Музей Кирова. Огромные тихие комнаты. В мягкой тишине музея со стены, как живой, смотрит Киров…
Остановись и посмотри, юноша. Здесь на мертвых кусках мрамора и бумаги — живая борьба твоих отцов и братьев… Смотри, здесь все говорит о том, что жизнь принадлежит только тем, кто неустанно борется за нее…
Стеклянные ящики, в них шашки японских генералов, золотое оружие немецких и австрийских офицеров — это трофеи Плиева. Поодаль от трофея аккуратно выглаженный китель Плиева, прожженный пулей врага, костюм, в котором он прошел свой славный путь…
У стеклянного шкафа стоит пожилая женщина. Она взволнованно снимает очки и снова надевает их, внимательно присматриваясь к чему-то… Подхожу и я к этому шкафу, и вдруг, посмотрев мне в лицо, она говорит:
— Вам, наверное, странно, что я все время не отхожу от этого шкафа, не смейтесь, я вспомнила отца, прожженный рукав его старого бешмета.
— А отец ваш, по-видимому, когда-то тоже воевал? — спрашиваю я, не понимая, почему китель Плиева так напоминает отцовский бешмет.
— Нет, нет, — смущенно мотает она головой.
— Расскажите, — прошу я ее, но она, ничего не ответив, отвернулась и снова нагнулась к шкафу.
Потом, догнав меня у входа, она сказала:
— Слушайте, я расскажу вам, какая связь между кителем Плиева и старым бешметом моего отца.
Был осенний день, очень яркий, красивый, — говорит она. — Мне было тогда совсем мало лет, восемь, а может, и меньше. Еще до восхода солнца уезжала я с отцом ломать кукурузу. Вы знаете, — продолжала она, — по утрам осенью у нас холодно, октябрь рябит и щетинит кожу… Двухколесная арба отца. Скрипят колеса, отец оправдывается вслух, что нет времени съездить на станцию за дегтем, а я знаю, что у него нет денег. Лошадь у отца старая, пегая, на один глаз слепая, она все время сворачивает с дороги, и тогда отец ругает ее на чисто русском языке. В кузов арбы всунута корзина, плетенная из хвороста.
Мы едем в поле. Длинная хворостинка зажата под мышкой отца, вожжи в левой руке, пальцы правой руки у него не сгибаются, дорогим янтарем просвечивают мозоли на его ладони. Арба дрожит на неровностях и кочках, дрожит его согбенная спина. Он заботливо смотрит на меня через плечо, ласково морщится кожа у глаз, и, улыбаясь мне, он говорит:
— Держись крепче, руками держись, скоро приедем…
Арендованная десятина отца находилась на «тугановских холмах». Отец несколько дней подряд не приезжал домой, ночевал в поле. Сломал всю десятинку кукурузы, собрал урожай в кучи, укутав кукурузу стеблями.
— Главное сломать, вывезти успею, — говорил отец матери.
Старая одноглазая лошадь отца еле волочит в гору пустую арбу.
— Но-о-о! Чтоб тебя волки сожрали.
Дорога размыта — кочки, ямы. Наконец взбираемся на гору, и остаются позади ложбины и крутые изгибы дорог. Как мучная пыль на мельничных жерновах, на шуршащем золоте кукурузы пороша раннего инея. Далеко на запад, кажется, под самый Эльбрус, убегают зрелые поля, на юг до самых лесов, на север, на восток — все поля, поля… Пригрело солнце. Как детские слезы, капает оттаявший иней с листьев кукурузы.
— Тпру, тпру!
Арба накренилась и, упершись одним колесом в межу, остановилась. Я соскочила с арбы. В ногах щекотная дрожь — пятнадцать верст простояла на коленях, упираясь то в дно арбы, то в стенки корзины. Прихрамывая, ступаю на мокрую зелень. Из-под стеблей пожелтевшей кукурузы она кажется сочной, как весенняя трава. Я глажу ее, опаленную первым морозцем, мне жалко, что придет скоро зима и эта трава умрет под снегом…
— О бог, создавший вселенную, если ты есть, то почему допустил такое? — слышу крик отца.
Он, как помешанный, бегает по полю, разбрасывая ногами кучи стебля. Сбросил папаху, рвет ворот бешмета, обегает полоску с края до края, выкрикивая:
— Почему позволил? Почему не убил его лошадь! Почему не превратил его в каменный столб, когда он воровскими руками брал мою кукурузу, кукурузу бедняка…
У отца украли кукурузу. У него пять дочерей без земельного надела. Сына у него нет.
Отец присел на мокрый стебель и заплакал. Мне страшно видеть плачущего отца… Я много раз видела слезы матери, но отец никогда не плакал. Глядя на него, плачу и я.
— Не плачь, найдем кукурузу, — сурово говорит отец. — Только вот скажи, как ты думаешь, есть бог или нет? — вдруг спросил он и растерянно глянул на меня.
Я пожала плечами.
И отец, будто разозлившись, громко воскликнул:
— Бога нет… не было его… Так и матери скажи… обманщик он, вор…
— Таким и помню его, моего бедного старика, — произнесла она скорбно и подвела меня к стеклянному шкафу… — Попался мне тогда под руку его старый стеганый бешмет.
— Но какая же связь между старым бешметом вашего отца и простреленным кителем Плиева? — спросила я снова.
Но она не ответила на мой вопрос, а продолжала:
— Потом солнце висело посредине необыкновенно синего, синего неба. Отец неподвижно сидел на смятом кукурузном стебле и молчал… О чем он думал? Теперь жалею, что не спросила его… Может, он видел сквозь горькие годы своей жизни тот свет, что озаряет сегодня жизнь его детей и внуков?.. — мечтательно закончила женщина и задумалась.
— Так вы недосказали… — осторожно промолвила я, боясь спугнуть то внутреннее вдохновение, которое овладевает порой человеком и которого мы потом стесняемся.
— Пустым кукурузным стеблем набил отец кузов арбы, — находясь еще в плену воспоминаний, продолжала она. — Лежать в арбе было мягко, отец сидел ко мне спиной. Он не торопил теперь лошадь, и лошадь сходила с дороги…
— Нет бога, нет, доченька, не защитил он бедняка, не заступился… А если бы ты мальчиком была… Верхом бы ездила… Опорой бы стала. Вместо вас пятерых мне б одного сына… Защитил бы, а с войны б со славой пришел…
Потом смущенно и тепло глянув мне в лицо, она тихо сказала:
— Он мечтал всю жизнь о сыне… о герое, а мы, как назло, были девочки.
— А все-таки я не поняла, почему вам китель Плиева напоминает отцовский бешмет?
— Отец мой погиб в 1919 году, когда Шкуро со своим отрядом бродил по Осетии… Отца принесли в дом уже умирающим… Рукав его старого бешмета был прострелен, а грудь промокла от крови… Хоть и не совершил мой отец таких подвигов, как Плиев, но увидев китель Плиева, его простреленный рукав, я вспомнила эту январскую ночь и его последние слова:
— Смотри, дочка, как умирают люди… Запомни, хотя ты и не вырастешь мужчиной, женщиной тебе быть суждено, прожить жизнь без подвигов… Разве это жизнь?..
Мы обе молчали. Я не смела ее больше спрашивать. Только с нежностью и какой-то робостью я смотрела на ее седую голову и на грудь, где горел орден Ленина.
И снова в своем родном городе, в столице республики — Дзауджикау. Воскресный вечер. Театральная площадь полна народу. Смех, шутки, традиционные приветствия. Старик лет восьмидесяти со старушкой направляются в театр. На ней шелковый платок с длинной бахромой. Эти платки можно увидеть только здесь, их плетут золотые руки осетинок, издавна искусных мастериц. Мне все здесь так знакомо — и ажурные платки, и расшитые пестрые чувяки, и широкополые войлочные шляпы, и стариковские, старательно выглаженные, бешметы, и «рыцарские» поклоны молодежи. И я волнуюсь так, словно после долгой разлуки попала в родной дом, где прошло мое босоногое детство…
В зеленоватом полумраке зрительного зала тепло и уютно. Приглушенный говор, шелест платьев. В первом ряду партера рядом со мной сидят старик в черкеске и старушка в шелковом платке с бахромой. По другую сторону от меня — юноша лет двадцати. На прислоненный к стулу костыль он бережно положил раненую ногу.
Третий звонок. Гаснет свет. Медленно, тяжело скользит бархатный занавес, открывая сцену. В зале наступает тишина. Опираясь на костыль, сосредоточенно подался вперед сосед справа. Упершись подбородком в сморщенную старушечью ладонь, застыла соседка слева. На сцене народный артист Тхапсаев.
Кем был бы он, если бы над его родиной не прошумели ветры Октября? Повторил бы судьбу отцов: тяжелый пот на чужой пашне и бессильная злоба…
А теперь, вот он, наш Отелло. В белом оскале зубов, в сдержанном порыве страсти протягивает он руки к Дездемоне.
Я смотрю на сцену, и воспоминания наплывают на меня. Это было давно, Тхапсаев умел тогда произносить, наверное, только слово «нана».
Жаркий летний день. Заброшенный амбар. Пахнет мышами. Посреди двора разостланы циновки, на них сушится пшеница. «Карауль, чтоб не поклевали куры, чтоб телята не разбросали», — наказывает мать и уходит на мельницу. Но разве усидишь?.. В амбаре за плотно прикрытой дверью репетируем «Двух сестер». В амбаре вместе с нами… мальчики, чужие, не родственники, значит, бывать им с нами нельзя. Упаси боже, узнают отцы! Такого преступления мальчикам не простят, поэтому они стоят поближе к двери, готовые удрать в любую минуту. И вдруг слышится крик матери: «Чтоб я увидела тебя мертвой… где ты? Смотри, что сделали телята с пшеницей…» Дверь амбара распахивается, и на пороге появляется мать. Она застывает, как в столбняке, в синих глазах — ужас, на щеках — пятна злости. «Зачем вы здесь? Что вы делате? Какому богу молитесь, безумные?..»
«Дездемона, голубка моя», — шепчет Отелло. Старушка-соседка, упершись локтями в колени и подавшись вперед, не сводит глаз со сцены.
Чья-то чужая мать. Морщинами щек, тусклым блеском глаз — как ты похожа на мою старенькую маму! Стоя когда-то в дверях амбара, она с гневом и страхом спрашивала меня: «Какому богу молитесь, безумные?»
Смотри, смотри, старенькая мама, хоть на закате дней своих познай настоящее счастье. Вот видишь: мы вышли из темных амбаров на сверкающие сцены. Ради того, чтобы увидеть сегодняшний день, стоило пройти через тысячи смертей, пережить обиды, горечь незаслуженных обвинений, злобный шепот недобрых соседей.
— Почему никто не подскажет, что она невинна? — волнуясь, шепчет моя соседка и тревожно оглядывает зал. В напряженном молчании зала слышится только прерывистый стон Отелло. И в тот момент, когда он душит Дездемону, я вижу слезы на морщинистых щеках моей соседки…
В вестибюле во время антракта в ровном гуле голосов и шелесте платьев ловлю обрывки фраз. «Из оперной студии…» «Наши студенты. Учатся в Москве, приехали на каникулы…» «Отдыхать поедешь в Цей?» «Нет, в Дзауком…»
Маленькая моя Осетия! Ты вошла в семью республик и, как равная, расцвела в большом хороводе под лучами солнца.
Снова звонок. И снова зеленоватый полумрак зала. На сцене отрывки из «Авхардты Хасана» — кусок страшного прошлого. Народная артистка Каргинова. Она в черном платье, пряди ранних седин выбиваются из-под платка. Сколько скорби в ее бледных сомкнутых губах! «На, возьми, — передает она сыну доспехи отца, — и если надежд моих не оправдаешь, струсишь в бою, не сын ты мне тогда… Знай, к этому дню растила тебя, в жертву готовила для мести святой… потому и прижимала к горячей груди, потому и молоком поила своим»…
О, святые слова матери! Недаром сказал Горький, что без матери нет ни поэта, ни героя. С какой неугасимой силой звучит ее голос! Сколько матерей повторяли эти слова, прижимая к своей груди сыновей в годы великой войны, в годы нашей немеркнущей славы. В подвигах этих лет потомки будут черпать отвагу и мужество… От берегов Сочи до ворот Берлина в шеренге знатных витязей сражались вы, верные сыны моего народа: Плиев на коне, Кочиев в рубке корабля, Кесаев под водой… В снегах России с пехотной лопаткой за спиной дрался, как лев, автоматчик Мильдзихов. Ни «Дикой дивизией» прошлого, ни трусостью настоящего никто не упрекнет тебя, моя Осетия! Ты выдержала проверку, и потому ты не обойдена любовью народа…
Зал гремит аплодисментами, скользит бархат занавеса. На сцене устало улыбается Отелло-Тхапсаев и прижимает цветы к лицу.
А на улице звездная ночь. Здравствуй, мой город! На площади перед театром — гранитный Ленин на пьедестале… Знакомый взлет его руки. У основания памятника — белые розы, фиалки.
И опять слышу я обрывки разговоров. «Домой едешь или остаешься в городе?» «Конечно, еду, кто утром коров подоит, детей накормит? Мне рано надо на ферму». Вглядываюсь: две женщины ждут трамвая. На них нет ни шляп, ни шелковых платьев. Это те простые мамы, по ситцевым платьям которых мы скучали, когда учились в больших городах. Мамы, которые в долгие зимние ночи вяжут нам варежки и носки. Это те простые мамы, чьи руки жнут хлеб, доят коров, ведут трактора, готовят обеды. Мы гордо называем их: «наши колхозницы».
Мы привыкли видеть большие многоэтажные дома, поезда под землей, висячие мосты в горах, зажатые в металл реки, электричество на горных вершинах, апельсины в снегах Омска, пшеницу в песках… А вот это разве не гордость — колхозница-осетинка в театре!.. Давай вспомним, как жила ты раньше: всегда в черном платье, волосы спрятаны под платком. Ты могла пойти только на похороны, да и то только под присмотром свекрови. Ты смотрела на улицу через щель в заборе, жизнь твоя умещалась на ладони. В город тебя везли лишь тогда, когда в смертных муках ты не могла разродиться… А сейчас ты рожаешь в снежной чистоте родильной палаты. Не знахарка, не ворожея сидит у измученного твоего тела. Как в теплом улье, весело живут твои дети в яслях и садах…
Два часа ночи. Брожу по сонному городу. Подходит милиционер, курносый, молоденький русский парень.
— Спать пора, гражданка, — говорит он.
Смеюсь, хвалю город и ночь.
— Вы впервые в нашем городе?
— Да.
— Тогда завтра непременно посмотрите наши парки, музеи. В нашем городе все красивое.
— Да, да, я первый раз в вашем городе…
И я смеюсь, смеюсь от радости. Мне нравится, что этот юноша называет мой город своим…
Ночь. Огни и звезды. Здравствуй, мой город! Здравствуй, молодость наша!..
«Товарищи пассажиры, подъезжаем к столице нашей Родины, Москве…» Много раз я слышала эти слова, но каждый раз по-новому переживаю их.
В купе нас четверо. Все — мои земляки, осетины.
За два дня пути мы успели сдружиться. Я узнала, что летчик из далекого горного аула Карца в 1941 году окончил с отличием летное училище, на фронт ушел младшим лейтенантом, а пришел с фронта подполковником. Сейчас он возвращается из отпуска.
Молодой человек в кожанке — из села Эльхотово. Он окончил Ленинградский горный институт и теперь едет в Свердловск, как он говорит, «поучиться искусству уральских горняков».
Третий спутник — прославленный звеньевой колхоза «Светоч», Герой Социалистического Труда.
— Я знал вашего отца, — говорит звеньевой, обращаясь к молодому инженеру, — он был близким другом Орджоникидзе. В ночь, когда отряд Шкуро подходил к Владикавказу, погиб ваш отец. Орджоникидзе тогда сказал слова, которые я запомнил на всю жизнь, — продолжал звеньевой. — Серго говорил, что мы будем жить в такое чудесное время, что сама смерть отступит перед нашим счастьем…
— Смерть… — повторил летчик задумчиво. — Прав был Серго — я был свидетелем того, как смерть отступала перед нами…
Выхожу из купе. За окном — пригороды Москвы.
…А может, действительно не было у моего маленького народа страшного прошлого? Земля? Я вспоминаю зацепившиеся на горных откосах кусочки земли, которые в бурю проваливались в бездны. Люди? Молодые девушки, проданные богатым старикам. Обездоленные сироты и отчаявшиеся вдовы, которые бросались со скал, принимая смерть с радостью, ибо жизнь была страшнее смерти. Ужасы кровной мести, которая пожирала целые фамилии. Какой нитью соединить это страшное прошлое Осетии с Тимирязевской академией, где осетинка защищает диссертацию?..
— Скажите, что вы чувствуете вот сейчас, подъезжая к Москве?.. — раздается за спиной молодой звенящий голос.
Я оглядываюсь. Девушка, натягивая на руку варежку, говорит:
— Я знаю вас, я тоже осетинка… Первый раз в Москве… Я буду учиться в консерватории. Давайте выйдем вместе.
Она прижимается ко мне, и кажется, что я слышу биение ее сердца.
— Я тоже волнуюсь так же, как и вы, всегда волнуюсь, — я беру ее за руку, как ребенка.
…Курский вокзал. Мелькают белые фартуки носильщиков. Ослепляет свет. Алмазной россыпью сверкает снежная Москва.
— Вот она какая! В феврале мне исполняется восемнадцать лет, — и я буду впервые голосовать, — торопливо говорит девушка, будто боится растерять слова.
Я сажаю ее в такси и смотрю вслед…
Скажи, Москва! Каким именем может называть тебя эта девушка с гор, перед которой так светла жизнь и столько надежды впереди?
А я каким тебя назову именем, Москва, я — женщина с седой головой и юным сердцем, которую ты вызвала из мрака, сделала человеком?
В своих путевых записках по Кавказу Пушкин оставил запись: «Осетинцы — самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе».
Не смею спорить с тобой, Пушкин. — Так было…
Сизый осенний день, жидкая грязь, отливающая глянцем. Группа крестьян с лопатами отгребает от дороги кукурузу, смешанную с грязью. Перевернутая арба, будто в смущении, легла на бок. Поодаль — лошадь с подрезанными подпругами. Она мягко положила голову в грязь — виден только один глаз с фиолетовой поволокой, крупная слеза, большая, холодная, повисла у края глаза… Лошадь уже не дышит, потому на нее никто не обращает внимания. Но мне кажется, что она еще видит, и я кладу ей ладонь на глаз…
Долго жили в памяти осенняя грязь, черный пот на лицах крестьян, мертвый глаз лошади и прозрачная холодная слеза…
Помню вечер. Фигура отца у тлеющего очага. Мать робко ходит по комнате, настороженно поглядывая на отца. Затаив дыхание, молчаливо сидят сестры, будто в доме умирающий больной… За окнами шелест дождя, в комнате звенящая тишина. Пала лошадь у отца, и осталось у него семь дочерей без земельного надела… Мать бесшумно поставила перед отцом фынг с тремя пирогами.
— Помолись, — прошептала она и стала поодаль.
В комнате еще тише, а за окном влажный шорох ночи… Отец встал и, с ненавистью глядя матери в глаза, спросил:
— Помолиться?.. Кому?
— Богу, — шепнула мать, показывая на пироги.
Отец отшвырнул ногой фынг… Я помню ужас материнских глаз, помню, как подбирала она пироги с полу.
Много лет прошло с тех пор, но сохранился в памяти страшно тихий вечер в доме, шорох дождя за окном, мертвый глаз лошади, слезы на глазах отца, страх и отчаяние в семье…
Сколько людей моего поколения могли б рассказать подобные случаи из своей жизни… Если собрать вместе все эти воспоминания, то получилась бы из них большая-пребольшая книга, которую можно было б назвать крестьянской судьбой.
Теперь, когда я смотрю на шагающий пионерский отряд (не скрываю, я гляжу с завистью), то думаю: «Счастливое племя! Ты не видело узких полосок земли, на которых, как проклятье, лежала судьба отцов. Счастливые, вы не видели живого городового, вы не знаете, что значит стоять на коленях на кукурузных зернах за то, что не сумел рассказать попу, во сколько дней господь сотворил мир…
Вы и представить не можете себе такого случая, чтоб на уроке учитель пересадил вас, говоря: — Ваши фамилии — кровники, вам нельзя сидеть рядом.
Вы не поймете, если рассказать вам, что, встречаясь в смертной вражде, косились друг на друга осетин и казак, не желая уступить друг другу дорогу. Преданиями стали для вас рассказы старших о том, как продавали молодых красивых девушек богатым старикам.
Разве можете вы понять, почему бросилась молодая женщина с горного откоса в бездну, навстречу плывущим туманам… Когда рассказывают вам об этом, вы недоуменно упрекаете отцов и матерей в безволье… Но нет, за этот пунцовый галстук, за ваше счастье всходило на виселицу много, много людей… Мой юный друг, преклони голову перед памятью тех, кто пронес мечту о человеческом счастье через века…
Пройдут годы… Ты станешь взрослым человеком и не поверишь старым учебникам географии. Исчезнут пограничные столбы, сотрутся кордоны государств, воздушные и сухопутные пути пройдут от городов к городам, и вы, счастливые, разговаривая на разных языках, будете понимать друг друга.
И необычайными и дикими покажутся вам распри предков»…
Не удивляйся, читатель, моей исповеди: хочется мне поделиться своим счастьем с нашим Пушкиным. Ведь это он своими словами «…взойдет она, заря пленительного счастья» предсказал и мою судьбу.
Да, Пушкин, страшной была судьба той Осетии, которую ты видел… Но если б теперь ты мог промчаться по дорогам моей Осетии…
Не скрою: так же, как при тебе, восходит солнце и заходит оно. Так же, как при тебе, сверкают наши ледники. Но там, где при тебе шумели водопады, — поднялись наши высокогорные санатории, а там, где парили орлы, — раскинулись альпинистские лагеря, там же, где рос «мох тощий да кустарник сухой», стелется розовый пух наших мичуринских садов и пасутся несчетные стада наших колхозов. А в ущелье, где таился когда-то твой нищий наездник, где на скрипучих арбах волы тащили путников, сейчас мчатся «Победы». А Терек, что поразил тебя неистовым гневом, покорен теперь человеку — электростанции укротили его нрав. Люди, которые гнездились в горах, нищетой которых ты был потрясен, живут теперь озаренные светом нового солнца, и лампочки Ильича зажигаются в горах, заслоняя собой холодное сверкание звезд…
Не голословен мой спор с тобою, Пушкин. Я — потомок тех нищих осетин, что поразили тебя убожеством когда-то. Та осетинка, что не смела из-под черного платка поднять к солнцу скорбных глаз — теперь хозяином шагает по аудиториям Ломоносовского университета. Со сверкающей эстрады Московской консерватории, не робея, поет арию Антониды… Видишь, — дерзаю и я писать на твоем, на русском языке.
— Что случилось? — спросишь ты меня.
— В твоей России родилась та титаническая сила, которую мы называем партией большевиков. Это она принесла человечеству Великий Октябрь, вызвав народы России из мрака к свету. Это она, партия, дала жизнь и моей Осетии. Поверь, теперь бы ты был потрясен не нищетой народа, а дерзостью человеческой мысли: наши реки, которым природа наказала течь в одном направлении, повернули русла туда, куда повелел им человек…
Не удивляйся. Не менее тебя был бы поражен и Лермонтов, великий реалист, не вмещенный в жизнь. Он не узнал бы наших пустынь… Его гордые три пальмы погибли в пустыне. Знойные наши пустыни, где вихрь смерти пожирал жизнь, теперь шумят молодыми побегами лесов. В наши дни и поговорки, которые не раз говорила тебе твоя няня, устарели: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается»… Поверь, пройдет немного лет и прилетят в наши пустыни птицы, совьют гнезда, прозвенят ручьи, и изумленная луна увидит свой лик в голубом родничке…
А человек? Человека нашего ты и вовсе не узнал бы. Ты по праву гордился подвигом твоих современников — декабристов… А если бы ты видел, как молодая девушка всходила на виселицу, как юноша бросался на амбразуру дота, ложился со связкой гранат под танк… Старуха, не дрогнув, поджигала собственную хату, что годами сколачивала по кирпичику, ребенок, умирая от голода, делился крошкой хлеба со стариком. Уходил человек навстречу смерти, чтоб спасти жизнь…
Твоя родина, Пушкин, — наше отечество большое — стала отчизной угнетенного человечества. Ей одной была суждена эта великая миссия… Ведь недаром же целые поколения русских революционеров прошли тысячи верст каторжных дорог: под кандальный трезвон они прошагали тайгу. В казематах Шлиссельбурга и Петропавловска, в Омском централе они видели наш рассвет. Горьковский Данко сжег собственное сердце, чтоб осветить человеку дорогу к счастью. Великий человеколюбец Толстой, желая помирить человека с человеком и не найдя путей их примирения, в отчаянии воскликнул: «Не могу молчать!»
Как горд ты был бы сейчас судьбой отечества великого! На нашей советской земле, в твоей России помирился впервые в мире человек с человеком. Из России вышли те тропинки, которым суждено разрастись в необъятную дорогу коммунизма. На этой дороге встретятся и пожмут друг другу руки народы всего мира. На этой большой дороге, где насмерть стояли люди в защиту жизни, бок о бок с Россией стояла и Осетия моя. И твои слова: «Друг мой, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» никогда не звучали с такой силой, как в наши дни. Прости за гордость, но нет той гордости слаще, нет того сознания выше, что ты гражданин Советского Союза.
Любому и каждому из нас, если оглянуться назад на свою жизнь, то нельзя не сказать спасибо тебе, русский человек, великое спасибо за то, что ты собрал все народы и нации, направил на одну дорогу, вызвал их из мрака к свету.
Помню 1937 г. Детское село. Я — в прием ной Алексея Толстого. С бьющимся сердцем жду очереди. Я, осетинка, пришла в кабинет к большому русскому человеку спросить у него, смогу ли написать роман на русском языке?
На маленьком клочке бумаги секретарь написал мою фамилию, город, республику и национальность и понес в кабинет. В приемной нас было много, но меня в кабинет вызвали первую…
В жизни каждого человека есть такие события, может быть, короткие мгновения, которые решают судьбу человека бесповоротно.
Мне кажется, что в кабинете Алексея Толстого и была решена моя писательская судьба.
Я рассказала ему о себе. Он, большой писатель, не сделал изумленного лица, а попросил меня прочесть ему какие-либо куски из рукописи.
Выслушав, он спросил:
— Где и у кого вы учились русскому языку, и откуда у вас такая любовь к русскому языку?
Неожиданность вопроса меня не смутила, и я ответила:
— Русский язык у нас все любят, и все хотят знать, а училась я в горском педагогическом институте у русского профессора Васильева.
— Хороший у вас профессор и настоящий учитель. Я не удивлюсь, если через несколько лет ваш роман будет лежать на библиотечной полке рядом с моим романом. Работайте, только очень много работайте, и вы будете писателем, — сказал Толстой, подавая мне руку на прощанье.
Уйдя из кабинета Толстого, я долго и неподвижно сидела в Екатерининском парке у пьедестала пушкинского памятника. Мне хотелось встать и спросить у бронзового Пушкина: «Скажи, понимаешь ли ты, что случилось с Россией твоей?»
Помню и другую встречу. 1944 г. Гостиница «Москва». Приемная Николая Тихонова. Кровью дымились дороги войны. Страна лежала в развалинах… Но Николай Тихонов нашел все-таки для меня и время и слова. Он беседовал со мною. И когда я сказала, что война и такие книги, как мои, никому не нужны, он сказал:
«Не бросайте работу над романом, скоро кончится война, вернется человек к мирной жизни, и нам нужны будут книги, много книг о всех народах. Работайте. Быть писателем — это значит знать жизнь, любить эту жизнь».
В письмах Николая Тихонова, которые он писал мне во время работы над романом, я постоянно ощущала настоящую помощь писателя. Вспоминая работу над романом, особенно последние два года, когда издательство «Советский писатель» приняло роман к печати, я часто думала: «Откуда эта бескорыстность у русского человека?» И пришла к выводу: это просто особенность русского человека. Помочь всегда и каждому, помочь по-настоящему. Не нужно моих маленьких примеров. Достаточно больших примеров и необыкновенных дел, особенно за последнее десятилетие.
Очень часто меня спрашивают: «Расскажите, как вы стали писателем?» И тогда мне просто хочется сказать: «Я стала писателем, потому что есть Россия, есть русские писатели. Есть Советская власть».
Это чувство невысказанной благодарности я ношу постоянно в себе. Особенно, когда бываю в Москве, когда брожу по сверкающей огнями ночной Москве…
Я смотрю на нее, и мне хочется прижаться к ней и сказать: «Родная моя, я слов для тебя не нахожу, но знаю, что никогда, никому, ни за что тебя я не отдам… Потому, что нет второй такой, как ты. Ты любима и смуглой девушкой из Вьетнама. И корейский солдат, шагая по мертвым дорогам родины, любит тебя. И греческие матери, сыновья которых мучаются в казематах, надеются только на тебя. И безработный американский докер с надеждой взирает на тебя. И итальянский юноша Нелло Адельми, думая о тебе, нашел силу бороться за мир. И французская девушка Раймонда Дьен, вдохновленная твоими идеями, легла на рельсы, чтобы задержать поезд смерти, идущий в Корею. И турецкий поэт Назым Хикмет не испугался ледяного мрака одиночки, надеясь на твою защиту. И гордый сын негритянского народа Поль Робсон поет свои песни о тебе»…
Кому из нас не понятна гордость Маяковского, когда он, протягивая американскому жандарму «молоткастый, серпастый, советский паспорт», воскликнул:
— Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза!
Хочется много прожить, многое увидеть. В яркий солнечный день пойти по широкой дороге, держа в ладони жаркую ручонку внука, и сказать ему: «И бабушкины седины были когда-то кудрями, носила и бабушка галстук на груди, хотя и не было у нее твоего детства, но жизнь, которая осталась позади, была полна борьбы и стремлениям в том наше счастье, что наше поколение было свидетелем того времени, когда заново перекраивался мир, когда лучшие мечты человека воплощались в действительность. В том и счастье нашего поколения, что каждый из нас вложил по кирпичу в здание коммунизма, что жили мы в ленинские дни, шли по его дороге.
Тяжело рождалась новая эра, но, родившись, она не умрет, так как наши идеи — это жизнь, а жизнь — бессмертна».