Когда бы я (кто, к сожаленью моему
Рожден средь Доверяющих Уму)
Был вольный Дух, свободный выбирать,
Чью плоть носить, какую роль играть,
Я предпочел бы обезьяной, волком стать.
Да кем угодно — только не животным,
Что так гордится разумом холодным.
О, чувства так грубы. Оно изобретет
Шестое — первых пять с презреньем отметет.
Инстинкт долой — доверимся уму,
Что ошибается раз сорок к одному.
Время действия — 300 тысяч лет назад. Место действия — недра Тихого Океана. Событие — конференция дельфинов-афалин, посвященная вопросам эволюции их собственного интеллекта. Она была проведена в акватории площадью около 12 квадратных миль, так что между докладами участники могли половить рыбу (был как раз кальмарный сезон). Сессии состояли из продолжительных речей приглашенных лекторов и последующего обсуждения на сквике — языке тихоокеанских афалин. Предмет встречи простой: почему мозг афалин настолько объемнее мозга любого животного — и вдвое больше, чем даже у многих других дельфинов? Первый докладчик пытался убедить аудиторию, что во всем виноват язык. Большой мозг может оперировать сложной грамматической логикой и позволяет дельфину выражать свои мысли. Последовавшие комментарии были безжалостны. «Языковая теория ничего не объясняет. У китов — тоже сложный язык, но каждому дельфину известно, насколько они глупы. Всего год назад группа афалин, зачитав им целый монолог, посвященный неверности самок, заставила старого горбатого кита напасть на своего лучшего друга». Второго выступавшего, самца, приняли лучше. Он сказал, что задача дельфиньего разума состоит в умении обманывать. «Разве мы не мастера обмана и манипуляции? Разве не проводим все наше время, пытаясь перехитрить друг друга и получить больше самок? Разве мы не являемся единственным в мире видом, для которого характерна сложная социальная борьба между фракциями, объединяющими многих особей?» Третий докладчик ответил, что все это, несомненно, достойно похвалы — но почему выбор эволюции пал именно на нас, афалин? Почему не на акул или морских свиней? В реке Ганг существовал дельфин с мозгом массой всего 500 г. А у афалины он весит 1,5 кг. «Ответ, очевидно, в том, что из всех созданий на Земле афалины единственные обладают весьма разнообразной и гибкой диетой. Они ловят кальмаров, рыбу… В общем, все, что плавает. Разнообразие диеты требовало гибкости, а та, в свою очередь — развития крупного мозга, способного к обучению». Последний докладчик был едок. Если интеллект необходим в условиях сложного социального устройства, то почему ни одно наземное социальное существо не разумно? Он, мол, слышал об одной обезьяне, у которой мозг почти такой же большой, как у дельфина, а по отношению к массе тела — даже больше. «Эти обезьяны живут группами в африканских саваннах и используют различные орудия для добычи пищи. У них даже есть что-то вроде языка — конечно, далеко не настолько богатого, как сквик. И эта обезьяна со всем ее большущим мозгом, — с сарказмом отметил докладчик, — никогда не ловит рыбу!»[93]
Около 18 млн лет назад в Африке жили десятки видов человекообразных; Азия в этом отношении тоже не отставала. В течение последовавших 15 млн лет большинство этих видов вымерли. Марсианский зоолог, который прилетел бы в Африку около 3 млн лет назад, вероятно, заключил бы, что человекообразные обречены стать мусором истории, моделью животного, побежденного в конкуренции с «нечеловекообразными» обезьянами. Даже если бы он обнаружил, что один вид, близкий к шимпанзе, ходит на двух ногах полостью распрямившись, то все равно не смог бы предвидеть его будущее.
Эта прямоходящая обезьяна, по размеру находящаяся где-то между шимпанзе и орангутангом и известная в науке как Австралопитек афарский (Australopithecus afarensis), а в миру как Люси{460}, имела мозг объемом около 400 см3 — тоже где-то между шимпанзе и орангутангом. В отличие от черепа, ее телосложение было абсолютно человеческим. Но какими бы ни выглядели ноги и ступни Люси, мы, не задумываясь, называем ее обезьяной. Зато за последовавшие 3 млн лет черепа ее потомков увеличивались с удивительной скоростью. За первые 2 млн лет их мозг удвоился в объеме — и снова почти удвоился за третий миллион, достигнув наших сегодняшних 1400 см3. А головы шимпанзе, гориллы или орангутанга остались примерно такими же, как раньше. То же относится и к другим потомкам Люси — парантропам (или щелкунчикам), специализировавшихся на растительной пище.
Что могло стать причиной такого внезапного увеличения размера мозга у одной конкретной обезьяны? Почему это случилось именно с этим, а не с другим видом? Почему изменения происходили так быстро? Эти вопросы могут показаться далекими от предмета данной книги, но, возможно, ответ на них связан с сексом. Если новые теории верны, то человеческий мозг в его нынешнем виде является итогом гонки Черной Королевы — конкуренции между представителями одного пола.
В каком-то смысле объяснить увеличение мозга у предков человека легко. Тот, у кого он был крупнее, имел больше детей. Последние наследовали его, и в поколении потомков средний размер мозга становился больше, чем в поколении родителей.
Этот процесс, происходивший урывками — быстрее в одних областях и медленнее в других, — в итоге привел к троекратному увеличению человеческого мозга. И никаким другим образом, кроме отбора в пользу большего, это увеличение произойти не могло. Но вот вопрос: в чем состояло преимущество большеголовых? В конце концов, как с сожалением отмечают все — от Чарльза Дарвина до бывшего премьер-министра Сингапура Ли Куан Ю, — умные люди при размножении не имеют заметных преимуществ перед глупыми.
Марсианин, путешествующий во времени, мог бы вернуться в прошлое и исследовать трех самых важных потомков австралопитека — Человека умелого (Homo habilis), Человека прямоходящего (Homo erectus) и Человека разумного (Homo sapiens). И обнаружил бы устойчивое — со временем — увеличение размера черепа последнего (нам тоже известно об этом, благодаря ископаемым останкам). А еще он смог бы нам рассказать, для чего конкретно самые умные из наших предков использовали свой огромный мозг. Сегодня мы можем попытаться узнать это, посмотрев, для чего это делают современные люди. Проблема в том, что какой бы аспект нашего интеллекта мы ни попытались исследовать в качестве уникально человеческого, он оказывается характерным и для других человекообразных. Большущий кусок наших мозгов используется для визуального восприятия. Но трудно поверить, что именно Люси неожиданно понадобилось видеть лучше, а ее родственным видам — нет. Память, слух, обоняние, распознавание лиц, самосознание — да, все эти функции занимают в человеческом мозге больше места, чем у шимпанзе. Но непонятно, почему развитие любой из них могло бы быть полезным только для Люси, но не для шимпанзе. Нам нужно обнаружить какой-то скачок от человекообразных к людям, некое качественное отличие, настолько изменившее человеческий мозг, что впервые и именно у нас самым лучшим оказался самый большой.
Когда-то ответить на вопрос об отличии человека от (других) животных было легко. Он способен к обучению, а остальные руководствуются инстинктами. Он использует орудия и обладает сознанием, самосознанием и культурой, а остальные — нет. Постепенно наши представления об этих различиях стали размываться: оказалось, что они, скорее, количественные, чем качественные. Улитки способны к обучению. Зяблики используют орудия. У дельфинов есть язык. У собак есть сознание. Орангутанги узнают себя в зеркале. Японские макаки передают в поколениях свои культурные особенности. Слоны оплакивают умерших.
Я не хочу сказать, что другие животные демонстрируют все эти особенности настолько же ярко, как мы. Однако будем помнить, что хотя человек когда-то и справлялся со всем этим не лучше прочих, тем не менее, в один прекрасный момент ему — в отличие от них — неожиданно пришлось во всем этом стремительно усовершенствоваться. Я уже чую, как гуманитарий начинает ехидно ухмыляться в ответ на мою софистику. Ведь только люди способны изготавливать инструменты и использовать их. Только они пользуются грамматикой и словарем. Только люди способны к сочувствию и переживаниям эмоций. Но все это — пустые заявления. С моей точки зрения, человекоцентрическое высокомерие гуманитариев совершенно необоснованно — слишком уж много их бастионов пало под натиском сторонников «гуманитарной реабилитации» других животных. Они сдают позицию за позицией, но каждый раз притворяются, будто никогда не считали их важными, и это отступление — всего лишь тактическое. Почти любые исследования вопросов сознания априорно предполагают, что оно характерно только для человека. Хотя любому кинологу известно, что собакам снятся сны, что им бывает радостно и грустно, что они способны узнавать людей, и называть все это неосознанным автоматическим поведением — настоящее извращение.
В этот момент гуманитарий обычно занимает свой самый крепкий бастион: только люди способны к обучению. Человек, говорит он, уникален гибкостью своего поведения и одинаково легко адаптируется среди небоскребов, в пустыне, в угольной шахте и в тундре. Причина в том, что, по сравнению с другими животными, мы гораздо больше полагаемся на обучение и гораздо меньше — на инстинкты. Способность узнавать о мире вместо того, чтобы приходить в него с полностью оформившейся жесткой программой выживания — превосходная стратегия. Вот только она требует наличие мозга большего размера. Человеческий как раз и отражает переключение жизненной стратегии с инстинктов на обучение.
Как и любой, кто задумывается об этих материях, я считал такую логику непогрешимой. До тех пор, пока не прочитал главу из книги «Адаптированный разум» («The Adapted Mind») Леды Космидес и Джона Туби из университета Калифорнии в Санта-Барбаре{461}. Они критически рассмотрели одну распространенную концепцию, под сенью которой психология и большинство других социальных наук развивались целые десятилетия — идею о том, что инстинкты и обучаемость являются противоположностями, и что животное полагается либо на одни, либо на другую, но не на все одновременно. Это, попросту говоря, не так. Кроме того, обучение обычно ассоциируют с пластичностью, а инстинкт — с врожденностью. Ребенок, схватывающий свой родной язык на слух, гибок практически абсолютно. Он может выучить, что корова обозначается словом «vache», или «cow», или любым другим. Однако когда к его лицу быстро приближается мяч, он моргает или уклоняется — и в этом поведении нет вообще никакой пластичности. Получать такой рефлекс путем обучения очень больно. В итоге мы имеем врожденную «моргательность» и пластичный словарный запас.
Но ребенку никто специально не вдалбливает идею о необходимости наличия словарного запаса. Он родился со стремлением учить язык, с острым интересом к тому, как называются вещи. Более того, узнав слово «кружка», ребенок (хотя ему никто об этом специально не говорит) понимает, что это — название всей кружки, а не ее части или содержимого. И не одной конкретной кружки, которую он видит, а всего класса подобных объектов.
Без этих двух врожденных инстинктов — «именования целого» и «обобщения класса объектов», выучить язык было бы гораздо труднее. Дети часто оказывались бы в положении легендарного исследователя, ткнувшего пальцем в никогда ранее не виденное животное и спросившего у местного проводника: «Кто это?» На что тот ответил: «Кенгуру», что на его родном языке означало «я не знаю».
Проще говоря, непонятно, как бы люди обучались, если бы у них не было врожденных стремления к этому и базовых допущений. Старая парадигма противопоставления пластичности и врожденности глубоко ошибочна. Психолог Уильям Джеймс (William James) еще век назад утверждал: для человека характерна и большая обучаемость, и более сложные инстинкты (тогда считалось, что человек действительно более способен к обучению, но на инстинкты опирается меньше). Современники встретили идеи Джеймса довольно едко, но он оказался прав.
Вернемся к примеру с языком. Чем больше ученые исследуют его, тем больше они понимают, что его важнейшие аспекты — такие как грамматика, да и вообще само стремление говорить — развиваются у ребенка не за счет подражания. У детей язык попросту вырабатывается, развивается. Это звучит странно — ведь понятно, что ребенок, выращенный в изоляции, вопреки ожиданиям Якова I Английского, не заговорит на иврите[94]. Ему нужно выучить словарь и конкретные правила синтаксиса, специфические для его родного языка. Все так. Но сегодня почти все лингвисты соглашаются с теорией Ноама Хомски (Noam Chomsky) о существовании глубокой структуры, универсальной для всех языков и отражающей аспекты, скорее, запрограммированные в нашем мозге, чем полученные в процессе обучения. Грамматики самых разных языков сходятся к единой глубокой структуре (например, использование для обозначения объектного или субъектного статуса существительного либо порядка слов, либо флексий), потому что «языковой орган» в мозгу всех людей устроен одинаково.
В детской голове оный находится в состоянии готовности: только и ждет поступления материала. Он воспринимает базовые принципы грамматики без обучения. Между тем, доказано, что компьютеру такая задача под силу, только если в него заложен некий набор предварительных условий, базовых допущений.
Начиная примерно с полутора лет и вплоть до постпубертатного возраста дети инстинктивно стремятся выучить язык, который они слышат вокруг. Выучить сразу несколько языков им гораздо легче, чем взрослым. Они учатся говорить безотносительно того, поощряют ли их в этом. Им не нужно учить грамматику — по крайней мере, не в тех живых языках, на которых говорят вокруг: они ее впитывают. Они постоянно обобщают правила, которые слышат, пренебрегая выбивающимися примерами («человеки» вместо «люди», «я бежу» вместо «я бегу» и т. п.). Гибкость в способности освоить словарь возникает из врожденной готовности мозга воспринять правила. Его нужно обучить, что большие животные с выменем называются коровами. Он учится речи так же, как зрению: увидев все ту же корову, аппарат, обрабатывающий получаемые от зрительных нервов изображения, применяет к картинке целую череду сложных математических фильтров. Все это — неосознанно, врожденно, ему невозможно научиться. Точно так же часть мозга, отвечающая за язык, знает (и этому не нужно специально учиться), что слово, обозначающее большое животное с выменем, будет грамматически вести себя так же, как другие существительные, но не как глаголы{462}.
Однако ничто не «инстинктивно» настолько, как способность учить языки. И ей абсолютно невозможно научиться. Она — в нашей прошивке. Она — страшно подумать — генетически запрограммирована. И, однако, ничто так не пластично, как словарь и синтаксис. Способность осваивать языки, как и большинство других функций человеческого мозга — это инстинкт способности научиться.
Я все пытаюсь доказать, что люди — это всего лишь животные, обладающие инстинктами, обучаемыми немного лучше, чем инстинкты других животных. Кому-то, возможно, покажется, что я готов оправдать любое инстинктивное поведение: мол, когда мужчина убивает другого или пытается изнасиловать женщину, он всего лишь следует своей природе. Какое бесчувственное и аморальное утверждение! Давайте строить мораль на более «человечных» особенностях нашей психической природы. Многовековые дебаты между последователями Руссо и Гоббса — является ли современный человек испорченным благородным дикарем[95] или цивилизованным зверем — не затронули самого главного. С одной стороны, факты говорят в пользу последнего. Мы — лишь звери, ведомые инстинктами. И некоторые из них отвратительны. Иные — гораздо «моральнее» других. А ярко выраженная человеческая склонность к проявлениям альтруизма и щедрости — клей, на котором держится общество — для нас настолько же природна, как и любое проявление эгоизма. Однако наши эгоистичные инстинкты — это объективная реальность, с которой мы вынуждены иметь дело. Мужчины инстинктивно гораздо более предрасположены к убийствам и беспорядочным половым связям, чем женщины. Но на самом деле из правоты Гоббса ничего не следует, ибо инстинкты работают параллельно с обучением. Ни один из них не является неизбежным и неодолимым. Мораль никогда не поощряет природу, никогда не предполагает, что люди — это ангелы во плоти или что соблюдение ее требований дается им легко и естественно. «Не убий» — это не смиренное напоминание, а жесткое указание мужчинам наступить на горло собственным инстинктам под страхом сурового наказания.
Итак, у нас есть инстинкт к обучению — эта идея Уильяма Джеймса одним ударом сводит на нет все дуализмы, отравлявшие исследования человеческого разума еще со времен Рене Декарта: противопоставление обучения инстинкту, природы — воспитанию, генов — влиянию окружающей среды, человеческой природы — культуре, врожденного — приобретенному и т. п. Если мозг состоит из сложных и специфичных эволюционно возникших механизмов — при этом, гибких в получаемом наполнении, — то гибкость нашего поведения не может указывать на его исключительно культурную обусловленность. Способность людей использовать язык заложена «генетически» — в том смысле, что в генах записано: «собирая» человеческое тело, необходимо укомплектовать его сложным «устройством для освоения языка». Но она обусловлена и «культурно» — словарь и синтаксис языка произвольны и являются предметом обучения. Способность выучить язык проявляется в нашем развитии в строго определенный момент: «устройство для его освоения» созревает уже после рождения — согласно генетической программе. «В пищу» ему идут элементы культурной среды — любые примеры звучащей вокруг, живой речи. То, что говорить мы начинаем только после рождения, не значит, что приобретение нами языка обусловлено лишь культурно. Зубы у нас тоже появляются только после рождения.
«Говорить о существовании гена агрессии не более правомочно, чем о гене зубов мудрости», — писал Стивен Джей Гулд, подразумевая, что поведение обусловлено культурными, а не «биологическими» факторами{463}. (Говоря о «гене агрессии», он подразумевает: что если бы таковой существовал, то различие между агрессивностью личности А и личности В было бы связано с их различиями в «гене агрессии» X.) Гулд, конечно, прав в отношении агрессии. А вот его утверждение по поводу зубов мудрости ошибочно. Они не являются продуктами культуры, а определяются генетически — не смотря на то, что появляются у людей уже во взрослом возрасте и что нет одного-единственного гена, который говорил бы: «А ну-ка, зубы мудрости, растите!» Но у господина А они могут оказаться больше, чем у господина В — благодаря различиям как во внешних условиях (питание, уход за зубами), так и генетическим (влияющим на формирование лица, усвоение телом кальция, порядок появления зубов). То же самое относится и к агрессии.
В какой-то момент нам прививают мысль о том, что врожденная природа (гены) и воспитание (условия окружающей среды) являются антагонистами, и поведение человека определяется либо тем, либо другим. Если мы решаем, что наше поведение зависит от окружающей среды и воспитания, то принимаем идею о личности как об изначально чистом листе, только и ждущем, что же напишет на нем культура — и, следовательно, о том, что люди рождаются равными, а их природу можно улучшать. Если же решаем, что личность определяют гены, то должны принять и непреодолимые генетические различия между расами и индивидами. Мы должны стать либо культурократами, либо фаталистами. В такой вилке кому не захочется всем сердцем поверить, что ошибаются именно генетики?
Антрополог Робин Фокс (Robin Fox) так обрисовал догму примата культурной среды в формировании человеческой природы: «Эта руссоистская традиция имеет удивительно сильное влияние на постренессансную западную ментальность. Считается, что без нее мы станем жертвами тоталитарного принуждения со стороны отборных злодеев — от социальных дарвинистов до евгеников, фашистов и сторонников нового порядка. Якобы, спастись от этих злодейств можно только предположив, что человеческая природа в момент рождения либо „нейтральна“ (tabula rasa[96]), либо „добра“, и что только „плохие“ обстоятельства заставляют человека действовать во зло{464}».
Хотя разговоры о tabula rasa как идейной основе воспитания начал еще Джон Локк[97], именно в XX веке эта мысль достигла зенита своей интеллектуальной гегемонии. В ответ на зверства социального дарвинизма и евгеники целая плеяда мыслителей (сначала в социологии, затем — в социальной антропологии и, наконец — в психологии) отринула гипотезу об участии врожденной природы в формировании человеческой личности. Если не доказано обратное, то люди должны считаться продуктами своей культуры, а не культура — продуктом человеческой природы.
В 1895 году Эмиль Дюркгейм, основатель социологии, сказал: социальная наука должна исходить из того, что человек — это белый лист, на котором пишет культура. Эта идея — так называемый культурный детерминизм — окрепла и обрела три железных положения, принимаемых без доказательств. Во-первых, любые различия между культурами возникают в результате действия именно культурных, а не биологических, механизмов. Во-вторых, все, что у ребенка развивается, а не появляется в полностью готовом виде на момент рождения, является продуктом обучения. В-третьих, все, что задано генетически, не способно к изменениям, негибко. Социология безнадежно застряла на предположении, что в складе человеческой личности нет ничего «врожденного», ведь самые разные личностные особенности различаются в зависимости от культуры, развиваются после рождения и являются пластичными. Значит, то, как работает наша голова, не может быть продуктом врожденных инструкций и приобретается через культуру. Мужчинам молодые женщины нравятся больше старых, поскольку к этому их подталкивает культура, а то, что их предки оставляли больше потомков, если у них было врожденное стремление к молодым женщинам{465}.
Следующий ход сделала антропология. Вся дисциплина преобразилась в 1928 году — после публикации книги Маргарет Мид (Margaret Mead) «Вырасти на Самоа» («Coming of Age in Samoa»).
Она пыталась показать, что культурное разнообразие человеческого поведения и поведенческие особенности разных полов ничем не ограничены и являются продуктом воспитания. Мид не особенно заботилась о доказательстве своей точки зрения: все ее свидетельства — в основном, попытки выдать желаемое за действительное{466}. Но она смогла всех убедить. Западная антропология, в основной своей части, до сих пор остается жертвой этой позиции: человеческая природа — это белый лист{467}.
Психологи приняли эту позицию не так быстро. Сам Фрейд считал, что универсалии человеческого разума существуют — к примеру, Эдипов комплекс. Но его последователи зациклились на попытке объяснить любые особенности поведения событиями раннего детства. В итоге, в индивидуальных личностных особенностях окружающую среду (вернее, детские переживания) «обвинил» и фрейдизм. И вскоре мозг даже взрослого человека психологи стали считать, главным образом, устройством для обучения. Этот подход достиг своего апогея в бихевиоризме Б. Ф. Скиннера (В. F. Skinner): мозг — это просто устройство для ассоциирования причины со следствием.
К 1950-м, оглядываясь на то, что сделал нацизм во имя «врожденной человеческой природы», некоторые биологи захотели пересмотреть позиции своих предшественников. Тем более, что уже стали появляться «неприятные» факты. Антропологи не обнаружили обещанного Маргарет Мид разнообразия поведения в разных культурах. Фрейдисты, обращающиеся к раннему детскому возрасту, тоже мало с чем помогли разобраться. Бихевиоризм не мог объяснить, почему одни виды животных, по своей природе, лучше обучаются одному, а другие — другому. Скажем, крысы выбираются из лабиринтов лучше голубей. Разочаровывала неспособность социобиологов объяснить, почему люди нарушают закон. В 70-х несколько смелых «социобиологов» поинтересовались, почему люди должны быть исключением, если у других животных имеется выработанная эволюцией природа? Тогдашнее социологическое сообщество набросилось на них с широко распахнутыми челюстями и велело им возвращаться к своим муравьям. Однако заданный вопрос так и остался без ответа{468}.
Социологи были так враждебно настроены к подобным высказываниям потому, что им казалось, будто новая позиция социобиологов оправдывает расовую дискриминацию. На самом же деле они просто немного запутались. «Генетическое обоснование» расизма, классизма или любого другого -изма не имеет никакого отношения к идее о существовании универсальной инстинктивной человеческой природы. Наоборот, эти идеи в своей основе даже противоречат друг другу: первая предполагает существование коренных расовых или классовых различий, а вторая — общую для всех людей природную основу. Кроме того, сторонники существования несхожести автоматически считали, что оная обязательно заложена в генах. Но с чего бы? Почему не может существовать расхождений, «растущих» на одной генетической основе? Разные логотипы, нарисованные на хвостах «Боингов», обозначают, что они принадлежат разным авиакомпаниям. Но сами-то хвосты — одинаковы, ибо сделаны на одном и том же заводе из одного и того же материала. Мы же не думаем, что раз самолеты принадлежат разным компаниям, то и изготовлены они на разных заводах. Почему же нужно считать, что раз англичанин и француз говорят по-разному, то и мозг их формируется без участия общей генетической программы? Между тем, он — продукт работы генов. Не разных, а одних и тех же. Есть универсальное человеческое устройство для обучения языку — точно так же, как есть универсальная человеческая почка и универсальный хвост «Боинга».
Только подумайте, какие «тоталитарные» выводы следуют из идеи о человеке, как о «чистом листе»! Стивен Джей Гулд как-то высмеивал генетических детерминистов: «Если мы запрограммированы быть теми, кем являемся, то наши особенности непреодолимы. Мы, в лучшем случае, можем их канализировать, но не не в состоянии их изменить»{469}. Он не уточнил, что имеет в виду особенности, запрограммированные именно генетически. Но ту же фразу можно повторить, подразумевая программирование условиями окружающей среды и воспитанием — она не потеряет актуальности. Уже через несколько лет Гулд пишет: «Когда культурный детерминизм объясняет тяжелые врожденные заболевания — к примеру, аутизм — этой психологической болтовней о недостатке или избытке родительской любви, его позиция порой, бывает попросту жестокой»{470}.
Действительно, если наша природа является продуктом нашего воспитания (а кто может спорить с тем, что многие события, происходящие в детстве, действительно оставляют неизгладимый след? — вспомните об акценте), то мы, стало быть, запрограммированы быть теми, кем мы являемся, и никак не можем этого изменить: один из нас — богач, другой — бедняк, третий — принц, четвертый — вор. Такой культурный детерминизм — а его поддерживает большинство социологов — столь же жесток и ужасен, как и биологический, на который сами социологи так страстно нападают. К счастью, правда в том, что наша психика пронизана неразделимым подвижным переплетением этих двух крайностей. Когда мы объявляем ее продуктом наших генов, то подразумеваем, что работа последних настраивается опытом — так же, как глаз учится находить углы, а мозг запоминает словарь. Когда же мы нарекаем ее продуктом окружающей среды, то подразумеваем, что последняя поставляет пищу для обучения, а наш мозг, собранный «по записанной в генах схеме», осуществляет его, выбирая лишь подходящее для себя. Наш организм не станет реагировать на маточное молочко, которое рабочие пчелы скармливают определенным личинкам, чтобы те стали матками. А пчела никогда не научится радоваться улыбке своей матери.
Когда в 80-х свои усилия объединили исследователи искусственного интеллекта и работы мозга, они тоже начали с позиций бихевиоризма: мол, человеческий мозг, как и компьютер — это машина для установления ассоциаций. Но быстро поняли, что последняя справляется с задачами настолько хорошо, насколько удачно написаны программы. Не стоит и пытаться обрабатывать с ее помощью слова, если у вас нет для этого нужного программного обеспечения. Чтобы компьютер мог узнавать объекты, воспринимать движение, ставить медицинский диагноз или играть в шахматы, нужна программа с соответствующим «умением». Даже энтузиасты нейронных сетей конца восьмидесятых быстро поняли: заявив о создании устройства, способного к обучению путем установления ассоциаций, они жестоко ошиблись. Эффективность работы нейронной сети полностью зависит от ее «знаний» о том, какой ответ хотят от нее получить, какую закономерность она должна обнаружить, какую задачу решить, а также какие прямые примеры ей продемонстрировали. Коннективисты, возлагавшие на такие сети большие надежды, прямиком угодили в ту же ловушку, в которую поколением раньше попали бихевиористы. «Нетренированные» коннективистские сети оказались неспособны обучиться даже прошедшему времени английского языка{471}.
Альтернативой коннективизму (а ранее — бихевиоризму) является «когнитивный» подход — попытка раскрыть внутренние механизмы работы мозга. Его развитие началось с идей, высказанных Ноамом Хомски в вышедшей в 1957 году статье «Синтаксические структуры» («Syntactic Structures»). В ней говорилось о том, что устройства, основанные на обучении путем установления ассоциаций, не способны самостоятельно выцепить из живой речи правила грамматики и выучить их{472}. С этим может справиться только механизм, оснащенный априорным знанием о том, что нужно искать. Лингвисты постепенно приняли аргументы Хомски. Тем временем, исследователи механизмов зрения с успехом применяли «вычислительный» поход, сторонником которого являлся и Дэвид Марр (David Marr), молодой английский ученый из Массачусетского Технологического института. Вместе с Томасо Поджьо (Tomaso Poggio) они раскрыли множество математических фокусов, которые проделывает мозг для распознавания объектов, отображаемых на сетчатке. К примеру, выяснилось, что последняя очень чувствительна к контрастным граням между темными и светлыми частями изображения. Оптические иллюзии позволяют доказать, что мозг использует такие грани для определения границ объектов. Эти и другие механизмы являются «врожденными» и предназначены для решения определенной конкретной задачи. И они, вероятно, способны к тонкой настройке путем предъявления примеров. Однако, никакого специального обучения «с нуля» не существует{473}.
Почти любой сегодняшний исследователь восприятия речи согласится с тем, что мозг оснащен некоторыми механизмами, не «получаемыми» из культурной среды, а развивающимися при соприкосновении с окружающим миром и специализирующимися на интерпретации получаемых сигналов. Туби и Космидес утверждают: механизмы его работы более «высокого» порядка устроены по примерно тому же принципу. В мозгу есть «выкованные» эволюцией специализированные устройства, позволяющие человеку узнавать лица, распознавать эмоции и настроение, быть щедрым к своим детям, бояться змей, считать привлекательными определенных представителей противоположного пола, понимать значение слов, распознавать грамматику, социально интерпретировать возникающие ситуации, выбирать подходящую форму орудия для выполнения определенной работы, чувствовать свои социальные обязательства и т. д. Каждый из этих «модулей» оснащен неким априорным знанием мира, необходимым для выполнения соответствующих задач — так же, как человеческая почка создана для фильтрации крови.
Существуют механизмы, обучающиеся интерпретировать выражения лиц — часть нашего мозга учится только этому и ничему больше. Уже в 10 недель мы понимаем, что объекты, которые мы видим — твердые. Поэтому два предмета не могут одновременно занимать одну и ту же область пространства. В будущем это знание не пошатнется даже под напором того огромного количества мультфильмов, которые нам предстоит увидеть. Детей удивляют фокусы, в которых два объекта будто бы занимают одно и то же место. В 18 месяцев они уже понимают, что не бывает взаимодействия между предметами на расстоянии — один кубик нельзя сдвинуть другим, если они не соприкасаются. В том же возрасте мы демонстрируем интерес к сортировке инструментов по их функции, а не только по цвету. И эксперименты показывают: как и кошки, мы полагаем, что любой объект, способный к самостоятельному движению — живой{474}.
Это — еще один пример того, как много инстинктов в нашей голове приспособлены не к современным, а плейстоценовым условиям. Детям, живущим в Нью-Йорке, гораздо проще научиться бояться змей, чем автомобилей — несмотря на гораздо большую опасность со стороны последних. Ибо мозг человека так и остался настроенным на змей.
Страх к змеям и «одушевление» всех движущихся объектов — инстинкты, развитые у обезьян, вероятно, не хуже, чем у людей. Не уникальны для человека и многие другие (к примеру, нежелание заниматься любовью с тем, с кем мы были рядом с самого детства — инстинкт избегания инцеста). Для того, чтобы все они работали, Люси не нужен был мозг, больший, чем у нее уже имелся: для всего того же собаке хватает и небольшого (по сравнению с нашим).
Но что Люси точно не нужно было делать — это начинать с пустого листа и в каждом поколении заново узнавать мир. Культура не могла научить ее распознавать грани в визуальном поле или правилам грамматики. Она могла бы научить ее бояться змей, но зачем такие сложности? Почему бы страху змей не быть врожденным? Человеку с эволюционным мышлением вообще не очевидна особая ценность способности к обучению. Если бы оно действительно заменяло инстинкты, а не всего лишь усиливало и тренировало их, мы бы проводили полжизни, пытаясь научиться разным вещам, которые все другие обезьяны выполняют автоматически. Например, тому, что неверный партнер может вам изменить. Зачем этому учиться? Почему бы не включить эффект Болдуина (см. главу 8), не сделать эти знания инстинктивными и не потратить немного меньше времени на преодоление трудностей взросления? Если бы каждому новому поколению летучих мышей нужно было заново учиться использованию ультразвуковой системы навигации, а не получать ее уже в готовом виде, а кукушке — заново учить дорогу в Африку, в мире стало бы гораздо больше заблудившихся кукушек и трупиков разбившихся летучих мышей. Природа решила оснастить одних инстинктами эхолокации, а других — навигации, потому что это эффективнее, чем заставлять их узнавать все сызнова. Конечно, мы учимся гораздо больше летучих мышей и кукушек. Мы учим математику, словарь из 10 тысяч слов, характеры людей и т. п. Но это потому, что мы располагаем врожденными инстинктами учиться этому (возможно, за исключением математики) — у нас отнюдь не меньше инстинктов, чем у летучих мышей и кукушек.
До середины 70-х вопрос о том, почему такой большой мозг необходим человеку и не нужен другим животным, ставили лишь антропологи и археологи, изучавшие костные останки и орудия труда древних людей. Их ответ, убедительно обобщенный Кеннетом Окли (Kenneth Oakley) в 1949 году в книге «Человек орудующий» («Man the Toolmaker»), состоял в том, что главная наша особенность — это умение создавать и использовать орудия. Мол, большой мозг возник именно для этой деятельности. Такая позиция звучала убедительно, учитывая постоянное усложнение человеческих орудий и относительное совпадение моментов технических прорывов и увеличения черепной коробки — от habilis к erectus, от erectus к sapiens, от неандертальца к современному человеку[98]. Ноу этого объяснения были два слабых места. Во-первых, в 60-х было обнаружено, что животные (особенно, шимпанзе) тоже способны использовать орудия — и с Homo habilis оказался снят нимб исключительности. А во-вторых, в работе с ископаемым материалом есть особенность. Археологи исследуют каменные орудия, потому что только они и сохранились. Археолог, который будет копать наши развалины через миллион лет, назовет — по большому счету, справедливо — сегодняшнее время веком бетона. Но он никогда ничего не узнает о книгах, газетах, телепередачах, одежде, нефтяной индустрии и даже об автомобильной промышленности — следы всего этого за столь длительный срок просто исчезнут. И он решит, что жизнь нашей цивилизации составляли бесконечные рукопашные схватки между обнаженными людьми среди бетонных крепостей. Возможно, неолит отличался от палеолита не набором инструментов, а появлением языка, брака, кумовства или чего-нибудь еще, настолько же эфемерного и недоступного археологам. Возможно, в палеолите древесина использовалась не меньше, чем камень, но инструменты из нее просто не переживают такого длительного хранения{475}.
Еще одна проблема: то, что мы знаем о самих орудиях, говорит о занудном консерватизме их создателей. Первые каменные топоры принадлежали созданной Homo habilis около 2,5 млн лет назад в Эфиопии олдувайской культуре, и были очень примитивны: простые грубо обработанные камни. За следующий миллион лет они едва ли изменились — разве что со временем стали более унифицированы (их создатели, видимо, не особенно пытались экспериментировать). Затем пришла ашельская культура Homo erectus — ручные топоры и каменные орудия каплевидной формы. И снова все застыло на более чем миллион лет — пока около 200 тысяч лет назад не произошел самый настоящий взрыв разнообразия орудий труда, сопроводившийся их усложнением — приблизительно тогда же, когда возник Homo sapiens. С тех пор пути назад уже не было: каменные орудия становились все разнообразнее и сложнее. Вплоть до появления металла. Но все это возникает слишком поздно, чтобы большой размер мозга можно было объяснить такой деятельностью: голова человека начала расти еще три миллиона лет назад{476}.
Производить орудия, которые использовал erectus, несложно. Это было по силам любому, и, вероятно, поэтому их производили по всей Африке. Не возникало никаких новых изобретений. Целый миллион лет люди изготавливали незамысловатые ручные топоры. Однако их мозги, по обезьяньим меркам, были уже чрезвычайно велики. Понятно, что инстинкты праворукости, восприятия формы и обратного конструирования (от функции к форме — т. е., способности придумать инструмент, зная, какую функцию он должен выполнять) были для этих людей полезны. Но вряд ли увеличение мозга происходило только благодаря усилению инстинктов.
Первым конкурентом теории «человека орудующего» стала теория «человека охотящегося». В 60-х, благодаря работе Рэймонда Дарта (Raymond Dart), ученые обратили внимание, что люди — единственные человекообразные обезьяны, перешедшие к охоте и мясоедству. Это требовало умения предвидеть, обманывать, координироваться, а также способности учиться — например, запоминать, как и где находить дичь и как к ней подбираться. Все это правда. Но любой, кто видел львов, охотящихся на зебр в Серенгети, знает, как искусно хищники справляются со всеми этими задачами. Они крадутся, нападают, координируют усилия и обманывают свою дичь настолько же хорошо, насколько это могла бы делать любая группа охотников-людей. Для этого львам не понадобились огромные мозги — тогда почему же они оказались нужны нам? Мода на «человека охотящегося» уступила место увлечению «человеком собирающим» — но проблемы остались теми же. Чтобы выкапывать клубни из земли, не нужны ни язык, ни философия. Бабуины справляются с этим не хуже нас{477}.
Тем не менее, когда в 60-х в пустыне Намиб началось изучение племени къхунг сан, одним из самых удивительных открытий оказался потрясающий уровень знаний его представителей о том, когда и где охотиться на каждый вид животных, как читать след, где искать каждый вид растений, какая пища доступна после дождя, что ядовито, а что можно использовать для лечения. Мелвин Коннер написал о къхунг: «Их знание о диких растениях и животных настолько глубоко и подробно, что они способны удивить и научить многому профессиональных ботаников и зоологов»{478}.
Без накопления знаний человек не имел бы такой богатой и разнообразной диеты: ошибки и успехи одних людей не запоминались бы другими, и в каждом поколении все «эксперименты» должны были бы повторяться заново. Наш рацион ограничивался бы мясом антилоп и плодами, и мы не решились бы попробовать клубни, грибы и т. п. Удивительны симбиотические отношения между африканской птицей медоуказчиком и человеком: первая показывает пчелиное гнездо, второй его разоряет, а когда он уходит, она доедает остатки меда. Это стало возможным, поскольку люди знают — их этому научили, что медоуказчики показывают мед. Для накопления и передачи запаса знаний нужна хорошая память и способность пользоваться языком. Поэтому-то и возникла необходимость в большом мозге.
Этот довод вполне разумен, но он настолько же хорошо приложим к любому всеядному животному африканской равнины. Бабуины должны знать, где и в какое время питаться и можно ли есть многоножек и змей. Шимпанзе умеют находить определенные растения, листья которых помогают вылечиться от гельминтозов, а умение раскалывать орехи передается у них через культурно опосредованные механизмы. Любое животное, живущее группами, у которого при этом перекрываются поколения, способно накапливать опыт об окружающем мире путем простого подражания. Таким образом, объяснение большого объема нашего мозга необходимостью вмещать «багаж знаний» не прошло проверки приложимости лишь к человеку{479}.
Гуманитария, возможно, раздражают все эти рассуждения. В конце концов, у нас большой мозг, и мы его используем. Тот факт, что у львов и бабуинов он маленький, но они как-то выживают, не означает, что наш гигантский мозг не дает нам никакого преимущества перед ними. Мы живем гораздо лучше, чем львы и бабуины. Мы построили города, а они — нет. Мы придумали земледелие, а они — нет. Мы колонизировали ледниковую Европу, а они — нет. Мы можем жить в пустынях и в дождевых лесах; они привязаны к саванне. Однако нужно понимать, что за большие мозги нам пришлось дорого заплатить. 18 % энергии, которую мы получаем из пищи, идет на обслуживание мозга. Это устройство слишком дорого нам обходится — хотя и помогло придумать земледелие. Точно так же половое размножение оказалось чересчур дорогим удовольствием, хотя и открыло путь для эволюционных инноваций (см. главу 2). Человеческий мозг — почти настолько же дорогое изобретение, как и скрещивание. И его преимущества должны быть настолько же непосредственными и огромными, как полового размножения перед бесполым.
По этой причине можно с легкостью отбросить так называемую нейтральную теорию эволюции интеллекта, которую популяризировал в последние годы Стивен Джей Гоулд{480}. Ключевой в его доводах является концепция неотении — сохранения «детских» особенностей организма во взрослой жизни. Все исследователи эволюции человека знают, что переход от австралопитека к Homo, от Homo habilis к Homo erectus и затем к Homo sapiens сопровождался затягиванием процесса развития тела. Уже будучи зрелым, тело, по обезьяньим меркам, все еще выглядит как «детское»: относительно большая черепная коробка и маленькая челюсть, тонкие конечности, безволосая кожа, неотставленный большой палец ноги, тонкие кости и даже детские гениталии — у нас все это выглядит как у детенышей человекообразных обезьян{481}.
Череп детеныша шимпанзе гораздо больше похож на череп взрослого человека, чем на голову взрослого шимпанзе или человеческого ребенка. Превращение обезьяночеловека в человека сопровождалось модификацией генов, влияющих на скорость развития признаков взросления — и привело к тому, что когда мы перестаем расти и начинаем размножаться, то все еще выглядим как дети. «Человек рождается менее зрелым и дольше достигает половозрелости, чем любое другое животное», — написал в 1961 году Эшли Монтагю (Ashley Montagu){482}.
Свидетельств в пользу неотении достаточно много. Наши зубы прорастают в строго определенном порядке: у нас первый моляр появляется в шесть лет, а у шимпанзе — в три. Это хороший индикатор скорости развития черепа в целом, поскольку появление зубов довольно жестко связано с этапами развития челюсти. Холли Смит (Holly Smith), антрополог из университета Мичигана, доказала для 21 вида приматов связь между возрастом, в котором появляется первый моляр, и массой тела, длительностью вынашивания плода, возрастом отлучения от груди, интервалом между родами, возрастом полового созревания, длительностью жизни, а также, главное, размером мозга. По размеру мозга ископаемых гоминид она предположила, что у Люси первый моляр появился в три года, а положенный ей срок жизни составлял порядка 40 лет — примерно, как у шимпанзе. В то же время у среднестатистического Homo erectus первый моляр прорастал почти в пять лет, а доживал erectus примерно до 52{483}.
Неотения — не какое-то наше ноу-хау. Она характерна и для некоторых домашних животных — в особенности, для собак. Некоторые породы (скажем, ретриверы) проходят половое созревание, застряв на совсем ранних стадиях волчьего развития: у них короткие морды, мягкие уши и поведение, обычно демонстрируемое волчатами. Многие пастушьи собаки застревают на более поздней фазе: морды у них длиннее, уши полуторчат, а сами они любят за кем-нибудь погоняться. Наконец, некоторые собаки (например, восточноевропейские овчарки) обладают всем арсеналом волчьего охотничьего поведения, у них длинные морды, а уши торчат{484}.
Но если собаки — настоящие неотеники в том смысле, что начинают размножаться в детском возрасте и выглядят как волчата, то с людьми история другая. Да, мы похожи на детенышей обезьян, но когда размножаемся, становимся старше взрослых обезьян. Комбинация постепенного роста черепа в детстве и удлинения самого этого периода приводит к тому, что мозг взрослого человека необычно велик для обезьяны. Механизм, с помощью которого обезьяночеловек превратился в человека, состоял в простой генетической замедлившей развитие перенастройке. Стивен Джей Гулд говорит: вместо поиска адаптивного объяснения таких наших особенностей, как язык, возможно, стоит посчитать их «случайными» — хотя и полезными — побочными продуктами нашей попытки получить большой мозг путем неотении. Если такая удивительная вещь как язык может оказаться просто побочным продуктом сосуществования культуры и большого мозга, то не нужно искать никакого специального объяснения необходимости последнего для языка и в чем адаптивность языка{485}.
Эти аргументы основаны на неверном допущении. Как недвусмысленно продемонстрировали Хомски с коллегами, язык — одна из самых «специально сконструированных» способностей, какую только можно себе представить — он является очень специфическим устройством и, вопреки логике Гулда, развивается у детей без культурно обусловленных инструкций. Язык — со всеми его компонентами и механизмами, — очевидно, дает солидные эволюционные преимущества. К примеру, без способности к рекурсии (построению цепочки подчиненных фраз) невозможно передать даже простейшее суждение. Как заметили Стив Пинкер (Steve Pinker) и Пол Блум (Paul Bloom), «для объясняющего и запоминающего дорогу в какое-нибудь замечательное место есть большая разница между тем, нужно ли идти по тропинке перед большим деревом или по той, перед которой находится большое дерево. Есть разница между тем, водятся ли там животные, которых можешь съесть ты, или те, которые могут съесть тебя». Вероятно, рекурсия помогала плейстоценовому человеку выживать и размножаться. Пинкер и Блум заключают: «Язык является структурой, выработанной нервной системой в ответ на эволюционное давление»{486}. Это не может быть просто шумным побочным продуктом развития мозгового аппарата.
Однако у аргумента о неотении есть одно преимущество: он предлагает возможную причину того, почему человекообразные и бабуины не последовали за человеком по пути увеличения мозга. Возможно, мутация, ведущая к неотении, у наших родственников так и не возникла. Или, как я объясню позже, она могла образоваться, но не приносить пользы нашим родичам — и потому не распространилась у них[99].
Люди, далекие от антропологии, никогда не проявляли особого интереса к гипотезе «человека орудующего» и другим объяснением нашего выдающегося интеллекта. Считается, что преимущества последнего очевидны: благодаря ему мы способны к обучению и меньше полагаемся на инстинкт. А это дает нам большую пластичность поведения и потому эволюционно выгодно. Однако мы уже обсуждали, насколько дырява эта логика. Обучение — тяжкий крест, который взваливает на себя индивид, отказываясь от пластичных инстинктов. Наконец, инстинкты и обучаемость не исключают друг друга. Человек — обезьяна не просто обучаемая, а обладающая большим количеством открытых для восприятия опыта сложных инстинктов. Дисциплины, касающиеся этих вопросов (особенно, философия), совершают логическую ошибку, противопоставляя обучаемость инстинктам и считая превосходство интеллекта и сознания над ними очевидным. Философы упорно занимаются выяснением того, что же это такое — сознание? Но зато демонстрируют удивительное безразличие к одному важному эволюционному вопросу. Вплоть до 70-х, похоже, никто не спросил: а что такого хорошего в интеллекте?
В 1975 году этот вопрос был поднят двумя зоологами — и это было как гром среди ясного неба. Одним из них был Ричард Александер (Richard Alexander) из университета Мичигана. Следуя логике Черной Королевы, он выразил сомнение в том, что «враждебные силы природы», о которых говорил Дарвин, могли послужить развитому интеллекту достойным соперником. Дело в том, что сложности, возникающие при изготовлении и использовании каменных орудий или при поиске клубней, в основном, предсказуемы и однообразны. Когда наши предки занимались этим, от них — из поколения в поколение — требовались примерно одни и те же умения. Опыт, доведенный до автоматизма, лишь облегчал работу. Стоит нам хотя бы раз самостоятельно проехаться на велосипеде, как процесс становится автоматическим, а движения — «неосознанными». И сознательное усилие становится уже ненужным. Точно так же Homo erectus не было нужно сознание, чтобы подкрадываться к зебрам с наветренной стороны, а клубни искать под определенными деревьями. Для него это настолько же естественно, как для нас — езда на велосипеде. Представьте себе, что вы играете в шахматы с компьютером, умеющим начинать партию только одним способом. Это, возможно, очень хороший способ. Но как только вы его раскусите, то сможете сами каждый раз играть один и тот же ответ — игра за игрой. А наши предки — поколение за поколением — одинаково решали возникающие проблемы, передавая навыки личным примером. Вместе с тем, весь смысл шахмат в том и состоит, что соперник может выбрать любой из многих способов ответа на ваш ход.
Все эти рассуждения заставили Александера предположить, что ключевым стимулом развития нашего интеллекта было постоянное присутствие рядом других людей. Пока одни — от поколения к поколению — становились разумнее, их соперники тоже не отставали. Как быстро ни беги, относительно других ты остаешься на одном месте. Технические достижения сделали человека экологически доминантным видом. Они же сделали его единственным возможным достойным врагом только другого человека (не считая, конечно, паразитов). «Подходящими соперниками для людей могли быть только сами люди — и только в этом может быть объяснение нашей собственной эволюции», — пишет Александер{487}.
Звучит убедительно, но шотландские мокрецы и африканские слоны в местах своего обитания тоже являются «экологическими доминантами» — в том смысле, что по численности или рангу в экосистеме превосходят всех потенциальных врагов. Однако, заметьте, ни одному из них для этого не понадобилось понимать, скажем, теорию относительности. И где подтверждение того, что Люси принадлежала к экологически доминантному виду? По всем меркам, ее вид был совершенно незначительным компонентом фауны сухой лесистой саванны{488}.
Николас Хамфри (Nicholas Humphrey), молодой кембриджский зоолог, независимо от Александера пришел к тем же заключениям. Свою статью Хамфри начал с исторического анекдота. Однажды Генри Форд велел своим проектировщикам выяснить, какие детали «Модели Т» никогда не ломаются. Оказалось, шкворень. Тогда Форд велел снизить требования к его качеству — чтобы сэкономить деньги. «Как экономист, — пишет Хамфри, — природа уж точно не хуже Форда»{489}.
В общем, разум не может быть просто дорогим украшением, он должен быть востребован для решения какой-либо задачи. Определяя интеллект как способность «менять собственное поведение, исходя из достоверных умозаключений, построенных на имеющихся фактах», Хамфри утверждает: попытка объяснить его наличие необходимостью в изобретениях не выдерживает никакой критики. «Парадокс состоит в том, что появление новой технологии, вопреки расхожему мнению, не давало интеллекту нового поля деятельности. Наоборот, эта технология замещала его там, где он был востребован раньше». Ученый заметил, что горилла очень разумна для животного, но бесконечно далека от технологической деятельности. Она питается листьями, в изобилии растущими вокруг. Зато ее жизнь отягощена проблемами социального характера: большая часть ее интеллектуальных усилий направлена на доминирование, подчинение, угадывание эмоций и т. д. — то есть, на разнообразное социальное взаимодействие с сородичами.
Жизнь Робинзона Крузо на пустынном острове была технически довольно незамысловатой, говорит Хамфри. «Она усложнилась только с появлением Пятницы». Ученый считает, что люди используют интеллект, главным образом, для решения социальных задач. «Строящий интриги не может опираться лишь на накопленные поколениями знания». Человеку приходится вычислять последствия собственного поведения и предугадывать поведение окружающих. Для этого ему нужно уметь хотя бы приблизительно осознавать собственные мотивы — тогда в похожей ситуации он сможет догадаться, что происходит в чужой голове. Так возникает необходимость в самосознании{490}.
Хорас Барлоу (Horace Barlow) из Кембриджского университета заметил, что из всех психических процессов мы осознаем, в основном, только связанные с нашим взаимодействием с другими индивидами — но остаемся в неведении о том, как мы сами ходим, бьем по теннисному мячику или пишем. В этом смысле сознание оперирует по принципу необходимого знания — как на войне. «Я не смог придумать ни одного исключения из правила, по которому человек способен осознать то, о чем может рассказать другим, но не может понять того, что не в состоянии сформулировать»{491}. Интересующийся восточной философией психолог Джон Крук (John Crook) считает примерно так же: «Внимание дает познавательной способности пищу в виде знаний, которые становятся предметом вербальных формулировки и выражения»{492}.
То, о чем говорят Хамфри и Александер — самая настоящая партия Черной Королевы. Чем быстрее человек бежит (чем разумнее он становится), тем гарантированнее никуда не движется. Обыграть он пытается собственных родственников, как и он сам, являющихся потомками наиболее разумных представителей предыдущих поколений. Как сказали Линкер и Блум, «постоянное взаимодействие с индивидами схожего с твоим интеллектуального уровня, замыслы которых могут быть и незаконными, и враждебными, создает огромную и всевозрастающую потребность в умении понимать смысл происходящего»{493}.
Если идея Туби и Космидес о ментальных модулях верна, то, среди всего прочего, эта самая шахматная партия способствовала развитию модуля, строящего так называемую «модель намерений» (Theory of Mind). А именно — позволяющего понимать мысли других людей и дающего средства для выражения своих собственных посредством языковых модулей{494}. В поддержку этой идеи можно найти массу веских свидетельств — стоит только оглянуться вокруг. Сплетни — одна из наших самых универсальных повадок. Ни одна беседа между хорошо знакомыми людьми — будь то коллеги, родственники или друзья — никогда подолгу не застревает ни на чем, кроме поведения, планов, устремлений, пороков и любовных отношений других (отсутствующих или присутствующих) членов группы. Именно поэтому мыльная опера стала настолько популярным развлечением{495}. Жизнь пронизана сплетнями не только на Западе. Вот что написал Коннер о племени къхунг сан:
«За два года, прожитых вместе с къхунг сан, я решил, что плейстоценовая эпоха человеческой истории (а это — три миллиона лет нашей эволюции!) была непрерывно действующим клубом по интересам. Когда наши предки спали в своих травяных домиках, хрупкие стены не могли заглушить разговоров около костра — сплетен, признаний и ссор, длившихся от сумерек до самой зари{496}».
Практически все романы и пьесы — об одном и том же, даже если они упакованы в историческую или приключенческую обертку. Если хотите разобраться в мотивах человеческих поступков, читайте не Фрейда, Пиаже или Скиннера, а Пруста, Троллопа и Томаса Вулфа. Мы буквально одержимы копанием в чужой голове. «Наша интуитивная, „бытовая“ психология значительно превосходит психологию научную — и по масштабу, и по точности», — пишет Дон Саймонс{497}. А Хорас Барлоу замечает, что величайшие литературные умы почти по определению хорошо разбираются в характерах. Шекспир как психолог был гораздо сильнее Фрейда, а Джейн Остин как социолог — Дюркгейма. Мы — стихийные психологи{498}.
То, что наш разум заточен под социальные игры, первыми заметили как раз писатели романов. В своей книге «Феликс Холт, радикал» (Felix Holt, the Radical) Джордж Элиот кратко формулирует суть будущей теории Александера-Хамфри:
«Интересно, какими стали бы шахматы, если бы фигуры обладали собственными эмоциями и разумом, мелочным и коварным характером? Вы не могли бы быть уверены ни в фигурах противной стороны, ни в собственных… Игрок, рассчитывающий только на свое математическое воображение, быстро проиграет такую партию: полагаться на свои импульсивные фигуры нужно с большой оглядкой. В этих воображаемых шахматах одни люди играют против других, используя в качестве фигур третьих».
Теория Александера-Хамфри, также широко известная как «макиавеллианская гипотеза»[100] {499}, сейчас кажется банальностью. Но в 60-х (до «эгоистичной» революции в этологии) она еще не могла быть высказана — особенно, устами социологов, — ибо для этого нужен был довольно циничный взгляд на коммуникацию у животных. До середины 70-х зоологи говорили о последней в терминах передачи информации: в точности, честности и информативности послания заинтересованы и коммуникатор, и реципиент. Но, как сказал лорд Маколи (Lord Macaulay), «цель любого общественного выступления — не истина, а убеждение»{500}.
В 1978 году Ричард Докинз и Джон Кребс заявили, что животные используют коммуникацию не для передачи информации, а для взаимной манипуляции. Самец птицы поет долгую и выразительную песню, чтобы соблазнить самку и спариться с ней или чтобы выгнать соперника со своей территории. Если бы он просто передавал информацию, ему не были бы нужны такие сложные переливы. Коммуникация животных, утверждают Докинз и Кребс, больше похожа на телевизионную рекламу, чем на расписание полетов. Даже самая взаимовыгодная (например, между матерью и детенышем) — это чистой воды манипуляция. Спросите любую мать, и она расскажет, как соскучившийся ребенок может просто разбудить ее посреди ночи, дабы развлечься родительской реакцией. Как только ученые стали немного циничнее, социальная жизнь животных предстала в совершенно новом свете{501}.
Лучше всего роль обмана в коммуникации демонстрируют эксперименты Леды Космидес в Стэнфордском университете и Герда Гигеренцера (Gerd Gigerenzer) с коллегами — в Зальцбургском. Есть одна простая логическая задача — тест Уэйсона, — с которой люди справляются удивительно плохо. На столе расположены четыре карты, на каждой из них с одной стороны написана буква, с другой — цифра. Например, на них написано: «D», «F», «3» и «7». Ваша задача — показать, какие достаточно перевернуть, чтобы доказать или опровергнуть следующее утверждение: если с одной стороны написано «D», то с другой — «3».
Меньше четверти стэнфордских студентов, которым предложили этот тест, решили его правильно (кстати, правильный ответ такой: нужно перевернуть «D» и «7»). Люди гораздо лучше справляются с тестом, если его сформулировать иначе. Например, так: «Вы — вышибала в бостонском баре. Чтобы не потерять работу, вы должны следить за исполнением правила: если человек пьет пиво, он должен быть старше двадцати». Карты, которые выложены на столе в начале теста, мы переименуем так: «пьет пиво», «пьет колу», «25 лет», «16 лет». В такой формулировке три четверти студентов дают правильный ответ, переворачивая карты, на которых написано «пьет пиво» и «16 лет». Но это ведь та же самая задача! Может быть, контекст бостонского бара более привычен для стэнфордских студентов? Но многие другие формулировки, которые, казалось, апеллировали к настолько же знакомому контексту, почемугто тоже давали плохой результат. Почему тест Уэйсона в одном случае решать легче, чем в другом, долго оставалось загадкой.
Космидес и Гигеренцер решили ее: если правило сформулировано не в терминах социальной договоренности, задача кажется трудной, какой бы простой ни была ее логика. Но если задача сформулирована как социальная договоренность, то она решается легко. В одном из экспериментов Гигеренцера люди хорошо решали ее, когда правило звучало так: «Если вы получаете пенсию, то вы проработали здесь не меньше 10 лет». Они проверяли, что написано на обороте карточек «получает пенсию» и «работал здесь восемь лет» — но только если им говорили, что они являются работодателями. Если им давали то же задание, но предлагали роль служащих, они переворачивали карты «работал здесь 12 лет» и «не получает пенсии» — будто хотели удостовериться, что работодатель их не обманывает. И это — не смотря на то, что задача требует выявить не обман работодателя (который не обязательно нарушает наложенное логическое правило), а само нарушение правила.
В ходе длительных экспериментов Космидес и Гигеренцер доказали: люди вообще не обращаются с такими задачами как с логическими. Они подходят к ним как к социальным договоренностям и пытаются выявить обман. Человеческий мозг, возможно, вообще создан не для логики, заключают ученые. Зато он отлично справляется, когда нужно оценить честность сделки или искренность предложения. Он создан для выживания в недоверчивом макиавеллианском мире{502}.
Когда Ричард Бирн (Richard Byrne) и Эндрю Уайтен (Andrew Whiten) из университета Сэнт-Эндрюс изучали восточноафриканских бабуинов, они стали свидетелями интересного события: молодой бабуин Пол увидел, как молодая самка Мел нашла большой съедобный корешок. Он огляделся вокруг и издал пронзительный вопль. На крик примчалась мать Пола, подумавшая, что Мел только что украла еду у ее отпрыска или как-то напугала его. Мать Пола прогнала Мел, а корешок достался Полу. Этот эпизод социальной манипуляции требовал от молодого бабуина определенного уровня интеллекта: он должен был знать, что на его крик прибежит мать, предугадать ход ее мыслей и понять, что еда в итоге достанется ему. Для совершения обмана Пол использовал интеллект. Бирн и Уайтен предположили, что расчетливый обман для человека типичен, у шимпанзе встречается эпизодически, у бабуинов — редко, а у других животных вообще неизвестен. Таким образом, причиной возникновения нашего интеллекта могла стать необходимость обманывать и распознавать обман. Ученые выдвинули гипотезу о том, что в качестве средства обмана высшие приматы приобрели уникальную способность воображать альтернативные возможные реальности{503}.
Роберт Трайверс высказал догадку: для эффективного обмана животному сначала необходимо научиться обманывать самого себя, и что самообман — несимметричная система, передающая информацию от сознания к бессознательному. Он — причина появления подсознания{504}.
Заметка Бирна и Уайтена о случае с бабуином — прямой выпад в самое сердце макиавеллианской теории. Статья подтвердила, что эту теорию можно приложить к любому виду. Если вы когда-нибудь читали документальные зарисовки из жизни шимпанзе, то согласитесь, что их «сюжет» всегда банально предсказуем. Вот, к примеру, заметка Джейн Гудолл о «карьере» одного самца по имени Гоблин. Мы видим, как он рано и успешно поднимается в иерархии группы, как сначала побеждает по очереди всех самок, а затем — одного за другим — самцов группы: Хамфри, Джомео, Шерри, Сатана и Эвереда.
Только Фиган (альфа-самец) оказался исключением. Именно хорошие отношения с Фиганом позволили Гоблину бросить вызов более старшим и более опытным соперникам: Гоблин почти никогда не делал этого, если рядом не было Фигана.
Чем все закончится, очевидно — для человека.
Мы ожидали, что Гоблин примется и за Фигана; ожидали не долго. Я до сих пор не понимаю, почему Фиган, всегда такой смышленый в плане социальных отношений, не смог предугадать, чем закончится его помощь Гоблину{505}.
В сюжете будет несколько поворотов, но и они нас не удивят. Так или иначе, вскоре Фиган окажется низвергнут. Макиавелли хотя бы предупредил князя, чтобы тот присматривал за своей спиной. Брут и Кассий приложили значительные усилия, чтобы скрыть свои намерения от Юлия Цезаря — они никогда бы не исполнили свое намерение, если бы их замыслы были раскрыты. В общем, ни один даже самый ослепленный властью диктатор не оказывался свергнут так же неожиданно и стремительно, как Фиган. Это, конечно, лишний раз напоминает, что люди умнее шимпанзе. Но ребром встает вопрос: почему? Если бы мозг Фигана был побольше, он, возможно, понял бы, что происходит. То есть, соответствующий эволюционный запрос (который Ник Хамфри определил так: «все лучше и лучше справляться с социальными задачами, угадыванием намерений и предсказанием реакций») у шимпанзе и бабуинов тоже есть. Как заметил стэнфордский психолог Джефри Миллер, «все обезьяны демонстрируют сложное поведение — включая коммуникацию, манипуляцию, обман и длительные отношения. С учетом этого, концепция макиавеллианского интеллекта предполагает, что у этих видов мозг должен быть гораздо большим, чем мы наблюдаем»{506}.
У этой загадки есть несколько возможных решений, хотя ни одно из них не убедительно на 100 %. Первое принадлежит самому Хамфри: человеческое общество сложнее обезьяньего, в нем востребована «техническая школа», в которой молодежь могла бы получать присущие виду практические навыки. Смахивает на отступление обратно к теории «человека орудующего». Второе объяснение такое: умение заключать союзы между неродственными индивидами — ключевое для успеха нашего вида. Оно значительно увеличивает приносимую интеллектом социальную выгоду. Но как насчет дельфинов? Есть достаточно свидетельств о том, что общество последних базируется на нестабильных объединениях самцов и самок. Ричард Коннор как-то наблюдал за парой самцов, повстречавшихся с несколькими другими самцами, которые сумели отбить плодовитую самку от ее родной группы. Вместо того, чтобы сражаться за самку, пара уплыла, нашла союзников, вернулась и только имея численный перевес отбила ее у первой группы{507}. Даже у шимпанзе успех самца в иерархии стаи и способность удерживать социальное положение определяются умением манипулировать лояльностью союзников{508}. В общем, теория союзов тоже слишком хорошо применима к другим видам, чтобы объяснить, почему у людей такой крупный мозг. Как и большинство подобных теорий, она объясняет язык, тактическое мышление, социальный обмен и т. п., но не может объяснить некоторых других вещей, которым люди посвящают значительную часть своих умственных усилий — например, музыку и юмор.
Макиавеллианская теория по крайней мере указывает на достойного, всегда равного соперника — вряд ли нужно специально напоминать, каким жестоким бывает человек, преследующий свои собственные интересы. Невозможно стать абсолютно умным — так же, как невозможно научиться абсолютно хорошо играть в шахматы. Ты каждый раз рискуешь уступить. Если победа ставит тебя перед еще более сильным соперником (как это происходит в эволюционном турнире поколение за поколением), то давление отбора никогда не ослабевает. Эволюционная скорость роста мозга у наших предков предполагает, что эта внутривидовая «гонка вооружений» действительно существовала.
Так рассуждает и Джефри Миллер. А затем, показав, что традиционные объяснения нашего интеллекта нежизнеспособны, он делает неожиданный ход.
«Полагаю, что неокортекс не предназначен в какой-либо заметной степени ни для обслуживания орудийной деятельности, ни для двуногости, ни для использования огня, ни для войны, ни для охоты и собирательства, ни для избегания хищников. Ни одна из этих функций сама по себе не может объяснить того интеллектуального бума, который у нашего вида произошел, а у наших близких родственников — нет… Неокортекс представляет собой устройство, предназначенное, главным образом, для ухаживания, привлечения и удержания половых партнеров. Его специфическая эволюционная функция — возбуждать интерес людей, привлекать их, а также реагировать на их аналогичные действия{509}».
Единственной причиной возникновения столь неожиданного и мощного эволюционного давления, многократно увеличившего отдельный орган, по сравнению с его исходным размером, по мнению Миллера, может быть только половой отбор. «Самка павлина будет довольна, только если самец потрясет ее демонстрацией своего оперения. Я утверждаю, что гоминиды будут довольны только психологически выдающимся, вызывающим восхищение, умеющим выражать себя интересным партнером». Миллер обращается к павлинам намеренно. Обнаруживая у животных преувеличенное или чрезмерно выраженное украшение, мы объясняли его интенсивным половым отбором — фишеровской теорией «обаятельных сыновей» или эффектом «хороших генов» (как описано в главе 5). Половой отбор, как мы видели, по своему эффекту очень отличается от естественного: он не решает проблемы выживания — он их создает. Выбор самок заставляет павлиньи хвосты удлиняться до тех пор, пока перья не станут совсем тяжким грузом — но и тогда самки желают, чтобы хвосты были еще длиннее. Миллер выбрал неудачное слово: самки павлинов никогда не будут довольны. Короче говоря, обнаружив силу, умеющую вызывать изменения отдельных признаков, при попытке объяснить причину роста нашего мозга, мы не можем не брать ее в расчет.
В пользу своей идеи Миллер приводит веские доводы. В списке самых привлекательных черт для обоих полов первое место уверенно держат интеллект, чувство юмора, творческие способности и интересность личности — они даже выше богатства и красоты{510}. Однако эти вещи ничего не говорят о возрасте, социальном положении, плодовитости и способности к деторождению, поэтому эволюционисты старательно их игнорируют. Но вот они, в самом верху списка! Хвост павлина ничего не говорит о его способности быть отцом, но деспотичная мода наказывает тех, кто отказывается ее уважать. Миллер предполагает, что мужчины и женщины не решаются сойти с бегущей дорожки и выбирают в качестве половых партнеров самых умных, творческих и ярких людей (имейте в виду, что «интеллект», оцениваемый на экзаменах, к нашему разговору не имеет никакого отношения).
Как мы помним, половой отбор капризно хватается за уже существующие особенности и перекосы аппарата восприятия. Этому вполне соответствует характерное для человекообразных «природное любопытство, игривость, стремление к новому и способность ценить поощрение». Удержать мужа рядом на срок, достаточно длительный, чтобы он помог вырастить детей, женщина может разнообразием и творческим поведением — настолько, насколько это возможно. Миллер называет это эффектом Шехерезады — в честь арабской сказочницы, заговаривавшей султану зубы на протяжении тысяча и одной ночи, и он за все это время не променял ее на другую наложницу (и не казнил). Тот же эффект в отношении мужчин, которые хотят быть привлекательными для женщин, Миллер называет эффектом Диониса — в честь греческого бога танца, музыки, опьянения и искушения. А мог бы назвать эффектом Мика Джаггера: в один прекрасный день он сказал мне, что не может понять, почему стареющие рок-звезды так привлекательны для женщин. В этой связи Дон Саймонс заметил, что вожди племен являются одновременно и одаренными ораторами, и высокополигамными мужчинами{511}.
Миллер замечает: чем большим становится мозг, тем важнее роль длительных и устойчивых парных отношений. Человеческий ребенок рождается беспомощным и «недозрелым». Чтобы появиться на свет развитым так же, как новорожденный детеныш человекообразной обезьяны, ему нужно провести в утробе 21 месяц{512}. Но таз женщины просто не способен пропустить такую большую голову. Поэтому мы рождаемся в возрасте 9 месяцев от зачатия, и весь последующий год с нами обращаются как с беспомощным «внешним» плодом. Мы даже не начинаем ходить, пока не достигаем возраста, в котором, по меркам человекообразных, должны были бы войти в этот мир. Беспомощность детеныша усиливает эволюционное давление на женщин, заставляющее удерживать мужчин рядом — чтобы те помогали с пропитанием, пока женщина «в декрете». Это — эффект Шехерезады.
По словам Миллера, самое распространенное возражение против эффекта Шехерезады — в том, что большинство людей, которых мы видим вокруг, нельзя назвать остроумными и творческими: они скучны и предсказуемы. Это правда, но — относительная. Если прав Миллер, то наши стандарты увлекательного эволюционировали так же быстро, как разум. «Полутораметровые заросшие шерстью плоскогрудые самки гоминидов вряд ли будут сексуально привлекательнее для современного мужчины, чем для самца одного с ними вида, — написал мне Миллер о Люси. — Мы испорчены — половой отбор увел нас очень далеко. Мы уже не можем увидеть, что изменения, происходившие с нами давным-давно, делали нас сексуально привлекательнее. Нас отталкивают черты, еще полмиллиона лет назад считавшиеся бы неодолимо сексуальными»{513}.
Теория Миллера объясняет несколько вещей, которые оказались не по зубам другим гипотезам: почему танцы, музыка, юмор и сексуальная прелюдия встречаются только у людей. Следуя логике Туби-Космидес, мы понимаем: это не могут быть культурно опосредованные привычки, навязанные нам «обществом». Желание слушать ритмичные звуки и способность рассмеяться, когда кто-то пошутит, у нас врожденные. Как замечает Миллер, в этих привычках люди одержимы поиском нового и виртуозного — особенно молодежь. От «Битлз» до Мадонны (и обратно к Орфею) сексуально окрашенное восхищение молодых людей творческими способностями музыкантов очевидно. Это — человеческая универсалия.
Для теории Миллера важно, что люди очень тщательно выбирают себе половых партнеров. Для человекообразных оба наших пола уникально привередливы. Самка гориллы согласна спариваться с любым владельцем гарема. Самец гориллы будет спариваться с любой плодовитой самкой, которую встретит. Самка шимпанзе спаривается со многими самцами группы. Самец шимпанзе спаривается с любой течной самкой. Но женщины и мужчины в этом вопросе крайне привередливы. Да, мужчину не надо уговаривать переспать с прекрасной молодой женщиной. Но в том-то и дело: большинство женщин не молоды, не прекрасны и не пытаются затащить в постель незнакомца. Трудно переоценить необычность мужчин в этом отношении. Самцы некоторых моногамных видов птиц — например, голубей{514} — выбирают самок очень тщательно. Но у многих других птиц самцы рады оплодотворить любую проходящую мимо самку — о чем мы знаем из теории конкуренции спермы (см. главу 7). Хотя мужчина и стремится к большему разнообразию, чем женщина, как для самца он очень привередлив.
Такое отношение к выбору партнера хотя бы одним полом — предпосылка для возникновения полового отбора. И даже более того: как я старался показать в предыдущих главах, это почти 100 %-ная гарантия того, что он таки возникнет. Фишеровский ускоряющийся отбор («обаятельные сыновья») и захави-гамильтоновский эффект «хороших генов» неизбежно начинают работать, как только хотя бы один пол становится привередливым. Из возникновения у человека полового отбора следует гарантированное преувеличение тех или иных признаков{515}.
Кстати говоря, Миллер привлекает внимание к одному малоосвещенному аспекту полового отбора: он может влиять и на выбирающий пол, и на оцениваемый. Если из рода черных трупиалов выбрать те виды, самки которых крупнее других, то самцы этих видов окажутся просто огромными. То же самое справедливо и для многих других птиц и млекопитающих: у куропаток, фазанов, тюленей и оленей большая разница размеров тел самок и самцов наблюдается у тех видов, представители которых, в целом, крупнее своих родственников. Согласно недавнему анализу, это связано с половым отбором: чем полигамнее вид, тем выгоднее для самца быть большим. В этом случае он неизбежно предает свои «гены большого размера тела» не только сыновьям, но и дочерям. Их проявление может зависеть от пола — но обычно не идеально и только если для дочери это проявление невыгодно (как с яркой раскраской у самцов и невзрачной у самок некоторых видов птиц). Поэтому, даже если только мужчины отбирали женщин «по размеру мозга» (и не наоборот), это все равно могло привести к увеличению мозга у обоих полов{516}.
Думаю, для миллеровской идеи будет полезно, если ее немного разбавить теорией неотении (хотя сам Миллер так не считает). Она хорошо укоренилась среди антропологов. А идея о выращивании потомства в моногамной семье — среди социобиологов. Однако до сих пор никто не складывал их вместе. Если в один прекрасный день мужчины стали выбирать более молодых партнерш, то любой ген, задерживающий появление признаков взросления у женщин, делал их привлекательнее соперниц, и они оставляли больше потомков, которые наследовали этот ген и распространяли его в популяции. Любой «неотенический» ген как раз и заставляет тело выглядеть моложе. Иными словами, неотения могла быть следствием полового отбора. А поскольку именно ей приписывают наш интеллектуальный бум (вызванный увеличением размера мозга у взрослых индивидов), то именно половой отбор мы и должны благодарить за наш выдающийся интеллект.
Эту идею поначалу не очень легко переварить, поэтому проведем мысленный эксперимент. Представьте себе двух девственниц, одна из которых развивается с нормальной скоростью, а другая обладает дополнительным «неотеническим» геном: у нее безволосое тело, большой мозг, маленькая челюсть, она поздно созревает и долго живет. В 25 лет обе становятся вдовами и у каждой уже есть по одному ребенку от первого мужа. Мужчинам племени нравятся юные девушки, а 25-летние — это все-таки уже не юные. Соответственно, шансов получить второго мужа у обеих мало. Но есть один мужчина, который не может найти себе жену. Учитывая альтернативы, он выбирает ту, которая выглядит моложе. У нее рождаются еще три ребенка, а ее «сопернице» в одиночку еле удается вырастить одного (который у нее уже был).
Детали истории не имеют значения. Смысл в том, что едва мужчинам начинают нравиться молодые женщины, то, в целом, преимущество получает любой ген, задерживающий появление возрастных изменений. Любой ген «неотении» как раз таковым и является. Так же как и дочерей, сыновей этой женщины он, скорее всего, тоже сделает неотенизированными: нет никакого резона в проявлении его по-разному у разных полов. И вскоре весь вид станет неотеническим.
Кристофер Бэдкок (Cristopher Badcock) из Лондонской Экономической школы, сочетающий интерес к эволюционной биологии с интересом к фрейдизму, предложил похожую идею. Он высказал предположение, что неотенические (или, как он их называет, педоморфические) особенности организма подкреплялись выбором не мужчин, а женщин. Молодые мужчины, говорит он, лучше сотрудничают на охоте. И женщины, хотевшие получить мясо, выбирали мужчин, выглядевших моложе. Принцип — тот же самый: переход вида к неотении вследствие того, что один из полов стал предпочитать более молодых представителей другого{517}.
Конечно, большой мозг и сам по себе (а не только как побочный результат неотении) способен дать значительные эволюционные преимущества — навыки социальной манипуляции, язык, способность увлекать противоположный пол остроумием и т. п. Как только они начинают явно проявляться, мужчины, выбирающие молодо выглядящих девушек, становятся наиболее эволюционно успешными — ведь иногда они выбирают неотенических дам с большим мозгом, и их дети становятся умнее сверстников. Помимо прочего, такой взгляд на проблему объясняет, почему то же самое не случилось с бабуинами.
Однако у теории Миллера имеется один практический фатальный недостаток. Рассмотрим его подробно. Гипотеза предполагает сексуальную разборчивость со стороны одного пола в отношении другого. Но что могло стать причиной ее возникновения? Возможно, то, что мужчины стали принимать участие в выращивании потомства. Это дало стимул женщинам ограничить список отцов своих детей единственным экземпляром, а мужчинам — вступать в длительные отношения, если они уверены в своем отцовстве. Почему же они стали принимать участие в выращивании потомства? Потому что с определенного момента такой способ иметь максимум детей, доживших до половозрелости, стал надежнее, чем поиск максимального количества партнерш. Надежнее, потому что нашим детям — очень необычным обезьяньим детенышам — приходилось долго созревать вне утробы. Чтобы этот процесс обеспечить, мужчины добывали для семьи мясо. Но почему дети так долго созревали? Потому что у них были большие головы! Логический цикл замкнулся[101].
Но, возможно, для теории Миллера зацикленность все-таки не фатальна. Лучшие эволюционные теории (вроде фишеровской идеи об ускоряющемся половом отборе) тоже логически зациклены. Та же мысль о курице и яйце — зациклена. Миллер, вообще говоря, гордится этим: ведь, благодаря компьютерным симуляциям, мы знаем: эволюция происходит путем самонастройки. Не бывает отдельной причины и отдельного следствия: результаты могут усиливать собственную причину. Если птица обнаруживает, что у нее хорошо получается раскалывать семена, она будет специализироваться именно на этом. Что заставит способность ее вида к раскалыванию семян эволюционировать. Эволюция зациклена.
Мысль о том, что наши головы содержат неврологическую версию павлиньего хвоста — украшения, созданного только для сексуальной демонстрации, — и что умение справляться с самыми разными задачами (от вычислений до художественного творчества), возможно, является просто побочным эффектом способности очаровывать, для кого-то прозвучит тревожно. Тревожно и не вполне убедительно. Теория полового отбора, сформировавшего наш разум — одна из самых спекулятивных и шатких из всей череды эволюционных гипотез, которых мы коснулись в этой книге. Но во многом она перекликается с ними. Я начал эту книгу с вопроса о том, почему все люди настолько похожи и при этом настолько различаются — и предположил, что ответ лежит в уникальной алхимии секса. Каждый человек индивидуален благодаря тому генетическому разнообразию, которое в вечном сражении против инфекционных заболеваний создает половое размножение. С другой стороны, индивид — представитель вида, генетически однородного, благодаря непрестанному перемешиванию разнообразия, обмену генами между людьми. Заканчиваю же повествование совершенно странным утверждением, к которому подтолкнули рассуждения о половом размножении: привередливость людей в выборе партнера привела к тому, что наш мозг вырос до неимоверных размеров — по той единственной причине, что ум, виртуозность, изобретательность и индивидуальность сексуально заводят других людей. Да, такой взгляд на миссию человечества не столь возвышен, как религиозный, но он расковывает. Отличайтесь!