Прекрасный, высокого смысла миф, но все же миф. Живой человек не может вместить в себя страда­ния не только всего мира, но даже и микромира окру­жающих его друзей и знакомых. Ему, чтобы мог существовать, дан некий защитный механизм, не­кое, если хотите, общественное беспамятство. Есть люди, чья душа не защищена таким спасительным барьером (таков был Толстой, особенно во вторую пору своей жизни, таков был Достоевский, кажется, всю жизнь), но это, так сказать, высоконравственное отклонение. Мать, у которой несчастливы дети, счаст­ливой быть не может, но несчастья друзей, как бы чутка она к ним ни была, уже не так для нее болез­ненны, а что касается мало или вовсе незнакомых, то весть об их бедствиях отзовется в ее душе мгновен­ным уколом, вот и все; чеховский человек с молоточ­ком стучал бы тут напрасно. Да и надо ли? У самого счастливого из нас счастье может быть так хрупко, что вряд ли стоит отравлять ему недолгое его счастье стуком укоризненного молотка.

Люди хорошо знают, что такое несчастье, а что такое счастье, представляют себе весьма туманно (недаром и в христианстве так весомо и подробно, с таким, кстати, знанием дела описан ад с его пытка­ми, и так неясно, смутно и неубедительно обозначено райское блаженство). Величайшее несчастье мира — смерть — запланировано природой, а счастье — нет. Ввиду этой неясности, его невозможно дефинировать и описать. Можно только говорить о том, есть оно или нет его. Если о счастье спросить нашу поэ­зию, великую русскую лирику, она ответит нам серьезно и печально. У Баратынского:

Желанье счастия в меня вдохнули боги:

Я требовал его от неба и земли

И вслед за призраком, манящим издали,

Жизнь перешел до полдороги;

Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом, на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу —

И скромно кланяюсь прохожим.

У Блока: «Все на свете, все на свете знают: сча­стья нет». Ну ладно, это был сумрачный гений, ему «вечность заглянула в очи». У него усталая больная душа (он сам непрестанно твердит об этом), а холод­ность стала даже некой жизненной программой (едва ли не о себе он сказал: «Пробудился — тридцать лет, хвать-похвать, а сердца нет») — какое уж тут сча­стье!

Но Пушкин! Пушкин, его светлый и мужествен­ный дар, эта жизненная сила через край, гимн разуму, богатство и благородство чувств — как он-то мог ска­зать: «На свете счастья нет»!

«На свете счастья нет, а есть покой и воля» — что это значит? Только лишь горестное восклицание человека, замученного жизнью, уставшего от света, быта, долгов, униженной подневольной жизни? Счастья нет, а есть покой... Означает ли это отход на более прочные позиции (покой куда устойчивее сча­стья)? Или это близко к смиренному отступлению Баратынского на обочину жизни? Ведь и у Булгако­ва в «Мастере и Маргарите» то же разделение: Масте­ру отказано в счастье (свете), ему дарован только покой. Красивый покой — дом с венецианскими ок­нами, и сад, и музыка Шуберта, и любимые друзья приходят, чтобы беседовать при свечах. Все действи­тельно очень красиво, но почему-то от этой красоты к сердцу подступает тоска. «Вот твой дом,— говорит Мастеру Маргарита,— вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером придут к тебе те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро».

Вечный дом, вечный колпак (и засаленный!)... Жизнь без тревог... Нет, не о таком мертвенном покое мечтал, конечно, Пушкин, он говорил о другом:

Но не хочу, о други, умирать,

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

Вот, казалось бы, странная формула жизни — и в каком мажорном тоне выражена: хочу! Он, разуме­ется, не искал страданий и не испытывал програм­много удовольствия, когда они на него обрушивались (а ему от судьбы доставалось), нет, он видел в них неизбежные компоненты жизни, от которых невоз­можно, да и не нужно уклоняться (в последнем ро­мане Ю. Трифонова «Место и время» писатель Кия- нов говорит: «Милые, ничего, кроме мысли и стра­дания, нет на земле, достойного литературы. Сказано же: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Когда же ему возражают, что есть и такой серьезный пред­мет разговора, как сострадание, он отвечает: это одно и то же, и тут, конечно, прав). Эта глубокая жизненная позиция была воспринята великой русской литературой XIX века. Тот, кто никогда не страдал, не разберется в жизни, не поймет чужих страданий, одним воображением, самым живым, тут не обойтись. Бывает, что страдание полезней человеку, чем сча­стье, оно делает его тоньше, а совесть его более чут­кой. (А совесть, совместима ли она вообще со счасть­ем? Не спит в душе твоей, вечно бодрствует в ней не­кий сторож, выверяет, призывает к ответу — разве это не утомительно? Тревожит, сжимает сердце — разве это не больно?) Конечно, страдания страданию рознь, одно дело — высокие страдания и совсем другое — мелкие, выматывающие нервную систему,— мель­чайшие, они в сумме становятся крупными, но оста­ются низкими — страдания уровня коммунальной кухни (если в семье,— например, среди женщин — вспыхнет ненависть, она может принести жгучие страдания всей семье), бесплодные, не только не при­бавляющие мудрости, но отнимающие разум. Но есть страдания, связанные с корневыми проблемами жиз­ни,— безнадежные (например, отчаяние смерти), небезнадежные, требующие напряжения всех сил (предположим, болезнь близкого человека) и, нако­нец, одновременно и безнадежные и полные надежд — перемежающаяся лихорадка любви.

Жизненная установка на счастье практически опасна: будешь вечно гнаться «за призраком, маня­щим издали», сильно устанешь и не дай бог не за­метишь, как прошла жизнь.

Конечно, и Пушкин ждал счастья, но как нечаян­ного дара, как «может быть»: «Порой опять гармони­ей упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыб­кою прощальной» (Пушкину тогда был тридцать один год). Это стихотворение написано в Болдине, перед женитьбой, мы знаем, что предстояло поэту счастье, и сам он много сделал для того, чтобы оно пришло.

Говорят, каждый сам кузнец своего счастья (как и своего несчастья, сколько мы видели с вами людей, усердно ковавших собственные невзгоды и напасти). Очень многого можно добиться в жизни, можно даже и счастье себе сковать. Но что делать, если твое счастье зависит от другого, например, тебя не любят, а ты любишь — что тогда ковать и что скуешь?

И наконец,— человек смертен и вынужден пере­живать близких. Веками человеческое сознание би­лось об эту преграду, и каждая культура отступала от нее по-своему: то малодушно создавая утешение загробной жизни (и кто же за подобное малодушие мог бы осудить?), то, напротив, кидаясь с жаром в на­слаждения жизни сиюминутной. Иные пробовали решать проблему с позиций независимости субъек­тивного сознания: пока я живу, смерти нет, а когда она наступит, нет уже меня, и я о ней ничего не узнаю. Так у Фета — о том, что он без страха ожидает «ночь, безрассветную и вечную постель»: «Покуда я ды­шу,— ты мысль моя, не боле, игрушка шаткая тос­кующей мечты».

Позиция утешительная, но не все могут так легко отделаться от суровой проблемы. Сравнительно не так давно в нашей неизбывной тяге к оптимизму мы даже похороны проводили в некоем бодром тоне (а уж литературным героям и вовсе не полагалось умирать). Легкомысленно и бестактно произносили мы над открытой могилой: «Он пал, но мы сомкнем ряды...» или «он умер, но...» Никаких но — он умер. Это трагедия, которой не смягчишь. Но когда прихо­дит смерть, мы прячем ее в земле, в огне, мы укры­ваем ее безобразие цветами, заглушаем ужас музы­кой. И правильно делаем: нельзя жить, загипноти­зированным мыслью о неизбежном конце. И все же наши предки, когда помнили о смерти и даже готови­лись к ней, тоже имели свой резон. Им, правда, было легче, чем нам, они верили в бессмертие души, от нас, в загробную жизнь не верующих, мысль о смерти требует куда большего мужества.

Однажды Толстой пришел к Чехову в больницу, и между ними зашел разговор о загробной жизни, настолько напряженный, что Чехов потом распла­тился за него жестоким кровохарканьем. Как спорили писатели, мы не знаем. Толстой не признавал загроб­ной жизни, во всяком случае в своем трактате «В чем моя вера» он прямо об этом говорит. Чехов (если верить, например, Бунину) последователен в своих представлениях не был. То он говорил, что бессмер­тие сущий вздор, то утверждал противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт».

Любопытно было бы знать, как шел спор великих. В одной из чеховских записных книжек есть такая запись: «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь».

Есть у смерти некая жизненно важная функция: она дает жизни необходимый масштаб. Вблизи смер­ти люди как бы пересматривают свою жизнь, себя и тех, кто рядом. Если бы мы могли, строя наши отношения с человеком, помнить, что он смертен, людские отношения сильно бы очистились и возвы­сились; но и это практически трудно выполнимо.

Есть у смерти и еще одна жизненная функция — она заставляет нас (особенно в зрелые годы) строже относиться к отпущенному нам жизненному времени. Люди, заглянувшие «по ту сторону» (из-за смертель­ной болезни или смертельной опасности), хорошо это знают. В одном из лучших рассказов Шукшина, «Залетный», смерть предстает неким катализатором жизни, уже самая ее тень, павшая на жизнь, делает эту жизнь более дорогой, красочной и желанной. И подгоняет мысль, стремящуюся понять смысл существования.

Когда-то критик Марк Щеглов (так трагически рано ушедший) писал в связи с толстовской «Смер­тью Ивана Ильича» об ужасной бедной смерти чело­века, чья жизнь была не то. Оказывается, смерть мо­жет быть и бедной и богатой, в зависимости от про­житой жизни,— она целиком определена жизнью, ее достоинством. И не так уж важно, будут ли помнить о тебе люди (наверняка забудут), важно, с чем ушел и что оставил.

Что говорить, страшное дело смерть, никуда от этого не денешься (и дай бог каждому из нас легкой), но единственный путь — включить ее в систему жизни. Бессмертия нам не дано. Да и нужно ли оно?

Художник Н. З. Панов, писавший портрет Чехо­ва, рассказывает, что однажды, когда зашел разговор о том, что Мечников ищет способ продлить человечес­кую жизнь, Чехов сказал: «Не нужно! Нужен другой Мечников, который помог бы сделать обыкновенную жизнь здоровой и красивой».

Вот точное понимание проблемы: не бессмертие нам сейчас нужно, а здоровая, красивая, с толком прожитая жизнь.

Но никакой новый Мечников не в состоянии сде­лать жизнь человека красивой, здоровой и осмыслен­ной, только он сам — наедине с собой, в одинокой работе собственной души. Но и вместе с окружаю­щими, разумеется. Люди своекорыстные, терзаемые темными пороками, сжигаемые злыми страстями, ни счастливого общества, ни счастливой семьи по­строить не могут.

Из всех советов, которые давали человечеству, самыми весомыми были, конечно, те, которым пред­шествовала серьезная (и но большей части мучи­тельная) работа, связанная с душевным переломом (и мы напрасно пренебрегаем духовным опытом людей, которые не поленились рассказать нам, как этот переворот происходил). Первым в этом ряду приходит на ум Л. Толстой, нравственно-философ­скую систему которого мы привыкли снисходительно отвергать, по существу, совсем в нее не вникнув.

Долгое время Толстой тоже, как и мы все, жил как живется. Подобно многим современным ему ин­теллигентным людям, он верил в разум, в совершен­ствование нравов, в прогресс. Но действительность эту его веру сильно подтачивала, а когда в Париже он оказался свидетелем публичной смертной казни, от этой веры вообще ничего не осталось. «Если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотво­рения мира находили, что это нужно,— я знаю, что это не нужно, что это дурно и потому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят или делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».

«Я со своим сердцем». Это сердце, как многие другие, могло ошибаться, но его боль, его тревоги

и страдания за судьбы людей были безошибочны.

Впрочем, он долго еще жил, как все живут, по­груженный в заботы, движимый желанием, чтобы ему с его семьей «было как можно лучше». Так он и жил, но вот стало с ним случаться что-то странное. «На меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни,— пишет он в своей «Исповеди»,— как будто я не знаю, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние, но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты стали повторяться все чаще и чаще все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одни­ми вопросами: зачем? Ну а потом?» Сперва Толстому казалось, что это детские, глупые вопросы, ответы на которые всем, кроме него, известны, но чем больше он думал, тем яснее понимал, что они не глупые и не детские, а самые важные в жизни: чтобы жить, надо знать, зачем живешь. «Я почувствовал,— пишет Тол­стой,— что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить». Это ему-то, автору «Войны и ми­ра», с его умением понимать людей и сострадать им — нечем стало жить?

Но в том-то и дело, что люди вдруг стали ему не нужны. Катастрофа, жизненный крах заключались в том, что перед ним вдруг предстала смерть, его личная, перед которой он беспомощен и одинок (как у него же в «Смерти Ивана Ильича»: такое одиночест­во, какого не бывает ни на земле, ни под землей). Символом человеческого существования стала для него восточная притча: спасаясь от зверя, человек прыгнул в безводный колодец и увидел, что на дне сторожит его дракон; несчастный ухватился за ветви растущего в расселине куста, повис на них и тут же увидел, что две мыши, черная и белая, подтачивают ствол этого куста. Казалось бы, безнадежное, поги­бельное положение?— но человек, заметив на листьях куста капли меда, принялся их лизать. И Толстой с тех пор, как увидел дракона-смерть и мышей, день и ночь, вечно уходящее время жизни, не мог уже лизать мед простой повседневности. Даже «те две капли меда,— писал он,— которые дольше других от­водили мне глаза от жестокой истины — любовь к семье и к писательству — уже не сладки мне». Ве­личайший из художников, знавший радость творчест­ва и любви к близким, перед лицом смерти вдруг ощутил жизнь как бессмыслицу — и не мог жить! Стал он искать ответа в знаниях, в науках, но они (как когда-то Фаусту, как нынче нам) не смогли ему ответить. Он обратился к философам, учителям жиз­ни, те лишь подтвердили его отчаяние. Тогда он стал изучать жизнь окружающих и понял, что одни не видят бессмыслицы бытия, другие тонут в эпику­рействе, третьи понимают бессмысленность жизни, но у них не хватает сил с ней покончить. Вот и он стал так жить — в трагической раздвоенности: «Не нравится тебе жизнь — убий себя. А живешь и не можешь понять смысла жизни, так прекрати ее, а не вертись в этой жизни, рассказывая и расписывая, что ты не понимаешь жизни. Пришел в веселую ком­панию, всем хорошо, все знают, что они делают, а тебе скучно и противно, так уйди».

Чем больше вглядываешься в духовный мир Тол­стого того периода, тем больше поражает ощущение одиночества, совершенно овладевшее этой душой. Один-одинешенек висит он в своем колодце — но где же тогда другие, недавно столь любимые и близ­кие? С ними происходит точно то же, отвечает Тол­стой. Значит, и любящая жена его Софья Андреевна, и любимые дети, каждый висит в своем колодце и ли­жет свой мед? Да, настаивает Толстой, каждый в сво­ем колодце. Образ одиночества навязчиво возникает на страницах исповедальной толстовской прозы. Че­ловек то в колодце, то один в лодке, которая плывет жизненным потоком; то висит над бездной, в которую погибельно скользит. Опять один, всегда один.

Душа одинокая, охваченная страхом смерти, не видящая цели жизни, неизбежно должна была искать спасения в религии. Но и сюда Толстой пришел как судья, «один со своим сердцем». Он отверг современ­ную ему официальную церковь, углубился в богосло­вие, в нравственную философию и пришел, наконец, к собственной нравственной системе. Нет бессмертия, человек смертен — бессмертным он становится толь­ко своим соучастием в общей работе всего человечест­ва. А главное, Толстой понял всю бесчеловечность жизненной позиции человека, висящего в колодце.

Одиночество эгоизма — это, наверное, самое страшное, самое безнадежное одиночество на свете. И нет, наверное, на свете менее выгодной жизненной позиции. Человек «без обратной связи», то есть не чувствующий окружающих, человек, живущий одними собственными интересами, он неизбежно от других чего-то требует (материальных благ, заботы или внимания), его притязания неизбежно наталки­ваются на сопротивление окружающих, все-то он конфликтует, все-то ударяется об острые углы. Эгоизм бесплоден, он сушит душу, сужает круг жиз­ненных интересов (интересно ли это одному висеть в колодце?). Его обкорнанному и часто бессовестному сознанию недоступны те радости, которые ведомы нормальным (то есть тысячью сердечных нитей свя­занным с другими) людям с нормальной совестью.

Ведь у совести даже в несчастье может быть свое несчастливое счастье.

Однажды в автокатастрофе молодой девушке-студентке сломало позвоночник, а это — пожизненный паралич. Группа, в которой училась девушка, спло­ченной не была, скорее разобщенной, но тут она словно бы воспряла, объединилась, возник целый «штаб спасения», который назначал дежурства у по­стели (дневные и ночные), добывал лекарства, при­возил, если нужно, консультантов. Когда она в не­мыслимых своих муках открывала глаза, рядом неизменно был кто-то из своих. А муки ее были не только физическими, она все прекрасно понимала — что изувечена навеки, что ей уже не встать, что надо вернуть слово жениху, не обрекать же его на вечную жизнь с калекой. Так думала она бесконечными больничными ночами.

Но он так не думал. Я не знаю, были ли у него минуты, когда непосильной казалась ему ноша, ко­торую он собирался взять себе на плечи; что в нем говорило сильнее, любовь или чувство долга. Но он настоял на том, чтобы их свадьба состоялась воз­можно скорей. Печальная свадьба с прикованной к постели невестой.

Как все это помогало врачам!— и неустанная работа товарищей по группе, и позиция жениха; им удалось поставить девушку — нет, не на ноги и даже не на костыли, а на специальные аппараты. На этих неуклюжих, тяжелых аппаратах вышла она в жизнь.

Я думаю, что ее товарищи помнят это время — тревоги, работы, бессонных ночей — как время ду­шевного подъема и едва ли не счастливое. А для мужа ее настоящим счастьем было видеть, как она делает первые шаги, огромным счастьем был день, когда она защитила диссертацию, и, наверно, вели­чайшим счастьем, когда у них родилась дочь.

Но катастрофические случаи легче заметить и проще описать, куда труднее рассказать о никому не ведомых подвигах повседневности. У профессора и его жены не было детей, вся их любовь была со­средоточена друг на друге. Жена стала прихвары­вать, а когда обратились к врачам, выяснилось, что у нее страшная болезнь, рассеянный склероз, кото­рый неминуемо должен приковать к постели, изуродо­вать и убить. С каждым годом болезни она все больше чуждалась людей, пряталась от них, рвала дружеские связи, не хотелось ей, чтобы ее видели такой, изу­родованной и жалкой. И муж ее в конце концов вместе с ней замкнулся в их квартире (в институте, где работал, организовали его работу так, что значи­тельную часть ее он мог делать дома). Он нигде не бывал, ни в кино, ни в гостях, ни на выставках, которые любил. Он знал: как только уйдет, ее охватит тревога, тоска — и не уходил. Так выключился он из жизни (если не считать работы) и жил рядом с боль­ной. Сам осуществлял сложнейший лечебный курс, который должен был отдалить конец и ослабить боли (а она порой от них кричала). Когда жене совсем от­казали ноги, он, инженер, сконструировал специаль­ную скамеечку-коляску, чтобы возить ее к столу и в ванную. Так и жили они несколько лет, пока жена не закрыла глаза навеки. Ее смерть была для него великим несчастьем, но сознание, что он действитель­но сделал что мог и большего никто на свете не смог бы сделать, дало ему в утешение великие дары — самоуважение и спокойную совесть. Те, кто отдают в больницы своих больных, в интернаты своих стари­ков, живут вольготнее, но совесть их, пусть и спро­сонок, пусть и совсем в дремоте, все же зудит, трево­жит, точит, во всяком случае создает какой-то ду­шевный дискомфорт. Расхождение с нравственным эталоном (вот почему он должен быть хорошо из­вестен) даже у самых толстокожих должен вызвать пусть неясное, но все же раздражающее ощущение непорядка. Человека с нормальной душевной струк­турой угрызения совести жгут куда сильнее, зато когда он поступает по совести (пусть с усилием, пусть под нажимом даже, чем-то поступившись, чем-то заплатив), на душе у него не только покой, но порой и некий душевный подъем, похожий (очень похо­жий) на счастье.

Если позиция эгоизма вредна для самого эгоиста, то альтруизм, как раз напротив, альтруисту в его жиз­ни чрезвычайно полезен. Кстати, опытные люди зна­ют: если у тебя беда, если тоска на тебя навалилась, единственный выход в подобную минуту, единст­венное спасение переключай свое внимание на другого, на его дела, заботы, неустройства, тогда сильно тебе полегчает, это действительно так, не раз проверено.

Жизнь текуча и неустанно нас испытывает (Мы видели, порой очень жестоко — как того врача, перед которым стал выбор: мчаться ли со смертельно ра­ненной в больницу, рискуя, что тебя заподозрят в убийстве, или — концы в черную воду; а если и не так жестко, то постоянно: проблема выбора в той или иной степени встает перед нами чуть ли не на каждом шагу — Николай Федорович мог сказать свое «Ы!», а мог и сдержаться). Жизнь испытывает, а ду­ша наша, погруженная в ее тревожный поток, бывает нестойкой, непрочной, уклончивой. Ей нужен креп­кий каркас, незыблемые нравственные константы, очень четко должна понимать она, что хорошо, а что плохо. Они существуют, такие правила — веками отбирало человечество самые разумные мысли, самые благородные чувству, чтобы объединить их в нравст­венных постулатах, утвердить в юридических зако­нах, спрессовать до алмазной прочности абсолюта. Релятивизм тут невозможен и опасен. Попытки ут­верждать, будто нет неизменных моральных ценно­стей — образованные люди будто бы даже знают тому доказательства: в разные эпохи у разных народов были разные нормы морали,— вредны да и лишены смысла. Если дикари съедали за ненадобностью сво­их стариков, а Спарта убивала слабых от рождения ребятишек,— ведь не эти же «славные» традиции отобрало человечество в кладовую своих нравствен­ных сокровищ (не это, а уважение к старости, потреб­ность защитить слабого, выходить больного ребенка). Есть у нас непреложные нравственные истины, зо­лотой фонд этических принципов, они драгоценны. Не нужно перепиливать их острым лезвием насмеш­ки, что нынче стало так модно, разъедать кислотами скепсиса и цинизма — подобного рода остроумие дорого нам обходится.

Человек должен выйти в жизнь с крепким нрав­ственным стержнем, не может он плыть по жизнен­ным волнам, крутясь, как щенка, в водовороте страс­тей, жить, мотаясь из стороны в сторону, притягиваемый любыми соблазнами, подчиняясь любым вли­яниям, бессильно сдаваясь на любые условия, пред­ложенные судьбой. Внутреннюю стойкость надо в него вложить, ту стойкость, которая позволит ему занять достойную позицию и в данном социальном процессе, и на данной коммунальной кухне. В том и состоит задача семьи. Это она являет собой первохранительницу нравственных правил, это она долж­на вложить их в сознание ребенка, чтобы правила эти вросли в сознание и развивались вместе с созна­нием, она формирует характер и отвечает за него. Между тем она предоставлена самой себе на трудных нравственных путях, вынуждена идти ощупью, решать жизненные задачи методом проб и ошибок, что порой дорого обходится,— вспомним, каким страш­ным опытом далось Элле Степановне понимание того, что мать не имеет права говорить бесшабаш­ных слов.

Семье нужна и возможна помощь — сколь бы ни были мы индивидуально неповторимы, все же доста­точно в нас общего, чтобы можно было говорить о науке жизни, отвечающей на вопросы, которые рано или поздно встают перед каждым. Нам нужны не только общие постулаты, но и тончайшие разра­ботки, может быть, даже рекомендации. Ведь тучей идут на человека вопросы. Как разобраться в себе самом? Что делать с собой в часы тоски? Как остано­вить себя в минуту гнева? Что делать, если поднима­ется в душе ненависть, жажда мести? Как вести себя в тот трудный — начальный — период брака, когда потухает влюбленность? Как поступить, если жад­ность, алчность разгорелась в душе и сил нет как хочется любыми путями получить в собственное вла­дение дачу или машину или какое-нибудь другое имущество? — как справиться с этими недостойными чувствами и соблюсти достоинство? Как сладить с эгоизмом, своим и другого? Как разобраться в пу­танице отношений, как разрешать конфликты, га­сить обиды, когда прощать, а когда нельзя? На все эти вопросы, сколь бы ни были они конкретны, могут быть ответы, общие для всех.

Мы мало изучаем повседневность. Мало иссле­дуем пороки и страсти человеческие. Самих себя знаем плохо, подчас не в силах предсказать собст­венных поступков. Многие годы нас не только не учили самоанализу и самоконтролю, но эта важней­шая работа духовной «сангигиены» была зачислена в графу интеллигентского самокопания и рассмат­ривалась как некая слабость. Вот так и получилось, что мы утеряли многое из нравственного опыта пред­шествующих поколений, прервалась нить нравствен­ной мысли, нравственных споров, нет в нашем соз­нании ни Марка Аврелия, ни Руссо, ни Толстого, ни Швейцера с их напряженными, подчас мучитель­ными нравственными исканиями (тут важней всего поставленные вопросы, но иногда и ответы). Русская литература дает нам замечательные образцы нравст­венных исследований, стоит вспомнить «маленькие трагедии» Пушкина — как не воспользоваться нам пушкинской проницательностью, когда, например, раскрыл он нам душу завистника — этот сплав злобы, хитрости и боли. С той же проницательностью разглядел он и самый механизм зависти, излюблен­ный прием этого порока рядиться в одежды добро­детели — не только перед другими, но и перед самим собой. Кажется, никогда еще не было показано миру, с какой мощностью включается в душе аппарат са­мооправдания, с какой бешеной страстью и болью работает! Вот что должно бы стать предметом семей­ного чтения — и дивная красота пушкинских строк поможет тут нравственной работе. А Чехов? А Досто­евский? Используем ли мы их духовный опыт?

И что-то не слышно нынче нравственной пропо­веди, горячей, увлекательной, которая говорила бы с человеком о самом для него важном — о том, как прожить ему его единственную жизнь.

Мы говорим, что семья должна быть первой и глав­ной хранительницей нравственных традиций народа, а на практике, увы, не раз видели семьи, лишенные внутренних нравственных скрепов, отцов и матерей, беспомощных не только перед трудностями жизни, но и перед безумством собственных страстей.

Но ведь и в тех семьях, где преобладает дух спо­койствия и разума, где царит благородная сдержан­ность, где чувства и слова подконтрольны, а нрав­ственная настороженность позволяет увидеть жиз­ненные ошибки (у кого их не бывает!), и здесь могут возникнуть трудные и даже неразрешимые задачи. Вы помните, Отец называл своего Кольку «черным ящиком» («черный ящик» — термин пошел от электромеханики — это устройство, внутренняя структура которого неизвестна, судить о ней можно только по сигналам, получаемым «на выходе»). Ведь то, о чем в семье старались не думать и беспре­станно думали, произошло именно с Колькой, это он был предметом великой тревоги. Вы, может быть, полагаете, что он плохо учился, был ленив, прогу­ливал? Когда бы так! Нет, он как раз учился прекрас­но, особенно по математике. Именно в связи с ней все и произошло.

Однажды Кольку вместе с двумя его товарищами послали на городскую математическую олимпиаду. Задачки на ней оказались очень трудными, ребята потихоньку спросили у Кольки, самого сильного, правильно ли их решение. Нет, неправильно, ответил он и подсказал им решение, которое на самом деле было неверно. Сам-то он, конечно, правильно решил. Колька занял первое место и получил всякого рода награды, ребята не получили ничего. Когда они, разобравшись, поняли, в чем дело, и подступили к нему, требуя объяснений, он и объяснил им с совер­шенным хладнокровием — да, он сознательно дал им неверное решение, пусть живут собственным умом, не надеются на других. «Зачем же было об­манывать!» — закричали они. «А затем, — ответил он улыбаясь,— что мне нужно было первое место».

Точно то же ответил он и дома, когда его призвали к ответу Отец, Мать и Бабушка. «Ты поступил под­ло!» — горестно корили они. Он пожимал плечами. «Ты понимаешь, что делалось в душе твоих товари­щей, когда они поняли твое предательство! Ведь они тебе поверили!» — «Их дело»,— ответил Колька. «Не только их. Смотри, все перестанут с тобой разговари­вать». Он только взглянул — вот уж, мол, чем ис­пугали.

Колькина холодная душа, эта его жесткая хватка, жажда любой ценой дорваться до первого места — вот что пугало взрослых. А Леночка с той проница­тельностью, которая иногда посещает маленьких, ска­зала как-то в очередной обиде, что, наверное, ее брату, как и Каю, попал в сердце осколок зеркала, дьявольского зеркала, которое разбилось и разлете­лось по свету на тысячи кусков (в семье только что прочли вслух «Снежную королеву» Андерсена), и сердце превратилось от этого в кусок льда. Взрослые чувствовали себя беспомощными перед этой ледяной холодностью. С ужасом видели они, что их мальчик в свои пятнадцать лет висит один в своем колодце и не чувствует от этого ни малейшего неудобства. Вот в чем была их вечная тайная боль.

А впрочем, жизнь семьи шла своим чередом, в за­ботах, трудах, ну и, конечно, радостях. Заглянем к ним в последний раз.

— Она сразу догадается, — сказала Лена.

— Почему?

Да по запаху. От пирога с капустой всегда такой запах.

— Нельзя же запретить пирогу пахнуть,— фи­лософски заметила Мать.

— А знаешь что? Давай испечем еще и пирожки с яблоками. Бабушка будет думать, что у нас только пирог, а вдруг окажется, что есть еще вкусные, теп­лые...

— Заманчиво, — сказала Мать.— Можно попробо­вать. Давай спросим у папы.

Позвали Отца, он сказал, что это замечательная мысль — и кому только она пришла в голову?

— Мне! Мне! — Закричала Лена и тут же вдруг увидела нечто накрытое полотенцем. Под ним оказа­лась целая гора пирожков с яблоками. Какой тут поднялся смех! Ну, скажите, ну чему они так весело смеялись? Лена — это понятно, она маленькая, но почему хохотала Мать и посмеивался Отец? В разгар этого веселого общения пришел Колька, сказал свое «здрасьте», спросил, что за «хипеж», а Лена стала его упрашивать посмотреть, как розы в ванне плавают лицом вниз — и с каким удовольствием.

— Надеюсь, что по крайне мере сегодня ты ни­куда не уходишь? — спросила Мать.

— Вот именно что ухожу,— ответил Колька.— Ровно в восемь часов.

— Постой... Но как же так... Сегодня день рож­дения бабушки...

— Ничем не могу помочь. В восемь ноль-ноль я отбуду.

— Куда?

— В направлении Н.,— сказал Колька и прошел в свою комнату.

— Пусть как хочет,— сказала Мать.— Пусть как хочет, а мы будем праздновать без него.

— Не на цепь же его сажать,— сказал Отец.

Тут пришла с работы Бабушка и сразу сказала: «Чем-то такое тут пахнет», ее спросили, что она хочет сперва, подарки или пир, она твердо сказала: «Пир», и начался праздничный шум, но тут Лена не удержалась и доложила, что Колька уходит.

— Как это уходит,— удивилась Бабушка.— Кот!— Колька появился из-за двери.— Это правда, что ты уходишь?

— Ровно в восемь,— ответил Колька.

— Сколько у нас сейчас?— беспечно спросила Бабушка.— Половина восьмого? Хорошо. Ровно в восемь ты уйдешь. Садимся!

Началось то веселье, чистое, беспримесное, кото­рое бывает в начале пира, а потом, когда наедятся, уже не бывает (обстоятельство, над которым стоит задуматься).

— Послушай,— сказал Отец Бабушке,— сегодня такой день... Скажи, если вот так с ходу вспомнить жизнь, а у хирурга жизнь — интересней не придума­ешь,— что тебе сразу вспоминается самое яркое? Или так с ходу не скажешь?

— Почему не скажешь,— тотчас откликнулась Бабушка.— Я точно знаю такой случай. Единствен­ный в своем роде. Хотите?

Все хотели.

— Было это после войны,— начала Бабушка.— Я тогда работала, как вы знаете, в больнице неболь­шого городка. Из соседних деревень к нам обраща­лись за помощью. Машина у нас была только грузо­вая, и мы, врачи, выезжали на лошадке, которой правил кучер Назар. Был он человек до крайности медлительный, флегматичный, никогда ничему не удивлялся, лошадка была ему под стать и тоже ничему не удивлялась. Однажды нужно нам было ехать на очень важную для нас конференцию. Езди­ли мы в областной центр поездом, а до станции нас довозили на той самой больничной лошадке.

И вот мы с моей сестрой (замечательная была хирургическая сестра) собрались, сели на нашу до­щатую тележку, поджали под себя ноги, потому что свесить их мешали довольно высокие борта (бог знает, кому они были нужны) и поехали. Лошадка наша еле трусила, а мы выехали поздно, опаздывали, волновались, что не успеем к поезду,— а следующий был через два часа, пропала бы наша конференция! И потому все время кричали: «Назар! Назар! Поско­рей!» Он, не говоря ни слова, нахлестывал лошадь, а лошадь нисколько шагу не прибавляла. Ее наши дела не касались. Дорога тянулась все проселком, довольно тряским. «Назар!» — время от времени кричали мы, Назар хлестал лошадь, а та шагу не прибавляла. От волнения, от нетерпения мы с моей Софьей Захаровной даже подпрыгивали. И вот тогда у телеги под нами провалилось дно.

Бабушка сделала паузу, чтобы переждать Ленин визг.

— Провалилось, значит, под нами дно, и ноги на­ши оказались на земле, а мы сами в движущемся дощатом четырехугольнике телеги. Пришлось нам перебирать ногами. «Назар! — кричали мы.— На­зар! Ради бога!» Назар, натурально, не обернулся, а хлестнул лошадь. И вот эта проклятая тварь, долж­но быть, все-таки обернулась, во всяком случае ей вдруг стало весело, и она понесла. Кот, девятый час.

— Я... немного опоздаю,— ответил Колька, ста­раясь не смеяться.

— Ну, зачем же опаздывать. Ступай, ступай.

— Да что ты меня гонишь, я хочу послушать.

Но тут все закричали, чтобы Бабушка продол­жала.

— Что говорить? Мы с Софьей Захаровной взя­лись за переднюю перекладину телеги и побежали. Что есть силы кричали мы: «Назар!» — но он, обра­дованный, что лошадь наконец-то скачет, нахлесты­вал ее шибче. Мы пытались было толкнуть его в спи­ну, но он, как видно, решил, что мы опять его торо­пим, а потом мы его больше уже не толкали, а только, старались покрепче держаться и быстрей перебирать ногами. Мы с Софьей Захаровной были примерно одного роста, только она чуть потолще, так что состав­ляли недурную пару. Колька! Часы!

— Да нет же!

— Так мы въехали в поселок, что при станции, которая была как раз в другом его конце. Мы держа­лись. Проклятая лошадь шла уже вскачь, и можете себе представить, что бежали мы быстро. «Тройка. птица тройка,— думала я.— И какой русский не любит быстрой езды».— «Доктор!— кричали мне встречные.— Анна Васильевна! Куда вы это?» Я попробовала было им улыбнуться, чтобы показать, что все в порядке. А за спиной нашей слышался то­пот, это поселковые ребятишки пытались нас нагнать, но не могли. Куда там! Поднимая столб пыли, мы с шиком осадили прямо у кассы.

— А поезд?— спросил Колька среди всеобщего хохота.— Вы успели на поезд?

— Еще бы,— с достоинством ответила Бабуш­ка.— Мы даже рано еще прибежали.

Памятуя лозунг, вывешенный здесь на стене — «Число дающих советы существенно превышает чис­ло тех, кто хотел бы их слушать»,— будем осторож­ны с советами и назиданиями, просто я призываю приглядеться к этой семейной сцене. В ней нет ничего многозначительного. Наши нравственно-философ­ские обобщения присутствуют тут разве что в под­сознании взрослых; и цель — уменьшать количество зла в мире — тоже едва ли ясно осознана, но сейчас, пожалуй, достигается именно она. Конечно, всем ве­село в этот час, просто весело, и Бабушке тоже, у нее легко на сердце; все ее любимые с нею, пожалуй, она даже готова сказать мгновенью «помедли, повреме­ни». Но была у нее и своя особая цель — хотелось ей, чтобы Колька не уходил из дому. И он остался.

Но оставшись, он впитывал, не мог не впитывать славную, веселую атмосферу семьи, эту душевную легкость. Растопит ли она лед его сердца, трудно сказать (очень уже крепок лед)? Но если такой процесс начнется, немалую роль сыграют в нем ми­нуты семейного единства. И конечно, потом (когда Бабушки давно уже не будет на свете) вспомнится ему и этот вечер, и пирог с капустой, и розы, которые сперва плавали в ванне лицом вниз, а потом стояли на столе все в дрожащих водяных каплях, и, уж конечно, сама Бабушка, которая, держась за перед­нюю перекладину телеги, так усердно — и так успешно!— перебирала ногами.


Загрузка...