Ну кто бы подумал, что и недели не пройдет после возвращения из шхер, как Шубин проникнет внутрь загадочной подводной лодки! В одном белье, босого проволокут его по узкой зыбкой палубе, потом бережно, на руках, спустят в тот самый люк, откуда в шхерах «пахнуло, словно из погреба или раскрытой могилы».
А снизу, запрокинув бескровные лица, будут смотреть на него мертвецы…
Ничего этого не ожидал и не мог ожидать Шубин, когда его вызвали к командиру островной базы.
— Катер на ходу?
— В ремонте, товарищ адмирал.
— С оказией пойдешь. С посыльным судном.
— Куда?
— В Кронштадт.
— В разведотдел флота? — Голос Шубина стал жалобным.
— А что я могу? Вызывают! Расскажешь там, как и что.
— Ну что я расскажу? Докладывал уже заместителю начальника разведотдела, когда он прилетал. И рапорт, как приказали, написал. Пять страниц, шутка ли! Черновиков сколько перемарал! А теперь опять писать? Писатель я им, что ли? Целую канцелярию вокруг этого «Голландца» развели! Да мне, товарищ адмирал, лучше двадцать раз в шхеры сходить!..
— Зачем ты меня уговариваешь? Надо!.. Кстати, и моториста с юнгой прихвати! Доктор напишет в госпиталь.
Очень недовольный, бурча себе под нос, Шубин пошел на пирс, а за юнгой послал Чачко.
Шурка Ластиков не принимал участия в ремонте, только присутствовал при нем — руки еще были забинтованы. Но язык его, ко всеобщему удовольствию, не был забинтован.
Юнга был бодр и весел, как воробей. Усевшись верхом на торпеду, он — в который уже раз — потешал друзей рассказом о том, как ловко прятался за вешкой от прожектора.
Чачко остановился подле юнги и состроил печальное лицо.
Шурка удивленно замолчал.
— Укладывайся, брат! — Радист тяжело вздохнул. — С оказией в Кронштадт идешь.
— В Кронштадт? Почему?
Чачко незаметно для Шурки подмигнул матросам.
— Списывают, — пояснил он и вздохнул еще раз. — Списывают тебя по малолетству с катеров…
Шурка стоял перед Чачко, огорченно хлопая длинными ресницами. Списывают! Так-таки и не дали довоевать. Сами-то небось довоюют, а он…
Не сказав ни слова, юнга круто повернулся и зашагал к жилым домам.
— Рассерчал, — пробормотал Дронин.
Кто-то засмеялся, а Чачко крикнул вдогонку:
— Командир ждет на пирсе!.. Застегнутый на все пуговицы, с брезентовым чемоданчиком в руке, Шурка разыскал командира.
— Ты что? — рассеянно спросил тот, следя за тем, как Степакова вносят на носилках по трапу посыльного судна.
— Попрощаться, — тихо сказал юнга. — Списан по вашему приказанию, убываю в тыл. Шубин обернулся:
— Фу ты, надулся как!.. Это тебя разыграли, брат. Не в тыл, а в госпиталь! Полечат геройские ожоги твои. Чего же дуться-то? Эх ты… штурманенок! — и ласково провел рукой по его худенькому лицу.
Матросы, стоявшие вокруг, заулыбались. Вот и повысили юнгу в звании! Из «впередсмотрящего всея Балтики» в «штурманенка» переименован. Тоже подходяще!
Шубин добавил, будто вскользь:
— К медали Ушакова представил тебя. Может, медальку там получишь заодно…
И всегда-то он, хитрый человек, умел зайти с какой-то неожиданной стороны, невзначай поднять настроение, так что уж и сердиться на него вроде было ни к чему!..
Всю дорогу до Кронштадта Шурка трещал без умолку, не давая командиру скучать.
Медаль Ушакова — это хорошо! Он предпочитал ее любой другой медали. Даже, если хотите, ценил больше, чем орден Красной Звезды. Ведь этот орден дают и гражданским, верно? А медаль Ушакова — с якорьком и на якорной цепи! Всякому ясно: владелец ее — человек флотский!
Шубин в знак согласия кивал головой. Но мысли его были далеко.
В Кронштадте он полдня провел у разведчиков. Был уже вечер, когда, помахивая онемевшей, испачканной чернилами рукой, Шубин вышел из здания штаба. Посмотрел в блокнот.
Адрес Виктории Павловны Мезенцевой узнал от Селиванова еще на Лавенсари. Она жила в Ленинграде. Что ж, махнем в Ленинград!.. Виктория Павловна сама открыла дверь.
— О!
Взгляд ее был удивленным, неприветливым. Но Шубин не смутился. Первая фраза была уже заготовлена. Он зубрил ее, мусолил все время, пока добирался до Ленинграда.
— А я привет передать! — бодро начал он. — Из шхер. Из наших с вами шхер.
— Ну что ж! Входите!
Комната была маленькая, чуть побольше оранжевого абажура, который висел над круглым столом. Свитки синих синоптических карт лежали повсюду на столе, на стульях, на диване.
Хозяйка переложила карты с дивана на стол, села и аккуратно подобрала платье. Это можно было понять как приглашение сесть рядом. Платье было домашнее, кажется серо-стального цвета, и очень шло к ее строгим глазам.
Впрочем, Шубин почти не рассмотрел ни комнаты, ни платья. Как вошел, так и не отрывал взгляда от ее лица. Он знал, что это не принято, неприлично, и все же смотрел не отрываясь — не мог насмотреться!
— Хотите чаю? — сухо осведомилась она.
Он не хотел чаю, но церемония чаепития давала возможность посидеть в гостях подольше.
Вначале он предполагал лишь повидать ее, перекинуться несколькими словами о шхерах — и уйти. Но внезапно его охватило теплом, как иногда охватывает с мороза.
В этой комнате было так тепло и по-женски уютно! А за войну он совсем отвык от уюта.
Сейчас Шубин наслаждался очаровательной интимностью обстановки, чуть слышным запахом духов, звуками женского голоса, пусть даже недовольного: «Вам покрепче или послабее?» Он словно бы опьянел от этого некрепкого чая, заваренного ее руками.
На секунду ему представилось, что они муж и жена и она сердится на него за то, что он поздно вернулся домой. От этой мысли пронизала сладкая дрожь.
И вдруг он заговорил о том, о чем ему не следовало говорить. Он понял это сразу: взгляд Виктории Павловны стал еще более отчужденным, отстраняющим.
Но Шубин продолжал говорить, потому что ни при каких обстоятельствах не привык отступать перед опасностью!
Он замолчал внезапно, будто споткнулся, — Виктория Павловна медленно усмехалась уголком рта.
Пауза.
— Благодарю вас за оказанную честь! — Она говорила, с осторожностью подбирая слова. — Конечно, я ценю, и польщена, и так далее. Но ведь мы абсолютно разные с вами! Вы не находите?.. Думаете, какая я? — Взгляд Шубина сказал, что он думает. Она чуточку покраснела: — Нет, я очень прозаическая, поверьте! Все мы в какой-то степени лишь кажемся друг другу… — Она запнулась. — Может, я непонятно говорю?
— Нет, все понимаю.
— Вероятно, я несколько старомодна. Что делать! Таковы мы, коренные ленинградки! Во всяком случае, вы… ну, как бы это помягче выразиться… вы не совсем в моем стиле. Слишком шумный, скоропалительный. От ваших темпов просто разбаливается голова. Видите меня лишь второй раз и…
— Третий… — тихо поправил он.
— Ну, третий. И делаете формальное предложение! Я знаю, о чем вы станете говорить. Готовы ждать хоть сто лет, будете тихий, благоразумный, терпеливый!.. Но у меня, видите ли, есть печальный опыт. Мне раз десять уже объяснялись в любви.
Она сказала это без всякого жеманства, а Шубин мысленно пошутил над собой: «Одиннадцатый отвергнутый!»
— Я вот что предлагаю, — сказала она. — Только круто, по-военному: взять и забыть! Как будто бы и не было ничего! Давайте-ка забудем, а? — Она прямо посмотрела ему в глаза. Даже не предложила традиционной приторной конфетки «дружба», которой обычно стараются подсластить горечь отказа.
Шубин встал.
— Нет, — сказал он с достоинством и выпрямился, как по команде «смирно». — Забыть?.. Нет! Что касается меня, то я всегда… всю жизнь…
Он хотел сказать, что всегда, всю жизнь будет помнить и любить ее и гордиться этой любовью, но ему перехватило горло.
Он поклонился и вышел.
А Виктория Павловна удивленно смотрела ему вслед.
Слова, как это часто бывает, не сказали ей ничего. Сказала — пауза! У него неожиданно не хватило слов, у такого разбитного, такого самоуверенного!
И что за наказание! Битых полчаса она втолковывала ему, что он не нравится ей и никогда не сможет понравиться! Разъясняла спокойно, ясно, логично! И вот — результат!
Уж если вообразить мужчину, который мог бы ей понравиться, то, вероятно, он был бы стройным, с одухотворенным лицом и негромким голосом.
Таким был ее отец, концертмейстер Филармонии. Такими были и друзья отца: скрипачи, певцы, пианисты.
Они часто музицировали в доме Мезенцевых. Детство Виктории было как бы осенено русским романсом. Свернувшись калачиком на постели в одной из отдаленных комнат, она засыпала под «Свадьбу» Даргомыжского или чудесное трио «Ночевала тучка золотая». До сих пор трогательно ласковая «Колыбельная» Чайковского вызывает ком в горле — так живо вспоминается отец.
Странная? Может быть. Отраженное в искусстве сильнее действовало на нее, чем реальная жизнь. Читая роман, могла влюбиться в его героя и ходить неделю, как в чаду. Но пылкие поклонники только сердили и раздражали ее.
«Виктошка! Попомни наше слово: ты останешься старой девой!» — трагически предостерегали ее подруги.
Она пожимала плечами с тем небрежно-самоуверенным видом, какой в подобных случаях могут позволить себе только очень красивые девушки.
Ее называли Царевной Лебедью, Спящей Красавицей, просто ледышкой. Она снисходительно улыбалась — уголком рта. Ей и впрямь было все равно: не ломалась и не кокетничала.
И вдруг в ее жизнь — на головокружительной скорости — ворвался этот моряк, совершенно чуждый ей человек, громогласный, прямолинейный, напористый!
Ему отказали. Он не унимался. Был готов на все: заставлял жалеть себя или возмущаться собой, только бы не забывали о нем!
Мезенцева была так зла на Шубина, что плохо спала эту ночь…
Он тоже плохо спал ночь.
Но утром настроение его изменилось. Он принадлежал к числу тех людей с очень уравновешенной психикой, которые по утрам неизменно чувствуют бодрость и прилив сил.
Город с вечера окунули в туман, но сейчас остались только подрагивающие блестки брызг на телефонных проводах.
Яркий солнечный свет и прохладный ветер с моря как бы смыли с души копоть обиды и сомнений.
Конечно, Виктория полюбит его, Шубина! Она не может не полюбить, если он так любит ее!
Своеобразная логика влюбленного!
Поверхностный наблюдатель назвал бы это самонадеянностью. И — ошибся бы. Шубин был оптимистом по складу своей натуры. Был слишком здоров физически и душевно, чтобы долго унывать.
На аэродроме ему повезло, как всегда. Подвернулась «оказия».
На Лавенсари собрался лететь «Ла-5».
— И не опомнишься, как домчит, — сказал дежурный по аэродрому. — Лету всего каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут.
Втискиваясь в самолет позади летчика, Шубин взглянул на часы. Восемь сорок пять! Прилетит на Лавенсари что-нибудь в районе девяти. Очень хорошо!
Он поежился от холодного ветра, хлынувшего из-под пропеллера, поднял воротник реглана.
Но какие странные глаза были у нее при прощании!..
При следующей встрече он непременно спросит об этом. «Почему у вас сделались такие глаза?» — спросит он. «Какие такие?» — скажет она и вздернет свой подбородок, как оскорбленная королева. «Ну, не такие, понятно, как сейчас, а очень удивленные и милые, с таким, знаете, лучистым блеском…» И он подробно, со вкусом примется описывать Виктории ее глаза.
Но сколько ждать этой новой встречи? Когда и где произойдет она?
Шубин с осторожностью переменил положение. В «Ла-5» приходится сидеть в самой жалкой позе, скорчившись, робко поджав ноги, опасаясь задеть за вторую пару педалей, которые покачиваются внизу.
Если поднять от них глаза, то виден краешек облачного неба. Фуражку Шубину нахлобучили на самые уши, сверху прихлопнули плексигласовым щитком. Сиди и не рыпайся! Печальная фигура — пассажир!
А что делать пассажиру, если бой?
Одна из педалей резко подскочила, другая опустилась. Справа стоймя встала синяя ребристая стена — море. Глубокий вираж! Зачем?
Летчик оглянулся. Он был без очков. Мальчишески конопатое лицо его улыбалось. Ободряет? Значит, бой! Но с кем?
Море и небо заметались вокруг. Шубин перестал различать, где облака, а где гребни волн. Очутился как бы в центре вращающейся Вселенной.
Омерзительно ощущать себя пассажиром в бою!
Руки тянутся к штурвалу, к ручкам машинного телеграфа, к кнопке стреляющего приспособления, но перед глазами прыгает лишь вторая бесполезная пара педалей. Летчик делает горку, срывается в штопор, переворачивается через крыло — в каскаде фигур высшего пилотажа пытается уйти от врага. А бесполезный дурень-пассажир только мотается из стороны в сторону и судорожно хватается за борт, преодолевая унизительную, подкатывающую к сердцу тошноту.
Но скоро это кончилось. На выходе из очередной мертвой петли, когда море было далеко внизу, что-то мелькнуло рядом, чей-то хищный силуэт.
На мгновение Шубин потерял сознание и очнулся уже в воде.
Волна накрыла его с головой. Он вынырнул, огляделся. Сзади, вздуваясь и опадая, волочилось по воде облако парашюта…
Посты СНИС на Сескаре[16] засекли быстротечный воздушный бой.
Летчик радировал: «Атакован! Прошу помощи!» С аэродрома на Сескаре тотчас поднялись истребители, по дело было в секундах — не подоспели к бою! Когда они прилетели, небо было уже пусто.
Посты СНИС, однако, наблюдали бой до конца.
«Ла-5» пытался уйти, пользуясь своей скоростью. Потом самолеты как бы сцепились в воздухе и серым клубком свалились в воду. Видимо, на одном из виражей ударились плоскостями.
Истребители сделали несколько кругов над морем, высматривая внизу людей.
Одному из летчиков показалось, что он разглядел след от перископа подводной лодки. Когда он снизился, перископ исчез. Возможно, это был просто бурун — ветер развел волну. Но летчик счел нужным упомянуть об этом в донесении.
В район боя высланы были «морские охотники». Совместные поиски с авиацией продолжались около часу. Их пришлось прервать, потому что волнение на море усилилось.
Даже если кто-нибудь и уцелел после падения в воду, у него не могло быть никаких шансов на спасение.
О гибели Шубина юнга узнал к концу того же дня. Степакова уложили в один из ленинградских госпиталей. Шурке приказали приходить по утрам на перевязку. Жить он должен был во флотском экипаже.
На пути туда повстречался ему штабной писарь, когда-то служивший в бригаде торпедных катеров.
— Слышал про командира своего? — негромко спросил он, хмурясь.
— А что? На Лавенсари улетел.
— То-то и есть, что не долетел! И писарь рассказал, что знал.
— И заметь, — закончил он, желая обязательно вывести мораль, — не просто погиб, как все погибают, но и врага с собой на дно…
— Шубин же! — с достоинством сказал Шурка, привычно гордясь своим командиром, как-то сразу еще не поняв, не осознав до конца, что речь идет о его смерти.
Сильный психический удар, в отличие от физического, иногда ощущается не сразу. Есть в человеческой душе запас упругости, душа пытается сопротивляться, не хочет впускать внутрь то страшное, чудовищно несообразное, от чего ей придется содрогаться и мучительно корчиться.
Так было и с Шуркой. Он попрощался с писарем и вначале, по инерции, думал о другом, постороннем. Подивился великолепию Дворцовой площади, которое не могли испортить даже заколоченные досками окна Эрмитажа. Потом заинтересовался поведением шедшей впереди женщины с двумя кошелками. Вдруг она изогнулась и пошла очень странно, боком, высоко поднимая ноги, как ходят испуганные лошади.
Проследив направление ее взгляда, Шурка увидел крысу. Не торопясь, с полным презрением к прохожим она пересекала площадь — от Главного штаба к Адмиралтейству. Голый розовый хвост, извиваясь, тащился за нею.
Крыс Шурка не любил — их множество водилось на Лавенсари. А эта вдобавок была самодовольная, вызывающе самодовольная. Все-таки был не 1942, а 1944 год! Блокада кончилась, фашистов попятили от Ленинграда! Слишком распоясалась она, эта крыса, нахально позволяя себе разгуливать среди бела дня по Ленинграду.
Шурка терпеть не мог непорядка. Крысе с позорной поспешностью пришлось ретироваться в ближайшую отдушину.
Вслед за тем юнга с удивлением обнаружил, что в этом мероприятии ему азартно помогала какая-то тщедушная, неизвестно откуда взявшаяся девчонка.
— Ненавижу крыс! — пояснила она, отбрасывая со лба прядь прямых, очень светлых волос.
Шурка, однако, не снизошел до разговора с нею и в безмолвии продолжал свой путь.
На Дворцовом мосту он остановился, чтобы полюбоваться на громадную, медленно текущую Неву. И тут, когда он стоял у перил и глядел на воду, внезапно дошло до него сознание непоправимой утраты. Гвардии старшего лейтенанта нет больше!
В такой же массивной, тяжелой, враждебной воде исчез Шуркин командир, и всего несколько часов назад! Вместе с самолетом, с обломками самолета, камнем пошел ко дну. Умер! Бесстрашный, стремительный, такой веселый выдумщик, прозванный на Балтике Везучим…
Ни с того ни с сего Шурку повело вбок, потом назад. Он удивился, но тотчас же забыл об этом. Он видел перед собой Шубина, державшего в руках полбуханки хлеба, к которой была привязана бечевка. Стоявшие вокруг моряки улыбались, а Шубин говорил Шурке:
«Учись, юнга! Заставим крыс в футбол играть».
На Лавенсари не стало житья от крыс. Днем они позволяли себе целыми процессиями прогуливаться по острову, ночами не давали спать — бегали взапуски взад и вперед, стучали неубранной посудой на столе, даже бойко скакали по кроватям.
Однажды Шубин проснулся от ощущения опасности. Открыв глаза, он увидел, что здоровенная крысища сидит у него на груди и плотоядно поводит усами. Он цыкнул на нее, она убежала.
Тогда Шубин пораскинул умом. Он придумал создать «группу отвлечения и прикрытия». С вечера на длинной бечеве подвешивал в коридоре полбуханки (хоть и жаль было хлеба). Крысы принимались гонять по полу этот хлеб, вертелись вокруг него клубком, дрались, визжали, а Шубин и Князев безмятежно спали за стеной.
«Учись, юнга, — повторял Шубин. — В любом положении моряк найдется!» И как беззаботно, как весело смеялся он при этом!..
Шурке, наверно, стало бы легче, если бы он заплакал. Но он не мог — не умел. Только мучительно давился, перегнувшись через перила, словно бы пытался что-то проглотить, и кашлял, кашлял, кашлял…
Через минуту или две, когда пароксизм горя прошел, Шурка услышал над ухом взволнованный тонкий голос. Кто-то суетился возле него, пытаясь заглянуть в лицо.
— Раненый, раненый! — донеслось издалека. — Обопритесь на меня, раненый!
Это была давешняя девчонка, вместе с ним гонявшая крысу. А кто же был раненый? О, это он сам. Ведь руки-то у него забинтованы.
Мельком взглянув на девочку, Шурка понял, что блокаду она провела в Ленинграде. Уж очень была тщедушная. И лицо было худое, не по годам серьезное. Цвет лица белый, мучнистый, под глазами две резкие горизонтальные морщинки. Ошибиться невозможно.
Хлопотливая утешительница уверенным движением закинула Шуркину руку себе на плечо и попыталась тащить куда-то. Обращаться с ранеными ей было, видно, не в диковинку. А тоненький голос немолчно звенел:
— Вы сильнее налегайте, сильнее! В нашей сандружине я…
Шурка дал отвести себя от перил и усадить на какое-то крыльцо. Но от подсчитыванья пульса с негодованием отказался.
— Чего еще! — пробурчал он и сердито вырвал руку.
— Вы — раненый! — сказала девочка наставительно.
— Заладила: раненый, раненый! — передразнил он. Помолчал, негромко добавил:
— Просто переживаю я…
Он запнулся. Теперь, вероятно, надо встать, поблагодарить и уйти. Но куда он пойдет? В госпиталь к Степакову не пустят. Боцман и Чачко — на Лавенсари. А остаться с глазу на глаз со своим горем — об этом даже страшно было подумать!
Человеку иногда всего дороже слушатель, а еще лучше — слушательница. Шурка был в таком положении.
— Переживаю за своего командира, — пояснил он и шумно вздохнул, как вздыхают дети, успокаиваясь после рыданий. — Был, знаешь ли, у меня командир…
И Шурка рассказал своей утешительнице про Шубина.
«Наверно, очень стыдно, что я рассказываю ей, — думал он. — Но она же видела, как я переживал. И она ленинградка, провела в Ленинграде блокаду. Она-то поймет. А потом я встану и уйду, и мне уже не будет стыдно, потому что мы никогда не увидимся с нею. Ленинград большой…»
Понурив голову, он сидел на ступеньках грязного крыльца, заставленного ящиками с песком. Рядом слышалось прерывистое взволнованное дыхание.
«Слабый пол», — подумал Шурка. Девочка по-бабьи подперла щеку рукой, и очень добрые синие — кажется, даже ярко-синие — глаза ее наполнились слезами.
И Шурке, как ни странно, стало легче от этого…