Я наконец решил записать все, что мне известно о странных и страшных событиях, произошедших в Раксфорд-Холле, в надежде облегчить угрызения совести, которые не перестают меня терзать. Ночь сегодня вполне подходящая для такого решения, так как стоит жестокий холод, и ветер завывает вокруг дома, словно не успокоится вовек. Я содрогаюсь оттого, что должен откровенно рассказать о себе, но если кому-нибудь суждено понять, почему я поступал так, как поступал, — а зачем же иначе пытаться писать об этом? — я не должен утаивать ничего из того, что имеет к сему отношение, какую бы боль это мне ни причиняло. Я верю, что на душе у меня станет легче, ежели буду знать, что — если это дело снова будет открыто после того, как меня не станет, — это повествование поможет выявить истину о Тайне Раксфорда.
Впервые я встретился с Магнусом Раксфордом весной 1866 года — мне тогда было тридцать лет — в качестве поверенного в делах его дяди Корнелиуса: я унаследовал обязанность управлять его делами от своего отца. Наша фирма была небольшим семейным делом в городе Олдебурге, и я следовал по стопам своего отца, как он в свое время следовал по стопам своего. Как всякий мальчик, выросший в той части Саффолка, я слышал рассказы о Раксфорд-Холле — поместье, расположенном в самом сердце Монашьего леса, примерно в семи милях к югу от Олдебурга по прямой, но гораздо дальше, если ехать по дорогам. Старый Корнелиус Раксфорд, насколько помнили жители округи, долгие годы жил там и полном уединении, с горсткой слуг, по всей видимости, подобранных за неразговорчивость, так как казалось, что другими качествами, которые могли бы их хорошо рекомендовать, никто из них похвастать не мог. Дом у него на глазах медленно приходил в упадок, дикая природа все более захватывала парк. Даже браконьеры не отваживались забираться в те места, ибо ходили слухи, что в Монашьем лесу бродит призрак — как и следовало ожидать, призрак монаха; по местной легенде, всякий, кому явится это видение, умрет в течение месяца после встречи с ним. Кроме того, говорили, что Корнелиус держит свору собак, столь злобных, что они разорвут человека в клочки, если его поймают. Некоторые утверждали, что старый скряга сторожит невероятных размеров клад золота и драгоценных камней; другие — что он продал свою душу дьяволу в обмен на способность летать, или на плащ-невидимку, или на еще какой-нибудь такой же дьявольский атрибут. А еще был в нашей округе браконьер Уильям Брент, который похвалялся, что может охотиться так близко от Раксфорд-Холла, как ему заблагорассудится, не навлекая на себя собак; так было до той ночи, когда он увидел зловещее лицо, взирающее на него из верхнего окна замка: и месяца не прошло, как он умер; правда — от плеврита, но все равно… Отец мой высмеивал эти слухи, но не мог пролить свет на происходящее, поскольку встречался с Корнелиусом лишь один раз, у себя в конторе, за несколько лет до моего рождения. Уже тогда, говорил он, Корнелиус выглядел стариком: маленький, сморщенный, полный подозрений. Все их дела после этой встречи велись посредством переписки.
Становясь старше, я все больше узнавал от отца об истории Раксфорд-Холла. Замок был построен во времена Генриха Восьмого, на месте монастыря, который и дал имя Монашьему лесу. Раксфорды, как многие католические семьи, во времена королевы Елизаветы отказались от своего вероисповедания; во время Гражданской войны[5] Раксфорд-Холл служил оплотом роялистских сил. Говорили, что здесь, в «убежище священника»[6] скрывался сам Карл Второй, в то время как Генри Раксфорд отбивался от солдат Кромвеля. Во время Реставрации Генри Раксфорд был удостоен рыцарского звания, но дворянский титул умер вместе с ним, поскольку был дарован пожизненно, и в последующие сто с чем-то лет Раксфорд-Холл служил местом летнего отдыха для нескольких поколений Раксфордов, главным образом ученых и духовных лиц, которые, как представляется, ничем особенным не прославились.
В 1780-х годах поместье перешло в руки некоего Томаса Раксфорда, человека более грандиозных устремлений, недавно женившегося на богатой наследнице. Он немедленно приступил к расширению дома и прилегающего участка, имея в виду устраивать здесь грандиозные приемы. Он не желал слышать предостережения об отдаленности и труднодоступности поместья. Он истратил значительную часть средств своей жены, как и своих собственных, на этот проект, но грандиозные приемы так никогда и не состоялись: приглашения вежливо отклонялись, и заново обставленные комнаты пустовали. А потом, примерно в 1795 году, его единственный сын Феликс погиб в возрасте десяти лет, упав с галереи, идущей над Большим залом.
Жена Томаса Раксфорда вскоре после этой трагедии оставила его и вернулась к своим родственникам. Он сам прожил в Раксфорд-Холле еще тридцать лет, когда однажды утром в 1820 году его дворецкий, принеся ему в обычное время горячую воду, обнаружил, что хозяина нет. Постель была не тронута — хозяин в ней явно не спал, следов борьбы или иной какой неприятности нигде не было видно, все наружные двери и окна были на запоре — как всегда. Единственной недостающей вещью оказалась ночная сорочка, в которой был хозяин, когда слуга видел его в последний раз — накануне вечером. Дом и прилегающий участок были тщательно обысканы, но тщетно: Томас Раксфорд исчез с лица земли, и след его так никогда и не был найден.
Все пришли к выводу, что ум старика в конце концов окончательно ослабел и что он каким-то образом выбрался из дома прямо в ночной сорочке и забрел в Монаший лес, где провалился в копь. Многие века тому назад в здешней местности добывали олово, и некоторые давние разработки так и остались, прикрытые лишь папоротниками и палой листвой, — настоящие ловушки для людей неосмотрительных. Через год и один день после исчезновения Томаса Корнелиус Раксфорд, его племянник и единственный наследник, подал петицию в суд графства о признании Томаса Раксфорда скончавшимся и вынесении соответствующего постановления. Такое постановление было ему выдано без особых затруднений. Так Корнелиус Раксфорд, затворник, холостяк, ученый, ушел из ученого совета Кембриджского университета и вступил во владение Раксфорд-Холлом. Вот все, что мой отец мог рассказать мне, кроме того, что за годы владения Холлом Корнелиус мало-помалу распродал земли, с которых поместье когда-то получало доходы, оставив себе лишь Монаший лес и сам Холл с прилегающим участком.
Мальчишкой я много счастливых часов проводил, придумывая с друзьями самые разные способы, как пробраться сквозь лес, избежав встречи с собаками, и прокрасться в замок через потайной ход, который — как говорили — идет из замка в заброшенную часовню, что стоит в лесу неподалеку от него. Ни один из нас не мог похвастаться, что видел Монаший лес иначе как издали, так что наша фантазия витала свободно, где и как нам было угодно. Ужасы, которые мы тогда рисовали в своем воображении, потом преследовали меня во сне многие годы. Планы наши, разумеется, ни к чему не привели: меня отправили в школу, где пришлось переносить обычные жестокости, пока смерть моей дорогой матушки не вызвала такое потрясение, что некоторое время не столь значительные муки оставляли меня совершенно к ним нечувствительным.
Мне представляется, что именно тогда я стал находить утешение в рисовании эскизов, в работе над этюдами, к чему у меня были природные способности, но я никогда не придавал этому серьезного значения и практически почти не обучался. Моей сильной стороной были природные пейзажи, чем естественнее, тем лучше — с домами, замками, руинами. Что-то во мне пробивалось к свету, но казалось, это что-то не имело никакого отношения к моему предназначению — изучать юриспруденцию в колледже «Корпус Кристи», старом колледже моего отца в Кембридже. Что я должным образом и сделал; и там, на втором курсе, я познакомился с молодым человеком по имени Артур Уилмот. Он изучал классические языки и литературу, но его истинной страстью была живопись, и благодаря ему я открыл для себя новый мир, о котором совершенно ничего не знал. Это в его обществе, в Лондоне, я впервые увидел работы Тернера[7] и почувствовал, что наконец понял строки Китса[8] об отважном Кортесе, взирающем на океан в догадках дерзких.[9] В те долгие каникулы мы провели три недели в горах на северо-западе Шотландии, работая над этюдами и зарисовками, и благодаря поддержке Артура я начинал верить, что, может статься, мое будущее — мастерская художника, а не контора поверенного.
Артур был примерно моего роста, но очень изящно сложен, с тонкими чертами и нежным цветом лица — такая кожа быстро обгорает на солнце. Однако впечатление хрупкости оказалось обманчивым, как я обнаружил в первый же наш день в Шотландии, когда он с козьим проворством легко взбирался вверх по склону, тогда как я следовал за ним, пыхтя и отдуваясь. Он много рассказывал мне про Садовый Дом — по его словам, это истинная Аркадия; дом и сад расположены близ Эйлсбери, где его отец-священник имеет приход. Но особенно много говорил он о своей сестре Фиби, которая явно была ему очень дорога, и он начинал волноваться, если день или два не получал от нее письма. К концу нашего путешествия было решено, что, вместо того чтобы вернуться в Олдебург, я отправлюсь вместе с ним к нему домой и проведу там хотя бы две недели. У меня самого не было ни братьев, ни сестер: моя матушка тяжело болела после моего рождения, и я понимал, что отец с нетерпением ждет моего возвращения. Но мне не хотелось разочаровывать Артура… или так я объяснял свое решение самому себе в порядке оправдания.
Садовый Дом не просто соответствовал всем обещаниям Артура — он был гораздо лучше: широко раскинувшийся под соломенной крышей, он блистал белоснежной штукатуркой и стоял, как и предсказывало его название, посреди целого леса деревьев — яблонь и груш. Отец Артура, седовласый, румяный, доброжелательный, мог бы сойти прямо с полотна Биркета Фостера[10] (хотя тогда я этого не увидел), как могла бы и его мать, спокойная, стройная, с тонкими чертами лица, хрупкая женщина — было сразу видно, откуда у Артура такая внешность; ее всегда можно было найти в саду, если у нее не было других занятий. И, конечно, там была Фиби. Она была красива — да! — с классическим профилем ее матери и стройной фигурой, с густыми блестящими волосами цвета темного меда; а глаза у нее были карие, и веки всегда чуть опущены, хотя она была совершенно лишена всякого кокетства. Но меня прежде всего очаровал ее голос: низкий и звучный, чуть вибрирующий, в нем будто всегда звучала какая-то мелодия, какой-то напевный полутон, что, казалось, наполняло чувством любое, даже самое банальное ее высказывание.
Моя любовь к Фиби не осталась без ответа: довольно скоро я получил ее обещание выйти за меня замуж, хотя согласие родителей на нашу помолвку заставило себя ждать значительно дольше. Я отказался от мечты голодать в мансардах и принялся с усердием изучать юриспруденцию, понимая, что чем скорее я получу профессию, тем скорее мы сможем пожениться. Помимо мучений, которые приносила мне тоска по Фиби, пока я жил вдали от нее, то испытывая подъем духа от восторга, то опускаясь в пучины страха при мысли, что она вдруг изменит свое решение, еще одной тучей на нашем горизонте был вопрос о том, где мы станем жить. Я проходил юридическую практику, работая клерком в конторе моего отца в Олдебурге; если бы я бросил семейную фирму, я разбил бы его сердце; помимо того, это скорее всего привело бы к моему с ним невосстановимому разрыву. Но остаться работать у отца означало бы оторвать Фиби от того, что она любила более всего на свете. Фиби и мой отец пытались — ради меня — понравиться друг другу, но оба не очень хорошо представляли себе, как к этому подступиться. А еще я знал: она находит, что наш дом — очень просто обставленный, одноэтажный, над самым берегом — мрачен и стоит на семи ветрах.
В конце концов мы пришли к нелегкому компромиссу: мы станем жить в Олдебурге, но в нашем отдельном доме, где-нибудь подальше от звучания морских волн, которое казалось Фиби, по ее неохотному признанию, меланхоличным и гнетущим. Я не однажды заставал ее бормочущей, почти не сознавая того: «Бейся, все бейся и бейся о холодные серые камни, О море…»[11] И мы предполагали проводить столько времени в Садовом Доме, сколько позволят дела в конторе.
Три долгих года спустя, весной 1859 года, мы поженились; мне было всего двадцать три года, а Фиби на год меньше. Часть нашего медового месяца мы провели в Девоне; я-то хотел повезти Фиби в Рим, но ее родителей беспокоила такая поездка, и они опасались болезней. Те дни и ночи, что мы были с нею вдвоем, совершенно одни, казались мне тогда счастливейшими в моей жизни, однако к концу второй недели она стала тосковать по Садовому Дому; туда мы и возвратились, к вящей радости ее родителей, и жили там, пока не настало время начинать нашу жизнь в Олдебурге.
Я снял коттедж в живописном месте близ Олдрингэм-роуд, примерно в миле от дома моего отца и, разумеется, как можно дальше от звука разбивающихся о гальку волн, но место было довольно глухое, так что Фиби целый день приходилось оставаться с одной только экономкой — доброй женщиной, но никак не собеседницей. Буквально через несколько недель после нашего переезда мы поняли, что Фиби ждет ребенка: это была большая радость, однако омраченная все возраставшей тоской Фиби по дому, которую она тщетно пыталась скрыть. Артур приезжал к нам пожить некоторое время; в каком-то смысле это было большим облегчением, однако его пребывание тоже омрачала некая тень — он явно считал, что с моей стороны жестоко удерживать Фиби вдали от ее родителей. Так что мы решили, что последние месяцы ожидания ребенка она проведет в Садовом Доме, ни на миг не представляя себе, что это будут последние месяцы ее жизни. Я отказался от аренды коттеджа и вернулся в дом отца, окончательно решив покинуть фирму и искать места в Эйлсбери, как только родится наш ребенок. Однако мой отец так радовался тому, что я снова дома, что я не мог заставить себя сказать ему о своем решении, и так все оно и оставалось, пока, как-то поздним зимним вечером мне не принесли телеграмму, призывающую меня приехать немедленно. Роды у Фиби начались преждевременно и продолжались всю ночь; она все слабела и слабела, пока наконец не послали за хирургом. Она умерла, а с нею и наш сын, за час до моего приезда.
Нет смысла подробно рассказывать о беспредельном горе или о его страшных последствиях: это говорится коротко. Я оставался в Садовом Доме еще неделю после похорон Фиби, пока никем не высказанная вслух мысль о том, что, если бы я никогда не переступал порог этого дома… не стала причинять слишком много боли. Через пять месяцев, в августе того же года, Артур отправился лазать по скалам в горах Уэльса и погиб, сорвавшись с утеса.
Поездка в Эйлсбери на похороны была для меня тяжелейшим испытанием. Бессмысленно было бы говорить его родителям — горе так изменило обоих, что их трудно было узнать, — что я готов был бы отрезать свою правую руку, готов был бы сам умереть: это ведь не вернуло бы ни Фиби, ни Артура и не дало бы ответа на вопросы, нависшие, словно мечи, над нашими головами. Почему Артуру, посреди глубокого траура, вдруг взбрело в голову покинуть родителей и отправиться лазать по горам? Его сотоварищи клялись, что он поскользнулся, обследуя склон скалы, но я разглядел и в них следы собственных подозрений: то есть, что независимо от того, решил Артур добровольно покончить счеты с жизнью или нет, он предпринял этот роковой подъем, вовсе не заботясь о том, останется ли он в живых.
В последовавшей затем долгой непроглядной тьме мысль о том, чтобы уйти из жизни, неотступно следовала за мной по пятам. Я не мог бриться по утрам без того, чтобы не испытывать желания провести лезвием по собственному горлу. Пистолеты манили меня с оружейных прилавков, яды с аптечных полок, к тому же всегда рядом был шум моря, и в своем воображении я видел себя плывущим прочь от берега в ледяную глубь, пока силы меня не покинут и я не скроюсь под волнами. Однако мысль о том, как это подействует на моего отца, — ведь воспоминание об измученных лицах Уилмотов преследовало меня повсюду — всегда удерживала меня от рокового шага; эта мысль и еще, как говорил Гамлет, боязнь того, что ждет нас после смерти: эти строки часто возникали в моей памяти. Со временем я стал осознавать, каким тяжким грузом ложится зрелище моего горя на плечи отца, и постепенно начал подниматься из черноты ночи в серый свет сумерек духа. Я вернулся на свое место в конторе и стал, почти того не желая, обращать внимание на окружающий меня мир, а потом принялся рисовать — поначалу только карандашные наброски, пока вдруг не обнаружил, что стал забредать все дальше и дальше в поисках новых сюжетов. Но жизнь моя — как я полагал тогда — была на самом деле окончена, и минуло еще четыре года, прежде чем могло случиться что-то такое, что поколебало это меланхолическое убеждение.
Вероятно, это всего лишь результат неизгладимого впечатления, оставленного историей Питера Граймза из «Местечка»,[12] но я заметил, что многие приезжие ощущают что-то гнетущее, даже зловещее, в сельской местности к югу от Олдебурга, куда меня особенно тянуло, может быть, именно по этой причине. Средневековая башня у Орфорда, особенно когда она вырисовывалась на фоне закатного неба, была одним из моих любимых сюжетов. А от Орфорда оставалось всего каких-нибудь три мили по пустынной болотистой местности до края Монашьего леса. Здесь можно сколько угодно ходить, не встречая ни души, и вас будут сопровождать лишь крики морских птиц да изредка видимое вдали серое, неспокойное море. Из-за капризов ландшафта лес остается невидим до тех пор, пока вы не взберетесь на небольшой взлобок и не обнаружите, что путь вам преграждает бескрайнее пространство темной листвы. Однажды в холодный весенний день 1864 года я стоял, вглядываясь в эту панораму и задаваясь вопросом, действительно ли собаки так свирепы, как я был убежден в детстве, когда вдруг мне пришло в голову, что теперь у меня имеются вполне законные основания посетить Раксфорд-Холл.
Я сумел уговорить отца, чтобы он написал Корнелиусу Раксфорду, от которого мы не имели вестей уже несколько лет, представив меня как нового совладельца своей фирмы и попросив о встрече. Через неделю пришел ответ: мистер Раксфорд пока еще намеревается продолжать вести дела с нашей фирмой, но не видит необходимости в какой-либо встрече. Насколько это касалось отца, вопрос тем самым был исчерпан. Но мое былое любопытство пробудилось, и я принялся наводить справки. У меня завелся приятель по браконьерской линии — человек, которого я как-то застал на месте преступления (я вышел на этюды ранним утром), и я его не выдал — так что в тихом уголке пивного зала гостиницы «Белый Лев» я выяснил, что большая часть внешней стены парка теперь обрушилась, что несколько оставшихся в живых собак содержатся на цепи у старой конюшни позади замка. Лесник, который теперь стал в основном конюхом и кучером, частенько запивает и редко отваживается выходить из дому по ночам, во всяком случае так говорили моему осведомителю; тем не менее, сообщил он мне, браконьерское братство по-прежнему обходит Холл стороной, во всяком случае после наступления темноты.
В тот вечер луна была почти полной и, после того как я ушел из «Белого Льва», я долго стоял на берегу, наблюдая игру света на воде. Я думал, что никогда больше не смогу слушать, как волны разбиваются о прибрежную гальку, без того, чтобы не мучиться от горя и сожалений, но время притупило их остроту, и строки, которые теперь приходили мне на память, были не «Бейся, все бейся и бейся…», но «Меч более вечен, чем ножны, душа долговечней, чем грудь…»[13] Ночь обещала быть мягкой и ясной, и мне пришло в голову, пока я стоял там, что это будет интересное упражнение — сделать набросок Холла при лунном свете.
В делах было затишье, а отец всегда радовался, если мог предоставить мне отпуск для моих занятий этюдами, так что я отправился туда на следующий же день.
Почти сразу после полудня я уже стоял на вершине взлобка, откуда открывался вид на Монаший лес. Оттуда я направился к северу вдоль края леса, пока не достиг изрытой колеями дороги, и тут вошел под его зеленый полог. Через несколько минут я миновал два полуразрушенных каменных столба, отмечавших границу владения. Дубы, которыми когда-то славился лес, значительно потеснили ели, росшие очень близко друг к другу, так что затмевали свет. Войдя в лес поглубже, я вдруг осознал, что всегдашний птичий щебет стал казаться каким-то странно приглушенным, и если где-то и была какая-то живность, она явно старалась не попадаться на глаза. Убежденность, что я свернул куда-то не туда, все возрастала, когда — совершенно неожиданно — тропа обогнула ствол гигантского дуба и вывела меня к свободному пространству, поросшему высокой травой и чертополохом: когда-то здесь явно была лужайка. На дальней стороне поляны, ярдах этак в пятидесяти от меня, высился большой дом в елизаветинском стиле, с зеленовато-коричневыми стенами, пересеченными почерневшими балками и увенчанными множеством фронтонов. Солнце уже опускалось к верхушкам деревьев слева от меня.
Тропа шла дальше, через травяные заросли к главному входу, с одним ответвлением, ведущим от меня влево, к полуразрушенному коттеджу — по всей вероятности, жилищу лесника. За этим жилищем виднелся ряд дряхлых строений, полускрытых наступающими деревьями; а еще дальше за ними, сквозь зелень, можно было разглядеть каменную кладку и крутой скат крыши — по-видимому, часовни. Отец рассказывал мне, что Раксфорд-Холл когда-то был окружен парком, занимавшим несколько акров, но лес поглотил все, кроме самого замка и непосредственно прилегающего к нему участка земли. Кругом не было ни малейшего признака жизни, все застыло в молчании.
Я обратил все свое внимание на большой дом. Признаки длительного небрежения были легко различимы даже на таком расстоянии: просевшие балки, иззубренные трещины в штукатурке, местами, прямо у стены — дико разросшаяся крапива и поросль молодых деревцев. Все ставни были закрыты, если не считать ряда высоких окон — явно более позднего нововведения — тянувшихся вдоль второго этажа, которые, как представлялось, находились примерно в тридцати футах над землей. Мне пришло в голову, что это могут быть окна той самой галереи, с которой семьдесят лет тому назад упал мальчик — Феликс Раксфорд. Ставни на окнах третьего этажа были значительно меньше, а над ними выступал верхний этаж, как бы отдельными мансардами: каждая со своим фронтоном, и все — на разных уровнях. На ярком предзакатном небе силуэтами вырисовывались осыпающиеся дымовые трубы — целая дюжина или около того, и над каждой трубой торчало что-то, как мне показалось, вроде почерневшего копья, нацеленного в небеса. Это были громоотводы — и это был мой первый взгляд на странное пристрастие семейства Раксфордов.
Трудно теперь отделить мои первые впечатления от знания того, что происходило потом. Я был полон страха и в то же время чувствовал радостный подъем духа: моя привычная меланхолия исчезла, словно дымок под ветром. Дом казался неестественно ярким в предвечернем свете, словно из мира бодрствования я вступил в мир сна, в котором сознавал, что мне предназначено быть здесь и более нигде. Я прислонился спиной к стволу гигантского дуба, достал этюдник и коробку с красками и поспешил как можно лучше использовать последние мгновения дневного света.
Прошел час, вокруг все еще не было ни малейшего признака жизни; я подумал — да не были ли эти собаки всего лишь плодом воображения моего приятеля? А может быть, и сам Корнелиус уже умер? Да нет, мы ведь только на прошлой неделе получили от него письмо. Но что мы на самом деле знали о его передвижениях? Он мог закрыть дом и уехать сразу же после того, как написал нам. Или, может быть, у него есть какое-то еще, более скромное жилище в другой части леса… Мало-помалу сумерки сгущались, и скоро я уже не мог отличить один цвет от другого. Я отложил свои материалы в сторонку и съел принесенную с собою еду; тем временем очертания крыши и труб с призрачными ветвями громоотводов таяли с последними отблесками вечерней зари, пока Холл не превратился в непонятную темную глыбу, сгорбившуюся на фоне еще более темного леса.
Пробившееся сквозь листву позади меня бледное сияние возвестило о восходе луны, и я увидел, что для того, чтобы свет ее падал мне на бумагу, мне придется выйти на открытое место. Убежденный к этому моменту, что поместье покинуто, я собрал свои вещи и осторожно двинулся вперед при свете звезд. Ярдах в тридцати от дома я споткнулся об остатки низкой каменной ограды, где и устроился с этюдником и карандашами. Воздух был тих, но холодноват; откуда-то издалека донесся лай лисы, но ответного звука из темноты с противоположной стороны так и не последовало.
С каждой минутой поляна светлела; казалось, Холл медленно, дюйм за дюймом возникает из тьмы. По мере того, как луна поднималась все выше, пропорции дома будто бы менялись, пока мне не стало казаться, что он грозно навис надо мной, словно отвесная стена, готовая вот-вот обрушиться. Я наклонился взять этюдник и, когда выпрямлялся, увидел, что в окне прямо над главным входом засветился огонек. Желтый, колеблющийся отблеск двинулся оттуда влево, переходя от одного окна к другому, пока не достиг самого дальнего, а затем стал медленно возвращаться; пройдя примерно половину пути назад, он остановился и сделался устойчив.
При виде этого огонька все мои детские страхи нахлынули на меня снова, и все же в его зловещем движении я увидел завершение своей картины: увидел, что — если я преодолею свой страх хотя бы ненадолго, затем, чтобы успеть запечатлеть эту сцену в памяти, — я смогу наконец реализовать некое собственное видение, поистине оригинальное, мое. Я принялся лихорадочно работать, хотя у меня мороз по коже подирал от ожидания, что вот-вот в окне появится зловещее лицо… или раздастся оклик… или выстрел — сигнал, что меня обнаружили. Свет сиял в окне ровно, лишь время от времени колеблясь, будто кто-то проходил близко от лампы, потому что ведь не было ни малейшего ветерка. Это старый Корнелиус, говорил я себе, он обходит свои владения; пока его лампа горит, он не сможет меня увидеть. Казалось, во мне живут сразу два человека: один пребывает в ужасе от моей глупой затеи, а другой безразличен ко всему, кроме поставленной перед собой задачи.
Примерно в полночь, когда луна достигла своей высшей точки, я сделал все, что мог. Огонь все горел в окне; я собрал вещи и отошел под сень деревьев. Я принес с собой фонарь, но зажечь его означало бы выдать свое присутствие тому, кто — или что — возможно, бродит в этот час по Монашьему лесу; так что, проспотыкавшись ярдов сто в почти кромешной тьме, я сошел с тропы, завернулся в теплое пальто и скорчился у подножия огромного дуба. Там я и лежал, прислушиваясь к скрипам и шорохам в гуще зарослей вокруг, к раздававшемуся время от времени уханью совы, то уплывая в полный нелегких видений сон, то просыпаясь. Наконец я совсем проснулся в серых предутренних сумерках.
Следующие пять дней я почти не выходил из мастерской. Я постыдно пренебрегал сыновними обязанностями, но картина не позволяла мне отвлекаться: как только я пытался прилечь, чтобы забыться сном на несколько часов, она всплывала перед моим мысленным взором, маня, настаивая, требуя. Я работал с уверенностью, которой никогда не обладал ранее, но сейчас, скорее, она обладала мною: я постоянно наталкивался на ограниченность собственных технических навыков и умений, и все же меня вело видение, настолько непреодолимое и повелительное, что, казалось, оно превращает в достоинства даже мои недостатки. Так длилось до того утра, когда я в последний раз отложил палитру и отступил назад, чтобы восхититься тем, что казалось творением кого-то другого, гораздо более одаренного, чем я сам. Это был вид одновременно меланхоличный, зловещий и прекрасный, и в тот долгий миг, что я на него смотрел, я чувствовал себя подобно Творцу вселенной: я смотрел на свое творение и знал, что оно хорошо.
Мой отец, хотя восхищался картиной, был гораздо более встревожен тем, что меня могут арестовать за нарушение владений, и вытребовал у меня обещание, что я больше не отважусь посетить Раксфорд-Холл без приглашения. Я вполне охотно согласился, уверенный, что теперь, с моим новообретенным талантом, я смогу возвратиться к любому избранному мною сюжету. Но мой новый этюд башни у Орфорда выглядел заметно хуже, чем его предшественник; то же произошло и с попытками написать несколько других любимых пейзажей. Что-то оказалось мною утрачено; это отсутствие было вполне ощутимо — словно вырвали зуб — и тем не менее не поддавалось определению: утратилось какое-то загадочное взаимодействие руки и видения, способность, обладания которой я даже не осознавал. Там, где я когда-то просто писал, все становилось неестественным, натужным, натянутым; и чем усерднее я старался преодолеть этот странный барьер, тем хуже был результат. Я подумывал о том, чтобы возвратиться к Холлу, но, помимо данного отцу обещания, меня удерживал суеверный страх, что если я попытаюсь повторить свой успех, «Раксфорд-Холл в лунном свете» каким-то образом… ну, не растворится у меня на глазах в буквальном смысле, но окажется творением напыщенным и посредственным. Возможно, я и в самом деле обольщался: эта мысль не раз приходила мне в голову, и я ведь не представлял картину на экспертную оценку: я чувствовал, что не могу ее показать из опасения встревожить отца. Но сердце подсказывало мне, что я написал что-то замечательное, хотя и расплатился за это такой ценой, какую вовсе не хотел бы платить.
Затем, в октябре следующего года, все изменила неожиданная смерть моего отца от удара. Теперь я оказался свободен посвятить себя целиком живописи; только вот талант мой меня покинул и, кроме того, продажа практики, как мне казалось, станет предательством по отношению к памяти отца, да и к его доверию мне. Наши клиенты желали, чтобы я продолжал дело; Джосая, наш старый секретарь, ожидал, что так оно и будет… Так что я продолжал работать «еще некоторое время», как я повторял сам себе, не уверенный, совестливость ли или просто трусость удерживают меня в этих оглоблях. Единственным актом неповиновения стало то, что я повесил «Раксфорд-Холл в лунном свете» на стене в конторе (всем, кто задавал мне вопросы, я отвечал, что она сделана со старого меццо-тинто). Там она и красовалась в тот день, когда я впервые встретился с Магнусом Раксфордом.
Я получил от него записку, что ему очень хотелось бы со мною встретиться; почему — он не указал. Я знал из заметок моего отца к документам по Раксфорд-Холлу, что Магнус — сын Сайласа Раксфорда, младшего брата Корнелиуса, который умер еще в 1857 году. В 1858-м Корнелиус сделал новое завещание, оставив «все мое состояние моему племяннику Магнусу Раксфорду, проживающему в Лондоне, по адресу Манстер-Сквер, Риджентс-Парк». Из любопытства я написал знакомому в Лондон, спросив, говорит ли ему что-нибудь это имя. «Как ни странно, да, — ответил он. — Он врач, учился в Париже, как я слышал; практикует месмеризм,[14] по поводу которого, как вам известно, существует множество подозрений среди наших признанных медиков. Утверждает, что излечивает, помимо прочих заболеваний, сердечную болезнь с помощью месмерических процедур. Вполне очевидно, что его пациенты — особенно женщины — просто не находят достаточно лестных выражений, отзываясь о нем. Говорят, он совершенно очарователен в личном общении, но состояние его оставляет желать лучшего, что, естественно, лишь усиливает подозрения на его счет».
Не могу толком сказать, чего я, собственно, ждал, но сразу же, как только Магнуса Раксфорда провели ко мне в кабинет, я ощутил, что нахожусь в присутствии превосходящего ума; однако в его манере не было никакой снисходительности. Он был примерно моего роста (чуть ниже шести футов), но шире в плечах, с густыми черными волосами, с небольшой остроконечной, аккуратно подстриженной бородкой. Ладони у него были почти квадратные, с длинными, мощными пальцами и очень коротко обрезанными ногтями; пальцы ничем не украшены, кроме одного тонкого золотого кольца с печаткой с изображением феникса на правой руке. Но внимание прежде всего привлекали его глаза под высоким выпуклым лбом: глубоко сидящие, карие, очень темные и необычайно блестящие. При всей сердечности его приветствий у меня создалось неуютное ощущение, что мои самые сокровенные мысли выставлены на обозрение. Возможно, именно поэтому, когда его взгляд обратился к картине «Раксфорд-Холл в лунном свете», я тотчас же признался в нарушении владений. Но он вовсе не выказал неодобрения, он так горячо восхищался картиной, что я был совершенно обезоружен, тем более что он утверждал, что все извинения должны быть принесены мне.
— Мне очень жаль, — сказал он, — что мой дядюшка так бесцеремонно отказался от встречи с вами. Он, как вы, вероятно, догадываетесь, самый необщительный человек на свете. Меня он выносит лишь потому, что — как он полагает — я смогу помочь ему в его… изысканиях. Но ведь мы с вами, несомненно, встречались, не правда ли? В городе, в Академии, в прошлом году, на выставке «Наследие Тернера»? Во всяком случае я уверен, что видел вас там.
Его голос, так же как и его взгляд, был замечательно убедителен; я действительно побывал на той выставке и, хотя не мог припомнить, чтобы я его видел, почти поверил, что мы, должно быть, там встретились. Во всяком случае нас обоих восхитила картина «Дождь, пар, скорость», и мы оба осуждали враждебную реакцию, которую она по-прежнему вызывала в среде узколобых ценителей искусства. Так что мы устроились у камина и беседовали о Тернере и Раскине,[15] словно старые друзья, до тех пор, пока Джосая не явился с чаем. Было четыре часа пополудни, день стоял холодный и пасмурный, свет уже угасал.
— Я вижу, мой дядя в ту ночь работал, — произнес Магнус, снова взглянув на картину. — Если только тот зловещий свет в окне не плод вашего собственного вдохновения.
— Нет, там в самом деле горел свет: было страшновато, должен признаться. В наших местах люди твердо верят, что в Холле водятся призраки и что ваш дядюшка некромант, занимается черной магией.
— Боюсь, — откликнулся он, — что в этих россказнях есть доля правды, по крайней мере, что касается второго пункта… Я вижу, вы заметили громоотводы.
Я говорил легко, полушутя, поэтому его ответ показался мне тем более удивительным. На миг я подумал, что ослышался, и что он сказал «нет и доли правды».
— Да, мне никогда не приходилось видеть дом с таким их количеством. Что, ваш дядюшка особенно опасается гроз?
— Совсем напротив… Но прежде я должен сказать вам, что они были установлены восемьдесят лет тому назад, моим двоюродным дедом, Томасом.
— Не тот ли это Томас Раксфорд, — спросил я, в то же время задаваясь вопросом, не ослышался ли я снова, — который потерял сына, погибшего от падения с галереи… а сам впоследствии исчез?
— Именно тот; а галерея стала теперь рабочей комнатой моего дяди. Однако громоотводы — в те времена совершеннейшее новшество — были установлены по меньшей мере лет за десять до той трагедии. Да нет, минутой раньше ваш слух не обманул вас…
Я был так удивлен его кажущимся ясновидением, что это, очевидно, отразилось на моем лице.
— Дело в том, мистер Монтегю, что я опасаюсь, что мой дядя приступает к странному эксперименту, который может стать смертельно опасным не только для него самого, но и для других, если ничего не будет сделано, чтобы помешать этому. Вот почему я почувствовал, что мне необходимо ознакомить вас с ситуацией и — если вы согласитесь — испросить у вас совета.
Я уверил его, что буду счастлив сделать все, что в моих силах, и настойчиво просил его продолжать.
— Понимаете ли, — начал он, — я никогда не был близок с моим дядей; я навещаю его два-три раза в год и время от времени мы обмениваемся письмами. Но со времени моей учебы в Эдинбурге мне удавалось разыскать для него кое-какие редкие книги, главным образом труды по алхимии и оккультным наукам. Он, должен вам сказать, страдает от непреодолимого страха смерти, и я порой думаю, что именно из-за этого он так замкнулся от внешнего мира. Этот страх привел его на путь странных изысканий и, в частности, к алхимическим поискам эликсира жизни: это снадобье должно, как предполагается, даровать бессмертие тому, кто откроет эту тайну.
Позапрошлой зимой он обронил намек — и не один раз — о редком алхимическом манускрипте, который он приобрел; работа сравнительно не такая давняя, датирована концом семнадцатого века. Он не называл имени автора, не говорил, где он раздобыл этот манускрипт. Дядя мой, как вы, вероятно, успели догадаться, человек весьма подозрительный и скрытный, но было ясно: он полагает, что отыскал нечто совершенно замечательное.
Прошлой осенью он сказал мне, что намеревается обновить кабели громоотводов, и попросил отыскать для него трактат сэра Уильяма Сноу о грозах. Я не был сильно удивлен: он уже несколько лет ворчал насчет опасности пожара, могущего возникнуть от удара молнии. Вас может удивить, почему он ничего не сделал, чтобы предохранить дом от более земных причин пожара, но его нелюбовь к денежным тратам так же велика, как страх смерти. Так что я отослал ему книгу и больше не вспоминал об этом, пока не приехал навестить его две недели тому назад.
Громоотводы, должен сказать, всегда соединялись с землей посредством тяжелого черного кабеля, прикрепленного к боковой стене. Однако теперь я заметил, что часть его, примерно в шесть футов длиной, была изъята на уровне галереи. Я поначалу подумал, что кабель заменяют по частям: опасное предприятие, ибо если, в то время как этот кусок отсутствует, вдруг ударила бы молния, вся мощь взрыва пришлась бы на галерею. Но, когда я подъехал поближе, я увидел, что на самом деле впечатление, что часть кабеля изъята, обманчиво: стена оказалась просверлена в двух местах, а кабель входил в одно из этих отверстий и появлялся вновь из другого, примерно шестью футами ниже.
В своем письме, приглашая меня приехать, дядя написал только, что хочет «сделать кое-какие распоряжения». Никакого представления о том, что это может означать, у меня не было, но когда я стоял там, пристально рассматривая это странное расположение, должен признаться, возникло ощущение, что у меня по спинному хребту ползет что-то отвратительно холодное.
Меня, как обычно, впустил его дворецкий Дрейтон, человек меланхолический, лет шестидесяти от роду или более того. Он сообщил мне, что мой дядя занимается в библиотеке и просил передать, что его не следует беспокоить до обеда. Это не было чем-то исключительным; его приглашения никогда не распространяются более чем на два дня, и он видится со мной только тогда, когда ему что-то нужно. И в самом деле, если бы он не сделал меня своим наследником, я сомневаюсь, что стал бы поддерживать с ним связь.
Должен вам сказать, что мой дядя держит все тех же нескольких слуг с того времени, как я его знаю. У него есть Грымз — кучер, слуга в доме и к тому же конюх; его жена — она готовит еду (еда спартанская до крайности), пожилая горничная и Дрейтон. Дядя изо дня в день надевает все тот же изношенный костюм; не могу себе представить, чтобы он когда-нибудь переодевался к обеду с того дня, как покинул Кембридж, а тому, должно быть, уже лет сорок пять. Большая часть дома, как вы могли заметить, закрыта: Грымз и его жена живут в коттедже лесника, а комнаты остальных слуг находятся в первом этаже, в задней части дома.
Дядюшкины апартаменты состоят из длинной галереи — тут Магнус снова указал на освещенные окна на моей картине, — библиотеки и кабинета, которые к ней примыкают. Галерея размером примерно сорок футов на пятнадцать, библиотека имеет ту же длину, но один ее угол, рядом с лестничной площадкой, занимает кабинет.
Если войти на галерею через главные двери, в дальнем конце помещения вы увидите огромный камин. Однако огня не зажигали в нем уже несколько веков: все пространство внутри камина занимает нечто, с первого взгляда похожее на дорожный сундук. Однако на самом деле это саркофаг, сделанный из меди, настолько изъеденный коррозией и потускневший от времени, что на нем остались лишь следы первоначального орнамента. Он был заказан сэром Генри Раксфордом в 1640 году, как символ memento mori;[16] теперь в нем покоятся его останки.
В алькове между камином и стеной библиотеки стоят огромные рыцарские доспехи, странно почерневшие, словно от пожара. Можно подумать, что это работа какого-то средневекового мастера, но когда подойдешь поближе, становится видно, что от пояса донизу фигура напоминает один из египетских гробов в форме человеческого тела. Она была сделана в Аугсбурге менее ста лет тому назад, примерно в то же время, когда появился знаменитый шахматный автомат фон Кемпелена; Томас Раксфорд привез его из Германии в качестве одного из элементов реставрации Холла.
Другой обстановки на галерее нет, если не считать пары стульев с прямыми спинками и длинного стола, который служит дяде рабочим столом — как раз под тем окном, где на вашей картине виден свет. Портреты предков Раксфордов висят над столом; противоположная стена украшена обычным набором старинного оружия, охотничьими трофеями и выцветшими гобеленами, что лишь усиливает впечатление запустения. Холодное, мрачное место, пропахшее сыростью и обветшанием, порождающее эхо.
Соседствующая с галереей библиотека — типичное для сельского сквайра собрание книг, сплошь набитое такими произведениями, какие никто никогда и не подумал бы читать. Если он когда-нибудь и позволяет мне туда войти, на столе не бывает никаких книг, никаких бумаг: свои алхимические книги он держит в стенном шкафу под замком. Его кабинет служит также и спальней: в одном углу там стоит походная кровать; там же он и ест, насколько мне известно, кроме тех случаев, когда я его навещаю. За пределами этих «апартаментов» — только пыль и пустые коридоры; не думаю, что хоть чья-то нога ступала на верхние этажи с прошлого века.
Однако продолжу. Когда я приехал, было далеко за полдень, и у меня оставалось еще часа два до того, как в семь из библиотеки появится дядя: их надо было чем-то заполнить. Так что я снова вышел из дома, чтобы получше разглядеть проводники громоотводов.
На этот раз я заметил, что окно галереи, расположенное ближе всего к главному кабелю — как раз над тем местом, кабель исчезает в стене, — слегка приоткрыто: скорее всего по вине работников, ибо оконные створки находятся слишком высоко, чтобы дядя мог до них дотянуться. И хотя я не мог бы сказать со всей определенностью, я все же был почти уверен, что доспехи стоят именно под этим окном. Мой мозг обуревали полусформировавшиеся подозрения, но я никак не мог найти им определение. Я обошел весь Холл, однако других изменений не обнаружил.
Я был так поглощен его рассказом, что осторожный стук в дверь заставил меня вздрогнуть. Это Джосая пришел зажечь лампы и подбросить дров в огонь; только тут я увидел, что за окном уже совсем стемнело.
— Простите меня, — сказал Магнус, — я отнимаю у вас слишком много времени, а у вас, вероятно, есть другие дела.
Я заверил его, что других дел у меня нет. Магнус обладал (как я со временем понял) необычайной способностью приспосабливать свою речь к манере выражаться и ритму речи своего собеседника, и притом столь тонко, что вы едва могли это заметить, так что я уже чувствовал — хотя едва час минул от начала нашей беседы — что со мною рядом давний, заслуживающий доверия друг. По этой причине, выяснив, что он остановился в гостинице «Белый Лев», я уговорил его пообедать у меня дома — на что он, после обычных в таких случаях возражений, охотно согласился, — а пока подкрепить свои силы и продолжить повествование.
— Как правило, — сказал он, — еду у моего дяди подают в небольшой комнате для завтраков в задней части дома. Но на этот раз Дрейтон накрыл стол на два прибора в огромной и темной, словно пещера, столовой, затхлой, с темными панелями по стенам, ну просто мавзолей, а не комната; она находится прямо под библиотекой. Огня в камине не было. Дядюшка появился в шарфе и толстых шерстяных перчатках; я был бы рад надеть теплое пальто. Мы обедали при свете нескольких свечей за столом, рассчитанным человек на сорок; Дрейтон обретался в темноте где-то за моей спиной. Взгляд дяди то ловил мой взгляд, то быстро ускользал в сторону; мне уже с десяток раз казалось, что он вот-вот заговорит, когда наконец он откашлялся, жестом руки отправил Дрейтона прочь из комнаты и достал из сюртука пачку бумаг.
— Ты знаешь, — сказал мне дядя, постучав пальцем по бумагам, — что я назначил тебя моим наследником. А теперь я хочу потребовать услуги от тебя. Ежели я умру нормальной смертью (мне захотелось спросить, какой иной способ умереть он имеет в виду, но я удержался), то у меня имеется ряд распоряжений касательно поместья, которые ты должен принять во внимание. — И он стал перечислять предметы, которые ни в коем случае не следовало продавать или увозить из дома, начиная от стола, за которым мы сидели. Он перечислил предметы обстановки столовой и гостиной, отсчитывая их на пальцах, но как-то машинально, небрежно, будто мысли его были заняты другим.
Однако, когда он подошел к тому, что он называет своими «апартаментами», имея в виду галерею, библиотеку и кабинет на втором этаже, его манера совершенно изменилась. Доспехи должны оставаться в том виде, как будут обнаружены, все время, пока Холл остается во владении семьи. Это было сказано с невероятной настойчивостью и тоном, не допускавшим никаких возражений; он предупредил меня, что собирается указать это в завещании как условие наследования. Впрочем, я не знаю и, вероятно, не имею права спросить…
«Мы ничего не слышали от вашего дяди уже много лет, — сказал я. — Конечно, он мог проконсультироваться с кем-то другим…»
«Нет, я уверен, он обратился бы к вам. Он сделал такие же оговорки по поводу библиотеки, но уже без того огня, что минутой раньше, и, перечислив содержимое еще нескольких комнат, сказал, что напишет все это как дополнительное распоряжение к своему завещанию».
И тут снова мой дядя смолк и принялся постукивать пальцами в перчатках по столу.
«Если я вдруг исчезну, — сказал он резко, — то есть в случае, если покажется, что я исчез… Если Дрейтон, например, сообщит тебе, что меня не могут найти, тогда никто не должен входить в мои апартаменты. Никто — ты понял? Не должно быть устроено никаких поисков. Никакие власти не должны быть уведомлены. Ничего не следует делать, пока не минуют три дня и три ночи, а после этого, если от меня не будет получено никаких сообщений, ты можешь войти в мою рабочую комнату и… сделать то, что будет необходимо. Но ничто не должно быть сдвинуто с места или убрано. Я еще раз повторяю — ничто, иначе ты лишишься наследства. Принимаешь ли ты эти условия? Отвечай — да или нет?»
Он взял со стола документ — явно завещание — и схватился за него обеими руками, словно готовясь разорвать на куски, если мой ответ его не удовлетворит.
«Что ж, да, — ответил я. — Но в данном случае вам больше пригодился бы мистер Монтегю».
Тут он прямо-таки прорычал в ответ — вам придется меня извинить:
«Не доверяю я юристам и, помимо того, ты потеряешь больше, чем он. Ты даешь мне слово чести? Очень хорошо. А теперь я должен продолжить свою работу. Дрейтон о тебе позаботится и подаст тебе утром завтрак. А потом, я уверен, тебе захочется отправиться в путь как можно раньше».
Он встал, убрал свои бумаги и покинул комнату, даже не оглянувшись.
— Извините меня, — я не смог удержаться от вопроса, — неужели ваш дядя всегда так… резок?
— Точнее, оскорбителен, но вы слишком вежливы, чтобы так выразиться. Пожалуй, нет. Даже по его собственным меркам, на этот раз он был исключительно груб, но, по правде говоря, я едва это заметил. Некоторое время я оставался за столом, размышляя над его странным требованием, а свечи догорали, и в столовой становилось все холоднее. Неужели мой дядя перешел грань от эксцентричности к откровенному безумию? Такой очевидный вывод напрашивался сам собой, и все же у меня не было чувства, что передо мной безумец. Или же он задумывался над исчезновением своего предшественника, пока… Но пока — что? Ответ, если он вообще есть, должен, по всей видимости, находиться на галерее; но как мне получить туда доступ? Когда дядя собирается отойти ко сну, он запирает на замки и засовы все двери, выходящие на лестничную площадку. Я уже отказался от этой мысли как от безнадежной и собрался было и сам отойти ко сну, как вдруг подумал о кабеле.
Луна была в своей второй четверти; если небо останется ясным, будет достаточно светло, чтобы видеть все вокруг. Я сказал Дрейтону, что мне надо подышать свежим воздухом и что ждать меня не нужно: я сам все запру, когда вернусь. В тени старого каретного сарая я ждал, наблюдая за дядиным окном, а часы все тянулись. Полночь пришла и прошла; была уже половина второго, когда свет в окне дядиного кабинета наконец погас. Я подождал еще полчаса, на всякий случай, вернулся к боковой стене дома и приготовился на нее карабкаться.
Хотя ночь была абсолютно тихая, лишь изредка тонкие пряди облаков проплывали перед лунным ликом, я не раз бросал опасливый взгляд на небеса, когда натягивал на руки перчатки и начинал подъем. Стена была достаточно неровной, чтобы обеспечить мне некоторую опору для ног, но несмотря на холод, я взмок от пота, прежде чем добрался до узкого парапета, что проходит примерно на уровне пола галереи. Чуть выше этого карниза кабель уходил в стену. Подоконник был примерно в семи футах выше парапета; чтобы дотянуться до следующего участка кабеля, мне нужно было вытянуться во весь рост, балансируя на карнизе, схватиться за кабель левой рукой и перемахнуть к окну так, чтобы правой раскрыть приоткрытую створку.
Скорчившись на парапете, я не осмеливался взглянуть вниз. На память мне пришли строки о человеке, собирающем сапфиры на ужасной отвесной скале: они меня совершенно парализовали. Последнюю часть подъема я проделал одним отчаянным рывком и, задыхаясь, улегся поперек подоконника. Лунный свет сиял, освещая темную глыбу доспехов: они оказались почти прямо подо мной. Дверь в библиотеку, к моему облегчению, была закрыта, и из-под нее не видно было света. Я опустился на пол рядом с фигурой в шлеме и подождал, пока мое дыхание не замедлилось до обычного ритма.
Должен сказать, что дядя мой всегда очень неохотно допускал меня на галерею. Он не мог отказать мне в праве посмотреть на портреты моих предков, но никогда не оставлял меня с ними наедине, поэтому доспехи мне пришлось видеть лишь издали. Фигура установлена на металлическом постаменте, ее закованная в броню правая рука — на головке рукояти обнаженного меча, упертого — кстати говоря — острием в землю. Но мой взгляд искал только два участка кабеля, выходящего из стены: один оказался присоединенным к задней стороне шлема, другой — к постаменту, так что, если бы молния ударила в Холл, вся сила электрического тока прошла бы прямиком через доспехи.
Мне нужно было больше света, поэтому я решил рискнуть и зажечь принесенную с собой свечу. В ее трепещущем свете фигура в доспехах выглядела устрашающе настороженной и бдительной. Меч под бронированной правой рукой так и сверкал, и я заметил, что его кончик уходит в прорезь в постаменте. Подчиняясь порыву, я взялся за рукоять.
Меч в моей руке двинулся будто рычаг, потянув за собою и железную руку. Я медленно тянул рукоять к себе, а по фигуре в доспехах прошла дрожь. Я в ужасе отстранился, но рукавом зацепился за рукоять, и меч продвинулся до конца своего пути. Казалось, в доспехах вдруг вспыхнула жизнь: почерневшие пластины брони резко распахнулись, словно какое-то чудовище стремилось силой вырваться наружу.
Однако внутри оказалась лишь пустота. Поднеся свет поближе, я разглядел, что пластины с обеих сторон держались на петлях, так что вся передняя часть доспехов — за исключением рук — открывалась наружу. Когда я вернул меч назад, в вертикальное положение, пластины снова закрылись, почти беззвучно. Места соединений были практически незаметны: все это, вероятно, потребовало от искусного мастера долгих месяцев усердной работы.
Я раскрыл тайну моего дяди, но что все это означало? Что, как он полагал, произойдет, когда молния, рано или поздно, ударит в Холл? Неужели он предполагал обманом или подкупом заставить какого-то ничего не подозревающего человека поместиться в доспехи — то есть в гроб — во время грозы, чтобы сам он мог увидеть результат? «Если покажется, что я исчез, — сказал он мне, — никто не должен входить в мои апартаменты, пока не минуют три дня и три ночи». Для чего? Чтобы дать ему время сбежать, если его жертва умрет?
Или он ожидает, что что-то появится оттуда? Признаюсь, при этой мысли волоски у меня на шее под затылком встали дыбом — еще и от выводов, к которым вела эта мысль в отношении психического состояния дяди. Однако теперь я решился во что бы то ни стало выяснить его цель и начал осматривать все вокруг, ища ключ к загадке. Я поначалу думал, что не найду ничего интересного на длинном столе, но в тени, на его дальнем конце, я обнаружил тонкий фолиант, переплетенный в пергамен.
Это была не печатная книга, а рукопись, написанная неразборчивым почерком, да еще готическим шрифтом. На титульном листе значилось лишь: Тритемиус. О мощи молнии, 1697. Некоторые места книги были заложены полосками бумаги: это, разумеется, был тот самый таинственный алхимический труд, который некоторое время назад так взволновал моего дядю. Настоящий Тритемиус, как вы, верно, знаете, был в конце пятнадцатого века настоятелем Спонгеймского монастыря (мне пришлось разыскать сведения о нем в Британском музее): его сочли колдуном и обвинили в «диавольских кознях»; утверждали, что он изобрел «негаснущий огонь». Однако наш Тритемиус, автор этой рукописи, не числится в каталоге, а это заставляет предположить, что мой дядя — обладатель единственного или одного из очень немногих экземпляров этого труда.
Я попытался читать с самого начала, однако, хотя работа написана по-английски, она оказалась почти непостижимой, так что я решил обратиться к одной из отмеченных дядей страниц. Иллюстрация, которую я там обнаружил, снова вызвала у меня мороз по коже. Она состояла из четырех стилизованных панелей. На первой изображены доспехи — нельзя было определить, есть в них кто-нибудь или нет — с длинным стержнем или прутом, вертикально торчащим из шлема. На второй — иззубренный зигзаг молнии поражает кончик этого прута; на третьей доспехи окружены сияющим ореолом света. На последней вы видите — хотя талант художника оказался не равен задаче, — как светящаяся фигура начинает отделяться от доспехов; или, возможно, она сливается с ними — я не мог разобрать.
Я вернулся к первому из отмеченных абзацев, подумав, что лучше мне все же читать по порядку, и тотчас же понял, что должен это записать. Вот точная копия того, что я нашел, — проговорил он, протягивая мне лист писчей бумаги.
«Как Магнитный Железняк отыскивает Север, так я отыскал путем Испытаний, что Удар Молнии может быть привлечен Прутом из Железа, водруженным на Вершине Холма. И потому, на Вопрос, заданный Господом Иову, я осмеливаюсь ответить Утвердительно.
Можешь ли ты велеть Молниям, чтобы пошли и сказали тебе: Вот Мы здесь?
Ибо сказано в Книге Страшного Суда:
И взял Ангел Кадильницу и наполнил ее Огнем Алтаря, и бросил ее на Землю, и были Голоса, и Громы, и Молнии, и т. д.
Так, Человек, каковой мог бы управлять Мощью Молнии, стал бы подобен Ангелу-Мстителю в тот Страшный День — подобен Тьме столь же, сколь и Свету, ибо в этом мы должны Считаться Гностиками — и обрести Власть над Душами Живых и Мертвых: Право Вязать и Развязывать, Возвышать и Сбрасывать Вниз, и если кто станет истинным Адептом, пусть Совершит тот Обряд, о котором я написал в Другом Месте. Ибо как юное Древо может быть привито к Старому, так…»
— К сожалению, больше ничего нет, — сказал Магнус, когда я выжидающе поднял на него взгляд. — Я как раз собирался перевернуть страницу, когда услышал шум со стороны библиотеки: звук поворачивающегося в скважине ключа. Я задул свечу, закрыл книгу и быстро — насколько осмелился — двинулся к главному входу. Но звук шагов из библиотеки уже приближался к двери, а я знал, что двери на лестничную площадку нельзя открыть быстро, не наделав много шума. Не оставалось и времени взобраться на подоконник и исчезнуть, закрыв за собою окно. Можно было бы спрятаться под длинным столом, но мысль о том, что меня могут обнаружить, и придется с позором выползать оттуда, чтобы лицом к лицу встретиться с дядюшкой… Нет, существовало одно-единственное место, где можно спрятаться. Я схватился за рукоять меча, потянул его на себя и шагнул внутрь доспехов, просунув свою правую руку в правую руку рыцарской брони. Доспехи сомкнулись вокруг меня, и я погрузился в абсолютную темноту.
Воздуха внутри было мало даже поначалу, а вскоре стало удушающе жарко. Когда мои глаза приспособились к темноте, до моего сознания дошло, что стало заметно слабое мерцание, и я обнаружил, что, встав на цыпочки, могу разглядеть в смотровые прорези забрала отблеск дядиной свечи — во всяком случае я предположил, что это был мой дядя, — перемещающейся по галерее. Один раз отблеск остановился прямо передо мною (даже стоя на цыпочках, я мог видеть только то, что вверху), и я ждал, как мне показалось, долгие минуты, что вот-вот пластины брони распахнутся. Наконец свет отдалился, а затем и вовсе исчез: послышалось приглушенное клацанье замков и засовов. Но я не осмелился сразу же двинуться с места. По мере того, как восстанавливалась тишина, мною овладевал ползучий, смертельный страх, спиралью вьющийся вокруг слов, которые я только что списал: «Ибо как юное Древо может быть привито к Старому…»
Я представил, как черные тучи клубятся над Раксфорд-Холлом…
Но довольно. Я упоминаю об этом лишь для того, чтобы объяснить, почему, выбравшись из своего удушающего заточения, я думал только о том, как унести ноги. Достаточно сказать, что спуск оказался еще затруднительнее, чем подъем, и что я очутился на земле сильно поцарапанный и в крови. Мой дядя, к вящему моему облегчению, не явился на следующее утро искать со мной встречи. Я подумал было, не довериться ли Дрейтону, но усомнился в его способности что-либо скрыть от хозяина и ограничился тем, что сказал ему, как обеспокоен здоровьем дяди. Дрейтон пообещал послать мне в Лондон телеграмму, если произойдет что-либо неблагоприятное.
Это и подводит меня наконец к причине моего визита к вам. Как вам, возможно, известно, меня особенно интересует сердечная болезнь, и меня часто отзывают из города, когда необходимо еще одно мнение. Поэтому бывает, что меня трудно найти тотчас же, а в таком случае Дрейтон, несомненно, обратится прямо к вам. Помимо того, чтобы ознакомить вас с ситуацией, мне хотелось бы узнать — хотя, вероятно, как представитель моего дяди, вы сочтете неподобающим дать совет мне — не можете ли вы предложить какие-либо законные способы, могущие помочь нам предотвратить несчастье, а не просто ждать — известная фраза абсолютно подходит к нашему случаю, — пока разразится гроза?
Огонь в камине почти догорел, я смутно помнил, что слышал, как некоторое время тому назад ушел из конторы Джосая.
— Я совершенно не считаю неподобающим, — сказал я, снова наполняя бокалы, — дать вам совет, поскольку обстоятельства совершенно исключительные. Но единственная линия поведения, которая здесь напрашивается, весьма радикальна: поместить вашего дядю в дом для умалишенных; и, разумеется, в отношении вас риск здесь очень велик, так как, если эта попытка не увенчается успехом, он может отомстить вам, лишив вас наследства. Как вы полагаете, смогут ли двое ваших коллег — как вероятный наследник, сами вы не имеете права принимать в этом участие — вынести соответствующее заключение и подписать свидетельство?
— Я вовсе не уверен, что смогут, — ответил Магнус. — Мы не можем доказать, что он собирается использовать доспехи с какой-либо зловещей целью; он способен вполне правдоподобно объяснить, что ведет научное исследование возможных воздействий молнии. Теперь по поводу его требования, чтобы никто не входил в его владения в течение трех дней после того, как он (предположительно) перестанет открывать дверь: что же, если он действительно сделает это письменным условием, я и правда должен буду либо подчиниться ему, либо потерять поместье?
— Если бы он принес такое предварительное условие ко мне, — ответил я, подумав над этим некоторое время, — я отказался бы вписать его в завещание, потому что оно противоречиво. Завещание не имеет силы, пока не сочтено действенным; оно не может быть сочтено действенным, если не доказано, что завещатель умер; вы не можете знать, умер он или нет, пока не войдете на галерею, а он желает запретить вам сделать это; но, если вы полагаете, что он болен или умирает, ваш моральный долг — что несомненно признает закон — прийти к нему на помощь. Однако здесь вы стоите перед риском, что, нарушив запрет и войдя к нему, обнаружите, что он не умер, Тогда он, конечно, вполне может выполнить свою угрозу и лишить вас наследства. На самом деле… если бы, предположим, Дрейтон явился ко мне и сказал, что беспокоится о вашем дядюшке, было бы лучше, если бы это я вошел к нему без разрешения. Самое худшее, что могло бы произойти, — он отказался бы от моих услуг (если предположить, что он был бы еще жив); ну, а если бы он был мертв, это помогло бы избежать осложнений…
Уже когда я делал это свое предложение, мне пришло в голову, что я веду себя довольно безрассудно, но Магнус так горячо благодарил меня, что казалось, будет поистине неблагородно взять свои слова обратно. Затем мы на некоторое время оставили эту тему и вышли в холодную вечернюю тьму, чтобы пройти несколько сотен ярдов до моего дома.
Я успел отвыкнуть от общества, но в тот вечер Магнус сумел вытащить меня из моей скорлупы: я вдруг обнаружил, что рассказываю ему о Фиби и Артуре, чего не делал уже несколько лет, и о великом помрачении духа, овладевшем мной после их гибели. Я рассказал ему и о странной утрате способности творить, поразившей меня после того, как я написал «Раксфорд-Холл в лунном свете», и о том, что, пытаясь преодолеть этот барьер — или проклятье, как я порой думал об этом, — я сначала отказался от масел, потом от акварели, и в конце концов ограничился карандашом и углем, будто отказ от любых, кроме самых простых приемов, мог каким-то образом вырвать меня из-под его власти.
— Я уверен, вы избрали правильный путь, — сказал Магнус. — По правде говоря, мне в голову тоже приходили подобные мысли по поводу моей собственной профессии. Сколько бы мы ни толковали о прогрессе, я не вижу, чтобы медицина очень далеко продвинулась со времен Галена. Мы можем делать прививки от оспы, можем за тридцать секунд ампутировать гангренозную конечность; однако, когда дело касается множества разных болезней, мы экипированы не лучше деревенской знахарки с чуланом, набитым снадобьями. И мы — то есть, прямо говоря, большая часть моих коллег — решительно и даже, кажется, с презрением отвергаем любые методы лечения, какими бы успешными они ни были, если не можем найти им материальное объяснение.
Возьмите, например, месмеризм: сколько было крику, сколько восторгов — просто повальное увлечение двадцать лет назад; а теперь многие профессионалы отвергают его с порога, как нечто не более научное, чем стуки духов на спиритических сеансах. А ведь месмеризм дает неизмеримое облегчение приступов боли и, вполне возможно, при лечении хронических заболеваний, в частности — сердечной болезни. Мне удавалось добиться замечательных результатов у некоторых моих пациентов, и тем не менее я не решился бы описать их в печати: меня и без того многие считают шарлатаном.
Мы отнесли кофе и бренди в мой кабинет — Магнус, как и я сам, не курил — и уселись в креслах перед камином. Две свечи горели на каминной полке; комната позади нас оставалась во тьме.
Я спросил Магнуса: как месмеризм может помочь в лечении болезней?
— Следует помнить, — ответил он, — что наш мозг влияет на деятельность нашего сердца независимо от того, осознаем мы это влияние или нет. Если, например, вами овладевают страшные мысли, ваш пульс учащается, дыхание становится менее глубоким и убыстряется. Мы привыкли думать о таких реакциях, как о непроизвольных, но здесь причина и следствие могут меняться местами: вы можете придумать страшную сцену, для того чтобы пульс стал более частым. Индийские факиры распространили этот контроль — мы можем так назвать это явление — гораздо дальше, так, что все телесные процессы, которые мы можем считать автономными, могут управляться сознанием: не только работа сердца и легких, но пищеварение, чувственные восприятия, температура тела и так далее. Так, индуистский монах может пройти невредимым по слою докрасна раскаленных углей или привести себя в состояние, подобное зимней спячке, оставаться похороненным заживо в течение многих часов, а то и дней, тогда как вы или я задохнулись бы уже через несколько минут.
Следует также помнить, что месмеризированному объекту можно приказать не чувствовать боль, и он не будет ее чувствовать: так часто делают на сцене, и это может быть столь же эффективно при хирургических операциях. Теперь вам уже не покажется пустой фантазией, не так ли, что если, например, я внушу пациенту, что, когда он проснется после транса, кровь его будет струиться по сосудам более свободно, может последовать улучшение? По правде говоря, я не вижу причин, почему, следуя тому же принципу, нельзя приказать злокачественной опухоли уменьшиться, как это спонтанно происходит время от времени.
— Но если это правда, — воскликнул я, — и вы говорите, что добились замечательных результатов у ваших пациентов, вы же сделали великое открытие. Почему же оно не принято всеми?
— Ну, прежде всего это не мое открытие. Об этом говорил Эллиотсон[17] тридцать лет тому назад, но он превратил демонстрации своих опытов в цирк и был вынужден покинуть свой пост. Во-вторых, и это главное, потому что мы не знаем, как именно мозг влияет на тело; мы можем говорить об электробиологическом влиянии или об идеомоторном воздействии, но эти определения всего лишь ярлыки, налепленные на тайну. Я вижу улучшение, мои пациенты чувствуют пользу такого лечения, но для скептика это всего лишь самопроизвольное исцеление, а я не могу доказать, что это не так. До тех пор, пока физический механизм воздействия не будет открыт, анатомирован и расчленен, этот метод не будет принят профессиональными медиками.
— Но разве пациенты скептиков не бросят их, чтобы перейти к вам?
— Позвольте мне, в свою очередь, задать вам вопрос: если бы вы сегодня утром почувствовали себя не очень хороню и месмерист предложил бы вам свои услуги, вы бы согласились их принять?
— Ну… Нет…
— Вот именно! Вы бы прогнали его как шарлатана.
— Однако теперь, когда я узнал…
— Вы узнали лишь потому, что познакомились со мной; если бы вам пришлось спрашивать совета у вашего врача, он скорее всего заверил бы вас, что это все было дискредитировано много лет тому назад. Кроме того, имеется масса случаев, когда должны быть применены именно ортодоксальные методы лечения: опасно советовать человеку, чтобы он приказал воспаленному аппендиксу не лопнуть, вместо того чтобы тотчас же удалить больной орган.
Я продолжал задавать ему вопросы о месмеризме, которые, вне всякого сомнения, были вполне банальны, и Магнус заверил меня, что — нет, человека нельзя месмеризировать против его воли или заставить его сделать что-либо, чего он никогда не совершил бы в состоянии бодрствования. Тем не менее в состоянии глубочайшего транса пациенту можно приказать видеть сцены или людей, которые на самом деле при этом не присутствуют.
— Так что, если бы вы меня месмеризировали, — произнес я с некоторой неловкостью, — вы могли бы внушить мне, что Артур Уилмот — я было хотел сказать «Фиби», но побоялся, что нервы не выдержат, — вот-вот войдет в эту комнату, и он следом за этим появился бы здесь… Это почти так же, как спирит-медиум утверждает, что способен вызвать дух умершего? — Произнося эти слова, я невольно посмотрел во тьму, за пределы пространства, освещенного огнем камина.
— Да, — сказал Магнус, — но человек, которого вы увидели бы в состоянии транса, не был бы духом. Он был бы образом, состоящим из ваших воспоминаний о нем.
— Но я смог бы говорить с ним? Касаться его? Услышать, что говорит он? Он явился бы мне, как живой человек?
— Да — словно во сне. Но, как это бывает со снами, он исчез бы в тот самый момент, как вы вышли из транса.
— Но предположим, — настаивал я, — вы приказали мне выйти из транса, но сохранить способность видеть…
— Это невозможно сделать. Такая способность — как вы это называете — специфична для состояния транса, как сновидение специфично для сна. Предположим, вы впали бы сейчас в транс, я мог бы внушить вам, чтобы вы, очнувшись, встали, подошли вон к той полке и принесли мне определенный том; скорее всего вы бы так и сделали, а потом сами бы удивились, почему это пришло вам в голову. Но я не мог бы велеть вам очнуться и видеть, как в комнату входит ваш друг; или, скорее, я мог бы велеть вам такое, но он просто не появился бы… Боюсь, этот разговор вас расстраивает.
Я заверил его, что это вовсе не так, хотя все время пытался подавить нахлынувшие чувства, которые грозили взять надо мною верх.
— Скажите мне, — спросил он после некоторого молчания, — вам приходилось когда-нибудь присутствовать на спиритическом сеансе?
Он поднял бокал, и отблеск огня сверкнул на печатке его золотого кольца.
— Нет, — ответил я, — хотя такое искушение не раз испытывал. Я утратил последние остатки веры, когда погибли Артур и Фиби, и все же не могу до конца избавиться от чувства, что что-то от нас остается за пределами могилы. Столь многое зависит от обстоятельств. Та ночь, когда я зарисовывал Холл, например… там тогда было очень легко поверить, что призраки бродят вокруг.
— Действительно, — сказал Магнус. — Вы, вероятно, слышали, что на галерее, где работает мой дядя, предположительно обитает призрак юного Феликса, сына Томаса Раксфорда. Довольно любопытно… — Он вдруг замолк, будто ему в голову неожиданно пришла какая-то мысль.
— Довольно любопытно? — повторил я.
— Ну, я имел в виду лишь то, что мальчик погиб во время грозы. Во всяком случае мой дядя как-то упоминал об этом.
Мне показалось, что в комнате вдруг стало темнее, и я заметил, что одна из свечей стала гореть тоненьким синим огоньком.
— А сколько лет было вашему дяде, когда Феликс погиб?
— Примерно одиннадцать: он был годом старше Феликса. Он говорит, что Томас Раксфорд оставил запись о том, как погиб его сын, но я никогда этого документа не видел.
— Как же он на самом деле погиб, по словам вашего дяди? — спросил я.
— Случилось так, что одна из служанок протирала перила на главной лестнице, и как раз в это время разразилась гроза. Она видела, как мальчик стремглав выбежал с галереи и бросился через площадку, словно за ним гнался сам дьявол. Он со всего размаха налетел на перила с такой силой, что они подались, и он, упав вниз, сломал себе шею.
— Что же могло так страшно его напугать?
— Дядя мне не говорил. Он рассказывает редко и отрывками — то одно, то другое — и никогда не отвечает на прямо поставленный вопрос. Вполне возможно, сама гроза напугала мальчика — если допустить, чах) так все и было. Не будем забывать, что это Томас Раксфорд первым установил громоотводы; возможно, он передал страх перед грозами своему сыну.
— А призрак?
— Сэра, горничная, утверждает, что она дважды слышала звук шагов по полу галереи, когда была внизу, в столовой; оба раза за звуком шагов слышался раскат грома. Но история про шаги на галерее пришла от предыдущего поколения слуг.
— Вы полагаете… Возможно ли, чтобы ваш дядя на самом деле присутствовал… я хочу сказать, был в Раксфорд-Холле… когда погиб Феликс Раксфорд?
— Он мне не говорил, но — да, это возможно; я думаю, до этой трагедии отчуждения между Томасом и его братом Натаниэлом, отцом Корнелиуса, не было. Вы предполагаете, что мой дядя мог быть каким-то образом виноват в смерти своего кузена?
Я не подразумевал этого прямо, но он предугадал ход моих мыслей.
— Ну, я вовсе не хотел бы…
— Пожалуйста, не извиняйтесь, прошу вас: то же самое должно было бы прийти мне на ум, но мои мысли шли в ином направлении. Я вполне могу себе представить, что мой дядя — ребенком — способен был придумать какой-то трюк, чтобы напугать своего кузена…
Он смолк, вглядываясь в угасающий огонь камина. А я обнаружил, что представляю себе Корнелиуса мальчиком в порыжевшей от времени черной одежде, с морщинистым стариковским лицом, скорчившимся за черной бронированной фигурой; темнеющее небо за окном; и другой мальчик, бледный и перепуганный, осторожно идущий по галерее… и тут прыжок, звук бегущих ног, и крик, утонувший в раскате грома. Я подумал о Корнелиусе, много десятилетий спустя влачащем жизнь в полном одиночестве на той же самой галерее. Если все произошло именно так, на галерее и в самом деле должны водиться призраки. Неужели Корнелиус еще в детстве жаждал получить Холл и понимал, что только Феликс стоит меж ним и возможным обладанием замком?
Магнус наклонился к камину помешать угли и нарушил мою задумчивость.
— Вы сказали, ваши мысли шли в ином направлении? — отважился я спросить.
— Я задавался вопросом — и опять-таки, это соображение должно было прийти мне в голову раньше — возможно, мой дядя вовсе не покупал эту рукопись, как он мне заявлял, но отыскал ее где-нибудь в доме… Иначе говоря, я задавался вопросом: не был ли Томас Раксфорд тоже знаком с Тритемиусом…
Страшное предчувствие вдруг поразило меня.
— Какие это слова вы скопировали? — спросил я. — Про юное древо и старое?
Магнус извлек листок бумаги из сюртука.
«…и если кто станет истинным Адептом, пусть Совершит тот Обряд, о котором я написал в Другом Месте. Ибо как юное Древо может быть привито к Старому, так…»
Мне показалось, я прочел свое собственное опасение в его взгляде.
— Разумеется, — произнес я, — ни один человек не вознамерится принести в жертву собственного сына, — и в тот же момент подумал, что Авраам именно это и вознамерился совершить.
— Разумеется, нет, — сказал Магнус. — Тысяча шансов против одного, что мальчик погиб в результате трагической случайности. — Однако он произнес эти слова не очень уверенно.
— А исчезновение Томаса Раксфорда? — настойчиво продолжал я. — Как вы это объясните теперь, когда ваш дядя говорит о своем исчезновении?
— Я вижу, куда вы клоните, — сказал Магнус, — однако без дополнительных свидетельств мы можем лишь строить догадки. Что же касается моего дяди… В любом случае сейчас в Холле нет никаких детей. А помимо этого, боюсь, вы правы: все, на что мы сейчас способны, это наблюдать и ждать. А теперь, дорогой друг, становится поздно, и я не должен больше вас задерживать.
Я что-то не мог припомнить, чтобы советовал ему наблюдать и ждать, но ничего другого мне в голову не приходило; и хотя я уговаривал его остаться, он настаивал, что ему пора возвращаться в гостиницу. Мы сошлись на том компромиссном решении, что я провожу его до «Белого Льва»; небо к этому времени очистилось, ночной воздух был тих и очень холоден, не слышалось ни звука, кроме слабого перестука гальки, доносившегося с освещенного сиянием звезд берега слева от нас. Магнус вернулся к разговору о живописи, выразив надежду, что я в один прекрасный день снова смогу сделать набросок Раксфорд-Холла — в более приятных обстоятельствах. Но ужасы, которые мы обсуждали, оказалось не так легко выбросить из головы, и в моих снах в ту ночь меня преследовал звук бегущих ног и карлик с морщинистым лицом.
Недели две после этого я жил с постоянным предчувствием беды, стоило лишь небу потемнеть или барометру упасть ниже обычного. Я получил записку от Магнуса, после его возвращения в Лондон, о том, как он восхищен знакомством со мной и как благодарен за предложение отправиться в Холл в случае необходимости: больше ничего в ней не содержалось. Мы расстались, как близкие друзья, однако, оглядываясь назад, я обнаружил, что не узнал ничего ни о его жизни, ни о его интересах и стремлениях, кроме его работы, тогда как о себе я открыл ему очень многое. Наша встреча оставила во мне чувство беспокойства, выбила меня из колеи, и я не имел представления, как с этим справиться.
Апрель выдался холодный и бурный, и май успел продвинуться далеко вперед, прежде чем наступил довольно долгий период теплой погоды, вызвавший к жизни последние весенние цветы. День за днем я отправлялся к себе в контору под ослепительно голубым небом, от всей души желая, чтобы мое настроение улучшилось соответственно погоде. Я часто и подолгу задумывался над тем, чтобы бросить юриспруденцию и попытать счастья, став художником, но мне недоставало веры в себя. «Раксфорд-Холл в лунном свете» по-прежнему висел на стене у меня в конторе, напоминая мне о власти над кистью и красками, которую я никак не мог обрести вновь, и о Корнелиусе на галерее, наводненной призраками. Несколько раз я направлялся в сторону Монашьего леса, но что-то всегда заставляло меня повернуть обратно. Погода становилась все теплее, когда наконец в одно жаркое и какое-то безвоздушное утро я вышел из дому и обнаружил, что небо уже затянули тучи, море лежит плоское и недвижное, но отблескивает каким-то зловещим свинцовым сиянием. Мое беспокойство все возрастало, пока, вскоре после полудня, я не отправил Магнусу телеграмму, что надвигается сильная гроза. Ответа не последовало, и остаток дня я провел, упрекая себя за то, что отослал телеграмму.
Весь день зной становился все более гнетущим, а барометр падал все ниже; наконец спустилась тьма, но по-прежнему не было ни дыхания ветерка. Слишком обеспокоенный, чтобы читать, я сидел у себя в саду, бездумно глядя в ночь. Вскоре на горизонте со стороны моря сверкнула первая, едва различимая вспышка молнии. Она стала разветвляться и умножаться; это зрелище долго было бесшумным, но вот воздух вокруг пришел в движение, и отдаленный рокот грома заглушил немолчный звон насекомых. Наступление грозы, сначала довольно медленное, казалось, по мере приближения набирает темп, пока небо на юге не превратилось в пылающий, сотканный из света ковер. Посреди этого грохота и смятения мне на память пришли слова Тритемиуса: «Так, Человек, каковой мог бы управлять мощью Молнии, стал бы подобен Ангелу-Мстителю в тот Страшный День…» Я вспомнил о почерневших доспехах на галерее: если Корнелиус настолько безумен, чтобы поместиться в них, он, должно быть, уже обратился в пепел. Никто, кроме безумца, не мог бы согласиться на это, каковы бы ни были его побуждения… Но если предположить, что согласия никто и не спрашивал — и никто не давал? Если там кто-то погиб, подумал я, это будет на моей совести: мы должны были попытаться его остановить, несмотря на то, что Магнус рисковал бы потерять ожидаемое наследство. Но мои мысли были прерваны резким порывом ветра, сопровождаемым вспышкой молнии, оглушающим раскатом грома и стремительным потоком дождя: я промок насквозь, прежде чем успел подняться со стула.
Я долго не ложился спать, после того как перестали сверкать молнии и улегся ветер: сидел, прислушиваясь к скороговорке дождя в листве деревьев за окном. Что бы я ни должен был сделать, теперь все равно уже поздно, если только гроза не пощадила Холл. А в этом случае я — что, собираюсь снова всего лишь ждать, пока грянет следующая гроза? Или же мне попытаться убедить Магнуса добиться, чтобы его дядю признали сумасшедшим и выдали соответствующее свидетельство, а если это не получится, предупредить Корнелиуса, что мы знаем о том, что он затевает? Но ведь на самом-то деле мы этого не знаем; определенно мы знаем только одно: что любое подобное вмешательство лишит Магнуса его наследства, а меня — моего клиента, если не моей профессиональной репутации вообще. Я размышлял над этими вещами снова и снова, вплоть до раннего утра, так и не придя ни к какому выводу.
Тем не менее на следующий день я явился в контору очень рано и провел все утро, меряя шагами комнату и то и дело взглядывая в окно на омытую дождем улицу да еще мучая Джосаю бесконечными вопросами о телеграммах и посыльных. Неспокойная совесть мешала мне произнести имя Раксфорд, так что к тому времени, как я вышел, чтобы спешно проглотить ланч в гостинице «Скрещенные ключи»,[18] он был явно озабочен состоянием моего душевного здоровья. Но когда я возвратился, никаких сообщений для меня не было. А затем, в половине четвертого, когда я успел убедить себя, что ничего уже не случится, Джосая объявил, что некий мистер Дрейтон желает видеть меня по срочному делу.
Я представлял себе Дрейтона человеком высокого роста, а он оказался на несколько дюймов ниже меня, хрупким и сутулым, с длинным бледным лицом и глазами встревоженного спаниеля; на нем был порыжевший черный костюм. Руки у него заметно дрожали.
— Мистер Монтегю, сэр, — проговорил он, — простите, что беспокою вас, но доктор Раксфорд… Мистер Магнус, то есть… сказал, мне надо к вам обратиться, если… Ну, это мой хозяин, мистер Монтегю. Он сегодня утром не вышел забрать поднос с завтраком… или ланчем и не отвечает, когда я в дверь стучу, так что я подумал…
— Все правильно, — сказал я. — А доктору Раксфорду вы сообщили?
— Я послал телеграмму по пути сюда, сэр, но ответ должен прийти из Вудбриджа, так что до Холла он дойдет самое раннее в шесть, даже если мистер Магнус ответит обратной почтой.
— Ясно… Я так понимаю, что вы хотели бы, чтобы я поехал с вами в Холл и посмотрел, все ли в порядке. — Я старался говорить спокойно и уверенно, но под ложечкой у меня стал затягиваться какой-то ледяной узел.
— Спасибо, сэр, если бы вы могли, все были бы очень благодарны. Грымз ждет на улице, с коляской, сэр, только, боюсь, она открытая, так что вам придется закутаться потеплей.
Через десять минут мы отправились в путь. Дождь почти прекратился, но серые, гонимые ветром тучи неслись низко над вымокшей землей. Грымз, угрюмый, мрачный человек с выступающей вперед нижней челюстью (он удивительным образом соответствовал своей фамилии) сидел, нахохлившись в огромном толстом пальто, раскачиваясь, словно мешок с мукой; казалось, он заснул крепким сном еще до того, как мы миновали первый помильный столб. Дрейтон сидел рядом со мной в кузове древнего экипажа; поначалу я пытался его разговорить, но тщетно: он ничего не видел, ничего необычного до сегодняшнего утра не замечал. Хозяин отпустил его накануне в семь вечера — задолго до того, как началась гроза, — сказав, что до завтрака ему больше ничего не понадобится. Гроза была очень сильная, сильно гремело, но Дрейтон оставался у себя в комнате весь вечер и не мог сказать, возможно ли, что молния ударила в Холл, или нет: ни малейшего любопытства на этот счет он не проявил. Я спросил, считает ли он, что громоотводы дают какое-то облегчение, но он, казалось, даже не знал, что такое громоотвод. Он прожил в Холле сорок лет, и все, как ему представлялось, оставалось там без изменений вплоть до сегодняшнего утра. На этом я сдался, оставил свои расспросы и плотнее закутался в теплое пальто.
Два с половиною бесконечных часа мы шлепали по грязи и тряслись по ухабам мимо пустых полей, болот и небольших лесных участков. Лошади упорно тащили вперед нашу коляску, ни разу не убыстрив, но и не замедлив шага. Казалось, они знают каждый поворот на этом пути, ибо Грымз за всю дорогу так и не пошевелился. Дрейтон тоже задремал, как только я перестал задавать ему вопросы; голова его склонилась на грудь и мерно покачивалась. Несмотря на мое теплое пальто и шарф, холод пробирал меня до костей, замедляя ход моих мыслей до состояния какого-то тупого транса, полного опасений, и в конце концов я погрузился в сон, вроде бы сознавая каждый скрип и погромыхивание коляски и одновременно ощущая тепло и безопасность собственного кресла у камина, всего-навсего для того лишь, чтобы затем вдруг очнуться, полуокоченев, во мраке Монашьего леса. Я нащупал часы и увидел, что уже минуло шесть. Прошло еще пятнадцать минут, прежде чем впереди стал виден гигантский дуб, и Грымз приподнялся из глубин своего огромного пальто и произнес тоном человека, радующегося чужой беде: «Раксфорд 'Олл!»
Окутанный влажным туманом так, что его громоотводы были почти невидимы в мятущихся низко над кронами деревьев туманных прядях, Холл выглядел еще более темным и разрушающимся, чем я его помнил, а земля вокруг дома еще более заросшей дикими травами. Единственным признаком жизни был дымок из трубы дряхлого коттеджа Грымза, едва поднимавшийся к небу в пропитанном влагой воздухе.
Мы подъехали к парадному входу и остановились посреди сорняков. Я расправил затекшие члены и, спустившись из коляски, обнаружил, что ноги у меня так замерзли, что почти не чувствуют земли, на которой стоят. Дрейтон был в еще более печальном состоянии: мне пришлось помочь ему сойти, несмотря на его протесты; да как же он переносит зиму? — подумал я. Грымз оставался недвижим на своем месте: казалось, он ничего вокруг не замечает, однако он тотчас же уехал, стоило нам вылезти из коляски.
Я со всей ясностью осознал неопределенность своего положения, когда Дрейтон сражался с дверным замком (открывать двери, очевидно, не входило в обязанности горничной), а затем провел меня в огромное гулкое помещение, господствующей чертой которого была лестница, поднимающаяся во мрак. Высоко над головой я с трудом мог различить очертания лестничной площадки — той, с которой, по-видимому, и упал, разбившись насмерть, Феликс Раксфорд. Пол здесь был голый, выложенный неровными каменными плитами, стены облицованы темными дубовыми панелями в бесчисленных червоточинах. Все вокруг пропахло старостью, сыростью и гниением; смертельный холод пронизывал воздух.
— Может быть, — сказал я Дрейтону, пытаясь преодолеть дрожь в голосе, — вы сами сначала пойдете наверх, а потом уже я: ведь вполне вероятно, что ваш хозяин просто проспал.
Он ответил мне умоляющим взглядом, полным такого страха, что стало ясно — я просто обязан пойти вместе с ним; и пока мы медленно поднимались по ступеням мимо гобеленов, столь потемневших от времени и въевшейся грязи, что разобрать их сюжеты было совершенно невозможно, я от всей души пожалел, что сделал Магнусу это безрассудное предложение. Мы миновали поворот; когда мы подходили к площадке, я понял — по описанию Магнуса, — что прямо перед нами дверь в кабинет, а две двустворчатые двери в стене с темными панелями, что подальше, слева от нас, ведут в библиотеку и на галерею. Серый туман клубился у окон, расположенных высоко над нашими головами и в конце площадки: здесь было пока еще достаточно света, но он быстро угасал.
— Я полагаю, вам нужно постучать еще раз, — сказал я Дрейтону.
Он поднял дрожащую руку и стал слабенько постукивать в дверь; ответа не последовало. Я подошел к нему и постучал в свою очередь; я стучал все более громко, так что эхо — словно от выстрелов — стало метаться вверх и вниз по лестничному пролету. Я надавил на ручку, но дверь не шевельнулась.
— Это вот этот, сэр, — сказал Дрейтон. Лицо его стало пепельно-серым, ключи прыгали и позвякивали в его трясущейся руке, когда он протянул их мне. Ключ не входил в скважину: с другой стороны в нее явно был вставлен ключ и так повернут, чтобы его нельзя было вытолкнуть. — Простите пожалуйста, сэр, — произнес Дрейтон еле слышно. — Боюсь, я должен… — и он указал на стул у стены справа от нас.
— А где же горничная? — спросил я, помогая ему дойти до стула. Он пробормотал что-то неразборчивое. — А миссис Грымз? Впрочем, неважно, — сказал я. — Покажите мне ключи к другим дверям.
Он указал на них дрожащим пальцем и опустился на стул, прижав руку к сердцу.
Стук моего собственного сердца казался мне неестественно громким, когда я приблизился ко входу в библиотеку. И опять двери не шелохнулись, и ключ не вошел в скважину. Так что оставалась только галерея. Потертый ковер местами протерся насквозь, и мне не нравилось, как отдается здесь эхо — пугающе, словно звук бегущих ног. Я бросил взгляд на перила, когда подошел к последним дверям: перила починили вполне умело, так что не осталось и следа несчастного случая — если это был несчастный случай.
И снова двери были заперты изнутри. Я забарабанил по филенкам — безрезультатно, вызвав лишь целый залп эхо. Я мог бы отправиться на поиски Грымза, но сколько времени это заняло бы? И послушается ли он меня, если я его отыщу? Мне не хотелось входить во владения Корнелиуса при свете свечей.
Из всех трех дверей, дверь в кабинет выглядела чуть менее прочной, чем другие. Я прошел назад, к Дрейтону, который как-то обмяк на стуле и, казалось, был едва в сознании, надавил плечом на верхнюю филенку и почувствовал, что она подается. Я отошел немного, а затем всей своей тяжестью ударился о дверь, ожидая, что филенка треснет; вместо этого дверь распахнулась с раздирающим душу треском, заставив меня перелететь через порог: замок и засовы вырвались из своих гнезд: косяк стал трухлявым из-за древоточца.
В кабинете никого не было. Комната размером примерно двенадцать футов на десять, в дальнем конце — камин. У стены слева от меня походная кровать, аккуратно застеленная, под рядами полок, уставленных трудами по теологии. Далее в той же стене еще одна дверь; она открыта и мешает видеть то, что за нею. Справа от меня, под окнами, письменный стол, жестяной сундук и, несообразно этому месту, умывальник. Несмотря на холод, воздух в комнате спертый и затхлый. И было что-то еще: слабый запах пепла, который становился тем сильнее, чем ближе, со стесненным сердцем, я подходил к другой двери. Запах исходил от почерневшей, обуглившейся массы бумаг в жерле камина.
Комната за дверью была, как и говорил Магнус, типичной библиотекой сельского сквайра, с высокими книжными шкафами по трем сторонам, с лестницей-стремянкой для верхних полок, опять-таки с темными дубовыми панелями, с потертым ковром на полу, с кожаными креслами и огромным камином в торцевой стене. И никаких следов Корнелиуса, даже когда я набрался храбрости и заглянул за угол, в альков за стеной кабинета: ничего, только длинный пустой стол, никаких книг, никаких бумаг — ни на нем, ни на других столах или креслах. Обе двери в стене, примыкающей к галерее, закрыты.
«Если я вдруг исчезну…» Проглотив ком в горле, я зашагал к ближайшей из двух дверей и схватился за ручку, надеясь, что дверь заперта. Но она качнулась внутрь со скрипом и стоном петель, открыв глазам пространство ничем не покрытого пола из широких деревянных досок и длинный стол под высокими темнеющими окнами. Там я увидел и массивный камин, обрамляющий саркофаг, с темной глыбой доспехов сбоку от него, как и описывал Магнус… Но никакого морщинистого карлика, распростертого на полу, и никакого места, где можно было бы спрятаться: никакого — кроме почерневшей фигуры, которая вырастала все выше и выше по мере того, как я к ней приближался, пока мне не показалось, что она, по меньшей мере, семи футов высотой.
Содрогаясь так, словно я готовился схватить змею, я протянул руку к рукояти меча. Когда мои пальцы коснулись холодного, как лед, металла, я услышал где-то у себя за спиной задыхающийся вскрик, а затем глухой удар. Нервы мои окончательно сдали, и я сломя голову бросился назад, через библиотеку. Когда я выскочил на площадку — а звук моих шагов эхом отдавался вокруг — я услышал другой вскрик, из темноты снизу. На миг я подумал, что это Дрейтон, но увидел, что он лежит здесь, в тени, рядом со стулом, на котором сидел. Я понял, что он явился на свой последний вызов.
Я помню, что обнаружил пожилую горничную — Сэру — у подножия лестницы, ее била дрожь: она решила, что призрак возвратился (новость об исчезновении хозяина она восприняла равнодушно, но расплакалась, когда я сообщил ей о Дрейтоне). Помню, как, спотыкаясь, добрался до коттеджа Грымза и ругал его — тщетно — так как он уже успел напиться. Выхватив у его жены фонарь, я отправился пешком через темный лес в Мелтон, что в пяти милях от Раксфорда. Но холод, пронизавший меня до костей, меня не покидал, и пока я шел, меня трясло все сильнее, так что в конце концов даже зубы застучали друг о друга. Должно быть я — так мне кажется — много часов просидел, скорчившись, у камина в пабе «Карета и Лошади», не в силах заставить свои зубы не стучать и испытывая странное ощущение, что смотрю на себя откуда-то сверху, из-под потолка; а потом я дрожмя дрожал в какой-то незнакомой постели, и в моих кошмарах передо мной кружилось лицо Дрейтона, а сам я поочередно то горел, то замерзал. В горячечном бреду появлялись и исчезали другие лица, среди них и лицо Магнуса, но я не мог различить, какие из них реальны, а какие всего лишь галлюцинация.
Жар спал на четвертый день, оставив меня без сил, но и без осложнений. Доктор, выхаживавший меня, — Джордж Бартон из Вудбриджа, доброжелательный, здравомыслящий человек лет сорока пяти или около того — рассказал мне, что весь Холл и Монаший лес тщательно обыскали, но безрезультатно. Я не решился его спросить, открывали ли доспехи: его грубовато-добродушная манера держаться никак не поощряла к разговорам об алхимии и сверхъестественных обрядах.
На следующее утро повидать меня явился Магнус со множеством извинений за выпавшие мне на долю испытания: когда подняли тревогу, он был в Девоне и вернулся только на следующий день, поздно вечером. Никаких новостей о Корнелиусе все еще не было.
— А вы ездили в Холл? — спросил я.
— Да, я провел там весь вчерашний день. Инспектор Роупер — вы с ним знакомы? — счел, что мне следует просмотреть бумаги дяди, возможно, они содержат ключ к разгадке.
— И что же, содержат?
— Боюсь, что нет. Он, кажется, очень много бумаг сжег — вы обратили внимание на пепел в камине? — в том числе, как я полагаю, и рукопись Тритемиуса. Там были фрагменты… мне показалось, я узнал почерк… но все они рассыпались в прах, когда я их коснулся.
«Сожгу свою я книгу…» — эти слова Фауста непроизвольно сорвались с моих губ.
— Признаюсь, та же мысль пришла и мне в голову, — сказал Магнус.
— А… доспехи?
— Пусты. Я показал Роуперу механизм и рассказал кое-что об увлечении моего дяди алхимией, но он отмахнулся от всего этого, как от средневековых фантазий. Он придерживается того взгляда, что Дрейтон ошибся, думая, что мой дядя удалился на покой… и — да, я знаю, что вы нашли все двери запертыми изнутри, но Роупер считает, что дверь, которую вы взломали, просто заклинило, а заперта она не была.
Уже открыв было рот, я вдруг осознал, что не в силах оспорить это утверждение и поклясться, что дверь была заперта: лихорадка затуманила мою память.
— Не так-то легко, как видите, спорить с суровым здравым смыслом. Роупер — я просто хочу изложить его теорию до конца — считает, что дядя покинул Холл накануне перед вечером, в любом случае не позже, чем в сумерки, и гроза застала его в лесу. Как он утверждает, в Монашьем лесу можно пройти в трех шагах от тела — живого или мертвого — и не заметить, что оно там находится.
— А вы? — спросил я. — Что вы сами считаете?
— Я почти склонен согласиться с Роупером, хотя бы потому, что об ином предположении даже подумать страшно, настолько оно чудовищно… А теперь, дорогой друг, я не должен более утомлять вас. Что бы ни произошло с моим дядей, мне придется подать петицию о признании дяди скончавшимся, и если вы не усматриваете здесь конфликтной ситуации, я был бы весьма рад, если бы вы действовали в моих интересах. Кстати, мне хотелось бы знать, поскольку Роупер, по-видимому, твердо решил игнорировать более темные возможности, нельзя ли нам с вами сохранить все, что связано с Тритемиусом, сугубо между нами? Репутация у Раксфорд-Холла и так достаточно зловещая.
Я заверил его, что эта тайна останется между нами, и на этой ничего не завершающей ноте мы расстались. Я едва был знаком с Магнусом Раксфордом и все же не мог думать о нем иначе, как о близком друге: близость эта оказалась скреплена тайной, которую хранили мы оба.
Как выяснилось, Корнелиус так и не записал ни одного из тех странных условий, которые он так подробно изложил в последней беседе с Магнусом, и завещание 1858 года осталось неизмененным, хотя обстоятельства сложились так, что должно было пройти еще два года, пока было получено решение суда о кончине Корнелиуса. Он оставил сто фунтов Грымзу и Элизе и еще сто — Дрейтону и Сэре (которая, очевидно, была невенчанной женой Дрейтона. Как я узнал позже, его законная жена бросила его много лет назад). Мой отец не упоминал об этой части завещания, и меня удивила такая щедрость. Все остальное досталось Магнусу: скорее жернов на шее, чем удача, так как поместье было заложено и перезаложено.
История исчезновения Корнелиуса получила странное завершение. Несколько недель спустя после этого события я беседовал с доктором Доусоном, заведующим нашей приходской больницей, и он рассказал мне о случае с пациентом, который недавно в этой больнице скончался. Этот человек, бродячий каменщик, был в Монашьем лесу перед вечером в день большой грозы (скорее всего проверял, не попало ли что в ловушки, но это так, между прочим). Во всяком случае он заблудился и бродил по лесу, пока не вышел к старой Раксфордской часовне. Угнетенный духотой и зноем, он прилег отдохнуть недалеко от входа, крепко заснул и проснулся в кромешной тьме. Гроза еще не началась, но из-за туч звезд было не видно, и он не решился двинуться с места: он не мог разглядеть даже собственную руку перед носом.
Но вот в темноте появилась искорка света, мерцающая среди деревьев: она приближалась к нему. Он подумал было позвать на помощь, но — хотя он был не из местных жителей и ничего не знал о репутации Холла — что-то в безмолвном, целеустремленном движении этого огонька лишило его храбрости. Когда тот еще приблизился, каменщик смог разглядеть человеческую фигуру, но не разобрал, мужчина это или женщина; в руке человек держал фонарь.
И снова он хотел было позвать на помощь, но тут увидел, что фигура закутана не в плащ или пальто, а в монашескую рясу с капюшоном, закрывающим всю голову. Теперь каменщик испугался за свою душу и бросился бы очертя голову в лес, но ноги его от страха примерзли к земле. Ветки и сучья потрескивали под ногами фигуры, когда та проходила всего в нескольких футах от него: она была высокая, — сказал он, — слишком высокая для человека смертного, и когда проходила мимо, он мельком заметил смертельно-бледную кожу лица — или это была кость? — под капюшоном.
Фигура не остановилась, она прошла прямо ко входу в часовню. Каменщик услышал, как заскрипел, а потом щелкнул замок, затем скрежет дверных петель, когда дверь открылась внутрь часовни, и фигура прошла туда, закрыв дверь за собой. Свет фонаря был виден сквозь зарешеченное окно в боковой стене.
Теперь у каменщика была единственная возможность бежать: он понимал, что, когда фигура выйдет из часовни, она его увидит. Но он мог пройти только туда, куда путь ему указывал отблеск фонаря из окна: он боялся, что упадет во тьме и это существо на него набросится. Он стал красться вдоль боковой стены часовни, держась на самом краю тусклого полукружья света. Тут он разглядел, что стекла в окне нет, остались только четыре ржавых железных прута между ним и тем, что происходило внутри часовни.
Фигура в капюшоне стояла к нему спиной, перед каменным гробом у противоположной стены; фонарь висел на консоли над ее головой. Каменщик смотрел, как фигура наклонилась и подняла крышку саркофага, заскрежетал камень о камень, И снова ноги отказали каменщику: он мог лишь стоять и смотреть, как это существо сняло с консоли фонарь, перелезло через край саркофага и, легко повернувшись, улеглось на дно гробницы, опуская за собою крышку, так что осталась лишь тоненькая полоска света от фонаря. Миг — и она тоже погасла, и каменщик снова погрузился в беспросветную тьму.
Тут его нервы не выдержали, и он бежал в лес, слепо, не разбирая дороги, спотыкаясь и налетая то на одно препятствие, то на другое, пока не ударился со всего размаху головой о ствол дерева. Через какое-то время он очнулся от невероятного раската грома. Даже под деревьями он промок до костей, а когда наконец на следующее утро с трудом выбрался из Монашьего леса, он был в еще худшем состоянии, чем я. Его положили в больницу, где он выжил после первого приступа лихорадки и смог рассказать доктору Доусону эту странную историю, но его легкие так и не поправились до конца, и через месяц новая инфекция унесла его в могилу.
Доусон, хотя и счел эту историю настолько красочной, чтобы ее стоило рассказывать, тем не менее отмахнулся от слов несчастного каменщика, посчитав их горячечным бредом. Я, разумеется, с ним согласился, но она неприятно напомнила мне о старом суеверии, связанном с Холлом, и образ фигуры в рясе с капюшоном и с фонарем в руке еще долгие месяцы тревожил мое воображение.