, то есть всячески приобретать и устраиваться). Умение жить — это умение построить прочный мир челове­ческих отношений, а это дело тонкое, требующее предвидения, искусства и знаний. Вот почему нас не может не интересовать опыт предшествующих поколений. Не из одного праздного любопытства так жадно читаем мы страницы мемуаров, воспоминаний и дневников, нам важно понять, как эти люди решали свои житейские дела, как справлялись с заботами, как строили свои любовные, семейные, дружеские отношения. Любопытен в этом отношении жизненный опыт Пушкина, особенно ввиду магнетического ха­рактера его личного обаяния. Литературный и биогра­фический материал позволяет нам представить себе, как Пушкин строил свой Дом.

В молодости он, как известно, был влюбчив, не­постоянен, его многочисленные любовные истории приносили женщинам далеко не одну радость (к то­му же такое было время, когда общество даже лю­бовалось молодыми повесами). Но этот юный Пушкин никак не должен от нас заслонять другого, зрелого, обладавшего высоким чувством ответственности пе­ред жизнью и людьми.

Период жениховства совпадает со знаменитой

Болдинской осенью, порой невиданного творческого взлета. Она изучена по дням, чуть ли не но минутам, эта осень, пушкинисты вслушались в интонацию каждой строки, а нам интересно было бы снова про­смотреть эти дни, на этот раз с точки зрения пред­стоящего Пушкину жизненного перелома — же­нитьбы.

Итак, осень 1830 года. На улице ясный сен­тябрь, а в душе поэта почему-то «мчатся тучи, вьются тучи», и в мутной мгле с воем носятся, кру­жатся бесы. Пушкин написал «Бесов» 7 сентября, а на следующий день — знаменитую элегию «Бе­зумных лет угасшее веселье...» — уже впрямую о собственной судьбе.

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старше, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море.

«Мой путь уныл», а в будущем только «труд и го­ре» — так пишет счастливый жених накануне свадь­бы. Счастливый, стало быть, в кавычках? Именно так потом и скажут иные биографы, а в те дни дру­зья даже подозревали, будто он был бы рад уклонить­ся от этой женитьбы — против чего сам Пушкин бурно протестовал. Но для нас сейчас самое главное в том, что Бол дин о 1830 года — это подведение жиз­ненных итогов, великая перестройка судьбы, энер­гичная духовная подготовка к будущему.

Пушкин очень ждет его — и боится. И готовится к нему с серьезностью ответственного человека.

Сперва — прощание с прошлым. Он перебирает, пересматривает прошлую жизнь и как бы от нее отрекается. Тема раскаяния и раньше с необыкно­венной силой звучала в пушкинской поэзии, теперь для нее существует еще один непосредственный по­вод. Его холостяцкие похождения, умноженные к то­му же стоустой молвой, теперь аукаются ему трево­гой. Встревожена не только теща, но и сама Наталья Николаевна: юная невеста в сомнениях, в недоверии, и у нее, увы, есть к тому основания:

Прилежно в памяти храня Измен печальные преданья, Ты без участья и вниманья Уныло слушаешь меня... Кляну коварные старанья Преступной юности моей...

Итак, в ходе душевной работы болдинского пе­риода первое дело — прощание с прошлым, с умер­шими Любовями. Но есть где-то его живая любовь, с ней он прощается с глубокой трагической печалью. Мы не знаем, кто была эта женщина, нам важно, что в преддверии женитьбы он простился и с ней. При­вожу полностью это поразительное прощальное письмо.

В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать, Будить мечту сердечной силой И с негой робкой и унылой Твою любовь воспоминать.

Бегут меняясь наши лета, Меняя все, меняя нас, Уж ты для своего поэта Могильным сумраком одета, И для тебя твой друг угас.

Прими же, дальняя подруга, Прощанье сердца моего, Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Пред заточением его.

Сколько трагизма и дурных предчувствий, но планы его, несмотря на все это, были четкими, про­думанными и, наверное, все же исполненными на­дежд. Пушкин, бездомный всегда, включая детские годы, собирался строить свой Дом.

Он женился не только потому, что был влюблен в Гончарову, но и потому, что хотел создать семью с любимой женой и любимыми детьми, душа его жаждала тепла и прочной жизненной основы.

Женский идеал Пушкина достаточно известен — Татьяна. Достоинство, сдержанность («все тихо, про­сто было в ней»), светская безукоризненность, пре­зирающая высшее общество и готовая отдать «всю эту ветошь маскарада, весь этот блеск, и шум, и чад за полку книг, за дикий сад...» Но если прежнюю

Таню легко представить себе среди усадебного быта (да она в нем и написана), то Татьяну второй части, величественную и аристократическую, в простой повседневности — женой — представить очень труд­но. Между тем в «Онегине» Болдинской осени есть и другой женский идеал, данный в окружении наро­читой прозы (сломанный забор, утиный пруд и даже кабак с балалайкой и плясками), и сам поэт наро­чито прозаичен: «Мой идеал теперь — хозяйка, мое желание — покой, да щей горшок, да сам большой». Ироническая интонация не должна нас смущать и путать — в этих строчках нам представлена истин­ная мечта Пушкина о тепле и покое.

Можно ли совместить эту деревенскую хозяйку с аристократической Татьяной? Мы увидим, что именно этого соединения аристократизма и домашнего тепла ждет Пушкин от своей жены. Вообще представление о том, будто Пушкин был опрометчив в выборе не­весты и слишком уж пленился ее красотой, действи­тельности, я думаю, не соответствует. Разумеется, он был влюблен, но головы отнюдь не терял и выбирал осмотрительно. В пору дурного настроения он даже прямо писал об этом Н. И. Кривцову: «...Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хлад­нокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновен­но живут. Счастья мне не было... Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди, и вероятно не буду в том рас­каиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью».

Речь идет не о недостатке любви (ей достаточно доказательств), но о трезвости выбора. Наталья Ни­колаевна соответствовала пушкинскому идеалу во многом: была проста, сдержанна (современники единодушно отмечают ее молчаливость, сдержан­ность, прелесть манер), письма ее к Пушкину до нас не дошли, мы вынуждены ловить отсветы ее облика в письмах поэта. А они свидетельствуют с несомнен­ностью, что он писал «своему брату», другу, который хорошо его понимает. Он хотел получить друга и получил. Но ведь он хотел еще и хозяйку?

И тут выбор его оказался точен, со свойственной ему проницательностью Пушкин Наталью Никола­евну угадал. Молодые были счастливы — об этом го­ворят окружающие, об этом свидетельствует сам Пушкин в письме другу: «Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не из­менилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился». Рассеялись и опасения, возникшие по схеме: муж немолод и некрасив, а жена очень молода и очень красива. Эта схема не учитывала пушкинского обая­ния, столь могущественного, что его хватило через полтора столетия на нас, потомков, и еще хватит на столетия; могла ли не почувствовать этого обаяния, молодая интеллигентная девушка?

В пушкинских письмах жене несколько устой­чивых тем. Тема тоски по ней и заботы о ней — одна из самых постоянных. Другая устойчивая тема — ревность. Удивительным образом Наталья Николаев­на оказалась ревнивее самого Пушкина, письма ее полны упреков и подозрений, а его — оправданий и объяснений. «Ваше благородие всегда понапрасну лаиться изволите»,— пишет он ей, цитируя «Недорос­ля», и тут же клянется, что у него нет склонности к некой фрейлине. Ревность, впрочем, свойство весь­ма тягостное, и Пушкин с ним борется всегда одним и тем же средством — насмешкой. Ну, могла ли Наталья Николаевна не смеяться, прочтя такое пись­мо из Оренбурга: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетни­чаю — и на днях отказался от башкирки, не смотря на любопытство, очень простительное путешествен­нику. Знаешь ли ты, что есть пословица: На чужой сторонке и старушка божий дар. То-то женка. Бери с меня пример».

Самые интересные и поучительные для нас — резкие письма Пушкина, с укором, с выговором, а были и такие. Наталья Николаевна писала ему о своих светских победах — а надо сказать, что светские успехи жены были приятны Пушкину, ему нравилось наблюдать, как все поражены, когда она появлялась на балу; ее красота, ее умение себя дер­жать, ее очарование — все это составляло его гор­дость. Но вместе с тем он строго следит за тем, чтобы на опасных светских полях его жена не сделала лож­ного шага. «Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма. Спасибо; но я хочу немножко тебя пожу­рить. Ты кажется не путем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало». На самом деле, выговор очень крут: «Ты радуешься, что за тобой, как за сучкой, бегают кобели», в этом большой заслуги нет, «стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут». Словом, Наталья Николаевна получила по первое число, хотя в письме сделана попытка смяг­чить резкость. «Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не за­бывай... Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar... Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился; разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя».

Выговор, надо думать, был необходим, невероят­ный успех в свете мог вскружить голову Наталье Николаевне, такой еще юной, и все же Пушкин через неделю, подумав, решил, что был слишком резок: «Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится я был немножко сердит — и кажется письмо немножко жестко. Пов­торю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношении к свету: уважения». «Не сердись, что я сержусь»,— скажет он в другом письме.

Проходит в пушкинских письмах и тема домаш­них забот, тема хозяйки — Пушкин поддерживает жену в ее хозяйственных начинаниях и усилиях: «Ты умна, ты здорова, ты детей кашей кормишь...» Он следит за чтением юной жены. Никому, как ей, не рассказывает так подробно о своем душевном состоя­нии, о своих творческих планах.

Этот семейный корабль, как и всякий, стерегли разного рода опасности — отношения с родственни­ками жены, например. Теща Пушкина, корыстная, вздорная и не всегда трезвая барыня, была на ред­кость близка к анекдотической. Очень странно реша­лись тут и денежные дела. Хотя из доходов от Полот­няного завода Таше выделили в три-четыре раза меньше, чем каждой из ее сестер, Пушкин ни разу не унизился до денежных споров. Мы знаем, как отчаянно нуждался он в деньгах и писал об этом брату Натальи Николаевны Дмитрию, ведшему се­мейные дела, но как осторожно просит он поговорить об этом с тещей и прибавляет: «Если вы полагаете, что в этом письме нет ничего такого, что могло бы огорчить Наталью Ивановну, покажите его ей, в про­тивном случае поговорите с ней об этом, но оставьте разговор, как только увидите, что он ей неприятен». Несмотря на то, что теща Пушкина деликатностью не отличалась, письма Пушкина к ней полны ува­жения; и жене он внушал быть с матерью почтитель­ной, не расстраивать ее, по возможности выполнять все ее желания. И вот, когда Наталья Николаевна поехала с детьми в деревню к матери, Пушкин полу­чил оттуда письмо, для нас неожиданное, да и для него, наверное,, тоже.

Немалым испытанием для семьи Пушкиных был вопрос о старших сестрах Натальи Николаевны — те жили одни в Полотняном заводе. Наталья Нико­лаевна хотела бы их взять к себе, но Пушкин был против: «Если ты в самом деле вздумала сестер своих сюда привезти, то у Оливье (домохозяин.— О. Ч.) оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берешь? эй, женка! смотри... Мое мнение: семья должна быть одна, под одной кровлей: муж, жена, дети покаместь малы; родители, когда уже престарелы. А то хлопот не наберешься, и семей­ного спокойствия не будет...» Но когда Пушкин по­нял, как тоскуют молодые девушки одни в глуши, как погибают от сознания, что жизнь проходит мимо, что молодость уходит и надежды на замужество тоже, он согласие дал. И вот в его доме поселились две девушки, не слишком счастливые, очень занятые со­бой (письма всех троих начисто разрушают легенду о том, будто Наталья Николаевна только и делала, что плясала на балах, а хозяйством и детьми занима­лась сестра ее Александрина; письма Натали доверху полны заботами о хозяйстве, о детях, о делах мужа, сестер, братьев, Александрина в своих письмах пишет только о себе).

Если Пушкина и не очень радовало присутствие своячениц, все равно он принял их, как родных,— тому свидетельства их письма. Вот, к примеру, письмо Александры Николаевны: «Я простудилась... схва­тила лихорадку, которая заставила меня пере­жить очень неприятные минуты, так как я была уверена, что все это кончится горячкой, но слава богу, все обошлось. Мне только пришлось пролежать 4 или 5 дней в постели и пропустить один бал и два спектакля, а это тоже не безделица. У меня были такие хорошие сиделки, что мне было просто невоз­можно умереть. В самом деле, как вспомнишь о том, как за нами ходили дома, постоянные нравоучитель­ные наставления, которые нам читали, когда нам случалось захворать, и как сама болезнь считалась божьим наказанием, я не могу не быть благодарной за то, как за мной ухаживали сестры, и за заботы Пушкина. Мне, право, было совестно, я даже плакала от счастья, видя такое участие ко мне; я тем более оценила его, что не привыкла к этому дома».

Попав из-под тяжелой власти матери в атмосферу нравственного влияния Пушкина, девушки не могли не почувствовать резкости нравственного перепада — и самая тонкая из них, Наталья Николаевна (а что она самая тонкая, очевидно из писем всех трех), в этой атмосфере должна была развиваться и расцве­тать. Легко было дышать в пушкинском доме.

«Ты, мне кажется, без меня воюешь дома, .сме­няешь людей, ломаешь кареты, сверяешь-счета...», «Ты умна, ты здорова, ты детей кашей кормишь...» (из писем Пушкина к жене). Наша жизнь, все наши дни полны словами, самыми простыми, речами, ка­залось бы, самыми незначительными.

Вот, к примеру, двое входят в электричку.

— Как удачно,— говорит она.— Попали на автобус. И дождь не замочил.

— Да,— отвечает он.— Еще бы минута, и замо­чил.

— Хороши бы мы были — мокрые,— продолжает она.— А так, смотри, и на автобус успели, и на элект­ричку успели, а то сидели бы час на станции, да еще мокрые.

— Да,— отвечает он.— Часок пришлось бы по­сидеть, уж это точно.

— Да еще мокрыми.

Мысли никакой, информация на нуле, и все же, представьте, не пуст этот разговор. Его сюжет может быть еще ничтожней. За обедом: «Хорош борщ»,— скажет один. «Вроде бы чего-то не хватает»,— от­ветит другой (нет, другая, та, что варила), и еще какое-то время они будут перекатывать этот сюжет. Дело не в самом сюжете, дело в общении. Вот именно в том, что люди эти сидят вместе, рядом.

Может быть (за тем же борщом) общение на не­сравненно более высоком уровне, разговор об искус­стве, о литературе — и тем самым на главные темы жизни. Одна учительница, очень талантливая и ум­ная, вступив в контакт с родителями своих учеников, стала «задавать уроки» не только младшим, но и старшим — и вот вечером за ужином в семье разго­рались споры по поводу того, какой образ Пугачева ближе к исторической действительности, тот, что в «Истории Пугачева», или тот, что в «Капитанской дочке»,— они и Пушкина цитировали, и Марину Цветаеву, «Мой Пушкин»,— всем это было важно. А есть семьи, где уровень разговора и без подсказки со стороны бывает очень высок; богатство интел­лекта — это прекрасно. Но главная задача семьи — создать ту атмосферу покоя и тепла, душевного равно­весия, те условия, в которых возможно было бы нрав­ственное формирование души — всякому произраста­нию необходимо тепло, да и как расти растению, если его все время дергают за корни. Процесс формирова­ния души, создания ее нравственной структуры идет на любых уровнях интеллекта. Обычно бывает так: чем выше интеллектуальное развитие, тем выше уро­вень понимания и душевности (но может быть и дру­гое: где интеллекта поболее, там душевности по- менее).

У Чехова есть образ, ставший нарицательным, и в этой своей нарицательности, я думаю, понятый совсем неверно,— это Ольга Семеновна из рассказа «Душечка» (которым так восхищался Толстой). Образ действительно доведен Чеховым до грани гротеска, но он ни в коем случае не гротеск. Ах, она совершенно живая, эта милая простодушная Ольга Семеновна, и действительно, очень смешна, когда, будучи замужем за содержателем увеселительного сада «Тиволи», твердит, что «самое замечательное, самое важное и нужное дело на свете — это театр»; выйдя замуж за управляющего лесным складом, рассуждает о тарифах, и ей снится, как бревна и гор­были стоймя идут на лесной склад; сойдясь с ветери­наром, начинает говорить «о чуме на рогатом скоте», а привязавшись всем сердцем к маленькому гимна­зистику Саше, не может не страдать от того, как много уроков задают нынче на дом. Ольга Семеновна потому и способна так до конца растворяться в интересах другого, что собственных у нее нет, ни интересов, ни мыслей, и если рядом нет мужа, то у нее «нет никакого мнения. Что сказала Мавра, кухарка, то и хорошо». Но это полное бескорыстие, эта способ­ность привязываться всем сердцем — черты драго­ценные и необходимые в семейной жизни. Лучше всего, когда во всех членах семьи есть чуть-чуть «душечки», и они, не теряя собственной индивиду­альности, погружаются в заботы других. Тогда и про­блема «Тиволи», и дела лесного склада, и «чума на рогатом скоте» — все это будет совсем не смешно, а, напротив, очень важно. Пусть для членов семьи то­каря самым важным делом на свете будет токарное, а для семьи тракториста самым необходимым в мире — обработка земли, а уж беспокойство «Ольги Семеновны» по поводу того, что нынче детям непо­зволительно много задают уроков на дом, — это наша всеобщая тревога.

Женщина варит борщ. Что может быть грубее этих небритых свеклин, этих корявых картофелин, которые она отмывает от земли, а потом чистит, вы­кидывая очистки в помойное ведро? Проза жизни? Не торопитесь судить — это взгляд поверхностный. На самом деле в душе хозяйки (если она готовит для любимых) — глубинные переживания и даже некий нежнейший азарт. Она нагрет свеклу, положит в воду и тут же (тотчас же!) прихватит ее каплей уксуса, чтобы борщ обязательно был огненно-крас­ным. Лишь только это огненно-красное взволнуется на огне, в него тотчас (чтобы не перепарилось!) положит она картошку, капусту — и сама с удоволь­ствием станет смотреть, как красиво это белое тонет в красном; примется она в своем, одной ей ведомом порядке сгружать туда овощи и под конец во всю эту великолепную пестроту насыплет резаную зе­лень, прижмет крышкой, выключит огонь, пусть на­стаивается. Когда же все это огненное разноцветье разлито по тарелкам, уверяю вас, перед нами уже явление духовного порядка, концентрация любви. И муж (или сын), который, отведав, покрутит голо­вой и скажет: «Ну, мать», — это, конечно, понимает. Он не просто обедает, он получает еще и некие душев­ные калории, разогревается не просто от горячего борща, но еще и от некой сердечности, которая пере­дается ему с каждой ложкой. Поэзия и проза в повсе­дневности тесно меж собой связаны.

А знаете ли вы, что поэтичной может стать тряпка, которой моют пол?

Судно стояло в далеком порту, когда радист при­нял , телефонограмму: второго механика просили срочно вернуться домой, тяжело заболела жена. Он кинулся в аэропорт — ближайший рейс только через сутки. Сутки еще нужно прожить, целые сутки, преж­де чем самолет, которому предстоит перелететь через океан, поднимется в воздух.

А жена (рассказали ему потом) из последних сил ждала его, чтобы проститься, и не дождалась.

Моряк остался один с двумя детьми: девочке две­надцать, мальчику четыре, пятый. Родных никого, а ему пора обратно на судно. Он, разумеется, тут же получил отпуск, но что значат три месяца, когда предстоит решать жизненные вопросы такой важ­ности.

И вообще, что ему делать? Работы на суше для него нет, да и не может он бросить свой корабль. Но если так, куда же деть детей — не в интернат же от­давать? И он поехал к подруге жены Кате, молодой женщине, у которой своей семьи не было.

Катя только что вернулась с юга, еще полная ве­селых курортных воспоминаний. Узнав о несчастье, она просто не поверила — только на кладбище у мо­гилы осознала она весь ужас катастрофы. Что теперь будет с детьми, о господи!

— Ты одна можешь помочь,— сказал Валерий.

— Не могу,— ответила она.

Не могла она войти в этот дом, где хозяйкой была другая, только что умершая. Войти в ее кухню, в ее комнаты. А главное: как это поймут дети, вообще-то ревнивые, а тут еще обожженные смертью.

— Нет,— повторила ока, — не могу.

— Но ведь и другого пути нет,— возразил Вале­рий, и это была правда.

Ее «не могу» было первом отчаянным движением души, она, конечно, пришла в его дом и принялась за работу. Сначала вечером уходила домой, но йотом это стало ей невозможно — длинные концы но городу на работу, потом в эту семью, требовавшую всех ее сил, йотом домой, приходилось оставаться ночевать, и в конце концов она тут поселилась. Готовила обед в тех же кастрюлях, в которых готовила умершая, на­крывала на стол ее посудой, смотрела в зеркала, ко­торые недавно ее отражали — словом, шла та самая пытка, из-за которой она сказала тогда «не могу».

Она знала, что будет тяжело, но не думала, что настолько. Главное — дети. Они были намертво за­мкнуты — и настороже: ловили каждое слово взрос­лых, каждый взгляд, отчего слова и взгляды поневоле становились фальшивы. Катю они знали давно как подругу матери и в общем-то ей симпатизировали, но теперь в их взгляде была ненависть. «Уж не рвешься ли ты к нам в мачехи?» — говорили глаза девочки.

Все это рассказывал мне Валерий на корабле в от­крытом море — рассказы моряков о семье вообще де­ло особое, их дом далеко, они всегда в мыслях о нем, в тревоге, и чем дальше дом, тем сильнее тревога. Рассказывал Валерий, вдаваясь в мельчайшие под­робности, которые в его устах удивительным образом преображались, приобретая значимость. А рассказы­вал он историю борьбы, требовавшей тончайшей так­тики (любовь далеко не всегда может позволить себе простодушие, бывают у нее и расчеты, своя беско­рыстная тактика, которая подскажет одно слово и запретит другое, продиктует один поступок и отверг­нем другой). В нашем случае педагогическому ис­кусству взрослых пришлось сильно изощряться: жизнь-то шла, от детей приходилось в ходе ее кое- что и требовать (хотя бы самое простое, мыть, напри­мер, уши), а всякое требование не только со стороны Кати, но и со стороны отца они теперь встречали в штыки. Комплекс сиротства уже работал в их душе: родной матери-то нет, защитить-то некому.

Оба они были молоды, Катя и Валерий, но беда прибавила им опыта. Они понимали, что слова тут бесполезны, что надо действовать не убеждениями и тем более не нотациями, а самой жизнью — делом, бытом, повседневностью. Но для этого требовалось время, а им приходилось торопиться: Валерий вот- вот уйдет в море, и Катя останется в доме единствен­ной — и беспомощной — его хозяйкой.

Они затеяли ремонт квартиры, общую семейную работу — клеить, белить, красить, а потом таскать мусор, мыть и оттирать. Девочка повиновалась, де­лала все, что нужно, но через силу (того ли хотели взрослые!). А маленький Павлик ни в чем не желал принимать участия. Он сидел. Сидел упорно — непо­движный, злой, безмерно несчастный. Катя и Валерий не знали, как к нему подступиться. Да уж, той общ­ности, той веселой семейной работы-игры, на кото­рую они надеялись, не получалось, в лучшем случае получалась одна работа.

Но вот однажды Катя подошла к Валерию, рабо­тавшему в кухне, и тихо — не словом даже, а взгля­дом — позвала его в комнату.

Павлик мыл иол. По собственному почину нашел он где-то половую тряпку, толстую, тяжелую от воды, для него непосильную, и, кряхтя от старания, возил ею, все шире размазывая по полу густую меловую муть. Потом поволок (и долго волок) тряпку к ведру, еле перекинул ее туда через край, еле вытащил вместе с потоками воды, которая развела мел еще шире.

А Валерий и Катя стояли и смотрели.

— Чисто?— спросил Павлик.

— Очень,— ответила Катя.— Замечательно.

Они, не сговариваясь, оба знали, что принять ра­боту должна именно она (а Валерий молчал и только одобрительно поглядывал). Надолго (наверное, на всю жизнь) запомнили они эту тряпку, в которую вцепились две маленькие руки.

Второй эпизод, более красочный и эффектный, уже не был переломным, хотя тоже был, конечно, бесценен.

Валерий столярил в комнате, Катя готовила в кух­не обед, дочь была в школе, Павлик гулял во дворе. И вдруг он появился в дверях.

Он был деловит, даже суров, шел, ни на кого не глядя, а за ним следовало шествие, где каждый был не старше его.

Шествие остановилось, а Павлик, широко и тор­жественно. распахнув дверь в кухню, как бы сказал всем своим видом: «Глядите сами». Шествие гляде­ло во все глаза. И тогда он, чтобы всем было понят­но, объявил:

— Вот моя мама.

Как видно, дети во дворе утверждали, что у него мамы нет.

Я разговаривала с Катей, когда она, оставив Детей на свою тетку, приехала к Валерию на судно. Она была уже спокойна, уже хозяйкой положения: дети былизавоеваны. Именно вот так, в мелкой рабо­те повседневности.

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», — сказала Анна Ахматова. Но норой и самый этот сор пронизывает светом поэзии.

Все зависит от понимания жизненного масштаба, от уровня поэтичности собственного сердца. Все, кто читал распутинское «Прощание с Матерой», запом­нил, конечно, простую печь — ту печь, которую Дарья белит в своем обреченном на гибель доме.

«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — будто бы сказал Гете. На самом деле в его «Фаусте» нет таких слов, да он и не мог бы делать подобную стран­ность условием договора своего героя с дьяволом: представим себе, что время действительно останови­лось бы в тот сладкий миг, когда Фауст заключил в объятья Гретхен — интересно, чтобы из этого вышло? А если говорить серьезно, то есть о вечно длящемся душевном восторге, то он, конечно, невозможен. Ос­тановленное мгновенье мертво (а столь прочно за­севшее в нашем сознании «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — результат ошибки переводчика, у Гете глагол, означающий «длиться», «медлить» — «продлись, постой» в переводе Холодковского, «по­времени» — у Пастернака).

Все дело, однако, в том, какому мгновенью в жизни мы говорим «повремени», считая его безусловно сча­стливым.

Мы привыкли (или нас приучили) жить в ожида­нии счастья, даже именно с требованием к нему — чтоб было! Словно оно нам положено по некоему штат­ному расписанию. И литература нас в этом ожидании поддерживает: человек, говорят, создан для счастья, как птица для полета. Сказано красиво, но, пожалуй, безответственно и бездоказательно (любопытно, что взята эта фраза из рассказа Короленко, где звучит трагически сложно). Увы, не давала нам жизнь обе­щаний счастья.

Да и легко ли быть счастливым? У Чехова сказано в одной из записных книжек: «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастье» (потом этот человек с молоточком появится в «Кры­жовнике» ). В самом деле, как быть счастливым, когда есть на свете несчастье? Я помню, как поразила меня картина Страшного суда в одном из древнерусских сочинений: в час конца мира Христос делит людей на грешных и праведных, грешникам он говорит: «Не знаю я вас, ненавижу я вас» — и тотчас огнен­ная река смывает их в ад, где они с их неизбывными муками совершенно забыты — и сам Христос их за­был, и те праведники, которые спокойнейшим обра­зом шествуют в рай вкушать вечное блаженство. И подумалось мне тогда: неужто вообще может су­ществовать рай, если есть на свете ад? Кстати, в рус­ском пантеоне оказалось божество, несогласное с та­кой адско-райской разверсткой — это богоматерь в знаменитом апокрифе «Хождение богоматери по мукам». Стала она просить архангела Михаила, чтобы он спустил ее в ад, тот возражал (не пристало царице небесной), но Мария настояла, а когда перед ней развернулась картина невыносимых адских мук, заплакала и стала просить: «Там дети сына моего, пустите меня туда, я хочу мучиться вместе с ними». Этого ей не разрешили, и она бросилась к божьему престолу — умолять, чтоб прекратили адские муки. Но напрасно молила она бога и всех святых, никто ее не слушал (только Христос ввел в эти муки пере­рыв на один день). Потому-то так и привлекателен образ народной богородицы, что она не может быть счастливой, когда кругом несчастья.

Загрузка...