Чивер Джон

СЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА УОПШОТОВ

М. - с любовью, и почти всем, кого я знаю, — с наилучшими пожеланиями.

Часть первая

1

Сент-Ботолфс был старинным поселением, старинным приречным городком. В славные времена массачусетских парусных флотилий он был важным портом, а теперь в нем остались лишь фабрика столового серебра и еще несколько мелких промышленных предприятий. Местные жители не считали, что он сильно потерял в величине или значении, но длинный список погибших во время Гражданской войны, приклепанный к стоявшей на лужайке пушке, говорил о том, каким многолюдным был этот поселок в шестидесятые годы прошлого столетия. Сент-Ботолфс больше никогда не мог бы дать столько солдат. На некотором расстоянии от лужайки, расположенной в тени могучих вязов, со всех четырех сторон тянулись торговые помещения. По фасаду второго этажа Картрайтовского блока, составлявшего западную сторону четырехугольника, шел ряд стрельчатых окон, изящных и дышавших укоризной, как окна церкви. За этими окнами помещались редакция «Истерн стар», приемная зубного врача Булстрода, конторы телефонной компании и страхового агента. Запахи этих учреждений: запах зубоврачебных лекарств, мастики для пола, плевательниц и светильного газа — смешивались на нижних площадках лестниц, воссоздавая аромат прошлого. Под моросящим осенним дождем, в мире больших перемен, лужайка в Сент-Ботолфсе вызывала ощущение необыкновенного постоянства. В День независимости по утрам, когда заканчивались приготовления к праздничному шествию, это место имело благоденствующий и торжественный вид.

Двое юношей, братья Уопшоты — Мозес и Каверли, — сидели на газоне на Уотер-стрит, наблюдая за проезжающими автомобилями и экипажами. В процессии непринужденно смешивались политические лозунги и коммерческая реклама, и рядом с «Духом 76-го года» можно было увидеть старый товарный фургон с надписью: «ПОКУПАЙТЕ СВЕЖУЮ РЫБУ У МИСТЕРА ХАЙРАМА!» Колеса фургона, колеса всех машин и колясок, участвовавших в процессии, были украшены белой, красной и синей гофрированной бумагой, и повсюду развевались флаги. По фасаду Картрайтовского блока их висели целые гирлянды. Они ниспадали складками над фасадом банка и свешивались со всех грузовиков и фургонов.

Братья Уопшоты встали в четыре часа — они не выспались и, сидя на жарком солнце, уже как бы пережили праздничный день. Мозес во время салюта обжег руку. При другом залпе Каверли спалил себе брови. Они жили на ферме в двух милях ниже поселка и поднялись на лодке вверх по реке еще до рассвета, когда по сравнению с ночным воздухом речная вода, стекавшая с лопасти короткого весла и обдававшая брызгами их руки, казалась тепловатой. Они, как всегда, влезли в окно церкви Христа Спасителя и зазвонили в колокола, разбудив тысячи, певчих птиц, многих жителей поселка и всех собак в его пределах, включая овчарку мистера Плузински, жившего за несколько миль от церкви, на Хилл-стрит.

— Да это уопшотовские парни! — услышал Мозес слова, донесшиеся из темного окна в доме приходского священника. — Ложись-ка снова спать.

Каверли было тогда лет шестнадцать или семнадцать; такой же красивый, как и брат, он отличался от него длинной шеей, пасторским наклоном головы и дурной привычкой хрустеть суставами пальцев. Характера он был живого и сентиментального, беспокоился о здоровье ломовой лошади мистера Хайрама и с грустью смотрел на обитателей Дома моряков — пятнадцать-двадцать глубоких стариков, сидевших на скамейках в грузовике и казавшихся бесконечно усталыми. Мозес учился в колледже, за последний год он достиг полной физической зрелости и обнаружил дар рассудительного и спокойного восхищения самим собой. Сейчас, в десять часов, мальчики сидели на траве, ожидая, когда их мать займет свое место на колеснице Женского клуба.

Миссис Уопшот основала Женский клуб в Сент-Ботолфсе, и это обстоятельство каждый год отмечалось во время процессии. Каверли не помнил ни одного 4 июля, чтобы его мать не выступила в своей роли основательницы. Колесница представляла собой простую платформу, застланную восточным ковром. Шесть или семь членов-учредительниц сидели на складных стульях спиной к вознице. Миссис Уопшот, в шляпе, стояла у столика, время от времени отпивая глоток воды из стакана, грустно улыбаясь членам-учредительницам или какой-нибудь старинной приятельнице, которую узнала среди публики, стоявшей вдоль пути. В таком виде, возвышаясь над толпой, слегка сотрясаемая движением платформы, в точности как те статуи святых, что носят осенью по улицам северной окраины Бостона для того, чтобы на море стих жестокий шторм, миссис Уопшот ежегодно представала взорам своих друзей и соседей, и то, что ее везли по улицам, казалось вполне закономерным, так как не было в поселке человека, который сделал бы для его процветания больше, чем она. Ведь это она учредила комитет для сбора денег на постройку нового приходского дома при церкви Христа Спасителя. Это она собрала средства на гранитную колоду для пойки лошадей, стоявшую на углу. А когда колода стала ненужной, то по инициативе миссис Уопшот в нее посадили герань и петунии. Новая средняя шкода на холме, новое пожарное депо, новые светофоры, памятник погибшим на волне, да, да, даже чистые общественные уборные на железнодорожном вокзале у реки — все это было плодом изобретательности миссис Уопшот. Ее действительно следовало благодарить, когда она проезжала по площади.

Мистера Уопшота, капитана Лиэндера, поблизости не было. Он стоял за штурвалом парохода «Топаз» и вел его вниз по реке к бухте. Летом в хорошую погоду он каждое утро отчаливал на своем старом судне, останавливался у Травертина, чтобы встретить бостонский поезд, а затем пересекал бухту до Нангасакита, где был белый песчаный пляж и увеселительный парк. За свою жизнь Лиэндер переменил много профессий; когда-то он был одним из компаньонов фирмы по производству столового серебра и получал наследства после родственников, но деньги уплывали у него между пальцев, и три года назад кузина Гонора дала ему возможность стать капитаном «Топаза» и тем выручила его из беды. Эта работа пришлась ему по душе. «Топаз» был как бы его детищем; он отражал его склонность к романтике и сумасбродству, его любовь к курортным девицам и к долгим, шальным, пахнущим солью летним дням. Пароход имел в длину шестьдесят футов; на нем была установлена старая харлеевская машина, приводившая в движение единственный гребной винт, а в каюте и на палубах могли поместиться сорок пассажиров. Это была почти непригодная к плаванию, неуклюжая посудина, которая двигалась, по словам самого Лиэндера, как бревно. Палубы «Топаза» были забиты школьниками, проститутками, сестрами милосердия и другими туристами; в кильватерной струе за кормой было полно яичной скорлупы и бумаги от бутербродов, а при каждом изменении скорости он весь так дико сотрясался, что краска отваливалась от корпуса. Но Лиэндеру, стоявшему за штурвалом, плавание представлялось восхитительным и печальным. Казалось, шпангоуты старого парохода удерживались только преходящим великолепием лета, и от судна пахло летним хламом: тапочками, полотенцами, купальными костюмами и дешевыми шпунтовыми досками старых купален. У выхода из бухты вода порой бывала фиолетового цвета, как глаза, и ветер с суши приносил на палубу «Топаза» музыку карусели; оттуда можно было различить далекий берег Нангасакита — смутные очертания аттракционов, бумажные фонарики, запах жареной еды и звуки музыки, — который противостоял Атлантическому океану, простираясь в таком изменчивом беспорядке, что казался каймой из плавучих обломков, морских звезд и апельсинных корок, покачивающихся на волнах.

— Привяжи меня к мачте, Перимед! — кричал всякий раз Лиэндер, заслышав звуки карусели. Он не жалел, что не видит, как его жена выступает в процессии.

В это утро с началом праздничного шествия произошла какая-то задержка. Она как будто была связана с колесницей Женского клуба. Одна из учредительниц подошла к Мозесу и Каверли, чтобы спросить, не знают ли они, где их мать. Они сказали, что ушли из дому на рассвете. Оба стали уже беспокоиться, как вдруг миссис Уопшот появилась в дверях аптекарского магазина Моуди и заняла свое место. Главный распорядитель свистнул в свисток, барабанщик с окровавленной повязкой на голове проиграл первые такты, дудки с барабанами завизжали и затрещали, вспугнув десяток голубей с крыши Картрайтовского блока. С реки поднялся слабый ветерок, который принес на площадь тяжелый, сырой запах тины. Процессия оживилась и двинулась вперед.

Добровольные пожарники были на ногах до полуночи, моя и начищая инвентарь своей дружины «Ниагарский брандспойт». Они как будто гордились своей работой, по, казалось, выполняли приказ хранить серьезное выражение лица. За пожарной машиной в открытом автомобиле ехал старый мистер Старбак в форме ВАР [1], хотя всем было известно, что он не принимал никакого участия в Гражданской войне. Затем следовала колесница Исторического общества, на которой под громоздким париком потела дама, бывшая прямым — и бесспорным — потомком Присциллы Олден [2]. За ней ехал грузовик, набитый веселыми девушками с фабрики столового серебра, которые бросали в толпу талоны, дававшие право на скидку при покупке ее изделий. Дальше следовала миссис Уопшот, стоявшая у высокого столика сорокалетняя женщина, чья нежная кожа и правильные черты лица могли бы дополнить перечень ее организаторских талантов. Она была красива, но, отпивая воду из стакана, который брала со столика, она печально улыбалась, словно вода была горькой, ибо, несмотря на свое рвение к общественным делам, имела склонность к меланхолии, к запаху апельсинных корок и дыму горящего дерева, что было совершенно необычно. Женщины восхищались ею больше, чем мужчины, и сущностью ее красоты было, вероятно, разочарование — Лиэндер обманул ее, но она приняла его неверность со всей находчивостью, свойственной ее полу, и была вознаграждена таким отпечатком оскорбленного благородства и светлой мечтательности, что некоторые из ее сторонниц вздыхали, когда она проезжала по площади, словно видели в ее лице проходящую мимо жизнь.

Затем какой-то хулиган — вероятно, кто-нибудь из пришлых, с того берега реки, — поджег хлопушку под хвостом старой кобылы мистера Пинчера, и та понесла. Впоследствии при воспоминании об этом прискорбном происшествии жителям Сент-Ботолфса обычно приходила на память его счастливая сторона. Они говорили о том, как повезло, что лошадь не растоптала никого из женщин и детей, стоявших вдоль пути следования процессии. Колесница Женского клуба находилась тогда всего в нескольких футах от угла Уотер-стрит и Хилл-стрит, и лошадь во весь опор помчалась в том направлении под возгласы мистера Пинчера: «Тпру, тпру!» В головной части процессии не видели, что случилось, и, хотя могли слышать взволнованные крики и стук копыт, не догадывались о серьезности бедствия, и дудки продолжали визжать. Мистер Старбак продолжал раскланиваться налево и направо, девушки с фабрики столового серебра продолжали бросать в толпу талоны. Когда колесница свернула за угол и понеслась по Хилл-стрит, столик Сары Уопшот опрокинулся вместе с графином и стаканом; но ни одна из представительниц Женского клуба не была глупой трусихой, и они все крепко держались за устойчивые части повозки, положившись на волю божью. Хилл-стрит в то время была грунтовой дорогой, и, так как лето стояло сухое, лошадиные копыта подняли такой столб пыли, что через несколько минут колесница исчезла из виду.

2

Истории семей Харкартов, Уилрайтов, Коффинов, Слейтеров, Лоуэллов, Кэботов, Седжуиков и Кимболов — да, даже Кимболов — были в свое время изучены и опубликованы, а теперь дело дошло до Уопшотов, которые, разумеется, хотели бы, чтобы разговор о них начался с некоторых сведений о их прошлом. Один их свояк проследил превращения фамилии Уопшотов до норманнских истоков — Венкр-Шо. Вариации Венкр-Шо — всякие Феншоу, Уэйпшоу, Уопшафтс, Уопшотс и Уопшот — были обнаружены в приходских записях в Нортамберленде и Дорсетшире. В Сент-Ботолфсе фамилия приобрела гнусавое произношение — Уоапшоат. Основателем интересующей нас ветви этого рода был Иезекиил Уопшот, эмигрировавший из Англии в 1630 году на борту «Арабеллы». Иезекиил поселился в Бостоне и преподавал там латинский, греческий и древнееврейский языки, а также давал уроки игры на флейте. Ему предложили должность в колониальной администрации, но он благоразумно отказался, установив семейную традицию рассудительной скромности, которая — через триста лет — досаждала Лиэндеру и его сыновьям. Кто-то написал об Иезекииле, что он «питал отвращение к парикам и всегда заботился о благополучии государства». Иезекиил родил Дэвида, Микабу и Аарона. Хвалебное слово на могиле Иезекиила произнес Коттон Мезер.

Дэвид родил Лоренцо, Джона, Абадию и Стивена. Стивен родил Элфиаса и Нестора. Нестора, в чине капитана принимавшего участие в войне с Англией, генерал Вашингтон хотел наградить орденом, но тот отказался. Это было в традиции, установленной Иезекиилом, и, хотя такое уклонение от почестей частично объяснялось беспристрастной оценкой собственных достоинств, тут была также и некоторая доля характерной для янки предусмотрительности, потому что принадлежность к числу выдающихся людей, к числу героев, могла повлечь за собой ненужные финансовые обязательства. Ни один мужчина из семьи Уопшотов не принял никакой награды, и, поддерживал эту традицию самоуничижения, женщины из этой семьи довели ее до того, что, обедая в гостях, едва притрагивались к еде, убежденные, что отказ от бутербродов к чаю или от воскресного цыпленка — отказ от чего бы то ни было — служит признаком незаурядного характера. Вставая из-за стола, женщины Уопшот были всегда голодны, но зато преисполнены сознанием вновь одержанной победы. В своих собственных владениях они ели, конечно, как волки.

Нестор родил Лафайета, Теофилеса, Дарси и Джеймса. Джеймс был капитаном первого «Топаза», а впоследствии — купеческого судна, «купца», который вел торговлю с Вест-Индией. Он родил трех сыновей и четырех дочерей, но нас интересует лишь Бенджамин. Бенджамин женился на Элизабет Мерсерв и родил Тедиаса и Лоренцо. Элизабет умерла, когда Бенджамину было семьдесят. Тогда он женился на Мэри Хейл и родил Аарона и Эбенезера. В Сент-Ботолфсе эти две группы детей были известны как «первый урожай» и «второй урожай».

Бенджамин преуспевал, и при нем была сделана большая часть пристроек: к дому на Ривер-стрит. Среди сохранившихся от его времени реликвий были френологическая карта и портрет. По френологической карте его голова имела в окружности двадцать три с половиной дюйма от «occipital spinalis до индивидуальности». У него было шесть с половиной дюймов от «ушного отверстия до благожелательности». Было высчитано, что мозг у него необыкновенно большой. К числу наиболее выдающихся его свойств относились влюбчивость, возбудимость и чувство собственного достоинства. Он был умеренно скрытен и не обнаруживал никаких признаков оригинальности, благочестия и почтительности. На портрете он являл взорам желтые баки и очень маленькие голубые глазки. Однако потомки, изучая изображение Бенджамина и пытаясь угадать, что за человек скрывался за этими украшениями из волос, всегда явственно ощущали его грубость и бесчестность и уходили с неприятным чувством, которое усиливалось убеждением, что он наверняка презирал бы своих потомков в габардиновых костюмах. Взаимное неодобрение было настолько сильным, что портрет хранился на чердаке. Бенджамина нарисовали не в капитанской форме. Отнюдь нет. Он был изображен в желтой бархатной шапочке, отделанной мехом, и в широком халате зеленого бархата, словно он, выросший на здешнем скудном берегу и вскормленный после отнятия от груди бобами и треской, превратился в этакого мандарина или Крючконосого принца эпохи Возрождения, с оттопыренным гульфиком бархатных штанов, швыряющего кости английским догам и бриллианты куртизанкам, жадно пьющего вино из золотых кубков.

Кроме френологической схемы и портрета, сохранились еще семейные дневники, так как все Уопшоты старательно вели дневники. Среди них не было, вероятно, ни одного мужчины, который, вылечив больную лошадь, или купив парусную шлюпку, или услышав поздно ночью стук дождя по крыше, не отметил бы этих событий в семейной летописи. Они заносили в дневник перемену ветра, прибытие и уход судов, цены на чай и джут и кончины королей. Они убеждали себя в необходимости измениться к лучшему, упрекали себя за безделье, лень, похоть, глупость и пьянство, так как Сент-Ботолфс был оживленным портовым городом, где танцевали до утра и где всегда хватало рома на выпивку. Чердак, сараеподобный верх дома, был весьма подходящим местом для этого архива — высокий, как сеновал, с сундуками, веслами, румпелями, рваными парусами, ломаной мебелью и кривыми дымоходами, с гнездами шершней и ос и старыми фонарями, валявшимися под ногами вроде развалин исчезнувшей цивилизации, и с необычайно пряным воздухом, словно какой-то Уопшот восемнадцатого века, попивая мадеру и щелкая орехи на солнечном берегу и размышляя о мимолетности теплого времени года, постарался упрятать жару и свет в бутылку или корзину с крышкой и выпустил свои сокровища на чердаке, ибо там вы ощущали летние запахи, только без их живительной силы, там, казалось, жили свет и звуки лета.

О Бенджамине в поселке сохранилась память — конечно, это было по отношению к нему несправедливо — в связи со случаем, который произошел, когда он вернулся с Цейлона на втором «Топазе». Его сын Лоренцо подробно рассказал об этом в своем дневнике. Дневника было четыре тома в картонных переплетах; и начинался он следующим вступлением: «Я, Лоренцо Уопшот, 21 года от роду, полагая, что мне доставит удовольствие вести нечто вроде хроники моего времени, записи о положении дел и о различных событиях, которые могут произойти на протяжении моей дальнейшей жизни, решил ежедневно заносить в эту книгу все происшествия, касающиеся не только меня, но и всех жителей города Сент-Ботолфса, если я буду располагать вполне достоверными данными». Во втором томе своего дневника он описывает события, сопровождавшие знаменитое возвращение отца.

«Сегодня, — писал Лоренцо, — мы получили известия о судне «Топаз», капит. мой отец. Оно задержалось на три м-ца. Сквайр Брекит с брига «Луна» сказал нам, что такелаж «Топаза» сильно поврежден бурей, что он два месяца чинился на Самоа и теперь может прибыть со дня на день. Мать, Тетя Рут и Тетя Пейшенс слышали, что у мыса Хейлз сильный прибой, и я запряг лошадь в фаэтон и поехал туда.

Сегодня к нам зашел Дэвид Маршман, старший помощник с брига «Луна»; он попросил разрешения поговорить с Матерью наедине и для этого был проведен в маленькую гостиную. Ему не подали чаю, и, когда он ушел, Мать уединилась со своими сестрами, и они долго шептались. Никто из дам не стал ужинать, и я поел один в кухне вместе с Китайцем. Вечером я зашел в лавку Коди и взвесился. Я вешу 165 фунтов.

День был приятный и теплый; ветер южный. В течение дня прибыли следующие корабли: «Упругость» из Гибралтара, капит. Тобайес Моффет; «Золотой Дож» из Нового Орлеана, капит. Роберт Фолджер; «Венера» из Кито, капит. Эдг. Смолл; «Единорог» из Антверпена, капит. Джош. Келли. Купался в реке. Под вечер чудеснейший ливень напитал сухую землю.

Сегодня около полудня раздались крики: «Пожар! Пожар!», и вот все увидели, что крыша дома мистера Декстера загорелась. Немедленно доставили воду в таком изобилии, что пожар сразу же был потушен. Крыша лишь слегка пострадала. Вечером я пошел в лавку Коди и взвесился. Я вешу 165 фунтов. Когда я был в лавке Коди, Ньюэл Генри отвел меня в сторону и сообщил дальнейшие сведения о «Топазе». Он имел чертовскую наглость сказать мне, что мой Отец задержался не из-за повреждения такелажа, а потому, что пристрастился к безнравственному образу жизни, а именно к неумеренному пьянству и разврату с туземками. Я ударил его ногой в задницу и пошел домой.

Этим утром в конторе меня посетил сквайр Принс, председатель Клуба березовых розог — организации местной молодежи, ставившей своей целью воспитание мужества и высоких моральных качеств. На вечер был вызван в клуб по жалобе сквайра Генри на то, что я ударил его ногой в задницу. Маршман, старший помощник с брита «Луна», засвидетельствовал правильность утверждений Генри, а Г.Принс, выступавший в роли защитника, произнес весьма изысканную и трогательную речь в осуждение всякого рода сплетен, независимо от того, содержат ли они зерно истины или нет. Присяжные высказались за меня и оштрафовали жалобщика на 3 дюж. первосортных яблок. Когда вернулся домой, Мать и ее сестры пили ромовый пунш.

Сегодня, как раз на рассвете, малолетний сын капит. Уэба попал под лошадь и к вечеру умер. Пошел в лавку Коди и попросил взвесить меня. Я вешу 165 фунтов. Гулял с дамами на выгоне. Мать и ее сестры пили ромовый пунш.

Был занят сегодня тем, что развозил на тачке навоз по саду. Мать и сестры пили ромовый пунш. Их расстроил рассказ Маршмана о Самоа, но они не должны были бы осуждать отсутствующего и забывать о том, что плоть вожделеет вопреки разуму. В прошлом году я потратил значительную часть свободного времени на самоусовершенствование, но я нахожу, что много времени было потрачено чрезвычайно глупо и что, гуляя в сумерках по выгону с целомудренными, привлекательными, благовоспитанными барышнями, я испытывал лишь животную страсть. Как-то прошлым летом я приступил к чтению «Современной Европы» Рассела. Я прочел два тома, которые нашел очень интересными, и при первой возможности закончу чтение этого труда. С помощью ретроспективного взгляда на прошлое я, возможно, приобрету достаточно мудрости, чтобы с большим успехом управлять своим будущим и улучшить его. Для достижения этого и для исправления моего характера да придет мне на помощь всемогущий бог и да направит он меня во всех благих начинаниях.

Сегодня в город прибыл передвижной зверинец и остановился около гостиницы «Ривер-хаус». Вечером я пошел туда поглядеть на диковинных зверей. В половине седьмого открыли двери палатки; к тому времени собралось множество молодых женщин, которые толпились там вместе со своими кавалерами, как огромное стадо овец перед стригалем. Было чрезвычайно противно смотреть на хрупких женщин, в том числе самых почтенных, а также на миловидных, стройных и высоких юношей, которые теснились, и давились, и толкались, и пихались, стараясь удержаться поближе к входу в палатку, чтобы захватить лучшие места. Наконец двери открылись, и все бросились вперед. Несколько сторожей, напрягая все силы, едва сдерживали и регулировали поток входивших, и палатка вскоре набилась битком. По счастью, мне досталось место, откуда я, смотря между головами стоявших впереди, мог видеть диковинных зверей: льва, трех обезьян, леопарда и дрессированного медведя — бессловесную тварь, обученную танцевать под музыку и складывать числа.

Сегодня в восемь часов вечера Сэм Троубридж приехал верхом из Солс-Хилла с известием, что усмотрен «Топаз». И дома и в городе среди других владельцев судна началось большое оживление и волнение. Поехал с Судьей Томасом в его фаэтоне к устью реки, и Джон Пендлтон доставил нас на «Топаз». Застал Отца в прекрасном расположении духа; он привез мне в подарок роскошный кинжал, называемый «крис». Пил в каюте мадеру с Отцом и с Судьей Томасом. Груз — джут. Судно поднялось вверх по реке и пришвартовалось; спустили сходни к тому месту, где были Мать и ее сестры, явившиеся встретить Отца. У них в руках были зонтики. Когда Отец подошел к дамам, Тетя Рут подняла свой зонт высоко вверх и нанесла свирепый удар ему по затылку. Тетя Хоуп злобно ударила его по левому борту, а Мать напала на него с носа. Когда дамы угомонились, Отца сразу же отвезли, в фаэтоне в приемную доктора Хауленда, где ему наложили на ухо три шва, и где он провел ночь в моем обществе, и где мы пили вино, ели орехи и весело коротали время, несмотря на боль, которую он испытывал».

Первые тома дневника Лоренцо были самыми лучшими: они рассказывали об оживлении на реке и о летних вечерах, когда слышно было, как упражняется на лугу сент-ботолфская конная гвардия, — и это было до некоторой степени удивительно, так как он сумел развить свой ум, дважды подряд был избран в законодательное собрание штата и основал Сент-Ботолфское философское общество; но приобретенные знания ничего не дали ему как писателю, и он больше не смог написать так хорошо, как о передвижном зверинце. Он дожил до восьмидесяти лет, никогда не был женат и оставил свои сбережения племяннице Гоноре, единственной дочери его младшего брата Тедиаса.

Тедиас отправился на острова Тихого океана в, так сказать, искупительное путешествие. Он и его жена Элис прожили там миссионерами восемнадцать лет, раздавая томики Евангелия, наблюдая за постройкой церквей из коралловых глыб, исцеляя больных и хороня мертвых. Внешне ни Тедиас, ни Элис не были похожи на тот образ, который мы обычно составляем себе о миссионере по призванию. Широко улыбаясь, они смотрят с семейных фотографий — красивая добродушная чета. Но оба целиком посвятили себя своему призванию, и Тедиас рассказывал в письмах, как однажды вечером он приближался на пироге с балансиром к острову, где его ждали с охапками цветов нагие и прелестные женщины. «Какой вызов моему благочестию», писал он.

Гонора родилась на Оаху и была отослана в Сент-Ботолфс, где ее воспитал дядя Лоренцо. Детей у нее не было. У Эбенезера детей не было, но Аарон родил Гамлета и Лиэндера. Гамлет не имел законного потомства, а Лиэндер женился на Саре Каверли и родил Мозеса и Каверли, которых мы видели, когда они наблюдали за праздничной процессией.

3

Лошадь мистера Пинчера проскакала по Хилл-стрит сотню ярдов — может быть, двести, — а затем, выбившись из сил, перешла на крупную рысь. Толстяк Титус следовал в своей машине за колесницей, рассчитывая прийти на помощь членам-учредительницам Женского клуба, но, когда он нагнал их, картина была настолько мирной и похожей на увеселительную прогулку, что он развернулся и поехал обратно в поселок посмотреть дальнейший ход процессии. Опасность миновала для всех, кроме кобылы мистера Пинчера. Одни бог знает, какого напряжения это стоило ее сердцу и легким, даже ее воле к жизни. Кобылу звали Леди, она жевала табак и была для мистера Пинчера дороже, чем миссис Уопшот и все ее приятельницы. Он любил ее кроткий нрав и восхищался ее упорством; возмущенный тем, что у нее под хвостом взорвали хлопушку, он кипел гневом. До чего же докатится этот мир? Он всем сердцем жалел свою старую кобылу, и его нежные чувства окутывали ее широкую спину словно одеялом.

— Леди направляется домой, — обернувшись, крикнул он миссис Уопшот. Она хочет домой, и я не буду ей мешать.

— Может быть, вы дадите нам сойти? — спросила миссис Уопшот.

— Пока я не стану ее останавливать, — сказал мистер Пинчер. — Ей досталось гораздо больше, чем всем вам. Теперь она хочет домой, и я не собираюсь ее останавливать.

Миссис Уопшот и ее приятельницы примирились с мыслью о том, что они пленницы. В конце концов, никто из них не ушибся. Графин разбился, и столик опрокинулся, но остался цел. Конюшня Леди, как они знали, находилась на Хьюит-стрит, а это означало, что они поднимутся на холм и окраинами спустятся к Ривер-стрит; но день выдался великолепный, и им представилась прекрасная возможность насладиться пропитанным солью воздухом и летним пейзажем, а к тому же у них не было выбора.

Старая кобыла начала взбираться на Уопшот-Хилл. Оттуда поверх деревьев открылся чудесный вид на раскинувшийся в долине поселок. На северо-востоке тянулись кирпичные стены фабрики столового серебра, виднелся железнодорожный мост и мрачный викторианский шпиль вокзала. В стороне центра города высился более бесстрастный шпиль — церкви унитариев, построенной в 1780 году. Когда они ехали, часы на ней пробили половину. Колокол был отлит в Антверпене и издавал мелодичный, чистый звон. Секундой позже пробил полчаса колокол церкви Христа Спасителя (1870 год), унылый гул которого напоминал звуки ударов по сковороде. Этот колокол был привезен из Алтуны. Немного не доезжая вершины холма, повозка миновала очаровательный белый дом миссис Дринкуайн, огороженный частоколом, утопающим в красных розах. Белизна дома, перистые листья вязов, пунктуальные церковные колокола, даже слабый запах моря вызывали у наших путешественниц стремление смотреть сквозь пальцы на превратности жизни, так как простой здравый смысл подсказывал необходимость забыть, что миссис Дринкуайн некогда была кастеляншей у «Ли и Дж. Дж. Шуберта» и об изнанке жизни ей было известно больше, чем Луи Фердинанду Селину [3].

Но с вершины Уопшот-Хилла трудно было не покрыть поселок густым темным лаком благопристойности и странного очарования, — трудно было не делать этого, равно как не сокрушаться об упадке некогда шумного портового города, отмечая, что Грейт-Писмайр превратился теперь в Олдер-Вейл и что таверна «Маринерс-Джаг» стала теперь кафе, принадлежащим Грейс Луис. Внизу перед миссис Уопшот и ее друзьями простиралась красота бесспорная и неподражаемая, созданная на радость смельчакам; однако был и упадок больше судов-сувениров, чем настоящих, — но к чему об этом печалиться? Оглядываясь на поселок, мы как бы оказываемся в положении местного уроженца (живущего с женой и детьми в Кливленде), который почему-либо вернулся на родину — за наследством, черенками боярышника или футболкой; когда он в хорошую погоду бродит по улицам, не все ли ему равно, что кузница стала теперь художественным училищем. Проходя в сумерках по площади, наш приятель из Кливленда, возможно, отметит, что этот упадок или изменение духа города не повлияли на его собственную человеческую природу, и кем бы он ни был — человеком, приехавшим за наследством, или пьяным матросом, ищущим проститутку, — для него не имело значения, освещало ли ему путь мерцание свечей в кафе, мимо которых он шел; сущность его от этого не менялась.

Но наш приятель из Кливленда был только гостем — он уедет, а мистер Пинчер и его пассажирки не уедут. Теперь, когда они миновали дом миссис Дринкуайн и перевалили через вершину холма, внизу их взорам предстали западные окрестности поселка — поля и леса и в отдалении Пасторский пруд, где утопилась Партиния Браун и где бесполезный теперь ледник, накренившись, постепенно погружался в синюю воду. С высоты, на которой они находились, они видели, что вокруг поселка не было никаких стен или ограждений, и все же, когда колесница начала медленно спускаться по западному склону Уопшот-Хилла и приблизилась к дому Ребы Хеслип, они с удивлением подумали, как могла Реба провести всю свою жизнь в ничем не огороженном месте. Всякий раз, когда Ребу знакомили с каким-нибудь приезжим, она восклицала: «Я родилась во внутреннем святилище масонской ложи!» Конечно, она имела в виду, что здание, в котором теперь масонская ложа, раньше было домом ее отца; но далеко ли ушла бы она со своей выспренней, восторженной манерой выражаться в деловом городе вроде Чикаго? Она была страстной противницей вивисекции и посвятила себя тому, чтоб было изменено или вовсе отменено празднование рождества — праздника, который, по ее мнению, поощрял и увековечивал гибельную расточительность, ложные представления и экономическую развращенность. В сочельник, соединив оба своих пристрастия, она расхаживала среди толпы, распевавшей рождественские гимны, и раздавала антививисекционистские брошюры. Дважды ее арестовывала «фашистская полиция», как она выражалась. Она была владелицей такого же белого дома, как у миссис Дринкуайн, и к его дверям было прибито объявление:

ЭТО ДОМ ОЧЕНЬ СТАРОЙ ДАМЫ, ОТДАВШЕЙ ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ СВОЕЙ ЖИЗНИ БОРЬБЕ С ВИВИСЕКЦИЕЙ.

МНОГИЕ МУЖЧИНЫ ИЗ ЕЕ СЕМЬИ УМЕРЛИ ЗА СВОЮ РОДИНУ.

ЗДЕСЬ НЕТ НИЧЕГО ЦЕННОГО ИЛИ ПРЕДСТАВЛЯЮЩЕГО КАКОЙ-ЛИБО ИНТЕРЕС.

САЛЮТУЮ ВАШЕМУ ФЛАГУ!

ГРАБИТЕЛИ И ВАНДАЛЫ, ПРОХОДИТЕ МИМО!

Объявление пожелтело от времени: оно висело там уже десять лет, и проезжавшие дамы почти не обратили на него внимания.

На лужайке перед домом Ребы был рассохшийся ялик, засаженный петуниями.

Спускаясь по западному склону Уопшот-Хилла, когда вся тяжесть повозки переместилась вперед на оглобли, кобыла двигалась медленно. За домом Ребы дорога шла небольшим леском, чаровавшим взгляд игрой света и тени; эта роща произвела на всех, даже на мистера Пинчера, радостное впечатление, словно она была каким-то напоминанием о рае, каким-то чудесным воплощением красоты летней природы; хотя подобные пейзажи у большинства из них висели на стенах в гостиной, однако местность, по которой они ехали — а над ними мелькали пятна света, — была не фотографией и не картиной. Все было реальностью, и сами они были из плоти и крови.

Миновав лес, они очутились возле усадьбы Питера Ковела.

Питер был фермером. Он возделывал небольшой участок под рыночные культуры: сахарную кукурузу, гладиолусы, майоран и картофель, — а прежде зарабатывал немного денег постройкой каменных стен. Могучий мужчина лет семидесяти, владелец устарелых орудий и полуразрушенного сарая, державший на кухне цыплят, а в гостиной кошек, здоровый, подчас пьяный, никогда не сквернословивший, он выкапывал из земли камни, в чем ему помогала кобыла, еще более старая, чем Леди, и складывал из них стены, которые определенно переживут поселок, какова бы ни была его дальнейшая судьба. Пусть перегородят реку плотиной и затопят его, устроив на его месте водохранилище (это вполне возможно), и в летнюю засуху люди будут приезжать или прилетать — в будущем, — чтобы полюбоваться-стенами Ковела, когда они выступят из воды, уровень которой понизится; или пусть вся местность зарастет кустарником, молодыми кленами и сарсапарелью, все равно рыбаки и охотники, взбираясь на стены, скажут, что некогда здесь явно было пастбище. Дочь Ковела, Элис, из любви к старику отцу не вышла замуж, и даже теперь по воскресеньям они рука об руку поднимались на холм, захватив с собой подзорную трубу, чтобы наблюдать за судами в бухте. Элис разводила колли. На доме висело объявление: «ПРОДАЮТСЯ КОЛЛИ». Кому нужны были колли? Лучше бы она растила детей или торговала яйцами.

Все непроданные колли лаяли на повозку, когда она проезжала мимо.

За домом Ковелов протекала Браунс-Ривер — маленькая речка, или ручей, с деревянным мостом, издававшим раскаты театрального грома, когда по нему проезжали. На другом берегу реки находилась ферма мистера Плузински коричневый домик со стеклянными украшениями на громоотводах и двумя кустами роз в палисаднике. Плузински были иностранцами и не гнушались тяжелой работы; они держались особняком, хотя их старший сын заслужил право бесплатно обучаться в колледже. Их ферма, расположенная правильным прямоугольником и снабженная необходимым инвентарем, была полной противоположностью усадьбе Питера Ковела; хотя они не умели говорить по-английски, они казались на земле здешней долины куда более уместными, чем старый янки.

За домом мистера Плузински дорога поворачивала вправо, и наши дамы увидели прекрасный греческий портик дома Теофилеса Гейтса. Теофилес был председателем Покамассетского банка и страхового общества; будучи поборником честности и бережливости, он каждое утро до ухода на работу колол перед своим домом дрова. Дом его не был ветхим, но требовал окраски, и это, как и колка дров, должно было означать, что честная бедность выше показной роскоши. На лужайке на столбе висело объявление: «ПРОДАЕТСЯ». Теофилес получил в наследство от отца травертинские и сент-ботолфские предприятия коммунальных услуг и продал их с большой выгодой. В тот день, когда была заключена эта сделка, он вернулся домой и прибил к столбу объявление о продаже лужайки. Дом, конечно, не продавался. Объявление было вывешено лишь с той целью, чтобы возник слух, будто он продал предприятия в убыток, и чтобы сохранить за ним репутацию бедного, печального, богобоязненного и перегруженного работой человека. Еще одно. Когда Теофилес приглашал на вечер гостей, предполагалось, что они придут после ужина и отправятся в сад играть в прятки.

Проезжая мимо усадьбы Гейтса, дамы могли вдалеке различить шиферную крышу дома Гоноры Уопшот на Бот-стрит. Гонора им наверняка бы не показалась. Когда-то Гонора была представлена президенту Соединенных Штатов и, пожимая ему руку, сказала: «Я приехала из Сент-Ботолфса. Полагаю, вы знаете, где это. Говорят, Сент-Ботолфс похож на пирог с тыквой. Без верхней корки…»

Они увидели миссис Мортимер Джонс, которая шла по дорожке своего сада и ловила сачком бабочек. На ней было широкое домашнее платье и большая соломенная шляпа.

За участком Джонсов был дом Брустеров и еще одно объявление: «ДОМАШНИЕ ПИРОГИ И ТОРТЫ». Мистер Брустер был инвалидом, и миссис Брустер содержала мужа и дала двум сыновьям возможность окончить колледж на те деньги, что зарабатывала выпечкой кондитерских изделий. Сыновья преуспели, но сейчас один из них жил в Сан-Франциско, а другой — в Детройте, и домой они не приезжали. Оба писали ей, что собираются приехать на рождество или на пасху, что первая поездка, какую они совершат, будет поездка в Сент-Ботолфс, но они побывали в Йосемитском национальном парке, они побывали в Мехико, они побывали даже в Париже, но ни разу, ни разу не приезжали домой.

На углу Хилл-стрит и Ривер-стрит девочка свернула направо и миновала дом Джорджа Хамболта, который жил с матерью и был известен под прозвищем Дядюшка Писпис Пастилка. Дядюшка Писпис происходил из рода отважных моряков, но не был таким мужественным, как его прадеды. Разве мог он с помощью сильного желания и воображения закалиться так, как закалился бы, пройдя Магеллановым проливом? Время от времени в летние вечера бедный Дядюшка Писпис прогуливался нагишом по прибрежным садам. Соседи разговаривали с ним беззлобно, только с некоторым раздражением. «Иди домой, Дядюшка Писпис, и надень что-нибудь», — говорили они. Изредка его арестовывали, но никогда, не высылали, потому что выслать его значило бы поставить под сомнение единодушие жителей поселка. Что мог бы сделать для него весь остальной мир, чего не могли бы сделать в Сент-Ботолфсе?

За домом Дядюшки Писписа можно было вдалеке увидеть дом Уопшотов и всю Ривер-стрит — неизменно романтическое зрелище, казавшееся особенно романтическим в это позднее праздничное утро. В воздухе пахло морем поднимался восточный ветер, — и это сразу же наложило на городок отпечаток целеустремленности, величия и в то же время печали, ибо, восхищаясь домами и вязами, наши дамы знали, что их сыновья уедут отсюда. Почему юноши всегда хотят куда-то уехать? Почему юноши всегда хотят куда-то уехать?

Мистер Пинчер придержал лошадь ровно на столько времени, чтобы миссис Уопшот могла слезть с повозки.

— Я не благодарю вас за прогулку, — сказала она, — я благодарю Леди. Это была ее затея.

Это было совершенно в стиле миссис Уопшот. Улыбнувшись на прощание, она грациозно зашагала по аллее к дверям своего дома.

4

В этот день Розали Янг, которую Уопшоты знали не больше, чем я вас, спозаранку, задолго до того, как в Сент-Ботолфсе стала собираться праздничная процессия, пустилась в путь на юг к берегу моря. Ее друг, с которым она условилась вместе провести день, заехал за ней в своем старом автомобиле с откидным верхом в город, где она жила в меблированных комнатах. Миссис Шеннон, хозяйка меблированных комнат, наблюдала сквозь застекленную парадную дверь за тем, как они уезжали. Юность была мучительной тайной для миссис Шеннон, но сегодня тайна стала еще глубже из-за белого пальто Розали и той тщательности, с какой она подмазала свое лицо. Если они едут купаться, думала хозяйка, она не надела бы своего нового белого пальто; а если они не собираются купаться, зачем она взяла с собой полотенце — одно из полотенец миссис Шеннон? А может быть, они поехали на свадьбу, или на пикник с сослуживцами, или на бейсбольный матч, или в гости к родным? Миссис Шеннон огорчалась при мысли, что не знает наверняка их намерений.

Но постороннему человеку всегда было трудно угадать цель путешествий Розали, потому что от каждого из них она так много ожидала. Иногда осенью ее приятель говорил своим родителям, что едет охотиться, а на самом деле увозил Розали, которая пользовалась полной свободой за пределами меблированных комнат, на ночь в туристский домик на автомагистрали; и, когда в такие субботние вечера он приезжал за ней, к отвороту ее пальто обычно бывала приколота хризантема или дубовый лист, а в руках она держала чемоданчик с амхерстскими или гарвардскими наклейками, словно ее ждали все удовольствия футбольного уик-энда — матч, в пять часов танцы, факультетская вечеринка и студенческий курсовой бал. Она никогда не огорчалась и никогда не бывала разочарована. Ни разу не случалось, чтобы в то время, как она вешала свое пальто в туристском домике, а он пытался прогнать сырость, растапливая плиту, ее угнетало различие между этим проведенным украдкой вечером и буйной пляской победителей вокруг футбольных ворот, и никогда, по-видимому, не доходило до того, чтобы эти различия заставили ее усомниться в своих надеждах или отказаться от них. Большая часть ее надежд была связана со студенческой жизнью, и теперь, когда они выбрались из города, она начала петь. Популярные мелодии, услышанные по радио или с эстрады, она запоминала сразу же, и они оставляли в ней след пусть шаблонной и сентиментальной, но бодрой лирики.

Выехав из города, они миновали те переполненные пляжи, что лежат в его пределах и тянутся на много миль к югу, изредка прерываясь индустриальными предместьями. Сейчас, в середине утра, жизнь на пляжах била ключом, и специфический запах кухонного жира и кукурузного масла был сильнее всех испарений Атлантического океана, который здесь, среди островов, как бы продолжавших пологий берег, словно дышал мужеством и печалью. Тысячи полуголых купальщиков и купальщиц сплошь покрывали пляж или стояли в нерешительности по колено в океане, точно эта вода, подобно водам Ганга, была очищающей и священной, так что собравшиеся с разных сторон толпы голых людей, растянувшиеся на много миль вдоль берега, создавали на этом пространстве, отведенном под праздничный карнавал, подводные течения паломничества; Розали и ее приятель, подобно любому из тысяч других людей, виденных ими по пути, были в него вовлечены.

— Ты голодна? — спросил он. — Может, перекусишь? Ма дала нам столько, что хватит на три раза. В перчаточном отделении у меня бутылка виски.

Корзина с провизией для пикника напомнила ей о его простоватой седой матери, которая, наверное, вложила в корзинку какую-то частицу самой себя — бдительной, никогда не осуждающей, но опечаленной развлечениями своего единственного сына. Он делал что хотел. Его чистая, унылая и уродливая спальня была осью их дома, и отношения между этим человеком и его родителями были такие натянутые и молчаливые, что Розали они казались окутанными тайной. В каждой комнате господствовали воспоминания о его росте: ружья, палки для гольфа, школьные и лагерные призы, а на рояле ноты, по которым он играл десять лет назад. Этот холодный дом и удрученные родители были чужды Розали, и она думала, что его белая рубашка в это утро пахнет желтыми лакированными полами, на которых он проводил свою таинственную жизнь с Ма и Па. У ее приятеля всегда была какая-нибудь собака. За всю жизнь у него сменились четыре собаки, и Розали знала их клички, их повадки, их масти и их печальные концы. В тот единственный раз, когда она встретилась с его родителями, разговор зашел о собаках, и она почувствовала, что они думают об отношении своего сына к ней — не по злобе и не по неприязни, а просто потому, что не умели подобрать других выражений, — как о чем-то вроде его отношения к собакам. «Я чувствовала себя определенно собакой», — говорила она.

Они проехали несколько праздничных деревенских площадей, где у двери единственной открытой аптеки кипой лежали газеты и где собирались торжественные процессии. Теперь они очутились среди сельской местности, в нескольких милях от побережья, но почти не ощутили никаких перемен, так как вдоль дороги по-прежнему тянулись магазины, рестораны, лавки сувениров, теплицы и туристские домики. Он вез ее на пляж, который посещался мало, потому что дорога была тяжелая и пляж каменистый, но сегодня его ожидало разочарование: на лужайке, где он остановился, уже стояли две машины. Он и Розали взяли корзинку с провизией и пошли по извилистой тропинке к морю — открытому морю в этом месте. Вдоль тропинки росли кусты розового шиповника. Розали чувствовала, как соль из воздуха оседала на ее губах, и слизывала ее языком. Расщелина между скалами вела к узкому, усеянному галькой пляжу, и тут они увидели внизу такую же парочку, как они, и семью с детьми, а за ними зеленое море. Чувствуя на себе чужие взгляды, он отказался от уединения, которого так страстно желал и которое подступавшие со всех сторон скалы делали вполне возможным; он отнес корзинку с провизией, бутылку виски и теннисный мяч на пляж и уселся на виду у остальных купальщиков, как будто этот жест, означавший согласие удовлетвориться простым, нескрываемым от чужих глаз развлечением, был сделан во имя той частицы матери, которую ей удалось завернуть с бутербродами. Розали отошла за камень и переоделась в купальный костюм. Он ждал ее у воды; убедившись, что все волосы спрятаны под купальной шапочкой, она взяла его за руку, и они вошли в воду.

Вода, как обычно, была мучительно холодная, и когда она дошла Розали до колен, девушка выпустила руку своего спутника и бросилась в набегавшую волну. Ее научили плавать кролем, но она так и не смогла отвыкнуть от порывистых, торопливых движений рук и ног; наполовину погрузив лицо в зеленую воду, она проплыла десять футов в сторону открытого моря, повернула назад, нырнула, вскрикнула от невыносимого холода и поспешила к берегу. Берег был залит солнцем, и холодная вода вместе с солнечным теплом подняли ей настроение. Она наспех вытерлась полотенцем, сорвала с себя шапочку и стала на солнце, чтобы как следует согреться. Потом вытерла руки и закурила сигарету. Теперь и он вышел из воды, вытер только руки и опустился на землю рядом с ней.

Розали была красива — с волосами цвета соломы, с длинными руками и ногами, полногрудая, с кокетливым взглядом, из-за которого она пробуждала желания и казалась как бы раздетой, даже когда, бывало, носила скромные платья. Он ваял ее за руку, покрытую светлым пушком, и провел по ней губами.

— Мне так хочется пособирать чернику! — громко сказала она, чтобы слышали все другие на пляже. — Мне так хочется пособирать чернику, захватим твою шляпу и будем собирать в нее ягоды.

Взявшись за руки, они стали карабкаться по камням, громоздившимся над пляжем, но поиски уединения, которое удовлетворило бы ее, затянулись, и они переходили с места на место; наконец он остановил ее, и она робко согласилась, что ничего лучшего, вероятно, не найти. Он стянул купальный костюм с ее плеч, и, обнаженная, она с готовностью легла на согретый солнцем песок, радостно предвкушая единственный знакомый ей брачный союз союз тела и воспоминаний. Когда все было окончено, нежность и благодушие охватили их, и она опиралась на его плечо, пока вновь натягивала на себя купальный костюм. Затем, держась за руки, оба вернулись на пляж. Они снова поплавали и развернули бутерброды, которые его снедаемая беспокойством мать приготовила накануне.

У них были фаршированные яйца, цыплячьи ножки, бутерброды, пирожные, домашнее печенье, и, когда они съели все, что могли, и сложили остальное в корзинку, Он медленно спустился к берегу и бросил ей оттуда теннисный мяч. Легкий мяч отнесло ветром, но она поймала его и бросила обратно жестом, которому, как и ее плавательным движениям, недоставало необходимой сноровки; он ловко поймал мяч и опять бросил ей. Ловля и бросание, ловля и бросание продолжались в приятном однообразии, и, пока шла эта игра, Розали чувствовала, что близится вечер. Начался отлив и оставил на берегу параллельные ряды крупной гальки и полосы бурых водорослей, чьи похожие на цветы стебли с треском лопались, когда она сдавливала их пальцами. Семейная чета принялась собирать пожитки и созывать детей. Другая пара лежала рядышком, болтая и смеясь. Розали снова легла, а он сел около нее и закурил сигарету, уговаривая: «Ну же, ну же…», но она сказала: «Нет», и он ушел к воде. Она взглянула в ту сторону и увидела, что он плавает в волнах. Потом он вытерся, стоя около нее, и предложил ей стаканчик виски, но она сказала: «Нет, нет, пока нет», тогда он выпил сам и стал смотреть на море.

Прогулочные пароходы, толстые, белые, переполненные людьми и малопригодные к плаванию, вышедшие утром из гавани, теперь возвращались. (Среди них был и «Топаз».) Волнение на море несколько утихло. Приятель Розали залпом выпил виски и смял в руке бумажный стаканчик. Парочка слева от них собиралась уходить, и, когда она ушла, он снова стал уговаривать: «Ну же, ну же…», но она, руководствуясь какой-то смутной мыслью о воздержанности, пришедшей ей в голову, сказала: «Нет». Она устала от попыток отделить власть одиночества от власти любви и чувствовала себя одинокой. Она чувствовала себя одинокой, и солнце, покидавшее пляж, и наступавшая ночь делали ее нежной и боязливой. Она взглянула на него, какой-то частицей сознания продолжая думать о воздержанности. Он смотрел на море. Вожделение застыло на его худощавом лице, как бы отмеченном тревогой. Грозные рифы в море казались ему женскими ключицами и коленями. Даже облака на небе не могли бы отвратить его от владевших им мыслей. Прогулочные суда представлялись ему передвижными публичными домами, и он думал о том, что от океана исходит запах разврата. Он женится на какой-нибудь женщине с большими грудями, думала Розали, — на дочери обойщика — и станет разъездным агентом по продаже дезинфицирующих средств.

— Да, да, — сказала она, — теперь да.

Потом они выпили еще виски и опять поели; к этому времени направлявшиеся домой прогулочные пароходы исчезли и пляж и все, кроме самых высоких скал, погрузилось в темноту. Он поднялся к машине и достал одеяло, но теперь поиски уединения отняли мало времени: теперь было темно. Появились звезды. Потом Розали вымылась в море, надела свое белое пальто, и оба босиком стали ходить взад и вперед по берегу, тщательно собирая бумагу от бутербродов, бутылки и яичную скорлупу, которую побросали не только они, но и другие, ведь они были аккуратные, послушные дети из среднебуржуазных семей.

Мокрые купальные костюмы он повесил для просушки на дверцу машины, ласково похлопал Розали по колену — самый нежный жест, на какой все они способны, — и тронулся в путь. Когда они выехали на магистраль, движение было очень большое, и на многих автомобилях, которые они обгоняли, с дверных ручек, как и у них, свисали купальные костюмы. Он ехал быстро и, по его мнению, умело, хотя машина была старая. Фары у нее были слабые, и, когда свет встречного автомобиля бил ему в глаза, он держался дороги наугад, как бегущий слепой человек. Он гордился своей машиной — он поставил новую головку цилиндра и нагнетатель, — гордился той ловкостью, с какой вел ветхую, подслеповатую машину по извилистой дороге между Травертином и Сент-Ботолфсом. Когда они вырвались из потока автомобилей и свернули на объездное шоссе, где, как он знал, не бывало дорожных инспекторов, он пустил машину со всей скоростью, на какую она была способна. От быстрого движения Розали охватила какая-то расслабленность; вдруг она услышала, как он выругался, и почувствовала, что машина накренилась и врезалась в рыхлую землю.

5

Центральная часть дома Уопшотов была построена до Войны за независимость, но с тех пор сделали много пристроек, придавших дому высоту и ширину, какую видишь в часто повторяющемся сне, когда открываешь дверь чулана и обнаруживаешь, что за время твоего отсутствия там появился коридор и лестница. Лестница поднимается и превращается в холл, где между книжными полками много дверей, каждая из которых ведет в анфиладу просторных комнат, и поэтому можно без конца бродить, неизвестно что разыскивая, по зданию, которое даже во сне кажется вовсе не домом, а беспорядочным сооружением, возведенным для удовлетворения некой прихоти спящего сознания. В дни юности Лиэндера о поддержании дома не заботились, но сам Лиэндер восстановил его в годы благоденствия, когда был совладельцем фабрики столового серебра. Дом был достаточно стар и достаточно велик и видел достаточно темных дел, чтобы в нем завелось привидение, но единственным помещением, где обитал призрак, был старый ватерклозет в глубине верхнего холла. Там стояло примитивное приспособление из прозрачного фарфора и красного дерева, которым никто не пользовался. Время от времени — иногда даже ежедневно — это странное сооружение начинало самопроизвольно функционировать. Раздавались стук механизма и пронзительное радостное ржание старых клапанов. Тогда рев поступающей воды и бульканье уходящей слышались во всех комнатах дома. Но хватит о привидениях.

Дать представление о доме довольно легко, но как описать летний день в старом саду? Пахнет травой, говорим мы. Пахнет деревьями! Из чердачного окна свисает флаг и прикрывает фронтон дома, затемняя холл. Сумерки, и вся семья в сборе. Сара рассказывает о своей поездке с мистером Пинчером. Лиэндер привел «Топаз» в гавань. Мозес участвовал в парусных гонках Покамассетского клуба и теперь расстилает грот на траве для просушки. Каверли с крыши сарая смотрит бейсбольный матч между командами фабрики столового серебра. Лиэндер пьет виски; попугай висит в клетке возле кухонной двери. Облако набегает на низкое солнце, в долине становится темно, и все испытывают глубокую мимолетную тревогу, словно предчувствуя, что темнота может опуститься на их разум. Ветер свежеет, и вот уже все развеселились, словно это напомнило им об их способности восстанавливать силы. Малколм Певи поднимается на парусной яхте вверх по течению, и кругом так тихо, что они слышат шум, который она производит, проходя мимо. На кухне готовят карпа, а, как всем известно, карп должен вариться в красном вине с маринованными устрицами, анчоусами, чабрецом, майораном, базиликом и репчатым луком. Запахи всего этого доносятся из кухни. Но когда мы видим Уопшотов в разных уголках их полного роз сада над рекой, слушающих болтовню попугая и вдыхающих бальзамический аромат того вечернего ветра, который приносит в Новой Англии запахи, напоминающие о девушках, фиалкового корня, туалетного мыла и меблированных комнат, во время грозового ливня пропитавшихся сыростью через открытое окно, — запахи ночных горшков, и супа из щавеля, и роз, и бумажной материи из крашеной пряжи, и газона, и дешевых платьев, и томиков Евангелия, переплетенных в мягкий сафьян, и предназначенных к продаже пастбищ, где теперь цвели душистая рута и папоротник; но когда мы видим цветы, которые Лиэндер подпер сломанными хоккейными клюшками и ручками швабр и щеток, когда мы видим, что пугало на кукурузном поле одето в красный мундир блаженной памяти сент-ботолфской конной гвардии, и начинаем понимать, что синяя вода реки, протекающей внизу, как бы смешивается с нашей историей, мы вряд ли решимся утверждать то, что некогда утверждал фотограф, снимавший архитектурные памятники и сфотографировавший боковую дверь: «Ну в точности сцена из романа Дж. Ф.Маркенда» [4]. Уопшоты не таковы — они местные жители, и в центре общества сидит тетя Эделейд Форбс, вдова школьного учителя. Послушайте, что имеет сообщить тетя Эделейд.

— Вчера днем, — говорит тетя Эделейд, — около трех часов, трех или половины четвертого, когда в саду было достаточно тени, чтобы я могла не бояться солнечного удара, я вышла из дому выдернуть несколько морковок себе на ужин. Ну, выдергиваю я морковки и вдруг вытаскиваю вот такую необыкновенную морковину. — Она приложила к груди расставленные пальцы правой руки; казалось, ее способности к описанию были исчерпаны, но затем они восстановились. — Так вот, всю жизнь я дергала морковку, но такой никогда не видела. Она росла среди обычных морковок. Там не было никаких камней или еще чего-нибудь, чем это можно было бы объяснить. Так вот, эта морковка была похожа… Не знаю, как и сказать… Эта морковка была точной копией детородных органов мистера Форбса.

Кровь прихлынула к ее лицу, но стыдливость не помешала продолжению и даже не отдалила его. Сара Уопшот ангельски улыбнулась в полутьме.

— Ну вот, я отнесла остальные морковки, на кухню себе на ужин, продолжала тетя Эделейд, — а эту необыкновенную морковку завернула в бумагу и отнесла прямехонько Ребе Хеслип. Она ведь старая дева, и я подумала, что ей будет интересно. Она была в кухне, и я дала ей эту морковку. «Вот какой вид это имеет, Реба, — сказала я. — Это имеет в точности такой вид».

Затем Лулу позвала их в дом ужинать; в столовой так пахло красным вином, рыбой и пряностями, что у вас закружилась бы голова. Лиэндер произнес молитву и роздал всем еду; попробовав карпа, все сказали, что он не имеет вкуса рыбы, выловленной в пруду. Лиэндер поймал этого карпа снастью собственного изобретения, наживленной кусочками черствых жареных пирожков. Уопшоты поговорили о других карпах, выловленных в речном рукаве. Их было всего шесть, шесть или семь. Эделейд помнила одного, которого остальные не могли вспомнить. Лиэндер поймал трех. Мистер Декстер поймал двух, и одного поймал фабричный рабочий — поляк, живший по ту сторону реки. Карпов привезли в Сент-Ботолфс из Китая для декоративных садовых прудов. В девяностых годах их пустили в реку, чтобы они испытали свои возможности, и возможности эти оказались вполне удовлетворительными. Лиэндер рассказывал, что он знает, где еще водятся карпы, как вдруг все услышали грохот, который, принимая во внимание ветхость автомашины, прозвучал необычайно громко, будто взломщик хватил топором по крышке шкатулки с драгоценностями. Лиэндер и его сыновья встали из-за стола и вышли из дому через боковую дверь.

Была тихая летняя ночь. Необыкновенная мягкость ощущалась в темном воздухе и слабом свете звезд, и темнота казалась необыкновенно густой, так что даже на своем собственном участке Лиэндеру приходилось двигаться осторожно, чтобы не споткнуться о камень и не забрести в кусты шиповника. Машину на повороте занесло, и она налетела на вяз, росший среди заброшенного поля. Красные задние фонари и одна из передних фар все еще горели, и в их свете трава и листья вяза сверкали яркой зеленью. Когда они приближались к машине, из радиатора с шипением шел пар, но, когда пересекли поле, шипение стало тише, а едва подошли к машине, прекратилось вовсе, хотя запах пара все еще стоял в воздухе.

— Он мертв, — сказал Лиэндер. — Он мертв. Что за чертовская неприятность. Останься здесь, Мозес. Я вернусь домой и вызову полицию. Ты, Каверли, пойдешь со мной. Я хочу, чтобы ты отвез домой Эделейд. И без нее будет достаточно хлопот. Он мертв, — еще раз пробормотал Лиэндер, и Каверли пошел с ним по полю и через дорогу к дому, где теперь одно за другим осветились все окна.

Мозес никак не мог собраться с мыслями. Ему нечего было делать, но вдруг какой-то треск — он подумал, что Лиэндер или кто-то другой возвращается и наступил на сухую ветку, идя по полю, — заставил его обернуться, но ни на поле, ни на дороге никого не было, тогда он снова повернулся к машине и увидел огонь, выбивающийся из-под капота. Одновременно к липкому запаху грязного пара и резины примешался запах разогретого металла и горящей краски, и по мере того, как огонь под капотом разгорался, краска на нем начинала пузыриться. Тогда Мозес схватил мертвеца за плечи и попытался, вытащить его из машины, а пламя тем временем весело трещало, как под вечер трещит огонь в камине сырого дома, и уже стало отбрасывать золотистый отсвет на деревья. Страх перед взрывом, от которого Мозес мог сразу присоединиться к мертвецу, делал его движения быстрыми и напряженными; ему очень хотелось уйти подальше от огня, но он не мог оставить этого человека там, на погребальном костре, и он тащил его и тащил, пока труп не поддался и оба они не отлетели назад в поле. Там у края тропинки был песок, и Мозес принялся сгребать его руками и бросать в огонь. Песок притушил огонь, и тогда он стал сыпать его на капот, а затем палкой раскрыл капот и начал бросать песок на головку цилиндра, пока огонь не погас. Опасаться взрыва больше не приходилось, и Мозес стоял в поле один, как он думал, рядом с разбитой машиной и мертвецом. Он сел в изнеможении и увидел, что во всех окнах фермы по ту сторону дороги был свет, а затем услышал к северу от перекрестка сирену — он знал, что Лиэндер вызвал полицию. Мозес предполагал, что будет сидеть здесь, переводя дух и собираясь с силами, до тех пор, пока она не приедет, как вдруг услышал девичий голос, донесшийся откуда-то из темноты:

— Я ушиблась, Чарли, я ушиблась. Где ты? Я ушиблась, Чарли.

На мгновение Мозес подумал: пусть она тоже там остается. Но когда она снова заговорила, он поднялся и обошел вокруг машины в поисках говорившей.

— Чарли, — повторила она, — я ушиблась.

И тут он нашел ее. Приняв Мозеса за того человека, который был мертв, она сказала:

— Чарли, Чарли! Где мы?

Она начала плакать. Мозес опустился на колени около девушки, лежавшей на земле. Тем временем звуки сирены миновали перекресток и уже спускались по объездному шоссе. Затем он услышал в темноте голоса Лиэндера и полицейских и увидел свет их электрических фонариков, осторожно, ищуще скользивший по полю, услышал их вздохи, когда медленно шарившие лучи света упали на мертвеца, услышал, как один из них велел другому пойти в дом и принести одеяло. Потом они начали неторопливо обсуждать, что за огонь они видели; Мозес окликнул их, и они направили свой ищущий свет на то место, где он стоял на коленях около девушки. Теперь они осветили и девушку, которая продолжала потихоньку горько всхлипывать; со своими светлыми волосами она показалась Мозесу очень юной.

— Пусть она не двигается, не трогайте ее, — важно сказал полицейский. У нее могут быть внутренние повреждения.

Затем один из полицейских сказал другому, чтобы тот принес носилки, и они уложили ее на них — она все еще всхлипывала — и понесли мимо разбитой машины и мертвеца, прикрытого теперь одеялом, к ярко освещенному Дому.

— Помните аварию на Семь-бе? — спросил один из них, но вопрос был задан нервным тоном, и никто не ответил.

Необычайность этой ночи, ощупывающий свет фонариков, далекие звуки фейерверка и мертвое тело, оставленное в поле, вывели всех из равновесия и по меньшей мере одного из них лишили мужества; теперь они стремились к единственной доступной им цели — отнести девушку в освещенный дом. Миссис Уопшот стояла в дверях, изобразив на лице печальную улыбку бессознательно принимаемое ею выражение, которым она всегда встречала неизвестное. Она предполагала, что девушка мертва, больше того, она предполагала, что то была единственная дочь нежной четы, что девушка была помолвлена и должна была сделать блестящую партию, что она находилась на пороге богатой и полезной жизни. Но чаще всего мысли миссис Уопшот возвращались к тому, что эта девушка когда-то была ребенком, ибо всякий раз, как она видела пьяницу, валяющегося на улице, или проститутку, стучащую в свое окно, ее сердце охватывала глубокая печаль при мысли о том, что эти несчастные когда-то были прелестными, благоухающими детьми. Она волновалась, но взяла себя в руки и довольно-таки высокомерно обратилась к полицейским, когда они внесли носилки в открытую дверь.

— Отнесите ее в комнату для гостей, — сказала она; а когда они в нерешительности остановились, так как никогда прежде не бывали в этом доме и не имели никакого представления, где находится комната для гостей, она снова заговорила таким тоном, словно они были дураками и замешаны в происшедшей трагедии: — Отвесите ее наверх, в комнату для гостей, распорядилась миссис Уопшот, ибо, по ее мнению, весь свет знал или должен был знать расположение комнат Западной фермы. «Наверх» помогло полицейским, и они стали подниматься по лестнице.

Позвонили по телефону доктору, и он приехал, а девушку тем временем уложили в постель в комнате для гостей. Мелкие камешки и песок оцарапали кожу у нее на руках и плечах, и когда доктор вошел, то в первые секунды все были в нерешительности, не зная, следует ли ему сначала удостоверить смерть оставшегося на поле человека или осмотреть девушку. Он решил заняться девушкой, и все ждали в нижнем холле. «Дайте ей чего-нибудь горячего, дайте ей чего-нибудь горячего», — услышали они его слова, обращенные к миссис Уопшот; та сошла вниз и вскипятила в кухне чай. «Тут больно?» — слышали они: это доктор спрашивал девушку. «Тут больно? А тут хоть немного больно?» И каждый раз она отвечала: «Нет». «Ну а как вас зовут?» — спросил он, и она сказала: «Розали Янг» — и дала свой адрес в соседнем большом городе. «Это меблированные комнаты, — сказала она. — Мои родители живут в Филадельфии». — «Вы хотите, чтобы я их известил?» спросил доктора и она с горячностью ответила: «Нет, пожалуйста, не надо, им совершенно незачем знать». Потом она снова начала плакать, и Сара Уопшот напоила ее чаем. Парадная дверь тихо открылась, и в дом вошел Эммит Кэвас, владелец местного похоронного бюро.

Эммит Кавис прибыл в Сент-Ботолфс как агент по продаже изделий фабрики золоченых бус. В поселке он произвел большое впечатление своей вежливостью и модной одеждой, так как то было время, когда в обязанность коммивояжера входило знакомить жителей глухих уголков с кипучей и красочной жизнью городов. Он совершил несколько поездок, а затем вернулся с лицензией на право содержания похоронного бюро и открыл бюро похоронных процессий и магазин похоронных принадлежностей. Входило это в его расчеты или нет, но превращение из торговца ювелирными изделиями в гробовщика послужило ему на пользу, так как все, что было связано с ним как с торговцем драгоценности, случайные связи, путешествия и легкий заработок, — отделяло его от прочего населения и казалось, по крайней мере женщинам с окрестных ферм, подходящим для ангела смерти.

В делах с растерявшимися родственниками, договариваясь об оплате его услуг мебелью или земельным участком, он иногда вел себя как беспечный мошенник, но в здешних краях к ловкости и бесчестности было принято относиться с уважением. Хитрость делала его в глазах многих солидным и умным человеком, и, подобно всякому доброму янки, он никогда не надувал тех, кого постигло несчастье, не упомянув о бренности всего земного. Он сохранил и даже усовершенствовал свои таланты коммивояжера и был душой всяких сборищ. Он мог великолепно поддержать беседу, мог рассказать какую-нибудь историю на местном диалекте и утешить несчастную женщину, единственный ребенок которой утонул в волнах прибоя. Он невольно поддавался привычкам, выработанным в нем профессией, и, разговаривая с Лиэндером, прикидывал в уме, что тот протянет еще лет пятнадцать; впрочем, он подозревал, что Лиэндер может просрочить уплату взносов по страховым полисам и что похороны будут скромными, если только оба сына не вмешаются, как иногда бывает, и не настоят на кремации. Что ото будет за Судный день, когда нечего будет предъявить, кроме пепла? Эммит Кавис пожал всем руки не слишком крепко, чтобы не показаться назойливым, и не слишком робко, чтобы не показаться лицемерным, — и затем вышел из дома с двумя полицейскими.

Он сказал им, что надо делать. Сам он не пошевельнул пальцем, только открыл дверцу похоронного автомобиля.

— Он как раз влезет сюда, ребята, как раз на этот помост. Только подтолкните его. Только втолкните его туда.

Он захлопнул дверцу и подергал ручку. У него был самый большой автомобиль в Сент-Ботолфсе, словно первым из преимуществ смерти было богатство. Он сел за руль и медленно тронулся с места.

6

К утру в Сент-Ботолфсе все уже знали о несчастном случае. Смерть молодого человека наполнила печалью все сердца; люди спрашивали себя — что должна думать о появившейся на ферме незнакомке Гонора Уопшот? Вполне естественно, что они подумали о Гоноре, так как эта бездетная женщина, считавшаяся главой рода, не только предоставила в распоряжение Лиэндера «Топаз», но сделала для семьи гораздо больше. По слухам, у нее были немалые деньги, а Мозес и Каверли волею судьбы являлись ее наследниками. Не моя вина, что Новая Англия полна эксцентричными старухами, и мы воздадим Гоноре лишь должное.

Она родилась, как мы знаем, в Полинезии и была воспитана в Сент-Ботолфсе ее дядей Лоренцо. Она посещала частную школу, принадлежавшую мисс Уилбар. «О, я была ужасным сорванцом», — часто говорила она о своей юности, прикрывая ладонью улыбку и вспоминая, вероятно, о набегах на чужие сады, о жестянках, привязанных к собачьему хвосту, и других проказах, распространенных в маленьких городках. Возможно, ей недоставало нежной любви родителей, которые умерли в Полинезии, или она ощущала гнет своего пожилого дяди, или же что-то вроде чувства одиночества толкало ее на путь оригинальничания, но именно на этот путь она и стала. О Гоноре можно было сказать, что она никогда не подчинялась дисциплине традиций; впрочем, мы толкуем здесь не о больших городах и великих цивилизациях, а об обществе старинного портового городка, население которого год от году уменьшалось.

По окончании школы мисс Уилбар Гонора переехала вместе с Лоренцо в главный город штата, где он заседал в законодательном собрании, а она занималась благотворительной деятельностью, преимущественно медицинского характера. Она утверждала, что то были ее самые счастливые годы, и уже старухой часто повторяла, как ей жаль, что она бросила общественную деятельность, хотя трудно было представить себе, почему она с таким ворчанием и с такой горечью тоскует по трущобам. Она любила иногда вспоминать о тех днях, когда помогала людям, подобно доброму самаритянину. От этих рассказов можно было лишиться аппетита и волосы на голове вставали дыбом; возможно, однако, это была лишь склонность к смакованию болезней, которая охватывает многих хороших женщин в преклонном возрасте. Мы слышим, как в автобусах и поездах, кухнях и ресторанах они беседуют о гангрене такими скорбными и мелодичными голосами, что кажется, будто они высказывают свою тревогу по поводу обнаруженной ими смертности плоти вопреки всем ее громогласным притязаниям на бессмертие. Кузина Гонора понимала, что ей не следует употреблять медицинскую терминологию, и прибегала к компромиссу. Она поступала следующим образом: произносила первые слоги нужного слова, а остальное невнятно бормотала. Так, «гистерэктомия» превращалась в «гистербртрмр», «нагноение» превращалось в «нагбртрмр», а «мошонка» превращалась в «мошбртрмр».

После смерти Лоренцо Гоноре осталось гораздо большее состояние, чем она рассчитывала. В семействе Уопшотов никогда-никогда — даже в самую темную ночь, когда заунывно кричат совы, — не обсуждали суммы этого наследства. Месяца через два после того, как Лоренцо умер, Гонора вышла замуж за господина де Састаго, который выдавал себя за маркиза и утверждал, что у него замок в Испании. Она уехала в Европу как новобрачная, но меньше чем через восемь месяцев вернулась. Об этом периоде своей жизни она лишь говорила: «Когда-то я была замужем за иностранцем и сильно обманулась в своих ожиданиях…» Она снова взяла девичью фамилию и поселилась в старом доме Лоренцо на Бот-стрит. Лучше всего ее можно понять, проследив за ней на протяжении целого дня.

У Гоноры уютная спальня. Степы окрашены в светло-голубой цвет. Высокие тонкие столбики ее кровати поддерживают голый деревянный каркас, предназначенный для полога. Вся семья уговаривала ее убрать это сооружение, потому что оно уже несколько раз падало и могло обрушиться среди ночи и размозжить голову спящей старой дамы. Гонора не обратила внимания на эти предостережения и продолжает мирно спать в своей старинной кровати под нависшим над ней дамокловым мечом. Это не означает, что вся ее мебель ненадежна, как мебель на Западной ферме, но у нее в доме есть несколько стульев, которые, если вы по неведению сядете на них, развалятся и повергнут вас на пол. Большая часть ее обстановки принадлежала Лоренцо, и многие предметы были куплены во время путешествий в Италию, ибо он чувствовал, что Новый Свет, где он живет, создан людьми эпохи Возрождения. Пыль, лежащая на всем, — это такая же пыль, какая бывает во веем мире, но запах соленых болот, соломенных матов и древесного дыма — это дыхание Сент-Ботолфса.

Сегодня утром Гонору разбудил гудок поезда, прибывающего на станцию в семь восемнадцать; спросонок она приняла этот звук за трубный глас архангела. Она была очень набожна и с энтузиазмом вступала во все религиозные организации Травертина и Сент-Ботолфса, чтобы затем с горечью их покинуть. Услышав поезд, она представила себе ангела в белоснежном одеянии, с изящной трубой. Это за ней, весело подумала она. Ее призывают к какому-то необыкновенному делу. Она всегда этого ждала. Она поднимает голову с подушки, чтобы услышать весть, и в это время поезд снова гудит. Она мысленно видит теперь локомотив вместо ангела, но не слишком разочарована. Она встает, одевается и нюхает воздух, который пахнет как будто бараньей отбивной. Она спускается к завтраку с хорошим аппетитом. Она идет, опираясь на палку.

В это июльское утро у нее в столовой горит камин, и она греет перед ним руки, чтобы выгнать холод старости из своих костей. Мэгги, ее кухарка, приносит и ставит на стол закрытое блюдо, и Гонора, ожидавшая бараньи отбивные, разочарована при виде окуня. От этого она приходит в сильное раздражение, ибо подвержена тяжелым приступам раздражения, ночным потам и другим формам расстройства нервов. Ей незачем признаваться в этих немощах, так как, почувствовав себя нехорошо, она всегда может швырнуть блюдо в свою кухарку. На этот раз Гонора ударяет металлической крышкой по доске для хлеба и, когда Мэгги входит в комнату, восклицает:

— Окунь! С чего тебе взбрело в голову, что я хочу на завтрак окуня? Окунь! Убери его. Убери его и зажарь мне яичницу с ветчиной, если тебе не слишком трудно.

Мэгги уносит рыбу и вздыхает, по без особой досады. Она привыкла к такому обращению. Люди часто задают себе вопрос, почему Мэгги не уходит от Гоноры. Мэгги не зависит от Гоноры — она завтра же нашла бы лучшую работу — и не любит ее. Достоинство, которое она, по-видимому, признает в своей старой хозяйке, — это какая-то голая человеческая сила, и это не имеет ничего общего ни с зависимостью, ни с любовью.

Мэгги жарит яичницу с ветчиной и подает ее на стол. Она рассказывает, что у Западной фермы произошла катастрофа. Мужчина погиб, а молодую женщину приютили в доме.

— Бедняга, — сказала Гонора о мертвом, но больше ничего не прибавила.

Мэгги слышит шаги почтальона по аллее, сквозь обитую медью щель в двери падают письма и рассыпаются по полу. Мэгги поднимает почту — писем около дюжины — и кладет на стол рядом с тарелкой Гоноры. Гонора едва удостаивает взглядом свою почту. Возможно, там письма от ее старых друзей, чеки Эплтонского банка, счета, просьбы и приглашения. Никто об этом ничего не узнает: Гонора взглядывает на стопку конвертов, хватает ее и бросает в огонь. Мы, конечно, удивлены — почему она сжигает свою корреспонденцию, не читая? — но, когда она возвращается от камина к своему стулу, ее лицо как бы светится настолько явным торжеством, что, пожалуй, это может служить достаточным объяснением. Восхищаясь тем, что с легкостью может быть понято, мы охотно готовы составить себе образ некой ласковой старушки, доброй по отношению к своей служанке и вскрывающей письма серебряным ножом, но насколько больше поэзии видит Гонора в том, чтобы отбрасывать притязания жизни в тот момент, когда они предъявляются. Проглотив завтрак, она встает и, не поворачивая головы, кричит Мэгги:

— Если кто-нибудь спросит меня, я в саду!

Марк, ее садовник, уже за работой. Он приходит в семь.

— Доброе утро, Марк, — весело здоровается Гонора, но Марк глухонемой. До Марка у Гоноры перебывали все здешние садовники. Последний перед Марком был итальянец, который плохо себя вел. Он бросил на землю грабли и крикнул: «Она нехорошо работать у вас, мисса Гонора! Она нехорошо. Сади это, вырывай то, каждые пять минута передумывать, она нехорошо». С этими словами он ушел из сада, оставив Гонору в слезах. Мэгги выбежала из кухни и обняла старую хозяйку, утешая: «Не обращайте на него внимания, не обращайте на него внимания, мисс Уопшот. Все знают, какая вы замечательная. Все знают, какая вы замечательная женщина». Марк, будучи глухим, защищен от ее вмешательства, и когда она говорит ему, чтобы он пересадил все розовые кусты, толку от этого не больше, чем если бы она обращалась к стенке.

Гоноре трудно опускаться на колени, но она опускается и работает в своем саду часов до десяти. Потом она входит в дом, не торопясь моет руки, надевает шляпу, перчатки, берет сумку и направляется через сад к перекрестку, где садится в автобус, идущий в Травертин. Был ли этот поистине тайный отъезд заранее обдуман или нет, никто так никогда и не узнает. Если Гонора приглашает людей к чаю и ее нет дома, когда те, нарядившись в лучшее платье, приходят, это не означает, что она сознательно хотела сделать так, чтобы они почувствовали себя неловко, но такой поступок был вполне в ее духе. Во всяком случае, через несколько минут после того, как она выходит из сада, инспектор Эплтонского банка звонит у ее парадных дверей. За все годы, в течение которых Гонора жила на доход с капитала Лоренцо, она не подписала ни одного документа, одобряющего действия банка. И вот инспектору было сказано, чтобы он не возвращался из Сент-Ботолфса, пока не получит ее подписи. Некоторое время он звонит у дверей. Наконец Мэгги распахивает окно и сообщает ему, что мисс Уопшот в саду. Говорить с Марком, разумеется, бесполезно, и когда инспектор снова звонит у дверей, Мэгги кричит ему:

— Если в саду ее нет, то где она, я не знаю — может быть, на ферме, где живут остальные Уопшоты. Это в той стороне, на дороге номер сорок. Большой дом у реки.

Инспектор отправляется на дорогу номер сорок как раз в то мгновение, когда Гонора садится в автобус, идущий в Травертин.

В отличие от других пассажиров Гонора не опускает десяти центов в кассу. По ее словам, она не желает затруднять себя. Каждое рождество она посылает транспортной компании чек на двадцать долларов. Ей писали, звонили по телефону, направляли домой представителей, но все напрасно. Автобус ветхий, и сиденья, так же как и некоторые из окон, скреплены изоляционной лентой. Дребезжание и стук создают странное впечатление хрупкости. Это одна из тех линий, которая как бы предназначена для перевозки всех униженных и оскорбленных — мягкосердечных, запуганных женщин, едущих за покупками, горбунов и пьяниц. Гонора смотрит в окно на реку и дома — на живописный пейзаж, на фоне которого прошла почти вся ее жизнь; здесь ее знали как Изумительную Гонору, Великолепную Гонору, Великую Гонору Уопшот. Когда автобус останавливается в Травертине на перекрестке, она идет вверх по улице к рыбному магазину мистера Хайрама. Сам мистер Хайрам находится в помещении за магазином, открывает корзину соленой рыбы. Гонора обходит прилавок и идет прямо к небольшому баку с морской водой для омаров. Она кладет на пол сумку и палку, засучивает рукав, погружает руку в бак и вытаскивает здоровенного четырехфунтового омара как раз в ту минуту, когда мистер Хайрам появляется в магазине.

— Бросьте его обратно, мисс Гонора! — кричит он. — Они не уснули, они еще не уснули.

— Пустяки, они мне ничего не сделают, — говорит Гонора. — Дайте только бумажный мешок.

— Джордж Уолф только что принес их, — говорит мистер Хайрам, суетясь в поисках бумажного мешка. — Если один из этих четырехфунтовых ухватит вас, вы можете остаться без пальца.

Он подает раскрытый бумажный мешок. Гонора опускает туда омара, поворачивается и снова погружает руку в бак. Мистер Хайрам вздыхает, но Гонора быстро вытаскивает еще одного омара и кладет его в мешок. Расплатившись с мистером Хайрамом, она выносит своих омаров на улицу и идет к углу, где стоит автобус, поджидая пассажиров в Сент-Ботолфс. Она протягивает мешок с омарами водителю.

— Держите, — говорит она. — Я через несколько минут вернусь.

Гонора направляется к мануфактурному магазину, но, когда идет мимо магазина стандартных цен, ее привлекает запах сосисок. Она усаживается у стойки.

— Ваши сосиски так чудесно пахнут, — говорит она буфетчице, — что я не могу удержаться от соблазна съесть штучку. Знаете, моя двоюродная сестра Джустина когда-то играла здесь на рояле. О, она бы умерла, если бы звала, что я это помню…

Гонора съела две сосиски и блюдечко мороженого.

— Это было чудесно, — говорит она девушке за стойкой и, собрав свои пожитки, идет вниз но улице, снова к остановке автобуса, как вдруг замечает над входом в кинотеатр «Нептун» анонс: «РОЗА ЗАПАДА». Что за беда, думает Гонора, если старая женщина посмотрит фильм; но, купив билет и входя в темный непроветренный зал, она испытывает все муки человека, вынужденного совершить нравственно нечистоплотный поступок. У нее не хватает мужества преодолеть свои недостатки. Она знает: идти в темное помещение, когда мир вокруг залит светом, плохо. Да, плохо, и она несчастная грешница. Она покупает коробочку жареной кукурузы и занимает боковое место в последнем ряду — уклончивую позицию, которая как бы смягчает тяжесть ее вины. Она жует жареную кукурузу и подозрительно следит за развитием фильма.

Тем временем Мэгги держит ее ленч с краю на плите, чтобы он не остыл, а ее омары, борясь за свою жизнь в бумажном мешке, совершили путешествие в Сент-Ботолфс и теперь возвращаются в Травертин. Мистер Бурстайн, инспектор банка, побывал на Западной ферме. Сара была любезна и постаралась помочь.

— Я сама не видела Гонору, — сказала она, — но мы ее ждем. Она интересуется какой-то мебелью, стоящей у нас в сарае. Может быть, она там.

Мистер Бурстайн идет к сараю. Он городской парень, и величина сарая и густые запахи пробуждают в нем тоску по дому. Большой желтый паук ползет но полу сарая прямо к нему, и он стороной обходит уродливую тварь. Лестница ведет на сеновал. Две ступеньки сломаны, а третья вот-вот сломается. Когда Бурстайн взобрался на сеновал, там никого не оказалось, хотя утверждать это наверняка было бы трудно, так как сеновал освещался одним окном, густо затканным паутиной и занесенным сенной трухой.

Гонора смотрит фильм дважды. Покидая кинотеатр, она чувствует себя усталой и опечаленной, как всякая грешница. Выход из кинотеатра тянется наподобие туннеля под уклон до самого тротуара. Небольшой участок тротуара здесь выложен каким-то скользким камнем; там было мокрое пятнышко от растаявшего льда мороженщика или от молока из детской бутылочки. А может быть, это даже чей-нибудь плевок. Гонора поскользнулась и грохнулась на камень. Сумка отлетает в одну сторону, палка в другую, а треугольная шляпа сползает на нос, Девушка иди женщина — сущая ведьма — видит все это из окошка кассы, и сердце у все замарает, так как в этой упавшей старухе она усматривает безжалостность времени. Она ощупью находит ключ от кассового аппарата и запирает деньги. Потом открывает дверь своей башенки, или святилища, и спешит туда, где лежит Гонора. Она опускается перед ней на колени.

— Ах, мисс Уопшот, — говорит она. — Дорогая мисс Уопшот…

Опираясь на руки, Гонора приподнимается и становится на колени. Затем медленно поворачивает голову к новоявленной самаритянке.

— Оставьте меня в покое, — говорит она. — Пожалуйста, оставьте меня в покое.

Голос не суровый и не повелительный. Это скорей тихий, жалобный голос огорченного ребенка, мольба о том, чтобы не унижали ее достоинства. Подходит все больше и больше народу. Гонора все еще стоит на коленях, упираясь руками в тротуар.

— Пожалуйста, оставьте меня в покое, — говорит она собравшимся. Пожалуйста, займитесь своими делами. Пожалуйста, уйдите и оставьте меня в покое. — Они понимают, что ее устами говорит страх обнаружить страдание, и отходят на несколько шагов. — Пожалуйста, оставьте меня в покое, повторяет она, — пожалуйста, займитесь своими делами.

Она поправляет шляпу и, опираясь на палку, поднимается. Кто-то протягивает ей сумку. Платье у нее порвано и запачкано, но она идет прямо сквозь толпу туда, где ждет автобус на Сент-Ботолфс. Водитель, привезший ее утром в Травертин, пошел домой ужинать, и его сменил молодой парень.

— Что вы сделали с моими омарами? — спрашивает его Гонора.

Водитель сообщает, что омары доставлены; у него хватает догадки не требовать с нее плату за проезд. Итак, они едут по дороге вдоль реки в Сент-Ботолфсе; Гонора слезает на перекрестке и через заднюю калитку входит в свой сад.

Марк хорошо поработал. В сумерках — ибо сейчас уже почти темно — у дорожек и клумб аккуратный вид. Гонора осталась довольна сегодняшним днем, и ей понравился фильм. Полузакрыв глаза, она все еще видит красочные равнины и индейцев, скачущих вниз по склону холма. В этот летний вечер окна ее кухни освещены и открыты, и, приближаясь к ним, она видит Мэгги, которая сидит за кухонным столом со своей младшей сестрой. Она слышит голос Мэгги.

— «Окунь! — говорит Мэгги. — Окунь! — говорит она, и стучит крышкой от блюда, и вся кипит от ярости. — С чего это тебе взбрело в голову, что я хочу к завтраку окуня?» Несколько недель она твердила, что ей хочется кусочек окуня, и я вчера на собственные деньги купила двух окуньков у мальчишки Таунсенда и хорошенько их зажарила. И вот как она меня поблагодарила! «Окунь! — говорит она. — С чего тебе взбрело в голову, что я хочу на завтрак окуня?»

Мэгги говорит без горечи, без всякой горечи. Они с сестрой громко хохочут при воспоминании о Гоноре, которая в это время стоит в темноте под освещенными окнами собственного дома.

— Ну что ж, — продолжает Мэгги, — тут я слышу, что мистер Макграт идет по аллее и опускает почту в щель для писем, и я иду в холл за ее письмами и отдаю их ей. И знаешь, что она с ними сделала? — Мэгги от смеха качается взад и вперед на своем стуле. — Она берет эти письма — их было штук двенадцать — и бросает в камин. О господи, да с ней веселее, чем в самом лучшем цирке!

Гонора проходит мимо окна по газону, но они не слышат ее шагов: они слишком громко смеются. На полпути к входной двери Гонора останавливается и обеими руками тяжело опирается на палку, охваченная таким неописуемо сильным волнением, что она сама себя спрашивает, не служит ли это чувство одиночества и растерянности доказательством непостижимости жизни. Мучительная боль пронзает ее, колени слабеют; она так горячо жаждет понимания, что обращает взор к небу и произносит что-то вроде молитвы. Затем она собирается с силами, входит в парадную дверь и весело кричит из холла:

— Это я, Мэгги!

Наверху, у себя в спальне, она выпивает полный стакан портвейна. Пока она переобувается, звонит телефон. Это бедный мистер Бурстайн, снявший номер в гостинице «Вайадакт-хаус», которую отнюдь не назовешь подходящим местом для порядочного человека.

— Ну, если вы хотите меня видеть, приходите, и вы меня увидите, говорит Гонора. — Меня не так трудно найти. Если не считать поездок в Травертин, я почти семь лет никуда не выезжала из Сент-Ботолфса. Поезжайте и скажите вашим начальникам в банке, что если им хочется кого-нибудь прислать ко мне для разговора, то пусть выберут человека, у которого хватит смекалки не только на то, чтобы отыскать старую женщину.

Засим она вешает трубку и спускается в столовую, чтобы с аппетитом поужинать.

7

Утренний свет и шаги Уопшотов в верхнем холле разбудили девушку. Она прежде всего почувствовала, что находится в неизвестном ей месте, хотя немного было мест, где она не испытывала бы такого же ощущения. В комнате пахло колбасой, и даже утренний свет — золотистый со всеми его голубоватыми тенями — казался ей настолько чужим, что причинял боль; и она вспомнила, как в первую ночь в туристском лагере проснулась оттого, что намочила постель. Затем она вспомнила катастрофу — все, что было, — но не со всеми подробностями; несчастье смутно рисовалось ее сознанию, как валун, слишком большой, чтобы его сдвинуть, и слишком крепкий, чтобы его разбить и увидеть, из чего он состоит. Все происшедшее стояло в ее сознании как темный камень. Простыни — полотняные и влажные — вновь пробудили в ней боль неизвестности, и ей хотелось понять, почему человек чувствует себя таким измученным и несчастным в том мире, где ему предначертано жить. Она встала с кровати и обнаружила, что все ее тело затекло и болит. В стенном шкафу она нашла свое платье и в кармане несколько сигарет. Вкус сигареты немного уменьшил мучительное ощущение необычайности, и Розали отнесла раковину, заменявшую пепельницу, к своей кровати и снова легла. Ее трясло, она дрожала и безуспешно пыталась заплакать.

Теперь в доме, во всяком случае в той его части, где она лежала, было тихо. Она услышала, как мужской голос крикнул кому-то: «До свидания!» Она увидела, что на стене рядом с картиной, изображавшей маленькую девочку-голландку, висело несколько пальмовых ветвей, сохранившихся от вербного воскресенья, и все же она надеялась, что это не дом священника. Потом она услышала, что в нижнем холле зазвонил телефон и кто-то стал кричать:

— Алло, Мейбл! Может быть, я сегодня не приду. Нет, она мне еще не заплатила. У нее нет денег. Они получают деньги только от Гоноры. У нее нет денег. Нет, я не могу больше занять под мою страховку. Говорю тебе, говорю тебе: я оставила их в дураках, уже не раз оставляла. Мне самой нужны туфли, чтобы по пятьдесят раз в день бегать вверх и вниз по лестнице. У них в доме появился новый человек. Ты слышала о катастрофе? Прошлой ночью здесь случилась катастрофа. Машину занесло, и мужчина погиб. Ужасно. С ним была Девушка, и ее принесли сюда, она и сейчас тут. Я потом тебе расскажу. Я говорю — потом тебе расскажу. Она теперь тут, и у меня работы от этого прибавилось. Как Чарли? Что у вас сегодня на ужин? Не подавай ветчинного хлеба, его вам не хватит. Я говорю — не подавай ветчинного хлеба. Открой коробку лосося и приготовь Чарли салат повкусней. Ветчинного хлеба не хватит. Я ж тебе только что сказала. Открой коробку лосося и купи какие-нибудь булочки повкуснее. На сладкое спеки ему пирог. Они получили хорошие яблоки для пирогов. Сходи в лавку Титусов, купи яблок для пирогов, они получили массу яблок для пирогов, я видела их третьего дня, в лавке Титусов получили яблоки для пирогов. У него все еще запор? Они получили яблоки для пирогов, и спеки ему яблочный пирог. Делай, как я говорю. О катастрофе расскажу, когда увидимся. Сколько пробудет здесь девушка, не знаю. Не знаю. Теперь мне надо стелить постели. До свидания.

После этого в доме снова стало тихо, а затем Розали услышала чьи-то шаги по лестнице и приятный звон тарелок на подносе. Она вынула изо рта сигарету.

— Доброе утро, — сказала миссис Уопшот. — Доброе утро, Розали. Я буду называть вас Розали. Мы здесь ведем себя без церемоний.

— Доброе утро.

— Прежде всего скажите-ка мне, как позвонить вашим родителям. Они, конечно, беспокоятся. Хотя что я говорю? С этим можно повременить. Прежде всего я хочу, чтобы вы хорошенько позавтракали. Дайте я поправлю вам подушки.

— О, я страшно боюсь, что не смогу проглотить ни кусочка, — сказала девушка. — Это страшно мило с вашей стороны, но я просто не смогу.

— Но ведь вы не должны съесть все, что на подносе, — ласково сказала миссис Уопшот. — Вы должны съесть только что-нибудь. Почему бы вам не попытаться съесть яйца? Это все, что вам, нужно съесть; но яйца съесть вы должны.

Тут девушка заплакала. Она отвернулась, положив голову на подушку, и стала смотреть в угол комнаты, где увидела, должно быть, высокую горную цепь — таким отсутствующим и надрывающим сердце был ее взгляд. Слезы текли по ее щекам.

— О, простите, — сказала миссис Уопшот, — пожалуйста, простите. Наверное, вы были помолвлены с ним. Наверно…

— Дело не в этом, — всхлипывая, сказала девушка. — Я это из-за яиц. Я терпеть не могу яиц. Когда я жила дома, меня заставляли есть яйца, и если я не съедала яйца на завтрак, тогда я должна была съесть их в обед. Я хочу сказать — все, что я должна была, но не могла съесть, всегда просто оставляли мне на обед, а яйца были отвратительные.

— Ну что ж, может быть, вы скажете, что бы вы хотели на завтрак? спросила миссис Уопшот.

— Я с удовольствием съела бы немного арахисового масла. Не можете ли вы дать мне бутерброд с арахисовым маслом и стакан молока?..

— Что ж, думаю, это вполне возможно, — сказала миссис Уопшот; захватив поднос и улыбаясь, она вышла из комнаты и спустилась по лестнице.

Она не обиделась на то, что к приготовленному ею завтраку отнеслись с пренебрежением, и была счастлива, что девушка у нее в доме, так как, в сущности, она была одинокой женщиной, которая радовалась любому обществу. Она мечтала иметь дочь, страстно мечтала, маленькую девочку, которая снежными вечерами сидела бы у нее на коленях, училась бы шить и печь на кухне сахарное печенье. Когда она делала бутерброд для Розали, ей казалось, что мечта ее жизни стала явью, что знакомство с чужой девушкой доставит ей много радости. Они будут вместе собирать чернику, совершать длинные прогулки по берегу реки, а по воскресеньям сидеть рядом на церковной скамье. Когда она снова пришла наверх с бутербродом, Розали сказала, что хочет встать. Миссис Уопшот возражала, но в просьбе Розали был некоторый резон.

— Я почувствую себя гораздо лучше, если вы разрешите мне встать, прогуляться и посидеть на солнце, только почувствовать, как греет солнце.

После завтрака Розали оделась и спустилась к миссис Уопшот в сад, где стояли старые шезлонги.

— Как приятно погреться на солнышке, — сказала она, засучивая рукава платья и откидывая голову.

— Теперь скажите мне, как позвонить вашим родителям, — попросила Сара.

— Я вовсе не хочу звонить им сегодня, — сказала девушка. — Может быть, завтра. Видите ли, они всегда начинают волноваться, когда у меня какие-нибудь неприятности. Я так не люблю беспокоить их, когда у меня неприятности. Они захотят, чтоб я приехала домой, ну и все такое. Видите ли, мой папа — священник, точнее, приходский священник, я имею в виду, он всю неделю с утра до ночи пропадает в церкви, и все такое.

— Мы здесь принадлежим к евангелической церкви, — сказала миссис Уопшот, — но мне известно немало людей, которые хотели бы перемен.

— Он, решительно, самый нервный человек, какого я знаю, — продолжала Розали. — Мой отец. Он все время чешет себе живот. Это нервное заболевание. У большинства мужчин рубашки изнашиваются, вероятно, у воротника, а папины рубашки изнашиваются там, где он чешется.

— О, мне кажется, вы должны позвонить им, — сказала миссис Уопшот.

— Это все потому, что у меня неприятности. Они все время считают, что я устраиваю им неприятности. Однажды я поехала в лагерь, в Аннаматопойзете, и у меня был свитер, с буквой «В» на нем, за то, что я была такой великолепной туристкой; и когда папа увидел это, он сказал, что, по его мнению, «В» означает не второй разряд, а вечные неприятности. Я просто не хочу их беспокоить.

— Это вряд ли правильно.

— Пожалуйста, пожалуйста, не надо. — Розали закусила губу: вот-вот заплачет, и миссис Уопшот быстро переменила разговор.

— Понюхайте пионы, — сказала она. — Я люблю запах пионов, они уже почти отцвели.

— Как приятно греться на солнце.

— Вы где-нибудь работаете? — спросила миссис Уопшот.

— Да как вам сказать? Я посещала школу секретарей, — ответила Розали.

— Вы собирались быть секретаршей?

— Как вам сказать? Нет, я не хотела быть секретаршей. Я хотела быть художником или психологом, но вначале я училась в аллендейлской школе и терпеть не могла школьного куратора, так что ничего выбрать не сумела. Дело в том, что он все время дотрагивался до меня и мял мой воротничок — и разговаривать с ним было совершенно невыносимо.

— И тогда вы поступили в школу секретарей?

— Как вам сказать? Сначала я поехала в Европу. Прошлым летом я еще с несколькими девушками поехала в Европу.

— Вам понравилось?

— Вы имеете в виду Европу?

— Да.

— О, по-моему, там было чудесно. По правде говоря, кое в чем я разочаровалась, например в Стратфорде. По правде говоря, это просто обыкновенный маленький городишко. И мне совершенно не понравился Лондон, зато я пришла в восхищение от Голландии и всех тамошних чудесных человечков. Это было страшно забавно.

— Не нужно ли вам позвонить в школу секретарей, в которой вы учитесь, и сказать, где вы сейчас находитесь?

— О нет, — ответила Розали. — В прошлом месяце меня исключили. Я завалила экзамены. Я знала весь материал и вообще все, но не знала слов. Единственные слова, что я знаю, — это слова вроде «божественный»; конечно, на экзаменах они не употребляют таких слов, и я никогда не могла понять, о чем меня спрашивают. Я хотела бы знать больше слов.

— Понимаю, — сказала миссис Уопшот.

Если бы Розали досказала остальную часть своей истории, то она бы звучала примерно так: по правде говоря, подрастая, я как будто только и слышала разговоры о сексе. По правде говоря, все убеждали меня, что это просто чудесно и докончит со всеми моими проблемами, и одиночеством, и всем остальным, а потому я, само собой понятно, предвкушала это; и вот, когда я была в Аллендейле, я пошла на танцы с одним миленьким мальчиком, и мы сделали это, но от этого я не перестала чувствовать себя одинокой, потому что я всегда была очень одинока, и мы все продолжали и продолжали делать это, потому что я все думала, что это поможет мне избавиться от чувства одиночества, а потом я забеременела, и это, конечно, было ужасно, так как мой папа — священник, такой добродетельный и такой известный; они чуть не умерли, когда узнали, и отправили меня в то место, где у меня родился прелестный ребеночек, хотя они всем сказали, что мне сделали операцию носа; а потом они послали меня в Европу с той старой дамой.

Тут Каверли вышел из дому и направился к ним по лужайке.

— Звонила тетя Гонора, — сказал он. — Она придет к чаю или, может быть, после ужина.

— Ты не побудешь с нами? — спросила миссис Уопшот. — Это Каверли. Розали Янг.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Привет.

У Каверли был тот загробный, низкий голос, который означал, что он вступил в период возмужалости; однако Розали знала, что он еще не переступил порога, и, стоя здесь и улыбаясь ей, он, как всегда, поднес правую руку ко рту и принялся задумчиво покусывать мозоль у основания большого пальца.

— А где Мозес?

— Он в Травертине.

— Во время каникул Мозес каждый день ходит под парусом, — сказала миссис Уопшот, обращаясь к Розали. — У меня как будто и нет старшего сына.

— Он хочет выиграть кубок, — сказал Каверли.

Они оставались в саду до тех пор, пока Лулу не позвала их к ленчу.

После ленча Розали пошла наверх и легла отдохнуть; в доме было тихо, и она заснула. Когда она проснулась, тени на траве были длинные, а внизу слышались мужские голоса. Она спустилась вниз и застала всех снова в саду, всю семью.

— Это наша гостиная на открытом воздухе, — сказала миссис Уопшот. Знакомьтесь. Мистер Уопшот и Мозес. Розали Янг.

— Добрый вечер, девушка, — сказал Лиэндер, очарованный ее красотой, но без всяких задних мыслей. Он говорил с торжественной и веселой незаинтересованностью, словно она была дочерью его старого друга или собутыльника. Зато Мозес был мрачный как туча — он почти не смотрел на Розали, хотя и вел себя достаточно вежливо. Миссис Уопшот испытывала неприятное чувство, когда видела принужденность в отношениях между молодыми людьми. Они ели холодного карпа, сидя в уютной столовой, освещенной наполовину летними сумерками, а наполовину чем-то вроде опрокинутой чаши из разноцветного стекла с преобладанием мрачных тонов.

— Эти салфетки нам подарили, но этот дар состоит теперь из одних дыр, изрекла миссис Уопшот; все ее застольные разговоры сводились именно к таким каламбурам, избитым анекдотам и поговоркам. Она принадлежала к числу женщин, как бы привыкших говорить готовыми фразами.

— Прошу меня извинить, — пробормотал Мозес, как только очистил свою тарелку; он вышел из столовой и стоял уже одной ногой в темноте, прежде чем мать спросила:

— А десерта ты не хочешь, Мозес?

— Нет, спасибо.

— Куда ты идешь?

— На тот берег, к Пендлтонам.

— Мне бы хотелось, чтобы ты пораньше вернулся. Должна прийти Гонора.

— Ладно.

— Я бы хотела, чтобы Гонора пришла, — сказала миссис Уопшот.

Гонора не придет — она вяжет коврик, — но они не знают этого. Итак, вместо того чтобы оставаться с этой семьей, погруженной в неторопливую чеховскую мечтательность и наблюдающей, как ночь вступает в дом, мы можем подняться по лестнице и с любопытством заглянуть в более интересные уголки. Вот ящик письменного стола Лиэндера, где мы находим засохшую розу, когда-то желтую, и завиток золотистых волос, остаток римской свечи, запущенной в ознаменование начала нового века, крахмальную рубашку, на которой красными чернилами изображена совершенно голая женщина, ожерелье из пробок от шампанского и заряженный револьвер. Или мы можем заглянуть на книжную полку Каверли — «Война и мир», полное собрание стихотворений Роберта Фроста, «Мадам Бовари», «Черный тюльпан». Или еще лучше отправимся в здешнее отделение Покамассетского кредитного товарищества, где в сейфе лежит завещание Гоноры.

8

Завещание Гоноры ни для кого не было тайной. «Лоренцо кое-что оставил мне, — сказала она Уопшотам, — и я должна считаться и с его желаниями, а не только со своими. Лоренцо был очень предан семье, и чем старше я становлюсь, тем больше значения приобретает семья в моих глазах. Мне кажется, что почти все люди, которым я доверяю и которыми восхищаюсь, потомки славных родов Новой Англии». И так далее, в том же духе; а затем она сказала, что, так как Мозес и Каверли — последние из Уопшотов, она поделит свое состояние между ними при условии, если у них будут наследники мужского пола. «О, эти деньги принесут столько пользы!» — воскликнула миссис Уопшот, в то время как у нее в голове мелькали убежища для слепых и увечных, дома призрения для незамужних матерей и сиротские приюты. Весть об ожидающем их наследстве не доставила юношам особой радости, сначала она как будто не задела и не изменила их отношения к жизни: и только Лиэндеру решение Гоноры казалось само собой разумеющимся. Как иначе могла бы она распорядиться этими деньгами? Но, признавая естественность ее выбора, все Уопшоты пришли бы в изумление, если бы кто-нибудь намекнул, что это должно вызвать у них нечто столь противоестественное, как потеря спокойствия.

Зимой, после того как Гонора составила завещание, Мозес заболел тяжелой формой свинки. «Он чувствует себя хорошо? — то и дело спрашивала Гонора. У него пс будет осложнений?» Мозес поправился, но летом того же года маленькая керосиновая печка в камбузе уопшотовской парусной шлюпки взорвалась и обожгла Каверли пах. Снова все были как на иголках. Впрочем, эти непосредственные покушения на мужскую полноценность сыновей не так беспокоили Лиэндера, как те угрозы продолжению рода, которые были выше его понимания. Однажды, например, когда Каверли было лет одиннадцать или двенадцать, мать взяла его в театр на «Сон в летнюю ночь». Он был в полном восторге. Вернувшись на ферму, он стал Обероном. Опоясавшись каким-то болтающимся приспособлением из галстуков, он попытался совершить полет с черной лестницы в гостиную, где его отец подводил месячные счета. Разумеется, Каверли не полетел, а грохнулся на пол, его галстуки отвязались; и хотя Лиэндер не рассердился, но, стоя над своим голым сыном, он чувствовал, что перед ним нечто таинственное и тревожное — Икар! Икар! — словно сын упал, улетев куда-то очень далеко от отцовского сердца.

Лиэндер никогда не уединялся со своими сыновьями и не разговаривал с ними о реальностях жизни, несмотря даже на то, что дальнейшее существование многочисленных благотворительных предприятий Гоноры зависело от мужской полноценности Мозеса и Каверли. Если они на минуту выглядывали из окна, то могли сами видеть течение событий. У Лиэндера было такое ощущение, что любовь, смерть и блуд, извлеченные из жирной, наваристой жизненной похлебки, были не лучше, чем полуправда, и в деле воспитания он придерживался лишь самых общих положений. Он хотел, чтобы сыновья поняли, что неподчеркнутая обрядность его жизни была внешним проявлением тяги к идеалу и традициям или жертвой, приносимой во имя их. На рождество пьяный или трезвый, больной или здоровый — он шел кататься на коньках, чувствуя, что появление на Пасторском пруду было его обязанностью по отношению к жителям поселка. «Вот идет старый Лиэндер Уопшот», — говорили люди, а он, великолепный образец приверженности традиционному и невинному спорту, которым, как он надеялся, будут заниматься и его сыновья, не раз слышал эти слова. Холодная ванна, принимаемая им каждое утро, часто была только обрядовой, ибо он почти никогда на употреблял мыла, и, когда вылезал из ванны, от него сильно пахло морской солью, содержавшейся в старых губках, которыми он мылся. Костюм, надеваемый им к обеду, молитва, произносимая им за столом, поездка на рыбалку, предпринимаемая им каждой весной, виски, которое он пил в сумерках, цветок в петлице — все это были обряды, и он надеялся, что его сыновья, быть может, поймут их значение и, возможно, будут ему подражать. Он научил их валить деревья, ощипывать и потрошить цыплят, сеять, ухаживать за посевами и снимать жатву, ловить рыбу, экономить деньги, забивать гвозди, с помощью ручного пресса приготовлять сидр, чистить ружье, управляться с парусами и т. п.

Он не удивился, обнаружив, что жена не одобряет его начинаний и противодействует им; у нее были свои собственные священные обряды: она делала, например, букеты цветов и наводила порядок в стенных шкафах. Он не всегда сходился во взглядах с Сарой, но это казалось ему совершенно естественным, и жизнь сама как бы сглаживала разногласия между ними. Он был импульсивным человеком, и с ним трудно было иметь дело; он не слушал ничьих советов, когда решал, что мальчикам настало время переплыть реку или резать за столом жаркое. Каждую весну он уезжал ловить форель в лесной лагерь близ канадской границы и однажды весною решил, что Мозесу настало время сопровождать его. Сара сразу же обозлилась и заупрямилась. Она не хотела, чтобы Мозес ехал с отцом на север, и вечером накануне отъезда заявила, что мальчик болен. Она вела себя с ангельской кротостью.

— Бедный мальчик слишком болен, чтобы куда-то ехать.

— Завтра утром мы едем на рыбную ловлю, — сказал Лиэндер.

— Лиэндер, если ты подымешь с постели больного мальчика и возьмешь его с собой в северные леса, я этого никогда тебе не прощу.

— Было бы что прощать.

— Лиэндер, иди сюда.

Они продолжали свой спор или ссору за закрытой дверью спальни Сары, но мальчики и Лулу слышали их раздраженные и сердитые голоса. На следующий день Лиэндер поднял Мозеса с постели еще до зари. Он уже уложил наживку и рыболовные снасти, и при свете звезд, когда Сара еще спала, они отправились к озерам Лэнгли.

Они уехали в мае — долина Уэст-Ривер была вся в цвету, — и уже два-три дня земля пахла, как фермерские штаны: повсюду тимофеевка, навоз и душистые травы. Когда взошло солнце, они были к северу от Конкорда и остановились позавтракать в каком-то городке штата Нью-Гэмпшир. К тому времени они находились уже далеко к северу от речной долины, поросшей буйной растительностью. Здесь деревья стояли еще голые, а гостиница, где они остановились, словно все еще была во власти холодной зимы. В комнатах пахло керосином, а у официантки был насморк.

Затем они очутились в горах; порожистые реки, полные черной воды растаявшего снега, и сияние отраженной синевы небес не слишком смягчали впечатление холода. Когда они въехали в ущелье, Мозес весело задрал голову, чтобы взглянуть на восхитительную линию гор, на призрачную синеву, грозовую и глубокую, но громкий шум ветра среди голых деревьев напомнил ему о покинутой этим утром ласковой долине, где кругом цвели ирга, сирень и даже земляничное дерево. Затем они приблизились к Французской Канаде фермам и городкам, которые, казалось, были совершенно не защищены от зимнего холода и скуки; они проехали Сент-Эварист, Сент-Метод, унылую страну Святого Духа, открытую зимним ветрам. Теперь дул резкий северный ветер, облака были безрадостно белые, и тут и там на земле Мозес видел пятна залежавшегося снега. К концу дня они добрались до деревни Лэнгли, где стоял пришвартованный к пристани старый баркас «Сигнит», который должен был доставить их на северный берег озера в необжитые лесные просторы и на который Мозес грузил теперь мешки со снаряжением и рыболовные снасти.

Кроме почты и магазина, в Лэнгли ничего не было. Приближался вечер, вскоре должно было стемнеть. Окна почты были освещены, но берега озера, где никто не жил, тонули в темноте. Мозес смотрел на старый баркас, пришвартованный к пристани, на его длинный форштевень и на румпель, имевший форму штурвала. По длине форштевня из красного дерева, по медной трубе и скрепленным медными полосами переборкам трюма он догадывался, что это одно из тех старых, построенных много лет назад судов, которые были предназначены для увеселительных поездок прежнего поколения летних туристов. На низко выступавшем над водой кормовом свесе стояли рядом четыре плетеных стула. На них, потемневших от непогоды, изношенных и ломаных, сиживали когда-то — как давно это было? — женщины в летних платьях и мужчины во фланелевых костюмах, выезжавшие на озеро полюбоваться заходом солнца. Теперь окраска баркаса стала грязной, лак потускнел, и он оплакивал свою заброшенность, ударяясь о пристань под порывами северного ветра.

Отец спустился по тропинке с купленной им провизией; следом за ним шел какой-то старик. Старик отдал швартовы и багром оттолкнул судно на глубокую воду. Ему было, наверно, лет восемьдесят. Зубы у него выпали, и рот провалился, подчеркивая некоторую скошенность подбородка. Он мигал глазами за грязными стеклами очков и от натуги высовывал язык. Старик вывел баркас в открытое озеро, дал полный ход вперед и затем прочно уселся. До лагеря было семь миль. Лиэндер и Мозес отнесли свои вещи наверх, в полуразвалившуюся хижину с печкой, сделанной из консервных банок, развели огонь, зажгли лампу. В матрасе побывали белки. Мыши, крысы и дикобразы приходили и ушли. Мозес услышал, как внизу старик запустил мотор своего «Сигнита» и отправился в обратный путь к почтовой конторе. Холодный свет вечерней зари, постепенно затихающий шум баркаса и запах печки — все было так не похоже на начало сегодняшнего дня в Сент-Ботолфсе, что мир, казалось, распался на две части, на две половины.

Здесь, в этой половине, были глубокое озеро, старик со своим ветхим «Сигнитом» и грязный лагерь. Здесь были соль, и кетчуп, и одеяла в заплатах, и консервы из спагетти, и грязные носки. Здесь была куча ржавых консервных банок возле крыльца; здесь были обложки «Сатердей ивнинг пост», прибитые кровельными гвоздями к голым стенам рядом с «Молитвой рыбака», «Словарем рыбака», «Жалобной песней вдовы рыбака», «Сетованиями рыбака» и всякой другой бессмысленной и почти комической ерундой, издававшейся для рыболовов. Здесь был запах дождевых червей и кетгутовых лесок, керосина и подгоревших оладий, запах непроветренных одеял, застоявшегося дыма, мокрой обуви, щелока и необычайности. На столе, возле которого стоял Мозес, была свеча, засунутая кем-то в древесный корень, а рядом лежал детективный роман, первые главы которого съели мыши.

В другой половине была ферма в Сент Ботолфсе, ласковая долина, и скромная река, и комнаты, где пахло теперь сиренью и гиацинтами, и цветная гравюра, изображавшая площадь Сан-Марко, и вся их мебель с ножками в виде когтистых лап. Там были китайские вазы, полные незабудок, влажные полотняные простыни, серебро на буфете и громкое тиканье часов в холле. Несходство было более разительным, чем в том случае, если бы он пересек границу, отделяющую одну горную страну от другой, более разительным потому, вероятно, что он прежде не сознавал, в каком глубоком плену держала его ласковая долина с ее ограниченными интересами — восточный ветер и шали из Индии, — потому, что прежде он никогда не понимал, как прочно была завоевана эта страна его всеми уважаемой матерью и другими ей подобными непреклонными женщинами в летних платьях. Впервые в жизни Мозес находился в таком месте, где отсутствие этих женщин бросалось в глаза, и он улыбнулся при мысли о том, как накинулись бы они на лагерь, как сожгли бы мебель, закопали в землю банки из-под консервов, отскребли песком полы, почистили ламповые стекла и поставили в стеклянную туфельку или в какую-нибудь другую очаровательную причудливую безделушку букет фиалок или купен. Под их управлением лужайки простирались бы от лагеря до озера, лекарственные травы и зелень для салата росли бы у черного хода и повсюду были бы занавески, коврики, стерильные уборные и стенные часы с боем.

Его отец налил себе немного виски и, когда печка нагрелась, достал несколько рубленых шницелей и стал их жарить; он переворачивал их ржавой ложкой, словно следовал какому-то обряду, пренебрегая при этом великолепными идеями своей жены относительно гигиены и порядка. Когда ужин был окончен, на озере послышались крики полярных гагар, и эти крики как бы принесли в хижину, в которой теперь от печки было слишком жарко, приятное ощущение уединенности на краю света. Мозес спустился к озеру, помочился в лесу и вымыл лицо и руки такой холодной водой, что кожа у него еще горела, когда он разделся и лег между двумя грязными одеялами. Отец задул лампу и тоже лег в постель, и они заснули.

Рыбу они собирались ловить не в Лэнгли, а в озерках, расположенных дальше в лесу, и назавтра утром, в шесть часов, отправились в путь к озерку Фолджер. Ветер все еще дул с севера, и небо было покрыто облаками. Они плыли по озерку на маленькой лодке с двухцилиндровым двигателем, держа курс на Кентонское болото. На полпути старая лодка дала течь. Мозес сидел на корме, вычерпывая воду жестяной банкой. У мыса Лавелл отец убавил газ и повернул давшую течь лодку в проток среди большого болота. Место было неприглядное и предательское, но Мозесу ландшафт показался захватывающим. Ряды мертвых деревьев один за другим тянулись вдоль берега; высокие, неподвижные, пепельно-серые, они казались памятником какой-то катастрофы, постигшей человечество. Едва началось мелководье, Лиэндер втащил мотор в лодку, и Мозес сел на весла. Шум, произведенный им, когда он вставлял весла в уключины, вспугнул стаю гусей.

— Чуть левей, — сказал отец, — еще чуть левей.

Обернувшись через плечо, Мозес увидел место, где из болота вытекала река, и сразу же услышал рев порогов. Затем он увидел в воде очертания камней, весла задели дно, и нос лодки ткнулся в берег.

Мозес вытащил лодку на берег и привязал ее к дереву, между тем отец рассматривал засохшее пятно шлюпочной краски на камне близ того места, где они пристали. По-видимому, краска была прошлогодняя. Тут только Мозес понял, как хотелось отцу быть первым в здешних лесах. Пока он разгружал лодку, Лиэндер осматривал тропинку, ища следы. Несколько следов он обнаружил, но, поковыряв их ножом, убедился, что они были покрыты плесенью и принадлежали охотникам, проходившим здесь давным-давно. Потом он быстро зашагал по тропинке. Все было мертво: мертвые листья, мертвые ветки, мертвый папоротник, мертвая трава — непристойные останки умершего леса, вонючие и заплесневелые, густо устилали тропинку. Слабый белый свет пробился среди туч и на мгновение промелькнул над лесом, ровно на столько времени, чтобы Мозес увидел свою тень, а затем свет снова исчез.

Тропинка шла в гору. Мозесу стало жарко. Он вспотел. С восхищением и любовью он смотрел на голову и плечи шедшего впереди отца. Утро было в разгаре, когда они увидели впереди за деревьями открытое пространство. Они преодолели последний подъем, и вот перед ними появилось озерко, и они были первые, кто увидел его после охотников, побывавших там осенью. Местность была неприглядная, но это была волнующая неприглядность болота. Лиэндер заглянул в кусты и нашел то, что нужно, — старую плоскодонку для охоты на уток. Он велел Мозесу набрать сучьев для костра и, когда костер разгорелся, вынул из своего мешка банку смолы, установил над огнем треногу из сырых веток и разогрел смолу. Затем он промазал пазы лодки горячей смолой, которая на холоде быстро затвердела. Они спустили плоскодонку на воду и отошли от берега, выгребая против северного ветра. Несмотря на смолу, плоскодонка текла, но они наживили крючки и стали ловить на дорожку.

Через пять минут удилище Лиэндера согнулось; предоставив Мозесу держать лодку на ходу, он принялся выводить большую форель, которая выскочила из воды в сотне футов от носа лодки, а затем снова ушла в глубину и сопротивлялась, ища последнее убежище в тусклой тени плоскодонки. Затем Мозес поймал рыбу, а примерно через час на дне лодки лежала уже дюжина форелей. Тут пошел снег. Три часа они, не обращая внимания на снежную бурю, тянули дорожку, но им ни разу не удалось подсечь. В полдень они съели всухомятку захваченные с собой бутерброды. Это была пытка, и все же у Мозеса хватило здравого смысла понять, что она входила в программу их путешествия. В середине дня метель прекратилась, и Лиэндер подсек одну форель. После этого клев снова начался, и к наступлению темноты они оба были удовлетворены своим уловом. Отупевшие и зверски усталые, они вытащили плоскодонку на берег и побрели вниз по тропинке к озеру Лэнгли, добравшись до него, когда уже почти стало смеркаться. Ветер опять дул с северо-востока, и в стороне вытекавшей из болота реки слышался рев воды; однако они благополучно пересекли озеро — Мозес опять вычерпывал воду — и привязали лодку за нос и за корму. Мозес растопил печку, а отец выпотрошил и зажарил четыре форели. После ужина они пробормотали друг другу «спокойной ночи», погасили лампу и легли спать.

Это была удачная поездка, и Лиэндер с Мозесом вернулись в Сент-Ботолфс, привезя с собой достаточно рыбы для всех друзей и родственников. На следующий год настала очередь Каверли. Случилось так, что у Каверли действительно был насморк, но Сара даже не заикнулась об этом. Однако поздно вечером накануне отъезда она вошла в его комнату с поваренной книгой в руке и сунула ее к нему в мешок.

— Твой отец не умеет готовить, — сказала она, — не знаю, что вы будете есть эти четыре дня, поэтому даю тебе поваренную книгу.

Он поблагодарил ее, поцеловал и пожелал спокойной ночи, а утром до зари уехал с отцом. Поездка протекала так же: остановка на ленч с виски, а затем длинное путешествие по озеру на «Сигните». В лагере Лиэндер положил несколько рубленых шницелей на печку, а окончив ужин, отец с сыном улеглись в постель. Каверли спросил, можно ли ему почитать.

— Что у тебя за книга, сынок?

— Это поваренная книга, — сказал Каверли, взглянув на обложку. — Триста способов приготовления рыбы.

— Да ну ее к черту, Каверли! — заорал Лиэндер. — Ну ее к черту!

Он выхватил из рук сына книгу и, открыв дверь, выбросил ее в ночь. Потом он погасил лампу, снова охваченный таким ощущением — Икар! Икар! словно его мальчик потерял путь к сердцу отца.

Каверли понял, что оскорбил отца, но чувство вины было бы слишком определенным выражением для той боли и неловкости, которые он испытывал, и эта боль, возможно, усиливалась тем, что он знал об условиях завещания Гоноры. Суть была не только в том, что он подвел себя и своего отца, захватив на рыбалку поваренную книгу, — он профанировал таинственные обряды, сопровождавшие переход к возмужалости, и предал все будущие поколения Уопшотов, а также всех, кто пользовался щедротами Гоноры: Дом призрения старых моряков и Хатченсовский институт слепых. Он чувствовал себя несчастным и всегда будет чувствовать себя несчастным от сознания, что завещание Гоноры ненормально увеличило его человеческую ответственность.

Это произошло несколько позже, возможно в следующем году, во всяком случае не раньше лета, и дело было простое, проще, чем рыбная ловля, деревенская ярмарка, на которой он, как всегда, побывал с отцом в конце августа. (Мозес тоже собирался поехать, но посадил «Торн» на песчаную отмель в устье реки и вернулся домой только в десять часов.) Каверли пораньше поужинал в кухне. На нем были его лучшие парусиновые брюки и чистая рубашка, а в кармане бренчали полученные от отца деньги. Лиэндер подал ему сигнал гудком, когда «Топаз» огибал излучину, и направил судно к пристани, сбавив ход, а затем застопорил машину и подошел к причалу ровно на столько времени, чтобы Каверли успел прыгнуть на борт.

Пассажиров была горсточка. Каверли поднялся в капитанскую рубку, и Лиэндер разрешил ему стать к штурвалу. Был отлив, «Топаз» медленно двигался, борясь с ним. День был жаркий, и теперь кучевые облака или темные грозовые тучи шли в сторону моря, освещенные таким чистым и ярким светом, что казалось, они не имели никакого отношения к реке и к поселку. Каверли аккуратно подвел судно к причалу и помог Бентли, палубному матросу, пришвартоваться; затем составил старые палубные кресла, прикрыл их остатками ковра и привязал сверху брезент. Они вошли в булочную Граймса, где Лиэндер съел тарелку жареных бобов.

— Жареные бобы — музыкальные плоды, — сказала старая официантка. — Чем больше их ешь, тем больше даешь гудков.

Добродушная грубость этой шутки делала ее для официантки всегда новой. Шагая по Уотер-стрит в сторону ярмарочной площади, Лиэндер несколько раз с шумом выпустил газы. Летний вечер был так великолепен, что его власть над чувствами Лиэндера и Каверли не уступала власти воспоминаний, и они готовы были плясать, когда увидели перед собой забор из шпунтовых досок, а внутри и над ним огни ярмарки, великолепно сверкавшие на фоне грозовых туч, то и дело прорезаемых молниями.

Каверли пришел в возбуждение, увидев после темноты такое множество ярких огней, увидев приспособление для канатоходца — высокий шест на проволочных растяжках, с украшенными бахромой площадками и подставками наверху; все это было освещено двумя направленными вверх прожекторами, в чьих лучах, напоминавших полосы пыли, плавала мошкара, похожая на клочки липкой бумаги. В полосе света появилась девушка с напудренной кожей, и соломенными волосами, и с пупком (подумал Лиэндер) настолько глубоким, что в него можно было засунуть большой палец, и с фальшивыми бриллиантами в ушах и на груди, сверкавшими синими и красными огнями; она села на велосипед и поехала по туго натянутой проволоке, то и дело откидывая назад волосы и как будто несколько торопясь, потому что гром гремел все чаще, порывистый ветер явственно пах дождем и зрители — более беспокойные, или пожилые, или одетые в лучшее платье — один за другим покидали свои места под открытым небом, чтобы где-нибудь укрыться, хотя ни капли дождя еще не упало. Когда представление на натянутой проволоке кончилось, Лиэндер повел Каверли к аллее аттракционов, где уже объявляли о начале эстрадного представления.

— Бурлимак, бурлимак, посмотрите, как они будут раздеваться, вам это понравится; посмотрите, как они исполнят танец столетий. Если вы стары, вы уйдете домой к жене, чувствуя себя моложе и сильнее, а если вы молоды, вы почувствуете себя счастливыми и полными пыла, как и положено в юности, говорил мужчина, хитрое лицо и резкий голос которого были как бы от природы предназначены для мошенничества и непристойных дел; он обращался к толпе с маленькой красной кафедры, но зрители стояли от него на почтительном расстоянии, словно он был сам дьявол или по меньшей мере посланец дьявола — змий.

За его спиной, привязанные к шестам и раскачиваемые порывами преддождевого ветра, висели, как обвисшие паруса, четыре больших изображения женщин в одеянии одалисок, так потемневшие от времени и непогоды, что, даже несмотря на заливавший их свет, их можно было принять за рекламу сиропа от кашля или лекарства от всех болезней. Посредине была калитка, вывеска над которой, сделанная из электрических лампочек, гласила: «ВЕСЕЛЫЙ ПАРИШ»; после долгих летних скитаний по Новой Англии калитка была сломана и краска на ней облупилась.

— Бурлимак, бурлимак, хутчи-куч, хутчи-куч, — говорил дьявол, стуча по крышке маленькой красной кафедры пачкой непроданных билетов. — Я сейчас попрошу маленьких леди еще раз выйти сюда, еще один только раз, чтобы вы получили некоторое представление о том, что вы увидите внутри.

Неохотно, болтая друг с другом, застенчиво-застенчиво, как дети, вызванные учителем продекламировать «Гайавату» или «Деревенского кузнеца», две девушки в юбочках из какой-то грубой прозрачной ткани, похожей на оконные занавески, одна развязная, другая не очень, взобрались на шаткий помост, доски которого прогнулись под их тяжестью; их груди свободно свисали под тканью, так что видно было начало закругления. Стоя рядом, они смело и весело смотрели на толпу; одна из них правой рукой придерживала сзади волосы, чтобы они не разлетались от преддождевого ветра, а левой прикрывала прореху на юбке. Они стояли там, пока зазывала не отпустил их, сказав, что представление сейчас начнется, сейчас начнется, торопитесь, торопитесь посмотреть, как танцуют эти красотки.

Вслед за отцом Каверли приблизился к кафедре, а затем вошел в маленькую палатку, где человек тридцать с равнодушным видом стояли перед маленькой сценой, несколько похожей на сцену, на которой он мальчиком видел, как его любимая Джуди бьет по голове Панча. Крыша палатки была так испещрена дырами, что огни карнавала сверкали сквозь нее, как звезды Млечного Пути, — иллюзия, чаровавшая Каверли до тех пор, пока он не вспомнил, зачем они сюда пришли. Как бы там ни было, толпа зрителей казалась угрюмой. Лиэндер поздоровался с приятелем и отошел от Каверли, который услышал, как снаружи зазывала говорил:

— Бурлимак, хутчи-куч, сейчас я приглашу этих маленьких леди выйти сюда еще один только раз, а затем представление начнется.

Они ждали и ждали, а девушки тем временем влезали на площадку и спускались, влезали и спускались, а снаружи вечер и ярмарка шли свои чередом. Начался небольшой дождь, парусиновые стены намокли, но вода не охладила палатки и только напомнила Каверли о пахнущем грибами лесе, в котором ему хотелось бы сейчас очутиться. Но вот девушки вернулись, одна из них завела патефон, а другая принялась танцевать. Она была молодая — на взгляд Лиэндера, ребенок, — не хорошенькая, но в таком полном расцвете юности, что это не имело значения. У нее были каштановые волосы, прямые как палки, и только по бокам она сделала два локона. Она уколола палец булавкой, скреплявшей юбку, и выругалась; капля крови проступила на большом пальце, но она продолжала танцевать. Перестав придерживать юбку, она дала ей упасть и оказалась голой.

Теперь в этой изъеденной молью палатке, наполненной благоуханием растоптанной травы, происходили празднества в честь Диониса. Потрескавшийся столб палатки служил символом — наивысшей святыней, — но каждое па этого танца, являвшегося данью глубинному источнику эротической силы, было старо, как человечество. Сквозь тонкие парусиновые стены, отделявшие Каверли в всех остальных от окружающего мира, слышалось мычание коров и детские голоса. Каверли был в восхищении. Тут девушка сорвала шапку с головы какого-то батрака, стоявшего в переднем ряду, и сделала нечто крайне непристойное. Каверли вышел из палатки.

Ярмарка продолжалась, несмотря на дождь, оставлявший в воздухе приятный горьковатый запах. Карусель и чертово колесо продолжали крутиться. Позади себя Каверли слышал грубую музыку эстрадного представления, на котором остался его отец. Чтобы укрыться от дождя, он зашел на сельскохозяйственную выставку. Кроме какого-то старика, там никого не было и не было ничего, что ему хотелось бы осмотреть. Тыквы, томаты, кукуруза и бобы лежали на бумажных подносах с указанием присужденной премии и с этикетками. Была какая-то ирония в том, что он при данных обстоятельствах любуется тыквами, и она не ускользнула от него. «Вторая премия. Ольга Плузински», — прочел он, с несчастным видом уставившись на банку маринованных помидоров. «Кукуруза Золотой Бантам. Выращена Питером Ковелом. Вторая премия». «Земляные груши…» Сквозь шум карусели и дождя Каверли все еще мог различить музыку, доносившуюся оттуда, где танцевала девушка. Когда музыка прекратилась, он вернулся к палатке и стал ждать отца. Если Лиэндер и видел, как Каверли ушел из палатки, он ничего об этом не сказал, и они зашагали к поселку, где вдали от шума стояла в гараже их машина. Каверли вспомнил чувство, охватившее его на озере Лэнгли. Он подвергал опасности не только свои собственные права — в опасности были поколения неродившихся Уопшотов, так же как престарелые и слепые. Он даже ставил под угрозу приличную и пристойную старость, на которую имели право его родители, и их образ жизни на Западной ферме. Все уже спали, когда они приехали домой; они выпили молока, пробормотали «доброй ночи» и легли спать.

Но тревоги Каверли не кончились. По ночам ему снилась та девушка. Однажды он проснулся сырым утром, когда морской туман, увлекаемый ветром, двигался вверх по реке и, как клочья прочесанной шерсти, повисал на ветвях елей. Утро было такое, что он ничем не мог отвлечься. Лохмотья тумана как бы возвращали его ум и тело к самим себе, к своим тревогам. Он ощупью рылся в куче одежды, лежавшей на полу, отыскивая шерстяные купальные трусы. Они были влажные и пахли морской гнилью; прикосновение сырой шерсти к своей коже Каверли ощущал как прикосновение чего-то разложившегося, и, благочестиво вспомнив святых и праведников, умерщвлявших плоть, он подтянул трусы повыше и по черной лестнице сошел вниз. Но в это утро даже кухня — единственное место в доме, на которое можно было рассчитывать, что оно породит свет во мгле и придаст ей смысл, — казалась всеми покинутым корпусом старого корабля, грязным и холодным, и Каверли вышел через черный ход и спустился по саду к реке. Был отлив, илистые отмели обнажились, и от них пахло гнилью, но не такой зловонной — так казалось Каверли, — как от сырой шерсти, обернутой вокруг его бедер, согреваемой теперь его собственной несчастной плотью и испускавшей с каждым шагом новые запахи гнилой морской воды. Он дошел до конца площадки для прыжков в воду и стоял там на обрывках мешков из-под картофеля, согревая кожу на груди кожей своих рук и разглядывая снизу доверху холодную, затянутую туманом долину, где стала скопляться мелкая нудная морось, выпадая каплями, словно конденсированная влага в подземной темнице. Каверли бросился в воду и проплыл дрожа до середины реки, а затем побежал назад через мокрый сад, спрашивая себя, испытывает ли он радость жизни или нет.

В одиннадцать часов юноши пошли с матерью в церковь, и Каверли в горячем порыве опустился на колени, но не дошел и до половины, своей первой молитвы, как запах духов женщины, сидевшей на скамье перед ним, разрушил все его труды по умерщвлению плоти и убедил его, что церковь Христа Спасителя не была могущественной крепостью, ибо, хотя служка закрыл дубовые Двери, а открытые окна были недостаточно велики, чтобы в них мог проникнуть даже ребенок, дьявол — в той мере, в какой это относилось к Каверли, — свободно входил и выходил, садился на его плечо, подстрекал его заглядывать под подол платья миссис Харпер, любоваться лодыжками сидевшей впереди дамы и задаваться вопросом, насколько верны слухи о священнике и мальчике, певшем в хоре дискантом. Мать слегка подтолкнула его локтем, когда наступило время причащаться, но он посмотрел на нее тусклым взглядом и покачал головой. Проповедь была очень скучная, и, пока она шла, Каверли без устали мысленно повторял слова неприличных куплетов про епископа.

В конце дня, когда вся семья пила чай, Каверли вышел в сад и прошел за дом. Он чувствовал запах разгоняющего тучи ветра, слышал, как ветер шевелит ветки деревьев, и видел, как поднимается мгла; печаль этого дня рассеялась, на западе лента золотистого света окрасила небо. Теперь он знал, что ему делать, и приготовился: вымыл подмышки и захватил все свои капиталы. У него было достаточно денег, чтобы оплатить ее благосклонность. Он присоединится к счастливой компании мужчин, отделенных парусиной палатки от мычанья коров и голосов детей. Он шел, он бежал, он опять шел, скосил угол через луг Уэйлендов и вышел на грунтовую дорогу к ярмарке, удивляясь, почему мысль о простом отношении к жизни не пришла ему в голову раньше.

Когда он выбрался на грунтовую дорогу, уже стемнело, и, несмотря на разгоняющий тучи ветер, ночь обещала быть беззвездной. Каверли не останавливался и не колебался, пока не увидел у входа на территорию ярмарки, что все огни погашены. Ярмарка, очевидно, кончилась, и ни одного аттракциона не осталось. Ворота стояли открытые; да и к чему было их закрывать? Ведь после того, как увезли торты и тыквы, голых пупсов и выставки вышивок, что было тут охранять? Несмотря на обилие темных закоулков и тенистых местечек, даже самые беспокойные любовные парочки не стали бы искать пристанища на ярмарочной площади, которая в наше время бывала занята не больше трех-четырех дней в году и была почти так же стара, как Лиэндер. Сейчас она наполняла воздух запахом гниющей древесины. Но Каверли шел дальше, туда, где в воздухе еще сохранялся запах растоптанной травы, шел вдоль аллеи аттракционов к тому месту, где насколько он мог ориентироваться в темноте — девушка совершала свои таинства. Ну что ты будешь делать с таким парнем?

Что касается Мозеса, то лишь случайно он не был уже отцом.

9

Генри Паркер на своем грузовике привез из города платья Розали, и она осталась на ферме, хотя и заговаривала несколько раз о том, что поедет в Чикаго навестить девушку, с которой познакомилась в Аллендейле. Но когда она начинала строить планы отъезда, старый квадратный дом и вся долина представлялись ей в таком прекрасном розовом свете и она проникалась такой нежностью ко всему окружающему, что откладывала свой отъезд. Бывает, что, гуляя по берегу вдали от всякого жилья, мы в конце дня ощущаем приносимые восточным ветром запахи лимонов, древесного дыма, роз и пыли, аромат какого-то большого дома, который посетили когда-то в детстве — настолько смутны и приятны наши воспоминания, — аромат какого-то места, где мы хотели бы, но не можем остаться. И таким местом стала казаться Розали ферма Уопшотов.

Больше всего старый дом нравился ей, когда шел дождь. Проснувшись утром и услыхав шум дождя, барабанящего по железу и стеклу многочисленных крыш, она всегда испытывала чувство глубокого покоя. В дождливые дни она намеревалась читать — «восполнять пробелы в своем чтении», как она говорила. Она всегда выбирала претенциозные книги, но не могла одолеть даже первой главы. Сара деликатно старалась руководить ею. «Миддлмарч» [5], - говорила она, — очень хорошая книжка. А вы не пробовали прочесть «Смерть приходит к архиепископу»?» [6] После завтрака Розали усаживалась в маленькой гостиной с какой-нибудь книгой, но в конце концов доставала из деревянного сундука комплекты старых юмористических журналов и принималась читать их. Иногда она ходила в поселок, где, к ее удовольствию, никто не допытывался, кто она такая. «Вы, наверно, та девушка, что живет у Уопшотов», — говорили все. Она пыталась помогать в доме, подметала столовую и расхаживала с пыльной тряпкой, но в ее возрасте украшения в всякие вещицы, к которым мы привыкаем в зрелые годы, были словно тернии и камни на пути, и она постоянно что-нибудь роняла. В глубине души она не понимала, зачем миссис Уопшот приносит в дом так много цветов и ставит их в вазы и кувшины, которые имели обыкновение опрокидываться. Она смеялась звонко и мелодично, и все были рады слышать ее голос, даже ее шаги где-нибудь вдалеке. Она ко всему относилась добродушно, в том числе к водяному насосу, который несколько раз ломался. Когда это случалось, Каверли приносил воду из колодца, находившегося около дровяного сарая, ею умывались Розали и миссис Уопшот, а мужчины купались в ручье.

Гонора все не приходила, чтобы составить мнение о Розали. Это стало семейной шуткой.

— Вы не можете уехать в Чикаго, пока не повидаете кузину Гонору, говорил Лиэндер.

Стук и барабанная дробь дождя по крыше успокаивали Розали, внушая ей, что ее праздная жизнь на ферме вполне естественна, что ей только и остается безучастно следить за тем, как летит время. Думая о своем друге, она пыталась дать рациональное объяснение его смерти, как поступили бы и мы, и наталкивалась на вывод, что для него настало время уйти из жизни, что ему суждено было умереть молодым; ей приходили в голову и другие убедительные и сентиментальные утешения. Однажды он ей приснился. Она проснулась от глубокого сна с таким чувством, словно он находился в беде. Было уже поздно, и в доме было темно. Она слышала журчание ручья и тихие монотонные крики совы в лесу. С ним стряслась беда, подумала она тогда, закуривая сигарету; и ей казалось, будто она видит, как он, повернувшись к ней спиной, беззащитный в своей наготе и растерянный — она видела это по тому, как он держал голову и плечи, — растерянный или ослепленный, в тяжкой муке бродит по какому-то лабиринту. Она не могла помочь ему — она понимала это, — хотя и чувствовала все мучения его беспомощности по тому, как он двигал руками, подобно пловцу. Она предположила, что он песет наказание, хотя и не знала, какие грехи он совершил. Затем она снова легла в постель и заснула, но сновидение не повторилось, словно он скитался где-то вне поля ее зрения или его скитания уже кончились.

Как-то Лиэндер взял ее с собой на «Топаз». Была прекрасная погода, какая часто выдается на побережье, и Розали стояла на передней палубе, а Лиэндер наблюдал за ней из рулевой рубки. Когда они начали пересекать бухту, какой-то мужчина подошел к девушке, и Лиэндер был очень доволен, что она почти не обратила на незнакомца внимания, а едва он попытался проявить настойчивость, она холодно улыбнулась ему и поднялась в рулевую рубку.

— Это, безусловно, самое забавное старое судно, какое мне когда-либо приходилось видеть, — сказала она.

Надо заметить, что Лиэндер не любил, когда критически отзывались о «Топазе». Беспечные слова девушки его рассердили. Его преклонение перед старым судном было, возможно, слабостью, но он считал, что люди, не отдававшие должного «Топазу», были легкомысленны.

— Я умираю с голоду, — сказала Розали. — О, этот соленый воздух! Я могла бы съесть быка, а сейчас еще и десяти нет.

Лиэндер продолжал еще чувствовать себя оскорбленным ее первыми словами.

— В том лагере, где я была, — сказала она, — по озеру ходило какое-то прогулочное судно, но оно не было таким забавным, как это. Я хочу сказать, что с тем капитаном не была знакома. — Она почувствовала, что допустила ошибку, отозвавшись о «Топазе» с необдуманной иронией, и теперь пыталась исправить положение. — И то судно не так хорошо держалось на воде. По-моему, «Топаз» чудесно держится на воде. Я хочу сказать, что, вероятно, он был построен в те дни, когда умели строить суда, хорошо державшиеся на воде.

— Этой весной «Топазу» исполнилось тридцать два года, — с гордостью произнес Лиэндер. — Гонора тратит на него не больше двухсот-трехсот долларов в сезон, а он перевозит пассажиров в любую погоду, и ни один волос еще не упал с их головы.

В Нангасаките они вместе сошли на берег, и Лиэндер наблюдал за тем, как она съела четыре бутерброда с горячими сосисками, запивая их кока-колой. Она не захотела покататься на американских горах, и Лиэндер понял, что ее понятия о развлечениях были не столь наивны. «Интересно, пила ли она коктейли за обедом», — подумал он. Рассказывая о своем доме, Розали рисовала картины то богатства, то бедности, и Лиэндер догадывался, что в своей жизни она сталкивалась и с тем и о другим. «Каждое лето мать устраивает грандиозные приемы в саду, — как-то сказала она, — с оркестром, вроде как спрятанным в кустах, и с миллионом чудесных пирожных», а час спустя, говоря о своем неумении вести домашнее хозяйство, она сказала: «Дома папа сам убирает ванные комнаты. Он надевает старый костюм, становится на четвереньки и скребет полы, и ванны, и все прочее…»

Наемный оркестр и убирающий комнаты священник были одинаково странны Лиэндеру и интересовали его главным образом потому, что прошлая жизнь Розали как-то мешала ей насладиться Нангасакитом. Он и сам с удовольствием покатался бы на американских горах и был разочарован, когда она отказалась. Они погуляли по разрушенной дамбе, возвышавшейся над белым песком и зеленой водой, и Лиэндер был счастлив в обществе девушки. Он думал, подобно Саре, как бы он любил дочь, и мысли о ее судьбе быстро проносились в его мозгу. Разумеется, она выйдет замуж. Он даже представлял себе, как осыпает ее рисом, когда она сбегает по ступеням церкви Христа Спасителя. Но замужество ее почему-то сложится неудачно. Возможно, ее мужа убьют на войне, или же он окажется пьяницей или мошенником. Как бы там ни было, она вернется, чтобы заботиться о Лиэндере, когда он состарится, приносить ему виски, готовить ему еду, а в вечернюю непогоду слушать его рассказы. В три часа они возвратились на судно.

Розали нравилась всем, кроме Мозеса, который держался от нее на расстоянии и был сух с ней, когда они встречались. Миссис Уопшот постоянно уговаривала его взять Розали с собой кататься на парусной лодке, но он всегда отказывался. Быть может, в его сознании Розали была связана с той первой ночью на лугу и с горящим автомобилем или же — что более вероятно с тем, что она казалась ему созданием его матери Сары, вышедшим из ее чела. Большую часть времени Мозес проводил в Покамассетском яхт-клубе, где участвовал в соревнованиях на своем «Торне», а иногда ходил ловить рыбу в ручье, который вытекал из Пасторского пруда, огибал сзади их сарай и впадал в Уэст-Ривер.

Как-то он решил пойти утром на рыбалку и встал до зари, хотя что-либо поймать так поздно летом было мало надежды. Еще не рассвело, когда он сварил себе в кухне кофе и натянул болотные сапоги; его голова была полна приятными воспоминаниями о других таких же утренних часах: лагерь на озере Лэнгли и лыжные вылазки, удушливая жара в палатках лыжников, плохая пища и соревнования. Он пил кофе в темной кухне (в окнах едва забрезжил свет) и вспоминал обо всем этом. Из степного шкафа в холле он достал снаряжение, пристегнул сапоги к поясу и зашагал по полям, рассчитывая дойти до Пасторского пруда, а затем идти вниз по течению ручья и ловить рыбу на мокрую мушку — единственный вид мушек, каким ему удалось разжиться.

Он свернул в лес несколько ниже Пасторского пруда. Другие рыбаки протоптали тропинку. В лесу было сыро, опьяняюще пахло зеленью, и сердце Мозеса забилось, когда он услыхал шум воды, показавшийся ему искаженными голосами пророков, и увидел первую заводь. Его мочевой пузырь был полон, но, если бы понадобилось, он готов был ради удачи терпеть еще сколько угодно. Ему так хотелось поскорее забросить мушку в воду, что пришлось уговаривать самого себя не спешить. Подвязывая поводок и делая несколько крепких узлов, он увидел форель, плывшую вверх по течению — она промелькнула в мгновение ока — и полную решимости, словно собака, бегущая вечером с газетой в пасти.

В эти ранние утренние часы над водой висели клочья тумана. «Что это за запах, — спрашивал себя Мозес, — сильный, как запах дубовой коры, но гораздо более приятный?» Он вошел в ручей, осторожно нащупывая ногами дно, и ловко забросил приманку. Во всяком случае, он остался доволен собой и будь он форелью, то непременно клюнул бы, обильно выделяя желудочный сок, пока не почувствовал бы, что крючок впился ему в челюсть. Он намотал леску на катушку и забросил еще раз, забредя в заводь до такой глубины, что у него намокла промежность. «Вот хорошо!» — подумал он, надеясь, что холодная вода отобьет у него желание расстаться с этими простыми удовольствиями, ибо, становясь взрослым, он обнаруживал в себе вкус к жизни с ее радостями и огорчениями. Мушка, зацепившаяся за корягу, оборвалась, и, подвязав другую, он побрел по мелководной быстрине в другую заводь, самую красивую из всех, но ему никогда не удавалось там что-либо поймать. Берег заводи был сложен прямоугольными глыбами гранита, напоминавшими плиты из каменоломни, вода была черная и почти неподвижная; тут и там над ней нависала ель или дикая яблоня. Хотя Мозес знал, что в этой заводи он лишь попусту тратит время, все же он не мог убедить себя, что в ней не водятся форели — целые семьи хитрых двухфунтовых рыб с выступающей вперед нижней челюстью. Из этой темной заводи он по светлой воде перешел на другое место, с низкими берегами, где росли царские кудри и шиповник и где было легко забрасывать леску. Пока он рыбачил в этой заводи, солнце взошло и поднялось над горизонтом — поток золотистого света, затопивший весь лес и пронизавший воду так, что стали видны каждый голубой камень и белая галька на дне; солнце заливало воду светом до тех пор, пока она не стала золотистой, как пшеничное виски… и в тот миг, когда это произошло, у Мозеса клюнуло. Он стоял неустойчиво. Он чуть не упал и громко выругался; удилище согнулось, и вдруг форель с громким плеском появилась на поверхности и метнулась к корягам у входа в заводь, но Мозес не дал ей туда уйти. Форель кидалась то в одну сторону, то в другую, и трепет ее жизни отдавался в руки и плечи Мозеса. Затем, когда форель устала и он приготовил сачок, он подумал: «Что за жизнь, что за великолепная жизнь!» Он полюбовался розовыми крапинками пойманной рыбы, переломил ей хребет и завернул ее в папоротник, готовый теперь к большому дню своей жизни, — к дню, когда он добьется рекордного улова или даже превзойдет его. Однако он целый час ловил в этой заводи, но больше ни разу не клюнуло; тогда он перешел в следующую заводь и опять в следующую, погруженный в размышления, как завсегдатай скачек, думающий о том, на какую лошадь ему поставить. Однако он не оставался безучастным к тишине окружающего леса, к громкому пророческому шуму воды, а затем, при взгляде на расстилавшуюся перед ним заводь, — к тому факту, что он не один. Там была Розали.

Она пришла купаться; она мылась, намыливая кожу между пальцами ног и сидя голая на камне под теплыми лучами солнца. Мозес крутил катушку так, чтобы девушка не слышала, как он наматывает леску, и осторожно, бесшумно брел по воде к берегу заводи, к тому месту, где она не могла бы его видеть, а он видел бы ее сквозь листву. Он наблюдал за своей лучезарной Сусанной; ему было стыдно, но мечта о простой радости уступила место какой-то печали, какой-то тяжести, от которой у него словно заболели зубы и появилось ощущение вкуса крови во рту. Розали, чтобы помыться, во шла в воду чуть повыше щиколоток. Вода была слишком холодная, а может быть, солнце было слишком теплое. Розали немного постояла, сняла приставший к ягодицам лист, вышла на берег и скрылась в лесу. Там она, вероятно, оставила свою одежду. В голове у Мозеса мутилось, а запах снулой форели, лежавшей у него в кармане, казался ему чем-то относящимся к прошлому. Он вынул рыбу и обмыл ее в ручье; она была похожа на игрушечную. Немного задержавшись для приличия, он вернулся на ферму, где мать ждала его, чтобы попросить принести воды из колодца. После ленча он предложил Розали покататься под парусами.

— С восторгом! — сказала она.

Они поехали на старой машине в Травертин, и оказалось, что Розали знает о парусном спорте больше, чем предполагал Мозес. Пока он откачивал из лодки воду, девушка вставляла латы в парус и держалась в стороне. Дул свежий юго-западный ветер, и Мозес вышел на обычную гоночную дистанцию; имея ветер за кормой и убрав киль, он держал курс на первый знак. Затем ветер переменился на восточный, и день потемнел с той быстротой, с какой дыхание затуманивает зеркало. Мозес пошел крутым курсом ко второму знаку, но море было бурное, и вдруг все стало угрюмым, злобным и опасным, и он чувствовал, как тянет первозданный океан (был отлив) его лодку. Волны начали захлестывать нос, и каждая из них обдавала Розали с ног до головы.

Она надеялась, что он повернет назад, к яхт-клубу, и в то же время знала, что он этого не сделает. Она стала дрожать от холода и пожалела, что поехала. Она хотела добиться его внимания, его дружбы, но когда лодка неуклюже карабкалась на гребень, а затем зловеще проваливалась и новая волна обрушивалась на плечи девушки, в ее голове стали проноситься обескураживающие воспоминания о прошлом и о несбывшихся надеждах. Лишенная любящей семьи, почти не имея подруг, черпая свои познания главным образом у мужчин и руководимая ими, она обнаружила, что все они отправляются в какое-то таинственное паломничество, нередко подвергающее опасности ее жизнь. Она знала мужчину, который любил лазить по горам; а когда «Торн» сильно кренился и зачерпывал много воды, она вспоминала своего любовника-альпиниста, налет усталости во рту, боль в ногах, бутерброды всухомятку и туманную голубую даль, открывавшуюся с вершин, которые пробуждали в ней лишь мысль о том, что ей здесь делать. Она прошла много миль, шагая за любителями природы, что наблюдают жизнь птиц, и, бывало, долгими часами ожидала возвращения рыбаков и охотников, а теперь она была на «Торне», закоченевшая и насквозь промокшая.

Они обогнули второй знак и пустились в обратный путь к яхт-клубу; когда они подходили к причалам, Розали перешла на нос. В том, что затем случилось, она не была виновата, хотя Мозес мог бы и побранить ее, если бы не видел, как было дело. Когда она подтягивала к себе ялик, тонкий фалинь оборвался. Ялик несколько секунд как бы в раздумье покачался на зыби, а затем повернул нос в сторону открытого моря и устремился в этом направлении, кланяясь и танцуя на волнах. Мозес скинул тапочки и бросился в воду догонять ялик; некоторое время он плыл вслед за ним, пока не сообразил, что ялик под действием отлива и ветра движется скорее, чем плывет он сам. Тогда он обернулся и понял, какую огромную ошибку допустил. Когда фалинь оборвался, их пронесло мимо причала, и теперь «Торн» со спущенными парусами держал курс в открытое море, унося с собой Розали, которая звала его.

Тут надвинулся туман. Мозес едва различал берег и огни Покамассетского клуба и поплыл туда, но не очень быстро, так как его силы были небеспредельны, а ему приходилось бороться с сильным отливом. Увидев, как кто-то вышел на крыльцо яхт-клуба, он стал махать руками и кричать, но никто не мог его ни услышать, ни увидеть; отдохнув с минуту на спине, он поплыл к далекому берегу. Он испытал приятное чувство, ощутив под ногами песок. Старая судейская моторка была привязана к пристани; Мозес отшвартовал ее и направил в туман, пытаясь угадать, в каком направлении движется «Торн». Затем он заглушил мотор и принялся кричать:

— Розали, Розали, Розали, Розали!..

Немного спустя она ответила; он увидел очертания «Торна» и сказал ей, какой конец надо бросить ему, и, взяв на руки, перенес ее с носа «Торна» в моторку. Она смеялась, и после всех треволнений ее веселость казалась Мозесу огромным достоинством, которого он прежде в ней не подозревал. Затем они подобрали ялик и взяли курс на берег; когда «Торн» был пришвартован, они вошли в старое здание клуба. По его виду можно было подумать, что оно построено старухами и мышами; на самом деле его сплавили вниз по реке из Сент-Ботолфса. Мозес затопил в бильярдной камин, и они там обсушились — и остались бы подольше, если бы не вошел старый мистер Старджис, чтобы поупражняться в ударах.

В этот день Гонора кончила вязать коврик — поляну красных роз, и это обстоятельство вместе с унылым резким ветром с моря побудило ее отправиться наконец на Западную ферму, чтобы познакомиться с приезжей. Под дождем она прошла напрямик полями от Бот-стрит до Ривер-стрит и вошла через боковую дверь, крича:

— Эй, есть кто дома?!

Никто не ответил. Дом был пуст. Гонора не отличалась любопытством, но все же поднялась по лестнице в комнату для гостей посмотреть, не там ли девушка. Наспех застланная постель, разбросанная по стульям одежда и полная пепельница настроили ее недружелюбно и подозрительно, и она открыла дверь стенного шкафа. Она находилась в стенном шкафу, когда услышала, как Мозес и Розали поднимаются по лестнице и как Мозес говорит: «Какой вред может быть от того, что доставит нам обоим такое удовольствие?» Когда они входили в комнату. Гонора закрыла дверь шкафа.

Что еще слышала Гонора — а слышала она предостаточно, — нас не касается. Наша хроника не клинический отчет. Мы хотим лишь отметить затруднительное положение, в котором очутилась старая дама — родившаяся в Полинезии, окончившая школу мисс Уилбар, филантропка и «добрый самаритянин», — всего лишь в поисках истины забравшаяся дождливым днем в тесный стенной шкаф.

10

Никто не видел, как ушла в тот день Гонора из дома Лиэндера, но если бы кто-нибудь и видел, он не мог бы сказать, плакала она или нет, так как струйки дождя текли по ее лицу, когда она шагала через луг Уэйлендов к Бот-стрит. Интенсивность ее переживаний, возможно, объяснялась воспоминаниями о мистере де Састаго, чьи титулы и замки оказались пшиком. Она прожила добродетельную жизнь, и ее приверженность нравственной чистоте была непреклонна, и вознаграждением ей послужило видение жизни, оказавшееся столь же эфемерным, как пламя спички на ветру. Она ничего не понимала. Как и следовало ожидать, она ничем не выдала Мэгги своего замешательства. Она переоделась в сухое платье, выпила свой портвейн и после ужина села читать Библию.

В десять часов Гонора помолилась, погасила свет и легла в постель. Только она погасила свет, как почувствовала, что возбуждена и не может заснуть. Она не могла заснуть из-за темноты. Она ее боялась. Она храбро смотрела в темноту, стараясь убедить себя, что там нет ничего, что могло бы внушить страх, но ей казалось, что в темноте кто-то шевелится, нарастает какое-то движение, будто со всех сторон приходят и собираются толпой чьи-то фигуры или какие-то привидения. Гонора откашлялась. Она пыталась закрыть глаза, но это только усилило иллюзию, что темнота была населена. Она снова открыла глаза, решив смотреть прямо на фантастические образы, если уж этого нельзя избежать.

Фигур, хотя она не могла их ясно видеть, было немного. Как будто двенадцать или четырнадцать — достаточно, чтобы окружить ее кровать. Казалось, они танцевали. Их движения были уродливы и бесстыдны, и, пристально всматриваясь в темноту, Гонора могла различить их очертания. Там были тыквообразные головы, скалившие клыки; там были чопорные маски котов и пиратов, какие продают ребятам накануне Дня всех святых; там были скелеты, палачи в масках, расширяющиеся кверху прически знахарей, фотографии которых она видела в журнале «Нейшнл джиогрефик»; там было все, что когда-либо казалось ей странным и неестественным.

— Я Гонора Уопшот! — сказала она вслух. — Я Уопшот. В нашем роду все смелые.

Она встала с кровати, включила свет, разожгла огонь в камине и протянула руки к теплу. Свет и огонь как бы рассеяли нелепые образы.

— Я Уопшот, — повторила она. — Я Гонора Уопшот.

Она просидела у огня до полуночи, затем легла в постель и заснула.

Рано утром она оделась и после завтрака быстро прошла по своему саду, чтобы поспеть на автобус, идущий в Травертин. Дождь кончился, но день был пасмурный — последнее воспоминание о минувшей грозе. Пассажиров в автобусе было мало. Через несколько минут после отъезда какая-то женщина встала со своего места в задней части автобуса и села рядом с Гонорой.

— Я миссис Киссел, — сказала она. — Вы меня не помните, но я узнала вас. Вы Гонора Уопшот. Мне очень неловко, но я должна сказать вам одну вещь; я заметила, когда вы вошли в автобус… — миссис Киссел понизила голос до шепота, — что у вас все платье спереди расстегнуто. Мне очень неловко, но я считаю, что всегда лучше сказать человеку…

— Спасибо, — сказала Гонора. Она запахнула пальто.

— Я считаю, что всегда лучше сказать человеку, — продолжала миссис Киссел. — Я бываю всегда благодарна, когда люди мне говорят. Мне все равно, кто они такие. Это напоминает мне об одном случае, который произошел со мной. Несколько лет назад мистер Киссел и я поехали во время его отпуска в Мэн. Мистер Киссел родом из Мэна. Он окончил Боуденский колледж. Мы поехали в спальном вагоне. Поезд прибыл на станцию рано утром, и я пережила несколько ужасных минут, одеваясь у себя в купе. До этого я никогда не ездила в спальном вагоне. И вот, когда мы сошли с поезда, на платформе было очень мало народу. Начальник станции стоял там, ожидая, по-видимому, почту или что-нибудь в этом роде. И вот, он подошел прямо ко мне. Я никогда его не видела и не могла понять, что ему надо. И вот, он подошел прямо ко мне и сказал: «Мадам, — сказал он шепотом, — мадам, у вас не зашнурован корсет». — Миссис Киссел закинула голову и рассмеялась, как молоденькая. — О, я никогда прежде его не видела, — сказала она, — и никогда не увижу его снова, но он подошел прямо ко мне и сказал мне это, и я не была в претензии. О, я ничуть не была в претензии. Я поблагодарила его, пошла в дамскую комнату и привела корсет в порядок, а затем мы взяли кэб и поехали в гостиницу. В те дни еще были кэбы.

Гонора обернулась и внимательно посмотрела на миссис Киссел, охваченная завистью: такой простодушной и доброжелательной казалась соседка и так мало забот было у нее. К этому времени они доехали до Травертина, и, когда автобус остановился, Гонора вышла и зашагала вверх по улице к мастерской маляра-живописца.

11

На следующий день рано утром Лиэндер шел по пропахшей рыбой тропинке к причалу, где стоял «Топаз». С десяток пассажиров ждали его, чтобы купить билеты и сесть на пароход. Тут Лиэндер заметил на рулевой рубке какое-то объявление. Он сразу же подумал о Гоноре, и ему захотелось поскорее узнать, что она замышляет. Объявление было написано на доске и стоило, наверно, долларов пять. Оно гласило:

«НЕ ВХОДИТЬ! ЭТА ЯХТА ПРОДАЕТСЯ.

ЗА СПРАВКАМИ ОБРАЩАТЬСЯ К ГОНОРЕ УОПШОТ, 27, БОТ-СТРИТ».

На мгновение сердце у Лиэндера оборвалось: казалось, он упал духом. А потом обозлился. Объявление было привешено к рубке, а не прибито, он схватил его и собрался бросить в реку, но сообразил, что доска хорошая и может на что-нибудь пригодиться.

— Сегодня рейса не будет, — сказал он пассажирам.

Затем он сунул доску под мышку и мимо группы ожидающих направился к площади. Большинство поселковых торговцев, разумеется, знали про объявление, и многие из них наблюдали за Лиэндером. Он никого не видел и с большим трудом удерживался, чтобы не заговорить вслух с самим собой. Как мы знаем, ему шел седьмой десяток; сутуловатый, со слегка переваливающейся походкой, но еще очень красивый старик, с густой шевелюрой и мальчишеским выражением лица. Доска была тяжелая, и рука у него затекла, так что ему несколько раз пришлось перекладывать доску с одного бока на другой, прежде чем он добрался до Бот-стрит. К тому времени он совсем взвинтился. Здравого смысла в нем почти не осталось. Краем доски он стал колотить в дверь Гоноры.

Гонора шила. Ей понадобилось некоторое время, чтобы дойти до двери. Прежде всего она достала свою палку и обошла кругом гостиную, убирая отовсюду карточки Мозеса и Каверли. Она побросала их на пол за диван. Она сделала это потому, что, хотя ей нравилось видеть вокруг себя карточки мальчиков, она все же не хотела, чтобы кто-нибудь из Уопшотов обнаружил столь явное проявление ее привязанности. Затем она оправила платье и пошла к двери. Лиэндер колотил не переставая.

— Если ты отобьешь краску с моей двери, — крикнула она ему, — ты уплатишь за это!

Как только она открыла дверь, Лиэндер ворвался в холл и прорычал:

— Что, черт возьми, это означает?!

— Не чертыхайся, — сказала она. Она зажала уши руками. — Я не хочу слышать, как ты чертыхаешься.

— Чего ты от меня хочешь, Гонора?

— Я не слышу ни одного твоего слова, — сказала она. — Я не хочу слушать твою ругань.

— Я не ругаюсь! — прокричал он. — Я перестал ругаться.

— Судно мое, — сказала Гонора, отнимая руки от ушей. — Я могу делать с ним все, что захочу.

— Ты не можешь продать его.

— Могу и продать, — сказала Гонора. — Сыновья д'Агостино хотят купить его для рыбной ловли.

— Я хочу сказать, что «Топаз» находится в моем распоряжении, Гонора! Голос его звучал отнюдь не просительно, он все еще кричал. — Ты отдала его мне. Я привык к нему. Это мое судно.

— Я дала его тебе только на время.

— Это черт знает что, Гонора: члены одной семьи не могут исподтишка делать друг другу гадости.

— Я не хочу слушать твою ругань, — сказала Гонора. Ее руки снова взлетели вверх.

— Чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы ты перестал ругаться.

— Почему ты это сделала? Почему ты сделала это за моей спиной? Почему не сказала мне, что ты затеяла?

— «Топаз» принадлежит мне. Я могу делать с ним все, что захочу.

— Мы всегда всем делились, Гонора. Этот ковер принадлежит мне. Это мой ковер. — Он говорил о дорожке в холле.

— Твоя дорогая мать подарила этот ковер мне, — сказала Гонора.

— Она дала его тебе на время.

— Она хотела, чтобы он был моим.

— Это мой ковер.

— Ничего подобного.

— Я отплачу тебе той же монетой. — Лиэндер положил доску с объявлением на пол и ухватился за конец дорожки.

— Оставь этот ковер, Лиэндер Уопшот! — вскричала Гонора.

— Это мой ковер.

— Сию же минуту оставь этот ковер. Ты слышишь?

— Он мой. Это мой ковер.

Лиэндер потащил к двери дорожку, которая была до того грязной, что он расчихался от многолетней пыли. Тут Гонора схватилась за другой конец ковра и позвала Мэгги. Мэгги вышла из кухни и уцепилась за тот же конец, что и Гонора, — все трое чихали, и все принялись тащить. Это была очень некрасивая сцена, но если мы признаем незаурядность Сент-Ботолфса, то должны признать и тот факт, что это был край выстроенных назло соседям заборов и смертельных ссор и что близнецы Пинчоты всю жизнь прожили в доме, который был разделен проведенной мелом чертой. Лиэндер, конечно, потерпел поражение. Разве может мужчина победить в такой схватке? Оставив ковер во владении Гоноры и Мэгги, он вылетел из дома такой взбудораженный, что не знал, куда идти, и, направившись по Бот-стрит к тогу, вышел в поле, сел на душистую траву и принялся жевать сочные кончики стеблей, чтобы прошла горечь во рту.

На протяжении жизни Лиэндера число пристанищ для мужчин в его родном поселке сократилось до одного. Конная гвардия была расформирована, Атлантический клуб закрылся, и даже яхт-клуб уплыл вниз по реке в Травертин. Только и осталось что помещение пожарной дружины «Ниагарский брандспойт», так что Лиэндер вернулся в поселок и, пройдя мимо пожарной машины, поднялся по лестнице в зал собраний. В воздухе стоял чудесный запах бифштексов, сохранившийся со вчерашнего ужина, но в зале никого не было, кроме старого Перли Старджиса, а Перли спал. На стенах висело много фотографий Уопшотов: Лиэндер в молодости, Лиэндер и Гамлет, Бенджамин, Эбенезер, Лоренцо и Тедиас. При виде своих фотографий в молодости Лиэндер почувствовал себя несчастным и, подойдя к окну, уселся в один из шезлонгов.

Его гнев, вызванный поведением Гоноры, сменился глубокой тревогой. Она что-то замышляла, и ему хотелось знать, что именно. Он перебирал в уме, что она может сделать, и вдруг осознал, что она может сделать все, что ей только заблагорассудится. «Топаз» и ферма принадлежали ей. Она платила за обучение в школе и проценты по закладной. Она оплачивала даже уголь, наполнявший их подвал. Все это она предложила самым любезным образом, какой только можно вообразить. «У меня есть необходимые для этого деньги, Лиэндер, — сказала она. — Почему бы мне не помочь моим единственным родственникам?» Это была его вина — ее не за что упрекать, — это он не предвидел последствий такой щедрости. Лиэндер знал, что Гонора любит вмешиваться не в свое дело, но пренебрег этим обстоятельством, убежденный, что жизнь уготовила ему свои дары — карпов в протоке, форелей в горных ручьях, куропаток во фруктовом саду и деньги в кошельке Гоноры, — иначе говоря, преисполненный сознания, что мир обязан веселить его и доставлять ему наслаждения. Затем в его сознания пронеслись образы жены и сыновей, в рубище стоящих среди снежной бури, что было, в конце концов, не так уж невероятно, ибо разве Гонора не могла при желании пустить их всех по миру? Воспоминание о семье пробудило в нем пылкие чувства. Он защитит и приютит ее. Он защитит ее дубинками, камнями, голыми кулаками. Однако это не изменит факта, что Гонора была владелицей всего. Все принадлежало ей. Даже лошадь-качалка на чердаке. Он должен был жить иначе.

Но из окна Лиэндер видел синее небо над деревьями на площади, и окружающий мир мгновенно очаровал его. Разве в таком раю может произойти что-нибудь плохое?

— Проснитесь, Перли, проснитесь, и мы сыграем с вами в триктрак! крикнул он.

Перли проснулся, и они до полудня играли в триктрак на спички. Потом они позавтракали в булочной и еще поиграли в триктрак. Днем Лиэндеру неожиданно пришло в голову, что ему недостает лишь денег. Бедный Лиэндер! Мы не можем наделить его мудростью и изобретательностью, которыми он не обладал, и приписать ему министерскую широту ума. Вот что он сделал.

Он пересек площадь и поднялся по лестнице Картрайтовского блока. В конторе телефонной компании он поздоровался с миссис Марстон, симпатичной седой вдовой, окруженной бесчисленными комнатными цветами, которые, казалось, пышно росли и расцветали в благодатном климате ее мягкого нрава. Лиэндер поговорил с ней о дожде, а затем прошел по коридору к кабинету врача, где с дверной ручки, как детский нагрудник, свисало объявление: «ВХОДИТЕ». В приемной была маленькая девочка с перевязанной рукой, прижавшаяся головой к груди матери, и старый Билли Томпкинс, державший пустую склянку из-под пилюль. Мебель как будто перенесли туда с какой-то веранды, и плетеный стул, на который сел Лиэндер, запищал так громко, словно он уселся на мышиное гнездо. На обоях были изображены сцены охоты на лис — своры гончих, изгороди и всадники, — и в этих повторяющихся рисунках Лиэндер видел символ жизнеспособности поселка, склонности его жителей выбирать для себя необычайные и самые различные жизненные пути. Дверь следующей комнаты открылась, и вышла молодая темнокожая беременная женщина. Затем мать ввела к врачу девочку с перевязанной рукой. Они пробыли там недолго. Затем пошел Билли Томпкинс с пустой склянкой из под пилюль. Он вышел, держа в руке рецепт, а Лиэндер вошел.

— Чем могу быть вам полезен, капитан Уопшот? — спросил доктор.

— Я играл в триктрак с Перли Старджисом в пожарке, — сказал Лиэндер, и мне пришла в голову одна мысль. Не можете ли вы дать мне какую-нибудь работу?

— О, боюсь, что это невозможно, — довольно любезно ответил доктор. — У меня нет даже медицинской сестры.

— Я имел в виду не такую работу, — сказал Лиэндер. — Кто-нибудь может нас услышать?

— Не думаю, — ответил доктор.

— Возьмите меня для опытов, — сказал Лиэндер. — Пожалуйста, возьмите меня. Я решил, что это как раз то, чего я хочу. Я подпишу все что угодно. Я никому не скажу. Оперируйте меня. Делайте со мной все, что хотите. Только дайте мне немного денег.

— Вы сами не знаете, о чем говорите, капитан Уопшот.

— Возьмите меня, — настаивал Лиэндер. — Я очень интересный экземпляр. Чистокровный янки. Подумайте, какая кровь течет в моих жилах. Сенаторы. Ученые. Капитаны дальнего плавания. Герои. Школьные учителя. Вы можете написать медицинское исследование. Составите себе имя, будете знамениты. Я расскажу вам историю нашей семьи. Я сообщу вам всю нашу родословную. Мне все равно, что вы сделаете со мной. Только дайте мне немного денег.

— Уйдите, пожалуйста, отсюда, капитан Уопшот.

— Это принесет некоторую пользу человечеству, не так ли? — спросил Лиэндер. — Это принесет пользу человечеству. Обещаю вам никому не говорить. Я поклянусь на Библии. У вас будет лаборатория, о которой никто не узнает. Я никому не скажу. Я буду приходить туда, когда вы назначите. Я буду приходить туда по ночам, если вы захотите. Я скажу миссис Уопшот, что уезжаю путешествовать.

— Уйдите, пожалуйста, отсюда, капитан Уопшот.

Лиэндер взял шляпу и ушел. На площади женщина с того берега реки кричала что-то по-итальянски своему сыну.

— Говорите по-английски, — сказал ей Лиэндер. — Говорите по-английски. Вы в Соединенных Штатах.

В старом «бьюике» он поехал домой на ферму.

Он устал — и обрадовался, когда увидел огни своей фермы. Ему хотелось есть и пить, и аппетит его как бы распространялся на ландшафт и на дом. Лулу что-то сожгла. В холле пахло горелым. Сара была в маленькой гостиной.

— Ты видел объявление? — спросила она.

— Да, — сказал Лиэндер. — Она приходила сюда сегодня?

— Да. Она была здесь днем.

— Она повесила его на рулевую рубку, — сказал Лиэндер. — Я думаю, она повесила его сама.

— О чем ты говоришь?

— Об объявлении.

— Да ведь оно на столбе ворот.

— Что ты хочешь сказать?

— Объявление на столбе ворот. Она прибила его туда сегодня днем.

— Она хочет продать ферму?

— О нет.

— О чем оно, о чем же оно? О чем оно, черт побери?

— Лиэндер, прошу тебя…

— Я не могу ни с кем разговаривать.

— Ты не должен так разговаривать.

— Ну о чем же оно? Скажи мне, Сара, о чем оно?

— Она считает, что мы должны сдавать комнаты туристам. Она разговаривала с Паттерсонами, от сдачи комнат туристам они получают столько денег, что могут ежегодно ездить в Дейтону.

— Я не желаю ездить в Дейтону.

— У нас три лишние спальни, — сказала Сара. — Она считает, что мы должны их сдавать.

— В голове у этой старухи не осталось никакого понятия о том, что пристало и чего не пристало делать! — воскликнул Лиэндер. — Она продаст мое судно иностранцам и наполнит мой дом чужими людьми. У нее нет никакого понятия о приличии.

— Она только хочет…

— Она только хочет свести меня с ума. Не могу взять в толк, что она делает. Я не хочу ездить в Дейтону. С чего она взяла, что я хочу ездить в Дейтону?

— Лиэндер, прошу тебя. Ш-ш-ш…

В сумеречном свете она увидела фары автомобиля, Приближавшегося по аллее. Она прошла через холл к боковой двери и вышла на крыльцо.

— Вы можете приютить нас? — весело крикнул незнакомый мужчина.

— Что ж, пожалуй, — сказала Сара.

Лиэндер последовал за ней через холл, но, услышав голос приезжего, смутно видневшегося в темноте возле машины, отошел от входа.

— Сколько вы берете? — спросил мужчина.

— Как повсюду, — сказала Сара. — Не хотите ли посмотреть комнаты? Мужчина и женщина поднялись по ступенькам.

— Все, что нам требуется, — это удобные постели и ванная, — сказал мужчина.

— Что ж, на кровати хороший волосяной матрас, — задумчиво сказала Сара, — но в колонке с горячей водой появилась ржавчина, и в этом месяце мы намучились с насосом; но я хотела бы, чтобы вы посмотрели комнаты.

Она отворила решетчатую дверь и вместе с приезжими вошла в холл. Лиэндер, стоявший там и захваченный врасплох, открыл дверь стенного шкафа и залез в темноту, наполненную старой одеждой и спортивным снаряжением. Он услышал, как чужие люди вошли в его дом и поднялись за Сарой по лестнице. Как раз в этот миг старый ватерклозет с необычайным усердием принялся издавать вступительные звуки к концерту. Когда шум стих, Лиэндер услышал, как незнакомец спросил:

— Стало быть, комнаты с отдельной ванной у вас нет?

— О нет, — сказала Сара. — Мне очень жаль. — В ее голосе звучало сожаление. — Видите ли, это один из самых старых домов в Сент-Ботолфсе, а наша ванная — самая старая во всей округе.

— Да, но мы ищем комнату с отдельной ванной, — сказал незнакомец, и…

— Мы всегда предпочитаем отдельную ванную, — мягко сказала его жена. Даже когда едем поездом, мы предпочитаем брать купе с ванной.

— De gustibus non est disputandum [7], любезно сказала Сара, но ее любезность была деланной.

— Спасибо, что показали комнаты.

— Не стоит благодарности.

Решетчатая дверь захлопнулась, и, когда машина двинулась по аллее, Лиэндер вылез из стенного шкафа. Он прошел по аллее к тому месту, где на столбе ворот висело объявление: «ПРИЮТ ТУРИСТАМ». Оно было примерно такой же величины и на такой же доске, что и объявление на «Топазе»; Лиэндер поднял его над головой, со всей силы ударил о камни, расколов на две части и испытав сильное сотрясение в собственных костях. Позже вечером он пошел на Бот-стрит.

В доме Гоноры было темно, но Лиэндер решительно остановился и окликнул ее по имени. Он дал ей время надеть халат и снова позвал.

— В чем дело, Лиэндер? — спросила она. Он не видел ее, но голос доносился вполне отчетливо, и он знал, что она подошла к окну. — Что ты хочешь?

— О, в последние дни ты стала такой заносчивой, Гонора. Не забывай, я знаю, кто ты такая. Я помню, как ты кормила помоями свиней и, возвращаясь с фермы Уэйлендов, приносила с собой ведра молока. Я должен что-то сказать тебе, Гонора. Я должен сказать тебе что-то важное. Это было давно. Сразу же после того, как ты вернулась из Испании. Я стоял с Митчем Эмерсоном перед домом Моуди. Когда ты проходила через площадь, Митч кое-что сказал про тебя. Я не могу повторить, что он сказал. Ну, я увел его за лесной склад и лупил до тех пор, пока он не заорал. Он весил на пятьдесят фунтов больше меня, и все Эмерсоны были смелые ребята, но я заставил его заорать. Я тебе никогда об этом не рассказывал.

— Спасибо, Лиэндер.

— И про другое не рассказывал. Я всегда выполнял свой долг по отношению к тебе. Я поехал бы в Испанию и убил Састаго, если б ты меня попросила. Я весь поседел, служа тебе. Так почему же ты издеваешься надо мной?

— Мозес должен уехать, — сказала Гонора.

— Что?

— Мозес должен повидать белый свет и показать, на что он способен. О, мне тяжело говорить так, Лиэндер, но я считаю, что это правильно. Целое лето он не ударил палец о палец, только развлекался, а все мужчины в нашей семье уходили из дому молодыми, все Уопшоты. Я обдумала это и решила, что он захочет уехать, но боюсь — он будет скучать по дому. О, в Испании я так скучала по дому, Лиэндер! Я этого никогда не забуду.

— Мозес — хороший парень, — сказал Лиэндер. — Он нигде не пропадет. Он выпрямился, с гордостью подумав о сыне. — Что ты имеешь в виду?

— Я думаю, он может уехать куда-нибудь вроде Нью-Йорка или Вашингтона, в какой-нибудь незнакомый и далекий город.

— Великолепная мысль, Гонора. И это причина всех твоих затей?

— Каких затей?

— Ты собираешься продать «Топаз»?

— Сыновья д'Агостино передумали.

— Я поговорю с Сарой.

— Это будет нелегко для всех нас, — сказала Гонора и вздохнула.

Лиэндер услышал дрожащий звук, трепетный и прерывистый, как дым, поднявшийся, казалось, из таких глубин души старой женщины, что возраст не изменил его нежности и чистоты, и он тронул Лиэндера, как вздох ребенка.

— Покойной ночи, дорогая Гонора, — сказал он.

— Чувствуешь этот восхитительный ветерок?

— Да. Покойной ночи.

— Покойной ночи, Лиэндер.

12

В колледже Мозес не обнаружил выдающихся успехов, и, если не считать нескольких дружеских связей, там не было ничего, о чем стоило бы пожалеть; не жалко было ему ни овсянки со снятым молоком, ни «Данстер-хауса», их общежития, отражавшегося вверх ногами, наподобие свиной туши, в мелкой воде реки Чарлз. Ему хотелось повидать мир. Для Лиэндера мир означал место, где Мозес мог проявить свой сильный, уравновешенный характер, свою смышленость и проницательность. Думая об отъезде сына, он испытывал чувство гордости и предвкушал его будущие успехи. Мозес должен был преуспеть! На стороне Гоноры была традиция, так как все мужчины в семье Уопшотов — в том числе отец Лиэндера — совершали путешествие, помогавшее им стать взрослыми; некоторые из них огибали мыс Горн еще до того, как начали бриться, и на пути домой бесстыдно охотились за красавицами Самоа, которые наверняка должны были проявлять некоторые признаки утомления. Сара всегда находила утешение в печальных выводах — жизнь ведь лишь расставание, и мы живем лишь ото дня ко дню, — и такие мысли помогли ей перенести боль от того, что ее первенца отрывают от дома. Но как все это отразится на бедном Каверли?

Еще с год назад отношения между братьями были чрезвычайно воинственными. Они дрались голыми руками, обледенелыми снежками, палками, камнями. Они всячески оскорбляли друг друга и считали, что мир — это такое место, где другой проявляет себя мошенником с отвратительным характером. Потом вся эта недоброжелательность сменилась нежностью и расцвела братская дружба, носившая все признаки любви — радость близости и боль разлуки. Они даже совершали вместе длинные прогулки по берегу в Травертине, делясь самыми сокровенными и неосуществимыми планами. Узнав, что брат уезжает, Каверли впервые изведал оборотную сторону любви — это была горечь. Он не представлял себе жизни без Мозеса. Гонора все устроила. Мозес поедет в Вашингтон и будет работать у мистера Бойнтона, который был ей чем-то обязан. Если в душе Мозеса и возникали какие-нибудь сожаления или намеки на сожаления, они терялись в смятении его чувств и отступали перед страстным желанием покинуть Сент-Ботолфс и попробовать свои силы в широком мире.

Сара собрала те вещи, которые, по ее мнению, могли понадобиться Мозесу, когда он начнет свою жизнь в чужом месте: свидетельство о конфирмации, блесну, купленную как сувенир на Плимут-Роке, рисунок военного корабля, сделанный им в шестилетнем возрасте, футболку, молитвенник, шарф и два табеля успеваемости; по, услышав, как он громко кричит что-то снизу Каверли, стоявшему на верхней площадке лестницы, она по звуку его голоса почувствовала, что ничего этого он с собой не возьмет, и снова все спрятала. Предстоящий отъезд Мозеса сблизил Сару и Лиэндера и вновь оживил те милые самообманы, которые составляют основу многих долговечных супружеств. Лиэндер считал, что Сара — хрупкая женщина, и вечерами перед отъездом Мозеса приносил ей теплый платок, чтобы защитить от ночной прохлады. Сара считала, что у Лиэндера прекрасный баритон, и теперь, когда Мозес уезжал, ей хотелось, чтобы Лиэндер снова занялся пением. Сара не была хрупкой — у нее хватало сил на десятерых, — а Лиэндер не мог спеть простейшей мелодии, «Помни о ночной прохладе», — говорил Лиэндер, принося жене платок, а Сара, восхищенно глядя на него, говорила: «Какой стыд, что мальчики никогда не слышали твоего пения».

Устроили прощальный прием гостей. Мужчины пили виски, а дам угощали имбирным пивом и мороженым.

— Я шла через луг Уэйлендов, — сказала тетя Эделейд Форбс, — и этот луг усеян коровьими лепешками. Я за всю свою жизнь не видела столько коровьих лепешек. Повсюду сплошные лепешки. Шагу нельзя ступить, не угодив в лепешку.

Тут были все, и Реба Хеслип подошла к Розали и сказала:

— Я родилась во внутреннем святилище масонской ложи.

Все рассказывали о своих путешествиях. Мистер и миссис Гейтс были как-то в Нью-Йорке, и им пришлось платить восемнадцать долларов в день за комнату, в которой даже кошке негде было повернуться. Тетю Эделейд, когда она была ребенком, возили в Буффало. Гонора побывала в Вашингтоне. Милдред Харпер, церковная органистка, играла на рояле, и они спели из старинных сборников гимнов и песен «Серебряные нити в золоте волос», «Обетованная земля» и «В сумерках». Во время пения Сара увидела в окне лицо Дядюшки Писписа Пастилки, но, когда она вышла на крыльцо, чтобы пригласить его, он убежал. Мозес, войдя в кухню попить, застал Лулу в слезах.

— Я не потому плачу, что ты уезжаешь, Мозес, — сказала она. — Я плачу потому, что прошлой ночью видела дурной сон. Мне снилось, что я подарила тебе золотые часы, а ты разбил их о камни. Глупо, правда? Конечно, у меня нет денег на покупку золотых часов, а если бы я и купила, ты не такой парень, чтобы разбить их. И все же мне снился сон, что я подарила тебе золотые часы, а ты разбил их о камни.

Мозес уехал на следующий вечер поездом в девять восемнадцать, но провожали его только родители. Розали сидела у себя в комнате и плакала.

— Я не хочу идти на вокзал, — сказала Гонора тем же тоном, к какому она прибегала на семейных похоронах, говоря, что не подойдет к могиле.

Никто не знал, где Каверли, но Сара подозревала, что он гуляет по берегу в Травертине. Стоя на платформе, они слышали вдали шум поезда, приближающегося по восточному берегу реки, — звук, от которого Сара задрожала, так как она была в том возрасте, когда поезда явно казались ей орудием разлуки и смерти. Лиэндер положил руку на плечо Мозеса и дал ему серебряный доллар.

Все чувства Мозеса были напряжены, но он не испытывал печали и не вспоминал ни о выстроившихся в ряд гоночных яхтах, когда звучит сигнал, подающийся за десять минут до старта, ни о заброшенных фруктовых садах, где он охотился на куропаток, ни о Пасторском пруде, ни о пушке на лужайке, ни о речной глади, сверкающей между скобяной лавкой и магазином стандартных цен, в котором кузина Джустина когда-то играла на рояле. Все мы теперь привыкли к тем поэтическим проспектам, где бок о бок изображены орхидеи и галоши, где мерзкий запах старых перьев смешивается с запахом моря. В конце лета, когда северный ветер разбрасывает тучи желтых листьев, как сеятель разбрасывает семена, мы все уезжали из незатейливых уголков на поезде или в автомобиле, усаживая собак и детей на заднее сиденье, но мы не можем утверждать, что в момент разлуки в нашем сознании проносится вереница ярких и отчетливых образов, как это бывает в мозгу утопающего. Мы возвращались в освещенные дома, ощущали при северном ветре запах сжигаемых яблоневых сучьев, видели польскую графиню, смазывавшую лицо жиром в хижине лыжников, слышали крик ушастой совы, для которой наступило время спаривания, и ощущали запах мертвого кита при южном ветре, доносившем также мелодичные звуки колокола, привезенного из Антверпена, и жестяной звон колокола из Алтуны. Но всего этого — и многого другого — мы не вспоминаем, садясь в поезд.

Сара заплакала, когда Мозес ее поцеловал. Лиэндер обнял жену за плечи, но она освободилась от его руки, и они стояли каждый, сам по себе, пока Мозес прощался с ними. Как только поезд тронулся, Каверли, севший на него в Травертине, вышел из уборной, где он прятался, и предстал перед братом. Они проехали мимо фабрики столового серебра, конюшни мистера Ларкина с надписью на ней: «БУДЬТЕ ДОБРЫ К ЖИВОТНЫМ», мимо полей Ремзенов и свалки у дома лодочника, мимо ледяного пруда и фабрики, вырабатывающей средство для укрепления волос, мимо дома миссис Тримбл, прачки, мимо дома мистера Брауна, который ел сладкий пирог и запивал его молоком, когда поезд 9:18 прогрохотал под окнами, мимо домов Ховардов и Таупсендов, и железнодорожного переезда, и кладбища, и дома старика — точильщика пил, чьи окна были последними в поселке.

13

Беда одна не ходит. Попрощавшись с Мозесом и вернувшись домой, Лиэндер и Сара нашли в холле на столе следующее письмо Каверли:

«Дорогие мать и отец! Я уехал с Мозесом. Я знаю, что должен был сказать вам об этом и мое молчание равносильно лжи, но это только вторая ложь за всю мою жизнь, и я никогда больше не солгу. Другая ложь, сказанная мною, была об отвертке с черной ручкой. Я украл ее в скобяной лавке Тиникума. Я так люблю Мозеса, что не могу оставаться в Сент-Ботолфсе, если его там не будет. Но мы не собираемся жить вместе, так как считаем, что, разделившись, будем иметь больше шансов доказать тете Гоноре нашу стойкость. Я еду в Нью-Йорк и буду работать у мужа кузины Милдред на его ковровой фабрике, и как только у меня будет место, где жить, я напишу вам и сообщу свой адрес. У меня двадцать пять долларов.

Я люблю вас обоих и не хотел бы вас огорчить, и я не знаю во всем мире лучшего места, чем Сент-Ботолфс и наш дом, и когда я сделаю карьеру, то вернусь домой. Нигде в другом месте я не буду счастлив. Но теперь я достаточно взрослый, чтобы повидать белый свет и завоевать себе положение. Я могу это сказать, потому что теперь у меня появилось много мыслей о жизни, тогда как раньше у меня не было никаких мыслей. Я взял с собой киплинговское «Если» в рамке и буду об этом думать и обо всех великих людях, о которых я читал, и буду ходить в церковь.

Ваш любящий сын Каверли».

А два дня спустя позвонили по телефону родители Розали и сказали, что через час они заедут за ней. Они направлялись на машине в Ойстервил. Вскоре длинный черный автомобиль, при виде которого Эммит Кэвис вылупил бы глаза от удивления, катил по аллее Западной фермы и Розали бежала по тропинке навстречу своим родителям. «Где ты взяла это зеленое платье?» услышала Сара вопрос миссис Янг, обращенный к дочери. Это было первое или в крайнем случае второе, что она сказала. Затем они вышли из машины, и Розали, покрасневшая, смущенная и растерявшаяся, как ребенок, представила их Саре. Миссис Янг пожала руку Саре и, тотчас же обернувшись к Розали, сказала:

— Угадай, что я вчера нашла? Я нашла твой браслет с изумрудным скарабеем! Я нашла его в верхнем ящике моего комода. Вчера утром, до того как мы надумали поехать в Ойстервил, я решила навести порядок в верхнем ящике моего комода. Я просто вытащила его целиком и опрокинула на постель… просто опрокинула на постель, и вдруг там оказался твой браслет со скарабеем.

— Я подымусь наверх и закончу укладывать вещи, — сказала Розали, краснея все сильней и сильней.

Она вошла в дом, оставив Сару со своими родителями. Священник был тучный-человек в пасторской одежде, и, уж конечно, пока они стояли там, он начал чесать живот. Сара не любила поспешных и недоброжелательных суждений, и все же в этом человеке было, по-видимому, столько необычайной чопорности и сухости, а в звуках его голоса слышалось нечто до такой степени напыщенное, скучное и сварливое, что она почувствовала раздражение. Миссис Янг была низенькой, несколько полной, украшенной мехами, перчатками и расшитой жемчугом шляпой — на вид одна из тех состоятельных женщин средних лет, в пустоголовости которых есть что-то трагическое.

— Самое забавное в истории с этим браслетом, — сказала она, — это то, что я думала, будто Розали потеряла его в Европе. Она в прошлом году ездила за границу, вы знаете. Побывала в восьми странах. И вот я думала, что она потеряла свой браслет в Европе, и была так удивлена, найдя его в ящике моего комода.

— Может быть, вы зайдете? — спросила Сара.

— Нет, спасибо, нет, спасибо. Это забавный старинный дом, я вижу. Я люблю забавные старинные вещи. И когда-нибудь, когда я состарюсь, а Джеймс уйдет на покой, я куплю забавный ветхий старинный дом вроде этого и сама весь его перестрою. Я люблю забавные старинные ветхие здания.

Священник откашлялся и полез за бумажником.

— Мы должны еще урегулировать небольшое денежное дело, прежде чем Розали спустится в сад, — сказал он. — Я обсудил его с миссис Янг. Мы полагаем, что двадцати долларов достаточно, чтобы вознаградить вас за вашу…

Тут Сара начала плакать обо всех: о Каверли, Розали и Мозесе и о глупом священнике — она почувствовала такую острую боль, словно отнимала от груди своих детей.

— О, простите меня за слезы, — всхлипывая, произнесла она. — Мне ужасно жаль. Простите меня.

— Ну ладно, вот тридцать долларов, — сказал священник, протягивая кредитки.

— Не знаю, что на меня нашло, — плача, говорила Сара. — О боже мой, боже мой! — Она бросила деньги в траву. — Меня никогда в жизни так не оскорбляли, — продолжая всхлипывать, сказала она и ушла в дом.

Наверху, в комнате для гостей, Розали, как и миссис Уопшот, плакала. Ее вещи были уложены, но Сара застала ее лежащей ничком на постели и села около нее, ласково положив руку ей на спину.

— Бедное дитя, — сказала она. — Боюсь, они не очень приятные люди.

Тут Розали подняла голову и, к удивлению Сары, разразилась гневом.

— О, я не ожидала, что вы можете так говорить с кем-нибудь о его родителях! — воскликнула она. — Я хочу сказать, что они как-никак мои родители, и мне кажется, что с вашей стороны не слишком вежливо говорить, что они вам не правятся. Я хочу сказать — по-моему, это не очень красиво. Как-никак, они для меня все сделали — послали меня в Аллендейл и в Европу, и все говорят, что он будет епископом, и…

Затем она повернулась, глазами, полными слез, взглянула на Сару и поцеловала ее на прощание в щеку. Мать звала ее, стоя внизу у лестницы.

— До свидания, миссис Уопшот, — сказала Розали, — и передайте, пожалуйста, от меня привет Лулу и мистеру Уопшоту. Мне жилось здесь совершенно божественно… — Затем она крикнула матери: — Иду, иду, иду, иду! — и, стуча каблучками, сбежала со своими чемоданами вниз.

Часть вторая

14

«Стиль записей автора этих строк (писал Лиэндер) создавался в традициях лорда Тимоти Декстера, который ставил все знаки препинания, предлоги, наречия, артикли и т. д. в конце своих посланий и предоставлял читателю распределять их по собственному разумению. Западная ферма. Осенний день. Три часа пополудни. Хороший ветер для хождения под парусами СЗ четверти. Золотистый свет. На воде сверкающая рябь. Шершни на потолке. Старый дом. Вдали крыши Сент-Ботолфса. Ныне городок в древней речной долине. Некогда наша семья играла тут выдающуюся роль. Фамилия увековечена в названиях многих окрестных мест: озер, дорог, даже холмов. Уопшот-авеню — теперь улица на окраине низкопробного прибрежного курорта дальше к югу. Запах горячих сосисок, жареных кукурузных зерен, и еще соленый воздух, и скрежещущая музыка старого парового органа на карусели. Летние домики из обрезков досок, сдаваемые на сутки, неделю или сезон. Улица из таких домиков, названная в честь предка, который трое суток плавал на обломке мачты в Яванском море, отпихивая акул голыми ногами.

В жилах автора течет кровь судовых капитанов и школьных учителей. Все незаурядные люди! Истинные любители свинины с бобами и своего рода достопримечательности тех дней. Воспоминания существенные или несущественные, как те случаи, к которым они относятся, но попробуйте, оглядываясь на давно минувшие времена, разобраться в том, что произошло. Много скелетов в семейных чуланах. Темные тайны, большей частью касающиеся плоти. Жестокость, недозволенная любовь, прямота, но никакого копания в грязном белье. Объясняется соображениями вкуса. Столько-то раз опорожнял мочевой пузырь; столько-то раз чистил зубы; столько-то раз посещал публичный дом на Чардон-стрит. Кому какое дело! Многие современные романы именно из-за этого противны автору.

Есть, должно быть, литературные произведения о портовом городе Новой Англии — также и о фабричном городе — в семидесятые годы и позже, но если и есть, мне они никогда не попадались. В ранней молодости автора судовые верфи процветали. Дубовые суда, сидящие в в воде на три фута, на верфях в нижней части Ривер-стрит. На волах везут бревна. Стук тесел, молотков слышится все лето. Бодрящие звуки. В конце августа слышен шум конопачения пазов. Вскоре наступят зимние холода. Спуск на воду в сентябре. Прежде судовые команды набирались из цвета местных юношей, впоследствии — из индийцев, канаков и еще того хуже. Плохие времена на море. Дедушка на смертном одре воскликнул: «Торговое мореплавание умерло!» Преуспевающий судовладелец. Автор вырос среди воспоминаний о богатствах, нажитых на море. Бархатные подушки на сиденьях в оконных нишах, теперь голых. Когда-то обширные сады позади дома. Цветочные горшки геометрической формы. Дорожки под прямыми углами. Живая изгородь из низкорослого самшита. Высотой в четыре дюйма. Домашняя птица, увлечение отца. Трубастые голуби. Почтовые голуби. Турманы. Никаких куч помета. В былые времена специальный работник для ухода за садом и птицами. Местный житель. Хороший человек. Плавал в море. Чудесные истории. Летучие рыбы. Морские свиньи. Жемчужины. Акулы. Девушки Самоа. Шесть месяцев провел на берегу на островах Самоа. Рай. За шесть месяцев ни разу не надевал штанов. Каждый день гонял голубей. Каждую породу отдельно. Автора больше всего интересовали турманы.

Иногда печальные времена; иногда веселые. Грозы. Рождество. Звуки судовой сирены, которыми автора звали домой к ужину. Плавал с отцом на маленькой шхуне, «Зоэ». Летом стояла на якоре в реке у сада. С высокими бортами; небольшой кормовой свес. Короткий выступающий нос. Хорошая каюта с транцем и маленьким камбузом. Длина тридцать футов. Скромная схема парусов. Грот, фок, два кливера на кливер-леере. Один из них большой. В бурную погоду шхуну не захлестывало. Она шла очень хорошо полным ветром и курсом бакштаг или фордевинд, с гротом на одной стороне и фоком на другой, но курсом бейдевинд, или, как его теперь называют, острым курсом, двигалась как бревно. Она совершенно не держалась круто к ветру и легко уваливалась. Команду шхуны составлял Даниэл Найт. Бывший моряк. К тому времени старик. Рост около пяти футов восьми дюймов. Вес сто семьдесят фунтов. Широкий в кости и веселый. Вспоминал суда с прямым парусным вооружением. Калькутту, Бомбей, Китай, Яву. Подъехал к «Зоэ» на посыльном судне. Первой церемонией найма была встреча отца и команды в каюте. Пили баркамовский ром с патокой. Я не присутствовал при том, как обрезался грота-брас, но и теперь ощущаю его запах. Тогда мир был более пахучий, чем ныне. Запах судовой пекарни. Зеленые зерна кофе, поджаривавшиеся раз в неделю. Аромат поджаренного кофе распространялся на много миль вниз по реке. Чад фонарей. Запах воды в цистерне. Щелок из уборной. Лесные пожары.

Семья состояла из меня и брата, десятью годами старше. В детстве разница в возрасте казалась огромной. Впоследствии уменьшилась. Брата назвали Гамлетом в честь принца Датского. Одно из проявлений отцовского увлечения Шекспиром. Впрочем, он не был похож на печального принца. Очень резвый. Играл в бейсбол за команду добровольной пожарной дружины. Также в травяной хоккей. Много раз выигрывал соревнования в беге. Был очень любим матерью. Впоследствии баловень проституток с Чардон-стрит. Завсегдатай буфета наррагансетской гостиницы. Хорошо дрался как в перчатках в спортивном зале, так, в случае необходимости, и голыми руками на улице.

В летние месяцы автор этих строк спал на чердаке, окруженный мальчишечьими коллекциями минералов и всяких диковинок. В том числе изображение китайской джонки, выгравированное на слоновой кости. Длиной в два фута. Три шарика слоновой кости, один внутри другого. Величиной с яблоко. Меандровые кораллы. Морские раковины, большие, как дыни. Другие как горошины. Если приложить к уху, слышится звук, похожий на шум разбивающегося о берег прибоя. У некоторых раковин шипы. Среди любимого имущества две ручные вороны. Взяты в апреле из гнезда на острове Хейлз. Отросток и глазница меч-рыбы. Сильный запах от них. Чердак освещался косым окном в крыше, к которому вело несколько ступенек. Прекрасный вид на реку до самого моря.

Тогда в реке водились осетры. Около трех футов длиной. Сплошь покрытые костяными щитками. Выпрыгивают прямо в воздух и падают обратно в воду. Их можно было видеть из вагона копки, которая ходила тогда между Сент-Ботолфсом и Травертином. Один куцый вагон. Влезали в него сзади. Кучером был Динги Грейвз. Когда-то побывал в море. Совершил плавание в Калькутту. Возил меня всегда бесплатно, а иногда давал править лошадью. Держать вожжи и смотреть, как прыгает осетр. Мальчишеское счастье. Динги страдал от разлуки с любимой женщиной. Предметом его страсти была Гарриет Аткинсон. Она принадлежала к одному из лучших семейств, а у Динги не было ни денег, ни образования. Они любили друг друга, но свадьба не состоялась. В таком месте много темных закоулков для встреч влюбленных. Поросшие лесом берега реки и рощи. Дитя любви воспитала сестра, старая дева. Гарриет изгнали в Дедем. Динги жил в тихом отчаянии и работал кучером конки.

Динги был племянником Джима Грейвза, владельца старой прибрежной гостиницы «Ривер-хаус». Честный игрок. Широкогрудый. Пять ф. одиннадцать д. Двести фунтов. Темные волосы. Ресторан «Ривер-хаус» пользовался большой популярностью. Хорошая выпивка — так, во всяком случае, мне говорили. Десять центов за порцию. Крепкая. Подавали в бутылке. Постоянные посетители наливали из своих. Какое-нибудь легкое немецкое пиво. Холодное. Какой-нибудь портер. Также местный напиток. Баркамовский ром. Изготовлялся здесь с давних пор. Никаких коктейлей; подавали смеси разных напитков. Дядя Джим Грейвз никогда не ходил пешком. Ездил в наемных ландо. Пароконных. В одноконных — никогда. С ним постоянно один или несколько спутников. Спокойный. Держался с большим достоинством. Носил в галстуке, на туго накрахмаленной манишке, булавку с крупным бриллиантом. На руке кольцо с большим рубином, камень со стороны ладони. Всегда имел кучу денег, но никакого пошлого хвастовства. Костюмы превосходного качества по моде тех дней. Длиннополый сюртук и двубортные жилеты к визитке. Волосы довольно длинные, в соответствии с модой того времени. Усы. Не моржовые. Цилиндр. Карты. Фараон. Покер. Рулетка. Никаких азартных игр в кости. Когда вырос, ходил с дядей Джимом и Динги в публичный дом на Чардон-стрит, рядом с молитвенным домом фанатичных ортодоксальных баптистов. Шлюха с выговором жителей центральных районов. Ткачиха из Лоуэлла. Толстые бедра. Дыхание пахло фиалками. Можно было расслышать пение в церкви. Дядя Джим заказывал шампанское корзинами. Повсюду его очень любили. Важная персона. Крупные пари. Грандиозные попойки. Никогда не терял головы и ноги не изменяли. Никогда не был шумлив. Умер разоренный. Комната в третьем этаже «Ривер-хауса». Запасная комната. Холодная. Навестил его. Всеми покинутый. Как Тимон. Из друзей хороших времен не осталось ни одного. Не ожесточился. Джентльмен до конца. Пленка льда в кувшине с водой. За окном робкие хлопья снега.

В последнее лето юности автора этих строк, проведенное в родной Долине, у нас обедал Дж. Г.Блейн, кандидат в президенты. Воскресенье. Пришла кузина Джулиана. Бедная родственница. В кармане передника носила линейку из слоновой кости и порезала ею автору запястье, когда он свистел в воскресенье; подымалась по лестнице сразу через две ступеньки, говорила «ужасный» вместо «хороший». «Ужасно вкусный пудинг». Замечательно! Сельдь заходила тогда в реку косяками. Как-то днем сельдевые акулы, длиной в четырнадцать-пятнадцать футов, загнали рыбу вверх по реке к городской пристани. Пришел в большое волнение. Побежал по берегу реки к поселку. Вода как бы кипела белой пеной. Тайны морских глубин. С холмов надвинулась сильная гроза. Проливной дождь. Укрылся под яблоней. Потом чудесный закат. Акулы ушли с отливом вниз по реке. Великолепный час. Небеса все в пламени. Рожки дилижанса и свистки поезда. (Уже тогда поезда шли регулярно.) Звон церковных колоколов. Все до одного вышли на улицу, чтобы посмотреть на уход акул. Возвращался домой в сумерках. Мечтал о золотых часах и цепочке, глядя на вечернюю звезду. Венера? Дом полыхает огнями. Экипажи. Вспомнил, что у нас обедает мистер Блейн. Боялся линейки Джулианы.

Впервые за два года горел фонарь перед парадной дверью. Вокруг фонаря туча мотыльков. В холле ковер, по которому редко ходили. Грубый на ощупь для голых ног. Большую часть лета ходил босиком. В гостиной горели пять или шесть ламп. Грандиозное освещение по тем временам. Блестящее общество. Мистер Блейн. Грузный мужчина. Мать в темно-красном платье, из которого позже сделали занавески. Что-то неладное. Джулиана, в своем парадном черном платье, с золочеными бусами, в кружевной наколке и т. д., сидела на корточках на полу. В левой руке большая сигара. Что-то невнятно говорила. Пишущий эти строки поднялся по лестнице никем не замеченный. Помешалась в уме. В спальне на чердаке пахло чемоданами и отростком меч-рыбы. В дождливую погоду так и хочется выйти на улицу. Помочился в горшок. Ни одной ванной. Умылся дождевой водой, которую собирали в большие кадки за домом. Был очень обеспокоен видом Джулианы. Позже голоса на аллее. Разговор мужчин; горели фонари экипажей. Собаки лаяли на много миль вверх по реке.

Утром спросил Беделию. Служанку. Никогда не спрашивал родителей. Детей видят, но не слушают. Очень торжественно Беделия сказала: «Мисс Джулиана знаменитая ясновидящая. Она разговаривает с покойниками при помощи духа одного индейца. Вчера вечером она разговаривала с матерью мистера Блейна и с мальчиком из Хардуика, который утонул в реке». Никогда не понимал благочестивой старой дамы, разговаривающей с покойниками. И теперь неясно представляю себе это. Весь день следил, не появится ли Джулиана. К полднику не Пришла. Устала от разговора с покойниками. Явилась к ужину. Тот же наряд. Черное платье. Седые волосы в мелких локонах. Кружевная наколка. Громким голосом произнесла молитву: «Благодарим тебя, создатель, яко сподобил еси нас благодати твоея». Ела с аппетитом. Всегда пахло, как из буфета. От Джулианы. Запах корицы. Чабреца, шалфея и других пряностей. Не неприятный. Искал признаков ясновидящей, но видел лишь строгую старую даму. Отвислый подбородок. Бедная родственница.

Еще один индеец. Джо Трам. Жил на окраине города. Красил лицо в оранжевый цвет. Вонючая хижина, Носил шелковую рубашку. Большие медные кольца в ушах. Грязный. Ел крыс, во всяком случае, так думал автор. Последний из дикарей. Ненавижу индейцев даже в кинофильмах о Диком Западе. Прапрадедушка был убит ими, в форте Дьюкейн. Бедный янки! Так далеко от дома. Чужая река. Чужие деревья. Привели на поляну у берега реки совершенно голого в четыре часа дня. Начали пытку огнем. В восемь часов был еще жив. Кричал очень жалобно. Ненавижу индейцев, китайцев, почти всех иностранцев. Держат уголь в ванной. Едят чеснок. Повсюду чую запах польской земли, итальянской земли, русской земли, всякой чужой земли. Все изменить. Все разрушить».

Это была первая глава автобиографии, или исповеди, Лиэндера, которая в год отъезда сыновей помогла ему коротать время, после того, как «Топаз» был поставлен на прикол.

15

Вот вы прибываете с Мозесом в девять часов вечера в Вашингтон, незнакомый вам город. Держа в руке чемодан, вы ждете очереди, чтобы выйти из вагона, и идете по платформе в зал ожидания. Там вы ставите чемодан на пол и задираете голову, стремясь поскорей узнать, что припас для вас архитектор. Над вами в тусклом свете виднеются боги; если сейчас нет особых приготовлений, то вы можете постоять на полу, по которому некогда ступали президенты и короли. Вы следуете за толпой в том направлении, где слышатся звуки фонтана, и выходите из полумрака в ночь. Снова ставите свой чемодан и смотрите в изумлении. Слева от вас здание Капитолия, залитое светом. Вы так часто видели его на медальонах и открытках, что казалось он четко запечатлелся в вашей памяти. Но теперь перед вами нечто иное. Перед вами реальность.

У вас в кармане восемнадцать долларов и тридцать семь центов. Вы не прикололи деньги булавкой к нижнему белью, как советовал вам отец, но то и дело нащупываете бумажник, чтобы убедиться, что его не стащил карманный вор. Вам нужно где-нибудь остановиться, и, понимая, что вблизи от Капитолия ничего не найти, вы идете в противоположную сторону. Вы чувствуете себя энергичным и молодым; у вас удобная обувь, а хорошие шерстяные носки, надетые на вас, связаны вашей дорогой матушкой. На вас чистое белье — на случай, если вы попадете под такси и чужим людям придется вас раздеть.

Вы идете, и идете, и идете, перекладывая чемодан из одной руки в другую. Проходите мимо освещенных окон магазинов, мимо памятников, театров и баров. Слышите танцевальную музыку и грохот кеглей, доносящийся сверху из кегельбана, и спрашиваете себя, сколько времени пройдет, прежде чем вы начнете играть какую-нибудь роль на этой новой для вас сцене. Может быть, вы получите работу в этом мраморном здании слева. У вас будет письменный стол, секретарь, междугородный телефон, обязанности, заботы, победы и продвижения по службе. Тем временем вы сделаетесь чьим-нибудь любовником. Вы встретитесь с девушкой у этого памятника на углу, угостите ее обедом в этом ресторане на той стороне улицы, и она поведет вас к себе, в тот дом, что виден вдали. У вас появятся друзья, и вы будете наслаждаться их дружбой, как эти двое мужчин, шагающие без пиджаков по улице, наслаждаются обществом друг друга. Может быть, вы станете членом кегельного клуба, грохот кегельбана которого вы слышали. У вас будут деньги на расходы, и вы сможете купить себе этот плащ, выставленный в витрине справа. Может быть кто знает? — вы купите красный автомобиль с откидным верхом, похожий на этот красный автомобиль с откидным верхом, что сворачивает за угол. Может быть, вы будете пассажиром этого самолета, летящего на юго-восток над деревьями, а может быть, вы даже будете отцом, как этот лысеющий мужчина, который ждет переключения светофора, одной рукой держа за руку маленькую девочку, а в другой неся литровую банку земляничного мороженого. Еще несколько дней — и вы начнете исполнять свою роль, думаете вы, хотя на самом деле вы уже, конечно, начали ее исполнять, как только появились со своим чемоданом на сцене.

Вы идете, и идете, и попадаете наконец в район, где атмосфера более провинциальная и привычная и где тут и там висят объявления о сдаче комнат с пансионом. Вы взбираетесь по какой-то лестнице, звоните, седая вдова открывает дверь и спрашивает, где вы работаете, как ваша фамилия и где вы раньше жили. У нее есть свободная комната, но из-за слабости сердца или какой-нибудь другой болезни она не может взбираться по лестнице, так что вы лезете один на третий этаж и там у черного хода видите довольно уютную на вид комнату, окно которой выходит на какие-то задние дворы. Затем вы расписываетесь в книге жильцов и вешаете в стенной шкаф свой парадный костюм; этот костюм вы утром наденете, чтобы пойти на деловое свидание.

Или вы просыпаетесь — как Каверли, деревенский парень, — в самом большом городе мира. Это час, когда Лиэндер обычно начинает свои омовения; место действия — трехдолларовая меблированная комната, маленькая, как чуланы в вашем доме, или даже еще меньше. Вы замечаете, что стены окрашены в ядовито-зеленый цвет; такую краску не могли выбрать ради ее действия на настроение человека — действие всегда удручающее, — и, стало быть, ее выбрали из-за дешевизны. Кажется, что стены отпотели, но когда вы дотрагиваетесь до влаги, она оказывается твердой, как столярный клей. Вы встаете с постели и смотрите в окно на широкую улицу, где проходят грузовики, развозящие товары с рынков и с товарных станций железных дорог, — веселое зрелище, но вы, приехавший из маленького городка Новой Англии, смотрите на него с некоторым скептицизмом, даже с жалостью, так как вы, хотя и приехали сюда делать карьеру, считаете большой город последним прибежищем тех, кому недостает стойкости и силы характера, чтобы вынести однообразную жизнь в таких местах, как Сент-Ботолфс. Вот город, где, как вам говорили, никогда не понимали ценности постоянства, и это обстоятельство даже ранним утром кажется вам печальным.

В коридоре вы находите таз для умывания и там бреете свою бороду; пока вы бреетесь, какой-то плотный мужчина подходит и критически наблюдает за вами.

— Надо натягивать кожу, сынок, — говорит незнакомец. — Смотрите. Я вам сейчас покажу. — Он захватывает пальцами складку своей кожи и крепко натягивает. — Вот так, — говорит он. — Надо натягивать ее, надо натягивать кожу.

Вы благодарите его за совет и натягиваете нижнюю губу, которую вам только и осталось побрить.

— Вот так это делают, — говорит незнакомец. — Вот так. Если вы натягиваете кожу, то побреетесь хорошо и чисто. Хватит на цельный день.

Когда вы кончаете бритье, он уносит таз для умывания, а вы возвращаетесь в свою комнату и одеваетесь. Затем вы спускаетесь по лестнице и выходите на улицу, полную потрясающих чудес, ибо ваш родной городок, несмотря на существование в нем Философского общества, был лишь крохотным местечком и вам никогда не приходилось видеть ни высоких зданий, ни собачек-такс; вам никогда не приходилось видеть ни мужчин в замшевых ботинках, ни женщин, сморкающихся в листок «клинекса»; вам никогда не приходилось видеть автоматическую кассу у стоянки машин и не приходилось ощущать, как дрожит земля под ногами, когда проходит поезд подземки. Но прежде всего вы замечаете красоту неба. Вы привыкли считать — возможно, вам это говорили, — что красотой небес отличается ваша родина, а теперь с изумлением видите, что над распутной столицей от края до края простирается стяг или геральдическое поле прекраснейшей голубизны.

Раннее утро. В воздухе пахнет дешевой сдобой, повсюду громкий и веселый шум мчащихся грузовиков и стук откидываемых задних бортов. Вы заходите в булочную позавтракать. Официантка приветливо улыбается вам, и вы думаете: «Возможно. Пожалуй. Позже». Потом вы опять выходите на улицу и таращите глаза. Шум движения стал громче, и вы недоумеваете, как люди могут жить в этом водовороте, как они выдерживают. Мимо проходит мужчина в пиджаке, сшитом будто из очесов, и вы думаете, каким неприличным показался бы такой пиджак в Сент-Ботолфсе. Люди смеялись бы. В окне многоквартирного дома вы видите старика в нижней рубахе, который что-то ест из бумажного мешочка. Кажется, жизнь так безжалостно обошла его, что вам становится грустно. Потом, переходя улицу, вы чуть не погибаете под грузовиком. Оказавшись снова на краю тротуара, вы удивляетесь темпу жизни в этом огромном городе. Как только жители умудряются приноровиться к такому темпу? Куда ни глянь всюду признаки разрушения и созидания. Дух города как будто не уверен в своих целях и в своих вкусах. Здесь не только разрушают хорошие здания, здесь уничтожают хорошие улицы; и шум так громок, что никто не услышит вас, если вы будете звать на помощь.

Вы шагаете. Вы ощущаете запах кухни испанского ресторана, запах свежего хлеба, дрянного пива, жареного кофе и выхлопных газов автобуса. Засмотревшись на высокое здание, вы натыкаетесь на пожарный гидрант и чуть сами себя не нокаутируете. Вы оглядываетесь в надежде, что никто не видел вашей оплошности. Никому как будто нет до вас дела. На следующем перекрестке молодая женщина, ожидая зеленого света, напевает песенку о любви. Песня почти не слышна в шуме уличного движения, но ей все равно. Прежде вам никогда не доводилось видеть, чтобы женщина пела на улице, но она так хорошо держится и кажется такой счастливой, что вы дарите ее сияющей улыбкой. Свет меняется, однако вы упускаете возможность перейти улицу, потому что вас задерживает толпа молодых женщин, идущих навстречу. По всей вероятности, они спешат на работу, но как не похожи они на девушек с фабрики столового серебра в Сент-Ботолфсе. Ни одну из них нельзя упрекнуть в скромности, которая является тяжким бременем для красавиц вашей родной Новой Англии. На их щеках цветут розы, их волосы ниспадают мягкими локонами, жемчужины и бриллианты сверкают на их запястьях и шеях, а одна из них — голова у вас идет кругом — засунула матерчатую розу в таинственную темноту, разделяющую ее груди. Вы переходите улицу и снова чуть не гибнете под колесами.

Вы вспоминаете, что должны позвонить по телефону кузине Милдред, которая собирается устроить вас на фабрику ковров, но, войдя в аптеку, видите, что все телефоны там с наборными дисками, а вы никогда не имели с ними дела. Вы подумываете о том, не попросить ли какого-нибудь незнакомого человека помочь вам, но такая просьба показала бы — самым ужасным образом — вашу неопытность, вашу непригодность к жизни в большом городе, словно в том, что вы уроженец маленького местечка, есть нечто постыдное. Вы преодолеваете эти страхи, и незнакомец, к которому вы подходите, любезно помогает вам! В результате этой мелкой любезности вам кажется, что солнце светит ярче, и вас охватывает глубокое волнение при мысли о братстве людей. Вы звоните кузине Милдред, но горничная отвечает, что она еще спит. Голос горничной заставляет вас подумать об условиях жизни вашей кузины. Вы замечаете, что ваши фланелевые брюки измяты, и заходите в портновскую мастерскую, чтобы их отутюжили. Вы ждете в сырой маленькой примерочной с зеркалами по стенам, и собственная фигура без брюк кажется вам неотвратимо знакомой и обескураживающей. Что, если в этот момент начнут бомбить город? Портной вносит ваши штаны, теплые и уютные от пара, и вы снова выходите на улицу.

Теперь вы очутились на главной улице города и инстинктивно двигаетесь на север. Никогда прежде вы не видели таких толп и такой спешки. Все опаздывают. Все во власти какой-то цели, и внутренний разговор, не прекращающийся у них в голове, кажется гораздо более страстным, чем что-либо подобное в Сент-Ботолфсе. Он настолько страстен, что то и дело изливается в слова. Но вот впереди вы замечаете девушку со шляпной коробкой в руках, — девушку такую красивую, такую милую, полную такого изящества и все же так насупившуюся, словно она сомневается в своей красоте и пригодности к жизни, что вам хочется побежать за ней и дать ей денег или по крайней мере хоть чем-нибудь утешить. Девушка исчезает в толпе. Теперь вы проходите мимо тех многочисленных гипсовых женщин — в магазинных витринах, — которые проделали свой собственный сезонный цикл развития и застыли у элегантных бельевых шкафов и в художественных галереях, во время своих свадеб и прогулок, морских путешествий и вечеринок с коктейлями задолго до того, как вы приехали в город, и останутся на своих местах еще долго после того, как вы превратитесь в прах.

Вы следуете за толпой к северу, и тысячи лиц кажутся вам каким-то пророческим текстом, притом внушающим бодрость. Вам никогда не доводилось видеть такого количества дорогих и элегантных нарядов, и вы думаете, что даже миссис Теофилес Гейтс показалась бы в таком месте замухрышкой. Дойдя до парка, вы покидаете улицу и бродите по нему. Он похож на рай: зелень и вода, и безопасность риска, голоса детей и рычание львов, и написанные на стенах тоннелей непристойности. Выйдя из парка, вы с удивлением видите многоквартирные дома и задаете себе вопрос, кто живет в них; вы можете даже ошибочно принять установки для кондиционирования воздуха за плохонькие холодильники, где держат немного молока и четверть фунта сливочного масла. Вы спрашиваете себя, переступите ли вы когда-нибудь порог такого дома — чтобы выпить чая, или поужинать, или просто встретиться там с кем-то. Бетонная нимфа с огромными грудями, держащая на голове бетонный козырек двери, повергает вас в некоторое изумление. Вы краснеете. Вы проходите мимо женщины, которая сидит на скале, держа на коленях том сонат Бетховена. Правая нога у вас начинает болеть. Вероятно, в носке дыра.

К северу от парка вы попадаете в район, на первый взгляд унылый — не подозрительный, а просто непривлекательный, словно он страдал угрями или зловонным дыханием и обладал плохим цветом лица, — лишенный красок, испещренный шрамами и с исчезнувшими кое-где деталями. Вы съедаете бутерброд в одной из тех темных закусочных, где пахнет, как в писсуаре, и где сонная официантка щеголяет в фирменных теннисных туфлях. Вы поднимаетесь по ступеням этого огромного, оскорбляющего взгляд сооружения, собора святого Иоанна Богослова, и молитесь, хотя голые стены незаконченной базилики напоминают вам глухую железнодорожную станцию. Из собора вы идете на состязание по травяному хоккею; вдали кто-то упражняется на тромбоне. Вы видите женщину в резиновом чулке, которая ждет автобуса, а в окне жилого дома — девушку с желтой челкой.

Теперь среди прохожих преобладают цветные и воздух наполнен джазом. Даже пилюли и эликсиры в захудалой аптеке танцуют буги-вуги, а на тротуаре кто-то написал мелом: «ИИСУС ХРИСТОС. ОН ВОСКРЕС». Старуха, сидящая на складном стуле, поет псалмы по сборнику для слепых и, когда вы кладете ей в руку десятицентовик, говорит: «Да благословит вас господь, да благословит вас господь». Настежь распахивается дверь, и на улицу выбегает женщина с письмом в руке. Она опускает его в почтовый ящик, и движения ее так порывисты и страстны, что вы невольно спрашиваете себя, кому она написала: сыну, любовнику, кредитору, требующему уплаты долга, или подруге? На другой стороне улицы вы видите красивую негритянку в платье из золотой парчи.

— Битый Джон и жирный старикан — оба померли, — говорит какой-то мужчина, — а я пять лет как женился, и все у меня нет никакой мебели. Пять лет.

— Почему ты всегда сравниваешь меня с другими? — мягко спрашивает какая-то девушка. — Почему ты всегда твердишь, что вот эта и вот та лучше меня? Иногда мне кажется, что ты идешь со мной гулять только для того, чтобы делать меня несчастной, сравнивая меня то с той, то с этой. Почему ты всегда сравниваешь меня с другими девушками?

Но вот уже темнеет, и вы устали. В носке у вас, конечно, дыра, а на пятке пузырь. Вы решаете вернуться на метро. Спускаетесь по нескольким ступенькам и садитесь в поезд, надеясь, что в конце концов доберетесь примерно до того места, откуда вы начали свой путь, но спрашивать, в какую сторону вам надо ехать, вы не хотите. Боязнь стать посмешищем провинциал, дескать, — сильней всего. И вот, жертва своей гордости, вы смотрите, как мимо вас мелькают названия станции; Невинс-стрит, Франклин-авеню, Нью-Лотс-авеню.

16

«Автор этих строк предприимчив, хотя говорить об этом, быть может, нескромно, — писал Лиэндер. — Купил весной больного теленка за два доллара. Выкармливал. Теленок стал жирным. Осенью продал за десять. Деньги выслал в Бостон на двухтомную энциклопедию. Пошел за ней на почту. Босиком, осенним вечером. Волновался. Босые нот хорошо запомнили каждый шаг этого пути. Песок, чертополох. Грубая и шелковистая трава. Устричные раковины и мягкая земля. Выйдя из города и шагая по тропинке вдоль реки, распаковал книги. Читал в угасающем свете. Сумерки. Альборг. Резиденция епископа, Ааргау. Аарон. Не забыл. Никогда не забуду. Радость познания. Решил прочесть всю энциклопедию. Выучить ее наизусть. Памятный час. Меркнущие огни на западе. Занимающийся свет луны. Любимая долина, деревья и вода. От реки пахло, как в сырой церкви. От этой сырости седеют волосы. Великолепная ночь. Печальное возвращение домой.

Звезда отца закатывается. Красивый мужчина. Держался прямо. Черноволосый. Говорили, что он был испорчен и ленив, но я никогда не верил этому. Любил его. Он совершил четыре путешествия в Ост-Индию. Гордый. Двоюродные братья подыскали ему работу на фабрике золоченых бус, но он отказался. Как не отказаться? Он был гордый человек, ему не пристало делать золоченые бусы. Многочисленные семейные советы. Нашествия родственников. Шепот в гостиной. Денег нет, ужина нет, дров для камина нет. Отец печален.

И в то же время это была чудесная, восхитительная осень. Листья падали, как старые лоскутки ткани; старые паруса; старые флаги. Летом плотная завеса зелени. Потом северный ветер срывает ее, кусок за куском. Видны крыши и шпили, начиная с июня спрятанные и листве. Повсюду золото. Словно у Мидаса. Бедный отец! Ум тупеет от горя. Деревья, покрытые золотыми банкнотами. Золото повсюду. На земле по колено золота. В его карманах пусто. Обрывки ниток. Больше ничего. Дядя Мозес пришел на помощь. Брат матери. Крупный, толстый мужчина. Странный. Был владельцем оптовой фирмы в Бостоне. Продавал новинки магазинам на перекрестках дорог. Нитки и иголки. Пуговицы. Бумажные ткани. Громоподобный голос, как у проповедника. Лоснящиеся штаны. Одет плохо. Шел пешком четыре мили от Травертина до Сент-Ботолфса, чтобы сэкономить восемь центов за проезд на конке. Замечательный ходок. Однажды прошел от Бостона до Сейлема, чтобы опередить кредитора. Ночевал на извозчичьем дворе. Домой вернулся тоже пешком. Предложил отцу жилье в Бостоне. Работу. «Города там, где деньги, Аарон!» Отец ненавидел Мозеса. Выбора не было. Мозес вечно говорил об убытках. С унылым видом. В один год потерпел убытка четыре тысячи долларов. На следующий год убыток составил шесть тысяч долларов. Жил в Дорчестере [8], в большом квадратном доме, на котором висело объявление: «Продается». Жена шила нижнее белье из мучных мешков. Два сына; оба умерли.

Итак, прощай, Сент-Ботолфс! Ручных ворон выпустил на свободу. Немного вещей, в том числе палисандровый рояль фирмы «Халлет и Девис», погрузили в фургон. Места для отростка меч-рыбы, для раковин и кораллов не хватило. Дом предназначен к продаже, но покупателей нет. Слишком большой. Старомодный. Нет ванных комнат. Мебель накануне отъезда погрузили в фургон. Лошадей поставили в сарай. Последний раз спал на чердаке. В четыре часа утра проснулся от шума дождя. Милая сердцу музыка. Покинули ферму при первых проблесках зари. Навсегда? Кто знает. Автору и его брату предстояло ехать в задней части фургона. Матери и отцу — поездом. Легкий предрассветный ветерок. Переменных направлений. Слишком слабый, чтобы наполнить парус. Шевелит листья. Прощай. Добрались до дома на Пинкни-стрит уже в темноте. Жалкое здание. Лестничные ступени подгнили. Стекла в окнах выбиты. Мозес там. Лоснящиеся брюки. Голос проповедника. «Дом в неважном состоянии, Аарон, но вы, разумеется, не боитесь, что вам придется несколько дней крепко потрудиться». В первую ночь спали на полу.

В ближайшее воскресенье отправились в гости к Мозесу в Дорчестер. Всю дорогу проделали пешком. Туда шли конки, но мать решила, что если Мозес мог пройти до Сейлема и обратно, то и мы можем дойти до Дорчестера. Показывать хороший пример — тяжкое бремя бедных родственников. Позднее зимнее утро. Пасмурно. Ветер северный, северо-восточный. Холодно. За городом собаки провожали нас лаем. Странное зрелище мы представляли. Одеты для церкви, шагаем по грязным дорогам. К двум часам добрались до дома дяди Мозеса. Дом большой, но дядя Мозес и тетя Ребекка жили в кухне. Оба сына умерли. Мозес таскал дрова из сарая в подвал, «Помогите мне, мальчики, я вам заплачу», — говорит он. Гамлет, отец и я весь день таскали дрова. Кора пристала к нашим парадным костюмам. Мать сидела в кухне и шила. Наступает ночь. Холодный ветер. Мозес ведет нас к колодцу. «Теперь, ребята, выпьем Адамова пива. Нет ничего, что лучше утоляло бы жажду». Это была наша плата. Стакан холодной воды. Пошли домой в темноте. Идти много миль. С утра ничего не ели. Сели на дороге отдохнуть. «Вот чертов скряга, Сара», говорит отец. «Аарон», — говорит мать. «Он покупает и продает на бирже, словно принц, — продолжает отец, — и расплачивается со мной и с моими сыновьями кружкой воды за то, что мы весь день таскали его чертовы дрова». «Аарон», — говорит мать. «Его во всех торговых кругах знают как скрягу, говорит отец. — Он рассчитывает заработать десять тысяч и, если зарабатывает только пять, заявляет, что потерял пять тысяч. Все товары, которые он продает, — дрянь, фабричный брак. Когда болели его сыновья, он скупился на покупку лекарств, а когда они умерли, похоронил их в сосновых гробах и поставил на могилах шиферные плиты». Мать и Гамлет зашагали дальше. Отец обнял меня за плечи, крепко прижал к себе. Смешанные чувства, все глубокие, все хорошие. Любовь и утешение.

Отец. Как его описать? С суровым лицом, с печальной душой. Многие любили его, никто не дружил с ним. Вызывал у знакомых жалость, нежность, беспокойство, восхищение. Стойкую дружбу — никогда. Потомок смелых мореходов. Впервые вкусил любовь на Самоа. Честнейший человек. Быть может, неудачно женился. В те времена были другие мерила. Фаталист. Никогда не ссорился. Пил только ирландское виски. Обладал утонченными принципами. Ненависть к Мозесу усиливалась. Работал упорно, но жаловался на мошенничество. Сестры матери часто бывали у нас. Шептанье. Отец жаловался на многочисленных посетителей. «Мои двери всегда открыты для родственников», — говорила мать. Отец часто играл в шашки с автором. Тонкий игрок в шашки. Видел далеко вперед.

Автор поступил в начальную школу. Был вожаком класса в сорок человек. (Табель успеваемости прилагается.) Деревенский мальчик в закатанных штанах. Зимой затемно разносил газеты. Луна еще на небе. Играл в городском саду. Хоккей. Сражения снежками. Катался на коньках. Иногда бейсбол. Туманные правила. Набережной вдоль реки тогда не было. Площадь Копли была свалкой. Повсюду проволока от кринолинов. От реки при отливе пахло морским газом. Поверьте, автор был весел. Счастлив. Кроме отца, никаких тяжелых воспоминаний. Теперь трудно восстановить. Эпизоотия. (1873 г.) Всех лошадей в городе уничтожили. Привезли небольшое количество волов, но шум колес, копыт слышался редко. Только крики уличных разносчиков. Китаец с ручной тележкой, продававший керосин. Точильщик. Как-то поздно вечером играл с отцом в шашки. Услышали звон колоколов. Церковный звон, хотя нет службы. Громкий. Со всех румбов. Сквозь колокольный звон топот бегущих ног. Поднялся с отцом на крышу. Волнение быстро росло. На крыше колокольный звон громче. Слава в вышних богу. Крики. Увидел большой пожар в районе порта. Большой бостонский пожар.

Сбежали с отцом по лестнице и помчались вниз по Пинкни-стрит. Бостон горит! На Чарлз-стрит присоединились к пожарной команде, тащившей рукав. Бежал рядом с отцом до самого порта. Вначале больше дыма, чем огня. Противный запах горящего домашнего скарба. Обуви, обоев, одежды, перьев. Присоединились к ведерной команде. Дым ел глаза. Кашлял. Отец велел автору остаться у границы оцепленного района, но позже автор присоединился к команде. Работал большую часть ночи. Пришел домой на рассвете. Смертельно усталый. Город в дыму. С Вашингтон-стрит и Уинтер-стрит вы могли беспрепятственно видеть гавань. Старая Южная церковь сгорела. По всей дороге к Форт-Хиллу дымящиеся развалины. Сквозь дым свет утренней зари красноватый. Противный запах. На пустыре палатки для погорельцев. Странное зрелище. Грудные дети плачут. Костры, чтобы готовить пищу. Звон ведер для воды напоминает звуки призрачных коровьих колокольчиков. Картины смятения, страдания, ссор. До самой Чарлз-стрит толпы шакалов. Хуже индейцев. Полчища воров. Швейные машины, посуда, целлулоидные воротнички, две дюжины ботинок на левую ногу, дамские шляпы. Все они дикари. На восходе солнца завалился спать.

Склад Мозеса сгорел. Застрахован на большую сумму. Чистой прибыли десять тысяч. Ожидал получить двадцать. Утверждал, что потерял десять. Крокодиловы слезы. Известный скряга. Через шесть недель открыл новое дело в новом здании. Продолжал мошенничать. Отец жалуется. Тети, двоюродные братья и двоюродные сестры шныряют то в дом, то из дому, туда и сюда, словно собака чешется задней ногой. Шептанье. Отец не пришел домой к ужину. Не пришел и позже. Никогда не задавал вопросов. Отец не появлялся трое суток. В воскресенье церковь. Совершил прогулку. Великолепный и чудесный весенний день после обычных для Новой Англии дождей. Светлый. Проходил мимо кирпичного дома вблизи угла Пинкни-стрит и Сидер-стрит. Услышал женский голос, кричавший; «Мальчик, эй, мальчик!» Взглянул вверх на окно. Увидел голую женщину. Огромная копна волос, похожая на бороду. Некрасивое лицо. Появляется мужчина. Бьет женщину. Задергивает занавеску. Продолжил путь к реке. Решил никогда больше не проходить, мимо этого дома и не смотреть на женщину. Решил сохранять дух чистым, тело здоровым. Пробежал милю по берегу реки. Мысли были чистые. Восхищался небом. Вода. Творение бога. Пошел назад прямо к углу Пинкни-стрит и Сидер-стрит. Все решения пошли прахом. Стыжусь. Смотрел в окно и снова видел женщину. На этот раз на ней широкий капот. Обрывает листья с гераней на окне. Впоследствии узнал, что ее звали миссис Трекслер. Прихожанка, пользующаяся общим уважением. Бедняжка.

Шел домой в сумерках. Отца нет. Дядя Джеред играл на флейте. Мать за палисандровым роялем. Флейта из чистого серебра. Faite en France [9]. «Ацис и Галатея» [10]. Автор слушал музыку из своей комнаты. Позже прощание Джереда. Потом был позван на кухню, где Мать и брат вели беседу. Тревожная атмосфера. Мать — святая старая женщина. Да благословит ее господь! Не из тех, кто признается в несчастье или в страдании. Плакала от музыки, от закатов. От того, что было связано о людьми, — никогда. Помню, как на Уэст-Ривер она утирала слезы при виде закатов, нежно окрашенных облаков. На всех похоронах глаза сухие. Предложила мне сесть. «Твой отец бросил нас, — сказала она. — Он оставил мне записку. Я сожгла ее. Мозес знает. Он говорит, что мы можем по-прежнему жить здесь, если захотим. Твое учение кончилось. Ты должен начать работать. Гамлет уезжает в Калифорнию. Об отце мы больше никогда не будем говорить».

Тогда автор впервые познал горе. Растерянность. Первый из многих тяжелых ударов. Разглядывал кухню. Дартмутовский насос. Пятно на потолке напоминает Южную Америку. Рабочая сумочка матери, сшитая из лоскута старого шелкового платья, которое она носила в Сент-Ботолфсе в счастливые летние дни. На плите штампованная надпись: «Гордость США». Видел все. Седину в волосах матери. Щели в полу. Копоть на ламповом стекле. Приметы бедного янки. Критический период в жизни запомнился автору потрескавшимися тарелками, копотью на стекле, угольной плитой и насосом.

На следующее утро автор отправился на поиски работы. Обсуждаются планы поездки Гамлета. Нашел товарищей. Кузина Минерва снабдила деньгами. Отплытие в июне. Гамлет — любимец матери. Рассчитывал через семь месяцев начать посылать домой деньги. Спасти всех нас. Торжественные проводы Гамлета. Мозес — почетный гость. Все остальные тоже тут: Джеред, Минерва, Эбен, Ребекка, Джулиана, еще многие. Джеред показывал ловкость рук. Вытащил брошку из банта на чепце у Минервы. Карманные часы, которые он держал в руке, исчезли. Оказались в вазе, сделанной из лавы Везувия. Пили мед. Домашнего приготовления. Превосходный. Мать играла на рояле. Гамлет пел. Симпатичный тенор.

Молодость — пора веселья,

Но зима уже в пути.

У всех в доме слезы на глазах. Темная ночь. Много ламп. Сладкая печаль прощания. Для меня не сладкая.

Отец ушел. Гамлет уезжает. Автор остается один с дорогой старушкой матерью. Да благословит ее господь! Суровое общество, однако. Автор вел добродетельную жизнь. Каждое утро холодная ванна. Стонхиллский гребной клуб. Одновесельные гоночные лодки. Два раза в неделю гимнастический зал. Недоставало отца, брата. Отца больше всего. Укромные уголки. Коридор, ведущий к спальне. Поворот лестницы. Искал отца в толпе. Вон он как раз сзади. Черное пальто. Идет домой с работы. Все время искал в толпе отца. Искал на вокзалах, северном и южном. Искал в порту. Наблюдал за выгрузкой всяких судов. Пассажирских. Рыболовных. Призраки гремели цепями. Жил в сказочном замке. Призрачные духи, большей частью с приятными голосами. Иногда в голубом свете. Исчезали с рассветом. «Боже, пошли мне такой призрак», — взывал я.

Однажды спросил мать, нет ли сведений об отце, но не получил ответа. Позже заговорила о старых временах. Спросила, помню ли я Сент-Ботолфс. Начала вспоминать. О сливах на острове Хейлз. Каждый год собирали трехведерную корзину. Вспомнила знаменитую прогулку в церковный праздник и двадцать один сорт пирогов. Плавание под парусами. Всякие лакомства. В доме по-прежнему пусто. Катимся вниз. Глаза старухи матери заблестели. В первый раз она показалась мне даже веселой. Смеется, рассказывает о старой речной долине. Покинутые. Пользуюсь хорошим настроением и снова спрашиваю об отце. Он жив или умер?

«Помнишь вечер прошлой осенью, когда у нас на ужин было жареное мясо с помидорами? — спросила Она. — Накануне, когда ты был на работе, бостонская полиция уведомила меня, что твоего отца нашли мертвым в доме на Чарлз-стрит. Я без всякой помощи все сделала сама. Рано утром отвезла тело на поезде в Сент-Ботолфс. Мистер Фрисби прочел молитвы. Больше никого у могилы не было. Затем я возвратилась поездом домен и сварила тебе хороший ужин, чтобы ты не заподозрил чего-нибудь неладного».

Удар, нанесенный чувствам, не могло смягчить получение письма от Гамлета. «Здорово, старик. Мы добрались до этой счастливой страны, пробыв в пути семь месяцев и девять дней. Я хорошо перенес путешествие, хотя трудности плавания превзошли мои ожидания. Из тридцати человек семь наших братьев-аргонавтов были унесены неумолимым жнецом. Моя собственная шкура цела и невредима, и мы теперь стали закаленными, бородатыми, обожженными солнцем бродягами, собирающимися либо заработать свой миллион, либо отправиться к дьяволу.

Переход от Перешейка до Сан-Франциско мы проделали в обществе многих женщин и детей, которые должны были соединиться со своими любимыми. Нет на свете ничего, что так хватало бы за струны сердца, как прибытие корабля в Сан-Франциско. Я хотел бы, чтобы ты очутился здесь и увидел эти картины. Мне жаль, что ты остался в этом затхлом, старом городе, по сравнению с которым Сан-Франциско — настоящий улей. Однако стоимость жизни очень высокая — за стол с нас брали четыре доллара в день, — так что мы пробыли в Сан-Франциско всего неделю, а затем двинулись на север, где еда все еще стоила по два доллара в день. Когда увидишь кузину Минерву, не скрывай от нее, как тяжко мне пришлось.

Среди нас есть один ирландец по фамилии Кленси, родом из Дедема. Он приехал сюда собрать приданое для дочери, чтобы она могла выйти замуж за кого-нибудь из «абразованных». Есть также три плотника, два сапожника, кузнец; представлено еще много профессий, в том числе благородное искусство музыки, так как один человек из нашей компании взял с собой скрипку и по вечерам услаждает нас звучными мелодиями. Едва мы здесь устроились, как Хауи Лондонец и я принялись кайлить в русле реки и проработали меньше часа, когда к нам подошли двое мексиканцев и предложили купить накайленную нами породу за унцию золотого песка. Мы согласились и заработали свое первое золото, потратив меньше времени, чем ушло на рассказ об этом. Ты понимаешь, что при стоимости золота в 5 д. 60 ц. за унцию и если нам не изменит счастье мы будем зарабатывать по сорок пятьдесят долларов в день. Теперь под руководством капитана Марсонса мы роем отводной канал и изменяем течение реки, так что сможем добывать золото в сухом русле.

Не жди от меня, старик, много писем, потому что здешняя счастливая страна еще дикая, и теперь, когда я пишу тебе, стулом мне служит земля, а крышей ночь. Но какое это великолепное чувство — находиться здесь, и, даже когда профессор играет на своей скрипке симфоническую музыку и воскрешает во мне сладкие воспоминания обо всех прошедших днях, все-таки в целом мире нет такого короля или крупного оптовика, которому я бы завидовал, так как я всегда знал, что рожден избранником судьбы и мне не придется раболепствовать перед богатством, славой, властью и т. д. других людей или добывать себе средства к существованию какой-либо отвратительной, грубой, унижающей, пошлой обыденной работой».

17

Создание или постройка своего рода моста между миром Лиэндера и тем миром, где искал свое счастье Каверли, казалось последнему нелегким делом, требующим усилий и настойчивости. Пропасть между сладко пахнущим фермерским домом и комнатой, где он теперь жил, была бездонной. Казалось, они вышли из рук двух различных творцов и отрицают друг друга. Каверли думал об этом как-то дождливым вечером, идя во взятом напрокат смокинге к кузине Милдред.

— Приходи сегодня к обеду, — предложила она, — а потом мы пойдем в оперу. Тебе будет интересно. Сегодня понедельник, так что ты должен как следует одеться. По понедельникам все одеваются.

Квартира кузины Милдред была в одном из тех больших домов, которым Каверли изумлялся в день приезда, спрашивая себя, удастся ли ему когда-нибудь в них проникнуть. Рассматривая ее дом, Каверли пришел к выводу, что, по всем сент-ботолфским понятиям, он не заслуживал одобрения как дорогой, претенциозный, шумный и ненадежный. Его нельзя было и сравнить с милым домом на их ферме. Каверли поднялся в лифте на восемнадцатый этаж. Ему никогда не доводилось забираться на такую высоту, и он несколько мгновений развлекался мыслями о воображаемом возвращении в Сент-Ботолфс, где он угостит Пита Мечема описанием города башен. Он казался себе светским и мрачным героем фильма. Хорошенькая горничная открыла ему дверь и провела в гостиную, к виду которой он был совершенно не подготовлен. Стены до половины были обшиты панелью, подобно стенам столовой на Западной ферме. Он узнал почти всю мебель, так как большая ее часть хранилась у них на сеновале, когда он был мальчиком. Вон там, над каминной доской, висел сам старый Бенджамин, которого так не любили в семье. В своем халате, напоминавшем костюм эпохи Возрождения, он устремлял в комнату жестокий, беззастенчивый взгляд мошенника. Лампы тоже попали сюда из их сарая или с чердака, а на стене висела старая, изъеденная молью вышивка «Сын дарован нам», принадлежавшая бабушке Уопшот. Каверли изучал тяжелый взгляд старого Бенджамина, когда в комнату влетела кузина Милдред, высокая худощавая женщина в красном вечернем платье, скроенном, казалось, специально так, чтобы выставить напоказ ее костлявые плечи.

— Каверли! — воскликнула она. — Дорогой мои! Как мило, что ты пришел! У тебя внешность настоящего Уопшота. Гарри будет потрясен. Он обожает Уопшотов. Садись. Мы должны чего-нибудь выпить. Где ты остановился? Кто та женщина, которая подходила к телефону? Расскажи мне все о Гоноре. О, у тебя, несомненно, внешность Уопшота. Я бы наверняка узнала тебя в толпе. Разве не приятно, когда можно узнать человека? В Нью-Йорке есть еще один представитель семьи Уопшотов. Джустина. Говорят, она играла на рояле в магазине стандартных цен, но теперь она очень богата. Мы почистили Бенджамина. Правда, он теперь стал лучше? Ты обратил внимание? Конечно, он и теперь выглядит плутом. Возьми коктейль.

Лакей поднес Каверли на подносе коктейль. Он никогда прежде не пил мартини и, чтобы скрыть свою неопытность, поднес стакан к губам и залпом осушил его. Он не закашлялся и не поперхнулся, но глаза его наполнились слезами, джин обжег его как огнем, и его гортань так затрепетала от каких-то вибраций или защитных движений, что он не мог вымолвить ни слова. Он стал судорожно глотать.

— Разумеется, это вовсе не моя идея — так обставлять комнату, продолжала кузина Милдред. — Это идея Гарри. Я бы лучше позвала художника-декоратора, чтобы он придумал что-нибудь поуютней, но Гарри помешался на Новой Англии. Он восхитительный человек и чародей в ковровом деле, но, в сущности, не знал родного дома. Я хочу сказать: у него нет никаких приятных воспоминаний, а потому он заимствует воспоминания у других. В сущности, он больше Уопшот, чем ты или я.

— Он знает об ухе Бенджамина? — хриплым голосом спросил Каверли. Ему было еще трудно говорить.

— Дорогой мой, он знает семейную историю вдоль и поперек, — сказала кузина Милдред. — Он ездил в Англию и проследил наш род до предков, носивших фамилию Венкр-Шо, а дальше следы теряются. Я уверена, о Лоренцо он знает больше, чем когда-либо знала Гонора. Все эти вещи он купил у твоей матери и заплатил за них, могу сказать, очень щедро; я не вполне уверена, что твоя мать… Я не хочу сказать, что твоя мать вела себя недобросовестно; но ты помнишь старую походную конторку, в которой всегда было полно мышей? Так вот, твоя мать написала и сказала, что она принадлежала Бенджамину Франклину, но я не помню, чтобы когда-нибудь слышала об этом раньше.

Эти слова, выражавшие сомнение в правдивости матери, пробудили в Каверли печаль и тоску по дому, и его стали раздражать трескотня кузины и ее претензии на простоту и уют обстановки гостиной. Он чуть было не заговорил об этом, но лакей снова наполнил его стакан, и, когда он глотнул джина, вибрация в гортани возобновилась и он не мог промолвить ни слова. Тут вошел мистер Брюер — он был значительно ниже жены, — веселый, румяный человек, излучавший спокойствие, возможно развившееся для уравновешивания шума, производимого ею.

— Так вы Уопшот, — сказал он Каверли, когда они дожимали друг другу руки. — Милдред вам, вероятно, уже говорила, что я очень интересуюсь вашей семьей. Большая часть вещей, находящихся здесь, куплена на ферме в Сент-Ботолфсе. В этой колыбели качались четыре поколения семьи Уопшотов. Ее смастерил деревенский гробовщик. Тюльпанное дерево, из которого сделан этот стол, росло на лужайке на Западной ферме. Под этим деревом в 1815 году проехал верхом на лошади Лафайет. Над каминной доской портрет Бенджамина Уопшота. Этот стул принадлежал Лоренцо Уопшоту. На нем он заседал два срока в законодательном собрании штата.

С этими словами мистер Брюер уселся на стул Лоренцо, и стоило ему ощутить под собой эту реликвию, как по его лицу расплылась улыбка такого чувственного наслаждения, словно его с обеих сторон сжали на софе две хорошенькие женщины.

— У Каверли фамильный нос, — сказала кузина Милдред. — Я говорила ему, что могла бы узнать его и толпе. Я хочу сказать, что признала бы в нем Уопшота. Как было бы хорошо, если бы он работал у тебя. Я хочу сказать: было бы так хорошо, если бы в твоем деле работал Уопшот.

Прошло некоторое время, прежде чем мистер Брюер ответил на эти слова, но, пока длилась пауза, он широко улыбался Каверли, так что молчание не было тревожным, и за это время Каверли решил, что мистер Брюер ему страшно нравится.

— Вам, разумеется, придется начать с самых нижних ступеней, — сказал мистер Брюер.

— О, конечно, сэр! — воскликнул Каверли, сын своего отца. — Я буду делать все, сэр. Я охотно буду делать все.

— Ну, я не потребую от вас, чтобы вы делали все, — сказал мистер Брюер, умеряя пыл Каверли, — но полагаю, что мы сможем придумать нечто вроде ученичества, так сказать, какой-нибудь способ, с помощью которого вы могли бы решить, нравится ли вам ковровое производство, а ковровое производство могло бы решить, нравитесь ли вы ему. Я полагаю, мы что-нибудь придумаем. Вам придется пройти психологическое обследование. Мы поступаем так со всеми. Нас обслуживают Графли и Хармер, и я на завтра устрою вам прием. Если они в понедельник покончат с вами, вы можете явиться в мою контору и приступить к работе.

Каверли не был знаком с правилами поведения за обедом, но, наблюдая за кузиной Милдред, он усваивал, как следует обращаться с блюдами, которые подносила горничная; он пришел в замешательство, лишь когда чуть не уронил десерт в чашку для ополаскивания пальцев, но горничная, улыбаясь, знаками подсказала ему, что надо отодвинуть чашку, и все сошло вполне благополучно. По окончании обеда они спустились на лифте и под дождем поехали в оперу.

В тех или иных сооружениях чаще всего нас, пожалуй, разочаровывают размеры. Возможно, так происходит оттого, что сам наш мозг представляет собой огромный лабиринт, и вследствие этого Пантеон и Акрополь оказываются меньше, чем мы ожидали. Во всяком случае, Каверли, ожидавший, что здание Оперы произведет потрясающее впечатление, нашел его великолепным, но отнюдь не грандиозным. Места у них были в партере, в одном из первых рядов. Каверли не запасся либретто и не понимал, что происходит. Время от времени ему казалось, что он начинает схватывать сюжет оперы, но всякий раз он ошибался и в результате совершенно запутался. Он дважды засыпал. Когда опера кончилась, он поблагодарил кузину Милдред и ее мужа и попрощался с ними в вестибюле, чувствуя, что уронит себя в их глазах, если они отвезут его в те трущобы, где он жил.

Назавтра рано утром Каверли явился в контору Графли и Хармера, где его подвергли обычной проверке умственного развития. Ему предложили подсчитать кубики, задали простые арифметические задачи и словесные тесты; он без труда все выполнил, хотя и потратил на это большую часть утра. Ему сказали, чтобы он снова пришел в два часа. Он съел бутерброд и стал бродить по улицам. Окно сапожной мастерской в Ист-Сайде было заставлено растениями и напомнило ему окно кухни миссис Плузински. Когда он возвратился к Графли и Хармеру, ему показали десяток карточек с рисунками или пятнами — некоторые из них были раскрашены, — и какой-то новый человек принялся спрашивать его, что напоминают ему картинки. Это показалось Каверли нетрудным; так как он всю жизнь прожил между рекой и морем, то рисунки напоминали ему рыбьи кости, водоросли, раковины и другие незамысловатые дары водной стихии. Лицо доктора хранило полную невозмутимость, и Каверли не мог понять, удачны ли его ответы. Сдержанность доктора казалась Каверли непроницаемой, и его стала раздражать мысль о том, что два незнакомых человека заперлись в кабинете, чтобы создать атмосферу такого бездушия. Когда он уходил, ему предложили еще раз явиться для двух новых испытаний и собеседования.

Следующим утром он очутился в незнакомых ему водах. Другой господин Каверли догадывался, что все они были врачами, — стал показывать ему серии картинок и рисунков. Если они на что и были похожи, то скорее на журнальные иллюстрации, хотя и были нарисованы грубо, без всякого вдохновения или фантазии. Для Каверли они представляли загадку; когда он просмотрел первые несколько рисунков, они как будто напомнили ему лишь нечто страшное и отвратительное. Вначале он спрашивал себя, не означало ли это наличие какого-то тайного страха в нем самом и не испортит ли он себе шансы на получение работы на фабрике ковров, если будет говорить откровенно. Он колебался только одно мгновение. Честность была лучшей политикой. Все картинки говорили о неприглядном крушении надежд, и, ответив, Каверли почувствовал себя раздраженным и несчастным. Днем ему предложили закончить несколько фраз. Все они представляли некоторую загадку или требовали оценочного суждения, и так как Каверли беспокоился о деньгах — он почти израсходовал свои двадцать пять долларов, — то большинство фраз он заканчивал упоминанием о деньгах. Беседа с психоаналитиком должна была состояться на следующий день.

Мысль об этой беседе несколько нервировала Каверли. Психоаналитик казался ему столь же странным а жутким, как знахарь. У него было такое ощущение, словно, того гляди, может выплыть наружу какая-то пагубная тайна его жизни; но самым скверным из его поступков было занятие онанизмом, и, оглядываясь на свою жизнь и не вспоминая ни одного мальчика своего возраста, который не забавлялся бы таким же образом, он пришел к выводу, что это не является тайной. Он решил быть с психоаналитиком по возможности честным. Это решение слегка успокоило его и как будто ослабило нервное напряжение. Ему назначили прийти в три часа. Когда он явился, его попросили подождать в приемной, где в горшках цвело множество орхидей. Он подумал, не наблюдают ли за ним в глазок. Но вот врач открыл двойную звуконепроницаемую дверь и пригласил Каверли войти. Врач был молодой человек, державшийся отнюдь не так сухо, как остальные. Он хотел казаться дружески настроенным, хотя этого и нелегко было достигнуть, так как Каверли никогда не видел его раньше и никогда не увидит снова и оказался наедине с ним лишь потому, что стремился получить работу на фабрике ковров. Это не располагало к дружбе. По сделанному ему знаку Каверли сел в очень удобное кресло и стал нервно хрустеть суставами.

— Не расскажете ли вы немного о себе? — сказал врач. Он был очень любезен. Перед ним лежали блокнот и карандаш.

— Ну, меня зовут Каверли Уопшот, — начал Каверли, — родом я из Сент-Ботолфса. Вы, наверно, знаете, где это. Все Уопшоты живут там. Моим прадедушкой был Бенджамин Уопшот. Моим дедушкой был Аарон. Моя мать из семьи Каверли и…

— Меня интересует не столько ваша родословная, — сказал врач, — сколько ваш эмоциональный склад. — Он перебил Каверли, но сделал это очень вежливо и дружелюбно. — Вы знаете, что подразумевают под беспокойством? Вы испытывали чувство беспокойства? Есть ли у членов вашей семьи, в вашем окружении что-либо, что делало бы вас склонным к беспокойству?

— Да, сэр, — ответил Каверли. — Мой отец очень беспокоится, как бы не случилось пожара. Он страшно боится сгореть.

— Откуда вы это знаете?

— Он держит у себя в комнате специальный костюм, — сказал Каверли. — У его кровати висит комплект одежды — белье и все прочее, — чтобы в случае пожара он мог за одну минуту одеться и выбежать из дома. И еще у него во всех холлах стоят ведра с песком и водой, а на стене около телефона написан номер, по которому надо звонить в пожарную команду; а в дождливую погоду, когда он не работает — иногда он не работает в дождливую погоду, большую часть дня он занят тем, что ходит по дому и принюхивается. Ему мерещится, что пахнет дымом; иногда мне кажется, что он почти целый день ходит из комнаты в комнату и принюхивается.

— А ваша мать разделяет эти опасения? — спросил врач.

— Нет, сэр, — сказал Каверли. — Мать любит пожары, но у нее другая причина для беспокойства. Она боится толпы. Я хочу сказать, она боится попасть в западню. Иногда на рождественских каникулах я ходил с нею в центр города, и когда она попадала в толпу в каком-нибудь из больших магазинов, то чуть не падала в обморок. Она бледнела, тяжело дышала. Она задыхалась. Это было ужасно. Тогда она хватала меня за руку, тащила вон из магазина и шла на какую-нибудь боковую улицу, где никого не было; иногда проходило пять или десять минут, прежде чем она начинала дышать нормально. Повсюду, где мать чувствовала себя стесненной, ей становилось очень не по себе. Например, в кино… Если кого-нибудь в фильме сажают в тюрьму или запирают в каком-нибудь маленьком помещении, то вы не успеете глазом моргнуть, как моя мать хватает шляпу и сумочку и убегает из зала. Мне приходилось бежать вовсю, чтобы не отстать от нее.

— Как вы считаете, ваши родители были счастливы в браке?

— Я никогда об этом не думал, — ответил Каверли. — Они муж и жена, и они мои родители, и я полагаю, что им, как и всем, всяко приходится. Но есть одна вещь, о которой мать мне постоянно рассказывала и которая произвела на меня сильное впечатление.

— Какая именно?

— Всякий раз, как я весело проводил время с отцом — когда он брал меня с собой на пароход или что-нибудь в этом роде, — она словно поджидала меня, когда мы возвращались домой, чтобы рассказать эту историю. Насчет… Насчет того, как я появился на свет, если можно так выразиться. Мой отец работал в то время на фабрике столового серебра, и они поехали в соседний большой город на какой-то банкет. Ну, моя мать выпила несколько коктейлей, и пошел снег, и им пришлось провести ночь в гостинице, и одно влекло за собой другое, но похоже, после этого мой отец не хотел, чтобы я родился.

— Вам так говорила ваша мать?

— О да! Она говорила мне об этом много раз. Говорила, что я не должен доверять ему, так как он хотел меня убить. Она сказала, что он привел уже акушера, делающего аборты, к нам домой и, если б не ее мужество, я был бы мертв. Она говорила мне об этой истории много раз.

— И вы думаете, что это оказало существенное влияние на ваше отношение к отцу?

— Видите ли, сэр, я никогда об этом не думал, но, возможно, это имело, пожалуй, влияние. Временами у меня бывало ощущение, что он может ударить меня. Я никогда не любил просыпаться поздно ночью и слышать, как он ходит по дому. Но это было глупо, ведь я знал, что он не ударит меня. Он никогда меня не наказывал.

— А мать наказывала вас?

— Не очень часто, но однажды она буквально исполосовала мне спину. Виноват, пожалуй, был я. Мы поехали купаться в Травертин — я был с Питом Мечемом, — и я решил влезть на крышу купальни, откуда можно было видеть, как раздеваются женщины. Это был непристойный поступок, но едва мы начали лезть, как сторож нас поймал. Ну, мать увела меня домой, велела мне раздеться, взяла длинный кнут прадедушки — того самого Бенджамина — и буквально исполосовала мне спину. По всей стене были брызги крови. Моя спина представляла такое месиво, что она испугалась, но позвать врача, разумеется, не решилась, так как попала бы в затруднительное положение. Но самое худшее заключалось в том, что весь остаток того лета я не мог купаться. Если бы я пошел купаться, все бы увидели огромные рубцы у меня на спине. Все то лето я не мог купаться.

— И вы думаете, что это оказало существенное влияние на ваше отношение к женщинам?

— Видите ли, сэр, в наших местах трудно, пожалуй, особенно гордиться тем, что ты мужчина. Я хочу сказать, что женщины там очень властные. Они добрые, и у них очень хорошие намерения, но подчас они становятся очень деспотичными. Подчас у вас появляется такое чувство, что быть мужчиной несправедливость. А тут еще эта история, которую рассказывают о Хауи Притчарде. Говорят, в брачную ночь он поставил ногу в ночной горшок и пустил струю мочи по ноге, чтобы жена не услыхала шума. Думаю, ему не следовало этого делать. По-моему, если ты мужчина, то должен гордиться и радоваться.

— Имели вы половые сношения?

— Дважды, — ответил Каверли. — Первый раз с миссис Медерн. Вероятно, не следовало бы называть ее имени, но все в поселке знают про нее и она вдова.

— А второй раз?

— Тоже с миссис Медерн.

— Имели вы когда-нибудь гомосексуальные сношения?

— Я, пожалуй, понимаю, что вы имеете в виду, — сказал Каверли. — Я очень часто занимался этим, когда был моложе. Но уже давно дал зарок больше этого не делать. Но мне кажется, что кругом таких очень много. Во всяком случае, больше, чем я предполагал. Там, где я теперь живу, есть один человек. Он все время приглашает меня зайти к нему посмотреть открытки. Я хотел бы, чтобы он оставил меня в покое. Видите ли, сэр, если есть на свете роль, в которой я не хотел бы выступать, так это роль гомосексуалиста.

— Ну а теперь расскажите о своих снах.

— Мне снится всякая всячина, — сказал Каверли. — Мне снится плавание под парусами, и путешествия, и рыбная ловля; но вас, наверно, больше всего интересуют дурные сны, не так ли?

— Что вы понимаете под дурными снами?

— Мне снится, будто я делаю это с одной женщиной, — сказал Каверли. — В действительности я ее никогда не видел. Это одна из тех красавиц, каких видишь в парикмахерских на картинках с образцами дамских причесок. А иногда, — продолжал Каверли, краснея и опуская голову, — мне снится, что я делаю это с мужчинами. Однажды мне снилось, что я делаю это с лошадью.

— У вас бывают цветные сны? — спросил врач.

— Никогда не обращал внимания.

— Ну, пожалуй, наше время истекает, — сказал врач.

— Видите ли, сэр, — сказал Каверли, — я не хочу, чтобы вы думали, будто у меня было несчастливое детство. Мне кажется, то, что я вам рассказал, не дает правильной картины, но я немного слышал о психологии, и мне казалось, что вы хотите узнать от меня о чем-нибудь в этом роде. На самом деле это было чудесное время. Мы жили на ферме, и у нас был пароход, мы могли сколько угодно охотиться и ловить рыбу, и мы питались чуть ли не лучше всех на свете. Это было счастливое время.

— Ну, спасибо, мистер Уопшот, — сказал врач, — и до свидания.

В понедельник утром Каверли встал рано и, как только открылась портновская мастерская, дал отутюжить свои брюки. Затем он пошел в центр города в контору мужа своей кузины. Секретарша спросила, назначено ли ему время приема, и, когда он ответил, что нет, сказала, что раньше четверга устроить ему прием не может.

— Но я двоюродный брат жены мистера Брюера, — представился Каверли. — Я Каверли Уопшот.

Секретарша лишь улыбнулась и сказала, чтобы он пришел в четверг утром. Каверли не огорчился. Он знал, что у мистера Брюера голова занята бесчисленными мелочами, что он окружен администраторами и секретарями и мог начисто позабыть о проблемах какого-то далекого Уопшота. Единственной проблемой для Каверли были деньги. У него их осталось совсем немного. На ужин он съел рубленый шницель и выпил стакан молока, а вечером, вернувшись домой, уплатил хозяйке за комнату. Во вторник он съел на завтрак коробочку изюма, так как где-то слышал, что изюм — вещь полезная и сытная. На ужин у него была сдобная булочка со стаканом молока. В среду утром он купил газету, после чего осталось ровно шестьдесят центов. В объявлениях о найме на работу сообщалось о нескольких вакансиях на должность конторщика, и он отправился в посредническое агентство, а затем на другой конец города в универсальный магазин, где ему сказали, чтобы он зашел в конце недели. Он купил кварту молока и, отметив на бутылке три равные части, выпил одну треть на завтрак, одну — на ленч и одну — на ужин.

Для молодого человека муки голода были пыткой, и, когда в среду вечером Каверли лег спать, его всего крючило от боли. В четверг утром есть ему было нечего, и последние деньги он потратил на утюжку брюк. Он пришел в контору мужа своей кузины и сказал девушке, что ему назначено прийти. Она держалась приветливо и любезно и предложила ему посидеть и подождать. Он ждал час. К этому времени он испытывал такой голод, что почти не в состоянии был сидеть прямо. Потом секретарша сказала ему, что никто в конторе мистера Брюера не знает о том, что ему назначено прийти, но если он вернется ближе к вечеру, то, вероятно, она сможет помочь ему. Каверли до четырех часов дремал в парке на скамье, а затем вернулся в контору; и хотя секретарша по-прежнему вела себя приветливо, ее отказ теперь был окончательным. Мистера Брюера не было в городе. Каверли пошел к дому, где жила кузина Милдред, но швейцар остановил его, позвонил по телефону наверх, и ему сказали, что миссис Брюер никого не принимает: она сейчас уезжает в гости. Каверли вышел на улицу и стал ждать. Через несколько минут появилась кузина Милдред, и Каверли подошел к ней.

— Ах да, да, — сказала она, услышав, что с ним произошло. — Да, конечно. Я думала, что в конторе Гарри тебе, наверно, сказали. Дело в твоей эмоциональной характеристике. Они полагают, что тебя нельзя использовать. Мне так жаль, но я ничего не могу поделать — ведь правда? Конечно, твой дедушка был второго урожая.

Она открыла сумочку, вынула кредитку, сунула ее Каверли, села в такси и уехала. Каверли побрел в парк.

Уже было темно, он чувствовал себя усталым и одиноким, его охватило отчаяние; никто во всем городе не знал, как его зовут. Где был его дом индийские шали и вороны, державшие путь вдоль речной долины, как дельцы с портфелями, спешащие поймать автобус? Он находился в тенистой аллее, огни города мелькали среди деревьев и тускло окрашивали воздух отраженным светом; Каверли видел статуи, выстроившиеся вдоль широкой аллеи подобно королевским могилам, — Колумб, сэр Вальтер Скотт, Бернс, Халлек [11] и Морзе; и эти темные фигуры принесли ему некоторое утешение и надежду. Он восхищался не их умом и не делами их рук, но той добротой и теплом, которыми они, наверно, обладали при жизни, и ему было сейчас так одиноко и так горько, что он охотно остался бы в обществе этих бронзовых и каменных изваяний. Сэр Вальтер Скотт был бы его другом, его Мозесом и Лиэндером.

Потом он поужинал — этот друг сэра Вальтера Скотта, — а утром начал работать на складе в универсальном магазине Уорбартона.

18

Работа Мозеса в Вашингтоне была в высшей степени секретной — такой секретной, что здесь нельзя о ней рассказывать. Его приняли на работу на следующий день после приезда — возможно, вследствие благодарности, которую мистер Бойнтон питал к Гоноре, или в результате признания достоинств Мозеса, потому что он, с его открытым и красивым лицом, к тому же обладавший предком, которого генерал Вашингтон хотел наградить орденом, вполне подходил к своей новой роли. Он не был покладист — Уопшоты не покладисты — и, сравнивая себя с мистером Бойнтоном, иногда чувствовал, что похож на человека, который ест горошек с ножа. Его начальник, казалось, был зачат в атмосфере профессиональной дипломатии. Его одежда, манеры, речь и образ мыслей — все было словно заранее предусмотрено и так тесно связано одно с другим, что говорило о некоей системе поведения. Мозес догадывался, что она приобретена не в каком-нибудь университете восточных штатов, а могла выработаться лишь в дипломатической школе. В принципы этой системы Мозес не был посвящен, так что не мог их придерживаться, но знал, что вполне определенные принципы должны были лежать в основе этой привычки к скромной одежде и интеллектуальной сдержанности.

Мозесу посчастливилось с пансионом, на который он наткнулся случайно и который оказался населенным людьми преимущественно его возраста: сыновьями и дочерьми мэров и других государственных деятелей, потомками почтенных провинциальных политиков, очутившимися в Вашингтоне, как и он сам, благодаря одолжениям, некогда оказанным их родными. В пансионе он проводил мало времени, так как обнаружил, что значительной частью его общественной, спортивной и умственной жизни распоряжалось учреждение, где он работал. Сюда входила игра в волейбол, принятие причастия, хождение на приемы в посольство X и дипломатическую миссию Z. Все это он проделывал успешно, хотя ему не разрешалось выпивать больше трех коктейлей на каждом приеме и он должен был воздерживаться от ухаживаний за женщинами, состоявшими на государственной службе или значившимися в списках дипломатических работников, так как на естественную похоть города с большим текучим населением ради государственной безопасности были наложены ограничения. На осенние уик-энды он иногда уезжал с мистером Бойнтоном в округ Кларк, где они катались верхом и обедали у друзей мистера Бойнтона. Мозес умел держаться на лошади, но верховая езда не была его любимым спортом. Эти путешествия давали возможность повидать страну и разочаровавшую его южную осень с ее светляками и туманами; все здесь пробуждало в нем тоску по великолепной осени на Западной ферме. Друзья мистера Бойнтона были гостеприимные люди, которые жили в роскошных домах и своим состоянием приобретенным или унаследованным — все без исключения были обязаны какому-нибудь отдаленному источнику вроде зубного эликсира, авиационных моторов или пива. Но не в характере Мозеса было сидеть на чьей-нибудь просторной веранде и думать, что всю эту очаровательную картину в свое время оплатил давно умерший пивовар. А что касается выпивки, то никогда в жизни он не пил такого хорошего виски. Правда, приехав из маленького местечка, где человек все досконально знал о своих соседях, Мозес иногда испытывал хандру от сознания своей отчужденности. Он знал о людях, с которыми встречался, не больше, чем знают друг о друге путешественники, и к тому времени уже достаточно освоился с Вашингтоном, чтобы понимать, что смуглый человек с бородой и в тюрбане, ожидающий утром автобуса, может быть и знатным индийским раджей, и просто чудаком из меблированных комнат. Эта театральная атмосфера непостоянства, эта терпимость к обману произвели на него особенно сильное впечатление как-то вечером на концерте в посольстве. Он был один и во время антракта вышел на ступеньки подъезда, чтобы проветриться. Распахнув дверь, он увидел на ступеньках трех старух. Одна из них была такая толстая, другая такая тощая и изможденная, а у третьей было такое глупое лицо, что они казались олицетворением человеческого безрассудства. Их вечерние платья напомнили ему маскарадные наряды детей в канун Дня всех святых. У них были шали, веера, и мантильи, и бриллианты, а туфли причиняли им, вероятно, страшные мучения. Когда Мозес открыл дверь, они проскользнули в посольство — толстая, тощая и глупая — так осторожно, с таким боязливым видом правонарушительниц, что Мозес стал за ними следить. Едва они очутились внутри здания, как принялись обмахиваться веерами, и каждая схватила программу концерта, оставленную на стуле или свалившуюся на пол. В это время лакей их увидел, и, как только их заметили, они сейчас же устремились к двери и убежали, но Мозес понимал, что они отнюдь не были разочарованы. Цель их экспедиции заключалась в том, чтобы заполучить программу; теперь они весело ковыляли по улице во всем своем великолепии. Ничего подобного в Сент-Ботолфсе не увидишь.

Сосед Мозеса по пансиону был сыном политического деятеля, жившего где-то на Западе. Он был способный и представительный человек, образец бережливости и воздержанности. Он не курил, не пил и экономил каждый цент своего жалованья для покупки с кем-то пополам верховой лошади, стоявшей на конюшне в Вирджинии. Он жил в Вашингтоне уже два года. Как-то вечером он пригласил Мозеса к себе и показал ему таблицу или диаграмму, на которой отмечал свое продвижение по социальной лестнице. На обеде в Джорджтауне он был восемнадцать раз. Людей, приглашавших его, он записывал в порядке занимаемого ими положения на государственной службе. На приемах в Панамериканском союзе он был четыре раза, в посольстве X — три раза, в посольстве Б — один раз (прием в саду) и в Белом доме — один раз (пресс-конференция). Ничего подобного в Сент-Ботолфсе не увидишь.

В то время когда Мозес приехал в Вашингтон, всеобщая огромная забота о лояльности дошла до того, что Мужчины и женщины могли быть уволены с работы и опозорены при любом намеке на скандал. Старожилы любят вспоминать о прошлом, когда даже девушки из библиотеки конгресса — даже архивариусы могли получить приглашение тайно съездить на уик-энд в Вирджиния-Бич, но эти дни миновали — во всяком случае, Для государственных служащих возможность таких развлечений была весьма сомнительна. Появление на людях в пьяном виде считалось непростительным, а неразборчивость в знакомствах означала гибель. В частной промышленности сохранялись свои нравы, и один приятель Мозеса, работавший в мясоупаковочной фирме, сделал ему однажды следующее предложение:

— В субботу ко мне приедут четыре девчонки с балтиморской швейной фабрики, и я собираюсь повезти их в мою хижину в Мэриленд. Как насчет этого? Только мы с вами и их четверо. Они страшные потаскушки, но с виду недурны.

Мозес сказал: «Спасибо, нет» — он бы сказал так в любом случае, — но позавидовал той свободе, какой пользовался упаковщик мяса. Эта новая мораль часто приходила ему на ум, и, поразмыслив о ней достаточно долго, он смог установить некоторую туманную, но логически оправданную связь между развратом и шпионажем; впрочем, от того, что он это понимал, чувство одиночества в личной жизни отнюдь не ослабевало. Он даже написал Розали и попросил ее приехать к нему на уик-энд, но она не ответила. В правительственных учреждениях было полно хорошеньких женщин, однако они все избегали тайных встреч.

Как-то вечером, изнемогая от одиночества и не зная, куда себя деть, Мозес вышел прогуляться. Он направился к центру города и зашел в вестибюль «Мейфлауэр» купить пачку сигарет и поглазеть по сторонам в месте, которое при всей броской фешенебельности вызывало в нем воспоминание о просторах его родины. Мозес любил вестибюль «Мейфлауэр». Шло заседание какого-то съезда, и полные сознания собственного достоинства мужчины с багровыми шеями, приехавшие из провинциальных городов, толпились в вестибюле. Прислушиваясь к их разговорам, он чувствовал себя ближе к Сент-Ботолфсу. Потом он ушел из «Мейфлауэр» и зашагал дальше к центру города. Бродя без всякой цели и услышав музыку, он вошел в бар, называвшийся «Марин-Рум», и огляделся. Там был оркестр и площадка для танцев и какая-то девушка пела. За столиком в одиночестве сидела блондинка, которая на таком расстоянии казалась хорошенькой и по виду как будто не принадлежала к числу служащих правительственных учреждений. Мозес сел за соседний столик и заказал виски. Сначала она не заметила его, так как смотрелась в зеркало, висевшее на стене. Она поворачивала голову то в одну сторону, то в другую, вскидывала подбородок и, проводя кончиками пальцев по лицу, пыталась придать ему те твердые очертания, какие у него были пять-шесть лет назад. Когда она кончила изучать себя, Мозес спросил, можно ли ему сесть за ее столик и заказать ей что-либо выпить. Она была любезна, несколько взволнованна, но довольна.

— Что ж, мне будет очень приятно ваше общество, — сказала она, — но я здесь лишь потому, что Чаки Юинг, руководитель оркестра, — мой муж, и, когда у меня нет лучшего занятия, я просто прихожу сюда, чтобы убить время.

Мозес пересел к ней и заказал для нее вина. Бросив несколько прощальных взглядов на свое отражение в зеркале, она принялась говорить о своем прошлом.

— Когда-то я сама пела с оркестром, — сказала она, — но в основном я готовилась к оперной сцене. Я пела в ночных клубах по всему миру. Париж. Лондон. Нью-Йорк…

Она говорила не шепелявя, но с какими-то детскими интонациями. Волосы у нее были чудесные и кожа белая, хотя главным образом из-за пудры. Мозес понимал, что прошло уже пять-шесть лет с тех пор, как ее можно было называть красивой; но она, видимо, твердо решила вести себя так, словно ее прежняя красота не исчезла, и он готов был соглашаться с ней.

— Конечно, на самом деле я не профессиональная актриса, — продолжала она. — Я училась в пансионе, и мои родные чуть не умерли, когда я начала выступать на сцене. Они очень строгих нравов. Старинный род и тому подобное. Пещерные жители.

Тут оркестр смолк и к ним подошел ее муж; она познакомила его с Мозесом, и он сел к их столику.

— Что ты насчитала, милая? — спросил он у жены.

— За столиком в углу пьют шампанское, — ответила она, — а шесть джентльменов у эстрады пьют водку. Каждый уже выпил по четыре стопки. За двумя столами пьют шотландское виски и за пятью — пшеничное; а по ту сторону эстрады пьют пиво. — Она считала столы по пальцам, продолжая говорить самым нежным голосом. — Не беспокойся, — сказала она мужу. — Вы отхватите сотни три.

— Где участники съезда? — спросил он. — Сейчас происходит съезд.

— Я не знаю, — сказала она. — Простыни и наволочки. Не беспокойся.

— Есть у вас какие-нибудь горячие кухонные отбросы? — спросил он официанта, подошедшего к их столику.

— Конечно, сэр, конечно, сэр, — ответил официант. — У меня есть чудесные горячие отбросы. Могу подать кофейную гущу с подливкой из колбасного жира; а как вы относитесь к превосходным лимонным коркам под опилками?

— Звучит неплохо, — сказал руководитель оркестра. — Пусть будут лимонные корки под опилками.

Когда он подошел к столику, у него был встревоженный и печальный вид, но болтовня с официантом его развеселила.

— А есть у вас какие-нибудь помои? — спросил он.

— У нас есть всякие помои, — сказал официант. — У нас есть жирные помои и есть помои с плавающей в них дрянью, у нас есть также нафталиновые шарики и мокрые газеты.

— Ну, дайте мне немного мокрых газет к моим опилкам, — сказал руководитель оркестра, — и стакан жирных помоев. — Затем он обернулся к жене. — Ты идешь домой?

— Наверно, пойду, — нежно сказала она.

— Ладно, ладно, — сказал он. — Если участники съезда появятся, я буду поздно. Приятно было познакомиться с вами.

Он кивнул Мозесу и вернулся на эстраду, куда по проходу между столиками начали собираться остальные музыканты.

— Могу я вас проводить? — спросил Мозес.

— Право, не знаю, — ответила она. — У нас здесь поблизости небольшая квартирка, и я обычно хожу пешком, но думаю, вреда не будет, если вы меня проводите.

— Пошли?

Она взяла свое пальто у гардеробщицы и поговорила с ней о четырехлетней девочке, заблудившейся в лесах Висконсина. Девочку звали Памела. Прошло уже четыре дня, как она исчезла, и были организованы многочисленные группы для ее поисков. Обе женщины с глубоким волнением обсуждали вопрос, жива ли еще маленькая Памела или умерла от холода и голода. Когда этот разговор кончился, Беатриса — так ее звали — направилась к выходу, но гардеробщица окликнула ее и дала ей бумажный мешочек.

— Здесь две палочки губной помады и несколько заколок, — сказала она.

Беатриса объяснила, что гардеробщица следит за дамской уборной и отдает ей все, что там забывают. Она, видимо, стыдилась этого уговора, но через секунду оправилась от смущения и взяла Мозеса под руку.

Их квартира была около «Марин-Рум», во втором этаже, и состояла из одной комнаты — спальни, где господствовал большой шкаф из прессованного картона, который, казалось, вот-вот должен был развалиться. Она с трудом открыла одну из перекосившихся дверок и продемонстрировала свои дешевые туалеты — сотню платьев всех фасонов. Потом ушла в ванную и вернулась в немыслимом китайском халате с драконами, вышитыми такими нитками, которые показались колючими обнявшему ее Мозесу. Она легко уступила, но, когда все было кончено, немного поплакала в темноте и спросила:

— О дорогой, что мы наделали? — Ее голос звучал так же нежно, как всегда. — Всем я нужна только для одного, — сказала она, — но я думаю, это потому, что я была так строго воспитана. Меня воспитывала гувернантка. Ее звали Кленси. О, она была такая строгая! Мне никогда не разрешали играть с другими детьми…

Мозес оделся, поцеловал ее на прощание и вышел из дома, никем не замеченный.

19

У себя на ферме Лиэндер обложил фундамент старого дома морскими водорослями и нанял мистера Плузински привести в порядок сад. Сыновья писали ему один или два раза в месяц, а он писал им обоим каждую неделю. Ему очень хотелось повидать их, и часто, попивая виски, он думал о поездке в Нью-Йорк и Вашингтон, но при утреннем свете не находил в себе решимости снова покинуть Сент-Ботолфс. В конце концов, он уже повидал мир. Он подолгу бывал один, так как Пулу три дня в неделю проводила в поселке у своей дочери, а миссис Уопшот три дня в неделю работала продавщицей в магазине подарков Анн Мари Луиз в Травертине. По выражению лица Сары всем должно было быть ясно, что она делала это не потому, что Уопшоты нуждались в деньгах. Она делала это потому, что ей так нравилось, и это была правда. Вся энергия, которой она обладала — и которую она так хорошо применила ради благоденствия поселка, — в конце концов как бы сконцентрировалась на увлечении торговлей подарками. Она хотела открыть торговлю подарками в парадной гостиной дома на ферме. Она просто мечтала об этом проекте, но Лиэндер даже не собирался его обсуждать.

Трудно сказать, почему идея торговли подарками возбуждала, с одной стороны, у Сары волю к жизни, а с другой — у Лиэндера самое глубокое презрение. Когда миссис Уопшот стояла у прилавка, заставленного вазами цветного стекла, и дарила елейными улыбками друзей и соседей, заходивших в магазин, чтобы потратить немного денег и провести время, ее душевное равновесие, по-видимому, ничуть не страдало. Эта любовь к торговле подарками, эта склонность к украшениям, возможно, возникла из-за унылого вида и скудости здешнего побережья, а возможно, была проявлением вполне естественной тяги к мелким чувственным радостям. Когда по поводу салатной вилки с ручной резьбой или расписанного от руки стакана Сара восклицала: «Разве это не прелесть?!» — она была совершенно искренна. Болтовня и присутствие постоянных покупателей делали ее такой же общительной, какой она всегда бывала в Женском клубе, и ее постоянно окружала толпа. Удовольствие, которое она испытывала, продавая вещи и кладя серебро и бумажки в старый жестяной ящик, приспособленный для этой цели, было ни с чем не сравнимо, так как за всю свою жизнь она никогда ничего не продала, если не считать мебели из сарая, приобретенной кузиной Милдред. Саре нравилось разговаривать с коммивояжерами, и Анн Мари Луиз спрашивала у нее совета относительно покупки стеклянных лебедей, пепельниц и сигаретниц. На свои деньги она как-то купила две дюжины высоких узких ваз, которые Анн Мари Луиз не захотела купить. Когда вазы прибыли, Сара сама распаковала ящик, порвав платье о гвоздь и повсюду раскидав упаковочную стружку. Затем она вымыла вазы и одну из них, сунув в нее бумажную розу, поставила на окно. (Она всю жизнь терпеть не могла бумажных цветов; но что поделаешь, когда уже грянули морозы?) Через десять минут после того, как ваза была поставлена на окно, ее купили, и за три дня были распроданы все. Сара прошла в сильное возбуждение, но с Лиэндером говорить о своей удаче она не могла и рассказала о ней только Лулу в кухне.

Вообще говоря, мысль о том, чтобы жена работала, пробуждала в Лиэндере сокровенное чувство оскорбленного мужского достоинства; он сделал крупную ошибку, оказавшись должником Гоноры, и не хотел совершить другую. Когда Сара сообщила, что хочет работать у Анн Мари Луиз, он тщательно обдумал это дело и принял отрицательное решение.

— Я не хочу, чтобы ты работала, Сара, — заявил он.

— Тебя это не касается, — сказала Сара.

На том все и кончилось.

В сущности, дело шло о чем-то более важном, нежели ущемленное мужское достоинство, — дело шло о традициях, так как многие из продаваемых Сарой сувениров были украшены изображениями кораблей в море и должны были пробуждать романтические воспоминания о славных днях Сент-Ботолфса, когда он был портовым городом. На протяжении своей жизни Лиэндеру пришлось видеть, как на развалинах здешнего побережья и порта возникли другое побережье и другой порт — подарков и антикварных магазинов, ресторанов, кафе и баров, где люди пили джин при свечах, окруженные плугами, рыболовными сетями, нактоузными фонарями и другими реликвиями трудной и правильной жизни, о которой они не имели никакого понятия. Лиэндер считал, что старая рыбачья плоскодонка с посаженными в ней петуниями представляла приятное зрелище, но, когда он вошел во вновь открывшийся салун в Травертине и обнаружил, что само помещение бара устроено в виде раздвоенной рыбачьей плоскодонки, у него возникло такое чувство, словно перед ним был призрак.

Он много времени проводил в своей уютной комнате в юго-западном крыле дома, откуда открывался вид на реку и крыши поселка, и писал свои воспоминания. Он намеревался быть честным и, рассказывая о своем прошлом, сумел как будто достичь того уровня искренности, который знавал лишь в общении с самыми лучшими друзьями. В юности и в старости он всегда быстро сбрасывал с себя одежду, и теперь, описывая свою жизнь, вспоминал то чувство удовольствия, какое испытывал, обнажаясь.

«На следующий день после разговора о несчастном отце автор этих строк начал работать (писал Лиэндер). Встал, как всегда, до рассвета. Получил для разноски газеты и просмотрел объявления о найме на работу. Требуется служащий Дж. Б.Уиттьеру. Владельцу большой обувной фабрики. Закончил газетный маршрут. Вымыл лицо. Смочил волосы. Замазал чернилами пятку, чтобы не видно было дырки в носке. Бежал всю дорогу до конторы Уиттьера. Она помещалась во втором этаже каркасного дома. Центр города. Был там первым. На небе едва брезжил рассвет. Весенняя заря. Подошли еще два парня, жаждавшие получить ту же работу. Птицы пели среди деревьев городского сада. Восхитительный час. В восемь часов клерк — Граймс — отпер дверь. Впустил тех, кто пришел наниматься. Ввел меня в кабинет Уиттьера. Половина девятого. Смело вошел в львиное логово. Грузный мужчина. Сидел за письменным столом спиной к двери. Он не обернулся. Сказал через плечо: «Можешь написать письмо? Иди домой и напиши письмо. Принеси его завтра утром. В это же время». Конец разговора. Подождал в конторе, видел, как два претендента вошли в кабинет и вышли с таким же результатом. Смотрел, как они пошли домой. Попросил у клерка, остролицего мужчины, лист бумаги и разрешение воспользоваться ручкой. Поблагодарил. Составил бумагу да имя Дж. Б.Уиттьера. Написал воображаемому кредитору. Попросил разрешения еще раз повидать хозяина. Клерк помог. Снова вошел в львиное логово. «Я написал письмо, сэр». Протянул руку за письмом, но не обернулся. Подал через плечо коричневый конверт. Адресован маклеру. Брюстер, Бассет и Кo. «Отнеси это и подожди, пока распишутся на счете». Бежал всю дорогу до конторы маклера. Отдышался, пока ждал расписки на счете. Бежал всю дорогу назад. Отдал счет Уиттьеру. «Посиди здесь в углу», — сказал он. Просидел два часа; никто не обращал внимания. В те дни было больше деспотизма в деловой жизни. Среди торговцев часто попадались сумасброды. Тираны. Никаких профессиональных союзов. Наконец через два часа сказал: «Будешь работать там». Показал в сторону конторы. «Почисти плевательницы, а потом спроси у Граймса, что тебе делать. Он найдет для тебя занятие».

Приятные воспоминания, все, даже о плевательницах. Начал трудовую жизнь. Полон уверенности в себе. Решил преуспеть. Завел тетрадь правил поведения. Всегда бежать. Никогда не ходить. Никогда не ходил в присутствии Уиттьера. Всегда улыбаться. Никогда не хмуриться. Избегать нечистых мыслей. Купить матери серое шелковое платье. Приближалось начало нового века. Прогресс во всем. Новый мир. Дирижабль в мюзик-холле. Фонограф на выставке садоводства. Первые дуговые фонари на Саммер-стрит. Приходилось каждый день менять угольные стержни. Первые демонстрации телефона на празднестве в память битвы при Конкорде и Лексингтоне [12]. Холод. Огромные толпы. Нечего есть. Поехал в Бостон на крыше вагона. Уиттьер — солидный оптовик. Фабрика в Линне. Контора в Бостоне. Цены на обувь от шестидесяти семи центов до одного доллара двадцати центов за пару. Продавал все оптовым торговцам с Запада. И с Юга. Сделок на миллион с лишним в год. Работал с семи до шести. Улыбался. Всегда бежал. Учился.

Граймс — старший клерк. Лучший друг в конторе. Худощавый мужчина. Шелковистые волосы. Лицо обезьяны, закоснелый ум. Печальный. Иногда утомительный. Часто говорил о жене. Супружеская идиллия. Глаза темнели. Облизывал губы. Знал турецкие обычаи. Французские обычаи. Армянские обычаи и т. д. Как сказано выше, иногда утомительный. Автор пленился мыслью о жене. С золотистыми волосами. Быть может, молодая. Пошел к Граймсу на ужин, чтобы повидать ее. Был взволнован. Граймс отпер дверь. Женщина окликнула из гостиной. Грубый голос. Волнение прошло. Крупная, широкоплечая женщина. Краснощекая. Тяжелые ботинки заляпаны грязью. «Вот свиные отбивные и овощи на ужин, — говорит она. — В восемь я должна быть на собрании». Граймс надевает передник. Варит ужин. Бегает от стола к плите. Бегает от плиты к столу. Жена уписывает за обе щеки — хороший едок. Говорить почти не о чем. Надевает теплое пальто и отправляется в грязных ботинках на митинг. Феминистка. Граймс моет тарелки. Пальцы как у обезьяны. Печальный человек.

Обнаружил, что меня, хоть я и не достиг еще совершеннолетия, сильно привлекает женский пол. На берегу реки познакомился с проституткой. Большая шляпа. Грязное белье. С виду девочка, но не молода. Не все ли равно! Не знал, как приступить к делу. Рыжие волосы. Зеленые глаза. Разговаривали. «Какое красивое небо», — сказала она. «Как чудесно пахнет река», — сказала она. Совсем как леди. Река пахла тиной. Гнилое дыхание моря. Отлив. Целовались по-французски. Тело к телу. Положил руку на вырез платья. Мальчишки в кустах хихикали. Дураки. Шли в темноте, бедро к бедру, «У меня маленькая комнатка на Белмонт-стрит», — сказала она. Нет, спасибо. Повел ее к железнодорожной насыпи. Шлак. Васильки. Звезды. Высокие сорняки, похожие на тропические растения. Самоа. Познал ее там. Огромное, восхитительное ощущение. Забыл на время обо всех мелочах. Житейской суете. Денежных затруднениях. Честолюбивых мечтах. Чувствовал себя обновленным, великодушным по отношению к покойной старушке матери. Проститутку звали Беатриса. Потом часто встречались. Впоследствии уехала в Нью-Йорк. Барабанила своими кольцами со стекляшками по окнам Двадцать третьей улицы. Зимние ночи. Впоследствии пытался ее найти. Исчезла. Написанное выше, возможно, дурного тона. Если так, автор просит прощения. Человек родится для треволнений, как искры для того, чтобы лететь вверх.

Запахи. Жара. Холод. Это вспоминается ясней всего. Зимой воздух в конторе зловонный. Печи топились углем. Ходил домой ужинать по морозу. Довольный. Воздух на улицах прямо с покрытых снегом гор. Вашингтон. Джефферсон. Лафайет. Франклин. И т. д. Как горный поселок зимой. Вдыхаю запах прелых листьев в городском парке. Вдыхаю северный ветер. Слаще всякой розы. Никогда не мог вдоволь насладиться солнцем и луной. Всегда с грустью закрываю дверь. В июле получил недельный отпуск. Как объяснил пишущему эти строки Граймс, цель состояла в том, чтобы дать возможность испытать на работе другого мальчика — родственника Уиттьера. Не подошел. Поехал с матерью в Сент-Ботолфс. Остановились у родственников. Дом все еще пустовал. Крыльцо обвалилось. Сад зарос. Несколько розовых кустов. Плавал в реке. Катался на парусной лодке. В Пасторском пруду поймал трехфунтовую форель. С большим удовольствием гулял по пустынному берегу. Счастливые часы. Волны ревели, гремели, как Нью-Йорк, Нью-Хейвен и Хартфорд. Под ногами дохлые скаты. Морские водоросли в форме длинных кнутов, цветов, нижних юбок. Раковины, камешки, выброшенные морем обломки. Все простые вещи. В золотистом свете как бы райские воспоминания: юность, уверенность, невинность. На берегу веселье и дерзость вечной юности. Даже сегодня. Нюхаю восточный ветер. Слышу рог Нептуна. Всегда зовущий в путь. Захватываю с собой бутерброды. Купальный костюм. Сажусь в ветхий автобус, идущий к взморью. Непреодолимо. Вероятно, в крови. Отец читал Шекспира волнам. Полный рот камешков. Демосфен?

Составил подробный план жизни. Гимнастика. Летом парусный спорт. Читать Плутарха. Ни одного дня не пропускать на службе. Никогда. Повышение жалованья. Рост ответственности. Другие признаки успеха. Зимний вечер. Клерки уходят домой. Чищу перья. Присыпаю золой жар в печках. Уиттьер зовет меня к себе в святая святых. Крупные черты лица. Сильный человек. Страдал метеоризмом. Хранил бочонок виски в углу кабинета. Пил через соломинку из отверстия для втулки. Заставил меня прождать полчаса. Слышатся шаги последнего клерка, Граймса, вниз по лестнице. «Тебе нравится работа, Лиэндер?» — спрашивает он. «Да, сэр». — «Не будь таким чертовски усердным, — говорит он. — Ты похож на слугу-негра». Прочищает горло. Пользуется плевательницей. Внезапно откидывается на спинку кресла. Печаль? Болезнь? Плохие вести? Банкротство? Разорение? Еще что-нибудь похуже? «У меня нет сына», — говорит он. «Мне очень жаль, мистер Уиттьер». — «У меня нет сына», — говорит он опять. Поднимает свое крупное лицо. Слезы на щеках. Слезы текут из глаз. «Работай старательно, — говорит он. — Положись на меня. Я буду относиться к тебе как к сыну. Ну а теперь покойной ночи, мой мальчик». Хлопает меня по плечу. Отсылает домой.

Смешанное чувство честолюбия и нежности. Всей душой в деле. Уиттьер и Уопшот. Уопшот и Кo. Влюблен в торговлю обувью. Готов на все для хозяина. Мечты о спасении его из горящего здания, с тонущего корабля. Обозленные наследники при чтении завещания. Успех обеспечен. Поскорей кончил ужинать. Читал Плутарха в холодной комнате. Надел перчатки. Шляпу. Было видно дыхание. На следующий день пришел в контору на полчаса раньше. Бежал. Улыбался. Писал письма. Поделился завтраком с Граймсом. «Как ты ладишь с Джей Би?» [13] — спрашивает он. «Прекрасно», — говорю я. «Он уже звал тебя к себе и говорил, что у него нет сына?» — спросил Граймс. «Нет», — ответил я. «Ну так позовет, сказал Граймс. — Как-нибудь попозже он позовет тебя в свой кабинет и скажет, чтобы ты старательно работал и полагался на него, а он будет относиться к тебе как к сыну. Он говорит это всем. Даже старине Томасу. Ему семьдесят три года. Староват для сына».

Автор пытался скрыть оскорбленные чувства. Граймс знал. Пытался извлечь из его предупреждения пользу. Продолжал играть роль преданного сына. Неискренне, но таковы правила в делах. Скрывал врожденную независимость. Изображал человека долга. Был послушен. В награду получил много отеческих наставлений. Типичные советы дельцов того времени. «Никогда не оказывай кредита человеку с длинными волосами. Никогда не верь курильщикам сигарет и мужчинам в лакированных туфлях». Дело стало культом. Был полон хитроумных замыслов. Также суеверий. Во снах наяву стал думать о женитьбе на дочери Уиттьера. Единственный ребенок. Гарриет. Пытался выкинуть эти мысли из головы, но получил поощрение со стороны самого старика. Был приглашен к Уиттьерам на обед.

Купил черный костюм. Надев его в тот исторический вечер, зашел в кухню попрощаться с матерью. О Гамлете никаких вестей. Тревожилась за любимого сына. «Держись уверенно и вытирай рот салфеткой, — сказала она. — Думаю, ты знаешь, что надо вставать, когда в комнату входят дамы или пожилые люди. Мы происходим из воспитанной семьи. Мы но всегда были бедны. Держись уверенно и пользуйся салфеткой».

Отправился к дому Уиттьеров, в южную часть города. Лакей открыл дверь и взял пальто. Дом еще стоит. Теперь развалина. Дом большой, по не роскошный, как казалось тогда. Оранжерейные цветы. Обои. Пробили часы. Сосчитал удары. Четырнадцать. Миссис Уиттьер встретила меня в дверях гостиной. Стройная, изящная женщина. Два ожерелья. Четыре браслета. Три кольца. Поздоровался с хозяином, затем с дочерью. Одно ожерелье. Два браслета. Два кольца. Крупная девушка. С лошадиным лицом. Надежды разбиты. О любви, женитьбе не может быть и речи. Человеческие потребности не так-то просты. К тому же забыл опорожнить мочевой пузырь. Несчастный. Все испортил. Сосчитал картины на стенах. Четырнадцать. Все прекрасные. Натюрморты. Буря на море. Итальянка или египтянка у колодца. Французские священники, играющие в домино. Чужеземные ландшафты. Обои даже на потолке.

Съел обильный обед. Изящная обстановка, но манеры хуже, чем у нас, на Западной ферме. Уиттьер дважды выпустил газы. Оба раза громко. После еды миссис Уиттьер пела. Надела очки. На стол поставили яркие лампы. Пела о любви. Голос резкий. Очки. В ярком свете хозяйка казалась старой, утомленной. После концерта автор распрощался. Пошел домой. Застал мать еще на кухне. Шила при лампе. Состарилась. Тоскует по Гамлету. «Ты хорошо провел время? Не забывал пользоваться салфеткой? Не кажется ли тебе твой дом безобразным и темным? Когда я была девушкой, моложе тебя, я поехала в гости к моим родственникам Брюстерам в Ньюбери-порт. У них были выездные лошади, слуги, огромный дом. Когда я вернулась в Сент-Ботолфс, наш дом мне показался безобразным и темным. Это заставило меня задуматься».

Спустя четыре недели отеческое наставление — как всегда, в сумерках. Клерки ушли. Огонь в печках угасал. «Садись, Лиэндер, садись, — сказал он. — Я говорил, что буду относиться к тебе как к сыну, если ты будешь доверять мне и усердно работать, не так ли? Никому другому никогда этого не говорил. Ты знаешь это, не так ли? Ты веришь мне, не так ли? Теперь я расскажу тебе, что я имею в виду. Деловая практика меняется. Я намерен послать коммивояжера. Я хочу, чтобы этим коммивояжером стал ты. Я хочу, чтобы ты поехал в Нью-Йорк вместо меня, моим представителем. Я хочу, чтобы ты побывал у моих постоянных покупателей, как если бы ты был моим сыном. Принимай заказы. Веди себя как джентльмен. Я хочу, чтобы, поехав в Нью-Йорк, ты сознавал, что ты делаешь. Я хочу, чтобы ты сознавал, что Джей Би Уиттьер — это больше чем деловое предприятие. Я хочу, чтобы ты считал фирму как бы своей матерью, нашей матерью. Я хочу, чтобы ты думал о том, что дорогая старушка нуждается в деньгах и что ты поехал в Нью-Йорк заработать для нее немного денег. Я хочу, чтобы ты вел себя, и одевался, и разговаривал так, словно ты представитель этой дорогой старушки. Я хочу, чтобы, заказывая себе еду и номер в гостинице, ты тратил деньги с сознанием того, что они все принадлежат этой старушке». Бесконечный поток слов. Мы понимали друг друга.

Гудки ночных пароходов. Автор знает все это. Фолл-Ривер, Бангор, Портленд, Кейп-Мей, Балтимор, озеро Эри, озеро Гурон, Сент-Луис, Мемфис, Новый Орлеан. Плавучие дворцы. Матрасы из оболочек кукурузных початков. Музыка над водой. Игра в карты на одну ночь. Дружба на одну ночь. Девушки на одну ночь. Все кончается с проблесками зари. Первое плавание в штиль. Океан как зеркало. В воде сверкают бесчисленные огни. Вдоль берега мало огней. Люди с крылец, с лужаек, с мостов, с крыш домов следят за движущимся дворцом. Ставят по нему свои часы. Занимал каюту вместе с незнакомым человеком. Прятал часы, деньги и чеки в носок, носок надевал на ногу. Спал на матрасе из оболочек кукурузных початков, мечтал о нимфах ночного парохода. Ехал в большой город добывать средства для старушки. Дж. Б.Уиттьер и Кo.

Остановился, как было ведено, в гостинице Гоффмана. Первый постоянный клиент дал заказ на восемьсот долларов. Второй клиент — на несколько большую сумму. За три дня продал на пять тысяч долларов. Запросил телеграфом подтверждение последних заказов. Каждую ночь спал с часами, деньгами и т. п. в носке. Вернулся поездом, усталый, но счастливый. Пошел прямо в контору. Дж. Б. ждал. Бросился автору на шею. Возвращение блудного сына. Герой-победитель. Повел любимого сына в гостиницу Паркера пообедать. Виски, вино, мясо, рыба, домашняя птица. Позже — в публичный дом на Чардон-стрит. Второе посещение. Первый раз был с Джимом Грейвзом. Умер в Сент-Ботолфсе, как сказано выше. Баптисты все еще поют «Веди нас, благостный свет». Любимый гимн, по-видимому.

Седовласый мальчик. Советовался о производстве, торговле и т. д. Под конец зашел разговор о женитьбе. В том же месте, в то же время дня, как другие доверительные разговоры. «Ты намерен жениться, мой мальчик? спросил он. — Или собираешься всю жизнь оставаться холостяком?» — «Я намерен жениться и воспитать детей, сэр», — сказал я. «Закрой дверь и садись», — сказал он. «Есть у тебя девушка?» — спросил он. «Нет, сэр», ответил я. «Тогда у меня есть девушка для тебя, — сказал он. — Она живет с родителями в Кеймбридже. Учительница воскресной школы. Ей всего восемнадцать лет. Выпьем виски». Он подошел к бочонку в углу. По очереди тянули через соломинку. Снова сели. «Рожденный женщиной, — сказал он, недолговечен, и жизнь его полна несчастий». Вода полилась. Обильные слезы. «Я причинил зло этой девушке, Лиэндер. Я изнасиловал ее. Но она будет тебе хорошей женой». Громкие всхлипывания. «Она не легкомысленная и но распутная. Я был первым. Ты женишься на ней, и я дам тебе тысячу долларов. Если ты не женишься на ней, я устрою так, что ты не найдешь работы ни в Бостоне, ни в любом другом месте, где знают меня. В понедельник дай ответ. Иди домой и подумай». Встал. Грузный человек. Пружины вращающегося кресла зазвенели. «Покойной ночи, мой мальчик», — сказал он. Медленно спустился по винтовой лестнице. Ночной воздух над горами, но не для меня. Бесцветный, ненавистный северный город. Все было бы черно, если б не газовые фонари. Попоны цвета горчицы на наемных клячах. Под ногами грязный снег. Снежная каша; конский навоз. Пять лет, даром потраченные в этой фирме. Отец умер. Гамлет так и не вернулся домой. Единственная опора старушки матери. Что делать? Поужинал с матерью. Поднялся в холодную комнату. Надел толстую куртку. Перечитал свою тетрадь правил. Избегать нечистых мыслей. Бежать, никогда не ходить шагом. Улыбаться. Никогда не хмуриться. Два раза в неделю посещать гимнастический зал. Купить матери серое шелковое платье. Здесь помощи не жди. Подумал об Олбани. Найти там работу. Комнату. Начать жизнь сначала. Остановился на Олбани. Уложиться в воскресенье. Уехать в понедельник. Никогда больше не видеть Уиттьера. Спустился вниз. Мать в кухне у печки. Шьет. Заговорил об Олбани. «Надеюсь, ты не собираешься туда переехать, — сказала она. — Ты все время был хорошим мальчиком, Лиэндер, но ты похож на отца. У него всегда было такое ощущение, что он разбогател бы и нашел счастье, если бы ему удалось уехать куда-нибудь, где его никто не знает. Это была большая слабость. Он был слабым человеком. Если ты хочешь уехать, подожди по крайней мере, пока я умру. Подожди, пока вернется домой Гамлет. Помни, что я стара. Я боюсь холода. Только в Бостоне я чувствую себя дома».

В воскресенье пошел в церковь. Пусть бог знает о моих испытаниях. Опустился на колени. На этот раз молился от всего сердца. День святого Марка. Евангелие от Иоанна. Оглядывался в церкви, пытаясь угадать знак, который подскажет выбор. Гордиевы узлы, овцы и львиные головы, голуби, свастики, кресты, шипы и колеса для пыток. Был настороже в течение всей службы. Ничего. Все равно что вопрошать камень. «Я молилась за тебя», сказала мать. Взял ее под руку. «В Олбани полно ирландцев и других иностранцев. Ты не поедешь туда». Позже пришел Джеред. Играл «Ациса и Галатею». Возненавидел музыку. Был ли Ацис голоден? Была ли Галатея единственной опорой престарелой матери? У смертных заботы посерьезней.

В понедельник проснулся до зари. Два-три часа утра. Полон сомнений, сон бежит от глаз. Сел у окна, пытаясь принять какое-нибудь решение. Город спит. Лишь кое-где огни. Невинное на вид зрелище. Вспомнил Западную ферму. Доброе старое время! Вспомнил отца. Жизнь стала невыносимой из-за недостатка денег. Мораль всей его жизни как будто говорит: Делай Деньги. Адский огонь жжет не так сильно, как нужда. Бедность — корень всякого зла. Кто такой вор? Бедняк. Кто такой пьяница? Тоже бедняк. Кто заставляет свою дочь отдаваться первому встречному на Чардон-стрит? Бедняк. Кто оставляет своего сына без отца? Бедняк.

Такие мысли несколько успокоили моральные угрызения, хотя решение шло вразрез с глубочайшими инстинктами. Возможно, романтическими. Часто мечтал о прелестной жене, к концу дня поджидающей в увитой розами беседке. Белый домик. Попугаи-неразлучники среди цветущих деревьев. Пухленькая, как Нелли Мелба. Все потеряно. Однако другого выхода не видел. На небе занялась заря. Предрассветные сумерки. Звуки ранней телеги, поднимающейся по Джой-стрит. Утром первым делом пошел к Уиттьеру. «Я согласен, сэр», говорю я. Объяснил мне свои планы. Сегодня вечером навестить девушку. Через неделю-две жениться на ней. Когда наступит время родов, отвезти ее в Нахант по указанному адресу. Ребенка оставить там. Детоубийство? После рождения младенца тысяча долларов будет внесена на счет автора в банк Нейшнл-Траст-Компани в Нью-Йорке.

После ужина надел парадный черный костюм и пошел по данному мне адресу в Кеймбридже. Весенний вечер. Температура около пятнадцати градусов. Южный ветер звенел, как литавры, среди еще голых деревьев. Много звезд. Мягкий свет. Не похоже на зимние созвездия. Дом на окраине Кеймбриджа. Тощие, голодные собаки лаяли, заслышав шаги автора. Никаких тротуаров. Через грязь переброшены голые доски. Маленький дом среди деревьев. Преисполненный горести, постучал в дверь. Открыл высокий мужчина. Седые волосы. Бакенбарды. Впалые щеки. Может быть, больной? Позади бледнолицая жена, держит в руках лампу. Фитиль лежит в желтом керосине. Покончив с приветствиями, последовал за старой четой в гостиную, увидел будущую жену.

Хорошенькое дитя. Волосы как вороново крыло. Лицо белоснежное. Тонкие запястья. Почувствовал жалость, также симпатию. Старый вонючий козел овладел ею в кустах после пикника воскресной школы. Хозяин не пользовался популярностью даже среди красоток Чардон-стрит. Дети в лесу: она и я. «Отец читал нам Библию», — говорит мать. «Евангелие от Луки», — говорит старик. «Глава седьмая, стих тридцать первый». Читает Библию целый час. Кончил молитвами. Все на коленях. Потом попрощался. «До свидания, мистер Уопшот» — были единственные слова, сказанные будущей супругой. Шел домой, недоумевая. Не глупа ли она? Умеет ли она готовить?

В следующее воскресенье повел Клариссу в церковь. Вместе с ее родителями. По дороге сделал предложение. «Я охотно выйду за вас, мистер Уопшот», — сказала она. Испытал некоторое счастье. Картина была не безнадежной. Думал о том, что ждет нас в будущем, после рождения ребенка. Надвигается непогода, но почему не наступить затем миру и покою? Церковь оказалась молитвенным домом ортодоксальных баптистов. Солнечный день. Заснул во время проповеди. Поздно вечером сказал матери о своих планах. Покойная матушка не выразила никакого удивления. Так никогда и не рассказал ей всей подноготной. Лаконичность, подобно слепоте, видимо, развивает другие способности. Силу предвидения. В следующее воскресенье сочетался браком в церкви Вознесения. Отец Мастерсон совершил обряд венчания. Славный старикан. Единственной свидетельницей была мать. Да благословит господь дорогую старушку. Из церкви, отправились на Северный вокзал. Поехали во Франконию.

Скучное путешествие в местном поезде. Останавливались у каждого заднего двора. Так по крайней мере казалось. Задние фасады всех сараев, попадавшихся на пути, были разукрашены объявлениями. Эликсиры. Печеночные пилюли. Старые цирковые афиши. Сушеная треска. Чай. Кофе. На задней стене сарая в Сент-Ботолфсе намалевано: «БОСТОНСКИЙ МАГАЗИН. ЦЕНЫ БЕЗ ЗАПРОСА».

Молодая черноволосая жена, одетая в лучшее платье. Сама шила все свои наряды. Очень мила; изящна. Помню хрупкость запястий, лодыжек. Мимолетная радость, печаль на лице. Большая искренность. Подлинное свое значение красота обретает благодаря прелестной женщине. Поэзия. Музыка. Все, к чему прикоснется, представляется как бы откровением. Рука автора этих строк. Уродливый вагон поезда. «Я как-то ездила поездом в Суомскотт», — сказала она. Мелодичный голое превратил путешествие как бы в поэму. Лебеди. Звуки арфы. Фонтаны. Суомскотт — не бог весть что, и поезда, идущие туда, не отличаются от всех других поездов. Милое, нежное дитя, несущее в себе семя тролля. Чувство глубокой жалости. И вожделения.

Приезд во Франконию. Наняли экипаж до гостиницы. Восемь долларов в неделю. Комната и стол. Северная страна. Ночи холодные, даже в середине лета. В мрачной столовой съели наспех приготовленный ужин. Не все ли равно? Любовь слепа к холодному пудингу, желтолицей хозяйке, пятнам на потолке. Комната новобрачных — большая деревенская спальня. Громоздкая кровать, расписанная пурпурным виноградом. Железная печка с ярко горящими дровами. Разделись при свете печки, согреваемые ее теплом.

В окрестностях ловить рыбу негде. Гулял с молодой женой по холмам. Красивые виды. Вдали молочно-голубые холмы. Древние озера. Древние горы. Унылая страна, к северу от фабричных городков. Тогда процветавшая. Позже пришедшая в упадок. (Не могла выдержать конкуренции Юга и Запада.) Так называемое маргинальное земледелие. Каменистые поля. Многие города на холмах были уже тогда покинуты. Котлованы фундаментов, разрушенные строения в густом лесу. Усадьбы, здания школ, даже церкви. Леса в окрестностях все еще дикие. Олени, медведи, кое-где рыси. Молодая жена собирала букеты цветов в садах, разведенных женами фермеров. К этому времени уехавших. Английские розы. Турецкая гвоздика. Лимонно-желтые лилии. Флоксы и примулы. Приносила цветы в комнату новобрачных. Ставила в большой кувшин для воды. Искренняя любовь к цветам. Превосходная погода для сенокоса. Автор работал в поле с фермером, его сыновьями. К концу дня гроза. Нагромождались темные тучи. Петушиное кукареканье. Грохот рушащихся каменных холмов. Сложили сено в сарай до дождя. Зигзагообразная молния. Тяжелая телега достигла укрытия как раз в тот момент, когда упали первые капли. Раскаты грома со всех сторон. Ночь уже давно наступила, дождь прекратился, объятия жены возвращают автору радость бытия. Магия сенокосной поры. Солнечное тепло. Прохлада бури.

Отпуск всегда кончается слишком скоро. Распрощались с холмами, полями, коровьими пастбищами, Елисейскими полями, с реальными горестями. Пинкни-стрит, Уиттьер, Граймс и т. д. Покойная матушка была ласкова с женой, ни с кем не была так ласкова, если не считать Гамлета. Никогда не заговаривала о родах, но как будто чувствовала наше положение заблудившихся в лесу детей. Ничего похожего, впрочем, на брак по расчету. Заключен на небесах — так казалось. Милая девочка просыпалась рано утром вместе с автором этих строк. Штопала носки, хорошенько проветривала супружескую постель, чистила ламповые стекла, натирала воском рояль палисандрового дерева. Часто думал о будущем. Избавиться от ребенка тролля и обзавестись собственной семьей. После кончины матушки поселиться в увитом розами домике. В церкви автор часто благодарил бога за милую жену. Молился от всего сердца. Никогда не случалось благодарить так за что-нибудь другое. Иногда по вечерам жена пела, а покойная матушка аккомпанировала на палисандровом рояле фирмы «Халлет и Денис». Голос небольшой, но верный и такой чистый. Милое, хорошее, доброе создание.

Маленький тролль очень шустрый. Живот вздулся, но фигура не стала безобразной. В летний зной легко уставала. Роды ожидались в октябре. Как-то днем прислала записку в контору. Ушел из конторы в три часа. Вещи уже были уложены, и жены и автора. Уехали вечерним поездом в Нахант. Наняли экипаж до фермы Ратерфордов. Добрались туда к девяти часам или позже. В доме темно. Ветер пахнет солью. Слышен резкий равномерный шум волн. Дернул звонок и одновременно постучал дверным молотком. Дверь открыла желтолицая женщина, в ночной рубашке и халате. Волосы в папильотках. «Я не знаю ваших имен, — сказала она. — И знать не хочу. Чем скорее вы уедете отсюда, тем лучше». Зажгли лампу. Распаковали вещи. Легли в постель. Жена спала плохо. Часто говорила во сне. Слова неразборчивые. Всю ночь прислушивался к взволнованной речи, также к неустанной работе моря. Судя по шуму волн, берег плоский, каменистый. Различал скрежет гальки. Перед зарей стук подойников, мычание коров. Проснулся рано. Умылся холодной водой. «Вы будете есть в кухне, — сказала желтолицая хозяйка. Пока вы в состоянии, вы будете все делать для себя сами. Я не намерена за вами прибирать».

Во время завтрака появился муж этой женщины. Пять футов шесть дюймов. Сто двадцать пять фунтов. Коротышка. Жалкий субъект. По-видимому, под башмаком у жены. В прошлом был владельцем извозчичьего двора — так он утверждал. Рассказы о прежнем благоденствии. Когда-то в Наханте ни у кого не было столько костюмов, как у него. Шестьдесят четыре лошади. Семь конюхов на постоянном жалованье. Все пошло прахом во время эпизоотии. Показал документы, подтверждающие былое величие. Акцептованный счет за фураж на тысячу долларов. Также счет портного, счет мясника, счет зеленщика и т. п. Все кончилось. Гулял с Клариссой по берегу. Дорогая жена собирала в подол юбки цветные камешки, раковины. День тянулся медленно. Положение казалось запутанным, как гордиев узел, и, чтобы разрубить его, мечтали о будущем. Рисовали себе увитый розами деревенский домик, детей, прижимающихся к коленям, радостную жизнь. Результат всех этих воздушных замков был тот, что жена плакала.

Родовые муки начались в семь часов. Мокрая постель. Отошли воды, или как это там называется. Автор еще и теперь незнаком с акушерскими терминами. «Отче наш, иже еси на небеси», — повторяла Кларисса. Все время молилась. Ужасные боли. Впервые столкнулся с такими испытаниями. Держал жену в объятиях, когда начались схватки. Желтолицая хозяйка ждала в соседней комнате. Скрип качалки. «Натяните ей на рот одеяло, — сказала она. — Ее услышат даже в усадьбе Декстеров». В одиннадцать схватки усилились. Вдруг увидел кровь, головку ребенка. Хозяйка вбежала в комнату. Прогнала меня. Крикнула подбашмачному мужу, чтобы тот принес воду, тряпки и т. п. Бесконечные хождения взад и вперед. Желтолицая хозяйка вышла в два часа ночи. «У вас родилась дочка», — сказала она. Чудесное превращение! Вид самый невинный. Вошел в комнату посмотреть на младенца. Спал в ящике из-под мыла. Кларисса тоже спала. Поцеловал в лоб. До утра сидел в кресле. Пошел прогуляться по берегу. Облака своими очертаниями напоминали зазубрины раковины гребешка. Свет с моря освещал облака. Вид неба до сих пор живет в памяти. На цыпочках вернулся в комнату. Открыл дверь. Кларисса в постели, улыбается. Волна темных волос. Ребенок у груди, набухшей от молока. Пишущий эти строки заплакал в первый раз с тех пор, как уехал с Уэст-Ривер. «Не плачь, — сказала Кларисса, — я счастлива».

Тяжелые шаги желтолицей хозяйки. Превращение все еще длится. «Да благословит тебя бог, дорогая, милая крошка», — говорит она, обращаясь к ребенку. Голос резкий, скрипучий. «Взгляните на ее прелестные пальчики, говорит она. — Взгляните на ее прелестные ножки. Сейчас я ее заберу». «Пусть она пососет хоть немного», — говорит Кларисса. «Пусть она закончит обед», — говорю я. «Но ведь вы не собираетесь взять девочку с собой, говорит хозяйка. — А если вы не собираетесь взять девочку с собой и она не будет вашим ребенком, кормить ее вам незачем». — «Пусть она пососет еще немного», — говорит Кларисса. «Я не из тех, кто судит других, — говорит хозяйка, — и не сую свой нос в чужие дела, но, если бы вы не поступили дурно, вы не приехали бы рожать ребенка в этом заброшенном месте. А если ребенок пьет молоко матери, которая поступила дурно, вся безнравственность, вся греховность и распущенность через молоко матери передаются ребенку», — говорит она. «У вас злой язык, — сказал я, — и мы будем вам очень признательны, если вы оставите нас сейчас одних». — «Дайте ей пососать еще немножко», — сказала Кларисса. «Я делаю только то, за что мне заплачено, — сказала хозяйка, — а самое главное: эта девочка — божье создание, и было бы неправильно, чтобы она сразу же впитала в себя всю чужую безнравственность». — «Оставьте нас в покое», — сказал я. «Она права, Лиэндер», — сказала Кларисса и, отняв ребенка от своей прелестной груди, протянула его неумолимой женщине. Потом она отвернулась и заплакала.

Она плакала весь день, плакала всю ночь. Плакала так, что вся постель была мокрая от слез. Утром я помог ей одеться. Она была слишком слаба, чтобы одеться самой, слишком слаба даже для того, чтобы поднять свои темные волосы, и я поднял их сам и держал, пока она закалывала их шпильками. В девять часов уходил поезд в Бостон, и я послал записку на извозчичий двор, чтобы за нами вовремя заехали. Затем я уложил чемоданы и отнес их к обочине дороги. Вдруг я услышал крик хозяйки: «Эй, вы, вы, где она?» О, это была не женщина, а настоящая фурия. «Она убежала. Идите верхней дорогой к Декстерам, идите по тропинке Декстеров. Я пойду пивом по ракушечной дороге. Мы должны перехватить ее». И она ушла в своих грязных сапогах. Ушел и бывший владелец извозчичьего двора со своими навозными вилами. Они бросились в погоню и исчезли из виду. Услышал плач ребенка в саду, скорее хныканье. Кларисса убежала; но ушла она недалеко.

Грушевое дерево в саду было подрезано так, что напоминало абажур или зонтик. Уютный навес из листьев. Под ним она сидела. Кофточка расстегнута, корсаж расшнурован. Ребенок у груди. Горько плачет. Не говорим: ни она, ни я. Одни глаза. Никаких объяснений, даже не назвали друг друга по имени. Ребенок сосет, но тоже плачет. Стал накрапывать дождь, но грушевое дерево служило нам хорошей защитой. Младенец заснул. Сколько мы просидели так, я не знаю. Вероятно, с полчаса. Видел, как усеянная ракушками дорога потемнела от дождя. Ни одна капля все еще не упала на нас. «У меня больше слез, чем молока, — сказала она. — У меня больше слез, чем молока. Я выплакала свои груди досуха». Отнесла спящего ребенка, закрывая его от дождя головой и плечами, обратно в ящик из-под мыла, стоявший в кухне около печки. Сели в экипаж и поехали на станцию.

Не хочу останавливаться на жалких, печальных воспоминаниях. Отупение от горя. Минуты в жизни, когда мы можем рассчитывать только на животную жажду жить. Забыть. Забыть. (Лиэндер имел в виду смерть Клариссы, в ту же ночь утопившейся в реке Чарлз.) Наутро со старухой матерью и телом несчастной Клариссы поехал в Сент-Ботолфс.

Пасмурный день. Не холодно. Ветер изменчивый. Южный, юго-западный. Похоронные дроги у вокзала. Несколько зевак смотрело. Отец Фрисби прочел молитвы. Был тогда уже стариком; старый друг. Багровое лицо. Ветер развевал полы облачения. Открывал взору старомодные ботинки козловой кожи. Толстые носки. Фамильный участок на холме над рекой. Вода, холмы, поля впервые пробудили от оцепенения. Никогда больше не жениться. Вдали виднелась крыша старого дома. Приют крыс, белок, дикобразов. Дом с привидениями для детей. Пока шла служба, ветер стих. Далекий электрический запах дождя. Шум среди листьев; стук но жнивью. Недолгая жизнь была отпущена ей, говорит отец Фрисби. Он полон скорби. Дождь более красноречив и милостив, внушает больше бодрости. Самый древний звук, какой когда-либо достигал человеческих ушей».

20

Толстяк, поучавший Каверли, как надо бриться, стал заходить по вечерам после ужина к нему в комнату и давать советы, как преуспеть в жизни. Он был вдовец, имел собственный дом где-то на севере, куда уезжал на уик-энды, и, живя в меблированных комнатах, экономил каждый цент, чтобы обеспечить себе спокойное существование на старости лет. Он служил в Гражданском ведомстве и считал, что Каверли должен тоже поступить в Гражданское ведомство. Он приносил ему газеты, где печатались списки вакансий для желающих поступить на службу в Гражданское ведомство, и без конца обращал его внимание на то, сколько возможностей открывается перед окончившими среднюю школу или перед специалистами, прошедшими курс обучения в нью-йоркских школах Гражданского ведомства. В этом году был спрос на программистов, и он указал на это Каверли как на лучшую для того возможность. Государство будет оплачивать половину стоимости обучения Каверли в Макленнеевском институте. Курс продолжался четыре месяца, и если Каверли сдаст экзамены, его примут на государственную службу с жалованьем в семьдесят пять долларов в неделю. Вняв совету и уговорам своего друга, Каверли записался в одну из вечерних школ программирования. Там обучали кодированию данных физического эксперимента и нанесению их на перфоленту, которую можно было бы ввести в вычислительную машину.

Распорядок дня у Каверли был следующий. В половине девятого утра он нажимал часы-табель в магазине Уорбартона и по черной лестнице спускался в подвал. Воздух там был ужасающе скверный: вонь и духота закулисных помещений универсального магазина. Остальные складские рабочие были самого различного возраста — одному перевалило за шестьдесят, — и всех забавляло гнусавое произношение Каверли и его рассказы о жизни в Сент-Ботолфсе. Они распаковывали товары по мере их поступления и подавали на грузовых лифтах наверх, в соответствующие отделы магазина. Во время распродаж им иногда приходилось работать до полуночи, разгружая стеллажи отделанных мехом курток или картонные коробки с простынями. Три вечера в неделю Каверли, кончив работу в магазине Уорбартона, расписывался в контрольном журнале в Макленнеевском институте. Институт помещался на четвертом этаже здания, где, по-видимому, находилось много других учебных заведений — институты портретной фотографии, журналистики и музыки. Вечером работал только грузовой лифт, который обслуживал старик в рабочем халате; поджимая губы, он довольно ловко подражал звукам французского рожка. Возя вверх и вниз пассажиров, он исполнял увертюру к «Вильгельму Теллю» и любил, чтобы его хвалили. В группе Каверли было двадцать четыре слушателя, а обучал их молодой человек, сам, вероятно, переживший трудное время, до того как начал заниматься с ними. Первая лекция была посвящена вводной беседе о кибернетике и автоматике, и если Каверли, с его слегка скептическим характером, раньше был склонен относиться иронически к своей будущей связи с думающей машиной, то он быстро изменил свое мнение. Затем они принялись за работу, запоминая код.

Это было похоже на изучение какого-нибудь языка, притом весьма элементарного. Все приходилось заучивать наизусть. От них требовали, чтобы они запоминали по пятидесяти символов в неделю. В начале каждого урока пятнадцать минут шел опрос, а к концу двухчасового занятия им устраивали испытание на быстроту. По истечении месяца символы — как и при изучении всякого языка — заполонили все мысли Каверли, и у него появилась привычка, идя по улице, перегруппировывать числа на номерных знаках автомашин, цены в магазинных витринах и цифры на электрических часах таким образом, чтобы их можно было ввести в машину. Когда занятия кончались, он иногда выпивал чашку кофе с приятелем, посещавшим вечернюю школу пять раз в неделю. Приятеля звали Митлер; он учился еще в институте Дейла Карнеги, и на Каверли производила сильное впечатление та обходительность, с какой Митлер умел пробивать себе дорогу. В одно из воскресений Мозес приехал навестить Каверли, и они провели вместе весь день, шатались по улицам и пили пиво, но когда Мозесу настало время возвращаться, расставание было для обоих таким мучительным, что Мозес больше не приезжал. Каверли предполагал поехать на рождество в Сент-Ботолфс, но ему подвернулся случай сверхурочно поработать в сочельник, чем он и воспользовался, ибо он был в Нью-Йорке для того, чтобы разбогатеть.

Все, что имеет отношение к морю, принадлежит Венере: жемчужины, и раковины, и золото алхимиков, и водоросли ламинарии, и сладострастный запах низкого отлива, и зеленый цвет воды у берегов, и лиловатый в открытом море, и радость далей, и рев рушащихся каменных стен — все это ее, но не для всех нас она выходит из волн. Для Каверли она появилась из вращающейся двери закусочной на Сороковой улице, куда он зашел поужинать после занятий в Макленнеевском институте. Она была худенькой темноволосой девушкой по имени Бетси Мак-Каффери, выросшей на бесплодных землях северной Джорджии, сиротой, чьи глаза в этот вечер покраснели от слез. Каверли был в закусочной единственным посетителем. Она принесла ему стакан молока и бутерброд в бумажном мешочке, а затем отошла к дальнему концу прилавка и взялась за мытье стаканов. Время от времени девушка глубоко, прерывисто вздыхала, и от этого она, склоненная над раковиной, казалась Каверли хрупкой и беззащитной. Съев половину бутерброда, он заговорил с ней:

— Почему вы плачете?

— О Иисусе! — сказала она. — Я знаю, что не должна плакать здесь, перед чужими людьми, но хозяин только что заходил сюда, увидел, что я курю сигарету, и изругал меня на чем свет стоит. В закусочной никого не было. Так поздно в дождливые вечера торговля всегда идет плохо. Но он не может винить в этом меня, правда? Я же не виновата, что идет дождь, и не могу же я стоять под дождем и зазывать людей? Ну, торговля шла плохо, и почти двадцать минут — может быть, даже двадцать пять или тридцать — никого не было, и я ушла в заднее помещение и закурила сигарету; а он как раз и вошел, сопя, как свинья, и изругал меня. Он обозвал меня ужасными словами.

— Вы не должны обращать внимания на то, что он говорит.

— Вы англичанин?

— Нет, — ответил Каверли. — Я родился в Сент-Ботолфсе. Это городок к северу отсюда.

— Я спросила вас потому, что вы говорите не так, как все. Я сама родилась в маленьком городе. Я обыкновенная девушка из провинции. Думаю, что этим, может быть, и объясняются все мои неприятности. У меня нет толстой кожи, которая необходима, чтобы преуспеть в большом городе. На этой неделе у меня было столько неприятностей! Я только что сняла квартиру вместе со своей подругой. У меня есть — или, пожалуй, следует говорить: у меня была — подруга, Элен Бент. Я думала, что она мой закадычный друг, закадычный. Она действительно старалась внушить мне, что она мой лучший друг. Ну, так как мы были такими добрыми друзьями, нам казалось разумным вместе снять квартиру. Мы были неразлучны. Так о нас обычно говорили. Нельзя пригласить Бетси и не пригласить Элен — так они обычно говорили. Эти двое неразлучны. Ну, мы и сняли вместе эту квартиру, моя подруга и я. Это было с месяц тому назад, месяц или полтора. Ну, как только мы переехали, устроились и собрались наслаждаться обществом друг друга, я обнаружила, что все это было только хитроумной уловкой. Она хотела снять квартиру вместе со мной лишь для того, чтобы встречаться там с мужчинами. Прежде она жила со своими родителями в Куинсе [14]. Я не возражаю, если к девушке время от времени приходит друг, но у нас была лишь однокомнатная квартира, а к Элен приходили каждый вечер, и, конечно, меня это очень стесняло. Мужчины приходили и уходили, и это бывало так часто, что я у себя дома чувствовала себя посторонней. Иногда, когда наступало время возвращаться домой, в свою собственную квартиру, за которую а платила и в которой стояла моя собственная мебель, меня охватывало уныние при мысли о том, что я застану подругу с кем-нибудь из ее дружков, и я шла в кино на последний сеанс. Ну, в конце концов я поговорила с ней. «Элен, — сказала я, — в этой квартире я не чувствую себя дома. Мне нет смысла платить за нее, — сказала я, — если приходится искать пристанища в кинотеатре». Ну, тут уж она показала себя во всей красе. О, сколько злости она на меня излила! Когда на следующий день я вернулась домой, не было ни ее, ни телевизора, ни всего остального. Я была, разумеется, рада, что больше не увижу ее, но теперь у меня осталась на шее эта квартира, за которую я одна должна платить, а на такой работе, как здешняя, у меня нет возможности приобрести подругу.

Она спросила Каверли, не хочет ли он еще что-нибудь. Уже наступало время запирать закусочную, и Каверли спросил, может ли он проводить ее домой.

— Вы и впрямь родились в маленьком городке, — сказала она. — Всякий скажет, что вы из маленького городка, раз вы спрашиваете, можно ли проводить меня домой. Но дело в том, что я живу всего в пяти кварталах отсюда и пойду домой пешком, и, пожалуй, от этого не произойдет ничего плохого, если только вы не начнете вести себя дерзко. С меня достаточно дерзостей. Вы должны обещать мне, что не будете вести себя дерзко.

— Обещаю, — сказал Каверли.

Она говорила я говорила, подготавливая все к тому, чтобы закрыть закусочную. А когда приготовления были закончены, надела шляпу и пальто и вышла с Каверли под дождь. Он был восхищен ее обществом. «Настоящий житель Нью-Йорка, — думал он, — дождливой ночью провожающий домой девушку-официантку». Когда они подошли к дому Бетси, она напомнила ему о его обещании не быть дерзким, и он не стал просить разрешения подняться к ней, а предложил как-нибудь вечером вместе пообедать.

— Что же, с удовольствием, — сказала она. — Единственный свободный вечер у меня в воскресенье. Если для вас воскресенье подходит, я с удовольствием пообедаю с вами в воскресенье вечером. Мы можем пойти в тот чудесный итальянский ресторан как раз за углом; я никогда там не была, но моя бывшая подруга говорила, что там очень хорошо, просто великолепно готовят; и если вы можете зайти за мной около семи…

Каверли смотрел, как она шла по освещенному вестибюлю к внутренней двери — худенькая и не очень грациозная девушка, — и чувствовал с той же уверенностью, с какой лебедь узнает свою подругу, что влюбился.

21

«Северо-восточный ветер (писал Лиэндер). Пришел на смену ветру, дувшему с ЮЗ. Третья равноденственная буря в сезоне. На пути любви много ухабов».

На чердаке, напоминая звуки лопнувшей струны арфы, раздается музыка воды, капающей в ведра и кастрюли; продрогший и угнетенный мрачным видом реки под дождем, Лиэндер спрятал в стол свои записки и спустился по лестнице. Сара была в Травертине. Лулу ушла. Он вошел в маленькую гостиную и погрузился в растапливание печки, наблюдая, как разгорается огонь, вдыхая запах первосортных дров, ощущая, как тепло доходит до его рук и затем проникает сквозь одежду. Согревшись, он подошел к окну, чтобы взглянуть на пасмурный день. Он с изумлением увидел, что в ворота въехал автомобиль и стал приближаться по аллее. Это была одна из старых закрытых машин со стоянки такси у вокзала.

Автомобиль остановился у бокового входа, и Лиэндер увидел женщину, которая наклонилась вперед и что-то говорила водителю. Он не узнавал пассажирки — она была некрасивая и седая — и подумал, что это одна из приятельниц Сары. Он наблюдал за ней из окна. Она открыла дверцу машины и сквозь тонкую завесу дождя, струившегося из сломанных водосточных желобов, направилась к подъезду. Лиэндер был рад любому посетителю; он пересек холл и отпер дверь, прежде чем раздался звонок.

Перед ним стояла очень некрасивая женщина, ее пальто на плечах потемнело от дождя. У нее было длинное лицо, ее шляпа была нарядно отделана твердыми белыми перьями, похожими на те, что употребляются для изготовления бадминтонных воланов, а пальто — сильно поношено. Лиэндер подумал, что видел сотни таких женщин. Они были продуктом Новой Англии. Преисполненные чувства долга, благочестивые и стойкие, они, казалось, были созданы по образу и подобию трав, которые произрастают на высокогорных пастбищах. «Это женщины, — думал Лиэндер, — чьими именами называли скромные суда макрельного флота: Алиса, Эстер, Агнесса, Мейбл и Рут». Перья на ее шляпе, уродливая брошка из морских раковин, приколотая к ее плоской груди, попытки сообщить что-то женственное, как-то украсить столь непривлекательное существо — все это казалось Лиэндеру трогательным.

— Входите, — сказал Лиэндер. — Вам, вероятно, нужна миссис Уопшот?

— Я думаю, вы тот самый джентльмен, которого я ищу, — сказала она с таким растерянным и застенчивым видом, что Лиэндер бросил взгляд на свою одежду. — Я мисс Элен Ратерфорд. А вы мистер Уопшот?

— Да, я Лиэндер Уопшот. Входите, не стойте на дожде. Пройдемте в гостиную. У меня там топится.

Женщина последовала за Лиэндером через холл, и он открыл дверь в маленькую гостиную.

— Садитесь, — сказал он. — Садитесь в красное кресло. Поближе к огню. Пусть просохнет ваша одежда.

— У вас большой дом, мистер Уопшот, — сказала она.

— Слишком большой, — сказал Лиэндер. — Знаете, сколько дверей в этом доме? В этом доме сто двадцать две двери. Зачем вы хотели меня видеть?

Она шмыгнула носом, словно у нее был насморк, или даже всхлипнула и стала открывать тяжелый чемоданчик, который держала в руках.

— Вашу фамилию назвал мне один из моих знакомых. Я уполномоченная Института самоусовершенствования. Мы можем принять в число своих членов еще несколько достойных мужчин и женщин. Доктор Бартоломью, директор института, подразделил духовную деятельность человека на семь ветвей. Науку, искусства — как культурные искусства, так и искусства физического благополучия, — религию…

— Кто назвал вам мою фамилию? — спросил Лиэндер.

— Доктор Бартоломью считает, что это скорей вопрос склонности, чем образования, — сказала незнакомка. — Многие люди, которым посчастливилось окончить колледж, тем не менее не подходят под требования доктора Бартоломью. — Она говорила без всякого выражения и чувства, почти со страхом, как будто цель ее прихода была совершенно иной, и не поднимала глаз от пола. — Во всем мире педагоги и некоторые коронованные главы европейских государств одобрили методы доктора Бартоломью, а труд доктора Бартоломью «Наука религии» приобрела Королевская библиотека в Голландии. У меня с собой фотография доктора Бартоломью и…

— Кто назвал вам мою фамилию? — снова спросил Лиэндер.

— Папа, — сказала она. — Папа назвал мне вашу фамилию. — Она начала ломать руки. — Он умер прошлым летом. О, он был добр ко мне, он вел себя как настоящий отец, был готов сделать для меня все на свете. Он был моим лучшим кавалером. По воскресеньям мы обычно вместе гуляли. Он был ужасно умный, но его всегда обманывали. Его от всего отстраняли. Впрочем, он не боялся, он ничего не боялся. Однажды мы поехали в Бостон в театр. Это было в день моего рождения. Он купил дорогие билеты. В партер. Но когда мы пришли туда, чтобы сесть на свои места, нас провели на балкон. «Мы заплатили за места в партере, — сказал он мне, — и мы пойдем и будем сидеть в партере». Он взял меня за руку, и мы спустились по лестнице, и он сказал капельдинеру, одному из этих заносчивых парней, что мы заплатили за места в партере и будем сидеть в партере… Мне так недостает его, я только об этом и думаю. Он никогда никуда не отпускал меня одну. И вот, прошлым летом он умер.

— Где вы живете? — спросил Лиэндер.

— В Наханте.

— В Наханте?

— Да. Папа рассказал мне все. Он рассказал мне, как вы приехали в темноте — словно воры, сказал он, — в что мистер Уиттьер за все заплатил, и как мать не дала ей напоить меня своим безнравственным молоком.

— Кто вы такая? — спросил Лиэндер.

— Я ваша дочь.

— О нет, — сказал Лиэндер. — Вы лжете. Вы полоумная женщина. Уходите отсюда.

— Я ваша дочь.

— О нет, — повторил Лиэндер. — Вы все это выдумали. Вы и те люди в Наханте. Вы все это придумали. Уходите из моего дома. Оставьте меня в покое.

— Вы гуляли по берегу, — сказала она. — Папа помнил все, и вы должны будете поверить мне и дать мне денег. Он помнил даже костюм, в котором вы были. Он говорил, что на вас был костюм из шотландки. Он говорил, что вы гуляли по берегу и собирали камешки.

— Уходите из моего дома, — сказал Лиэндер.

— Я не уйду отсюда, пока вы не дадите мне денег. Вы ни разу не поинтересовались, жива я или умерла. Вы ни разу не подумали обо мне. Теперь мне нужны деньги. После смерти папы я продала дом, и у меня было немного денег, а затем мне пришлось взяться за эту работу. Это тяжело для меня. Слишком тяжело. У меня слабое здоровье. Мне приходится выходить во всякую погоду. Мне нужны деньги.

— У меня для вас ничего нет.

— Папа так и говорил. Он говорил, что вы попытаетесь увильнуть от помощи мне. Папа предупредил меня, что вы будете говорить, но взял с меня обещание поехать и повидать вас.

Она встала и подняла с полу свой чемоданчик.

— Господь вам судия, — сказала она в дверях, — но я знаю свои права и могу добиться их по закону и опозорить ваше имя.

Она пересекла холл и подошла к двери, но тут Лиэндер крикнул ей вслед:

— Подождите, подождите, пожалуйста, подождите! — и тоже пересек холл. Я могу вам дать кое-что, — сказал он. — У меня осталось несколько вещиц. У меня есть нефритовая туфелька для часов и золотая цепочка, а кроме того, я могу показать вам могилу вашей матери. Она похоронена в этом поселке.

— Плевать мне на могилу, — сказала женщина. — Плевать мне на нее. — И она вышла из дома, села в ожидавшее такси и уехала.

22

Дней через десять после обеда с Бетси Каверли переехал к ней. Для этого Каверли пришлось долго убеждать Бетси, но ее сопротивление нравилось ему и выражало, как он считал, ее серьезное отношение к самой себе. Его доводы были основаны — косвенно — на том обстоятельстве, что кто-то должен был заботиться о ней, на том обстоятельстве, что у нее не было, как она сама сказала, толстой кожи, необходимой в большом городе. Чувства, вызванные в Каверли ее беспомощностью, были поэтичными и всепоглощающими, и в ее отсутствие он думал о ней со смесью жалости и задора. Она была одна, и он будет защищать ее. Вдобавок ко всему их отношения развивались весьма бурно, и этот неофициальный брак, или союз, заключенный в чужом, и огромном городе, делал Каверли очень счастливым. Она была той, кого любили, он был тем, кто любил, — в этом не приходилось сомневаться, и это вполне вязалось с характером Каверли и вносило в его ухаживания и в их совместную жизнь пыл преследования. Прежде ее поиски друзей были настойчивыми, но доставляли только разочарование, и теперь Каверли мог вознаградить ее за эти разочарования и огорчения. В Бетси не было никакой претенциозности — никаких воспоминаний ни о балах в местном охотничьем обществе, ни о тощих, длинноногих кабанах, — и она с готовностью, охотно варила ему ужин и согревала его тело по ночам. Ее воспитала бабушка, хотевшая, чтобы она стала учительницей, а она так не любила Юг, что согласилась на любую работу, лишь бы уехать оттуда. Каверли сознавал ее беззащитность, но на каком-то более глубоком уровне понимал ее человеческое превосходство, ее трогательные повадки странницы, ибо она была ею — и не отрицала этого, и, делая все, чего требовала от нее любовь, никогда не говорила, что любит его. В уик-энды они гуляли, катались на метро и на пароме, разговаривали о своих планах и о своих вкусах, а в конце зимы Каверли предложил ей выйти за него замуж. Бетси растерялась, всплакнула, стала ласковой, и Каверли написал в Сент-Ботолфс о своих планах. Он хотел жениться, как только сдаст экзамены в школе Гражданского ведомства и получит назначение на один из ракетодромов, где работали программисты. Он вложил в письмо карточку Бетси, но не собирался привозить свою невесту в Сент-Ботолфс, пока не получит отпуска. Такие меры предосторожности он принял, потому что ему пришло в голову, как бы южный акцент Бетси и ее подчас капризное поведение не оказались неприемлемыми для Гоноры; целесообразней было жениться и произвести на свет сына до того, как Гонора увидится с его женой. Лиэндер, возможно, чувствовал это его письма к Каверли были полны поздравлений и нежности — и в глубине души, возможно, надеялся, что вскоре после женитьбы Каверли для всех них настанут лучшие времена. Эта мысль таилась в глубине его души. Сара была вне себя, когда узнала, что Каверли не будет венчаться в церкви Христа Спасителя.

В апреле Каверли блестяще сдал экзамены и был очень удивлен, что Макленнеевский институт устроил торжественный выпускной вечер. Он состоялся на пятом этаже здания, где была школа, в помещении фортепьянного училища. Два класса соединили вместе, и получился зрительный зал. Все соученики Каверли пришли со своими родными или женами. На Бетси была новая шляпа. Какая-то неизвестная дама играла на рояле туш, а ученики, когда называли их фамилии, выходили вперед и получали от мистера Макленнея свои дипломы. Потом они спустились на четвертый этаж, где их ждала миссис Макленней, стоявшая у взятого напрокат чайника и подноса с пирожными. На следующее утро Каверли и Бетси обвенчались в церкви Преображения. Единственным свидетелем был Митлер, и три дня медового месяца они провели на острове в домике, который принадлежал Митлеру и был предоставлен в их распоряжение. Сара написала Каверли длинное письмо о том, что она пришлет ему с фермы, когда он устроится, китайский сервиз и разрисованные стулья, а Лиэндер написал письмо, в котором между прочим упомянул, что сделать сына — проще простого. Гонора послала им чек на двести долларов, но без всякого письма.

Каверли сдал экзамен в Гражданском ведомстве и получил квалификацию программиста. К тому времени он знал дислокацию большинства ракетодромов в стране; он решил, что как только приедет на место, то сразу же вызовет Бетси, и они начнут свою супружескую жизнь. Хотя Каверли числился на гражданской службе, он получил назначение на военную базу и добираться до нее должен был на военном самолете. Приказ ему вручили в зашифрованном виде. Через неделю после свадьбы он находился на борту старого «С-54» с откидными сиденьями и на следующий день оказался на аэродроме под Сан-Франциско. Он решил тогда, что его пошлют в Орегон или ему придется лететь назад на одну из баз в пустыне. Он позвонил Бетси, и она заплакала, услышав его голос, но он уверил ее, что через неделю, самое большее через десять дней, они снова будут вместе в своей квартире. Он очень любил жену и каждую ночь укладывался спать на свою армейскую койку с образом Бетси перед глазами, спал с ее тенью в своих объятиях и каждое утро, просыпаясь, ощущал тоску по своей Венере из закусочной, по своей жене. Со вторым этапом путешествия произошла задержка, и он прожил на базе военно-воздушных сил в Сан-Франциско почти неделю.

Все мы, мужчины и юноши, знаем, что представляют собой транзитные казармы, а потому нет смысла описывать их скуку. Тот факт, что Каверли был штатским, не давал ему никакой свободы, и всякий раз, уходя в офицерский клуб или в кино, он должен был сообщать в ротную канцелярию о своем местонахождении. По ту сторону залива он видел холмы Сан-Франциско и, предполагая, что получит назначение в этот город — или на какой-нибудь полигон поблизости, — писал Бетси о своей надежде, что она скоро приедет к нему на Запад. «Прошлой ночью в казарме было холодно, и, конечно, я мечтал, чтобы ты была со мной в постели и согревала ее». И так далее и тому подобное. Вместе с ним жили человек двенадцать, которые, по-видимому, были освобождены от постоянной службы на тихоокеанских базах вследствие своей непригодности. Самой яркой фигурой среди них был мексиканец, который не мог есть армейской пищи, потому что в ней не было перца. Он рассказывал свою историю всем, кто соглашался его слушать. Стоило ему начать есть армейскую пищу, как он терял в весе. Он знал, в чем была беда. Ему нужен перец. Всю свою жизнь он ел перец. Даже материнское молоко было наперчено. Он умолял поваров и врачей давать ему в пище хоть сколько-нибудь перца, но они не принимали его просьб всерьез. Он написал своей мамми, и та прислала ему в письме немного перечных зерен, а он посадил их вокруг орудийного дворика, где стояла зенитная пушка. Он поливал их, ухаживал за ними, и они начали уже давать ростки, как вдруг командир приказал вырвать их. Выращивать овощи на орудийном дворике противоречит воинскому духу. Этот приказ поверг мексиканца в отчаяние. Он потерял в весе, он так похудел, что пришлось отправить его в лазарет; и теперь его уволили из армии как умственно неполноценного. Он был бы счастлив служить под знаменами родины, говорил он, если бы в его пище был перец. Его жалобы звучали достаточно разумно, но слушать их из вечера в вечер было утомительно, и Каверли обычно не возвращался в казармы до тех пор, пока не тушили свет.

Каверли питался в офицерском клубе, проигрывал или выигрывал доллар, играя на автомате, выпивал стакан имбирного пива и шел в кино. Он смотрел фильмы о ковбоях, о похождениях гангстеров, о счастливой и несчастной любви — как в великолепных красках, так и черно-белые. Однажды вечером он сидел в кинозале, как вдруг по радио объявили: «Внимание, внимание! Названным лицам явиться с вещами в корпус тридцать два. Рядовой Джозеф ди Гасинто. Рядовой Генри Уоластон. Лейтенант Марвин Смайт. Мистер Каверли Уопшот…» Публика стала улюлюкать, свистеть и кричать: «Вам не поздоровится!», когда они выходили в темноту. Каверли зашел за своим чемоданом и явился в корпус тридцать два, откуда вместе с остальными его отвезли на аэродром. У каждого из них была своя догадка о месте их назначения. Они направляются в Орегон, на Аляску или в Японию. Каверли никогда не приходило в голову, что ому придется покинуть родину, и он сильно тревожился. Он возлагал надежды на Орегон, но решил, что в случае, если его пошлют на Аляску, Бетси сможет приехать к нему и туда. Как только они сели в самолет, люк задраили, самолет вырулил на взлетную полосу и оторвался от земли. Это был, как догадывался Каверли, старый транспортный самолет, обладающий умеренной скоростью, и если они летели в Орегон, то должны были добраться туда лишь к рассвету. В самолете было жарко и душно; Каверли заснул, а проснувшись на рассвете и бросив взгляд в окно, увидел, что они находятся высоко над Тихим океаном. Они весь день летели на запад, играли в кости и читали Библию — кроме нее, читать было нечего, — и в сумерках увидели огни мыса Дайамонд-Хед и приземлились на Оаху.

Каверли получил койку в других транзитных казармах, и ему велели утром явиться на аэродром, Никто на сказал ему; закончилось его путешествие или нет, но по взглядам писарей полковой канцелярии он догадывался, что ему предстоит еще куда-то двигаться. Он оставил свой чемодан и полетел на военно-транспортном самолете в Гонолулу. Ночь была жаркая, насыщенная тяжелыми запахами, в горах ворчал гром. Каверли вспомнил Тедиаса и Элис, Гонору и старого Бенджамина, он следовал по стопам многих Уопшотов, но это не слишком утешало его. Между ним и Бетси лежала половина земного шара, и все его надежды на счастье, на детей и на поддержание семейной чести, казалось, повисли в воздухе или потерпели жестокий крах. Он увидел на стене объявление: «АВИАПОЧТА. КОЛЛЕКЦИЯ ТРОПИЧЕСКИХ БАБОЧЕК ДЛЯ ВАШИХ ЛЮБИМЫХ ВСЕГО ЗА ТРИ ДОЛЛАРА». Это был подходящий способ выразить свои нежные чувства к Бетси, и немного спустя он уже звонил у дверей дома, адрес которого ему указал военный полицейский. Его впустила толстая женщина в вечернем туалете.

— Мне нужны бабочки, — печально сказал Каверли.

— Что ж, вы попали как раз куда надо, красавчик, — сказала женщина. Входите. Входите и выпейте чего-нибудь, через несколько минут я все устрою. — Она взяла его за руку и ввела в маленький зал, где еще несколько мужчин пили пиво.

— О, прошу прощения, — вдруг сказал Каверли. — Здесь какая-то ошибка. Видите ли, я женатый человек.

— Ну, это не имеет никакого значения, — сказала толстая дама. — Больше половины девушек, работающих у меня, замужем, и я сама вот уже девятнадцать лет счастливо живу с мужем.

— Произошла ошибка, — настаивал Каверли.

— Ну, смелее, — сказала толстая женщина. — Вы пришли и сказали, что вам нужны бабочки, и я сделаю для вас все, что могу.

— О, прошу прощения, — сказал Каверли и ушел.

Утром он сел на другой самолет и летел весь день. Незадолго до наступления темноты они сделали круг, идя на посадку, и в окно Каверли мог разглядеть в предвещающем бурю свете заката длинный, изогнутый наподобие ятагана атолл, с бурунами, разбивающимися о берег с одной стороны, кучку домов и площадку для запуска ракет. Полевой аэродром был очень маленький, и пилот сделал три круга, прежде чем пошел на посадку. Каверли выскочил из люка и прошел по летному полю к канцелярии, где писарь расшифровал доставленный им приказ. Он находился на Острове 93 полувоенной-полугражданской базе. Срок его службы здесь составит девять месяцев с двухнедельным отпуском в лагере отдыха либо в Маниле, либо в Брисбене — по выбору.

23

Мозес, получив повышение, купил автомобиль и нанял квартиру. Он усердно трудился на службе, и все же у него набиралось много вечерней работы, которую ему поручал мистер Бойнтон. С Беатрисой он встречался примерно раз в неделю. Это была приятная и безответственная связь, так как он очень быстро понял, что брак Беатрисы потерпел крушение задолго до его появления в «Марин-Руме». Чаки жил с певицей, выступавшей с его оркестром, и Беатриса любила поговорить о его вероломстве и неблагодарности. Она дала ему денег на организацию оркестра. Она поддерживала его. Она даже покупала ему костюмы. Беатрисе казалось, что она говорит с горечью, но горечи в ней не было. Нежные интонации, с которыми она произносила слова, как бы лишали ее возможности выражать в них более глубокие оттенки человеческой печали. У нее были печали — множество, — но она не могла передать их своим голосом. Она подумывала о путешествии и говорила, что начнет новую жизнь в Мексике, Италии или Франции. По ее словам, у нее была масса денег, хотя Мозес удивлялся, почему она, если это правда, мирится с ломаным картонным шкафом и носит такие облезлые меха. Однажды вечером, когда Мозес неожиданно пришел к ней, его впустили лишь после того, как он некоторое время прождал в вестибюле. По звукам, доносившимся из квартиры, он решил, что Беатриса принимает другого гостя, и, когда его наконец впустили, он задавал себе вопрос, спрятан ли его соперник в ванной или задыхается в шкафу. Впрочем, ему не было никакого дела до того, какую жизнь она ведет; он пробыл столько, сколько понадобилось, чтобы выкурить сигарету, а затем ушел в кино.

Такого рода отношения были приемлемыми и мирными, пока Мозес не начал терять к ним интерес, и тогда Беатриса стала пылкой и требовательной. Она не могла вызывать его по служебному телефону, но то я дело звонила ему домой, иногда ночью, а когда он приходил к ней, плакала и говорила ему о своей жеманной и снедаемой суетным честолюбием матери и о строгости Кленси. Она переехала из своей квартиры в гостиницу, и Мозес помог ей перевезти вещи. Из этой гостиницы она переехала в другую, и он опять помог ей. Как-то ранним вечером, когда Мозес только что пришел домой после ужина, она позвонила ему, сказала, что получила предложение петь в Кливленде, и спросила, не проводит ли он ее на вокзал. Он ответил, что проводит. Она сказала, что находится у своих, и дала ему другой адрес, и Мозес взял такси.

Приехав по данному ему адресу, он увидел закусочную и подумал, что ее мать, будучи, возможно, в стесненных обстоятельствах, сняла квартиру над торговым помещением; однако дверей в квартиру нигде не было, и он зашел в закусочную. Там, в глубине, он увидел Беатрису, которая сидела в шляпе и пальто, окруженная чемоданами. Она плакала, и глаза у нее покраснели.

— О, спасибо, что ты пришел, Мозес, дорогой, — сказала она, как всегда, нежно. — Я буду готова через минуту. Мне нужно прийти в себя.

Помещение, в котором она сидела, было кухней. Там находились еще две женщины. Беатриса не объяснила, кто они, и не познакомила с ними, но в одной из них Мозес признал ее мать. Сходство было разительное, хотя мать была очень тучная, с румяным и красивым лицом. Поверх платья на ней был передник, а на ногах — стоптанные туфли. Вторая женщина, тощая и старая, оказалась Кленси. Здесь таились истоки великолепных и злосчастных воспоминаний Беатрисы. Ее гувернантка была поварихой в закусочной.

Обе женщины делали бутерброды. Время от времени они заговаривали с Беатрисой, но та не отвечала. Их как будто не волновало ни ее залитое слезами лицо, ни молчание, и в кухне царила атмосфера безнадежного и давнего непонимания. Контраст между рассказами Беатрисы о ее несчастном детстве — об элегантной и бессердечной матери — и недвусмысленным свидетельством обстановки закусочной делал ее горести острыми и трогательными, как огорчения ребенка.

Закусочная была превосходная. От нескольких бочонков, стоявших у дверей, исходил кислый запах пикулей. Кленси только что посыпала пол свежими опилками — немного опилок пристало к ее переднику, — и от двери до задней стены кухни от пола до потолка стояли пирамиды консервных банок с овощами, фруктами, креветками, крабами, омарами, супами и цыплятами. Там были жареные индейки я куры в застекленных ящиках, ветчинные окорока, витые булочки в корзинах для хлеба, нарезанные огурцы в уксусе, сливочный сыр, рольмопсы, копченая лососина и копченые сиги. Видимо, из-за этого изобилия кислых и аппетитных запахов выдумала бедная Беатриса несчастное детство с жестокой матерью и строгой гувернанткой.

Беатриса тихо всхлипнула. Из вазочки на столе она взяла бумажную салфетку и высморкалась.

— Если бы ты мог поймать такси и вынести мои чемоданы, Мозес, дорогой, — сказала она. — Я слишком слаба.

Мозес знал, что было в ее чемоданах — дешевые платья, но, когда он поднимал их, ему казалось, что они набиты камнями. Он вынес вещи к обочине тротуара и подозвал машину; Кленси шла за ним с большим бумажным мешком, полным бутербродов.

— Она съест их в поезде, — сказала Кленси Мозесу.

Беатриса ни слова не сказала ни матери, ни поварихе; в такси она еще немного поплакала, продолжая сморкаться в бумажную салфетку.

Пройдя через вокзал, Мозес внес ее вещи в вагон кливлендского поезда, и тут Беатриса нежно поцеловала его на прощание и заплакала всерьез.

— О, дорогой Мозес, я сделала нечто ужасное и должна тебе рассказать. Ты знаешь, как они всегда ведут расследование, я хочу сказать расспрашивают о человеке всех, кто его знает. Однажды днем ко мне явился какой-то мужчина, и я рассказала ему длинную историю о том, как ты обманул меня, обещал жениться и забрал у меня все деньги, но я должна была им что-нибудь сказать, иначе они подумали бы, что я безнравственная; но мне, конечно, очень жаль, и я надеюсь, что ничего плохого с тобой не произойдет.

Тут кондуктор крикнул, чтобы все заняли свои места, и поезд отправился в Кливленд.

24

А теперь мы подошли к истории гибели «Топаза».

Это случилось 30 мая — во время его первого плавания в новом сезоне. В течение двух недель Лиэндер а нанятый им матрос Бентли приводили судно в порядок. Сирень стояла в цвету — в Сент-Ботолфсе были живые изгороди из сирени, целые рощи и леса ее, которые цвели вдоль Ривер-стрит, а по ту сторону холма росли дикой чащей вокруг входов в погреба. Рано утром по дороге к пристани Лиэндер увидел, что все дети, шедшие в школу, держали в руках ветки сирени. Он спрашивал себя, отдадут ли они эти ветки учителям, у которых у самих были кусты сирени, или же украсят ими классы. Всю эту неделю он видел, как дети несли в школу ветки сирени. Рано утром 30 мая он сам срезал букет сирени и отнес его на кладбище, а затем направился к берегу, где стоял «Топаз».

Бентли и прежде работал у Лиэндера. Это был молодой парень, в прошлом ходивший в море и снискавший дурную славу. Все знали, что он незаконный сын Теофилеса Гейтса от женщины, которая называла себя миссис Бентли и жила в двухквартирном доме близ фабрики столового серебра. Бентли принадлежал к числу тех опрятных, молчаливых и знающих свое дело моряков, которые примерно раз в месяц разносят все в пух и прах. Во многих городах квартирные хозяйки восхищались его чистоплотностью, трезвостью и трудолюбием, пока как-нибудь дождливым вечером он не приходил домой с тремя бутылками виски в бумажном мешке и не выпивал их одну за другой. Тогда он бил стекла в окнах, мочился на пол и извергал столько горечи и непристойностей, что обычно вызывали полицию, и ему приходилось начинать все сначала в каком-нибудь другом городе или в других меблированных комнатах.

Еще одним то ли пассажиром, то ли членом команды в этот день был Лестер Спинет, слепой, научившийся играть на аккордеоне в Хатченсовском институте. Мысль о том, чтобы он работал на «Топазе», принадлежала Гоноре, и она собиралась сама платить ему жалованье. Лиэндер был, конечно, доволен, что на пароходе появится музыка, и недоволен собой за то, что ему не нравился стук палки слепого и его вид. Спинет был грузный мужчина с огромной головой и запрокинутым вверх лицом, словно его глаза все еще улавливали какие-то проблески света. В это утро Спинет и Бентли уже ждали Лиэндера, когда он подходил к пристани. Они взяли на борт несколько пассажиров, в том числе старую даму с букетом сирени, завернутым в газету. Небо и река были голубые, и все, или почти все, обстояло так, как положено в праздничный день, хотя в воздухе ощущалась легкая духота или сырость, а к аромату сирени, доносившемуся с берегов реки, примешивался какой-то кислый запах, похожий на запах мокрой бумаги. Как бы не было бури!

В Травертине сели еще пассажиры. Дик Хаммерсмит с братом, оба в плавках, ныряли с пристани за монетами, но им не приходилось особенно часто утруждаться. Когда Лиэндер взял курс к проливу, он увидел, что берег перед гостиницей «Меншон-хаус» кишит людьми, и услышал крики ребенка, которого отец окунал в воду.

— Папа не сделает тебе ничего плохого, папа только хочет, чтобы ты понял, какая вода приятная, — говорил мужчина, между тем как крики мальчика становились все громче и все отчаянней.

Лиэндер прошел проливом между островом Хейлз и скалой Гал в прелестную бухту с зеленой водой у берега, синей в более глубоких местах и пурпурной, как вино, на глубине в сорок морских саженей. Солнце сияло, воздух был теплый и душистый. Из рулевой рубки Лиэндер видел, как пассажиры с очаровательной непринужденностью всякой праздничной толпы устраивались на передней палубе. Он знал, что они разбредутся, как только он приведет судно к ветру, и, миновав пролив, описал широкий полукруг, чтобы возможно дольше находиться в их обществе. Там были семьи с детьми и семьи без детей, но из пожилых людей мало кто прельстился сегодня прогулкой на пароходе. Парни фотографировали своих девушек, отцы фотографировали жен и детей, и хотя Лиэндер за всю свою жизнь не сделал ни одного снимка, он испытывал дружелюбные чувства к этим фотографам и ко всем другим людям, которые увековечивали такое веселое зрелище, как переход в Нангасакит. Среди пассажиров был какой-то мужчина, носивший, как догадывался Лиэндер, парик или накладку из чужих волос; приводя судно к ветру, Лиэндер следил за незнакомцем, который ухватился за свою шевелюру и для безопасности прикрыл ее кепкой. В это же мгновение многие женщины схватились за юбки и шляпы, но уже ничего нельзя было поделать. Свежий ветер их всех разогнал. Они собрали свои газеты и юмористические журналы и, прихватив палубные стулья, перешли на подветренную сторону или назад на корму, и Лиэндер остался один.

От ощущения одиночества Лиэндер вспомнил об Элен Ратерфорд, которую он видел накануне вечером. Он допоздна работал на судне и зашел в булочную Граймса поужинать. Во время еды он поднял голову и увидел, что Элен стоит перед окном и читает вывешенное там меню. Он встал из-за стола и вышел, чтобы поговорить с ней — что он ей скажет, он и сам не знал, — но едва она заметила его, как в страхе отпрянула, воскликнув:

— Уйдите от меня, уйдите от меня!

В весенних сумерках площадь была пустынней. Они были одни.

— Я только хочу… — начал Лиэндер.

— Вы хотите меня ударить, вы хотите меня ударить!

— Нет.

— Да, хотите. Вы хотите причинить мне зло. Пана так и говорил мне, что вы причините мне зло. Папа говорил мне, чтобы я была осторожна.

— Выслушайте меня, пожалуйста.

— Не двигайтесь с места. Не подходите ко мне, или я позову полицейского.

Она повернулась и пошла крадучись вдоль Картрайтовского блока, словно мягкий вечерний воздух был полон камней и других метательных снарядов, странное, напуганное, слабое существо; когда она свернула в боковую улицу, Лиэндер вернулся в булочную, чтобы расплатиться за ужин.

— Что это за психопатка? — спросила официантка. — Она весь день тут крутилась и всем говорила, что знает тайну, от которой переполошится весь город. О, терпеть не могу психопаток!

Когда Бентли поднялся в рулевую рубку, Лиэндер увидел, что тот пьян. Так как Лиэндер сам не прочь был выпить, то обладал исключительно тонким нюхом на запах спиртного, исходящий изо рта других. Бентли все еще сохранял сверхъестественную аккуратность человека, часто искушаемого ленью и близко с ней знакомого. Его курчавые волосы блестели от жира, бледное лицо было чисто выбрито, а шея носила следы порезов бритвы; он выстирал, энергично орудуя щеткой, свою парусиновую робу, так что она местами обесцветилась и стала приятно пахнуть мылом, но к запаху мыла примешивался запах виски, и Лиэндер задавался вопросом, сможет ли он проделать обратный путь один.

Вскоре он уже различал белые стены Нангасакита и слышал музыку карусели. На пристани стоял какой-то старик, к цилиндру которого было прикреплено объявление, рекламировавшее обеды из четырех, пяти и шести блюд в нангасакитской гостинице, приготовленные из даров моря. Лиэндер вышел из рулевой рубки и прокричал свое обычное предупреждение:

— Отплытие в обратный путь в три тридцать! Отплытие в обратный путь в три тридцать! Возвращайтесь на пароход, пожалуйста, заблаговременно. Отплытие в обратный путь в три тридцать! Возвращайтесь на пароход, пожалуйста, заблаговременно…

Последним покинул пароход Спинет, который спустился на пристань, нащупывая путь палкой. Лиэндер пошел к себе в каюту, съел бутерброд и крепко заснул.

Когда он проснулся, было уже около трех часов. Небо кругом потемнело, и он понял, что надвигается шторм. Он налил воды в таз и ополоснул лицо. Выйдя на палубу, он увидел в открытом море на расстоянии около мили полосу тумана. Ему нужен был матрос на обратный путь, и, надев фуражку, он пошел в кафе Рэя, где обычно выпивал Бентли. Бентли никуда не годился. Он сидел даже не в баре, а в маленькой задней комнате, и на столе перед ним стояли бутылка и стакан.

— Вы, верно, думаете, что я пьян? — начал он. Но Лиэндер лишь устало сел, размышляя о том, где бы ему за четверть часа найти палубного матроса. — Думаете, я ни на что не годен? А у меня есть девчонка там, в Форт-Силле, штат Оклахома, — сказал Бентли. — Она думает, кое на что я годен. Я зову ее Попугаем. У нее такой длинный нос. Я еду обратно в Форт-Силл, штат Оклахома, и буду любить моего Попугая. У нее в банке две тысячи долларов, она хочет дать их мне. Не верите, а? Думаете, я ни на что не годен? Думаете, я пьян? А у меня есть эта девчонка там, в Форт-Силле, штат Оклахома. Она меня любит. Она хочет дать мне две тысячи долларов. Я называю ее Попугаем. У нее такой длинный нос…

Лиэндер знал; Бентли не виноват, что он незаконнорожденный; возможно, не виноват даже и в том, что он угрюмый человек; но Лиэндеру нужен был палубный матрос, и он вышел в бар и спросил у Мерилин, не захочет ли ее брат-подросток заработать доллар, помогая ему во время обратного плавания. Она сказала, конечно, конечно, парень рад-радешенек заработать хоть пятицентовик, и позвонила матери по телефону, а мать открыла кухонную дверь и стала громко звать сына, но его нигде не было, и Лиэндер ни с чем вернулся на судно.

Он с интересом и некоторой нежностью наблюдал за пассажирами, возвращавшимися на пароход. Они несли трофеи — выигранные ими вещи: тонкие одеяла, которые не защитят их от осенних холодов; стеклянные миски для земляных орехов и студня; животных, сделанных из клеенки и бумаги, иногда с блестящими бусинками вместо глаз. Среди пассажиров была хорошенькая девушка с розой в волосах и какой-то мужчина, его жена и трое детей, одетые в одинаковые рубашки из цветастой ткани. Последней явилась на пароход Элен Ратерфорд, но Лиэндер находился в это время в рулевой рубке и не видел ее. На ней была та же похожая на горшок шляпа, украшенная перьями волана, я ее груди была приколота та же морская раковина, и в руках она держала тот же старый чемоданчик.

В течение недели Элен Ратерфорд пыталась продать мудрость доктора Бартоломью в домах Нангасакита. Сегодня утром она ходила по району, который казался более зажиточным, чем все остальные кварталы этого захудалого курорта. Дома были маленькие — не больше простого бунгало, — и тем не менее все они своими мансардами и решетчатыми балконами, изогнутыми наподобие амбразур в башне замка, указывали на то, что не были дачами; они были домами, где мужчины и женщины жили постоянно, где зачинали и воспитывали детей. Это зрелище могло бы приободрить ее, если бы не собаки. Там было полно собак, а Элен уже давно казалось, что именно из-за собак вся ее жизнь — сплошное мученичество. Едва заслышав ее шаги, собаки принимались лаять, наполняя ее душу страхом и жалостью к самой себе. С утра до ночи собаки, сопя, следовали за ней по пятам, хватали ее за лодыжки, прокусывали подол ее лучшего серого пальто и пытались удрать с ее чемоданчиком. Как только она входила в незнакомый район, собаки, которые до того мирно грелись на солнце у развешенного для просушки белья или спали у печей, собаки, которые глодали кости, или дремали, или играли друг с другом, прекращали свои мирные занятия и поднимали тревогу. Ей много раз спилось, что собаки разрывают ее на клочки. Ей казалось, будто она пилигрим и подошвы ее туфель так истончились, что, в сущности, она ходит босиком. Изо дня в день ее окружали незнакомые дома, и люди, и враждебные звери; и, подобно пилигриму, ей иногда давали чашку чаю и кусок черствого торта. Участь ее была хуже участи пилигрима, так как один только бог знал, в какой стороне появится ее Рим, ее Ватикан.

Первой собакой, явившейся к ней сегодня, был колли, который зарычал ей вслед; этот звук пугал ее сильнее, чем громкий честный лай. Колли сопутствовала собачонка, она, казалось, была настроена дружелюбно — но разве можно быть в этом уверенным? Именно дружелюбная на вид собака как-то порвала ей пальто. К этим двум присоединилась черная собака, затем овчарка, разинувшая пасть и рычавшая, как цербер. Элен прошла с полквартала, сопровождаемая четырьмя собаками, а затем все они, кроме колли, вернулись к своим прерванным занятиям. Колли же продолжал следовать за пей по пятам, рыча. Она надеялась, что кто-нибудь откроет дверь и позовет его домой, она молилась об этом. Она обернулась, чтобы поговорить с ним.

— Иди домой, песик, — сказала она. — Иди домой, милый песик, иди домой, славный песик.

Тут колли прыгнул, пытаясь схватить рукав ее пальто, а она ударила его чемоданчиком. Сердце ее забилось, ей казалось, что она вот-вот умрет. Колли вонзил зубы в ветхую кожу чемоданчика, и началась игра «кто кого перетянет».

— Оставь в покое эту бедную даму, противный ты пес! — услышала Элен чей-то голос. Незнакомая женщина появилась справа от нее с большим чайником воды и облила собаку. Собака с воем помчалась по улице. — Ну а теперь зайдите на несколько минут ко мне, — сказала женщина. — Входите и расскажите мне, что вы продаете, и дайте отдохнуть ногам.

Элен поблагодарила незнакомку и вошла за ней в один из домиков. Ее спасительницей была низенькая женщина с красивыми светло-голубыми глазами и очень красным лицом. Она назвала себя миссис Браун и, прежде чем приступить к беседе с Элен, сняла передник и повесила его на спинку стула. Это была маленькая женщина с забавной фигурой. Бюст и зад натягивали ткань ее домашнего платья.

— А теперь окажите мне, что его вы продаете, — спросила она, — и я подумаю, не нужно ли мне чего-нибудь.

— Я уполномоченная Института самоусовершенствования доктора Бартоломью. Мы можем принять в число своих членов еще несколько достойных мужчин и женщин. Доктор Бартоломью считает, что университетское образование для этого не обязательно. Он считает…

— Ладно, хватит, — сказала миссис Браун, — ведь меня не причислишь к тем женщинам, которых вы называете образованными. Я окончила нангасакитскую среднюю школу, одну из лучших средних школ в мире, известную во всем мире, но образованность, приобретенная учением, — ничто по сравнению с образованностью, которая у меня в крови. Я прямой потомок мадам де Сталь и многих других высокообразованных и выдающихся людей. Вы, возможно, мне не верите, вы, возможно, думаете, что я сумасшедшая, но если вы взглянете на этот портрет на стене — это художественная открытка с изображением мадам де Сталь, — а затем взглянете в профиль на меня, то вы, несомненно, заметите сходство.

— Есть много четырехцветных портретов знаменитых людей, — сказала Элен.

— Я стану сейчас рядом с портретом, и вы, конечно, заметите сходство, сказала миссис Браун, сделав несколько шагов по комнате и став рядом с открыткой. — Вы, наверно, уже видите сходство. Вы видите сходство, ведь правда? Вы должны видеть его. Все остальные видят. Вчера ко мне приходил мужчина, продающий кипятильники, и он сказал, что я так похожа на мадам де Сталь, будто мы с ней близнецы. Сказал, что мы настоящие близнецы. — Она разгладила свое домашнее платье, затем вернулась и села на край стула. Образованностью, которая у меня в крови, — продолжала она, — я обязана именно тому, что я прямой потомок мадам де Сталь и других выдающихся людей. У меня очень разорительные вкусы. Если я иду в магазин купить сумочку и там есть сумочка за доллар и за три доллара, то мой глаз останавливается как раз на той, которая стоит три доллара. Всю свою жизнь я предпочитала дорогие вещи. О, у меня были такие перспективы! Мой прадедушка занимался торговлей льдом. Он составил себе состояние, продавая лед неграм в Гондурасе. Он не принадлежал к тем людям, что держат большие суммы в банке, и все свои деньги взял с собой в Калифорнию и купил на них золотые слитки, а на обратном пути его корабль затонул вместе с золотом и всем остальным во время бури у мыса Хаттерас. Конечно, золото до сих пор там — на два с половиной миллиона долларов, — и все оно принадлежит мне, но не подумайте, что местные банки готовы ссудить меня деньгами на то, чтобы поднять его с морского дна. Ни за что на свете. Там в море лежат два с половиной миллиона долларов моих кровных денег, а во всей округе нет ни одного человека, обладающего достаточной смекалкой или чувством чести, чтобы одолжить мне деньги на то, чтобы достать мое наследство. На прошлой неделе я ездила в Сент-Ботолфс повидать богатую старую Гонору Уопшот, и она…

— Она родственница Лиэндера Уопшота?

— Она из той же семьи. Вы его знаете?

— Он мой отец, — сказала Элен.

— Господи боже мой, если Лиэндер Уопшот — ваш отец, то зачем же вы ходите из дома в дом, пытаясь продать какие-то книжки?

— Он отказался от меня. — Элен заплакала.

— О, он отказался, отказался? Ну, это легче сказать, чем сделать. Мне приходило в голову отказаться от своих детей, но я не представляю себе, как за это взяться. Знаете вы, что сделала моя дочь — моя собственная дочь — в День благодарения? Мы все сидели за столом, как вдруг она схватила индейку — двенадцатифунтовую индейку! — бросила ее на пол, стала по ней прыгать и ногой подкидывать ее туда и сюда, а затем взяла миску с клюквенным соусом и плеснула им в потолок — клюквенный соус по всему потолку, — а потом заплакала. Я иногда подумываю о том, чтобы отказаться от нее, но это легче сказать, чем сделать, — и если я не могу отказаться от моей дочери, то как Лиэндер Уопшот может отказаться от своей? Ну, ладно, — сказала она, вставая и подвязывая передник, — мне надо снова приняться за уборку, и я не могу больше тратить время на разговоры, но мой вам совет — пойдите к этому старому Лиэндеру Уопшоту и скажите ему, чтобы он купил вам пару приличных туфель. Когда я увидела, как вы идете по улице в рваных туфлях, а за вами бегут собаки, я подумала, что не прийти вам на помощь было бы не по-христиански. Но теперь, когда я знаю, что вы из семьи Уопшотов, я полагаю, что вам могли бы помочь ваши собственные родственники. До свидания.

Перед тем как пуститься в свое последнее плавание, Лиэндер по обыкновению дал свисток. Из рулевой рубки он видел, что в парке над американскими горами уже идет дождь. Он увидел, как Чарли Маттерсон и его брат-близнец набросили брезент на последние спускавшиеся вагончики. Карусель все еще крутилась. Он видел, как пассажиры одной из лодок Красной Мельницы, только что выплывшие изо рта алебастрового великана-людоеда, в изумлении задрали головы, обнаружив, что идет дождь. Он видел, как юноша, смеясь, покрыл газетой голову своей девушки. Он видел, как в домиках, стоявших наверху, на отвесном берегу, зажигались керосиновые лампы. Он думал, как печально было для поселившихся там людей, что в этот их первый за много лет выезд из дому шел дождь. В домах не было ни печей, ни каминов. Не было спасения от сырости и от унылого стука дождя, так как дощатые стены, пропитанные солью, тугие, издают, когда к ним прикасаются, звуки, напоминающие барабанный бой; и стоит вам усесться за партию виста в две руки, как крыша начинает протекать. Течет в кухне, и над ломберным столиком, и над кроватью. Люди, проводящие здесь отпуск, могли бы поджидать почтальона — но кто станет им писать? И сами они не могут писать письма, так как все конверты у них склеились. Уныние пощадит только любовников: столбики их кроватей громко и весело поскрипывают. На берегу Лиэндер видел, как последние группы экскурсантов обращались в бегство, крича друг другу, чтобы не забыли одеяло, не забыли открывалку, не забыли термос и корзину для провизии. И вот уже никого не осталось, кроме старика, любившего плавать под дождем, и юноши по прозвищу Банан, который любил гулять под дождем и голова которого была забита Суинберном. Лиэндер видел, как японец, продававший веера и палочки для чесания спины, убирает свои шелковые и бумажные фонарики. Он видел людей, стоявших в дверях ресторана, и официанток у окон. Официант вносил в ресторан «Пергола-Кантониз» не покрытые скатертями столики, а в нангасакитской гостинице чья-то рука отодвинула оконные занавески, но рассмотреть выглянувшее из окна лицо Лиэндер не смог. Он видел, как волны, прежде мчавшиеся одна за другой, под дождем утихомирились и лениво плескались о берег. Море было спокойное. Вдруг старик, стоявший по пояс в воде, повернулся и изо всех сил поплыл к берегу, почувствовав подспудную тягу бушующего моря. Лиэндер видел, как радовался Банан, наблюдая за этими признаками надвигающейся опасности. И вот море со страшным грохотом перекинулось через полосу песка и хлынуло на каменное основание портовой набережной, образовав волну, которая, разбившись (это было начало атаки, гремевшей затем всю ночь), потрясла берег и преследовала по пятам успевшего вылезти из воды старика. Лиэндер снял швартовы и дал свисток. Когда «Топаз» вышел в море, Спинет заиграл «Звон колоколов».

К Нангасакиту вел пролив, образованный гранитным волнорезом, обросшим морской травой, а к юго-западу в море покачивался бакен с колоколом, покрывавшийся белой пеной всякий раз, как его захлестывало водой. Лиэндер знал, что при таком ветре колокол могли услышать далеко на берегу. Его могли услышать картежники, расставлявшие банки и миски в тех местах, где протекала крыша, старые дамы в нангасакитской гостинице и даже любовники сквозь веселое поскрипывание кроватных столбиков. Звуки только этого колокола слышал Лиэндер во сне. Он любил все колокола: обеденные колокола, колокольчики над столом, колокольчики у дверей, колокол из Антверпена и колокол из Алтуны — все они внушали ему бодрость и утешали его, но этот колокол затрагивал в его душе какие-то мрачные струны. Теперь колдовская музыка осталась за кормой, становилась все слабей и слабей, теряясь в скрипе старого корпуса и в шуме волн, разбивавшихся о его нос. У выхода из бухты море было бурное.

«Топаз» зарывался носом в волны, как старая лошадь-качалка. Волны разбивались о стекло рулевой рубки, и Лиэндеру приходилось одной рукой приводить в движение стеклоочиститель, чтобы хоть что-нибудь видеть. Вода, стекая с палуб, стала проникать в каюту. Погода была ненастная; Лиэндер подумал о пассажирах — о девушке с розой в волосах и о мужчине с тремя детьми, у которых у всех рубашки были сшиты из той же ткани, что и летнее платье его жены. А как чувствовали себя сейчас пассажиры, сидевшие в каюте? Были они испуганы? Да, были, в девяти случаях из десяти, и старались заглушить страх пустыми размышлениями. Они вытаскивали из карманов кольца с ключами и медяки, а те, у кого был какой-нибудь талисман, серебряный доллар или медаль в честь святого Христофора, терли их пальцами. Да пребудет с нами святой Христофор! Они приводили на себе в порядок подвязки, если носили их, туже шнуровали ботинки, подтягивали узел галстука и спрашивали себя, почему чувство реальности их покинуло. Они думали о чем-нибудь приятном: о полях пшеницы и о зимних сумерках, когда через пять минут после того, как на западе гаснул лимонно-желтый свет, начинал идти снег, или о том, как в канун пасхи они прятали под диванными подушками фигурные леденцы. Юноша смотрел на девушку с розой в волосах, вспоминая, как великодушно она отдавалась ему; такой красивой и нежной она казалась ему теперь.

Достигнув середины залива, Лиэндер повернул судно к Травертину. Это была наихудшая часть пути, и он тревожился. Набегавшие валы били в корму. На гребне каждой волны корпус «Топаза» от вращения винта содрогался, а опускаясь во впадину, судно ложилось на левый борт. Лиэндер взял курс на скалу Гал, которую теперь отчетливо видел: видел помет чаек на вершине и водоросли, раскидывавшиеся веером, когда волны вздымались и поглощали гранитную пирамиду. По ту сторону пролива он был бы в безопасности, так как ему оставалось бы лишь подняться вверх по спокойной реке к своей пристани. Все его мысли были сосредоточены на этом. Он слышал, как палубные стулья с треском ломались, прижатые к поручням кормы. «Топаз» набрал столько воды, что стал крениться. Затем с грохотом пушечного выстрела лопнула рулевая цепь, и Лиэндер почувствовал, что штурвал, который он держал в руках, мгновенно утратил власть над судном.

На корме был запасной руль. Лиэндер соображал достаточно быстро. Он вдвое уменьшил скорость судна и вошел в каюту, Элен увидела его и стала кричать:

— Он дьявол, он дьявол из преисподней, вон тот человек! Он утопит нас! Он боится меня! Восемнадцать недель, в понедельник будет девятнадцать, я выходила в любую погоду. Он боится меня! У меня есть факты, которые могут привести его на электрический стул. Он утопит нас!

Лиэндер остановился как вкопанный — не от страха, а ошеломленный воспоминанием о красоте ее матери, о ферме близ Франконии и об уборке сена в грозовой день. Он вернулся в рулевую рубку, а через мгновение «Топаз» налетел на скалу Гал. Нос парохода смялся, как яичная скорлупа. Лиэндер протянул руку к веревке от сирены и подал сигнал бедствия.

Сирену услышали в бывшем вестибюле гостиницы «Меншон-хаус», превращенном теперь в бар, и люди недоумевали, что это взбрело в голову Лиэндеру. Он всегда был щедр на гудки своей сирены, подавая их по случаю празднования дня рождения детей и годовщин свадьбы или при виде старого друга. Только один из официантов, находившийся в кухне — чужой в этих местах, — распознал сигнал бедствия и, выбежав на крыльцо, поднял тревогу. Его услышали в яхт-клубе, и кто-то запустил мотор на старом баркасе. Как только Лиэндер увидел, что баркас отошел от пристани, он вернулся в каюту, где пассажиры надевали спасательные куртки, и сообщил им последнюю новость. Пассажиры спокойно сидели, пока баркас не подошел к борту «Топаза». Лиэндер помог всем перебраться на спасательное судно, в том числе Спинету, в том числе всхлипывающей Элен, и баркас, надрывно завывая мотором, отвалил.

Лиэндер отвинтил от подставки ящик с компасом и вынул из рундука бинокль и бутылку виски. Затем он прошел на нос, чтобы осмотреть пробоину. Дыра была большая, и набегавшие волны били судно о камни. Пока Лиэндер наблюдал, «Топаз» стал сходить с камней, и вое судна начал оседать. Лиэндер пошел назад к корме. Его охватила огромная усталость, он едва не засыпал. Жизненные силы, казалось, покинули его, дыхание и биение сердца замедлились. Веки отяжелели. Вдали он увидел рыбачью плоскодонку, где на веслах сидел какой-то незнакомый ему юноша, — она шла за ним. Несмотря на оцепенение или усталость, у него возникло такое чувство, будто он следит за приближением кого-то необычайно красивого — какого-то ангела или призрака самого себя, когда он был молод и преисполнен пыла.

— Не повезло вам, старина, — сказал незнакомец, и видение призраков и ангелов исчезло.

Лиэндер спустился в лодку. Он смотрел, как «Топаз» сошел с камней и устремился в пролив, а волны с силой ударяли в его корму. Одиноким и покинутым казалось никем не управляемое судно, воскрешая в памяти Лиэндера вечно живые легенды о затонувших цивилизациях и похороненном на дне моря золоте и пронзая самую глубину его сознания ощущением беспредельного людского одиночества. «Топаз» двигался по проливу, но ему не суждено было пройти его. С каждой волной, толкавшей его вперед, он все больше терял способность держаться на воде. Море захлестывало его нос. А затем, обнаружив больше изящества, чем во время обычного плавания, «Топаз» приподнял корму — послышался громкий треск палубных стульев, колотившихся как попало о стены каюты, — и стал медленно погружаться.

25

Лиэндер написал обоим сыновьям. Он не знал, что Каверли находится в Тихом океане и потребуется три недели, чтобы его письмо было переслано на Остров 93. Мозес отцовского письма вовсе не получил. Через десять дней после отъезда Беатрисы в Кливленд его уволили с работы по соображениям государственной безопасности. Это произошло в те времена, когда такие увольнения носили массовый характер и производились без объяснения причин; если и существовала какая-то апелляционная инстанция, то у Мозеса тогда не хватило терпения или здравого смысла разыскать ее. Через час после получения расчета он уже ехал на север, погрузив все имущество на заднее сиденье своего автомобиля. Анонимный характер придавал его увольнению какую-то стихийность, словно на него обрушилось дерево или скала или раздался гром среди ясного неба, и болью, которую он испытывал оттого, что его осудила или изгнала какая-то безликая сила, вполне можно было объяснить его ярость. Здравого смысла в нем не осталось ни на грош. Он злился на то, что с ним так поступили, и злился на себя за то, что не сумел установить нормальных отношений с окружающим миром; к тому же он сильно тревожился о родителях, так как знал, что они будут страдать, если известие о его увольнении по мотивам государственной безопасности дойдет до Гоноры.

Он решил отправиться на рыбную ловлю. Возможно, ему хотелось вновь пережить радости, которые он испытал во время путешествия на озеро Лэнгли с Лиэндером. Рыбная ловля была единственным занятием, которое, как ему казалось, могло пробудить в нем здравый смысл. Прямо из Вашингтона он поехал к озерку с форелями в горах Поконо, где бывал раньше и где мог снять хижину или, скорее, лачугу, такую же полуразрушенную, как их приют на озере Лэнгли. Мозес поужинал, выпил пинту виски и пошел выкупаться в холодном озере. От всего этого его самочувствие улучшилось, и он рано лег спать, намереваясь встать до зари и заняться ловлей рыбы в Лаканана-Ривер.

Он встал в пять утра и поехал на север к реке, стремясь первым добраться до рыбалки, как когда-то Лиэндер стремился быть первым в лесах у канадской границы. На небе едва забрезжил свет. Мозес был разочарован и растерян, когда шедшая впереди машина свернула и остановилась на обочине дороги, ведущей к Лаканана-Ривер. Водитель поспешно выскочил из нее и, обернувшись, посмотрел на Мозеса с такой мукой и с таким страхом, что Мозес с удивлением спросил себя, неужели он — в такую рань — столкнулся с убийцей. Тут незнакомец расстегнул пояс, спустил штаны и освободил свой кишечник на виду у всего белого света. Мозес собрал свои рыболовные снасти и улыбнулся незнакомцу, радуясь, что тот не собирался заниматься ловлей форели. Незнакомец улыбнулся в ответ, имея на то свои причины, а Мозес поехал по дороге, которая вела к реке, и за весь день не встретил ни одного рыбака.

Река вытекала из озерка Лаканана и была бурная и глубокая; уровень воды в ней регулировался плотиной и во многих местах был выше человеческого роста. Из-за резкого уклона местности и гранитного ложа потока на его берегах не было покоя от громкого шума воды. Мозес поймал одну форель утром и еще две в конце дня. Тут и там верховая тропа, начинавшаяся у гостиницы «Лаканана», шла параллельно реке; изредка на ней появлялись всадники, но только под вечер некоторые ил них останавливались, чтобы расспросить Мозеса о его улове.

Между тем солнце скрылось за деревьями, и ранние сумерки как бы усилили шум реки. Мозесу пора было уходить; он наматывал лесу и прятал своих мух, когда услышал стук копыт а скрип седел. Мужчина и женщина в летах остановились и спросили Мозеса, стягивавшего в это время сапоги, удачна ли была ловля. Мозеса поразил городской облик этих людей — они казались ужасно неподходящими для здешних диких мест. Оба были грузные и седые; женщина коренастая, мужчина раздражительный, тучный, страдающий одышкой. Погода стояла теплая, но они были одеты в строгие черные костюмы для верховой езды — котелки, бриджи и тому подобное. Все это, должно быть, не отличалось удобством.

— Что ж, желаю удачи, — сказала женщина бодрым хрипловатым голосом пожилого человека и направила свою лошадь в сторону от реки.

Уголком глаза Мозес видел, как лошадь стала на дыбы, но к тому времени, как он обернулся, от ударов копыт поднялась такая пыль, что падения женщины он не заметил. Он взбежал на берег и схватил норовистую лошадь за уздечку в то мгновение, когда муж дико закричал:

— На помощь, на помощь! Она умерла, она умерла, она мертва!

Лошадь снова поднялась на дыбы, вырываясь из рук державшего уздечку Мозеса. Тот отпустил уздечку, и лошадь ускакала.

— Я поеду за помощью, я поеду за помощью! — кричал муж. — Там позади есть ферма.

Он легким галопом поскакал на север, пыль улеглась, и Мозес остался с незнакомой женщиной, которая казалась мертвой.

Она стояла на коленях, уткнувшись лицом в землю; фалды ее жакета раздвинулись, открыв широкую изношенную заднюю часть брюк, а сапоги ее стояли, как у ребенка, носками внутрь. Она настолько была лишена человеческого подобия, потерпела такую неудачу — Мозес вспомнил, как серьезно звучал ее голос, — при попытке насладиться чудесным днем раннего лета, что на долю секунды его охватило отвращение. Затем он подошел к ней и, повинуясь скорее своим чувствам, чем каким-нибудь иным соображениям скорее из желания вернуть ей облик женщины, чем спасти жизнь, — потянул ее за ноги, и она с глухим стуком перевернулась на спину. Он скатал свою куртку и подложил ей под голову. Рана у нее на лбу, выше глаза, кровоточила; Мозес принес воды и промыл рану, довольный, что нашел себе занятие. Он заметил, что она дышала, но его познания в медицине этим исчерпывались. Он опустился рядом с ней на колени, размышляя о том, в какой форме и когда может прийти помощь. Он закурил сигарету и стал рассматривать лицо незнакомки — круглое, одутловатое и усталое от таких, по-видимому, забот, как стряпня, боязнь опоздать на поезд и покупка полезных подарков к рождеству. Это было лицо, на котором как будто совершенно ясно запечатлелась ее жизнь: у нее была сестра, детей не было, она педантично соблюдала чистоту и, вероятно, понемногу коллекционировала стеклянных животных или кофейные чашки английского фарфора. Затем Мозес услышал стук копыт и скрип седла, и ее смертельно встревоженный муж примчался в облаке пыли.

— На ферме никого нет. Я зря потерял столько времени. Ее надо поместить в кислородную палатку. Наверно, ей нужно сделать переливание крови. Необходимо вызвать «скорую помощь».

Потом он опустился на колени перед женой и, положив голову ей на грудь, стал причитать:

— О моя дорогая, любовь моя, моя милая, не покидай меня, не покидай меня!

Мозес побежал по тропинке к своей машине и, проехав некоторое расстояние по лесу, подогнал ее к покрытой жидкой грязью верховой дороге, где мужчина все еще стоял на коленях около жены. Мозес открыл дверцу, и общими усилиями им удалось уложить пострадавшую в машину. Он двинулся обратно к шоссе; колеса автомобиля буксовали в жидкой грязи, но он сумел не дать ому увязнуть и очень обрадовался, когда они выехали на асфальт. С заднего сиденья доносилось прерывистое горестное бормотание.

— Она умирает, она умирает, — всхлипывая, говорил незнакомец. — Если она останется в живых, я вознагражу вас. Деньги не играют роли. Прошу вас, побыстрей.

— Знаете, вы оба, пожалуй, чуть староваты для того, чтобы кататься верхом, — сказал Мозес.

Он знал, что в ближайшей деревне есть больница, и ехал с большой скоростью, пока на узком шоссе путь ему не преградил медленно двигавшийся грузовик с живыми цыплятами. Мозес подавал гудки, но водитель грузовика от этого только наглел — а как Мозес мог объяснить ему, что от его поведения, возможно, зависит жизнь женщины? На вершине холма он обогнал грузовик, но это лишь усилило злость водителя, и, с грохотом мчась под уклон, не обращая внимания на то, что корзины с цыплятами раскачивались из стороны в сторону, он пытался, правда безуспешно, снова обойти Мозеса. Наконец они достигли тенистых улиц деревни и дороги к больнице. По сторонам дороги прогуливалась толпа народу, и тут Мозес увидел прибитые к деревьям объявления о том, что больница устраивает празднество на открытом воздухе. Им не повезло. Больница была окружена киосками, ярко горели фонари, гремела музыка сельского благотворительного базара.

Когда они пытались подъехать к больнице, их остановил полисмен и сделал знак, чтобы они ехали к стоянке.

— Нам надо в больницу! — крикнул Мозес.

Полисмен нагнулся к нему. Он был туг на ухо.

— С нами умирающая женщина! — заорал незнакомец. — Дело идет о жизни и смерти.

Мозес проехал мимо полисмена и, миновав лужайку, где происходил благотворительный базар, приблизился к кирпичному зданию, затененному множеством густых деревьев. Оно было построено в стиле викторианского помещичьего дома (возможно, оно когда-то им и было), ныне измененного пожарными лестницами и кирпичными дымовыми трубами. Мозес вышел из машины и через запасный вход вбежал в комнату, оказавшуюся пустой. Из нее он прошел в вестибюль, где встретил седую сестру, которая несла поднос.

— У меня в машине больная, требующая немедленной помощи, — сказал Мозес.

Лицо сестры не выразило сочувствия. Она окинула его холодным, измученным взглядом, каким мы смотрим, когда слишком устали или слишком раздражены собственными несчастьями, чтобы интересоваться тем, живы или мертвы наши ближние.

— Что с больной? — безразлично спросила она.

Вышла еще одна сестра. Она была не моложе, но не такая усталая.

— Ее сбросила лошадь, она без сознания, — сказал Мозес.

— Лошади! — воскликнула старая сестра.

— Доктор Ховард только что пришел, — сказала вторая сестра. — Я сейчас схожу за ним.

Через несколько минут вошел доктор со второй сестрой, они вывезли каталку из приемного покоя, скатили ее по наклонной плоскости к автомобилю, и Мозес с доктором положили на нее женщину, которая по-прежнему была без сознания. Все это они проделали в сумеречном свете летнего вечера, а вокруг слышались голоса уличных торговцев и звуки музыки, доносившиеся с лужайки за деревьями.

— О, не может ли кто-нибудь прекратить это? — спросил незнакомец, имея в виду музыку. — Я Чарлз Каттер. Я заплачу сколько угодно. Отправьте их домой. Отправьте их домой. Я заплачу за это. Скажите им, чтобы они прекратили хоть музыку. Она нуждается в покое.

— Мы не можем этого сделать, — спокойно сказал доктор с ярко выраженным акцентом жителя внутренних районов. — Таким способом мы собираем деньги на содержание больницы.

В больнице они принялись разрезать на женщине одежду, а Мозес в сопровождении ее мужа вышел в коридор.

— Вы останетесь, вы останетесь на некоторое время со мной, не так ли? спросил он Мозеса. — Она для меня все, и, если она умрет, если она умрет, я не знаю, что со мной будет.

Мозес сказал, что подождет, и через вестибюль прошел в пустую приемную. Большая бронзовая табличка на двери гласила, что приемная была подарком Сары П.Уоткинс, ее сыновей и дочерей, но трудно было понять, что именно подарила семья Уоткинсов. В комнате стояли три кресла искусственной кожи и стол с комплектом старых журналов. Мозес ждал там, пока не вернулся мистер Каттер.

— Они жива, — всхлипывая, сказал он, — она жива. Слава богу. У нее сотрясение мозга и сломаны нога и рука. Я позвонил моему секретарю и попросил прислать из Нью-Йорка специалиста. Они не знают, выживет она или нет. Они смогут сказать лишь через сутки. О, она такая милая. Она такая добрая и милая.

— Ваша жена поправится, — сказал Мозес.

— Она мне не жена, — всхлипывая, сказал мистер Каттер. — Она такая добрая и милая. Моя жена совершенно на нее не похожа. Мы пережили столько горя, мы оба. Мы никогда не требовали многого. Даже редко бывали вместе. Это не может быть возмездием, не правда ли? Это не может быть возмездием. Мы никому не причинили вреда. Каждый год мы совершали маленькие путешествия. Только это время мы проводили вместе. Это не может быть возмездием. — Он вытер слезы, протер очки и снова вышел.

Молодая сестра подошла к двери и засмотрелась на карнавал, любуясь летним вечером; вскоре к ней присоединился доктор.

— Б-2 думает, что умирает, — сказала сестра. — Просят позвать священника.

— Я звонил отцу Бевьеру, — сказал доктор. — Его нет дома.

Он положил руку на узкую спину сестры а провел по ее ягодицам.

— Я с удовольствием потолкалась бы там, — весело сказала сестра.

— Я тоже, — сказал доктор.

Он продолжал гладить сестру по ягодицам, и желание делало ее печальной и по-человечески гораздо более привлекательной, а доктор, прежде выглядевший очень усталым, как бы обрел новые силы. Вдруг из темной глубины здания донесся какой-то бессловесный рев, нечленораздельное мычание, исторгнутое либо непосильной физической мукой, либо крушением близкой к осуществлению надежды. Доктор и сестра отстранились друг от друга и исчезли в темноте в конце вестибюля. Мычание перешло в вопль, затем в визг, и, чтобы не слышать его, Мозес вышел из больницы и прямо по траве прошел к краю лужайки. Он находился на возвышенности, и его взгляду открылись горы, казавшиеся теперь черными на фоне вечерней зари, такой сверкающе-желтой, какую в более низких местах можно увидеть только в самые холодные февральские ночи.

Среди деревьев слева от него благотворительный базар или карнавал спокойный, деревенский — шел своим чередом. Оркестр на эстраде играл «Улыбки», и после второго рефрена один из музыкантов отложил в сторону свой инструмент и пропел в мегафон какой-то куплет. Гирлянды лампочек, белых, тускло-красных и желтых, тянулись от киоска к киоску и освещали своим, как обычно, неярким светом сгустившуюся под кленами тьму. Шум голосов был негромкий, и мужчины, рекламировавшие рубленые шницели и колесо счастья, кричали без особой настойчивости. Мозес подошел к одному из киосков и купил у хорошенькой деревенской девушки кофе в бумажной чашке. Дав ему сдачу, она подвинула сахарницу на дюйм в одну сторону, потом в другую, посмотрела с глубоким вздохом на банку с пончиками и стала теребить передник.

— Вы приезжий? — спросила она.

— Да, — ответил Мозес. Девушка отошла к дальнему краю прилавка, чтобы обслужить других покупателей, жаловавшихся на сырую горную мглу.

В соседнем киоске какой-то юноша бросал бейсбольный мяч в пирамиду деревянных бутылок. Его меткость и быстрота движений были изумительны. Немного откинувшись и сощурив глаза, как стрелок, он устремлял взгляд на бутылки, а затем кидал в них мяч с какой-то злобной энергией. Бутылки падали снова и снова, и вокруг киоска собралась небольшая тайна девушек и парней, наблюдавших за представлением; но когда оно кончилось и юноша, бросавший мяч, повернулся к зрителям, те сказали: «Пока, пока, Чарли, пока» — и, взявшись под руки, отошли. По-видимому, у него не было друзей.

За аттракционом, где желающие могли продемонстрировать свою ловкость в бросании бейсбольного мяча, был киоск, где торговали цветами, сорванными в здешних садах, а за ним колесо счастья, и лото, и деревянная эстрада, на которой музыканты продолжали беспрерывно играть один танец за другим. Мозес удивился тому, какие все музыканты были старые. Пианист был старый, саксофонист был сгорбленный и седой, а барабанщик весил, наверно, не меньше трехсот фунтов, и все они, казалось, были связаны со своими инструментами слаженностью, привычками и обрядами длительного супружества.

Когда оркестр кончил играть, какой-то мужчина объявил выступление местной знаменитости, и Мозес увидел у края эстрады девочку, готовую начать свой номер. Она казалась совсем еще ребенком, но, когда раздались звуки фанфары, она подняла руки, выбежала на освещенную часть площадки и принялась старательно отбивать чечетку, с трудом соблюдая ритм и время от времени бросая зрителям деланную улыбку. Набойки на ее серебряных туфельках издавали металлический звон и сотрясали доски эстрады; можно было подумать, что там, в полумраке, она оставила свою юность. Напудренная, нарумяненная, с накрашенными губами, поглощенная техникой танца и стремлением казаться кокетливой, она утратила свою свежесть, и вся горечь и разочарование сладострастной женщины средних лет как бы отяготили ее узкие плечи. В конце она поклонилась под жидкие аплодисменты, опять улыбнулась своей кислой улыбкой и убежала в темноту, где мать ждала ее, чтобы накинуть ей на плечи пальто и сказать несколько ободряющих слов. И когда девочка скрывалась в темноте, Мозес увидел, что ей было не больше двенадцати-тринадцати лет.

Он бросил бумажную чашечку в урну и, заканчивая обход карнавала, заметил в летнем сумраке, насыщенном густым запахом травы, какую-то группу, возможно семейную, среди которой была женщина в желтой юбке. Цвет юбки пробудил в нем острое желание, резкую боль, заставившую его стиснуть зубы, и он вспомнил, что когда-то любил девушку, у которой была юбка такого же цвета, но имени ее он вспомнить не мог.

— Необходим специалист, нейрохирург! — вернувшись в больницу, услышал Мозес крики своего друга. — В случае необходимости закажите самолет. Деньги не играют роли. Если ему нужен консультант, скажите, пусть привезет с собой консультанта. Да. Да.

Он говорил по телефону из конторы, находившейся с другой стороны вестибюля напротив приемной, подаренной семейством Уоткинсов; там стало уже темно, но никто не удосужился включить свет. Во всей больнице горело лишь несколько лампочек. Безутешный пожилой любовник сидел среди закрытых футлярами пишущих машинок и арифмометров; окончив разговор, он посмотрел на Мозеса, и то ли потому, что свет ударил в стекла его очков, то ли потому, что настроение у него изменилось, держался он крайне официально.

— Я хочу, чтобы вы с этого утра считали себя зачисленным в мой штат, сказал он Мозесу. — Если у вас есть какие-нибудь обязательства, вы можете от них отказаться, и не сомневайтесь, я вознагражу вас с лихвой. Больница предоставила мне комнату на ночь, и я хотел бы, чтобы вы съездили в гостиницу и привезли мои туалетные принадлежности. Я составил список, сказал он, протягивая этот список Мозесу. — Подсчитайте примерно километраж и ведите учет времени, а я позабочусь о том, чтобы вы были полностью вознаграждены.

Затем он снова снял телефонную трубку и заказал междугородный разговор, а Мозес вышел в темный вестибюль.

Ничего лучшего у него не было, и он с радостью поехал в гостиницу, не столько из похвального желания сделать доброе дело и прийти на помощь, сколько ради того, чтобы отодвинуть на более или менее значительное расстояние события последних нескольких часов. Как настоящий Уопшот, он сообщил хозяину гостиницы самые скудные сведения о случившемся. «С ней произошел несчастный случай», — сказал он. Он поднялся в комнату, которую занимали бедный мистер Каттер и его любовница. Все предметы, значившиеся в списке, было нетрудно отыскать, все, кроме бутылки водки, но, посмотрев сначала в аптечке и за книгами на полках, он заглянул под кровать и обнаружил целый винный склад. Он налил в стаканчик для зубной щетки шотландского виски и выпил.

В больнице мистер Каттер все еще сидел у телефона. Он прикрыл трубку рукой.

— Теперь поспите немного, мой мальчик, — сказал он одновременно отеческим и официальным тоном. — Если вам негде переночевать, поезжайте обратно в гостиницу и попросите предоставить вам комнату. Вернитесь сюда к девяти часам. Помните, деньги для меня не играют никакой роли. Вы у меня в штате.

Мозес поехал назад на верховую тропу за своими рыболовными снастями, которые нашел в полной сохранности, если не считать, что они отсырели от выпавшей росы, и провел ночь в снятой им хижине.

26

На рассвете следующего дня любовница мистера Каттера пришла в себя, и утром Мозес договорился, чтобы его машину доставили в Нью-Йорк, а сам вылетел туда с мистером Каттером и больной на специально заказанном санитарном самолете. Он не совсем понимал, в качестве кого он зачислен в штат мистера Каттера, но ничего лучшего у него не было. Сразу же по прибытии в Нью-Йорк он пошел к Каверли, не зная, что тот находится на Острове 93. Он застал Бетси дома и повел ее пообедать. Она не была той девушкой, на которой он мог бы жениться, но он находил ее достаточно привлекательной. День-другой спустя он был принят мистером Каттером, а еще через несколько дней его зачислили на службу в Кредитно-финансовое товарищество на более высокий оклад, чем он получал в Вашингтоне, и с более блестящим будущим. Письмо, посланное ему Лиэндером в Вашингтон, лежало на полу в передней его квартиры и гласило следующее:

«30-го с «Топазом» произошло небольшое несчастье. Все пассажиры благополучно спасены. Затонул в проливе и во вторник был поднят со дна береговой охраной как представляющий опасность для мореплавания. Вытащен на берег близ гостиницы «Меншон-хаус» и кое-как отремонтирован. Теперь он у твоего («Торна») причала, стоит там со времени катастрофы. На плаву, но не пригоден для плавания. Бичер оценивает стоимость ремонта в четыреста долларов. У меня в кассе пусто, а Гонора вовсе не желает войти в мое положение. Не можешь ли ты помочь? Пожалуйста, сын мой, подумай, что ты можешь сделать. Для твоего старого отца наступили чертовски трудные дни.

Как я буду жить после гибели «Топаза»? Такой старик, как я, начинает бесконечно ценить время, которое ему осталось провести на этой земле, но после гибели «Топаза» дни проходят бесцельно, бессмысленно, бесцветно, беспорядочно; не чувствуешь ни аппетита, ни красоты, ни убожества, ни сожаления, ни желания, ни радости, ни боли. Сумерки. Рассвет. Все равно. Иногда ранним утром появляется надежда, но вскоре исчезает. Испытываю волнение, только когда слушаю по радио передачу о скачках. Если бы я мог играть на скачках, то быстро выплатил бы стоимость ремонта «Топаза». Нет денег даже на то, чтобы заключить приличное пари.

Сам был щедр на помощь другим. Несколько раз давал крупные суммы денег нуждающимся чужим людям. Чек на сто долларов клерку в «Паркер-хаусе». Пятьдесят долларов старой даме, продававшей лаванду в церкви на Парк-стрит. Восемьдесят долларов незнакомому человеку в ресторане, уверявшему, что его сыну необходима операция. Другие денежные пожертвования забыл. Так сказать, «отпускал хлеб по водам» [15]. По сей день ничего не вернули. Не пристало напоминать тебе, но я никогда ничего не жалел для семьи. Купил запасной комплект парусов для «Топаза». Триста долларов за клубни георгинов. Английские туфли, модные шляпы, букеты оранжерейных цветов, членские взносы в яхт-клуб и обильный стол поглотили те деньги, что можно было бы сберечь на черный день.

Постарайся помочь старику отцу, если можешь. Если нет, договори со знакомыми. В любой группе людей всегда есть кто-нибудь, кто легко расстается с деньгами. Иногда это бывает игрок. «Топаз» — хорошее вложение капитала. Каждый сезон, кроме последнего, давал приличную прибыль. В этом году в Нангасаките ожидается много экскурсантов. Хорошие шансы расплатиться с долгом в августе. Жалею, что письмо вышло в слезливом тоне. Смейся — и все будут смеяться с тобой. Заплачь — и ты будешь плакать один».

Упомянутый Лиэндером причал представлял собой грибовидный якорь и цепь в реке у нижней части сада, откуда был виден старый баркас. Как-то днем миссис Уопшот, собирая лекарственный шалфей, засмотрелась на «Топаз». Она почувствовала, что ее всю охватывает возбуждение: это могло быть предвестником какого-то видения. В самом деле, так много фантазий миссис Уопшот впоследствии осуществилось, что она имела водное право называть их видениями. Давным-давно она проходила мимо церкви Христа Спасителя, и вдруг какая-то неведомая сила остановила ее у пустыря рядом с церковью, и ее посетило видение приходского дома — из красного кирпича, с узкими окнами в частых переплетах и с аккуратной лужайкой. В тот же вечер она начала агитировать за постройку приходского дома, и полтора года спустя ее видение — точь-в-точь — стало реальностью. В ее воображении вставали колодцы для пойки лошадей, благочестивые дела и приятные прогулки, которые в большинстве случаев претворялись в жизнь. Теперь, вернувшись из сада с букетом шалфея, она взглянула вдоль дорожки в сторону реки, где стоял у причала «Топаз».

День на побережье был пасмурным, но неспокойный — мог начаться шторм, и эта перспектива, казалось, радовала ее, словно она ощущала на языке обжигающий, как перец, вкус старой гавани и штормовых сумерек. Воздух был пропитан солью, и миссис Уопшот слышала шум прибоя в Травертине. На «Топазе» было темно, конечно темно, и в сумрачном освещении он казался обреченным — одним из тех корабельных корпусов, которые стоят на якоре возле угольных складов на реке в черте города: их поддерживают на плаву, руководствуясь бессмысленной нежностью или несбыточной надеждой. Иногда на них висит объявление о продаже, а иногда они служат последним пристанищем для какого-нибудь полоумного, старого, беззубого отшельника, чье логовище обклеено длинноногими красотками с ослепительно белой кожей. Первой мыслью, промелькнувшей у нее в уме, когда она увидела темный и безлюдный пароход, была та, что он больше никогда не будет плавать. Он больше никогда не пересечет бухту. Затем миссис Уопшот посетило ее видение. Она увидела судно, стоящее на якоре у садовой пристани; его корпус сверкал свежей краской, каюта была залита светом. Повернув голову, она увидела дюжину автомобилей, остановившихся среди кукурузного поля. Она увидела даже, что на некоторых из них были номерные знаки других штатов. Она увидела вывеску, прибитую к придорожному вязу: ПОСЕТИТЕ ПАРОХОД «ТОПАЗ», ЕДИНСТВЕННЫЙ ПЛАВУЧИЙ МАГАЗИН ПОДАРКОВ В НОВОЙ АНГЛИИ. Мысленно она спустилась по садовой дорожке и прошла через пристань на борт парохода. Каюта была вся свежевыкрашена (спасательные пояса убрали), и на многочисленных столиках горели лампы, освещая пепельницы, зажигалки, ящички для игральных карт, проволочные подставки для горшков с цветами, вазы, вышивки, расписанные от руки бокалы и сигаретницы, которые играли «Сказки Венского леса», когда их открывали. Ее видение было великолепно освещено во всех подробностях, и в чем было тепло, так как в одном конце каюты она видела франклиновскую печь с горящими на решетке дровами и запах древесного дыма смешивался с запахом саше, японского полотна, а кое-где с запахом горящих стеариновых свечей. «Пароход «Топаз», — снова подумала она, — единственный плавучий магазин подарков в Новой Англии»; затем она предоставила штормовым сумеркам окутать темное судно и, очень довольная, вошла в дом.

27

Лиэндер так никогда и не мог понять, отчего Теофилес Гейтс не пожелал дать ему взаймы денег на починку носа «Топаза» и охотно дал взаймы Саре столько, сколько она хотела, на превращение старого баркаса в плавучий магазин подарков. Но произошло именно так. На следующий день после своего видения Сара пошла в банк, а еще через день явились плотники и приступили к ремонту пристани. Стали приезжать торговцы — по трое-четверо в день, — и Сара начала закупать товары для «Топаза», тратя деньги, по ее собственным словам, как пьяный матрос. Ее радость или восторг были неподдельными, хотя трудно было объяснить, почему она приходила в такое восхищение от сотни китайских собачек с нарисованными на их спинах цветами и с лапами такой формы, чтобы в них можно было всунуть сигарету. Пожалуй, к ее восторгу примешивалось нечто от мстительности, и он представлял собой скрытый способ выразить ее взгляды на независимость и святость женщин. Никогда не чувствовала она себя такой счастливой. Она велела написать красками объявления: ПОСЕТИТЕ ПАРОХОД «ТОПАЗ», ЕДИНСТВЕННЫЙ ПЛАВУЧИЙ МАГАЗИН ПОДАРКОВ В НОВОЙ АНГЛИИ — и вывесила их на всех дорогах, ведущих в поселок. Она собиралась открыть «Топаз» торжественным чаепитием и продажей итальянской керамики. Сотни приглашений были отпечатаны и разосланы по почте.

Лиэндер старался всем досадить. Он выпускал газы в гостиной и мочился на яблоню на глазах у катавшихся в лодках по реке и у коммивояжеров, привозивших образцы итальянской керамики. Он жаловался, что быстро стареет, и в подтверждение ссылался на то, как громко трещат его кости, когда он нагибается поднять витку с ковра. Капризные слезы начинали течь из его глаз, стоило ему услышать по радио передачу о скачках. Он еще продолжал каждое утро бриться и принимать ванну, но теперь от него больше, чем когда-либо, пахло Нептуном и волосы клочьями торчали у него из ушей и ноздрей, так как он забывал их стричь. Его галстуки были запачканы едой и пеплом сигарет; однако, когда ночные ветры будили его и он, лежа в постели, представлял себе в темноте их направление по компасу, он все еще помнил, что значит быть молодым и сильным. Введенный в заблуждение этим током холодного воздуха, он садился в постели и с жаром предавался воспоминаниям о кораблях, поездах и пышногрудых женщинах или о какой-нибудь картине — мокрая мостовая, покрытая желтыми листьями вяза, которая символизировала воздаяние и силу. «Я взойду на гору, — думал он. Я убью тигра! Я раздавлю каблуком змею?» Не с рассветом свежий ветер стихал. Лиэндер ощущал боль в почке. Он больше не мог уснуть и, кашляя, медленно волочился сквозь еще один день. Сыновья ему не писали.

Накануне открытия на «Топазе» магазина подарков Лиэндер навестил Гонору. Они сидели у нее в гостиной.

— Хочешь немного виски? — спросила Гонора.

— Да, с удовольствием, — сказал Лиэндер.

— Виски нет, — сказала Гонора. — Съешь печенье.

Лиэндер взглянул на тарелку с печеньем и увидал, что оно покрыто муравьями.

— Боюсь, в твое печенье забрались муравьи, Гонора, — сказал он.

— Не говори чепухи! — возмутилась Гонора. — Я знаю, у вас на ферме есть муравьи, но в этом доме муравьев никогда не было.

Она взяла печенье и съела его вместе с муравьями.

— Ты зайдешь к Саре на чай? — спросил Лиэндер.

— У меня нет времени ходить по магазинам подарков, — ответила Гонора. Я беру уроки музыки.

— А я думал, что ты берешь уроки рисования, — сказал Лиэндер.

— Рисования! — презрительно воскликнула Гонора. — Я еще весной перестала заниматься рисованием. У Хаммеров были денежные затруднения, и я купила у них рояль, а теперь миссис Хаммер два раза в неделю ходит ко мне и дает уроки. Это очень легко.

— Может быть, это у нас в роду, — сказал Лиэндер. — Помнишь Джустину?

— Какую Джустину? — спросила Гонора.

— Джустину Молзуорт, — сказал Лиэндер.

— Ну конечно, я помню Джустину. Почему бы мне ее не помнить?

— Я хотел сказать, что она играла на рояле в магазине стандартных цен.

— Ну, я не собираюсь играть на рояле в магазине стандартных цен, сказала Гонора. — Наслаждайся прохладным ветерком.

— Ладно, — сказал Лиэндер. (Никакого ветра не было.)

— Сядь на другой стул, — сказала она.

— Спасибо, мне вполне удобно и здесь, — ответил Лиэндер.

— Сядь на другой стул, — настаивала Гонора. — Этот я недавно заново обила. Впрочем, — сказала она, когда Лиэндер послушно пересел с одного стула на другой, — отсюда ты не сможешь смотреть в окно, так что, пожалуй, там, где ты сидел раньше, тебе было лучше.

Лиэндер улыбнулся, вспомнив, что и в прежние времена, когда Гонора была молодой, от разговора с ней он чувствовал себя так, словно его били дубинкой по голове. Интересно, почему она вела себя таким образом. Лоренцо в своем дневнике однажды написал, что при встрече с чертом надо разрезать его на две части и пройти между ними. Эти слова вполне объясняли образ действий Гоноры, хотя иногда Лиэндеру казалось, что это страх перед смертью заставлял ее двигаться по жизни, пятясь. Возможно, что, избегая таких вещей, как любовь, невоздержанность и спокойствие духа, которые благодаря своей силе бросают нам в лицо доказательства нашей смертности, она открыла тайну бодрой старости.

— Не сделаешь ли ты мне одолжения, Гонора? — спросил Лиэндер.

— Я не пойду к Саре на чай, если ты это имеешь в виду, — сказала она. Я говорила тебе, что у меня урок музыки.

— Нет, не это, — сказал Лиэндер. — Совсем другое. Когда я умру, пусть над моей могилой произнесут монолог Просперо.

— Что это за монолог? — спросила Гонора.

— «Теперь забавы наши окончены, — начал Лиэндер, вставая со стула. Как я уже сказал, ты духов видел здесь моих покорных; они теперь исчезли в высоте и в воздухе чистейшем утонули. — Он декламировал, и его манера декламации копировала отчасти актеров, игравших шекспировских героев в дни его юности, отчасти напыщенные, монотонные репортажи о схватках профессиональных боксеров и отчасти интонации кондукторов исчезнувших конок и трамваев, выкликавших, подобно заклинаниям, названия остановок на их пути. Его голос стремительно повышался, и он пояснял стихи очень выразительными жестами. — Когда-нибудь, поверь, настанет время, когда все эти чудные виденья, и храмы, и роскошные дворцы, и тучами увенчанные башни, и самый наш великий шар земной со всем, что в нем находится поныне, исчезнет все, следа не оставляя. — Он уронил руки. Голос его упал до шепота. — Из вещества того же, как и сон, мы созданы. И жизнь на сон похожа, и наша жизнь лишь сном окружена» [16].

Затем он попрощался с Гонорой и ушел.

Назавтра рано утром Лиэндер увидел, что в этот день на ферме для него не будет ни приюта, ни покоя. Суматоха, связанная с большим приемом для дам, которая еще усилится из-за продажи итальянской керамики, была неизбежна. Он решил навестить своего друга Граймса, жившего в доме для престарелых в Уэст-Чиллуме. Он много лет собирался предпринять это путешествие. После завтрака он пошел в Сент-Ботолфс и сел там на автобус, идущий в Уэст-Чиллум. По ту сторону Чиллума водитель сказал ему, что они приехали к богадельне, и Лиэндер вышел. С дороги здание показалось ему похожим на частную школу в Новой Англии. Участок был обнесен гранитной стеной, утыканной острыми осколками камней, чтобы через нее не перелезали бродяги. Вдоль подъездной аллеи стояли тенистые вязы; здания, к которым она вела, были сложены из красного кирпича, и их архитектура, какой бы она ни была задумана при строительстве, теперь казалась очень мрачной. По сторонам от аллеи Лиэндер увидел стариков, рывших канавы. Он вошел в главное здание и направился в контору, где какая-то женщина спросила, что ему надо.

— Я хочу повидать мистера Граймса.

— В будние дни посетителей не пускают, — сказала женщина.

— Я специально приехал из Сент-Ботолфса.

— Он в северной спальне. Никому не говорите, что я разрешила вам войти. Подымитесь по этой лестнице.

Лиэндер прошел через холл и поднялся по широкой деревянной лестнице. Спальня представляла собой большую комнату с двумя рядами железных кроватей, стоявших по обе стороны центрального прохода. На некоторых кроватях — таких было меньше половины — лежали старики. Лиэндер узнал своего старого друга и подошел к кровати, на которой тот лежал.

— Граймс, — сказал он.

— Кто это? — Старик открыл глаза.

— Лиэндер. Лиэндер Уопшот.

— О, Лиэндер! — воскликнул Граймс, и слезы потекли по его щекам. Лиэндер, старина!. Вы первый из друзей, навестивший меня с прошлого рождества. — Он обнял Лиэндера. — Вы не представляете себе, что значит для меня увидеть лицо друга. Вы не представляете себе, что это значит.

— Я решил нанести вам небольшой визит, — сказал Лиэндер. — Я уже давно собирался приехать. Кто-то сказал мне, что у вас здесь есть бильярд, и я подумал, что можно приехать и немного поиграть с вами на бильярде.

— У нас есть бильярд, — сказал Граймс. — Идемте-идемте, я покажу вам бильярд. — Он взял Лиэндера за руку и повел его из спальни. — У нас много всяких развлечений, — возбужденно продолжал он. — На рождество нам прислали кучу патефонных пластинок. У нас есть огороды. Мы много бываем на свежем воздухе и занимаемся физическим трудом. Мы работаем на огородах. Хотите посмотреть огороды?

— Как вам угодно, Граймс, — неохотно сказал Лиэндер. У него не было никакого желания осматривать огороды или еще что-либо в богадельне. Если бы он мог где-нибудь спокойно посидеть и поговорить с Граймсом, то был бы вполне вознагражден за проделанное путешествие.

— Мы сами выращиваем для себя все овощи, — рассказывал Граймс. — У нас свежие овощи прямо с огорода. Сперва я покажу вам огороды. Потом мы немного поиграем на бильярде. Бильярдный стол не в очень хорошем состоянии. Я покажу вам огороды. Идемте. Идемте.

Через боковую дверь они вышли из главного здания и направились к огородам. Они напоминали Лиэндеру строгие, унылые коммерческие огороды, которые он видел в исправительных колониях для малолетних преступников.

— Смотрите, — сказал Граймс. — Горох. Морковь. Спекла. Шпинат. Скоро поспеет кукуруза. Мы продаем кукурузу. Может быть, мы выращиваем ту кукурузу, которую вы едите у себя за столом, Лиэндер. — Он привел Лиэндера на поле, где росла кукуруза, только что начавшая выбрасывать шелковистые метелки. — Теперь нам надо вести себя осторожно, — прошептал он.

Они прошли полем до края участка, вскарабкались на каменную стену, на которой была надпись: «Не перелезать», и вошли в низкорослый лесок. Через минуту они очутились на поляне, где в глинистой почве был вырыт неглубокий ров.

— Видите? — прошептал Граймс. — Видите? Не все знают об этом. Это «земля горшечника для погребения странников» [17]. Здесь нас хоронят. В прошлом месяце двое заболели. Чарли Доббс и Генри Фосс. Они оба умерли в одну ночь. Я догадывался, что с ними сделают, но хотел удостовериться. В то утро я пришел сюда и спрятался в лесу. И вот около десяти часов явился толстяк с ручной тележкой. В ней лежали Чарли Доббс в Генри Фосс. Совершенно голые. Один на другом. Лицом вниз. Они не любили друг друга, Лиэндер. Они даже никогда не разговаривали. Но он похоронил их вместе. О, я не в силах был смотреть. Я не в силах был видеть это. С тех пор я не могу прийти в себя. Если я умру ночью, они свалят меня голого в яму вместе с кем-нибудь, кого я никогда не знал. Вернитесь к себе и расскажите им, Лиэндер. Расскажите об этом в газетах. Вы всегда умели хорошо говорить. Вернитесь к себе и расскажите им…

— Да, да, — сказал Лиэндер.

Он шел обратно по лесу, стремясь очутиться подальше от поляны и от своего истеричного друга. Они вскарабкались на каменную стену и зашагали по участку, где росла кукуруза. Граймс схватил Лиэндера за руку.

— Вернитесь к себе и расскажите им, расскажите им в газетах. Спасите меня, Лиэндер. Спасите меня…

— Хорошо, я сделаю это, Граймс, хорошо, я сделаю это.

Идя рядом, старики шли назад через огород, и перед главным зданием Лиэндер попрощался с Граймсом. Затем он пошел по подъездной аллее, делая над собой усилие, чтобы создать впечатление, будто он не торопится. Очутившись за воротами, он вздохнул с облегчением. Прошло много времени, прежде чем подошел автобус, и, когда он появился, Лиэндер крикнул:

— Эй, эй! Остановитесь, остановитесь, посадите меня!

Он не мог помочь Граймсу; он не мог даже — он это понял, когда, приближаясь в автобусе к Сент-Ботолфсу, увидел объявление: ПОСЕТИТЕ ПАРОХОД «ТОПАЗ», ЕДИНСТВЕННЫЙ ПЛАВУЧИЙ МАГАЗИН ПОДАРКОВ В НОВОЙ АНГЛИИ, помочь самому себе. Он надеялся, что званый чай уже окончился, но, подойдя к ферме, увидел на лужайке и по сторонам дороги множество автомобилей. Сделав большой крюк, он обогнул дом, вошел в него с черного хода и поднялся к себе в комнату. Было уже поздно, и из окна он видел «Топаз» мерцание свечей — и слышал голоса дам, пивших чая. От этого зрелища у него возникло ощущение, что его сделали посмешищем, что его ошибки и несчастья были вынесены на потеху публике. Тут он вспомнил о своем отце с нежностью и со страхом, словно всю жизнь боялся кончить так, как кончил Аарон. Он догадывался, что дамы разговаривают о нем, и стоило ему подойти к окну, как он услышал:

— Он среди бела дня налетел на скалу Гал, — говорила миссис Гейтс, идя по дорожке к пристани. — Теофилес думает, что он был пьян.

Что за хрупкое создание — человек! При всей его изворотливости и самомнении, как легко может какой-то шепот испепелить его душу. Вкус квасцов в кожице винограда, запах моря, тепло весеннего солнца, горечь и сладость ягод, песчинка на зубах — все, что он подразумевал под понятием «жизнь», казалось, было отнято у него. Где ясные сумерки его старости? Лиэндеру хотелось вырвать свои глаза. Глядя на огни свечей на своем судне — он привел его к пристани сквозь штормы и бури, — он почувствовал себя призрачным и бессильным. Потом он открыл ящик стола и вытащил из-под засохшей розы и завитка волос заряженный револьвер. Он подошел к окну. Дневной свет догорал, как зарево над промышленным городом, и над крышей сарая Лиэндер увидел вечернюю звезду, прекрасную и круглую, как человеческая слеза. Он выстрелил из револьвера в окно и упал ничком на пол.

Он недооценил гул дамских голосов и звон чашек, в на «Топазе» никто не услышал выстрела. Услышала только Лулу, которая пришла в кухню за кипятком. Она поднялась по черной лестнице, пробежала по коридору к его комнате и, открыв дверь, громко вскрикнула. Услышав ее голос, Лиэндер встал на колени.

— Ах, Лулу, Пулу, я не вам хотел досадить. Нет, не вас я имел в виду. Я не хотел вас испугать.

— С вами ничего не случилось, Лиэндер? Вы но ушиблись?

— Я дурак, — сказал Лиэндер.

— О, бедный Лиэндер, — сказала Лулу, помогая ему встать. — Бедняжка! Я уговаривала ее не делать этого. Сколько раз говорила ей в кухне, что это будет для вас обидой, но она не желала меня слушать.

— Я хочу только, чтобы меня уважали, — сказал Лиэндер.

— Бедняжка. Бедняжка вы.

— Никому не говорите, что вы видели, — попросил Лиэндер.

— Ладно.

— Обещайте мне.

— Обещаю.

— Поклянитесь, что никому не расскажете, что вы видели.

— Клянусь.

— Поклянитесь на Библии. Я сейчас разыщу Библию. Где моя Библия? Где моя старая Библия? — Он стал лихорадочно искать, беря и кладя назад книги и бумаги, торопливо выдвигая ящики, заглядывая на книжные полки и в сундуки, но найти Библию не мог. Американский флажок был засунут за зеркало над его письменным столом. Он схватил его и протянул Лулу.

— Поклянитесь на флаге, Лулу, поклянитесь на американском флаге, что вы никому не расскажете, что вы видели.

— Клянусь.

— Я хочу только, чтобы меня уважали.

28

Хотя управление Островом 93 находилось наполовину в руках военных властей, а наполовину гражданских, все же военные власти, ведавшие транспортом, связью и снабжением, часто оказывались сильнее гражданских. Поэтому как-то ранним вечером Каверли вызвали в военный отдел связи и вручили копию каблограммы, посланной Лулу Брекенридж: «ВАШ ОТЕЦ УМИРАЕТ».

— Сожалею, дружище, — сказал офицер. — Попробуйте обратиться к начальнику связи, но не думаю, чтобы он мог что-либо сделать для вас. Вы зачислены на девять месяцев.

Каверли бросил каблограмму в корзину для бумаг и вышел из канцелярии.

Дело происходило после ужина, отхожие места были подожжены, и дым поднимался над кокосовыми пальмами. Через двадцать минут начнется фильм. Отойдя на некоторое расстояние, Каверли заплакал. Он сел у дороги. Свет начал меркнуть, на здешних островах он быстро угасал; приближался час, когда вступает в свои права примитивная домашняя жизнь в поселении мужчин без женщин: стирка, писание писем и всякие незамысловатые работы, с помощью которых мужчины сохраняют известное благоразумие и достоинство. Никто не обращал внимания на Каверли, так как не было ничего необычного в том, что человек сидит на обочине дороги, а что он плачет, никто не мог видеть. Он хотел повидать Лиэндера и плакал от мысли, что все его планы кончились бессмысленным существованием на тропическом острове, где сейчас начнут показывать фильм, тогда как отец умирает в Сент-Ботолфсе. Никогда больше он не увидит Лиэндера. Затем он решил сделать попытку все же попасть домой; он вытер слезы и направился в транспортный отдел. Сидевший там молодой офицер, несмотря на штатский костюм Каверли, был, по-видимому, недоволен, что тот не отдал ему честь.

— Мне необходимо срочно вылететь, — сказал Каверли.

— Какова причина срочности?

Каверли обратил внимание, что правая щека офицера подергивалась тиком.

— Мой отец умирает.

— Вы можете это чем-нибудь подтвердить?

— В отделе связи есть каблограмма.

— Кем вы работаете? — спросил офицер.

— Я программист, — ответил Каверли.

— Что ж, вы можете получить освобождение от работы на неделю. Однако я уверен, что срочно улететь вам не удастся. Майор в клубе, но я знаю: он ничем вам не поможет. Почему бы вам не поговорить со священником?

— Я пойду к священнику, — сказал Каверли.

Уже было темно, киносеанс начался, и мириады звезд висели в бархатной темноте. Церковь находилась в четверти мили от штаба, и когда Каверли пришел туда, он увидел над дверью синий керосиновый фонарь, а за ним большой плакат с надписью: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ». Здание представляло собой хороший образчик человеческой изобретательности. Из стволов бамбука связали помост и устроили над ним крышу из пальмовых циновок, придав всему сооружению очертания обычной деревенской церкви. Был даже шпиль, сделанный из пальмовых циновок, и все имело явно неприветливый вид. Стены у входа и внутри помещения были заклеены плакатами «Добро пожаловать», а на столе около двери лежали канцелярские принадлежности, которые можно было брать бесплатно, старые журналы и приглашение отдохнуть, развлечься и помолиться.

Священник, старший лейтенант по фамилии Линдстром, был в церкви и писал письмо. Лицо у него было глуповатое и некрасивое, а на носу сидели очки военного образца в стальной оправе. Он принадлежал к числу людей, предназначенных для укромных уголков земли — маленьких городов с их простодушием, фанатизмом и злобными сплетнями, — и, казалось, в нетронутом виде принес с собой на коралловый остров запах белья, вывешенного для просушки мартовским утром, и фарисейскую черствую набожность, с которой он благодарит бога после воскресного обеда за банку лососевых консервов и бутылку лимонада. Он предложил Каверли сесть и спросил, не нужны ли ему канцелярские принадлежности; Каверли сказал, что пришел за помощью.

— Ваше лицо мне незнакомо, — сказал Линдстром, — так что вы, должно быть, не принадлежите к числу моих прихожан. Я никогда не забываю лиц. Не понимаю, почему люди не приходят сюда на богослужение. По-моему, у меня одна из самых лучших церквей в западной части Тихого океана, а в прошлое воскресенье на обедне присутствовало всего пять человек. Я пытаюсь выяснить, не удастся ли мне заполучить сюда из штаб-квартиры фотографа, чтобы он сделал здесь снимок. Я думаю, надо поместить фотографию этой церкви в журнале «Лайф». Я пользуюсь ею вместе с отцом О'Лиари, но он не очень-то помог мне, когда надо было в ней поработать. Ему как будто все равно, где молятся его люди. Он сейчас в офицерском собрании играет в покер. Не мое дело, как он проводит время, но не думаю, чтобы христианскому священнослужителю пристало играть в карты. Я никогда не держал в руках игральных карт. Конечно, это не мое дело, но я не одобряю также тех способов, какими он пользуется, чтобы собирать свою паству. В прошлое воскресенье у него было здесь двадцать восемь человек. Я сосчитал. Но знаете, как он этого достиг? В прошлую субботу солдатам выдавали виски; он явился, стал силком вытаскивать людей из очереди, заставляя пойти на исповедь. Кто не исповедовался, тот не получал виски. Каждый может заполнить церковь, если будет так поступать. Я раскладываю канцелярские принадлежности и журналы, я сам нарисовал плакаты с приветствием, и всякий раз, как жена присылает мне домашнее печенье — жена печет овсяное печенье, она могла бы нажить целое состояние, если бы захотела открыть пекарню, так вот, когда жена присылает мне печенье, я выкладываю его здесь на блюдо, но дальше этого я не иду.

— Мне нужно срочно улететь, — сказал Каверли. — Мне нужно домой. Мой отец умирает.

— О, я вам сочувствую, мой мальчик, — сказал Линдстром. — Искренне сочувствую. Но я не могу помочь вам срочно вылететь. Не понимаю, почему они посылают ко мне. Не понимаю, почему они это делают. Вы бы сходили к майору. В прошлом месяце одному человеку дали возможность срочно вылететь. Так по крайней мере я слышал. Пойдите к майору, а я помолюсь за вас.

Майор играл в покер и пил виски в офицерском клубе и неохотно встал из-за карточного стола, но он был добродушным, сентиментальным пьяницей, и, когда Каверли сказал, что его отец умирает, он обнял его за плечи, повел в транспортный отдел и вызвал из кино писаря, чтобы заготовить приказы.

Каверли вылетел до зари на старой, выкрашенной масляной краской «Дакоте-4» с изображением купающейся красавицы на фюзеляже. Он спал на полу. На Оаху они прибыли в насыщенных электричеством жарких летних сумерках, когда молнии полыхали в горах. На следующий вечер в одиннадцать часов он вылетел в Сан-Франциско. Пассажиры играли в кости, в самолете без теплоизоляции было холодна, и Каверли сидел в откидном кресле, завернувшись в плед. Гул моторов напомнил ему о «Топазе», и он заснул. Когда он проснулся, небо было розовое, и стюард, раздавая апельсины, говорил, что ощущает запах ветра с земли. Приблизившись к берегу, они увидели в просвете между плотными облаками сожженные летним солнцем холмы Сан-Франциско. Отметившись в военной комендатуре, Каверли через несколько часов уже летел на бомбардировщике в Вашингтон, а оттуда выехал поездом в Сент-Ботолфс. Утром на станции он нанял такси до фермы и тогда впервые увидел на вязе у шоссе объявление: ПОСЕТИТЕ ПАРОХОД «ТОПАЗ». ЕДИНСТВЕННЫЙ ПЛАВУЧИЙ МАГАЗИН ПОДАРКОВ В НОВОЙ АНГЛИИ. Он выскочил из машины, оглянувшись, заметил отца, который искал на лугу у реки четырехлистный клевер, и побежал к нему.

— О, я знал, что ты приедешь, Каверли, — сказал Лиэндер. — Я знал, что или ты, или Мозес должны приехать. — И он обнял сына и положил голову ему на плечо.

Часть третья

29

В начале века в Соединенных Штатах было больше замков, чем во всей Веселой Англии, когда ею правил славный король Артур. Попреки жены привели Мозеса в одно из последних сохранившихся сооружений такого рода — большая часть их была превращена в музеи, куплена религиозными общинами или уничтожена. Это поместье называлось «Светлый приют» и принадлежало Джустине Уопшот Молзуорт Скаддон, старой родственнице из Сент-Ботолфса, которая вышла замуж за миллионера, разбогатевшего на магазинах стандартных цен. Мозес встретил ее на танцевальном вечере, куда пошел со своим сослуживцем по Кредитно-финансовому товариществу, и она познакомила его со своей приемной дочерью Мелисой. С первого же взгляда Мелиса показалась Мозесу самой желанной а красивой женщиной. Он начал ухаживать за ней и, когда они стали любовниками, сделал ей предложение. Насколько он знал, это внезапное решение не мешало ему оставаться наследником Гоноры. Мелиса согласилась выйти за него замуж, если он будет жить в «Светлом приюте». Он не возражал. Поместье — каким бы оно ни было — даст им кров на лето, а осенью, он был в этом уверен, можно будет убедить ее переехать в город. И вот как-то дождливым днем он сел в поезд, идущий в «Светлый приют», и стал мечтать о том, как будет любить Мелису Скаддон и женится на ней.

Консервативные вкусы и склонность к расчетливости, выработавшиеся у Мозеса в Сент-Ботолфсе, совпадали, как выяснилось, со вкусами и склонностями нью-йоркских банковских дельцов, и под серовато-коричневым плащом на нем был один из тех костюмов странного серовато-желтого цвета, какие носили в его родном портовом городке. Когда он выехал, было уже почти темно; зрелище северных трущоб, мимо которых шел поезд, и завеса дождя, то скрывавшая, то вновь открывавшая дым и грязь города, привели Мозеса в мрачное и сварливое настроение. Поезд шел вдоль берега реки; сидя у окна, обращенного в противоположную от реки сторону, он рассматривал пейзаж, который множеством своих странностей мог бы подготовить его к «Светлому приюту», если бы он нуждался в такой подготовке. Все здания были не тем, для чего их предназначали или чем им предстояло в конце концов стать. В доме, построенном для того, чтобы увековечить фамильную гордость, помещалось теперь похоронное бюро; дом, построенный для того, чтобы увековечить гордость богатством, превратился в третьеразрядную гостиницу; монахини-урсулинки жили в замке, предназначенном для того, чтобы увековечить гордость скупостью, но Мозесу казалось, что, несмотря на отклонение от первоначальной цели, повсюду видна печать человеческой нежности и изобретательности. Поезд был пригородный, и старые вагоны шли поскрипывая от станции до станции, хотя на некотором расстоянии от города остановки стали редкими, и Мозес время от времени видел из окна суетящиеся семьи, которые ждут на платформе поезд, чтобы куда-то ехать или кого-нибудь встретить, и которым бледный свет фонарей, дождь и собственные их позы придают такой вид, словно они собрались вместе ради печального и спешного дела. Когда поезд прибыл в «Светлый приют», в вагоне оставалось всего два пассажира, а вышел там только один Мозес.

Дождь усилился, стемнело, и Мозес вошел в зал ожидания, на минуту привлекший его внимание, так как на стене в дубовой раме висела большая фотография того замка, куда он направлялся. Над многочисленными башнями «Светлого приюта» развевались флаги, контрфорсы густо заросли плющом, в все это казалось ему вовсе не смешным, когда он вспоминал, зачем туда едет. Джустина, видимо, приложила руку к украшению зала ожидания, так как на полу там лежал ковер. Стены из шпунтовых досок были выкрашены под красное дерево, а трубы, которые должны были обогревать помещение зимой, изящно тянулись по две рядом вверх и, извиваясь змеями, исчезали в отверстиях потолка. Скамейки вдоль стой через равные промежутки разделялись изящными витками гнутого дерева, которые служили пассажирам подлокотниками в не давали соприкасаться теплым ляжкам незнакомых между собой людей. Выйдя из зала ожидания, Мозес увидел у обочины тротуара только одну машину.

— Я довезу вас до ворот, — сказал водитель. — До дома я довезти не могу, а высажу у ворот.

Когда Мозес вышел из такси, он обнаружил, что ворота были чугунные, с цепью и висячим замком. Слева была небольшая калитка; он вошел в нее и под сильным дождем зашагал к освещенным окнам здания, бывшего по его предположению, домиком привратника. Мужчина средних лет появился в дверях — он что-то ел — и как будто обрадовался, когда Мозес назвал себя.

— Я есть Джакомо, — сказал он. — Я есть Джакомо. Ви пойти со мной.

Мозес пошел за ним в старый гараж, пропитанный той особой сыростью холодного бетона, что так быстро пробирает до костей. Там в ярком свете стоял старый «роллс-ройс» с окошками в форме полумесяца в задней части кузова, как в уборной на Западной ферме. Мозес сел впереди, а Джакомо принялся между тем качать бензопомпу, и ему понадобилось некоторое время, чтобы завести мотор.

— Она почти мертвое, — сказал Джакомо. — Она нехорошо ездить ночью.

Затем, пятясь задом, как военный корабль, они выехали на дождь. «Дворника» на ветровом стекле не было, или Джакомо не пользовался им, и они ехали без фар по извилистой дороге. Вдруг Мозес увидел огни «Светлого приюта». Казалось, их были сотни — так много, что они освещали дорогу и подняли его настроение. Мозес поблагодарил Джакомо и потащил сквозь дождь свой чемодан под защиту большого портика, арочного и ребристого, как портик собора. Единственный звонок представлял собой сооружение из сварочной стали в виде листьев и роз, такое причудливое и ветхое, что Мозес побоялся, как бы оно не свалилось ему на голову, если он дотронется до него, и постучал в дверь кулаком. Горничная впустила его, он вошел в нечто вроде ротонды, и в это мгновение из другой двери появилась Мелиса. Он поставил на пол чемодан, вылил дождевую воду из полей шляпы и заключил в объятия свою возлюбленную.

Костюм у него был мокрый и издавал какой-то кислый запах.

— Я думаю, тебе надо бы переодеться, — сказала Мелиса, — но остается мало времени.

В ее взгляде, одновременно тревожном и радостном, он увидел нерешительность человека, который, присоединяя одну часть своей жизни к другой, смутно ощущает, что они могут прийти в столкновение, вызвав необходимость выбора или расставания. Он почувствовал ее нерешительность, когда она взяла его за руку и повела по мраморному полу, на котором их шаги звонко стучали по черно-белым квадратам. Это было не похоже на Мозеса, но истины ради надо сказать, что он не смотрел ни влево, откуда слышался шум фонтана, ни вправо, откуда доносился из оранжереи запах жирной земли. Подобно тете Гоноре, он понимал, что делать вид, будто ты родился и вырос в том окружении, в каком ты сейчас находишься, было свидетельством незаурядного характера.

В какой-то степени он был прав, не поддаваясь любопытству, так как «Светлый приют» построили именно для того, чтобы производить впечатление на посетителей. Никто не считал, сколько в нем комнат, — вернее, никто, кроме одной бесцеремонной и тщеславной родственницы, которая как-то посвятила этому делу часть дождливого дня, полагая, что роскошь можно выразить в цифрах. Она насчитала девяносто две, но никто не знал, включила ли она людские, ванные и странные, не имевшие никакого назначения комнаты, некоторые без окон, возникшие в результате многочисленных пристроек, так как дом разрастался, отражая своенравный и эксцентричный склад ума Джустины. Купив большой зал виллы Пескере в Милане, она послала каблограмму архитектору и велела присоединить его к малой библиотеке. Она не стала бы покупать этот зал, если бы знала, что неделю спустя ей предложат гостиную из замка Ла Мюэт; она написала архитектору и попросила присоединить ее к малой столовой, одновременно известив его о покупке четырех мраморных фонтанов, олицетворявших четыре времени года. Затем архитектор сообщил Джустине, что фонтаны прибыли, и, так как места для них в доме не нашлось, запросил ее, одобряет ли она его план пристроить к миланскому залу зимний сад. В ответной каблограмме она одобрила его предложение и в тот же день купила небольшую часовню, которую можно было присоединить к комнате с фресками, подаренной ей ко дню рождения мистером Скаддоном. Частенько говорили, что Джустина купила столько комнат, что не знала, как их использовать, но она использовала все. Она не относилась к числу тех коллекционеров, чьи приобретения гниют в кладовых. Во время того же путешествия ей удалось купить мраморный пол и несколько колонн в Винченцо, но самым внушительным добавлением к «Светлому приюту» из всех, какие ей удалось отыскать в это и в последующие путешествия, были каменные плиты и балки из большого зала Виндзорского дворца. В этот-то покинувший родину зал Мелиса и вела сейчас Мозеса.

Джустина сидела у камина, попивая херес. Ей было тогда, по расчетам Лиэндера, лет семьдесят пять, но волосы и брови у нее были черные как смоль, а лицо в обрамлении как бы приклеенных к голове мелких локонов сильно нарумянено. Тусклые глаза смотрели хитро. Из своих волос, приподнятых над лбом, она устроила высокое сооружение, явно старомодное и напомнившее Мозесу выступающий фронтон Картрайтовского блока в Сент-Ботолфсе. Она относилась к той же эпохе. Но больше всего Джустина напоминала ему ту, кем она когда-то была, — лукавую старую учительницу танцев.

Она поздоровалась с Мозесом с подчеркнутым безразличием, неудивительным для женщины, чье недоверие к мужчинам было выражено еще ярче, чем у тети Гоноры. На ней было дорогое, но просто сшитое платье, а в раскатах ее властного сиплого голоса звучало удовлетворенное честолюбие.

— Граф д'Альба, генерал Бергойн и миссис Эндерби, — сказала она, знакомя Мозеса с теми, кто находился в комнате.

Граф был высокий смуглый мужчина с широкими волосатыми ноздрями. Старый генерал сидел в кресле на колесиках. Миссис Эндерби носила пенсне, ромбовидные стекла которого так слабо держались на переносице, что придавали ее лицу отечный вид. Пальцы у нее были выпачканы чернилами. Мелиса и Мозес подошли к стульям у камина, но те были таких огромных размеров, что Мозес с трудом взобрался и, усевшись, обнаружил, что ноги его не достают до пола. Горничная подала ему стакан хереса и блюдо, на котором лежало несколько высохших земляных орехов. Херес нельзя было пить, и, когда Мозес пригубил его. Мелиса улыбнулась, а он вспомнил ее рассказы о скупости Джустины и пожалел, что не привез с собой в чемодане виски. Затем горничная подошла к дальней двери и зазвонила в колокол; все прошли через зал в озаренную свечами столовую.

Обед состоял из чашки супа, вареного картофеля, кусочка рыбы, чего-то вроде запеканки и разговора, который должна была направлять Джустина и на который отрицательно влияло ее настроение: она была не то утомлена, не то рассеяна, не то недовольна приездом Мозеса. Когда генерал заговорил с ней о болезни какой-то приятельницы, она высказала свою навязчивую идею о вероломстве мужчин. Она не сомневалась, что ее приятельница захворала по вине своего мужа. Незамужние женщины, сказала Джустина, гораздо здоровее замужних. По окончании обеда все вернулись в зал. Мозес остался голодным; он надеялся, что это только сегодня на кухне произошли какие-то неполадки и что, если он будет жить в «Светлом приюте», от него не потребуют, чтобы он довольствовался такой скудной пищей. Джустина играла с генералом в триктрак, а граф сел за рояль и забарабанил попурри из тех слезливых мелодий, которые исполняют на вечеринках с коктейлями и которые так прозрачны в своей чувственности, так вялы и тоскливы в передаче страсти, что оскорбляют слух влюбленного человека. Вдруг свет повсюду погас.

— Опять перегорел главный предохранитель, — сказала Джустина, поворачивая игральную кость к свету камина.

— Может, я починю? — спросил Мозес, стремясь произвести хорошее впечатление.

— Не знаю, — сказала Джустина. — Там много предохранителей.

Мелиса зажгла свечу, и Мозес пошел следом за ней через зал. Они услышали бормотание голосов в кухне, где слуги чиркали спичками, ища свечи. Мелиса открыла дверь в следующий коридор и по стертым ступенькам деревянной лестницы стала спускаться в подвал, где пахло землей. Они нашли щиток, и Мозес заменил старый предохранитель новым, хотя и отметил, что провод в нескольких местах был оголен или небрежно обмотан изоляционной лентой. Мелиса задула свечу, и они вернулись в зал, где граф снова стал играть минорные мелодии, а генерал подкатил свое кресло к Мозесу и предложил ему подойти поближе к стеклянной витрине около камина, в которой висела старинная академическая мантия, бывшая на покойном мистере Скаддоне, когда он получал в Принстонском университете звание почетного доктора.

Мозеса позабавила мысль, что дворец и зал целиком покоятся на знакомых ему по годам юности магазинах стандартных цен с их заманчивыми и гниловатыми запахами. Самые яркие воспоминания сохранились у него о девушках — прыщавой девушке за прилавком с косметикой, полногрудой девушке, продававшей металлические изделия, томной девушке в кондитерском отделе, скромной красавице, продававшей клеенку, и городской шлюхе с волосами соломенного цвета, стажерке в отделе заводных игрушек. И если между этими воспоминаниями и залом в «Светлом приюте» не было видимой связи, фактическая связь представлялась бесспорной. Мозес обратил внимание, что, говоря о Дж. П.Скаддоне, генерал избегал слов «стандартные цены» и говорил просто о занятии торговлей.

— Он был великий коммерсант, — сказал генерал, — исключительный человек, выдающийся человек, даже его враги это признавали. В течение сорока лет его руководства фирмой каждый день у него был расписан с восьми утра и нередко за полночь. Когда я говорю, что он был выдающийся человек, я имею в виду его выдающуюся энергию, силу его ума, смелость и воображение. Всеми этими качествами он обладал в полной мере. Он никогда не участвовал в сомнительных делах, и торговый мир, как мы теперь видим, многим обязан его воображению, уму и обостренному чувству чести. У него на службе состояло, разумеется, свыше миллиона людей. Когда он открыл магазины в Венесуэле, Бельгии и Индии, это было сделано не для того, чтобы он или его акционеры стали богаче, а для того, чтобы везде повысить уровень жизни…

Мозес слушал разглагольствования генерала, но мысль о том, что он будет спать с Мелисой, озаряла этот день таким неугасимым светом и такой неугасимой радостью, что ему стоило большого усилия не дать пылу перейти в нетерпение, пока он слушал похвалы покойному миллионеру. Мелиса была красива той ослепительной красотой, которая внушает торжественные мысли даже мальчишке из бакалейной лавки и механику из гаража. Ее густые темно-золотистые волосы, ее плечи и шея, ее глаза, издали совсем черные, имели над Мозесом такую власть, что, когда он смотрел на нее, от охватывавшего его желания ее лицо казалось ему темным и золотистым, как старинная картина, покрытая несколькими слоями лака. Он был бы рад, если бы с ней случилась какая-нибудь небольшая неприятность, так как им владело то глубокое сложное чувство, какое мы испытываем при виде привлекательной женщины — или даже женщины, которая сохранила лишь претензию на привлекательность, — когда она оступается на железной подложке вагона или сходя с тротуара на мостовую, или когда в дождливый день разрывается бумажный мешок, в котором она несет купленные продукты, и к ее ногам в лужи на тротуаре падают апельсины, пучки сельдерея, булки, холодные отбивные котлеты, завернутые в целлофан. Это глубокое сложное чувство, объяснимое иногда обидой или потерей, беспричинно обуревало Мозеса. Он хотел был подняться со стула, как вдруг старая дама резко произнесла:

— Пора спать!

Он не догадался, как исказила его черты сила желания, и попался. Из-под накрашенных бровей Джустина смотрела на него с ненавистью.

— Я попрошу вас проводить генерала в его комнату, — сказала она. — Ваша комната как раз рядом по коридору, так что для вас это не составит труда. Комната Мелисы в другом конце дома, — она торжествующе произнесла эти слова и жестом подчеркнула расстояние, — и отвезти генерала наверх ей не так удобно…

Печать желания на лице один раз уже выдала Мозеса, и он но хотел снова выдать себя, обнаружив разочарование или гнев, а потому широко улыбнулся прямо просиял; однако он был поглощен мыслью о том, как ему найти путь к ее постели сквозь этот лабиринт комнат. Не мог же он бродить по всему дому и стучать во все двери, как не мог открывать их, натыкаясь на визжащих горничных или на миссис Эндерби, снимающую ожерелье. Он мог потревожить осиное гнездо служанок — даже графа д'Альбу — и сразу же вызвать скандал, который закончится его изгнанием из «Светлого приюта». Мелиса улыбалась так ласково, что, конечно, подумал он, у нее был какой-то план. Она благовоспитанно исцеловала его и шепнула:

— Через крышу. — Затем сказала, чтобы слышали все: — Увидимся утром, Мозес. Приятных сновидений.

Он вкатил кресло генерала в лифт и нажал кнопку третьего этажа. Лифт медленно поднимался, и тросы издавали очень жалобный звук, но вновь преисполненный неугасимой радостью Мозес был глух к зловещим пророчествам этих подъемников и лифтов — лифтов в высотных зданиях, замках, больницах и складах, — которые, расслабленно дребезжа и наводя уныние, как бы дают нам представление о вечных муках.

— Благодарю вас, мистер Уопшот, — сказал старый генерал, когда Мозес подкатил его кресло к двери. — Теперь я управлюсь сам. Мы очень рады, что вы приехали. Мелиса была раньше очень несчастная, очень несчастная и неприкаянная. Покойной ночи.

В отведенной ему комнате Мозес сбросил с себя одежду, почистил зубы и вышел на балкон; дождь все еще шел, приглушенно шурша в траве и листьях. Мозес широко улыбнулся, полный великой любви к миру и ко всему, что в нем есть, и затем полез голый по крышам. Это могло показаться для «Светлого приюта» совершенно неправдоподобным, но, принимая во внимание цель его поисков, в его положении голого человека, карабкающегося но свинцовым листам крыши, не было ничего странного и вызывающего недоумение. Мягкое прикосновение дождя к коже и к волосам действовало освежающе, а хаос мокрых крыш без труда вписывался в любовный ансамбль. Именно на крышах «Светлого приюта», которые видели только птицы или пассажиры заблудившегося самолета, оставил архитектор явные следы сложности своей задачи, до некоторой степени своего поражения, так как это нелепое величественное сооружение представало взору построенным наспех, а затем подвергшимся многочисленным случайным исправлениям, — там за завесой дождя скрывались секреты архитектора и большая часть его неудач. Остроконечные крыши, плоские крыши, пирамидальные крыши, стеклянные крыши, крыши со вставленными в них цветными стеклами и прорезанные дымоходами и странными системами водостока простирались свыше чем на четверть мили, тут и там, как крыши большого города, поблескивая в свете, падавшем из отдаленных слуховых окон.

Насколько Мозес мог разглядеть в дождливой мгле, единственный путь к противоположной части дома проходил мимо этого далекого ряда слуховых окон, и он направился к ним, как вдруг упал, зацепившись за проволоку, на высоте колен протянутую через этот участок крыши. Старая радиоантенна, благодушно решил он, так как не ушибся, и двинулся дальше. Через несколько минут он прошел мимо мокрого от дождя полотенца и бутылочки лосьона для загара, а немного дальше увидел бутылку из-под вермута, придававшую крыше сходство с пляжем, на котором кто-то тайком от Джустины — он в этом не сомневался — грел свои кости на солнце. Приблизившись к скату, ведущему к первому освещенному слуховому окну, он мог ясно рассмотреть маленькую, украшенную религиозными картинами комнату, где старая служанка гладила. В следующем окне свет был розовый, и, бросив туда беглый взгляд, Мозес с удивлением увидел в комнате графа д'Альбу, который совершенно голый стоял перед зеркалом, отражавшим его во весь рост. Следующим было окно миссис Эндерби: она сидела у письменного стола, одетая как за обедом, и что-то писала в конторской книге. Мозес миновал круг света, отбрасываемый ее настольной лампой, и тут его правая нога, искавшая точку опоры, ступила в пустоту, заполненную лишь дождливой тьмой, и он не упал только благодаря тому, что успел резко повернуться и перенести тяжесть своего тела на шиферные плиты. Он едва не свалился в вентиляционную шахту, которая прорезала три этажа рядом с залом и могла бы стать его могилой. Он пристально смотрел в нее, выжидая, пока утихнут химические реакции в его выведенном из равновесия организме, и одновременно прислушиваясь, чтобы узнать, не потревожил ли миссис Эндерби или еще кого-нибудь тот шум, что он произвел, бросившись на крышу. Все было спокойно, и он продолжал путь медленнее, пока наконец не спрыгнул на балкон комнаты Мелисы; он постоял там у окна, наблюдая, как она расчесывает волосы. Она сидела у стола перед зеркалом, и ее ночная рубашка была так прозрачна, что даже в тусклом свете он видел ее округлые груди, слегка расходившиеся в стороны, когда она наклонялась к зеркалу.

— Ты промок насквозь, мой милый, ты промок насквозь, — сказала она.

Взгляд у нее был томный и сладострастный; она подставила рот для поцелуя, развязала ленты рубашки, так что та спустилась до пояса, и пригнула его голову к себе на грудь, чтобы он целовал ее. Потом, голая и не стесняясь своей наготы, она прошла через комнату в ванную закончить вечерний туалет, и Мозес прислушивался к шуму льющейся воды и стуку открываемых и закрываемых ящиков, понимая, как обостряются чувства любовника, если он способен оценить это нарочитое промедление. Она вернулась, как он подумал, в сиянии своей красоты, выключая по пути свет; а на заре, когда он поглаживал ее мягкие ягодицы и слушал карканье ворон, она сказала, что ему пора уходить, и он, голый, стал снова карабкаться через хаотическое нагромождение крыш.

Начало светать, и Мозес, не в силах заснуть, оделся и вышел из комнаты. Спустившись по лестнице, он увидел в ярком утреннем свете, что роскошь вокруг него грязная и потертая. Бархатная обивка лестничных перил была в заплатах, на ковре, устилавшем лестницу, лежал пепел от сигар, у банкетки с вышитым сиденьем, стоявшей на повороте, недоставало одной ножки. Спустившись в ротонду, Мозес увидел большую серую крысу. Они смотрели друг на друга, а потом крыса — слишком жирная или слишком высокомерная для того, чтобы бегать, — медленно прошествовала в библиотеку. В люстре не хватало хрустальных подвесок, мраморный пол местами был в выбоинах, и весь холл напоминал вестибюль старого отеля, некогда дорогого и изысканного, по ставшего затем приютом стариков, старух, почти бедняков. Воздух был спертый, и на комодах, стоявших вдоль стен на равном расстоянии друг от друга, остались светлые круги от стаканов. У большей части комодов не хватало ножки или какой-нибудь металлической детали. Проходя по холлу, Мозес подумал, что никогда не видел так много комодов, и ему захотелось узнать, что в них хранилось. Он спрашивал себя, купили ли их Скаддоны, выписав по почте, заказали ли они их какому-нибудь представителю фирмы или же поддались жадности при виде этих массивных, богато украшенных и совершенно бесполезных, на его взгляд, предметов. Ему снова захотелось узнать, что в них хранилось, но он ни одного из них не открыл и через стеклянную дверь вышел на широкую лужайку.

Женщины, которых любил Мозес, были, казалось, здесь, в утреннем небе, залитом светом, в реке, в горах и в деревьях, и с вожделением в крови и покоем в сердце он радостно прогуливался по траве. Около дома был старинный римский бассейн с мраморным бортиком, вода в него лилась из пастей львов. Так как делать Мозесу было нечего, то он решил поплавать. День, вначале бывший таким ослепительным, внезапно потемнел, и пошел дождь. Мозес вернулся домой, чтобы позавтракать и поговорить с Джустиной.

Мозес написал Лиэндеру о Джустине, и Лиэндер ответил ему письмом без обращения и со следующим заголовком: «Возвышение продажной твари». Ниже он писал:

«Джустина. Дочь Эймоса и Элизабет Молзуортов. Единственный ребенок. Отец был игроком. Красавец, но не способный или не желавший выполнять семейные обязанности. Бросил жену и ребенка. Больше о нем ничего не слышали. Элизабет содержала себя и дочь шитьем. Работала день и ночь. Погубила зрение. Рот всегда полон булавок. Маленькая Джустина была с самого начала сказочной принцессой, так, во всяком случае, мне казалось. Явно выраженный вкус к королевской пышности. Лоскуты бархата. Павлиньи перья и т. п. Единственным развлечением, которое она в детстве признавала, было изображать королеву в самом роскошном наряде. Была неуместной в таком городе, как Сент-Ботолфс. Подвергалась бесчисленным насмешкам. Грейси Толланд, учительница танцев, взяла ее помощницей. Царила в танцевальном зале «Истерн стар», помещавшемся над аптекой и складом фуража. В помещении пахло мастикой. Потом играла на рояле в старой масонской ложе, сопровождая киносеансы, и в магазине стандартных цен Дж. П.Скаддона. «Покружи меня еще раз в вальсе, Уилли». Рояль всегда страшно расстроенный.

Дж. П.Скаддон конкурировал тогда с Вулвортом и Кресси. Миллионер, но не считал ниже своего достоинства навещать магазины в самых глухих местах. Увидел Джустину, томно перебиравшую клавиши рояля. Любовь с первого взгляда! Увез ее в Нью-Йорк. Эми Аткинсон была дуэньей. Впоследствии женился на Джустине. В газетных заметках никаких упоминаний о Сент-Ботолфсе, матери-портнихе, учительнице танцев. Словно взрослой сразу очутилась в высшем обществе. Джустина была хорошо вооружена, чтобы завоевать общественное положение в нью-йоркской медвежьей яме. Стала дамой-патронессой больницы для собак и кошек. То и дело снималась для газет, окруженная благодарно тявкающими псами. Однажды ее попросили пожертвовать небольшую сумму в пользу здешнего Дома моряков. Отказала. Стремилась к полному разрыву всяких связей с родным городом. Детей не было. Водила дружбу с герцогами и графами. Принимала членов королевской семьи. Большой открытый дом на Пятой авеню. Также загородное поместье «Светлый приют». Все мечты сбылись».

Позже утром Мозес застал Джустину в зимнем саду — в пристроенной к одному из крыльев замка оранжерее с куполообразной крышей. Многие стекла были разбиты, и Джакомо заткнул дыры подушками. В прежнее время вдоль стен зимнего сада, по-видимому, тянулись цветочные клумбы, а посредине был фонтан с бассейном. Когда Мозес вошел и попросил у Джустины разрешения поговорить с ней, та сидела на железном стуле.

— Я хочу жениться на Мелисе.

Джустина дотронулась рукой до сооружения из черных волос, которое так напоминало Картрайтовский блок, и вздохнула.

— Почему же вы не делаете этого? Мелисе двадцать восемь лет. Она может поступить, как ей хочется.

— Мы предпочли бы иметь ваше согласие.

— У Мелисы нет денег и никаких надежд получить их, — сказала старуха. У нее нет ничего ценного, кроме ее ожерелий. Продажная ценность жемчуга, к сожалению, очень низка, а застраховать его почти невозможно.

— Это не имеет значения.

— Вы очень мало о ней знаете.

— Я знаю только, что хочу на ней жениться.

— Думаю, в ее прошлом есть кое-что, о чем вам следует знать. Ее родители были убиты, когда ей шел восьмой год. Мистер Скаддон и я с радостью удочерили ее — она была такая ласковая, — но мы имели с ней немало хлопот. Она вышла замуж за Рея Беджера. Вы это знали?

— Она сказала мне.

— Он стал пьяницей, но, мне кажется, не по вине Мелисы. У него были очень низменные взгляды на брак. Надеюсь, вы не разделяете подобных взглядов?

— Я не вполне понимаю, что вы имеете в виду.

— Мы с мистером Скаддоном спали в отдельных комнатах, если только представлялась возможность. Мы всегда спали на отдельных кроватях.

— Понимаю.

— Даже в Италии и Франции.

— Пройдет немало времени, прежде чем мы сможем поехать в какое-нибудь путешествие, — сказал Мозес, надеясь переменить разговор.

— Не думаю, что Мелиса будет когда-либо в состоянии путешествовать. Со времени своего развода она не покидала «Светлый приют».

— Мелиса сама мне об этом говорила.

— Для молодой женщины она, пожалуй, ведет замкнутую жизнь, — сказала Джустина. — В прошлом году я купила ей билет для путешествия вокруг света. Она охотно согласилась, но, когда весь ее багаж был доставлен на корабль и мы уже пили вино в ее каюте, она решила, что не может ехать. Она очень страдала. В тот же день я привезла ее назад в «Светлый приют». — Она улыбнулась Мозесу. — Вокруг света поехали ее шляпы.

— Я понимаю, — сказал Мозес. — Мелиса мне рассказывала, и я охотно буду жить здесь, пока мы не поженимся.

— Это можно все устроить. Ваш отец еще жив?

— Да.

— Он, наверно, уже очень стар. У меня сохранились не слишком приятные воспоминания о Сент-Ботолфсе. Я уехала оттуда, когда мне было семнадцать лет. Когда я вышла замуж за мистера Скаддона, я получила, наверно, сотню писем от жителей поселка с просьбой о денежной помощи. Это не способствовало тому, чтобы моя воспоминания улучшились. Я пыталась оказывать помощь. В течение нескольких лет брала какого-нибудь ребенка художника или пианиста — и давала ему образование, но ни один из них так и не добился успеха. — Она разжала руки и печально махнула ими, словно сбрасывала своих стипендиатов откуда-то с большой высоты. — Мне пришлось со всеми расстаться. Вы жили выше по течению реки, не правда ли? Я вспоминаю дом. У нас есть, вероятно, какие-нибудь старинные вещи, доставшиеся вам по наследству?

— Да. — Мозес не ожидал такого вопроса и ответил нерешительно.

— Не можете ли вы хоть примерно сказать, что они собой представляют?

— Колыбели, комоды на высоких ножках, туалетные столики и тому подобное. Граненые бокалы.

— Граненые бокалы меня не интересуют. Я никогда не коллекционировала старинную американскую утварь, а мне всегда этого хотелось. Блюда есть?

— Мой брат Каверли знает об этом больше, чем я, — сказал Мозес.

— Ах, так, — сказала Джустина. — Ну что ж, мне все равно, женитесь вы на Мелисе или нет. Я думаю, миссис Эндерби сейчас у себя в кабинете и вы можете попросить ее назначить день свадьбы. Она разошлет приглашения. Будьте осторожны с этой вываливающейся плитой в полу. Вы можете споткнуться и повредить себе ногу.

Мозес отыскал миссис Эндерби; заставив его выслушать заплесневелые воспоминания о своей юности на Ривьере, она затем сказала ему, что он может жениться через три недели. Он попытался найти Мелису, но горничные сообщили ему, что она еще не спускалась, а когда он стал подниматься по лестнице в ту часть дома, где была ее комната, он услышал позади голос Джустины:

— Вернитесь назад, мистер Уопшот.

Мелиса сошла вниз только к ленчу; хотя он и не был сытным, к нему додали два сорта вина, и тянулся он до трех часов. После ленча Мозес с Мелисой чинно прогуливались взад и вперед по площадке под башнями, напоминая фигуры на обеденном блюде, а выйдя в поисках уединения в парк, тотчас наткнулись на миссис Эндерби. В половице шестого, когда Мозесу пора уже было уезжать и он обнял Мелису, окно в одной из башен распахнулось, и Джустина крикнула:

— Мелиса, Мелиса, скажи мистеру Уопшоту, что он опоздает на поезд, если не поторопится!

В понедельник после работы Мозес уложил свою одежду в два чемодана и в картонную коробку и сунул между рубашками бутылку виски, коробку сухого печенья и трехфунтовую головку стилтонского сыра. Опять он был единственным пассажиром, сошедшим с поезда в «Светлом приюте», но Джакомо ждал его на станции со своим старым «роллс-ройсом» и повез его вверх по холму. Мелиса встретила его у дверей, и этот вечер прошел так же, как первый, за исключением того, что предохранители не перегорели. В десять часов Мозес вкатил генерала в лифт и опять пустился в путь по крышам, на этот раз в такую ясную, звездную ночь, что издали увидел вентиляционную шахту, в которой чуть не погиб. Опять на утренней заре он лез назад к отведенной ему комнате, и ничто не могло сравниться с удовольствием, какое он испытал, смотря на заре с высокой крыши «Светлого приюта» на густо поросшую лесом холмистую местность. Он уехал поездом в город, вернулся вечером в «Светлый приют», за обедом нарочито зевал и покатил старого генерала к лифту в половине десятого.

30

Пока Мозес наслаждался счастьем, Каверли и Бетси поселились на ракетной базе, носившей название Ремзен Парк. На ферме Каверли провел лишь один день. Лиэндер настоял, чтобы он вернулся к жене. Сам же он через несколько дней приступил к работе на фабрике столового серебра. Каверли приехал к Бетси в Нью-Йорк и через каких-нибудь несколько дней был переведен на эту новую базу. Теперь они совершили путешествие вместе. Ремзен-Парк представлял собой поселение из четырех тысяч одинаковых домов, на западе граничившее со старым военным лагерем. Городом его нельзя были назвать. Оно возникло, когда решили ускорить строительство ракетодромов, и при его возведении руководствовались соображениями целесообразности, удобства и быстроты. Впрочем, во время дождя дома оставались сухими и зимой были теплыми. В них были хорошо оборудованные кухни и камины, способствовавшие семейному блаженству, а здравых требований национального самосохранения было более чем достаточно для оправдания того обстоятельства, что они ничем не отличались друг от друга. Посредине поселка находился большой торговый центр, где вы могли купить что угодно, — и все это помещалось в зданиях со стеклянными стенами. Для Бетси это была великая радость. Она и Каверли сняли дом с полной обстановкой, вплоть до картин на стенах, и стали хозяйничать, наслаждаясь синим китайским сервизом с разрисованными стульями, присланными Сарой из Сент-Ботолфса.

Они прожили в Ремзен-Парке очень недолго, когда Бетси решила, что она беременна. Утром она почувствовала недомогание и осталась в постели. Когда она поднялась, Каверли уже давно ушел на службу. Он оставил для нее на кухне кофе и вымыл после себя посуду. Бетси сидела за поздним завтраком и смотрела в окно кухни на дома Ремзен-Парка, тянувшиеся до самого горизонта, как узор на скатерти. Из соседнего дома вышла женщина и высыпала мусор из ведра. Она была итальянкой, женой итальянского ученого. Бетси крикнула ей «доброе утро» и пригласила зайти и выпить чашку кофе, но итальянка только холодно улыбнулась и вернулась к себе в кухню. В Ремзен-Парке люди были не слишком приветливы.

Бетси надеялась, что не ошиблась насчет своей беременности. У нее появилось обыкновение молиться в душе, столь же непроизвольное, как и привычка разражаться проклятиями, когда она прищемляла себе палец окном. «Боже милостивый, — кротко шептала она про себя, — сделай так, чтобы я стала матерью». Она хотела иметь детей. Она хотела пятерых или шестерых. Вдруг она улыбнулась, как будто ее желание наполнило кухню любовью, беспорядком и животворным семейным духом. Она завязывала лентой волосы своей дочери Сандры, красивой девочки. Остальные четверо или пятеро тоже возились здесь. Они были веселые и грязные, а один из них, маленький мальчик с длинной, как у Каверли, шеей, держал в руках разбитую на две части тарелку, но Бетси не ругала его — Бетси даже не нахмурилась, когда он разбил тарелку, так как секрет светлой жизнерадостности малыша заключался в том, что он развивался в атмосфере, никогда не омрачавшейся скаредностью. Бетси чувствовала, что в ней скрывается талант к воспитанию детей. Выше всего она будет ставить развитие личности. Призрачным детям, игравшим у ее колен, родители всегда дарили только любовь и доверие.

Покончив с домашними делами, Бетси решила отнести в мастерскую утюг, у которого испортился шнур. Пройдя Кольцо К, она направилась по Триста двадцать пятой улице к торговому центру и зашла в магазин самообслуживания, не потому, что ей надо было что-то купить, а потому, что ей нравилась вся обстановка этого места. Магазин был просторный, ярко освещенный, от высоких синих стен исходила музыка. Под звуки «Голубого Дуная» она купила огромную банку арахисового масла, а затем ореховый торт. Кассир оказался симпатичным юношей.

— Я здесь еще ничего не знаю, — сказала Бетси. — Мы только что приехали из Нью-Йорка. Мой муж был далеко, на Тихом океане. Мы живем в одном из домов Кольца К, и я подумала, что вы можете дать мне совет. У меня износился шнур от утюга, как раз позавчера он отказал, когда я гладила рубашки мужа, и я подумала, не знаете ли вы случайно поблизости какой-нибудь магазин электрических приборов или ремонтную мастерскую, где мне могли бы починить шнур к завтрашнему дню, потому что завтра у меня день больших покупок и я подумала, что могу прийти сюда и купить у вас продукты, а на обратном пути зайти за утюгом.

— В четвертом, нет, в пятом доме по этой улице находится мастерская, сказал молодой человек, — и я думаю, там смогут починить вам шнур. Они как-то починили мне радио, и они не разбойники с большой дороги, как некоторые из тех, кто сюда понаехал.

Бетси сердечно поблагодарила его, вышла на улицу и направилась в мастерскую.

— Доброе утро, — весело сказала Бетси, ставя свой утюг на прилавок. — Я здесь еще ничего не знаю, и когда вчера шнур от моего утюга испортился в то время, как я гладила мужнины рубашки, я сказала себе, что не знаю, куда его отнести для починки, но сегодня утром я зашла в большой продовольственный магазин, и тамошний кассир, симпатичный такой, с красивыми волнистыми волосами и темными глазами, порекомендовал мне вашу мастерскую, вот я и пришла сюда. Мне хотелось бы завтра днем прийти в торговую часть города за покупками, а на обратном пути забрать утюг, потому что завтра вечером мне надо погладить несколько рубашек для мужа, и я хотела бы знать, отремонтируете ли вы его к тому времени. Это хороший утюг, я заплатила за него кучу денег в Нью-Йорке, где мы раньше жили, хотя последнее время мой муж был далеко в Тихом океане. Мой муж программист. Конечно, я не понимаю, почему шнур от такого дорогого утюга так быстро испортился, и я хочу знать, можете ли вы мне поставить какой-нибудь шнур высшего сорта, потому что мне приходится часто пользоваться утюгом. Я, знаете ли, глажу все мужнины рубашки, а он большая фигура в отделе программирования и должен каждый день надевать чистую рубашку, а я еще глажу и свои вещи.

Приемщик обещал поставить на утюг Бетси прочный шнур, после чего она пошла к себе на Кольцо К.

Но по мере того как она приближалась к дому, ее шаги замедлялись. Призрачные дети разбрелись, и она не могла вновь собрать их. Менструации у нее запоздали всего на неделю, и, возможно, она вовсе не была беременна. Она съела бутерброд с арахисовым маслом и кусочек орехового торта. Ей недоставало Нью-Йорка, и она снова подумала, что Ремзен-Парк неприветливое место. В конце дня раздался звонок — в дверях стоял агент по продаже пылесосов.

— Ну что ж, заходите, — весело сказала Бетси. — Заходите. У меня сейчас нет пылесоса, и в данный момент нет денег, чтобы его купить. Мы только что приехали из Нью-Йорка, но я собираюсь купить пылесос, как только у нас будут деньги, и, возможно, если у вас есть новые насадки, я куплю что-нибудь из них, потому что я решила раньше или позже купить новый пылесос, и мне в любом случае понадобятся насадки. Я теперь беременна, а молодая мать не может справиться со всей работой по дому без необходимой техники; она не может все время наклоняться и сгибаться. Не хотите ли чашку кофе? Представляю себе, как вы устаете и как болят у вас ноги после целого дня хождения с этим тяжелым чемоданом. Мой муж в отделе программирования, и ему приходится работать вовсю, но это усталость другого рода, чисто головная, а я знаю, что значит, когда устают ноги.

Агент, прежде чем выпить кофе, раскрыл на кухне свой ящик с образцами и продал Бетси две насадки и большую банку воска для натирки пола. Потом, так как он устал и это было его последнее посещение, он сел.

— Все время, пока мой муж был в Тихом океане, я жила в Нью-Йорке одна, — сказала Бетси, — и мы только что переехали сюда, и, конечно, я очень обрадовалась этому переезду, но здешний город оказался не слишком приветливым. Я хочу сказать, что, по-моему, он не такой приветливый, как Нью-Йорк. В Нью-Йорке у меня была куча друзей. Конечно, я один раз ошиблась. Я ошиблась в своих друзьях. Вы понимаете, что я хочу сказать? Там были некие Хансены, которые жили в конце коридора. Я думала: они настоящие друзья. Я думала: наконец-то я нашла друзей на всю жизнь. Обычно я заходила к ним по два раза в день, а она не покупала себе платья, не посоветовавшись со мной, и я давала им взаймы деньги, и они всегда твердили, что очень любят меня, но я оказалась обманутой. Печален был тот день, когда я прозрела! — В кухне потемнело. Лицо Бетси исказилось от волнения. — Они были лицемеры, — сказала она. — Они были лгуны и лицемеры.

Агент упаковал свои образцы к ушел. В шесть часов вернулся домой Каверли.

— Здравствуй, милочка, — сказал он. — Почему ты сидишь в темноте?

— Знаешь, я думаю, что я беременна, — сказала Бетси. — Я, наверно, беременна. У меня задержка на семь дней, и сегодня утром мне было как-то не по себе, кружилась голова и тошнило. — Она села Каверли на колени и прижалась к его голове. — Думаю, это будет мальчик. Так мне кажется. Конечно, загадывать наперед нет смысла, но, когда у нас будет ребенок, мне понадобится хорошее кресло, потому что я намерена кормить ребенка грудью и мне хотелось бы иметь хорошее кресло, чтобы сидеть в нем, когда я буду кормить.

— Можешь купить кресло, — сказал Каверли.

— Несколько дней назад я видела в мебельном магазине хорошее кресло, сказала Бетси. — Почему бы нам после ужина не пойти туда, за угол, и не посмотреть его? Я целый день не выходила из дому, а небольшая прогулка и тебе будет полезна, не правда ли? Тебе ведь будет полезно поразмять ноги?

После ужина они вышли прогуляться. Свежий ветер дул с севера — прямо из Сент-Ботолфса, — и Бетси чувствовала себя от него сильной и веселой. Она взяла Каверли под руку, и на углу, под уличным люминесцентным фонарем, он поцеловал ее, прижавшись грудью к ее груди. Очутившись в торговом квартале, Бетси не могла сосредоточить свое внимание на понравившемся ей кресле. Каждый костюм, каждое платье, меховое пальто, каждый предмет обстановки в витрине магазина следовало обсудить, угадать их цену и назначение и высказать о них мнение — входят они или нет в то представление о счастье, какое Бетси себе составила. Да, говорила она подставке для цветов, да, да — большому роялю, нет — громоздкому шкафу, да — обеденному столу и шести стульям, и все это с таким глубокомыслием, с каким святой Петр читает в сердцах людей. В десять часов они пошли домой. Каверли с нежностью раздел ее, и оба приняли ванну, а потом легли спать, ибо она была его пончиком, бутончиком, симпомпончиком — одним словом, всем, чего нельзя было выразить на языке тех, кто родился в Сент-Ботолфсе. Она была его маленькой, маленькой белочкой.

31

В течение трех недель, предшествовавших свадьбе, Мозес и Мелиса обманывали Джустину так успешно, что старой даме нравилось наблюдать, как они прощаются друг с другом около лифта, и несколько раз за обедом она говорила, что Мозес до сих пор так и не видел той части дома, где жила Мелиса. Благодаря неплохой альпинистской подготовке Мозеса не утомляли еженощные путешествия по крышам, но как-то вечером, когда к обеду подали вино и он спешил, он еще раз споткнулся о проволоку и упал, поранив себе грудь. Ощущая сильную боль в том месте, где была содрана кожа, он почувствовал, что его охватывает органическое отвращение и острая неприязнь к «Светлому приюту», со всем его кривлянием, и обнаружил в себе твердую решимость доказать, что стране любви незачем быть причудливой. Он утешался мыслью о том, что через несколько дней сможет надеть кольцо на палец Мелисы и входить к ней в комнату через дверь. По какой-то неясной для Мозеса причине она взяла с него слово, что он не будет настаивать на ее отъезде из «Светлого приюта», но он предполагал, что к осени ее настроение изменится.

Накануне свадьбы Мозес шел от станции, неся в чемодане взятую напрокат визитку. На подъездной аллее он встретил Джакомо, который ввинчивал лампочки в стоявшие вдоль аллеи фонари.

— Оно есть двести пятьдесят лампочек! — воскликнул Джакомо. — Оно как на пасху.

Когда стемнело, фонари придали «Светлому приюту» веселый вид, напоминавший деревенскую ярмарку. Мозес отвез генерала наверх; старик хотел угостить его спиртным и дать какой-то совет. Но Мозес извинился и пустился в путь по крышам. Он проходил часть дистанции между домовой церковью и башней с часами, когда вдруг совсем рядом услышал голос Джустины. Она стояла у окна д'Альбы.

— Без очков я ничего не вижу, Ники, — сказала она.

— Ш-ш-ш-ш, — сказал д'Альба, — он услышит вас.

— Хоть бы мне найти очки.

— Ш-ш-ш-ш.

— О, я не могу этому поверить, Ники, — сказала Джустина. — Я не могу поверить, что они так дерзко обманывали меня.

— Вот он идет, вот он идет, — прошептал д'Альба, когда Мозес, притаившийся в темноте, двинулся вперед, чтобы укрыться за башней с часами.

— Где?

— Там, там.

— Пойдите за миссис Эндерби, пусть она позовет Джакомо и скажет ему, чтобы он захватил охотничье ружье.

— Вы убьете его, Джустина.

— Всякий человек, поступающий так, заслуживает, чтобы его застрелили.

Слушая их разговор, Мозес испытывал крайнюю досаду и нетерпение, так как, отправившись в свой поход, он не запасся выдержкой, чтобы перенести вмешательство, во всяком случае вмешательство Джустины и графа. В тени башни Мозес был в безопасности; стоя там, он услышал, как миссис Эндерби, а затем Джакомо явились в комнату д'Альбы.

— Оно здесь нет никого, — сказал Джакомо.

— Все равно стреляйте, — приказала Джустина. — Если там есть кто-нибудь, вы его напугаете. Если нет никого, вы никому не причините вреда.

— Оно нехорошо, мисса Скаддон, — сказал Джакомо.

— Стреляйте, Джакомо, — сказала Джустина. — Или стреляйте, или дайте ружье мне.

— Подождите, пока я найду что-нибудь, чем заткнуть уши, — попросила миссис Эндерби. — Подождите…

Тут раздался оглушительный выстрел охотничьего ружья Джакомо, и Мозес услышал, как вокруг него по крыше застучала дробь и в отдалении зазвенело разбитое стекло.

— О, почему мне так грустно? — жалобно произнесла Джустина. — Почему мне так грустно?

Д'Альба закрыл окно, и, когда огонь в его комнате зажегся, а розовая занавеска была задернута, Мозес полез дальше. Мелиса с плачем подбежала к нему, едва он спрыгнул на балкон ее комнаты.

— О мой дорогой, я думала, они застрелили тебя! — воскликнула она. — О мой любимый, я думала, ты мертв.

Каверли не смог уехать из Ремзен-Парка, но Лиэндер и Сара присутствовали на свадьбе. Из Сент-Ботолфса им пришлось выехать на рассвете. Эммит Кэвис привез их на своем катафалке. Мозес очень обрадовался им и гордился ими, так как они держались с изумительной простотой и тактом деревенских жителей. Что касается приглашений на свадьбу, то Джустина отряхнула пыль со своей старой адресной книги и бедная миссис Эндерби в шляпе с кусочком вуали надписала четыреста конвертов и целую неделю выходила к обеду с запачканными чернилами пальцами и в блузке с чернильными пятнами; глаза у нее покраснели от проверки адресов Джустины по справочнику «Общественный регистр», изданному самое позднее в 1918 году. Джакомо относил пригласительные билеты на почту со своим напутствием («Оно есть милая, мисса Скаддон»), и их доставляли на Пятой авеню в восточной части Нью-Йорка в мрачные здания, которые превратились из жилых особняков в демонстрационные залы итальянских галстуков, картинные галереи, антикварные магазины, дома без лифтов и конторы таких организаций, как Союз говорящих на английском языке или Svensk-amerikanska Forbundet [18]. Дальше от центра и дальше к востоку приглашения были получены одетыми во фраки швейцарами восемнадцати- и двадцатиэтажных жилых зданий, где фамилии друзей и ровесников Джустины не вызывали отклика ни в чьей памяти. За Пятой авеню приглашения были доставлены в другие многоквартирные дома, а также в дома моделей, дешевые меблированные комнаты, пансионы для девушек, правления Американо-ирландского исторического общества и Общества китайско-американской дружбы. В домах, где парадные двери были забиты досками, эти приглашения покрывались сажей вместе с остальной не полученной адресатами почтой (старыми счетами от Тиффани и номерами журнала «Нью-Йоркер»). Они лежали на исцарапанных столах образцовых детских садов, где слышался смех и плач ребят, они валялись в общих коридорах домов, построенных в свое время с размахом, но затем перепланированных так экономно, что жильцам приходилось готовить обед в гостиной или библиотеке. Приглашения были доставлены в Еврейский музей, в филиал Колумбийского университета, помещавшийся в деловой части города, во французское и югославское консульства, и Советское представительство при Организации Объединенных Наций, в некоторые студенческие организации, актерские клубы, клубы любителей бриджа, модисткам и портнихам. Приглашения были получены также настоятельницами Урсулинского монастыря, монастыря Клариссинского ордена смирения и общины сестер милосердия. Их получили заведующие иезуитскими школами и приютами, монахи-францисканцы, монахи-миссионеры из конгрегации апостола Павла и монахини Ордена милосердия. Они были доставлены в усадьбы, переделанные в деревенские клубы, школы-интернаты, сумасшедшие дома, больницы для алкоголиков, оздоровительные фермы, конторы заповедников, фабрики обоев, чертежные бюро и разные убежища, где престарелые и больные, громко сопя, ждали перед телевизорами ангела смерти. Когда в этот день зазвонили колокола церкви святого Михаила, в ной собралось не больше двадцати пяти человек, в том числе два хозяина меблированных комнат, пришедшие из любопытства. Когда настало время, Мозес произнес положенные слова громко и от всего сердца. После венчания почти все гости вернулись в «Светлый приют» и стали танцевать под патефон. Сара и Лиэндер исполнили величавый вальс и распрощались. Горничные наполнили старые бутылки из-под шампанского дешевым сотерном, и, когда опустились летние сумерки и все люстры были зажжены, главный предохранитель опять перегорел. Джакомо починил его, а Мозес поднялся по лестнице и вошел в комнату Мелисы через дверь.

32

Ракетные пусковые площадки в Ремзен-Парке находились в пятнадцати милях к югу, и это представляло некую моральную проблему, так как сотни или тысячи технических работников вроде Каверли не имели понятия о сути их работы. Администрация приняла меры для разрешения этой проблемы и каждую субботу во второй половине дня устраивала публичный запуск ракет. Автобусов подавали столько, что могли ехать целые семьи; захватив с собой бутерброды и бутылки пива, они сидели на открытой трибуне, слушали звуки трубного гласа в смотрели на огонь, который как бы облизывал чрево земли. Эти стрельбы мало чем отличались от всякого рода пикников, хотя здесь не было игр с мячом и выступлений оркестров. Но пиво было, дети куда-то убегали, и их не могли найти, а шутки, которыми зрители обменивались в ожидании взрыва, рассчитанного на то, чтобы пробиться сквозь земную атмосферу, были вполне заурядными. Все это очень нравилось Бетси, но едва ли могло изменить ее ощущение, что Ремзен-Парк неприветлив. Друзья были ей необходимы, она так и сказала.

— Я ведь родилась в маленьком городке в Джорджии, — сказала она, — и это был очень приветливый городок, и я верю, что можно просто взять и подружиться. В конце концов, мы только один раз проходим этой стезей. Сколько бы она ни повторяла этого замечания о стезе, оно казалось ой одинаково убедительным. Она родилась; она должна умереть.

Попытки Бетси установить более близкие отношения с миссис Фраскати по-прежнему встречались холодными улыбками, и она пригласила на чашку кофе женщину из другого соседнего дома, миссис Гейлин, но миссис Гейлин кончила несколько факультетов, и у нее был такой элегантный и аристократический вид, что в ее присутствии Бетси стеснялась. Она чувствовала, что ее изучают, и изучают придирчиво, и поняла, что здесь нет места для дружбы. Она была настойчива и в конце концов нашла себе друга.

— Сегодня, дорогой, я встретила самую веселую, самую милую и самую приветливую женщину, — сказала она Каверли, целуя его у дверей. — Ее зовут Джозефин Теллерман, и она живет в Кольце М. Ее муж работает в чертежном бюро, и, по ее словам, она жила чуть ли не во всех поселках при ракетодромах в Соединенных Штатах, и она страшно забавная, и муж ее тоже (Лень милый, и она из хорошей семьи, и она спрашивает, почему бы нам не прийти к ним как-нибудь вечерком и не распить бутылочку.

Бетси любила ближнего своего. Простая дружба принесла ей все радости и перипетии любви. Каверли знал, каким тусклым и бессодержательным казалось ей Кольцо К до того мгновения, когда она встретилась с Джозефин Теллерман. Теперь он приготовился неделями и месяцами слушать рассказы о миссис Теллерман. Он был рад. Бетси и миссис Теллерман будут вместе ходить за покупками. Бетси и миссис Теллерман каждое утро будут беседовать по телефону. «Моя приятельница Джозефин Теллерман говорила мне, что у вас очень хорошие бараньи отбивные», — скажет она в мясной лавке. «Моя приятельница Джозефин Теллерман рекомендовала вас мне», — скажет она в прачечной. Даже агент по продаже пылесосов, позвонив у ее дверей в конце тяжелого дня, найдет ее изменившейся. Она будет вести себя достаточно дружелюбно, но двери не откроет. «О, привет! — скажет она. — Я с удовольствием поговорила бы с вами, по, к сожалению, сегодня у меня нет времени. Я жду звонка моей приятельницы Джозефин Теллерман».

Однажды вечером Уопшоты зашли к Теллерманам, и Каверли нашел, что они очень приветливы. Дом у Теллерманов был обставлен точно так же, как у Уопшотов, включая Пикассо над камином. В гостиной женщины разговаривали о занавесках, а Каверли и Макс Теллерман разговаривали в кухне об автомобилях, пока Макс готовил коктейли.

— Я присматривался к машинам, — сказал Макс, — но решил в этом году не покупать. Мне необходимо сокращать расходы. И машина мне, в сущности, не нужна. Видите ли, я плачу за обучение в колледже моего младшего брата. Мои родители разошлись, и я чувствую ответственность за этого мальчишку. Я для него единственная опора. Я сам содержал себя, пока учился в колледже — бог ты мой, чего я только не делал! — и не хочу, чтобы ему тоже пришлось заниматься этой мышиной возней. Я хочу, чтобы эти четыре года ему жилось легко. Я хочу, чтобы у него было все необходимое. Я хочу, чтобы эти несколько лет он чувствовал, что он не хуже других…

Они вернулись в гостиную, где женщины все еще говорили о занавесках. Макс показал Каверли несколько карточек брата и продолжал говорить о нем, а в половине одиннадцатого Уопшоты попрощались и пошли домой.

Бетси ничего не понимала в садоводстве, но купила несколько легких складных стульев для двора, расположенного за домом, и деревянную решетку, чтобы скрыть от взоров мусорный бак. Летними вечерами они могли там сидеть. Она была довольна делом своих рук, и однажды летним вечером Теллерманы пришли к ним с бутылкой рома, чтобы, как выразилась Бетси, «обмыть двор», Вечер был теплый, и почти все соседи сидели у себя во дворах. Джози и Бетси разговаривали о клопах, тараканах и мышах. Каверли с нежностью рассказывал о Западной ферме и о тамошней рыбной ловле. Он сам не пил, и ему был противен запах рома, исходивший от других, порядочно выпивших.

— Пейте, пейте, — сказала Джози. — Такая уж ночь.

Ночь была такая. Воздух был горячий и ароматный. Смешивая в кухне коктейли, Каверли смотрел в окно на двор позади дома Фраскати. Он видел там молоденькую дочь Фраскати в белом купальном костюме, который подчеркивал все линии ее тела, кроме разве что изгиба ягодиц. Брат осторожно поливал ее из садового шланга. Не было никаких грубых шуток, никаких вскриков, не слышно было ни одного звука, пока юноша старательно обливал свою красивую сестру. Смешав напитки, Каверли вынес их во двор. Джози стала говорить о своей матери.

— О, я хотела бы, чтобы вы познакомились с моей матерью, — сказала она. — Я хотела бы, чтобы вы, ребятки, познакомились с моей матерью.

Когда Бетси попросила Каверли еще раз наполнить стаканы, он сказал, что рома больше нет.

— Сбегайте в магазин и купите, милый, бутылку, — сказала Джози. — Такая уж ночь. Мы живем только один раз.

— Мы только один раз проходим этой стезей, — сказала Бетси.

— Я сейчас принесу, — сказал Каверли.

— Предоставьте это мне, предоставьте это мне, — принялся настаивать Макс. — Мы с Бетси пойдем. — Он стащил Бетси со стула, и они вдвоем пошли в сторону торгового квартала. Бетси чувствовала себя чудесно.

— Какая ночь! — сказала она, не в силах придумать ничего другого, но ароматная темнота, и полные людьми дома, где начинали уже гасить огни, и шум поливочных машин, и обрывки музыки — все заставляло ее почувствовать, что горести, которые приносили ей переезды, сознание своей чуждости и скитания кончились и что Они научили ее ценить постоянство, дружбу и любовь.

Все восхищало ее этой ночью — луна на небе и неоновые огни торгового квартала, — и, когда Макс вышел из винного магазина, она подумала, какой он изысканный, атлетически сложенный и красивый мужчина. На обратном пути он взглянул на Бетси долгим печальным взглядом, обнял ее и поцеловал. Это был краденый поцелуй, подумала Бетси, а ночь была такая, что можно было украсть поцелуй. Когда они вернулись на Кольцо К, Каверли и Джози сидели в гостиной. Джози все еще рассказывала о своей матери.

— Никогда ни одного недоброго слова, ни одного сурового взгляда, говорила она. — Она была настоящей пианисткой. О, у нас в доме всегда бывала большая компания. Знаете, по вечерам в воскресенье мы все обычно собирались вокруг рояля и пели гимны и чудесно проводили время.

Бетси и Макс прошли в кухню приготовить коктейли.

— Она была несчастна в замужестве, — продолжала Джози. — Он был настоящий сукин сын, об этом не может быть двух мнений, но она относилась ко всему философски — вот в чем тайна ее успеха; она и к нему относилась философски, и, слушая ее, можно было подумать, что она счастливейшая замужняя женщина в мире, но он…

— Каверли! — пронзительно закричала Бетси. — Каверли, помоги!

Каверли побежал в кухню. Макс стоял у плиты. Он разорвал на Бетси платье. Каверли кинулся на него, ударил сбоку в челюсть, и Макс упал на пол. Бетси с криком убежала в гостиную. Каверли стоял над Максом, хрустя суставами пальцев. В глазах у него были слезы.

— Ударьте меня еще раз, если хотите, ударьте меня, если хотите, сказал Макс. — Я не могу пошевелить пальцем. Конечно, я поступил гнусно, но понимаете ли, иногда я ничего не могу с собой поделать, и я рад, что это уже прошло, и клянусь богом, что никогда больше этого не сделаю; но бог ты мой, Каверли, иногда я чувствую себя таким одиноким, что не знаю, куда деваться, я если бы не мальчишка-брат, которому я даю возможность учиться в колледже, то, пожалуй, я перерезал бы себе горло: видит бог, я часто думал об этом. Глядя на меня, вы не сказали бы, что я склонен к самоубийству, не правда ли, но, видит бог, такие мысли приходят мне страшно часто.

— Джози молодец. Она чертовски славная женщина, — говорил Макс, все еще лежа на полу, — и она останется со мной, несмотря ни на что, я знаю, но она, понимаете ли, она неуравновешенная, о, она очень неуравновешенная, и я думаю, это потому, что она жила в таком множестве разных городов. На нее, понимаете ли, нападает меланхолия, и тогда она отыгрывается на мне. Она говорит, что я ее обманываю. Она говорит, что я не приношу домой денег на еду. Я не приношу денег на машину. Ей нужны новые платья, и ей нужны новые шляпы, и бог ее знает, чего только ей еще надо, а потом на нее по-настоящему находит, и она начинает покупать все подряд, и иногда проходит полгода или даже год, прежде чем мне удается оплатить счета. У меня и теперь повсюду в Соединенных Штатах есть неоплаченные счета. Иногда я думаю, что больше мне не выдержать. Иногда я думаю, не уложить ли мне сейчас чемодан и не уехать ли куда глаза глядят. Вот что я думаю: я думаю, что имею право на небольшое развлечение, на каплю счастья, понимаете ли, и я ловлю его то тут, то там; но я огорчен из-за Бетси, потому что вы и Бетси были для нас настоящими добрыми друзьями; по иногда я думаю, что не смогу больше жить без маленьких развлечений. Я просто думаю, что у меня не хватит сил жить дальше. Я просто думаю, что больше не выдержу.

В гостиной Джози обняла Бетси.

— Ну, ну, милая, — говорила Джози, — ну, ну, ну же, все прошло. Ничего не случилось. Я починю ваше платье. Я куплю вам новое платье. Он просто выпил слишком много, вот и все. У пего зуд в руках появился. У пего зуд в руках появился, и он просто слишком много выпил. Ох уж эти его руки, вечно они лезут куда не нужно. Милочка, это не первый раз. Даже когда он спит, его руки все время шарят кругом, пока что-нибудь не схватят. Даже когда он спит, милочка. Ну, ну, не огорчайтесь больше. Подумайте обо мне. Подумайте, что приходится терпеть мне. У вас, слава богу, такой милый, порядочный муж, как Каверли. Подумайте обо мне, бедной, подумайте о бедной Джози, которая старается всегда быть веселой, хоть и должна улаживать то, что он натворит. О, я так устала от этого. Я так устала все время исправлять его ошибки. А если у нас появляются несколько лишних долларов, он посылает их своему мальчишке-брату в Корнелл. Он обожает этого мальчишку, он любит его больше, чем меня, или вас, иди любого другого человека. Он портит его. Это приводит меня в ярость. Мальчишка живет себе там, как настоящий принц, в спальне с отдельной ванной и ходит в модных костюмах, а я ставлю заплаты, шью, скребу и чищу, чтобы сэкономить на поденщице и чтобы он мог послать этому студенту денег на карманные расходы, или новую спортивную куртку, или теннисную ракетку, или еще что-нибудь. В прошлом году он огорчался, что у мальчишки нет сверхтеплого пальто, и я сказала ему, я сказала, Макс, я сказала, ну подумай. Ты терзаешься из-за того, что у него нет зимнего пальто, а почему ты не подумаешь обо мне? Тебе когда-нибудь приходило в голову, что у меня нет приличного зимнего пальто? Мелькала у тебя когда-нибудь мысль, что твоя любящая жена имеет такое же право на пальто, как и твой мальчишка-брат? Подумал ли ты об этом? И знаете, что он сказал? Он сказал, что там, где находится колледж, холоднее, чем в штате Монтана, в котором мы тогда жили. Все мои слова не произвели на него никакого впечатления. О, это ужасно быть женой человека, у которого вечно такие заботы на уме. Иногда я просто свирепею, глядя, как он портит мальчишку. Но нам приходится со всем мириться, не так ли? В каждой настоящей дружбе подчас набегает облачко. Будем считать, что так оно и было, милочка; будем считать, что это было просто облачко, ладно? Идемте позовем мужчин и выпьем за дружбу, а кто старое помянет, тому глаз вон. Пусть это будет просто облачко.

В кухне они застали Макса, который все еще сидел на полу, и Каверли, стоящего у раковины и хрустевшего суставами пальцев; Бетси подошла к Каверли и стала шепотом упрашивать его забыть о случившемся.

— Мы все снова станем друзьями, — громко сказала Джози. — Ну же, ну же, все позабыто. Мы все пойдем в гостиную и выпьем за дружбу, а кто не хочет выпить за дружбу, тот дрянь.

Макс пошел за ней в гостиную, а вслед за ними Бетси повела Каверли. Джози наполнила большой стакан ромом и кока-колой.

— Выпьем за дружбу прежних дней, — сказала она. — Что было, то прошло. Пьем за дружбу.

Бетси заплакала, и все выпили из стакана.

— Ну, теперь мы снова друзья — ведь так? — сказала Бетси. — Я расскажу вам, я расскажу вам, чтобы доказать это, я расскажу вам что-то, что я уже давно задумала и что стало для меня еще важней после всего случившегося. В субботу мой день рождения, и я хочу, чтобы вы с Максом пришли к нам на обед, и мы устроим настоящий праздник с шампанским и со смокингами, настоящий вечер, и я думаю, это сейчас еще важнее, после того как произошло это небольшое недоразумение.

— О дорогая, это самое милое приглашение, какое я когда-либо получала, — сказала Джози и, вскочив на ноги, поцеловала Бетси, потом Каверли и взяла Макса под руку.

Макс протянул руку Каверли. Бетси еще раз поцеловала Джози, и они пожелали друг другу покойной ночи — тихо-тихо, так как было уже поздно, уже больше двух часов, и на всем Кольце только у них горел свет.

Утром Джози не позвонила Бетси, а когда Бетси пыталась звонить своей приятельнице, было занято или никто не отвечал; но Бетси так была поглощена приготовлениями к вечеру, что не обратила на это особого внимания. Она купила новое платье, несколько стаканов и салфеток, и вечером накануне приема гостей они с Каверли ужинали в кухне, чтобы не нарушить чистоты в столовой. Каверли пришлось в субботу работать, и он вернулся домой только после пяти. Для приема гостей все было готово. Бетси еще не надела своего нового платья и расхаживала в купальном халате, кое-как заколов волосы шпильками, но чувствовала себя возбужденной и счастливой и, поцеловав Каверли, сказала ему, чтобы он быстренько принял ванну. Скатерть на столе, старинные подсвечники и синий фарфоровый сервиз были с Западной фермы. На столах стояли тарелки с орехами и другими сластями, какими закусывают коктейли. Бетси достала костюм Каверли; он принял душ и одевался, когда зазвонил телефон.

— Да, дорогая, — услышал Каверли голос Бетси. — Да, Джози. О-о! Так вы хотите сказать, что не можете прийти. Понимаю. Да, понимаю. Ну а как насчет завтрашнего вечера? Почему бы нам не перенести на завтра? Понимаю, понимаю. Но почему бы вам не прийти сегодня хоть ненадолго? Мы бы укутали Макса в одеяла, а сразу же после обеда вы могли бы уйти, если захотите. Понимаю. Понимаю. Да, понимаю. Ну что ж, до свидания. Да, до свидания.

Когда Каверли вошел в гостиную, Бетси сидела на диване. Руки ее лежали на коленях, лицо осунулось и было мокро от слез.

— Они не могут прийти, — сказала она. — Макс болен, он простужен, и они не могут прийти.

Она громко всхлипнула, но, когда Каверли сел и обнял ее, она отстранила его руку.

— Два дня я только и делала, что готовилась к моему вечеру и думала о нем! — воскликнула она. — Два дня я ничем другим не занималась. Я хотела устроить вечер. Я только хотела устроить небольшую приятную вечеринку. Это все, что я хотела.

Каверли продолжал твердить, что это все пустяки, и дал ей выпить рюмку хереса. Тут она решила пригласить Фраскати.

— Я хочу только, чтобы вечеринка состоялась, — сказала она. — У меня столько еды, и, может быть, Фраскати согласятся прийти. Они вели себя не очень по-добрососедски, но, может быть, это потому, что они иностранцы. Я позову Фраскати.

— Почему бы нам не забыть обо всем этом? — спросил Каверли. — Мы можем поужинать одни, или сходить в кино, или предпринять еще что-нибудь. Мы можем прекрасно провести время вдвоем.

— Я позову Фраскати, — решила Бетси и подошла к телефону. — Говорит Бетси Уопшот, — весело сказала она, — я столько раз собиралась позвонить вам, но боюсь, я вела себя как плохая соседка. Мы были так заняты с тех пор, как переехали сюда, что у меня совсем не оставалось времени, и мне очень стыдно, что я оказалась такой плохой соседкой, но я просто хотела узнать, не придете ли вы с мужем сегодня к нам поужинать.

— Спасибо, но мы уже поужинали, — сказала миссис Фраскати и повесила трубку.

Потом Каверли услышал, как Бетси звонила Гейлинам.

— Говорит Бетси Уопшот, — сказала она, — мне очень жаль, что я не звонила вам раньше, так как мне хотелось познакомиться с вами поближе, но я хотела узнать, но придете ли вы с мужем сегодня к нам поужинать.

— О, мне страшно жаль, — сказала миссис Гейлин, — но Теллерманы… Они, кажется, ваши друзья… Младший брат Макса Теллермана только что приехал домой из колледжа, и они все прядут к нам.

Бетси повесила трубку.

— Лицемерка, — всхлипывая, сказала она. — Лицемерка. О, она в лепешку расшибется, чтобы только быть в хороших отношениях с Гейлинами, и она просто не хотела сказать мне, своей лучшей подруге, у нее просто не хватило духу сказать мне правду.

— Полно, полно, радость моя, — сказал Каверли. — Это не так важно. Это не имеет значения.

— Для меня имеет! — воскликнула Бетси. — Для меня это вопрос жизни и смерти — вот что это для меня. Я сейчас пойду туда и посмотрю, я сейчас пойду туда и посмотрю, правду ли сказала мне миссис Гейлин. Я сейчас пойду туда и посмотрю, лежит ли этот Макс Теллерман больной в постели или нет. Я сейчас пойду туда и посмотрю.

— Не надо, Бетси, — сказал Каверли. — Не надо, милая.

— Я сейчас пойду туда и посмотрю, вот что я сделаю. О, я уже наслушалась об этом его брате, но, когда пришло время познакомить его с соседями, старые друзья оказываются недостаточно хороши. Я пойду и посмотрю.

Она встала. Каверли пытался ее удержать, но она вышла из дома. В купальном халате и домашних туфлях она воинственно шагала по улице к следующему Кольцу. Окна Теллерманов были освещены, но, когда она позвонила у дверей, никто не открыл и в доме не слышалось ни звука. Обойдя дом, она вышла к заднему фасаду, где на венецианском окне не были задернуты занавески, и заглянула в гостиную. Там было пусто, но на столе стояло несколько бокалов, а на полу около двери она увидела желтый кожаный чемодан с корнеллской наклейкой. И когда Бетси стояла там в темноте, на нее, казалось, набросились фурии; казалось, что через все события — каждое мгновение ее жизни — красной нитью проходит одиночество и что, чувствуя себя счастливой, она только обманывала себя, так как за всем ее счастьем таилась боль одиночества, и все ее странствия и друзья были ничем, и все было ничем.

Она пошла домой, а позже, ночью, у нее случился выкидыш.

33

Бетси пролежала в больнице два дня, а затем вернулась домой, но ей не становилось лучше. Она была не только больна, но и несчастна, и Каверли испытывал такое чувство, словно ее давила какая-то тяжесть, не имевшая никакого отношения к их повседневной жизни — и даже к выкидышу, — а связанная с каким-то событием в ее прошлом. Каждый вечер, приходя из лаборатории, он варил ей ужин и разговаривал или пытался разговаривать с ней. Когда она пролежала в постели две недели с лишним, он спросил ее, не позвать ли доктора.

— Не смей звать доктора, — сказала Бетси. — Не смей звать доктора. Ты хочешь позвать доктора только для того, чтобы он пришел и объявил во всеуслышание, что я ничем не больна. Ты просто хочешь доставить мне неприятность. Это просто низость.

Она заплакала и, когда он сел на край ее кровати, отвернулась от него.

— Пойду варить ужин, — сказал он.

— Для меня ничего не вари, — сказала Бетси. — Я слишком больна, чтобы есть.

Войдя в темную кухню, Каверли увидел, что происходило в освещенной кухне Фраскати: мистер Фраскати пил вино и похлопывал жену по заду, когда та проходила между плитой и столом. Каверли опустил жалюзи и, достав замороженные продукты, приготовил их по своему разумению, которым не мог особо похвалиться. Он поставил ужин Бетси на поднос и отнес к ней в комнату. Она раздраженно, с трудом села, опираясь на подушки, и, когда Каверли поставил поднос ей на колени и пошел обратно в кухню, крикнула ему вслед:

— Ты не-будешь ужинать вместе со мной? Ты не хочешь ужинать со мной? Не хочешь даже смотреть на меня?

Он принес свою тарелку в спальню и стал есть, сидя за туалетным столом и рассказывая ей о новостях в лаборатории. Большое задание, над которым он работал, должно быть сделано за три дня. У него новый начальник по фамилии Пенкрас. Каверли принес Бетси блюдце с мороженым, вымыл посуду и пошел в торговый квартал купить для нее детективные рассказы. Он спал на диване, укрываясь пальто, испытывая печаль и вожделение.

Бетси пролежала в постели еще неделю и, казалось, становилась все более несчастной.

— В лаборатории появился новый доктор, Бетси, — сказал Каверли однажды вечером. — Его фамилия Бленнар. Я видел его в кафе. У него приятная внешность. Он нечто вроде консультанта по вопросам брачной жизни, и я подумал…

— Я не хочу ничего о нем слышать, — перебила Бетси.

— Но я хочу, чтобы ты выслушала меня, Бетси. Я хочу, чтобы ты поговорила с доктором Бленнаром. Думаю, он нам поможет. Мы пойдем вместе. Или пойди одна. Если ты сможешь объяснить ему, что тебя волнует…

— Зачем я стану объяснять ему, что меня волнует? Я знаю, что меня волнует. Я ненавижу этот дом. Я ненавижу этот город, Ремзен-Парк.

— Если бы ты поговорила с доктором Бленнаром…

— Он психиатр?

— Да.

— Ты хочешь доказать, что я сумасшедшая, что ли?

— Нет, Бетси.

— Психиатры существуют для сумасшедших. Я ничем не больна. — Она встала с постели и пошла в гостиную. — О, ты мне надоел, надоели твои проклятые серьезные манеры, надоела твоя привычка вытягивать шею и хрустеть пальцами, надоел твой старый отец с его грязными письмами, в которых он спрашивает, есть ли какие-нибудь новости, есть ли какие-нибудь добрые новости, есть ли какие-нибудь новости. Мне надоели Уопшоты, и пусть все знают об этом, мне наплевать.

Затем она пошла в кухню, вернулась оттуда с синими тарелками, которые Сара прислала им с Западной фермы, и стала бить их, швыряя на пол. Каверли вышел из гостиной на заднее крыльцо, но Бетси последовала за ним и разбила там остальные тарелки.

На следующий день после свадьбы они поехали прокатиться по морю на пароходе примерно того же возраста, как «Топаз», но значительно больших размеров. На море стояла прекрасная погода, мягкая и тихая, и все вокруг было затянуто дымкой, так что, если бы не кильватерная волна, бежавшая за кормой, они потеряли бы ясное представление о направлении и времени. Бетси и Каверли, держась за руки, расхаживали по палубам, и лица всех пассажиров казались им добрыми и приветливыми. Они ходили от носа до крытой кормы, где чувствовали, как под их ногами с глухим шумом крутится винт, и где их со всех сторон обдували струи теплого воздуха из камбуза и машинного отделения. Они наблюдали за чайками, державшими путь куда-то в сторону Португалии. Остров издали нельзя было различить из-за густой дымки, и, когда пароход медленно приблизился к нему под унылый звон корабельного колокола, пассажиры увидели возникший из тумана поселок — шпили, коттеджи — и двух мальчиков, игравших на берегу в мяч.

До их коттеджа — здания времен юности Лиэндера — было далеко; он стоял среди беспорядочной кучки из двенадцати — шестнадцати коттеджей, таких покосившихся и поблекших от непогоды, что вы могли подумать, будто их наскоро соорудили, чтобы дать приют пострадавшим от стихийного бедствия, если бы не знали, что они были построены для тех, кто каждое лето совершает паломничество к морю. Дом, куда они шли, был похож на Западную ферму и представлял собой человеческое жилье, которое расползлось во все стороны в соответствии с капризами и меняющимися потребностями растущей семьи. Они поставили свои чемоданы и разделись для купанья.

Сезон еще не начался или уже прошел — гостиница и магазин подарков были на замке. Бетси и Каверли, держась за руки, спускались по тропинке, голые, как в тот день, когда они родились, не помышляя прикрыть свою наготу; они шли вниз по тропинке, по пыли, кое-где по золе, затем по мелкому песку, тонкому-претонкому и покрытому коркой, — он действовал на нервы, — а еще ниже по более крупному песку, мокрому от прилива, и наконец очутились в море, издававшем шум, похожий на хлопанье дверей. Невдалеке от берега возвышалась скала, и Бетси поплыла к ней, а Каверли плыл следом по бодрящей целительной воде Северной Атлантики. Когда он приблизился к скале, Бетси ужо сидела на ней, расчесывая пальцами волосы, а когда он вскарабкался на скалу, она снова бросилась в воду, и он поплыл за ней к берегу.

Каверли готов был орать от радости, отплясывать джигу и петь во все горло, но вместо этого он шел вдоль берега, подбирая плоские камешки и бросая их в море за линию прибоя: иногда они, несколько раз подпрыгивая, скользили по воде, а иногда погружались на дно. Вдруг его охватила великая печаль удовлетворенности — радость такая возвышенная, что она ласково согрела его всего целиком, как первое тепло камина осенью; медленно, так как торопиться было некуда, он шел назад к Бетси, продолжая по дороге подбирать камешки и бросать их, и, опустившись на полепи рядом с ней, он прильнул своим ртом к ее рту, своим телом к ее телу, и потом — его тело все напряглось в экстазе — он словно увидел какое-то опаляющее видение из золотого века, которое расцветало в его сознании, пока он не заснул.

На следующий вечер, когда Каверли пришел домой, Бетси не было. Единственной вестью, оставленной ею, была сберегательная книжка, с которой были сняты все деньги. В тусклом свете сумерек он обошел дом. Тут не было ничего, чего бы она не касалась или не переставляла, не было ничего, не отмеченного ее личностью и ее вкусами, и в полумраке ему чудилось, что его охватывает предчувствие смерти, что он слышит голос Бетси. Он надел шляпу и вышел погулять. Но Ремзен-Парк был не слишком подходящим местом для прогулок. Большая часть его вечерних звуков была механизирована, и только по ту сторону военного лагеря тянулась узкая полоса леса — туда и пошел Каверли. Думая о Бетси, он представлял ее себе на фоне путешествия поезда, станционные платформы, гостиницы, просьбы помочь ей отнести чемоданы, обращенные к чужим людям, — и его охватывало Чувство огромной любви и жалости. Чего он не мог понять, так это тяжести своих переживаний по поводу ситуации, которой уже больше не существовало. Обойдя кругом лес и возвращаясь назад через военный лагерь, он при виде домов Ремзен-Парка ощутил огромную тоску по Сент-Ботолфсу — по городку, где улицы были беспорядочные и искривленные, как человеческое сознание, по реке, сверкающей за деревьями, по человеческим звукам вечерами, даже по Дядюшке Писпису, нагишом пробирающемуся сквозь кусты бирючины. Это была длинная прогулка, полночь уже миновала, когда он вернулся домой, он повалился голый в их супружескую постель, еще хранившую аромат кожи Бетси, и ему снилась Западная ферма.

Мир полон развлечений — красивых женщин, музыки, французских фильмов, кегельбанов и баров, — но у Каверли не хватало то ли жизненной энергии, то ли воображения, чтобы он мог развлечься. Утром он пошел на работу. Домой вернулся в темноте, принеся с собой замороженный обед, который подогрел и съел прямо из кастрюли. Действительность для него перестала быть чем-то устойчивым и бесспорным: свойственный ему оптимизм значительно ослабел или вовсе покинул его. Иногда в несчастье бывает своего рода ограниченность географическая отдаленность, как в жизни путевого обходчика на разъезде, и человек живет или терпит жизнь, проявляя минимум энергии и почти не воспринимая окружающего мира, и большая часть этого мира быстро проносится мимо, как пассажиры шикарного поезда из Санта-Фе. Такая жизнь имеет свои преимущества — одиночество и мечты о несбыточном, но это жизнь, лишенная дружбы, общения, любви и даже реальной надежды на избавление. Каверли погрузился в эмоциональное уединение, и тут пришло письмо от Бетси.

«Милый, — писала она, — я еду в Бембридж повидать бабушку. Не пытайся поехать за мной. Прости, что я забрала все деньги, но, как только я поступлю на работу, я все тебе верну. Ты можешь получить развод и жениться на другой женщине, у которой будут дети. Я, вероятно, просто странница и теперь опять странствую».

Каверли подошел к телефону и вызвал Бембридж. Ответила старая бабушка Бетси.

— Я хочу поговорить с Бетси! — крикнул Каверли. — Я хочу поговорить с Бетси.

— Ее здесь нет, — ответила старуха. — Она больше здесь не живет. Она вышла замуж за Каверли Уопшот и уехала с ним куда-то в другое место.

— Я Каверли Уопшот! — крикнул Каверли.

— Ну, если вы Каверли Уопшот, то зачем вы меня беспокоите? — спросила старуха. — Если вы Каверли Уопшот, то почему вы сами не поговорите с Бетси? А когда будете говорить с пей, скажите, чтобы она становилась на колени, когда молится. Скажите ей, что молитвы не имеют силы, если не становиться на колени. — И с этими словами она повесила трубку.

34

Теперь мы подошли к малоприятной части нашего рассказа, и всякий, кому эта глава не интересна, вполне может ее пропустить. Дело было так. Непосредственным начальником Каверли был некий Уолкот, но во главе всего отдела программирования стоял молодой человек по фамилии Пенкрас. У него был замогильный голос, красивые ровные белые зубы, и он ездил на европейской гоночной машине. Он никогда не говорил с Каверли, только здоровался или поощрительно улыбался, проходя по длинной комнате программистов. Возможно, мы переоцениваем нашу способность скрывать свои переживания: печать одиночества и неразделенности чувств бросается в глаза гораздо сильней, чем мы думаем. Как бы там ни было, однажды вечером Пенкрас неожиданно подошел к Каверли и предложил отвезти его домой. Каверли был рад любому обществу, и низкая гоночная машина заметно повлияла на его настроение. Когда они свернули с Триста двадцать пятой улицы на Кольцо К, Пенкрас сказал, что он удивлен, не видя жены Каверли на пороге их дома. Каверли сказал, что она уехала погостить в Джорджию.

— Тогда вы должны поехать ко мне и поужинать со мной, — заявил Пенкрас. Он пустил машину на полную скорость, и она с ревом помчалась.

Дом у Пенкраса был, разумеется, точно такой же, как у Каверли, по он находился близ военного поста, и примыкавший к нему участок был больше. Изысканно обставленный, он представлял для Каверли приятную перемену но сравнению с его собственным беспорядочным хозяйством. Пенкрас приготовил ему выпить и стал подпускать турусы.

— Я уже давно хотел поговорить с вами, — сказал он. — Вы работаете превосходно, поистине блестяще, и я хотел вам это сказать. Через несколько недель мы пошлем кого-нибудь в Англию… Я сам тоже поеду. Мы хотим сравнить наши методы программирования с английскими. И разумеется, хотим послать человека, который справится. Нам нужен человек, обладающий индивидуальностью в некоторым жизненным опытом. У вас хорошие шансы получить эту командировку, если она вас интересует.

Это признание его достоинств доставило Каверли большую радость, хотя Пенкрас осыпал его таким множеством откровенно томных взглядов, что он почувствовал себя неловко. Его новый приятель не был женствен, отнюдь нет. Он говорил басом, тело его, видимо, поросло волосами, а движения были атлетические, но Каверли почему-то казалось, что стоит ткнуть ему в пах, как он упадет в обморок. Каверли понимал, что проявит неблагодарность и нечестность, если будет пользоваться гостеприимством этого человека и наслаждаться уютом в его доме и в то же время питать подозрения относительно его личной жизни; но, говоря по правде, он получал большое удовольствие. Он не задумывался о том, чем может закончиться такая дружба, и наслаждался той атмосферой восхваления и нежности, которую создал Пенкрас, по-видимому и сам наслаждавшийся ею. Такого вкусного обеда Каверли не ел уже много месяцев, а после обеда Пенкрас предложил пройти через военный лагерь в погулять в лесу. Это было как раз то, чего хотелось и Каверли, и они вышли в вечернюю тьму и сделали круг по лесу, дружелюбно и серьезно беседуя о своей работе и развлечениях. Затем Пенкрас отвез Каверли домой.

Утром до начала работы Уолкот предупредил Каверли насчет Пенкраса. Тот был гомосексуалистом. Это сообщение удивило и опечалило Каверли, но пробудило в нем и некоторое упрямство. Он чувствовал то же, что тетя Гонора чувствовала в отношении ломовой лошади. Он не хотел быть ломовой лошадью, но и не хотел видеть, как с нею жестоко обращаются. Несколько дней он не встречал Пенкраса, а затем как-то вечером, когда он собирался съесть свой обед прямо из кастрюли, гоночная машина с ревом влетела на Кольцо К и Пенкрас позвонил у дверей. Он привез Каверли к себе поужинать, и они опять гуляли в лесу. Никогда Каверли не встречал человека, с таким интересом слушавшего его воспоминания о Сент-Ботолфсе, и был счастлив, что может говорить о прошлом.

После еще одного вечера, проведенного с Пенкрасом, Каверли стали ясны намерения приятеля, но он не знал, как себя вести, и не видел основания, почему бы ему не обедать с гомосексуалистом. Он прикидывался перед самим собой невинным или наивным, но эта отговорка была крайне неубедительна. Гомосексуалист, в сущности, никого из нас не удивляет. Мы выбираем галстуки, смачиваем и причесываем волосы, зашнуровываем ботинки, чтобы понравиться предмету своей страсти; так же поступают и они. Каверли был достаточно опытен в дружбе, чтобы понимать, что преувеличенное внимание, уделяемое ему Пенкрасом, объяснялось любовью. Тот хотел быть обольстительным, и, когда они после ужина пошли гулять, его окружала атмосфера эротического возбуждения или смятения. Они миновали последний дом и поравнялись с военными сооружениями — казармами, полковой церковью и плацем, который был огорожен побеленным известью каменным забором. На пороге одной из казарм сидел какой-то мужчина и выковывал браслет из осколка ракеты. Это была — как в большинстве армейских гарнизонов «ничейная земля», с которой в чрезвычайных условиях войны поневоле мирились, но которая теперь казалась более изолированной и пустынной, чем всегда. Они прошли мимо казарм в лес и уселись на камни.

— Через десять дней мы уезжаем в Англию, — сказал Пенкрас.

— Мне будет недоставать вас, — сказал Каверли.

— Вы тоже едете. Я все уладил.

Каверли обернулся к своему спутнику и уловил в его глазах такую печаль, что ему почудилось, будто он никогда не сможет прийти в себя. Это был взгляд, какой не раз вызывал в нем отвращение — доктора в Травертине, буфетчика в Вашингтоне, священника на ночном пароходе, приказчика в лавке, — тот обостренный взгляд мужчин, одолеваемых горестью однополого влечения, горестью и извращенным желанием бежать (помочиться в суповую миску лоустофтского фарфора, написать гадкое слово на задней стенке сарая и удрать в море с грязным-прегрязным матросом) — бежать не от законов и обычаев мира, а от его силы и энергии.

— Еще всего только десять дней, — вздохнул его спутник, и вдруг Каверли почувствовал, как в нем смутно шевельнулось противоестественное влечение. Это продолжалось какую-то долю секунды. И от этой мысли, что он присоединится к числу мужчин с тусклым взглядом, блуждающих в темноте, как Дядюшка Писпис ПасТилка, бич совести обрушился на него с такой силой, словно кто-то хлестнул его по самому чувствительному месту. Секунду спустя бич опустился на него снова — на этот раз за то, что он унизил человеческое достоинство. Дядюшке Писпису судьба назначила бродить по садам, а в представлении Каверли мир был местом, где допускается такое одиночество. Затем бич обрушился опять — и на этот раз он находился в руках привлекательной женщины, которая бесконечно презирала его за такого друга и глаза которой сказали ему, что отныне ему навсегда заказано наслаждение женщинами — этими утренними созданиями. Он с вожделением подумал о том, чтобы отправиться в море с педерастом, и Венера повернулась к нему своей голой спиной и навеки ушла из его жизни.

Это была убийственная потеря. Кокетство и признания женщин, их воспоминания и рассуждения об атомной бомбе, их тайные склады «клинекса» и лосьона для рук, тепло их грудей, их способность подчиняться и забывать, эта сладость любви, превосходившая его понимание, — все ушло, Венера стала его врагом. Над ее нежным ртом он нарисовал усы, и теперь она велит своим любимицам презирать его. Она могла разрешить ему время от времени разговаривать со старухой, но не больше.

Стояло лето, воздух был полон семян и цветочной пыльцы, и с той необыкновенно обостренной зоркостью, какая дается горем, Каверли, словно сквозь лупу, видел изобилие ягод и стручков с семенами на земле у своих ног и думал о том, с какой щедростью создает все природа, чтобы способствовать продолжению вида, и только для него, Каверли, она сделала исключение. Он думал о своих бедных добрых родителях на Западной ферме, счастье, благополучие и пропитание которых зависит от доблести, которой он не обладает. Потом он подумал о Мозесе, и его охватило страстное желание повидать брата.

— Я не могу поехать с вами в Англию, — сказал он Пенкрасу. — Я должен повидаться с братом.

Пенкрас стал упрашивать, потом откровенно рассердился, и они вышли из леса не вместе.

Наутро Каверли сказал Уолкоту, что он не хочет ехать в Англию с Пенкрасом, и Уолкот одобрил его решение и улыбнулся. В ответ Каверли бросил на него угрюмый взгляд. Это была улыбка хорошо осведомленного человека — он, конечно, все знал о Пенкрасе, — это была улыбка филистера, довольного том, что он спас свою шкуру; она была из числа тех наглых улыбок, которыми держится и питается весь нездоровый мир притворства, недоверия и жестокости… Но затем, приглядевшись внимательнее, он увидел, что то была самая дружелюбная и милая улыбка, во всяком случае улыбка человека, сознающего, что другой человек знал, что происходило в его голове. Каверли попросил два дня в счет годового отпуска, чтобы навестить Мозеса.

Он ушел из лаборатории в полдень, упаковал чемоданы и поехал автобусом на вокзал. Несколько женщин ждали на платформе поезда, но Каверли отвел от них взгляд. Он больше не имел права любоваться ими. Он был недостоин их прелести. Очутившись в поезде, он закрыл глаза, чтобы не видеть среди мелькавшего за окном ландшафта ничего, что могло бы доставить удовольствие, так как миловидная женщина заставила бы его болезненно переживать свою недостойность, а красивый мужчина напомнил бы ему о гнусности той жизни, которую он едва не начал. Спокойно ехать он мог бы лишь в обществе каких-нибудь чудовищ мужчин с бородавками и сварливых женщин, по какой-нибудь необыкновенной стране, где случайные проявления изящества и красоты объявлены вне закона.

В Брашуике рядом с Каверли сел седой мужчина, державший в руке один из тех зеленых саржевых мешков для книг, какие обычно носят в Кеймбридже. Потертая зеленая ткань напомнила Каверли о зиме в Новой Англия, о простом, патриархальном образе жизни, о возвращении на ферму перед рождеством, и о снежной мгле, сгущающейся над прудом, где катались на коньках, и о лае собак вдалеке. Незнакомец и Каверли — мешок с книгами лежал между ними разговорились. Спутник оказался ученым. Его специальностью была японская литература. Он интересовался самурайскими легендами и показал Каверли перевод одной из них. В ней рассказывалось о каком-то самурае-гомосексуалисте, и, когда Каверли уяснил себе смысл, его спутник достал несколько гравюр, изображавших «подвиги» самурая. Тут клапаны сердца у Каверли чуть не захлебнулись кровью, и он стал прислушиваться к тому, что творилось у него в груди, как мы прислушиваемся у дверей, чтобы узнать, не происходит ли за ними что-нибудь подозрительное. Затем, покраснев, как Гонора, зардевшись, как старая дева, обнаружившая, что все высочайшее скрипучее здание ее целомудрия зашаталось, Каверли схватил свой чемодан и помчался в другой вагон. Чувствуя тошноту, он пошел в уборную, где кто-то написал карандашом на стене гомосексуальное домогательство, обращенное ко всем, кто будет стоять у трубы водяного охлаждения и насвистывать «Янки-дудл». Как мог он укрепить в себе чувство нравственной полноценности, как мог он вложить в уста Пенкраса другие слова или делать вид, что на гравюрах, показанных ему, была изображена гейша, идущая по заснеженному мосту? Он смотрел в окно, от всего сердца стремясь отыскать в проносившемся мимо ландшафте какой-нибудь клочок пригодной к употреблению животворной истины, но то, во что он всматривался, были темные равнины американского сексуального опыта, по которым все еще бродили бизоны. Ему хотелось, чтобы вместо Макленнеевского института он в свое время посещал какую-нибудь школу любви.

Каверли прямо воочию видел подъезд и фронтон такой школы и стал придумывать программу обучения в ней. Там будут вестись занятия по теории распознавания зарождающейся любви, читаться лекции об ужаснейшем заблуждении, в которое впадают, смешивая поклонение и нежность; там будут проводиться симпозиумы, посвященные неразличимым эротическим импульсам, мужским комплексам и одержимости; там будут даваться описания той власти, какой обладает эмоциональное возбуждение, окрашивающее мир в мрачные или радостные тона. Ученикам будут демонстрировать изображение Венеры, отмечая при этом их реакции. Те жалкие мужчины, которые надеялись, что женщины дадут им возможность убедиться в своей сексуальной природе, будут каяться в своих грехах и признаваться в несчастьях, а распутники, надругавшиеся над женщинами, будут также призваны свидетелями. Те ночи, когда он лежал в постели, прислушиваясь к шуму поездов и дождя и ощущая под бедром хлебные крошки и холодные пятна любви, эти ночи, когда радость превосходила его понимание, будут подробно объяснены, и его научат давать точное и осмысленное толкование фигуры прелестной женщины, в сумерках вносящей в дом свои цветы, перед тем как ударит мороз. Он научится здраво оценивать все эти нежные и прелестные фигуры — женщин, которые что-то шьют из голубой ткани, волной ниспадающей на их колени, женщин, в наступающей темноте поющих своим детям баллады о злосчастной участи Карла Стюарта, женщин, выходящих из моря или сидящих на скалах. Для Каверли будет специальный курс о матриархате и его утонченном влиянии — ему придется изрядно потрудиться, чтобы усвоить его, — курс об опасностях слепого угождения женам, которое, надевая на себя личину любви, на самом деле служит выражением скептицизма и горечи. Там будут читаться строго научные лекции о гомосексуализме, и о его меняющейся роли в обществе, и о том, правильна или ложна теория о его связи с волей к смерти. О той неуловимой грани, перейдя которую влюбленные перестают обогащать и начинают пожирать друг друга; о той критической точке, на которой нежность разъедает самоуважение и дух как бы начинает распадаться на хлопья, похожие на частицы ржавчины, как если бы их поместили под микроскоп и увеличивали до тех пор, пока они не стали бы большими, точно стальные балки, и без труда распознаваемыми. Там будут диаграммы любви и диаграммы меланхолии, а хмурые взгляды, которым мы вправе придать безнадежное вожделение, будут измерены с точностью до миллиметра. Для Каверли это будет трудный курс, он знал это, и большую часть времени он будет находиться под угрозой исключения, но в конце концов он его закончит. На пианино сыграют туш, он пройдет по эстраде и получит диплом, а затем спустится по лестнице и пройдет под фронтоном, полностью обладая теперь способностью к любви, и с чистой совестью, с радостным предвкушением будет взирать на землю, на беспредельный мир.

Но такой школы не существовало, и, когда он поздно вечером приехал в Нью-Йорк, шел дождь и привокзальные улицы, казалось, окутывала атмосфера эротических преступлений. Он остановился в гостинице и, продолжая свои поиски истины, решил, что он не кто иной, как гомосексуальный девственник в дешевой гостинице. Он никогда не отдавал себе отчета в своем сходстве с тетей Гонорой, но, когда он размышлял, хрустя пальцами и вытягивая шею, ход его рассуждений был такой же, как у старой дамы. Если он станет педерастом, то станет им открыто. Он будет носить браслеты и прикалывать розу к петлице пиджака. Он будет организатором педерастов, их оратором и пророком. Он заставит общество, правительство и закон признать их право на существование. У них будут свои клубы, не какие-нибудь воры для тайных встреч, а широкие, публичные организации вроде Союза говорящих на английском языке. Больше всего угнетало Каверли то, что он оказался неспособен выполнить свои обязательства перед родителями; он сел к столу и написал письмо Лиэндеру.

Утренним поездом Каверли приехал в «Светлый приют» и при виде брата подумал о том, как прочна была их дружба. Они обнялись, обменялись увесистыми тумаками, сели в старый «роллс-ройс», и через мгновение Каверли перешел от мучительных опасений к жизни, казавшейся здоровой и простой, напоминавшей ему только о хорошем. Разве может быть плохо, спрашивал он сам себя, что он мысленно как бы вернулся в отчий дом? Разве может быть плохо, что он чувствует себя так, словно он опять на ферме и просто едет в Травертин, чтобы участвовать на «Торне» в соревнованиях? Они проехали ворота и пошли пешком через парк; Мозес тем временем рассказывал, что будет жить в «Светлом приюте» только до осени, что для Мелисы это родной дом. Башни и зубчатые стены произвели на Каверли большое впечатление, но он не удивился, потому что в его восприятие мира всегда входило убеждение, что Мозес будет счастливей, чем он. Мелиса еще лежала в постели, но скоро должна была сойти вниз. Они собирались устроить пикник у плавательного бассейна.

— Это библиотека, — говорил Мозес. — Это танцевальный зал, это парадная столовая, а это у них называется ротондой.

Тут по лестнице спустилась Мелиса. При виде ее, ее золотистой кожи и темно-русых волос у Каверли захватило дыхание.

— Как я рада познакомиться с вами, — сказала она, и хотя голос у нее был довольно приятный, по силе воздействия его никак нельзя было сравнить с ее наружностью.

Она казалась Каверли воплощением победоносной красоты — армией с развевающимися знаменами, — и он не мог отвести от нее глаз, пока Мозес не потащил его в ванную, где они надели плавки.

— Лучше, пожалуй, захватить шляпы, — сказала Мелиса. — Солнце ужасно яркое.

Мозес открыл стенной шкаф, протянул Мелисе шляпу и, порывшись в поисках еще одной для себя, вытащил зеленую тирольскую шляпу с кисточкой, прикрепленной к околышу.

— Это д'Альбы? — спросил он.

— Упаси господи, — сказала Мелиса. — Женственные мужчины никогда не носят шляп.

Только этого и надо было Каверли. Он сунулся в шкаф и схватил первую попавшуюся на глаза шляпу — старую панаму, принадлежавшую, вероятно, покойному мистеру Скаддону. Она была ему велика — опустилась на уши, — но, вооружившись по крайней мере хоть этой эмблемой мужского достоинства, он зашагал вслед за Мозесом и Мелисой к бассейну.

Мелиса в этот день не плавала. Она сидела на краю мраморного бортика: расстелив скатерть для ленча, она разливала напитки. Что бы она ни делала и ни говорила, все чаровало и восхищало бедного Каверли и побуждало его к безрассудным выходкам. Он нырял. Он четыре раза переплыл бассейн. Он пытался прыгнуть в воду, сделав обратное сальто, но это ему не удалось, он только обрызгал Мелису с головы до ног. Они пили мартини и говорили о ферме, и Каверли, не привыкший к спиртным напиткам, опьянел. Он начал рассказывать о параде в честь 4 июля, отвлекся в сторону, вспомнив о кузине Эделейд, и окончил описанием запуска ракет в субботние дни. Он не упомянул об отъезде Бетси и, когда Мозес спросил о ней, говорил так, словно они все еще счастливо жили вместе. После ленча он еще раз переплыл бассейн, потом улегся в тени самшитового дерева и заснул.

Он устал и когда проснулся, то при виде воды, лившейся из позеленевших львиных пастей, при виде башен и зубчатых стен «Светлого приюта», возвышавшихся в конце лужайки, первое мгновение не мог понять, где он находится. Он ополоснул лицо водой. Скатерть, расстеленная для пикника, все еще лежала на бортике. Никто не убрал бокалов из-под коктейля, тарелок и цыплячьих косточек. Мозес и Мелиса ушли, и тень тсуги падала поперек бассейна. Потом он увидел, что они идут по садовой дорожке из оранжереи, где приятно провели время, и в их обращении друг с другом было столько изящества и нежности, что сердце у него готово было разорваться на части. Ведь ее красота могла пробудить в нем только печаль, только ощущение разлуки и одиночества, и, когда он думал о Пенкрасе, ему казалось, что тот предложил ему больше чем дружбу — что он предложил ему хитроумное средство, с помощью которого мы искажаем и уменьшаем красоту женщины. О, она была красива, и он предал ее. Он подсылал дождливыми ночами шпионов в ее царство и поощрял узурпатора.

— Простите, что мы оставили вас одного, Каверли, — сказала Мелиса, — но вы спали, вы храпели!..

Было уже поздно, и Каверли надо было одеться и поспешить на поезд.

В воскресенье днем на всякой железнодорожной станции время бежит быстрей, чем где бы то ни было. Даже в середине лета тени выглядят по-осеннему, а люди, собравшиеся там — солдат, матрос, старуха с цветами, завернутыми в бумагу, — были, казалось, отобраны так произвольно и так похожи на отмеченных болезнью или смертью, что невольно вспоминались мрачные пьесы, в которых к концу первого акта выясняется, что все действующие лица мертвы.

— Изобрази свою тихую чечетку, Каверли, — попросил Мозес. — Помаши крылышками.

— Я разучился, братец, — сказал Каверли. — Я теперь уже не могу.

— Ну попытайся, Каверли, — сказал Мозес. — Ну попытайся…

Тук, тук, тук — заскользил Каверли взад и вперед по платформе, а затем неуклюже попятился, поклонился и покраснел.

— Мы очень талантливая семья, — сказал он Мелисе.

Тут подошел поезд, и их чувства, подобно клочкам бумаги на платформе, были взметены и как попало закружились в безнадежном вихре. Каверли обнял обоих — он как будто плакал — и сел в вагон.

Когда он вернулся в Ремзен-Парк, в свой пустой дом, его ждал ответ Лиэндера на письмо, которое он послал из Нью-Йорка.

«Не унывай, — писал Лиэндер. — Автор этих строк сам не невинен и никогда не претендовал на это. Вел себя как мужчина со многими невестами из числа школьников. Предавался похоти в сарае для дров. Дождливыми воскресеньями. Теофилес Гейтс пытался поджечь огарком свечи испускаемые газы. Впоследствии председатель правления Покамассетского банка и Кредитно-финансового товарищества. В ранней молодости было тяжелое переживание. Неприятно вспоминать. Случилось после исчезновения отца. В гимнастическом зале подружился с незнакомым человеком. По фамилии Парминтер. Казался хорошим товарищем. Остроумный. Привлекательная внешность. В жизни автора самый одинокий период. Отца нет. Гамлет уехал. Несколько раз приводил Парминтера домой к ужину. Старушке матери очень понравились изящные манеры. Прекрасный костюм. «Я рада, что у тебя друг джентльмен», — говорит она. Парминтер приносил ей букеты цветов. И пел. Хороший тенор. Подарил мне ко дню рождения золотые запонки для манжет. Сентиментальная надпись. Сильно обрадовался. Я.

Тщеславие было моей бедой. Очень гордился своей внешностью. Часто почти голый любовался собой в зеркало. Принимал позу умирающего гладиатора. Дискобола. Бегущего Меркурия. Повинен, вероятно, в самовлюбленности. Последующее, возможно, было возмездием. Парминтер утверждал, что он художник-любитель. Предложил платить автору за позирование наличными. Перспектива показалась заманчивой. Был счастлив при мысли, что хорошее телосложение оценено. В назначенный вечер пошел в так называемую студию. По узкой лестнице поднялся в дурно пахнущую комнату. Небольшую. Парминтер там с несколькими друзьями. Попросили раздеться. Охотно согласился. Вызвал большое восхищение. Парминтер с друзьями начали раздеваться. Оказались педерастами. Автор схватил штаны и убежал. Дождливый вечер. Гнев. Смятение. Бедняга, видимо, был обуреваем смешанными чувствами. Вверх и вниз. Чувствовал себя так, словно был пропущен через машину для выжимания белья. Эти переживания давали повод для вопроса: был ли автор педерастом? Проблемы пола — крепкий орешек в непросвещенном девятнадцатом веке. Спрашивал себя: педераст? Под душем после игры в мяч. Плавая нагишом с приятелями в Стон-Хилле. В раздевалке спрашивал себя: педераст?

После разоблачения не имел ни малейшего желания встречаться с Парминтером. Не так-то легко отделаться. На следующий вечер явился к нам. Ничуть не изменился. Беззастенчивый. Цветы старухе матери. Масленые взгляды мне. Не в состоянии объяснить положение. С таким же успехом мог сказать матери, что луна сделана из зеленого сыра. Была достаточно осведомлена в подобного рода вещах, так как в Сент-Ботолфсе появлялись иногда такие типы, однако ни разу ей, по-видимому, не приходило в голову, что друг-джентльмен относится к этой категории. Автор не хотел проявить грубости. Согласился поужинать с Парминтером в гостинице Янга. Надеялся, что все произойдет в обстановке полного благоразумия. Вежливое прощание на перекрестке. Вам туда, а мне сюда.

Парминтер в крайне подавленном настроении. Глаза как у гончей. Бурлящий чайник. Пил много виски. Ел мало. Автор произнес прощальную речь. Выразил надежду, что дружба будет продолжаться и т. д. Результат был такой, как если бы тыкать гадюку острой палкой. Встречные обвинения. Угрозы. Улещивания. И т. д. Потребовал возврата золотых запонок. Обвинил в склонности к флирту. Также в том, что автор был всем известный педераст, Заплатил свою долю счета и ушел из ресторана. Лег спать. Позже услышал, как окликают по имени. Стук гравия в окно. Парминтер на заднем дворе, зовет меня. Вспомнил тогда о помойном ведре. Грех гордыни, возможно. Гореть в аду в недалеком будущем. Все в свое время. Открыл тумбу. Снял крышку с ночного горшка. Полный комплект боеприпасов. Поднес их к окну и угостил фигуру во дворе из обоих стволов. Конец.

Человек не прост. Уродливые спутники любви всегда с нами. Те, кто показывает свой голый зад из окон, выходящих на улицу. Занимаются онанизмом в душевых Христианской ассоциации молодежи. Рыцари, поэты, блистательные умы отдавали дань этим обломкам любви. Мануфактурщики. Мелкие торговцы. Послушные. Чистоплотные. С тихим голосом. Не блещущие умом. Бесцветные. Томятся по школьнику, который косит траву. Умирают по объятиям садовника. В жизни бывают худшие несчастья, Тонущие суда. Дома, сожженные молнией. Смерть невинных детей. Война. Голод. Мчащиеся в испуге лошади, Не унывай, мой сын. Тебе кажется, что ты несчастен. Стисни зубы и не плачь. На пути любви много ухабов. Помни это».

35

Это лето, думал Мозес, будет преисполнено любви, так как у себя в комнате они слышали фонтаны и от присутствия Мелисы его постель становилась чем-то вроде Венеции, — стоило ли обращать внимание на водянистые супы и соусы, которыми из большей частью кормили за обедом? Мелиса была нежна в довольна — могла ли Джустина наложить на это свою руку? Через несколько дней после свадьбы миссис Эндерби пригласила Мозеса в свою контору и сказала, что ежемесячно ему будет предъявляться счет на триста долларов за комнату и стол. Тогда у него возникло подозрение, что любовь к женщине, которая не может уехать из определенного места, иногда создает множество проблем, но это было только подозрение, и он вежливо согласился платить дань. Еще несколько дней спустя, вернувшись из Кредитно-финансового товарищества, он застал свою жену — впервые с тех пор, как познакомился с нею, — в слезах. Прибыл свадебный подарок Джустины. Джакомо вытащил их широкую и неуклюжую супружескую кровать и поставил вместо нее две одинаковые кровати, узкие и твердые, как грифельная доска. Мелиса стояла у двери балкона и плакала из-за этого, и тогда Мозесу показалось, что, пожалуй, он недооценил глубину сходства между своей златокожей женой и этой свирепой, хорошо сохранившейся каргой, ее опекуншей. Он осушил слезы Мелисы, а за обедом поблагодарил Джустину за кровати. После обеда он и Джакомо отнесли парные кровати в кладовую, где они раньше стояли, и вернули на место прежнюю. Наблюдая этим вечером за раздевающейся Мелисой (за ее плечом он видел в лунном свете лужайки, парк и бассейн) и стараясь прогнать мысль, что эти крепостные стены представляют для нее реальность, что шипы на розах, обвивающих эти стены, кажутся ей очень острыми, он спросил, не могут ли они уехать раньше осени, и она напомнила ему, что он обещал не просить об этом.

Через несколько дней утром, подойдя к своему стенному шкафу, Мозес обнаружил, что все его костюмы исчезли, кроме грязного летнего полосатого костюма, который был на нем накануне.

— О, я знаю, что случилось, дорогой, — сказала Мелиса. — Джустина забрала твои костюмы и отдала в церковь для продажи с благотворительной целью. — Она нагишом встала с постели и с беспокойством подошла к своему стенному шкафу. — Смотри, что она сделала. Она взяла мое желтое платье, и серое, и голубое. Я пойду в церковь и заберу их.

— Ты хочешь сказать, что она без спросу взяла мои костюмы для продажи на благотворительном базаре?

— Да, дорогой; Ода никак не может понять, что в «Светлом приюте» есть хоть что-нибудь, что ей не принадлежит.

— И как долго это продолжается?

— Много лет.

Мелисе удалось за несколько долларов выкупить свои платья и костюмы Мозеса, и, забыв об этом эпизоде, он продолжал вести свою насыщенную любовью жизнь. Мозес уже давно перестал питать отвращение к «Светлому приюту», которое возникло в нем, когда он лазил, спотыкаясь, по крыше, и замок стал казаться ему прекрасным жилищем на первые месяцы после женитьбы, так как даже скамьи в саду поддерживали женщины с огромными мраморными грудями, а в зале его взгляд то и дело падал на голых и миловидных мужчин и женщин, в любовном экстазе преследующих друг друга. Они были на стульях с вышитыми сиденьями, они тянулись друг к другу с верхушек массивных подставок для дров в камине, они поддерживали свечи на обеденном столе и стеклянную чашу, из которой Джустина пила воду, глотая пилюли. Даже лилии в саду Мозес включал в свой любовный ансамбль, и, когда Мелиса срывала их и приносила целыми охапками, от которых во все стороны распространялся поистине траурный аромат, он пускался в пляс от радости. Из вечера в вечер они выпивали немного виски у себя в комнате, немного хереса в зале, кое-как высиживали до конца за жалким обедом, а затем вместе уходили к бассейну. Однажды вечером после обеда они, извинившись, собирались уйти, как вдруг Джустина сказала:

— Мы будем играть в бридж.

— Мы будем плавать, — сказал Мозес.

— Фонари около бассейна не горят, — сказала Джустина. — Вы не можете плавать в темноте. Завтра я велю Джакомо привести фонари в порядок. Сегодня мы будем играть в бридж.

Они играли в бридж до начала двенадцатого и в это) вечер, проведенный в обществе старого генерала, графа и миссис Эндерби, чуть не задохнулись от скуки. Когда на следующий день Мозес и Мелиса, извинившись, собирались уйти, Джустина была тут как тут.

— Фонари у бассейна еще не исправлены, — сказала она, — и я не прочь сыграть еще раз в бридж.

В этот вечер и в следующий, играя в бридж, Мозес испытывал беспокойство: ему казалось знаменательным, что только он один уезжал из «Светлого приюта», что со времени своей свадьбы он не видел в доме ни одного незнакомого или нового лица и что, насколько он знал, даже Джакомо никогда не выходил за пределы парка. Он пожаловался Мелисе, и та сказала, что она пригласит кого-нибудь в субботу в гости, и на следующий же вечер за обедом попросила у Джустины разрешения позвать соседей.

— Конечно, конечно, — сказала Джустина, — конечно, вам хочется, чтобы в доме бывала молодежь, но я не могу допустить, чтобы вы принимали гостей, пока не вычищены ковры. Я прикинула, что через неделю-другую они будут вычищены, и тогда вы сможете устроить небольшую вечеринку.

В субботу утром Джустина передала через миссис Эндерби, что она устала и проведет уик-энд у себя в комнате, и Мелиса, поощряемая Мозесом, позвонила трем молодым супружеским парам, жившим по соседству, и пригласила их в воскресенье на коктейль. В воскресенье под вечер Мозес затопил камин в зале и принес из тайника бутылки. Мелиса приготовила закуску, и, усевшись на единственный удобный диван, они стали поджидать гостей.

Погода была дождливая, и дождь наигрывал приятную мелодию на крышах старого здания. Услышав, что по аллее приближается машина. Мелиса зажгла свет, прошла по залу и пересекла ротонду. Мозес услышал в отдалении ее голос, приветствовавший Тренхолмов, поправил дрова в камине и стоял в ожидании, когда муж и жена, благодаря своей молодости и приятным манерам казавшиеся безобидными, вошли в комнату. Мелиса подала сухое печенье, и после того как приехали Хау и Ван-Биберы, негромкие звуки их голосов приятно смешались о музыкой дождя. Потом Мозес услышал в дверях сиплый суровый голос Джустины:

— Что это значит. Мелиса?

— Ах, Джустина, — храбро сказала Мелиса. — Я думаю, вы знакомы со всеми.

— Может быть, я и знакома, — сказала Джустина, — но что они тут делают?

— Я пригласила их на коктейль, — ответила Мелиса.

— Это очень некстати. Особенно сегодня. Я сказала Джакомо, что он может снять и почистить ковры.

— Мы можем перейти в зимний сад, — робко предложила Мелиса.

— Сколько раз я тебе говорила, Мелиса, что не хочу, чтобы ты принимала гостей в зимнем саду!

— Я сейчас позову Джакомо, — сказал Мозес Джустине. — Погодите, я налью вам немного виски.

Мозес подал Джустине виски, она уселась на диван я принялась с обворожительной улыбкой разглядывать лишившихся дара речи гостей.

— Если ты настаиваешь, Мелиса, на том, чтобы приглашать сюда гостей, сказала она, — то я хочу, чтобы ты советовалась со мной. Если мы не будем осторожны, дом наполнится карманными ворами и бродягами.

Гости отступили к двери, и Мелиса проводила их в ротонду. Вернувшись в зал, она села на стул не рядом с Мозесом, а напротив своей опекунши. Мозес никогда не видел ее такой мрачной.

Дождь прекратился. У самого горизонта тяжелые тучи разорвалась, словно пронзенные копьем, и волна яркого света хлынула в образовавшуюся щель, разлилась по лужайке, проникла сквозь стеклянную дверь, озарив зал и лицо старой женщины. Сверкание сотни окон замка увидят за много миль. Монахини-урсулинки, наблюдатели за жизнью птиц, водители автомобилей и рыбаки будут любоваться зданием, как бы купающимся в пламени. Ощущая свет у себя на лице и сознавая, что он идет ей, Джустина улыбнулась своей самовлюбленнейшей улыбкой, сопровождая ее аристократическим взглядом, от которого весь мир казался увешанным зеркалами.

— Я делаю это только потому, что очень люблю тебя, Мелиса, — сказала она и стала шевелить пальцами, украшенными бриллиантами, изумрудами и стекляшками, любуясь их игрой в гаснущем свете.

Теперь в комнате настала тишина, как в форелевой заводи. Джустина как бы приманивала ложными обещаниями, а Мелиса наблюдала за ее тенью, падавшей сквозь воду на песчаное дно, пытаясь отыскать долю истины во вкрадчивых словах своей опекунши. Лицо Джустины блестело от румян, а брови сверкали от черной краски, и Мозесу казалось, что где-то сквозь maquillage [19] проступает облик старухи. Ее лицо скоро сморщится, она будет носить черные платья, голос станет надтреснутым, и она будет вязать одеяла и свитеры для своих внучат, вносить в дом розы перед заморозками и разговаривать преимущественно о друзьях и родственниках, покинувших этот мир.

— Этот дом — тяжелая обуза, — сказала Джустина, — и нет никого, кто бы помог мне нести ее. Я с радостью передала бы все тебе, Мелиса, по я знаю, что, если ты умрешь раньше Мозеса, он продаст его первому встречному.

— Обещаю не делать этого, — весело сказал Мозес.

— Ах, если б я могла быть уверенной в этом, — вздохнула Джустина. Потом она встала, все еще сияя, и подошла к своей воспитаннице. — Но пусть не останется между нами никакой неприязни, любимая, если даже я расстроила вашу маленькую вечеринку. Я предупреждала тебя относительно ковров, но ты никогда не отличалась сообразительностью. Мне ничего не стоило обвести тебя вокруг пальца.

— Я не потерплю этого, Джустина, — сказал Мозес.

— Не вмешивайтесь, Мозес.

— Мелиса — моя жена.

— Вы не первый ее муж и будете не последним, и у нее была сотня любовников.

— Вы злая, Джустина.

— Я злая, как вы говорите, и грубая, и невоспитанная, но, выйдя замуж за мистера Скаддона, я обнаружила, что могу обладать всеми этими пороками и еще худшими — и все равно найдется достаточно людей, готовых лизать мне пятки.

Затем она снова подарила его своей очаровательнейшей улыбкой, и он впервые понял, какой поистине могущественной женщиной была в лучшую пору своей жизни эта бывшая учительница танцев и как сильно напоминала она, изгнанница из опустевших герцогств в верхней части Пятой авеню и пыльных королевств с Риверсайд-Драйв, этакую рейнскую принцессу былых времен. Потом она нагнулась, поцеловала Мелису и, изящно ступая, вышла из комнаты.

Губы Мелисы были сжаты, словно она старалась сдержать гнев. Мозес быстро подошел к ней, думая, что сможет рассеять атмосферу катастрофы, которую старуха оставила после себя в комнате, но, когда он опустил руки на плечи Мелисы, она, изогнувшись, отстранилась.

— Хочешь еще чего-нибудь выпить?

— Да.

Он налил виски и положил кусочек льда в ее стакан.

— Пойдем наверх.

— Хорошо.

Она шла впереди — она не хотела, чтобы он был рядом. Неожиданная стычка испортила ее благодушное настроение, и она вздыхала, поднимаясь по лестнице. Стакан с виски она держала перед собой обеими руками, как будто это была чаша Грааля. Казалось, от нее веяло усталостью и мукой. У нее было милое обыкновение раздеваться на виду, но на этот вечер она ушла в ванную комнату и захлопнула дверь. Она появилась оттуда в тусклом сером платье, которого Мозес прежде никогда не видел, бесформенном и очень старом, судя по тому, что оно было изъедено молью. Ряд железных пуговиц, штампованных в виде корабликов с распущенными парусами, шел от узкого ворота до обвислого подола, и очертания ее талии и груди терялись в складках серой ткани. Она села за туалетный стол и сняла серьги, браслеты и жемчужное ожерелье, затем, отделив прядь волос, стала ее расчесывать.

Мозес теперь знал, что женщины могут принимать различные облики, что в исступлении любви они способны перевоплотиться в любого зверя и в любую земную красу — огонь, гроты, прелести сенокосной поры — и создать в вашем воображении ярчайший образ, подобный игре света на воде; его не пугало, что этот дар превращения мог быть использован для того, чтобы осуществлять корыстные и мелочные замыслы, направленные к самовозвеличению. Мозес пришел к выводу, что благоразумия ради следует всегда помнить о личинах, чаще всего принимаемых женщинами, которых он любил. Тогда он не будет застигнут врасплох, если любвеобильная женщина вдруг по причине, известной только ей самой, превратится в старую деву. Тогда он не подвергнется опасности потерять надежду, помогающую ему сохранять терпение, так как он убедился, что женщины, хотя и способны по желанию менять свой облик, не могут долго выдержать взятую на себя роль — если он будет терпеливо сносить фокусничанье, душевное расстройство или ложную скромность, от них вскоре не останется и следа. Сейчас он наблюдал перемены, происшедшие с его златокожей женой, пытаясь понять, что она изображала.

Она изображала целомудрие — злосчастное и неумолимое целомудрие. Она изображала несчастную старую деву. Она презрительно взглянула туда, где на полу лежала сброшенная им одежда, отводя в то же время взгляд от его голого тела.

— Я хочу, Мозес, чтобы ты научился подбирать за собой свои вещи, сказала она монотонным голосом, который был ему совершенно незнаком. В нем звучала деланная ласковость одинокой и терпеливой женщины, вынужденной из-за ухудшения денежных обстоятельств заботиться о грязном мальчике. Сделав все возможное, чтобы волосы ее стали гладкими, она встала и мелкими шажками направилась к двери.

— Я иду вниз.

— Подожди минуту, дорогая.

— Думаю, если я сейчас сойду вниз, то смогу помочь. Ведь у бедной прислуги так много работы.

Ее улыбка была сплошным лицемерием. Она выплыла из комнаты.

Решимость Мозеса претерпеть до конца этот грубый маскарад поставила его в довольно глупое положение, и, когда он одевался, его прежде нахмуренное лицо сияло притворным весельем. К полуночи ей надоест играть эту роль, подумал он, а до тех пор с удовлетворением его желания придется подождать: но он не переставал его испытывать, это ощущение полноты и силы, ставшее еще более острым при электрическом свете. Спустившись в зал, он заметил, что бутылки, по неосторожности оставленные там, были присвоены Джустиной, и понял, что больше никогда их не увидит. Он выпил бокал плохого хереса и закусил арахисом. Мелиса стояла среди лимонных деревьев, обрывая сухие листья. Казалось, она вздыхала даже за этим занятием. Теперь она была бедной родственницей, невзрачной личностью, которая не призвана играть большую роль в жизни и философски удовлетворяется мелочами. Закончив приведение в порядок лимонных деревьев, она взяла со стола пепельницу и нарочитым жестом высыпала ее содержимое в камин. Когда прозвенел колокол, она подкатила кресло генерала к двери, предварительно нежно закутав его ноги пледом, а за столом едва притронулась к еде и разговаривала о больнице для собак и кошек.

До десяти они играли в бридж, затем Мелиса деликатно зевнула и сказала, что очень устала. Мозес извинился; его охватило уныние при виде того, как она семенит впереди него по залу. На лестнице он обнял ее за талию, которую ему пришлось ощупью отыскать в складках серого платья, и поцеловал в щеку. Она не попыталась высвободиться из его объятий. Наверху, в их комнате, он закрыл дверь, отгородившись от всего остального дома, и стал ждать, что она будет делать дальше. Она подошла к стулу, взяла печатное объявление местной фабрики химической чистки и принялась читать его. Мозес осторожно забрал бумажку и поцеловал Мелису.

— Все в порядке, — сказала она.

Он стал раздеваться, думая с ликованием, что через минуту она будет в его объятиях, но вопреки его ожиданиям она подошла к туалетному столу, вывалила из позолоченной коробочки множество шпилек, отделила пальцами прядь волос, свернула ее кольцом и, плотно прижав к голове, заколола шпилькой. Мозес надеялся, что она смастерит только несколько локонов, и посмотрел на часы, готовясь прождать десять-пятнадцать минут. Ему нравилось, когда волосы у Мелисы лежали свободно, и он с каким-то мрачным предчувствием наблюдал за тем, как она брала одну прядь за другой, сворачивала ее кольцом и прикалывала шпильками к голове. Впрочем, осуществлению его надежд задержка от этого не грозила, и желание в нем не ослабевало; пытаясь развлечься, он взял журнал и стал просматривать объявления, но в преддверии того царства любви, которое так скоро должно было открыться перед ним, иллюстрации казались ему бессмысленными. Когда все волосы над лбом Мелисы были прочно приколоты к голове, она принялась укладывать их с боков, и Мозес понял, что ему придется изрядно подождать. Он сел, спустил ноги на пол и закурил сигарету. Ощущение полноты и силы достигло апогея, и ему не помогли бы ни холодные ванны, ни длинные прогулки под дождем, ни юмористические карикатуры, ни стаканы молока. Мелиса стала закалывать волосы на затылке, и вдруг ощущение полноты незаметно перешло в ощущение боли, распространившееся от бедер куда-то в глубь живота. Он вынул изо рта сигарету, натянул пижамные брюки и вышел на балкон. Он услышал, как Мелиса закрыла дверь ванной комнаты. Затем со вздохом подлинного горя он услышал шум напускаемой в ванну воды.

Купание Мелисы никогда не продолжалось меньше трех четвертей часа. Часто Мозес весело дожидался ее, но сегодня его ощущения были мучительны. Он оставался на балконе, выискивая и называя по именам те звезды, которые знал, и курил. Через три четверти часа, услышав, как она вытащила пробку в ванне, он вернулся в комнату и растянулся на кровати, чувствуя, что страстное желание в нем достигло новых вершин чистоты и счастья. Из ванной комнаты он слышал звон бутылочек по стеклу, стук открываемых и закрываемых ящиков. Потом Мелиса отворила дверь ванной и вышла — не голая, а в длинной тяжелой ночной рубашке, деловито ковыряя в зубах зубочисткой.

— О Мелиса, — сказал он.

— Мне кажется, ты не любишь меня, — сказала она. Это был скучный, бесстрастный голос старой девы, и он напомнил Мозесу о чем-то скучном: дыме и пыли.

— Иногда я думаю, что ты вовсе не любишь меня, — продолжала она, — и, уж конечно, ты придаешь слишком большое значение сексу, о, слишком большое. Беда в том, что тебе не о чем думать. Я хочу сказать, что ты, в сущности, не интересуешься делами. Большинство мужчин очень интересуются своими делами. Джей Пи обычно бывал такой усталый, когда возвращался с работы, что с трудом съедал свой обед. Большинство мужчин слишком устают, чтобы каждое утро, каждый день и каждый вечер думать о любви. Они устают, и волнуются, и ведут нормальный образ жизни. Ты не любишь своей работы, а потому все время думаешь о сексе. По-моему, это не потому, что ты действительно развращен. А просто потому, что ты ничем не занят.

Мозесу слышался скрип мела. В его спальню проник дух классной комнаты, и его розы, казалось, завяли. В зеркале он видел прелестное лицо Мелисы, непроницаемое и своенравное, созданное для того, чтобы выражать страсть и нежность, и, думая о ее неисчерпаемых возможностях, он недоумевал, почему она ими не пользуется. Некоторым объяснением могло служить то, что с ним возникали трудности — взлеты и аварийные посадки чувственности, что иногда он выпускал газы и ковырял в зубах спичкой, что он не был ни блестящим, ни красивым мужчиной, но он этого не понимал. Он не понимал, размышляя о ее словах, какое право имела она называть плодом чистой праздности ту любовь, которая делала его ко всему восприимчивым, благодаря которой даже звуки дождя, проникающего сквозь течь в водосточном желобе, казались музыкой.

— Но я люблю тебя, — с надеждой сказал он.

— Некоторые мужчины приносят из конторы работу домой, — сказала она. Большинство мужчин приносят. Большинство тех мужчин, кого я знаю. Прислушиваясь к ее словам, он испытывал такое ощущение, словно ее голос становился суше и терял свои глубокие интонации, по мере того как ее чувства мельчали. — И большинству мужчин, занятых делами, — без всякого выражения продолжала она, — приходится много разъезжать. Они много времени проводят вдали от жен. У них есть другие отдушины, кроме секса. У большинства здоровых мужчин есть. Они играют в бадминтон.

— Я играю в бадминтон.

— Ты ни разу не играл в бадминтон с тех пор, как я с тобой познакомилась.

— Раньше я играл.

— Конечно, — сказала Мелиса, — если тебе совершенно необходимо заниматься со мной любовью, я буду это делать, но я думаю, тебе следует понять, что это не самое главное.

— Ты все сводишь только к постели, — уныло сказал Мозес.

— Ты такой противный и самовлюбленный, — сказала она, покачивая головой. — Мысли у тебя такие грубые и низменные. Ты только хочешь причинить мне боль.

— Я хотел любить тебя, — сказал он. — Я весь день думал об этом и радовался. Когда я нежно попросил тебя, ты пошла к туалетному столу и напихала себе в голову куски металла. Я был полон любви, — печально сказал он. — Теперь я полон злости, во мне все кипит.

— И вся твоя злость направлена, я полагаю, на меня? — спросила она. — Я уже говорила тебе, что не могу быть всем, чем тебе хочется. Я не могу быть одновременно женой, ребенком и матерью. Ты требуешь слишком многого.

— Я не хочу, чтобы ты была моей матерью и моим ребенком, — хрипло сказал Мозес. — У меня есть мать, и у меня будут дети. В них у меня не будет недостатка. Я хочу, чтобы ты была моей женой, а ты напихала себе в голову шпильки.

— Мне казалось, мы уже давно пришли к выводу, — сказала она, — что я не в состоянии дать тебе все, чего ты хочешь…

— У меня нет больше желания разговаривать, — сказал он.

Он снял пижаму, оделся и вышел из комнаты. Он пошел по подъездной аллее и свернул на дорогу, которая вела к деревне Скаддонвил. До деревни было четыре мили; дойдя до нее и увидев, что на улицах темно, он повернул обратно по тропинке, которая шла лесом, и тишина летней ночи успокоила наконец его волнение. В дальних домах собаки услышали его шаги и лаяли еще долго после того, как он прошел. Деревья слегка покачивались на ветру, а звезд было так много а они были такие ясные, что воображаемые линии, образующие Плеяды и Кассиопею в ее кресле, казались почти зримыми. Летней ночью от темной тропинки веяло несокрушимым здоровьем — в этом месте и в это время года нельзя было питать злых чувств. Вдали Мозес увидел мрачные башни «Светлого приюта»; пройдя аллею, он вернулся в дом и лег спать. Мелиса уже спала, и она все еще спала, когда он уходил утром.

Когда он вечером возвратился, Мелисы в их комнате не было; оглядевшись в надежде обнаружить какие-нибудь признаки того, что ее настроение изменилось, он заметил, что в комнате сделана тщательная уборка. Само по себе это могло быть хорошим предзнаменованием, но он увидел, что Мелиса убрала с туалетного стола флаконы духов и выбросила все цветы. Он умылся, надел домашнюю куртку и сошел вниз. В зале был д'Альба; сидя на золотом троне, он читал приключения Микки Мауса и курил огромную сигару. Любовь к комиксам была у пего неподдельная, но в остальном, как подозревал Мозес, его поведение было позой — напоминанием о традициях Дж. П., почти безграмотного крупного оптовика. Д'Альба сказал, что Мелиса в прачечной. Это было неожиданно. За все время, что Мозес ее знал, она никогда даже близко не подходила к прачечной. Он прошел запущенным коридором, который вел куда-то в сторону от главной части дома, и по грязной деревянной лестнице спустился в полуподвальный этаж. Мелиса была в прачечной: она засовывала простыни в стиральную машину. Ее золотистые волосы потемнели от пара. Она на ответила, когда Мозес заговорил с пей, а когда он дотронулся до нее, сказала:

— Оставь меня в покое.

Она сказала, что постельное белье в доме уже несколько месяцев не стиралось. Горничные доставали из бельевых шкафов все новые смены, и она обнаружила, что весь спускной желоб в прачечной забит простынями. Мозес достаточно знал Мелису, чтобы не предположить, будто она сама отправила простыни в прачечную. Он понимал, что ее заботила не чистота. Она с успехом унижала свою красоту. Платье, которое было на ней, она, наверно, отыскала в чулане для метел, нежные руки покраснели от горячей воды. Волосы у нее слиплись, сжатый рот выражал крайнее отвращение. Мозес страстно любил ее, и при виде всего этого лицо его исказилось.

Он не знал ее семьи, если не считать темно-коричневой карточки ее матери, которая сидела на резном стуле, держа в руках десяток роз, опущенных вниз цветами. Ее родственников — теток, дядей, братьев и сестер, — которые могут иногда объяснить нам превращения характера, он не знал, и, если сейчас ею владела тень какой-то тети, он этой тети никогда не видел. И теперь, когда он наблюдал, как она засовывает простыни в стиральную машину, в нем впервые промелькнуло сожаление, что она была сиротой. Ее рвение казалось покаянным, и пусть так оно и будет. Он полюбил Мелису не за ее способности к арифметике, не за ее чистоплотность, рассудительность или какие-либо другие выдающиеся достоинства. Это произошло потому, что он разглядел в ней какую-то необычайную внутреннюю привлекательность или изящество, которые были созвучны его потребностям.

— Тебе больше нечего делать, как стоять здесь? — раздраженно спросила она.

Он сказал: «Да, да» — и поднялся по лестнице.

Джустина встретила его в зале очень сердечно. Ее глаза были широко раскрыты, и она говорила взволнованным шепотом, когда спросила, в прачечной ли Мелиса.

— Возможно, мы должны были предупредить вас до женитьбы, — сказала она, — но, знаете, Мелиса всегда была очень, очень… — Слово, которое она хотела произнести, показалось ей слишком грубым, и она закончила иначе: Она никогда не была слишком сговорчивой. Идемте, — предложила она Мозесу. — Пойдемте выпьем. У д'Альбы, кажется, есть виски. Сегодня вечером нам нужно что-нибудь покрепче хереса.

Картина, нарисованная ею, была уютной, и хотя Мозес ясно чувствовал всю остроту ее враждебности, ему не оставалось ничего лучшего, разве только уйти в сад и любоваться розами. Он прошел с Джустиной по залу, д'Альба вытащил из-под трона бутылку виски, и они все выпили.

— На нее накатило? — спросил д'Альба.

Они уже наполовину съели суп, когда появилась Мелиса в платье из чулана с метлами. Когда она подошла к столу, Мозес встал, но она не взглянула в его сторону и за весь обед не проронила ни слова. По окончании его Мозес спросил, не хочет ли она погулять, но Мелиса сказала, что ей надо развесить простыни.

На следующий вечер Джустина с унылым и взволнованным лицом встретила Мозеса в дверях и сказала, что Мелиса больна.

— Пожалуй, правильнее сказать, что ей нездоровится. — Она предложила Мозесу выпить с нею и с д'Альбой, но он заявил, что пойдет наверх повидать Мелису. — Она не в вашей комнате, — сказала Джустина. — Она перебралась в другую спальню. В какую именно, я не знаю. Она не хочет, чтобы ее беспокоили.

Мозес заглянул сначала в их спальню, чтобы убедиться, что Мелисы там нет, а затем пошел по коридору, громко зовя ее по имени, но никто не откликался. Он попытался открыть дверь в комнату, расположенную рядом с их спальней, затем заглянул в комнату, где стояла кровать с пологом, но когда-то давно там обвалился большой участок потолка, и куски штукатурки свисали из дыры. Занавеси были задернуты, и в комнате стояла сырая мгла, напоминавшая о склепе — о привидениях, сказал бы он, если бы не относился к ним с величайшим презрением. Следующая открытая им дверь вела в ванную, которой не пользовались — ванна была наполнена связанными в пачки газетами — и которая была мрачно освещена окном с цветными стеклами. Следующая дверь вела в кладовую, заставленную штабелями бронзовых кроватей и креслами-качалками, дубовыми каминными досками и швейными машинками, унылого вида шифоньерками красного дерева и другой почтенной и вышедшей из моды мебелью, приобретенной, как он догадывался, еще до первого знакомства Джустины с Италией. В комнате пахло летучими мышами. Следующая дверь вела на чердак, где стояла цистерна для воды, величиной не уступавшая плавательному бассейну, а к следующей двери, которую он открыл, была прикреплена эолова арфа — и, хотя издаваемая ею музыка была хриплая и негромкая, от ее звуков он остолбенел, словно услышал шипение гадюки. Эта дверь вела к башенной лестнице, и Мозес стал подниматься по ней все выше и выше, пока не очутился в большой комнате со стропилами и стрельчатыми окнами, по без всякой мебели; над каминной доской золотыми буквами было написано следующее изречение: «ОТВЕДИ СВОЙ ВЗОР ОТ ТЕЛА И СМОТРИ ВГЛУБЬ, ГДЕ ИСТИНА И СВЕТ». Он сбежал вниз по башенной лестнице и открыл дверь детской — Мелисиной, как он подумал, — и другой спальни с обвалившимся потолком, и только тогда музыка эоловой арфы замерла. Затем, почувствовав, что слишком надышался спертым воздухом, он открыл окно, высунул голову в летние сумерки и услышал далеко внизу голоса обедающих. Затем он открыл дверь в чистую и светлую комнату, где Мелиса, увидев его, зарылась лицом в подушки и, когда он притронулся к ней, закричала:

— Оставь меня в покое, оставь меня в покое!

Ее болезнь, как и ее целомудрие, была, вероятно, выдумкой; Мозес напоминал себе о необходимости терпения, по, сидя у окна и наблюдая, как сгущается мрак на лужайках, чувствовал себя очень одиноким. У него была жена, обещавшая так много, а теперь не желающая разговаривать с ним ни о погоде, ни о банковских делах, ни даже о том, который теперь час. Он сидел там, пока не стемнело, а затем спустился по лестнице. Обед он пропустил, но в кухне еще горел свет, и толстая старая ирландка, вытиравшая деревянные сушилки для посуды, сварила ему ужин и поставила его на стол у плиты.

— Никак у вас неприятности с вашей милой? — добродушно спросила она. Я сама была четырнадцать лет замужем за бедным мистером Райли, и я-то уж все знаю о радостях и горестях любви. Он был маленького роста, мистер Райли, — продолжала она, — и, когда мы жили в Толидо, все называли его коротышкой. Больше ста двадцати пяти фунтов он никогда не весил, а посмотрите на меня. — Она села на стул против Мозеса. — Конечно, тогда я была не такая толстая, но под конец из меня вышло бы три таких, как он. Он был из тех мужчин, что всю жизнь остаются мальчиками. Я имею виду, как он держал голову и все другое. Даже теперь, когда я проезжаю через незнакомый город и просто смотрю в окно вагона, я вижу иной раз такого маленького человечка и вспоминаю о мистере Райли. Он был поздним ребенком: его матери было больше пятидесяти лет, когда он родился. И что же, после того как мы поженились, мы иногда заходили в бар выпить пива, и буфетчик не подавал нам, так как думал, что он мальчик. Конечно, когда он постарел, лицо у него стало морщинистое, и под конец он казался высохшим мальчиком, но он всегда был переполнен любовью. Он как будто никогда не мог удовлетвориться, — продолжала она. — Когда я вспоминаю его, то вспоминаю вот таким — с печальным выражением лица, означавшим, что он переполнен любовью. Он всегда хотел получить свое и был восхитителен… Восхитительные вещи он говорил мне, когда ласкал меня, когда расстегивал на мне пуговицы. Он любил получать свое по утрам. Потом он зачесывал волосы на левую сторону, застегивал штаны и отправлялся — такой веселый я самоуверенный — как следует поработать денек в литейном цехе. В Толидо он в полдень приходил домой обедать и тогда тоже любил получить свое, а вечером он не мог заснуть, не получив своего. Он не мог спать. А если я будила его среди ночи и говорила, что слышу внизу на лестнице грабителей, от моих слов не было никакого проку. В ту ночь, когда сгорел дотла дом Мейбл Рейсом, я до двух часов утра не ложилась и смотрела на пожар, а он совершенно не слушал, что я ему говорила. Если ночью его будила гроза или северный ветер зимой, он всегда просыпался очень нежно настроенный.

Но я-то не всегда была склонна к любви, — печально говорила она. Изжога меня мучила или газы, и тогда мне надо было вести себя с ним очень осторожно. Надо было выбирать слова. Однажды я, не подумавши, ему отказала. Однажды, когда он начал обхаживать меня, я грубо отшила его. «Позабудь об этом, Чарли, хоть ненадолго, — сказала я. — Элен Стармер говорила мне, что ее муж занимается этим только один раз в месяц. Что бы тебе последовать его примеру?» Тут началось сущее светопреставление. Поглядели бы вы, как потемнело его лицо. Смотреть страшно было. Даже кровь в его жилах потемнела. За всю жизнь я ни разу не видела его таким сердитым. Тут он взял и ушел из дому. Настало время ужина, а его нет. Я легла спать, ожидая, что он придет, но, когда проснулась, кровать была пустая. Четыре ночи я ждала его возвращения, но он не показывался. В конце концов я дала объявление в газету. Мы тогда жили в Олбани. «Пожалуйста, вернись домой, Чарли!» Больше я ничего не прибавила. Это стоило мне два с половиной доллара. Ну что ж, объявление я дала вечером в пятницу, а в субботу утром я услышала его ключ в замке. Вот он поднимается по лестнице, улыбаясь во весь рот, с огромной охапкой роз и с одной только мыслью в голове. Уже десять часов утра, а работа по дому у меня и наполовину не сделана. Тарелки после завтрака — в раковине, постель не застлана. Очень тяжело для женщины, если ее любят до того, как она закончила работу, но я уже знала, что меня ждет, хотя пыль на столах была еще не вытерта.

Подчас это было для меня тяжело, — говорила она. — Это мешало моему развитию. Из-за Чарли я не посмотрела много интересного — например, после войны, когда как раз мимо наших окон проходил парад с маршалом Фошем и всеми остальными. Я ожидала этого парада, но мне так и не удалось его посмотреть. Чарли отвлекал меня, когда Линдберг перелетел Атлантический океан, а когда тот английский король — забыла, как его звали, — отказался от короны ради любви и произнес об этом речь по радио, я так и не услышала ни одного слова. Но когда я теперь вспоминаю Чарли, то вспоминаю вот таким — с печальным выражением лица, означавшим, что он переполнен любовью. Он как будто никогда не мог удовлетвориться, а теперь, господь да благословит беднягу, он лежит в холодной, холодной могиле.

Мелиса сошла вниз только в субботу. Предлагая ей погулять после обеда, Мозес заметил, как она помедлила у дверей террасы, словно опасалась, что летняя ночь положит конец ее причуде. Потом она догнала его, по многозначительно держалась в некотором отдалении. Он высказал желание пройтись по саду, в надежде, что аромат роз и звуки фонтанов восторжествуют, но она продолжала сохранять благоразумное расстояние между ними; впрочем, когда они вышли из сада, она свернула на тропинку, шедшую через сосновый лесок, которой и раньше не видел и которая вела к огороженному участку, оказавшемуся кладбищем животных. Там было с дюжину могильных камней, заросших сорняками, и Мозес, идя за Мелисой, читал надписи:

Здесь птичка певчая погребена.

Она зимой с небес упала и застыла.

Нам песенок ее совсем не слышно было,

Такою крохотной была она.

Здесь покоится прах крольчихи Сильвии.

Семнадцатого июня она была наказана

Мелисой Скаддон и умерла от побоев.

Здесь покоится прах гончего пса Тезея.

Здесь покоится прах колли по кличке Принц.

О нем будут скорбеть все и каждый.

Здесь покоится прах Ганнибала.

Здесь покоится прах Наполеона.

Здесь покоится прах Лорны, домашней кошки.

От этого участка веяло могуществом клана, подумал Мозес, и той радостью, какую он вкладывает в свои глупые выдумки. Переведя взгляд с могильных камней на лицо Мелисы, он с вновь пробудившейся надеждой увидел, что его выражение как будто смягчилось при виде этого глупого кладбища, но решил не торопиться и пошел за ней дальше по тропинке, к сараям и оранжереям, где они оба остановились послушать громкое мелодичное пение какой-то ночной птицы. В только что наступившей темноте оно звучало вдали, сверкая, как скальпель, и Мелиса была очарована.

— Знаешь, Джей Пи хотел завести соловьев, — сказала она. — Он привозил из Англии сотни и сотни соловьев. У него был специальный человек для ухода за соловьями и дом для соловьев. Когда мы возвращались на пароходе из Англии, то после завтрака первым делом спускались в трюм и кормили соловьев мучными червями. Они все умерли…

Взглянув затем поверх головы Мелисы на крышу сарая, где, по-видимому, примостилась ночная птица, Мозес увидел, что то была вовсе не птица — то были жалобные звуки ржавого вентилятора, вертевшегося на ночном ветру. Понимая, что это открытие может изменить сентиментальное настроение Мелисы, зарождавшееся под влиянием сумерек, кладбища и песни, он поспешно увел ее в заброшенную оранжерею и устроил на полу постель из своей одежды. Позже вечером, когда они вернулись в дом, Мозес, чувствуя всего себя обновленным и освеженным любовью, в ожидании сна думал о том, что у него будут все основания удивляться, если с Мелисой не произойдет еще какое-нибудь превращение.

Это подозрение вновь появилось у него следующим вечером, когда он вошел в их комнату и застал Мелису в постели в одном чулке за чтением любовного романа, взятого у какой-то горничной; когда он поцеловал ее и прилег рядом, от нее пахло, довольно приятно, конфетами. Но на следующий вечер, шагая по лужайкам от железнодорожной станции, он увидел нечто напомнившее ему отвратительные подробности из прошлого Мелисы, на которых любила останавливаться Джустина. Мелиса была на террасе с Джакопо, молодым садовником. Она стригла Джакопо волосы. Даже на расстоянии Мозесу стало от этого зрелища тревожно и грустно, так как ненасытность, которую он в ней обожал, могла повлечь за собой измену, и он воспылал к Джакопо смертельной ненавистью. Миловидный, охваченный вожделением, тот смеялся, пока Мелиса стригла и причесывала его, и казался Мозесу одним из тех типов, которые остаются для нас непостижимыми и разрушают в нас любовь к искренности и веру в радости жизни. Однако, как только Мозес подошел к ним, Мелиса отослала Джакопо и, здороваясь, так блестяще проявила свою любовь к Мозесу, что ни садовник, ни что-либо иное больше не беспокоили его, пока несколькими вечерами позже, проходя по коридору, он не услышал смех в их спальне и не увидев Мелису и какого-то незнакомца, которые пили на балконе виски. Это был Рэй Беджер.

Нет ничего предосудительного в том, что Беджер посетил свою бывшую жену, подумал Мозес. На его сопернике, если тот еще мог считаться соперником, был изысканно модный костюм, один глаз у него косил, волосы глянцевито блестели. Когда Мозес присоединился к Мелисе и ее гостю, Беджер старался быть очаровательным, но воспоминания, которые были общими для него и Мелисы — он ведь кормил соловьев — касались прошлой жизни в «Светлом приюте», и Мозес не мог принять участия в разговоре. Мелиса редко упоминала о Беджере, и если она была с ним несчастна, то, судя по сегодняшнему вечеру, этого нельзя было сказать. Она восхищалась его обществом и его воспоминаниями — восхищалась и была печальна, так как, когда он ушел от них, она проникновенно заговорила с Мозесом о своем бывшем муже.

— Он все еще похож на восемнадцатилетнего мальчишку, — сказала она. Он всегда поступал так, как желали другие, и теперь, в тридцать пять лет, осознал, что никогда не был самим собой. Мне так жалко его…

Мозес воздержался от суждений о Беджере, а за обедом обнаружил в Джустине свою сторонницу. Она не разговаривала с гостем и, казалось, была очень взволнована. Она объявила, что продает все свои картины музею «Метрополитен». Хранитель музея приедет завтра к ленчу, чтобы оценить их.

— Нет никого, кому я могла бы доверить ведение своих дел, — сказала она. — Я никому из вас не могу довериться.

После обеда Беджер угостил Мозеса сигарой, и они имеете вышли на террасу.

— Вы, наверно, удивляетесь, зачем я снова приехал сюда, — сказал Беджер. — Могу объяснить. Я занимаюсь производством игрушек. Не знаю, слышали вы об этом или нет. Недавно мне очень повезло с одним делом. Я получил патент на копилку — это пластмассовый вариант старой железной копилки, — и фирма Вулворта дала мне заказ на шестьдесят тысяч штук. В Нью-Йорке я получил подтверждение заказа. Я вложил в это дело двадцать пять тысяч собственных денег, но как раз сейчас мне представился случай приобрести патент на игрушечное ружье, и я готов продать начатое мною дело с копилкой за пятнадцать тысяч. Я ломал себе голову, кому бы продать его, и подумал о вас и Мелисе — я прочел о вашей свадьбе в газете — и решил приехать сюда, чтобы сделать это предложение вам первому. Только на заказе Вулворта вы удвоите свой капитал, а можно рассчитывать еще на шестьдесят тысяч штук для магазинов канцелярских принадлежностей. Если завтра под вечер вы можете быть в «Уолдорфе», мы бы вместе выпили и я показал бы вам патент, чертеж и переписку с Вулвортом.

— Меня это не интересует, — сказал Мозес.

— Вы хотите сказать, что у вас нет желания заработать? О, Мелиса будет очень разочарована.

— Но вы не говорили об этом с Мелисой?

— В сущности, нет, но я знаю, что она будет очень разочарована.

— У меня нет пятнадцати тысяч долларов, — сказал Мозес.

— Вы хотите сказать, что у вас нет пятнадцати тысяч долларов?

— Совершенно верно.

— О, — сказал Беджер. — А как насчет генерала? Вы не знаете, что он стоит?

— Не знаю.

Мозес вернулся с Беджером в зал и увидел, как тот угостил старика сигарой и покатил его кресло на террасу. Когда Мозес рассказал о своем разговоре Мелисе, ее сентиментальное отношение к Беджеру от этого не изменилось.

— Конечно, он не занимается производством игрушек, — сказала она. — По правде говоря, он никогда ничем не занимался. Он лишь пытается как-нибудь выбиться в люди, и мне его так жаль.

Намерение Джустины расстаться со своими художественными сокровищами, потому что она не знала ни одного достойного доверия человека, привело к тому, что следующий день оказался одновременно грустным и волнующим. Мистер Дьюитт, хранитель музея, должен был явиться в час, и случилось так, что впустил его в ротонду Мозес. Это был худощавый человек, носивший коричневую мягкую шляпу на несколько номеров меньше нужного размера, которая делала его похожим на Простака Мак-Натта. «Не захватил ли мистер Дьюитт по ошибке чужую шляпу на какой-нибудь вечеринке с коктейлями?» подумал Мозес. Лицо у него было узкое, изрезанное глубокими морщинами, он слегка наклонял голову, словно страдал близорукостью, под глазами были мешки, а нос отличался необыкновенной длиной и треугольной формой. Эта тонкая костлявая часть лица казалась изящной, порочной и похотливой посланным в наказание дьявольским даром — и усиливала общее впечатление изящества и похотливости. Ему было, вероятно, лет пятьдесят — мешки под глазами вряд ли могли образоваться за более короткий срок, — но он держался с достоинством и заговорил, слегка заикаясь, словно на язык ему попал волосок.

— Только не свинину, ни свинину! — воскликнул он, принюхиваясь к затхлому воздуху ротонды. — Я изнемогаю от жары!

Когда Мозес заверил, что им подадут цыплят, мистер Дьюитт надел очки в роговой оправе и, окинув взглядом ротонду, обратил внимание на большую панель слева от лестницы.

— Какая очаровательная подделка! — воскликнул он. — Конечно, я считаю, что самые очаровательные подделки бывают у мексиканцев, но эта панель восхитительна. Она сделана в Цюрихе. В начале девятнадцатого столетия там существовала фабрика, выпускавшая их вагонами. Любопытно, до чего обильно они употребляли кармин. Подлинным панелям далеко до такого совершенства.

Тут какой-то запах, проникший в ротонду, вернул его мысли к ленчу.

— Вы уверены, что это не свинина? — снова спросил он. — Животик у меня полный инвалид.

Мозес еще раз успокоил его, и они пошли по длинному залу туда, где их ожидала Джустина. Она была победоносно изящна, и в ее голосе звучали все те глубокие ноты удовлетворенного социального честолюбия, благодаря которым он, казалось, возносился к вершинам холмов и опускался в тень долин.

Мистер Дьюитт всплеснул руками, когда увидел картины в зале, но Мозес удивился, почему улыбка у него была такой мимолетной. С бокалом коктейля в руке он подошел к большому полотну Тициана.

— Изумительно, изумительно, совершенно изумительно, — сказал мистер Дьюитт.

— Мы нашли этого Тициана в разрушенном дворце в Венеции, — пояснила Джустина. — Какой-то джентльмен в отеле — англичанин, если память мне не изменяет, — знал о нем и провел нас туда. Это было совсем как в детективном рассказе. Картина принадлежала очень старой графине и находилась во владении ее семьи на протяжении многих поколений. Сколько мы заплатили, я точно не помню… Пики, не достанете ли вы каталог?

Д'Альба достал каталог и полистал его.

— Шестьдесят пять тысяч, — сказал он.

— В другой лачуге мы нашли Гоццоли. Это была любимая картина мистера Скаддона. Мы нашли ее с помощью другого незнакомца. Мы встретились с ним как будто в поезде. Картина, когда мы впервые увидели ее, была такая грязная, покрытая паутиной и висела в такой темной комнате, что мистер Скаддон решил не покупать ее, но потом мы поняли, что нельзя быть слишком разборчивыми, и утром передумали.

Хранитель музея сел, передал свой бокал д'Альбе, который вновь наполнил его, а затем повернулся к Джустине, в это время делившейся своими воспоминаниями о грязном дворце, где она нашла Сано ди Пьетро.

— Это все копии и подделки, миссис Скаддон.

— Не может быть.

— Это копии и подделки.

— Вы говорите так только потому, что хотите, чтобы я подарила мои картины вашему музею, — сказала Джустина. — Ведь так, не правда ли? Вы хотите получить мои картины даром.

— Они ничего не стоят.

— У баронессы Гракки мы встречались с одним хранителем музея, — сказала Джустина. — Он видел наши картины в Неаполе, где их упаковывали для погрузки на пароход. Он заявил, что готов поручиться за их подлинность.

— Они ничего не стоят.

В дверях появилась горничная и позвонила в колокол к ленчу. Джустина встала, неожиданно вновь овладев собой.

— За ленчем нас будет пять человек, Лена, — сказала она горничной. Мистер Дьюитт не останется. И позвоните в гараж и скажите Джакомо, что мистер Дьюитт пойдет к поезду пешком.

Она взяла д'Альбу под руку и пошла через зал.

— Миссис Скаддон, — крикнул ей вслед хранитель музея, — миссис Скаддон!

— Вам ничего не удастся сделать, — сказал Мозес.

— Как далеко до станции?

— Немного больше мили.

— У вас нет машины?

— Нет.

— А такси здесь бывают?

— В воскресенье нет.

Хранитель музея посмотрел в окно. Шел дождь.

— О, это возмутительно! Это самая возмутительная история, с какой мне приходилось сталкиваться. Я приехал только из одолжения. У меня язва, и я должен регулярно питаться, а теперь я вернусь в город не раньше четырех часов. Вы не можете достать мне стакан молока?

— Боюсь, что нет, — сказал Мозес.

— Что за чепуха, что за чепуха, и как она могла, прости господи, подумать, что эти картины подлинные? Как она могла дать себя одурачить? Он встал, махнул рукой и пошел по залу к ротонде, где надел свою маленькую шляпу, делавшую его похожим на Простака Мак-Натта. — Это может стоить мне жизни, — сказал он. — Я должен есть регулярно и избегать волнений и физических усилий…

И он ушел в дождь.

Когда Мозес присоединился к обществу, сидевшему за ленчем, никто не разговаривал, и молчание было таким тягостным, что даже его несокрушимый аппетит обнаружил некоторые признаки ухудшения. Вдруг д'Альба уронил ложку и плачущим голосом сказал:

— О госпожа моя, о моя госпожа!

— У меня есть доказательства, — выпалила Джустина. Затем, резко повернувшись к Беджеру, злобно сказала: — Пожалуйста, ешьте и держите язык за зубами!

— Простите, Джустина, — сказал Беджер.

Горничные убрали глубокие тарелки и принесли цыплят, во при виде блюда Джустина знаком велела его унести.

— Я ничего не могу есть, — сказала она. — Отнесите цыплят назад в кухню и положите в холодильник.

Все склонили головы в знак сочувствия к Джустине и огорченные тем, что останутся голодными, так как в воскресенье днем холодильники бывали заперты на висячий замок. Устремив на Беджера тяжелый взгляд, Джустина оперлась о край стола и встала:

— Полагаю, вы собираетесь в город, Беджер, чтобы рассказать всем о случившемся.

— Нет, Джустина.

— Если я услышу, что вы, Беджер, обмолвились хоть словом об этом деле, — сказала она, — я расскажу всем, что вы сидели в тюрьме.

— Джустина!

Сопровождаемая д'Альбой, она направилась к двери, не сгорбленная, а еще более прямая, чем всегда; дойдя до двери, она вскинула руки и воскликнула:

— Мои картины, мои картины, мои прекрасные, прекрасные картины!

Потом все услышали, как д'Альба открыл и закрыл дверь лифта и в шахте мрачно запели канаты, когда Джустина поднималась к себе.

День был унылый, и Мозес провел его в маленькой библиотеке, изучая литературу по синдикализму. Когда начало темнеть, он отложил в сторону книги и стал бродить по дому. В пустой и чистой кухне холодильники все еще были на замке. Он услышал доносившуюся из зала музыку и подумал, что играет, должно быть, д'Альба, так как музыка была коктейльная: томная музыка покаянной печали и мнимой страсти, полумрака баров и затхлых арахисовых орехов, изжоги и гастрита и бумажных салфеток, которые прилипают, как листья, к донышку вашего бокала с коктейлем… Но когда он вошел в зал, то увидел, что играл Беджер. Мелиса сидела рядом с ним на скамеечке перед роялем, а Беджер печально пел:

О, этот томный блюз!

От дома так далеко я!

О, этот томный блюз!

Вокруг меня все чужое.

От жесткой постели болят бока.

Как услышу «чу-чу», так берет тоска.

О, этот томный блюз!

Когда Мозес подошел к роялю, они оба подняли глаза. Мелиса глубоко вздохнула, и Мозеса охватило такое чувство, будто он нарушил атмосферу свидания. Беджер бросил на Мозеса злобный взгляд и закрыл рояль. Казалось, чувства его были в смятении, и Мозес буквально заставил себя истолковать это правильно. Он встал со скамеечки и вышел на террасу — скорбная и тревожная фигура, — а Мелиса обернулась и следила за ним пристальным взглядом.

Мозес понимал: если мы признаем существование у мужчин рудиментарных сексуальных обрядов, если непринужденность его позы, когда ему впервые вложили в руки хоккейную клюшку, и если гимнастическое снаряжение, хранившееся в стенном шкафу, доставляли ему удовольствие, если в дождливый день на Западной ферме во время напряженного футбольного матча, в последние минуты света и игры, его охватывало ощущение, что он заглядывает в глубокое прошлое своего рода, если все это на чем-то основано, — то и для противоположного пола должны существовать параллельные обряды и церемонии. Под этим Мозес понимал не способность к быстрому перевоплощению, но нечто другое, связанное, быть может, с присущим красивым женщинам даром вызывать в воображении ландшафты — печальное ощущение какой-то дали, словно их взгляд прикован к горизонту, какого ни одни мужчина никогда не видел. Существовали некоторые физические признаки этого: их голос становился мягче, зрачки расширялись — казалось, они вспоминают чисто женское путешествие по женским водам к обнесенному стеной острову, где в силу особенностей своего ума и организма они были обречены совершать тайные обряды, которые восстанавливали в них запасы чарующей и созидающей печали. Мозес никогда не надеялся узнать, что происходило в душе Мелисы. И теперь, увидев, что ее зрачки расширились и печать глубокой задумчивости легла на ее прекрасное лицо, он понял, что спрашивать бесполезно. Она вспоминала путешествие, или она видела горизонт, и от этого в ней разбушевались смутные и бурные желания, но то обстоятельство, что Беджер как будто имел какое-то отношение к ее воспоминаниям о путешествии, вселяло в Мозеса тревогу.

— Мелиса!

— Джустина ведет себя так низко по отношению к нему, — сказала Мелиса, — а у нее нет для этого никаких оснований. А тебе он не нравится.

— Мне он не нравится, — подтвердил Мозес, — это правда.

— О, мне так жаль его!

Она встала со скамеечки и пошла на террасу к Беджеру.

— Мелиса, — позвал Мозес, но она исчезла в темноте.

Было около десяти часов, когда Мозес поднялся наверх. Дверь в их комнату была заперта. Он окликнул жену, но та не ответила, и тогда он пришел в ярость. Какая-то часть его, которая была столь же неспособна к компромиссу, как и его мужская гордость, вспыхнула, и ярость камнем легла на его сердце. Он стал колотить в дверь и попытался плечом высадить ее; он как раз отдыхал от этих усилий, когда холодный воздух, проходивший между дверью и порогом, внезапно на помнил ему, что Беджер ночевал в той самой комнате, где ночевал он, когда проделал свое первое путешествие по крышам.

Он сбежал вниз по черной лестнице, затем пересек ротонду и поднялся на старом лифте к спальням, находившимся в другом крыле дома. Дверь в комнату Беджера была закрыта, но, когда Мозес постучал, никто не ответил. Открыв дверь и войдя в комнату, он прежде всего услышал громкий шум дождя, доносившийся с балкона. Никаких следов Беджера в комнате не было. Мозес вышел на балкон и перемахнул на крышу. Как он и ожидал, в сотне шагов от пего был Беджер; согнувшись чуть не пополам, как пловец, взмахивая руками в воздухе у своих ног (вероятно, он уже успел зацепиться за старую радиопроводку), он двигался очень осторожно. Мозес окликнул его. Беджер побежал.

Казалось, дорога была ему известна — во всяком случае, настолько, чтобы миновать вентиляционную шахту. Он бежал к пирамидальной крыше часовни, а затем свернул направо и побежал по крутой шиферной крыше над залом. Мозес обогнул ее с другой стороны, но Беджер повернул назад, возвратился на плоскую крышу я побежал к освещенной спальне д'Альбы. Здесь, на полпути, Мозес нагнал его и опустил руку ему на плечо.

— Это не то, что вы думаете, — сказал Беджер.

Мозес ударил его, и Беджер, сев с размаху, накололся, очевидно, задом на гвоздь, так как испустил такой громкий хриплый крик боли, что граф высунул голову из окна.

— Кто здесь, кто здесь?

— Это Беджер и я, — сказал Мозес.

— Если Джустина узнает об этом, она взбеленится, — сказал граф. — Она не любит, когда ходят по крышам. От этого получаются протечки. Но что вы, в конце концов, тут делаете?

— Я иду спать, — сказал Мозес.

— О, я хотел бы, чтобы вы хоть изредка давали вежливый ответ на разумный вопрос, — сказал граф. — Я страшно, страшно устал от вашего юмора, и Джустина тоже. Для нее это ужасное падение — принимать таких людей, как вы, после того как она всю жизнь провела в высшем обществе, включая особ королевской крови, и она сама мне говорила…

Голос графа становился все тише по мере того, как Мозес, кипя от гнева, продолжал путь вдоль края крыши к тому участку ее, что нависал над балконом Мелисы. Затем он полчаса просидел на крыше, опустив ноги в водосточный желоб и перебирая в уме все факты непристойного характера, доказывавшие порочность его жены; он как бы делился своими мыслями с ночью, и холодная ярость, наполнявшая его сердце, постепенно ослабевала. Затем, осознав, что, если он хочет извлечь полезную истину из создавшегося положения, он должен искать ее в самом себе, он спрыгнул на балкон, разделся и лег в постель, где спала Мелиса.

Однако Мозес был к Беджеру несправедлив. Беджер не строил никаких развратных замыслов, когда лез по крыше. Он был очень пьян. Но в этом человеке таилось какое-то благородство — зачатки высоких человеческих качеств — или по крайней мере достаточная широта чувств, чтобы испытывать недовольство собой, и когда он рано утром проснулся, то принялся упрекать себя за пьянство и за безумные выходки. Из окна он видел, каким голубым, золотистым и круглым, как иллюминатор, был мир, но все эти сапфировые тона в небе лишь приводили его в уныние и пробуждали жажду скрыться к какой-нибудь темный, плохо проветриваемый закуток. Мир в пристрастном свете раннего утра казался ему таким же лицемерным и отвратительным, как улыбка торговца вразнос. Ничего нет истинного, думал Беджер, ничто не было тем, чем казалось, и грандиозность этого обмана — вкрадчивость, с которой темнел цвет неба по море того, как он одевался, — злила его. Он спустился по лестнице, прошел, никого не встретив — даже крысы, — через ротонду; хотя еще и не было шести часов, он позвонил по телефону Джакомо, и тот отвез его на станцию.

Этот ранний поезд был местным, на нем возвращались домой рабочие ночной смены. Глядя на их усталые я грязные лица, Беджер почувствовал зависть к скромному, как он думал, образу жизни этих людей. Если бы он получил простое воспитание, его жизнь имела бы больше смысла и ценности, лучшим чертам его характера представилась бы возможность развиться и он не растратил бы попусту свои способности. Выбитый из колеи пьянством и угрызениями совести, он в это утро ясно сознавал, что попусту растратил их, без всякой надежды на возрождение, и образы из прежней жизни веселый, красивый мальчик, вносящий на террасу мебель перед грозой, встали перед ним, чтобы усилить самоосуждение. Затем, когда уныние Беджера достигло предела, свет как бы озарил его, ибо могучее воображение, восстав против крайнего отчаяния, вызвало в его сознании ослепительные видения города или арки по меньшей мере из мрамора, символы благоденствия, триумфа и роскоши.

Затем под покрытым глянцевитыми волосами черепом Беджера начали расти как грибы целые храмы Афины Паллады, города и виллы молодого мира, по дороге од пребывал в самом радужном настроении. Но, сидя за первой чашкой кофе у себя в норе, Беджер понял, что его беломраморные цивилизации были беззащитны перед захватчиками. Эти белоснежные, с высокими сводами строения, олицетворявшие принципиальность, мораль и веру, — эти дворцы и памятники кишели толпами испускавших боевой клич полуголых людей в накинутых на плечи вонючих звериных шкурах. Они врывались через северные ворота, и Беджер, который, сгорбившись, сидел над своей чашкой, видел, как один за другим исчезали его храмы и дворцы. Через южные ворота варвары выходили, не оставив бедному Беджеру в утешение даже сознания несчастья, оставив его ни с чем, со своей собственной сущностью, которая никогда не была хоть сколько-нибудь лучше аромата увядшей лесной фиалки.

— Mamma e Papa Confettiere arrivan' domani sera [20], - сказал Джакомо.

Он опять вкручивал электрические лампочки в патроны, висевшие на длинной проволоке среди деревьев подъездной аллеи. Мелиса ласково встретила Мозеса у дверей, как в тот раз, когда он впервые появился здесь, и сказала ему, что завтра вечером приезжают старые друзья Джустины. Миссис Эндерби была в кабинете и передавала по телефону приглашения, а д'Альба бегал в переднике по залу и командовал дюжиной горничных, которых Мозес раньше никогда не видел. В доме все было вверх дном. Двери в гостиные, пахнущие летучими мышами, стояли раскрытые настежь, и Джакомо вытаскивал подушки из разбитых окон зимнего сада, куда вносила привезенные на грузовике пальмы и кусты роз. Сесть было некуда, и они закусили бутербродами и выпили вина в зале, где музыканты (восемь женщин) скаддонвилского симфонического оркестра снимали с арфы потрескавшийся прорезиненный чехол и настраивали инструменты. Веселье старого дворца, полного суматохи в канун приема гостей, пробудило в Мозесе воспоминания о Западной ферме, словно этот дом, подобно тому, другому, глубоко запал в сознание его обитателей, даже снился этим склонным к ночным похождениям горничным, которые возвращали из забвения и начищали старые комнаты, как бы набираясь ума-разума. В больших подвальных кухнях оказались летучие мыши, и две девушки с визгом взбежали по лестнице с посудными полотенцами на голове, но это небольшое приключение никого не испугало, а только усилило причудливость обстановки, ибо кто в наши дни настолько богат, чтобы в его кухне водились летучие мыши! Огромные ящики в погребе были наполнены мясом, и вином, и цветами, все фонтаны в парке били, вода выливалась из позеленевших львиных пастей в бассейн, тысяча ламп горела в доме, подъездная аллея сверкала огнями, как деревенская ярмарка, в саду тут и там, одинокие и ничем не затененные, как в прихожих меблированных комнат, горели лампочки; все это, вместе с открытыми в десять-одиннадцать часов вечера дверьми и окнами, неожиданно холодным ночным воздухом и узким серпом луны в небе над широкими лужайками, напомнило Мозесу о каком-то загородном доме в военное время, о горечи приезда в отпуск и расставаний, об афишах и прощальных танцах в разгульных портовых городах вроде Норфолка и Сан-Франциско, где темные корабли ждали на рейде спавших в своих постелях любовников, и все это могло никогда не повториться вновь.

А кто такие мама и папа Конфеттьере? Это Луиджи и Паула Беламонте, последние представители haut monde [21] среди владельцев prezzo unico botteghe [22]. Она была дочерью калабрийского крестьянина, а Луиджи родился в задней комнате римской парикмахерской, пропахшей фиалками и состриженными волосами, но к восемнадцати годам скопил достаточно денег, чтобы открыть магазин prezzo unico. Он был итальянским Вулвортом, Крессом, Дж. П.Скаддоном и в тридцатилетнем возрасте сделался миллионером, с виллами на юге и замками на севере. После пятидесяти лет он отошел от дел и последние два десятилетия путешествовал с женой в «даймлере» по Италии, бросая из окна машины леденцы попадавшимся на улицах детям.

Они выехали из Рима после пасхи; о дне их отъезда сообщалось в газетах и по радио, так что у ворот их дома собралась толпа в ожидании первых в этом году бесплатных конфет. Они поехали на север, к Чивитавеккье, разбрасывая конфеты налево и направо — сотню фунтов здесь, триста фунтов там, — оставив в стороне Чивитавеккью и все более крупные города, лежавшие на их пути, так как однажды в Милане толпа в двадцать тысяч детей чуть не разорвала их на части, а в Турине и Ливорно произошли серьезные беспорядки. Их видели в Пьемонте и Ломбардии, а затем они двинулись к югу через Портомаджоре, Луго, Имолу, Червию, Чезену, Римини и Пезаро, раскидывая пригоршнями лимонные драже, мятные лепешки, лакричные палочки, анисовые драже, круглые леденцы, вишневые леденцы на палочке. Улицы, по которым они проезжали после того, как поднялись на Монте-Сант-Анджело и спустились к заливу Манфредония, уже стали покрываться опавшими листьями. Когда они проезжали Остию, там все было закрыто, как были закрыты отели в Лидо-ди-Рома, где они выбросили остатки своих конфетных запасов детям рыбаков и сторожей, после чего повернули к северу и возвратились домой под чудесные небеса зимнего Рима.

Утром Мозес захватил с собой на работу небольшой плоский чемодан и во время перерыва на ленч взял напрокат фрак. Поздними летними сумерками, когда в воздухе уже пахло осенью, он шел от станции к замку. Вскоре в рано наступившей темноте он увидел «Светлый приют», все окна которого светились в честь мамы и папы Конфеттьере. Зрелище было веселое, и, войдя в дом через террасу, он обрадовался, увидев, в какой порядок все было приведено, как все сияло чистотой и дышало покоем. Горничная, проходившая через холл с какой-то серебряной посудой на подносе, ступала бесшумно, в только звуки фонтана в зимнем саду и гул воды, поднимающейся по спрятанным в стенах трубам, нарушали тишину дома.

Мелиса была уже одета, и они выпили по бокалу вина. Мозес стоял под душем, когда повсюду погас свет. Теперь в этом прежде беззвучном доме зазвучали испуганные и тревожные голоса, а кто-то, застрявший в старом лифте, принялся стучать в стены кабины. Мелиса принесла в ванную зажженную свечу; Мозес натягивал брюки, как вдруг свет загорелся. Джакомо был где-то поблизости. Они выпили еще по бокалу вина, сидя на балконе и наблюдая за подъезжавшими автомобилями. Джакомо указывал им место стоянки на лужайках. Одному богу известно, откуда миссис Эндерби набрала гостей, но она набрала их достаточно, и шум разговоров даже с третьего этажа звучал как октябрьский океан в Травертине.

В зале было, вероятно, человек сто, когда Мозес и Мелиса сошли вниз. Д'Альба находился в одном конце, а миссис Эндерби — в другом, и они направляли слуг к тем, у кого бокалы были пустые, а Джустина стояла у камина рядом с почтенной итальянской четой. Супруги были смуглые, яйцеобразные, веселые и не знали, как обнаружил Мозес, здороваясь с ними, ни слова по-английски. Обед был великолепный, с тремя сортами вин, сигарами и бренди на террасе по его окончании. Затем скаддонвилский симфонический оркестр заиграл «Поцелуй в темноте», и все пошли в дом танцевать.

Беджер, хотя и не получил приглашения, был тоже здесь. Он пришел со станции после обеда и, слегка подвыпивший, слонялся вдоль стен зала, где шли танцы. Он и сам не мог бы сказать, зачем приехал. Джустина заметила его, и колкий взгляд, которым она его окинула, и то, что на ней не было никаких драгоценностей, напомнили Беджеру о его намерении. В этот вечер он испытывал чувство человека, встретившегося со своей судьбой и преклонившегося перед пей. Это был чудеснейший час в его жизни. Он поднялся по лестнице и снова отправился в путь по тем крышам (вдалеке слышалась музыка), по которым когда-то довольно часто лазил во имя любви, а теперь лез с гораздо более серьезной целью. Он направился к балкону Джустины в северном конце дома и вошел в ее огромную комнату со сводчатым потолком и массивной кроватью. (Джустина на ней никогда не спала; она спала на маленькой походной кровати за ширмой.) Решение не надевать драгоценностей, очевидно, было принято внезапно, так как все они кучей валялись на ее потрескавшемся и облупленном туалетном столе. В стенном шкафу Беджер нашел бумажный мешок — Джустина собирала бумагу и веревки — и сложил в него драгоценности. Затем, надеясь на божий промысел, он смело вышел в дверь, спустился по лестнице, прошел лужайки, где музыка слышалась все тише и тише, и поездом одиннадцать семнадцать уехал в город.

Садясь в поезд, Беджер не имел еще никакого представления о том, что он сделает с драгоценностями. Возможно, он предполагал вынуть некоторые камни из оправы и продать их. Поезд был местный — последний, — увозивший обратно в город тех, кто гостил у друзей и родственников. Все они казались утомленными; некоторые были пьяны; потные, они урывками спали в душном вагоне, и Беджеру чудилось, что все они принадлежали к одному великому братству близких по духу усталых людей. Почти все мужчины сняли шляпы, но примятые волосы лежали неровно. На женщинах были нарядные платья, сидевшие, однако, криво, а локоны уже начали развиваться. Многие женщины спали, положив голову на плечо мужа. Запахи и расслабленное выражение большинства лиц вызывали у Беджера такое ощущение, словно вагон был огромной кроватью или колыбелью, в которой все они лежали вповалку в состоянии необыкновенной невинности. Все они терпеливо сносили одни и те же вагонные неудобства, все они ехали в одно и то же место, и Беджеру казалось, что, несмотря на внешнее убожество и усталость, они отличались одинаковой красотой души и намерений; глядя на крашеные рыжие волосы женщины, сидевшей напротив, он приписывал ей способность создавать отыскивая их где-то чуть ниже порога сознания — такие прекрасные и грандиозные образы, которые не уступали разрушенным величественным статуям Афины Паллады, возникшим в его воображении.

Он всех их любил — Беджер всех их любил, — и то, что он сделал, он сделал ради них, так как они терпели неудачу лишь из-за неспособности помогать друг другу, а украв драгоценности Джустины, он совершил нечто, что могло смягчить эту неудачу. Рыжеволосая женщина на скамейке напротив пробудила в Беджере чувство любви, влюбленности и жалости; она прикасалась к своим локонам так часто и с таким простодушным тщеславием, что Беджер без труда догадался, что волосы она покрасила совсем недавно. И это тоже тронуло его, как тронул бы вид милого ребенка, обрывающего лепестки маргаритки. Вдруг рыжеволосая женщина выпрямилась и спросила хриплым голосом:

— Сколько времени, сколько времени?

Сидевшие перед ней, к которым был обращен этот вопрос, не пошевелились, а Беджер наклонился вперед и сказал, что сейчас без нескольких минут двенадцать.

— Спасибо, спасибо, — горячо поблагодарила она. — Вот вы жемпльмен что надо. — Она махнула рукой в сторону других. — Не желают даже сказать мне, который час, потому как думают, что я пьяна. Маненько случилась авария. Она указала на осколки стекла и лужу на полу там, где она, видимо, уронила бутылку. — Всего-навсего из-за того, что у меня маненько случилась авария и я пролила свое доброе виски, никто из этих сукиных сынов не желает сказать мне время. Вот вы жемпльмен, вот вы жемпльмен, и, кабы у меня не случилась маненько авария и я не пролила свое виски, я бы дала вам выпить.

Затем покачивание беджеровской колыбели подействовало на нее и она заснула.

Миссис Эндерби подняла тревогу через двадцать минут после кражи, и двое сыщиков вместе с агентом страхового общества поджидали Беджера, когда он сошел с поезда на Центральном вокзале. Во фраке и с бумажным мешком, явно наполненным металлическими изделиями, его нетрудно было опознать. Они пошли за ним, рассчитывая, что он наведет их на след шайки. Беджер торжественно шагал вверх по Парк-авеню к церкви святого Варфоломея и попытался войти в нее, но двери оказались запертыми. Тогда он перешел на другую сторону Парк-авеню, пересек Мэдисон-сквер и пошел вверх по Пятой авеню до церкви святого Патрика, где двери были еще открыты и многочисленные уборщицы мыли швабрами пол. Он направился прямо к главному алтарю, опустился на колени и произнес молитву. Затем — преграды все были отброшены, и он был слишком взволнован, чтобы подумать о том, что может навлечь на себя подозрения, — он прошел в глубь церкви и высыпал содержимое бумажного мешка на алтарь. Сыщики схватили его, когда он выходил из собора.

Еще не было и часа ночи, когда из полицейского управления позвонили в «Светлый приют» и сообщили Джустине, что ее драгоценности у них. Она принялась сличать полицейский перечень с отпечатанным на машинке списком, который был приклеен к крышке ее шкатулки для драгоценностей. «Один браслет с бриллиантами, два браслета с бриллиантами и ониксами, один браслет с бриллиантами и изумрудами» и т. д. Она злоупотребила терпением полицейского, попросив его сосчитать жемчужины в ее ожерелье, но он сделал это. Потом папа Конфеттьере потребовал музыки и вина.

— Танца, пенья! — кричал он и дал женскому оркестру стодолларовую бумажку. Оркестр заиграл вальс, и тут второй раз за вечер перегорели предохранители.

Мозес знал, что Джакомо где-то поблизости — он видел его в коридорах, но все же пошел к двери подвала. Вокруг стоял какой-то странный запах, но он по задумался над этим и не обратил внимания на то, что весь покрылся потом, проходя по коридору в задней части дома. Он открыл дверь в подвал в огненную преисподнюю, и вихрь горячего воздуха опалил все волосы на его лице и чуть не сбил его с ног. Шатаясь, он дошел по коридору до кухни, где горничные кончали мыть последние тарелки, и спросил у мажордома, есть ли кто-нибудь наверху. Тот сосчитал своих подчиненных и ответил, что никого нет. Тогда Мозес сказал всем, чтобы они уходили, ибо дом объят пламенем. (Как была бы разочарована миссис Уопшот такой прямой констатацией факта! Как ловко она вывела бы гостей и слуг на лужайку полюбоваться молодой луной!)

Затем Мозес из кухни позвонил по телефону в пожарную часть; снимая трубку, он заметил на правой руке сильный ожог, причиненный ручкой двери подвала. Губы у него распухли от повышенного выделения адреналина, но он чувствовал необыкновенное спокойствие. Затем он побежал в зал, где гости все еще танцевали вальс, и сказал Джустине, что ее дом горит. Она сохранила полное хладнокровие и, как только Мозес остановил музыку, попросила гостей выйти в сад. Они слышали, как в деревне затрубили в бычий рог. На террасу вело много дверей, и когда гости столпились на лужайке перед домом, куда не достигал свет из окон зала, они очутились в розовом зареве пожара; пламя уже бушевало над башней с часами, и, хотя в зале огня еще не было видно, башня пылала как факел. Затем все услышали шум пожарных машин, мчавшихся по шоссе к подъездной аллее, и Джустина вышла в холл, чтобы встретить их у парадных дверей, как в былые времена встречала Дж. К.Пенни [23], Герберта Гувера и принца Уэльского; но, когда она вышла в холл, какая-то балка в башне, обгорев, вывалилась из своих гнезд, пробила потолок ротонды, и тут все лампочки в доме мигнули и погасли.

Мелиса в темноте окликнула свою опекуншу, старуха подошла к ним теперь она как бы сгорбилась — и, сопровождаемая ими, вышла на террасу, где д'Альба и миссис Эндерби взяли ее под руки. Мозес выбежал на лужайку перед домом, чтобы отогнать подальше автомобили гостей. Только их как будто и стоило спасать.

— Вот уже шесть ночей, как я пытаюсь выполнить свои супружеские обязанности, — сказал один из пожарных, — и каждый раз, как я начинал, этот проклятый бычий рог…

Мозес столкнул по траве в безопасное место с дюжину машин и затем протискался сквозь толпу, разыскивая жену. Она была в саду, где находилась большая часть гостей, и он сел рядом с ней у бассейна и опустил в воду обожженную ладонь. Теперь пожар был виден, вероятно, за много миль, так как толпы мужчин, женщин и детей перелезали через садовую ограду и входили во все ворота. Затем загорелась венецианская комната; пропитанная солями Адриатического моря, она вспыхнула, как бумага, а металлические части старых часов, колокола и зубчатые колеса с грохотом падали вниз сквозь остатки башни. Свежий ветер относил пламя далеко на северо-запад, и сад вместе со всей долиной стал постепенно наполняться едким дымом. Дом горел до восхода солнца, и в утреннем свете, когда от него остались только дымоходы, был похож на остов речного парохода.

К концу следующего дня Джустина, миссис Эндерби и граф улетели в Афины, а Мозес и Мелиса с радостью уехали в Нью-Йорк.

Но еще задолго до этого вернулась Бетси. Как-то вечером, придя домой, Каверли увидел, что его дом освещен и сверкает чистотой, а в нем была его Венера с бантом в волосах. (Она жила с подругой в Атланте и разочаровалась.) Много позже в ту ночь, лежа в постели, они услышали шум дождя, и тогда Каверли надел трусы, вышел через черный ход, прошел дворы Фраскати и Гейлинов и очутился в саду Харроу, где мистер Харроу посадил на небольшой изогнутой рабатке несколько кустов роз. Было поздно, и все дома стояли темные. В саду Харроу Каверли сорвал розу и пошел назад через дворы Гейлинов и Фраскати к себе домой. Он положил цветок между ногами Бетси там, где она раздваивалась, — так как она опять была его пончиком, бутончиком, симпомпончиком, его маленькой, маленькой белочкой.

Часть четвертая

36

В начале лета Бетси и Мелиса родили по сыну, и Гонора полностью, даже больше чем полностью, сдержала свое слово. Представитель Эплтонского банка сообщил эту приятную новость Каверли и Мозесу, и те согласились продолжать выплату установленных Гонорой взносов на содержание Дома моряков и Института слепых. Старая дама больше не желала иметь дела с этими деньгами. Каверли приехал из Ремзен-Парка в Нью-Йорк, и они с Мозесом собирались провести уик-энд в Сент-Ботолфсе. На деньги Гоноры они решили прежде всего купить Лиэндеру пароход, и Каверли написал отцу о скором приезде.

Лиэндер ушел с фабрики столового серебра, заявив, что возвращается на море. В субботу утром он проснулся рано с намерением пойти на рыбалку. Еще до восхода солнца, пытаясь натянуть резиновые сапоги, он подумал о том, как износилось его снаряжение, подразумевая под этим свое собственное тело. Он неудачно повернул колено, и резкая боль, расходясь в разные стороны, пронзила все его тело. Он взял удочку для форели, прошел полями и начал рыбачить в заводи, где Мозес когда-то увидел Розали. Он был поглощен своими ухищрениями, попытками обмануть рыбу с помощью птичьего пера и обрезка конского волоса. Листва была густая и испускала острый запах, а на дубах галдел вороний парламент. Много больших деревьев в лесу свалилось или было срублено на протяжении его жизни, но река осталась все такой же красивой. Когда Лиэндер стоял в глубокой заводи и солнечные лучи, проникая сквозь ветви деревьев, освещали камешки на дне, она казалась ему чем-то вроде входа в Аид, тончайшей пеленой света отделенный от того мира, где солнце согревало его руки, где вороны галдели и пререкались о налогах и где слышался шум ветра; и когда он увидел форель, она показалась ему тенью — призраком смерти, — и он подумал о своих ныне умерших компаньонах по рыбной ловле, память о которых он бодро отмечал тем, что брел сейчас по воде. Закидывая удочку, подтягивая леску, отцепляя мушки от коряг и разговаривая сам с собой, он чувствовал себя занятым и счастливым; он думал о своих сыновьях, о том, что они ушли в широкий мир и оправдали возложенные на них надежды, нашли себе жен, и будут теперь богатыми и скромными, и будут заботиться о благополучии удалившихся на покой моряков и слепых, и у них будет много сыновей, которые продолжат их род.

Этой ночью Лиэндеру снилось, что он находится в какой-то незнакомой стране. Он не видел огня и не ощущал запаха серы, но все же думал, что ходит один по аду. Ландшафт напоминал какой-то уголок близ моря с грудами обломков разрушенной горной породы, но на протяжении многих миль, что прошел Лиэндер, никаких следов воды он не заметил. Ветер был сухой и теплый, а небу недоставало той яркости, какую наблюдаешь над водой, даже издалека. Он ни разу не услышал шума прибоя и не увидел маяка, хотя берега этой страны не могли быть освещены. Тысячи, миллионы людей, мимо которых он шел, были все, за исключением одного старика, обутого в башмаки, босы и голы. Острая галька до крови колола им ноги. Ветер, и дождь, и холод, и все другие мучения, выпавшие на их долю, не ослабили восприимчивости их плоти. Они были охвачены либо стыдом, либо вожделением. На тропинке он увидел молодую женщину, но, когда улыбнулся ей, она закрылась руками, и лицо ее было мрачно от горя. У следующего поворота тропинки он увидел старуху, распростертую на сланцеватой глине. Волосы у нее были крашеные, тело тучное, и какой-то мужчина, такой же старый, как она, сосал ее грудь. Он видел мужчин и женщин, которые на глазах у всех предавались любви, причем молодые, красивые и полные сил казались более сдержанными, чем пожилые, и во многих местах он видел молодых людей, спокойно лежавших рядом, словно плотские утехи в этой незнакомой стране были по преимуществу развлечением старости. На другом повороте тропинки мужчина — сверстник Лиэндера, — чье тело поросло пестрыми волосами, в крайнем эротическом возбуждении приблизился к нему. «Это начало всей мудрости, — сказал он Лиэндеру, показывая на свой фаллос. — Это начало всего». Он удалился по глинистой тропинке, подняв кверху указательный палец, и Лиэндер проснулся, чтобы услышать нежный шум южного ветра и увидеть ласковое летнее утро. Освободившись от сна, он с отвращением вспоминал о его гнусности и был благодарен свету и звукам наступившего дня.

В это утро Сара сказала, что слишком устала и не пойдет в церковь. Лиэндер всех поразил, заявив, что пойдет один. Это будет зрелище, сказал он, при виде которого ангелы на небесах замашут крыльями. Веселый, он пошел к ранней обедне, не вполне убежденный в ценности своих молитв, но довольный тем, что, стоя на коленях в церкви Христа Спасителя, он находился больше, чем где бы то ни было на свете, лицом к лицу с простым фактом своей причастности к человеческому роду.

— Восхваляем тебя, благословляем тебя, поклоняемся тебе, славим тебя, громко повторял он, не переставая одновременно спрашивать себя, чей это баритон по ту сторону прохода и кто эта хорошенькая женщина справа, от которой пахло яблоневым цветом. Его прошиб пот, и у него даже засвербило где-то в нижней части живота, и, когда за свиной скрипнула дверь, он подумал, кто бы это мог так поздно прийти. Теофилес Гейтс? Мерли Старджис? Даже когда служба дошла до кульминации и началось причащение, Лиэндер отметил, что плюшевая подушка псаломщиков прибита к полу и что на алтарном покрове вышиты тюльпаны. Стоя на коленях перед решеткой, он заметил также, что на церковном вонючем ковре валялось несколько сосновых или еловых игл, пролежавших там много месяцев, с самого рождества, и это развеселило его, как будто горсточка сухих игл давным-давно упала с древа жизни и напомнила о его благоухании и живучести.

В понедельник около одиннадцати утра ветер задул с востока, и Лиэндер, поспешно захватив бинокль а плавки и приготовив себе бутерброд, сел на травертинский автобус и поехал на пляж. Он разделся за дюной и был разочарован, увидев, что миссис Старджис и миссис Гейтс собираются приятно провести время там, где он сам хотел поплавать и погреться на солнце. Он был разочарован также тем, что вид этих старых дам, рассуждавших о консервах и о неблагодарности своих невесток, будет портить ему настроение, между тем как прибой громким голосом говорил о кораблекрушениях и путешествиях и о сходстве всего сущего, потому что у дохлой рыбы были такие же полосы, как у кошки, а на небе были такие же полосы, как на рыбе, и у раковины был такой же завиток, как в человеческом ухе, и берег был в таких же складках, как собачья морда, и приносимые волнами камни в полосе прибоя разбивались и рушились с таким же шумом, как стены Иерихона. Он брел по воде, пока она не дошла ему до колен, потом намочил запястья и лоб, чтобы подготовить кровообращение к шоку от холодной воды и тем избежать сердечного приступа. Издали казалось, что он перекрестился. Затем он поплыл на боку, погрузив лицо до половины в воду и выбрасывая правую руку, как крыло ветряной мельницы, — и больше его не видели.

37

Так, вернувшись домой, чтобы подарить Лиэндеру пароход, его сыновья услышали молитву, произносимую за упокой тех, кто утонул в море. Мозес и Каверли приехали в автомобиле из Нью-Йорка без жен и добрались до поселка поздним утром в день похорон. Сара заплакала лишь тогда, когда увидела сыновей и простерла к ним руки, чтобы они ее поцеловали; отношение жителей поселка и их разговоры помогали ей держаться.

— Мы прожили вместе так долго, — сказала она.

Они сидели в гостиной и пили виски, когда пришла Гонора, поцеловала племянников и тоже выпила.

— Мне кажется, вы делаете большую ошибку, устраивая службу в церкви, сказала она Саре. — Все его друзья умерли. Кроме нас, никого не будет. Лучше было бы устроить ее здесь. И еще одно. Он хотел, чтобы над его могилой произнесли монолог Просперо. Я думаю, вам, мальчики, надо бы пойти в церковь и поговорить со священником. Поговорите с ним, нельзя ли, чтобы служба происходила в маленькой часовне, и скажите ему относительно монолога.

Мозес и Каверли поехали в церковь Христа Спасителя и вошли в контору, где священник пытался работать на арифмометре. Он казался недовольным той незначительной помощью, какую божественное провидение оказывало ему в практических делах. Просьбы Гоноры он вежливо, но твердо отверг. Часовню красили, и ею нельзя было пользоваться, и он не мог одобрить привлечение Шекспира к церковной службе. Гонора была разочарована, услышав о часовне. Ее горе как бы вылилось в тревогу по поводу пустой церкви.

В этот день она с ее осунувшимся львиным лицом казалась старой и растерянной. Она взяла ножницы я пошла в поле срезать цветы для Лиэндера васильки, лютики и маргаритки. В течение всего ленча она беспокоилась по поводу пустой церкви. Подымаясь по церковным ступеням, она оперлась на руку Каверли — она вцепилась в нее, словно чувствовала себя усталой или больной, — а когда двери открылись и она увидела толпу, она остановилась как вкопанная на пороге и громко спросила:

— Что делают здесь эти люди? Что это за люди?

Там были мясник, булочник, мальчик, продававший Лиэндеру газеты, и водитель травертинского автобуса, там были Бентли и Спинет, библиотекарь, начальник пожарной команды, инспектор рыбоохраны, продавщица из булочной Граймса, кассир кинотеатра в Травертине, человек, крутивший карусель в Нангасаките, начальник почтового отделения, торговец молоком, начальник железнодорожной станции, старик, который точил пилы, и другой старик, который чинил часы. Все скамьи были заняты, и люди стояли позади. Церковь Христа Спасителя с пасхи не видела такого стечения народу.

Во время службы Гонора лишь раз подала голос, когда священник начал читать из Евангелия от Иоанна.

— О нет, — громко сказала она. — У нас всегда читали «Послание к коринфянам».

Священник открыл Евангелие в другом месте, и вмешательство Гоноры не показалось невежливым, так как ото была ее манера, до некоторой степени манера ее семьи, а хоронили ведь Уопшота. Кладбище примыкало к церкви, и все шли парами за Лиэндером вверх по холму к фамильному участку; они шли в том горестном оцепенении, с каким мы провожаем наших покойников к их могилам. Когда молитвы были закопчены и священник закрыл свою книгу, Гонора подтолкнула Каверли:

— Скажи монолог, Каверли. Скажи то, что он хотел.

Тогда Каверли подошел к краю отцовской могилы и, хотя из глаз его лились слезы, произнес ясным голосом:

Теперь забавы наши

Окончены. Как я уже сказал,

Ты духов видел здесь моих покорных;

Они теперь исчезли в высоте

И в воздухе чистейшем утонули.

…………………………

Из вещества того же, как и сон,

Мы созданы. И жизнь на сон похожа,

И наша жизнь лишь сном окружена.

После похорон сыновья простились с матерью, расцеловав ее и пообещав скоро вернуться. Это будет первая поездка, которую они совершат. Четвертого июля Каверли действительно возвратился, с Бетси и с сыном Уильямом, полюбоваться праздничной процессией, Сара надолго закрыла свой плавучий магазин подарков, чтобы еще раз появиться на колеснице Женского клуба. Волосы ее поседели, и в живых остались только два члена-учредителя, но ее жесты, ее печальная улыбка и вид, с каким она пила воду из стакана, стоявшего на высоком столике, словно та пахла рутой, — все было прежнее. Многие, наверно, вспоминали День независимости, когда какой-то хулиган поджег хлопушку под хвостом кобылы мистера Пинчера.

Гонора на празднестве не присутствовала. А когда по окончании процессии Каверли позвонил ей, чтобы узнать, может ли он приехать на Бот-стрит с Бетси и младенцем, Гонора попросила отложить посещение. Он был разочарован, но не удивился.

— Как-нибудь в другой раз, Каверли, дорогой, — сказала она. — Я опаздываю.

Человек, не бывший в курсе ее дел, мог бы подумать, что она опаздывала на урок музыки, но, едва выучив «Веселого мельника», она захлопнула крышку рояля и стала болельщицей бейсбола. И теперь она опаздывала на игру в Фенуэй-Парке. Она договорилась с водителем такси в поселке, чтобы тот раз или два в неделю, когда в Бостон приезжала команда «Ред Сокс», отвозил ее на матч и привозил обратно.

На матч она надевает свою треугольную шляпу и черный костюм и с одержимостью пилигрима взбирается по ступенькам к своему месту на трибуне. Подъем длинный, и она останавливается на повороте перевести дух. Одну руку с растопыренными пальцами она прижимает к груди, из которой вырывается хриплое дыхание.

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? — спрашивает какой-то незнакомец, думая, что ей нехорошо. — Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, леди?

Но эта бесстрашная и нелепая старуха делает вид, что не слышит. Она садится на свое место, кладет рядом программу и таблицу результатов и палкой прикасается к плечу католического священника, сидящего поблизости.

— Вы меня простите, отец, — говорит она, — если я покажусь вам несдержанной в выражениях, но я всегда так увлекаюсь…

Гонора сидит, излучая ясный свет безвредности, и, когда игра идет своим чередом, приставляет руки рупором ко рту и кричит: «Отдай мяч, болван ты этакий, отдай мяч!» Она — образец старого пилигрима, который идет по свету собственным путем, как ему и полагается, и мысленно видит в себе олицетворение благородного и могущественного народа, поднимающегося, как крепкий мужчина, после сна.

Бетси понравился плавучий магазин подарков, и большую часть дня она провела там с Сарой, восхищаясь поплавками рыбачьих сетей, приспособленных для поддержки плюща, расписанными от руки утюгами и ведерками для угля, закусочными сервизами с Филиппинских островов, солонками и перечницами, сделанными в виде собак и кошек. Каверли один бродил по пустым комнатам фермы. Чувствовалось приближение грозы. Свет потускнел, и телефон в холле начал сам по себе звонить, реагируя на всякий случайный электрический разряд. Каверли видел потертые ковры, кирпичи, аккуратно завернутые в обивочную ткань, которые теперь, когда поднимался ветер, не дадут дверям хлопать, видел на столе в углу старый оловянный кувшин с восковницей и сладко-горьким пасленом, сплошь покрытый пылью. При грозовом освещении хорошие квадратные комнаты были олицетворением того образа жизни, который казался необыкновенно привлекательным, хотя, может быть, интенсивность переживаний Каверли объяснялась ожиданием грозы. Возможно, примешивались и воспоминания детства, и в его памяти воскресали тогдашние грозы — Пулу и собака прятались в стенном шкафу, — когда небо, долина и дом погружались в темноту, а все они, таская ведра, кувшины и зажженные свечи из одной комнаты в другую, испытывали друг к другу такую нежность. Снаружи Каверли слышал шум качающихся деревьев, а тиковый стол в холле — этот знаменитый барометр — то и дело скрипел. Прежде чем пошел дождь, старый дом начал казаться Каверли не символом утерянного образа жизни или того образа жизни, которому следует подражать, а видением жизни, такой же искрящейся и мимолетной, как смех, и в чем-то похожей на ту, какую он вел.

Но последнее слово осталось за Лиэндером. Когда начался дождь, Каверли раскрыл том Шекспира, принадлежавший Аарону, и обнаружил страницу, на которой рукой отца была сделана запись. Она была озаглавлена «Совет моим сыновьям» и гласила следующее:

«Переезжая границы «сухих» штатов или стран, никогда не наливайте виски в грелки. От резины портится вкус. Никогда не занимайтесь любовью в штанах. Пиво да виски — много риска. Виски на пиво безвредно на диво. Никогда не ешьте яблок, персиков, груш и т. п., когда пьете виски, разве только за длинными обедами во французском стиле, заканчивающимися фруктами. Остальная еда оказывает смягчающее действие. Никогда не спите в лунном свете. Как известно ученым, это ведет к безумию. Если кровать стоит у окна, в ясные ночи, перед тем как лечь спать, спускайте шторы. Никогда не держите сигару под прямым углом к пальцам. Манера деревенщины. Держите сигару наискось. Ободок можете снимать или не снимать, как вам заблагорассудится. Никогда не надевайте красный галстук. Слегка пыхтите с женщинами, если это им нравится. Действие крепких напитков на слабый пол иногда бывает гибельным. Каждое утро принимайте холодную ванну. Мучительно, но бодрит. Уменьшает также склонность к мозолям. Каждую неделю стригите волосы. После шести часов надевайте темный костюм. Ешьте к завтраку свежую рыбу, когда ее можно достать. Избегайте становиться на колени в неотапливаемых каменных церквах. Церковная сырость вызывает преждевременную седину. В страхе есть привкус ржавого ножа, не допускайте его в свой дом. В смелости — привкус крови. Не склоняйте головы. Восхищайтесь миром. Наслаждайтесь любовью нежной женщины. Уповайте на бога».

1957

Загрузка...