В осеннюю вьюжную ночь председатель колхоза вызвал к себе колхозницу Мадинат и сказал:
— Принимай бригаду, сама знаешь, что людей не хватает… Война.
Мадинат вскинула на председателя длинные ресницы и испуганно проговорила:
— Нет, не могу, с бригадой не справлюсь, страшно… А потом муж болен, ребенок, разве мне можно?..
— На печи лежать, конечно, легче, а что страна в крови тонет, живые под танк ложатся, так им по-твоему легче? Они могут, им под силу, а тебе бригадиром трудно?
— Нет, не потому, что трудно, не сумею, — перебила она председателя.
— Ну, как хочешь. Может быть, ты к старому мерину Серко на выгон пойдешь, будете вместе отдыхать? — сердито проворчал председатель.
Мадинат побледнела и стала ближе к столу:
— Разве я потому отказываюсь, что устать боюсь?.. Ладно, назначай, сам отвечать будешь, когда перепутаю…
— Перепутаешь, сама и распутаешь, иди, не стой…
И с этого дня кончились «бабьи» волнения Мадинат и начались «мужские» тревоги.
Домой она возвращалась поздно ночью. В ее маленьком домике, прикурнув у холодной печи, ждали ее терпеливо восьмилетний сын и параличный муж. Когда первый раз она вернулась ночью домой, навстречу ей, жалобно мыча, вышла неподоенная корова. Перешагнула порог темной комнаты — муж первый раз не поднял с тахты трясущейся головы и не улыбнулся ей беспомощной больной улыбкой. Она виновато молча оглядела одетого спящего ребенка, остатки холодного ужина на столе.
Торопливо засучила рукава и вышла во двор.
В глухой тишине ночи звонко стучал ее топор, и допоздна тлел огонек в ее окне. Она стирала, варила на завтра обед, латала, штопала. Утром, уходя на работу, она подошла к постели мужа и ласково положила ему руку на плечо.
— Не дуйся, не на гулянку ходила… Не до того сейчас людям… Кругом столько горя, что своего горя не вижу… Говорят, что немец уже Ростов взял… Совсем мужчин в колхозе не стало… Не хотела, уговорили бригаду принять…
— А может, в секретари райкома пойдешь, если уговорить? — визгливо вскричал муж и неистово затрясся параличным телом.
— Не кричи! — тихо молвила она. — Понадобится — так и в секретари пойду… Не сидеть же мне со старой лошадью Серкой на выгоне… — Она повязала голову и с порога, не оглядываясь, бросила: — Кушать — на плите… Поздно приду.
И проходил ее день в непривычной для женщины работе. «Езжай с бойцами, покажи им сено, оно на твоем участке», — говорил ей председатель торопливо.
И она вела за собой эшелон красноармейских подвод.
Возвращаясь к вечеру уставшая, мокрая, на ходу перекусывала и шла в правление колхоза. Она внимательно выслушивала председателя, записывая план на завтрашний день в серую потрепанную тетрадь.
«На мельницу поехать, картошку в погреба запрятать, в город продукты сопровождать, кукурузу отобрать — перепрятать к весне на семена» — распоряжалась она, и дивились подружки ее мужской сноровке и изворотливости.
— Ночь чтоб даром не пропадала, — обращалась она к подругам. — Зима, бойцам теплая одежда нужна… И, отделавшись днем от «мужской» работы, ночью собирала Мадинат лучших швей своей бригады, и они сучили нитки, отделывали шкурки, шили полушубки и ушанки, стегали ватные брюки и куртки, вязали чулки и варежки.
Руки, необыкновенные руки матери, кто не знает ваших забот!.. Сколько мягких ушанок и пушистых варежек наготовили вы в долгие зимние ночи, недосыпая и недоедая…
Немцы были под родной деревней Мадинат.
— Оставлять врагу только пустоту…
И уходили все в горы. Казалось, не только люди, но и земля жалась к подножьям гор, к древним дедовским пещерам, к непроходимым тропам.
— «Как же так? — думала Мадинат, оглядывая дали колхозных полей, — а та жизнь, которую делали сами, не доедая и не досыпая? А то счастье, за которое бились отцы и братья, а та радость, которую получили дети от отцов, — на кого бросить эту жизнь, кому ее доверить?»
— Не уйду, — наотрез отказывалась она, когда председатель предложил ей эвакуироваться.
— На, возьми эти журналы; в них наша колхозная слава прописана, спрячь, сбереги… И ключи от амбаров на, хотя в них надобности нет, амбары пустые…
И погрузилось село в страшное одиночество.
Октябрь укутал в молочно-белую пелену туманов дороги и неснятые поля кукурузы. Мелкий дождь ознобной сыростью струился в садах и огородах. И за свои тридцать лет Мадинат впервые ощутила ужас одиночества и щемящую тоску по утраченной жизни, которая казалась ей теперь еще роднее и ближе.
— Что же дальше? — металась она в тоске, кутая больного мужа и прижимая маленького сына к груди.
Каждое утро она по привычке являлась в просторный двор колхозного правления и, одинокая, бродила по пустым амбарам, прислушиваясь к звенящей тишине брошенного села.
«Л где же Серко? Где же старая лошадь? А впрочем, кому она, старая, нужна?» — подумала Мадинат.
И в один дождливый день пришел Серко в село. В большом горе никто не вспомнил о старой лошади, которая с ранней весны и до первых холодов пасется на выгоне. Долгая трудовая жизнь дала ей это право.
Наступила осень, расползлась слякоть по дорогам, и заскучала старая лошадь по человеческому голосу.
Медленно переставляя больные ноги, она спустилась в холма в ложбину и, лениво пощипывая вкусные травы, дотащилась до реки.
В немом недоумении она долго стояла у берега реки — брод был глубок — и, наконец, омочив висячий, весь в колючках дутый живот в холодной осенней воде, благополучно выбралась на прямую дорогу, ведущую в село. За околицей, у колхозных сараев, она остановилась: куснула мокрую соломинку с крыши, обнюхала брошенную зерночистилку. Моргая белесыми мутными глазами, она оглядела ворота и вошла во двор правления колхоза.
Все было ей здесь знакомо, но все было не так, как раньше, хотя и сараи, и дом были на старом месте.
Вот кузница, где ковали лошадей, но куда ее уже давно не водили. Вот длинный низкий коридор, где в перерывах от работы отдыхали кузнецы, подавая ей кусок хлеба. Вот широкий амбар, где хранился ячмень и куда не было доступа другим лошадям, а ее пускали из почтения к ее старости, и ребята кормили ее с ладошек вкусным янтарным зерном…
Серко, влекомый воспоминаниями, подошел к амбару и остановился. Двери амбара были настежь раскрыты, а на полу зеркально сверкала коричневая лужа, и с пробитой крыши со звоном падали капли дождя.
Серко огляделся кругом и, не выдержав сиротливого одиночества, пошел вон со двора, ища людей, их теплого участия… Мадинат встретила старую лошадь у своих ворот и торопливо подошла к ней.
Серко шумно дохнул и черной обвислой губой прильнул к ее плечу.
— Тоскливо, Серко, тоскливо и тебе. Ну, пойдем во двор, — сказала Мадинат и потянула старую лошадь за гриву. И в это время раздался хохот. Она оглянулась и увидела группу фашистских солдат. Они громко гоготали, указывая на старую лошадь, на ее обвислый живот. Мадинат торопливо загнала лошадь во двор, но пьяная ватага солдат последовала за нею.
Увидев фашистов, параличный муж Мадинат, волоча за собой ногу, трясясь, вышел во двор и стал рядом с Серко, прося жену войти в дом; но Мадинат осталась стоять рядом, предчувствуя недоброе.
Вдруг один из солдат облил Серко бензином, а другой поднес горящий пучок соломы…
Параличный больной затрясся и занес свою палку над головой фашиста. Раздался выстрел, и больной упал…
Серко заметался, закружился на месте; мутные глаза его заволокло дымом, и он рухнул на землю рядом с трупом паралитика. Стало душно, глаза наполнились слезами. И промелькнуло в старой голове лошади воспоминание о том, как она однажды с тугим возом сена, кувыркаясь, падала с холма в глубокую низину… Тогда ее спасли люди, перерезав подпруги и подняв на ноги. Ей перевязали живот, и она поправилась.
Да, да… Ей люди всегда помогали, но что она сделала этим «людям»?
Нет, нет, Серко, не подумай перед смертью о человеке плохо…
Минеральные Воды. Аэропорт. Жду посадки.
Я помню эти места во время войны. Казалось, ничто не вызовет больше к жизни эту серую раздавленную танками степь, окаменевшие в развалинах села, вырубленные сады.
Вот старый дуб стоит у края дороги… Изуродованные войной, его мертвые ветки, будто скорчившись от боли, уныло торчат во все стороны. Но ближе к стволу пробились молодые побеги, и в густой зелени листвы, перелетая с ветки на ветку, чирикают воробьи. В кругленьком пушистом гнездышке, жадно разинув желтые рты в ожидании корма, пищат птенцы. Упрямо, неудержимо-властно жизнь побеждает смерть…
Прошло только шесть лет после войны. Сквозь густую зелень садов проступает алый кирпич новых построек, белеют длинные здания ферм и инкубаторов. В оранжевом зареве степи, оставляя в воздухе ажурные завитки серой пыли, стремительно проносятся машины, груженные хлебом… И хочется помахать им рукой, как машем мы марширующему отряду пионеров, и крикнуть:
— Здравствуй, жизнь!
Розовеет верхушка Бештау. В фиолетовой дымке раннего утра он напоминает далекий призрачный мираж. Бештау… Глядя на тебя, на эти вот степи, кто из нас не вспомнит Лермонтова! Может быть, на этом месте, в такое же раннее утро стоял он когда-то, и сквозь дымку веков великий реалист видел рассвет нашей жизни, и поэтому, защищая человека, он бросил вызов даже богу…
Пушкин проезжал по этим дорогам. Несокрушимый, откинув гордую голову, он мчался навстречу страшному гробу Грибоедова. Неукротимый мятежник, он видел пути грядущего, знал, что из России пойдут те тропинки, которые разрастутся в необозримую дорогу коммунизма. Он был уверен, что на этой большой дороге встретятся народы и пожмут друг другу руки, потому так смело бросил миру:
…Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгуз, и друг степей калмык…
В своих путевых записках по Кавказу Пушкин оставил запись: «Осетины — самое нищее племя на Кавказе». Не смею с тобой спорить, ратоборец. Так было… Но если б теперь ты мог промчаться по дорогам моей Осетии…
Не скрою: так же, как при тебе, восходит солнце и заходит оно; так же, как при тебе, сверкают алмазы наших ледников, но там, где при тебе были лишь дебри, теперь поднялись наши высокогорные санатории, а где парили орлы, разбиты альпинистские лагеря. Где рос «мох тощий» да «кустарник сухой», стелется розовый пух мичуринских садов и пасутся стада наших колхозов. А в ущелье, где таился когда-то твой нищий наездник, где на скрипучих арбах волы тащили путников, сейчас мчатся «Победы».
А Терек, что поразил тебя неистовым гневом, покорен теперь человеку. Высокогорные плотины электростанций укротили его буйный нрав. Люди, которые гнездились в горах, нищетой которых ты был потрясен, живут теперь озаренные светом лампочки Ильича…
Не голословен мой спор с тобой, Пушкин. Я потомок тех нищих осетин, что поразили тебя убожеством когда-то… Та осетинка, что из-под черного платка не смела поднять скорбных глаз, теперь хозяином шагает по аудиториям Ломоносовского университета, со сверкающей эстрады Московской консерватории, не робея, поет арию Антониды. Видишь, дерзаю и я писать на твоем языке…
«Что случилось?» — спросишь ты меня. Не обессудь, не сумею коротко ответить, рассказать не сумею.
Что случилось с Россией твоей, с нашей родиной большой…
Поверь, теперь бы ты был потрясен не нищетой, а дерзостью человеческой мысли: реки, которым с сотворения мира повелено было течь в одном направлении, повернули русла туда, куда им повелели. Не удивляйся, знойные пустыни, где зеленый вихрь смерти пожирал жизнь, теперь шумят молодыми побегами наших лесов. Пройдет немного лет, и прилетят туда птицы, совьют гнезда, прозвенят ручьи, и изумленная луна увидит свой лик в голубом роднике…
А человек! Человека б нашего ты и вовсе не узнал. Были дни… Молодая девушка сама всходила на эшафот, юноша ложился на амбразуру, закрывая пулемет; старуха, не дрогнув, поджигала хату, что годами складывала по кирпичу. Ребенок, умирая от голода, делился крошкой хлеба со стариком. Рать за ратью уходили войска, умирали… И все это ради человека, чтоб сделать человека просто по-человечески счастливым на земле. Это твоя Россия, наше отечество стало родиной угнетенного, измученного человечества. Горьковский Данко сжег свое сердце, чтоб осветить человеку дорогу к счастью. Великий человеколюб Толстой, желая помирить человека с человеком и не найдя путей их примирения, в отчаянии воскликнул: «Не могу молчать!» Как горд он был бы сейчас судьбой великого отечества.
На нашей Советской земле впервые за все время существования человечества примирился человек с человеком. Но что бы сказал Толстой, если б ему хоть краем глаза довелось взглянуть на кровавые дороги Кореи, на пепелища городов, на слепых детей, на седых девушек, на удушенных стариков. Я вижу большую руку Толстого, протянутую над миром. Я слышу его гневно-протестующий голос: «Не могу молчать!»
Нет, нет! Нельзя молчать, если матери хотят видеть живых детей, если юность хочет пройти по сверкающим дорогам жизни. Если старость имеет право на покой и радость, — то нельзя молчать…
— Граждане пассажиры, посадка на самолет Минводы — Москва, — слышу голос диктора, и обрываются мысли…
Жарко светит солнце. Сверкают серебряные крылья самолета.
Волнуюсь. Внутри самолета белоснежный холод накрахмаленных чехлов мягких кресел. Трепетно-тонкий шелк занавесей на окнах. Ковровая дорожка на полу.
— Смотри, мама, какой маленький, маленький трактор, — говорит пятилетний Валерик матери. Он едет на Сахалин к отцу, который работает там агрономом. Валерик первый раз летит на самолете, поэтому невозможно оторвать его курчавую головку от окна. Он вплотную прижался к стеклу и изумленно восклицает: — «Мама, и корова маленькая… И дядя тоже, вон, маленький, маленький, как трактор»…
Это, Валерик, тебе с высоты птичьего полета кажется трактор игрушечно-маленьким, но он настоящий. Если бы ты мог сейчас пролететь над выжженными полями Кореи, ты бы также воскликнул: «Смотри, мама, какая маленькая, маленькая пушка…» Но она не игрушечная, не верь, Валерик.
Может быть, вот сейчас, в эту минуту, кореянка, такая же молодая, как твоя мама, прижимает к груди окровавленный трупик сына и обезумевшими глазами смотрит в небо, вслед американскому самолету, который убил ее сына…
Прозрачно-голубое небо стелется перед глазами. Зеленоватый бархат земли пересекают серебристые ленты дорог, по которым скользят маленькие, маленькие машины… Дороги… наши дороги, политые кровью наших людей, овеянные славой. Сколько мечтаний, гордых мыслей, необычайных предложений и необыкновенных проектов идут по ним в Москву. Тебе, Валерик, твоему поколению суждено идти по этим дорогам… Пройдут годы, ты станешь взрослым человеком и не поверишь Ьт, арым учебникам географии. Немудрено: исчезнут пограничные столбы, сотрутся границы государств, воздушные и сухопутные пути пройдут от городов к городам, и вы, счастливое племя, разговаривая на разных языках, будете понимать друг друга, и необычайными и дикими покажутся вам распри предков…
Садимся на Внуковском аэродроме. У входа огромный плакат: «Привет делегатам Московской областной конференции сторонников Мира!».
Шумом, радостной сутолокой жизни встречает меня Москва. В лифте гостиницы «Москва» сталкиваюсь лицом к лицу с тоненькой девушкой. Ее большие темные глаза на смуглом маленьком лице изумленно-радостно разглядывают людей… Она вьетнамка. Наши комнаты рядом. Остановившись у своих дверей, она улыбнулась мне и прошептала: — Мир.
Комок волнения подкатывается к горлу, я торопливо протягиваю ей руку и отвечаю: — Мир. Только одно слово, и мы поняли друг друга. Слово, которое реет сейчас над землей, слово, которое понятно всем матерям земли.
И в эту короткую минуту, как никогда, еще понятнее мне становится гордость Маяковского, который, протягивая когда-то американским жандармам советский «молоткастый» паспорт, говорил: «Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза!»
Ночь… Сверкающие огни Москвы. Я смотрю на тебя, родная, и слов для тебя не нахожу, но знаю, что никогда, никому, ни за что тебя в обиду я не отдам… Вижу, как любима ты этой смуглой девушкой из Вьетнама. Знаю, что корейский солдат, шагая по мертвым дорогам родины, любит тебя. Греческие матери, сыновья которых мучаются в казематах, надеются только на тебя, безработный американский докер, уволенный с работы за слово «мир», тоже надеется на тебя. Итальянский юноша Нелло Адельми, думая о тебе, нашел силу бороться за мир. Французская девушка Раймонда Дьен, вдохновленная твоими великими идеями, легла на рельсы, чтоб задержать поезд смерти, идущий в Корею. Турецкий поэт Назым Хикмет не испугался ледяного мрака одиночки, надеясь на твою защиту. Прославленный сын негритянского народа Поль Робсон поет свои песни о тебе.
Перед силой такого упорства слепые совы Уоллстрита обречены на смерть. Крепнет фронт Мира. Все честные люди всех национальностей, всех племен и народов ставят свою подпись под Обращением Всемирного Совета Мира. Каждая подпись за мир — это смертный приговор поджигателям войны.
Воля народов мира непоколебима.