Через трое суток на узловой станции Арысь перед посадкой в товарные вагоны люди проходили санпропускник. От станции на отшибе к плоскому зданию бани вилась нескончаемая очередь. Высокая железная труба, взятая в скрипучие проволочные растяжки, полоскала черным дымом прямо в полупустыню, Там вдали у горизонта в белом мареве знойными сухарями проплывали верблюды. И все вокруг: и сама баня, и очередь к ней, и станция справа, и дальше глинобитные дувалы и дома, точно густо павшие в молитве мусульмане с проостренной ими в небо мечетью-мольбой — все зыбко пошевеливалось, словно приглушенно бормотало в этом белесом зное полупустыни. Ни деревца вокруг, ни тенечка…
Пока мылись, солнце перекатилось на самый край полупустыни и там остывало. У его подножья молитвой падал мусульманин, обугленный, как муравей, На мечети бился горлинкой голосок муллы.
Потом товарняк «пятьсот-веселый» стучал и стучал за убегающими лучами солнца, а в вагонах вповалку спали помытые, намаявшиеся пассажиры.
Наутро навстречу поезду, как зеленый прохладный кораблик, выплыл из голой степи городок Джамбул. Но не успел состав вползти в станцию, еще лязгали буфера, шипели тормозные шланги, еще плыл, никак не мог остановиться деревянный обшарпанный вокзал, а вровень с вагонами уже бодро побежали какие-то люди в полувоенных картузах, но с винтовками настоящими. «Выгружайсь! Выгружайсь! Вагоны освобождай! Приехали!»
Вот тебе и городок зеленый Джамбул! Думали, остановятся на полчасика — паровозик попьет водицы, отдышится — да и дальше постучат, и к вечеру, глядишь, и Алма-Ата, а тут — на тебе! — новая пересадка. Скоро так, глядишь, и в голой степи пересадки начнут устраивать…
А эшелон минут через пять — точно вымолоченный на пути людьми и вещами, полностью вышелушенный, пустой — погнал назад, и полувоенные, вися на подножках, целеустремленно и строго смотрели вдаль. Люди побрели через пути к вокзалу, к приподнятому деревянному перрону, закидывали наверх детей, вещи, сами лезли. Перрон на глазах превращался все в тот же вялый, измученный, бесколесный табор.
На знойном и пустом, как степь, базаре неподалеку от станции Катя и Митька долго спорили под вывеской «Ремонт часов». В конце концов Катя решительно дернула дверь хибарки — и Митьке ничего не оставалось, как проследовать за ней.
Маленькие Катины часики толстый недовольный человек долго разглядывал увеличенным жутко глазом. Точно пойманную блоху. Ковырял внутренности отверточкой, пинцетиком — проверял на всяческий ход. Наконец скинул «глаз» в руку, не глядя на Катю назвал цену. «Да вы что?!» — возмутилась Катя. «Ладно, ладно! — сразу остановил ее злым, безоговорочным взмахом пухлой руки. — Ладно… — и будто голодной собаке кинул: — Еще три сотни…»
Необычного, странного вида пирожки жарились в бараньем жиру на прокопченном противне. Походили они на длинные африканские пироги, севшие на мели. И мели эти вдруг ожили, закипели. Прокопченный узбек в тюбетейке лопаточкой снимал, скидывал готовые, золотистые в большую чашку, тут же ловко защипывал в тесто новой требухи, новые кидал «пироги» на мели. Его прокопченный сынишка ползал на карачках, совал под противень в ржавую прогоревшую печку кизяк. Отворачиваясь от жара, железным прутом вышуровывал в густой долгий дым короткие горстки искорок.
Не слушая предупреждений матери, Митька выхватил из чашки, начал перекидывать с руки на руку длинную огненную эту пирогу, не удержался, откусил ароматной золотистости, катал, перекатывал во рту, обдувал, студил, капля слюнями на землю, но снова не удержался — раньше времени проглотил. Прослушал — и сломался от боли…
Потом прокопченный узбек держал на вытянутой руке прокопченный чайник и со всепонимающей грустью смотрел, как веснушчатый русский парнишка, точно жадный птенец вытягиваясь и закатывая глаза, пил, заглатывал из носика чайника тепловатую воду, ухватив себя за тощие ляжки…
А полдень набивал и набивал степной жары в городок. За вокзалом было полно деревьев, полно отдохновенной тени, но люди маялись на голом знойном перроне — уходить с него было нельзя: поезд могли дать на следующий день, а могли вот, в следующую минуту.
Чуть касаясь матери спиной, Митька сидел на чемодане, а баульчик — у него на коленях. Осоловелый, но упорный Митькин карандаш торчал над раскрытой тетрадкой. Ждал словно. Ждал из этой стоялой жары хоть какой-нибудь мысли, дуновения ветерка…
— Мам, как ты думаешь, если папе показать… если прочесть ему мои «Дорожные наблюдения» — они ему понравятся?
— Понравятся, Митя… Он очень любил читать. И тебе всегда читал. Сказки… Ты это не помнишь, конечно… Маленький был…
— Помню… — не совсем уверенно сказал Митька. И тут же хотел рассказать про трактор. Только где это было? Ну конечно в деревне! Осенью. Перед правлением колхоза. Трактор стоял большой, масленистый, жаркий, бил черными чубами из трубки вверх. А наверху, как на небе, вцепившись в железные, гладко-белые палки, сидел тракторист-дяденька (отец сидел?), и такой же черный, масленистый, чубатый белозубо улыбался. Кто-то подхватил Митьку сзади под мышки (дедушка подхватил?) и кинул на верх этого высокого, горячего чудища. Прямо в руки дяденьке. И трактор как обезумел — и понесся по выгону, и побежал. Выкатил из деревни — и открытый всему миру проселок быстро забултыхался Митьке навстречу, бил в лицо то горячим, моторовым, то холодным, с осенней, вывороченной стерни, а когда Митька вертелся головой назад, к деревне, проселок сыто швырялся масляной землей. И дяденька что-то пел, кричал и дергал, дергал вместе с Митькой эти гладко-железные палки…
Так было это или не было?.. Себе в подтвержденье Митька хотел спросить… и осекся; согбенная спина матери опять вздрагивала, голова приклонялась за платком то к одному плечу, то к другому…
«Папа… что сделать… чтобы мама… не плакала?..» — впервые написал в тетрадке карандаш… и глядя на эти медленные, трудные слова, словно не им, Митькой, написанные… слова, закрывшие все в «Дорожных наблюдениях». Митька не выдержал и заплакал… Открытый всем во внезапной безысходности, беззащитный.
— Ну что ты, сыночек! Что ты!..
— Ма-ма-а-а… — некрасиво и больно наморщивалось, кривилось в плаче веснушчатое мальчишечье лицо…
И опять измученно смотрели они на дикоусые, остановившиеся часы в конце перрона, на змеевые белые рельсы, мучительно уползающие к горизонту…