Посвящается Леоне
– Скажи мне правду, – сказала я.
– Какую еще правду? – сказал он, что-то быстро рисуя в своем блокноте; он дал мне поглядеть этот рисунок: длинный-длинный поезд, над ним огромное облако черного дыма, а из окошка высовывается он сам и машет платком.
Я выстрелила ему в глаза.
Он попросил меня приготовить ему в дорогу термос. Я пошла в кухню, заварила чай, добавила в него молока и сахара, налила чай в термос, хорошенько закрутила стаканчик, потом вернулась в комнату. Тут он показал мне рисунок, а я вынула револьвер из ящика письменного стола и выстрелила в него. Я выстрелила ему в глаза.
Мне уже не раз приходило в голову, что рано или поздно я все равно это сделаю.
Потом я надела плащ, перчатки и вышла на улицу. Выпила в баре кофе и побрела по городу куда глаза глядят. День был прохладный, дул ветерок, и пахло дождем. Я села на скамейку в сквере, сняла перчатки, посмотрела на свои руки. Сняла с пальца обручальное кольцо и положила его в карман.
Мы были женаты четыре года. Он хотел от меня уйти, но потом умерла наша дочка, и он остался. Он говорил, что мы должны снова завести ребенка, что мне это очень поможет, и в последнее время мы часто спали вместе. Но больше детей у меня не было.
Увидев, что он укладывает вещи, я спросила, куда это он собрался. Он ответил, что едет в Рим, где у него назначена встреча с одним адвокатом по одному делу. И что лучше мне пожить, пока его не будет, у родителей, чтобы не сидеть дома одной. Он точно не знает, когда вернется – недели через две, а может, и через месяц. Я подумала, что он, скорее всего, вообще не вернется. И тоже сложила чемодан. Он посоветовал мне взять с собой что-нибудь почитать. Я вынула из шкафа «Ярмарку тщеславия», два романа Голсуорси и положила книги в чемодан.
– Скажи мне правду, Альберто, – сказала я.
– Какую еще правду?
– Вы едете вместе?
– Кто это «мы»? – Помолчав, он заговорил снова: – И какой же ерундой ты забиваешь себе голову – ни себе, ни другим покоя не даешь. – И добавил: – Поезжай-ка лучше в Маону к родителям.
– Ладно, – сказала я.
Он взглянул на небо.
– Ты бы надела плащ и резиновые сапоги.
– Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
Он расхохотался.
Он правды восхотел, такой бесценной,
Как знают все, кто жизнь ей отдает[28].
Не знаю, сколько времени я просидела на той скамейке. В сквере не было ни души, скамейки были влажные, а вся земля усеяна опавшими листьями. Я стала думать, что мне теперь делать. Сказала себе, что очень скоро пойду в полицию. Постараюсь объяснить, как все случилось, хоть это и нелегко. Придется начинать все сначала, с того самого дня, когда мы познакомились с ним в доме доктора Гауденци. Он играл с женой доктора на пианино в четыре руки, пел какие-то песенки на диалекте. И смотрел на меня. Набросал карандашом в своем блокноте мой портрет. Я сказала, что, по-моему, получилось похоже, но он сказал – нет и вырвал листок.
– Он так и не научился рисовать женщин, которые ему нравятся, – сказал доктор Гауденци.
Они дали мне сигарету и очень развеселились, когда у меня стали слезиться глаза. Потом Альберто проводил меня до пансиона и попросил разрешения занести мне на следующий день французский роман, о котором мы говорили.
И действительно явился на следующий день. Мы вышли вместе, немножко прогулялись, потом посидели в кафе. Он смотрел на меня, и глаза его радостно блестели, а я думала, что, наверно, он в меня влюбился. Меня до сих пор еще никто не любил, ни один мужчина, и я теперь чувствовала себя такой счастливой, что готова была просидеть с ним в кафе целую вечность. Вечером мы пошли с ним в театр, я надела свое самое красивое бархатное платье бордового цвета – мне подарила его моя кузина Франческа.
В театре я встретила Франческу, она сидела сзади нас и помахала мне рукой. На следующий день я у них обедала, и Франческа спросила меня:
– Кто этот старикашка?
– Какой старикашка?
– Да тот, в театре.
Я сказала ей, что это просто один мой поклонник, который мне совершенно безразличен.
Когда он в следующий раз пришел ко мне в пансион, я присмотрелась к нему хорошенько, и он не показался мне таким уж старым. Франческа вечно всех обзывает старикашками. Но он правда мне не нравился, просто было очень приятно, что он приходит ко мне в пансион и смотрит на меня такими глазами, ведь любой женщине приятно, когда мужчина вот так на нее смотрит. Я думала: он, наверно, очень влюблен в меня, бедняжка! И все представляла себе, какими словами он сделает мне предложение. Я ему, конечно, откажу, а он тогда попросит не лишать его по крайней мере моей дружбы, потом он опять пригласит меня в театр и однажды вечером познакомит со своим другом, помоложе, тот влюбится в меня без памяти, и я выйду за него замуж. У нас будет много детей, и Альберто будет приходить к нам в гости, а под рождество – обязательно с огромным куличом; ему будет радостно приходить к нам, но и немножко грустно.
Я очень любила помечтать, лежа в постели у себя в пансионе, и больше всего о том, как я выйду замуж и заведу собственный дом и как это будет замечательно. Я очень хорошо представляла себе этот дом, вплоть до изящных безделушек и комнатных растений, а я утопаю в просторном кресле и вышиваю платочки. Когда я думала о своем будущем муже, мне представлялось то одно лицо, то другое, но голос всегда одинаковый, этот голос звучал во мне, повторяя одни и те же насмешливые и нежные слова. Комната у меня была мрачная, с темными обоями, по соседству жила вдова полковника, и всякий раз, когда я передвигала стул или открывала окно, она стучала мне в стенку шваброй. Мне приходилось вставать утром очень рано, потому что работала я в школе учительницей. Впопыхах одеваясь, я одновременно жевала бутерброд и варила яйцо на спиртовке. Пока я крутилась в поисках одежды, полковничья вдова яростно молотила в стенку шваброй, а хозяйская дочь-истеричка истошно вопила в ванной: для успокоения ее заставляли принимать горячий душ. Я выскакивала на улицу, в холодное пустынное утро, и, пока ждала трамвая, развлекала себя самыми невероятными выдумками; это меня немножко согревало; вот так, вся погруженная в свои мысли, с отсутствующим видом являлась я в школу и, наверно, со стороны выглядела довольно нелепо.
Всякой девушке приятно думать, что в нее кто-то влюблен, и даже если сама она не влюблена, это дела не меняет, она все равно расцветает, глаза блестят, походка становится легкой и голос – мягче и нежнее. До встречи с Альберто я думала, что так и проживу одна – слишком уж бесцветной и неинтересной я себе казалась, – но после знакомства с ним, когда я решила, что он влюблен в меня, я стала думать, что раз я нравлюсь ему, то могу понравиться и другим, и даже тому мужчине, чей насмешливый и нежный голос звучал во мне. Лицо у него было то одно, то другое, но обязательно широкие, мощные плечи и красные, чуть шершавые руки, а когда вечером он возвращался домой и заставал меня полулежащей в кресле и вышивающей платочки, он так мило надо мной посмеивался.
Девушка, если она очень одинока и жизнь у нее однообразная и утомительная, кошелек тощий и перчатки поношенные, чего только себе не напридумает, воображение расставляет перед ней на каждом шагу опасные ловушки, и уберечь ее от них некому. И вот, витая в облаках, я читала Овидия восемнадцати девочкам в большой холодной классной комнате, обедала в пансионе, в мрачной столовой, глядела на улицу сквозь желтые витражи и ждала, когда за мной приедет Альберто и поведет меня на концерт или просто погулять. В субботу днем я садилась у Порта-Витториа на рейсовый автобус и ехала в Маону. Обратно возвращалась в воскресенье вечером.
Мой отец – врач, уже больше двадцати лет он живет в Маоне. Он высокий, полный, чуть прихрамывает и потому всегда ходит, опираясь на палку из вишневого дерева. Летом носит соломенную шляпу с черной лентой, а зимой – бобровую шапку и пальто с бобровым воротником. Мама у меня малюсенькая, у нее огромная копна седых волос. Отца редко вызывают к больным, потому что он стар и передвигается с трудом, большинство предпочитает врача из Кавапьетры, у того есть мотоцикл, да к тому же он учился в Неаполе. Отец с матерью весь день сидят в кухне и играют в шахматы с ветеринаром и муниципальным асессором. Приехав в субботу в Маону, я сразу же устраивалась у печки и просиживала там до самого отъезда в воскресенье. Пригревшись у печки и разомлев от поленты и супа, я дремала и могла за весь день не проронить ни единого слова. Отец в перерыве между партиями жаловался ветеринару, что современные девушки потеряли всякое уважение к родителям и не желают посвящать их в свои дела.
Я рассказывала Альберто об отце с матерью, о том, как я жила в Маоне, до того как переехала в город и стала учительницей, как отец бил меня по рукам палкой и я бегала плакать в чуланчик, где хранился уголь, как я прятала под матрас «Рабыню или королеву», чтобы читать по ночам, как с отцом, служанкой и асессором мы ходили на кладбище, спускались вниз по холму, мимо полей и виноградников, и как мною при виде этих пустынных полей и голого холма овладевало безумное желание бежать куда-нибудь подальше отсюда.
Альберто, напротив, никогда не рассказывал о себе, а я ни о чем его не спрашивала: я ведь совершенно не привыкла, чтобы кто-то проявлял ко мне такой интерес и так внимательно слушал меня, как будто все то, что я говорила или думала по дороге на кладбище или в чуланчике с углем, было чрезвычайно важно, потому мне так нравилось гулять с Альберто по городу и сидеть с ним в кафе, и я уже не чувствовала себя такой одинокой. Он сказал мне, что живет вдвоем со старой больной матерью. А жена доктора Гауденци сказала, что у матери его денег куры не клюют, но на старости лет она совсем свихнулась, что целыми днями изучает санскрит и курит сигареты в мундштуке слоновой кости, что она не общается ни с кем, кроме монаха-доминиканца, который уже много лет каждый вечер приходит читать ей письма святого Павла, из дома она уже давно не выходит, говорит, что во всех туфлях у нее болят ноги, и потому вечно сидит в кресле у себя дома и болтает с молодой кухаркой, которая нечиста на руку и страшно ей грубит. Альберто же не любил рассказывать о себе, и поначалу меня это очень не волновало, но потом стало огорчать, я пыталась расспрашивать его, но, как только заговаривала с ним о матери, работе или просто о его жизни, лицо у него становилось хмурым и отстраненным, а глаза мутнели, словно у больной птицы.
Он никогда не говорил мне, что влюблен в меня, но я была в этом уверена, иначе зачем он так часто приходит ко мне в пансион, дарит книги, шоколадные конфеты и ходит со мной повсюду? Я думала, что он, скорее всего, просто робеет, не решается признаться, и с нетерпением ждала, когда же он наконец решится, потому что мне очень хотелось рассказать об этом Франческе. Франческа столько всего мне рассказывала, а я ей ничего. Но однажды я все же рассказала Франческе, что Альберто влюблен в меня, хотя он до сих пор мне не признался; в тот день он подарил мне коричневые замшевые перчатки, и я твердо уверилась в его любви. Я сказала ей, что не хочу выходить за него замуж, потому что для меня он слишком старый, я точно не знала, сколько ему лет, но считала, что никак не меньше сорока, мне же в то время было всего двадцать шесть. Но Франческа сказала, что он ей очень не нравится и она советует мне держаться от него подальше, а перчатки его швырнуть ему в лицо: такие перчатки с кнопками на запястье давно никто не носит и у меня в них провинциальный вид. Она сказала, что с этим типом я обязательно попаду в какую-нибудь историю. Франческе в то время было всего двадцать лет, но она казалась мне очень умной, и я всегда слушалась ее. Но на сей раз я ее не послушалась, перчатки носила постоянно: они мне нравились, хоть и были на кнопках, и проводить с Альберто время мне тоже нравилось, я продолжала с ним встречаться, потому что еще никогда ни один мужчина за мои двадцать шесть лет не делал мне подарки и не проявлял ко мне такого интереса и жизнь моя всегда была такой скучной и пустой, ей, Франческе, легко говорить, думала я, у нее-то есть все, что только можно пожелать, и ездит она повсюду, и развлечений у нее сколько угодно.
Потом наступило лето, я уехала в Маону и все ждала, что он мне напишет, но получила всего-навсего одну открыточку из какого-то местечка на озерах, на которой он просто расписался. В Маоне я очень скучала, дни тянулись бесконечно. Сидела на кухне или валялась у себя в комнате с книгой. Мать на террасе заготавливала на зиму помидоры: повязав голову столовой салфеткой, она снимала с них кожуру и выкладывала их сушиться на деревянную доску; отец сидел на площади перед домом с ветеринаром и асессором и чертил палкой в пыли какие-то знаки. Во дворе у родника служанка стирала белье, выкручивая его красными мускулистыми руками, над помидорами жужжали мухи, мать вытирала нож газетой, а потом тряпкой – свои перепачканные руки. Я смотрела на открытку, которую прислал мне Альберто, но я и на память помнила, что на ней нарисовано: озеро, солнечный луч, яхты под парусом, – и никак не могла понять, почему, кроме этой открытки, он больше ничего не написал мне. Я все время ждала почту. Франческа прислала мне из Рима два письма, она поехала туда с подругой поступать в театральную школу, в первом она писала, что обручилась, а в другом сообщала, что помолвка расстроилась. Я часто думала, что Альберто вполне может нагрянуть ко мне в Маону. Поначалу отец страшно удивится, но я скажу ему, что это друг доктора Гауденци. Я шла на кухню, где стояло вонючее помойное ведро, и выносила его в чуланчик с углем, но служанка тут же приносила его обратно, уверяя, что от него совершенно не воняет. Я немножко боялась, что он действительно приедет: мне было стыдно помойного ведра и матери с салфеткой на голове и руками, перепачканными томатным соком, а немножко и надеялась; когда прибывал рейсовый автобус, я высовывалась из окошка, чтобы посмотреть, кто приехал, и мне все казалось, что я вот-вот его увижу; если же появлялся кто-нибудь небольшого роста в белом плаще, я начинала дрожать и задыхаться, но это всякий раз оказывался не он, и я возвращалась к себе в комнату, читала там и думала до самого обеда. Иногда я пыталась снова мечтать о мужчине с насмешливым голосом и широкими плечами, но он все больше и больше отдалялся, и его незнакомое, всякий раз новое лицо больше ничего для меня не значило.
Когда я вернулась в город, я ждала, что Альберто сразу же придет ко мне, конечно, он догадается, что я вернулась, ведь в школах начинались занятия. Но он все не шел; каждый вечер, причесавшись и напудрившись, я ждала его, а он все не шел, и я ложилась спать. Комната у меня была мрачная, с обоями в цветочек, и опять истошно вопила хозяйская дочка, отказываясь раздеваться. У меня был адрес Альберто и номер телефона, но я не решалась позвонить, ведь он всегда приходил ко мне сам. Я говорила себе, что он, возможно, еще не вернулся в город. Но однажды я все же позвонила ему из автомата. Услышав его голос, я не стала говорить и осторожно повесила трубку. Мне было стыдно, что я так жду его, и я обманывала себя, хваталась за книгу, но ни строчки не понимала из того, что читаю. Ночи были еще теплые, я спала с открытым окном, с бульвара доносилось дребезжанье трамваев, и я думала, что, возможно, в одном из этих трамваев едет он в своем белом плаще и с кожаным портфелем, занятый какими-то таинственными делами, о которых он не хотел мне говорить.
И вот так я влюбилась в него, влюбилась, пока сидела в своей комнате с напудренным лицом и ждала полчаса, еще полчаса, час, еще час, под истошные вопли хозяйской дочки, и пока ходила по городу, постоянно озираясь, не идет ли он мимо, и сердце у меня сжималось всякий раз, когда я видела мужчину невысокого роста в белом плаще, у которого одно плечо выше другого. Так я начала думать о нем постоянно, о том, как он живет у себя дома с матерью, которая учит санскрит и не желает обуваться, и стала думать, что, если он сделает мне предложение, я соглашусь, и тогда в любое время дня и ночи буду знать, где он и чем занят, а вечером, когда он будет приходить домой и бросать плащ в коридоре на стул, я буду вешать его в шкаф. Франческа еще не вернулась из Рима, и я боялась, что, вернувшись, она обязательно спросит меня об Альберто, и тогда мне придется сказать ей, что я еще не видела его после лета.
– Как же так, ведь он влюблен в тебя! – удивится она, а мне будет стыдно.
Как-то раз я пошла к Гауденци в надежде встретиться там с ним или хотя бы что-нибудь о нем узнать. Доктора я дома не застала, только его жену, которая мыла окна. Я стала смотреть, как она это делает. Она объяснила мне, что сначала надо протереть стекла газетами и раствором золы, а потом уж наводить блеск шерстяной тряпочкой, тогда они сверкают – любо-дорого. Потом она спустилась с лестницы и угостила меня горячим шоколадом, но об Альберто она так и не заговорила, и я ушла ни с чем.
Однажды я все же встретила его на улице. Увидела его еще издали: с кожаным портфелем, в расстегнутом, развевающемся плаще. И пошла следом за ним. Он не оборачивался, стряхивал пепел на землю, потом остановился, чтобы затоптать окурок, и увидел меня. Он очень обрадовался, и мы вместе зашли в кафе. Он сказал мне, что был очень занят и потому до сих пор не мог зайти в пансион, но часто думал обо мне. Я смотрела на него и старалась понять, что в этом низеньком человеке с кудрявыми седыми волосами так мучило и волновало меня все это время. Сейчас я чувствовала только холод и пустоту, словно внутри у меня что-то сломалось. Он спросил, как я провела лето, пряталась ли по-прежнему в чуланчике с углем, и мы вместе посмеялись. Он помнил все, что я ему про себя рассказывала, до мельчайших подробностей. Я тоже спросила, как он провел лето. И он сразу же сник, отдалился и устало сказал, что любовался озером и что вообще очень любит озера, поскольку они спокойные, и цвет у них тоже спокойный, а вот море представляется ему чем-то огромным и жестоким из-за буйства волн и света.
Но уже очень скоро мы почувствовали себя как прежде и снова смеялись над тем, что я рассказывала. Казалось, он очень-очень рад нашей встрече, и я тоже была очень рада, я забыла, что столько времени напрасно ждала его, и говорила себе, что, может, у него вправду было много дел. Я рассказывала ему об отце с матерью, об асессоре, о моих новых соседях по пансиону, а он, слушая меня, быстро рисовал мое лицо у себя в блокноте, вырывал листок и рисовал снова. Потом он нарисовал еще и озеро, и самого себя с веслами в лодке, а на берегу каких-то пожилых дам и маленьких кудрявых собачек, собачки выставляли хвост трубой и поднимали лапки возле зеленых кустов.
Мы снова стали видеться чуть ли не каждый день или вечер: вернувшись в пансион и поднявшись в свою комнату, я спрашивала себя, влюблен ли он в меня, влюблена ли я в него, и уже ничего не понимала. Он никогда не говорил мне о любви, и я, конечно, тоже с ним об этом не заговаривала, а говорила о школе, о пансионе, о прочитанных книгах. Я думала о его маленьких изящных руках, рисующих в блокноте, о седых кудрях, обрамлявших худое лицо, и о том, как он ходит по городу, маленький и изящный в своем белом плаще. Я думала об этом весь день, и больше для меня ничего не существовало, только его руки, или блокнот, или плащ, а потом снова блокнот, кудрявые волосы под шляпой, худое лицо и руки. Я читала Ксенофонта восемнадцати девочкам в классной комнате, перекрашенной в зеленый цвет, на стене – карта Азии и портрет папы, обедала в столовой пансиона, где между столами разгуливала хозяйка, по субботам садилась на рейсовый автобус у Порта-Витториа и чувствовала, что совсем дурею, потому что никто и ничто меня не интересует. Я уже не была так уверена, что он меня любит. И все же он приносил мне книги, шоколадные конфеты, и, казалось, ему было очень-очень хорошо со мной. Но он никогда ничего не говорил мне о своей жизни, и, пока я читала в классе Ксенофонта или проставляла отметки в журнале, все мои мысли были только об этом маленьком человеке, занятом своими таинственными делами, и снова об этом маленьком человеке, который ходит по городу в белом развевающемся плаще, гонимый неведомыми мне побуждениями и желаниями, и я была от этого как будто в лихорадке. Раньше я считала себя неплохим преподавателем, работа увлекала меня, все мои ученицы были мне интересны. Теперь же я не испытывала никакой симпатии к этим восемнадцати девочкам за партами, они стали мне совершенно безразличны, даже неприятны, и я старалась поменьше глядеть на них.
Франческа вернулась из Рима в мрачном настроении, как-то вечером я пришла к ним ужинать, но все время нервничала, что придет Альберто и не застанет меня, и торопилась как можно скорее уйти. Ужинали мы долго, дядя с тетей переругивались, Франческа мрачно молчала, на ней было потрясающее черное трикотажное платье, которое старило ее и бледнило. После ужина тетя увела меня к себе в комнату и завела разговор о Франческе, что, мол, с ней такое, я сказала, что не знаю, и хотела было уйти, но тетя удерживала меня, плакала и жаловалась, что совершенно не понимает Франческу, не понимает, почему она стала одеваться во все черное и перекрасила волосы в черный цвет, ведь это ее так старит, и она, тетя, понятия не имеет, что Франческа делала в театральной школе и что намеревается делать в дальнейшем. Летом Франческа обручилась, а потом почему-то все расстроилось, он очень милый юноша из прекрасной семьи, а Франческа его бросила. Время шло, наверно, Альберто уже в пансионе, а тетя все держала меня за руку и плакала, уткнувшись в носовой платок.
Я ушла от них совсем поздно, и, когда добралась до пансиона, уже закрывали входную дверь, служанка сказала, что ко мне приходил тот самый господин, подождал немного в гостиной и ушел. Я поднялась к себе в комнату, легла в постель и вдруг расплакалась. Впервые в жизни я плакала из-за мужчины и подумала, что, наверно, люблю его, если так плачу. И еще я подумала, что, если он сделает мне предложение, я соглашусь, и мы всегда будем вместе, и в любое время дня и ночи я буду знать, где он. Но когда я думала, что нам придется еще и спать вместе, мне становилось противно, и тогда я говорила себе, что, наверно, совсем не влюблена в него, и окончательно запутывалась.
Но про любовь он со мной не говорил, и когда мы встречались, то просто болтали по-приятельски. О себе он говорить тоже не хотел, он хотел, чтобы говорила одна я. А если мне было грустно и я молчала, то он, казалось, начинал тяготиться моим обществом, тут я пугалась, что он больше не придет, и изо всех сил старалась развлечь его, рассказывала о соседях по пансиону, об истошных воплях, и мы вместе смеялись. Но потом, расставшись с ним, чувствовала себя вконец измученной, ложилась на кровать и вспоминала прежние свои фантазии. Я теперь так отупела, что не могла даже выдумать ничего нового. Теперь я перебирала в памяти каждое его слово и все думала, не говорит ли оно о любви, я вертела все его слова так и эдак, и то мне казалось, что у них один смысл, но уже через минуту – совсем другой, в конце концов я бросала это занятие, и на глаза наворачивались слезы.
Как-то раз он сказал мне, что ему никогда не удавалось заняться чем-нибудь всерьез. Рисовал, но художником не стал, играл на фортепьяно, но так и не выучился играть по-настоящему, у него есть адвокатская практика, но необходимости зарабатывать на жизнь у него никогда не было, и потому, даже если он вовсе не будет ходить на работу, ничего страшного не случится. По утрам он валяется в постели и читает романы. Но порой ему становится стыдно, он чувствует, что сыт по горло этой жизнью и словно задыхается в своей мягкой теплой постели под шелковым желтым пуховиком. Он ощущал себя пробкой, которая плавает по поверхности моря, волны приятно покачивают ее, но она никогда не узнает, что скрыто в морских глубинах. Только это он и сказал мне о себе, и еще – что ему нравятся местечки на озерах, а я ловила его слова, а потом вертела их так и эдак, но мало что могла различить в таинственных глубинах его жизни, и лишь на поверхности покачивались старуха, изучающая санскрит, и желтый шелковый пуховик.
Пока я сидела на скамейке в сквере, пошел дождь, и мне пришлось уйти. Я снова зашла в бар, выпила еще кофе и на минутку присела к единственному столику возле окна. Прислонившись к стеклу, я смотрела, как идет дождь, и вдруг мне пришло в голову, что кто-то мог услышать выстрел. Дом наш стоит в глубине пустынной улочки, вокруг небольшой садик и много деревьев. Нет, скорее всего, выстрела никто не слышал. Это тот самый дом, где жила старуха, учившая санскрит, все книжные шкафы забиты книгами на санскрите, а в комнатах до сих пор чувствуется запах старухи. Старуху я никогда не видела: она умерла еще до того, как мы поженились, но я видела ее мундштук из слоновой кости в шкатулке, и видела ее тапочки и ее шерстяную шаль, связанную крючком, и пустые коробки из-под пудры с ваткой вместо пуховки, и повсюду чувствовала ее запах.
Смерть матери совершенно выбила его из колеи. Однажды утром он нашел ее мертвой в постели. В тот день мы собирались вместе на выставку картин. Он должен был зайти за мной, но не пришел, и я позвонила ему. Мама умерла, сказал он мне. Растерявшись, я едва сумела выдавить из себя несколько слов, но потом написала ему письмо. По-моему, письмо получилось хорошее, я иногда могу писать очень проникновенно. На похороны я не пошла; старуха написала в завещании, чтобы на ее похороны никто не приходил, – так сказал мне доктор Гауденци, когда я позвонила ему, чтобы узнать место и время. Через несколько дней Альберто прислал мне записку, в которой писал, что пока еще не в состоянии выйти из дома и просит меня навестить его. Сердце у меня безумно колотилось при мысли, что я увижу этот дом. Альберто встретил меня небритый, всклокоченный, в пижамной куртке. Он поругался со служанкой, и она взяла расчет. Попробовал было сам разжечь печку, перевел кипу газет, но печка не разгоралась. Я разожгла печь, и мы сели возле нее, он показал мне портрет матери в молодости: крупная надменная женщина с большим испанским гребнем, воткнутым в шиньон. Он долго рассказывал мне о матери, но тот милый тонкий образ, который возникал из его слов, никак не вязался с женщиной на портрете и с той раздраженной старухой в тапочках, какой я всегда себе ее представляла. Я смотрела на комнату, на печку, на садик за окном с высокими голыми деревьями, на дикий виноград, вьющийся по ограде, и мне было так хорошо, так покойно, как не бывало уже давно, как будто только здесь, с ним, в его доме, могло пройти то лихорадочное, судорожное состояние, ужасно мучившее меня последнее время.
Я ушла от него такая счастливая, что прямо не могла усидеть одна в своей комнате, и я пошла к Франческе. Но Франческа была в мрачном настроении, едва на меня взглянув, она тут же заявила, что у нее нет никакого желания выслушивать мои исповеди, плевать ей на всех, и вообще у нее болит голова. Она лежала на кровати с горячей грелкой, но все же собиралась куда-то идти и попросила меня подшить ей подкладку на пальто, я подшила и ушла.
Домой к себе он больше меня не приглашал, мы гуляли с ним по набережной или подолгу сидели в кафе. И о матери тоже больше не говорил. Он носил на рукаве плаща черную траурную повязку, но снова начал рисовать в блокноте, и нарисовал даже нас вдвоем, разжигающих печку. Когда он уходил, меня не покидало ощущение растерянности и пустоты: понять этого человека я не могла. Я не понимала, почему он проводит со мной столько времени, расспрашивая о моих соседях и рисуя в блокноте. Ни одного слова о любви между нами сказано не было. Мы ходили гулять далеко вдоль речки или за шлагбаум, куда обычно ходят влюбленные, но мы-то ведь ни единым словом, ни единым жестом до сих пор не подтвердили свою любовь.
Наконец однажды я сказала ему, что люблю его, – сказала потому, что устала носить в себе эту тайну; когда я оставалась одна у себя в комнате, мне часто казалось, что эта тайна растет во мне и душит меня изнутри, и потом, мне казалось, что я все больше и больше тупею, потому что уже никто и ничто не могло меня заинтересовать. И я не выдержала: мне было совершенно необходимо знать, любит ли и он меня и поженимся ли мы когда-нибудь. Мне было это столь же необходимо, как есть и пить, и еще я вдруг подумала, что надо уметь во всех случаях говорить правду, даже если это очень непросто и на это нужна смелость. Вот я и сказала ему, что люблю его. Мы стояли на мосту, облокотившись о парапет. Было темно, мимо нас лениво тащились повозки, под брюхом у каждой лошади висел бумажный фонарик. Из прибрежной травы, колючей и высокой, тихо вылетали птицы. Мы немного постояли молча, глядя, как опускается ночь и загорается свет в домиках на окраине, невдалеке от нас. Он сказал, что с детства любит бумажные фонарики и весь год ждет Ночи Всех Скорбящих, чтобы развесить их на балконе, но к утру они лопаются, и это грустно. И вдруг я все выложила ему: как я жду его все время в моей каморке в пансионе, и как мучаюсь одна, и пропускаю ошибки в сочинениях, и как постепенно тупею, и как люблю его. Сказав все это, я повернулась, посмотрела на него и увидела его испуганное и грустное лицо. Тогда я поняла, что он меня не любит. Я заплакала, а он вытащил носовой платок и стал вытирать мне слезы. Он был бледный и очень испуганный: оказывается, он не предполагал, что такое может со мной случиться, ему очень хорошо со мной и он очень хорошо ко мне относится, но он меня не любит. Он сказал, что уже много лет любит другую женщину, но не может жениться на ней, потому что она уже замужем, но ему кажется, что он никогда не смог бы жить ни с кем, кроме нее. Он сказал, что очень виноват передо мной, он не хотел причинять мне зла, ему и в голову не приходило, что такое может случиться. Мы молча вернулись в город. У дверей пансиона он спросил, можно ли прийти ко мне завтра, но я сказала, что лучше нам не встречаться.
– Да, конечно, – ответил он и ушел.
Я смотрела ему вслед: сзади вид у него был какой-то обиженный, он шел сутулясь, семенящей, усталой походкой, точно мальчишка, которому крепко досталось.
Я не стала ужинать, поднялась к себе в комнату, легла в постель и поручила служанке дозвониться до Франчески и попросить ее, если возможно, прийти ко мне. Франческа пришла. Такая красивая, в черном трикотажном платье, турецкой шапочке с шелковой бахромой и с выщипанными бровями. Она села ко мне на кровать, закурила сигарету и сказала:
– Выкладывай!
Я плакала и не могла говорить.
Она курила и ждала.
– Все тот же старикашка?
– Да, – ответила я.
Она скривилась и выпустила большое кольцо дыма.
– Не нравится мне этот тип.
Мало-помалу я рассказала ей все. Она просидела у меня до полуночи, и нам пришлось будить служанку, чтобы та открыла входную дверь. Франческа оставила мне снотворное, но я все равно не заснула. Время от времени забывалась сном, но тут же передо мной опять вставало перепуганное, страдальческое лицо Альберто. Я не знала, что мне теперь с собой делать. И внутри, в душе, меня жег стыд за все, что я ему сказала, и за все, что он сказал мне.
На следующее утро ко мне пришла Франческа. Принесла мне апельсины. Отправила служанку ко мне в школу предупредить, что у меня бронхит. Написала моей матери, что я не приеду в Маону в следующую субботу, потому что плохо себя чувствую. Потом очистила мне апельсин, но я отказалась от него, и она съела его сама. Она сказала, чтобы я лежала весь день. И еще сказала, что мне остается одно – уехать с ней вместе в Сан-Ремо на два месяца. Я сказала, что не могу из-за школы, да и к тому же у меня нет денег. Она сказала: хрен с ней, с этой школой, а денег у нее хватит на двоих, и завтра же мы уезжаем.
Она обещала, что в Сан-Ремо одолжит мне кружевное вечернее платье с большим декольте сзади и с двумя небесно-голубыми розами на плечах. Она вынула из шкафа чемодан, обтерла его газетой и начала складывать мои вещи, потом пошла домой обедать и собираться. Я еще немного полежала в постели. Стала представлять себе женщину, которую он любит. Эта женщина неподвижно стояла передо мной с большим, напудренным розовой пудрой лицом и сверлила меня глупыми, жестокими глазами. Грудь у нее была пышная и мягкая, пальцы длинные, унизанные кольцами. Потом она исчезла, но через минуту опять появилась передо мной, только теперь это была какая-то бледная немочь в старомодной шляпе, из-под широких полей которой глядели усталые и тревожные глаза. Эта маленькая женщина в шляпе жалела меня, но мне ее присутствие было нестерпимо, а ее жалостливый взгляд омерзителен.
Я все думала, что мне теперь с собой делать. Все мои и его слова вновь и вновь переливались внутри меня. Во рту пересохло и горчило, голова раскалывалась.
Пришла служанка сказать мне, что все тот же господин ждет меня в гостиной. Я встала и оделась. Спустилась вниз: он сидел, положив портфель на колени. Съежившийся, понурый, точно провинившийся школьник. Он сказал, что не спал всю ночь, я сказала, что тоже не спала. Мы вышли на улицу и пошли в кафе. Сели в глубине темного пустынного зала с зеркалами, на которых большими красными лакированными буквами было написано «Чинзано». В соседнем зале играли в бильярд, до нас долетали голоса и стук шаров. Он сказал, что не может не видеться со мной и всю ночь мучился, думая о том, какое зло мне причинил. Но не видеться со мной все равно не может, теперь, после смерти матери, ему так одиноко дома. Он даже представить себе не может, что больше никогда меня не увидит, без меня он чувствует вокруг только холод и пустоту. Но ведь у него есть та, другая женщина, сказала я ему. Но он сказал, что та женщина очень мучает его и жизнь у него безрадостная, он чувствует себя глупым и никому не нужным, как пробка, покачивающаяся на воде.
Я не поехала в Сан-Ремо. Когда Франческа пришла за мной, я сказала ей, что не хочу уезжать. Она страшно рассердилась, побросала все апельсины на пол, потом грохнула об пол чемоданом и пнула его ногой. Вдова полковника принялась что есть силы колотить в стену шваброй. А я сказала Франческе, что если я чего-то в жизни не хочу, так это ехать в Сан-Ремо и мне отвратительно море с его буйством волн и света. И уж лучше я сдохну одна в своей комнате в пансионе, только бы не садиться в поезд, и вообще, когда человеку плохо, он должен страдать в одиночку в привычных для него местах, а перемена мест ему только повредит.
– Дело твое, – бросила она, – но впредь не зови меня по ночам к своему смертному одру, у меня своих забот по горло.
Она надела на голову турецкую шапочку и взглянула на себя в зеркало, застегивая и одергивая пальто.
Когда он предложил мне выйти за него замуж, я согласилась. Но спросила, как же он собирается жить со мной, если любит другую, он сказал, что если я его очень люблю и ничего не боюсь, то нам, возможно, будет очень хорошо вместе, и вообще, таких браков сколько угодно, потому что взаимная любовь совсем необязательна и встречается крайне редко. Мне хотелось еще много чего узнать про то, как он ко мне относится, но долго разговаривать с ним о серьезных вещах было невозможно: он не любил ни во что углубляться и вертеть слова так и эдак, как делала я, ему это было скучно. Когда же я заводила разговор о той женщине и спрашивала его, встречается ли он с ней до сих пор, глаза у него мутнели, а голос начинал звучать глухо и устало, в ответ я слышала только, что это плохая женщина, он из-за нее очень много страдал, и больше не хочет о ней думать.
Итак, он сказал мне, что мы поженимся, и мы продолжали встречаться, теперь он держал меня за руку и целовал, когда мы были одни, в кафе или на набережной, но ничего определенного насчет того, когда мы поженимся, в каком месяце, какого числа, не говорил. Однажды я сказала ему, что нам нужно съездить вместе в Маону, чтобы он поговорил с моим отцом. Ему как будто не очень хотелось, но он поехал. Я заранее написала матери, чтобы она убрала из кухни помойное ведро и приготовила к субботе хороший обед, потому что я приеду не одна. Мы сели на рейсовый автобус у Порта-Витториа, и он нарисовал в своем блокноте всех пассажиров. Родители, увидав нас, в первый момент перепугались и растерялись, но Альберто тут же сказал, что ему надо переговорить с отцом наедине, и они удалились в столовую, где было очень холодно, и мать принесла туда раскаленную жаровню. Отец остался очень доволен разговором, потом мы выпили марсалы, а мать отвела меня в сторонку и стала причитать, мол, он такой старый, и потом, он ниже меня ростом, еле достает мне до плеча, а она всегда считала, что муж должен быть выше жены. Потом она спросила, уверена ли я, что люблю его, я сказала – да, она обняла меня и повела к себе в комнату показывать скатерти и постельное белье, которое давно приготовила к моей свадьбе. Альберто весь день сидел на кухне и разговаривал, мать вынесла из кухни помойное ведро и послала служанку купить две солонки, чтобы не подавать соль, как обычно, в миске, мы поужинали, потом пришли ветеринар с асессором, и отец сказал им, что Альберто – мой жених. Альберто сыграл в шахматы с асессором, мы снова выпили марсалы. Альберто уехал в тот же вечер, он очень подружился с асессором и обещал прислать ему из дома датские марки для его коллекции.
Когда в тот вечер я разделась у себя в комнате и легла в кровать, на которой спала в детстве, мне вдруг стало страшно и противно при мысли о том, что мы скоро поженимся и будем спать в одной постели. Я убеждала себя, что, возможно, все это потому, что у меня еще никогда не было мужчины, но все же опять начала сомневаться, действительно ли я его люблю, ведь, когда он меня целует, мне это не очень приятно. Но разобраться в себе до конца я все равно была не в состоянии, потому что уже знала: исчезни он навсегда из моей жизни, мне будет так больно, что и жить не захочется, а когда он рядом, как сейчас, и разговаривает с моими отцом и матерью, мне становится противно и страшно. Потом я опять подумала, что, возможно, так происходит со всеми девушками, и всем им непросто, и вообще человек не должен все время анализировать свои чувства, вглядываться и вслушиваться в себя, иначе он совсем запутается и вообще не будет знать, как ему жить.
На воскресенье я осталась в Маоне, а мой отец утром уехал в город, чтобы встретиться с доктором Гауденци и разузнать об Альберто. Вечером он вернулся совсем довольный и сказал, что одобряет мой выбор, потому что Альберто человек порядочный, достойный, с хорошим положением. Мать же плакала и говорила, что брак – это всегда неизвестность, и тогда отец сказал ей, что она дура и что женщины всегда находят повод пустить слезу.
Когда мы раньше, до того как поженились, ходили вместе в кафе или гуляли, ему было хорошо со мной и я нравилась ему, хоть он и не был в меня влюблен. Он выходил из дома специально, чтобы встретиться со мной, выходил даже в дождь. Рисовал мое лицо у себя в блокноте и слушал, что я ему рассказываю.
Но с тех пор, как мы поженились, он перестал рисовать мое лицо. Теперь он рисовал зверей и поезда. Я спросила его, почему он рисует поезда, не потому ли, что ему хочется уехать. Он рассмеялся и сказал, что нет. Однако месяц спустя после нашей свадьбы он уехал. И отсутствовал десять дней. Как-то утром я застала его укладывающим чемодан. Он сказал, что уезжает с Аугусто: им захотелось просто, без всякой цели побродить по окрестным деревушкам, где прошло их детство. Он не предложил мне поехать с ними. Даже не заговорил об этом. Но я не обиделась, ведь они с Аугусто дружили с детства, стоило им встретиться, и они сразу начинали изъясняться на каком-то своем, им одним понятном языке. К тому же он как-то сказал мне, что Аугусто меня недолюбливает. Он уехал. Я не очень скучала, но думала, что все же надо мне хоть немного подружиться с Аугусто и тогда в следующий раз я могла бы поехать вместе с ними. Мне тоже нравится путешествовать по маленьким деревенькам. Но, возможно, он этого не знал.
У нас была молоденькая шестнадцатилетняя служанка, дочь сапожника из Маоны. Ее звали Джемма. Она была страшно глупа и очень противно смеялась в нос. Джемма вбила себе в голову, что у нас завелись мыши, хотя я ни разу не видела ни одной. Ночью она спала, накрывшись с головой из страха, что мыши прыгнут на постель и съедят ее. Она даже привезла из Маоны кошку. И разговаривала с ней, убирая квартиру. Кошка все время убегала в комнату, где умерла старуха, а туда Джемма ни за что войти не хотела, боялась, что старуха выскочит из шкафа и вырвет у нее глаза. Потому она стояла в дверях и умоляла кошку выйти из комнаты. Кошка мяукала на кресле, а Джемма манила ее корочкой сыра. Я и сама часто заходила в эту комнату; мне нравилось представлять себе, какой была эта старуха, а в комнате и стены, и пустые коробки из-под пудры, и занавески с бахромой сохранили ее запах. Возле окна стояло ее кресло и скамеечка для ног, в шкафу висело ее черное платье и вязаная шаль.
Кабинет Альберто был заперт на ключ. Он запирал его всякий раз, когда выходил из дома, и ключ клал в карман. Я спросила, зачем он это делает, и он сказал мне, что в ящике его стола лежит заряженный револьвер. Ящик был без замочной скважины, и его он запереть не мог, поэтому запирал кабинет. От греха подальше, вдруг мне в голову чего-нибудь взбредет, сказал он, смеясь. А еще он сказал, что этот заряженный револьвер уже много лет лежит у него в ящике, на случай если ему захочется застрелиться или застрелить кого-нибудь. Это давняя привычка, почти суеверие. К тому же у Аугусто есть точно такой же.
Когда его не было дома, я часто останавливалась перед запертой дверью. И думала, что он закрывает кабинет на ключ вовсе не из-за револьвера. Возможно, там были письма или фотографии. Я огорчалась из-за того, что мне самой нечего от него скрывать. Но мне действительно скрывать было нечего. Про свою жизнь я все ему рассказала. Она была однообразна и бесцветна до встречи с ним. А теперь я отказалась от всего, что не имело к нему отношения. Ушла из школы. Редко виделась с Франческой. С тех пор как я не поехала в Сан-Ремо, Франческа чуть ли не избегала меня. Ей явно приходилось делать над собой усилие, чтобы не сказать мне какую-нибудь гадость. Я бы предпочла, чтобы она грубила мне, как раньше. Но теперь, напротив, она была холодна и любезна. Несколько раз по вечерам нас с Альберто приглашали к себе Гауденци, они принимали нас очень радушно и говорили, что чувствуют себя устроителями нашего счастья, потому что именно у них я познакомилась с Альберто. Но Альберто считал их тупицами и всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы не пойти. Зато когда к нам по вечерам приходил Аугусто, он всегда был ему рад. Они вдвоем сидели у Альберто в кабинете, а я шла спать, потому что Альберто сказал мне, что Аугусто чувствует себя неловко в моем присутствии.
Несколько дней спустя после его отъезда я встретила Аугусто на улице. Он шел, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, на мгновение его мужественное, сердитое лицо обернулось ко мне. Меня бросило в дрожь, и я промолчала, он махнул мне рукой и быстро удалился. Так я узнала, что Альберто солгал мне – он уехал не с Аугусто. Я вернулась домой. Села возле печки, кошка улеглась мне на колени. И тут я подумала, что из нашего брака ничего хорошего не получится. Раньше я никогда так не думала. Я гладила кошку и смотрела в окно на сад, на листья, розовеющие в лучах заходящего солнца. И вдруг я поняла, что чувствую себя в этом доме как гостья. Я даже не думала о нем как о своем доме, и, когда гуляла по саду, не думала, что это мой сад, и, когда Джемма разбивала тарелку, чувствовала себя виноватой, хотя Альберто ничего не говорил. Мне все время казалось, что старуха вот-вот выскочит из шкафа и прогонит меня вместе с Джеммой и кошкой прочь отсюда. Но тогда где же теперь мой дом? Мою комнату в Маоне мать завалила картошкой и наставила банок с консервированными помидорами. Мне захотелось вновь очутиться в пансионе, в комнате с обоями в цветочек и варить себе яйцо на спиртовке под истошные вопли хозяйской дочки.
Я поужинала и легла в постель. Мне было холодно и никак не удавалось заснуть. Так и лежала в темноте, стуча зубами. На нашей с ним постели; мы спали на ней с тех самых пор, как вернулись из свадебного путешествия, проведя две недели на озерах. Как я и ожидала, мне было с ним противно и стыдно, и я думала, что так, наверно, бывает в первое время со всеми женщинами. Но когда он засыпал рядом со мной, я сразу чувствовала облегчение и успокаивалась. Я призналась ему в том, что испытываю, занимаясь любовью, и спросила, со всеми ли женщинами так происходит. Он ответил, что понятия не имеет, что там происходит с женщинами, а мне надо скорее родить ребенка, потому что это самое важное для женщины, да и для мужчины тоже. И еще он сказал, что мне надо избавиться от этой привычки все время копаться в себе.
Мне и в голову не приходило, что он может мне солгать. Я помогала ему складывать чемодан и заставила взять с собой шерстяной плед, ведь он собирался ночевать в деревенских гостиницах, и я боялась, как бы он не простудился. Он отказывался, но я настояла. Он очень торопился побыстрее уйти, говорил, что Аугусто ждет его в кафе на вокзале.
Я вспоминала то, что было ночью, и те нежные, взволнованные слова, которые он мне говорил. Потом он засыпал, и я слышала его ровное дыхание в темноте, возле меня. Я долго лежала без сна и вспоминала все те слова, что он сказал мне. Мне не очень нравилось заниматься любовью, но нравилось лежать в темноте и повторять про себя его слова.
Он уехал не с Аугусто. Он уехал с той своей женщиной. Конечно, он лгал мне не впервые, конечно, они уже не раз встречались с тех пор, как он решил жениться на мне. Не раз, говоря, что идет на работу, он, наверно, шел на свидание с ней. В постели он говорил ей те же взволнованные слова, что и мне. Потом они неподвижно лежали рядом и время от времени тяжко вздыхали из-за того, что надо разлучаться. Эта женщина неподвижно стояла в темноте передо мной. На ней было блестящее шелковое платье и много украшений. Зевая, она ленивыми движениями стягивала чулки. Потом исчезала, но через мгновение появлялась снова: теперь это была высокая мужеподобная женщина, она шла размашистым твердым шагом с пекинесом на руках.
Альберто отсутствовал десять дней. Как-то вечером он вернулся. Усталый и в плохом настроении. Попросил кофе погорячее. Джемма уже легла спать, и кофе я сварила ему сама. Принесла его в нашу спальню. Он пил кофе и смотрел на меня. Он не поцеловал меня при встрече. А теперь медленно пил кофе, пристально глядя на меня.
– Ты ездил не с Аугусто. Так с кем же?
Он поставил чашку на стол и поднялся. Запустил руки в свои кудрявые волосы и с силой почесал голову. Снял галстук, пиджак и швырнул их на стул.
– Я устал и хочу спать, – сказал он. – У меня нет никакого желания разговаривать.
– Аугусто никуда не уезжал, я встретила его на улице. С кем ты ездил?
– Один, я ездил один.
Мы легли спать, и я погасила свет.
– Прямо скажем, не слишком приятное путешествие, – внезапно зазвучал в темноте его голос. – Лучше б я остался дома.
Он подвинулся и прижался ко мне.
– Не спрашивай меня ни о чем, прошу тебя, – сказал он, – мне грустно, и я очень устал. Мне бы хотелось, чтобы ты помолчала и полежала спокойно. Мне очень грустно.
– Она злая? – спросила я.
– Она несчастная. – Он тихонько ласкал меня в темноте. – Она не виновата, что причиняет зло.
Бесшумные горячие слезы текли у меня по лицу. Он дотронулся рукой до моего лица и еще теснее прижался ко мне.
– Словно в преисподней побывал, – сказал он и тихонько рассмеялся. – Не спрашивай меня ни о чем. Никогда не спрашивай. Ты – единственное, что у меня есть. Запомни это.
Его голова лежала у меня на плече, я дотронулась рукой до его густых, жестких волос, до худого горячего лица. Впервые за все время мне не было противно с ним.
Через несколько месяцев он уехал опять. Я ни о чем его не спросила. Когда он собирал чемодан у себя в кабинете, я видела, как он кладет туда томик Рильке. Иногда по вечерам он и мне читал Рильке. Он уехал.
– Вернусь через две недели, – сказал он.
Как обычно, запер на ключ дверь своего кабинета. Он никогда не забывал это сделать. Когда он уходил, я улыбнулась ему.
Все с той же улыбкой на лице я поднялась по лестнице, зашла в спальню, стараясь эту улыбку сохранить. Села перед зеркалом и стала расчесывать волосы щеткой, продолжая улыбаться все той же идиотской улыбкой. Я была беременна, и лицо у меня опухло и побледнело. Даже письма, которые я писала матери, носили отпечаток этой жалкой, идиотской улыбки, которая сейчас была на моем лице. Но в Маону я больше не ездила, боялась расспросов матери.
«Ты – единственное, что у меня есть. Запомни это».
Я запомнила, и эти слова немножко помогали мне жить. Но они постепенно утрачивали свою нежность, как сливовая косточка, которую сосут слишком долго. Я ни о чем его не спрашивала. Он возвращался домой поздно вечером, и я не спрашивала, чем он был занят. Но мне приходилось ждать его так долго, что я постепенно привыкла к молчанию. Теперь я не знала, что бы такое сказать ему, и очень боялась, что ему со мной скучно. Хотелось сказать ему что-нибудь смешное и веселое. Я вязала под лампой, а он читал газету и с силой чесал себе голову. Иногда он рисовал в своем блокноте, но мое лицо больше не рисовал. Он рисовал поезда и лошадей. Маленьких лошадок, скачущих галопом, с развевающимися по ветру хвостами. А когда у нас появилась кошка, он стал рисовать еще и кошек с мышками. Я посоветовала ему рисовать кота со своим лицом и мышку с моим. Он рассмеялся и спросил почему. Я сказала, что, по-моему, мы на них очень похожи. Он снова рассмеялся и сказал, что я совсем не похожа на мышку. Но все-таки нарисовал кота со своим лицом и мышку с моим. У мышки был испуганный и понурый вид, она сидела и вязала, а кот был черный, страшный и рисовал в блокноте.
Когда он уехал во второй раз, ко мне в тот же вечер пришел Аугусто. И просидел допоздна. Сказал, что Альберто, уезжая, просил его навещать меня. Я удивилась, даже не нашлась что сказать. Он сидел напротив – в зубах зажата трубка, шея обмотана уродливым шарфом из серой шерсти, лицо большое, мужественное, с черными усами – и молча смотрел на меня. Тогда я спросила его, правда ли, что он меня недолюбливает. Он весь покраснел, даже лоб и глаза, и мы оба рассмеялись. И тут мы с ним немного подружились. Бывает, люди никак не могут найти общий язык, а сказать-то надо всего несколько слов. Потом мы перешли друг с другом на «ты», он сказал, что совсем не умеет разговаривать на «вы». А еще сказал, что вообще-то всех недолюбливает и за свою жизнь встретил только одного человека, который ему по-настоящему нравится, – это он сам. Когда у него плохое настроение, достаточно только посмотреть на себя в зеркало и улыбнуться, и все проходит. Я сказала, что и я не раз пыталась улыбаться себе в зеркале, но мне это не помогает. Он спросил, часто ли у меня бывает плохое настроение. Я ответила, что часто.
Он сидел напротив, зажав трубку между пальцев и выпуская дым из сомкнутых губ.
– Аугусто, – сказала я, – какая она, эта женщина?
– Женщина? О ком ты?
– Та, что ездит вместе с Альберто.
– Давай-ка лучше не будем говорить о ней. По-моему, нам с тобой не следует этого делать.
– Но я же ничего о ней не знаю. Я даже не знаю, как ее зовут. И все время себя терзаю, пытаясь представить, какое у нее лицо.
– Ее зовут Джованна. А лицо как лицо. Ничего особенного.
– Значит, она не красавица?
– Не знаю. В красавицах я плохо разбираюсь. Но думаю, что, скорее, она все-таки красивая. Или по крайней мере была в молодости.
– Значит, теперь она уже не очень молодая?
– Не очень, но зачем тебе все это нужно?
– Мне бы хотелось хоть изредка говорить с тобой о ней. Я устаю думать о ней в одиночестве. Ведь я ничего о ней не знаю. Я даже не знала, что ее зовут Джованна. И потому мне кажется, что я все время блуждаю в темноте. Мне кажется, я ослепла и передвигаюсь на ощупь.
У меня упал клубок шерсти, он наклонился и поднял его.
– И какого черта вы поженились?
– Я совершила ошибку, – сказала я. – Большого желания у него не было, но раздумывать он не стал. Он не любит долго думать о серьезных вещах. И еще он ненавидит людей, которые копаются в себе и стараются понять, как им жить. Когда он видит, что я сижу неподвижно, молчу и думаю, он закуривает и уходит. Я вышла за него замуж, потому что хотела всегда знать, где он. Он-то всегда знает, где я. Знает, что я сижу здесь и жду его. А вот я не знаю, где он. Он мне не муж. Жена всегда знает про мужа, где он. И если ее спрашивают: «Где твой муж?» – она сразу может ответить и не боится ошибиться. Я теперь даже из дома выходить перестала, боюсь, что встречу знакомых и они спросят меня: «Где твой муж?» И я не буду знать, что им ответить, понимаешь? Может, тебе это покажется глупым, но мне стыдно, и я вообще не выхожу из дома.
– Так почему вы поженились? – спросил Аугусто. – Что на вас нашло?
Я расплакалась.
– Какая глупость, – сказал он.
Он выпускал изо рта клубы дыма и молча глядел на меня. Его мрачное, непроницаемое лицо словно отказывалось меня жалеть.
– Аугусто, где же все-таки Альберто? Куда он уехал?
– Не знаю, – ответил он. – Спокойной ночи. Мне надо идти. – Он взял со стула свое пальто и спичкой вычистил трубку. Его длинный одинокий силуэт застыл в проеме двери. – Я ничем не могу помочь тебе, поверь. Спокойной ночи.
Всю ночь я не сомкнула глаз. Мне казалось, что Аугусто влюбляется в меня и становится моим любовником. Каждый день я бегаю к нему на свиданья в гостиницу. Возвращаюсь домой очень поздно, а Альберто ждет меня и с тревогой заглядывает мне в глаза, стараясь понять, где я была. Но когда Аугусто через несколько дней вновь пришел ко мне, я смотрела на него и стыдилась своих мыслей. Он подавал мне упавший клубок, набивал трубку, разжигал ее, спичкой вычищал пепел, ходил взад-вперед по ковру, а я все думала про гостиницу и краснела от стыда. Но он явно не собирался в меня влюбляться, да и я не испытывала к нему никаких чувств. Я больше не заводила речь про нас с Альберто, и он молчал, мы вообще не знали, о чем говорить, мне было скучно, и ему, наверно, тоже. Но меня радовало, что мы с ним немножко подружились. Когда вернулся Альберто, я сразу сказала ему, что мы с Аугусто немножко подружились. Альберто, ничего не ответил, но, по-моему, остался недоволен. Он кричал и бушевал в ванной: и вода ему была недостаточно горячей, и помазок куда-то задевался, и еще чего-то он не мог найти. Вышел из ванной побритый, с зажженной сигаретой, я спросила его, как он съездил на этот раз. Он сказал, что съездил так себе и не собирается ничего мне рассказывать, и вообще он ездил в Рим по делам. Я попросила его больше не уезжать, пока не родится ребенок, я боялась, что ночью, когда буду одна, со мной что-нибудь случится. Но он сказал, что я не первая рожаю детей и все эти страхи – просто глупость. Потом мы немного посидели молча, я вязала и плакала, и тогда он вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Вечером пришел Аугусто, и я провела его в гостиную. Альберто вновь повторил, что ездил в Рим по делам, и поблагодарил Аугусто за то, что тот не забывал меня. Потом Джемма позвала меня на кухню, чтобы показать книжку расходов, а когда я вернулась в гостиную, их обоих там уже не было, голоса доносились из кабинета Альберто. Я не знала, что мне делать: пойти к ним или остаться в гостиной, мне очень хотелось пойти, но я никак не могла решиться, а потом вдруг подумала, что, если я пойду, в этом не будет ничего особенного. Я взяла свое вязанье и хотела войти в кабинет, но дверь была заперта на ключ.
– Да, это бесполезно, – услышала я голос Альберто.
Что бесполезно? Я села в гостиной и стала считать петли. Я чувствовала себя уставшей, отяжелевшей, ребенок шевелился внутри, и вдруг мне захотелось умереть вместе с моим ребенком, чтобы не чувствовать больше ни этой тревоги, ни вообще ничего.
Я легла в постель и заснула, но проснулась, когда пришел Альберто.
– Хочу умереть вместе с моим ребенком, – сказала я ему.
– Спи и не говори глупостей. Я не хочу, чтобы ты умирала.
– Какая тебе разница, умру я или нет. У тебя есть Аугусто, Джованна, и я тебе совершенно не нужна. Да и ребенок тебе не нужен, ну скажи, зачем тебе ребенок, ты ведь старый, жил же до сих пор без детей и прекрасно без них обходился.
Он рассмеялся.
– Но я не такой уж и старый. Мне всего сорок четыре.
– Нет, ты очень старый. Весь седой. Сорок четыре года ты прожил без детей. Зачем тебе ребенок? Он будет плакать, а ты не сможешь к этому привыкнуть.
– Прошу тебя, не говори глупостей. Ты ведь знаешь, что я очень хочу этого ребенка.
– А почему у вас с Джованной нет детей?
Он тяжело вздохнул в темноте.
– Я же просил тебя не говорить со мной об этой женщине.
Я села на кровати.
– У этой женщины, между прочим, есть имя.
– Ну и что?
– Скажи – о Джованне.
– О Джованне.
– Почему у вас нет ребенка?
– Вряд ли ей так уж хотелось иметь от меня ребенка.
– Вот как? Значит, она тебя не любит?
– Думаю, не очень.
– И я тоже не люблю тебя. Тебя невозможно любить. Знаешь почему? Потому что ты трус. Ты маленький человечек, который боится взглянуть правде в глаза. Ты и в самом деле пробка. Никто тебя не любит, и ты никого не любишь.
– Ты меня не любишь?
– Нет.
– И давно ты меня разлюбила?
– Не знаю. Разлюбила, и все.
Он снова вздохнул.
– Это очень плохо.
– Альберто, скажи мне, куда ты ездил?
– В Рим, по делам.
– Один? Или с Джованной?
– Один.
– Поклянись!
– И не подумаю.
– Потому что это неправда. Ты ездил с Джованной. Скажи мне, куда? На озера? Вы были на озерах?
Он зажег свет и встал. Взял из шкафа одеяло.
– Пойду спать в кабинет. Так нам обоим будет лучше.
Он стоял посередине комнаты, повесив одеяло на руку, маленький и худой, в мятой голубой пижаме, со взлохмаченными волосами и усталым, тревожным лицом. Я заплакала. И сказала ему:
– Нет, Альберто, я не хочу, чтобы ты уходил. Не хочу.
Я плакала и дрожала, он подошел и погладил меня по голове. Я взяла его руку и поцеловала ее.
– Это неправда, что я больше тебя не люблю. Ты даже не можешь себе представить, как я тебя люблю. Я бы не смогла быть с другим мужчиной. Я бы не смогла лечь в постель ни с Аугусто, ни с кем другим. Я хочу любить только тебя. Я – твоя жена. Когда ты уезжаешь из дома, я жду тебя. Я больше ни о чем не думаю, просто не могу ни о чем думать и постепенно тупею. Конечно, мне это неприятно, но тут уж ничего не поделаешь. Я все помню о нас с тобой с самой первой нашей встречи. Я рада, что я твоя жена.
– Ну и хорошо, – сказал он. И, взяв одеяло, ушел спать в кабинет.
И потом еще очень долго мы не спали вместе.
Когда я вышла из бара, было уже темно. Дождь перестал, но булыжная мостовая блестела от дождя. Я почувствовала смертельную усталость и жгучую боль в коленях. Но я еще немного побродила по городу, потом села в трамвай и вышла у дома Франчески. Окна гостиной светились, я увидела служанку с подносом и вспомнила, что сегодня среда, а по средам у Франчески всегда гости. Я решила не заходить к ней. Снова пошла бродить по городу. Ноги у меня устали, отяжелели, на левой пятке на чулке оказалась дыра, и туфля натирала голую пятку. Я подумала, что рано или поздно мне все же придется вернуться домой. При этой мысли меня зазнобило и затошнило. Я снова пошла в сквер. Села на скамейку и вытянула ногу из туфли посмотреть натертую мозоль. Пятка покраснела и распухла, лопнувший волдырь кровоточил. На скамейках, в тени деревьев, целовались парочки, прямо на земле спал старик, съежившись под зеленым плащом. Я закрыла глаза и стала вспоминать, как иногда днем мы ходили с девочкой гулять в сквер: шли медленно-медленно, время от времени я поила девочку кофе с молоком из термоса, который брала с собой. У меня была специальная большая сумка, куда я складывала все, что могло понадобиться девочке: клеенчатый и махровый слюнявчики, рассыпчатое печенье с изюмом, которое присылала нам мать из Маоны, – девочка очень его любила. Гуляли мы долго: медленно-медленно шли по скверу, я оборачивалась и смотрела, как она ковыляет за мной: капюшон, отороченный бархатом, пальтишко с бархатными пуговицами, белые гамаши. Франческа подарила ей верблюда, которого надо было везти за веревочку и при этом он вертел головой. Очень красивый верблюд, у него даже было седло, обтянутое красной материей с золотыми узорами, и головой он вертел с таким приветливым и рассудительным видом. Верблюд то и дело запутывался в веревке и падал, приходилось поднимать его, и мы потихоньку шли дальше среди деревьев, в теплых и словно чуть влажных лучах солнца, у девочки сползали перчатки, я наклонялась и натягивала их на пальчики и вытирала ей нос носовым платочком, а когда она уставала, брала ее на руки.
Я решила, что ночью пойду домой, а утром – в полицию. Правда, я не знала, где находится полицейское управление, но собиралась поискать точный адрес в справочнике. А потом попросить их, чтобы они разрешили мне рассказать все по порядку, с самого первого дня, может быть, даже некоторые подробности, на первый взгляд несущественные, но они-то и были самыми важными. Конечно, это довольно долгая история, но они должны дать мне возможность рассказать ее. Я стала думать о том человеке, который будет слушать меня, сидя за столом, мне представлялось смуглое лицо с усами. Меня снова начало знобить, и захотелось позвать Аугусто или Франческу и попросить их сходить в полицию, а может, самой написать письмо в полицию и подождать дома, пока они придут за мной. Потом меня посадят в тюрьму, но этого я не могла себе представить. Я видела лишь полицейское управление и мужчину за столом со смуглым длинным и лоснящимся лицом, когда он смеялся, меня начинало знобить, а дальше – пустота, бессмысленная вереница дней, лет, как будто все это случится уже не со мной и никак не связано с моей настоящей жизнью, где у меня была дочка и где были Альберто и Джованна, Аугусто и Франческа, Джемма, и кошка, и Маона с моими родителями. А попаду я в тюрьму или нет – не имеет значения, то, что имело значение, уже случилось, а случилось то, что я выстрелила в Альберто, увидела, как он падает всем телом на стол, и, зажмурившись, бросилась прочь из комнаты.
Девочка родилась три года назад, одиннадцатого января в три часа дня. Я кричала два дня и бродила в халате по всему дому, Альберто ходил за мной следом с перепуганным лицом. Пришел доктор Гауденци и очень неприятная молодая акушерка, которая называла Альберто «папаша». Акушерка сцепилась в кухне с Джеммой, она считала, что Джемма плохо помыла бутылки. Ей нужно было много бутылок для стерилизованной воды, а Джемма была страшно перепугана моими криками, в довершение ко всему у нее вскочил ячмень, и она совсем перестала что-либо соображать. Мои родители тоже были здесь. Я бродила по всему дому и несла какую-то околесицу, просила всех помочь мне покончить с этим треклятым ребенком. Потом я легла в постель, мне безумно хотелось спать, я засыпала на минуту, но тут же просыпалась от ужасной боли и кричала, а акушерка пугала меня, что, если я буду так кричать, у меня будет зоб. Про ребенка я забыла. Про Альберто я тоже забыла и мечтала только об одном – спать и не чувствовать этой боли. Я больше не хотела умереть, напротив, я этого страшно боялась и хотела жить и приставала ко всем, когда же наконец кончатся мои мучения. Но они никак не кончались, акушерка ходила взад-вперед со своими бутылочками, мать, маленькая, вся в черном, плакала в углу, Альберто держал меня за руку, но мне было наплевать на его руку, я кусала простыню и старалась не столько родить ребенка, про него я забыла, сколько вышвырнуть эту боль вон из моего тела.
И вот родилась девочка, боль неожиданно прошла, и, вытянув голову, я стала смотреть на красную голую девочку, которая кричала у меня между ног. Альберто склонился ко мне, на лице его были радость и облегчение, и я вдруг почувствовала себя такой счастливой, как никогда в жизни, боли в теле больше не было, а было чувство гордости и покоя.
Мама поднесла ко мне девочку и положила ее рядом на кровати, она была завернута в белую шаль, из которой торчали два маленьких сжатых кулачка, красных и холодных, и маленькая головка, влажная и лысая. Я увидела лицо Джеммы, склонившееся надо мной с горделивой улыбкой, и у матери была такая же горделивая улыбка, а слабый плач девочки, доносящийся из шали, наполнял меня волнением и счастьем.
Все говорили мне, что надо отдохнуть, но теперь у меня уже не было никакого желания отдыхать, я болтала без умолку, разглядывала девочку, какой у нее носик, и лобик, и ротик. Они закрыли ставни, ушли сами и унесли с собой девочку, со мной остался только Альберто, мы вместе посмеялись над Джеммой, у которой вскочил ячмень, и над акушеркой, которая называла Альберто «папашей». Он спросил меня, по-прежнему ли мне хочется умереть, я сказала, что умирать мне совсем не хочется, наоборот, мне очень хочется выпить апельсинового сока. Альберто пошел за соком и принес мне его в большом стакане на подносе; пока я пила, он поддерживал мне голову и тихонько целовал мои волосы.
Первое время девочка была очень некрасивой, и Альберто называл ее «лягушонком». Возвращаясь домой, он тут же спрашивал: «А что поделывает лягушонок?» – подходил к кроватке, стоял и смотрел, засунув руки в карманы. Потом он купил фотоаппарат, чтобы фотографировать девочку, когда она хоть немножко похорошеет. Мать с отцом через несколько дней уехали, мать была счастлива и, уезжая, спросила, счастлива ли я, я сказала ей, что да. Из Маоны мать прислала мне большую посылку с вязаными вещами для девочки и еще носками, которые она связала для Альберто, а отец прислал ему в подарок несколько бутылок вина; оба они и в самом деле были очень довольны и считали, что у меня все в порядке; мать прислала мне письмо, где беспокоилась за Альберто, что он такой худой и так мало ест и, наверно, переутомляется на работе, она советовала мне позаботиться, чтобы девочка не будила его по ночам. Должно быть, мать считала, что после рождения девочки мы снова будем спать вместе, но он продолжал спать у себя в кабинете с тех самых пор, как вернулся тогда из поездки, а я поставила кроватку с девочкой возле своей постели. Но спала я плохо: все время вскакивала и проверяла, спит ли девочка, может, ей холодно или слишком жарко, и спокойно ли она дышит. А когда прошли первые месяцы, девочка сделалась ужасно капризной, каждую минуту просыпалась и кричала, а я вставала и укачивала ее. Больше всего я боялась, что Альберто в кабинете все слышно, и потому моментально вскакивала и старалась поскорее ее успокоить, брала на руки, ходила с ней взад-вперед по комнате, напевая вполголоса. С каждым днем она становилась все капризнее и плаксивее и требовала, чтобы ее все время укачивали, у меня на руках она успокаивалась и, казалось, засыпала: закрывала глазки и дышала ровно, но стоило мне положить ее в кроватку, как она тут же снова принималась кричать. Днем я ходила сонная. Молока у меня было очень мало, я старалась есть как можно больше и очень растолстела, но девочка никак не поправлялась, и, когда я вывозила ее гулять, я все смотрела на других малышей, лежащих в колясках, спрашивала, сколько им месяцев, сколько они весят, и очень огорчалась, что моя девочка худее и слабее их. После каждого кормления я обязательно взвешивала ее и еще каждую субботу взвешивала голенькую перед купанием, у меня был специальный блокнотик, куда я записывала красными чернилами, как ее вес изменился за неделю, а зелеными – вес после кормлений; каждый раз в субботу я вставала с бьющимся сердцем, надеясь, что она прибавила в весе за неделю, но она прибавляла плохо, а иногда не прибавляла совсем, и тогда я впадала в полное отчаяние. Альберто очень злился на меня за это, он говорил, что в детстве тоже был худым, а еще смеялся надо мной из-за блокнотика и из-за того, что у меня дрожат руки, когда я одеваю и раздеваю девочку, и что все время опрокидываю коробочку с присыпкой и начинаю страшно суетиться, если девочка плачет. Он нарисовал меня с английскими булавками во рту, вид перепуганный и озабоченный, пояс на халате развязан и волочится по земле, волосы схвачены сеткой – так я тогда ходила, потому что у меня не было никакого желания причесываться. Я не позволяла Джемме прикасаться к девочке, меня всякий раз передергивало, когда она подходила к кроватке и восхищалась девочкой и трясла у нее перед лицом погремушку своими вечно красными и мокрыми руками. Не нравилось мне и когда в комнату к девочке заходил Аугусто, я боялась, что он занесет нам какую-нибудь инфекцию, он жил с сестрой, у которой тоже был маленький ребенок, и я боялась, что если у этого ребенка коклюш или корь, то Аугусто может принести к нам эту заразу, к тому же Аугусто как-то сказал, что его племянник очень толстый и здоровый, и мне было стыдно за мою девочку.
Когда девочке было месяца три, Альберто начал ее фотографировать, он снимал ее в ванночке и на столе, в чепчике и без чепчика, и на некоторое время очень этим увлекся, даже купил еще один фотоаппарат, более современный, и большой альбом в цветастом переплете и старательно наклеивал туда все эти фотографии, соблюдая хронологию, а внизу ставил дату красными чернилами, а иногда делал какую-нибудь подпись. Но потом ему надоело фотографировать, как надоедало вообще все. Однажды он сказал мне, что ему хочется немного проветриться и повидаться с друзьями и он поедет к ним на виллу на озера; когда он собирал чемодан, я заметила, что он кладет туда стихи Рильке. Он уехал и запер на ключ дверь своего кабинета, это он никогда не забывал сделать, а я листала альбом с фотографиями, который лежал на столе в гостиной, и жалела, что ему надоело делать фотографии и альбом остался наполовину пустой. Мне было так грустно смотреть на пустые черные страницы альбома, на последней фотографии девочка была снята с погремушкой, а внизу стояла подпись красными чернилами: «Начинаем играть». И тогда я подумала, что, видимо, одна Джованна никогда ему не надоедает, – я, конечно, не сомневалась, что на озера он поехал с ней и теперь они вместе читают Рильке на скамеечках на берегу озера. Мне он тоже когда-то читал Рильке, но это быстро ему надоело, и дома по вечерам он читал про себя газету или книгу, с силой чесал себе голову, ковырял в зубах зубочисткой, никогда не обсуждал со мной прочитанное и не делился своими мыслями. Я вдруг подумала, нет ли тут и моей вины, но ведь я же всегда слушала его внимательно и стихи хвалила, хотя они и казались мне скучноватыми. Интересно, каким образом Джованне удалось так привязать его к себе, наверно, она никогда не показывала, что любит его, а наоборот, все время мучила и обманывала, и потому он не знал с ней покоя и не мог ни на минуту забыть о ней. Я пошла посмотреть на девочку в кроватке, и мне стало жаль ее, эту девочку, потому что я одна любила ее по-настоящему. Я вынула ее из кроватки, чтобы покормить, и, пока расстегивала халат и давала ей грудь, думала о том, что, когда женщина держит на руках собственного ребенка, все остальное для нее не имеет никакого значения.
В полгода я начала отнимать девочку от груди, я готовила ей кашку из рисовой муки, которая ей совершенно не нравилась. Она была все такой же худенькой и плаксивой, и у нее часто болел животик. Доктор Гауденци был очень любезен, он регулярно навещал нас, осматривал девочку, но, случалось, терял со мной терпение и ругал меня за то, что я такая психопатка и паникую по любому поводу. Я и правда все время паниковала, и, если у девочки вдруг поднималась температура, я прямо голову теряла от ужаса, каждую минуту ставила ей градусник, читала в книжке про все детские болезни подряд, не причесывалась, не ела и не спала по ночам. Даже если температура поднималась совсем немножко, я превращалась в настоящую фурию, кричала на Джемму без всякой причины, словно она была в чем-то виновата. Потом, как только температура падала, я постепенно успокаивалась, мне становилось стыдно перед Джеммой, я звала ее и дарила что-нибудь. Временами у меня возникало желание совсем не видеть девочку. Мне даже не хотелось смотреть на ее вещи: на погремушку, коробочку с присыпкой, пеленки, разбросанные на стульях, а хотелось ходить в кино с подругами или читать романы. Но подруг у меня не было, а если я открывала какой-нибудь роман, мне сразу становилось скучно, и я вновь брала книжку про то, чем кормить маленьких детей и чем они болеют.
Однажды вечером, когда я варила девочке рисовую кашку, неожиданно появилась Франческа. Без шляпы, не накрашенная, она была в плаще и черном платье. Вид какой-то мрачный и грозный, прядь волос упала на глаза. Она попросила разрешения переночевать у меня, потому что разругалась с матерью. Я велела Джемме приготовить ей постель в гостиной на диване. Она уселась и стала смотреть, как я кормлю девочку, девочка, как обычно, все выплевывала обратно, Франческа курила и смотрела.
– Не понимаю, как ты это выносишь, – сказала она. – В тот день, когда у меня родится ребенок, я покончу с собой.
Альберто был у себя в кабинете. Я пошла сказать ему, что у нас Франческа, у нее что-то случилось и она остается у нас ночевать.
– Ладно, – сказал он. Он читал немецкую книжку о Карле V и делал заметки карандашом на полях.
Я уложила девочку спать. Франческа сидела в гостиной, развалившись на диване, и курила. Вид у нее был такой, словно она сидит в своей комнате. Она сняла пояс с чулками и повесила на спинку кресла. Пепел она стряхивала прямо на ковер.
– Ты знаешь, что он тебе изменяет?
– Знаю.
– И тебе это безразлично?
– Нет.
– Уходи от него. Поедем куда-нибудь вместе. Сукин он сын! Что ты в нем нашла?
– Я люблю его, и у нас ребенок.
– Но он же тебе изменяет. Без зазрения совести. Я их все время вижу вместе. Совсем некрасивая. Задница как кочан капусты.
– Ее зовут Джованна.
– Уходи от него. Что ты в нем нашла?
– Значит, ты ее видела. Ну и как она?
– Ммм, одеваться не умеет. Я часто их вижу. Прогуливаются себе не спеша.
– А почему как кочан капусты?
– Слишком круглая. А она идет и вихляет ею во все стороны. Какого черта ты меня об этом спрашиваешь?
Она разделась догола и принялась разгуливать по гостиной. Я заперла дверь на ключ.
– Боишься, что он меня увидит? Что этот сукин сын меня увидит? Тогда одолжи мне ночную рубашку.
Я принесла ей ночную рубашку, и она ее надела.
– Да сюда еще троих поместить можно, чего это ты стала такая толстая?
– Я бросила кормить и теперь похудею.
– Не хочу детей и замуж не хочу. Знаешь, почему я поссорилась с матерью? Им вздумалось выдать меня замуж за какого-то типа из транспортного агентства. У них просто мания вечно искать мне женихов. Хватит! Домой я больше не вернусь. Сниму комнату и буду искать работу. Я этим семейным уютом сыта по горло. Можешь себе представить, как мне хочется, чтобы еще и муж под ногами путался. И изменял мне, как твой. Очень приятно. Мне нравится спать с мужчинами. Но я люблю часто их менять. Раз, другой – и до свидания.
Я смотрела на нее. И слушала со страхом.
– У тебя были любовники?
– Конечно. – Она рассмеялась. – Тебя это шокирует?
– Нет, но я не очень тебя понимаю.
– Что ты не понимаешь?
– Как можно их менять.
– Не понимаешь?
– Нет.
– У меня было много любовников, первый в Риме, когда я пыталась стать актрисой. Он сделал мне предложение, и я смылась. После нескольких раз он мне опротивел. Я готова была выбросить его из окна. Но тогда я самой себя боялась: что со мной такое, черт побери? Может, я просто шлюха, если мне так нравится менять любовников? В юности мы так пугаемся слов. Я тоже тогда думала, что должна выйти замуж и жить, как все женщины. Но потом постепенно поняла, что нельзя все драматизировать. Мы должны принимать себя такими, какие мы есть.
– И других мы тоже должны принимать такими, какие они есть, – сказала я. – И Альберто я должна принимать таким, какой он есть. И потом, мне не нравится менять мужчин.
Она вдруг рассмеялась и поцеловала меня.
– Я мразь, да?
– Нет, ты не мразь, но в старости ты останешься одна.
– Вот уж это меня совершенно не волнует. Когда мне стукнет сорок, я покончу с собой. А может, ты к тому времени все-таки бросишь этого сукина сына, и мы будем жить с тобой вместе.
Я тоже поцеловала ее и пошла к себе в комнату. В голове у меня был туман, и я думала сразу о многом. В голове моей вертелось сразу много слов: сукин сын, капуста, шлюха, мразь, принимать себя такими, как есть, покончить с собой. Я видела Альберто и Джованну, которые не спеша прогуливались по улице – так он гулял и со мной, когда мы еще не были женаты. Теперь мы никогда не ходили гулять. Я легла спать. Мне безумно хотелось пойти к нему в кабинет и лечь рядом с ним. Хотелось положить голову ему на плечо и спросить его, почему мы больше не гуляем вместе. И еще мне хотелось сказать ему, что мне не нравится менять мужчин. Но пойти я не решилась – боялась, как бы он не подумал, что я напрашиваюсь, так и лежала в одиночестве, ожидая, когда меня сморит сон.
Франческа пробыла у нас три недели. Я была этому очень рада, и наши с ней разговоры действовали на меня успокаивающе. Я даже перестала впадать в панику, когда у девочки начинался понос, а когда я все же чего-нибудь пугалась, Франческа обзывала меня всякими словами, и это тоже как-то успокаивало. Несколько раз ей удалось уговорить меня оставить девочку с Джеммой и пойти вместе с ней в кино. Вставая утром, я радовалась, что сейчас увижу Франческу в белом атласном халате, с намазанным кремом лицом и буду болтать с ней до обеда. То, что мне есть с кем поговорить, было для меня огромным облегчением. Тогда я поняла, как мало мы с Альберто разговариваем: мы почти ничего с ним не обсуждали, и я постепенно отвыкла делиться с ним своими мыслями. Дома он большей частью сидел у себя в кабинете. Там царил страшный беспорядок, потому что делать уборку он не позволял. Джемма стелила ему постель, в его присутствии подметала пол, и он тут же прогонял ее. Она не смела прикасаться ни к столу, ни к шкафам. На всем лежал слой пыли, и пахло затхлостью. На столе стояли портрет его матери и гипсовый бюст Наполеона – он вылепил его сам в шестнадцать лет. Наполеон был совершенно не похож на себя, но бюст красивый. Еще там было много военных кораблей, отделанных до мельчайших деталей, – его детское увлечение. Он очень гордился своими кораблями, особенно одним маленьким парусником с флажком. Он даже позвал в кабинет Франческу посмотреть на них и обратил ее внимание на флажок. Он показал ей свои книги, прочел нам вслух Рильке. Он был очень любезен с Франческой, прямо из кожи вон лез, чтобы ей понравиться. Когда попадался новый человек, он всегда стремился его покорить. Кроме того, он, по-моему, побаивался Франчески. Наверно, и Джованны он тоже боялся. А меня он не боялся совсем, вот в чем беда. Меня он не боялся нисколечко.
Франческа попросила меня сходить к ней домой и принести кое-какие вещи. Тетя была дома, увидав меня, расплакалась. Она пристала ко мне с расспросами, и я не знала, что ей ответить. Тетя все пыталась понять, почему Франческа так ополчилась на того типа из транспортного агентства. Такой приличный молодой человек, и собой недурен. И еще она пыталась понять, чего вообще надо Франческе в жизни. Она совсем ничего не понимала в своей дочери.
– Новое поколение, – твердила она, – новое поколение.
Она плакала и вытирала лицо мокрым платком. Я уговаривала ее, что Франческа очень молода и еще найдет человека, которого полюбит по-настоящему. Но она сказала, что ей очень не нравится, как Франческа ведет себя с мужчинами, как она с ними кокетничает и держит возле себя сразу троих или четверых. Думаю, она не подозревала, что у Франчески были любовники. По-моему, ей это и в голову не приходило. Она изо всех сил старалась что-нибудь понять, но ничего не понимала. Я думала о том, как трудно человеку понять другого, как мучается он, стараясь угадать истину, как ощупью передвигается в темноте, точно слепой. Я уложила вещи в пакет и ушла.
Франческа была на кухне и выщипывала себе перед зеркальцем брови. Джемма смотрела на нее с раскрытым ртом, и Франческа состроила ей гримасу.
– Пойди приготовь мне ванну, детка, – сказала она ей.
Джемма, хихикая, убежала. Франческа вынула из пакета свои вещи и с серьезным видом осмотрела их со всех сторон. Я спросила ее, собирается ли она вернуться домой.
– Нет, – ответила она, – с меня хватит!
Я стала выжимать девочке апельсиновый сок. Я в первый раз давала ей апельсиновый сок и оттого волновалась и радовалась. Радовалась, что девочка растет и уже ест, как взрослая. Я положила кипятить чайную ложечку.
– Все квохчешь над ней? – сказала мне Франческа. – А потом она вырастет и будет морочить тебе голову, как я своей маме. И кто ее выдумал, эту семью? Ни за что не выйду замуж!..
Я немножко ревновала Альберто к Франческе. Он был с ней так любезен и все время рисовал ее лицо. Она относилась к нему свысока, но, когда он стал рисовать ее лицо в своем блокноте, она немного смягчилась. По вечерам Альберто звал нас к себе в кабинет и читал нам Рильке, приходил Аугусто, и однажды мне пришло в голову, что Аугусто с Франческой могли бы пожениться. Я поделилась этой идеей с Франческой, но она сказала, что Аугусто со своими пышными усами, шарфом вокруг шеи и слишком короткими рукавами пиджака похож на деревенского нотариуса, и, если уж выбирать, она скорее предпочтет того типа из транспортного агентства. Но все же, когда приходил Аугусто, она сразу бежала пудриться и долго решала перед зеркалом, надеть ей бусы или нет.
Потом она продала свои драгоценности и сняла себе маленькую квартирку с телефоном, ванной и кухней. Собиралась устроиться на работу, но с этим не торопилась, решила пока заняться живописью – на сцену ее больше не влекло. Она писала странные картины с большими цветовыми пятнами. Чего в них только не было: и дома, и черепа, и воины в доспехах, и луна. Луна там была обязательно. Она достала себе большой фартук из серого полотна, весь день проводила дома за мольбертом и уверяла, что теперь у нее нет любовников.
Я почти все свое время посвящала девочке. Она начинала ходить, а я бегала за ней и следила, чтобы она не упала и не ушиблась. Она не желала ни на минуту расстаться со мной, сразу начинала плакать, и мне приходилось брать ее с собой даже в уборную. У нее был скверный характер, она все время капризничала и очень плохо ела. Мне удавалось что-то в нее впихнуть только за играми. Она ходила по комнате, держась за стулья, забавлялась с кошкой или с моей корзинкой для рукоделья, а я шла следом с тарелкой и, подкараулив, когда она откроет рот, всовывала туда ложку.
До года глаза у девочки были свинцово-серого цвета, но потом они стали постепенно меняться на карие. Волосы у нее были светлые, легкие как пух, причесывая, я туго стягивала их ленточкой. А сама она была все такая же худенькая, бледная, некрасивая. Глаза всегда словно потухшие, обведенные темными кругами. И ела, и спала она очень плохо. Плакала до позднего вечера и никак не хотела засыпать, мне приходилось носить ее на руках по комнате и петь ей песню. Она требовала всегда одну и ту же песню, это была французская песня, которой меня когда-то научила мать.
Дагобер, повелитель страны,
Наизнанку надел штаны,
Святой Элуа сказал:
«Сир, осмелюсь, как добрый вассал,
Намекнуть венценосному франку,
Что надел он штаны наизнанку»[29].
Я завешивала лампу куском красной материи, ходила взад-вперед с девочкой на руках и пела. Когда я наконец закрывала за собой дверь ее комнаты, я чувствовала себя совершенно измученной, как после долгой битвы. Но очень часто уже через минуту слабый, раздраженный плач вновь слышался в притихшем доме, и мне приходилось возвращаться, укачивать ее и петь песенку. Девочка терпеть не могла Альберто и, как только он брал ее на руки, сразу начинала верещать. Ей нужна была только я, Альберто она видеть не хотела. Он говорил, что я ее слишком избаловала – не ребенок, а настоящее исчадие ада. Его часто не бывало дома, он все время куда-то уезжал, а когда возвращался, запирался в кабинете с Аугусто, и они о чем-то беседовали. Но теперь мне было уже не так важно знать, о чем они разговаривают – о Джованне или о чем еще. Мне было важно, чтобы девочка ела и чтобы на ее тарелочке с нарисованным цыпленком, вылезающим из скорлупы, ничего не оставалось. Я хорошо запомнила слова Альберто: ребенок – самое главное для женщины и для мужчины. Я убедилась, что для женщины это и правда самое главное. А для мужчины нет. Жизнь Альберто совсем не изменилась с тех пор, как родилась девочка, он все так же уезжал куда-то, так же рисовал в блокноте и делал заметки на полях книг и так же гулял по улицам легким быстрым шагом с вечно зажатой во рту сигаретой. У него не портилось настроение, если девочка не поела или была бледненькой. Он даже не знал, что она ест, и вряд ли заметил, как изменился цвет ее глаз.
Мне казалось, что я излечилась от ревности и мне теперь безразлично, встречается он с Джованной или нет. Я родила ребенка, и больше мне от него ничего не нужно. Мне теперь с трудом верилось, что я когда-то ждала его в пансионе и дрожала при мысли о нем, – так давно это было. Иногда он стал звать меня к себе в кабинет, и мы ложились в постель, но я все время прислушивалась, не раздастся ли в темноте слабый, раздраженный плач, и даже не задумывалась, испытываю я удовольствие или нет. Он не спрашивал меня об этом, и мне теперь казалось, что наш брак мало чем отличается от других браков – не лучше их и не хуже.
Как-то раз я вышла погулять с девочкой. Она только что получила в подарок от Франчески верблюда, и мы первый раз вынесли его на улицу. Он был очень красивый, вертел головой, и прохожие останавливались посмотреть на него. Мы потихоньку шли под теплым, ласковым солнышком, я чувствовала себя счастливой, потому что девочка выпила весь кофе с молоком и съела два печенья. Верблюд падал, я наклонялась, поднимала его и отряхивала его красивое красное седло.
И вдруг я увидела Альберто: он переходил улицу вместе с какой-то женщиной. Она была высокого роста, в каракулевой шубке – больше я ничего не разглядела. Я взяла на руки девочку, верблюда и побежала домой. Девочка вырывалась, кричала, ей хотелось гулять, но я крепко держала ее. Вернувшись домой, я велела Джемме снять с девочки пальто и побыть с ней на кухне, пока я напишу письмо. Я заперлась в гостиной и села на диван. Я так много думала о Джованне, что в конце концов ее облик навсегда для меня определился: большое неподвижное лицо, которое уже не причиняло мне страданий. Но вот это лицо исчезло, появилась высокая фигура в каракулевой шубке, и мне приходилось стискивать зубы, чтобы заглушить боль. Они не спеша прогуливались вместе, точь-в-точь как мне рассказывала Франческа. Он вышел из дома в три часа дня, сказав, что идет на работу, чтобы продвинуть какие-то застопорившиеся дела. Встретила я их примерно в половине пятого. Значит, он врал, врал постоянно, без зазрения совести. И лицо его оставалось безмятежным. Он снял шляпу с вешалки, надел плащ и ушел своим быстрым шагом.
Когда он вернулся, начинало темнеть. Я все еще сидела на диване, а девочка играла с кошкой на ковре. Джемма накрывала на стол. Он прошел в кабинет и позвал меня. Я пошла к нему. Взглянув ему в лицо, я поняла, что он тоже видел меня. Он был совершенно подавлен. И говорил почти неслышно.
– Мы не можем больше жить вместе.
– Не можем.
– Ты не виновата. Ты сделала все, что может сделать женщина. Ты очень любила меня и много мне дала. Но, должно быть, ты была права, когда говорила, что я слишком стар и не смогу привыкнуть к жене и ребенку. Я связан со своим прошлым. Я больше не могу.
Он смотрел на меня и ждал, что я заговорю. Но я молчала. Он сказал:
– Все не так, как ты думаешь. Я не собираюсь жить с этой женщиной. Я должен пожить один. Именно теперь. Я не хочу, не могу больше тебе врать. Я слишком уважаю тебя. А когда я вру тебе, меня это гнетет. Я постоянно чувствую себя виноватым. Мне надо пожить одному и успокоиться.
– Значит, ты не собираешься жить с Джованной?
– Нет, клянусь тебе.
– Мне, в общем-то, все равно, если уж мы с тобой расстанемся. А почему все же ты не хочешь жить с ней?
– У нее муж и сын. Мы встретились слишком поздно. Так всегда бывает. Но я очень привязан к ней, и мне тяжело жить с другой женщиной.
– Тяжело?
– Да.
– Тяжело со мной? Я тебе противна?
– Нет, дело не в этом. Мне тяжело постоянно врать тебе.
– Но ты же сказал: мне тяжело жить с другой женщиной. Разве ты не так сказал?
– Ох, не мучай меня. Прошу тебя, не мучай. Я сам не знаю, что говорю. Я хотел сказать, что не имею права держать тебя при себе. Ты молода и можешь быть счастлива с другим.
– Но у нас же ребенок. Ты забыл, что у нас ребенок?
– Я буду часто приходить. Вы останетесь здесь, а я сниму себе комнату. И буду очень часто приходить к вам. Мы будем друзьями.
– Не будем мы друзьями. Мы никогда и не были друзьями. Ты не был для меня ни другом, ни мужем. Никем. Но я не буду счастлива с другим. Я не смогу лечь с другим в постель, потому что передо мной всегда будет стоять твое лицо. Не так-то это просто.
– Я и не говорю, что просто. Но я надеюсь на тебя. Ты умница. Ты замечательная женщина, искренняя, мужественная, это и привлекло меня к тебе. А вот я не мужественный и не искренний. Я знаю это. Я хорошо себя знаю.
– А Джованна? – спросила я. – Какая она?
– Ох, не мучай меня. Если б ты знала, как мне трудно говорить про нее с тобой. Эта история длится уже много лет, и мне теперь трудно в ней разобраться. Она длится уже одиннадцать лет. Мы очень привязаны друг к другу. Мы были очень несчастны, страдали и заставляли друг друга страдать. Она изменяла мне, обманывала, мы жестоко оскорбляли друг друга, расставались, потом вновь сходились, и всякий раз между нами возникало как бы что-то новое, всегда, даже после стольких лет. Она очень страдала, когда я женился на тебе. Мне нравилось, что она страдает, нравилось, что она из-за меня мучается. Потому что я сам столько выстрадал из-за нее. Но я думал, что смогу ее забыть, я думал, что это просто, но вот, когда мы стали жить с тобой, я стал ужасно мучаться, что со мной ты, а не она. Мне хотелось, чтобы у нас с тобой был ребенок, потому что она родила ребенка от другого человека. Мне хотелось говорить «мой ребенок», потому что она говорит «мой ребенок», и иметь собственную жизнь, куда ей не было бы доступа, потому что у нее есть своя жизнь, недоступная для меня. Мы расставались и вновь сходились много-много раз. А сейчас я действительно больше не могу с тобой оставаться. Найду комнату и буду жить один. Я буду часто приходить к девочке. Возможно, у нас с тобой и отношения станут лучше. Во всяком случае, мне будет гораздо легче разговаривать с тобой на некоторые темы.
– Хорошо, – сказала я. – Пусть будет по-твоему.
– Ты умница, – сказал он.
Вид у него был совершенно измученный, и даже голос сел, словно он устал так долго говорить о себе. Ужинать он не захотел, да и мне есть не хотелось, мы просто выпили чаю у него в кабинете.
Потом мне пришлось укачивать девочку и петь ей песню про короля Дагобера. Она долго не засыпала. Наконец я положила ее в кроватку, укрыла и немножко постояла, глядя на нее. Вошел Альберто, тоже постоял минуту у кроватки, потом ушел.
Я разделась и посмотрела в зеркало на свое голое тело, которым теперь я могла распоряжаться как угодно. Могла уехать с Франческой и девочкой. Могла познакомиться с мужчиной и, если захочется, лечь с ним в постель. Могла читать книги, и любоваться природой, и смотреть, как живут другие люди. Это было мне даже необходимо. Конечно, я совершила ошибку, но еще не все потеряно. Надо только постараться, и я стану другим человеком. Я легла в постель и некоторое время лежала в темноте с открытыми глазами – я чувствовала, что в моем теле просыпается какая-то мощная и холодная сила.
На следующий день я написала матери и попросила ее ненадолго взять девочку к себе в Маону. Мать уже давно этого хотела. Приехал отец, и Джемма с девочкой уехали вместе с ним в Маону. Девочка кричала, вырывалась из рук Джеммы, звала меня. Я отошла от окна и зажала уши руками, чтобы не слышать ее плач с улицы. Мне надо было отдохнуть и на какое-то время перестать петь песню про короля Дагобера. Я пошла к Франческе. У нее был Аугусто. Я уже не первый раз заставала его у Франчески и подумала, что, наверно, они любовники. Франческа рисовала с сосредоточенным видом, Аугусто сидел за столом, курил трубку и читал.
– Я видела «кочан капусты», – сказала я.
Франческа с удивлением взглянула на меня, но быстро сообразила, в чем дело, и громко рассмеялась.
– Ты согласна, что она плохо одевается?
– Не знаю, она была в каракулевой шубе.
Аугусто хмурил брови, он ничего не понимал.
– Мы с Альберто расходимся, – сказала я.
– Наконец-то! – сказала Франческа. Она увела меня в соседнюю комнату и положила мне руки на плечи. – Ты, главное, не зевай и вытряси как можно больше из этого сукина сына! Не зевай, слышишь?
Мы вышли вместе с Аугусто. День был ясный и ветреный, по небу плыли белые тяжелые облака. Он предложил мне немного пройтись, я согласилась. Мы пошли наугад по набережной, потом пересекли мост и поднялись вверх по заросшей травой улице до широкой площади, с которой открывается вид на весь город. Где-то далеко шумели составы, и время от времени раздавались фабричные гудки, мимо ехали трамваи, дребезжа и разбрасывая искорки в зелени бульваров. Ветер трепал мне волосы, развевал шарф Аугусто, и пряди волос бились по его сосредоточенному, невозмутимому лицу. Посреди площади стояла большая бронзовая женщина с пучком колосьев, мы сели под ней, на каменный пьедестал. Я спросила Аугусто, влюблен ли он в Франческу, и он сказал – нет. Но я ему не поверила. Я подумала, что, когда у них с Франческой все будет кончено, я, возможно, пересплю с ним, и при этой мысли мне стало спокойно, сама не знаю почему. Спокойно и хорошо. Я смотрела на него, на его черные усы, суровое, замкнутое лицо и на большой нос, покрасневший от холода, и у меня не было никакого желания ложиться с ним в постель. Но я думала, что еще есть время и, может, мне захочется позднее.
– Значит, вы с Альберто решили разойтись? – сказал он.
– Это не мы решили, а он. Может, и правда так будет лучше.
Зажав коленями мешочек с табаком, он набивал трубку и качал головой, пристально глядя в землю.
– У меня к тебе просьба, – сказала я, – ты ведь видишься иногда с Джованной?
– Вижусь, а что?
– Не можешь ли ты попросить ее как-нибудь ко мне зайти? Нет-нет, это совсем не то, что ты думаешь. Я не собираюсь лить слезы и взывать к ее милосердию. Мне просто хочется немножко поговорить с ней. Мне кажется, после этого я успокоюсь. Я столько думала о ней, столько раз пыталась представить себе, что бы мы сказали друг другу при встрече. Это так неприятно – выдумывать одной в темноте. Мне хочется повидаться с ней по-настоящему, один только раз. А потом я поставлю крест на всей этой истории.
– Боюсь, Альберто это не очень понравится, – сказал он.
– Конечно, не понравится. Он терпеть не может говорить со мной о ней. И думать, что мы обе существуем и можем встретиться. Он хочет сам крутиться между мной и ею и жить как бы двумя разными жизнями. Но мне осточертело все время думать о том, как бы его чем не обидеть. Осточертело никогда его не обижать. Осточертело все время жить одной в потемках и копаться в себе.
Он курил и смотрел вдаль. Небо было поразительно светлым, дул теплый ветерок, и облака медленно плыли над вершинами холмов. Шарф Аугусто чуть-чуть шевелился на ветру, и его замкнутое, серьезное лицо действовало на меня успокаивающе.
Мы ушли с площади и стали молча спускаться по улочке, я обернулась и посмотрела на женщину с колосьями, которая, выпятив свои бронзовые соски, возвышалась в светлом, прозрачном воздухе. Я подумала, что, возможно, еще вспомню ее в тот день, когда мы с Аугусто станем любовниками.
– Я ведь тоже когда-то был влюблен в Джованну, – сказал он.
Я ничего не ответила. Мне казалось, я всегда это знала.
– Вот тогда все и вышло с револьвером.
– С револьвером?
– Да. Тогда-то мы и купили по револьверу, Альберто и я. Хотели оба покончить с собой. Решили выстрелить в себя в одно и то же время, каждый в своей комнате. Я всю ночь просидел над этим револьвером – он лежал передо мной на столе, я смотрел на него, и с каждой минутой мне все труднее было решиться. Утром я пошел к Альберто, по дороге мне было очень страшно, но, когда я пришел, он как раз одевался, чтобы идти ко мне, мы посмотрели друг на друга и расхохотались. С тех пор у нас с ним так и лежит в столе заряженный револьвер, время от времени я открываю ящик и смотрю на него, но мне совсем не хочется стреляться. Это было много лет назад. Бывают минуты, когда тебе делается невмоготу, но проходят дни, годы, и ты начинаешь смотреть на вещи по-другому. Начинаешь понимать, что в любых нелепостях есть смысл и, как бы худо тебе ни было, жизнь продолжается.
Я подумала, что он говорит это для меня, чтобы на свой лад меня утешить. Я была благодарна ему, но не знала, что ответить.
– Это было много лет назад, – сказал он. – Я всю ночь смотрел на этот револьвер на столе. У Джованны был тогда роман с каким-то дирижером, она была в него влюблена, и мне казалось, что я этого не переживу. Я хотел, чтобы она бросила мужа и того дирижера и была только со мной. Альберто тоже был влюблен, и мы как безумные слонялись по городу, пили где попало. Два дурака. Мы не покончили с собой и еще некоторое время продолжали вместе безумствовать, а потом я вдруг понял, что у него дело на мази и дирижер уже не крутится под ногами. Он не решался сказать об этом мне, все скрывал, как теперь с тобой. Но мне это было уже безразлично. Я стал работать, писать, написал книгу о войнах за раздел Польши и решил для себя, что никто не стоит того, чтобы вот так сходить с ума. Мне казалось, что и у Альберто это долго не продлится, а вот длится до сих пор. Мы снова встретились с Джованной и подружились, да и с Альберто остались друзьями и часто вспоминаем тот день, когда нам хотелось умереть. В юности все мы немножко сумасшедшие.
Я попрощалась с ним и вернулась домой. Джемма уехала, и мне пришлось самой готовить ужин, я стала жарить мясо с картошкой. Я скучала по девочке, и мне уже снова хотелось петь песню про короля Дагобера. Я спела ее, пока накрывала на стол. В столовую вошел Альберто, я спросила его, когда он собирается переезжать. Он сел за стол с газетой в руках и не ответил мне. Потом вдруг сказал свистящим шепотом:
– Тебе не терпится от меня избавиться?
– Что ты, делай, как тебе удобно.
Но после ужина он пошел в кабинет и стал укладывать вещи в оцинкованный ящик. Тщательно вытирал каждую книгу и только потом клал в ящик, положил и бюст Наполеона и все свои военные корабли. Но довольно быстро его это утомило, и он уселся с книгой. Я подмела кухню и легла спать.
Это произошло в воскресенье. Утром Аугусто предупредил меня по телефону. Днем он зашел за Альберто и увел его к себе слушать какую-то негритянскую музыку. Я причесалась, напудрилась и села ждать.
Внезапно зазвонил колокольчик у калитки. Я нажала на кнопку, чтобы открыть калитку, и услышала щелчок. Потом шаги в саду, по гравию дорожки. Ладони у меня покрылись холодным потом. Я стиснула зубы, силясь сглотнуть слюну. Вошла Джованна, и мы сели с ней в гостиной друг против друга.
Я сразу поняла, что она очень испугана, и это все упростило. На щеках у нее проступил румянец, но постепенно исчез. Лицо сделалось бледным, холодного, мучнистого цвета. Я смотрела на нее и говорила себе: «Это Джованна». Она тоже смотрела на меня. Она была в своей каракулевой шубке, порядком выношенной. Без головного убора. Она держала в руках перчатки и сидела в кресле возле окна, закинув ногу на ногу.
Я всегда думала, что в ней должно быть что-то вульгарное. Именно вульгарное, кричащее и в лице, и во всем облике. И она обязательно должна быть сильно накрашена. Сколько я ни пыталась представить ее себе, я всегда в конце концов выбирала женщину яркую и агрессивную. Но на самом деле вульгарного в ней не было абсолютно ничего. Лицо у нее было бледное и холодное, на больших ненакрашенных губах застыла улыбка. Только спустя несколько минут я поняла, что она очень красива. Крепкие белые зубки. Изящно очерченную головку она чуть клонила набок, черные, подернутые сединой волосы зачесаны кверху и подколоты шпильками. Глаза у нее были голубые.
– Где дочка? – спросила она.
– Ее нет, она у моей матери, в деревне, – сказала я.
– Жаль, мне бы очень хотелось повидать ее.
– Я попросила вас зайти ко мне. Наверно, вам показалось это несколько странным.
– Мы не можем перейти на «ты»? Нам было бы проще разговаривать.
– Я попросила тебя зайти. Но сказать мне особо нечего. С моей стороны это чистое любопытство. И наверно, совершенно бессмысленное.
Она слушала молча, закинув ногу на ногу и теребя длинными пальцами поношенные перчатки.
– Мне правда нечего сказать. У меня и в мыслях нет становиться на колени и просить милости. Или обвинять тебя в чем-то. Я не питаю к тебе ненависти, по крайней мере так мне кажется. Знаю, тут все равно ничего не поделаешь. Альберто скоро переедет отсюда. Вы сможете встречаться чаще, и ему не придется мне лгать. Он говорит, что ложь тяготит его, впрочем, не знаю, правда ли это. Вообще-то нам было плохо вместе. Возможно, ты тут ни при чем. Я очень старалась наладить нашу жизнь, но у меня ничего не вышло. Зря мы поженились.
Она сняла шубку.
– Здесь жарко, – сказала она.
На ней было зеленое вязаное платье с большой, вышитой красным буквой «Д» на левой груди. Совсем некрасивое. Грудь у нее была большая, тяжелая, бедра широкие, круглые, а руки и ноги худые.
Она огляделась.
– В доме все по-прежнему, – сказала она. – Я приходила сюда, когда была жива мать Альберто.
– Ты приходила к старухе? – спросила я.
– Да, – сказала она и рассмеялась. – Приходила играть с ней в шашки. Она любила меня. Но вообще-то она была настоящей ведьмой. Ты бы с ней хлебнула. Большая удача, что она вовремя умерла. Тебе пришлось бы весь день играть в шашки, да еще все время проигрывать, а то она злилась.
– Я и так хлебнула.
Она спросила, нет ли у меня фотографии девочки. Я показала ей маленькую фотографию. Она поглядела и положила ее на стол. Открыла сумочку и тоже достала фотографию.
– Это мой сын, – сказала она.
Я поглядела на мальчика в матросском костюмчике с пухлыми губами и светлыми глазами.
– Не хочет учиться, – пожаловалась она. – С мальчишками так трудно. Девочки гораздо лучше. Не хочет учить латынь. Но и учителя теперь столько требуют…
Я заварила чай. Мы выпили чаю с печеньем, и она похвалила печенье. Пожалуй, ей пора уже уходить, думала я. Я как-то вдруг очень устала, даже шевелить губами мне было тяжело. Правда, мне хотелось немножко порасспросить ее про дирижера. И о том, как все началось у них с Альберто, как она влюбилась в него.
– Ты его очень любишь? – спросила я.
– Да, очень.
Она поставила чашку на стол и встала. Я тоже встала.
– Это длится одиннадцать лет. Я не могу с ним расстаться, – сказала она. Глаза ее вдруг наполнились слезами. – Правда, не могу. Я много раз думала об этом. Я обманывала его и оскорбляла, лгала ему, мы расставались, а потом снова начинали встречаться, и я наконец поняла, как люблю его. Я не могу от него отказаться. Прости. – Она вынула носовой платок и вытерла глаза. С силой высморкалась, потом вытерла все лицо. И отрицательно качнула головой. – Я была так несчастна. С мужем мы всегда жили очень плохо. С самого начала. Я бы ушла от него, если б не ребенок. Он неплохой человек и по-своему любит меня. Но нам нечего сказать друг другу, он считает меня глупой и странной. Какое-то время я думала, что я, наверно, действительно странная и глупая. И старалась стать другой, какой он хотел меня видеть. Ходила в гости и вела светские разговоры, принимала у себя. А потом мне все это надоело. Поначалу он очень злился и устраивал мне кошмарные сцены, но потом смирился, и мы оставили друг друга в покое. Вот так все и было. – Она надела шубу, перчатки и повязала на шею газовый шарфик. – Если бы я вышла замуж за Альберто, возможно, я была бы другой. Энергичнее, мужественнее, сильнее. И он был бы другим. Ты не думай, что я от него в таком уж восторге. Я хорошо его знаю, и иногда он мне просто отвратителен. Но если бы мы поженились, все было бы по-другому. Мы встретились слишком поздно. В себе так трудно разобраться, и в молодости люди делают столько глупостей. В молодости люди мало что понимают в жизни.
Она взяла мои руки и крепко их сжала. На лице появилась смущенная, грустная улыбка, видно, она не знала, уместно ли нам с ней поцеловаться. Я придвинулась к ней, и мы поцеловались. На мгновение я ощутила запах ее холодного лица.
– Жаль, что я не видела девочку, – сказала она мне уже на лестнице.
Когда она ушла, я вспомнила, что мне еще много надо было ей сказать. И все же, оставшись одна, я почувствовала облегчение, даже дышать стало легче. Я легла на диван, положив под голову подушку. В саду темнело. Вечерами я скучала по девочке и все думала, хорошо ли мать укрывает ее на ночь и не сбрасывает ли она одеяльце во сне. Я пошла на кухню и стала разогревать суп. Позвала кошку и бросила ей корочку сыра.
Я думала, что, повидавшись с Джованной, успокоюсь. Я и правда успокоилась. Мной овладел какой-то ледяной покой. Немые образы сменила живая женщина, которая пила со мной чай и показывала мне фотографию своего сына. Она не вызывала во мне ни ненависти, ни жалости. Я вообще никак к ней не относилась. Мне казалось, что внутри у меня черная пустота. Такой одинокой я еще никогда себя не чувствовала. Теперь я понимала, что все время именно немые образы, которые я рисовала в своем воображении, скрашивали мое одиночество. И когда сейчас я снова пыталась за них ухватиться, рука моя проваливалась в черную пустоту. Я отдергивала ее, точно обжегшись об лед. Настоящая Джованна, та, что сидела в кресле у окна, пила со мной чай и плакала, не питала ко мне ненависти, как и я к ней, и на самом деле никакой связи между нами не было.
Я все спрашивала себя, когда же Альберто наконец переедет. Теперь мне было очень важно, чтобы он сделал это поскорее. Но по всему было видно, что он нисколько не торопится. Каждый день он укладывал в ящик несколько книг. Я смотрела на шкафы, которые постепенно пустели. Я думала, что, наверно, он уедет, когда уложит все свои книги.
Мы совсем перестали с ним разговаривать. Поскольку Джеммы не было, я готовила обед и ужин и гладила ему рубашки. Время от времени он помогал мне убрать со стола и сам чистил себе ботинки. Утром я застилала ему постель, а он стоял у окна и ждал, когда я кончу.
Я не сказала ему, что приходила Джованна, и не знала, знает ли он об этом. Несколько дней спустя после прихода Джованны я поехала в Маону за девочкой. Я хотела сказать матери, что мы с Альберто расходимся, но, увидев ее, ничего не сказала. Мать резала на кухне ветчину, у девочки был насморк, я разозлилась и стала обвинять мать, что это она не уследила и девочка раскрывалась во сне. Мать обиделась, и отец тоже. Я уехала на рейсовом автобусе с девочкой на руках и с плачущей навзрыд Джеммой, которой не хотелось расставаться с родными. Автобус ехал по широкому шоссе мимо виноградников и холмов, я крепко прижимала девочку к себе и старалась представить, как мы останемся с ней одни, только она да я. Мать заплела ей две косички, высоко подобрав волосы, и на открывшемся худом личике появилось новое выражение, проницательное и печальное. Мне казалось, она знает о том, что произошло. Она сидела у меня на коленях, крошила печенье и все время клала себе в рот по кусочку. Она еще не умела говорить, но вид у нее был такой, словно она прекрасно все понимает.
У калитки нашего дома мы столкнулись с Альберто, который собирался уходить. Он взял девочку на руки, поцеловал, но она расплакалась. Он тотчас же опустил ее на землю, пожал плечами и ушел.
Я позвонила Франческе, и она явилась. Я спросила, не раздумала ли она отправиться со мной и девочкой в то пресловутое путешествие. Дело в том, что Альберто, видимо, собирается переезжать в самые ближайшие дни, и мне не хочется при этом присутствовать. Она очень обрадовалась и сказала, что мы можем сейчас же уехать в Сан-Ремо и остановиться в отеле «Бельвю». И стала расхваливать мне отель «Бельвю», сказала, что вечером в субботу там даже подают горячее мороженое. Я не знала, что это такое, и она мне объяснила. Оказывается, это мороженое, на которое сверху наливают кипящий сгущенный шоколад. Она справилась, когда поезд, и тут же все устроила.
Когда Альберто вернулся домой, я собирала чемодан. На сей раз чемодан собирала я, а он молча смотрел. По-моему, он был недоволен. Я сказала, что в доме остается Джемма. Потом попросила у него денег, и он мне дал. Мы уехали ранним утром, когда он еще спал.
В Сан-Ремо было очень ветрено. Сначала у нас была одна комната на троих, но девочка плакала по ночам и мешала Франческе спать. Она взяла себе отдельный номер. Первые дни она проводила с нами и все время твердила, что в Сан-Ремо скука смертная, он будто создан для одиноких стариков. Потом она подружилась с другими отдыхающими, каталась на лодке, по вечерам ходила на танцы. У нее было очень много вечерних платьев, одно красивее другого. Я сидела в номере с девочкой, пока она не уснет, а потом ненадолго спускалась в холл и вязала, но все время беспокоилась, вдруг девочка проснется и закричит, а я отсюда не услышу. Поэтому я рано поднималась в комнату и ложилась спать. Когда возвращалась Франческа, она тихонько стучала в мою дверь и шла к себе, тогда я приходила к ней и выслушивала подробный отчет о танцах, и кто там был и кого не было.
Через две недели после нас в Сан-Ремо приехал Аугусто. Он был в плохом настроении, ревновал, а Франческа ужасно ему хамила. Он сидел в холле отеля, курил трубку и писал свою новую книгу о возникновении христианства. Я спросила его, не переехал ли Альберто, он сказал, что нет. Что он продолжает укладывать книги в ящик. Я пыталась заговорить с ним о Джованне, но он это сразу пресек. Видно, ему было совсем не до меня. Он иногда гулял со мной и с девочкой по набережной, но все больше молча, все время смотрел по сторонам, не мелькнет ли где клетчатое пальто Франчески. А она знать его не желала. Завела дружбу с какой-то графиней. Они пьянствовали вместе и все вечера проводили в казино. Ей надоели все ее вечерние платья, и она соорудила себе новое из длинной черной юбки и сшитых вместе шелковых платков. Франческа нарисовала портрет графини, изобразив ее лежащей на тигровой шкуре, и все твердила мне, что вот у графини дети не такие отвратительные крикуны, как моя дочь.
Девочка понемножку начинала говорить, каждый день произносила что-нибудь новое, чем приводила меня в восторг. Съев печенье, она протягивала обе ручки и говорила: «Еще» – с лукавой и вместе с тем печальной улыбкой. Проснувшись утром, она приподнималась на кровати и говорила: «Еще бай-бай, еще!» Тогда я брала ее к себе в кровать вместе с верблюдом, и мы возили его взад и вперед по одеялу. Потом к нам приходила Франческа в халате, на голове бигуди, все лицо в креме, зевая, она садилась, закуривала и начинала рассказывать про графиню.
Я сказала ей, что она не должна так обращаться с Аугусто. Что она его просто затравила. Это же бессердечно. Время от времени они ходили вместе гулять и, наверно, занимались где-нибудь любовью, во всяком случае, он возвращался очень спокойный и довольный, но стоило графине с ее дружками свистнуть под окном, как Франческа спешно наводила марафет, хватала свое клетчатое пальто и моментально исчезала. Возможно, среди этих друзей был мужчина, который ей нравился, но она это отрицала. Она говорила, что ей с ними очень весело, а Аугусто такой мрачный, ревнивый и вообще зануда, что он до смерти надоел ей со своим возникновением христианства.
Девочка заболела семнадцатого ноября. Весь день она капризничала и отказывалась от еды. Ни кусочка не съела. Была суббота, подавали знаменитое горячее мороженое, но и мороженым я ее не соблазнила. Она выплевывала все подряд и плакала, и в конце концов я потеряла терпение и больно ударила ее по рукам. Она зашлась в крике, и я не знала, что с ней делать. Она не хотела слушать песню про короля Дагобера, не хотела верблюда, ничего не хотела. Так она проплакала до десяти вечера, потом заснула. Я очень осторожно уложила ее в кровать и села рядом. Она поспала с полчаса, но сон у нее был беспокойный. Все время вздрагивала и ворочалась. Зашла Франческа сказать, что уходит на танцы. Она сделала себе очень странную прическу – взбитые волосы в беспорядке были зачесаны на лоб – и намазала губы новой, почти желтой губной помадой. Она была, как сама говорила, в платье баядерки, из сшитых вместе шелковых платков, талию стягивал широкий пояс, расшитый серебром. Она была очень, очень красива. Поглядев на девочку, Франческа сказала, что, раз она так вздрагивает во сне, наверно, у нее глисты. Франческа расхаживала по комнате, а я ее прямо ненавидела за то, что она так шумит. Под окном засвистела графиня, и Франческа ушла. Когда она была уже в коридоре, девочка с криком проснулась, и я взяла ее на руки. Мне показалось, что она очень горячая, и я поставила ей градусник. У нее было тридцать девять. Я носила ее взад и вперед по комнате и все спрашивала себя, что же с ней такое. Дышала она с трудом, губы у нее кривились. Я решила, что это наверняка что-то серьезное. У нее часто подскакивала температура, но никогда еще она не плакала так надрывно. Я пыталась выяснить, где у нее болит, но она только кричала и отталкивала мои руки. Я совсем перепугалась. Положила ее на кровать и побежала за Аугусто. Он был у себя, лежал на кровати, одетый, при свете. Глаза у него запали, и вид был какой-то взбудораженный, наверно потому, что Франческа пошла на эти танцы. Я сказала ему, что девочке плохо, и попросила сходить за врачом. Он встал, приглаживая пальцами волосы, но, кажется, не очень понимая, в чем дело. Потом все-таки понял и стал надевать пальто. Я вернулась к себе, снова взяла девочку на руки и, завернув в одеяло, стала ходить с ней по комнате. Лицо у нее было красное, глаза блестели. Она время от времени засыпала, но тут же вздрагивала и просыпалась. А я думала о том, как изводят друг друга мужчины и женщины и какая все это чушь по сравнению с больным ребенком! И еще я думала о том, как сама мучилась из-за Альберто, как, дрожа, ждала его, и только удивлялась, что такие глупости могли волновать меня. Я была очень напугана, но в глубине души не сомневалась, что девочка поправится и Франческа опять будет смеяться надо мной. Ведь я уже столько раз смертельно пугалась по пустякам. Пришел Аугусто с врачом. Это был рыжий парень, весь в веснушках. Торопясь и волнуясь, я раздела девочку на кровати. Врач вертел в руках ее хрупкое тельце, а она плакала уже совсем отчаянно. Аугусто молча стоял рядом и смотрел. Врач сказал, что затрудняется поставить диагноз, но не видит причин для излишних волнений. Выписал какие-то бромистые порошки, и Аугусто сходил за ними в аптеку. Врач ушел и обещал зайти рано утром. Аугусто остался со мной, и мне стало намного спокойнее. Девочка заснула, я смотрела на ее маленькое, худое, красное личико и влажные волосы. Я попросила Аугусто побыть со мной, потому что одной мне было очень страшно.
В три часа утра девочка вдруг начала страшно кричать. Лицо у нее сделалось почти лиловым, внезапно случился приступ рвоты, ее вырвало мороженым, которое я заставила ее съесть вечером. Она металась и отталкивала мои руки. Прибежали горничная и женщина из соседнего номера, посоветовали сделать девочке клизму с ромашкой. Пока я готовила клизму, явилась Франческа. По-моему, она была очень пьяна. Опухшее лицо, неподвижные, сверкающие глаза. Она стояла в дверях и смотрела. В тот момент она была мне ненавистна, и я сказала ей:
– Уходи отсюда!
Она ушла. Но тут же вернулась, предварительно вымыв лицо. Попросила горничную принести крепкого кофе. Я так ненавидела Франческу, что даже не могла на нее смотреть. От страха у меня перехватывало дыхание. Девочка перестала плакать, она лежала под одеялом и была очень бледна. Дышала часто и судорожно.
– Вы что здесь, все с ума посходили? – сказала Франческа. – Не видите, что девочке плохо? Ей срочно нужен врач.
Горничная объяснила, что врач уже был. Но Франческа сказала, что в Сан-Ремо есть только один приличный врач. Врач графини. Все остальные ни к черту не годятся. Она говорила громко, с решительным видом, ей, видимо, хотелось доказать, что она совершенно трезва. Она ушла, чтобы привести ко мне этого самого врача. Аугусто ушел вместе с ней. Я осталась одна с женщиной, которая посоветовала мне сделать ромашковую клизму. У этой женщины было полное морщинистое лицо, и во все морщины забилась пудра. На ней было какое-то фиолетовое кимоно, и говорила она с сильным немецким акцентом. Не знаю почему, но в ее присутствии я чувствовала большое облегчение. Я очень верила в это толстое морщинистое лицо. Она говорила, что у моей девочки наверняка что-то с желудком, а желудочные расстройства дети всегда очень тяжело переносят. И ее сыну, когда он был маленьким, однажды было вот так же плохо. У него было все то же самое, что сейчас у моей девочки. А теперь он взрослый. Она подняла руку, чтобы показать, какой он теперь большой. Имеет диплом инженера и уже обручился.
На улице светало. Над морем в легкой серовато-зеленой дымке поднималось солнце. На площадке перед отелем официант в белой куртке расставлял среди пальм соломенные кресла и столики. Другой, в полосатой куртке, мочил в ведре тряпку. Солнце стало красным и ослепительным. Я ненавидела и море, и кресла, и пальмы. Зачем я приехала сюда? Что делала здесь, в комнате, с женщиной в фиолетовом кимоно? Я ненавидела Франческу и думала, что, возможно, они с Аугусто зашли к графине и теперь вместе с ней пьют и веселятся.
Пришла Франческа с врачом графини. Этот новый врач был высокий и лысый, с худым лицом цвета слоновой кости. Нижняя губа у него была отвислая и открывала длинные, желтые, как у лошади, зубы. Он сказал, что порошки не помогут. И клизму я тоже делала зря. И вообще лечение было неправильное. Он выписал новый рецепт, и, пока Аугусто опять ходил в аптеку, он расспрашивал меня о девочке, как она вела себя последние месяцы, как заболела. Слушая меня, он держал за веревочку верблюда и возил его взад и вперед по ковру. Не знаю почему, но меня это очень обнадеживало. Я спросила, считает ли он болезнь серьезной. Он сказал, что ничего серьезного не подозревает. У него есть кое-какие предположения, но ничего определенного он пока сказать не может. Он отослал женщину в кимоно, потому что в комнате больного должен быть свежий воздух и как можно меньше народу. Женщина в кимоно ушла. Франческа принесла мне кофе. День был солнечный, безоблачный, на площадке перед отелем сидели все те же пожилые люди, читали газеты, зажав коленями трости.
В девять пришел рыжий врач, как раз когда лысый готовил шприц для укола. Он, по-моему, рассердился, но Франческа увела его в коридор, и уж не знаю, что ему там сказала. После этого оба врача вместе разговаривали в коридоре. Девочка теперь успокоилась и дышала ровно. Она выглядела измученной, под глазами -фиолетовые круги, губы совсем белые. Вдруг она приподнялась на постели и сказала: «Еще бай-бай». Это были первые слова, которые она сказала, с тех пор как заболела. Я ужасно обрадовалась и расплакалась. Франческа обнимала меня.
– Я думала, она умрет, – сказала я.
Она молча гладила меня по плечу.
– Правда. Всю ночь думала. И с ума сходила от страха.
Мне хотелось попросить у нее прощения за то, что я так ненавидела ее, когда она вернулась с танцев.
– Тебе так идет твое баядерское платье. Ты в нем такая красивая. И челка тебе очень идет.
– Может, предупредить Альберто? – сказала она. – Отправить ему телеграмму? Хоть он и сукин сын, но все же отец.
– Да, конечно, – сказала я, – но ведь девочке лучше.
– Но телеграмму я бы все-таки послала.
В одиннадцать девочка вновь стала кричать. Ее бил озноб. Температура подскочила под сорок. Днем она заснула, но всего на несколько минут. Аугусто пошел посылать телеграмму. Теперь мне ужасно хотелось, чтобы Альберто сейчас же приехал. Я ходила взад и вперед по комнате с девочкой, завернутой в одеяло. Франческа все время выходила курить в коридор. Врач спустился вниз пообедать, потом вернулся. Я смотрела на его угрюмое, высокомерное лицо с отвислой нижней губой. Это лицо не оставляло мне никакой надежды. Мне казалось, все они думают, что девочка моя безнадежна, и хотелось объяснить им, что, напротив, ей лучше. Мне казалось, что это совершенно очевидно, и, когда Франческа на минутку взяла ее на руки, она стала играть ее бусами.
Дагобер, повелитель страны,
Вел охоту в полях Сатаны!
На набережной в креслах под пальмами сидели на удивление спокойные мужчины и женщины. Они курили, стряхивали пепел, поправляли свои пледы и показывали друг дружке карикатуры в журналах. Проходил мальчик с фруктами, они покупали апельсины, тщательно их выбирая и пересчитывая сдачу на ладони.
Дагобер, повелитель страны,
Наизнанку надел штаны!
Я с ужасом вспоминала, как ударила девочку по рукам вчера вечером, когда она отказывалась от еды. А она отшвырнула ложку и заплакала громко, безутешно. Я смотрела теперь в ее большие карие глаза, и мне казалось, что она все, все про меня знает. Глаза были усталые и потухшие. Это ужасно, когда ребенок так смотрит. Какой-то безысходный, безразличный взгляд, в котором не было упрека, но не было и прощения. Казалось, она уже ничего ни у кого не просит. Я перестала укачивать ее и положила на кровать, укрыв шалью. С тихим судорожным стоном она отбросила мои руки.
Внезапно заплакала Франческа. Вся в слезах выскочила из комнаты. Я посмотрела на врача, и он тоже посмотрел на меня. Его отвислая губа была красной и влажной, и он напомнил мне животное на водопое. Потом снова пришел веснушчатый врач и еще один врач маленького роста, но с очень важным видом. Я спросила, надо ли раздеть девочку, они сказали, что нет. Маленький врач прощупал ей лоб и затылок, несколько раз ударил по колену палочкой из слоновой кости. Потом они ушли. Я снова осталась одна с лысым доктором. И тогда он сказал мне, что, по всей вероятности, это менингит. В десять часов вечера девочка умерла.
Франческа увела меня к себе в номер. Я легла на ее кровать и выпила кофе. Пришли женщина в фиолетовом кимоно, хозяйка отеля и врач с веснушками. Женщина в кимоно говорила, что у меня будут еще дети. Она говорила, что, когда дети умирают маленькими, это не так страшно. Страшно, когда они умирают взрослыми. У нее умер сын, который был младшим лейтенантом на флоте. Такой большой парень. Она подняла руку, чтобы показать мне, какой он был высокий. Но хозяйка отеля говорила, что хуже, когда дети умирают маленькими. Франческа всех их выгнала и велела мне поспать.
Я закрыла глаза, но никак не могла отделаться от видения: лицо девочки и ее глаза, те самые глаза, которыми она смотрела на меня, пока я еще ходила с ней по комнате. Безысходный и безразличный взгляд. Эти глаза уже не знали, что им делать с историей короля Дагобера. Я вспоминала подряд все одежки, все игрушки девочки: верблюд, матерчатый мячик, резиновый котенок-пищалка, гамаши на пуговицах, фартучек с семью гномиками и Белоснежкой, резиновые сапожки. Вспоминала, что она ела, какие слова умела говорить. Потом я заснула, и мне снилось, что я иду по улице, но вдруг ударяюсь лбом об стенку, и я с криком проснулась.
Позвала Франческу, но ее уже не было. В комнате был только Аугусто. Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу. Он сказал мне, что Франческа там, с девочкой. Спросил, не нужно ли мне чего, и я попросила его сесть рядом со мной. Он взял меня за руку и стал гладить по голове. И тогда я разрыдалась. Я прорыдала всю ночь в темноте, вцепившись в эту руку и уткнувшись лицом в подушку. И выкрикивая при этом что-то совершенно бессмысленное. Рыдая, я отвлекалась от мыслей о верблюде и матерчатом мячике. В пять часов приехал Альберто. Выронив из рук чемодан, он бросился ко мне. Он плакал, положив голову мне на плечо, а мне казалось, что только это худощавое лицо, эти седые кудрявые волосы мне сейчас и нужны.
Я сказала ему, что больше не хочу видеть ни верблюда, ни матерчатый мячик, и тогда они с Франческой собрали все вещи девочки, унесли куда-то и раздарили.
Франческа уехала из Сан-Ремо за день до нас, чтобы убрать из дома кроватку, коляску и все остававшиеся дома вещи девочки. Она велела Джемме ехать в Маону и какое-то время пожить у родных. Джемма уехала вся в слезах и увезла с собой кошку. Я не хотела ее видеть, потому что слишком хорошо помнила, как она склонила надо мной свое лицо с ячменем на глазу, и было это в тот день, когда родилась девочка.
Альберто написал моей матери, что я не хочу видеть ни ее, ни отца и пока со мной будет только он один. Раз мне так хочется, им надо набраться терпения, потому что я сама знаю, что для меня лучше. Ведь когда случается несчастье, люди ведут себя по-разному. Каждый защищается на свой манер. А окружающие должны спокойно и молча ждать, когда боль утихнет.
Мы вернулись в город, первое время я не выходила из дома, потому что не хотела видеть детей. К нам стала ходить женщина на несколько часов в день помогать по хозяйству, но мне было так трудно разговаривать, что я ей отказала и стала делать все сама. Дел у меня все равно было немного. Все утро я лежала в кровати, глядя на свои свободные, пустые руки на одеяле. Медленно вставала, одевалась и потихоньку, час за часом, проживала свободный, пустой день. Старалась не вспоминать песню про короля Дагобера. Но она постоянно вертелась у меня в голове. А перед глазами все время стояли врач, напоминавший животное на водопое, или длинные коридоры отеля «Бельвю», лестница с красными коврами, площадка перед отелем, кресла под пальмами.
Альберто сидел дома вместе со мной. И был очень нежен, я даже удивлялась, что он так старается облегчить мое горе. Мы никогда не говорили о девочке, и я заметила, что он убрал из буфета коробки с детским питанием «Меллин» и рисовой мукой, о которых не подумала Франческа. Он сложил их в пакет и куда-то подевал. Я удивлялась, что он так ко мне добр. Читал мне стихи Рильке и свои заметки на полях книг. Он говорил, что когда-нибудь соберет вместе все свои заметки и сделает из них книгу, которую назовет «Вариации в малом масштабе». Наверное, он немножко завидовал Аугусто, у которого уже вышло несколько книг Альберто попросил меня помочь собрать вместе все его заметки, и иногда я печатала под его диктовку до позднего вечера. Печатала я довольно медленно, но он не сердился. Он просил меня делать ему замечания, если мне покажется, что он выражается недостаточно ясно.
Как-то раз я спросила его, собирается ли он от меня уходить, и он сказал, что нет. И что когда-нибудь снова разберет свой оцинкованный ящик. Но пока ящик так и стоял в кабинете, наполовину заполненный книгами и другими вещами. Когда ему требовалась какая-нибудь книжка, он рылся в ящике и доставал ее, но никак не мог решиться расставить книги обратно в шкафу. Мы почти все время проводили в кабинете, и он ни разу не сказал, что ему надоело сидеть дома. Поначалу мы совсем не говорили о девочке, но потом начали говорить, и он сказал, что мне будет лучше, если я буду чаще говорить о ней с ним. И еще он сказал, что у нас будет другой ребенок, пускай сейчас мне неприятно об этом думать, но я все равно его полюблю и стану спокойна и счастлива, как только увижу возле себя живое существо. Мы снова стали спать вместе, и постепенно я привыкла думать о том времени, когда у меня родится новый ребенок. Я представляла себе, как буду кормить его и укачивать, и думала об этом с удовольствием.
И тут оказалось, что я снова влюбилась в Альберто, поняв это, я пришла в ужас. Теперь при одной мысли, что он может уйти навсегда, меня охватывала дрожь. Я с отвращением смотрела на оцинкованный ящик. Печатая на машинке под его диктовку, я боялась, что печатаю слишком медленно. Когда он смотрел на меня, я боялась, что покажусь ему некрасивой. Я все думала, как легко живется другим женщинам, той же Франческе или Джованне, мне казалось, что обе они понятия не имеют о подобных мучениях. Как легко, наверно, живется тем женщинам, которые не боятся мужчины, думала я. И подолгу рассматривала в зеркале свое лицо. Особенной красотой оно не отличалось никогда, а теперь, как мне казалось, постарело и окончательно утратило свежесть.
Мы все время были дома вдвоем, и теперь я понимала, как должны жить вместе мужчина и женщина. Альберто никуда не ходил и каждую минуту был у меня на глазах. Я видела, как он встает утром, пьет кофе, который я ему приготовила, делает заметки в книгах или, склонившись, роется в ящике. Спали мы вместе, в кабинете, любили друг друга, потом долго лежали без сна в темноте, и я слышала рядом его спокойное дыхание. Перед сном он всегда говорил, чтобы я разбудила его, если не смогу заснуть и мне будет грустно. Будить его я не решалась, но мне было очень приятно думать, что я могу это сделать. Он был так добр ко мне, и теперь я понимала, что означает мужская нежность. И думала, что, конечно, виновата сама, если даже теперь не чувствовала себя счастливой. Я все время боялась за свое лицо и тело. Боялась, что ему скучно со мной в постели. Все, что я говорила ему, я тщательно обдумывала, опять же боясь ему наскучить.
Когда он читал мне заметки для будущей книги, мне не раз хотелось сделать какое-нибудь замечание. Но когда я однажды решилась и он долго доказывал мне, что я не права, я поняла, что ему это не понравилось, и готова была язык проглотить от огорчения. Иногда я вспоминала то время, когда мы еще не были женаты, подолгу сидели вместе в кафе и говорила я одна. Тогда мне было легко разговаривать с ним. Я говорила все, что в голову придет, чувствовала себя юной и спокойно выдерживала его взгляд. Но после того, как я родила дочь и потеряла ее, мне стало казаться, что самое страшное на свете – остаться одной.
Я постоянно думала о других женщинах. О Франческе, о Джованне, даже о моей матери. Для них, думала я, все так просто. Мать заготавливала помидоры и шила одежду для детей бедняков, Франческа рисовала свои картины, Джованна надевала каракулевую шубку и выговаривала сыну за нелюбовь к латыни – все они сумели как-то устроиться в жизни и не мучаются понапрасну. Джованна говорила, что она испортила себе жизнь, потому что не вышла замуж за Альберто, и даже готова была всплакнуть, но за всем этим я видела, что такая жизнь ее тем не менее вполне устраивает. В общем-то она совсем неплохо устроила эту свою жизнь, в которой был Альберто, увозивший ее время от времени, сын, не желавший учиться, муж, и еще воспоминания о дирижере, и еще, возможно, музыка, книги, светские приемы, размышления и разговоры. Мне же было совершенно ясно, что я к жизни не приспособлена и вряд ли теперь сумею что-либо изменить, по-моему, всю свою жизнь я только и делала, что пристально вглядывалась в темный колодец внутри себя.
Как-то ночью я спросила Альберто, знает ли он, что ко мне приходила Джованна. Я долго не могла решиться спросить его, но молчать об этом тоже больше не могла. Он сказал, что знает, я спросила откуда, и он сказал – от Аугусто. Я сказала, что ему, наверное, это неприятно, а он сказал – нет.
– Ты больше не уедешь? – спросила я.
– Нет, не уеду.
– И из ящика все выложишь обратно?
– Да.
– Хочешь, я помогу тебе его разобрать?
– Нет, не надо. Спешить некуда. Я сам все постепенно сделаю.
И тогда я спросила его:
– Почему ты решил не уходить? Жалеешь меня?
– Не хочу оставлять тебя одну.
– Никак не ожидала, что ты будешь так добр ко мне. Что захочешь мне помочь. Мне казалось, ты не очень любишь девочку, да и меня тоже. Я думала, ты любишь одну Джованну.
Он тихонько рассмеялся.
– Иногда мне кажется, что я никого особенно не люблю.
– Даже Джованну?
– Даже ее. Сейчас она уехала с мужем на озера, у них там вилла. Когда вернется – не знаю. Когда я не вижу ее, то как-то о ней забываю. Странно, правда?
Мы немножко помолчали. Он лежал рядом со мной, дышал спокойно и держал мою руку поверх одеяла. То сгибал, то разгибал мне пальцы, потом вдруг стал щекотать ладонь. А потом резко отбросил мою руку и отодвинулся от меня.
– И правда, очень трудно понять, что там внутри нас, – сказал он. – То все ясно, то опять темнота. Я никогда до конца себя не понимал. Я очень любил мать и очень страдал, когда она умерла. Но потом как-то утром я вышел из дома, вынул сигарету, и в тот момент, когда чиркал спичкой об стенку, я вдруг почувствовал громадное облегчение оттого, что она наконец умерла и мне больше никогда не придется играть с ней в шашки и слышать ее пронзительный голос, выговаривающий мне за то, что я кладу в кофе слишком много сахара. Вот так же я не могу понять, люблю ли по-настоящему Джованну. Я не виделся с ней несколько месяцев и почти о ней не вспоминал. Я ленив и не люблю страдать.
– Но когда она вернется, тебе, наверно, снова захочется от меня уйти?
– Не знаю, – ответил он. – Впрочем, возможно. – Он повернулся на другой бок и уснул.
Я не спала и думала о том, что он ведь предлагал разбудить его, если мне будет очень грустно. Но разбудить его я не решалась, да к тому же считала, что просить помощи у этого человека бессмысленно. И глупо. Теперь я знала, что даже Джованна не может ничего у него попросить. Я смотрела на его спящее лицо, неподвижный, безвольный рот. Останется он со мной или уйдет? Правда ли, что он опять хочет от меня ребенка? Я лежала с открытыми глазами и говорила себе: «Я никогда не узнаю, чего он хочет на самом деле. Никогда».
С того момента я стала думать о револьвере. Я думала о нем так же, как совсем недавно думала о ребенке, которого буду кормить. Думала и успокаивалась, думала, пока стелила постель, чистила картошку и гладила рубашки Альберто. Думала, пока поднималась и спускалась по лестницам, точно так же, как еще недавно думала о будущем ребенке, которого буду кормить и укачивать. Но если бы у меня родился еще ребенок, я жила бы в постоянном страхе, что он может заболеть и умереть, а я так устала жить в страхе, и потом, мне казалось, что не имеет никакого смысла рожать ребенка этому человеку.
Иногда меня навещала Франческа и рассказывала про своего нового любовника, они познакомились в Сан-Ремо у графини, Франческа теперь бросила писать картины и все время проводит с ним. Она говорила, что немножко влюбилась, но ничего серьезного, а вообще-то он настоящий бандит с большой дороги, и пусть я не удивляюсь, если в один прекрасный день прочту в газете, что ее нашли задушенной. Короче, ничего хорошего она от него не ждет и всякий раз после его ухода бежала проверять, не взломал ли он шкатулку с деньгами. Но он хорош собой, и ей нравится появляться с ним, потому что все женщины пялят на него глаза, к тому же раньше он был на содержании у графини. Графиню Франческа теперь называла старой сукой, к тому же мерзкой скупердяйкой, потому что та отказалась купить портрет, который написала для нее Франческа. Когда графиня вернулась из Сан-Ремо, они встретились и разругались в пух и прах из-за этого альфонса. Об Аугусто Франческа слышать не хотела, и Аугусто, когда приходил к нам, тоже не желал говорить о Франческе. Но приходил он редко, потому что заканчивал книгу о возникновении христианства. Альберто читал ему свои заметки и рассказывал о своей будущей книге, но Аугусто слушал его рассеянно. Куда охотнее он разговаривал со мной или просто смотрел, как я глажу рубашки, а я вспоминала тот день, когда мы гуляли вместе и был ветер, и представляла себе, что когда-нибудь мы окажемся в постели. Я вглядывалась в него, и мне казалось, он чем-то похож на меня: так же пристально вглядывается в глубокий темный колодец внутри себя. И я думала, что именно поэтому мы могли бы быть счастливы вместе, он бы понял меня и помог мне. Но теперь, говорила я себе, уже слишком поздно. Слишком поздно начинать что-то заново – заводить новую любовь или нового ребенка, все это так трудно, а я так устала. И, глядя на Аугусто, я не могла не вспоминать ту ночь в Сан-Ремо, когда заболела девочка, и другую ночь, после ее смерти, как я рыдала на кровати, вцепившись в его руку. Я говорила себе, что в жизни человека, кроме любви и детей, есть еще миллион других занятий, к примеру, можно написать книгу о возникновении христианства. Я думала о том, как бедна моя жизнь, но теперь уже слишком поздно что-либо менять, и все же мои мысли в конце концов натыкались на этот револьвер.
Альберто снова начал отлучаться, говорил, что ходит на службу, но я думала, что, скорее всего, вернулась Джованна. Альберто говорил, что она еще не вернулась, но я ему не верила. И однажды Джованна пришла ко мне. Это было утром, Альберто только что ушел, а я была в гостиной и перепечатывала на машинке его последние заметки.
На этот раз она была в сером платье, в круглой жесткой шляпе из черной соломки и в какой-то пелеринке. Платье и шляпа были новые, а перчатки все те же поношенные, что и в прошлый раз. Она села и сразу заговорила о девочке. Сказала, что написала мне письмо, но потом порвала его: вдруг решила, что это глупо. Но она постоянно думала обо мне с тех самых пор, как узнала о девочке, и даже теперь долго сомневалась, прежде чем прийти, и никак не могла решиться, а потом вдруг надела шляпу и пришла. Я смотрела на шляпу, и мне не верилось, что она надела ее так вот вдруг. Шляпа очень прямо и крепко сидела у нее на голове, и, по-моему, ей было не очень в ней удобно. Она говорила спокойно, просто и очень тихо, словно боясь причинить мне боль. Но у меня не было никакого желания говорить с ней о девочке.
– Это очень странно, – сказала она, – но я видела девочку во сне за две или три ночи до ее смерти. Мне снилось, что мы сидим здесь, в гостиной, и мать Альберто лежит на диване под одеялом. Она все твердила, что ей страшно холодно, я накинула на нее еще мою шубу, и она меня поблагодарила. Девочка сидела на скамейке, а старуха, боясь, как бы девочка не простудилась, велела мне закрыть окно. Я купила девочке куклу и хотела вынуть ее из коробки, но никак не могла развязать ее.
– Она никогда не играла в куклы, – сказала я. – Она играла с верблюдом и матерчатым мячиком.
– Этот сон показался мне странным, – сказала она, – и я проснулась с чувством какой-то необъяснимой тревоги. А несколько дней спустя получила письмо – Альберто написал мне о девочке.
Я смотрела на нее и пыталась понять, правда ли, что она видела такой сон. Мне казалось, что она все это придумала.
– В письме было всего несколько слов, – сказала она. – В тот день у нас были гости, и мне пришлось развлекать их, занимать разговорами. А я никак не могла взять себя в руки. Как ни странно, я почти не думала об Альберто. Я думала о тебе.
Она сидела в кресле, закинув одну на другую свои худые ноги и скрестив руки под пелериной. Шляпа крепко и неподвижно торчала у нее на голове.
– Она, наверно, тебе мешает, – сказала я, показывая на шляпу.
– Да, – сказала она и сняла ее. На лбу остался красный след.
Я смотрела на нее. Лицо у нее было доброе и спокойное, и сама она вся такая спокойная, посвежевшая, в весеннем платье. Я представила себе, как она выбирала себе платье, листая журнал мод, и заказывала его у портнихи. Я думала о ее жизни, состоящей из спокойных дней, о ее теле, которому неведомы сомнение и страх.
– Ты ненавидишь меня? – спросила она.
– Нет, – сказала я, – не в этом дело. Просто мне не хочется с тобой разговаривать. По-моему, нам незачем сидеть с тобой вместе в одной комнате. По-моему, это глупо и даже смешно. Ведь мы все равно не скажем друг другу важных и правдивых слов. И знаешь, я не верю, что ты на самом деле видела этот сон. Скорее всего, ты выдумала его, пока шла сюда.
– Нет, – сказала она и тихонько рассмеялась. – Ты меня не знаешь. У меня фантазии никакой. Я не способна ничего придумать. Разве Альберто не говорил тебе, что у меня совсем нет фантазии?
– Нет. Мы не так уж часто говорим о тебе. Однажды зашла речь, и он сказал, что забывает тебя, когда не видит. Казалось бы, радоваться надо, но я, наоборот, расстроилась. Значит, он не любит даже тебя, значит, для него вообще нет ничего святого. Когда-то я ревновала его к тебе, ненавидела тебя, но сейчас и это прошло. Если ты думаешь, что он страдает без тебя, ты ошибаешься. Он не любит страдать. Он просто закурит сигарету и уйдет.
– Я знаю, – сказала она. – Не думай, что ты можешь мне рассказать о нем что-нибудь новое. Ты забываешь, что я знаю его столько лет. Большая часть нашей жизни позади, мы уже не молоды. Мы состарились вместе, я в своем доме, он в своем, но вместе. Мы много раз расставались. Но всегда сходились снова. Не он искал меня, а я его. Это правда. Но он всегда был так рад. Нам хорошо вместе. Ты этого не поймешь, потому что тебе всегда было с ним плохо.
– Уходи, – сказала я ей. – Мне кажется, я тебя возненавижу, если ты сейчас не уйдешь.
– Можешь ненавидеть, это справедливо. Наверно, и я тебя ненавижу. Но мне тебя жаль, потому что ты потеряла ребенка. Я мать, кто, как не я, поймет, какое это горе? Когда я прочла письмо Альберто, я весь день не могла ни о чем думать. Меня словно оглушили.
– Я не хочу, чтобы Альберто писал тебе, – сказала я. – Не хочу, чтобы вы встречались, гуляли, куда-то ездили и разговаривали обо мне и о моем ребенке. Не хочу. Он мой муж. Возможно, мне не надо было выходить за него замуж, но теперь он мой муж, и у нас была дочь, которая умерла. И все это нельзя зачеркнуть только потому, что вам нравится спать вместе.
– Но и то, что было между нами, вряд ли можно зачеркнуть. – Она сказала это тихо, как бы про себя. Потом снова нахлобучила шляпу, отчего лицо ее сразу исказилось. И очень медленно стала натягивать перчатки, разглаживая каждый палец.
– Я не знаю, что было между вами, – сказала я. – Возможно, что-то очень серьезное, но разве это можно сравнить с рождением и смертью ребенка. Маленькие путешествия, совместные прогулочки, не так ли? А теперь уходи. Я устала от тебя. Устала от твоей шляпы и твоего платья. Я сама не знаю, что говорю. Если ты останешься, я могу просто-напросто убить тебя.
– Ну нет! – Она рассмеялась. Звонким, молодым смехом. – Ты этого не сделаешь. У тебя слишком благопристойный вид. И я тебя не боюсь.
– Тем лучше, – сказала я, – и все-таки уходи.
– Хорошо, я ухожу. Но этот день я запомню. Этот день был очень важен для нас. Точно не знаю почему. Но думаю, мы как раз сказали друг другу очень важные и правдивые слова. Я буду приходить к тебе иногда, если ты не против.
– Спасибо, но лучше не надо.
– Да здравствует искренность! – сказала она. – Спасибо. И не думай обо мне слишком уж плохо.
Она ушла. Я снова села за машинку, но не могла сосредоточиться и делала ошибки. Подошла к зеркалу посмотреть, правда ли у меня слишком благопристойный вид. Потом стала готовить обед. Вернулся Альберто. Я спросила его, правда ли, что у меня слишком благопристойный вид. Он поглядел на меня и сказал, что нет. Но потом сказал, что не знает, что это значит – «благопристойный вид». Он был рассеян, нервничал, после обеда сразу ушел.
Мне хотелось позвонить Франческе или пойти к ней, но я подумала, что она, наверно, не одна. Альберто снова уходил из дома каждый день, а иногда и вечером после ужина. Поскольку я теперь спала в кабинете, он перестал запирать его на ключ. И когда я оставалась вечером одна, я часто выдвигала ящик письменного стола и смотрела на револьвер. Посмотрев на него с минуту, я успокаивалась. Осторожно закрывала ящик и ложилась. Неподвижно лежала в темноте, без сна и старалась не вспоминать то время, когда ночную тишину нарушал слабый, раздраженный плач девочки. Я заставляла себя уноситься мыслями очень далеко, в Маону, в детство; вспоминала какую-то черную мазь, которой мама мазала мне обмороженные руки, старую учительницу в очках, которая водила нас на экскурсии, монаха, который приходил к матери по воскресеньям собирать пожертвования с серым мешком, набитым сухарями, вспоминала, как я читала «Рабыню или королеву» и плакала в чуланчике для угля и как однажды мать сшила мне небесно-голубое платье для школьного вечера и оно сначала казалось мне очень красивым, а потом я вдруг увидела, что оно уродское. И у меня было такое чувство, словно я прощаюсь со всем этим, прощаюсь навсегда, я закрывала глаза и ощущала запах той черной мази на своих руках и аромат печеных груш, которыми зимой кормила нас мать. Альберто возвращался домой, и мы занимались любовью. Но теперь он больше не говорил, что у нас еще будут дети. Ему надоело диктовать мне свои заметки, и, если на короткое время задерживался дома, постоянно смотрел на часы. Порой я думала, что, наверно, он скоро станет совсем старым и тогда ему лень будет все время уходить из дома, он сядет в кресло, будет диктовать мне свои заметки и попросит меня освободить оцинкованный ящик, убрать книги обратно в шкаф и расставить в кабинете военные корабли. Но он не менялся, становился чем старше, тем моложе и быстрым легким шагом уходил из дома: худое жадное лицо, которому словно не терпелось глотнуть чистого уличного воздуха, расстегнутый развевающийся плащ, сигарета в зубах. Я выстрелила ему в глаза.
Он попросил меня приготовить ему в дорогу термос с чаем. Он говорил, что я очень хорошо завариваю чай. А вот глажу и готовлю плохо. Но чай завариваю просто замечательно. Он стал укладывать чемодан и слегка рассердился, потому что рубашки были выглажены не очень тщательно. Особенно под воротничком. Чемодан он собирал сам, не пожелал, чтоб я ему помогала. Достал несколько книг из ящика. Я предложила ему взять Рильке, но он сказал, что не надо.
– Я их помню почти наизусть, – сказал он.
Я тоже положила несколько книг к себе в чемодан. Увидав, что я собираю чемодан, он очень обрадовался. Сказал, что в Маоне я хорошо отдохну и мать будет приносить мне кофе прямо в постель. Я спросила, как он собирается поступить с ящиком.
– С ящиком? – Он рассмеялся. – Я же вернусь. Ты решила, что я больше не вернусь? И потому у тебя такое лицо?
Я пошла посмотрела в зеркало и сказала:
– Лицо как лицо. Благопристойное.
– Вот именно, благопристойное.
Он погладил меня по голове. Потом попросил заварить ему чай. Чай он любил очень крепкий и сладкий.
– Скажи мне правду! – сказала я ему.
– Какую правду?
– Вы едете вместе?
– Кто это «мы»? – И добавил:
Он правды восхотел такой бесценной,
Как знают все, кто жизнь ей отдает.
Когда я вернулась в кабинет, он рисовал. Смеясь, показал мне рисунок. Длинный-длинный поезд, над ним огромное облако дыма. Он послюнявил карандаш, чтобы дым получился погуще. В руке у меня был термос, я поставила его на письменный стол. Смеясь, он обернулся посмотреть, смеюсь ли я вместе с ним.
Я выстрелила ему в глаза.
Ноги у меня замерзли и промокли, я шла через силу, очень болела натертая пятка. На улице не было ни души, и она блестела под тихим дождем. Мне хотелось пойти к Франческе, но я боялась, что у нее любовник. Я вернулась домой. Была полная тишина, и я старалась в нее не вслушиваться. Я села на кухне и поняла, что буду делать дальше. Все очень просто и совсем не страшно. Я поняла, что мне не придется ничего рассказывать мужчине со смуглым лицом, и мне стало намного легче. Мне больше не придется никому ничего рассказывать. Ни Франческе, ни Джованне, ни Аугусто, ни моей матери. Никому. Я сидела на кухне у мраморного столика и невольно слушала тишину. Из раковины тянуло холодом и плесенью, на шкафу тикал будильник. Я взяла чернила, ручку и начала писать в книжечке для расходов. Внезапно я спросила себя, для кого я пишу. Ведь не для Джованны, и не для Франчески, и не для матери. Так для кого же? Но решить этот вопрос было очень трудно, и я чувствовала, что время простых и ясных ответов теперь уже не наступит никогда.
Перевод М. Архангельской
Я жила с отцом, матерью и братом в небольшой квартирке в центре города. Жилось нам трудно – вечно не хватало денег, чтоб заплатить за квартиру. Отец был на пенсии, в прошлом школьный учитель, а мать давала уроки игры на фортепьяно. Приходилось еще помогать сестре, которая вышла замуж за коммивояжера: у нее было трое детей, и она еле сводила концы с концами, – да и вдобавок оплачивать учебу брата, отец верил, что он станет большим человеком. Я ходила на учительские курсы, а в свободное время занималась с детьми привратницы. Родные ее жили в деревне, и она расплачивалась каштанами, яблоками и картошкой.
Брат учился на медицинском и то и дело требовал денег – то на микроскоп, то на учебники, то для уплаты взноса. Отец твердо верил, что он станет большим человеком, причин для этого, пожалуй, не было, но отец верил. Он вбил это себе в голову чуть ли не с самого рождения Валентино и теперь, наверно, уже не мог отказаться от своей мечты. Целыми днями отец сидел на кухне и грезил в одиночку о том, как Валентино станет знаменитым, будет разъезжать по всяким европейским конгрессам и придумает новые лекарства против страшных болезней. Но Валентино, похоже, вовсе не собирался становиться большим человеком. Дома он обычно играл с котенком или мастерил из опилок и лоскутков игрушки для детей привратницы: собачек, котов и еще чертей с огромной шишковатой головой и длиннющим туловищем. А иногда он надевал лыжный костюм и любовался собой перед зеркалом. Катался он на лыжах редко, потому что был ленив и боялся холода. Но выпросил у матери черный лыжный костюм и вязаный шлем из белой шерсти. В том костюме он казался себе очень красивым и расхаживал перед зеркалом, сначала обмотав шею шарфом, а потом без шарфа. Или выходил на балкон, чтобы поразить своим видом детей привратницы.
А еще он постоянно обручался, из-за чего мать бросалась вылизывать столовую и вынимала из шкафа приличное платье. Но помолвки неизменно расстраивались. Поэтому, когда Валентино в очередной раз объявил, что через месяц женится, мы не поверили. Мать стала с обреченным видом наводить блеск в столовой и надела свое серое шелковое платье, в котором обычно ходила с ученицами на прослушивание в консерваторию и встречала невест сына.
Мы ждали появления нынешней претендентки, которую – мы были уверены – Валентино бросит через две недели. Теперь примерно представляли, как она будет выглядеть: Валентино всегда выбирал девушек одного типа – школьниц в беретиках. Все они были очень робкими, и мы в их присутствии ничуть не смущались – знали, что у Валентино это ненадолго, к тому же они были похожи на маминых учениц.
Но когда он пришел с новой невестой, мы так опешили, что чуть не лишились дара речи. Такого мы и представить себе не могли. На ней была длинная кунья шуба и туфли на резиновой подошве. А сама она была маленького росточка и толстая. Из-под очков в черепаховой оправе на нас глядели круглые, неулыбчивые глаза. На носу у нее выступили капельки пота, а под ним пробивались темные усики. Черная шляпа сбилась набок, и с другого бока торчали темные с проседью патлы, завитые щипцами. Она выглядела по меньшей мере лет на десять старше Валентино.
Мы молчали, зато Валентино тараторил без умолку. Рассказывал и про кота, и про детей привратницы, и про микроскоп. Хотел тут же повести невесту в свою комнату и показать ей микроскоп. Но мама воспротивилась, потому что еще не успела прибрать в той комнате. А невеста обронила, что микроскопы уже видела, и не раз. Тогда Валентино разыскал кота и принес его в столовую. Коту он повязал на шею бантик с колокольчиком – видимо, хотел, чтоб тот понравился невесте. Но кот так перепугался из-за колокольчика, что вскарабкался на гардину: шерсть дыбом, глаза безумные и шипит на нас сверху. Мать разохалась, что он обдерет ей всю гардину.
Невеста закурила и начала беседу. В голосе ее чувствовалась привычка командовать, о чем бы она ни говорила, казалось, будто она отдает команду. Сказала, что любит Валентино и верит в него. Верит, что он перестанет играть с котом и мастерить игрушки. И еще сказала, что у нее много денег, потому они могут пожениться, не дожидаясь, пока Валентино начнет зарабатывать. Она одна, свободна, родители ее умерли, и она никому не обязана давать отчет в своих действиях. Вдруг мама заплакала. Момент был тягостный, никто не знал, что делать. Ведь мама плакала вовсе не от того, что растрогалась, а от беспомощности и страха, я это чувствовала, и остальные, наверно, тоже. Отец похлопывал по коленям и прищелкивал языком, словно утешая плачущего ребенка. Невеста внезапно побагровела и подошла к маме. Ее глаза беспокойно поблескивали и были полны решимости, и я поняла, что она во что бы то ни стало женит на себе Валентино.
– Ну вот, опять мама плачет, – сказал Валентино. – У нее вечно глаза на мокром месте.
– Да-да, – пробормотала мама, вытерла слезы, пригладила волосы и выпрямилась. – Мне немного нездоровится в последнее время, и я часто плачу. К тому же все так неожиданно. Правда, Валентино всегда поступал по-своему.
Мама училась в привилегированном заведении, она была на редкость воспитанна и умела владеть собой.
Невеста объявила, что им пора: они с Валентино идут покупать мебель для гостиной. Больше им ничего покупать не придется, потому что в доме есть все необходимое. Валентино начертил маме план дома, в котором невеста жила с детских лет и где они будут теперь жить вместе. Трехэтажная вилла с садом в прекрасном районе – одни сплошные виллы и сады. Когда они ушли, мы некоторое время лишь молча смотрели друг на друга. Потом мать попросила меня сходить за сестрой.
Сестра жила на окраине, в квартире на последнем этаже. Целыми днями она печатала адреса на конвертах для какой-то фирмы, платили ей сдельно. У нее постоянно болели зубы, и она повязывала шарфом то одну, то другую щеку. Я сказала, что мать хочет с ней поговорить. Клара спросила, в чем дело, но я ей ничего не стала объяснять. Сгорая от любопытства, сестра взяла на руки своего младшенького и пошла со мной.
Сестра никогда не верила, что Валентино станет большим человеком. Она вообще терпеть его не могла, как только о нем заходил разговор, у нее все лицо перекашивалось от злобы, она тут же вспоминала, сколько денег отец тратит, чтоб его выучить, а она вот вынуждена печатать адреса на конвертах. Мать боялась, как бы ей не попался на глаза лыжный костюм Валентино, и, когда сестра приходила, я бежала в комнату Валентино посмотреть, убран ли в шкаф костюм и другие купленные им вещи.
Как теперь рассказать моей сестре Кларе о случившемся? О том, что появилась женщина с большими деньгами и с усами, что она может позволить себе роскошь взять Валентино в мужья, а тот вовсе не против. Что он бросил всех девиц в беретиках, расхаживает по городу с дамой в куньей шубе и подыскивает мебель для гостиной. А ведь у Валентино до сих пор ящики письменного стола все еще ломятся от фотографий девушек и от их писем. Ну а в своей новой жизни с этой усатой женщиной в черепаховых очках он уж постарается нет-нет да и улизнуть из дому к какой-нибудь в беретике. И даже потратит немного денег, чтоб ее развлечь, – совсем немного, потому что Валентино довольно жаден и неохотно тратится на других, еще бы, ведь эти деньги он мог бы истратить на себя.
Клара выслушала отца с матерью и пожала плечами. У нее очень болят зубы, а ей нужно печатать адреса да еще постирать и заштопать детям чулки. Зачем мы ее оторвали от работы и заставили притащиться сюда? Полдня потеряла. Она знать не хочет о Валентино, чем он там занят и на ком женится. Эта баба явно ненормальная, ведь ни одна разумная женщина не взяла бы Валентино в мужья. А может, она проститутка, которая нашла себе болвана, шуба-то у нее, скорей всего, искусственная, ведь мать и отец в мехах ни черта не смыслят. Но мать сказала, что нет, шуба натуральная, а сама невеста – настоящая дама, да, она вела себя как настоящая дама, и вовсе не сумасшедшая. Вот только страшна… Мать, вспомнив, какая та страшная, закрыла лицо руками и снова заплакала. Отец возразил, что дело не в этом. Он хотел объяснить в чем и уже собрался произнести речь, но мать его оборвала; она всегда умела так его оборвать, что у бедняги слова застревали в горле и он начинал дергаться и сердито сопеть.
Тут в коридоре послышался шум – это вернулся Валентино. Он увидел Клариного малыша и стал с ним забавляться. Подбрасывал его до потолка, а потом опускал на пол, потом снова подбрасывал, а малыш заливался смехом. Клара сперва даже улыбнулась, глядя, как ее сын веселится. Но через секунду лицо у нее перекосилось, как всегда при виде Валентино.
Валентино стал рассказывать, что они с невестой купили мебель для гостиной. В стиле ампир. Назвал, потирая руки, неимоверную сумму, нам даже стало тесно в нашей маленькой комнате от этой чудовищной цифры. Вынул сигарету, щелкнул золотой зажигалкой. Эту зажигалку ему подарила Маддалена, его невеста.
Он и не замечал, что мы все растерянно молчим. Мать опускала глаза, старалась на него не смотреть. Сестра взяла на руки ребенка и натянула ему варежки. Увидев золотую зажигалку, она криво усмехнулась и пошла с ребенком к двери. Уже с порога бросила сквозь шарф:
– Ну и свинья!
Она произнесла это очень тихо, но Валентино услышал. Он хотел догнать Клару на лестнице и спросить, за что она обозвала его свиньей. Мать с трудом его удержала.
– Ну почему свинья? – допытывался Валентино у матери. – За что эта стерва обозвала меня свиньей? За то, что я женюсь? Не много ли она на себя берет, эта стерва?
Мать разглаживала складки платья и молча вздыхала. Отец набивал трубку, и пальцы у него дрожали. Затем поднял ногу, чтоб зажечь спичку о подошву ботинка, Валентино тут же подскочил со своей зажигалкой. Отец поглядел на зажженную зажигалку в руке Валентино и вдруг оттолкнул руку, швырнул трубку и вышел из комнаты. Затем вновь появился в дверях и тяжело засопел – вот-вот что-то скажет, но так ничего и не сказал, ушел, громко хлопнув дверью.
Валентино совсем растерялся.
– В чем дело? Ну почему он сердится? – спрашивал он у матери. – Чем я им не угодил? Что я такого сделал?
– Эта женщина… она такая уродина, – тихо сказала мать. – Просто ужас, Валентино. А если это правда, что она богата, значит, люди подумают, что ты женишься из-за денег. Мы тоже так думаем, Валентино. Ну можем ли мы поверить, что ты в нее влюбился! Ты, который выбирал себе самых хорошеньких, и все равно ни одна не казалась тебе достаточно красивой. В нашей семье такого еще не было, чтобы кто-то женился на одних деньгах.
Тут Валентино сказал, что ничего мы не понимаем. Его невеста вовсе не уродина. Во всяком случае, ему она уродиной не кажется, а ведь это главное, правда? У нее красивые черные глаза и величественная походка. К тому же она очень умна и образованна, очень. Надоели ему эти девчонки, с которыми и поговорить-то не о чем. А вот с Маддаленой он говорит о книгах и многом другом. Нет, он женится не ради денег, он не свинья. Внезапно Валентино надулся, ушел к себе и запер дверь.
В последующие дни он изображал из себя оскорбленного в лучших чувствах человека, который женится наперекор семье. Побледнел, стал серьезен и гордо проходил мимо нас, не удостаивая ни словом. Он больше не показывал нам подарки невесты, хотя получал их регулярно: золотой хронометр с белым кожаным ремешком, бумажник из крокодиловой кожи, каждый день новый галстук.
Отец решил поговорить с невестой Валентино. Мать не хотела его пускать: у отца больное сердце и ему нельзя волноваться, к тому же он все равно ничего разумного сказать не сумеет. То есть мысли у него, может, и разумные, но выразить их как следует он не способен. Сбивается на ненужные подробности, на воспоминания детства, заикается и сопит. Дома ему не удавалось довести до конца ни одну из своих речей: у нас не хватало терпения его выслушать, потому отец всегда с грустью вспоминал времена, когда он преподавал в школе, там он мог говорить сколько влезет и никто его не перебивал.
Отец всегда побаивался Валентино, ни разу слова поперек ему не сказал, даже когда тот провалился на экзаменах. И упорно верил, что Валентино станет большим человеком. А теперь он, похоже, в этом усомнился: ходил с несчастным видом и сразу как-то постарел. Не желал больше сидеть один в кухне. Говорил, что в этой духоте можно сойти с ума, и потому перебирался в кафе на нижнем этаже нашего дома, заказывал себе рюмку хинного ликера и долго его тянул; или отправлялся на реку – смотрел, как удят рыбу, а потом возвращался домой, сопя и о чем-то разговаривая сам с собой.
И тогда мама, лишь бы он не волновался, отпустила его к невесте Валентино. Отец надел свой лучший костюм, лучшую шляпу и перчатки. Мы с матерью вышли на балкон и смотрели ему вслед. И вот, глядя сверху на его медленно удаляющуюся фигуру, мы почему-то успокоились, у нас зародилась надежда, что все еще уладится, как – мы не знали, не знали даже, на что мы, собственно, надеемся, и представить себе не могли, что он там ей скажет, но тем не менее тот день вдруг положил конец нашим треволнениям. Отец вернулся поздно и выглядел совершенно разбитым. Он сразу стал укладываться. Мать, помогая ему раздеться, все его расспрашивала, но на этот раз у него, похоже, не было никакой охоты пускаться в разговоры. Уже лежа в постели – глаза закрыты, лицо землисто-серое, – он вдруг сказал:
– Она хорошая женщина. Мне жаль ее. – Потом добавил: – Я видел виллу. Красивая вилла, просто роскошная. Нам такая роскошь и во сне не снилась. – Он немного помолчал. – Мне-то что, все равно скоро подыхать.
Бракосочетание состоялось в конце месяца. Отец попросил у своего брата денег в долг, чтоб нам всем хоть немного приодеться, а то еще, чего доброго, опозорим Валентино. Мать впервые за много лет заказала себе шляпу – очень сложного фасона, с высокой тульей, лентой и вуалью. И вдобавок достала из шкафа старую одноглазую лису, если прикрыть морду хвостом, то и незаметно, что одного глаза не хватает; мать уже так потратилась на шляпу, что больше на эту свадьбу не желала пожертвовать ни одной лиры. Мне сшили новое платье из тонкой голубой шерсти с бархатной отделкой, а на шею я тоже нацепила лису, правда совсем маленькую, – подарок тети Джузеппины, когда мне исполнилось девять лет. Но, конечно, больше всего денег ушло на костюм Валентино – из сукна цвета морской волны в тонюсенькую белую полоску. Покупал его Валентино вместе с мамой. Он уже перестал корчить из себя оскорбленного, был весел и твердил, что всю жизнь мечтал о костюме цвета морской волны в тонюсенькую белую полоску.
Клара заявила, что на свадьбу не придет – не хочет глядеть на свинство Валентино да еще тратить на него деньги. А Валентино наказал мне передать ей, что просто счастлив – хоть в день свадьбы перед ним не будет маячить ее противная рожа. Что касается противных рож, заявила Клара, то, пожалуй, с него хватит и невесты. Она, правда, видела ее только на фотографии, но и этого достаточно. Однако же Клара все-таки явилась в церковь с мужем и старшей дочкой. Они тоже принарядились, а Клара даже сделала завивку.
Во время венчания мать держала мою руку, сжимая все сильнее и сильнее. А когда новобрачные обменялись кольцами, опустила голову и сказала, что не в силах на это смотреть. Невеста была в черном, поверх накинута все та же длинная шуба. Наша привратница – она тоже пришла на свадьбу – осталась разочарованной: она-то ждала фаты и флердоранжа, и вообще, церемония была не больно шикарная, при том что Валентино, как говорят, женился на больших деньгах. Кроме привратницы и знакомой продавщицы газет, в церкви никого больше с нашей стороны не было, зато полно было приятельниц Маддалены в брильянтах и мехах. Потом мы отправились на виллу. Привратница и продавщица газет ушли, а мы – мать, отец, я, Клара и ее муж – чувствовали себя очень скованно, забились в уголок, и Валентино, подбежав, сказал, что нечего держаться особняком, но мы все-таки держались. В саду и на нижнем этаже виллы было полно того же народу, что и в церкви, но Валентино среди этой публики ничуть не смущался и болтал с ними запросто. Он был так счастлив в своем костюме цвета морской волны в тонюсенькую белую полоску; подходя то к одной даме, то к другой, он галантно брал их под руку и подводил к столу с закусками. Вилла, как и говорил отец, оказалась роскошной, даже не верилось, что теперь Валентино будет жить тут.
Потом гости разошлись, а Валентино с женой сели в машину и укатили – на целых три месяца отправились в свадебное путешествие к морю. Мы вернулись домой. По дороге Кларина дочка не давала нам слова сказать: вприпрыжку, забегая вперед, она взахлеб тараторила о кушаньях, о том, как гуляла по саду и ее напугала большущая собака и как потом она заглянула на кухню, а там кухарка вся в голубом молола кофе. Но дома мы сразу же вспомнили о деньгах, взятых в долг у дяди, к тому же мы устали, настроение было скверное, мать пошла в комнату Валентино, села на неубранную постель и заплакала. Потом все же стала наводить порядок, пересыпала нафталином матрас, надела чехлы на мебель и закрыла ставни.
Казалось, без Валентино и делать нам больше нечего – не надо теперь чистить его костюмы, утюжить их, выводить пятна бензином. Говорили мы о нем мало – я готовилась к экзаменам, а мама часто навещала Клару, у которой болел ребенок. Отец же бродил по городу – определенно разонравилось ему сидеть на кухне, – навещал старых друзей, коллег и уж там-то, должно быть, изливал душу, но, вернувшись, неизменно заключал, что все равно скоро умрет, и слава богу, потому что в жизни ничего хорошего не видел. Иногда к нам заглядывала привратница – приносила фрукты за то, что я занималась с ее детьми, и всякий раз спрашивала про Валентино: по ее мнению, нам очень повезло – теперь, когда Валентино женился на богачке, он станет доктором, заведет частную практику, и мы сможем спать спокойно – сын пристроен. Ну а что жена некрасивая, так это даже к лучшему – по крайней мере рога ему не наставит.
Миновало лето, и Валентино написал, что задерживается: они купаются, ходят под парусом и собираются съездить в Доломиты. Одним словом, медовый месяц они проводят чудесно и хотят насладиться им сполна, потому что в городе не отдохнешь. Валентино надо готовиться к экзаменам, а у жены тоже дел полно: она ведь сама управляет своими земельными владениями да еще занимается благотворительностью и все такое прочее.
К нам Валентино явился уже в конце сентября, как-то утром. Мы страшно ему обрадовались, так обрадовались, что готовы даже были примириться с его странной женитьбой. Валентино снова сидел на кухне, кудрявый, белозубый, с ямочкой на подбородке, гладил кота своими большими руками и говорил, что хочет его забрать: в подвале виллы водятся крысы, и кот научится ловить крыс, которых сейчас боится. Он долго сидел с нами, намазал себе хлеба томатным соусом и ел, говоря, что их повариха такой вкусный соус готовить не умеет. Потом унес кота в корзине, однако вскоре принес его обратно: кота пустили в подвал ловить крыс, но он так их боялся, особенно больших, что орал ночь напролет и не давал поварихе спать.
Зима выдалась для нас тяжелая. Кларин малыш все болел, у него было что-то серьезное с бронхами, и врач назначил ему хорошее обильное питание. И потом, на нас висел долг брату отца, который мы с трудом понемногу выплачивали. И хотя тратиться на Валентино больше не надо было, мы все равно еле дотягивали до конца месяца. Валентино ничего о наших тяготах не знал, виделись мы редко, ведь он готовился к экзаменам, правда, иногда они все-таки заходили с женой, мама принимала их в столовой, то и дело разглаживала складки платья, и воцарялось долгое, неловкое молчание; мать сидела в кресле очень прямо – тонкое белое лицо, седые гладкие, шелковистые волосы – и время от времени какой-нибудь вежливой фразой, произнесенной бесстрастным голосом, пыталась нарушать это долгое, неловкое молчание.
Утром я ради экономии отправлялась на самый дальний рынок за покупками. Эти утренние прогулки я очень любила, особенно дорогу туда с пустой кошелкой, я шла, наслаждаясь утренней прохладой, и хотя бы на время забывала о наших домашних тяготах, шла и, как все девушки, думала, выйду ли я замуж и за кого. Правда, я понятия не имела, где взять жениха, у нас в доме молодые люди не появлялись, при Валентино, бывало, кто-нибудь и заглянет, а теперь все. Отцу с матерью, видно, и в голову не приходило, что я могу выйти замуж, их послушать – так я должна навсегда остаться при них, и вообще, разговоры обо мне обычно сводились к тому, что я, когда получу место учительницы, начну приносить в дом хоть какие-то деньги. Я иногда недоумевала, почему у родителей и вопроса не возникает, не хочу ли я выйти замуж или хотя бы купить себе новое платье и пойти в воскресенье прогуляться с подругами. Недоумевала, но не корила их за это, тогда еще слишком сильные и болезненные чувства были мне неведомы, я твердо верила, что рано или поздно жизнь моя наладится.
Однажды, возвращаясь домой с полной кошелкой, я увидела жену Валентино, она сидела за рулем и, заметив меня, остановила машину и предложила подвезти. Она сказала, что всегда встает в семь, принимает холодный душ и потом объезжает свои владения за восемнадцать километров от города, а Валентино тем временем валяется в постели; она спросила, всегда ли он был таким ленивым. Я сказала ей, что сын Клары все время болеет, она нахмурилась и сказала, что ничего не знала об этом, – Валентино как-то вскользь упомянул, и она подумала, что ничего серьезного, а мать и вовсе ни словом не обмолвилась.
– Вы все относитесь ко мне как к чужой, мать видеть меня не может, я это с первого раза заметила. Вам даже в голову не приходит обратиться ко мне за помощью в трудную минуту. А ведь ко мне приходят совершенно незнакомые люди, и я всегда откликаюсь.
Она была очень раздосадована, а я не знала, что и сказать; мы подъехали к дому, и я робко пригласила ее зайти, но она сказала, что ей неприятно у нас бывать, поскольку она прекрасно знает, что мать ее терпеть не может.
Но в тот же день она поехала к Кларе и потащила с собой Валентино, который у Клары не был – с того самого дня, как она обозвала его свиньей. Первым делом Маддалена распахнула все окна, потому что в квартире, видите ли, пахнет затхлостью. Потом сказала Валентино, что просто стыдно плевать на родню, вот у нее никого на свете нет, а она сочувствует чужим людям и по первому зову мчится бог знает в какую даль. Потом послала Валентино за своим врачом, тот сказал, что ребенка необходимо поместить в клинику, и Маддалена вызвалась оплатить все расходы. Клара растерялась, стала лихорадочно собирать вещички малыша, а Маддалена довольно резко на нее покрикивала, чем вконец смутила бедную Клару.
Когда малыша поместили в клинику, у всех нас полегчало на душе. Клара все думала, как отблагодарить Маддалену. Посоветовалась с мамой, они купили большую коробку шоколадных конфет, и Клара понесла ее Маддалене, а та обозвала Клару дурищей: и так еле сводит концы с концами, а еще тратит деньги на конфеты, и вообще, что это за мания такая – непременно за все благодарить. А еще она сказала, что у нас более чем странные представления: родители на всем экономят и посылают меня на самый дальний рынок, а ведь чего проще – попросить помощи у нее; Валентино, похоже, на все наплевать – покупает один костюм за другим, а потом, как обезьяна, вертится перед зеркалом. Отныне, сказала она, каждый месяц она будет присылать нам деньги и ежедневно – свежие овощи, чтобы мне не таскаться на тот дальний рынок, у нее, дескать, овощи свои, прямо с грядки, и она не знает, куда их девать, – гниют на кухне. Клара пришла и попросила нас принять от Маддалены эти деньги, ведь мы ради Валентино стольким жертвовали, и теперь будет только справедливо, если его жена немного нам поможет. И вот каждый месяц к нам стал приходить управляющий Маддалены и приносить в конверте деньги, а каждые два-три дня в привратницкой мы находили корзинку с овощами, мне больше не нужно было ходить на рынок, и я утром могла поспать подольше.
Отец умер в конце зимы. Мы с мамой в это время были в клинике, у Клариного сына. Отец умер, и никого не было рядом. Мы вернулись, а он уже мертвый: лег в постель, видно почувствовал себя плохо, развел свои таблетки в чашке с молоком, да так и не выпил. В ящике ночного столика лежало письмо к Валентино, написанное, должно быть, за несколько дней до смерти; длинное письмо, в котором отец просил прощенья за то, что возлагал на Валентино глупые надежды, будто он должен стать большим человеком, а между тем ему вовсе незачем становиться большим человеком, главное – чтобы он стал просто человеком, мужчиной, ведь пока он все еще ребенок. Пришли Валентино с Маддаленой, и Валентино заплакал, а Маддалена впервые обошлась с моей матерью очень по-доброму, деликатно и бережно; позвонила управляющему, чтобы позаботился о похоронах, и пробыла с мамой всю ночь и весь следующий день. Когда она ушла, я сказала маме, что Маддалена очень добра к нам, а мама ответила, что все равно терпеть ее не может и всякий раз, когда она видит эту уродину рядом с Валентино, у нее сжимается сердце, из-за того и отец умер, не смог пережить, что Валентино женился на деньгах.
Летом у Маддалены родился сын; я надеялась, что мама смягчится, привяжется к внуку, мне даже казалось, что у младенца тоже ямочка на подбородке и он похож на Валентино. Но мама заявила, что никакой ямочки и в помине нет; она совсем сникла, бедняжка, все вспоминала отца, корила себя за то, что не заботилась о нем как следует, никогда не могла выслушать его, все время перебивала, унижала. Теперь же она понимает: отец – единственное, что было у нее в жизни, нет-нет, она не жалуется ни на меня, ни на Клару, и все же мы не уделяем ей должного внимания, а Валентино и подавно – вот, женился на деньгах. Постепенно мама отказалась от уроков: она страдала артритом, и у нее болели пальцы, к тому же денег, которые каждый месяц приносил в конверте управляющий Маддалены, нам вдвоем на жизнь хватало. Управляющего принимала я, в столовой, мать затворяла дверь на кухню и даже слышать не хотела об этом конверте, между тем без этих денег нам нечего было бы есть.
Как-то пришла Маддалена и спросила, не хочу ли я провести август вместе с ними на море; я бы и рада была поехать, но не могла оставить мать одну и потому отказалась. Маддалена сказала, что я просто дурочка, раз я не могу оторваться от дома, так мне уж точно не найти мужа. Я ответила, что вовсе не собираюсь замуж, но это была неправда; тот унылый август тянулся особенно долго, вечерами я водила маму гулять по парку и по берегу реки, поддерживая ее под руку с распухшими от артрита суставами, а мне так хотелось идти быстро-быстро, одной, и еще – поговорить хоть с кем-нибудь, кроме матери. Потом мама совсем перестала вставать с постели – у нее появились боли в спине, очень мучительные. Я просила Клару приходить почаще, но она все печатала адреса на конвертах для этой своей фирмы. Детей она отправила за город, малыша тоже, он теперь выздоровел, сама же всю неделю молотила на машинке адреса, а на воскресенье она уезжала навестить детей. Поэтому в то воскресенье, в начале августа, когда мама умерла, никого, кроме меня, в доме не было. Всю ночь мама жаловалась на адскую ломоту в костях и бредила, просила пить, сердилась, что я все делаю медленно – и воду подаю, и поправляю ей подушки. Утром я побежала за врачом, и он сказал, что нет никакой надежды. Я послала телеграмму Валентино и Кларе. Но когда они приехали, мама уже умерла.
Я очень любила маму. Теперь я все бы отдала, чтобы вечерами снова гулять с ней и чувствовать, как ее рука с длинными пальцами и распухшими суставами опирается на мою руку. Я корила себя за то, что не заботилась о ней как следует. Бывало, стояла на балконе, ела вишни и не откликалась, когда мама меня звала, долго звала, а я все стояла, держась за перила, и не оборачивалась. Теперь я возненавидела и наш двор, и балкон, и четыре опустелые комнаты, но ничего уже больше мне не хотелось – даже съезжать отсюда.
И тут Маддалена предложила мне перебраться к ним на виллу. Она была очень добра ко мне, как тогда к маме после смерти отца, очень добра, сердечна, куда только девался ее командирский тон! Сказала, что я вольна поступать, как мне вздумается, но что мне делать одной в этом доме, а у нее на вилле множество комнат, и я там смогу спокойно заниматься, а если мне взгрустнется, то хоть будет с кем словом перемолвиться.
Так я покинула дом, где выросла и где знала каждый уголок, и потому даже не представляла себе, как смогу прижиться в чужом доме. Приводя напоследок в порядок комнаты, я нашла баул с письмами и фотографиями девиц в беретиках, бывших невест Валентино. Мы с Кларой полдня читали эти письма и смеялись, а потом сожгли их на газовой плите. Кота я оставила привратнице. Когда через несколько месяцев я его навестила, это был уже не наш худенький диковатый котик, который, пугаясь, всякий раз карабкался на гардины, а невозмутимый толстый котище, отлично ловивший мышей и крыс.
На вилле Маддалены мне отвели комнату с большим голубым ковром. Ковер этот мне очень нравился, и каждое утро, просыпаясь, я радовалась, что он тут, лежит на полу. Я ступала по нему босыми ногами, и он был такой пушистый, теплый. Утром мне хотелось немного понежиться в постели, но я знала, что Маддалена не уважает тех, кто поздно встает, и действительно, ранним утром до меня доносились сердитый трезвон колокольчика и ее властный голос, отдающий распоряжения слугам. Потом она спускалась вниз в своей длинной шубе и сбитой набок шляпе, обрушивалась на повариху и няньку и садилась в машину, громко хлопая дверцей.
Я шла к племяннику и брала его на руки. Я привязалась к малышу, надеясь, что и он ко мне привязан. Валентино, сонный, небритый, спускался в столовую завтракать. Я спрашивала, как у него с экзаменами, но он переводил разговор на другое. Затем приходил управляющий Бульяри – тот самый, что приносил нам деньги в конверте, когда папа с мамой были живы; а еще заглядывал двоюродный брат Маддалены по имени Кит. Они втроем садились играть в карты, но стоило им заслышать в саду шум автомобиля, как они тут же прятали карты, поскольку Маддалена запрещала Валентино тратить время на игру. Возвращалась Маддалена, растрепанная, усталая и осипшая – она до хрипоты ругалась с крестьянами, – и сразу начинала препираться с управляющим, они шли наверх, вытаскивали амбарные книги и что-то подолгу обсуждали. Меня поражало, что она никогда не спросит о ребенке, не заглянет к нему, ребенок ее как будто совсем не интересовал: когда нянька его приносила, Маддалена брала его ненадолго на руки, и лицо у нее сразу молодело и лучилось материнской нежностью, но уже минуту спустя, понюхав у него за ухом, она говорила, что от ребенка плохо пахнет, и отдавала няньке, чтоб та его вымыла.
Киту было сорок лет. Он был высокий, худощавый, лысоватый, а с затылка у него спускались длинные, редкие, вечно влажные волосы, похожие на пушок у новорожденных. Никакой профессии у него не было, а были земли неподалеку от владений Маддалены, но он никогда туда не ездил, только просил Маддалену заглянуть по дороге, посмотреть, что там делается, и она жаловалась, что ко всем ее заботам приходится еще заниматься делами Кита. Кит целые дни проводил у нас – играл с малышом, болтал с нянькой, резался в карты с Валентино или же сидел в кресле и курил. Вечером он и Валентино отправлялись в центр города посидеть в кафе, поглазеть на красивых женщин.
Я очень беспокоилась за Валентино, ведь я ни разу не видела, чтобы он готовился к экзаменам. Садился у себя в комнате с микроскопом, учебниками и черепом, но ни минуты не мог усидеть за столом. Звонил в колокольчик и требовал, чтобы ему принесли гоголь-моголь, потом зажигал в черепе свечу, тушил свет и вызывал служанку, чтоб напугать ее до смерти. После женитьбы он сдал два экзамена, и оба успешно, он всегда успешно сдавал экзамены, потому что язык у него был хорошо подвешен и он умел внушить экзаменатору, будто знает то, в чем на самом деле ничего не смыслил. Но ему для получения диплома надо было сдать много экзаменов, и почти все его друзья, поступившие в университет вместе с ним, уже давно были с дипломами. Стоило мне, однако, заговорить об экзаменах, как Валентино перескакивал на другое, и я просто терялась. Маддалена, вернувшись домой, спрашивала у него:
– Занимался?
Он отвечал, что да, занимался, а она верила или, может, просто слишком уставала за день от всяких перебранок и не хотела браниться еще и дома. Она ложилась на диван, а Валентино присаживался рядом на ковер. С Валентино она вмиг теряла всю свою властность. Прижимала к себе его голову, гладила, и лицо ее лучилось материнской нежностью.
– Валентино занимался? – спрашивала она и у Кита.
– Занимался, – отвечал Кит.
И она успокаивалась, закрывала глаза и все гладила, гладила кудрявые волосы Валентино.
У Маддалены родился второй ребенок, и на лето мы все отправились к морю. Рожала она легко, и беременность не мешала ей объезжать свои земли. Затем, после родов, находила кормилицу и больше ребенком не интересовалась. Главное для нее было знать, что дети живы и здоровы. И с Валентино то же самое – ей важно было знать, что он жив и здоров, но сама она целыми днями была в разъездах; когда вечером, вернувшись домой, она ложилась на диван, ей было довольно, что голова Валентино покоится у нее на животе и она ласково гладит его по волосам. Я вспомнила, как Валентино рассказывал маме, что с Маддаленой можно говорить о чем угодно: о книгах, обо всем, но что-то не замечала, чтобы они о чем-либо говорили. Для разговоров в доме был Кит, вот он говорил без умолку, рассказывал бесконечные, нудные истории про свою полуслепую придурковатую служанку или про свои болезни и домашнего врача. Если вдруг Кит не появлялся, Маддалена звонила ему, чтобы он немедленно приходил.
Итак, мы отправились к морю, и с нами поехали Кит, Бульяри, служанка и нянька. Поселились мы в роскошной гостинице, и я стыдилась, что мне совсем нечего надеть, но не хотела просить денег у Маддалены, а сама она не догадалась мне их предложить, впрочем, она тоже не бог весть как была одета, вечно в одном и том же сарафане в белый и голубой горох, она говорила, что не намерена тратиться на туалеты, хватит того, что Валентино на свои тратит кучу денег. Валентино и впрямь выглядел элегантно – в полотняных брюках, майках и свитерах, которые менял по нескольку раз в день. Его консультантом в вопросах моды был Кит, хотя сам ходил в одних поношенных брюках, мол, урод он и есть урод, что на него ни надень. Валентино уходил с Китом в море на яхте, а Маддалена, я и Бульяри ждали их на пляже; Маддалена все время жаловалась: ей уже надоела такая жизнь – не умеет она целыми днями жариться на солнце, ничего не делая. А еще Валентино и Кит ходили по вечерам на танцы, Маддалена просила его взять и меня, но Валентино отвечал, что на танцы сестер не берут.
Потом мы вернулись в город, я получила диплом и место учительницы, правда нештатной; каждое утро Маддалена отвозила меня на работу, а потом уж ехала осматривать свои владения. Я сказала Маддалене, что теперь вполне могу жить самостоятельно и сама о себе позабочусь; она обиделась, сказала, что не понимает, к чему мне жить одной, когда у нее огромный дом и хорошая кухня, зачем же мне снимать комнатушку и готовить себе какую-нибудь похлебку на плитке. Ей это просто непонятно. К тому же дети ко мне привязались, и я могу последить за ними, когда она в разъездах, а еще могу последить за Валентино, чтоб он занимался.
Я тогда набралась храбрости и сказала ей, что беспокоюсь за Валентино: он, похоже, совсем не занимается, а тут еще Кит взялся обучать его верховой езде, и они теперь каждое утро проводят в манеже. Валентино заказал себе жокейский костюм – высокие сапоги, куртка в обтяжку и даже хлыстик купил; дома он вертится перед зеркалом, то хлыстиком помашет, то жокейской шапочкой. Маддалена призвала к себе Кита и устроила ему разнос: сказала, что если он сам бездельник и неудачник, то это еще не значит, что он может делать неудачника из Валентино, пусть оставит его в покое. Кит слушал, молчал, щурился, приоткрыв рот и поглаживая подбородок, а Валентино заорал, что конный спорт полезен для здоровья и он чувствует себя гораздо лучше с тех пор, как стал ходить в манеж. Тогда Маддалена помчалась в комнату Валентино, схватила жокейский костюм, сапоги и шапочку и хлыстик, завязала их в узел, крикнула, что сейчас же выбросит все это в реку, и выбежала из дома, зажав узел под мышкой; она снова была беременна, живот уже выпирал из-под шубы, и она бежала, припадая на один бок от тяжести живота и узла. Валентино кинулся за ней, и мы с Китом остались одни.
– Она права, – сказал Кит и тяжело вздохнул; потом озадаченно почесал затылок, поросший редкими волосами, и лицо у него при этом было такое нелепое, что я едва не рассмеялась. – Да, Маддалена права, – повторил он, – я и впрямь бездельник и неудачник. Абсолютно права. Такому типу, как я, надеяться не на что. Но и Валентино не на что надеяться, он точно такой же тип. Пожалуй, даже хуже – ему на все наплевать. А мне тоже почти на все, но есть вещи, которые все-таки для меня что-то значат.
– Подумать только, отец верил, что Валентино станет большим человеком, – сказала я.
– Да ну?! – воскликнул он и от души расхохотался; он весь трясся в кресле, вовсю разевал рот и бил себя по коленям.
Мне этот смех не понравился, и я ушла, а когда вернулась, его уже не было. Валентино и Маддалена не приехали к ужину, стемнело, а они все не возвращались; я уже легла, когда с лестницы донеслись их голоса, смех, воркование, и я поняла, что они помирились. Назавтра Валентино снова отправился в манеж в своем жокейском костюме – Маддалена так и не выбросила его в реку, вот только куртка помялась, и пришлось ее выгладить. Кит несколько дней не показывался у нас, но потом снова объявился: из карманов у него торчали драные носки, и он отдал их служанке заштопать, дома никто не штопал ему носки, он жил один, а его старая полуслепая служанка штопать, разумеется, не могла.
У Маддалены родился третий ребенок, опять мальчик, Маддалена была рада, что у нее рождаются одни мальчики: если бы родилась девочка, то со временем она, чего доброго, стала бы похожей на мать, а Маддалена считала себя настолько уродливой, что не пожелала бы такого лица ни одной женщине. Правда, Маддалена была счастлива, несмотря на свое уродство, ведь у нее дети и Валентино, а вот в юности она столько слез пролила – боялась, что никогда не выйдет замуж, что так и проживет одна до старости на этой громадной вилле среди ковров и картин. Наверно, она и детей столько рожала, чтобы позабыть о тех прежних страхах и наполнить комнаты игрушками, пеленками, детскими голосами; правда, детей она только рожала, а воспитанием их совсем не занималась.
Валентино и Кит отправились в путешествие. Валентино сдал еще один экзамен, сдал успешно, и заявил, что ему надо отдохнуть. Они поехали в Париж, затем в Лондон; Валентино никогда не был за границей, и Кит сказал, что стыдно не побывать в таких великих городах. Он говорил, что Валентино, в сущности, типичный провинциал, что надо его немножко пообтесать, а для этого необходимо ходить в дансинги и картинные галереи. У меня по утрам были уроки в школе, а после полудня я играла в саду с детьми Маддалены или пыталась мастерить им игрушки из тряпочек и опилок, такие же, как Валентино раньше делал для детей привратницы. Когда Маддалены не было дома, нянька, служанка и кухарка сидели со мною в саду, они говорили, что со мной чувствуют себя свободно, не как с хозяйкой, и очень меня полюбили; так вот, они садились прямо на траву, снимали башмаки и ставили их рядом, делали себе шляпы из бумаги, читали журналы Маддалены и курили ее сигареты. Говорили, что я живу уж больно замкнутой жизнью и что Маддалена могла бы меня свозить куда-нибудь поразвлечься, но где там – у нее в голове одни ее земли. А ведь при такой жизни мне трудно будет найти себе мужа, в доме не бывает мужчин, кроме Бульяри и Кита, Бульяри слишком стар, а посему они решили, что надо мне выйти замуж за Кита: он добрый, но какой-то неприкаянный – шляется допоздна по городу и ночами не спит, вот ему и нужна женщина, чтобы штопала ему носки и вообще заботилась о нем. Но они панически боялись Маддалены и, едва заслышав шум ее автомобиля, поспешно надевали башмаки и убегали на кухню.
Иногда я навещала Клару, но она меня встречала неприветливо – говорила, что теперь мне на нее и ее детей наплевать и думаю я только о детях Валентино. Она уже не помнила, что это Маддалена позаботилась о ее больном сыне, поместила его в клинику и оплатила все расходы; теперь она говорила, что это Маддалена погубила Валентино: конечно, женился и живет себе на всем готовом, зачем ему диплом? Он так все женины деньги и промотает. Она разговаривала со мной, не отрываясь от своих адресов; печатая на машинке, она набила себе на пальцах мозоли, и потом у нее все время болела спина, а ночью зубная боль не давала ей заснуть. Ей бы надо лечиться, но это стоило очень дорого, таких денег у Клары не было. Я предложила ей попросить взаймы у Маддалены, но она оскорбилась и сказала, что у таких не одалживается. Тогда я стала отдавать Кларе свое жалованье, ведь ела и спала я все равно у Маддалены, а больше мне ничего и не нужно; я надеялась, что Клара успокоится, сходит к зубному врачу и перестанет с утра до ночи печатать адреса на конвертах. Но она по-прежнему молотила без перерыва, а к зубному врачу так и не пошла: пришлось, говорит, купить дочке пальто, а мужу – ботинки, я, мол, даже не представляю себе всей тяжести ее положения, вот когда выйду замуж – узнаю, какое это счастье. Клара не сомневалась, что если я и выйду замуж, то непременно за такого же, как и она, голоштанника, у нас в семье один Валентино женился на богачке, разве такая удача второй раз выпадет. Да и это никакая не удача, скорей наоборот, ведь этот бездельник Валентино все равно скоро спустит все эти денежки.
Вернулись из путешествия Валентино и Кит, и мы все поехали к морю; Валентино почему-то вечно был в плохом настроении и беспрерывно ссорился с Маддаленой. Ранним утром Валентино уезжал один на машине, куда – не говорил, а Кит вместе с нами валялся на пляже под зонтом, и вид у него был очень удрученный. В середине августа Валентино заявил, что на море ему надоело, он хочет в Доломиты, и вот мы все отправились в Доломиты, но там шли дожди, и младший из детей простудился. Маддалена сказала, что ребенок заболел по вине Валентино, ведь это он сорвал всех с места, где было так тепло и хорошо, а тут гостиница прескверная и везде сквозняки. Валентино возразил, что прекрасно мог уехать и один, он ведь никого с собой не звал, а мы всем скопом увязались за ним, и вообще, ему чертовски надоели дети, кормилицы и весь наш табор. Кит ночью поехал на машине искать врача, и, когда ребенок поправился, мы вернулись в город.
Отношения у Маддалены с Валентино вдруг совсем испортились, и, когда они были вместе, никому не было покоя. Маддалена стала страшно нервная и утром, едва проснувшись, набрасывалась с бранью на служанку и кухарку. Иногда и на меня срывалась: каждое мое слово ее раздражало. Теперь я часто становилась свидетельницей долгих семейных сцен: она называла его бездельником и неудачником под стать Киту. Но Кит хоть добрый, а он, Валентино, злой, эгоистичный и думает только о себе да вдобавок тратит уйму денег на костюмы и она даже не представляет, на что еще. А Валентино в ответ начинал орать, что это она ему всю жизнь сломала, по утрам от ее воплей с ума можно сойти, а когда она сидит против него за столом, ему кусок в горло не лезет. Иногда они успокаивались, Валентино просил у нее прощения и плакал, она тоже просила прощения, и на короткое время наступал мир: Валентино, как прежде, сидел на ковре, а она лежала на диване и гладила его волосы; они вызывали Кита, чтобы тот рассказал последние городские новости. Но идиллия длилась недолго и повторялась все реже; оба молча бродили по дому с мрачными лицами, а к ночи вспыхивали скандалы.
После очередного устроенного Маддаленой разноса от нас ушла служанка, и Маддалена попросила меня поискать другую в деревне неподалеку от ее владений: ей дали несколько адресов. Кит меня свозит на машине. Наутро мы с Китом отправились в путь. Мы ехали по полям и молчали, порой я тайком поглядывала на нелепый профиль Кита: нос слегка приплюснутый, на лысой голове торчит беретик, на руках – перчатки Валентино.
– Это перчатки Валентино? – спросила я, чтоб нарушить неловкое молчание.
Он на секунду выпустил руль, посмотрел на свои руки и ответил:
– Да, Валентино. Никак не хотел мне их давать – прямо трясется над своими вещами.
Я придвинулась к ветровому стеклу, разглядывая окрестности, и мне стало легко и покойно при мысли, что я вырвалась на целый день из этого дома с его вечными скандалами, я подумала, что надо мне вообще уйти из этого дома, где жизнь стала просто невыносимой, и теперь я ненавижу даже голубой ковер у меня в комнате, который прежде так мне нравился.
– Какое прекрасное утро, – сказала я.
– Да, замечательное, – сказал Кит. – Мы найдем хорошую служанку, а потом пообедаем в остерии, я знаю одну остерию, там подают отличное вино. Устроим себе каникулы на денек, ведь тебе нелегко приходится с этой парочкой, наверняка ни минуты покоя.
– Да, иной раз становится невмоготу, – призналась я. – Хочу уйти от них.
– Куда? – спросил он.
– Сама не знаю… куда-нибудь.
– Мы могли бы уехать вместе, я и ты, – сказал Кит, – поискать тихий уголок, а они пусть сами разбираются. Я тоже от них порядком устал. Утром, бывает, встаю и говорю себе: все, больше туда ни ногой, но потом все равно иду. Вошло в привычку, да, я привык питаться у Маддалены, там тепло и носки мне штопают. Я-то живу в самой настоящей крысиной норе, правда, есть печка, углем топится, но дымоход засорился, и в один прекрасный день я там просто задохнусь, а вдобавок эта служанка, она рта не закрывает. Надо бы установить калориферы, Маддалена иногда приходит ко мне и перечисляет все, что я должен сделать. Говорю – денег нет, но она говорит, что деньги найдет, достаточно с толком распорядиться моими землями – одни продать, другие купить, уж она-то собаку съела на этом деле. Только я не хочу ничего менять. Еще Маддалена говорит, что мне надо жениться. Но на это я, наверно, никогда не решусь. Я убежденный холостяк. Когда Маддалена и Валентино сказали мне, что женятся, я целый день пытался их отговорить. Сказал Валентино прямо в лицо, что не уважаю его. А они не послушали, и вот видишь, чем это все кончилось: грызутся, отравляют друг другу жизнь.
– Значит, ты не уважаешь Валентино?
– Нет. А ты разве уважаешь?
– Я люблю его, как-никак он мой брат.
– Любить – это совсем другое дело. Может, я тоже его очень люблю. – Он почесал в затылке. – Но не уважаю. Я и себя не уважаю. Ведь мы с ним близнецы, из таких типов никогда ничего путного не выходит. Единственная разница, что ему ровным счетом на все наплевать – на людей, на чувства, на все. Его волнует только собственное тело, оно для него священно, его надо изо дня в день хорошо питать, одевать и вообще следить, чтоб у него ни в чем не было недостатка. А вот меня и чувства, и люди все-таки интересуют, правда, мною никто не интересуется. Валентино – счастливый человек, ведь любовь к себе никогда не приносит разочарований, а я – неудачник, и ни одной собаке до меня нет дела.
Мы добрались до деревни, о которой говорила Маддалена; Кит остановил машину.
– Ну, пошли искать служанку, – сказал он.
Мы расспросили местных жителей, и нам показали дом на дальнем холме, где, кажется, одна девушка не прочь переехать в город.
Мы лезли вверх по крутой тропинке между виноградниками, Кит тяжело дышал и все обмахивался беретом.
– Вот, и служанку им ищи! – ворчал он. – Это уж слишком. Паразиты! Я свои ботинки сам чищу.
Девушка работала в поле, пришлось ее ждать. Мы сели в темной кухоньке, и мать девушки угостила нас вином и маленькими сморщенными грушами. Кит бойко лопотал на местном наречии – хвалил вино, расспрашивал о полевых работах; я молча тянула вино, и постепенно мысли стали путаться: вино было очень терпкое, и я давно уже не чувствовала себя такой счастливой, как в этой кухоньке, за окнами которой расстилались просторные поля, рядом был Кит, он вытянул свои длинные ноги, из-под низко надвинутой беретки торчал приплюснутый нос. А все-таки он симпатичный, этот Кит, подумала я.
Потом мы вышли, сели на каменную скамью возле дома; солнышко припекало. Мы ели груши и наслаждались теплыми лучами; Кит сказал мне:
– Как хорошо, правда?! – Потом вдруг взял мою руку, снял с нее перчатку. – У тебя пальцы точь-в-точь как у Валентино! – Он резко отбросил мою руку. – Неужели твой отец всерьез верил, что Валентино станет большим человеком?
– Да, – сказала я, – верил. Мы во всем себе отказывали, лишь бы он учился, очень нуждались, вечно не знали, как дотянуть до конца месяца. Зато у Валентино всего было вдоволь, отец говорил, что нам за это воздастся потом, когда в один прекрасный день Валентино станет знаменитым врачом и сделает великие открытия.
– Вон оно что, – сказал Кит.
На минуту мне показалось, что он опять начнет корчиться от смеха, как тогда, в гостиной. Он раскачивался на скамье и хлопал себя по коленям, но потом взглянул на меня и сразу посерьезнел.
– Да, – проговорил он, – у отцов бывают странные фантазии. Вот мой мечтал, что я стану летчиком. Представляешь, летчиком! Да у меня даже на американских горках голова кружится!
Вернулась с поля девушка – у нее были рыжие волосы и большие ноги в черных чулках, закатанных чуть выше колен; Кит учинил ей самый настоящий допрос, показав себя большим специалистом в домашнем хозяйстве. Девушка охотно согласилась пойти в прислуги. Сказала, что соберет вещи и дня через три приедет.
Мы спустились в деревню пообедать, а потом долго бродили по улочкам и по полям. Кит и не думал торопиться возвращаться в город. Распахивал первую попавшуюся калитку и начинал шастать по двору; из одного дома выскочила разъяренная старуха, мы бросились наутек, а она запустила нам вслед башмаком. Мы еще долго слонялись по округе; Кит набил себе карманы теми грушами и то и дело угощал меня ими.
– Сама видишь, как нам хорошо без этих супругов, – твердил он, – хорошо и весело. Нам надо вместе уйти от них и подыскать себе тихое местечко.
Когда мы снова сели в машину, уже стемнело.
– Хочешь стать моей женой? – внезапно спросил Кит. Он вцепился руками в руль, но мотор не заводил; хмурил брови, лицо нелепое, испуганное, мрачное, беретка снова сползла на лоб. – Хочешь стать моей женой? – повторил он с какой-то яростью.
Я засмеялась и сказала, что согласна. Тогда он включил зажигание, и мы поехали.
– Но я в тебя не влюблена, – призналась я.
– Знаю, я тоже не влюблен. Да и по натуре я убежденный холостяк. Но как знать? А вдруг жизнь у нас сложится? Ты такая спокойная, мягкая, мне думается, и жизнь наша будет спокойной. Без всяких там причуд, без дальних путешествий, быть может, лишь изредка съездим в такую вот деревню. Будем там распахивать калитки и шастать по дворам.
– Помнишь старуху, которая запустила в нас башмаком? – спросила я.
– Еще бы! Она как с цепи сорвалась.
– Пожалуй, мне надо еще подумать, – сказала я.
– О чем?
– Выходить за тебя замуж или нет.
– Ах, ну да, – сказал он, – давай оба хорошенько подумаем. Но знаешь, я уж не раз об этом думал, смотрел на тебя и говорил себе: «Какая замечательная девушка». Сам-то я человек неплохой, но недостатков у меня хоть отбавляй: ленив, нерасторопен, печка в доме дымит, а я и пальцем не пошевелю. Но, в сущности, я неплохой человек. Если поженимся, займусь и печкой, и своими землями. Вот Маддалена будет довольна.
Возле дома он остановил машину, открыл дверцу и попрощался со мной.
– Я подниматься не буду, – сказал он. – Поставлю машину в гараж и пойду спать. Устал. – Он снял перчатки и протянул их мне. – На, верни Валентино.
Валентино я застала в гостиной. Маддалена уже легла. Валентино читал «Тайны черных джунглей».
– Нашли служанку? – спросил он. – А Кит где?
– Пошел спать, вот, держи, – сказала я и бросила ему перчатки. – Слушай, а не поздно тебе читать «Тайны черных джунглей»?
– Я прошу не говорить со мной тоном школьной учительницы, – отозвался он.
– Я и есть школьная учительница.
– Знаю, но в таком тоне со мной не говори.
Ужин мне оставили на столике, и я села есть. Валентино продолжал читать. Поужинав, я присела рядом с ним на диван. Взъерошила ему волосы. Он что-то пробурчал, не отрываясь от книги.
– Валентино, – сказала я. – Наверно, я выйду замуж за Кита.
Он уронил книгу и посмотрел на меня.
– Ты это серьезно?
– Вполне серьезно, Валентино, – ответила я.
Тут он криво усмехнулся, словно устыдившись чего-то, и отодвинулся от меня.
– Так ты не шутишь?
– Нет.
Мы помолчали. У него на губах была все та же кривая усмешка, я не могла понять, чего он усмехается, чего стыдится, и вообще не понимала, что у него на душе.
– Я уж не так молода, Валентино, – прервала я затянувшееся молчание. – Скоро двадцать шесть. И красавицей меня не назовешь, и богатством не могу похвастаться, а замуж мне хочется – не больно-то весело доживать свой век одной. Кит, в общем, неплохой человек, я не влюблена в него, но если присмотреться, он неплохой – простодушный, искренний, добрый. Потому я рада, что он берет меня в жены, я хочу иметь детей и свой дом.
– А-а, понимаю, – сказал Валентино. – Ну тогда решай сама. Советы я давать не мастер. Но все-таки подумайте еще раз. – Он встал, потянулся и зевнул. – Он нечистоплотен, не моется.
– Ну, это еще не самый большой недостаток.
– Так ведь он совсем не моется. Это отнюдь не пустяк. Я, например, людей, которые не моются, не выношу. Доброй ночи, – сказал Валентино и легонько потрепал меня по щеке.
Валентино редко проявлял ко мне нежность, и я была очень тронута.
– Доброй ночи, Валентино, доброй ночи, родной мой! – ответила я.
Всю ночь я думала, выходить ли мне замуж за Кита. Так разволновалась, что не могла заснуть. Перебирала в памяти события дня, проведенного вместе с ним, все мельчайшие подробности: вино, маленькие груши, рыжая девушка, дворы, поля. Это был поистине счастливый день, я лишь теперь отдавала себе отчет, как мало счастливых дней мне выпало в жизни, дней, когда я была свободна и принадлежала самой себе.
Утром пришла Маддалена и села ко мне на кровать.
– Ты, говорят, выходишь замуж за Кита. Пожалуй, это не так уж плохо. Конечно, я предпочла бы, чтоб твоим мужем был человек более здравый, я всегда говорила, что Кит – бездельник и шалопай и к тому же слаб здоровьем. Но, может, тебе удастся переменить его нелепую жизнь. Кто знает, а вдруг удастся. С ним надо только быть построже, ведь у него не дом, а настоящий сарай, там необходимо установить калориферы и оштукатурить стены. А главное – он должен каждый день объезжать свои владения, как я, земля у него хорошая, и, если всерьез заняться, она даст приличный доход, за этим тебе тоже надо последить. Ты скажешь, что и я должна быть построже с Валентино, но у меня, как видишь, не выходит: я постоянно требую, чтоб он занимался, а кончается все жуткими скандалами, и отношения у нас становятся хуже день ото дня. Да, отношения у нас хуже некуда, и я даже думаю иногда, что нам надо разойтись, но у нас все-таки дети, вот я и не наберусь смелости. Ну да ладно, хватит о невзгодах, ты теперь невеста, значит, будем веселиться. Кита я знаю с детства, мы росли вместе; сердце у него доброе, я очень его люблю и желаю вам счастья.
Моя помолвка с Китом длилась двадцать дней. Все эти дни мы с Маддаленой выбирали нам мебель. Но Кит никак не решался что-либо купить. Не могу сказать, чтобы я была уж чересчур счастлива, я все вспоминала тот день, когда мы с Китом ездили искать служанку, и ждала, что вернется то ощущение счастья, но, увы, оно так и не вернулось. Ходили мы и по антикварным лавочкам, тоже большей частью вместе с Маддаленой; Кит и Маддалена все время ссорились: он ни на что не мог решиться, а она говорила, что так мы все на свете проморгаем. Потом приехала рыжая служанка: когда на нее надели черный передник и кружевную наколку, я с трудом узнала в ней ту чумазую крестьянку, но всякий раз, видя ее рыжие волосы, я вспоминала маленькие груши, вино, каменную скамейку возле дома, бескрайние поля и спрашивала себя, помнит ли все это Кит. Мне казалось, что нам надо хоть изредка бывать вдвоем, но Кит, похоже, к этому совсем не стремился: он неизменно просил Маддалену поехать с нами на поиски мебели, а дома по своему обыкновению играл в карты с Валентино.
На вилле все меня поздравляли, особенно радовались кухарка и нянька: они, мол, давно говорили, что нам с Китом надо пожениться. Я попросила в школе трехмесячный отпуск по состоянию здоровья и, когда не надо было вместе с Маддаленой и Китом искать мебель, отдыхала или играла с детьми в саду. Маддалена заявила, что сама позаботится о моем приданом, и вызвалась сообщить Кларе о моей помолвке. Клара видела Кита всего раза два, и ей он страшно не понравился, но перед Маддаленой она робела и не осмелилась высказать свое мнение, а может, на нее подействовало то, что я выхожу замуж за землевладельца, а не за голоштанника, как она полагала.
Как-то раз я сидела в саду и перематывала шерсть; и вдруг мне сказали, что пришел Кит и спрашивает меня. Я встала и пошла – решила, что он подержит мне шерсть. Маддалена куда-то уехала, Валентино спал, и я еще подумала, что наконец-то мы сможем часок-другой побыть наедине.
Кит сидел в гостиной и ждал меня. Пальто он не снял, беретку теребил в руках. Был очень бледен, подавлен и сидел, вжавшись в кресло и вытянув свои длинные ноги.
– Плохо себя чувствуешь? – спросила я.
– Да, неважно. Меня знобит. Может, это грипп. Нет, моток не могу держать, – сказал он, увидев у меня на локте шерсть, и в подтверждение своих слов покачал указательным пальцем. – Ты уж прости. Я пришел сказать, что мы не можем пожениться.
Он встал и начал расхаживать по комнате. Мял, мял свой берет, а потом вдруг бросил его на пол. Встал прямо против меня и положил мне руки на плечи. Лицо у него было как у новорожденного старичка, а редкие, влажные волосы спускались с затылка, как пух.
– Прости меня за то, что морочил тебе голову. Ведь я не могу жениться. Ты замечательная девушка, спокойная, нежная, и я выдумал себе целую сказочную историю про нас двоих. Красивую историю, но не настоящую, а надуманную. Прости меня, если можешь. Не могу я жениться. Боюсь.
– Хорошо, – ответила я, – ничего страшного, Кит. – Я с трудом сдерживалась, чтоб не заплакать. – Я же говорила, что не влюблена в тебя. Если б я влюбилась, то было бы тяжело, а так совсем даже не тяжело. Стоит отвернуться – и думать об этом забудешь.
Я отвернулась к стене. В глазах стояли слезы.
– Я никак не могу, Катерина. Не плачь из-за меня, Катерина, я того не стою. Ведь я просто тряпка, половая тряпка. Целую ночь думал, как я тебе все это скажу, я уж несколько дней мучаюсь. Прости, если я причинил тебе боль, тебе, такой замечательной девушке. Но ты бы сама скоро раскаялась, поняла бы, что я тряпка, просто-напросто половая тряпка.
Я молча теребила в руках шерсть.
– Теперь я могу подержать тебе моток, – сказал Кит. – Теперь я выговорился и успокоился. Пока шел к тебе, меня всего знобило. И ночью глаз не сомкнул.
– Да нет, спасибо, – сказала я, – теперь уж я не буду перематывать.
– Прости меня. Я бы все отдал, лишь бы ты меня простила. Скажи, что мне сделать, чтоб заслужить прощение.
– Ничего, – сказала я, – ровным счетом ничего, Кит. Ведь ничего не случилось – мы даже мебель не купили, все было так неопределенно. В сущности, мы и решили все как-то полушутя.
– Да-да, полушутя, – сказал он. – До конца мы оба в это не верили. Но мы можем еще куда-нибудь съездить вместе, как в тот чудесный день. Помнишь старуху с башмаком?
– Помню.
– Можем еще куда-нибудь съездить, никто нам не запретит. Для этого не обязательно быть мужем и женой. Мы ведь еще поедем, правда?
– Да. Еще поедем.
Я, спотыкаясь, поднялась к себе в комнату. Надо было размотать шерсть, но мне вдруг стало не под силу разматывать шерсть, и волочить ноги по лестнице, и раздеваться, и вешать платье на стул, и укладываться в постель. Я хотела позвать служанку и сказать ей, что у меня болит голова и я не буду ужинать, но мне было так тяжело видеть эту служанку, ее рыжие волосы, напоминавшие тот день. Я подумала, что надо уйти из этого дома, завтра же, чтобы не встречаться больше с Китом. А еще я подумала, что в моих страданиях есть что-то неприятное, ведь я не люблю Кита, а только чувствую стыд, ведь я согласилась выйти за него замуж, а он от меня отказался. Все эти дни я старалась перечеркнуть недостатки Кита и думать только о его достоинствах, старалась приучить себя к мысли о том, что этот человек с лицом новорожденного старичка будет моим мужем, – все напрасно, напрасно и так унизительно! Боже, до чего нелепо выглядел Кит, дрожавший от страха, что ему и впрямь придется на мне жениться!
Ко мне пришла Маддалена, и я ей сказала, что мы с Китом решили не жениться и что я хочу на время уехать отсюда. Говорила я тихо, отвернувшись к стене, медленно, вяло произносила заранее отрепетированные слова, как будто все это произошло не сейчас, а давным-давно; я не хотела, чтобы Маддалена сердилась на Кита, и потом, мне было так стыдно; однако Маддалена не поверила в то, что мы это вместе решили.
– Решили, говоришь? Да нет, это он решил, Кит. – Похоже, это ее не очень удивило.
– Мы решили, – вяло повторила я. – Мы вместе.
– Нет, он один, – сказала Маддалена. – Уж я его знаю. Ты не из тех, кто меняет свои решения. Да ладно, невелика потеря, найдешь другого мужа, куда лучше Кита. Он же неприкаянный, наш Кит. Завтра снова придет и скажет, что передумал. Уж я его знаю. Бог с ним, видишь, какой он жалкий, неприкаянный, даже мебель купить не решался.
– Я хочу на время уехать, – сказала я.
– Куда?
– Сама не знаю. Куда-нибудь. Хочу немного пожить одна.
– Поступай как знаешь, – ответила Маддалена и ушла.
Я уехала на следующее утро; Валентино еще не проснулся. Маддалена помогла мне собраться, дала денег и отвезла меня на вокзал.
– Чао, – сказала она и поцеловала меня.
– Вы уж поменьше ссорьтесь с Валентино, – сказала я на прощание.
– Ладно, – ответила Маддалена, – постараюсь не ссориться, а ты не плачь и зря не отравляй себе жизнь. Этот дурак того не стоит.
Я поехала к тете Джузеппине, сестре моей матери. Она жила в деревне и всю жизнь проработала учительницей; теперь она больше не учительствовала, а вязала на людей – хоть какой-то приработок к пенсии. Мы давно не виделись, и меня поразило ее сходство с мамой; когда я смотрела на ее маленький седой пучок и тонкий профиль, мне казалось, будто передо мной мама. Тете я сказала, что перенесла болезнь и мне надо немного отойти; она нежно обо мне заботилась, старалась во всем угодить, готовила мои любимые кушанья; перед ужином мы с ней ходили гулять, шли медленно-медленно, ее худенькая рука опиралась на мою, и мне казалось, что я гуляю с мамой.
Время от времени приходили письма от Маддалены, короткие, без подробностей: с Валентино все так себе, дети здоровы, помнят меня и ждут. Я рассказывала тете Джузеппине о детях Валентино и о детях Клары – всегда одними и теми же словами, а она задавала одни и те же вопросы; особенно ее интересовала жена Валентино, такая богатая, владелица земель и виллы, где полно слуг и ковров, и удивлялась, что я покинула роскошную виллу и приехала к ней, в эту глушь и грязь.
Я прожила у тети Джузеппины целых два месяца; пора было возвращаться в школу, и я написала прежней нашей привратнице, чтоб подыскала мне комнату – жить у Маддалены я больше не хотела. Я готовилась к отъезду, с тетей Джузеппиной обходила всех ее приятельниц, прощалась и обещала присылать открытки.
Как-то утром я получила письмо от Валентино. Бестолковое, с множеством помарок. Он писал: «С Маддаленой мы жить больше не можем. Мне очень жаль. По возможности приезжай поскорее». А в конце приписка: «Ты, верно, уже знаешь о смерти Кита».
Я ничего не знала. Неужели Кит умер? Мне представилось, будто я вижу, как он лежит мертвый и его длинные ноги окостенели. Все это время я старалась о нем не думать: хоть я его не любила, все-таки неприятно быть отвергнутой, а он, оказывается, умер.
Я заплакала. Вспомнились смерть отца, потом матери, передо мной всплыли их лица, почти стершиеся в памяти; я тщетно пыталась припомнить, что они обычно говорили… а что говорил Кит? «Помнишь старуху с башмаком? – говорил он. – Можем еще куда-нибудь съездить, никто нам не запретит. – И еще он говорил: – Я тряпка, просто-напросто половая тряпка».
Я попрощалась с тетушкой Джузеппиной. В поезде я перечитала письмо Валентино – бестолковые каракули. Он снова поссорился с Маддаленой, я уж привыкла, что они вечно ссорятся, и – кто знает, – может, они уже помирились. Но вот слова «мне очень жаль» меня насторожили. Странная фраза, вовсе не в стиле Валентино. И вообще странно, что он мне написал, ведь он всегда испытывал ужас перед бумагой и чернилами.
Живя у тети, я газет не читала: тетя не покупала их, да и прибывали газеты в эту забытую богом деревушку с опозданием на несколько дней. Поэтому я не знала о смерти Кита. Но почему Маддалена мне не написала? Меня трясло как в лихорадке, и сжималось сердце; поезд мчался мимо полей и проезжал те самые места, по которым мы ехали в тот день с Китом, когда искали служанку и были так счастливы; опять вспомнилось вино, и маленькие груши, и старуха, запустившая в нас башмаком.
На виллу я приехала в четыре часа дня. Детишки выбежали мне навстречу и радостно прыгали вокруг меня. Нянька мыла крыльцо, садовник поливал клумбы; с виду все было как всегда. Я поднялась в гостиную.
Маддалена сидела в кресле в очках, сползших на нос; перед ней целая куча драных носков. Обычно в это время она носилась где-нибудь на машине, изредка бывала дома, но застать ее за штопаньем носков я уж никак не ожидала.
– Чао, – сказала она, глядя на меня из-под очков, и мне вдруг почудилось, что передо мной старуха, совсем старая женщина.
– Где Валентино? – спросила я.
– Его здесь нет. Здесь он больше не живет. Садись.
Я села.
– Не удивляйся, что я штопаю носки, – сказала Маддалена, – это очень успокаивает. Знаешь, я не хочу жить, как раньше, хочу штопать носки, заниматься домом, детьми и сидеть все время в кресле. Надоело колесить по моим землям, кричать, суетиться. Деньги у меня есть, и теперь их некому больше тратить на костюмы и прочие прихоти. Валентино я сказала, что каждый месяц буду посылать ему определенную сумму – в конверте.
– Валентино будет жить со мной, – сказала я. – Снимем две комнаты. До тех пор, пока вы не помиритесь.
Маддалена ничего не ответила. Штопала она очень старательно, морща лоб и закусив губу.
– Вы наверняка скоро помиритесь, – сказала я. – Вы и раньше ссорились, а потом мирились. Он написал мне, что ему очень жаль.
– Ах он тебе написал, – сказала она. – Ну и что же он тебе написал?
– Написал, что ему очень жаль, и больше ничего. Вот я и приехала. А еще он написал, что умер Кит.
– Ах он и об этом написал, – сказала Маддалена. – Да, Кит покончил с собой. – Голос ее звучал холодно и словно издалека. Вдруг она воткнула иглу в недоштопанный носок и отложила его. Сорвала очки и стала сверлить меня недобрым взглядом. – Так уж вышло, – сказала она, – он покончил с собой. Под каким-то предлогом отослал служанку, растопил в спальне печку, а заслонку не вынул. Он оставил письмо к Валентино. Я его прочла. – Тяжело дыша, она вытерла платком лицо, руки и шею. – Да, прочла. А потом стала рыться в ящиках письменного стола. Там были фотографии Валентино и письма. Видеть его больше не хочу, этого Валентино! – Она зарыдала. – Видеть его не хочу, чтоб ноги его здесь не было! Это выше моих сил. Я бы все стерпела, любую интрижку с женщиной. Но только не это. – Вскинув голову, она недобро сверлила меня глазами. – И тебя не хочу больше видеть. Уходи.
– Где Валентино? – спросила я.
– Не знаю. Спроси у Бульяри. Мы оформляем развод. Скажи своему братцу, чтобы он не волновался: каждый месяц Бульяри будет приносить ему конверт.
– Чао, Маддалена, – сказала я.
– Чао, Катерина. Больше не приходи. Не хочу никого видеть из вашей семьи. Хочу пожить спокойно. – Она снова взялась за носок. – Ты будешь видеться с детьми, – сказала она, – только не здесь. Я договорюсь с адвокатом. И каждый месяц буду присылать конверт с деньгами.
– Не надо денег, – сказала я.
– Нет, надо, надо.
Я уже спускалась по лестнице, когда она меня окликнула. Я вернулась. Маддалена обняла меня и опять заплакала, но уже без ярости, тихо и горестно.
– Это неправда, что я не хочу тебя видеть. Приходи, Катерина, приходи, пожалуйста, родная моя.
Тут и я заплакала, и мы долго сидели обнявшись. А потом я вышла на залитую солнцем притихшую улицу и позвонила Бульяри, чтобы узнать про Валентино.
Теперь мы с Валентино живем вдвоем. У нас две маленькие комнаты с кухней и балконом. Балкон выходит во двор, который очень похож на двор дома, где мы жили с отцом и с матерью. Бывает, утром Валентино просыпается с какой-нибудь идеей: он садится ко мне на кровать и подолгу говорит о баснословных доходах, о кораблях и бочках с оливковым маслом, потом принимается ругать отца с матерью, которые заставляли его учиться, тогда как его настоящее призвание – коммерция. Я ему не перечу.
Утром у меня занятия в школе, а во второй половине дня я даю частные уроки и прошу Валентино в это время не появляться на кухне, потому что дома он ходит в старом халате, который уже превратился в грязную тряпку. Валентино меня слушается, даже заботится обо мне: когда я возвращаюсь из школы усталая и замерзшая, он приносит мне грелку. Он располнел, потому что не занимается больше никаким спортом; в его черных кудрях появились седые прядки.
По утрам он обычно не выходит – слоняется по дому в рваном халате, читает журнальчики и разгадывает кроссворды. В полдень бреется, одевается и уходит. Я гляжу ему вслед, пока он не сворачивает за угол; куда он ходит – не знаю.
Раз в неделю, в четверг, нас навещают его дети. Приводит их гувернантка, теперь у них гувернантка; няньку рассчитали. Валентино снова мастерит для детей игрушки из лоскутков и опилок, как прежде для сыновей привратницы, – тех же котов, собак и чертей с шишковатым черепом.
О Маддалене мы никогда с Валентино не говорим. И о Ките тоже не говорим. Стараемся придерживаться ни к чему не обязывающих тем – еды, соседей. Иногда я вижусь с Маддаленой. Она стала очень толстая, совсем поседела и превратилась в настоящую старуху. Занимается детьми, водит их на каток, устраивает для них в саду пикники. В свои владения она теперь ездит редко – говорит, что устала, да и денег у нее больше, чем нужно. Целыми днями сидит дома, и Бульяри с ней. Она радуется моему приходу, но о Валентино мне говорить не дозволяется. С ней, как и с Валентино, я стараюсь придерживаться самых безобидных тем: дети, Бульяри, гувернантка. Вот и получается, что о главном-то мне поговорить и не с кем, некому сказать те настоящие, истинные слова обо всей нашей жизни; эти слова я ношу в себе, и порой мне кажется, что вот-вот задохнусь от них. Бывает, я Валентино убить готова. Бродит себе по дому в рваном халате, курит и разгадывает кроссворды, и это про него-то отец мечтал, что он станет большим человеком. Он всегда брал то, что ему давали другие, и даже в мыслях не держал дать им хоть что-нибудь взамен, зато он никогда не забывал пригладить перед зеркалом кудри и улыбнуться себе самому. Наверняка и в день смерти Кита не забыл улыбнуться себе перед зеркалом.
Но гнев мой длится недолго. Ведь Валентино – единственное, что осталось у меня в жизни, а я – единственное, что осталось у него. Поэтому я чувствую, что не должна давать волю своему гневу; я должна остаться преданной Валентино и быть всегда с ним рядом, так, чтобы он, если вдруг обернется ко мне, сразу меня увидел. Я провожаю его взглядом, когда он выходит на улицу, гляжу ему вслед, пока он не скроется за углом, и радуюсь, что он все так же красив: изящная кудрявая головка на крепких плечах. Радуюсь его походке, все такой же бодрой, победоносной, свободной, – радуюсь его походке, куда бы он ни шел.
Перевод Л. Вершинина
Uxori vir dehitum reddat;
Similiter autem et uxor viro.
Я вышла замуж в двадцать пять лет. Уже давно я мечтала о замужестве и частенько с грустью и горечью думала, что у меня не так уж много шансов осуществить это желание. Я – круглая сирота, жила со старой тетушкой и сестрой в провинции. Жизнь наша протекала монотонно: главным занятием было наводить порядок в доме и вышивать огромные скатерти, которые мы потом не знали куда девать. Нас навещали знакомые, с ними мы вели долгие разговоры об этих самых скатертях.
Человек, решивший взять меня в жены, появился у нас случайно. Он собирался купить имение тетушки. Как он прознал о нем, понятия не имею. Служил он врачом в маленьком городке. Однако человек был весьма обеспеченный. Он приехал на автомобиле, и, так как шел дождь, тетушка предложила ему с нами отобедать. После этого он заезжал еще несколько раз и наконец сделал мне предложение. Я сказала ему, что небогата. Он ответил, что это не имеет для него никакого значения.
Моему мужу тогда исполнилось тридцать семь лет. Высокий, всегда хорошо одетый, волосы чуть с проседью и очки в золотой оправе. Он был серьезен, сдержан, быстр в движениях, в тоне чувствовалась привычка давать предписания больным. Какой уверенностью веяло от этого человека, когда он стоял в своей любимой позе посреди комнаты, заложив руку за борт пиджака, и молча, испытующе глядел на вас!
До замужества мне и поговорить-то с ним толком не пришлось. Он не целовал меня, не дарил цветов – словом, вел себя совсем не как жених. Про него я знала, что живет он в большом старом доме, окруженном огромным садом, всей обслуги там только деревенский парень и пожилая женщина по имени Феличетта. Что он во мне нашел, я понять не могла: то ли его поразило что-то во мне и он влюбился с первого взгляда, то ли просто пришла пора обзавестись семьей. После прощания с тетушкой он посадил меня в машину, забрызганную грязью, а сам сел за руль. Ровная, обсаженная по обеим сторонам деревьями дорога вела прямо к его дому. И тут я посмотрела на мужа. Долго и пристально я разглядывала его из-под полей моей фетровой шляпы. Он обернулся ко мне и с улыбкой пожал мою холодную руку.
– Нам надо получше узнать друг друга, – произнес он.
Первую брачную ночь мы собирались провести в гостинице близлежащего городка, чтобы на следующее утро отправиться дальше. Я поднялась в номер, а мужу надо было заправить машину. Я сняла шляпу, подошла к большому зеркалу и осмотрела себя во весь рост. Красивой меня не назовешь, но лицо свежее и живое, а фигура кажется выше и стройней в новом сером платье строгого покроя. Я ощущала в себе готовность любить этого человека, если он мне поможет. Он должен помочь мне. А я должна заставить его сделать это.
На другой день, когда мы вновь тронулись в путь, никакой перемены в наших отношениях еще не произошло. Говорили мы мало, и нежности друг к другу не чувствовали. Все это было совсем не похоже на мои юношеские мечты; я-то думала, первая ночь должна сразу изменить двух людей: либо отдалить друг от друга, либо соединить навеки. Оказалось, это не обязательно. Я зябко куталась в пальто. Нет, другой я не стала.
В полдень мы прибыли домой; у ворот нас поджидала Феличетта. Это была седая скрюченная женщина, хитроватая и угодливая. Впрочем, и дом, и сад, и Феличетту именно такими я себе и представляла. Здание, хоть и старое, вовсе не выглядело мрачно, как часто бывает. Наоборот, дом был просторный, светлый, на окнах белые занавески, повсюду плетеные кресла. Решетки садовой ограды были увиты плющом и плетистыми розами.
Феличетта вручила мне ключи и, ковыляя позади меня, стала показывать комнаты, каждую вещицу, а мне было радостно и хотелось как можно скорее доказать мужу и всем остальным, какая я хорошая хозяйка. Образованности мне не хватало, да и ума, вероятно, тоже, зато вести дом я умела – аккуратно и без излишеств. Чему-чему, а уж этому тетушка меня научила. Вот примусь за дело, и муж увидит, на что я способна.
Так началась моя новая жизнь. Муж по целым дням был в разъездах. Я хлопотала по дому, распоряжалась на кухне, пекла торты, варила варенье, любила возиться и в огороде, помогая нашему садовнику. С Феличеттой я ссорилась, а с ним ладила. Глядя на меня, он то и дело подмигивал лукаво, откидывал назад свои волосы, и при виде этой пышущей здоровьем физиономии мне тоже делалось весело. Я привыкла подолгу гулять, по дороге останавливалась с местными жителями. Я расспрашивала их, они – меня. Но когда вечером возвращалась домой и сидела возле изразцовой печки, я чувствовала себя одинокой, скучала по тетушке, по сестре, и мне очень хотелось назад, к ним. Я часто вспоминала, как мы с сестрой перед сном раздевались в нашей комнате, представляла себе наши железные кровати, балкон, на котором мы по воскресеньям любили стоять и спокойно глядеть на улицу. Как-то вечером от этих воспоминаний я даже расплакалась. И вдруг вошел он, мой муж. Лицо у него было бледное и усталое. Посмотрев на меня, растрепанную, зареванную, он спросил:
– Что случилось?
Я молчала, опустив голову.
Он сел рядом, погладил мне руку.
– Грустно?
Я кивнула. Тогда он притянул меня к себе. Потом внезапно встал и запер дверь на ключ.
– Я давно хотел поговорить с тобой, – начал он. – Но разговор этот нелегкий, потому я как-то все не решался. Каждый день думал: «Ну уж сегодня непременно…», и все откладывал, боялся не найти нужных слов, боялся тебя. Женщина, которая выходит замуж, боится мужчину, но она не знает, что мужчина тоже ее боится, даже представить себе не может, до чего он боится. Мне многое надо сказать тебе. Если мы постепенно узнаем и поймем друг друга, тогда, быть может, и полюбим, а грусть пройдет. Я, как только увидел тебя, сразу подумал: «Эта женщина мне нравится, я хочу полюбить ее, хочу, чтобы и она меня полюбила и помогла мне, хочу быть счастлив с ней». Тебе, наверно, странно, что я нуждаюсь в помощи, но это так. – Он рассеянно перебирал пальцами складки моей юбки. – Здесь в селении есть женщина, которую я сильно любил. Впрочем, ее и женщиной нельзя назвать, это почти ребенок, чумазый зверек. Она дочь местного крестьянина. Два года назад я вылечил ее от тяжелого плеврита. Тогда ей было пятнадцать. Семья бедная, детей полон дом, к тому же родители – жуткие скряги, ясное дело, они не желали тратиться на лекарства. Я сам их покупал, а когда она выздоровела, подстерегал ее в лесу, куда она ходила за дровами, и давал немного денег на еду. Дома у них ничего не было, кроме хлеба, соли и картошки; она принимала это как должное: так питались ее братья, отец и мать и почти все соседи. Отдай я деньги матери, та бы поспешила зашить их в матрац. Но потом я заметил, что девочка боится заходить в лавку: ведь это могло дойти до матери, да ей и самой хотелось зашить деньги в матрац, как делала мать, хотя я сказал ей, что если она не станет хорошо питаться, то снова заболеет и умрет. Тогда я начал каждый день приносить ей еду. Сперва она стеснялась есть при мне, но потом привыкла и ела за двоих, а насытившись, ложилась на траву и грелась на солнышке. Так мы привыкли подолгу бывать вдвоем. Мне очень нравилось смотреть, как она ест, это были для меня самые счастливые минуты; когда оставался один, я только и думал о том, что она съела и что бы принести ей завтра. Дальше – больше: мы стали любовниками. Я при каждой возможности мчался в лес и поджидал ее там; кто знает, зачем она приходила: для того ли, чтобы утолить голод, или чтоб заняться любовью, а может, просто не хотела меня обижать. Господи, как я ждал ее!.. Ведь стоит пожалеть кого-то или в чем-то провиниться – и все, ты уже раб этого чувства, и нет тебя больше. Я просыпался по ночам от страха, что она забеременеет и я буду вынужден жениться на ней: одна только мысль навсегда связать с ней жизнь внушала мне ужас, но мне не хотелось увидеть ее замужем за другим, в чужом доме, – словом, эта любовь стала настоящей пыткой и отнимала у меня все силы. А когда я увидел тебя, то подумал, что, соединившись с тобой, быть может, освобожусь от этого чувства, забуду ее, потому что она, Мариучча, мне не пара, мне нужна такая женщина, как ты, взрослая и разумная. Пусть я поступил с тобой нечестно, но мне казалось, ты простишь, поможешь, мы научимся любить друг друга, а все остальное пройдет.
– Пройдет ли? – спросила я.
– Не знаю, – ответил он, – не знаю. С тех пор как мы поженились, я уже не думаю о ней постоянно и даже при встрече здороваюсь совершенно спокойно. Она улыбается и краснеет, а я говорю себе: через несколько лет она будет замужем за каким-нибудь крестьянином, нарожает кучу ребятишек, подурнеет от тяжелой работы. И все-таки, когда я вижу ее, что-то в моей душе переворачивается. Так и тянет пойти за ней в лес, посмотреть, как она собирает валежник, вновь услышать ее смех, ее простонародный говор…
– Я хотела бы с ней познакомиться, – сказала я решительно, – покажи мне эту девушку. Может, завтра, когда пойдем гулять, мы ее встретим.
Я впервые чего-то от него потребовала и, как ни странно, ощутила удовлетворение.
– Ты на меня не в обиде? – спросил он.
Я покачала головой. Нет, это была не обида; я сама не могла разобраться в своих чувствах, мне было и грустно, и радостно одновременно. Мы сели ужинать поздно, все остыло, впрочем, есть и не хотелось. Потом мы с ним вышли в сад и долго гуляли по темной лужайке. Он держал мою руку и говорил:
– Я знал, что ты поймешь…
А ночью несколько раз просыпался и, прижимая меня к себе, повторял:
– Как ты все сумела понять!
В первый раз я увидела Мариуччу неподалеку от фонтана: она шла с кувшином воды. На ней было выцветшее голубое платье, черные чулки, а на ногах огромные мужские башмаки. Когда она меня заметила, на смуглых щеках появился румянец, и немного воды выплеснулось на ступеньки дома, потому что девушка загляделась на меня. Я так разволновалась, что даже попросила мужа остановиться, и мы присели на каменную скамью возле церкви. Но тут его кто-то окликнул, и я осталась одна. Меня охватило отчаяние при мысли, что я, вероятно, каждый день буду видеть Мариуччу и оттого уже никогда не смогу беззаботно гулять по этим улицам. Я надеялась, что это селение, каждый его уголок станет мне родным, будет дорог, а вот теперь все надежды рухнули. Теперь всякий раз, выходя из дома, я видела, как она полощет белье у фонтана, либо несет кувшин с водой, либо тащит на руках одного из своих чумазых братишек, а однажды толстая крестьянка, мать Мариуччи, пригласила меня зайти к ним на кухню; девушка стояла у входа, сложив руки на животе под фартуком, посматривала на меня с недобрым любопытством, а потом убежала.
Дома я говорила мужу:
– Сегодня опять видела Мариуччу.
Поначалу он молча отводил взгляд, но однажды сказал резко:
– Видела и видела, незачем мне об этом сообщать. К чему ворошить прошлое?
В конце концов я перестала выходить за ворота. Да и беременность мешала: уж очень я отяжелела. Почти все время проводила в саду за шитьем; вокруг меня царил глубокий покой, шелестела листва, отбрасывая тень, садовник копался в земле, а Феличетта начищала на кухне медную посуду. Временами я думала о ребенке, который вскоре появится на свет. Вот удивительно, ведь у его родителей нет ничего общего, они только подолгу молча сидят рядом, сказать им друг другу нечего. Муж, после того как рассказал мне о Мариучче, совсем отдалился, замкнулся в себе и, стоило мне заговорить, поднимал на меня пустой, неприязненный взгляд, будто я неосторожным словом нарушила его мрачные раздумья. Я твердила себе, что надо как-то наладить отношения до рождения ребенка, иначе что он о нас подумает? Вот смех-то: ну что такая кроха может подумать!
Сын родился в августе. По случаю крестин приехали сестра и тетушка; в доме была большая суета. Мальчик спал в колыбельке возле моей постели. Он был весь красный, со стиснутыми кулачками, из-под чепчика торчал черный хохолок. Муж без конца подходил поглядеть на него, радовался и со всеми только и говорил что о ребенке. Как-то после полудня мы в комнате остались одни. Я откинулась на подушку: от жары меня совсем разморило. А он все глядел на маленького и с улыбкой дотрагивался до его волос и бантиков на одеяльце.
– Я и не знала, что ты любишь детей, – вырвалось у меня.
Он вздрогнул и обернулся.
– Не детей, – ответил он, – а только этого, потому что он наш.
– Наш? – переспросила я. – Потому что он наш, твой и мой? Неужели я что-нибудь для тебя значу?
– Да, – произнес он задумчиво и присел на краешек постели. – Когда я возвращаюсь домой и думаю, что ты здесь, на душе становится тепло и покойно.
– И что же дальше? – тихо спросила я и пристально поглядела на него.
– А дальше, когда я прихожу и хочу рассказать тебе про свои дела, оказывается, что это невозможно – сам не знаю почему. Нет, пожалуй, знаю. В моих делах и мыслях есть то, что я должен от тебя скрывать, потому-то я ничего и не говорю.
– А что?
– То, что я снова встречаюсь с Мариуччей в лесу.
– Я знала, я давно это чувствую.
Он наклонился, стал целовать мне руки.
– Умоляю тебя, помоги мне. Сам я с этим не справлюсь.
– Ну что же я могу сделать?! – Я оттолкнула его и расплакалась.
Тогда он взял на руки Джорджо, поцеловал и, протянув его мне, сказал:
– Вот увидишь, теперь нам будет легче.
У меня вскоре пропало молоко, и пришлось взять кормилицу из соседнего селения. Жизнь понемногу вошла в свою колею; тетушка и сестра уехали; я стала вставать с постели и спускаться в сад, возвращаясь к обычным своим делам. Правда, в доме с появлением ребенка все переменилось: на террасе висели пеленки, в коридорах слышалось шуршанье кормилицыной бархатной юбки, и комнаты оглашались ее пением. Это была уже не очень молодая дородная женщина, которая любила с гордостью рассказывать о богатых домах, где она прежде служила. Каждый месяц она требовала новый вышитый фартук или брошку. Когда приезжал муж, я шла встречать его к воротам, и мы вместе поднимались в детскую полюбоваться на спящего Джорджо, за ужином я рассказывала о ссоре кормилицы с Феличеттой, о мальчике, о приближающейся зиме и дровах, а иногда я делилась с ним впечатлениями о только что прочитанном романе. Муж обнимал меня за талию, а я склоняла голову ему на плечо. Рождение ребенка и в самом деле изменило наши отношения. И все-таки иногда – не могу объяснить почему – я чувствовала в разговоре, в его предупредительности и ласках что-то неестественное. Мальчик рос, стал пухленьким, уже начал топотать ножками, и я с удовольствием на него смотрела, но иногда спрашивала себя, а люблю ли я его по-настоящему. Иной раз мне даже не хотелось к нему идти, как будто это был сын Феличетты или кормилицы, только не мой.
Однажды я случайно узнала, что отец Мариуччи умер. Муж ничего мне об этом не сказал. Я надела пальто и вышла. Шел снег. Покойника похоронили утром. Мариучча с матерью сидели в темной кухне, окруженные соседками; обе обхватили головы руками, раскачивались из стороны в сторону и голосили, как принято в деревнях, когда в доме кто-нибудь умирает, а остальные дети, принаряженные, стояли у печки, пытаясь согреть посиневшие руки. Когда я вошла, Мариучча бросила на меня удивленный взгляд, в котором промелькнула злорадная усмешка. Но тут же опомнилась и снова запричитала.
С того дня она стала выходить на улицу в черной шали. И я по-прежнему испытывала неловкость при встрече. Возвращалась домой подавленная: передо мной стояли эти черные глаза, эти крупные белые зубы, выпиравшие над нижней губой. Но стоило подольше ее не видеть, и я забывала о ней.
Через год я родила еще одного ребенка. Снова мальчика. Мы назвали его Луиджи. Моя сестра вышла замуж и жила теперь в дальнем городе, тетушка одна ко мне не поехала, потому никто, кроме мужа, не помогал мне при родах. Кормилица, которая была при первом мальчике, взяла расчет, и мы наняли новую, высокую застенчивую молодую женщину, которая привязалась к нам и осталась даже после того, как Луиджи отняли от груди. Муж был очень доволен. Возвращаясь домой, он первым делом справлялся о сыновьях, сразу бежал в детскую и возился с малышами, пока их не укладывали спать. Он любил детей и, конечно, считал, что я тоже их люблю. И я любила, но не так я представляла себе прежде материнскую любовь. Когда я брала их на руки, это не вызывало в душе какого-то особого отклика. Они дергали меня за волосы, теребили бусы, пытались залезть в корзинку для рукоделья, и я сердилась, звала кормилицу. Часто мне бывало так грустно, что не хотелось даже подходить к детям. «Но отчего мне грустно? – спрашивала я себя. – В чем дело? Ведь у меня нет причин для грусти».
Как-то осенним солнечным днем мы с мужем сидели у него в кабинете на кожаном диване.
– Мы уже женаты три года, – сказала я ему.
– Да, – ответил он, – и видишь, вышло по-моему: мы привыкли друг к другу.
Я молча погладила его вялую руку. Потом он поцеловал меня и ушел. Час или два спустя я тоже решила выйти погулять. Прошла по улицам селения и оказалась на тропинке, вьющейся вдоль реки. Захотелось постоять немного у воды. Опершись на деревянные перила мостика, я смотрела на спокойную и темную реку, обрамленную по берегам травой и камнями; ровный монотонный шум потока действовал убаюкивающе. Я озябла и собралась уходить, как вдруг увидела мужа: он быстро поднимался по заросшему травой склону к лесу. Он тоже меня заметил. На секунду в нерешительности остановился, а потом снова стал карабкаться вверх, хватаясь за ветки кустарника, пока не скрылся за деревьями. Я вернулась домой и вошла в кабинет. Села на диван, где совсем недавно он сказал, что мы привыкли друг к другу. Теперь я понимала, что он имел в виду. Он привык лгать мне, и это его больше не мучило. Мое присутствие в доме не пошло ему на пользу. И сама я стала хуже рядом с ним. Моя душа погасла и высохла. Я не страдала, не ощущала боли. Я тоже лгала ему, притворяясь, будто люблю его, а на самом деле ничего к нему не испытывала.
Вдруг на лестнице раздались его тяжелые шаги. Он вошел в кабинет, не глядя на меня, снял пиджак и надел домашнюю бумазейную куртку. Я сказала:
– Я хочу, чтобы мы уехали отсюда.
– Если ты хочешь, я попрошу перевести меня в другое место, – ответил он.
– Ты должен этого хотеть, ты! – закричала я и тотчас поняла: неправда, что я не страдала, нет, я невыносимо страдала, и теперь всю меня била дрожь. – Ты как-то сказал, что я должна тебе помочь, потому ты на мне и женился. Зачем, зачем ты это сделал? – простонала я.
– Действительно зачем?.. Как же я ошибся! – Он опустился на стул и закрыл лицо руками.
– Прекрати к ней ходить. Ты не должен видеться с ней, – сказала я и наклонилась к нему.
– Оставь меня! – крикнул он, отшатнувшись от меня. – Мне скучно с тобой. Что ты можешь дать мне? Ведь ты в точности такая, как моя мать, и мать моей матери, и все женщины, которые когда-либо жили в этом доме. Тебя не били в детстве, не морили голодом. Не заставляли целый день работать в поле под палящими лучами солнца. Да, с тобой мне легко, спокойно, и не более того. Я не могу любить тебя, как бы ни старался. – Он внезапно утих, взял трубку, аккуратно набил ее табаком. – Да и что толку в этих глупых разговорах… Мариучча беременна.
Через несколько дней я с детьми и кормилицей уехала к морю. Мы давно задумали эту поездку, потому что дети все время хворали и обоим был нужен морской воздух. Муж должен был приехать позже и провести с нами целый месяц. Но теперь, хотя мы об этом ни словом не обмолвились, само собой разумелось, что он не приедет. Мы прожили у моря всю зиму. Я писала мужу раз в неделю и регулярно получала от него ответы. Письма были короткими и холодными.
В начале весны мы возвратились. Муж встречал нас на вокзале. Когда мы проезжали на машине по селению, я увидела Мариуччу; живот ее уродливо вздулся. Она шла легко, несмотря на тяжесть, и даже беременная осталась такой же девочкой. Правда, выражение лица несколько изменилось: в нем были покорность и стыд. Она покраснела, увидев меня, но уже без прежнего дерзкого вызова. И я представила ее с грязным младенцем, одетым в длинный балахон, как все крестьянские дети, этот ребенок будет сыном моего мужа, братом Луиджи и Джорджо. И подумала, что не вынесу вида этого ребенка в длинном балахоне, не смогу больше жить с мужем и не смогу остаться в этом селении. Я уеду отсюда.
Муж был крайне подавлен. Бывало, что за целый день он не произносил ни слова. Дети больше его не интересовали. Я видела, как он постарел, перестал следить за собой, даже забывал бриться: щеки заросли жесткой щетиной. Он возвращался теперь очень поздно и часто ложился спать без ужина. А иногда ночами просиживал у себя в кабинете.
По приезде я нашла дом в большом запустении. Феличетта сильно сдала, вечно все забывала, ругалась с садовником, обзывая его пьяницей. Иной раз между ними вспыхивали такие бурные перебранки, что мне приходилось вмешиваться и усмирять их.
Я с головой погрузилась в домашние дела. Надо было привести в порядок дом, подготовиться к лету. Убрать в шкафы зимние вещи, одеяла, надеть на кресла белые полотняные чехлы, повесить шторы на террасе, засеять огород, подрезать розы в саду. Я вспоминала, с какой радостью и гордостью занималась всем этим в первое время после замужества. Тогда мне казалось, что каждый мой шаг, каждая мелочь имели огромное значение. Но вот не прошло и четырех лет, а как я переменилась, повзрослела. Теперь я зачесывала волосы назад без пробора и закручивала низкий пучок. В зеркале видела, что такая прическа не идет мне, старит. Но мне уже не хотелось быть красивой. Ничего не хотелось.
Как-то вечером я сидела в столовой вместе с кормилицей, которая показывала мне новую вязку. Дети спали, а муж уехал в дальнее селение к тяжелому больному. Внезапно раздался звонок, садовник босиком пошел открывать. Я тоже спустилась вниз: на пороге стоял мальчик лет четырнадцати, я узнала одного из братьев Мариуччи.
– Сестре плохо, меня послали за доктором, – объяснил он.
– Его нет дома.
Мальчик пожал плечами и ушел. Но вскоре прибежал снова.
– Вернулся доктор?
– Нет еще, – сказала я. – Я пошлю за ним.
Садовник уже улегся спать, но я подняла его и велела отправляться за доктором на велосипеде. А потом пошла к себе и стала было раздеваться, но поняла, что уснуть не смогу: я должна сама что-то сделать.
Я накинула шаль и вышла на темную, пустынную улицу селения. Соседи столпились возле дома Мариуччи и тихо переговаривались. В кухне ее братья спали, положив головы на стол. А в тесной комнатушке между кроватью и дверью, держась за стенку, ковыляла Мариучча и непрерывно стонала. Она посмотрела на меня, не узнавая, и продолжала ходить взад-вперед со стонами. Во взгляде ее матери я почувствовала злобу и неприязнь.
– А где же доктор, синьора? – спросила акушерка. – У девочки уже несколько часов продолжаются схватки. Она потеряла много крови. Роды очень тяжелые.
– Я послала за ним, – ответила я, присаживаясь на кровать. – Он вот-вот должен быть.
Мариучча упала без чувств, и мы отнесли ее на кровать. Я вызвалась сходить в аптеку за лекарствами. Когда я вернулась, она снова пришла в себя и надсадно кричала. Щеки ее горели, она металась, сбрасывала одеяло, хваталась за спинку кровати. Акушерка ходила туда-сюда с бутылками воды.
– Плохо дело, – громко сказала она мне.
– Но надо же чем-то помочь, – отозвалась я. – Раз муж задерживается, надо вызвать другого врача.
– Врачи только и умеют красивые слова говорить, а больше ничего, – сказала мать и опять с укоризной поглядела на меня, прижимая к груди четки.
– Все кричат, когда рожают, – заметила одна из соседок.
Мариучча с разметавшимися волосами билась, на постели. И вдруг она вцепилась в меня худыми смуглыми руками.
– Мадонна, мадонна! – взывала она.
Простыни были все в крови, кровь была даже на полу. Акушерка уже не отходила от нее.
– Держись! – то и дело повторяла она.
У Мариуччи под глазами были круги, лицо потемнело, а из груди вырывались хриплые всхлипы.
– Ей все хуже и хуже, – твердила акушерка.
Она приняла ребенка, приподняв его вверх, потрясла.
– Мертвый. – И бросила в угол кровати.
Я увидела сморщенное, желтое, как у китайца, личико. Женщины завернули его в какую-то шерстяную тряпицу и унесли.
Теперь Мариучча больше не кричала, а лежала очень бледная; кровотечение не прекращалось. У меня на кофте тоже расплылось кровавое пятно.
– Надо водой замыть, – сказала акушерка.
– Бог с ним, – ответила я.
– Спасибо вам за помощь, – сказала она. – А вы смелая женщина. Настоящая жена доктора.
Одна из соседок настаивала, чтоб я выпила кофе. Пришлось пойти за ней на кухню и выпить стакан еле теплой бурды. Когда я вернулась в спальню, Мариучча была мертва. Мне сказали, что она умерла, не приходя в сознание.
Ей расчесали косы, оправили постель. И тут в комнату вошел мой муж. Бледный, пальто нараспашку, в руке кожаный чемоданчик. Я сидела возле кровати, но он на меня и не взглянул. Застыл как вкопанный посреди комнаты. Мать бросилась к нему, выхватила из рук чемоданчик, швырнула на пол и крикнула:
– Ты даже не пришел поглядеть, как она умирала!
Я подняла чемоданчик, взяла мужа за руку.
– Пойдем отсюда.
Он послушно последовал за мной в кухню, прошел сквозь шепоток соседок на улицу. Вдруг я остановилась: решила, что надо во чтобы то ни стало показать ему маленького китайца. Но где он? Бог знает, куда они его дели.
По дороге я крепко прижималась к нему, но он не реагировал, рука бессильно свесилась вдоль тела. Я понимала, что он не замечает меня, что сейчас разговаривать бессмысленно и вообще надо быть с ним поосторожнее. У двери спальни он бросил меня и прошел в кабинет, как часто делал в последнее время.
Уже почти рассвело, на деревьях заливались птицы. Я легла. И вдруг почувствовала, что безмерно счастлива. Прежде мне и в голову не приходило, что смерть человека может доставить такое счастье. Никаких угрызений совести у меня не было. Я так исстрадалась за все это время, и теперешнее неожиданное ощущение счастья как бы разом преобразило меня. А еще я глупо гордилась собой, своим мужеством… Сейчас он, конечно, не мог этого понять, но потом, когда немного оправится, поймет и, возможно, тоже будет гордиться мною.
Вдруг в тишине дома раздался выстрел. Я с криком вскочила с постели, с криком сбежала по лестнице, бросилась в кабинет и стала трясти большое, застывшее в кресле тело с безжизненно поникшими руками. По щеке и по таким знакомым губам стекала струйка крови. Вскоре дом наполнился людьми. Меня тормошили, расспрашивали. Детей куда-то увели. Спустя два дня я похоронила мужа. Вернувшись с кладбища, принялась бесцельно бродить по комнатам. Дом стал мне дорог, но я считала, что не имею права жить здесь, поскольку делила это жилище с человеком, у которого не нашлось перед смертью ни единого слова для меня. Однако идти мне некуда. На всем свете нет места, куда бы я могла и хотела уйти.
Перевод Т. Блантер
Ему всегда жарко; мне всегда холодно. Летом, в жару, он то и дело стонет. И ужасно злится, если к вечеру я натягиваю джемпер.
Он свободно говорит на нескольких языках, я свободно – ни на одном. Даже на тех языках, которых не знает, он как-то умудряется объясняться.
Он нигде не заблудится, я заблужусь непременно. В чужом городе он уже на второй день порхает как мотылек. А я, случается, спрашиваю у прохожих, как пройти к собственному дому. Он терпеть не может обращаться к прохожим: когда мы ездим на машине по незнакомому городу, он требует, чтоб я держала на коленях карту. Для меня карта – что китайская грамота; я совершенно теряюсь в этих красных пунктирах и лабиринтах, а он злится.
Он обожает театр, живопись, музыку – музыку больше всего. Я в музыке – полный профан, к живописи равнодушна, в театре скучаю. Единственное на свете, что я понимаю и люблю, – это поэзия.
Он любит музеи, меня же они утомляют: я хожу туда без всякого удовольствия, по принуждению. Он любит библиотеки, я их ненавижу.
Ему нравится путешествовать, ездить за границу, его все время тянет в незнакомые места. А будь моя воля, я бы всю жизнь просидела дома и с места не сдвинулась.
Между тем я следую за ним повсюду. По музеям, по церквам, в оперу. Даже на симфонические концерты, где неизменно засыпаю.
У него полно друзей среди дирижеров и певцов, и после спектакля он любит зайти к ним за кулисы. Я тащусь за ним по длинным коридорам в уборные певцов и слушаю, как он беседует с людьми в костюмах кардиналов и королей.
Его очень трудно смутить, меня – очень легко. Впрочем, я все же видела, как он тушуется перед полицейскими, подходящими к нашей машине с блокнотом и карандашом в руке. Вот он чувствует себя виноватым, даже если ни в чем не провинился. По-моему, он очень почитает представителей законной власти.
Я этих представителей боюсь, он – нет. Он их почитает. Это разные вещи. Если к нам приближается полицейский, собираясь оштрафовать, я сразу пугаюсь, что меня посадят в тюрьму. Он тюрьмы не боится, но из почтения смущается и лебезит.
Между прочим, из-за этого почтения к законной власти мы во времена дела Монтези[31] разругались в пух и прах.
Он любит домашнюю лапшу, бараньи отбивные, вишню, красное вино. А я люблю всякие супы, яичницу, зелень.
Тебе бы сидеть в монастырской трапезной, говорит он мне, да хлебать постный суп вместе с монахами, которым все равно, что есть, лишь бы брюхо набить; себя же он считает большим гурманом. В ресторанах он ведет долгие переговоры с метрдотелем о достоинствах вин, заказывает две-три бутылки, рассматривает их со всех сторон, с глубокомысленным видом поглаживая бороду.
В Англии в некоторых ресторанах есть такой ритуал: прежде чем вы закажете вино, официант наливает вам глоточек для дегустации. Это всегда приводило его в бешенство: он мешал официанту, вырывал у него из рук бутылку. А я пыталась его вразумить: мол, официант тут ни при чем и нечего мешать человеку выполнять свои обязанности.
Он и в кино никогда не позволяет билетерше проводить его на место. Сходу сует ей чаевые и кидается в сторону противоположную той, которую указывает билетерша своим фонариком.
В кино он норовит сесть поближе к экрану. Если мы идем в кино с друзьями и они, как большинство людей, стремятся сесть подальше, он уединяется в одном из первых рядов. Мне все равно, где сидеть, у меня зрение хорошее, но раз уж я пришла с друзьями, то остаюсь из приличия с ними – и все же страдаю, что оставила его одного: представляю, как он сидит себе там, чуть ли не носом уткнувшись в экран, и наверняка обижен до глубины души.
Мы оба любим кино и готовы в любое время мчаться на любой фильм. Но он досконально знает историю кино, помнит имена режиссеров и актеров, даже давно сошедших с экрана и позабытых; он потащится бог знает в какую даль на какой-нибудь старый, еще немой фильм, если там хоть на несколько секунд появляется актер, который дорог ему по детским воспоминаниям. Помню, в один воскресный день где-то на окраине Лондона шел фильм тридцатых годов о Французской революции; он этот фильм видел в юности, и в эпизоде там снималась знаменитая тогда актриса. Мы поехали; шел дождь, стоял туман, несколько часов кряду мы колесили в поисках кинотеатра среди совершенно одинаковых серых зданий, сточных канав и фонарей; у меня на коленях была карта, но я ничего в ней не понимала, а он злился; в конце концов мы его все же нашли, этот кинотеатр, и очутились в совершенно пустом зале. Но уже через четверть часа, сразу после эпизода с его любимой актрисой, он собрался уходить, а мне после стольких мытарств хотелось все-таки досмотреть фильм до конца. Не помню, кто из нас одержал верх, скорее всего он, и мы ушли через четверть часа, хотя бы потому, что было уже поздно: выехали мы в полдень, а тут и время ужинать подошло. Я просила его рассказать, чем там все кончилось, но так ничего и не добилась: он говорил, что сам сюжет никакого значения не имеет, главное – те короткие мгновенья, профиль, жест, локон той актрисы.
Я никогда не запоминаю фамилий актеров, к тому же у меня плохая память на лица и я с трудом узнаю даже самых популярных. Его страшно бесит: не дай бог мне спросить, кто это, про того или иного актера, он прямо из себя выходит.
– Ты что, не узнала Уильяма Холдена?!
Да, я действительно не узнала Уильяма Холдена. Но я тоже люблю кино и хожу туда регулярно уже много лет, хотя мало что в нем смыслю. А вот он про кино знает все от и до; впрочем, он, что бы его ни заинтересовало, непременно становится знатоком в этой области; мне же самые пылкие мои увлечения мало что дали для общей культуры, в лучшем случае новые ощущения да обрывочные воспоминания.
Он говорит, что я нелюбопытна, но это неправда. Кое-что и у меня вызывает любопытство, и я стремлюсь это любопытство удовлетворить, правда, потом во мне остаются лишь обрывки воспоминаний, порой фраза, слово, интонация… но мой внутренний мир, где толпятся все эти воспоминания, фразы и слова, никак не связанные между собой, разве что некими тайными, неведомыми мне самой нитями, этот внутренний мир скуден и уныл. А его внутренний мир – это буйство зелени, богатство, культура; это плодородная, орошенная долина, в которой есть все: леса, пастбища, сады и деревни.
Что бы я ни делала, я никогда не чувствую уверенности в себе; все мне кажется трудным, утомительным. Я ленива: пока доведу дело до конца, должна обязательно прилечь на диван, как следует отдохнуть. Он отдыхать не умеет, он всегда при деле: включит радио и с бешеной скоростью барабанит на машинке, после обеда ложится с корректурой или книгой, выйдя из кинотеатра, тащит меня в театр, оттуда – на прием. Ему – а вместе с ним и мне – удается переделать за день кучу разных дел, встретиться с самыми разными людьми, но, стоит мне самой попытаться жить в таком ритме, у меня ничего не выходит: там, где я намеревалась пробыть полчаса, проведу полдня, или буду плутать по городу, или наткнусь на самого занудливого из своих знакомых, которого мне меньше всего хотелось встретить, и он потащит меня туда, куда мне меньше всего хотелось идти.
Когда вечером я рассказываю ему, что делала в его отсутствие, он говорит, что весь мой день пошел псу под хвост, насмехается, дразнит, злится и заявляет, что без него я вообще ни на что не гожусь.
Я не умею распоряжаться своим временем. Он умеет.
Он обожает светские приемы. И если все мужчины в темном, он обязательно явится в светлом: во всяком случае, и не подумает переодеться для званого вечера. С него станется прийти в старом плаще и бесформенной шляпе, которая все время съезжает ему на глаза; эту ратиновую шляпу он откопал где-то в Лондоне. Долго он на приемах не задерживается: за полчаса успевает наговориться, стоя с бокалом в руке, и съесть гору пирожных; я к пирожным не прикасаюсь, считая, что, раз уж он ест так много, то хотя бы мне следует из приличия воздержаться; через полчаса, как раз когда я начинаю понемножку осваиваться, ему все это надоедает и он силой уводит меня.
Я не умею танцевать, он умеет.
Не умею печатать на машинке, он умеет.
Не вожу автомобиль. Я не раз собиралась получить права, но он против. Говорит, у меня все равно ничего не получится. По-моему, ему нравится, что я во многом завишу от него.
Я совсем не умею петь, он умеет. У него баритон. Если бы он всерьез занялся вокалом, то, наверно, стал бы теперь знаменитым певцом.
А если бы учился музыке – то и дирижером. Слушая пластинки, он всегда дирижирует, размахивая карандашом. И одновременно печатает на машинке и разговаривает по телефону. Этот человек способен делать массу дел сразу.
Он читает лекции в университете, и, думаю, очень неплохо. Он мог бы выбирать из многих профессий. Но не жалеет о том, что сделал именно такой выбор. У меня выбора не было, я с детства знала, кем буду. Я тоже ни о чем не жалею, но ведь я и не способна ни на что другое.
Я пишу рассказы; много лет проработала в издательстве.
Работала я не плохо, но и не слишком хорошо. Так или иначе, я всегда понимала, что мое место именно здесь. С коллегами и с главным у меня сложились дружеские отношения. Я прекрасно понимала, что, не будь этого, я бы сразу сникла и просто не смогла бы работать.
Я долго лелеяла мечту написать когда-нибудь сценарий для кино. Но такой возможности ни разу не представилось, а самой проявить инициативу мне не под силу. Теперь я и мечтать об этом перестала. Он же писал сценарии, когда был помоложе. И в издательстве тоже работал. И рассказы сочинял. В общем, занимался тем же, чем я, а вдобавок еще и многим другим.
Он очень здорово пародирует людей, особенно одну старую графиню. Наверно, из него вышел бы хороший актер.
Однажды в Лондоне он пел со сцены. Давали «Иова»[32]. Ему пришлось взять напрокат фрак. В этом фраке он стоял перед каким-то пюпитром и пел. Скорее даже это было не пение, а речитатив. А я в ложе умирала от страха. Боялась, что он либо собьется, либо у него из-под фрака брюки свалятся.
Вокруг него стояли мужчины во фраках и женщины в вечерних платьях, изображавшие ангелов, чертей и других персонажей «Иова».
Его дебют прошел с большим успехом: говорили, что он отлично справился со своей ролью.
Если б я любила музыку, то любила бы всей душой. Но я музыки не понимаю и на концертах, куда он заставляет меня ходить, отвлекаюсь и думаю о своем. Или засыпаю глубоким сном.
Правда, петь я люблю. Не умею, и слуха у меня нет, но иногда, оставшись одна, что-нибудь мурлычу себе под нос. Мне не раз говорили, что у меня нет слуха и что я не пою, а мяукаю по-кошачьи. Но сама я этого не замечаю и от пения своего получаю истинное удовольствие. Когда он слышит, как я пою, он тут же начинает меня передразнивать и говорит, что мое пение – это новая разновидность вокального искусства.
Я с детства любила напевать мелодии собственного сочинения – тягучие и такие печальные, что слезы наворачивались.
В живописи и вообще в изобразительном искусстве я тоже не разбираюсь, но это мне совершенно безразлично, а вот то, что я не люблю музыку, меня действительно огорчает: у меня, кажется, вся душа изболелась оттого, что лишена этой любви. Но ничего не поделаешь: видно, я никогда не научусь понимать музыку и никогда ее не полюблю. Случается, какая-нибудь мелодия мне и понравится, но потом я все равно ее забываю, а как можно любить то, чего ты не в силах запомнить?
Слушая песни, я запоминаю только слова. И понравившиеся строчки могу повторять до бесконечности. Я пытаюсь воспроизвести и мотив, но на свой кошачий манер, и чувствую себя почти счастливой.
По-моему, в моих рассказах есть своеобразный ритм. Должно быть, музыка всегда была где-то рядом, но, непонятно почему, так во мне и не поселилась.
У нас дома музыка звучит весь день. Радио он вообще не выключает. Да еще крутит пластинки. Я пытаюсь протестовать, объясняя, что не могу работать в такой обстановке, на это он отвечает, что хорошая музыка любой работе только на пользу.
Пластинок он накупил видимо-невидимо. И утверждает, что у него одна из лучших в мире фонотек.
По утрам он выходит из ванной весь мокрый, в махровом халате, включает радио, садится за машинку и начинает свой шумный и бурный рабочий день. Он ни в чем не знает меры: ванну наполняет так, что вода льется через край, чайник и чашку – тоже. Рубашек и галстуков у него без счета, а ботинки, наоборот, он покупает крайне редко.
Свекровь рассказывает, будто в детстве он был на редкость аккуратным и организованным: как-то раз в деревне, в дождливый день, когда на улице была грязь непролазная, он вышел в белом костюмчике и белых сапожках и умудрился вернуться, совершенно их не запачкав. Теперь того чистюли нет и в помине. Костюмы его вечно в пятнах. Он стал страшным неряхой.
При этом он ревностно хранит старые квитанции за газ. Ими забиты все ящики письменного стола, я нахожу даже квитанции с прежних квартир, и он упорно отказывается их выбрасывать.
Еще мне частенько попадаются ссохшиеся тосканские сигары и мундштуки из вишневого дерева.
Я курю сигареты «Стоп» без фильтра. А он любит иногда выкурить тосканскую сигару.
Я тоже ужасная неряха. Хотя с годами беспорядок мне стал надоедать, и теперь у меня время от времени появляется желание разобраться в шкафах. Это у меня, наверно, от матери. И вот с огромным усердием я навожу в шкафах порядок, а на лето каждый ящик накрываю светлой тряпочкой. Правда, бумаги свои я разбираю очень редко: мама ведь писать не любила и бумаг у нее не было. Мой порядок и мой беспорядок полны сожалений, угрызений совести и всяких сложных чувств. А он своим беспорядком гордится. Считает, что для такого человека, как он, для ученого, рабочий стол в беспорядке – явление вполне закономерное.
Моя нерешительность, неуверенность, комплекс вины из-за него только усугубляются. Что бы я ни делала – все вызывает у него насмешку. Когда я иду на рынок, он, случается, тайком подсматривает за мною. А потом смеется, вспоминая, как я покупала апельсины, взвешивала каждый на ладони и в конце концов выбрала, по его словам, самые дрянные и как я торчала на рынке битый час, покупая у одного прилавка лук, у другого – сельдерей, у третьего – фрукты. Иногда он демонстрирует мне свою расторопность: в одну минуту, у одного прилавка, не раздумывая, покупает все необходимое да еще умудряется отправить продукты домой с посыльным. Покупает все, кроме сельдерея: сельдерей он терпеть не может.
Он постоянно мне твердит, что я все делаю не так. Но случись ему допустить какой промах, тут уж я отыгрываюсь. Я умею быть ужасно занудной.
Иногда он ни с того ни с сего взрывается, и ярость его, точно пивная пена, выплескивается через край. У меня тоже бывают приступы ярости. Но он мгновенно выпускает пар, я же еще долго и нудно ворчу, как обиженная кошка.
Когда он так беснуется, я подчас ударяюсь в слезы, что нисколько его не трогает, а только злит еще больше. Он говорит, что все это чистейшее притворство, и, должно быть, прав. Потому что, сколько бы он ни злился, а я ни плакала, это никак не нарушает моего внутреннего равновесия.
Над настоящими моими горестями я не плачу никогда.
Одно время в припадке ярости я швыряла на пол тарелки и чашки. Но теперь уж больше этого не делаю. Может, потому, что постарела и силы уже не те, а кроме того, я очень дорожу столовым сервизом, который мы когда-то приобрели в Лондоне на Портобелло-роуд.
Этот сервиз, как и многие другие купленные нами вещи, подвергся в его памяти сильной уценке. Ему приятно думать, что он купил вещь по дешевке, совершил выгодную сделку. За сервиз мы заплатили шестнадцать фунтов – я это хорошо помню, – а он утверждает, что двенадцать. То же самое и с картиной, изображающей короля Лира, – она висит у нас в столовой. Эту картину он тоже купил на Портобелло, потом отчистил ее луком и картошкой и говорит, что заплатил за нее гораздо меньше, чем помнится мне.
Как-то раз, уже давно, он купил в «Станде» двенадцать ковриков. Купил по дешевке, про запас, к тому же, видно, хотел доказать мне, какой он хозяйственный, в отличие от меня, ведь я вообще не способна купить что-либо в дом. Эти плетеные коврики цвета виноградных выжимок вскоре приобрели совершенно гнусный вид, задубели так, что прикоснуться страшно, и я с ненавистью смотрела, как они висят на проволоке на кухонном балконе. Припоминая его просчеты, я до сих пор тычу ему в нос этими ковриками, а он оправдывается, что купил их по дешевке, почти задаром. Мне потребовалось довольно много времени, прежде чем я решилась их выбросить: уж слишком их было много, и потом, в последний момент меня всегда брало сомнение: нельзя ли их использовать как половые тряпки. И он, и я с трудом расстаемся с вещами. У меня это, видимо, еврейская бережливость и вечная моя нерешительность, а у него стремление хоть как-то обуздать собственную непрактичность и импульсивность.
Обычно он в больших количествах закупает соду и аспирин. Если он болеет, то, как правило, какими-то загадочными болезнями и никогда не может объяснить толком, что с ним; укладывается на день в постель, заворачивается в одеяло, так что видны только борода и красный кончик носа. Пьет лошадиными дозами соду и аспирин и говорит, что мне его не понять, ведь я никогда не болею вроде тех здоровяков монахов, которых ничем не проймешь, а он – человек тонкий, болезненный, подверженный загадочным недугам. Но к вечеру он уже здоров и идет на кухню делать домашнюю лапшу.
В молодости он был красив, строен, изящен, вместо бороды у него были длинные шелковистые усы, и это придавало ему сходство с киноактером Робертом Донатом. Таким он был двадцать лет назад, когда мы познакомились; он тогда носил клетчатые фланелевые рубашки – такие элегантные. Помню, как-то вечером он провожал меня до моего пансиона; мы шли по виа Национале. Рядом с ним я чувствовала себя ужасно старой, придавленной бременем опыта и ошибок, а он мне казался совсем мальчишкой, моложе меня на тысячу лет. О чем мы говорили в тот вечер на виа Национале – не помню, наверно, о пустяках; во всяком случае, я была очень далека от мысли, что когда-нибудь, через тысячу лет, мы станем мужем и женой. Потом мы потеряли друг друга из вида, а когда встретились опять, он был похож уже не на Роберта Доната, а скорей на Бальзака. Когда мы встретились опять, он продолжал носить все те же рубашки в клетку, но теперь они смотрелись на нем как экипировка для полярной экспедиции; он отрастил бороду, на голове красовалась бесформенная ратиновая шляпа; весь вид его говорил о том, что он отправляется на Северный полюс. Ведь, несмотря на то что ему всегда жарко, он нередко одевается так, как будто вокруг вечные льды, снега и белые медведи, а иногда, наоборот, как владелец кофейных плантаций в Бразилии – одним словом, всегда не так, как другие.
Порой я напоминаю ему о той нашей давней прогулке по виа Национале, он притворяется, что помнит, но я-то знаю, что это вранье – ничего он не помнит; я часто спрашиваю себя, неужели это были мы, там, на виа Национале, двадцать лет назад; неужели это мы так непринужденно и учтиво беседовали в лучах заходящего солнца обо всем и ни о чем; неужели это мы – приятные собеседники, молодые интеллектуалы, такие беззаботные, такие воспитанные, с такой беззаботной симпатией глядели друг на друга и вместе с тем были готовы здесь, вот на этом углу, в этот закатный час распрощаться навсегда.
Перевод И. Заславской
Женщина сидит на кровати. Снимает трубку телефона.
Алло! Синьорина, нельзя ли поскорее Милан? Восемьдесят – восемнадцать – девяносто шесть. А еще я заказывала яйцо всмятку. Да, чай принесли, а яйцо – нет. Кстати, это не чай, а бог знает что. Да, синьорина. Ладно, неважно. Мужу чая не надо, он выпьет кофе с молоком, попозже. Будьте любезны, дайте поскорее Милан. Что? Да, тот самый номер. О господи, теперь я уже его не найду… А, вот: восемьдесят – восемнадцать – девяносто шесть. По коду? Да нет, я же сказала, что не хочу по коду.
Подходит к зеркалу и начинает подкрашиваться.
Из соседней комнаты доносится свист.
Массимо! Я попросила дать поскорее Милан. Перестань свистеть. Кожа вся сухая, желтая, смотреть тошно. Еще бы, всю ночь глаз не сомкнула. Попробуй усни на таком матрасе, сплошные бугры. Да еще замерзла. В этой гостинице не одеяла, а решето. Массимо, учти, у меня нос распух и кровоточит. Как приложу ватку, так на ней кровь. Не выношу вида своей крови. Когда чужая – ничего, а своя – страшно. Только посмей еще раз поднять на меня руку, я от тебя уйду, совсем. Щека тоже ноет, и нос. Господи! Да вылезешь ты когда-нибудь из этой проклятой ванной? Ты после нее еще грязнее становишься… вот странно! Я, даже если не моюсь, все равно чистая. А парик этот теперь только выбросить. Вид у него хуже половой тряпки. Как ты посмел швырнуть его в окно. Он весь в грязи. А жаль. Как-никак твой подарок! Единственный за шесть лет нашего супружества. Ты жмот. Экономишь исключительно на мне. Для себя небось не жалеешь! Вон пиджак себе отхватил. Мы и так на мели, а ему, видите ли, пиджак понадобился. Да он тебе как корове седло. Такому-то коротышке – да малиновый бархат. Чертова гостиница! Яйца всмятку и то не допросишься.
Звонит телефон.
Это мать, наконец-то.
Алло, мама? Мама, привет! Целый час жду у телефона. Нет, по коду Массимо запретил. Такой жмот, на всем экономит, кроме своей одежды. Представляешь, при его-то росте купил малиновый бархатный пиджак, просто кошмар. Волосы отрастил, ты еще не видала его с длинными волосами. Пшеничные усы и такие же патлы по плечам болтаются. Да, не звонила, но я ведь писала тебе, что он отрастил волосы! Не писала? Странно.
Знаешь, откуда я звоню? Из Монтезауро. Это в горах. Снег идет. Наша гостиница называется «Коллодоро». Да что ты, какая там роскошь. Яйца всмятку и то не допросишься. Ночью такой был собачий холод, пришлось натягивать свитер поверх ночной рубашки. Что делаем? Сама не знаю. Девочки? Да нет, они в Риме остались, с прислугой. Они ее любят. Веселая, все время поет. Да-да, вполне порядочная. И толковая. Ничего не умеет, но толковая. Мне везет? В чем? Ах, с прислугой. Это да, а в остальном как утопленнику.
Вот именно. Хорошо еще, девочек с собой не притащили. Здесь снежные заносы. Вообще-то мы в Тоди ехали, но по дороге наш «дофин» забарахлил… мотор сначала так противно чихал, а потом заглох. Снег валит – хоть плачь… Мы нагрузились чемоданами, картинами – и пешком. Полчаса тащились, пока не нашли станцию техобслуживания. Туфли у меня насквозь промокли. Сапоги? Не взяла. Ну не взяла, потому что в Риме была отличная погода. Представляешь, я в замшевой курточке и в черной юбке макси. Какие там колготки. Механик со станции техобслуживания отбуксировал машину. Кажется, пробит аккумулятор. Эту гостиницу нам механик порекомендовал. Вчера мы съели какие-то резиновые котлеты и едва доползли до кровати. Ноги у меня были как ледышки. А Массимо, нервный и злой как черт, перетащил свою постель в ванную, говорит, ему лучше спать одному.
Мама, я по делу звоню. Нам нужны деньги. Мы, когда выезжали, денег взяли в обрез. Потому что в обрез, кто знал, что пробьет аккумулятор? Переведи, пожалуйста, телеграфом двести тысяч. Да, да. Ну что делать? Постараюсь потом вернуть. Восемьдесят – на аккумулятор, остальное – на расходы. Иначе нам не выкрутиться. Мы выезжали в субботу, банк был закрыт. Да и что там у нас в банке? Почти ничего. Мы думали, доберемся до Тоди в тот же вечер и как-нибудь устроимся, там у нас друзья. Переведи, пожалуйста, телеграфом. Нет, простым переводом не надо. Мы же не можем здесь сидеть до скончания века. Массимо злой как черт. Буквально рвет на себе волосы, благо они у него длинные. Вчера закатил мне оплеуху, кровь носом пошла. До сих пор ватой затыкаю. Ночная рубашка вся в крови. Нет, мама, ничего я не сочиняю. Чем я его так разозлила? Ничем. Только и сказала, что его картины – барахло. Все одинаковые. Лужайки с цветами, а над ними огромный глаз. Честно говоря, меня -тошнит от этого глаза. Даже во сне его вижу. Вытаращенный, с длинными загнутыми ресницами. Огромный, желтый, как яичница-глазунья.
Мама, возьми бумагу и запиши адрес. Надень очки, а то потом не разберешься в своих каракулях. Гостиница «Коллодоро». Не «Поллодоро», а «Коллодоро». Монтезауро. Провинция Тоди. Как это не провинция, провинция. Да здесь же снег, пойми. Ну да, я же говорю. Пока не получим твой перевод, мы с места не сможем тронуться. Да ничего у нас нет. Даже за гостиницу нечем расплатиться. Мы не в своем уме? Может, ты и права. В Тоди остановимся у приятельницы, у некой Розарии, она страховой агент. Обещала познакомить с каким-то старикашкой адвокатом, который покупает картины. Мы ему шесть штук везем. Все тот же глаз. Позвонить Розарии и попросить у нее в долг? Нет, нельзя, Массимо говорит, что это неэтично. Да она и сама еле сводит концы с концами. Массимо прихватил с собой книгу, а мне и почитать нечего. Нашла здесь какой-то старый номер «Аннабеллы». Приемник? Нет, не взяла. Сидит в ванне, читает «Психологию подсознания». Кажется, Фрейда. У него привычка читать в ванне. Часами там отмокает, а выходит еще грязней, чем был. Ну вот, наконец-то принесли яйцо. Погоди, не вешай трубку, пока я ем, поболтаем. Заказывала соломку, а принесли булку, черствую как камень. Что? Свежее ли яйцо? Как будто. Мама, у меня жизнь рушится, а ты спрашиваешь, свежее ли яйцо.
Мама, я думаю, нам с Массимо надо расстаться. Не знаю, я его видеть больше не могу. Он меня тоже. У нас сплошные скандалы. Нет, нет, мама, какое там временно, все значительно хуже. Вот как раз перед отъездом был чудовищный скандал… За обедом я сказала, что у меня нет ни малейшего желания ехать с ним в Тоди. А он мне по-английски: «Попробуй только не поехать, я тебя из дома вышвырну!» Почему по-английски? Потому что там девочки были. Ну, я ему тоже по-английски: это я тебя могу вышвырнуть, дом мой, куплен на папины деньги, записан на дочерей, и право пользования – за мной. Он в этот момент ел хурму да вдруг как швырнет ее на пол! Я нагнулась и стала собирать ложкой. Девочки? Ничуть не испугались, даже захихикали. А пока я на корточках подбирала хурму, он подскочил ко мне, сорвал с головы парик и швырнул в окно. Он шлепнулся на козырек подъезда, там как раз была лужа после дождя. Пришлось отправить прислугу к аптекарю, его квартира под нашей, и оттуда они вместе, прислуга и аптекарь, шваброй вытащили парик, мокрый и перепачканный. Я велела прислуге одевать девочек и вести их гулять, на Вилла Боргезе. Когда мы с Массимо остались вдвоем, меня такая злость взяла, а тут как раз попались его картины, они были прислонены к стене у входа, и я ну пинать их ногами. Он люто взвыл, а я заперлась в своей комнате и стала расчесывать парик. Потом он умолял меня открыть дверь, поехать с ним в Тоди, чуть не плакал. Со мной якобы он чувствует себя уверенней. Не понимаю, с чего он это взял, ведь я, наоборот, все время твержу, что картины его никуда не годятся, а этот глаз – просто шутовство. Ну, в общем, я согласилась, и напрасно, лучше бы осталась дома, а то не успели мы сесть в машину, как снова начались перебранки…
Знаю, мама, знаю. Он совсем не плохой и очень добрый. Руки только распускает, а так очень добрый, глаза б мои на него не глядели. Да, пользуется успехом. Ну конечно. Да, у него прекрасная репутация. Безусловно. И здоровье отменное. И у меня, между прочим, со здоровьем тоже все в порядке. Да-да, у нас дети. Мама, ну при чем тут здоровье? Да-да, я знаю, у нас прелестные девочки. Ради детей все можно вынести, а его я не выношу. Разумеется, он отец моих детей, но я все равно его не могу больше выносить.
Послушай, мама, я тебе признаюсь, у меня есть другой. Что? Да нет, Массимо в курсе. Я ему это при каждом удобном случае говорю. Ну довольно, прекрати читать мне мораль, не то я вообще ничего рассказывать не буду. Да, у меня есть другой, Франческо. Да нет, не любовник, любовник – это не то слово. Он до меня почти не дотрагивался. Почти. У него времени нет. Страшно занят. Редактор еженедельника. Политический деятель. Да, известный. Богат? Куда там! Вечно без денег. Ведь он кормит всю эту ораву детей. Каких? Его детей. У него шестеро детей. Нет, красивым его не назовешь, а молодым и подавно. Сорок девять лет. Да, мама, и совсем не красив, потому что у него плешь и громадный носище. Да, громадный. Что я в нем нашла? Сама не знаю.
Да не разрушаю я семью. Жена? Жене наплевать. Живут, можно сказать, врозь. Он наверху. У него огромная квартира. На виа дель Джезу. А этажом ниже – жена с детьми. Но дети вечно крутятся у него под ногами. Не квартира, а проходной двор! Звонки, пишущие машинки, телефонные разговоры, дети. Того и гляди наступишь на какого-нибудь ребенка. Жена тоже заходит с продуктами: они питаются врозь. Жена-то? Да, со мной очень любезна. Красивая, но толстовата. Все потому, что они оба обжоры. Он, как бы ни был занят, никогда не забудет забежать на кухню помешать соус. Истовые католики. Левые, правда. Пора бы уж мне кончать с этими католиками.
Самое неприятное, что я, кажется, беременна. Нет, не от Массимо. От Франческо. Правильно, почти не дотрагивался, но в тот единственный раз, когда он едва до меня дотронулся, я и влипла. Это было в воскресенье. Мы заперли дверь на цепочку. Нет, не у нас, у него. На виа дель Джезу. Дети трезвонили в дверь, а мы не открывали, кошмар! Я говорю тихо, потому что об этом Массимо не знает. Я ему не сказала, что беременна. И Франческо не сказала. Вот вернусь в Рим – скажу. Аборт? Еще чего! Я оставлю ребенка. Да, мама, у него будет громадный нос. Мне совершенно безразлично, какой у него будет нос! Я хочу жить с Франческо. Нет, я в своем уме. Я его обожаю. Беда в том, что он этого не хочет. У него нет для меня ни места, ни времени. Нет, квартира огромная, нам с девочками хватит, там уйма комнат. Мне не в квартире, мне в жизни его нет места. Не знаю, что и делать. Я просто в отчаянии. Пройдет? Это тебе кажется, что пройдет, а я хочу к нему, и точка. Я так решила. Правда, он не хочет. Но я его уговорю. Да, он тоже влюблен, но как-то растерялся, окончательно еще не решил. А потом, он говорит, что вместе мы можем открывать детский сад. Ты поговоришь? С кем? С Массимо? Бесполезно, выкинь это из головы. Сиди дома. Лучше денег пришли. Только телеграфом. Пока, мама! Я кладу трубку. Боишься? Не бойся! Вот увидишь, все образуется! Не знаю как. Нет, я не сумасшедшая. Давай закругляться, а то наговорим бог знает на сколько. Не забудь перевести деньги! Гостиница «Коллодоро». «Коллодоро». Да, спасибо, мама.
Кладет трубку, возвращается к зеркалу и продолжает краситься.
Массимо! К твоему сведению, мама завтра вышлет деньги! Бедная мама, она так ошарашена. Я бы даже сказала, потрясена. Ошарашена и потрясена. Я ей все сказала. Даже то, что ты до сих пор не знаешь. Я беременна. Мы всего несколько раз переспали с Франческо, и я забеременела. Ты слышишь? Ну да, наверно, слышишь, раз даже насвистывать перестал. Снег все идет. Чем бы заняться, ума не приложу. Так и сиди в этой вонючей норе. Хоть бы журнал с кроссвордами попался.
Массимо! Да здесь течет, целая лужа. Твои картины уже подмочило! Я их оботру аккуратненько ватой… Видишь, как я о них забочусь, хоть они и барахло. А ты мои вещи портишь, из окна швыряешь. Вон во что парик превратился. А ведь ты сам мне его подарил. Помнишь, когда у тебя купили одну из первых картин. Обыкновенный пейзаж. Правда, совсем малюсенький глаз уже примостился на цветке, как майский жук. С тех пор прошло четыре года. Какие мы были тогда счастливые. Я порой грущу по тем дням, когда любила тебя. Ты еще был без усов и без этой всклокоченной гривы. Стригся под бобрик. И голова была колючая, как у ежика. Знаешь, напрасно мы сюда приехали. Мне не верится, что адвокат купит у тебя хоть одну картину. У этой Розарии вечно бредовые фантазии. Как холодно. Выходи немедленно из ванной, иначе я тебя пристрелю. Я жду ребенка от Франческо, понятно? И не собираюсь делать аборт. Уйду к нему. И девочек с собой заберу. Тебе на них все равно наплевать. Ты можешь жить на виа Черки, дом я оставляю тебе. Не насовсем, конечно, он принадлежит девочкам. Сдам тебе за семьдесят тысяч в месяц. Нет, за восемьдесят. А я буду жить на виа дель Джезу. Господи, опять кровь из носа. Выходи из ванной, помоги мне и захвати полотенце, а то весь свитер закапало, а ведь он у меня один.
Стучит в дверь ванной. Толкает ее, она распахивается.
Нет его. Господи, его нет! Куда же он делся? И одежды нет. Наверно, спустился вниз через террасу. Неужели уехал? Оставил меня одну в этой дурацкой гостинице?
Снимает трубку.
Алло! Синьорина, вы не видели моего мужа? Внизу в ресторане? Что он там делает? Пьет кофе с молоком? Попросите его немедленно подняться. Скажите, что мне плохо. Пусть все бросает и бежит сюда! Скажите, что с ума схожу, и мне плохо, и холодно, и все осточертело, и больше я не могу, и, если он сию же минуту не придет, я возьму ножницы и искромсаю все его дурацкие картины!
Перевод Е. Молочковской