Двадцать два года назад, в 1839 году, у генерала Александра Афанасьевича Обручева и его жены Эмилии Францевны, урожденной Тимовской, родилась дочь Мария, о чем в книгах Радомской Николаевской церкви, что на Волыни, была произведена соответствующая запись.
Вскоре семья генерала поселилась в Ржевском уезде Тверской губернии, в небольшом имении Обручева — Клипенино.
Александр Афанасьевич Обручев — потомственный офицер — всех своих сыновей пустил по той же линии. И через положенное количество лет стали они офицерами: Афанасий служил в Польше, Александр — в России, Владимир заканчивал академию генштаба.
Дочь Мария росла с сестрой Анютой, живя то в Ржеве, то в имении. Общество было тут небольшое и малоинтересное, училась Маша дома, так что со сверстниками своими почти не общалась. И очень скучала.
Вокруг Клипенино на много верст ни одного села или хоть маленькой деревушки. Кругом поля и рощи, широкая Волга, а подальше лес.
Наступил такой момент, когда Маша задумалась над тем, для чего, в сущности, нужны ей знания, которые, и в немалом количестве, она получила от домашних учителей? Куда она применит их здесь, в России, где женщина обречена на вечное безделье? Если не считать, конечно, хозяйства, которое ей придется вести, когда она выйдет замуж. Но вот беда: замуж ей совсем не хотелось! Да и за кого? Ближние соседи по имению или знакомые по Ржеву все больше офицеры или молодые помещики — люди совсем ей неинтересные и не вызывающие никакой симпатии.
С матерью она дружила в той мере, в какой думающая, умная девушка может дружить с не старой еще, хорошо образованной матерью. Разумеется, дружба эта не заполняла ее, потребности в умном собеседнике не исчерпывались разговорами с Эмилией Францевной, и к девятнадцати годам она почувствовала себя донельзя одинокой, никому не нужной, ни для чего не пригодной.
Тоска, не покидавшая ее несколько месяцев, немного рассеялась, когда на рождество приехал погостить брат Володя, только что окончивший Николаевскую академию генштаба.
Владимир был высок ростом, хорош собой, офицерская форма очень шла к нему. Машу он встретил словами:
— До чего ж ты изменилась, сестренка!
И она не стала скрывать от него своих мыслей.
Владимир слушал внимательно и вполне одобрительно, ему были понятны и ее скука и желание применить где-нибудь свои силы. В первый же вечер он сказал:
— Вот что, Маша, дела мои тоже неважные. В академии мне, прямо скажем, дали по носу. Словом, оскорбили, и служить я больше не намерен. Для этого и приехал поговорить с отцом. От того, как он отнесется к моей отставке, и для тебя многое зависит.
Он не стал ей рассказывать, почему ее смутные мечтания зависят от отношения отца к его отставке, а она не допытывалась, и на том они разошлись до следующего утра.
В течение первых дней Владимир откладывал разговор с отцом, предвидя неизбежную бурю, но потом решился. Вечером, войдя в кабинет Александра Афанасьевича, он сказал:
— Я, наверно, огорчу вас, отец, но обстоятельства сложились так, что служить мне более не придется. В службе, которая была мне интересна, при выпуске оскорбительно отказали, а чиновничать в лейб-гвардии Измайловском полку я не вижу никакого смысла. Перспектив других нет, да и оскорбление не забывается…
Генерал изумленно смотрел на сына. Как, Володя, тот, на кого он возлагал все свои надежды? Самый умный и послушный сын? Ему неинтересно служить? У него нет перспектив?
С трудом сдерживая закипающий гнев, Александр Афанасьевич попробовал добром отговорить сына.
— Четыре поколения Обручевых служили родине верой и правдой. Четыре поколения отдали ей свою жизнь. Службу они ставили выше своего благополучия, оттого не нажили себе богатства. Государству неинтересны твои личные переживания на службе и то, нравится тебе она или нет. Государству нужны умные, образованные офицеры, которые, не рассуждая, подчинялись бы армейской дисциплине. Я надеюсь, ты одумаешься, Владимир, и поймешь всю оскорбительность этого разговора для меня, твоего отца, который тоже до седых волос верно служил государю.
Генерал говорил сурово и безапелляционно, и Владимир понимал, что, если он сейчас на этом закончит разговор, больше к нему уж не удастся вернуться. Внутренне похолодев от того, что сейчас будет, он сказал:
— Я, собственно, решил уже для себя этот вопрос. Но мне хотелось, чтобы вы…
— Что?! — грозно крикнул Александр Афанасьевич. — Ты решил?! А отец? Отец для тебя ничего не значит?!
Со страхом глядя на побагровевшее лицо отца, опасаясь как бы его не хватил удар, Владимир упряма повторил:
— Не надо так волноваться. Если бы вы для меня ничего не значили, я бы не приехал говорить с вами. Но я надеялся на понимание, а его между нами, очевидно, быть не может.
На какое-то жуткое мгновенье показалось, что отец сейчас ударит его. Но удара не последовало. Генерал молчал, и на сердце сына становилось все тревожней и тревожней. И вдруг:
— Вон! Вон из моего дома!
На этот громовой крик в кабинет вбежала Эмилия Францевна, вскочившая с кровати в ночном чепце и кое-как накинутом капоте. В дверь просунулась испуганная физиономия Анюты, из-за ее головы виднелись горящие возмущением глаза Маши.
Генерал резко захлопнул дверь. Чтобы не слышали дочери, он весь дальнейший разговор вел внятным шепотом. Собственно, разговора уже никакого не было. Эмилия Францевна, заливаясь слезами, пыталась увещевать сына не ослушиваться отцовской воли; Владимир молчал, потупив глаза; а Александр Афанасьевич, шагая от окна к двери и обратно, гневно поводил глазами с жены на сына и саркастически улыбался.
На другой день, рано утром, Владимир в спешке уезжал из Клипенино.
Поймав его в темных сенях, Маша прильнула к его груди и со слезами в голосе зашептала:
— Увези и меня отсюда. Я больше не выдержу этой жизни. Разве я человек? Я раба. Если только я осмелюсь выразить свою волю, будет то же, что и с тобой…
Владимир поглаживал ее по вздрагивающей спине.
— Отказ от дома, отказ от денег… Словом, полный разрыв. Погоди, голубушка, дай мне поразмыслить. Что-нибудь я и для тебя придумаю. А пока постарайся как-нибудь приехать в Петербург, погостить, что ли, к кому-нибудь. Ведь должны же они вывозить тебя в общество!
На том и распрощались. Маша осталась в Клипенино, окрыленная надеждой и погруженная в размышления, как бы попасть в Петербург. Владимир уехал в полк с твердым решением подавать в отставку.
По пути в Петербург Обручев составил себе план действий. В отставку следует уйти к осени 1859 года, чтобы иметь возможность использовать полагающийся ему за все годы четырехмесячный отпуск. Но на жалованье жить, разумеется, нет возможности, и раз уж отец отказал в поддержке, надо искать работу. Какую? Да какую-нибудь литературную, что-нибудь в толстом журнале, фельетоны, заметки, статьи. Он давно мечтал о журналистской деятельности, двоюродный брат H. H. Обручев, редактировавший вместе с Н. Г. Чернышевским «Военный сборник», не раз говорил ему, что из него вышел бы толковый литератор.
Не откладывая дела в долгий ящик, Владимир Александрович тотчас по приезде в Петербург отправился к кузену.
— Ну что ж, с богом! — благословил его кузен. — Начинай приобщаться вместо шпаги к перу. Хотя там, куда я намерен рекомендовать тебя, одно от другого не далеко отошло. Я дам тебе записку в «Современник» к Панаеву — редактору журнала. Он, я думаю, все равно направит тебя к Николаю Гавриловичу. Ну, а там ты и сам знаешь, что говорить.
Владимир Александрович знал. Со слов брата знал он и Чернышевского. Имел и свое суждение, так как читал его статьи. И робел перед ним, страшился этой встречи чуть ли не больше, чем разговора с отцом.
Случилось все так, как и предвидел H. H. Обручев. И. И. Панаев мило встретил его, для формы порасспросил немного и действительно направил к Чернышевскому.
Когда он вошел в квартиру Чернышевского, его поразила убогая обстановка, особенно поразила после богатства и роскоши, которые он видел у Панаева. Его провели в кабинет Чернышевского, и он, смущаясь, молча протянул тому записку. Но когда Чернышевский мягко и добродушно улыбнулся ему, когда тепло сказал: «Рад вам помочь», — робость как рукой сняло, и он заговорил горячо и искренне:
— Я не могу служить в армии и думать, что стану когда-нибудь убийцей своих же русских людей, которые стоят за добро, против зла! Я не хочу быть слепым орудием в руках самодержавия… Я был только что у своего отца и говорил ему, что хочу выйти в отставку. Там я привел причиной свою личную обиду на начальство. Но это не так! Это давно уже не так, верьте мне, Николай Гаврилович! Личная обида — ничто по сравнению с обидой народа. Я много думал, много читал за эти несколько месяцев, и я хочу приносить пользу своему народу, а не быть его врагом…
Чернышевский серьезно слушал, поблескивая под выпуклыми стеклами очков своими добрыми голубыми глазами. Обаяние его облика, его тихой, чуть присвистывающей речи, его серьезного взгляда согрело Владимира Александровича, успокоило его напряженные нервы, и ему показалось, что вот, наконец, он нашел свое пристанище, теплое, тихое, более домашнее, чем в своей собственной семье.
Словно читая его мысли, Чернышевский покачал головой и заговорил о том самоотвержении, которого требует служение народу, о трудности жизни литератора, если, конечно, это литератор не типа Каткова, и, между прочим, о том, что следовало бы ему, Обручеву, тотчас же заняться изучением английского языка.
— Это очень полезно для вас. Да и для нас. У нас в обществе, к сожалению, так мало еще знают европейскую науку и литературу, а это столь нужное дело в наше время.
Для начала Чернышевский поручил ему составить небольшую заметку, и Владимир Александрович ушел окрыленный и обнадеженный. Он сразу же взялся за английский язык, приложил много усилий и старания и к осени смог уже заняться переводами. Чернышевский поручил ему перевод одной из частей «Всемирной истории» Шлоссера, которую переводило сразу несколько человек и которую сам Чернышевский редактировал.
Первое время после этого знакомства Владимир Обручев жил как в чаду. Шутка ли сказать, он знал теперь не только Чернышевского — этого кумира молодежи, он познакомился с Добролюбовым, с Антоновичем, со всем кругом людей, бывавших у Чернышевского. Его тоже приглашали на вечера, на которых гости Ольги Сократовны веселились и танцевали, а друзья Николая Гавриловича собирались в кабинете и тихо беседовали. В кабинет его, правда, не сразу допустили — первое время он ограничивался «балами» в большой комнате. Но позже он стал частым гостем в кабинете Чернышевского, и уже никакое веселье, никакие танцы не могли его выманить отсюда.
В конце августа 1859 года он получил, наконец, отставку и поселился на частной квартире. Что это была за квартира?! Узенькая задняя комната, полутемная и сырая, но зато абсолютно своя, где никто не мог помешать его работе, его мыслям, его мечтам.
К хозяйке квартиры по ночам приходили «гости», и Владимир Александрович с огорчением думал, что, если Маша и приедет в Петербург, к себе он ее пригласить ни в коем случае не сможет. Однажды к нему пришел Добролюбов — принес работу и денег, — увидел хозяйку, которая открыла ему дверь, и категорически сказал:
— Тут вам жить нельзя, Владимир Александрович. Надо менять квартиру!
Но он все-таки решил перезимовать на старом месте. Все упиралось в отсутствие денег, ибо литературный труд едва позволял не умирать с голоду. Надо было подумать о дополнительном заработке, и он решил подыскать себе выгодный урок в каком-нибудь приличном доме.
И на этот раз выручил H. H. Обручев: порекомендовал его в учителя к сыну одного из министров, и к моменту приезда в Петербург сестры он почти расплатился с долгами и стал гораздо лучше питаться.
Маша приехала 4 ноября. Ей просто повезло — не пришлось даже ничего придумывать: летом в Клипенино гостили друзья семьи Мотовиловы, и с ними мать отпустила ее на зиму в Петербург «поразвлечься».
Маша развлекалась, чтобы отвести глаза своим близким. А в свободное от гостей и выездов время потихоньку, сначала в сопровождении брата, а потом и сама, начала посещать в университете некоторые лекции.
Как она была счастлива, пригубив от настоящей жизни! Так бы и не уходила из этих высоких прохладных аудиторий, где она и еще две-три женщины затерялись среди сотен студентов-мужчин.
Так между светской жизнью и университетом провела она четыре месяца и 2 марта вернулась в Клипенино. За эти четыре месяца она наметила свой жизненный путь. Характер у нее был отцовский — твердый, волевой. По-девичьи миленькая, с задорным носом и небольшими умными глазами, серьезно глядевшими на мир, она по облику своему отличалась от всех знакомых барышень.
Но одно дело принять решение, другое осуществить его!
Из недомолвок и намеков Владимира она поняла, что он вращается в кругу передовой интеллигенции, что интересы и цели этого круга чреваты опасностью, что входят в него люди умные и самоотверженные, как и их вдохновитель Чернышевский. Она понимала, что как раз в этом кругу знакомых брата она может встретить сочувствие своим намерениям, а намерения были: заняться медициной, потому что эта гуманная профессия казалась ей наиболее подходящей для женщины.
Вдвоем с Владимиром они разработали довольно простой план: Маша скажется больной, уговорит мать вызвать из Петербурга брата, а тот привезет с собой врача, который предпишет ей столичное лечение и перемену климата.
Вернувшись в Клипенино, Маша ждала лета — раньше Володя не сможет приехать — и к концу июня «заболела». От волнения и тревоги за то, удастся ли осуществить их план, от страха за будущее Маша и в самом деле осунулась и побледнела, и по вечерам у нее иногда появлялся жар.
Эмилия Францевна не на шутку встревожилась. Все спрашивала, чего бы хотелось Машеньке, чем бы развлечь ее, как бы подбодрить. Маша сказала, что ничего не хочет и никого ей не надо, вот если бы любимый брат приехал. Да говорить тут не о чем — все равно отец не разрешит!..
Эмилия Францевна обиделась за отца:
— Что же, ты думаешь, папаша за тебя душой не болеет?
И, недолго думая, поставила перед мужем вопрос ребром: либо Маша умрет от тоски и неизвестной болезни, либо надо выполнить ее желание и вызвать Владимира.
Старый генерал, изнывавший от тревоги о дочери и оттого, что так круто обошелся с сыном, только рукой махнул и, пробормотав: «Делайте как знаете», — ушел в свой кабинет.
И вот в Петербург к Владимиру пришло долгожданное письмо. Обручев крепко любил младшую сестру, его волновала ее судьба, он чувствовал в ней сильный характер, неуклонное стремление к образованию и боялся, зная упорство Маши, что она и впрямь заболеет, если не добьется того, чего хочет.
Он уже покинул министра двора — министр вместе со двором уехал на лето из Петербурга — и поступил гувернером к некоему Зарембе. Комнату свою он тоже сменил; жил теперь вполне прилично, в двухкомнатной квартире на 4-й линии Васильевского острова, совсем по соседству с Чернышевскими, переехавшими в середине июля на 2-ю линию, угол Большого проспекта.
Владимир Александрович готов был тотчас же отправиться в Клипенино, но были две причины, задерживающие его. Во-первых, где-то надо было достать денег на проезд и на то, чтобы по возвращении можно было как следует принять Машу; во-вторых, где же взять такого доктора, который не только согласится ехать с ним в деревню, но и захочет участвовать в «заговоре»?
Привыкнув уже советоваться с Чернышевским по серьезным жизненным вопросам, Владимир Александрович и на этот раз отправился к нему.
В новой квартире Чернышевского было просторно, чисто и уютно. Обстановка уже не производила впечатления убожества, народу здесь стало бывать гораздо больше, особенно на вечерах, которые по-прежнему устраивала Ольга Сократовна. Не желая откладывать дела в долгий ящик, Владимир Обручев решил пересидеть всех гостей и переговорить с Николаем Гавриловичем наедине.
В этот летний вечер у Чернышевских собралось только несколько человек: кто был еще на даче, кто в заграничной поездке, кто уезжал на каникулы к себе на родину. Сразу же Владимир Александрович увидел доктора Бокова, с которым недавно познакомился у Чернышевского. Человек необыкновенной, хотя и несколько женственной красоты, с очень правильными чертами лица, с большими ясными глазами и целой копной русых волос, он был подкупающе мил и прост, пользовался огромным успехом у дам и нежной симпатией знавших его близко мужчин. Чернышевский, с которым он познакомился еще в бытность свою вольнослушателем Медико-хирургической академии, искренне привязался к этому честному, экспансивному, но очень доброму человеку, привязался настолько и настолько поверил в него, что доверял ему лечение своей страстно любимой жены, детей и самого себя.
Боков стал другом семьи, домашним врачом. Двадцати пяти лет он, в 1860 году, вышел в отставку и с тех пор занимался только частной практикой — вполне официально — и выполнял некоторые поручения Николая Гавриловича, связанные с его революционной деятельностью, — совершенно конспиративно.
При виде этого человека у Обручева мелькнула мысль: «Вот он, тот доктор, который нужен мне для Маши!»
Наконец гости разошлись, и Обручев удалился с Николаем Гавриловичем в его кабинет.
— Она мучится там от безделья и тоски, — рассказывал он о Маше, — умная, образованная девушка, она хочет получить настоящее образование, хочет быть полезной обществу, а вы сами знаете, Николай Гаврилович, разве это возможно в крохотном нашем именьице? И разве отец согласится, чтобы его дочь избрала себе профессию? Разве он отпустит ее учиться? Выдаст замуж — и дело с концом. И погибнет моя Маша, потому что она совершенно не приспособлена по своей натуре быть мужней женой и домашней хозяйкой!
Чернышевский, улыбаясь, перебил его:
— Не так yж плохо быть женой, если муж хороший человек и не делает из своей жены домашнюю рабыню. Горько это, очень горько, — уже серьезно продолжал он, — что женщина у нас на положении рабыни. В семье, как и в обществе, в основу отношений должно быть положено равенство и свобода. Женщина занимает недостойное место, она должна быть равна мужчине. Столько веков палка была перегнута в одну сторону, что выпрямить ее можно, только перегнув в другую. И поэтому каждый порядочный человек, по моим понятиям, должен ставить жену выше себя — этот временный перевес необходим для будущего равенства. Я понимаю вашу сестру, особенно если она похожа на вас. Конечно, тоскливо ей в родительском уединении, без надежд, без будущего, без настоящего общества. Все больше появляется на Руси женщин, доказывающих свою общественную ценность. Они уже показали, что развитие мышления и воли для женщин столь же необходимо, как для мужчин. Все больше становится женщин, которые не хотят быть наряженными куклами, выставленными на рассмотрение зевак — кандидатов в мужья. Только близорукие, тщеславные люди могут смотреть на женщину как на существо, стоящее ниже их. Только невежественная чувственность может считать женщин подвластным себе классом.
— Маша никогда не потерпит такого отношения к себе. И, понимаете, Николай Гаврилович, она слишком уж много знает, слишком она многое поняла, чтобы довольствоваться уготованной ей судьбой.
— Не без вашей помощи, — улыбнулся Чернышевский. — Что ж, правильно сделали, только теперь уж надо доводить дело до конца.
— Мы придумали вот что.
И Обручев рассказал о своем незамысловатом заговоре против родителей. К удивлению, Чернышевский встретил его без энтузиазма.
— Мелко это, очень мелко, дорогой Владимир Александрович! И не в том дело, где найти такого доктора, — тут вы правы, Петр Иванович самый подходящий человек. Дело в другом: приедет она сюда на несколько месяцев, послушает лекции в университете, может быть, даже в Медико-хирургической академии, ну, а дальше что? Дальше-то что? Еще горше будет ей возвращаться. Образование надо получить систематическое, специальность надо приобрести не только фактически, но и формально. Только тогда, допущенная к практике, она сможет принести настоящую пользу. Да и другим какой отличный пример!
Они говорили долго и подробно о том, как же осуществить начертанную Чернышевским программу. И под конец, когда все гости уже разошлись, когда в доме улеглись спать, поздней ночью пришли они к окончательному решению: вырвать Машу из-под власти отца может только фиктивный брак.
А через несколько дней, заняв у Зарембы пятьсот рублей, Владимир Обручев отправился в Клипенино. Не один — с ним вместе ехал доктор Боков, готовый на все решительно, о чем бы ни попросил его Чернышевский.
Но миссия оказалась совсем не трудной. Мария Александровна выглядела и в самом деле больной, измученной, похудевшей. У Бокова сжалось сердце при виде ее. Такая хорошенькая, такая печальная! Хотя, надо сказать, при их появлении она оживилась, даже засмеялась, когда Владимир Александрович шепнул ей на ухо: «Встречай освободителей…»
Мать приняла их ласково и внимательно, отец был сух, но вежлив. Только когда, осмотрев больную, Петр Иванович вышел в гостиную, отец впервые с интересом слушал его:
— Полная перемена обстановки, побольше развлечений и постоянное наблюдение врача.
— Да где же мы это тут возьмем? — встревожилась мать. — Развлекаться Машенька не хочет, ничем не интересуется, да и врача хорошего у нас нет. — И посмотрела на мужа, боясь высказаться до конца.
Но Петр Иванович, который не обязан был знать семейные отношения (хотя отлично знал их) и ни перед кем не собирался ходить на цыпочках, довольно категорично предложил:
— Свезите ее в Петербург, Эмилия Францевна, поживите там. Хоть климат в столице и не ахти какой, но зато атмосфера подходящая.
И он рассмеялся так заразительно и мягко, что даже у генерала вызвал улыбку. Напряженность момента была разряжена. Александр Афанасьевич сказал:
— Если Маша не против, что ж, Эмилия Францевна, поезжай, поразвлеки дочку. А уж врач… врач, я думаю, ее там не бросит. — И он совсем по-свойски подмигнул Бокову.
— Нет, ни за что не брошу, — подхватил Боков, — глаз не буду с нее сводить!
Так и решилась ее судьба. Брат с товарищем вскоре вернулись в Петербург, а она с матерью в конце августа выехала следом.
Боков сдержал обещание, которое полушутя, полусерьезно дал отцу Марии Александровны: он действительно не сводил с нее глаз. И глаза эти были такими сияющими, когда он смотрел на нее, что Владимиру сразу стал ясен источник этого сияния: доктор влюбился в свою пациентку. А пациентка живо «выздоровела» и поправилась в Петербурге то ли от климата, который «не ахти какой», то ли от посещения университета и Медико-хирургической академии, то ли от того круга людей, в котором она очутилась.
Вскоре после приезда Маши с матерью к Обручевым пришел знакомиться дорогой гость; Чернышевский, которому доподлинно было все известно, пожелал познакомиться с девушкой, в судьбе которой сыграл и собирался еще играть некоторую роль.
Маша волновалась в ожидании Николая Гавриловича. Но, как и некогда брат, с первой же минуты его прихода была пленена простотой и ласковостью обращения и почувствовала к нему полнейшее доверие. Чернышевскому она тоже пришлась по душе. Поговорив с ней часок, он пришел к убеждению, что ради такой стоит стараться, такая выдюжит, проломится через все стены, а настоит на своем.
— Ну вот, Мария Александровна, мы с вами теперь знакомы. Брат ваш давно стал у нас в семье своим. И вас милости просим с мамашей в гости. Живут у нас две премилые девушки — сестры мои двоюродные, так что молодежь вполне про вас. Братец-то, наверно, про них рассказывал?
В гости собрались в первую же субботу. Попали на танцевальный вечер, повеселились вволю. Перед уходом Чернышевский дал Маше книг, а Ольга Сократовна сказала, что завтра же навестит их.
О болезни Маши не было больше и речи, хотя матери сказали, что лечение далеко еще не закончено. И Эмилия Францевна, нечего делать, 9 декабря 1860 года отбыла в родное Клипенино, оставив Машу на попечение сына, в котором была не слишком уверена, и этого милейшего доктора, в которого поверила безгранично.
Дружба с семьей Чернышевских и Пыпиных наладилась самая теплая: ездили друг к другу в гости, посещали театры и концерты, ходили на публичные лекции. Приходил к Обручевым и Боков, бывали и они званы к нему на чаи. Вопрос о фиктивном браке, который предложил в беседе с Владимиром Чернышевский, еще ни разу не поднимался, но все больше становилось ясно Обручеву, что брак если и будет, то настоящий! Хотя как знать — Маша своенравна, красота на нее может и вовсе не подействовать. Пока что-то не видно, чтобы она увлеклась Петром Ивановичем, но ведь она скрытная. Отношения у них отличные, по совету Чернышевского Петр Иванович занимается с Машей — готовит ее к экзамену из курса мужской гимназии; без того, чтобы сдать экзамены за такой курс, в Медико-хирургическую академию не поступишь. А это было уже решено: Медико-хирургическая академия и — врач. А потом… Что произойдет потом, оставалось еще неясным: в России в то время не было ни одной женщины-врача. Неясно было и то, как, собственно, без разрешения отца Маша поступит в академию. И однажды, когда речь зашла об этом, Обручев рассказал ей о плане, который придумал Чернышевский.
— Фиктивный брак, сестренка, тебя ровно ни к чему не обяжет, — заверял Обручев, чувствуя, что сказать ей о своих сомнениях не может, пусть уж сам Петр Иванович говорит, — зато даст тебе право поступить в академию, не спрашивая отца.
Маша деловито слушала брата и не высказывала никаких возражений.
Что ж, она готова на все, лишь бы избавиться от своего положения бесполезного человека. Она хочет учиться, и она будет учиться. А какая при этом у нее будет фамилия, честное слово, ей совершенно безразлично. Все равно замуж она ни за кого не собирается, семейная жизнь только страшит ее, она предназначила себя для другой доли.
— Ну, а Петр Иванович согласен? — только и спросила она.
— Он — с радостью, мы ведь еще тогда обо всем договорились.
И опять Обручев подумал, что с тex пор многое изменилось и Петр Иванович хоть наверняка не откажется от своего слова, но страдать будет страшно. Ему стало жалко доброго друга. Впрочем, он, может, еще и не влюблен вовсе…
Он, конечно, был влюблен. И не так хотел бы он говорить со своей нареченной, как это пришлось сделать: по-деловому, сухо и лаконично. Но что поделаешь — взялся, значит должен. Она ведь и не интересуется вовсе его личностью и его чувствами. И она права, тут же решил добрейший Петр Иванович, она совершенно права: «Какое значение могут иметь мои чувства в таком серьезном вопросе?!»
Но где-то в глубине души он затаил надежду: может быть, после полюбит.
Семейная жизнь страшила не только Марию Обручеву — все, что было среди молодых женщин передового, смелого, умного, стремилось к общественной деятельности, и семья с ее патриархальным бытом и рабской покорностью, с ее ограниченным кругом интересов и личным благополучием не привлекала девушек, наметивших себе иной путь.
Как-то на лекции в университете Маша Обручева познакомилась с девушкой, с которой потом стала посещать и Медико-хирургическую академию. Девушка была моложе ее на четыре года, некрасивая и курносая, но такая умная, такая симпатичная и такая фанатичная в своем намерении жить только для общества, что Маша невольно покорилась ее влиянию и, сама того не замечая, вскоре стала рассуждать совершенно так же, как и она.
Девушку звали Надеждой Сусловой. Была она из семьи бывшего крепостного, ставшего затем главным управляющим у графа Шереметьева. Несмотря на свои восемнадцать лет, она обладала недюжинным умом, отлично разбиралась в вопросах экономики и политики, хотя и говорила об этом сдержанно и немногословно. Брат ее, Василий Прокофьевич, у которого она и жила в Петербурге, был причастен к революционным кружкам, сестра Аполлинария владела литературным даром и была близка к Достоевскому.
Вот что писала о себе Надежда Суслова товарищу своего брата, беллетристу-народнику, тоже сыну крепостного, Филиппу Диомидовичу Нефедову:
«…Мои дела теперь еще в неопределенном состоянии. С целью завоевать желаемое у жизни я приготовилась к бою, к бою за равенство прав. С знаменем, на котором выставлен этот девиз, я бросаюсь в войну с сильными мира сего… Чем это кончится — я не знаю, я знаю одно то, что не положу своего оружия, потому что во мне живет убеждение, что я борюсь за правое дело, от которого позорно отступиться. Да, я добьюсь чего хочу у жизни или же откажусь от нее добровольно. Быть рабой случая слишком скотская добродетель, для усвоения которой у меня недостает пошлости.
Меня, упрекают знающие меня в односторонности; — говорят, что я слишком горячо переношу свои мысли в гражданскую сферу, как-то гнушаясь жизни частной, семейной. И в этих словах много правды. Мне в самом деле как-то гадко замкнуться в маленький мирок семьи, где человек является рыцарем своих частных интересов… Там душно и тесно и сверх всего еще там постоянно гнусная ложь и позорная маска на физиономии.
«Это уродство, искажение природы, — сказали бы мне на это наши современные энтузиасты. — Нужно жить только сердцем».
Какая поверхность взглядов выражается в этих словах! Вот в том-то и дело, что в том и нужно искать широкое сердце, кто бежит оттуда, где так мишурно живут люди. Не думают ли эти энтузиасты, что в том только есть сердце, кто… в ущерб нравственных законов развивает свои грубо эгоистические интересы…
Я смотрю на свое положение теперь еще серьезней: пора твердо встать на почву обетованной земли, чтобы, преследуя судорожно заданную цель, воскликнуть, наконец, знаменитое слово: «Эврика!»[6]»
Влияние этой восемнадцатилетней девушки с таким сильным и вполне сложившимся характером было на Марию Обручеву в то время чрезвычайно велико. Вместе с Сусловой она решила посещать Медико-хирургическую академию, одновременно с ней стала готовиться к экзаменам из гимназического курса, вместе с нею, преодолевая первоначальное отвращение, работала у Грубера, препарируя трупы. И вместе с ней в начале сентября 1861 года впервые вошла в лабораторию Сеченова.
В это время Суслова писала Нефедову:
«Я с начала нынешнего академического года особенно сильно занимаюсь; цель моя еще точнее определилась: она манит, влечет меня к себе, и я свято, глубоко верю в ее осуществление. Эта вера спасает и уберегает меня в трудные минуты жизни…»
Сусловой не надо было прибегать к фиктивному браку: отец ее, образованный и умный человек, сумевший преодолеть для себя все препятствия, которые ставило перед ним положение крепостного, и стать человеком передовых взглядов и широкой эрудиции, рад был, чтобы его дочь получила высшее образование и отдала свои знания на служение народу. Он всячески поощрял ее намерения, а брат Василий, кроме помощи в подготовке к экзамену, «образовывал» ее и в политическом отношении, уверенный, что младшая сестренка с ее характером и способностями окажет в жизни немалую помощь народному делу.
Не то было у Обручевой. Как ни далека была она от мысли о браке, пришлось согласиться. Правда, брак был ни к чему не обязывающим, не кабальным, но, конечно же, ей куда больше нравилось быть такой же свободной, как Надежда Прокофьевна!
В апреле 1861 года Маша и Боков написали в Клипенино Обручевым и испросили их родительское благословение. Благословение не заставило себя ждать: родителям нравился Петр Иванович, и они считали его вполне подходящей партией для своей Маши. Быть может, сказались тут и опасения перед ее характером, таким настойчивым и упрямым, и они, нисколько не подозревая о подоплеке всего этого дела, рады были отпраздновать Машину свадьбу.
22 мая Владимир Александрович с сестрой выехал в Клипенино. После прошлогоднего приезда с Боковым, после того, как по его и доктора совету Маша уехала в Петербург и там «выздоровела» да еще стала невестой того самого Бокова, генерал Обручев стал спокойней относиться к сыну. Не то чтобы он совершенно простил его — обида была глубоко затаена в родительском сердце. Но сын — всегда сын. Ничего дурного об образе жизни Володи отец не слышал, заработков за литературный и учительский труд ему, по-видимому, хватало, и Александр Афанасьевич смирился, здраво рассудив, что, быть может, и на журнальном поприще сын Владимир принесет посильную пользу отечеству. Тем более, что было у него немало неприятностей с младшим — Сашей, страшным повесой и гулякой, долги которого — и не малые — то и дело приходилось оплачивать из своих скудных средств.
Владимир Александрович использовал время, проведенное в Клипенино, для переводов Шлоссера, который в этом году уже начал издаваться отдельными томами. Чернышевский торопил с переводом. «…Вы сам, пожалуйста, не хандрите, — писал он 2 июня 1861 года в Клипенино, — а лучше присылайте нам (хоть через Петра Ивановича или прямо адресуя в редакцию «Современника») перевод Шлоссера, по мере изготовления; об этом усердно прошу вас. Поцелуйте за меня ручку Марье Александровне и передайте глубокое мое уважение вашей матушке».
К письму была приложена приписка Бокова. Он писал, что рассказал Чернышевскому о долге Обручева Зарембе и что Чернышевский просил Серно-Соловьевича выдать Обручеву нужную сумму в счет оплаты за шлоссеровские переводы. Чернышевские переехали на новую квартиру, в Кабинетскую улицу, но номер дома Петр Иванович не помнит, а потому просит писать на его адрес. И еще одна фраза, ради которой, может быть, и была составлена вся приписка: «Из-за границы известий нет…»
К кому относились эти тревожные слова? К Михайлову ли, который вместе с Шелгуновым уехал «на воды», с тем чтобы потом отправиться в Лондон печатать прокламацию «К молодому поколению»? Или к кому-нибудь другому, кто где-то там, за границей, печатал другую прокламацию — нелегального общества «Великорус», которая появилась летом на улицах и в домах Петербурга? Трудно сказать что-нибудь определенное: до сих пор все еще не до конца выяснено, кто входил в комитет «Великоруса», так глубоко была законспирирована эта организация. Неизвестно также точно, кто составлял прокламации, успевшие быть напечатанными до арестов осенью 1861 года.
Но одно это — то, что вся организация была окутана такой глубокой тайной, — заставляет думать, что идейным руководителем ее был очень опытный революционер и конспиратор. А самым опытным был, конечно, Чернышевский. Так или иначе, общество «Великорус» было с ним связано. Владимир Александрович Обручев, несомненно входивший в его руководящий состав, вспоминал, что именно Чернышевский указал ему путь в жизни и что с Чернышевским он советовался по всем самым важным вопросам.
Первые два выпуска прокламации «Великорус» были написаны неопытной рукой, да и по своему содержанию не отвечали идеям великого демократа: они призывали к истинно конституционной монархии. Но о третьем выпуске известно следующее: Обручев в своих воспоминаниях скупо говорит, что третий выпуск прокламаций должен был быть написан «весьма сильно» и что писать его должен был человек всеми ими уважаемый.
Тревога о заграничных делах не покидала Владимира Александровича во все время пребывания в Клипенино.
В имении была суета: готовились сразу к двум свадьбам. Приехал из полка старший сын Афанасий — жених бывшей гувернантки Анюты — Полин. Обеим невестам шили наряды, готовили приданое, довольно скудное по тому времени, составляли списки угощений, хотя свадьбы должны были пройти очень скромно.
Мария Александровна, которой претили все эти приготовления, однако не показывала вида, как мало они ее интересуют. Приезда жениха она ждала без внутреннего трепета: для «ее он был просто «освободителем». Не то чтобы жених был ей неприятен или совершенно безразличен. Вряд ли нашлась бы женщина, которую не пленила бы красота и душевная чистота доктора Бокова. Да и по характеру своему Мария Александровна не склонна была уступать то, что принадлежало ей, и потому она все-таки ждала его приезда. Чувство особенной защищенности, которое ей внушала мысль о замужестве, вызывало в ее душе благодарность к Петру Ивановичу, и она глубоко верила, что этот не совсем обычный брак с таким человеком не будет для нее чреват никакими неожиданностями.
В конце июля Владимир Александрович отбыл в Петербург под предлогом, что им с Боковым надо заняться подысканием подходящей квартиры.
По дороге, в Ржеве, Обручев купил только что вышедшую книжку «Современника»; в ней была напечатана вторая часть «Полемических красот» Чернышевского. И, углубившись в это новое замечательное творение своего учителя, он доехал до Петербурга.
Чернышевского Владимир Александрович нашел в удрученном состоянии: болезнь отца, Гаврила Ивановича, которого он нежно любил, принимала угрожающие формы. Чернышевский, знакомый с Боткиным через доктора Бокова, посоветовался с ним о состоянии отца, и Боткин заочно прописал рецепт. Поначалу лекарство подействовало, и Гаврила Иванович прислал сыну бодрое письмо. Но Боткин неожиданно встретил это известие весьма скептически. Он отлично понимал, что лекарство не могло сразу же оказать своего действия, что улучшение состояния больного исходит от его веры в действие лекарства и что долго такое положение не продержится.
Вконец расстроенный Чернышевский собрался в Саратов.
Как раз в это время, в августе, перед отъездом Чернышевского, Обручев встретился с ним в последний раз.
Боков к приезду Обручева уже наметил квартирку, вполне подходящую для их не совсем обычной жизни с будущей женой. Квартирка находилась в доме Ханыкова, Эртелев переулок, № 5, и состояла из нескольких комнат, разделенных на две половины большой залой. Владимир Александрович одобрил квартиру. Боков дал хозяевам задаток и поспешил в Клипенино на свадьбу.
Был ли он счастлив? Страдал ли он от мыслей о фальшивости этой свадьбы? Или, избалованный успехом у женщин, надеялся на перемены в отношениях с Марией Александровной, на то, что этот брак, задуманный как деловое предприятие, перейдет со временем в настоящую супружескую жизнь?
Вспоминая чуть удлиненный и слегка выдающийся вперед подбородок невесты — признак несомненной воли, упрямые складки вокруг ее губ, умный, решительный взгляд, ее твердое намерение идти по однажды намеченному пути, он понимал, что она принадлежит к людям, знающим, чего они добиваются от жизни. Но, думая о редко уловимом выражении грусти и тоски в ее глазах непонятного цвета, о тихом тоскующем голосе, каким она ответила на его «деловое» предложение, он понимал и другое: как бы там ни было, она остается женщиной и, пусть совершенно подсознательно, ждет и хочет настоящего чувства. Надо только суметь внушить ей любовь — она к ней готова. Женщина, которая не забывает аккуратно расчесать кокетливую челку над белым высоким лбом и уложить в локоны свои недлинные русые волосы, — такая женщина не может быть создана только для работы.
Он решил быть терпеливым и внимательным, не навязывать ей — боже упаси! — своих чувств и ждать. Ждать, пусть год, пусть два, пусть много лет, пока чувство привязанности в Марии Александровне не переродится в подлинную страсть.
Было ли это самоуверенностью с его стороны? Петр Иванович не обольщался насчет силы своего характера: он знал, что отличается чрезвычайной мягкостью и легко поддается влиянию более сильных людей. Но он знал и другое: не было такого человека среди его знакомых, который бы плохо к нему относился. А женщины?.. Он не прилагал никаких усилий, чтобы покорять их сердца, он ровно ничего не делал, чтобы нравиться им, и сколькие его, однако, любили! А теперь одна-единственная, которую полюбил он — он чувствовал: полюбил на всю жизнь, — она… она смотрит на него как на орудие для достижения своей высокой цели, и он должен отныне подчинить всю свою жизнь, свои поступки, душевные движения, настроение тому, чтобы заставить ее увидеть в нем любящего, преданного человека.
В таком настроении приехал он в Клипенино, где был встречен родителями невесты ласково, прислугой — восторженно (и тут оказалось влияние его обаятельной внешности), невестой — спокойно и суховато. Он старался быть неназойливым в эти последние часы своей холостяцкой жизни и, кажется, вполне преуспел: Мария Александровна расправила нахмуренные брови, разгладились складочки в уголках рта, глаза улыбнулись ему заговорщицкой улыбкой. В ответ он счастливо рассмеялся.
20 августа семья Обручевых отпраздновала обе свадьбы[7]: Афанасия и Марии. В маленькой церкви Погоста Кокоши священник совершил обряд венчания. И в тот же вечер Мария Александрова и Боков уехали в Петербург.
На сердце у Эмилии Францевны было неспокойно. Материнский инстинкт подсказывал ей: что-то не совсем ладно в свадьбе ее дочери. А что? Она и сама не могла бы сказать толком. Просто казалось ей, что Маша не выглядит счастливой женой, дождавшейся, наконец, своей свадьбы, как не выглядела она нетерпеливой невестой в ожидании приезда жениха. Можно, конечно, и не придавать этому особого значения: она знает свою дочь, ее сдержанность, ее скрытность, ее нелюбовь выставлять напоказ чувства и переживания. Но те переживания, те чувства, так хорошо спрятанные от всех глаз, — но не от глаз матери! — которые ей удалось уловить, не были похожи на все, что привыкла находить Эмилия Францевна у влюбленных девушек, что было в ней самой, когда она двадцать семь лет назад венчалась со своим Александром Афанасьевичем.
Она все выискивала утешения, уговаривая себя, что не было у Маши никаких иных причин, кроме любви, чтобы так поспешно выходить замуж, что опасения остаться «старой девой» никогда не волновали ее дочь, что до недавних пор она и не помышлял а о замужестве. Не было и we могло быть никаких причин, кроме любви… Но и любви не было — в этом Эмилия Францевна, как ни успокаивала себя, была совершенно уверена.
И, проводив в спальню сына с женой, поцеловав на ночь мужа, она осталась сидеть в глубоком уютном кресле и все думала и думала. Что же происходит в жизни ее Маши и чем же помочь ей, если закравшееся в сердце подозрение правильно и жизнь молодоженов сложится совсем не так счастливо, как этого следовало бы ожидать?!
Утешив себя тем, что Петр Иванович никогда не обидит жену, да и Маша сама не даст себя в обиду, она так и заснула в этом кресле, не раздеваясь, слегка поеживаясь от ночного холода. И снилось ей, что она качает внука — Машиного сыночка — и теплое тельце ребенка, такое родное и любимое, мирно покоится на ее коленях.
Она неловко повернулась во сне. С колен ее спрыгнула кошка, недовольная, что потревожили ее сон.
Когда Грубер представил своих протеже: «Фрау Бокова и фрау Суслова» — и отправился, наконец, в анатомичку, Иван Михайлович все еще не пришел в себя от внезапно охватившего его волнения.
Девушки тем временем осматривали нехитрое оборудование почти еще пустой лаборатории. Та, с мохнатыми глазами — ее-то и звали Боковой, — что-то тихо опрашивала у другой — курносой, симпатичной особы, которая страшно серьезно ей отвечала.
Бокова… Значит, это и есть жена того самого красавца, с которым Иван Михайлович однажды встретился у Боткиных. Что-то он слышал об этом необычном браке, какие-то таинственные слухи дошли и до него. Значит, это она и есть. А может быть, просто однофамилица? Помнится, есть еще и другой Боков, ветеринар, старший брат этого, зовут его, кажется, Павел Иванович. Может быть, его дочь?
— Машенька, — позвала тем временем Суслова, — поглядите-ка сюда.
Машенька — очаровательное имя. Но как бы узнать ее отчество?
— Простите, как прикажете величать вас? — шутя опросил Сеченов.
Ага, значит одну зовут Надежда Прокофьевна, а другую — Мария Александровна. Нет, не дочь и не сестра. Значит, так и есть — жена.
Но что же там толковали о фикции? Разве возможно, чтобы такая женщина, живя под одним кровом с этим красавцем, была ему фиктивной женой?!
Сообразив, что слишком увлекся совершенно несвойственными ему мыслями и что молчание его становится просто неприличным, Иван Михайлович подошел к лабораторному столу и опросил:
— Так над чем же вы обе намерены работать? Так начался первый день их занятий в лаборатории Сеченова.
Оказавшись, так сказать, в двойном знакомстве с семьей Бокова: с одной стороны, встреча с Петром Ивановичем у Боткина, с другой — занятия с Марией Александровной, Сеченов довольно скоро стал бывать и у них в доме. Боков был неизменно радушен, рассказывал, что они с Машей сейчас занимаются из гимназического курса, чтобы подготовиться к сдаче экзаменов. Сеченов предложил и себя в репетиторы, похвалившись, что имеет инженерное образование и довольно силен в математике.
Предложение было принято Боковым с нескрываемым удовольствием, его женой — сдержанно. И теперь уже по долгу Иван Михайлович чуть ли не ежедневно заходил в Эртелев переулок, не смущаясь расстоянием от своего дома, которое ему приходилось преодолевать.
Мария Александровна была неизменно вежлива, как ученица проявляла себя способной и понятливой, как женщина не замечала (или делала вид, что не замечает) затаенных взглядов, которые бросал на нее Сеченов.
Быть может, такие вполне официальные приятельские отношения между Сеченовым, его ученицей и ее мужем затянулись бы на неопределенное время, если бы неожиданные события не разразились внезапно над головой Бокова и близких ему и его жене людей.
Сентябрь 1861 года, богатый революционными событиями, был одновременно и началом правительственной реакции. Воззвание «К молодому поколению» вызвало арест Михайлова, что, однако, не приостановило действия тайных кружков, распространявших прокламации. В сентябре появилась прокламация «Великорус», первый ее выпуск, а вслед за ним и второй.
И Обручев и Боков занимались распространением листовок, и тот и другой все это время были настороже. Быть может, поэтому муж и брат Марии Александровны были довольны тем, что в доме появился такой друг, как Сеченов, которому, в случае чего, можно было бы доверить судьбу Марии.
«Случай» не заставил себя ждать.
4 октября Владимир Александрович, закончив рассылку по почте оставшихся листков «Великоруса», пошел к Серно-Соловьевичу отвезти очередную порцию перевода Шлоссера. От Серно-Соловьевича он в отличном настроении сел на извозчика и поехал к сестре обедать. В 9 часов, после приятно проведенного вечера, на котором Маша рассказывала о своих успехах в науках и о том, как интересно работать в лаборатории у Сеченова, Владимир Александрович отправился домой, на Васильевский остров.
Кто-то остановил извозчика. Кто-то попросил Обручева выйти из пролетки. И кто-то, оказавшийся жандармским офицером, на том же извозчике отвез его в Третье отделение.
В тот же вечер у себя дома на глазах у взволнованной Марии Александровна был арестован и Боков. Вскоре его, правда, отпустили на поруки, но угроза суда и ссылки отныне камнем висела над ним.
В этот день Мария Александровна не явилась в академию. Не пришла она и на другой и на третий день. И тут Сеченов не выдержал и отправился к Боковым.
Квартира в Эртелевом переулке была пуста. Встревоженная служанка, заливаясь слезами, рассказала об аресте Петра Ивановича, о том, как он вернулся домой, и об аресте Обручева.
— Сейчас пошли на свидание к Владимиру Александровичу.
— Оба? — спросил Сеченов, пораженный услышанным.
— Обои, — подтвердила прислуга. — Подождете, может?
Ждать или не ждать? Удобно ли это? До него ли им? Решил, что нет, ждать не следует, если Мария Александровна сочтет нужным рассказать ему о своих бедах — сама расскажет.
Обручев, которому в Третьем отделении предъявили все распространенные им листки, был оглушен. Так вот как, вот для кого они старались, вот кого пытались просветить, вот ради кого рисковали свободой и жизнью? Все эти люди — предатели, доносчики…
Владимиру Александровичу, из которого еще не успел вылепиться опытный конспиратор и революционер, для которого распространение прокламации «Beликорус» было, в сущности, «первым революционным делом, и в голову не — пришло, что предатели сидели на почте, что чиновникам было поручено вскрывать подозрительные конверты и передавать содержимое Третьему отделению.
Потрясенный Обручев решил любыми путями предупредить тех, кто должен был «весьма сильно написать» третий выпуск, чтобы не губили себя ради такой публики. Удобней всего это было сделать через Бокова. И на третий день после ареста Обручев потребовал свидания с сестрой и зятем.
Свидание дали. Боков, едва вошел в приемную, тотчас же приложил палец к губам. Однако им удалось перекинуться несколькими словами, из которых Обручев узнал, что и Боков получил сведения о том, что все прокламации «Великоруса», распространенные Обручевым, находятся в Третьем отделении.
Петр Иванович, через друзей спросив у Чернышевского, может ли он продолжать бывать у него, на что ему было отвечено, что все в их отношениях должно оставаться по-прежнему, отправился к Николаю Гавриловичу. Чернышевский не удивился — уже давно видел он, как сгущаются тучи над головами его друзей и над его собственной. Он перевез семью на новую квартиру, на Большую Московскую улицу, но дома в эти дни почти не бывал — все время проводил у постели умирающего Добролюбова.
Дни Добролюбова были сочтены. Он мучительно страдал от слабости и болей, знал, что умирает, стал раздражителен. Только два человека действовали на него успокаивающе: Чернышевский и Авдотья Панаева, самоотверженно ухаживавшая за больным.
Теперь уже двери дома Чернышевского не были постоянно открыты для всех — только близких людей принимал он ежедневно, остальным же, желавшим его видеть, была назначена среда, и в этот день приходило очень много народу.
В ночь с 16 на 17 ноября Добролюбов скончался. Для Чернышевского это была третья утрата дорогого человека за последний год: смерть маленького сына, смерть горячо любимого отца и смерть самого дорогого и близкого друга, почти брата — Добролюбова.
Слежка, установленная за ним, не оставалась для него тайной. Николай Гаврилович знал, что каждый его шаг известен охранке, что каждое написанное и напечатанное им слово вызывает еще большее против него озлобление, мог подозревать, что даже те слова, под которыми не стояла его подпись, отлично известны правительству.
— В начале декабря Петр Иванович Боков был вызван в Сенат, где ему объявили, что дело его передано суду, что привлечен он по делу о составлении и распространении прокламации «Великорус» и что лучше всего ему во всем признаться, чтобы смягчить наказание, ибо правительству все о нем известно и пощады ждать нечего.
Боков отлично понимал, что ничего о нем определенного неизвестно: иначе его не отпустили бы на поруки, как это сделали, а держали бы в заключении, как Обручева, который был уже переведен из Третьего отделения в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
В этот же день в Сенате читался приговор Михаилу Михайлову. Петр Иванович смешался с толпой, стараясь держаться поближе к проходу, чтобы послать последний привет этому замечательному человеку. Увидеть его, однако, удалось только тогда, когда после прочтения приговора его вывели в прихожую.
Вся длинная прихожая, вся площадка и значительная часть лестницы были заполнены народом. Многие выбегали из толпы, пожимали Михайлову руки, женщины плакали. Петр Иванович, с трудом сдерживая предательские слезы, молча подошел к Михайлову и обменялся с ним крепким рукопожатием.
В этой напряженной трудной атмосфере Сеченов был ясным лучом в доме Боковых. Не посвящая его в подробности событий, Петр Иванович, однако, не скрыл, что у Обручева дела почти безнадежны и что он тоже пока не знает, чего ему ждать. Не о себе волнения его — Иван Михайлович понимает, — о ней, о его дорогой жене, которую с каждым днем он любит все сильнее и сильнее.
Сеченов, не терпевший никаких излияний, сам не умевший ни одной женщине признаться в любви, не осуждал Бокова за откровенность — при таком положении, он понимал, что это неспроста. И обещал себе — незачем было говорить об этом Бокову, тот по-видимому и сам понял, — твердо обещал быть плечом и опорой для Марии Александровны в трудные для нее дни и в те дни, которые, быть может, будут еще труднее.
Ей и в самом деле было очень трудно. Любимый брат, которому она была так многим обязана, — в тюрьме; муж, которому она обязана не меньшим, — отпущен на поруки; родителям ни о чем не известно.
Она решила не сообщать отцу и матери о горе, которое стряслось над Володей, до тех пор, пока остается еще хоть малейшая надежда на оправдательный приговор. Надежды, в сущности, не было — об этом знал Боков, это понимала и Мария Александровна. Но она продолжала надеяться: мысль о родителях приводила ее в отчаяние.
Ее крепкая мужская воля особенно проявилась в эти месяцы. Она продолжала посещать лабораторию, не оставляла и домашних занятий. Она была, как всегда, сдержанна и серьезна и старалась ни в чем не отставать от Сусловой, втайне завидуя ее благополучию.
В последний месяц года Сеченов решил дать своим прилежным ученицам самостоятельные темы. Быть может, Мария Александровна и не настаивала бы сейчас на самостоятельной работе, но Суслова прямо-таки требовала ее, и — нет, она ни за что не покажет, что ей сейчас вовсе не до опытов! Как, вероятно, и не до лаборатории вообще… Хотя, кто может сказать, почему она продолжает посещать лабораторию и лекции, почему прилежно решает математические задачи дома? Только ли потому, что до смерти не хочется быть хуже Надежды Прокофьевны? Или, может быть, тут другое?
Об этом другом она твердо решила не думать. Это другое было запретным и страшным. Не потому страшным, что запретным, а потому, что не может, не может она даже в мыслях обидеть Бокова — такого доброго, такого самоотверженного, такого внимательного и чуткого. И такого по-женски слабого. Она это уже поняла: и слабохарактерность его, и чувствительность, и необыкновенная мягкость не от силы — от слабости. Ну что ж, воли и характера у нее станет на двоих.
Ни разу не дала она понять Сеченову, что догадывается о его душевном состоянии, ни разу не сделала ни одного шага, могущего поставить их чуть-чуть на другую ногу. В разговорах с ним она избегала душевности, а иногда, чувствуя его незащищенность перед собой, становилась особенно официальной и сухой.
А Сеченову жилось неуютно. Он честно выполнял взятые на себя обязательства домашнего учителя. Он пристально следил за успехами своих учениц по физиологии и счел уже возможным поручить им пусть легкие, но все-таки самостоятельные темы. Темы эти требовали немного подготовки и много сообразительности — чего хватало у обоих; и главное, могли быть выполнены в домашних условиях.
С этой стороны все было в порядке. Непорядок существовал у него в душе. Часто бывая в семье Марии Александровны, он имел все основания считать, что брак этот если и был поначалу фиктивным, теперь уже совсем не тот. Это чувствовалось в едва приметных интонациях голоса Марии Александровны, в новом, почти счастливом, несмотря на все прочие события, блеске глаз Петра Ивановича, во всей атмосфере дома, где, казалось бы, нечему радоваться, а между тем радость нет-нет да и промелькнет, как слабая зарница в предгрозовом воздухе.
Впрочем, для него от этого мало что изменилось: неумолимый закон не делал разницы между браком фактическим и фиктивным, и, если бы даже Мария Александровна, по странному капризу, судьбы откликнулась на его чувство, выхода для них не было.
Если бы откликнулась… Но она не откликалась, вот в чем главная беда! Она относилась к нему с той ровной симпатией, которая с самого начала установилась между ними. Только иногда, в крайне редких и казавшихся ему призрачными случаях, он вдруг ловил на себе ее смятенный взгляд, «полный такой невыразимой горечи, такой» безысходности, что у него мурашки пробегали по спине. Стыдясь, что уловил этот взгляд, вовсе не для него предназначавшийся, словно бы под дверью подслушал чужую тайну, он невольно откланивался и торопился уйти.
И еще угнетали его отношения с Петром Ивановичем. Знает ли этот доверчивый человек, с такой теплотой и дружественностью относящийся к нему, знает ли о«, что Сеченов отдал бы все на свете за то, чтобы украсть у него любовь жены?! Перед самим собой нечего ему кривить душой: не задумываясь, украл бы, только бы она захотела быть украденной.
И еще было обстоятельство, угнетавшее его. Совсем прозаическое, но прямо связанное с тем, что наполняло теперь все его помыслы. Он, профессор академии, по-прежнему не мог похвастаться, что в кармане у него бывает больше десяти рублей. Он все еще был в долгах и все еще нуждался. И не беда — он-то к этому привык. Но если случится несчастье с Петром Ивановичем, если Мария Александровна останется без средств к жизни, чем он сможет помочь ей?
Очевидно, придется поступиться своим отвращением к медицинской практике — чем только не поступился бы он? — ибо это единственное, что может дать ему возможность на первых порах поддержать Марию Александровну, чтобы она могла доучиться и выбраться на самостоятельную дорогу. Он знал ее непреклонную гордость, знал, что заставить ее брать деньги будет куда труднее, чем заработать их. Но об этом он решил не думать — придет время, выход найдется сам собой. А уж если заниматься практикой, то о какой Академии наук может идти речь?
И, не раздумывая, он отрекается от своей карьеры во имя призрачной возможности поддержать в трудную минуту любимого человека.
22 декабря 1861 года Сеченов написал в Академию наук:
«Совершенно неожиданные семейные обстоятельства заставляют меня думать, что в скором времени я буду вынужден искать значительного усиления моих теперешних материальных средств в жизни. При этом условии честное выполнение обязанностей, лежащих на каждом из членов Академии наук, если бы я удостоился высокой чести принадлежать к их числу, было бы для меня невозможным. Поэтому я и имею честь покорнейше оросить Конференцию Академии исключить меня из числа конкурентов на место адъюнкта по кафедре физиологии.
И. Сеченов».
Мосты сожжены. Он не поддастся ни «а какие уговоры, которые не замедлят последовать. Вопрос для него решен твердо и непреклонно.
Уговоры, конечно, «последовали: к Сеченову приехал академик Миддендорф, сам старик Бэр выразил сожаление по «поводу его отказа. Но дело сделано, он об этом не жалел.
Быть может, это был опрометчивый шаг с его стороны. Как показало будущее, действительно крайне опрометчивый. В Академии наук его письмо вызвало неприязненное отношение к молодому ученому, что не замедлило сказаться через год, когда освободилось место Бэра и академия вновь объявила кожуре на замещение должности ординарного академика: общественное мнение, печать единодушно называли имя Сеченова, но академия припомнила его прошлогодний отказ, и Сеченов не был даже зачислен в кандидаты.
Чем яснее была безнадежность положения Владимира Александровича, тем неспокойней становилась его сестра. Она все еще посещала лекции — не столь аккуратно, как прежде; она заканчивала работу с красными очками, порученную Сеченовым, и могла уже приступить к написанию выводов; по вечерам она уже не так внимательно занималась подготовкой к экзаменам — нервы у нее были напряжены, и гимназические науки плохо лезли в голову.
Вечерние встречи проходили теперь больше в молчании — говорил только один Петр Иванович, Сеченов слабо поддерживал разговор, а Мария Александровна и вовсе отмалчивалась.
Ей надо было решить нелегкую задачу: как и когда сообщить родителям об аресте Володи. Она знала, что здоровье отца сильно пошатнулось, знала, как болезненно реагирует Эмилия Францевна на любые горести своих детей; то же, что Маша должна была сообщить им, было настолько из ряда вон выходящим, таким страшным в своей неожиданности, что она просто боялась, как бы это сообщение не убило их.
Посоветовавшись с мужем и Сеченовым, она решила продолжать скрывать от них положение Владимира, пока окончательно не станет известно, на что он будет осужден.
Эти долгие вечера, иногда втроем, чаще вдвоем с Сеченовым, нисколько не бодрили, не улучшали тревожного настроения. Ее критический ум, склонный к анализу, давно уже сравнивал двух, самых близких для нее людей, и сравнение было не в пользу мужа. Ее смятенное существо тянулось к сильному характеру, к крепкому плечу, на которое можно было бы опереться. Боков при всей своей необыкновенной доброте не мог оказывать ей нравственной поддержки — он и сам находился в тревоге о своей собственной судьбе, любил пожаловаться и поволноваться вслух, и получалось так, что не он — она стала для него опорой. Сеченов же, неизменно ровный и рассудительный, если не считать того едва приметного волнения, которое Маша угадывала в его глазах, когда они обращались к ней, не только спокойно взвешивал обстановку, но и рисовал планы будущего, чем и как следует заняться, куда обратиться, чтобы сделать попытку облегчить участь Обручева. И эта его четкость в отношении к происходящему казалась Маше землей обетованной по сравнению с нервным напряжением Петра Ивановича.
Не могла она и не знать о чувствах Сеченова к ней, хотя и тут он был так же сдержан и ровен, как и во всем другом. И с некоторых пор она стала с ужасом замечать, что малейшее его опоздание вызывает в ней страшную тревогу, что всякий нюанс в его настроении тотчас же передается ей, что, если в один прекрасный вечер он перестанет смотреть «а нее своими огромными черными глазами так, как смотрит теперь, она почувствует себя самым несчастным человеком в мире.
И однажды она задала себе прямой вопрос: «Ну, а если бы это над головой Ивана Михайловича висела та угроза, которая повисла над головой мужа, так ли я была бы спокойна, как теперь?» Она содрогнулась мысленно — не только потому, что представила себе такую возможность, но и потому, что ее содрогание само за себя говорило: Сеченов стал ей много дороже, чем просто друг, ближе, чем муж.
Это открытие испугало ее, а она была не из пугливых. Как же так? Кто же она такая? Только что вышла замуж за одного, казалось бы, полюбила его, и вдруг за такой короткий срок настигает ее другое чувство. Да и было ли то, что она питала к мужу, настоящим чувством? Она не обольщалась на этот счет: ее пленила сначала самоотверженность Бокова, потом она легко поддалась его обаянию и мягкой доброте; потом, напуганная его арестом, еще более напуганная, когда он вернулся и рассказал ей об аресте Владимира, она вдруг почувствовала себя птицей, подстреленной сразу из обоих стволов, и в нервной лихорадке, почти в истерике, стала неожиданно для самой себя настоящей женой Петру Ивановичу.
Но она не любила его, теперь в этом не было сомнений.
Голым, ничем не приукрашенным предстало перед ней ее настоящее: выйти замуж без любви, ради того, чтобы обрести себя в жизни, проникнуться затем нежной симпатией к собственному мужу в ответ на его преданную любовь и, не любя этого мужа, полюбить другого и всеми помыслами стремиться к нему!
Она стала угрюмой и молчаливой, и Боков приписывал это ее волнениям за него и за брата. А Сеченов — Сеченов старался ничему не приписывать ее изменившееся настроение, ее похудевшее, ставшее еще тоньше лицо и еще более строгий, избегавший его взгляд. Он ничему это не приписывал, потому что ему раньше их обоих стала ясна истинная причина ее превращений.
Это была в его жизни первая ответная любовь. Мог ли он ее не увидеть?!
Иван Михайлович все больше и больше загружал свое время, чтобы не иметь лишней минуты на раздумья. После разгрома студенческого движения, после массовых арестов и заключений в крепость, после высылок и исключений с волчьим билетом в университете осталось совсем немного студентов. Но те, кто уцелел от разгрома, не дремали: был создан студенческий комитет для организации (публичных лекций в помощь пострадавшим студентам. Лекции согласились читать многие общественные деятели, ученые и литераторы, в том числе Чернышевский и Сеченов.
Сеченову разрешение было дано, Чернышевскому в нем отказали. Этого и следовало ожидать — реакция усиливалась, полицейские круги насмерть испугались возможности снова допустить «главаря революции» к публичному общению с молодежью. Вот-вот ожидали приговора по делу о распространении прокламаций «Великорус».
2 февраля Мария Александровна решилась, наконец, известить родителей об аресте Владимира, и отец тотчас же примчался из Клипенино просить о помиловании сына.
В Эртелевом переулке поселилось смятение и горе. 27 февраля приговор был вынесен: суд сената приговорил Владимира Обручева к лишению всех прав состояния, каторжным работам на пять лет и вечному поселению в Сибири. Этот же суд в тот же день вынес оправдательный приговор Волкову.
Вернувшись ни с чем в Клипенино, генерал Обручев тяжело заболел. Мария Александровна собиралась уезжать к матери.
Внезапно Сеченов принял решение. Оставаться на положении третьего в семье, поглощенной своим горем; не иметь возможности даже сказать о своих чувствах ввиду их полнейшей несвоевременности; понимать, что любимой женщине его присутствие приносит только страдания; нести в себе этот самим им возложенный крест было невмоготу.
Уехать! Уехать на год, на два, только бы забыться на время. Нет, он не надеялся, что чувства его изменятся, — он знал, что, кем бы он ни стал для нее со временем, а может быть, и никем не станет, она навсегда останется его единственной звездой.
«Донесение И. М. Сеченова президенту С.-Петербургской медико-хирургической академии о прекращении чтения публичных лекций.
9 марта 1862 г.
Честь имею донести вашему превосходительству, что по непредвиденным обстоятельствам я принужден прекратить публичные лекции в Думе.
И. Сеченов».
И второе прошение — о командировке на год за границу.
«Из протокола Конференции Медико-хирургической академии о командировании И. М. Сеченова за границу.
10 марта 1862 г.
Рапорт экстраординарного профессора по кафедре физиологии Сеченова об отправлении его за границу по сентябрь месяц 1863 г. для ознакомления с новейшими открытиями по его предмету.
Конференция Академии, признавая и с своей стороны необходимым г. Сеченову отправиться за границу для указанной цели, определила просить через г. президента Академии разрешения г. военного министра на увольнение г. Сеченова за границу с окончания настоящего учебного года по сентябрь месяц 1863 г. с сохранением получаемого им содержания и с выдачей ему 1200 руб. сер. из суммы, собираемой за дипломы, выдаваемые Академией».
Вот и все. Теперь уже нет обратного пути, даже если бы он хотел на него свернуть. До конца года оставалось почти три месяца. Ехал Сеченов за границу с определенным намерением — заняться опытной проверкой открытия Эдуарда Вебера о влиянии раздражения блуждающего нерва на движение сердца. Работать собирался в Париже, у Клода Бернара, искуснейшего вивисектора, первостатейного физиолога, у которого недавно слушал лекции Боткин.
И, помимо своей повседневной работы в лаборатории, Сеченов начал готовиться к новой, задуманной им теме.
14 мая Владимира Обручева привезли в Сенат для оглашения приговора. Срок каторжных работ был сокращен до трех лет, все остальное оставалось в силе.
А через два дня в Петербурге начались пожары. Горели дома между Апраксиным рынком и Троицкой, на Малой и Большой Охте, на Литейной и на многих других улицах. Пожар охватил город со всех концов, пожарные команды метались из края в край, на улицах толпились несметные толпы народа, тревога и ужас охватили петербуржцев. На Невском пахло гарью, облака дыма носились в воздухе. Мчались экипажи, переулки были забиты народом, мосты оцепила полиция.
Ветер сделал борьбу с пожаром почти бесплодной. На улицах толпились погорельцы, солдаты оцепляли сгоревшие дома, остатки мебели и домашнего скарба валялись на каждом шагу. Было жутко и больно смотреть на это.
И вдруг по городу поползли зловещие слухи: «Петербург подожгли студенты и поляки… Революционеры истребили имущество людей и погубили множество жизней… Бей их!»
Реакция больше не считалась с общественным мнением — разгул ее превзошел все, что знали петербуржцы даже в предыдущее царствование. Общественные места, где могли встречаться интеллигентные люди, даже воскресные школы и народные читальни, даже шахматный клуб — все было закрыто. Начали запрещать газеты и журналы.
Душно становилось в столице. Душно становилось и в Медико-хирургической академии — люди стали бояться друг друга, всюду мерещились шпионы и предатели, каждый уходил в свою скорлупу, каждый боялся довериться другому.
Душно было и в квартире Боковых в Эртелевом переулке. Подавленное настроение, натянутость и тягостное молчание царили здесь. Петр Иванович не знал, что и сделать, чтобы развеселить немного свою Машу, робел под ее суровым взглядом, вздыхал по вечерам и очень неумело заискивал перед ней.
Видя, что его присутствие почему-то раздражает жену, он стал все чаще уходить по вечерам. И в один такой вечер пришел Сеченов.
Мария Александровна была одна, сидела, забравшись с ногами в угол дивана. Горела на столике свеча, лежала на подушке нераскрытая книга.
Он вошел без доклада, тихо, неслышно, и она вскрикнула от неожиданности. И бросилась к нему, изменив своей выдержке. Он опустил низко голову, чтобы не дать заметить, что видел ее растерянность.
— Мария Александровна, пришел вот проститься, — только и сказал он.
— И вы?!
— Надо ехать. Надо работать. Надо исчезнуть…
Она боялась расспрашивать. Она боялась услышать то, что так хотела слышать. И чтобы разрядить невыносимую атмосферу, она начала рассказывать ему свой сон, в котором и он занимал какое-то место.
Снилось ей, что бежит она по длинному-длинному пространству, испещренному глубокими рвами, и через каждый ров ей надо перепрыгивать. А рвы глубокие и страшные. Где-то там, вдали, у самого горизонта, стоят ее родные, и друзья, и Суслова, и он, Сеченов. Они ждут ее, зовут к себе, а она все скачет и скачет, и вот уже последний, самый глубокий ров, его надо перепрыгнуть, а она уже выдохлась, не может рискнуть, не может решиться…
Она рассмеялась нехорошим, натянутым смехом. Сеченова передернуло.
Чтобы сказать что-нибудь, опросил:
— Так и не решились?
— Нет.
— Не похоже что-то на вас.
— Я и сама сейчас на себя не похожа.
Надо было скорее уходить. Не то он за себя не ручался. Он вынул из кармана сюртука крохотную фотографию, подошел к маленькому дамскому столику.
— Хотел оставить вам на память собственную мою личность. Кто знает, когда еще придется свидеться. Вот сейчас надумал надпись сделать…
Он протянул ей карточку. На обороте мелким разборчивым почерком было написано: «Желаю, чтобы вид этой карточки внушал вам мысли о решительности»[8].
Суслова сдала экзамены на аттестат зрелости. Суслова, первая из русских женщин, будет теперь принята в Медико-хирургическую академию на правах студентки. Суслова добьется своего — в этом нет никаких сомнений.
А она? Способна ли она, пренебрегая личными горестями, так же твердо и неуклонно идти к намеченной цели?
Суслова совсем не похожа на женщину; в жизни ее интересует только наука постольку, поскольку через науку она, Суслова, сможет стать равноправным членом общества и приносить ему посильную пользу. Ее целенаправленность смежна с ограниченностью — нельзя же, в самом деле, совсем отречься от себя, от личной жизни, от жизни близких своих. Нельзя превращаться в некий сухой концентрат общественных идей, которому чуждо все человеческое.
Она так не может. Ей присущи все слабости и увлечения обыкновенной женщины. И, наконец, не виновата же она, что именно на ее семью свалились все эти ужасы, выбившие ее из седла!.. Она, конечно, тоже будет добиваться осуществления своих стремлений, но не отметая с пути человеческие чувства, а стараясь примирить их со своими высокими целями.
В глубине души Мария Александровна понимала, что неправильно, пристрастно судит о Сусловой. В глубине души она преклонялась перед несгибаемой волей Надежды Прокофьевны, преклонялась и завидовала, в чем ни за что не призналась бы себе.
Ну что ж, все еще впереди, и она сдаст эти распроклятые экзамены и тоже поступит в академию, если только к тому времени противники женского образования не закроют доступ женщинам в ее стены.
Пока что Мария Александровна уже закончила новые опыты, на этот раз с зелеными очками и собиралась посылать их Сеченову, в Париж, на просмотр. Она и сама чувствовала, что получились эти опыты, а главное, выводы из них гораздо слабее и неполноценней, чем первые — с красными стеклами. Сказалась суматошность ее жизни за последние месяцы, нервность, перешедшая теперь в постоянную сосущую тревогу, горести, навалившиеся на нее за короткое время.
Суслова тоже закончила свою работу и тоже намеревалась отправить ее за границу учителю. И, просмотрев труд подруги, Мария Александровна увидела, насколько работа Сусловой выглядит серьезней и обоснованней ее работы.
Была середина июня, когда Мария Александровна взялась начисто переписать свой маленький труд, чтобы вместе с письмом — отличный предлог для письма, которое давно уже хотелось написать! — отправить его далекому другу, о котором с самого его отъезда она так ничего и не знала.
В Петербурге было тревожно и напряженно. 19 июня правительство запретило издание «Современника», закрыв его на восемь месяцев. Слухи об аресте Чернышевского циркулировали по городу, каждый раз в новом варианте.
И Чернышевский и его жена знали, что рано или поздно это случится. После закрытия «Современника» стало ясно, что теперь случится скоро. Чернышевский срочно отправляет Ольгу Сократовну с детьми в Саратов. Это было 3 июля. А 7-го Чернышевский был арестован у себя дома в присутствии Бокова и Антоновича. Предлогом для ареста послужила записка Герцена к Серно-Соловьевичу, в которой он писал: «Мы готовы издавать «Современник» здесь с Чернышевским или в Женеве — печатать предложение об этом? Как вы думаете?»
Этих слов оказалось достаточно, чтобы реакция сочла себя вправе арестовать «главаря революции», удовлетворив необходимые юридические требования. Была, правда, надежда найти что-либо компрометирующее при обыске; но, поскольку эта надежда не оправдалась, пришлось жандармерии придумывать новые «доказательства» антиправительственной деятельности Чернышевского; «Доказательства» были созданы с помощью предателя Всеволода Костомарова, подделавшего по предложению Третьего отделения провокационные письма к разным вымышленным лицам. Времени на весь этот спектакль понадобилось немало: надо было подготовить лжесвидетелей, подтасовать факты, составить подложные письма, выдумать «улики» — словом, получить «юридическое право» разделаться с вождем освободительного движения. Постановка была сложной, но режиссер оказался опытным: Александр Второй показал себя мастером в подобного рода спектаклях.
Боков в вечер ареста Чернышевского вернулся домой совершенно убитый. Из его больших красивых глаз то и дело скатывались слезы, голова была опущена, руки дрожали — не от страха за себя, а от великой боли и жалости за друга и учителя своего.
А на Марию Александровну такая немужская манера переживать горести действовала удручающе — какой настоящий мужчина будет распускать нюни в такую минуту?! Надо было действовать, надо было что-то придумывать, а он… Ее раздражала его чувствительность и его казавшаяся ей чрезмерной доброта, раздражала эта мягкая пассивность во всем — будто ждет, пока няня возьмет его за ручку, и тогда уж пойдет без сопротивления, куда поведут. Теперь он лишился этой «няни», что-то он будет делать?..
Ее, впрочем, все теперь раздражало. В своем состоянии она становилась несправедливой и придирчивой, видела в муже только дурное, с изумлением спрашивала себя, как же она раньше ничего этого в нем не замечала? Или замечала, но не придавала значения? А как вел бы себя на его месте Сеченов? Что бы сказал и что бы стал делать? Уж, наверно, не выставлял бы напоказ свое горе и не сидел бы сложа руки в ожидании, что же будет дальше.
Она не видела и не хотела видеть, что и Боков не сидит сложа руки. Он все чаще уходил куда-то по вечерам, и эти таинственные уходы тоже раздражали ее.
А между тем при всей своей мягкости и женственной чувствительности он был далеко не трусом. Вся его последующая жизнь показала это: он не побоялся добиться свидания с Чернышевским в крепости, не побоялся, зная, что и за ним следят, оставаться участником тайного общества «Земля и воля», переписывался с Чернышевским, когда тот находился в Сибири, и, не задумываясь, поехал к нему в Астрахань.
Мария Александровна обо всем этом так никогда и не узнала. Что-то в их отношениях заставило его теперь скрывать от нее многое, и даже на гражданскую казнь Чернышевского он отправился без нее.
Петр Иванович не отличался ни высоким умом, ни особенной наблюдательностью. То, что происходило в сердце его жены, долго еще оставалось для него тайной. Он только видел, что к нему она стала менее снисходительной, и это угнетало его, и он стал чувствовать себя дома неуютно. Ему казалось, что для Маши лучше, если он меньше будет попадаться ей на глаза, и он старался как можно реже бывать дома, а когда бывал — не докучать ей своими разговорами.
Мария Александровна почти нигде не показывалась. Она жила своей собственной жизнью, жила ожиданием письма из-за границы.
Уже давно отправила она в Париж до востребования, как и было договорено, толстый пакет со своей работой и, разумеется, с письмом, сдержанным и ни в какой мере не отражающим ее истинных чувств, и до сих пор не получила ответа.
Заглушив свое самолюбие, она написала снова и твердо решила, что это будет последней весточкой от нее, если Сеченов и теперь не откликнется.
Ответ пришел быстро, и все ее тревоги рассеялись.
«Вообразите себе мое горе, Марья Александровна, получаю вчера ваше письмо, еду на почту за тем, которое вы прислали в июле… а его уже нет. Мне сказали, что, судя по времени, оно уже давно должно быть отослано назад в Россию. Делать нечего, соберитесь с терпением и снова пришлите трактат об зеленых очках. Для фиолетовых я вам искал здесь стекол; но до сих пор не нашел ничего, что бы могло удовлетворить требованиям. Во всяком случае, я еще не потерял надежду на удачу; поэтому советовал бы вам подождать еще делать опыты с этим цветом. Возьмите лучше синий и прежде всего определите возможно точнее, какие из спектральных цветов пропускаются стеклами, которые вы будете употреблять для опытов. А еще лучше будет, если вы оставите опыты до моего возвращения, а начнете теперь держать экзамен из гимназического курса. По мне, этот экзамен для вас больше, чем половина дела. Кончивши его, вы можете уже без задней мысли отдаться медицине хоть на десять лет. Дело же ваше со временем будет непременно выиграно, на свете ведь не все Дубовицкие да Глебовы[9]. Простите, что я вам все советую. Вы, конечно, понимаете, что это не из желания менторствовать. Ваши работы я перевел на немецкий язык, и в скором времени они появятся в печати. Надеюсь, что это обстоятельство не до такой степени встревожит вашу щекотливую совесть, чтобы вы рассердились на меня. Если же да, то заранее прошу прощения самым смиренным образом. Не сердитесь же, Марья Александровна, нам нужно быть друзьями, притом в моем поступке только и есть дурного, что он сделан без вашего спроса. Эти просьбы о прощении относятся, разумеется, и к Н. П. Сусловой. Прошу же вас передать их ей от меня — вместе с тем поздравить ее с окончанием гимназического экзамена. За ее будущность опасаться нечего: маленькие трудности жизни она, конечно, перенести сумеет.
О себе сказать почти нечего. До начала сентября ничего не делал, рыскал из угла в угол и скучал донельзя. Теперь сижу за делом, и тоска пропала. В Париже останусь, вероятно, до марта. Поеду потом в Вену, а в мае буду, вероятно, уже в Петербурге, потому что к тому времени проживу все свои деньги.
Прощайте, Марья Александровна, будьте здоровы, счастливы и не забывайте преданного вам И. Сеченова…»[10].
Она тотчас же ответила, благо догадалась оставить себе копию трактата о зеленых очках. И сразу же получила от него второе письмо.
«10 октября (1862 год), Париж.
Я получил ваше письмо и ваши опыты с зелеными очками, Марья Александровна. То и другое было прочтено с большим вниманием и большим удовольствием. Опытам вашим я вполне верю, потому что дело чрезвычайно просто, но нахожу их недостаточными, т. е. неполными. Вот почему. Из последних опытов, когда паралич был полный, следует, что слепые к зеленому свету видят в спектре то же самое, что и слепые к красному (желтый и синий). Между тем, должна же быть между ними какая-нибудь разница. Все ваше исследование должно было клониться к тому, чтобы определить эту разницу. То есть исследовать глаза во время полного зеленого паралича совершенно под теми же условиями, какие вы имели при красных очках. Ваши результаты я сохраню, а по моем приезде в Россию мы вместе пополним недостатки. Я знаю из верных источников, что опытами с красными очками остался доволен сам Гельмгольц.
А что вы, сударыня, не пишете ни слова о себе? Ходите ли в Академию и вообще как поживаете? Что касается до меня, то мои дела идут здесь очень хорошо: занят теперь вопросами чрезвычайно интересными, которые обещают много результатов. Живу по-прежнему без общества, но скучать перестал. В Париже пробуду, вероятно, до апреля. Поеду потом месяца на полтора в Вену и оттуда в Петербург. Причиной моего раннего приезда будет, во-первых, недостаток денег, во-вторых, желание повидаться летом с родными в Симбирской губернии.
Если будет охота и время, то сделайте мне великое удовольствие, написавши несколько строчек. Будьте здорова, счастлива и не забывайте преданного вам И. Сеченова».
Ах так, он «скучать перестал»! Очень мило с его стороны. Ну, так и она постарается не скучать о нем, благо дел у нее сейчас много и энергию есть куда приложить.
Но уже через четыре месяца она поняла из письма Сеченова, что он именно скучает и очень хочет поскорей вернуться. Правда, за эти четыре месяца и ее письма стали немного менее сдержанными и нет-нет, а проскальзывало в них ее глубоко запрятанное чувство. Их переписка стала пространней и сердечней, и, что больше всего ее пленяло, он писал о своей работе охотно и подробно, будто она понимала что-нибудь в его науке и он каким-то образом мог ждать от нее мнения и считаться с этим мнением. Конечно, никакого мнения она не высказывала, радовалась только его успехам да поговорила с Петром Ивановичем — не — похлопотать ли у Некрасова, чтобы работа, которую он сейчас пишет, была опубликована в «Современнике».
Сеченов чутко оценил эту заботу, хотя от печатания отказался.
«11 февраля (1863 г.), Париж.
Благодарю вас, Марья Александровна, за память, а Петра Ивановича за хлопоты по моим делам у Некрасова. Условия, предлагаемые последним, я нахожу выгодными, но принять их еще не могу по следующим причинам.
Опыт показывает, что писать популярно я не умею. По крайней мере вещь, которая у меня имела быть популярною, вышла совсем не такою. Начал за здравие, кончил за упокой. Впрочем, я не теряю надежды выучиться этому искусству. Тогда мы и заведем речь с Некрасовым, а теперь пока дело должно приостановиться. Мне очень отрадно слышать, что вы не унываете, несмотря на пошленькие препятствия, которые вам делают для поступления в академию. Выгнать вас из нее не посмеют, и я думаю, что с терпением можно будет взять с боя вступление в студенчество. Во всяком случае, слабеть не следует, потому что вы защищаете общее женское дело. Жду с нетерпением времени, когда у меня израсходуются деньги и я буду принужден вернуться в Россию. Тогда примемся за зеленый цвет. Теперь же я начинаю большую работу с животной теплотой, которой мне хватит, вероятно, на целый год. Дела, как видите, у меня будет в будущем году много, и едва ли хватит времени на занятия популярной физиологией. Тем не менее пренебрегать этим источником доходов не следует, потому что кто знает будущее…»
Письмо это пришло в Петербург в разгар польского восстания. Один за другим выходили из столицы царские полки на усмирение восставших поляков. Играя на шовинистических чувствах части общества, реакция сумела переманить на свою сторону значительное число вчерашних либералов, но и революционные деятели не сидели сложа руки: в феврале появилась прокламация тайного общества «Земля и воля» — тайное общество достаточно явно проявило свое существование. Прокламация была написана хорошим литературным языком, призывала к самоопределению наций, к помощи свободолюбивому польскому народу.
Польское восстание было потоплено в крови. Когда все уже было кончено, поляки усмирены и руководители восстания были взяты в плен, Сеченову пришлось столкнуться с диким, варварским отношением русского царизма к борцам за национальную свободу.
«ß Литве в числе взятых в плен польских повстанцев оказался подпоручик русской службы Малевич, — вспоминает Сеченов, — контуженный во время стычки в голову и привезенный в Вильну в бессознательном состоянии. По распоряжению Муравьева он был подвергнут в госпитале целому ряду испытаний на притворство; а когда пробы не дали явного ответа, то вся история испытаний была прислана Муравьевым в медицинскую академию на рассмотрение и заключение. Рассмотрение всего дела академия поручила Балинскому, Боткину и мне.
По доставленному нам журналу испытаний они заключались в следующем:
За дверью комнаты, где лежал больной, денно и нощно дежурили посменно фельдшера, наблюдая за ним через маленькое отверстие в двери.
Больной не просил есть — и его не кормили.
Больной не выпускал мочи — и его не катетеризировали три дня, так что пузырь растянулся до пупка.
Больного неожиданно окачивали ледяной водой — ежился, дрожал, но не просыпался.
Ему подводили под верхнее веко закрытых глаз иголку и щекотали ею поверхность глаза — спазматически жмурился, текли слезы, но не просыпался.
На голое тело капали расплавленным сургучом — отдергивал руку, но не просыпался.
Не довольствуясь этим, Муравьев выписал из Кенигсберга тамошнего профессора хирургии Бурова на консультацию с госпитальными докторами. Профессор решил, что вопрос может быть только решен трепанацией черепа в месте контузии.
Не знаю, почему наш знаменитый государственный муж, удостоившийся даже памятника в Вильне, не решился на эту пробу; не знаю также, какое значение было придано им нашему решению и послал ли бог смерть больному Малевичу в госпитале или он выздоровел и был повешен по выздоровлении».
Испанская инквизиция в период своего расцвета могла бы позавидовать таким пыткам! Вся деятельность Муравьева, прозванного потомками Вешателем, показала с наглядностью, что он ни в чем не уступал рыцарям средневековых застенков.
В эту тревожную весну, когда одна часть мракобесов вопила на всю Россию «Бей поляков!», а другая избивала их, когда, с другой стороны, тайные кружки революционеров-демократов из глубокого подполья через печатное слово призывали народ к борьбе против шовинизма и мракобесия царского правительства, — в эту весну Сеченов вернулся из-за границы, полный своими открытиями, создавшими в дальнейшем русской науке мировую славу, желанием во что бы то ни стало осуществить, наконец, свой давний замысел — показать каждому мыслящему человеку материальную сущность его природы — и полный любовью к Марии Александровне.
Он съездил к родным в Теплый Стан, вернулся в Петербург и все лето просидел за писанием «Рефлексов головного мозга».
Приехав в столицу, он снял себе трехкомнатную уютную и хорошо обставленную квартирку в Эртелевом переулке, дом Шландера, № 2, что на углу Малой Итальянской улицы. И как раз напротив квартиры Боковых.
С деньгами стало полегче — подоспела Демидовская премия, полученная им в июне. Он мог позволить себе теперь обзавестись прислугой, обедать дома и не думать ежеминутно о хлебе на завтрашний день. И он с наслаждением отдался этому отдыху от нужды, увлеченно погрузился в писание своей гениальной работы.
Это не мешало ему каждую свободную минуту отдавать Марии Александровне.
После его возвращения ясно стало для обоих, что бороться далее бессмысленно, что они любят друг друга и нечестно скрывать это от себя и от Петра Ивановича.
Рассказать ему обо всем Мария Александровна не торопилась. Но из их теперешних отношений он и сам мог сделать выводы. И, сделав их, он молча покорился.
Что за странный человек! Марии Александровне даже досадно было — до чего же он без борьбы отступился от нее. А ведь она знала, что безмерно дорога ему, знала, как больно ему все, что сейчас происходит, и не могла понять, не могла смириться ни с его покорностью, ни — вот уж нелогичность женская! — с его отношением к Ивану Михайловичу.
Казалось, не было на свете человека, кроме, конечно, Чернышевского, к которому Петр Иванович Боков относился бы с таким преклонением, как к Сеченову. Не будучи о себе высокого мнения, считая свою жену, доставшуюся ему нечаянно, намного умнее и тверже себя, он понимал, что если и есть в мире человек, способный подчинить ее своей воле, своему мужскому обаянию, так именно Сеченов. И не ему, простому лекарю, ничем не примечательному, бороться против силы и гения Ивана Михайловича. Он не переставал любить свою Машу, не переставал беспокоиться о ее жизненных удобствах и был, пожалуй, более всего уязвлен, когда она отказалась принимать от него деньги.
Однажды решив, что она порывает с мужем, Мария Александровна сознавала всю унизительность своей материальной зависимости от него и, отказавшись от этой зависимости, занялась переводами.
К этому времени относится начало новой «моды», возникшей среди русских издателей: переводы естественнонаучных сочинений иностранных авторов пользовались таким большим спросом, что петербургские издатели начали бурно выпускать их.
Занялся выпусков переводной литературы и Владимир Онуфриевич Ковалевский. Сеченов и Бокова предложили ему переводить немецких физиологов, и с этого началось их знакомство, перешедшее затем в дружбу на долгие годы, до самой трагической смерти Ковалевского.
Субботы, как и прежде, Сеченов проводил в мужской компании у Боткина.
Знаменитые теперь боткинские субботы начинались в 9 часов вечера и кончались иногда в 4–5 утра. Здесь бывали медики, писатели, артисты, музыканты. Здесь впервые встретились и сошлись Александр Порфирьевич Бородин и Милий Балакирев, бывший сначала у Боткина пациентом. Сюда заходил Владимир Васильевич Стасов и профессор физиологии Якубович. Постоянным гостем бывал тут профессор судебной медицины Е. В. Пеликан, основоположник русской токсикологии, бывший оппонентом Сеченова при защите им докторской диссертации и оказавший большое содействие в предоставлении молодому ученому кафедры физиологии в Медико-хирургической академии. В будущем ему суждено было сыграть некоторую роль в жизни Сеченова, которого он искренне любил и ценил.
Боткин, к тому времени уже профессор академии, снискал себе быструю и заслуженную славу гениального терапевта и диагноста. Особенно выросла его известность после 1863 года, когда он поставил редчайший прижизненный диагноз закупорки воротной вены. Было у Боткина множество завистников, всячески пытавшихся очернить его в глазах общества, но еще больше было друзей. И на боткинских субботах тех лет перебывал чуть ли не весь интеллигентный Петербург.
Осенью этого года Сеченов читал много публичных лекций, хотя и зарекался от популярной физиологии; лекции он читал в большинстве бесплатные, в пользу бедных студентов академии. Он был полон энергии, и его хватало и на то, чтобы одному или совместно с учениками заниматься опытами по физиологии нервной системы, читать курс лекций в академии, заниматься переводами с Боковой.
Судьба ее и судьба их отношений тревожила Сеченова. Мария Александровна сдала уже экзамен во 2-й мужской гимназии, но все меньше времени оставалось у нее на учебу: надо было зарабатывать на жизнь, потому что ее щепетильность и ее представления о человеческом достоинстве не позволяли ей пользоваться материальной помощью ни от своего формального мужа, ни от любимого человека. Сеченов настойчиво требовал, чтобы она перестала надрываться над переводами, с охотой помогал ей умолял, чтобы она, ну, заняла бы у него денег, но она упорно отказывалась.
И вдруг — или не совсем вдруг — в начале 1864 года вышел запрет женщинам слушать лекции, как в академии, так и в университетах.
Снова, и теперь надолго, перед русскими женщинами захлопнулись двери высших учебных заведений.
Сеченов, утвержденный уже ординарным профессором, использует свои связи и хлопочет за обеих учениц. Хлопоты его остаются без ответа. Тем временем обе — и Бокова и Суслова — решают дать подписку, что по окончании академии готовы ехать в киргизские степи; тамошний губернатор, как стало известно, хлопотал о посылке в край женщин-врачей и акушерок, так как магометанки отказываются от помощи медиков-мужчин и смертность среди них невообразимо высока.
Убедившись, что хлопоты Сеченова ни к чему не привели, Мария Александровна написала прошение военному министру с просьбой допустить ее на третий курс академии в качестве своекоштной студентки, с тем чтобы в дальнейшем уехать в любое место, куда ее направит начальство.
26 мая 1864 года в ответ на это прошение президент Медико-хирургической академии Дубовицкий подписал следующий документ:
«От президента Императорской Медико-Хирургической Академии на поданное женою доктора Марией Боковой Военному Министру прошение о разрешении ей вступить в Медико-Хирургическую Академию своекоштною воспитанницей, по приказанию его Превосходительства, объявляется, что положением о Медико-Хирургической Академии не разрешено ей принимать лиц женского пола в число своих воспитанников и допускать к посещению лекций и что по новому уставу для университетов лица женского пола не принимаются также в число воспитанников, а по утвержденным для каждого из университетов правилам оне не допускаются даже к посещению лекций в числе посторонних слушателей, а потому означенное прошение Боковой не может быть удовлетворено».
Это был удар, которого они смутно ждали, но к которому не были все-таки подготовлены.
Надежда Прокофьевна Суслова довольно просто решила вопрос: несколько месяцев углубленной домашней подготовки вдобавок к знаниям, приобретенным в академии, и в феврале 1865 года она уже писала Нефедову:
«Все читаю, учусь, все поумнеть хочу, очеловечиться и вот, покуда, все. Очень скоро я выезжаю за границу — доучиваться. Оттуда возвращусь года через 2–3. Тогда нужно будет начинать какое-нибудь дело посерьезней: мои симпатии и антипатии настолько определились, что я уже знаю в общих чертах свое будущее…»
В это время она уже была взята под надзор полиции «за открытое сочувствие нигилизму и за сношения с неблагонадежными лицами», в том числе и с Чернышевским. И она уехала за границу поступать в Цюрихский университет.
Что было делать Марии Александровне? Ее материальные дела целиком зависели от ее собственных заработков. Ее семейные дела… От чего зависели ее семейные дела?
Никто не знал о том, что произошло в ее семье. Менее всего знали об этом родители. И менее всего она хотела, чтобы они хоть что-нибудь заподозрили. Слишком много горя выпало на их долю за последние годы. Отца эти горести подкосили так, что, видимо, оправиться ему уже не удастся.
Она не могла причинять им еще большее горе — это значило убить стариков.
Летом, на даче, которую снял Сеченов на берегу Невы, они не раз говорили на эту тему.
Но что мог сказать Иван Михайлович? Он понимал, что наступила пора решать кардинальный вопрос: что же им дальше делать? И еще понимал, что менее всего решение этого вопроса зависит от него.
Мария Александровна уже не была женой мужа, но еще не стала женой возлюбленного. Стать ею официально не было никакой возможности: развод мог быть разрешен только в том случае, если было бы доказано ее «прелюбодеяние». Но согласись она даже на все ужасы, связанные с этим, результатом было бы только церковное покаяние и запрещение вступать в новый брак.
Петра Ивановича, по-видимому, вполне устраивало то, что в глазах общества они все еще составляют единую семью. В душе он надеялся, что как-нибудь дело обойдется и Маша вернется к нему.
Сеченов был готов на все. Его здравый ум подсказывал, что из них троих он находится в лучшем положении: куда тяжелее тому, кого покинули, и трижды тяжелее той, которой предстояло сделать выбор.
Поездка за границу, где он мог бы работать, а она учиться, казалась ему лучшим выходом. И он написал об этом своему дорогому учителю Карлу Людвигу. Он писал, что готов выйти в отставку из академии, готов забросить свои ученые дела, готов работать кем угодно, хоть лаборантом, лишь бы женщина, ставшая для него всем, была хоть немного счастлива.
Людвиг ответил тотчас же:
«Дорогой Сеченов.
Спешу сообщить вам те сведения, которые мне удалось получить относительно акушерского института. Чтобы учиться на акушерку в Вене, необходимо поступить в институт, руководимый проф. Шпетом и состоящий при одном из отделений городской больницы. Желающие поступить должны явиться к 1–8 октября или к 1–8 марта. В другие сроки приема нет. Курс продолжается пять месяцев. По окончании его ученица сдает экзамены и получает диплом, за который уплачивает 35 фл. 53 к. Ученицы имеют право жить на частных квартирах; но на некоторое время (2 недели) они направляются в больницу и должны пребывать там круглые сутки… Мне очень жаль, что у вас запретили дамам учиться физиологии! Именно такие мероприятия могут вызвать в Петербурге специфические толки. Надеюсь, что на этот раз воля культурного общества будет сильнее, чем воля полиции. Когда общество серьезно чего-нибудь хочет, то немногочисленные чиновники не могут этому помешать, по крайней мере так бывало у нас. Еще больше меня огорчает то, что вы принимаете это так близко к сердцу и даже думаете покинуть академию. Вы там делаете полезное дело и должны держаться. за свое место со всей энергией.
Сплетников здесь много, но это не должно служить препятствием, ибо на них найдется управа; и так как ваш приезд доставит нам только радость» то я надеюсь видеть вас здесь будущим летом.
Тысячу приветов г-ну и г-же Боткиным.
Ваш старый преданный К. Людвиг.
Вена, 2 ноября 1864 г.».
Получив такой ответ, Сеченов дал его прочесть Марии Александровне. Но она восстала. Не позволит она, чтобы он жертвовал своей научной карьерой ради нее! Она, которая стремится принести пользу своей родине, будет лишать эту родину ее научной гордости! И, наконец, что они будут делать дальше? Оставаться навсегда за границей? Ни он, ни она на это не могут согласиться. Значит, вернутся домой, и все пойдет так же, как и теперь, с той только разницей, что она будет не переводчицей, а акушеркой.
Сеченов страдал ее страданиями. Она продолжала жить в одной квартире с Боковым. Изредка к ней заезжал отец, который все еще надеялся исхлопотать помилование для Владимира, и эти дни были особенно мучительными, потому что нужно было создавать видимость полного семейного благополучия. Петр Иванович довольно легко вошел в новую роль, убедив себя, что, если бы брак его оставался фиктивным, положение было бы таким же, а он, собственно, шел на это, так что и роптать нечего. А то, что его Маша полюбила Сеченова, — что же тут удивительного? Разве он не понимает, насколько эта пара больше подходит друг к другу и насколько более богат духовно его соперник?
Добр был Петр Иванович, недаром некоторые знакомые называли его «святым человеком». Но не слишком ли добр? Не эта ли доброта, не это ли отсутствие мужественности и желания бороться за свое чувство вконец оттолкнули от него Марию Александровну?
Что-то все-таки надо было предпринять. Дальше так не могло продолжаться. Мария Александровна худела и бледнела, впадала в хандру, и двое любящих ее людей с тоской и болью наблюдали за ней. Наконец Сеченов решился: хоть на время надо увезти ее отсюда, отвлечь от тягостных мыслей. Увезти в Италию, о которой она так страстно мечтает, уговорить Петра Ивановича согласиться. И если им обоим — Бокову и ей — это так необходимо, что ж, пусть поездка будет обставлена со всеми возможными соблюдениями приличия. Петр Иванович может, например, тоже куда-нибудь уехать, и пусть «общество» знает, что ездили они вместе с женой. Или можно сказать, что Мария Александровна больна и нуждается в лечении на водах. Да мало ли что можно придумать, но согласится ли Боков?
Совершенно неожиданно он согласился. Петр Иванович и сам размышлял о том, как бы это устраниться с их пути, как бы не сделать женщину, доверившуюся ему и горячо им любимую, несчастной на всю жизнь. Он думал об этом по-всякому, искал такого выхода, при котором она наименее бы пострадала. Он не должен мешать им, иначе — иначе он просто болтун и все его идеи о равноправии женщины, об уважении к ней, идеи, которые он впитал в себя от великого своего друга Чернышевского, останутся простым пустословием.
Роман Чернышевского он знал наизусть. «Что делать?» стало его молитвенником. Что же, его учитель и тут указывает ему путь. «Перегнуть палку», по возможности устраниться.
Как она обрадовалась, что может уехать, соблюдая все приличия и никого, кроме мужа, не посвящая в это дело!
«Муж» — вот ирония! И никто, кроме этого мужа, не знает… Вот путаница!
Она крепко поцеловала его на прощанье — это была благодарность, заставившая его прослезиться. Дружеское пожатие руки Сеченова — вторая благодарность. И самая большая — мысленно он представил себе, как одобрительно отнесся бы к его поступку Чернышевский.
«6 марта 1865 года.
…Конференция Академии, имея в виду, что г. Сеченов во время заграничного учебного путешествия своего может принять на себя труд по приобретению разных предметов для физиологического кабинета и осмотреть тамошние физиологические институты, постановила: командировать г. Сеченова с означенной целью за границу с тем, чтобы экзамен был из физиологии студентам 2-го курса произведен с половины апреля совместно профессорами Якубовичем и Сеченовым — каждым по преподаваемому им отделу и притом по смешанным вопросам из всей науки, и на время командировки г. Сеченова за границу с 1-го мая по 1-е сентября сохранить полный оклад его жалованья, получаемый им как по Академии, так и по госпиталю, на что и испросить разрешение высшего начальства установленным порядком».
19 марта командировка была разрешена, и в последних числах апреля Сеченов с Боковой выехали в первое совместное путешествие.
Восхитительной была эта свадебная поездка. В России деревья только еще набухали почками, а Германия, через которую они проезжали, утопала в цветах. На вершине перевала через С.-Готард в Швейцарии была снежная буря, а за перевалом зрела пшеница и продавались огромные черные вишни.
Из Генуи морем отправились в Неаполь. Едва пароход вышел из гавани, началась качка, и тут-то выяснилось, что Мария Александровна страдает морской болезнью. Она спряталась в каюту и почти всю дорогу пролежала в постели. А Сеченов все время сидел возле нее, страшно взволнованный и счастливый тем, что он, наконец, получил право заботиться о ней.
В Неаполе он бывал и прежде, но никогда этот красавец город не казался ему таким пленительным, как в этот раз. Да и сама жизнь была теперь пленительна и до невозможности счастлива, даже мысли о будущем не тревожили его: было совершенно ясно, что установившиеся в эту поездку отношения уже не прервутся и что Мария Александровна перестанет теперь метаться между ними двумя, даже когда они вернутся в Петербург.
В Неаполе, разумеется, начали с восхождения на Везувий. Доехали от Портичи верхом почти до основания вулкана. Множество проводников тут же начали предлагать своя услуги, наперебой восхваляли каждый себя и подняли такой крик, что Мария Александровна, смеясь, заткнула уши. От проводников отказались наотрез — истомленные вечным пребыванием на людях, они ловили каждую минуту, чтобы побыть вдвоем.
Шли медленно, жара размаривала, и через каждые несколько десятков шагов останавливались на отдых. Густой нагретый пепел лежал толстым слоем, ноги увязали в нем по щиколотку. Взбирались целый час. Сеченов пришел в умиление оттого, что Мария Александровна выдержала этот мучительный подъем без посторонней помощи.
Старый Везувий будто помолодел в тот год. То и дело из жерла его вырывались столбы дыма, большущие камни выстреливались наружу. И всякий раз, когда такой камень показывался в воздухе, Иван Михайлович хватал руками голову спутницы, укрывал ее от ударов. Они подошли к самому краю старого кратера, хотя Сеченов охотно прекратил бы эту прогулку гораздо раньше, волнуясь за Марию Александровну. Но она смело заглянула вниз, и они увидели, как на дне кратера образовывается новый конус, из которого исходит эта неистовая стрельба.
Смеясь и держась за руки, они сбежали к подножию вулкана. Отдав дань всем достопримечательностям Неаполя, побывав на Капри, в Лазоревом гроте, обойдя все окрестности, решили остальную часть лета провести в Сорренто.
Вилла, которую они сняли, была прелестна. Вокруг апельсиновый сад, подходящий вплотную к домику так, что ветви деревьев проникали за ограду террасы. На террасе они работали: Иван Михайлович кончал «Физиологию нервной системы», Мария Александровна переводила Брэма.
После обеда катались по морю на лодке, ездили по окрестностям на ослах. Словом, жили тихо, ни с кем не общаясь, не придумывая себе особенных развлечений, совершенно счастливые обществом друг друга.
В один из обычных тихих дней уединение их было нарушено. На террасу вошли трое молодых людей; двое держались позади, один выступил первым и первым же обратился к Сеченову.
Это был молодой зоолог А. Ф. Стуарт, очень богатый человек, ставший затем доцентом в Новороссийском университете и крупным земским деятелем.
Двое других — будущие великие русские ученые — Александр Ковалевский и Илья Мечников.
Мечников давно уже слышал имя Сеченова и давно мечтал познакомиться с ним, но, крайне застенчивый, все не решался осуществить свою мечту. Узнав, что Иван Михайлович в Сорренто, Мечников не устоял перед соблазном и предложил своему другу А. Ковалевскому, вместе с которым жил. в Неаполе, занимаясь изучением морских животных, отправиться к Сеченову. Ковалевский был не менее робок, чем Мечников, и поэтому они долго думали и колебались, удобно ли ехать к человеку, чье имя уже прогремело по всей Европе? И долго они бы еще колебались, если бы барон Стуарт не оказался самым смелым и не решил дело просто:
— Тотчас и поедем.
«Сеченов принял нас ласково, очень просто, без всяких лишних любезностей, — вспоминает Мечников. — Я сразу был поражен его замечательной наружностью. На широком, некрасивом, со следами оспин, очень смуглом лице несколько сглаженного монгольского типа блестели глаза необыкновенной красоты. В них выражался глубокий ум и особенная проницательность, соединенная с необыкновенной добротой.
Разговор наш сразу принял деловой, научный характер и вращался вокруг злободневных для того времени вопросов знания. Сеченов стал посвящать нас в результаты его новейшей работы по физиологии нервных центров и прочитал статью, приготовленную им к печати.
Мы вышли совершенно очарованные новым знакомством, сразу признав в Сеченове «учителя». Но лично я не был удовлетворен тем, что не удалось побеседовать с ним с глазу на глаз и высказать ему некоторые мои, сокровенные мысли. Среди физиологов в те времена до того господствовало убеждение, что разработка вопросов жизни должна производиться с исключительной целью сводить физиологические процессы на более простые физико-химические явления, что неследование этому направлению влекло за собой чуть не исключение из разряда биологов. Поощренный доброжелательным приемом Сеченова, я на другой день пошел к нему один, чтобы излить перед ним мои помыслы о научном значении исследований в области сравнительной истории низших организмов — отрасли науки, тогда только что зародившейся.
И на этот раз отношение Сеченова было очень симпатичным, что еще более, чем в первое посещение, привлекло меня к нему.
Он оказался вовсе не таким узким последователем нового направления физиологии, как большинство его соратников… Каждое слово Сеченова, прежде чем выйти наружу, подвергалось строгому контролю рассудка и воли. В то же время это был вовсе не сухой резонер, a в высшей степени сердечная, чувствительная натура».
«Чувствительная натура» особенно раскрылась в эти светлые дни в Сорренто, когда, казалось бы, все, о чем он мечтал, осуществилось.
По характеру своему Сеченов трудно сходился с людьми, но однажды сойдясь, почти никогда не расходился. Так было с Боткиным, с Менделеевым, с Крыловыми и Филатовыми, так стало с Мечниковым. Дружба их прошла через горнила таких испытаний, сквозь которые далеко не всякая дружба может пройти. Казалось бы, чем большим испытаниям подвергались в жизни их отношения, тем крепче и неразрывней становились они.
Каникулы подходили к концу. Медовый месяц растянулся почти на четыре месяца — надо было возвращаться в Россию.
Посетив еще Рим и Флоренцию, молодая чета отбыла в Петербург.
И тут стало ясным: шила в мешке не утаишь. Слухи о том, что Бокова — эта женщина, вырывающаяся из среды «нормальных» женщин, выдумавшая себе медицинскую карьеру (очень хорошо, что из ее выдумок ничего не получилось!), эта выскочка, оказывается, бросила мужа и отправилась в весьма предосудительное путешествие за границу с этим материалистом Сеченовым, — эти слухи передавались из уст в уста, из гостиной в гостиную.
Как ни странно, Мария Александровна не слишком взволновалась: после проведенных с Сеченовым четырех месяцев неизбежность огласки была уже ясна — не сейчас, так позже. Она только боялась, чтобы слухи не дошли до Клипенино, и Петр Иванович поклялся, что перед родителями будет продолжать разыгрывать полное семейное благополучие. Именно потому, что мать и отец в любое время могли приехать в Петербург, Боковы не имели возможности разъехаться на разные квартиры. Но, в сущности, это было не столь уж важно: разделенная на две части их собственная квартира позволяла каждому жить на своей половине и общаться только тогда, когда это представлялось необходимым.
Между тем слухи о треугольнике Боков — Бокова — Сеченов циркулировали в обществе не как простая сплетня. Они приняли необычное «литературное» направление.
Весной 1863 года, когда Сеченов еще был за границей, в третьем, четвертом и пятом номерах «Современника» вышел роман Чернышевского «Что делать?».
В эту эпоху, когда молодые люди искали выхода из мрачной действительности, в обстановке наступившей в России новой реакции; когда женский вопрос стал одним из самых важных, а жажда подвига, на который звали революционеры-демократы, достигла предела, — в эту эпоху роман Чернышевского звучал могучим откровением, волновал до слез, указывал путь, отвечал на трепетный вопрос, бывший на устах у всех передовых русских людей, — что делать?
Затрепанную книжку «Современника» доставали на прочтение «до утра», читали всю ночь напролет, чтобы успеть передать ее другому. Чистая любовь, чистые человеческие отношения, идея трудовой артели, коммуны пленили молодежь, звали ее к действию.
Студенты на вечеринках пели:
Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За героев его,
За его идеал.
Роман проник буквально во все уголки России.
«Мы читали роман чуть ли не коленопреклоненно, — вспоминает А. Скабичевский, — с таким благочестием, которое не допускает ни малейшей улыбки на уста, с каким читают богослужебные книги. Влияние романа было колоссально на наше общество. Он сыграл великую роль в русской жизни, всю передовую интеллигенцию направив на путь социализма, низведя ее из заоблачных мечтаний к современной злобе дня, указав на него, как на главную цель, к которой обязан стремиться каждый».
«В настоящее время трудно представить себе, какое огромное влияние имел этот роман на своих современников. Его обсуждали не только в собраниях, специально для этого устраиваемых, но редкая вечеринка обходилась без споров и толков о тех или других вопросах, в нем затронутых, — рассказывает Е. Водовозова. — Покупали номера «Современника», в которых он был напечатан, и отдавали переплетать отдельной книгой. Самою страстною мечтой юноши, особенно молодой девушки, было приобретение этой книги: я знала нескольких продавших все наиболее ценное из своего имущества, чтобы только купить этот роман, стоивший тогда 25 рублей и дороже».
«Для русской молодежи, — пишет Кропоткин, — повесть эта была своего рода откровением и превратилась в программу… Ни одна из повестей Тургенева, никакое произведение Толстого или какого-либо другого писателя не имели такого широкого и глубокого влияния на русскую молодежь, как эта повесть Чернышевского, она сделалась своего рода знаменем».
«Студенчество 60-х годов клокотало подавленным вулканом, и его прорывало в разных местах опасными неожиданностями. Внутри образованных кружков молодая жизнь кипела идеями Чернышевского. Ссылка его пролетела ураганом из края в край через университеты. Бурлило тайно все мыслящее; затаенно жило непримиримыми идеями будущего и верило свято в 3-й сон Веры Павловны» (Репин).
С другой стороны, реакционная критика называла «Что делать?» «отвратительной грязью» и «безобразнейшим произведением русской литературы», наводящим на порядочных людей «холод ужаса».
В эту «грязь» окунали людей, которых выгодно было «запачкать».
Бокова была женщиной, привлекшей к себе недоброжелательное и настороженное внимание уже одним тем, что собиралась, вопреки традициям, стать медиком. То, что она оставила законного мужа и стала жить без церковного брака с человеком, занимающим такое видное положение и ненавистным многим, вызывало желание раздуть пикантный скандал.
Расчет был на то, что «литературная» сплетня подорвет необыкновенно выросший авторитет Сеченова, покажет его с никому не ведомой стороны соблазнителя и развратителя молодых женщин. И Бокова, Бокову, Сеченова стали называть прототипами романа «Что делать?».
Но расчет был неверен. Слухи, задуманные во вред «прототипам» героев романа, только повысили интерес к ним, вызвали подлинное преклонение перед женщиной, такой смелой и мужественной, такой чистой и честной; что касается Сеченова, то он, частично в результате этих слухов, был поднят в глазах молодежи на недосягаемую высоту и, любимый и раньше студентами и передовой русской публикой, стал теперь ее кумиром.
Мария Александровна, разобравшись, в чем, собственно, дело, пришла в ужас. Это было уже слишком! Она вознегодовала, когда узнала, что ее возвели в прототип Веры Павловны.
Сеченов хмурился, когда разговор заходил о его причастности к образу Кирсанова и тоже категорически отрицал эту причастность.
Петр Иванович Боков очень горячо возражал против версии Лопухов-Боков:
— Господа, уверяю вас, что это неверно! Чернышевский не выводил меня в романе! Ну, какой я, скажите на милость, герой романа?!
Но постепенно Петр Иванович и сам поверил, что это так — уж очень лестно было такое предположение и очень на нем настаивали его друзья. И в часы интимной откровенности с близкими людьми он уже признавался в своей близости к портрету Лопухова.
— Что-то, конечно, тут есть, — неопределенно говорил он, прося соблюдать полнейшую тайну.
А всего-то и было, что под влиянием романа Петр Иванович принял решение отойти с пути жены, не мешать устройству ее личного счастья, стать таким, каким учил быть Чернышевский.
Быть может, пример Веры Павловны помог Марии Александровне решиться на разрыв с мужем, бросив смелый вызов устоям современного ей общества. Быть может, Сеченову роман Чернышевского помог решиться на то, чтобы «разбить» чужую семью, стать мужем чужой жены не столько ради себя, сколько ради Марии Александровны. И всем троим пример героев «Что делать?» помог в сохранении дружеских отношений на всю их дальнейшую жизнь.
Только в этом и может быть связь Сеченова, Бокова и Боковой с величайшим произведением русской литературы.