Чтобы явить дух, возьмите двадцать ярдов тонкой шелковой кисеи не менее двух ярдов шириной и сильно просвечивающей. Хорошенько выстирайте и прополощите в семи водах. Подготовьте раствор, для которого нужны: одна банка бальмейновой светящейся краски, полпинты демарова лака, пинта петролейного эфира без запаха и пятьдесят капель лавандового масла. Тщательно втирайте раствор в ткань, пока она еще влажная, а потом оставьте ее сохнуть в течение трех дней. Затем стирайте ткань лигроиновым мылом до тех пор, пока совершенно не уничтожите запах и пока ткань не станет совсем мягкой и податливой. В затемненной комнате ткань будет смотреться как мягко светящийся туман.
Если бы моя сестра Элма была жива, я никогда не начала бы эти сеансы. Она умерла от скарлатины вскоре после того, как ей исполнилось два года, а мне тогда было пять лет. Я помню только отдельные сцены из того времени, что она была жива: маменька подбрасывает Элму на колене и поет так, как она уже никогда не станет петь потом; я читаю маменьке вслух из моего букваря, а она ногой покачивает колыбельку Элмы; я иду с Энни мимо Приюта для найденышей, она толкает перед собой детскую коляску, а я держусь за коляскин бортик. Помню, как однажды, вернувшись после такой прогулки, я получила позволение покормить Элму, сидя у камина; помню, как ощущала тепло его пламени у себя на щеке, когда держала сестренку на руках. Еще помню — впрочем, возможно, что мне только рассказывали об этом, — как лежала, дрожа, в постели, глядя вверх, на окно, которое казалось поразительно маленьким и далеким, и прислушивалась к звуку рыданий, глухо доносившихся ко мне, словно сквозь толстый слой ваты.
Не знаю, как долго длилась моя болезнь, но мне кажется — так это осталось в памяти — будто я проснулась и обнаружила, что наш дом окутан тьмой, а моя маменька изменилась до неузнаваемости. Много месяцев она не выходила из своей комнаты, куда мне дозволялись лишь краткие визиты. Занавеси были всегда задернуты; часто казалось, что маменька едва замечает мое присутствие. А когда наконец она стала садиться в кресло, а потом и выходить из своей комнаты — ссутулившаяся, как старуха, с длинными, поредевшими волосами, — она всегда была погружена в свое беспросветное горе. Порой она посылала за мной, а потом как будто не понимала, почему я вдруг явилась, как будто на ее зов пришел кто-то совсем другой. Что бы ни отважилась я сказать ей, она принимала с одинаковым безжизненным равнодушием, а если я сидела молча, я начинала ощущать, как тяжесть ее горя давит на меня с такой силой, что становилось страшно — вдруг я сейчас задохнусь.
Мне очень хотелось бы сказать, что мой отец тоже горевал, но если он и страдал от горя, я не видела ни малейшего доказательства тому. Его обращение с маменькой всегда было вежливым и участливым, почти таким же, как у доктора Уорбёртона, который заходил к нам время от времени и уходил, качая головой. Папенька никогда ничем не болел, никогда не сердился, никогда не бывал расстроен и никогда не мог бы повысить голос, как не мог бы выйти на люди, не нафабрив кончики своих усов. Иногда по утрам, после того как Энни приносила мне хлеб и молоко, я тихонько спускалась по лестнице вниз и смотрела на папеньку с маменькой сквозь щелку в дверях столовой.
— Я надеюсь, вы сегодня немного лучше себя чувствуете, моя дорогая? — обычно спрашивал папенька.
А маменька устало поднимала голову и отвечала, что, мол, да, ей кажется, что сегодня она лучше себя чувствует, и тогда он раскрывал «Таймс» и читал, пока не наступала пора ему отправляться в Британский музей, где он каждый день работал над своей книгой. Вечерами он чаще всего обедал не дома; по воскресеньям, когда Британский музей закрыт, он работал у себя в кабинете. Он не ходил в церковь, потому что был занят своей работой (во всяком случае мне так это объясняли), а маменька не ходила, потому что была нездорова. Так что каждое воскресенье мы с Энни отправлялись в церковь одни.
Энни объяснила мне, что маменька горюет, потому что Бог забрал Элму на Небо, что — как я думала — было с Его стороны очень жестоко; но с другой стороны, если Элма там счастлива и больше никогда не будет болеть, и если мы все когда-нибудь снова будем вместе, то отчего же маменька так ужасно печалится?
— Оттого, — объясняла Энни, — что она очень любила Элму и ей тяжело жить с нею врозь; но когда время траура пройдет, маменька снова соберется с духом и все будет хорошо.
А пока все, что мы могли сделать, это сопровождать маменьку, когда она стала выходить из дома, к единственному месту, которое она когда-либо посещала (а место это было кладбище рядом с Приютом для найденышей), и красиво укладывать свежие цветы на могилке Элмы. Мне очень хотелось узнать, почему Бог оставил тельце Элмы здесь, а взял только ее душу, и присматривает ли Он за духом маменьки, пока она с этим духом еще не собралась, но Энни не согласилась отвечать на такие вопросы, сказав, что я все сама пойму, когда повзрослею.
У Энни были темно-каштановые волосы, туго затянутые назад, карие глаза и очень мягкая манера говорить: я находила, что она очень красивая, хотя сама она утверждала, что вовсе нет. Энни выросла в деревне, где-то в графстве Сомерсет, ее отец работал там каменщиком; у нее было четверо братьев и три сестры, еще пятеро детей умерли совсем маленькими. Когда она впервые рассказала мне об этом, я предположила, что ее мать должна быть еще больше поражена горем, чем моя. Но Энни сказала — нет, для траура у них не было времени, ее матушка была слишком занята, заботясь об остальных детях. И, конечно, нет, у них не было няни — они были для этого слишком бедны. Теперь, правда, все стало гораздо лучше: три ее брата ушли в солдаты, а две старшие сестры пошли в услужение, как и она; и все они (кроме одного из братьев, который попал в дурную компанию) посылают домой деньги для матушки.
Если погода стояла хорошая, мы с Энни после полудня отправлялись на прогулку. Дом наш был в Холборне, так что во время таких прогулок мы иногда останавливались у Приюта для найденышей посмотреть, как девочки-найденыши в белых фартуках и коричневых саржевых платьях играют в приютском дворе. Приют казался величественным, словно дворец, с ведущей к нему аллеей, уставленной фонарями, с окнами, которых столько, что и не сосчитать, да еще со статуей ангела перед входом. Энни рассказала мне (со слов подруги, тоже теперь бывшей в услужении, которая выросла в таком приюте), что найденышей приносят в приют их матери, слишком бедные или слишком больные, чтобы воспитывать детей самостоятельно. И конечно, да, таким матерям очень грустно расставаться со своими детьми, но ведь в Приюте найденышам живется гораздо лучше. (Таких детей чаще называют подкидышами, объяснила Энни, но все же лучше называть их найденышами.) Младенцев раздают по хорошим семьям в сельской местности, и они остаются там до пяти или шести лет, а потом их привозят назад в Приют, учиться в школе. Им три раза в неделю дают на обед мясо, а по воскресеньям даже ростбиф. А когда они вырастают, мальчиков отправляют в солдаты, а девочки идут работать горничными к богатым дамам.
Мне хотелось узнать все про тех матерей, которые отдают своих новорожденных детей в Приют для найденышей; вот ведь мама Энни была очень бедная, но оставила всех своих детей дома. Казалось, Энни вовсе не хочется отвечать на этот вопрос, но в конце концов она объяснила мне, что большинство подкидышей попали сюда потому, что их отцы сбежали, оставив их матерей в одиночестве.
— Так что, если папенька вдруг от нас сбежит, — спросила я, — меня отправят в найденыши?
— Конечно нет, деточка моя, — отвечала мне Энни. — Твой папенька не собирается от вас убегать, а у тебя есть я, чтобы о тебе заботиться. Да кроме того, ты слишком большая для подкидыша.
Попозже в тот же день, когда мы с Энни стояли под самым ангелом, глядя, как на своей части двора играют мальчики-найденыши, она рассказала мне историю своей подруги Сэры, которую мать отдала в Приют, потому что ее отец сбежал еще до того, как Сэра родилась. Сэра сохранила фамилию матери — Бейкер, но совсем ничего о ней не помнила, а вот свою кормилицу миссис Гарретт в Уилтшире она очень полюбила и очень плакала, когда пришло время ей возвращаться в Приют — учиться. Мистер и миссис Гарретт очень хотели бы, чтобы Сэра у них осталась, потому что все их родные дети умерли, но они были слишком бедные, а Приют не стал бы им платить, раз Сэра уже выросла и должна учиться. Да, конечно, кормилицы в сельской местности иногда получают разрешение оставлять приемышей у себя навсегда, но только если могут доказать Приюту, что у них хватит денег, чтобы должным образом заботиться об этих детях; точно так же и их родные матери, которым пришлось отдать туда своих детей, могут взять их к себе обратно, если положение их улучшилось и они могут это доказать.
Думаю, мне было лет шесть или семь, когда мне впервые пришло в голову, что я, возможно, тоже была найденышем. Это объяснило бы, почему мы живем так близко от Приюта и, кроме того, до рождения Элмы мы жили в сельской местности, хотя у меня о том времени сохранились лишь самые смутные воспоминания, а Энни никак не могла помочь, потому что пришла к нам, когда мы уже переехали в Лондон. Конечно, я могла быть каким-то совсем другим найденышем: Энни говорила мне, что есть и другие приюты (и при этом как-то странно посмотрела на меня, когда я спросила ее, не можем ли мы их посетить). А еще я слышала про младенцев, которых оставляют на крыльце у дверей в корзинках, — я могла быть одной из них. Возможно, у маменьки были другие дети, которые умерли, и о них никто никогда не говорит; или же она была бесплодна, как Сарра, жена Авраама, и взяла меня в дом как найденыша, а после решила оставить у себя навсегда. И вот потом Господь дал ей Элму… Хотя тогда вдвойне трудно понять, почему, если Он такой добрый и любящий Бог, как об этом говорит в своих проповедях мистер Холстед, Он снова так скоро забрал Элму к себе. Неужели Он хотел испытать маменькину веру, как хотел испытать веру Иова? «Господь дает, Господь и отнимает, — сказал Иов. — Да будет благословенно имя Господа!»
Я этого не понимала, но тем не менее подозрение пустило корни и принялось расти. Это объясняло, почему маменька гораздо больше любила Элму, чем меня, почему я никогда не была для нее утешением, и даже почему — как я порой подозревала с глубоким чувством вины — я сама любила маменьку не так сильно, как должна бы. Хотя я постоянно молилась о том, чтобы она снова была счастлива, я боялась оставаться с ней наедине в затемненной гостиной, где она теперь проводила свои дни. Обычно я сидела рядом с ней на диване, теребя свое вышивание или притворяясь, что читаю, и чувствовала, как свинцовая тяжесть медленно охватывает и все больше сдавливает мне грудь; и я беспрестанно твердила про себя: «Я найденыш, она мне вовсе не мать, я найденыш, она мне вовсе не мать» — до тех пор, пока мне не позволялось уйти; а после горько упрекала себя за недостаток сочувствия. И в самом деле, все, что я чувствовала к матери, было полно ощущением вины: я даже винила себя за то, что вообще осталась жива, так как понимала, что она скорее предпочла бы, чтобы умерла я, а в живых осталась Элма. Но во всяком случае, она же не отдала меня обратно в Приют! И раз уж она и папенька решили не говорить мне о том, что я найденыш, я понимала, что спрашивать их об этом будет нехорошо.
Я пробовала самыми разными путями подобраться с этим вопросом к Энни, но она как-то всегда ухитрялась не понять намека, и чем чаще я пыталась направить наши разговоры так, чтобы они касались найденышей, тем чаще, как мне казалось, она уходила от этой темы, пока наконец, ничего не говоря, мы перестали во время прогулок проходить мимо Приюта, и всегда Энни обещала пойти туда «в другой раз» или «на следующей неделе». Как-то я спросила ее, не думает ли она, что я виновата в смерти Элмы. Она отрицала это так яростно, что я испугалась: она очень сердито спросила меня: кто это вбил такую мысль мне в голову? А что, если ни папенька, ни маменька не говорили ей правды обо мне? Она ведь может посчитать меня злой и жестокой, раз придумываю про себя такие вещи; да и кроме того, я никогда не была уверена в том, насколько сама верю в это.
До тех пор, пока у меня была Энни, я знала, что у меня есть чего ждать от каждого дня. У нее были подруги — нянюшки, приводившие своих подопечных играть на площади, и я участвовала в их играх, бегала и смеялась и забывала, что я найденыш. Но их разговоры о братишках и сестренках, дядюшках и тетушках, кузенах и кузинах, о бабушках и дедушках напоминали мне о том, что я никогда не видела никаких своих родственников. Когда я подросла, я узнала, что у папеньки есть вдовая сестра, она живет в Кембридже и не приезжает к нам, потому что маменька не очень хорошо себя чувствует. И что у маменьки есть младший брат, которого зовут Фредерик, но она его не видела уже много лет. Бабушек и дедушек у меня не было, потому что мои родители поженились уже довольно старыми: маменькин отец долго болел и ей пришлось ухаживать за ним, не выходя из дома, почти до сорока лет.
Мне никогда не приходило в голову, что мы с Энни не всегда будем жить так, как жили тогда. Но когда мне исполнилось восемь лет, она привела меня в свою комнату, усадила к себе на кровать, обвила меня руками и сказала, что скоро я стану ходить в Дневную школу мисс Хейл, которая всего в нескольких шагах от нашего дома. Энни очень старалась, чтобы ее слова прозвучали радостно, словно речь шла о празднике, но я уловила в ее тоне печаль. И тогда она призналась, что уходит от нас: папенька решил, что я уже слишком большая для няни и что Вайолет, наша горничная, будет отныне сама за мной присматривать. Мне не нравилась Вайолет, она была толстая и пахло от нее, как от белья, которое долго пролежало в корзине. Напрасно умоляла я папеньку, чтобы он разрешил Энни остаться.
«Мы не можем позволить себе держать Энни, — говорил он, — при том, что приходится думать о плате за Школу мисс Хейл». Я же говорила ему, что вовсе не хочу ходить в школу, что могу все, что мне нужно, узнать из книг, и тогда Энни не надо будет от нас уходить; но и это его не устраивало. Если я останусь дома, мне будет нужна гувернантка, а это обойдется еще дороже, и — нет! — Энни не может быть моей гувернанткой, потому что она ничего не знает ни о французском, ни об истории, ни о географии и ни о чем другом, что я узнаю в школе.
Несмотря на то, что я отправилась к мисс Хейл, полная решимости ненавидеть все, что связано с этой школой, я оказалась совершенно не готова к невыносимой скуке классной комнаты. За моим чтением дома никто никогда не следил, так как Энни не имела никакого представления о книгах и едва могла справиться с букварем. Папенька всегда запирал свой кабинет, но дверь библиотеки — совсем рядом с кабинетом — всегда бывала открыта. Библиотекой служила комнатка чуть больше спальни, но для меня она была поистине сокровищницей, в которую меня молчаливо допускали при условии, что к папенькиному возвращению каждый том окажется точно на своем месте. Так что я привыкла читать книги, которые часто с трудом понимала, разгадывая звучание и значение незнакомых мне слов с помощью словаря доктора Джонсона.[1] А в школе все надо было заучивать наизусть, кроме бесконечных задач по арифметике, которые представлялись мне столь же бессмысленными, сколь и неразрешимыми. И снова, разговаривая с девочками из моего класса, я остро ощущала, что у меня нет ни братьев, ни сестер, ни других родственников; мне не о чем было с ними разговаривать, кроме книг, которые я читала, и я очень скоро обнаружила, что преждевременное знакомство с произведениями Байрона и Шелли вовсе не то, чем стоит так уж хвастаться.
Однако, несмотря на скуку, Школа мисс Хейл стала для меня чем-то вроде убежища от той тьмы, в которую все больше погружалась моя мать. Теперь, вместо того чтобы пить чай с Энни в детской, я должна была пить чай с маменькой в столовой и силиться поддерживать беседу, главным образом пересказывая то, что узнала в этот день в школе. А потом мы обычно сидели в гостиной, маменька машинально что-то подшивала или просто бездумно смотрела на огонь в камине, а я тоже теребила какое-нибудь свое шитье, прислушиваясь к тяжеловесному тиканью каминных часов и отсчитывая каждые четверть часа до того времени, пока можно будет улечься в постель в своей комнатке на чердаке и читать до тех пор, пока не почувствую, что могу загасить свечу и заснуть.
На второй год в Школе мисс Хейл я получила приз за декламацию — книгу «Мифы Древней Греции» с замечательными картинками. Мифы, которые мне понравились более всего, были историями о Тезее и Ариадне, Орфее и Эвридике и особенно — о Персефоне в Подземном царстве. Все, что касалось Подземного царства, совершенно меня зачаровывало. Я тогда представляла себе, что оно находится прямо под полом кухни, и что я отыскала бы ступени, туда ведущие, если бы у меня достало сил поднять одну из каменных плит пола. У меня была морская раковина, в которой я могла слышать шум моря — этот шум всегда меня успокаивал; я читала эту свою книгу, вглядывалась в картинки и слушала шум моря, придумывая свою собственную историю Персефоны в Аиде. Шесть гранатовых зернышек казались мне не таким уж страшным прегрешением; позже я узнала от папеньки, что на самом деле это была история о смене времен года, что зернышки ждали под землей прихода весны — один умный человек из Кембриджа так все это объяснил; но это объяснение показалось мне скучным, успевшим набить оскомину и лишившим эту историю всякого интереса. Перевозчик Харон, и Цербер с его тремя головами, и царь Аид с его волшебным шлемом, в котором он мог бывать в верхнем мире, оставаясь невидимым, — все это куда-то исчезало после такого объяснения. Я спросила у папеньки, так же ли тот умный человек думает об истории Эвридики, но умный человек, как видно, еще не решил, как надо об этом думать.
Странным образом души умерших никак не присутствовали в этом моем Подземном царстве. Оно было загадочным местом туннелей и тайн, темным и мрачным, и тем не менее почему-то пленительным, где я могла бы совершенно свободно странствовать, если бы только нашла туда вход. Однажды мне приснилась пещера, где я обнаружила искусной резьбы сундук, полный золота, серебра и драгоценных камней, из которого, как только его откроешь, лился яркий свет, и этот сундук стал частью моего воображаемого Подземного царства вместе с его противоположностью — простым деревянным ящиком, который поначалу казался пустым, но, пока вы в него глядели, в нем, словно холодный черный туман, начинала подниматься тьма, и она переливалась через края ящика, проливаясь на каменистый пол пещеры. В этом Царстве были Асфодельные поля:[2] это звучало красиво и печально, они словно ковром были покрыты прекрасными цветами глубокого пурпурного цвета, а когда вам надоедали туннели, вы могли подняться к Елисейским полям, где всегда сияет солнце и не перестает звучать музыка.
Однако дома моя умершая сестричка всегда была с нами. Маменька превратила в святилище комнату Элмы — небольшое помещение, дверь в которое открывалась из комнаты маменьки; все здесь сохранялось так, будто Элма может вновь появиться здесь в любую минуту: простынка отвернута, любимая тряпичная кукла Элмы — у подушки, ночная сорочка лежит наготове, на комоде у зеркала — букетик цветов в вазочке. Дверь в комнату всегда открыта, но никому не разрешается туда входить; маменька сама вытирает там пыль и натирает воском мебель и пол. Это очень устраивает Вайолет, потому что она ужасно ленива и терпеть не может подниматься по лестницам.
Вайолет спала в чердачной комнате напротив моей, и я порой слышала, как она отдувается и ворчит, поднимаясь к себе по вечерам. Теперь мне кажется странным, что она оставалась у нас так долго, ведь в нашем доме так много лестниц, что трудно было попасть куда-нибудь, не взбираясь хотя бы на два пролета. Кроме Вайолет, у нас была только миссис Гривз, кухарка, которая жила исключительно в подвале. Миссис Гривз была вдова, седоволосая, полная и краснолицая, как Вайолет, но если Вайолет вся колыхалась, как бланманже, увязанное в тряпицу, миссис Гривз была круглая и твердая словно кубышка. Хотя на кухне было только одно закопченное окно, выходившее в приямок ниже уровня улицы, кухня была самым светлым и теплым местом в нашем доме, потому что миссис Гривз зажигала газовый светильник так ярко, как только он мог гореть, а зимой набивала плиту углем так, что можно было видеть, как бьется красное мерцание в щелках вокруг дверцы. Это миссис Гривз отдавала Вайолет распоряжения, которые та выполняла медленно и неохотно, но тем не менее выполняла. Прачечной в доме не было, стирать белье отсылали прачке.
Кроме комнатки Элмы, к хозяйственным делам дома маменька никакого интереса не проявляла, как, впрочем, и ни к чему другому, и я подозреваю, что папенька либо не знал, сколько должны стоить газ и уголь, либо его это не волновало — лишь бы не нарушалось спокойствие его существования. Миссис Гривз спала в маленькой комнатке за кладовой, окно которой выходило в сырой и темный, с высоким забором двор. Столовая и гостиная располагались на первом этаже, а второй этаж был целиком в распоряжении папеньки, с библиотекой в передней части дома, с его кабинетом посередине и спальней за ними, а ванная была на площадке, с тем чтобы папеньке не нужно было никуда подниматься, во всяком случае я никогда не видела, чтобы такое с ним случалось. Комнаты маменьки и Элмы располагались этажом выше, рядом с комнатой, в которой раньше жила Энни, а над ними уже был чердак. Окно моей комнаты выходило на восток, и часто в зимние дни, по воскресеньям, я забиралась в постель, чтобы согреться и, пытаясь затеряться в море черепичных крыш и дочерна потемневшего кирпича, простирающемся далеко, до огромного купола собора Св. Павла, думала о том, как живется людям там, за этими бесконечными стенами.
Мне всегда нравилась миссис Гривз, но до тех пор, пока у меня была Энни, говорившая миссис Гривз о том, что мне нужно, я стеснялась произносить что-либо, кроме «да», «нет» или «спасибо». И довольно долго после того, как Энни нас покинула, я слишком по ней скучала, чтобы пытаться завязать дружбу с миссис Гривз. Но месяц тянулся за месяцем, и меня все больше стало тянуть к свету и теплу кухни, особенно по субботам, когда у Вайолет был выходной день. Сначала я просто сидела на табурете и наблюдала; мало-помалу я начала помогать миссис Гривз и вскоре стала довольно умело чистить картофель, месить обычное тесто и раскатывать сдобное для булочек. Иногда мне даже дозволялось чистить серебро, что было огромным удовольствием. Все это в целом заставляло меня думать, что жизнь служанки гораздо предпочтительнее жизни дамы.
— Думаю, я хотела бы стать кухаркой, когда вырасту, — как-то зимним днем сказала я миссис Гривз. Дождь лил весь день напролет, и сквозь тихое урчание плиты я слышала, как журчит вода в стоке под окошком.
— Ну, я вижу, с чего тебе такое могло на ум прийти, — ответила она. — Только ведь в большинстве мест все совсем не так, как тут. Знаешь, сколько бедняг-служанок дрожат с холоду в темноте, после того, как они днем до кости себе кожу на руках работой сотрут, потому как хозяйки жалеют им свечи огарок да уголька немного, а про газ, как у нас тут, я уж и говорить не стану. А ты у нас будешь леди, со своим домом, и слуги у тебя свои будут, и муж и детки, за которыми смотреть надо; уж тогда-то ты не захочешь картоху чистить, поверь ты мне!
— У меня никогда не будет детей! — заявила я пылко. — Потому что кто-то из них может умереть, и тогда я стану как маменька и никогда больше не буду счастлива.
Миссис Гривз печально глядела на меня: раньше я никогда не говорила столь открыто о тяжком недуге моей матери.
— В ирландских деревнях, мисс, люди про таких, как твоя матушка, говорят, что они «не в себе».
Я смотрела на нее, ожидая продолжения.
— Ну, это-то, конечно, только их воображение, так это понимать надо, однако они говорят, когда кто-то стаёт… вот таким, значит феи ее унесли, и одну из своих на ее месте оставили.
— А феи когда-нибудь обратно их приносят?
— Да, деточка моя… Я ведь, ты знаешь, двух сыновей потеряла, думала, у меня сердце разорвется; я и сейчас об них тоскую, да только знаю, им там хорошо, наверху. А у меня ведь другие еще были, об них думать надо… — Она, смешавшись, замолкла.
— Откуда же вы можете знать, что им хорошо на Небе? — спросила я. — Потому что Библия нам про это говорит?
— Ну да, мисс, это конечно, а еще… они сами мне про это говорят.
— Но как же это они говорят вам? Что, их привидения с вами разговаривают?
— Нет, не привидения, мисс, а дух каждого мальчика. Через миссис Чиверс — она ведь, как это люди называют, спирит-медиум. Ты знаешь, что это такое?
Я сказала ей, что не знаю, и она объяснила мне, поначалу довольно нерешительно, кое-что про спиритизм, и рассказала, что состоит в Обществе, которое собирается два раза в неделю в комнате на Саутгемптон-Роу, а еще рассказала про сеансы и про то, что духи ушедших могут посещать нас, являясь с Небес (а некоторые люди называют Небеса «Страной вечного лета»), чтобы поговорить через медиума с теми, кого любили.
— Тогда я должна сказать маменьке про миссис Чиверс, — заявила я, — чтобы она могла поговорить с духом Элмы и снова стать счастливой.
— Нет, мисс, этого делать никак нельзя; во всяком случае нельзя говорить ей, что это я тебе рассказала, а то ведь я и место могу потерять. Как мы слыхали, папаша твой спиритизма на дух не принимает. Да к миссис Чиверс дамы не ходят, только кухарки да служанки вроде меня и Вайолет.
— Тогда значит, дамам не разрешается быть спиритами?
— Не в том дело, мисс, просто у них свои собрания бывают, у тех, кто верит. Я слыхала, есть Общество для дам и джентльменов на Лэмбз-Кондуит-стрит, только помни, не я про это тебе говорила.
Я собралась было рассказать об этом маменьке в тот же вечер, но порыв угас, как это всегда бывало, перед лицом ее ледяного безразличия; кроме того, я побоялась навлечь неприятности на миссис Гривз. Так что на следующее утро, за завтраком, я спросила у папеньки, что такое спиритизм, объяснив, что слышала, как кто-то упомянул об этом в школе. Теперь я считалась достаточно взрослой, чтобы завтракать в столовой, при условии, что не буду разговаривать, когда папенька читает свой «Таймс»; маменька не завтракала с нами с тех пор, как доктор Уорбёртон прописал ей более сильное снотворное.
— Древний предрассудок в современном одеянии, — ответил он и с неодобрительно громким шуршанием развернул газету; я впервые увидела, что он близок к тому, чтобы позволить себе рассердиться.
К этому времени я уже начала подозревать, что папенька не верит в Бога. Он не стал возражать, когда я перестала посещать церковь после того, как нас покинула Энни, а потом, довольно скоро, я выяснила, что книга, которую он так долго пишет, называется «Рациональные основания морали». Целью книги, насколько я могла понять из отрывочных замечаний, которые он ронял время от времени, было доказать, что следует вести себя хорошо, даже если не веришь, что будешь вечно мучиться в геенне огненной, если станешь плохо себя вести; я часто задавалась вопросом, зачем нужно доказывать что-то настолько самоочевидное в целой книге, но никогда не осмеливалась спросить об этом вслух. А когда в следующий раз я снова попыталась расспросить миссис Гривз о спиритизме, она сменила тему, так же, как делала Энни, когда я заговаривала о найденышах. Но мысль, что духи умерших существуют вокруг нас, отделенные лишь тончайшей вуалью, стала частью моей тайной мифологии вместе с богами и богинями Подземного царства.
Я оставалась в Школе мисс Хейл почти до шестнадцати лет; я росла и взрослела в полной заброшенности, в ожидании чего-то — сама не зная чего. Я была вольна читать что хочу, гулять где хочу, но в то же время чувствовала, что никто не огорчится, если я вдруг исчезну с лица земли. Моя свобода отделяла меня от других девочек в школе и, поскольку я не могла приглашать их к себе домой, меня тоже приглашали очень редко. Настроение маменьки не улучшалось; если оно и менялось, то можно сказать, что с годами она становилась все безутешнее, все летаргичнее, с трудом перемещалась по дому, из которого вообще перестала выходить даже для того, чтобы навестить могилку Элмы. Казалось, ее медленно сокрушает непосильная тяжесть. И все же я не была несчастлива, кроме тех вечеров, когда считала себя обязанной сидеть с маменькой в гостиной; иногда я думала, испытывая тяжкое чувство вины, что, видимо, становлюсь жестокой и бесчувственной.
За несколько месяцев до того, как я ушла из Школы мисс Хейл, Вайолет наконец-то предупредила, что уходит от нас, и — по рекомендации миссис Гривз — ее сменила Летти, быстрая умная девушка, чуть старше меня самой. Мать Летти умерла, когда девочке было двенадцать лет, и она с тех самых пор была в услужении. Хотя Летти говорила как жительница Лондона, от отца она унаследовала ирландскую и испанскую кровь: у нее была смуглая кожа и очень темные глаза, большие, с тяжелыми веками и длинными загнутыми ресницами. Ее длинные пальцы загрубели и покрылись мозолями от многих лет мытья, чистки и уборки, хотя она каждый день оттирала их пемзой. Летти понравилась мне с первого взгляда, и я часто помогала ей вытирать пыль и полировать мебель, просто чтобы был предлог с ней поговорить. Днем по субботам она встречалась с подругами — в большинстве своем тоже служившими, как и она, в домах в окрестностях Холборна и Черкенуэлла — в Сент-Джордж-Гарденз, и они вместе ходили на экскурсии; я так часто жалела, что не могу быть с ними!
Так и шла моя жизнь своим, лишенным цели, путем, пока однажды, за завтраком, без малейшего предупреждения мой отец не объявил, что он нас покидает.
— Тебе давно пора покончить со школой, — сообщил он мне или, скорее, своей тарелке, так как он избегал моего взгляда, пока говорил мне об этом. — Ты уже достаточно взрослая, чтобы вести дом своей матушки, а мне необходимы тишина и покой, пока я не закончу мою книгу. Поэтому я уезжаю к Гонории, моей сестре, в Кембридж. Я подписал все необходимые бумаги, чтобы ты могла получать в банке денежное содержание, достаточное для того, чтобы вести дом, как он ведется сейчас, а также обеспечил тебе подписку в библиотеку Мьюди, хотя многие из моих книг останутся здесь, ибо я забираю только свою рабочую библиотеку.
Из этого я поняла, что он никогда сюда не вернется: ведь я столько раз просила его о такой подписке, а он всегда отвечал, что мы не можем себе этого позволить.
— Но, папенька, — сказала я, — я ведь и так уже веду дом для вас (он давал мне деньги на ведение хозяйства каждый четверг, утром, вот уже год или даже больше), и как может ваша жизнь в Кембридже быть спокойнее, чем здесь?
Стеклышки его пенсне ярко блеснули.
— Я уверен, ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, — ответил он. — И я не думаю, что от дальнейшей дискуссии может быть какая-то польза. Я во многом позволял тебе поступать по-своему, Констанс, и ты будь добра позволить мне поступать так же. Я уже сообщил мисс Хейл, что ты покинешь Школу в конце этого семестра; сегодня она будет об этом с тобой говорить.
Он аккуратно сложил газету, поднялся из-за стола и ушел, прежде чем я успела спросить его, сказал ли он об этом маменьке.
День прошел словно в каком-то ступоре; я помню, как мисс Хейл — очень маленькая и такая полная, что она походила на медицинбол с ножками, — вызвала меня к себе в кабинет, но не могу припомнить ни одного слова из того, что она мне говорила. И только когда я вернулась перед вечером домой и услышала приглушенные звуки рыданий, доносившихся из комнаты маменьки, ужас моего положения обрушился на меня со всей силой. Я, казалось, целую небольшую вечность простояла на лестничной площадке, изо всех сил желая, чтобы рыдания умолкли, прежде чем прокралась в свою комнату.
До той поры я мало задумывалась о будущем, если не считать детских грез, в которых, в конце учения в школе, я выходила замуж за бесстрашного исследователя новых мест и путешествовала с ним по всему миру, а маменька с папенькой продолжали жить, как жили всегда. Теперь же я поняла, что отец давно строил планы поступить так, как поступил; я буду жить в заточении в этом доме, пока жива моя мать, если не ожесточу свое сердце настолько, чтобы оказаться способной покинуть ее, как это сделал он. Но даже этого я не смогла бы сделать, пока мне не исполнился двадцать один год, пока я не обрела возможность подыскать себе место работы.
Летти и миссис Гривз, хотя глубоко мне сочувствовали, вовсе не были так уж потрясены папенькиным дезертирством, как мне бы того хотелось. Миссис Гривз сказала, что это вообще чудо, что он оставался с нами так долго, а Летти заметила, что он, по крайней мере, не выбросил нас всех на улицу, как сделал ее отец. И может быть, сказала миссис Гривз, я смогу теперь уговорить свою мать вступить в Холборнское спиритическое общество, раз моего отца больше нет в доме и некому это запрещать: может быть, это Общество — как раз то, что ей нужно, чтобы ее немного приободрить. Мы с Летти при этом переглянулись: Летти по секрету говорила мне, что миссис Визи, которая порой председательствовала на сеансах на Лэмб-Кондуит-стрит, любит выуживать информацию из служанок о тех, кто участвует в ее сеансах.
В конце концов я собралась с духом и отважилась снова пойти наверх и постучать в дверь к маменьке. Я нашла ее скорчившейся на маленьком низком стульчике, который она ставила прямо у входа в комнатку Элмы. Глаза у нее опухли от рыданий, и выглядела она такой старенькой и съежившейся, что я ощутила мучительные угрызения совести. Я опустилась рядом с ней на колени и обвила рукой ее застывшие, не откликающиеся на ласку плечи.
— Так значит, твой отец сказал тебе? — спросила она тихим, печальным, лишенным интонаций голосом.
— Да, маменька.
— Это мне наказание.
— За что же, маменька?
— Что не уберегла Элму.
— Но, маменька, вы не могли ее спасти. И Элма теперь на Небе, вы когда-нибудь снова будете с ней вместе.
— Если бы только я могла быть уверена, — прошептала она.
— Маменька, но как же вы можете в этом сомневаться? Она была невинным ребенком, как же ей было не попасть прямо на Небеса?
— Я хотела сказать — а есть ли сами Небеса?
Новая мысль пришла мне в голову, как эхо моего собственного вопроса, заданного миссис Гривз: вместо того, чтобы пытаться уговорить маменьку вступить в Общество, я сама вызову дух Элмы.
На следующее утро я избежала встречи с отцом, позавтракав на кухне, а когда вернулась из школы, его уже не было. Летти сказала мне, что в этот день он не пошел в Музей: два человека с тележкой, полной ящиков, приехали к дому в половине десятого утра и упаковали вещи и книги под руководством отца, так что к двум часам он уже смог отправиться на вокзал Сент-Панкрас. Через полчаса после этого заходил доктор Уорбёртон. Отец оставил мне письмо на столике в прихожей, оно целиком состояло из инструкций, кроме последнего предложения, в котором говорилось: «Тебе не нужно писать мне, если только не случится что-то чрезвычайное. Тв. люб. отец, Теод. Лэнгтон».
Я не помню, чтобы я хотя бы что-то почувствовала; словно застыв, я поднялась к себе в комнату и принялась репетировать, готовясь к своему «сеансу»; я наблюдала за собой в зеркало из-под полуприкрытых век и пыталась вспомнить, как звучал голос Элмы. То, что приходило мне на память, было всего лишь смутным впечатлением от бессмысленных слов, которые Элма повторяла речитативом на мотивы церковных гимнов; к тому же я не могла сказать, действительно ли я это помню, или мне об этом рассказывала маменька, или это было смутное воспоминание о себе самой.
Маменька в тот вечер казалась не такой безутешной; я подумала, что доктор Уорбёртон, вероятно, дал ей успокоительное. Сидя на стуле напротив нее, я позволила себе закрыть глаза и уплыть в полудрему, пригревшись в тепле камина. Потом я начала напевать тоненьким, высоким голоском, выпевая звуки на мотив гимна «Все светло и прекрасно…», пока не услышала, что маменька заговорила, и голос ее дрожит от переполняющего ее чувства:
— Элма?
— Да, маменька, — ответила я тем же детским голоском, не открывая глаз.
— Элма, это правда ты?
— Да, маменька.
— Где же ты?
— Здесь, маменька; ангел сказал, мне можно к тебе прийти.
— Почему же ты не приходила раньше, моя родная? Я потеряла тебя, и сердце мое разбилось!
Такого вопроса я не ждала и не знала, что отвечать.
— Я не хочу, чтобы ты печалилась, маменька, — наконец произнесла я. — Я счастлива здесь, на Небе, и придет день, ты меня увидишь, и мы никогда больше не расстанемся.
— Молю Бога, чтобы поскорее. Моя жизнь здесь — сплошная мука. Скорее бы она кончилась.
— Тебе нужно постараться быть повеселее, маменька, — беспомощно повторила я. — Мне становится грустно, когда я вижу, что ты плачешь.
— А ты всегда меня видишь, родная моя?
— Да, маменька.
— Тогда почему же ты раньше не приходила?
— Не могла найти пути, — пропищала я и, чтобы избежать других вопросов, снова принялась напевать, так, чтобы мой голос постепенно замирал, словно удаляясь, а дыхание замедлялось.
Через несколько мгновений я сделала вид, что проснулась, испуганно вздрогнув и, открыв глаза, увидела, что маменька смотрит на меня, не спуская глаз, — раньше я никогда не видела, чтобы она так на меня смотрела.
— Кажется, я заснула, маменька. Мне снилась Элма.
— Нет, детка. Ты погрузилась в транс. Элма говорила со мной через тебя.
— Что это такое — транс? — совершенно невинным тоном спросила я.
— Это то… что делают спириты… Я хотела попробовать, но он мне запретил. Он сказал, что оставит меня, если только я близко подойду к этим сеансам… а теперь он все равно меня оставил, — горло у нее перехватило и она разразилась бурными, неудержимыми рыданиями.
Я подошла к ней, обняла и почувствовала, как впервые за все годы с тех пор, как не стало Элмы, маменька прижалась ко мне в ответном объятии, и мои слезы смешались с ее слезами.
В тот вечер я отправилась спать гораздо более счастливая, чем когда-либо раньше, думая, что маменька наконец-то поднимается из тьмы к свету. Но на следующий же вечер она захотела, чтобы я возобновила погружение в транс. Я сказала, что не знаю, как я это сделала, но попробую. Притворяясь, что заснула, я изо всех сил пыталась придумать что-то новое, чтобы сказать ей, но могла вызвать в памяти лишь смутные образы фигур в белых одеждах, омываемых золотым сиянием света. Что же, как предполагается, должны делать люди на Небесах, кроме как петь и играть на арфах? Миссис Гривз говорила о Стране вечного лета: может быть, Небеса — это что-то вроде замечательного летнего дня на природе, где Элма ездит на небесном пони по полям, усеянным прекрасными цветами? Но если Элме по-прежнему всего два года и она ждет, чтобы маменька прибыла на небеса поскорее и не пропустила ни одного момента ее взросления, тогда она будет, конечно, слишком мала для пони, даже для небесного… В конце концов я оставила свои попытки и открыла глаза: выражение безутешного горя снова омрачало лицо маменьки.
— Так Элма к вам не приходила? — спросила я.
Она устало покачала головой.
— Но, маменька, вы же теперь знаете, что ей хорошо на Небе: вам больше не следует печалиться.
— Я не могу быть уверена — может быть, ты просто разговаривала во сне… Если бы я только могла снова услышать ее голос…
Я смотрела на маменьку, и сердце у меня погружалось во мрак.
— Я не понимаю, как это произошло, маменька, но завтра я снова попытаюсь, — проговорила я наконец и очень скоро извинилась и ушла наверх, в свою комнату.
Я снова чувствовала, как ее горе черным облаком поднимается и обволакивает меня, но понимала, что не смогу продолжать этот обман в одиночку. Вот почему на следующий день, после полудня, я собрала все свое мужество и отправилась на Лэмбз-Кондуит-стрит, где принялась ходить взад и вперед, пока не отыскала дверь с надписью выцветшими золотыми буквами «Спиритическое общество Холборна». Дверь находилась в стене рядом с магазином шляпника. Я так долго стояла там в нерешительности, что ко мне вышел сам шляпник и, когда я сказала ему, что хотела бы повидать миссис Визи, он направил меня в другой дом, расположенный дальше по улице. Там девочка-служанка, которой на вид было не более десяти лет, попросила меня подождать, и через некоторое время ко мне вышла полная седовласая женщина, с ног до головы одетая в черное.
Поздоровавшись со мной, она спросила:
— Что же вам может быть нужно от меня, моя милая?
Ее манера говорить немного напоминала манеру Энни.
Я принялась объяснять ей, очень сбивчиво, про Элму и маменьку, и тут она предложила, чтобы мы вместе прогулялись к Приюту для найденышей, где она любит сидеть, глядя на детей. Что-то в ее голосе, когда она это говорила, навело меня на мысль, что она, возможно, тоже потеряла ребенка, но когда я осмелилась спросить ее об этом, она ответила, что нет, у нее никогда не было детей. Ее муж, капитан морского судна, утонул у берегов Вест-Индии двадцать лет тому назад.
— Он до сих пор приходит ко мне — иногда, — сказала она. — Но духами нельзя командовать, знаешь ли.
Она вздохнула и погладила мою руку: по-матерински простая женщина, совершенно не похожая на мое представление о спирите-медиуме. Пока мы с ней прогуливались, я рассказала об уходе папеньки и о том, как он запрещал нам даже помышлять о спиритизме; к тому времени, как мы с ней расположились на скамье у статуи ангела, я решила полностью довериться ей и даже рассказала о том, как притворилась, что вызвала Элму.
— Я понимаю — дурно было обманывать маменьку, — говорила я, — но она так долго была несчастна, и если только она могла бы убедиться, что Элме хорошо на Небесах, я думаю, она могла бы выздороветь.
— Вы не должны себя корить, моя милая. Как знать, возможно, это дух вашей сестры подвигнул вас заговорить ее голосом: вы можете обладать истинным даром, пока еще не подозревая об этом.
— А как я узнаю об этом?
— Чувствуешь… что тебя подхватывает… они такие сильные, порой тебе кажется, что тебя растрясут на кусочки. А после, когда они тебя покидают, такую всю опустошенную… будто сосуд, которым воспользовались, а потом выбросили… Когда я была молодая, как вы, меня наполнял их свет… а сейчас они почти и не приходят совсем. Но ты не можешь забыть, моя милая, не можешь это забыть — никогда.
Она опять погладила мою руку и глубоко вздохнула, а я почувствовала, что слезы жгут мне глаза.
— Но если они к вам не приходят… — отважилась я спросить.
Миссис Визи ответила мне не сразу. По другую сторону изгороди девочки-найденыши собирались во дворе по двое, по трое и по четверо, прыгали через веревочку; казалось, это те же самые девочки, на которых мы с Энни смотрели десять лет тому назад.
— Нам надо помогать людям верить, — сказала наконец миссис Визи, — таким, как ваша бедная маменька. В Лондоне не найдется ни одного медиума, кто бы не притворялся время от времени, и как же это может быть дурно, если приносит утешение тем, кто горюет?
— А… те, кто приходит на ваши сеансы, должны платить деньги?
— Боже упаси, конечно, нет, моя милая; мы проводим небольшой сбор потом, и те, кто может себе это позволить, дают — кто сколько может. Но никого, кто в нас нуждается, мы не отвергаем.
Мы помолчали. После паузы я спросила:
— Миссис Визи, а вы сами когда-нибудь видели духа?
— Нет, моя милая, этими моими глазами — никогда. Мой дар не повел меня по этому пути. Но вы знаете, моя милая, в вас есть что-то такое… Я бы вовсе не удивилась, если бы вы оказались избранной.
— Но я вовсе не хочу быть избранной, — сказала я. — Я только хочу, чтобы маменька снова была счастливой.
— Это и есть признак истинного дара, моя милая, не желать этого. А раз уж мы говорим о вашей маменьке, почему бы вам не привести ее к нам на собрание завтра?
— Маменька не выходила из дому уже много лет, — объяснила я. — Но мне самой очень хотелось бы прийти к вам, если можно.
Вот почему на следующий вечер, в половине седьмого, я вышла из дома, сказав маменьке, что у меня болит голова и мне нужно выйти погулять. Она уже снова погрузилась в темную пустоту своего горя, но я не могла рискнуть снова вызывать дух Элмы, пока не увижу, как миссис Визи проводит свои сеансы. Шла первая неделя июня, было совсем светло, но в воздухе уже ощущался вечерний холодок. Дверь в помещение Общества была открыта, я поднялась наверх по узкой лестнице, как объяснила мне накануне миссис Визи, и вошла в полутемную комнату с деревянными панелями по стенам, где занавеси были уже задернуты. Единственным предметом обстановки здесь был большой круглый стол, за которым расположилось примерно с полдюжины человек, в том числе и миссис Визи, которая сидела спиной к камину, где не очень жарко горел уголь. Она тепло поздоровалась со мной, представила меня своему кружку и пригласила сесть напротив себя, между неким мистером Айртоном, по другую руку которого сидела его жена, и пожилой женщиной по имени миссис Ратледж. Была здесь и еще одна пожилая супружеская пара — мистер и миссис Бэчелор, и еще мистер Кармайкл, невероятно толстый человек: несколько его подбородков словно проливались на необъятное пространство жилета. У него были влажные, бледные глаза, и дышал он с негромким присвистом.
Эти люди, как я позднее узнала, были постоянными посетителями сеансов миссис Визи. Вслед за мной в течение нескольких минут появились еще люди: они приходили до тех пор, пока последнее место за столом не оказалось занято; тогда мистер Айртон поднялся с места и закрыл дверь. Затем он предложил нам всем взяться за руки и пропеть «Пребудьте со мной». Мы пропели этот гимн, довольно вразнобой, а затем и еще несколько гимнов; за это время миссис Визи как-то обмякла на своем стуле и, по-видимому, погрузилась в дрему.
Миссис Визи говорила мне о «хозяевах» — духах, которые вещают устами медиума, и все же я испугалась и вздрогнула, когда она заговорила грубым мужским голосом. Мистер Айртон приветствовал этот голос, назвав его «капитаном Визи». Послания были совершенно обыкновенные, но трогающие до слез: например, мистеру Кармайклу было сказано, что Люси следит за ним, как всегда, и что его «теперешнее затруднение» очень скоро разрешится. Он отреагировал на это сообщение глубоким свистящим вздохом, почти рыданием, и склонил голову. Каждый из сидящих за столом получил послание, и я могла видеть, как жадно они прислушивались к каждому слову. В послании для меня говорилось: «Элма говорит, ты поступила правильно», — и хотя я знала, что транс миссис Визи притворный (и на самом деле мне показалось, что одно ее веко слегка дернулось, когда она или, скорее, капитан Визи, говорил со мной), — у меня все равно от этого в горле встал ком.
Она перестала говорить, и я решила, что сеанс окончен, когда ее глаза, которые в течение всего представления были закрыты, вдруг широко раскрылись и, по-видимому, устремились на некий невидимый прочим объект, витающий где-то над столом.
— Элма, — произнес грубый голос капитана, — Элма станет говорить через Констанс.
Присутствующие ахнули все разом и затаили дыхание. У меня на шее под затылком встали дыбом все волоски. Миссис Визи резко вздрогнула и, казалось, осознала, где она и кто ее окружает.
— Мисс Лэнгтон, — хрипло произнесла она, — вы должны делать то, что он велит. Закройте глаза и вызовите образ вашей сестры.
Голос ее был настойчивым, повелительным; я не могла сейчас сказать, притворяется она или нет. Я закрыла глаза, ощущая, как дрожат в моих руках руки моих сотоварищей, и попыталась сосредоточить все свои мысли на Элме. Через какие-то мгновения я почувствовала, как легкая, почти звучащая вибрация поднимается вверх по моим рукам, охватывая все тело.
— Я чувствую силу, — сказала миссис Визи. — Здесь кто-то есть?
Это всего лишь мурашки, просто руки онемели… — испуганно повторяла я себе, силой воли пытаясь заставить эту вибрацию прекратиться. Однако мне казалось, что у меня в горле накапливаются слова, грозя задушить меня, если я их не выговорю и, чтобы помешать этому удушью, я начала напевать голосом Элмы, как делала это накануне, выпевая звуки на мотив гимна «Все светло и прекрасно». И вот, очень медленно, напряжение стало ослабевать, и мои руки перестали дрожать.
— Элма, — сказала миссис Визи, — скажи нам, зачем ты пришла? — Голос ее больше не был хриплым.
— Для маменьки, — пропищала я.
— У тебя есть послание для маменьки?
— Скажите маменьке… — Я замолчала, лихорадочно соображая, что бы такое сказать. — Скажите маменьке… хорошо на Небе. Скажите, пусть приходит сюда, к нам.
— Обязательно скажем. И — ты не хочешь ли поговорить с кем-нибудь еще?
Я не ответила, но принялась снова напевать, стараясь, чтобы мой голос постепенно замирал, словно удаляясь, а через несколько мгновений сделала вид, что проснулась.
Три дня спустя маменька, щурясь и помаргивая, вышла на дневной свет. Хотя ей не было еще и шестидесяти, выглядела она так, будто она моя прабабка: в потрепанном траурном платье порыжевшего коричневого цвета, маменька судорожно цеплялась за мою руку. Выражение ее лица, когда она смотрела вокруг, было растерянным, но странно нелюбопытным, и я вдруг осознала, что она практически не видит ничего из того, на что я ей указываю: она стала такой близорукой, что ее мир сократился до кружка всего в несколько футов шириной.
Миссис Визи шепнула мне так, чтобы никто не слышал, что она уверена — Элма снова захочет говорить моими устами, и так оно и оказалось. Я чувствовала, как дрожит рука маменьки в моей ладони, когда я начала напевать голосом Элмы и, хотя она задавала более или менее те же самые вопросы и получала на них более или менее такие же ответы, как в тот первый вечер в гостиной, она, как и тогда, плакала от счастья, когда сеанс закончился. Мы оставались там еще некоторое время, беседуя с мистером и миссис Айртон, которые потеряли обоих своих сыновей в эпидемию холеры. Я пригласила их зайти к нам на чашку чая на следующей неделе, полагая, что все пойдет хорошо.
Некоторое время казалось, что так оно и идет. Маменька по-прежнему способна была думать только об Элме, ничто другое ее не интересовало. Она отказалась от возможности носить очки на том основании, что нет ничего такого, что ей нужно было бы видеть… Но я была в таком восторге — ведь она стала теперь общаться с другими людьми — что меня нисколько не беспокоило то, что все их разговоры были об утратах, понесенных в этом мире, и о радостных встречах в мире загробном. Спиритическое общество собиралось два раза в неделю, а между сеансами я порой сидела с миссис Визи на скамье перед Приютом для найденышей. Там она обучала меня искусству быть спиритом-медиумом, всегда основываясь на понимании, что мы просто стремимся помочь духам выполнить их задачу, и предлагала послания, которые Элма могла бы передавать другим участникам сеансов. Со временем я поняла, что она готовит меня себе в преемницы, хотя я никогда не была уверена в ее истинных мотивах, как никогда не была уверена в том, действительно ли она верит в свой дар или нет. Я подозреваю, что — как и у меня — у нее бывали проблески спиритического дара, мимолетные и не вполне определенные, приходящие к тебе, когда их менее всего ожидаешь.
Миссис Визи утверждала, что меж нами существует духовное родство; однако я сознавала, что нас еще связывают и наши откровенные признания друг другу: ни одна из нас не могла бы позволить себе раскрыть секреты другой, и я иногда поражалась, почему она выбрала меня. Еще я заметила, что добровольные даяния возрастали по мере того, как развивалось наше сотрудничество; все деньги, разумеется, шли миссис Визи. Однако, хотя меня порой мучила совесть, обман не казался мне таким уж дурным делом, раз он совершался ради маменьки. Наше Общество вовсе не было обществом людей знатных: в него входили обедневшие мелкопоместные дворяне, респектабельные дамы, сами ведущие свой дом, люди, представляющие не очень хорошо обеспеченную часть своего сословия. Большинство участников сеансов — и в их числе, разумеется, моя маменька — стремились, а то и просто решили раз и навсегда верить всему, что бы ни сказал им их медиум, и с помощью миссис Визи я стала обретать репутацию, которая меня и радовала и тревожила. Я должна признаться, что наслаждалась властью, которую эта репутация мне даровала, — ведь к моим словам жадно прислушивались взрослые мужчины и женщины. А порой — хотя я никогда не была в этом вполне уверена — я ощущала, что мой притворный транс превращается в настоящий. Звуки нарастали, становились громче: потрескивание углей в камине, едва слышное посвистывание астматического дыхания мистера Кармайкла… и вот уже кровь плещет и гремит у меня в ушах, и звуки начинают обретать форму, становятся словами или, вернее, тенями слов, будто это чья-то беседа, услышанная на большом расстоянии. И все же, чем больше я этим занималась, тем меньше я верила во все, относящееся к миру духов, которых мы с такой уверенностью вызывали и цитировали.
Я надеялась, что маменьку удовлетворят регулярные послания от Элмы, но по мере того, как надвигалась осень и дни становились все короче, у нее все чаще стал снова появляться прежний затравленный взгляд человека, неотступно терзаемого печальными мыслями. Как она может быть уверена, спрашивала она, что это и вправду говорит Элма? И почему я не могу вызывать ее дома? Я пыталась предупредить эти вопросы, объяснив, что первый вызов Элмы был избранным ею самой способом вовлечь нас в кружок миссис Визи, однако мои уверения звучали неубедительно даже на мой собственный слух. Слышать голос Элмы маменьке стало уже недостаточно — он ничего не доказывал. Моя мать хотела видеть Элму, коснуться ее, подержать на руках и, услышав от других участников сеансов, что есть такие медиумы, которые могут делать духов видимыми, она стала задаваться вопросом, почему же я не отвезу ее к такому медиуму, и наконец произнесла этот вопрос вслух. Миссис Визи неодобрительно относилась к манифестациям — проявлению духов. Использование кабинета, утверждала она тоном праведницы, — явный признак жульничества. Но воспользоваться этим аргументом в разговорах с маменькой мне вовсе не хотелось; я думала о том, чтобы составить послание от Элмы в соответствии со строкой «блаженны те, что не видели, но все же уверовали». Однако я сомневалась, что это утолит ее неукротимую жажду. Поэтому я решила сама посетить сеанс с манифестацией в надежде отыскать кого-то, кто сможет предъявить убедительный образ Элмы угасающему зрению моей матери.
Некоторые члены нашего кружка говорили мне — правда, так, чтобы не слышала миссис Визи, — о некоей мисс Карвер, чьи сеансы проходили в доме ее отца на Мэрилебоун-Хай-стрит. Говорили, что Кейти Карвер очень миловидна и способна не только вызывать своего «хозяина», столь же привлекательный дух по имени Арабелла Морс, но целый полк духов. Только когда я уже благополучно обеспечила себе место на очередном сеансе мисс Карвер и внесла гинею («на благотворительные цели»), мне пришло в голову, что нужно было назваться вымышленным именем. Мисс Лестер, молодая женщина, принявшая от меня деньги, провела меня в тускло освещенную комнату, обставленную точно так же, как наша на Лэмбз-Кондуит-стрит, только, кроме круглого стола, тут были еще и ковры. Свечи горели на столе и внутри алькова в дальнем углу комнаты. Альков был небольшой, величиной примерно в шесть квадратных футов, с тяжелыми драпировками от потолка до пола, подвязанными впереди, чтобы показать, что в алькове нет ничего, кроме простого стула с прямой спинкой.
Когда все места за столом были заняты (всего нас было там, я думаю, человек пятнадцать), появилась сама мисс Карвер, и все джентльмены поднялись на ноги и приветствовали ее поклоном. Она была действительно хороша собой, небольшого роста, полногрудая, со светлыми волосами, заплетенными в косы и уложенными вокруг головы. Одета она была в простое и свободное белое платье из муслина. Мисс Лестер представила нас по очереди; участники сеанса были одеты гораздо более тщательно, чем в кружке миссис Визи, но единственное имя, которое мне запомнилось, было имя мистера Торна — высокого светловолосого молодого человека, сидевшего за столом напротив меня. Что-то в выражении его лица — тень саркастической усмешки? — привлекло мое внимание, и я заметила, что мисс Карвер посмотрела на него очень пристально, когда подошла его очередь быть представленным.
Я знала, что во время таких сеансов медиум сидит внутри кабинета, но была очень удивлена, когда по сигналу мисс Карвер несколько мужчин (но не мистер Торн) прошли следом за нею в альков и под наблюдением мисс Лестер накрепко привязали ее к стулу чем-то вроде шелковых шарфов. Узлы были проверены, мужчины вернулись на свои места; мисс Лестер погасила свечи в кабинете, задернула драпировки и попросила всех нас взяться за руки.
— Вы не должны нарушать круг, если только дух не пригласит вас это сделать, — сказала она. — Такие манифестации — очень большое напряжение для мисс Карвер, если вы не станете поступать точно так, как вам сказано, вы можете причинить ей вред.
После этого она попросила нас спеть гимн «Господь наш спаситель во веки веков…», забрала канделябр и тихо вышла из комнаты, оставив нас в полной темноте.
Мы пропели, пожалуй, около полудюжины гимнов, ведомые мощным баритоном, раздававшимся где-то справа от меня, когда я вдруг заметила слабое сияние в том углу, где находился кабинет. Сияние стало ярче и превратилось в сверкающий нимб вокруг смутных очертаний головы, а затем, казалось, стало разворачиваться книзу, обрисовывая фигуру женщины, окутанную сияющими полотнищами света. Она заскользила прочь от кабинета и начала совершать кружение вокруг стола. Когда она приблизилась, я смогла разглядеть движение ее членов под светящимися вуалями, а затем блеск глаз и некое подобие улыбки. Эффект ее появления ясно выразился в участившемся дыхании моих компаньонов. «Арабелла, — произнес мужской голос из тьмы слева от меня. — Не подойдешь ли ты ко мне?»
Она прошла за моим стулом, оставив вполне ощутимый запах духов (и, как мне показалось, человеческой плоти), проскользнула поближе к столу, так, что человек, заговоривший с ней, был освещен сиянием ее одежд, и поцеловала его в макушку, вызвав глубокий вздох присутствующих, а затем снова скользнула прочь. Она завершила уже почти три четверти круга, когда я услышала приглушенное восклицание, скрип стула и увидела новый огонек, поплывший вверх из тьмы перед нею: небольшой фиал, наполненный сиянием, осветил лицо мистера Торна, который протянул другую свою руку и схватил за запястье ускользающий дух. «Нет нужды сопротивляться, мисс Карвер, — произнес он холодно. — Мое имя — Вернон Рафаэл, из Общества психических исследований. Не хотите ли вы объясниться с присутствующими?»
Вся комната внезапно пришла в движение. Сидевшие рядом со мной отпустили мои руки, опрокидывались стулья, в нескольких местах зажглись спички, высветив мистера Торна — или, вернее, мистера Рафаэла — державшего на расстоянии вытянутой руки весьма разгневанную мисс Карвер, чей корсет и панталоны отчетливо виднелись сквозь множество слоев прозрачной ткани, кажется, кисеи. Секундой позже она вырвала у него свою руку и бросилась назад в кабинет, рывком задернув за собою драпри.
Я ожидала, что участники сеанса выволокут ее оттуда обратно, но, к моему вящему удивлению, несколько мужчин схватили вместо нее Вернона Рафаэла, крича, что его вмешательство — полное безобразие, оскорбление и чертовски позорный поступок, и потащили его к двери. Совершенно непроизвольно я поднялась с места и последовала за ними. «Ну хорошо, хорошо, я и сам уйду, без шума», — услышала я слова Вернона Рафаэла, когда они выталкивали его на крыльцо и вниз по ступеням, а вслед за ним выкинули на улицу и его шляпу. На меня же никто не обратил ни малейшего внимания, так что я взяла свою накидку и шляпку с вешалки в прихожей и спустилась с крыльца следом за ним. На улице я подождала, пока не услышала, как дверь за мной закрылась; Вернон Рафаэл медленно удалялся, стряхивая со шляпы пыль.
Когда я догнала его и пошла рядом, он грустно взглянул на меня.
— Вы тоже явились упрекать меня за жестокость к духам, мисс… э?
— Мисс Лэнгтон. Да нет. Я только хотела…
Я умолкла, задавая себе вопрос: так чего же на самом деле я от него хотела? При свете дня его волосы оказались цвета соломы, с рыжеватым оттенком, а глаза — очень синие, только это была какая-то холодная синева, и в складе лица виделось что-то немного волчье; но мне понравились иронические нотки в его голосе. Мы пошли дальше вместе; день клонился к вечеру, и улица была довольно тиха.
— Ваша работа в Обществе, мистер Рафаэл, имеет целью раскрывать обман?
Миссис Визи предостерегала меня от Общества психических исследований: это скептики, ни во что не верящие люди, говорила она, не испытывающие никакого уважения к ушедшим от нас.
— В общем, да, в каком-то смысле: я по профессии — один из их исследователей, но обнаружение мошенничества есть лишь часть моей работы, фактически это, скорее, увлечение, а не работа. А вы, мисс Лэнгтон? Что привело вас в гостиную мисс Карвер?
И снова я пожалела, что не скрыла своего имени; что, если он вдруг займется Холборном? Но тут мне пришло в голову, что бояться, собственно, нечего, раз я знаю, кто он такой.
— Любопытство, — ответила я. — Вы полагаете, мистер Рафаэл, что все спириты-медиумы — обманщики?
— Все медиумы — проявители духов — да.
— А психомедиумы? — Я слышала этот термин от миссис Визи.
Он с любопытством взглянул на меня.
— Я вижу, вам кое-что известно об этом предмете. Некоторые — да, обманщики; другие, в большинстве случаев, самообольщаются.
— В большинстве?
— Ну… Я ведь скептик, а не убежденный атеист — во всяком случае пока еще нет. Герни и Майерс — вы о них слышали? — отобрали несколько весьма замечательных случаев: они исследуют субъектов, которые утверждают, что видели призрак друга или родственника в момент смерти этого человека, но определенного вердикта они еще не вынесли. А вы, мисс Лэнгтон? Во что вы верите?
— Не знаю, во что я верю, но… — я решила в конце концов рискнуть, — …моя сестра умерла, когда мне было пять лет, и моя мать от горя с тех самых пор впала в прострацию. Откровенно говоря, мистер Рафаэл, если бы я могла отыскать медиума, который смог бы убедить мою мать, что Элме хорошо на Небесах, я хотела бы, чтобы она обрела это утешение. Вот я и подумала: может быть, есть кто-то, кого вы могли бы рекомендовать?
— Мое дело, мисс Лэнгтон, — он говорил так, будто моя просьба его скорее позабавила, чем рассердила, — разоблачать обманщиков, а не рекомендовать их.
— Хорошо вам рассуждать так, мистер Рафаэл: вы умны, уверены в себе и чувствуете себя на своем месте в этом мире, но почему же нужно лишать таких, как моя мать, кто просто раздавлен тяжестью горя, того утешения, которое может принести им сеанс?
— Потому что это ложное утешение.
— Это жесткая доктрина, мистер Рафаэл, кредо мужчины, если мне будет позволено так сказать. Разве вам никогда не приходилось лгать или умалчивать о чем-то, чтобы пощадить чувства другого человека? Если бы вы, скажем, потеряли брата, и ваша матушка была бы в прострации от горя, стали бы вы так строго настаивать — как настаивал мой отец — чтобы она не смела получать утешение на сеансах?
Надо отдать ему справедливость — он выглядел несколько обескураженным.
— Признаюсь, мисс Лэнгтон, что мне не хотелось бы выводить ее из заблуждения. Но возьмем другую сторону медали — как быть с теми медиумами, кто безжалостно, ради наживы охотится за горюющими и живет за их счет? Вы полагаете, им следует позволить свободно бесчинствовать?
— Думаю, нет, — неохотно согласилась я. — Но ведь не все они такие.
— Вы, очевидно, судите по собственному опыту.
— Очень небольшому… Так значит, нет никого, кого вы могли бы мне назвать?
— Но, разумеется, мисс Лэнгтон, ваша матушка нуждается в помощи врача, а не медиума.
— Врач навещал ее все эти двенадцать лет, — сказала я, — без малейшей пользы.
— Понимаю… Трудность заключается в том, мисс Лэнгтон, что если бы я направил вас к известному или хотя бы подозреваемому мошеннику, я нарушил бы свой долг перед Обществом, в котором работаю. И кроме того… Мисс Карвер считается одной из лучших в Лондоне: вы сами имели возможность наблюдать, как рьяно защищают ее ее обожатели.
— Но ведь не может быть сомнений, — возразила я, — что после сегодняшнего… Ее репутация утрачена безвозвратно.
— Вовсе нет, — весело откликнулся он. — В спиритической прессе поднимется фурор, некоторые из ее приверженцев отпадут, но на их место придут другие. Это лишь часть игры.
— Вам так это представляется?
Его ответ был заглушён криком уличного торговца: мы подходили к Оксфорд-стрит, и движение на улице возрастало.
— Мисс Лэнгтон, — произнес он. — Я собирался вернуться в помещение Общества в Вестминстере, но не могу ли я проводить вас домой — если, конечно, вы направляетесь домой?
— Благодарю нас, нет. Я привыкла ходить одна.
— Тогда могу ли я надеяться увидеть вас снова?
— Мне очень жаль, — отвечала я, — но это совершенно невозможно. Прощайте, мистер Рафаэл.
Я вернулась домой, полная решимости больше никогда ничего общего не иметь с манифестациями духа, но одного взгляда на маменьку, съежившуюся на диване в гостиной, где были задернуты шторы, оказалось достаточно, чтобы изменить мое решение. В любом случае Вернон Рафаэл не будет допущен в кружок мисс Карвер, а при том, что безутешное горе маменьки снова, словно миазмы, заполняло дом, терять мне было нечего. Так что на следующий день я возвратилась на Мэрилебоун-Хай-стрит. Мисс Лестер, как я и предполагала, не заметила, что я ушла, и благосклонно приняла выражения моего сочувствия мисс Карвер, как и пожертвование в три гинеи (составлявших все мои сбережения) на дело спиритизма. Я рассказала ей о тяжелом состоянии моей матери и спросила, правда ли, что духи могут материализоваться в разных возрастах. Если бы только, печально сказала я, маменька могла подержать Элму на руках — такую, какой та была во младенчестве, — она могла бы наконец обрести покой. Мисс Лестер спросила меня, между прочим, не могу ли я припомнить, какими духами пользовалась моя матушка, когда Элма была еще с нами: ароматы, сказала она вполне серьезно, могут очень помочь, когда вызывают духов. Но, разумеется, мисс Карвер захочет встретиться с моей матушкой до сеанса. Позорный обман мистера Рафаэла нанес серьезный ущерб ее здоровью, и поэтому им, как это ни печально, приходится остерегаться разрушительных влияний.
В следующее воскресенье, вечером, в восемь часов я сидела рядом с маменькой у мисс Карвер, в комнате для сеансов, исподтишка изучая лица других сидевших вокруг стола. Перед этим я пыталась убедить маменьку, что необходимо держать все в секрете, чтобы никак не задеть чувства миссис Визи, но совсем не была уверена, что она меня поняла, и теперь я смотрела, как последних участников сеанса проводят на их места за столом, с чувством человека, добавляющего еще один — явно лишний — этаж к карточному домику.
Мисс Карвер привязали к стулу, как в прошлый раз. Мисс Лестер задернула драпри и пригласила нас спеть гимн «Веди, Добрый Свет…» и, когда огни были потушены, я почувствовала, как дрожит в моей руке рука моей матери. Мы успели почти до конца допеть гимн «Господь мой пастырь…», когда слабое свечение в углу комнаты возвестило о появлении Арабеллы. Пение замерло; я услышала поскрипывание стульев, участившееся дыхание; однако на этот раз сияние оставалось бесформенным, плавающим в пустоте, как блуждающий огонек. Через несколько секунд оно стало удаляться от меня, следуя, как мне подумалось, окружности стола, но в той кромешной тьме я не смогла бы узнать, даже если бы стены комнаты вокруг нас вдруг растворились.
Потом откуда-то над моей головой запел голос — тоненьким высоким речитативом, выпевая звуки на мотив гимна «Все светло и прекрасно…». Я рассказала мисс Лестер о том, как пела Элма, но меня все равно затрясло, и я почувствовала, как конвульсивно дернулась в моей руке ладонь маменьки.
— Элма? — воскликнула она.
Пение смолкло, и к нам сверху поплыл аромат фиалковой воды: этими духами моя мать не душилась со дня смерти Элмы. Слабое пятнышко света зашевелилось, стало ярче и, казалось, начало раскрываться, словно цветок, в сияющий образ Арабеллы, лицо которой смотрело на нас через стол; только на этот раз она держала что-то на руках, словно убаюкивая. Сопровождаемая потрясенным шепотом, она заскользила по комнате, пока наконец не остановилась прямо за нашими спинами.
— Элма пришла с Небес, чтобы утешить свою маменьку, — прозвучал женский голос из тьмы над нашими головами. — Но она может побыть совсем недолго.
Аромат фиалковой воды стал сильнее. Маменька уже отпустила мою руку и, хотя я могла смутно видеть лишь ее очертания, повернулась на стуле и протянула руки к маленькому мерцающему свертку, который чуть шевельнулся, когда моя мать приняла его на руки: это была вовсе не кукла, а реальное дитя в светящихся пеленах. — Элма! — пробормотала она. — Наконец-то! Наконец.
В темноте рядом с нами кто-то плакал. Слезы навернулись и мне на глаза, и мне пришлось подавить порыв тут же шепотом поблагодарить мисс Карвер, склонившуюся так низко к нам, что я чувствовала жар ее тела. Так продолжалось, возможно, около двадцати секунд, когда мисс Карвер снова протянула руки, и маменька, к моему удивлению, отдала ей ребенка, лишь глубоко вздохнув при этом. Ее вздох эхом повторили сидевшие вокруг стола, а светящаяся фигура повернулась, заскользила назад и исчезла во тьме.
Моя мать то улыбалась, то лила слезы, когда кэб, грохоча по булыжнику, вез нас домой, и благодарила меня снова и снова.
— Наконец-то, — повторяла она, — наконец-то я могу обрести покой.
Я помню, как обняла Летти, когда она отворила нам дверь; помню еще, что задумывалась над тем, как же мне уговорить маменьку, чтобы она ничего не рассказывала нашим сотоварищам по сеансам на Лэмбз-Кондуит-стрит, и стоит ли мне даже пытаться это делать: может быть, после такого нужда в наших сеансах вообще отпадет. Я попробовала уговорить маменьку выпить бокал вина за ужином, но она отказалась.
— Милая Констанс, я совершенно счастлива и совсем не хочу есть. Я пойду, лягу спать и увижу во сне Элму. — С этими словами она поцеловала меня и пошла наверх, а я отправилась вниз на кухню, поужинать с Летти и миссис Гривз и рассказать им — столько, сколько осмелюсь, — из того, чему стала свидетелем; а потом — к себе в комнату, где заснула более глубоким и спокойным сном, чем спала долгое время до этого, и проснулась, когда косые лучи осеннего солнца заглянули в мое окно.
Маменька не вышла к завтраку, но это было в порядке вещей; Летти обычно относила поднос с завтраком наверх в десять часов и легонько стучала в дверь, а потом оставляла поднос, чтобы моя мать забрала его, когда ей будет удобно; так что я почувствовала какое-то беспокойство, только когда часы пробили одиннадцать раз. В конце концов мы решили взломать дверь кочергой и обнаружили маменьку в постели, уютно укрытую одеялом, с прижатой к груди крестильной рубашечкой Элмы и со слабой улыбкой на губах. На ночном столике рядом с ней стоял пустой флакон из-под лауданума и лежала записка: «Прости меня: я не могла больше ждать».
К счастью, дни, которые за этим последовали, я помню очень смутно. Я могу скорее вообразить, чем припомнить, как чувство ледяного мрака заполнило меня всю, словно безутешное горе маменьки снизошло теперь на меня; еще помню абсолютную убежденность, что я никогда больше не буду ни есть, ни спать, а только лежать на кровати у себя в комнате и с сухими глазами вглядываться во тьму, думая о том, что же со мной станет и посадят ли меня в тюрьму, если я явлюсь в полицию и сообщу о том, что совершила. Однако я ничего не сказала о сеансах ни доктору Уорбёртону, ни моему отцу, когда он явился в состоянии предельного раздражения (это было исключительно нечутко со стороны твоей матери, почти прямо заявил он, — отравиться, как раз когда он предполагал начать работу над вторым томом), и объявил, что отказывается от аренды дома.
Мы сидели, как это обычно бывало во время наших редких бесед, за завтраком в столовой; он, казалось, и не заметил, что я ничего не ем.
— Это огромное неудобство, — сказал он, — но я полагаю, тебе придется жить с нами в Кембридже. Моя сестра найдет тебе работу у себя в доме, а в остальном ты должна будешь вести себя тихо и не вызывать больших пертурбаций.
— А что будет с Летти и миссис Гривз?
— Им, разумеется, придется подыскивать себе новое место.
— Но, папенька…
— Будь любезна меня не прерывать. Они получат обычную месячную плату взамен своевременного предупреждения об увольнении, что я считаю более чем щедрым, а ты можешь дать им рекомендации, если сочтешь нужным. А теперь у меня масса дел, которые следует сделать, благодаря твоей матери — то есть из-за этого неприятного события… Нет, ни слова более, прошу тебя. Я вернусь поздно.
К моему великому удивлению, Летти и миссис Гривз приняли эту новость вполне философски. «С нами все будет в порядке, милая моя, — сказала миссис Гривз, — я знаю, ты дашь нам хорошие рекомендации; а вот тебе в Кембридже жизни просто не будет».
И в самом деле, я чувствовала, что скорее отправлюсь в тюрьму, но у меня не хватало духу протестовать. Я послала миссис Визи письмо, которое сочиняла с огромным трудом, сообщив ей, что маменька умерла и что я не смогу больше видеться ни с нею, ни с членами ее кружка; при этом меня не оставляла мысль о том, много ли времени пройдет, прежде чем кружок мисс Карвер пересечется с кружком миссис Визи. И вот маменьку похоронили холодным октябрьским утром; у ее могилы стояли только мой отец, миссис Гривз, Летти и я.
Примерно через неделю после похорон, когда я убирала в сундук мамину одежду, размышляя о том, что же мне делать с вещичками Элмы, ко мне подошла Летти и сказала, что пришел какой-то джентльмен и спрашивает, нельзя ли увидеть меня. Отец, как всегда, отсутствовал: он утверждал, что сбился с ног, улаживая дела по отказу от аренды дома, но я подозревала, что большую часть времени он проводит в Музее. Я, словно закоченев, спустилась по лестнице, полагая, что это кто-то явился по поводу книг или мебели, но вместо этого обнаружила в прихожей невысокого коренастого человека, который показался мне смутно знакомым, хотя я была уверена, что никогда раньше его не встречала. На нем был зеленый вельветиновый пиджак, довольно поношенный, и серые фланелевые брюки с пятном краски на одном колене; ему было где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью. На макушке у него сияла лысина, но ее окружала целая грива непослушных, каштановых с проседью волос, довольно длинных по бокам, так что они почти закрывали уши. Спутанные бакенбарды, борода и густые усы скрывали его рот и большую часть щек, глаза у него были темно-карие, у нижних век — морщины, а лицо — то есть то, что можно было разглядеть, сильно обветренное и загорелое.
— Мисс Лэнгтон? Мое имя — Фредерик Прайс, и я полагаю, что, должно быть, прихожусь вам дядей. Я увидел сообщение о смерти моей сестры — вашей матушки — в «Таймсе» и пришел выразить вам свои соболезнования.
Я в удивлении глядела на него: теперь, когда он это сказал, я разглядела в нем слабое сходство с моей матерью.
— Благодарю вас, сэр. Боюсь, мой отец вернется поздно, он редко бывает дома. Не хотите ли выпить чаю?
— Но мне не следовало бы доставлять вам беспокойство в такое тяжелое для вас время.
— Вы не доставите мне никакого беспокойства, — ответила я. У него был тихий и немного нерешительный голос, и что-то в его тоне пришлось мне по душе. — Я буду только рада отвлечься от своих дум.
Я привела его в гостиную, где многие украшения были уже сняты и упакованы: у камина стоял заполненный до половины ящик.
— Вас, наверное, удивляет, почему мы никогда не встречались, — сказал он. — Дело в том, что я потерял связь с вашей матерью после того, как она вышла замуж. Я не имел представления, что она живет в Лондоне, пока на днях не увидел это сообщение. И… ну, если говорить откровенно, мы никогда не были близки, отчасти из-за того, что я редко ее видел. Видите ли, я поссорился со своим отцом: он хотел, чтобы я стал священником и читал проповеди, а я хотел быть художником и писать картины; дело кончилось тем, что он лишил меня наследства, а я сбежал в Италию еще до того, как мне исполнился двадцать один год. Бедная Эстер осталась ухаживать за ним, и я думаю, ей это было не очень-то приятно — и кто бы мог ее осуждать за это? А потом, когда отец умер, я не мог вернуться… ну, во всяком случае я не вернулся домой. Последнее письмо, которое я от нее получил, было о том, что она помолвлена и собирается замуж. Я надеялся, что она наконец будет счастлива… А потом я вернулся в Лондон в 1875-м и снял дом в районе Сент-Джонз-Вуд, где с тех самых пор и находится моя мастерская, так и не узнав, что у меня в Лондоне есть племянница, которая к тому же живет всего в трех милях от меня.
— А я никогда не знала, что у меня есть дядя-живописец.
— Скорее, мастер на все руки, так сказать. В свое время я был… сейчас вспомню… иллюстратором (так я в основном и зарабатываю себе на жизнь), копировальщиком, чертежником, реставратором, ну и живописцем — каким-никаким, а художником… Это была долгая болезнь? Ваша матушка… — простите меня.
— Да, но только не так, как вы… По правде говоря… — и тут я принялась рассказывать ему свою историю. Он слушал меня серьезно, ничему не удивляясь, даже когда я стала говорить о сеансах, и каким-то чудом мне удалось досказать все до конца, не разрыдавшись. — Так что, видите ли, сэр, — хотя мой отец об этом не знает — это я стала причиной смерти моей матери.
— Вы судите себя слишком жестко, — ответил он. — Из всего, что вы рассказали, меня удивляет лишь то, что она не покончила счеты с жизнью задолго до этого. Вы совершили великодушный поступок, и вам не за что себя упрекать.
Вот тут я все-таки разрыдалась, но увидела, что это привело его в совершенное замешательство, и постаралась сдержать слезы, как только смогла.
— А теперь вы едете с отцом к вашей тетушке в Кембридж? — спросил он.
— Я никогда ее не видела. Я им не нужна, я и не поехала бы ни за что, но — да, я должна ехать…
— Понимаю, — сказал он и некоторое время молчал.
— Констанс — если мне позволено будет вас так называть, — произнес он наконец. — Я холост. И я знаю себя достаточно хорошо, чтобы признавать, что я человек эгоистичный. Я ценю свой покой и тишину, свои удобства, люблю быть уверен, что после завтрака уйду к себе в мастерскую и мне никто не станет мешать в следующие десять часов. У меня есть кухарка и горничная, обе они отличные женщины, но порой они беспокоят меня вопросами. А вот если бы у меня был кто-то, кто вел бы дом, кто-то, кто изучил бы, что мне нравится, а что не нравится, и приглядывал бы за тем, чтобы все шло гладко, как по маслу — скажем, спокойная, сдержанная молодая женщина, и особенно если бы ее отец согласился обеспечить ей некоторое содержание, так как, откровенно говоря, сам я не располагаю средствами… Все это было бы не так уж обременительно, и дом достаточно велик, чтобы у вас было в нем свое собственное помещение…
Через неделю я обосновалась в доме моего дяди на Элзуорти-Уок. Я чувствовала такое облегчение оттого, что мне не пришлось ехать в Кембридж, что была бы рада получить тюфяк в подвале, поэтому комната на верхнем этаже, с окном, глядящим на восток, на поросший травой склон холма Примроуз-Хилл, показалась мне просто чудом. Обеденный стол в столовой был вечно завален книгами и газетами — представление моего дяди о комфорте включало возможность оставлять вещи там, где ему заблагорассудится, и он радовался, что мы оба любим читать за едой; часто бывало так, что за целый день мы успевали обменяться только словами «Доброе утро!» и «Спокойной ночи». Поначалу я не могла выйти из дома, не опасаясь, что встречу кого-нибудь из кружка мисс Карвер или миссис Визи, но так никого и не встретила, а дядя мой никогда ни словом не упоминал о сеансах. Вместо Приюта для найденышей у меня теперь был Примроуз-Хилл, и той осенью я часто сидела в своей комнате у окна, глядя, как играют на склоне дети, и находя необъяснимое утешение в этом зрелище.
Но даже в этой спокойной обстановке не покидало меня бремя моей вины: оно стало чуть менее тяжким лишь через много месяцев, и тогда угрызения совести сменились все возрастающим душевным беспокойством.
Мои обязанности по ведению дома и впрямь оказались вовсе не обременительными, оставляя в моем распоряжении массу свободного времени. Дядя мой, как я вскоре поняла, остерегался всяческих проявлений чувств, думаю, не по какой-то внутренней холодности, но потому, что боялся их воздействия на него. Из некоторых оброненных им фраз я могла заключить, что его порой мучает совесть из-за проявленного им невнимания к своей семье, особенно — к моей матери, которую он мог бы вполне легко разыскать, и то, что он взял меня к себе, было его попыткой загладить свою вину. Но мне казалось, ему нравится, что я живу у него в доме: теперь в доме жил кто-то, с кем можно поговорить, если есть такое желание, а если такого желания нет, то его оставят в покое — заниматься собственными мыслями; может быть, он и чувствовал, что меня что-то беспокоит, но виду не показывал.
В любом случае я не могла бы ему сказать, что именно меня беспокоит. Я привыкла к одиночеству и не скучала — или полагала, что не скучаю, — по обществу сверстников; я не обладала ни особыми талантами, ни амбициями и уж конечно никак не стремилась выйти замуж. И все же было что-то такое, чего мне недоставало, я испытывала какую-то безымянную, безликую тоску, которую удавалось утихомирить лишь многочасовой ходьбой в любую погоду; в конце концов я узнала каждую улочку, каждый закоулок в нашем районе, все возможные пути до самого края Хэмпстеда, где дома уступали место лугам и полям. Но я никогда не возвращалась в Холборн.
Через некоторое время я нашла работу — меня взяли приходящей гувернанткой к детям капитана Тременхира, служившего в частях Королевской конной артиллерии, размещенных в казармах на холме Орднанс-Хилл. Это несколько обескуражило моего дядю, но я напомнила ему, что выплачиваемое мне отцом содержание прекратится, как только мне исполнится двадцать один год, а я не могу позволить себе жить у него из милости. Работая, я чувствовала себя гораздо более счастливой и очень полюбила своих трех учеников, но беспокойство меня не оставляло: я не могла избавиться от чувства, что проживаю свои дни как во сне в ожидании, пока начнется моя настоящая жизнь, какой бы она ни была.
Весной 1888 года внезапно — от удара — скончался мой отец. Я узнала эту новость из письма тетушки, которая сообщала мне, что отец завещал все ей, оставив инструкцию, чтобы она продолжала выплачивать мне содержание, пока — в будущем январе — не наступит мое совершеннолетие. Она не пригласила меня на похороны, да я и не хотела бы этого; я знала, что никогда ничего для отца не значила, и горевала, думается, из-за отсутствия должного чувства, а не из-за утраты человека, которого едва знала.
Следующее лето было таким холодным, что едва ли заслуживало своего названия, а осень была омрачена непрекращающимися известиями о злодеяниях в Уайтченеле.[3] Мои одинокие прогулки сократились: я больше не могла чувствовать себя в безопасности за пределами Сент-Джонз-Вуда; а затем, в декабре, капитана Тременхира перевели в Олдершот, и он забрал туда с собой свою семью. Мой двадцать первый день рождения миновал, а я так и не нашла другого места работы; но вот, как-то утром, после завтрака, просматривая от нечего делать колонку личных объявлений в «Таймсе», я наткнулась на такое объявление:
«Если Констанс Мэри Лэнгтон, дочь покойной Эстер Джейн Лэнгтон (урожденной Прайс), ранее проживавшей на Бартрамс-Корт, что в Холборне, свяжется с уполномоченными поверенными в делах Монтегю и Веннигом, в их конторе на Уэнтворт-роуд в Олдебурге, она сможет узнать нечто для себя выгодное».
Я вообразила, что все разъяснится в ответном письме мистера Монтегю, но в нем содержалась лишь просьба иметь при себе «доказательства, которые могут быть сразу же представлены», что я действительно та самая Констанс Мэри Лэнгтон, о которой идет речь. Мой дядя, составляя черновик соответствующего заявления, шутил, что я — насколько ему известно — могла просто забрести в дом на Бартрамс-Корт в тот день, когда ему случилось туда зайти: это шутливое замечание встревожило меня гораздо больше, чем он мог бы себе представить. От меня также требовали сообщить дату и место моего рождения — о последнем я могла лишь написать «в сельской местности близ Кембриджа». Следовало сообщить и о том, имеются ли у меня сестры «или другие ныне живущие близкие родственники женского пола», на что я ответила, что — насколько мне известно — таковых у меня нет. В ответ я получила записку от мистера Монтегю, что через несколько дней он собирается в Лондон и хотел бы посетить меня в любое удобное для меня время «по поводу завещания». Из того, как было составлено объявление в газете, мой дядя заключил, что наследство, должно быть, оставлено мне кем-то из родственников по материнской линии, но ничего более сказать не мог: история семьи его никогда не интересовала. Скорее всего, предупреждал он меня, это окажется небольшая сумма денег или несколько полурассыпавшихся предметов обстановки, завещанных моей матери забытой тетушкой или кузиной. Но перспектива получения наследства снова пробудила во мне детскую фантазию о том, что с моим рождением связана некая тайна. Я никогда не упоминала об этом дяде и почувствовала тайное облегчение, когда он отказался присутствовать на моей беседе с поверенным, сказав, что это мое личное дело, раз я теперь достигла совершеннолетия, а его всегда можно вызвать из мастерской, ежели в этом окажется надобность.
Мистер Монтегю явился повидать меня в морозное январское утро; я стояла у окна, когда Дора провела его в гостиную, и он остановился у закрывшейся за ним двери, словно его поразило что-то в моей внешности. Он был высок и сухощав, слегка сутулился; седеющие волосы над висками заметно поредели. Лицо его — то ли от страданий, то ли от болезни — было изрезано морщинами; кожа имела сероватый оттенок, а под глазами темнели круги — словно от ушиба. Судя по виду, лет ему могло быть и пятьдесят, и семьдесят, и все же в нем ощущалась какая-то робость, даже вроде бы страх, когда я протянула ему руку — его ладонь была холодна как лед — и пригласила его сесть в кресло у камина.
— Мне хотелось бы знать, мисс Лэнгтон, — начал он, — говорит ли вам что-нибудь имя Раксфорд? — Голос у него был низкий, приятный, речь — человека культурного и образованного; он слегка раскатывал «р», как это свойственно северянам.
— Совершенно ничего, сэр, — ответила я.
— Понятно.
С минуту он молча глядел на меня, потом кивнул, будто бы самому себе что-то подтверждая.
— Очень хорошо. Я здесь, мисс Лэнгтон, потому что моя клиентка мисс Огаста Раксфорд несколько месяцев тому назад скончалась, оставив все свое состояние «ближайшей ныне живущей родственнице». И, приходя к заключению — извините меня, пожалуйста, — что вы есть действительно Констанс Мэри Лэнгтон, внучка Марии Лавелл и Уильяма Ллойда Прайса по линии вашей покойной матушки, я должен вам сообщить, что вы являетесь единственным получателем завещанного Огастой Раксфорд имущества и единственной наследницей поместья Раксфорд-Холл.
Он произнес эти слова таким тоном, будто собирался сообщить мне о каком-то тяжелом несчастье.
— Поместье состоит из заброшенного замка — очень большого, но совершенно непригодного для жилья, окруженного несколькими сотнями акров лесных угодий, близ побережья в Саффолке. Владение тяжко обременено долгами и в лучшем случае может дать две тысячи фунтов, после того как будут удовлетворены кредиторы.
— Две тысячи фунтов! — воскликнула я.
— Я должен предупредить вас, — сказал он тем же обеспокоенным тоном, — что будет не так уж легко найти покупателя. У Раксфорд-Холла весьма мрачная история… Но прежде чем мы подойдем к этому, я обязан задать вам некоторые вопросы — хотя, признаюсь вам, мисс Лэнгтон, что мне достаточно лишь взглянуть на вас… сходство совершенно поразительное…
Он вдруг смолк, будто шокированный вырвавшимися у него словами.
— Сходство?.. — напомнила я ему.
— Извините меня, это всего лишь… Могу я спросить, мисс Лэнгтон, вы пошли в вашу матушку? Внешностью, я имею в виду?
— Нет, сэр. Моя мать была едва пяти футов ростом и… я не думаю, что польщу ей, если скажу, что на нее похожа. А могу ли я, в свою очередь, спросить вас, как случилось, что вы вообще узнали о моем существовании?
— Из сообщения в «Таймсе» о смерти вашей матери. Мисс Раксфорд давно дала мне инструкции разыскать ее родственников по женской линии; это оказалось трудной задачей, потребовавшей много времени. Я добрался до сообщения о бракосочетании ваших родителей, но после этого след вашей семьи простыл, и сравнительно недавно мой секретарь, каждое утро просматривающий все газеты, принес мне это сообщение о смерти. Но тогда я не имел права обратиться к вам. Мисс Раксфорд полагала, что большие ожидания портят характер; и, разумеется, пока она была жива, всегда существовала возможность, что она изменит свою волю. А к тому времени, как она скончалась, ваш дом несколько раз сменил хозяев — поэтому и появилось наше объявление.
Он смолк и с минуту глядел в огонь камина.
— Вы сообщили в вашем письме, — начал он снова, — что родились где-то близ Кембриджа, но не знаете, где именно?
— Да, сэр.
— И у вас нет письменного свидетельства о вашем рождении?
— Боюсь, что нет, сэр. Оно может находиться среди бумаг моего отца, у тетушки, в Кембридже.
— Возможно, его вообще не существует; в регистрационных книгах в Сомерсет-Хаусе[4] нет об этом записи… но тогда было не обязательно, — добавил он, увидев изменившееся выражение моего лица, — уведомлять Генерального Регистратора, так что вам не следует беспокоиться на сей счет.
И снова он умолк, всматриваясь в мое лицо, кажется, сам того не замечая. Несмотря на его слова о сходстве — а может быть, именно из-за них — меня при каждом новом вопросе все больше одолевали опасения. Не подозревает ли он — а может быть, даже располагает какими-то свидетельствами, — что я не дочь моих родителей? Следует ли мне рассказать ему о моих собственных подозрениях? Я могла потерять наследство, заговорив откровенно, но смолчать было бы, разумеется, дурно, может быть, даже преступно. Мои мысли были прерваны Дорой, постучавшей в дверь и внесшей поднос с чаем, так что следующие несколько минут мне пришлось занимать гостя натужным пустым разговором о том о сем, одновременно решая, что же мне следует делать.
— Сэр, прежде чем вы продолжите, — сказала я, как только за Дорой закрылась дверь, — я думаю, мне следует сказать вам… Мне порой приходило в голову, что я могла быть приемной дочерью, найденышем. Мои… мои родители никогда не говорили мне об этом, но это объяснило бы некоторые… некоторые вещи, касающиеся моего детства. А если я не являюсь их родным по крови ребенком, то…
Я не договорила, встревоженная реакцией мистера Монтегю. Лицо его стало совершенно белым, чашка в дрожащей руке так сильно зазвенела о блюдце, что ему пришлось тут же поставить ее обратно.
— Простите меня, мисс Лэнгтон — минутная дурнота. Вы хотели бы рассказать мне, как вы пришли к такому заключению? Как подумали о такой возможности, я хочу спросить?
Тут я принялась рассказывать ему о смерти Элмы, о страшном упадке духа моей матери, о моих прогулках с Энни у Приюта для найденышей и об абсолютном равнодушии отца, ни словом не упоминая о сеансах. И все это время меня не оставлял вопрос: что же могло так потрясти мистера Монтегю? Хотя огонь, пылавший в камине, едва преграждал доступ холоду, я заметила, что лоб мистера Монтегю покрылся тонкой пленкой испарины, и он то и дело морщился, словно от приступов боли, хотя всячески старался это скрыть. Он задавал мне множество вопросов, на большую часть которых я была совершенно неспособна ответить, о том, как жили мои родители до их вступления в брак: я даже не знала, где или как они встретились; я не знала источника доходов моего отца; не могла ответить и на вопрос о том, остались ли у меня какие-либо воспоминания о времени до нашего переезда в Лондон.
— Никаких, сэр. Во всяком случае, таких, в которых я могу быть уверена.
— Я понимаю… Позвольте мне сразу же сказать вам, мисс Лэнгтон, что даже если ваши подозрения подтвердились бы, завещание осталось бы в силе. По закону вы являетесь законнорожденной дочерью вашей матушки, и это все, чего требует закон. И помимо всего…
— Мистер Монтегю, — осмелилась я заговорить, поскольку он не сразу продолжил. — Вы упомянули о сходстве… И дали понять — во всяком случае так подсказывает мне сердце — что вы знаете о чем-то, что может касаться моих подозрений о моем рождении. Вы не расскажете мне об этом?
Он все молчал, словно погрузившись в мысленный спор с самим собой, переводя взгляд с меня на огонь камина и снова на меня. Бледный свет серого дня косо падал в окно; капли воды, словно слезы, скатывались по холодному стеклу на подоконник.
— Мисс Лэнгтон, — произнес он наконец, — уверяю вас, я ничего не знаю о вашей жизни, кроме того, что вы сами мне рассказали. То, что подсказывает вам сердце, всего лишь самая невероятная из моих фантазий. Нет, самое лучшее, что я могу вам посоветовать, — это продать поместье не глядя, с удовольствием воспользоваться средствами, которые оно вам принесет, и позволить имени Раксфорд навсегда исчезнуть из памяти.
— Но как же я могу быть уверена в том, что это так, — настаивала я, осмелев при виде его замешательства, — если вы не желаете ничего сказать мне о своих подозрениях… или о той, на кого, по вашему мнению, я так похожа?
Казалось, мои слова поразили его гораздо больше, чем я могла ожидать: он снова предпочел общаться с пламенем в камине.
— Должен признаться, мисс Лэнгтон, — сказал он после долгого молчания, — что я не знаю, как вам ответить. Вам придется дать мне некоторое время поразмыслить: я напишу вам в течение этой недели.
Вскоре после этого он распрощался.
Мой дядя, естественно, был совершенно поражен этой новостью, однако имя Раксфорд ни о чем ему не говорило, кроме, пожалуй, смутных ассоциаций с каким-то давним то ли преступлением, то ли скандалом. Погода по-прежнему стояла страшно холодная, улицы покрывала замерзшая слякоть, а часы тянулись за часами в бесконечных бесплодных размышлениях, пока наконец, на четвертый день после визита мистера Монтегю, мне не доставили заказной почтой надежно упакованную посылку. В ней содержался другой пакет, также запечатанный, короткое письмо от мистера Монтегю и генеалогическая карта Раксфордов, выполненная той же рукой, тем же мелким, четким почерком.
20 Янв. 1889
Дорогая мисс Лэнгтон,
Вы доверили мне свою тайну, и я пришел к решению доверить Вам свою. Я запечатал этот пакет почти двадцать лет тому назад и с тех пор его так и не открывал. Как Вы увидите, я передаю в Ваши руки свое доброе имя, но понимаю, что для меня это уже не имеет большого значения. Очень скоро я предполагаю удалиться от дел, и если кто-то и имеет право на эти бумаги, то это Вы. Когда Вы их прочтете, Вы поймете, почему я говорю Вам: продайте Холл не глядя или, если пожелаете, сожгите дотла и запашите землю, на которой он стоял, засеяв ее солью, но никогда не живите в нем.
С самыми искренними чувствами,
Ваш Джон Монтегю.