— Извольте познакомиться, Пётр. Это ваш батюшка, — дама величественного вида подтолкнула явно робеющего рослого мальчика к человеку в щедро расшитом золотым позументом камзоле, взглянувшему на сына холодно-весёлыми глазами...
Этот взгляд смутил Петю ещё больше. Он попытался было спрятаться в материнских юбках, но роскошный вельможа ловко поймал его:
— Ну, здравствуй, сын!
— Здравствуйте, — мальчик запнулся и с трудом, шёпотом, — батюшка!
— Молодец! Смотри какой большой. Никак генералом будешь. Хочешь быть генералом?
— Хочу, — прошептал Петя испуганно. Он был готов согласиться со всем, только бы его отпустили в его привычный мир детской. Отец его понял, но продолжал:
— Быть по сему, как говаривал незабвенный Пётр Алексеевич, — жёсткое лицо вельможи внезапно сломала мимолётная судорога, в глазах блеснуло. — Будешь ты генералом.
Но начнёшь с рядовых. Запишу-ка я тебя в Преображенский полк...
Так в 1740 году прошла первая встреча Петра Румянцева с его отцом — чрезвычайным и полномочным послом России в Турции кавалером Александром Ивановичем Румянцевым.
Александр Румянцев был истинным “птенцом гнезда Петрова”, одним из ближайших сподвижников царя-преобразователя. Единственное отличие: большей частью царёвы птенцы были людьми худородными. Александр же принадлежал к “благородному” сословию. Он — из обедневших нижегородских бояр. Солдат гвардии, денщик царя — таковы первые этапы его служебной биографии. Вскоре он становится гвардейским офицером. Девятого мая 1712 года подпоручик гвардии Александр Румянцев доставил Петру I известие о подтверждении мира с турками, который Россия была вынуждена заключить после крайне неудачного Прутского похода. Итогом этого похода стало для России потеря всего того, что большой кровью приобреталось в предшествующие годы. Своевременный же гонец был награждён — Пётр пожаловал ему чин поручика Преображенского полка.
С этого момента он — в фаворе. Письма и указы ему Петром пишутся большей частью собственноручно. Почерк энергичен — видно, что царю недосуг ждать писца, и он сам пишет свои приказания. Пётр посылает Румянцева с самыми разнообразными поручениями — для вербовки матросов и плотников, для сбора налогов и провианта, для разведки дорог и многого другого. Во время второго этапа затянувшейся Северной войны со Швецией, а именно в 1714—1715 годах Пётр в переписке даёт своему корреспонденту конкретные дипломатические поручения: ехать на Аландские острова для переговоров а англичанами, а также разузнать, какие слухи распространяются шведами среди населения Ревеля и Дерпта.
1717 год. Румянцев вызван к Петру. Царь был мрачен. Лицо нервически подёргивалось. Ссутулившись, он ходил из угла в угол по малым своим апартаментам и беспрерывно дымил:
— Слыхал, Сашка, что сынок мой натворил? — не отвечая на приветствия Румянцева, сразу спросил Пётр о том, что его сейчас больше всего мучило.
Румянцев молча кивнул. Все окружающие царя знали, что его старший сын Алексей, сын от давно уже опальной Евдокии Лопухиной, неоднократно выступавший против бескомпромиссного реформаторства отца, подталкиваемый на это ревнителями незыблемой московской патриархальности, бежал за границу.
— Бежал, соплёныш, и попросил защиты у тамошних цесарей! Защиты! От отца родного! Ну, да бог с ним, — как-то сразу потухнув, — продолжал Пётр. — Это бы простил я ему. Но то, что теперь смуте быть в стране, коли он по заграницам сидеть будет, а тут дружки его воду начнут мутить, то что он дело всей моей жизни упразднить хочет — этого я простить не могу.
И сорвавшись на крик:
— Найти его! Вернуть! Понял, зачем вызвал тебя? Всю Европу обшарь, а доставь! Поедешь с Толстым Петром. Ты за ним пригляд имей. Преданный-то он сейчас преданный, да помню я как в стрелецкие-то дни он чернь московскую призывал меня извести. Такое не забудешь. Так что забот у тебя много будет. Да я тебе верю — всё исполнишь как должно. А теперь ступай.
Пётр снова заходил по комнате, уже не видя Румянцева, отступавшего, кланяясь, к дверям...
И Пётр Толстой, и Александр Румянцев не подвели государя, оправдали доверие — Алексей был схвачен, возвращён в Россию и после пыток убит, его сторонники подверглись опалам и казням.
Вскоре в благодарность за усердие и преданность царь самолично занялся — как он это любил — устройством личной жизни Александра Ивановича. Итогом его хлопот стал брак Румянцева с Марией Андреевной Матвеевой — представительницей одной из знаменитых и богатых фамилий России, внучке известного боярина Артамона Матвеева, наперстника отца Петра I — царя Алексея Михайловича. Её отец — Андрей Артамонович, получивший от Петра титул графа — посол России в Голландии, Австрии, Англии, Маленькая Маша сопровождала отца в его европейских службах, смотрела, запоминала. Дожившая до девяноста лет, она и в старости, сохраняя полную память и живость ума, любила рассказывать о первых годах Северной Пальмиры, о людях, живших в те времена, уже начинавшие казаться былинными. Вспоминала она пред благодарными слушателями и об обеде у Людовика XIV, на котором присутствовала, и о своём посещении лагеря герцога Мальборо, и о том внимании, которого она удостоилась в Лондоне от королевы Анны...
Летом 1722 года начался Персидский поход Петра. В 1723 году русские войска заняли Баку и южное побережье Каспия, что облегчило борьбу народов Закавказья за свою независимость. В это время воспользовавшись ослаблением Ирана Турция решила захватить и эти территории. Россия, только что завершившая потребовавшую крайнего напряжения сил кровопролитную Северную войну, не могла оказать действенной помощи народам Закавказья, и была вынуждена пойти в 1724 году на заключение договора с Турцией, по которому признавалось владычество Османской империи над Грузией и Арменией.
В августе 24-го же года Александра Ивановича Румянцева, отца уже двух дочерей — Екатерины и Дарьи — Пётр отправляет чрезвычайным послом в Персию — для определения границ согласно трактату, а оттуда — послом в Стамбул.
Румянцев уезжал, когда Мария Андреевна ждала третьего ребёнка. Последняя воля отца перед дорогой: “Если мальчик — назовите Петром”. И вот сегодня после многих лет службы на далёкой чужбине он впервые увидел своего сына, своё второе “я” — как ему хотелось верить — будущего продолжателя его дел...
Будущий генерал, утомлённый массой новых впечатлений, давно уже спал. А родители его все сидят за полуразорённым праздничным столом, не замечая, что за окном — глухая ночь, что неслышно возникающие за их спинами слуги несколько раз меняли истаявшие свечи. Напряжённая тишина пристально изучающих взглядов сменяется периодическим разговором, темы которого вьются вокруг дел политических годов отсутствия Румянцева в стране. Пока только об этом — они заново привыкают друг к другу.
— ...О смерти государя я узнал из писем и указов преемницы его и супруги — императрицы Екатерины I. И удивительно: она при этом лишь мимоходом касалась переговоров с султаном — ради которых я и был направлен императором в Стамбул — зато подробно писала, каких для неё купить духов и какой привезти шатёр. И это затишье... Раньше — что ни неделя, то весточка от государя: что там, да как в России, да что мне, исходя из этого, делать. А тут — ничего...
— А мне неудивительно! Тебе она приказала купить ей духов, а другие послы получили иные задания: одних венгерских вин по её приказу закупили на семьсот тысяч рублей, да данцигских устриц — на шестнадцать тысяч! Жили весело. И сама покойница — царство ей небесное — активно вкушала все радости бытия земного, и остальные не отставали.
Как ты помнишь, Александр Иванович, императрицу нашу супруг приучил к такой жизни, а особливо к зелью веселящему — чтоб не расставаться с ней даже в компаниях, которые так любил. Вот и довеселились!
— Не смей так об императоре!
— Смею. Ты моё отношение к нему знаешь. Пока тебя дома не было, оно не изменилось. Так что говорю, что думаю, несмотря на все его заслуги...
— Не всегда говори, что думаешь, матушка. Иногда и не грех подумать, что говоришь. А отношение твоё к Петру Алексеевичу знаю! Знаю, что не можешь простить ему: ты внучка и дочь самих Матвеевых по его воле вышла замуж за денщика! Хоть и царского.
— Замолчи. Мы же договорились уже давно не касаться этой темы. И ты знаешь, что ты не прав. Так я продолжу? Или тебе уже стало не интересно?
Продолжай, пожалуйста, Марья Андреевна. И прости меня — одичал там, на чужбине...— Хорошо, прощаю. Так вот...
Александр Иванович с прежним вниманием стал слушать свою супругу. Всё, что она сейчас говорила, было правдой, и заспорил он с ней больше по привычке, привычке не рассуждать о делах Петра I, а лишь исполнять его волю, ощущая радость духовного единения с самим великим императором. Только в последнее время, избавившись волею судеб от обаяния, вносимого царём-преобразователем во все свои деяния, начал Румянцев задумываться — что же был за человек, за которого он, не задумываясь, отдал бы свою жизнь. Начал задумываться: не является ли все происходящее ныне следствием предшествующего.
Когда он ещё сидел в Стамбуле, до него доходили зыбкие, размытые слухи о делах российских — приезжавшие по своим делам и по делам державным на берега Босфора люди, по обязанности или по сердечному влечению на чужбине искать своих земляков, — приходили к нему и осторожно, полунамёком-полуобиняком давали понять, что неладно что-то — да и не что-то, а многое в их родном царстве-государстве. Даже здесь — удивлялся Румянцев — говорилось шёпотом, с опаскою! Даже черти-де опасаются доноса и кар! Но прибыв в любезное сердцу Отечество, повстречавшись кое с кем из прежних своих друзей-приятелей и просто хороших знакомых, вместе с Петром активно строивших Империю, он увидел, что мало их осталось — ранняя смерть (не всегда по болезни), опалы, ссылки, — а те, кто ещё уцелел, были очень осторожны. Приучились держать язык за зубами. Сегодня ты по глупой злобе, али из высокомерия мерзкого ляпнешь про какую-нибудь персону нечто непотребное, а назавтра глядишь — она уже в фаворе, попала в случай! А тебя — болезного — в застенок! И хорошо, если только кнута попробуешь и, почёсываясь, домой пойдёшь... А то ведь можно и языка, и ноздрей, а то и головы лишиться за блуд словесный. Так что бережёного бог бережёт. И обуяло страну безмолвие. Когда все слушают токмо начальство и головой качают — только одобрительно.
И всё же Румянцев составил для себя в общем и целом картину того, чем же и как, кем и под кем — недаром всё же дипломат был наиопытнейший, с азиатскими хитроумными владыками договора заключал — жила Россия за годы его отсутствия, и теперь поражался некоторым репликам супруги больше опять по той же привычке дипломатической — нигде не выдавать своих знаний: пусть любезная Мария Андреевна — без прерываний, а лишь с подстёгиваниями и поощрениями нашими — расскажет всё, что знает. Авось-де и проскочит весточка-знаньице доселе им не узнанные. Пусть человеком зело в политике сведующим себя повоображает. Это дело доброе — быстрее после разлуки сойдёмся. Сейчас главное — это. На первый раз да ради такого случая можно ей любовь к политике позволить.
Поэтому, тая тёплую усмешку в прищуренных глазах, Александр Иванович с удовольствием внимал своей красавице-жене, ахая и поражённо качая головой, гневно хмуря брови и возмущённо всплёскивая руками. Сегодня впервые со времени переговоров с султаном он полностью и с удовольствием предался любезной его сердцу дипломатии...
— Так, вот, — тем временем говорила Мария Андреевна, умиляя мужа серьёзным отношением к теме разговора, — по смерти императора в столице существовало три главные партии претендентов: дочери Екатерины от Петра — Анны и Елизаветы, дочери от старшего брата Петра — Ивана, — это, по мнению некоторых, давало им преимущество, и партия внука императора — маленького Петра, сына несчастного Алексея.
Тут она прервалась и внимательно-осуждающе посмотрела на мужа. Тот покаянно опустил голову, удовлетворённая супруга продолжала.
— Старая знать, естественно, была за нового Петра Алексеевича, а новая — все эти Меншиковы, Ягужинские, Девьеры, — словом, все эти выскочки, — из грязи да в князи, — интонационно она дала понять мужу, что он к этим личностям всё же не относится, за что ей с благодарностью была поцелована ручка, — естественно, рассчитывала посадить на освободившийся престол жену государя.
Румянцев одобрительно кивнул на эти слова. Само собой разумеется, что только при ней они могли чувствовать себя спокойно и безопасно. Общие интересы, общие стремления. Из грязи поднимались вместе. Вместе не хотелось туда и падать. А значит: надо держаться друг за друга.
— Словом, пока остальные думали и мечтали, эти действовали. У них в руках была гвардия. Гвардейские офицеры заявили, что изрубят на куски каждого, кто осмелится не признать их императрицы. И все смирились.
— Да, матушка, — с уважением посмотрел на жену дипломат. — Судьбы России начинают решать преторианцы — государству с этого добра не иметь.
Мария Андреевна удивлённо приподняла брови. Но муж снова замкнулся и не стал ей объяснять всех мыслей своих, проистекавших из её слов: что, когда закон и традиция подменяются правом голой военной силы, государство на грани. Что же там, за гранью, то оно было так страшно — не хотелось и думать. Не стал он ей рассказывать и курьёз, доверенный ему одним из бывших сослуживцев: несколько раскольников запротестовали, не желая произносить присягу: “Раз баба стала царём, пусть бабы ей и крест целуют”. Но после двух разговоров в застенке присягнули как миленькие. Не стал — не потому, что смутило бы это её — боялся обидится на “бабу”. Всё же по Европам выгуливалась...
— Что-то в Азиях своих ты совсем нормально говорить разучился, — наконец обиженно протянула Мария Андреевна, не дождавшись объяснений мужа. — Одно слово — дипломат, да ещё “восточный”. И не поймёшь тебя.
— Не обижайся. Это я так, по-стариковски: привык там, понимаешь, сам с собой говорить — русских-то мало. Вот никак и не отвыкну. Так что, ты говоришь, матушка-императрица?
— Матушка чересчур усердствовала в празднованиях и удовольствиях. Во всех. Как говорили — да и видно это было — казну державную не берегла, не в пример мужу. Да и охотников ей помочь потратиться всегда хватало: Ягужинский, Левенвольд, Девьер, граф Сапега и прочие, помельче. Говорят, она дала два червонных мужику, не могущему заплатить подушной подати — добрый, благостный поступок. Хотя и неправильный: а ежели все, не могущие заплатить подати, к императрице пойдут, что будет? — Жена довольная своим рассуждением победно посмотрела на мужа — тот солидно кивал. Не объяснять же ей, в самом деле, что пример доброты государыни — лучший способ добиться любви своих подданных. — И тут же, — с тем же праведным гневом продолжала она, — она точно столько же давала другому мужику, оказавшемуся в силах в восемьдесят лет влезть на высокое дерево...
Румянцев, засмеявшись, закашлялся, замахал руками, всем своим видом показывая жене, что смеётся он ни в коем случае не над ней, а над причудами покойной Екатерины и призывая её продолжать.
— ...Меншиков заменил поначалу при Екатерине всё. Сенат, коллегии, различные канцелярии — всё подчинялось ему. Он стал повелителем, деспотом: делал что хотел и с кем хотел. Кто такой Меншиков, друг мой, ты, надеюсь, помнишь. Ничего хорошего от такого правителя ждать нечего: вор-казнокрад, начинавший с мелкого жулика. Одним словом, пирожник. Теперь дорвавшийся до власти и полностью имеющий возможность удовлетворить свои наклонности... Правление плебеев. Правда, были люди благородные — и по мыслям и по происхождению, с которыми фельдмаршалу — так все звали его — пришлось несладко. Это и герцог Голштинский Карл-Фридрих, женатый на старшей дочери Екатерины — Анне, и партия маленького Петра Алексеевича. Так что Меншикову пришлось смириться — в феврале 26-го вышел указ об учреждении Верховного Тайного Совета, сосредоточившего в своих руках все важнейшие дела...
Робкий стук в дверь остановил на полдороге полёт её красноречия. Появившаяся на пороге нянька, кинув боязливый взгляд на барина, обратилась к барыне:
— Матушка-сударыня, ведь не спит Прасковья Александровна. Всё плачут. Знать, мать родную зовут.
— Сейчас иду. — Мария Андреевна порывисто поднялась, смущаясь встретиться с мужем взглядом, и быстро вышла, почти выбежала из комнаты. Тут же за дверью раздался звук хлёстких пощёчин и оправдательное бормотание няньки, прерванное очередным ударом.
Александр Иванович невесело усмехнулся. Да и это надо пережить: понять и простить. Мысли с невзгод семейных всё норовили перескочить на невзгоды державные, и Румянцев, перестав сопротивляться этому, отдался скрупулёзному анализу услышанного уже от жены и сообщённого ему ранее, домысливая неизвестное. Он, человек, хорошо знающий дела политические, дела власти, проистекающие между подданными и государями, много мог представить, зная лишь малое, а сейчас он уже знал многое. Жена видит как всякая женщина лишь внешнее. Суть ей недоступна. Коли все бы лишь своими интересами жили — государство уже бы десять раз рухнуло. Конечно, ей, родовитой, не нравится, что вчерашние пирожники, солдаты, кухарки сегодня становились графами, князьями, императорами, жадно рвя все доступное руками и глазу, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, бежали на самый верх, не усвоив, что нельзя от державы брать, надо ей и отдавать, отдавать свои знания, пот, кровь и жизнь. Правда, лучшие это понимали. Всё же Пётр создавал своих фаворитов не только потому, что ему с ними хорошо бражничать, но и потому, что был не в силах один нести махину обязанностей. Не имея учреждений, обязанностью которого было бы разделять с самодержавием бремя от дел, власти и ответственности, он делился этим со своими любимцами. И Меншиков при Екатерине I просто стал делать привычное ему не раз ещё при Петре I дело...
Так что люди есть. Коли не было бы их — Россия лежала бы уже в пепле и крови, грязи и прахе. Конечно, никто из пришедших на смену Петру, — думал, подойдя к окну и смотря в ночь, Александр Иванович, — не обладал его страстью государственного устройства. Его окружали — да и случалось, он и воспитывал их такими — люди, знавшие некое определённое направление деятельности, одну из многих составляющих государственного интереса. Умер царь — и общего плана не стало. А ведь многие-то и дело делали не из внутренней потребности каждого честного и нормального человека радеть о своей державе, а лишь оттого, что при власти были — урвать при этом могли полегче. И это свои, домашние, доморощенные! А сколько их — чужеродных — повыползало из всех щелей европейских! И чем дальше — тем больше. Тут и царь, — Румянцев всегда при этой мысли крестился покаянно, — не изменил себе и на этот раз, — тут и царь виноват. Коли поначалу видел, что токмо европейцы могут цивилизацию привлекать на Русь — это его дело. Но зачем он их далее так жадно привлекал в страну, когда уже свои умельцы во всех сферах деяний государственных в России выпестованы были? Или не только за ради общего дела и блага император иноземцев в Россию созвал? Может, ещё какой интерес у него был? Но эти мысли Александр Иванович всегда бросал — становилось душно, страшно и как-то безнадёжно тоскливо...
И люди — что люди... Устроители державы были всегда. И есть вот Татищев Василий Никитич, сидевший год после смерти Петра в Стокгольме и писавший оттуда беспрерывно письма и нудящий беспрестанно — всё просил денег прислать. Нужны, мол-де, приборы, механизмы, книги. Ему что ли они нужны? Да и ему, поскольку — государству!
Или Меншиков тот же — всегда рвущий себе и гребущий токмо под себя. Грёб всю жизнь, грёб и догрёбся: вся Россия — его. И что? Надо страну теперь строить как вотчину свою — то есть не только грабить, а и благоустраивать, радеть, чтоб не развалилась.
А верховники? Он начал вспоминать, что же ему рассказывали о тех, без чьего участия, ему казалось, невозможно представить историю России и последние четыре года...
Итак, Меншиков, чувствуя, что против него растёт недовольство со всех сторон, что Екатерина попадает под всё большее влияние своего зятя Карла-Фридриха, ставшего фактически регентом, и всё менее охотно встречается с ним, Меншиковым, был вынужден поделиться властью. Возник Верховный Тайный Совет в составе самого Меншикова, принца, Петра Толстого, Апраксина, Головкина, Остермана, вошёл туда и Дмитрий Голицын, вызванный ещё в 1721 году в Петербург для занятия должности президента Камер-коллегии. Поначалу, чувствуя слабость Меншикова и воспользовавшись его временным отсутствием. Совет принял указ, изменённый уже после подписания его императрицей, против устных распоряжений Меншикова, имевших силу закона, которые он отдавал в этот период. Но вскоре Александр Данилович за многое отыгрался: по Петербургу разнеслась весть, что Екатерина назвала своим наследником Петра Алексеевича и что он женится на Марии Александровне Меншиковой. Предусмотрительный Меншиков добился отправки Ягужинского с поручением в Польшу, договорился с Голицыным — тот видел в этом браке единственную возможность возвести Петра на престол — и запугал Апраксина. Противодействовавший этим планам Пётр Толстой отправился в ссылку в Сибирь с лишением “чина, чести, деревень”. Туда же, получив предварительно кнут, отправился и Девьер, весьма нелюбимый Меншиковым, хотя тот и был вынужден поручиться с португальцем, выдав за него свою сестру. Бутурлин, имевший влиятельных родственников, отделался ссылкой в свои поместья.
В первых числах мая Екатерина умерла. Ей наследовал Пётр, в котором и духовенство, и народ видели законного наследника и с которым связывали облегчение своей жизни. Впрочем, как и с каждым новым правителем — человеку всегда свойственно надеяться на лучшее. При этом забывают, — усмехнулся про себя Румянцев, — восточную притчу о царе и бедной вдове: “Что ты плачешь о смерти царя, он же был жесток?” — “А вдруг новый будет хуже? Я проклинала предыдущего царя, а когда нами стал править этот, умерший сегодня, я поняла, как я была неправа”.
Был доволен и Меншиков, но недолго. Поначалу он полностью завладел Петром. Под предлогом, что негоже ему быть во дворце рядом с телом Екатерины, он перевёз его к себе домой и назначил нового воспитателя — Остермана. Через несколько дней во время блестящего собрания в доме .Александра Даниловича Пётр II решительно заявил:
— Сегодня я хочу уничтожить фельдмаршала!
Поскольку под этим именем обычно фигурировал Ментиков, воцарилось смятение, тут же рассеянное самим императором, протянувшим фельдмаршалу Меншикову грамоту, возводящую его в сан генералиссимуса. Вскоре он добился изгнания из России Карла-Фридриха Голштинского.
Но подобная идиллия — с точки зрения Меншикова — длилась недолго. Его крайний деспотизм по отношению к малолетнему императору, малая симпатия последнего к Марии Александровне, всё большее влияние нового друга, Ивана Долгорукого, вели к охлаждению Петра. Болезнь Меншикова в июле ускорила дело — без него привыкли обходиться и государство без его твёрдой руки не рухнуло, уцелело — участь генералиссимуса была решена. Вскоре он был арестован, его имущество конфисковано, а сам он с семьёй сослан в Сибирь.
Пётр поехал на коронацию в Москву, да там и остался — настолько ему понравилась здешняя жизнь. Всё большее влияние приобретали Долгорукие: Пётр назначает сразу двух из этой фамилии — отца Ивана — Алексея Григорьевича и Василия Лукича в Совет. Вскоре у Петра появляется новая невеста — Екатерина Алексеевна Долгорукая. Долгорукие, почувствовав близость свершения желаний и возможность приобретения неслыханного могущества, занимались только Петром, забросив все практические дела по управлению государством, как всегда бывало на Руси.
Именно в это время влияние Дмитрия Михайловича Голицына в Верховном Тайном Совете становится особенно сильным. Он — знаток коммерции и финансов — был вдохновителем всех проектов Совета, возложившего для начала ответственность за сложное положение в хозяйстве страны непосредственно на императрицу. Для России это было внове: обычно виноватыми оказывались чины мелкотравчатые, а тут на кого замахнулись! Но верховники на этом не успокоились и этим не удовлетворились — принимаются указы, штампуемые императором, способствующие свободе торговли, для сокращения расходов было сокращено количество бюрократов, снижается подушная подать, введённая Петром 1 в 1724 году.
Как человек, владевший вотчинами, Румянцев не мог одобрить этого — отвыкнуть платить государству, крестьяне могут заново к этому обременительному действу привыкать с трудом, не говоря уже о том, что им, крестьянам, уже самим может прийти в голову мысль, не платя государству, перестать платить и помещикам. Ибо что более свято: держава или их хозяин? А если верховная власть перестала с них требовать денег, то и хозяину не грех укоротить аппетит. Александр Иванович всегда считал, что власть не может никогда показывать свою слабость: уж коли что сделано — то сделано. Но как государственный человек, он не мог не понимать, что крайняя задавленность крестьян, их нужды, резко усилившиеся в годы войн, ведущихся Петром I и требующих крайнего напряжения всех сил, способны привести Россию к бунту, к краху. Надо дать народу хоть немного оправиться. Воистину, год без налогов — удачный год для платящих его. В этом он видел высшую государственную мудрость верховников.
Его размышления прервала вошедшая преувеличенно деловой походкой Мария Андреевна. Без особой нужды поправляла свою идеальную причёску, она — обычно такая всегда уверенная в себе — смущённо прошептала:
— Извини, дорогой, я задержалась немного...
— Пустяки, пустяки, матушка, — добродушно, как-то чрезмерно отечески проговорил Румянцев, — я тут задумался немного, так что мне показалось, что ты и отсутствовала лишь всего минуточку.
— Я продолжу?
— Конечно, конечно, только ты, свет Марья Андреевна, всё-то подряд не рассказывай, не утомляй себя — уже ведь поздно. Я бы и совсем тебя не мучил более, да ужасно я соскучился по тебе, по голоску твоему, да и любопытен стал к старости излишне. К тому же я слыхал кой-чего о жизни юного Петра Алексеевича, о забавах его юношеских. Поведай-ка мне лучше о днях его последних — тут всякие слухи ходили о Долгоруких. Как там они жили, что поделывали?
Мария обиженно посмотрела на мужа. Хоть и не момент был на него обижаться — надо было потише себя вести, но не могла себя удержать. Умна была и поняла, что многое, о чём рассказывала она здесь с таким жаром, желая поразить и показать свои знания, а стало быть, и значимость, муж уже знал. Поняла, что специально ей и намекнул он об этом в наказание.
Но Александр Иванович проговорился о своей информированности не только из-за подобных низменных побуждений. Он вообще устал, и гонор супруги всё же наконец решился, начиная с первой встречи, немного согнать. А то, коли одна баба хоть немного на престоле посидит, остальные себя по меньшей мере канцлерами воображают. И смех и грех!
— Хорошо, дорогой, — покорно сказала Мария Андреевна, всё же не удержавшись и зло сверкнув глазами. — Последнее время, видимо, Пётр Алексеевич устал от столь пристального внимания Долгоруких. Он беспрерывно охотился и постоянно его сопровождал Алексей Долгорукий, его дочь Екатерина и две её сестры. Рассказывают, что как-то раз на поздравление с особо удачной охотой, он зло усмехнулся и, намекая на свой эскорт из Долгоруких, ответил: “Я сделал больше, чем взял трёх медведей: я веду за собой четырёх двуногих животных”. Но всё же Пётр обручился с Екатериной, и она была официально названа невестой императора. Долгорукие торжествовали. И, несмотря на ходившие слухи о близости разрыва, на водосвятии Пётр появился на параде, несмотря на жестокий мороз, и возвратился домой в обществе Екатерины, стоя на запятках её саней. По приезде домой он почувствовал озноб и на следующий день заболел оспой. Поговаривали, что он был болен и до этого, но всё же присутствовал на торжествах. Сначала была надежда на выздоровление, но Пётр, почувствовав себя получше, имел неосторожность открыть окно. Оспа была застужена, спасения не оставалось, и в ночь на 19 января последовала быстрая смерть.
— Да-а, — задумчиво протянул Румянцев, — вот она, жизнь, всё уже кажется рядом, и всё теряется в одну минуту.
— Иван Долгорукий пытался подделать завещание в пользу своей сестры Екатерины, — что, дескать, ей надлежит занять престол, как государевой невесте, но даже сами Долгорукие, не говоря уже о всех остальных, не поддержали его...
Мария Андреевна была почти во всём права, но кое-что она просто не могла знать. Дела семейные Долгоруких, дела внутренние верховников — они не предназначались для досужих и любопытствующих глаз сторонних соглядатаев...
К этому моменту в руках Долгоруких сосредоточилась огромная власть. Так, Алексей Григорьевич, Василий Лукич — члены Верховного Тайного Совета, причём как будущий императорский тесть первый из них самовластно всем распоряжается; губернатор Сибири Михаил Владимирович также вхож в Совет; Василий Владимирович — генерал-фельдмаршал.
Поэтому теперь, когда Долгорукие собирались на семейный совет, казалось, что собирается сама Власть. Это было 17-го. Представители семейства съезжались к головкинскому дворцу-резиденции Алексея Григорьевича. Глава дома, после ночного бдения у постели больного императора, прилёг сам. Поэтому собрались в его комнате. Посмотрев на всех сумрачным взглядом, в котором сквозило отчаяние, он сказал:
— Император болен, надежды на то, что выживет, нет. Необходимо избирать наследника.
— И кого же вы намереваетесь избрать в наследники? — поинтересовался Василий Лукич.
Хозяин молча поднял палец к потолку. Там, в верхнем этаже, находились апартаменты его дочери, невесты императора, с титулом императорского величества Екатерины Алексеевны. Василий и Михаил Владимировичи почти одновременно сделали отстраняющий жест руками, но их принялся уговаривать Сергей Григорьевич, тот самый, кого Пётр JI обещал сделать обер-шталмейстером.
— Всё это можно просто уладить при помощи завещания. Закон о престолонаследии Петра Великого не отменен — государь согласно ему может назначить себе какого угодно преемника. И лучший выбор — в этом Алексей тысячу раз прав — для Петра II — это назначить своей наследницей и преемницей ту, с которой он собирался делить и радости и горести семейные, и трон! Это считает возможным и дипломатический корпус. Не забывайте об этом!
— А найдутся те, кто захочет стать подданными Екатерины? — не сдавался Василий Владимирович. — Княжна с императором не обручены, а лишь венчаны.
— Но ведь венчана, — не выдержал Алексей Григорьевич.
— Но не обручена, — снова напомнил его родственник.
— Мы усмирим вооружённой рукой всех, кто встанет на нашем пути! — гордо заявил Алексей.
— Василий Владимирович! — поддержал брата Сергей, — ты же подполковник Преображенского полка, а Алексеев Иван там майор. Вы же вдвоём, как захотите, так и сделаете!
— Что ты чушь-то несёшь? — возразил подполковник гвардии. — Как это сделается своё-то? Разве я могу об этом полку объявить? Меня тут же свои солдаты подымут на штыки! Не говоря уж о Ваньке — даже его не любят!
После этого, посчитав, что сказано всё, он кивнул своему брату Михаилу, и они вышли вон из покоев.
Алексей Григорьевич обвёл остальных взглядом, как бы спрашивая: “Ну, кто ещё?”, но все оставшиеся не сделали ни одного движения к двери. Хозяин удовлетворённо откинулся на подушках. Тогда встал Василий Лукич. Под подозрительными взглядами он подошёл к столику у камина, сел за него и взял в руки перо. И начал писать. Он писал завещание, которое предполагалось дать на подпись Петру. Написав фразу, он читал её вслух, пробуя на звучание, выслушивал замечания остальных Долгоруких, наиболее интересные записывал. Вскоре завещание было составлено. Но тут раздался голос Сергея:
— А Пётр подпишет его?
Перо выпало из дрогнувших пальцев. Все лица омрачились.
Тишину нарушил Иван. Высокомерно глядя на остальных, он достал из кармана кипу бумаг и бросил её на стол.
— Смотрите: это письма Петра, а это — мои. Кто из нас скажет где чьё? Рука одна! Мыс государем в шутку писали, так сами не могли отличить, где кто писал!
Взяв перо, он вывел “Пётр”. Долгорукие узнали руку императора. Всё было сказано. Время действовать. Подпишет Пётр завещание или нет — бумага всё равно будет подписана!
Однако всё оказалось не так просто: в Совете Дмитрий Голицын и Головин были резко против, также была настроена и гвардия. Вице-канцлер Остерман последнее время тяжело, почти смертельно болевший — у него всегда разыгрывался какой-нибудь недуг, когда надо было принимать решения, грозившие в силу непроясненноти ситуации ему опальностью — внезапно выздоровел и не отходил от постели умирающего императора, грозя разоблачить любой обман и подлог. Наконец Пётр умер, так ничего и не подписав. Иван в отчаянии сжёг завещание.
Пять членов Совета — двое Долгоруких, Голицын, Головин, Остерман, Михаил Долгорукий пригласили ещё двух фельдмаршалов: Василия Владимировича Долгорукого и Михаила Михайловича Голицына — старшего и открыли своё первое совещание после смерти императора. Первым взял слово Дмитрий Голицын. Видя рядом с собой теперь брата, он был настроен решительно. Напомнив присутствующим о завещании Екатерины I, гласившем, что в случае, если Пётр II умрёт без наследников, престол переходит к её дочерям Анне и Елизавете в обход детей старшего брата Петра I — Ивана, Голицын продолжал:
— Наследника престола нет. Завещание Екатерины I просто бумага. Кто она такая, чтобы распоряжаться российской короной? Служанка нарвского пастора, из подонков общества вознесённая на самый его верх! Другое завещание, приписываемое Петру II — подлог! Подлог, — твёрдо повторил он, сурово смотря на сидевших всех рядом четырёх Долгоруких. Те опустили глаза. — Екатерине Долгорукой императрицей не быть!
— Дети Петра, — продолжал Дмитрий Михайлович, — незаконнорождённые, и стало быть, ни на что претендовать не могут. Уж тем более на трон. Справедливость требует восстановления прав потомков старшего брата Петра I — Ивана Алексеевича. Старшая из его дочерей — Катерина — замужем за герцогом Макленбургским, человеком, что вечно занят войной с собственными подданными. Нам такой государь не надобен. Я предлагаю вторую дочь Ивана — Анну. Она вдова. И курляндцы, коими она правит, на неё не жалуются.
Все согласились. Такой выбор их удовлетворил, ибо оставлял надежду и даже давал уверенность в том, что они будут нужны: при царстве женщины всегда нужны опытные советники, поседевшие в служении предшествующим государям и отечеству.
— И последнее, господа члены Совета, — снова раздался голос Голицына, когда он убедился, что молчаливый разговор взглядами и кивками закончился в его пользу. — Воля ваша, кто будет нашим повелителем, но я считаю, что при любом случае надобно нам себя полегчить.
— Как себя полегчить? — каким-то не своим пронзительно-звенящим голосом спросил Головин и смущённо закашлялся.
— Так полегчить: воли себе прибавить.
— Это нам не удастся, — подал голос Василий Лукич.
— Удастся, — уверенно парировал Дмитрий Михайлович, — удастся, — повторил он мечтательно. — Токмо надо не ждать нам, а действовать. И незамедлительно!
Вскоре были составлены “кондиции” или “пункты”, кои должны были быть предложены Анне, и только в случае их принятия она приглашалась занять российский престол. Принятие их императрицей свидетельствовало бы о том, что самовластию в России более не быть. По “кондициям” императрица не могла творить произвол в раздаче чинов и пожалований (выше полковника и в придворные чины), податями не отягощать, государственный доход не употребляй., без суда у дворян жизнь, честь и имение не отнимать, ныне учреждённый Совет из восьми персон всегда содержать и всё делать с его согласия. Более других диктовал Василий Лукич, он же и поехал к Анне за её согласием занять на этих условиях трон.
По Москве ползли слухи, сплетни и шёпот недовольных. Недовольны были дворяне, так как видели в этом прежде всего будущую олигархию. “Это будет царство десяти”, — писал на Москву казанский губернатор Волынский. Ещё один проект верховников, ограничивающий самодержицу не только в пользу членов Совета, но всего дворянства в целом, предполагающий значительное развитие отечественных торговли и промышленности, сулящий даже некоторое облегчение крестьянам — пока оставался неизвестным — его было решено обнародовать лишь по приезде Анны в Москву. А тем временем возникали различные партии и группы дворян, несогласных с верховниками. Они раскололись. Остерман, Прокопович, Кантемир — иностранцы, не имеющие корней в стране и могущие уповать лишь на милость государя — выступали за самодержавие. К ним примыкали и выдвиженцы Петра I типа Ягужинского, не имевшие за собой авторитета аристократии, освещённой временем и поэтому то ориентирующиеся на ничем не ограниченную монархию, бесконтрольно могущую карать и миловать. Ещё одна партия выступала за ограничение самодержавия за счёт генералитета и дворянства. Верховники в принципе не возражали против подобной постановки вопроса, но ещё раз отложили его решение до приезда императрицы, чтоб от её имени объявить о согласии с основными положениями своих оппозиционеров — ограничителей. Дворянство, не зная об этом, всё более волновалось и решило добиваться приёма у Анны, — трудно сразу вот так избавиться от многолетней привычки, что начальство мудрее тебя и способно разрешить все твои сомнения.
За несколько дней до этого приехавшая в Москву Анна участвовала в похоронах Петра II. Тепло встретила высланных ей навстречу преображенцев и конногвардейцев, холодно приветила верховников. Головкин преподнёс ей орден Андрея Первозванного:
— Покорнейше просим принять, Ваше Величество.
— Ах, правда, я и забыла надеть его.
Орден подал ей один из её свиты — это подчеркнуло, что награждение она получила не от Совета.
20 февраля в Успенском соборе приносили присягу. В последний момент Совет исключил все спорные пункты присяги и оставил только одно изменение обычной формулы — присягаем императрице и отечеству.
25-го наступил решающий день, в который должно было ответить на вопрос, будет ли в России самодержство или монархия будет ограничена. Предполагалась стычка между сторонниками самодержавия и верховниками. Василий Лукич приказал удвоить во дворце стражу, ближайшим начальником которой был пруссак Альбрехт. Анна вызвала его к себе.
— Вы храбрый и разумный офицер, мой милый. Российская империя — страна широких возможностей для умных людей. Мы ценим выходцев из Европы за их надёжность, исполнительность и преданность императорскому дому. Скоро у вас предполагается перемена в высшем начальстве... Вы поняли меня?
— О, да, Ваше Императорское Величество!..
Группа выступавших за ограничение монархии в пользу генералитета и дворян проникла во дворец. Они зачитали Анне свой проект, которая не скрывала своего разочарования, услышав и от этих про какие-то конституционные реформы.
Часть гвардии была готова принять любой проект — лишь бы его выражало большинство. Но тут Василий Лукич, обращаясь к руководителю группы оппозиционеров князю Черкасскому, спросил надменно:
— Кто это вас в законодатели произвёл?
— Подобное персональное обращение показало Черкасскому, что относительно него предполагаются далеко идущие выводы. Поэтому, запасаясь мужеством, он громко ответил:Вы, когда уверяли Её Императорское Величество, что “пункты” были делом всех нас, хотя мы в этом и не участвовали.
Долгорукий смутился, поскольку, действительно, прибыв к Анне, он заявил, что “кондиции” одобрены всеми духовными и светскими чинами, что не соответствовало действительности. И сейчас он не нашёл ничего лучшего, как объявить заседание закрытым. Но тут вмешалась Екатерина, сестра Анны:
— Нечего тут думать, государыня. Извольте подписать, а там видно будет. Подписывайте, я ручаюсь за последствия.
Анна, вздохнув, вывела снизу листа “быть по сему”, и тут же добавила:
— Господа дворяне, видя ваши разногласия, разрешаю вам обсудить вопрос о будущей форме правления в империи нашей с тем, однако, условием, что сегодня я об вашем решении извещена была!
По её приказу выход из дворца был закрыт. Вход же был свободный. Сюда набивалось всё больше и больше гвардейцев, среди которых всё явственнее раздавались крики:
— Мы верные подданные Вашего Величества. Мы служим верно прежним государям и сложим свои головы на службе Вашего Величества! Не потерпим, чтобы Вас притесняли!
— Замолчите, господа, — крикнула императрица, — замолчите, или будете наказаны. Не мешайте господам дворянам думать!
— Мы верные слуги Ваши и не позволим, чтоб всякие крамольники предписывали Вам. Прикажите, и мы принесём к Вашим ногам их головы!
Тогда Анна решилась:
— Я вижу, что я здесь не безопасна. — И обращаясь к Альбрехту добавила: — Повинуйтесь только Семёну Андреевичу Салтыкову. — Майор гвардии Салтыков, в своё время арестовавший Меншикова, был её родственником и целиком на её стороне.
После этого совещание дворян, заседавшее под крикигвардейцев: “Да здравствует самодержавная царица! На куски разрежем того, кто не даст ей этого титула!”, быстро пришло к выводу, что необходимо просить Анну Иоанновну принять неограниченную власть. Верховники, уведённые до этого Анной из зала к своему столу, выслушали это решение дворян. Была минута нерешительности, когда можно было попытаться что-то сделать, по крайней мере, погибнуть, отстаивая свой символ веры. Но Головкин, положив конец этому молчанию, громко выразил своё одобрение. Раздались крики:
— Да здравствует самодержица!
Дмитрий Голицын, Василий Долгорукий, ставя крест на своих планах и своей судьбе, встали и заявили:
— Да будет воля провидения!
Позднее Голицын сказал:
— Трапеза была уготовлена, но приглашённые оказались недостойны. Я знаю, что беда обрушится на мою голову. Пусть я пострадаю за отечество. Я стар и смерть меня не страшит. Но те, кто надеется насладиться моими страданиями, пострадают ещё больше.
Россия уже подступила к бироновщине.
Внезапно Румянцев заметил некое колыхание за портьерой. Не поленился — подошёл. И что же? На него пристально взглянули глаза сына. В одной рубашке, босой, он, притаившись у дверей, судя по всему, наблюдал за разговором родителей. Разбуженный непривычным оживлением в доме, он вошёл неслышно. Александр Иванович поразился его не по-детски серьёзному и раздумчивому взгляду. Отец, вздохнув, подтолкнул его к дверям:
— Ступай, вьюнош. Время позднее, даже уж раннее. Да и разговоры эти пока не про тебя. Так что иди спать. Мы ещё с тобой наговоримся, коли ты такой любознательный.
Пётр молча ушёл. Обернувшись к жене, внимательно вглядывавшейся в эту сцену, Румянцев спросил:
— Как дети наши, Мария Андреевна?
— Как... Росли, болели, выздоравливали, играли. А я при них. Словом, жили мы, Александр Иванович. Жили, — повторила она с вызовом.
Но Румянцев предпочёл его не заметить.
— А Пётр как?
— Как и все. Правда, росл, да умён — как видишь — не по годам. Дичится тебя, да пройдёт это — тянется он уже к тебе, привыкает. Так что ничего особенного. Жили и всё...
— Жили и всё... — раздумчиво повторил муж. — Ну, что ж, худо-бедно все жили. И мы жить будем. Родину не выбирают. Ради неё лишь живут и умирают, коли нужда такая придёт. Будем жить, — повторил он, с хрустом потягиваясь и всматриваясь в уже наступивший рассвет за окном. — А, Маша?
Мелкий, нудный дождик сеял сквозь своё сито по всем окрестностям влажную хмарь, нагонявшую смертную тоску, когда хочется непонятно чего и понятно, что ничего не хочется. В такую погоду лучше всего спать. Но ведь не будешь же спать всё время. И так вон щёку отлежал, думал Александр Иванович Румянцев, стоя у мутного окошка и барабаня наперегонки с дождём по стеклу. Взгляд его пытался зацепиться за что-либо, но весь доступный его взору окоём был одинаково безлик, сер и неинтересен. Может быть, это было следствием дождя, а может быть, и мыслей, уже долгое время ни на минуту не покидавших Румянцева. Мыслей невесёлых, наглядным подтверждением и воплощением которых был блеск штыка под навесом ворот его усадьбы. Он вызывающе сверкал сквозь мутную влажную пелену, и как ни старался отвести глаза Александр Иванович, его взгляд рано или поздно натыкался на торжествующую полоску стали.
Штык олицетворял неволю. В неволе был он, Румянцев. А ведь по приезде вроде бы так сначала всё хорошо складывалось! Слаб человек: происходящее что-то дурное с окружающими он норовит объяснить зачастую их провинностями и прозревает лишь тогда, когда судьба, обстоятельства и люди обрушат на него такой же удар. И зачастую прозрение запаздывает.
По желанию Анны, Александр Иванович был приглашён в столицу из своих босфорских захолустий. Императрица и её окружение знали его нелюбовь к Долгоруким и Голицыным и поэтому хотя и почти заочно, но сразу полюбили его. А Румянцев, хотя и многое знавший про царствующих и правящих особ, положение дел в стране, поначалу с радостью принимал сыпавшиеся на него милости. Он был пожалован в генерал-адъютанты, в сенаторы, затем он получил подарок в двадцать тысяч рублей в виде награждения за приходившуюся на его долю часть из состояния Лопухиных, отнятую у него Петром II. У некоторых — впрочем, у большинства — вместе с ростом пожалований пышным цветом начинает расцветать в душе холопство: им всегда мало полученного и хочется ещё. У меньшей части при этих же внешних условиях начинают обостряться нравственные чувства, подавленные дотоле погоней за успехом. Теперь, насытившись, начинают думать о чём-то более высоком, духовном. Александр Иванович, опомнившись наконец от потока милостей, огляделся вокруг себя и увидел: всё то, о чём ему говорили, о чём он догадывался ещё там вдалеке — всё так. Забыв все свои дипломатические навыки и премудрости, он начинает громко сетовать при дворе на предпочтение, отдаваемое немцам, то есть им же, да на них!
Анна, не желавшая его терять так сразу, предложила ему должность главноуправляющего государственных доходов. На это Румянцев, вспомнив, что он не только дипломат, но и военный, ответил ей по-армейски прямо:
— В финансах ничего не смыслю. А если б даже и разбирался, то всё равно вряд ли бы нашёл способ удовлетворить безумные траты Ваши, Ваше Величество, и Ваших фаворитов.
— Вон!
Благоволение кончилось. А вскоре он не отказал себе в удовольствии лично приложить свой закалённый в житейских перипетиях кулак к изнеженной физиономии брата главного фаворита Бирона — Карла. Чаша монаршего гнева, которую фаворит щедро доливал, памятуя собственные ссоры с чёрт знает зачем вызванным в Россию строптивым дипломатом — дипломат он ведь должен быть мягким! — переполнилась и последовали державные выводы. По велению Анны, он был передан суду Сената, который, демонстрируя свою лояльность верховной власти, приговорил Румянцева к смертной казни. Императрица всё же помиловала его, и в результате монаршего милосердия он был сослан в собственное своё село Чеборчино Алатырского уезда Казанской губернии.
— Че-бор-чи-но, — произносит теперь Александр Иванович, стоя у мутного окошка и от нечего делать пробуя на вкус и прокатывая между губами волнистое слово.
Совсем ещё рано, а чеборчинский барин давно уже на ногах. И не спится ему, да и завёл он такой обычай здесь — ранние подъёмы, распространяемые, впрочем, лишь для него и на сына. Сын записан в солдаты. Конечно, пока он в опале, эта запись — фикция, но ведь всё может перемениться, и тогда от Петра, возможно, сразу потребуются воинская закалка, знания и умения, кои солдаты постигают долгими годами службы. Так не лучше ли сейчас хоть немного закалить сына?
Осторожный стук в дверь свидетельствует, что Пётр и на этот раз не проспал. Отец запретил его будить, велев сыну приучаться вставать самому, и за долгие месяцы и годы жизни в селе ему лишь несколько раз пришлось сдёргивать одеяло со сладко спящего Петра, делая строгие глаза.
— Доброе утро, батюшка. Как почивали? — спросил Пётр, целуя отцу руку.
— Доброе утро. Спасибо, хорошо. Как твои дела? Всё сделал, что велено?
— Всё, батюшка. Вот. — Сын протянул тетрадку.
Александр Иванович считал, что, находясь пока не у дел, он сам будет сыну учителем. Конечно, можно было кого-нибудь найти. Но вот именно, что кого-нибудь. Где ты найдёшь в этой казанской Тмутаракани, стоящей, как ему последнее время всё чаще казалось, на самом краю обитаемого мира, хорошего учителя? Чтоб и знающий был, и зельем не баловался от тоски беспросветной и безысходности, занёсшей сюда образованного человека, и чтоб не боялся разумную строгость проявить к сыну хотя и опального, но всё же как-никак большого вельможи. Задав себе все эти вопросы, Румянцев решил, что искушать судьбу нечего — сын у него один, переучиваться всегда трудней — займётся-ка он сыном сам. И вот со дня этого решения Пётр ежедневно постигал азы грамматики российской, истории всемирной и российской тож, географии.
— Добре, посмотрим, — проговорил отец, далеко отставив тетрадь с сыновними каракулями, чтоб лучше видеть. Стар становился, хотя и не любил признаваться в этом. Даже себе. При молодой жене такие признания — себе дороже.
— Н-да-а, — после некоторого молчания, во время которого сын обречённо смотрел в пол, — опять плохо. Снова торопился. Ведь торопился, признай?
Сын раскаянно кивнул головой.
— А ведь я тебе сколько раз напоминал. Не везде поспешанием можно решить дело. Иногда разумная неторопливость — лучший путь к великой цели. Как там у нас на конюшне говорят — ты ведь там крутишься вечно, должен знать — где нужно торопиться-то?
— Токмо при ловле блох, — быстро и весело выговорил Пётр, смело глядя на отца.
— То-то же, запомни это хорошенько. Но запомни и то, что иногда всё бывает наоборот. Артикул вещь хорошая, нужная, но артикул — бумажка написанная, а дело может по-всякому обернуться. Так что помнить и знать надо всё, а поступать как разум и сердце подсказывают. Понял?
— Понял.
— Ну и молодец. А урок грамматический — перепишешь.
К завтрему. И новый сделаешь. Но без торопливости, — прибавил он с усмешкой.
На этот раз Пётр смотрел без веселья. Перспектива делать сразу два урока вместо одного, и всё благодаря собственной лени, запечалит кого угодно!
— Так, с грамматикой всё ясно. Теперь у нас что? Гистория?
— Да, батюшка.
— Александра Македонского походы?
— Да.
— Ну, расскажи, что я вчера говорил!
— А я ещё книжку смотрел вчера вечером. Там и про смерть его.
— Хорошо, что смотрел. Книги вещь добрая. Книги — суть наши учителя. Про смерть пока не надо. Расскажи про жизнь. Рано нам ещё про смерть-то с тобой. Мы ведь ещё молодые... Правда?
— Правда.
Пётр часто потом вспоминал эти слова отца. Уже будучи наместником Малороссии, генерал-фельдмаршалом, одним из известнейших полководцев Европы, он любил повторять своим гостям, восхищавшимся его библиотекой: “Книги — мои учителя”. Запомнил он и пронзительное отцовское: “Про смерть пока не надо. Расскажи про жизнь”. Но этим ни с кем не делился, храня в себе...
— Рассказывай, сын! — Александр Иванович подошёл к большому покойному креслу, опустился в него, скрестил на подлокотниках руки и закрыл глаза. — Я слушаю. Итак...
— Итак, Александр торопился. В эти годы он забыл то, чему учил его отец — Филипп Македонский. — Пётр сделал вид, что не обратил внимания на внезапно открывшиеся глаза отца и его одобрительную усмешку, и продолжал: — Он торопился всегда. Он знал, что судьба отпустила ему немного лет, но за эти годы он станет величайшим полководцем мира. Он поторопился перейти Тигр, когда узнал, что там скопились полчища персов во главе с самим Дарием. И тут он перестал торопиться. — Ещё один внимательный взгляд отца. Каждый учитель рад, когда ученик на лету схватывает твои слова. Приятно вдвойне, когда этот ученик — твой сын. — Македонский давал отдых своим воинам и возможность Дарию собрать как можно больше войска, чтобы покончить с персами одним ударом. Судьба эллинов решалась в этом бою: победить или умереть! Они были слишком далеко от дома, чтобы спастись в случае поражения.
— Правильно, сынок, продолжай.
— Против нескольких тысяч македонской фаланги, израненной во многих Соях, Дарий собрал в десятки раз большую армию. Александр ударил на рассвете.
— Почему на рассвете?
— Не знаю...
— Армия эллинов боялась боя — врагов было слишком много. А их полководец знал, что человек опасней всего, когда он напутан, но в силу многолетней воинской привычки держит своё место в строю. Но Александр также знал и то, что, пойди он в атаку ночью, его воины, не видя поддержки товарищей, мужества и разума своих полководцев, могут дрогнуть. Поэтому он и начал сражение на рассвете. Это он решил так и поэтому был готов, а внезапно разбуженная персидская армия, всю ночь ожидающая нападения, должна была на это сражение настроиться. Продолжай.
— Персидская конница почти смяла левый фланг Александра. Ещё немного и был бы открыт бок фаланги.
— Фланг, Пётр, фланг.
— Да, фланг фаланги, но македонцы держались. В это время Дарий бросил в центр так много войска, что там создалась толчея. В ней фаланга шаг за шагом продвигалась вперёд. И скоро персы побежали.
— А серебряные щиты?
— Какие щиты?
— Ты разве не знаешь, что так называли личную гвардию Александра?
— Нет. — Пётр покаянно опустил голову.
— Так вот, запомни: когда фаланга смяла центр боевых порядков Дария, в этот прорыв ударили так называемые Серебряные щиты — самые отборные войска македонцев во главе с самим Александром. Если нужно было быть очень сильным человеком, чтобы владеть македонским копьём, то в щитоносцы отбирались самые сильные из сильных и храбрейшие из храбрых! В наиболее тяжёлый момент боя они решали его судьбу. Бросаясь бегом на врага в едином строю, они ударили по противнику своими щитами, как единой стеной из металла. Никто и ничто не выдерживало их ударов. Опрокинув врага, они добивали его мечами, которыми тоже владели как никто. Так закончился бой под Гавгамелой. Всё запомнил?
Сын восхищённо кивнул, с трудом переводя дыхание. С раскрасневшимся лицом, с блестящими глазами он сейчас был там, у притока Тигра, в одном строю со щитоносцами Александра, несокрушимой стеной бежавшими вперёд.
— Хорошо, сейчас пока запоминай. Придёт время — ты вспомнишь, поймёшь и оценишь гений Александра. А сам ты не передумал быть генералом? Помнишь нашу первую встречу?
— Нет, не передумал!
— Так ведь читал — сам говоришь — о смерти Александра: он умер от ран, от усталости, от бремени власти, когда в бою в твоих руках жизнь тысяч и тысяч! Тебя это не страшит?
— Нет, отец.
— Тогда — держи! — И Румянцев бросил сыну снятый со стены клинок. Почти в ту же минуту он ударил сверху, но пока ещё щадя — плашмя. Раздался звон упавшего на пол кортика, и Румянцев-младший сморщился от боли в плече, скуксился, собираясь заплакать. Но отец уже снова был в позиции.
— Возьми клинок. Потом почешешься. Нападай!
Основательно, по-хозяйски усевшейся на российский трон императрице Анне Ивановне Россия была чужой. Выданная в ранней молодости замуж за курляндского герцога, почти сразу же овдовевшая Анна все эти годы прожила вдалеке от Российских забот, зато нажила в своей Курляндии значительный груз представлений, привычек и привязанностей, которые она поспешила сейчас привезти в Россию и претворение которых в жизнь могло иметь для коренных обитателей страны далеко идущие последствия.
Она как-то привыкла больше доверять немцам и была к ним гораздо более расположена. В своём курляндском штате она не держала ни одного русского, а только немцев. И сейчас они все бодро начали перебираться к новому двору своей повелительницы — на этот раз к императорскому. Главной, центральной фигурой среди вновь возникших иноземцев был фаворит Анны Иоганн Бирон.
12 декабря 1718 года в Анненгофе близ Митавы вместо заболевшего Петра Михайловича Бестужева, гофмейстера герцогини Курляндской, по приказу Петра I, сделавшегося заодно и нечто вроде её тюремщика, бумаги на подпись Анне принёс мелкий чиновник. Герцогиня, внимательно рассмотрев его, приказала приходить ему каждый день. Вскоре она сделала его своим секретарём, затем камердинером. Его имя было Иоганн Эрнест Бирон.
Именно его имя стало нарицательным для характеристики правления Анны Ивановны. Не занимая никаких официальных должностей, он во многом самовластно управлял страной целое десятилетие, то есть весь тот срок, который был отпущен Анне царствовать, а стране — стонать под её правлением...
Об этом говорили сейчас, собравшись за дружеской трапезой, добрые знакомые и хорошие приятели: придворный архитектор императрицы Пётр Михайлович Еропкин да горный инженер Хрушов Андрей Фёдорович.
— ... Да, — снова задумчиво протянул Пётр Михайлович, нервно крутя в руках серебряную вычурно отлитую вилку. — Я уверен, что императрица сразу после разодрания кондиций — да даже до этого, как только появилась в Москве! — решила для себя участь многих и жизнь остальных. А это несчастное семейство поплатилось в первую голову лишь потому, что слишком уронили себя в глазах многих, а уж никак не благодаря исключительно своему противодействию планам самодержным.
— Ты прав, — горячо поддержал его Хрущов. — Дабы не поднялось всё дворянство истинно русское на защиту земли, она это всё постепенно, постепенно. Хитра!
— Европейская школа. Хоть Курляндия, конечно, и задворки Европейские, сказать по чести, но ведь им в Германии, в их королевствах карманных более делать нечего, как только склоками промышлять — вот и наловчились. Ты вспомни: ведь уже 8 апреля императрица приказала Василию Лукичу быть губернатором Сибири, Михаилу Владимировичу — в Астрахани, Ивану Григорьевичу — воеводой в Вологде, а Алексей Григорьевич с детьми и Сергей Григорьевич ссылались в отдалённые деревни. А менее чем через неделю-манифест её о винах Алексея Григорьевича, братьев его и сына Ивана, любимца государева. Говорила и об особых винах Василия Лукича перед императрицей. У Григорьевичей отобрали многие их богатства, а Василию Лукичу было предписано жить тоже в деревне при крепком карауле. Летом же Алексея Григорьевича отвезли в Березов, Василия Лукича — на Соловки.
— Да, а теперь вот четверо Долгоруких кончили свою жизнь на плахе.
— Включая и Василия Лукича! Я-то думал, что Анна Ивановна не могла ему простить не только активности с “кондициями”, но и Бирона.
— Бирона?
— А ты разве не знаешь, что, когда он прибыл к ней в Курляндию с предложением занять российский трон, одним из его условий было, чтобы в Москву она с собой Бирона не брала. Он не хотел влияния этого немца здесь на императрицу.
— А я думал, он приезжал сразу с императрицей.
— Нет, поначалу она приехала без него, но вызвала с собою всю его семью, давая понять, что рассталась с ним не надолго... Вот теперь Василий Лукич и поплатился за всё.
— Не без участия твоего родственника.
— Бог ему судья. Он говорит, что без этого не может быть тем, кем есть сейчас. Малейшее противодействие — явное противодействие по такому вопросу, противодействия, не имеющего за собой крепкой опоры — и он уже ничто. Артемий считает, что, будучи кабинет-министром, он может сделать больше для дела, чем он будет честным, но не у дел. В общем, старинный вопрос цели и средства.
— Цели у него благие — отрицать грешно. Но всё же кровь Долгоруких на его совести, и она ещё падёт ему на голову. Так же и кровь Дмитрия Михайловича Голицына. Вот человек, нужный России. Не даром Пётр I его привечал и всегда с охотой прощал нелюбовь Голицына к его западничеству, — что в устройстве державном, что во внешнем облике, что в делах семейных. Ведь, говорят, он приезжал к нему во дворец, а князь молится, и император ждал, — не мешал. Понимал, что такая голова нужна государству, ибо держава сильна не раболепием, окружающим владыку, и готовностью исполнять не раздумывая любой приказ государя, а мужами — советниками, не боящимися в лицо говорить горькие истины. Ибо без правды государь не может править — без правды о делах в его стране и без того, чтобы не знать мнения несогласных с ним. Мнения не злопыхателей, а людей, озабоченных делами своей отчизны. И против засилия немецкого — если уж Артемий вспомянут — он выступал. И вспомни как! Незачем, говорил, худших из других стран примечать, ибо добрые родину свою не бросят, когда у нас свои добрые головы имеются.
А как он купно с другими членами Совета после смерти Екатерины I сказал? Ведь этого не было ещё у нас, чтобы вину за раззор народный на монарха возложить: пока, мол, императрица казну расточала, деньги без счёта на прихоти свои тратила, подданные её недостаток терпели в хлебе насущном!
— Да, без трудников государству не то что не цвести, а и не жить. А ведь сейчас так же, как говорили верховники, если не хуже.
— Хуже, это ты в столице сидишь...
— Да и здесь видно...
— Здесь только малая часть видна, а я-то по государству нашему, слава богу, поездил. Куда не приедешь — как Мамай прошёл. Скудость великая. Верховный Тайный Совет подати облегчил, а при нынешней императрице они опять растут. Скудность кругом, экзекуции непрестанные, разорение всеконечное.
— Да, ты прав. Налоги растут, а казна пуста, — немцы все сосут и сосут и никак не насытятся. Пиявки, те хоть как возьмут необходимое — так отпадают, а эти, по-моему, никогда сыты не станут. Чем больше берут, тем больше им нужно. А тут ещё война с этим Крымом, а стало быть — и с Портой, за спиной у хана стоящей. Какое содержание войску должно быть! И ведь это все деньги.
— И, говорят, солдаты мрут как мухи. И не от ран, а от болезней умирают. От голода!
— Да, от голода. Воруют так, как будто последний день живут. И ладно бы иноземцы, свои же! Князь Трубецкой — начальник обозов армейский — у солдат у своих же российских ворует, когда они кровь за державу проливают!
— Хватает хапуг, хватает — что свои, природные, что чужеземцы. И не разберёшь, кто жаднее.
— Мне-то кажется, что иноземные жесточе казну грабят. Ну сам посуди. Ежели изменение какое там, на самом верху, или из фавора наибольшего вышел — куда наш-то, российский, денется? В деревню — вряд ли далее. А иностранцы опять же могут и родину свою прежнюю возлюбить. Да и она к ним, уже богатым, добрее будет. Словом, в случае чего, они знают — им здесь не жить. Вот Миних. Ведь когда приехал, так Петру I и заявил — мол, послужу, несколько лет здесь у вас, а ежели не по нраву — так обратно вернусь. Вот и грабят Россию в запуски. Им смех, а державе — слёзы.
Они подавленно замолчали оба. И действительно, жизнь была так мрачна, что оставалось только молчать. Молчали везде — на улицах, в трактирах, лавках и дворцах. Малейшее недовольство простолюдина против иноземного засилия — и он узнавал все прелести тайных застенков. Клич “Слово и дело” нёсся по всей стране. И по этому слову начинались жестокие следствия, когда пытками выбивали всё, что было и не было. Когда о немцах заговаривала не очень благожелательно русская знать — то начинались опалы. Доверяли душу только ближайшим друзьям, в коих были как в себе уверены. Да и то, — что тут говорить? Мнение едино, чаяния тоже, добавлялись только некоторые штрихи.
— Тут мне купцы говорили — по делам службы с некоторыми из них разговариваю, — прервал тяжёлое молчание Хрущов. — У них раззор великий. Судя по всему, за весьма большую мзду Бирон позволил английскому купечеству транзитную торговлю через Россию с Востоком, беспошлинно. А тут пошлины снижают...
— Это ещё ничего. Плохо, конечно, что наше природное российское купечество в разорении, но это всё поправимо — больше смекалки, смелости, ездить подальше — чай все четыре стороны света знаем что есть — и поправится дело. А вот такое дело, как тебе... Ведомо ли тебе, что король прусский себе полки великанские создаёт?
— А, это где все вельми высокие, что ли?
— Истинно так. И вот среди этих великанов есть и наши, русаки. Их пруссаку дарят, либо обменивают на всякие нужные в державном хозяйстве штуки. Нужные Бирону с прихлебателями. Русские полки посылаются к дворам европейским из-за политического политеса. Перед Европой расшаркиваясь, русской крови не щадят.
— Ну, правильно. Наших гонят на чужбину, чтоб головы сложили, а с другой стороны, — Измайловский полк. Нечто это дело — в гвардии, близ престола — целый полк без единого русского солдата. Одни малороссы. Причём такие, что, Мазепу вспоминая, до сих пор плачут. Как в Сечи живём, право слово!
— Так и нет русских-то там потому, что близ престола. Не доверяет императрица природным россиянам. Вся опора у ней в иноземцах. Поэтому офицеры в этом полку — почти сплошь из Европы выписанные, да сами сюда набежавшие. Русских там раз-два и обчёлся.
— Точно. И споры уже промеж себя заводят. Так-то они всё больше с нашими.
— Понятное дело. Избыток их там образовался — вот локтями-то друг дружку и пихают, к кормушке подбираются. А посмотри, как Бирон с Минихом и Остерманом живут. Нешто у них дружба великая? Чисто кошка с собакой. Тоже всё власть поделить не могут.
Еропкин был абсолютно прав. Этих трёх упомянутых господ объединяло только презрительно-потребительское отношение к стране, которая имела несчастье терпеть их, и к людям, её населявшим. Во всём остальном они столковаться не могли. Остерман в благодарность, в награду за предательство верховников, получивший место близ новой государыни — в образованном при ней кабинет министров; Миних, во время “Разодрания” кондиций безоговорочно пошедший за Анной и награждённый за это чином генерал-фельдцехмейстера, президентством в Военной коллегии и членством в том же кабинете; несменяемый любимец: герцог Курляндский — Иоганн Эрнест Бирон — вот кто ближе всех стоял у трона и кто не мог поделить никак град милостей, сыпавшихся оттуда. Конечно, Бирон всё время лидировал, но остальные никак с этим смириться не могли. Вскоре после воцарения Анны, зарвавшегося и возомнившего о себе слишком много Миниха отпихнули от царственного корыта и отправили на Украину, и оттуда он выбрался не так скоро, как ему хотелось. Появившись в 1733 году, он, смирившись с доминирующей ролью Бирона, строил матримормальные планы, желая стать родственником великого человека. Миних хотел женить своего сына Эрнеста на сестре жены Бирона фрейлине Трейден, но получил от расстроенного главы семейства даже почти невежливый отказ. Растрёпанные чувства Бирона объяснялись тем, что Анна Ивановна нашла жениха своей племяннице Анне — герцога Бруншвейгского. Бирон же был против этого, так как мечтал видеть мужем Анны Леопольдовны другого. Он считал, что сын его ничуть не хуже какого-то захудалого герцога. Против этого интриговал Остерман, не желая уж очень вопиющего усиления Бирона с перспективой иметь на престоле Бирона-младшего. Миних же был недоволен Остерманом, не без оснований видя в нём одного из главных инициаторов своего нынешнего малороссийского проживания. При подобных интересах и делах ничего удивительного не было в том, что дела государственные находились в таком беспорядке, при котором даже при желании великом в них надо было долго разбираться, дабы поправить хотя бы малую часть, а поскольку никто из властителей желания подобного не испытывал... Иностранные посланники при дворе Анны Ивановны, которым давно уже было бы пора отвыкнуть удивляться, всё равно продолжали поражаться тому, что двор императрицы чрезвычайно пышен и роскошен, и это при полной пустоте в казне и при том, что никто никому не платит. Где-то в это же время любимица французского короля Людовика XVI графиня Дюбарри произнесла бессмертную фразу: “После нас хоть потоп!” Европейское откровение с успехом применялось на русской почве.
— А слышал я, Пётр Михайлович, что не только в делах вы здесь прозябаете, но и веселитесь вельми. Дворцы изволите строить? Да не просто, а особые... Просветите нас, бедных.
— Ах, Андрей, не смешно это. Древние фамилии на позор выставлять, глумлению предавать. Вся страна будет изображать маскарадно-шутейное верноподданство на потеху императрице и клевретам её! А мне, думаешь, вместо каменных дворцов приятно ледяные строить?
— Прости. Я не хотел. Говорят и Артемий Петрович в этом деле?
— За главного. Вся программа на нём.
— Кстати, хотел спросить, да всё к слову как-то не было. Сестра-то твоя как?
— Что сестра... У неё теперь муж есть. И у неё с ним одна судьба...
Произнеся это, Еропкин не знал, что воистину единая судьба не у его сестры с мужем Артемием Волынским, а у него, Петра Михайловича, придворного архитектора императрицы Анны Ивановны да у приятеля его горного инженера Хрущова Андрея Фёдоровича. Что судьба их едина и скоро её общий итог будет подведён рукой палача.
В 1735 году последовало высочайшее прощение чеборчинскому затворнику Александру Ивановичу, опальному Румянцеву. Всё тут смешалось — и сильные заступники, и недостаток государственной мысли и размаха людей, и малость вины, забывшаяся почти за давностию лет, и внешняя покорность, регулярно доносимая по начальству охраной, выражающаяся в новоприобретённой любви к пословице “Плетью обуха не перешибёшь” (всё остальное умерло в душе) — и это смешение, стало причиной того, что Румянцеву вернули чин генерал-поручика и назначили астраханским губернатором.
Астрахани везло на знаменитых людей в начальстве. То царский родственник Артемий Волынский, лихой мздоимец, которого Екатерина I, спасая, перевела в Казань, то опальный Михаил Долгорукий, опальный фельдмаршал, вскоре отставленный от своего поста.
Но на этот раз многие астраханцы так и не узнали, что у них побывала губернатором такая известная персона. Ибо назначенный губернатором Астрахани указом от 28 июля, Румянцев только 20 августа — дороги и расстояния российские! — всенижайше поблагодарил императрицу за милость и честь, а навстречу его благодарности уже неторопливо следовал новый указ от 12 августа о назначении его Казанским губернатором.
Собственно, казанскими делами он занимался опять-таки крайне мало по причине назначения своего и командующим войсками, отправлявшимися против башкир, поднявших восстание в Оренбургском крае.
Ещё в 1731 году хан одной из трёх групп казахских племён, так называемый Младший жуз — Абул-Хаир, обратился с просьбой о российском подданстве. Идея была принята благосклонно. Но Абул-Хаир интересовался прежде всего практическим вопросом — как его новые владыки собираются защищать его и его народ от Джунгар? Петербургу ответить было нечего, поскольку на юго-востоке Россия не располагала ни войсками, ни путями их доставки, ни операционными базами. Выходом явился план обер-секретаря Сената Ивана Кирилловича Кириллова, предложившего создать Оренбургскую экспедицию с целью защиты жуза Абул-Хаира путём — для начала — постройки крепости у впадения Ори в Яик. Кириллова и назначили руководителем экспедиции, немного химерической, поскольку предполагалось проложение охранных путей аж до Индии и торговля с Ближним и Средним Востоком — что ничуть не смущало начальника-энтузиаста.
Жизнь нагло и мерзко обманула Кириллова. Башкиры, недовольные тем, что на искони принадлежавших им землях строятся какие-то, им явно ненужные, крепости, учинили злонамеренные волнения. Он начал бомбардировать кабинет и Сенат донесениями, которые под благостные кивки многомудрых голов правителей и сберегателей державы, осенённых завитыми париками, читаем секретарь:
— Башкиры — неоружейный народ и враждуют с киргизами. Никогда не следует допускать их к согласию, а напротив, надобно нарочно поднимать друг на друга и тем смирять...
Снова одобрительные кивки... “Разделяй и властвуй!” — этот Кириллов молодец: в глухой азиатской стороне применяет принцип императоров Великого Рима! Резюме: усмирительную политику междуусобиц продолжать, подкрепив её регулярными войсками во главе с надёжным руководителем. Кандидатура Александра Ивановича Румянцева возражений не встретила. И замаршировали, захлёбываясь в июньской пыли, гренадеры. Драгуны, мерно покачиваясь в высоких сёдлах, глядели веселее. Но также муторно — идти воевать на край света! Где земля немеряна и всё чужое — любой заробеет...
— Любезный Иван Кириллович, — мягко, но придерживая незаметно уже начинавшее дрожать веко — так его допёк собеседник — почти нежно проговорил Румянцев, — целиком разделяя Вашу мысль, столь часто и подробно излагаемую в Петербург о том, что должно смирять башкирцев кайсаками, а кайсаков смирять башкирцами, позволю себе спросить вас: ваш Тевкелев — он как? Специально разжигает ненависть к нам местных жителей? Ведь поначалу простые башкиры относились к нам — ну, тепло, это понятно, вряд ли, — но терпимо, то есть спокойно, я бы даже сказал, равнодушно. Что нам, собственно, от них и требуется. У них своя свадьба, у нас своя свадьба. Так, кажется, говорят в народе? А Тевкелев...
— Российский полковник Тевкелев знает, дорогой Александр Иванович, в отличии от некоторых, как нужно обходиться с бунтовщиками! И он выполняет мои приказы.
— Ваш крещённый мурза Тевкелев принесёт гораздо больше вреда, чем пользы, хоть вы его и держите как главного знатока по вопросу инородцев. Он дик по натуре. Да и, кроме того, доказывает нам свою лояльность. Слыхали, как говорят: хочет быть святее папы римского?
— Не слыхал. И знать не желаю, чего вы там набрались за границами вашими!
— Да это наше, Иван Кириллович. Ну, не слыхали — бог с ним! Меня-то хоть послушайте: жестокостью ничего не добьёшься. Нужно мягчe!
— Господин Румянцев! Как начальник Оренбургской экспедиции я буду придерживаться своих методов!
— А я, господин Кириллов, как командующий войсками, своих!
Если обратиться ещё раз к пословице: когда паны дерутся — у холопов чубы трещат. Разногласия начальников привели к новой вспышке восстания, затронувшей и русские деревни вблизи Уральского завода. Именно с помощью этих русских крестьян, организованных в отряды, преемнику Кириллова — Василию Никитичу Татищеву удалось усмирить зауральскую часть Башкирии. Сторонник гуманных мер, он постоянно конфликтовал и с Кирилловым, и позднее с Тевкелевым из-за их жестокого отношения.
И он, и Румянцев были правы — жестокостью добивались весьма малого. Проведённая Кирилловым в 1731 году карательная экспедиция привела только к новой волне вооружённого протеста. Мягкость же гасила пламя антагонизма. Но начальству, далеко сидящему, как правило, кажется, что подобная мягкость проистекает от нерадения в защите государственных интересов. И поскольку карательные акции с их шумом, пальбой, кровью были более эффектны и благосклоннее принимаются правителями — вот он как за моё, как за своё, крови не жалеет! — то Румянцева убрали первым — назначили правителем Малороссии, быть может, вспомнив его дела на Украине ещё времени Петра I, когда он упразднил там гетманство и основал Малороссийскую коллегию, Татищева — вторым. Второму повезло меньше. Он был обвинён в злоупотреблениях, против которых он как раз и боролся, отстранён от дел, лишён всех званий и взят под домашний арест. Абсурдность обвинений против него, свидетелями которых выступали явные преступники, высокий суд не волновала. Когда власть намеревается покарать очень ретиво отстаивающих государственный интерес подданных, примером своим показывающих неблаговидность деяний вышестоящих, — тут уж не до логики. Хоть какое бы дело слепить. Ведь недаром говорят: закон, что дышло — куда повернул, туда и вышло!
Румянцев расставался с Казанью, сдавая дела новому хозяину губернии — князю Сергею Дмитриевичу Голицыну, сыну одного из руководителей Верховного Тайного Совета. После воцарения Анны Ивановны он жил безвыездно в своём дворце в Архангельском, куда и держал сейчас путь Александр Иванович, уважив просьбу князя Сергея, и собираясь передать привет сына отцу. С собой к старому князю он взял только Петра, которому и рассказывает о князе Дмитрии Михайловиче, о его брате — фельдмаршале Михаиле Михайловиче — старшем:
— Как ты помнишь, не было у императора более страшного и несносного врага, чем король шведский Карл XII. Война наша со Швецией шла долгие годы. И вот в самом её начале, когда молодая русская армия ещё редко выигрывала сражения у шведов, Пётр Алексеевич послал князя Михаила Голицына отобрать у Карла одну из самых сильных крепостей, ту, которую он потом назовёт Шлиссельбург — ключ-город. Было это осенью 1702 года. Русская армия не смогла сразу взять крепость и начала осаду. Начались морозы, пошёл снег! Голицыну привезли приказ Петра: снять осаду и отступить, а он только-только всё приготовил к штурму. Тогда князь и говорит курьеру: скажи, мол, Петру Алексеевичу, что я теперь уже не в его власти, а принадлежу единому богу!
— Ну а дальше?
— Дальше... Был штурм. Голицын сам возглавил штурмовую колонну. Шведы пытались, очень пытались сопротивляться — им ещё было в диковинку, когда русские их били. Но всё же крепость пала. С тех пор — и навсегда — она русская.
— А государь? Не обиделся за эти слова?
— Может и обиделся, не знаю. Поначалу мог обидеться. Но Голицын ему подарок такой сделал... Так что князь был щедро пожалован.
— А князь Дмитрий Михайлович воевал?
— Князь Дмитрий Михайлович и так перед державой заслуг имеет предостаточно. И смотри — уже подъезжаем — язык там не распускай. Старый князь строг. Братья при нём без разрешения сидеть не смели. Понял?
— Понял.
— Молодец. Вон, смотри, уже и дворец Голицына.
Подъехавшую карету встретили проворные казачки, так что Румянцевы не успели и оглянуться, как оказалися пред строгими очами хозяина. Первые приветствия и поклоны нарушили немного холодную чинность, но лёгкая скованность у Румянцевых так и не прошла во весь разговор, весьма короткий.
— Куда путь держите, генерал?
— На Украину, Ваше сиятельство.
— Да, бывал... Изменилось там всё, поди. Многое в державе переменилось за последние-то годы... И тебя, вот, простили...
— И вас, глядишь, Ваше сиятельство.
— Не юродствуй! И не ври — кому врёшь-то? Не простят меня. Чувствую, скоро возьмутся за меня. И не так, как раньше. Да и не нуждаюсь я в прощении их. Нет моей вины перед совестью своей и державой! Сделал всё, что мог, хотя, может быть, надо было иначе немного. Но ведь хотел как лучше!
— Все хотят как лучше, Ваше сиятельство. По крайней мере на словах.
— Обиделся... За то, что одёрнул тебя за комплименты твои чересчур дипломатические. Или думаешь, почему спросил тебя о прощении? Так не обижайся. Верю я и знаю, что не изменился ты, иначе бы и на порог не пустил — мне тут весточку от Сергея уже передали — а потому спросил, чтобы и ты сам понял, почему так милостивы к тебе. Опору они, Бироны эти, Минихи, Остерманы и прочий сброд чужеземный, ищут в склоках своих в знати нашей, природной. Ибо поняли, что не опасна она им — Пётр-то Алексеевич-то насадил всё-таки, как и хотел, западные привычки своим ближним, ближним ко двору. Так что близ трона и будешь, мжуей, отечество любивших, искать — ан, глядишь, один-два... А ещё, мол, где? Нету! Как Диоген будешь ходить, а никого и не найдёшь. Поэтому и простил тебе старый грех, хоть и ругал ты немцев — что ты сможешь один? Да и смирился, они считают, ты уж.
— Так что же, Ваше сиятельство, и будет так? И делать ничего уж нельзя?
— Нам нельзя. Свой шанс мы упустили. Но Россия велика. Пётр-то император, только корочку сколол, а озеро-то глубоко! И что-то там делается! Должно деяться! Иначе во имя чего все муки русские, слёзы, кровь, пот наш? И напрасно тогда громил степняков Святослав, напрасно выводил Донской свой народ под татарскую конницу, напрасно сдавали последнее в казну Минина! Святослав говорил, что мёртвые сраму не имут. Это, когда они сделали всё, что было в их силах и даже больше. А когда покорно подставляли шею под ярмо — тогда имут. И грех их перейдёт на детей их, и дети их, рабы, — будут проклинать их!
Князь откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Помолчал, и, не отворяя век, добавил:
— Запомни это, юноша! Тебе жить ещё долго — значит и дел за тобой много. Человек делами своими красен. Делами, на пользу отчизне своей. Ибо что мы оставляем, покидая этот мир? Голыми мы родились — голыми мы и уйдём. От нас остаётся память. Худая ли, добрая, но только она. Идущие после нас оценят деяния наши. Сквозь все лжи истина пробьётся! Не может не пробиться, ибо без неё — не жизнь. И тогда суд людской на весах совести замерит свершения наши. И либо проклянёт, либо забудет, либо восславит. Живи так, чтобы, умирая, быть уверенным в этом суде.
И после паузы:
— Ступайте. Устал я. Моя хозяйка вас чаем напоит. Прощайте!
Румянцевы поцеловали сухую руку Голицына, без движения лежавшую на подлокотнике, и тихо вышли из кабинета.
В гостиной уже хлопотала хозяйка, как назвал её старый князь, — маленькая княжна Екатерина, дочь фельдмаршала Михаила Михайловича, племянница хозяина. Она пыталась как-то оживить разговор, рассказывая обо всём, что ей, ребёнку, казалось смешным и интересным, но гости задумчиво молчали, отвечая как-то довольно сухо. В карете разговор тоже не завязался. Отец всё повторял слова старого князя про себя. Этим же занимался и сын. Только иногда перед его глазами вместо безжизненно лежавшей руки Голицына вставали глаза его племянницы и её ласковая полуулыбка. И как он не тряс голову, эта картина преследовала долго, правда, постепенно делаясь всё более и более блёклой, пока не стёрлась совсем. Это старость помнит долго. Юность ещё забывчива.
Вскоре Дмитрий Голицын по приказу Анны был ложно обвинён и заточен в Шлиссельбург, взятый штурмом его братом во благо России и во славу её! Он умер в камере через три месяца.
Румянцевы узнали об этом только по прошествии дол-того времени. По приезде в Малороссию Александр Иванович отправился в Глухов, где располагалась главная квартира армии, участвовавшей не всегда успешно в очередной русско-турецкой войне под командованием Миниха, незадолго до этого получившего фельдмаршальский жезл. Миних был в России со времени Петра I. Император, охотно привлекающий иностранцев, вытащил из Европейского небытия эту своеобычную фигуру — как, впрочем, и все заморские авантюристы, ловящие в России фортуну за хвост. Начав в 16 лет службу во французской армии, он потом перешёл в гессен-дармштадтский корпус, потом — гессен-кассельский, потом — к Августу II, саксонскому курфюрсту и польскому королю, потом долго колебался между Петром I и Карлом XII, но смерть последнего бросила его в объятия России. Ныне он был Российским главнокомандующим.
Румянцев, понимая, что по случаю войны его генеральский чин наведёт начальство на размышления, спокойно воспринял свой вскоре последовавший перевод в действующую армию, хотя и засомневался про себя в своих военных талантах. Но, по-видимому, это беспокоило только его. И вскоре Александр Иванович понял почему. Понял, когда более подробно узнал о предыдущей кампании той войны, шедшей уже второй год.
В этой кампании Миних взял штурмом Перекоп, захватил г. Хозлейв, разгромил столицу татар г. Бахчисарай, г. Ахмечти, но был вынужден отойти, поскольку крымцы боя принимать не желали, предпочитая совершать многочисленные конные атаки. Миних вывел из Крыма половину армии, не добившись ничего.
На следующий — 1737 — год уже при активном участии Румянцева, командира одной из трёх пехотных дивизий, русские войска штурмом взяли Очаков — сильную турецкую крепость. Александр Иванович при этом командовал правым крылом армии. Но поскольку фельдмаршал приказал взять крепость, не имея достаточных припасов, осадной артиллерии, не говоря уже о плане кампании, то армия понесла такие потери, что мало нашлось удивляющихся, когда на другой год Миних вынужден был отступить, оставив Очаков, столь щедро окроплённый кровью русских солдат, и заодно бросив всю тяжёлую артиллерию.
Лишь кампания 1739 года принесла русскому оружию победу. Сначала в июле был разбит под Славутичем 30-тысячный корпус сераскира Вели-паши. Два дня спустя сдался Хотин. В начале сентября Миних форсировал Прут и занял Яссы. Но тут скверную шутку с Россией сыграла союзница Австрия. Терпя периодические поражения от турок, она потерпела очередное и сокрушительное — при Дунае, потеряв двадцать тысяч войска, и новый главнокомандующий австрийцев Нейперг поспешил заключить е Портой сепаратный мир, отдав ей всё, что можно, и даже немножко больше. Нейперг был предан суду, но дело было уже сделано. Миних требовал продолжать войну, но страна была настолько истощена, что желающих поддержать его в правительстве не нашлось. Последовали переговоры с турками, в результате которых после всего, чем она пожертвовала, Россия добилась лишь возвращения себе Азова, да и тот подлежал — согласно договору — разрушению.
Но всё же это была какая-никакая, а победа, и праздновали её весьма пышно. 27 января перед Зимним дворцом проплывало церемониальное шествие войск. Колыхались знамёна, гремела музыка, шляпы офицеров украшали лавровые венки. Потом начали раздаваться подарки. Бирон, явно никакого отношения к войне не имеющий, получил золотой кубок с бриллиантами, с лежащим в нём указом о выдаче полумиллиона рублей. Миних и все генералы получили золотые шпаги, а Миних — ещё и пять тысяч ежегодного пенсиона. Волынский — лицо в данном случае штатское — был награждён 20-ю тысячами. Румянцев, в это время уже генерал-аншеф, получил заново подполковника Преображенского полка и чин Статгальера (правителя) Малороссии, которым он так и не воспользовался. Вскоре после празднеств он вновь был назначен на привычный ему пост посла в Стамбуле. Он едва успел проститься с сыном — Пётр приехал в начале мая — как пора было ехать. Отъезд произошёл через несколько дней — 20-го мая.
Александр Иванович, правда, успел из разговоров с сыном понять главное, хоть разговоры и были эти кратки... Пётр приехал из Берлина, куда отец отправил его ещё в прошлом году, и именно Берлин и был главной темой их собеседований...
— Ох, Артемий, правильно говорят: поделом вору и мука. Нетто я тебя не предупреждал, да и книги ты разные, поди, читал, всё-таки. А там что пишут? Помнишь? Красть — там пишут — нехорошо, грешно! А ты нарушил заповедь-то, Артемий, нарушил. И за это — гордись! — накажу я тебя своеручно. Ибо надеюсь я выбить из тебя дурное и вложить хорошее! — С этими словами царь Пётр поднял свою суковатую дубину, и она исправно заходила по покорно склонившимся дрожащим плечам корыстолюбца...
Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский уж который раз за последнее время жалобно застонал и вскинулся на кровати, окончательно и сразу проснувшись. Весь в холодном поту. Один и тот же сон преследовал его из ночи в ночь. “Быть беде, — как-то тоскливо-обреченно подумал Волынский, поняв, что уже не уснуть, и решивший лучше от греха почитать. — Не к добру сие, чтобы этакое видеть не единожды”. Когда-то такое, действительно, с ним произошло, но было это так давно, а помнить об этом так не хотелось, что Артемий Петрович как-то последние годы совсем и не вспоминал, даже мысленно, данный казус. “Может из-за Тредиаковского? — подумалось мимолётно. — Да нет, вряд ли, — успокоил себя. — А дубинка-то у власти тяжёлая”, — как-то некстати вспомнил он сонные свои муки и, чтобы окончательно изгнать смятение полусонных мыслей, позвонил в колокольчик. На пороге бесшумно возник лакей.
— Свечей и квасу, — бросил Волынский и, через несколько секунд получив искомое, уселся поудобнее, открыл книгу и погрузился в яркий, беспечальный, всегда удачливый мир рыцарских похождений. Но мысли постоянно отвлекали от удачливого книжного персонажа, который в конце концов сквозь все тернии прорывался к звёздам, к такому же пока удачливому герою в жизни — самому Артемию Петровичу. Удачливость закономерно порождала вопрос: до каких пор? До каких пор фортуна будет опекать своего блудного сына, постоянно рубящего сук, на котором сидит, а ныне замахнувшегося на самое святое, что нынче есть в России — на самого Бирона. Отсюда и тоска, и мрачность, и дурные сны. И даже трудно это было назвать игрой. Он жил этим. Жил полноценно, может быть, впервые за всю свою бурную и пёструю карьеру, сознательно рискуя всем во имя высоких целей, обычно в его повседневной борьбе под солнцем — как, впрочем, и для подавляющего большинства людей — не особенно и нужных-то. А было в этих повседневных схватках многое...
По своей первой супруге — Анне Нарышкиной — Волынский приходился роднёй Петру I. Проучив своего проворовавшегося родственника, Пётр направил его сначала послом в Стамбул, а потом назначил командовать войсками, отправляющимися в поход на Персию. И там, и там, неожиданно для всех знавших его, он блестяще справился со всеми заданиями. Не удивлялся один лишь царь, уже неплохо изучивший Волынского и увидевший в нём талантливого к делам человека. Потом было губернаторство в Астрахани и Казани. В 1730 году — он автор одного из многих конституционных проектов. Анна после своего воцарения всех этих прожектёров не жаловала, и быть бы Волынскому опять биту — и на этот раз гораздо серьёзнее — но он благодаря своим родственным связям с одним из новых любимцев императрицы Салтыковым, сыгравшим важную роль в её возведении на престол, сумел увильнуть от этого. И зная о любви Бирона к лошадям, — о нём говорили, что о лошадях судит как человек, а о людях — как лошадь, — Артемий Петрович пристроился в конюшенное ведомство, дабы быть поближе к животворному вниманию — благоволению фаворита.
Расчёт оправдался: когда умер кабинет-министр Ягужинский, бывший Пашка Ягужинский Петра 1, назначенный при нём генерал-прокурором Сената, обижаемый Верховниками, за что его сразу возлюбила Анна, то Бирон двинул на это место Волынского. При этом — откровенный и прямой человек, когда дело касалось нелицеприятных характеристик нижестоящих — фаворит заявил:
— Я хорошо знаю, что говорят о Волынском и какие пороки он имеет, но разве среди русских можно найти более лучшего и более способного человека?
Желающих спросить у Бирона, чем же — в положительную сторону — отличаются стоящие вокруг него тесно сомкнутыми шеренгами иностранцы, не нашлось, и этот риторический вопрос вошёл в историю.
Свою лепту в определение политико-нравственный физиономии Артемия Петровича внёс и сам Ягужинский, чувствовавший, что на императрицыных конюшнях дожидается своего часа его преемник:
— Предвижу, что Волынский проберётся в кабинет-министры, — посредством лести и интриг. Но не пройдёт и двух лет, как принуждены будут его повесить.
Сурово, но в некоторой мере справедливо. Конечно, Волынского трудно назвать идеалом, но ведь жизнь и судьба зачастую не выбирают и делают своих героев не из рыцарей без страха и упрёка, а из того материала, который есть в данный период в наличии, который попадается под руку. И среди них могут оказаться всякие люди, — поскольку все живые, обладающие, кто больше, кто меньше, достоинствами и недостатками, — но, ощутив своё предназначение, они очищаются пламенем жертвенности, и короста предыдущих неблаговидных деяний сползает с них как шкурка с царевны-лягушки. Так постепенно происходило и с Волынским.
Поначалу озабоченный — как и многие из современников его — мыслями о благах сугубо материальных, он, достигнув, можно сказать, вершин служебной лестницы, почувствовал в полной мере вкус к делам державным, когда на первое место в его миропонимании заняли вопросы государственные, требовавшие скорейшего и единственно правильного решения. Это неминуемо привело его к зыбким патриотическим кругам, ибо засилие иноземцев было вопиющим, а их отношение к стране одиозно-утилитарным.
Человек тридцать собиралось в его доме, где хозяин — как человек способный и государственно мыслящий — зачитывал им, комментировал и подбивал на споры по своему “Генеральному рассуждению о поправлении внутренних государственных дел”.
— Господа, — торжественно говорил Артемий Петрович, обводя блестящими глазами достаточно представительное собрание, — я убеждён, что все важные государственные должности должны непременно занимать дворяне.
Уловив недоумённо-недовольное шевеление Нарышкина и Урусова, представителей самой высокой знати, поспешил разъяснить:
— Под дворянством, господа, я, разумеется, понимаю всех лиц благородного происхождения, не отчленяя и нынешних потомков достойного боярства. Но встаёт вопрос: каким образом возможно пробудить державные чувства дворянства, когда наше время даёт пример как раз наоборот, всеобщего наплевательства? Выход один — предоставить дворянству возможность действительно решать судьбу отчизны. А для этого должно расширить состав Сената, подкрепив его лучшими людьми благородного происхождения, передать им и все должности канцелярские, дабы не думали ныне сидящие там, что они — пун земли и без них всё замрёт. Нет, господа, они ошибаются! Дворянство само в состоянии управлять державой полностью.
— Артемий Петрович, — вмешался, не выдержав, Хрущов, — а чем государство жить-то будет?
Резонный вопрос, господин Хрущов. Моё “Рассуждение” предполагает поощрение отечественных — повторяю, отечественных — промышленности и торговли. Тарифы и уничтожение всех внутренних препон — это, я уверен, даёт государству недостающие богатства. Государство при правильном управлении непременно, я уверен, должно богатеть. Но управление должно быть разумным. Ныне же правят у нас люди недостойные. Государыня наша не сказать, чтоб особенно была умна, проще говоря — дура, да и правит ведь, вы знаете, не она, а герцог Курляндский, ныне который уж совсем к короне явно подбирается. План свой давний — женить племянницу императрицы на сыне своём он не отставил... “Годуновское” это намерение, господа. И не шушукайтесь, пожалуйста. Герцог знает об этом моём отношении.
— Недаром он так к вам холоден!
— Совершенно правильно, Пётр Михайлович. И так от немцев не продохнуть — так нам ещё немца на престол не хватало! Нешто мы такие глупые, что сами не справимся? Надо просто своих дворян учить лучше, дабы они готовы были взять бразды правления в свои руки. Попервоначалу можно будет и за границу их посылать для учения. Зазорного здесь ничего не вижу — каждый народ умён и учиться друг у друга никогда не грех. Но учиться, когда сам ощущаешь, что нужно сие, а не когда менторы твои от чванства и гонора раздувающиеся учат тебя, недоросля тёмного и неумытого, премудростям европейским. Впору тогда спросить: каков же тогда сам учитель, что светильник разума, коий должен нести незнающим сие, ещё пытается обернуть в огонь, на котором ему жертвенных тельцов поджаривать учнут? Подлинно знает он нужное или токмо пыль в глаза пущает? А при правильном обучении недорослей дворянских у нас и свои природные министры со временем будут.
— Скажите, Артемий Петрович, — спросил из своего кресла покойно сидевший Фёдор Соймонов, — всё, что вы говорите — это хорошо, правильно, со всем этим я согласен. Но это всё в общем. А вот, так сказать, ежели взять ваши планы помельче: как будет государство в губерниях-то управляться? Ведь сами знаете — государство богатеет, когда налоги собирает, а то ведь и на образование недорослей наших не хватит.
— Фёдор Иванович, предполагаю я восстановить воевод и не сменять их. Налоги им будет собирать в этом случае сподручнее.
— А вот Василий Николаевич Татищев как раз, наоборот, говорит, что бессменные-то воеводы — губернаторы погрязнут в мздоимстве.
Ну, сами посудите, Фёдор Иванович! Скажем, он знает, что его менять-то не будут, он и будет брать умеренно — чтоб и на другой год осталось. А ежели он сидит, а на другой год уже тут его не будет? Так он после себя пустыню оставит.
— Да ведь, Артемий Петрович, это чтобы воевода ваш о завтрашнем-то дне своём думал-то, он умным человеком должен быть, а ежели — пока мы министров своих не воспитаем — не наберём столько? Может, прав Василий Никитич: говорит он, что не воеводы по губерниям нужны, а коллегии крепкие? Где губернатор — один из коллегии.
— Умных мы наберём, Фёдор Иванович. На Руси их хватит. А коллегии эти анархию породят. Советовать многие любят, а отвечать один должен. Россия всегда была сильна монархией.
— Это после Батыя.
— Так и Батый-то сумел прийти, что власть великого князя зашаталась.
— Власть власти рознь, Артемий Петрович. Русь наша древняя была сильна не "только князем, но и советом бояр с дружиной, и вечем Новгородским. Вы же сами говорите: пока интерес державный в дворянстве не разбудим — государству сильным не быть. Ну, да это и потом домыслить можно будет. А вот за смелость вашу перед Бироном — низкий вам поклон от всех нас.
— Благодарю вас, господа. При первом же благоприятном случае представлю государыне мысли о ближайших её. Быть может, слова мои убедят её искать достойных...
Случай представился летом 1738 года.
— На кого метишь? — жёстко спросила Анна Ивановна, рассмотревшая замаскированный упрёк отнюдь не за лучший выбор своего окружения.
— Куракин, но больше всего Остерман, Ваше Величество, и Бирон.
— Письмо с советами подаёшь, как будто молодых лет государю! Из Макиавелли это вычитал?
— Ваше Величество, я...
— Ступай!
Благоволение было потеряно, но время шло, а Бирон всё медлил с выводами, которые он мог бы подсказать больной уже давно и тяжело императрице. Волынский занялся устройством торжественного действа, прошедшего почти сразу после торжеств по случаю заключения мира с Турцией, в ходе которого был создан знаменитый Ледяной дом — чудо умелых рук мастеровых и неизгладимый позор для русских, окружавших трон; и не одних царедворцев — были унижены не только непосредственные участники, но и все те, кто был свидетелем этого действа.
Анна Ивановна пожелала поженить одного из своих шутов — князя Михаила Алексеевича Голицына, прозванного “Князь-квасник”, поскольку в его обязанности входило и подавать императрице квас, и шутиху Анну Буженинову, названную так по её любимому кушанию — буженине.
В качестве дворца молодым построили дворец изо льда, куда их сопровождали представители различных народов, населяющих Россию, собранных по приказу Анны Ивановны, желавшей развлечься видом своих подданных. Развлекаясь и развлекая, в это празднество ракеты во время фейерверка специально пускались в зрителей, отчего, как сообщали об этом официальные Санкт-Петербургские Ведомости, “слепой страх овладел толпой; она заколыхалась и обратилась в бегство, что послужило к радости и забаве высокопоставленных лиц при дворе Ея Императорского Величества, присутствовавших на празднестве”.
За организацию празднества Волынского похвалили, но тучи сгущались. Куракин, запомнивший характеристику, данную ему кабинет-министром, подговорил Тредиаковского написать стихотворную сатиру на Артемия Петровича. Поэт — в расплату за своё творчество — был дважды бит Волынским. После очередного столкновения с Волынским герцог поставил перед Анной вопрос чётко и ясно: “Или я, или он”. Императрица выбирала проверенного старого друга. Тредиаковскому посоветовали поискать в суде правду. Бирон сразу оскорбился — поскольку второй случай битья был у него дома — в святом чувстве гостеприимства. Волынского арестовали и только уже в тюрьме предъявили настоящие обвинения. Были арестованы и его ближайшие сподвижники. 27 июня 1740 года чиновничьей скороговоркой с лобного места прозвучало:
— За важные и клятвопреступные, возмутительные и изменнические вины...
Волынскому отсекли сначала руку, потом голову. Еропкина и Хрущова обезглавили, ещё несколько человек били кнутом и сослали в Сибирь.
— Ваше Императорское Величество, всепокорнейше доношу, что согласно вашей воле дворянин Пётр Румянцев прибыл в Берлин. Согласно волеизъявления Вашего Величества обещаю и клянусь его в потребных молодому человеку науках добрыми и искусными учителями наставить, о чём впредь далее обстоятельно доносить буду. Бракель. Писано в Берлине 1739 года, октября 6 дня.
Человек, читавший реляцию покойным, размеренным, обезличенным голосом — его дело лишь читать, оценить без него есть кому! — осторожно поднял глаза. Императрица Анна Ивановна сидела, умиротворённо покачивая головой. Бирон стоял рядом с камином, облокотившись на него плечом и чему-то своему усмехаясь. В комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием медленно сгорающих поленьев.
— Ох, ты меня прямо-таки в сон вогнал. Читаешь, как пономарь. Ну-ко зачти мне наново, что там мы писали Бракелю о Румянцеве-младшем. И ты, Иоганн, вспомнишь — ведь ты хлопотал о нём, — обратилась она и к Бирону. Тот утвердительно наклонил голову, так и не оторвавшись от камина.
Действительно, Александр Иванович Румянцев, возвращённый из ссылки, был весьма любезен со всеми, а особливо с Бироном, и только сыну говорил: “Плетью обуха не перешибёшь. Будем просто служить отчизне, а жизнь своё возьмёт. Сегодня ты на самом верху — завтра в самом низу. Фортуна!”И, делая практический вывод из этого фаталистического заявления, решил обратиться именно к всесильному Бирону за помощью в устройстве будущей судьбы сына. Польщённый смирением Румянцева временщик похлопотал за Петра, которого отец для пополнения его знаний и приобретения необходимых навыков по службе просил отправить с жалованием в русское посольство в Швецию или другое европейское государство, дабы он ещё мог познакомиться с порядками и обычаями иноземными. Петра направили в Берлин.
Раздалось осторожное покашливание писца.
— Читай!
— Господин действительный тайный советник! Снисходя к просьбе генерала Румянцева, сын его отправляется дворянином посольства к вам, дабы вы его при себе содержали и как в своей канцелярии для письма употребляли, так и в прочем ему случае показывали, чтобы он в языках и других ему потребных науках от добрых мастеров наставлен был и искусства достигнуть мог, дабы впредь в нашу службу с пользою употреблён был.
— Хорошо, ступай!
Чтец поклонился сначала Анне, потом — не менее истово — Бирону и неслышно выскользнул в дверь.
— Вот видишь, всё получилось, как ты хотел. Это младший Румянцев постигнет в Берлине всякие науки. Хотя я и не люблю, честно признаться, Румянцева, но всегда готова сделать тебе приятное.
— Благодарю вас, государыня. Я, как и вы, тоже не симпатизирую этому человеку. Но пусть он знает, что мы можем всё, а он без нас — ничто!
— Ну, ладно, ладно. Посмотрим как там теперь наш маленький протеже будет постигать всё то, о чём там горячо ратовал его отец, А впрочем, это не наша забота. Подай мне ружьё! — Страстно любящая стрельбу Анна Ивановна распорядилась во многих дворцовых покоях развесить на стенах ружья и частенько любила с ними позабавиться.
Через некоторое время после этого разговора в одном из берлинских особняков глава российского посольства действительный тайный советник Казимир Христофор Бракель, серьёзный, в тёмном добротном камзоле, наглядно демонстрирующем в противовес этой русской расхлябанности любовь к порядку, дисциплине и трудолюбию, неторопливо прохаживался по своему кабинету и диктовал, иногда мельком и искоса посматривая на писца, от усердия в письме пытающегося помочь себе аж высунутым языком. Дело писания данное — сугубо серьёзно, ответственно, можно даже сказать, государственное дело. Ибо господин советник Бракель диктовал послание Ея Императорскому Величеству императрице Анне Ивановне. И тут ошибаться никак нельзя. Никак и ни в чём. А то ошибёшься в букве единой, титлу императорскую не так напишешь, али ещё чего и — пожалуйте: “слово и дело!” — и вот вам дыба, вот Сибирь, а вот и плаха. Понимал это и Бракель, понимал и писец, весь воплощённое внимание и добродетель. Но, несмотря на его посто-благостный вид, барон Бракель смотрел на него крайне неодобрительно. Но продолжал диктовать:
— ...впрочем, принуждён нахожусь о невероятных и от часу умножающихся предерзостях и мотовстве Румянцева жалобы нижайше произнесть. И не безопасно, что он от драк по ночам, от чего оного ни добрым, ни злым увещеванием удержать не мочно, или живота, или же по последней мере здоровья лишится... Он отнюдь ничем обучаться не хочет, а приставленные к нему мастера и учителя жалуются о его лености и забиячестве, и уже никто с ним никакого дела иметь не хощет. Я как на выкуп заложенных его галантерей и вещей, так и на потребные расходы уж слишком 600 ефимков за него выдал, и ни в чём нужды оного не допущаю; однако же на сие не смотря он многие мотовские долги чинит, и ещё вчера своё бельё и платье продать или заложить искал, чтобы свои беспутные мотовства с солдатами, лакеями и с другими бездельными людьми продолжать мог.
Поставив точку, писарь возмущённо шмыгнул носом, показывая свою полную солидарность с господином бароном, осуждающим беспутства Петра Румянцева. Тут уже нервы Бракеля не выдержали и он сразу сорвался на крик:
— Шмыгаешь, тварь! А кто у этого молокососа главный собутыльник? Кто ему все кабаки берлинские показал?
— Да, ваше сиятельство, ведь я...
— Молчать! Ещё раз вместе увижу вас — пеняй на себя. Вон!
Писарь мигом подхватился и выскочил из комнаты. Бракель медленно остывал, меланхолично размышляя, что, вероятнее всего, сегодняшняя реляция не последняя, ибо Пётр Румянцев производит впечатление молодого человека весьма решительного и постоянного. И ещё подозревал он, что в это самое время посольский писарь с Румянцевым где-то весело проводит время. И на этот раз он не ошибся.
В полутёмном подвальчике плавают клубы дыма, фонарь на медном кронштейне еле освещает своеобразный уют, сходный с уютом временного армейского бивака, с которого в любой момент все готовы подхватиться и мчаться невесть куда, навстречу новым приключениям. Шум, гомон, крики, пения, мгновенно возникающие и затухающие драки. Солдаты, мещане, бродяги, студенты и непонятно кто ещё. Перед каждым из русских — по шоппену, пена из которых растекается по столу.
— Пётр Александрович. Опять на вас господин барон жаловались в Петербург.
Говорил так всегда, — от греха подальше, — чтобы лишний раз не упоминать имени императрицы: бережёного бог бережёт.
— А плевать! Надоело. Может, так быстрее отошлют отсюда. Эй, ещё две кружки!
— Так ведь могут и не отправить никуда, а просто раз — и под замок.
— Убегу.
— И куда это вы, ваше благородие, убежать изволите?
— В Россию, дурак!
— Так ведь и там за это по головке не погладят. Посадят, как пить дать, посадят, если чего не хуже.
— Ох, Васька, вроде и не глупый человек, а дурак. Что хуже-то может быть, когда без России? Али тебе европейские политесы так мозги задурили, что и забыл где родился, откуда родом?
— Да, нет, не забыл, — с тоской сказал Васька. — Да ведь смутно там сейчас, Пётр Александрович. Может, и к лучшему, что здесь-то. А то, кто знает, как там дело-то повернулось. Ведь как по льду там, право слово, как по льду.
— И что же ты советуешь?
— Так чего тут советовать-то, Пётр Александрович. С судьбой не поспоришь: коли выпало тут быть — так, стало быть, так и надо.
— Да? — каким-то внезапным угасшим голосом спросил румянцев. — Ну, что ж, так тому и быть. Допивай, пошли!
И через несколько дней Бракелю с заиканием подчинённые докладывали:
— Ваше высокопревосходительство! Дворянин Пётр Румянцев исчез!
— Как это исчез? Где-нибудь гуляет как всегда. Возьмите несколько человек, этого Ваську — он вам покажет обычные места Румянцева — и приведите сюда.
— Простите. Но он совсем исчез. На его квартире нет ни вещей, ни денег.
— Ну, денег у него, положим, и быть не могло. А вещи он, вероятно, просто заложил.
— Но записка, ваше высокопревосходительство.
— Какая записка? Что вы мне голову морочите, а толком ничего сказать не можете?
— В ней Румянцев пишет, что он решил записаться волонтёром в армию прусского короля!
— Только этого ещё не хватало. Найти его, этого волонтёра. Найти, изъять с извинениями — не перед ним, естественно, а перед командованием полка, осчастливленного столь ценным приобретением — и доставить его по месту службы! Вы ещё помните, где он служит?
— Слушаюсь!
Где-то в это время ещё один русский попал в ласковые объятия армии короля Пруссии. Любовно собирая в свою армию “великанов” — высокорослых солдат, король разослал своих вербовщиков по всем дорогам. Одной из таких групп — офицеру и нескольким солдатам — попался и Михайла Ломоносов, самоходом пробирающийся в отечество. Его обманом завербовали, но он уже из крепости бежал, зная, что если поймают — сгниёт в тюрьме, лишившись, вероятно, всего, и носа с ушами. Один рвался в солдаты, другой от солдатчины бежал. Но Михайла уже решил свою жизнь — солдатству в ней не было места. Пётр же хотел хоть чего-то дельного взять от своего европейского прозябания — он решил для себя давно быть только солдатом. Российским солдатом. У каждого — свой путь.
Румянцева вытребовали из полка, и Бракель получил возможность послать ещё одну реляцию обожаемой монархине с уведомлением и дополнением:
— ...сей Румянцев не раз утверждал, — сказывал он, де, отцу своему, что ежели пошлёт он его в Германию, то ничего доброго делать не станет и так поступать начнёт, что его вскоре принуждены будут взять обратно.
И вскоре ещё:
— Румянцев просится в “отечество”. К тому же у него к гражданскому чину и обучению склонности нет, но хочет солдатом быть, которым, по его превращённому мнению, ничего знать и учить, окромя того, что к солдатскому делу принадлежит, не надобно. Я оного обещания, что о скорейшем его возвращении стараться хочу, некоторым образом к образумлению привёл.
Додиктовав это и отпустив писца, Бракель проворчал себе под нос:
— Просится в отечество! Пфуй! Глупый мальчишка. Что оно ему. Отечество — там, где тебе хорошо. Конечно, вдвойне хорошо, когда это та страна, где ты родился и вырос. А если нет? Так что же — всё бросать? Да, я тоже люблю свою родину, но Россия — это страна таких возможностей, что глупо и примитивно покидать её ради какой-то любви. Но попробуй им это объясни!
Узнав о времяпрепровождении Румянцева-младшего и его чаяниях, Бирон злорадно радовался, Анна оскорбилась:
— Я ему покажу “отечество”. Эй, пиши! “...ежели его иначе укратить не можно, то б вы его во всяком случае под арест посадили, пока он отсюда взят будет!”
Незадолго до этого Пётр получил письменную выволочку от кабинет-министра, что, как с удовлетворением отмечал Бракель, произвело на его подопечного доброе воздействие. Он стал вести себя кротко и тихо, правда, и с огорчением отмечал тот же Бракель, по-прежнему к гражданской службе склонности не имеет и едва ли его к оной наставить можно будет. И вот теперь новое грозное послание — уже самой императрицы! Пётр заболел и несколько недель не появлялся в посольстве. Извещённый об этом отец просил Бракеля отпустить сына...
— Ну, как мой протеже, Ваше Величество?
— Всё также, герцог, всё также.
— Ха-ха-ха! Вот радость-то нашему любезному Александру Ивановичу! Впрочем, русские все такие. У них даже есть пословица — что-то там... А... забыл. Хватит, нагостился, пора, я думаю, Ваше Величество, домой. К тому же и сам он просится, и отец тоже такое желание изъявил. Отец хочет сына в кадеты определить, если ему так служба мила. Там из него дурь-то выбьют.
— Быть по сему!
Ещё не зная, что в судьбе его наступили благодетельные перемены, Пётр вместе с Василием Петровым сидел в привычном подвале. Приткнувшиеся за соседними столами глядели на них с недоумением: поют и плачут, а вроде бы ещё не пьяны. А те, не обращая внимания на пристальный интерес к их персонам, раздольно выводили, обнявшись:
Ю нас только вы балоти кулик куликаи,
Вот наш-га князь Голицын сы палком гуляй.
Думал, думал князь Голицын, думал, где проехать:
Толькя лесом — толькя князю ехать лесом очень тёмна,
Толькя полим князю ехать — полём очинь пыльна,
Вот Масквою князю ехать — Масквою очень стыдна...
Массивные двери с гулким шумом захлопнулись за молодым человеком. В первое мгновение Петру Румянцеву показалось, что захлопнулись навсегда. Он заозирался. Роскошь прошедших времён глухо звучала в сегодняшнем интерьере, подавляемая нынешней всё более и более — если приглядеться — уже видимой мрачной холодностью казармы. Что полностью соответствовало действительности: раньше это был дворец первого вельможи, ближайшего сподвижника императора и второго человека в государстве светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, ныне же — помещение, в коем размещалось закрытое учебное заведение для дворянских детей — Кадетский корпус, директорствовал в котором президент Военной коллегии генерал-фельдмаршал Бурхард Христофор Миних.
Раздавшиеся где-то вдалеке за дверьми молодые звонкие голоса, заглушаемые звоном шпаг, немного рассеяли у молодого Румянцева первое гнетущее впечатление от его нового места проживания и учёбы, куда он попал не своей волей на неопределённое отныне время. Оно вряд ли бы улучшилось, знай он, что его скромная пока персона вызвала к себе пристальный интерес и высочайшую переписку. Однако это было так, и корпусной майор Фридрих фон Раден, сидя в канцелярии, не один раз перечитывал ордер за нумером 543, адресованный ему, майору фон Радену, императрицей Анной Ивановной. Перечитывал, нервно барабаня по казённому столу и выделяя особливым стуком все наиболее значимые места, проговаривая их вслух, дабы что не забыть:
— ...генерала Румянцева сына, Петра Румянцева, определить в Кадетский корпус и на оного и на поступки его иметь особливое, крепкое смотрение, того ради, ваше высокоблагородие, изволите оного Румянцева в кадеты в комплект определить и положением по штату довольствовать с прочими и за ним и на поступки его приказать иметь особливое, крепкое смотрение.
Прочтя сие впервые, фон Раден выразительно взглянул на начальника корпуса Фридриха фон Тетау, но тот ничего не смог прояснить своему подчинённому. Что можно ожидать от вновь прибывшего кадета? Конечно, и во вверенном им заведении бывали паршивые овцы. Так за последний год были пойманы двое воришек — кадеты Алёшка Сукманов да Петрушка Бабушкин. Первого били кошками и отослали в гарнизон барабанщиком без выслуги, второго — батожьём и тоже без выслуги в солдаты. Но сын такой знатной персоны, сын полного генерала... Нет, нет, это невозможно! Тогда, может быть, нечто такое, о чём уже неоднократно издавались приказы по корпусу: лазанье по кровлям с метанием вниз всякого негодного сора, выдиранием конопаты, с расколупыванием глины труб-дымоходов и выниманием из оных кирпичей? Или подобное тому, на что жаловался садовый мастер Антоний Генерт: ломание деревьев, в том числе и. плодовых, биение стёкол в парниковых рамах для похищения овощей из парников, отстрел птиц в саду, хотя и объяснено кадетам, что в плодовом саду твари эти сугубо необходимы? Да нет, на сии мелочи не стало бы обращаться августейшее внимание! Что-то тут эдакое! Эх, хоть бы намекнул кто! Ведь и хочешь радение проявить, ан не знаешь куда!.. Ну а уж догляд будет, Ваше Императорское Величество! Слава богу, обучены!
После домашних и берлинских вольностей Пётр Румянцев с большим трудом привыкал к железному распорядку корпуса. Казалось иногда, что Берлина и не покидал — у начальства кругом тот же язык, та же педантичность. Барабанная дробь — без пятнадцати пять утра, к половине шестого, умывшись и приведя себя в порядок, кадеты надевали предписанную корпусным уставом военную форму и, помолившись, строем шагали на завтрак. Занятия в классах — с шести часов до десяти. Затем — два часа военных упражнений в манеже или на корпусном плацу, после чего наступало самое любезное для души и тела времяпрепровождение — обед.
В два часа пополудни — классные занятия, затем — опять военные упражнения. Полвосьмого — строем — на ужин. В девять вечера — отбой. С этого момента хождение всякое запрещалось...
— Дабы кадет, нарушающий сей распорядок, не мог отговориться незнанием оного, — ласково глядя на Румянцева с жёсткой артикуляцией выговорил Фридрих фон Раден, — висит он во всякой аудитории на видном месте. Вам сие ведомо?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
— А ведомо вам, господин кадет, то, что помимо этого каждый, вы слышите — каждый! — поступающий в Корпус обязан знать наизусть, какая провинность какое наказание влечёт.
— Так точно!
— Хорошо. В таком случае идите и учите.
И вот кадет Пётр Румянцев зубрит:
— За самовольный выход из класса во время занятий, за смех и разговоры во время занятий, за неповиновение дежурному кадету провинившийся — “под фузею”. Слышь, Борь, — прерывает он себя и обращается к лежащему на травке приятелю, — а вот под фузеей сколько стоять?
— Наказание, заключающееся в стоянии в неподвижном состоянии с оружием огненным фузею, — привычно-насмешливо тараторит новый знакомец, лениво глядя за пробегающими облачками, — проистекает по вине наказуемого: час или два.
— Понятно, — кивает Румянцев с серьёзным видом и продолжает зубрёжку. — За умышленный же пропуск занятия либо большое опоздание в класс кадет, допустивший оное, по рапорту учительствующего в данном классе берётся под караул сроком на одни сутки. Уф! Это что же, куда ни дернись — всюду виновен?
А ты как думал, дражайший Пётр? Виновен — отвечай! — и Борис заливается звонким смехом, радостно подхвачиваемый Румянцевым, ибо, находясь сейчас здесь, на лоне чудесной природы, они как раз и нарушают сей распорядок, с таким старанием заучиваемый Петром, а именно ту его часть, в коей трактуется о пропуске занятий, совершаемом умышленно.
И вот на бережку, на травке развалились двое молодых людей, внешним видом гармонирующие с окружающим их летним великолепием: лица их были так же свежи и безоблачны, как высокое небо над ними, а суконные тёмно-зелёные кафтаны почти сливались с сочной травой. Красный отложной воротник и такого же цвета обшлага яркостью соперничали с пестреющими повсюду цветами. Цветовую гамму удачно дополнили штаны и камзол кремового или — по терминологии того времени — лосиного цвета. Единственный цветовой диссонанс — чёрные треугольные шляпы с узким позументом — небрежно были отброшены хозяевами оных в сторону. Узел чёрного же волосяного галстука у каждого из возлежащих кадетов был растянут и сдвинут на сторону, что частично скрадывало его мрачный траурно-торжественный вид.
Итак, каждый из кадетов занимался своим делом: Борис Левашов грыз травинку и смотрел в небо — как старожил кадетского корпуса все его обязательные к изучению инструкции и правила он уже давно зазубрил наизусть — а недавно прибывший в сей храм науки Пётр Румянцев прилежно проборматывал всё новые положения и пункты. Но вот усердный стих, напавший на него, иссяк. Записи с негодованием, презрением и полудетским ожесточением отброшены, и кадет Румянцев употребляет в адрес начальства одно из специфических неподцензурных немецких выражений, почерпнутых им в своих берлинских эпопеях-общениях с беглыми, отпускными и отставными солдатами и бродячими студентами, коими, то есть выражениями, он ввергал в безудержный гнев вышестоящее корпусное начальство, до которого благодаря непременному наличию в каждом подобном заведении определённого числа молодых доброхотов эти сентенции регулярно доходили. И хотя отцы-командиры и сами любили подобные словечки и словосочетания, напоминавшие им о их далёкой милой родине, выслушивать их из чужих уст, да ещё в свой адрес — это, знаете, чересчур!
— Опять? — Левашов оторвал взор от высоких и чистых материй и с неудовольствием воззрился на приятеля. — Кто обещал, что прекратит? Ты же знаешь, что привычка — вторая натура: войдёшь во вкус — будешь ляпать постоянно, а слово — не воробей...
— Знаю, знаю, — пробурчал Пётр. — Всё знаю, включая и то, что сам тебя просил меня одёргивать. Но уж больно тошно. Душно мне здесь — из Берлина как и не уезжал: кругом сплошной Орднунг. Сами как неживые, дёргаются как фигурки на ратушных часах где-нибудь в Ганновере и нас такими же сделать хотят. Хочу в армию — там живая жизнь, живое дело. Там и головой своей думать нужно — хотя бы в бою: без этого победы не видать.
— Знакомая песня. Мне эти твои разговоры тёзка твой Еропкин передавал. Только смотри: он — мне по дружбе, а кто-нибудь ещё — да начальству, а тому вряд ли сие по нраву придётся.
— Ништо, съедят. За это, слава богу, пока языки не режут.
— За что за это? Ежели про ратушу, то, может, и проглотят — даже при желании за комплимент могут принять, ибо король Прусский, Фридрих, любит повторять, что солдат — суть механизм для войны, и мысли его у нас тут в почёте.
— Вот, вот!
— Подожди. А размышления твои, что дела тут у нас тебе берлинские напоминают, да этот твой Орднунг твой столь нелюбимый — тут суть иное. Спросить могут, что под сим словом ты подразумеваешь, что тебе не по нраву.
— Сам знаешь, что...
— И там прознают. А сие дело уже государственное. Не своей волей все сии персоны до нас понаехали, а государственной. Или что, оно тебе не по нраву?
— По нраву, по нраву. Всякая власть от бога, богу — богово, кесарю — кесарево. Да ведь, ладно бы деловые приезжали, а то чёрте что! На одного стоящего рота трутней слетается!
— Кончай, Пётр. Не нашего ума это дело. Кому надо — тот и едет, или, иначе, кого надо — того и зовут. Бережёного бог бережёт. Второй головы у тебя уже не вырастет, если первую снимут, так что лучше учи правила корпусные.
— Учу, так ведь...
— Вот и учи. Ученье — свет... И обед к тому же скоро. Так что помимо правил дурных бывают и хорошие — например, время обеденное упорядоченное. Так бы мучались, когда, мол, покормят, а так точно знаем.
— Что знаем? — криво усмехнулся отходивший уже Румянцев. — Что нас за нарушение нынешнее на сутки под караул?
— Плевать. Да и вообще, может, ещё пронесёт?
— Жди. Уповать можно токмо о несчастиях, ибо они в избытке в жизни этой. Удачи — редки и случайны. Так что укрепимся духом и пойдём получать заслуженное...
Обеденный зал был огромен. Люди в нём как-то терялись. К тому же кадетские обеды, завтраки и ужины происходили всегда под наблюдением офицеров. Задние двери залы были закрыты. У передних — парный часовой пост, призванный следить, дабы никто из служителей не покинул помещения до тех пор, пока тафельдекер, сиречь персона, ведавшая сервировкой столов, не убедится в полном наличии убираемой со стола посуды.
За едой переговаривались, хотя это и считалось нарушением. Румянцев доканчивал свой разговор с Левашовым.
— Всё равно вырвусь отсюда!
— Это как?
— Сами отпустят.
— Ну, ну...
— Не смеяся. Зачем я им, в самом-то деле? Что тут я, что нет — им же всё едино. Я и так уже притча во языцех. А ежели ещё поднажать?
— Так ведь разные наказания-то бывают.
— Разные наказания за разные проступки. Весь фокус-то в том, чтобы грань не переступать. Как муха надоедливая жужжать над ухом. Авось отмахнутся.
— Ишь ты, стратег выискался. Забыл, что ли, о внимании высочайших персон к твоей особе? Ты тут хоть голый бегай, а всё одно тебя отсюда не выбросят. Поскольку приказу на это нет. И сам же понимаешь, что поскольку тебе здесь несладко, то такого приказа и не будет.
— Это точно...
— Так что смирись. И налегай на учёбу. Уж коли решили себя делу ратному посвятить, так надлежит моментом пользоваться, дабы неучами не остаться. Темнота командиров в бою — это смерть. Смерть твоя и твоих солдат. И поражение.
— В деле быстрее до всего бы дошли.
— Опять ты за своё. Да и откуда ты знаешь, что дошли бы? Может, нас, недоумков, в первом же бою за глупость нашу и прихлопнули бы?
— Не прихлопнули бы, не бойся.
— Ишь, стратег паркетный! Не прихлопнули бы! И как гордо! Это только мы опосля про себя узнаем, а пока — вперёд, на штурм вершин учёности!
И по команде после сытного, но не сказать, чтобы уж такого вкусного и утончённого обеда, кадеты встали и сквозь расступившихся часовых вышли из зала. Вышли и направились по полутёмным классам, где их ждало ученье-мученье. Но мучением оно казалось лишь сейчас. Со временем, по истечении ряда лет бывшие кадеты начинали понимать, что тут их учили многим добрым наукам и нужным в жизни вещам. Осознание это приходило зачастую с сожалением, что всеми возможностями получения этих знаний не пользовались.
В корпусе изучались география, история, математика, включавшая арифметику, физика, языки — свой природный российский, французский и латинский. Из военных наук, от которых так легкомысленно поначалу многие отмахивались, особое место уделялось артиллерии и фортификации. Давали кадетам и основы архитектуры, чистописание и рисование. Для Румянцева это было мукой. Ни сейчас, ни в дальнейшем он каллиграфией так и не овладеет. Другое дело — фехтование и верховая езда. Высокий, не по годам рослый и много повидавший, со “шпажным искусством” он был дружен уже давно, и поэтому его казённая притупленная шпага с медным эфесом, перевитым чёрной проволокой, победно сверкала в корпусном фехтовальном зале. Равно как в манеже он поражал обер-берейтора фон Форбена своей уверенной посадкой и властно-нежным обращением с лошадью.
Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Со стороны казалось, что Румянцев смирился с кадетским бытом, свыкся и подружился с товарищами по корпусу, проникся почтением к начальству. И экзамены, состоявшиеся в середине сентября 1740 года как бы подтверждали это. Но лишь сам Пётр знал, что он никогда здесь не привыкнет, и ждал. Ждал, когда судьба примет в нём участие.
И дождался. 17 октября этого же года императрица Анна Иоанновна скончалась. Императором объявлялся двухмесячный Иван Антонович, сын её племянницы. Регентом при императоре становился Бирон. В эти решающие дни новому регенту было не до мелочей. И 24 октября 1740 года кадет Пётр Румянцев был пожалован в армейские полки подпоручики.
Из ближнего ларца, стоявшего в опочивальне, из того, в котором Анна Иоанновна хранила свои бриллианты, камер-фрейлине достался указ, и под неотступно строгим взглядом Бирона отдала она его вице-канцлеру Российскому Остерману. Но того душили слёзы — привыкший увиливать от всего, что в последующем могло иметь для него с точки зрения политической конъюнктуры отрицательные последствия, он даже перед лицом смерти оставался верен себе, и поэтому указ о регентстве пришлось зачитывать генерал-прокурору Сената князю Трубецкому.
Действо сие, последовавшее спустя несколько минут после смерти императрицы Анны, было тщательно подготовлено, и поэтому никто не ждал от указа ничего нового. Лишь констатации заранее известного. Поэтому мать и отец императора — младенца Ивана — герцог брауншвейгский Антон-Ульрих и его жена Анна Леопольдовна, обиженные и уязвлённые, что их обошли, не поторопились, в отличии от всех верноподданных, подойти к Трубецкому и стояли в стороне. Биронувидел это. Он сейчас обострённо всё воспринимал и всё видел. Чувствуя за собой поддержку первых персон государства, он не выдержал и, обращаясь к чете, громко спросил:
— Вы не желаете выслушать последнюю волю почившей в бозе императрицы нашей?
Герцог с супругой покорно приблизились к тесно сомкнувшейся кучке придворных. Пока читали указ, Бирон незаметно вытер со лба внезапно выступивший холодный пот. Последние слова Анны Иоанновны были сказаны наедине лишь ему, герцогу Бирону: “Не бойся!” Он и не боялся, но какой-то червячок сомнения... Задавить, задавить! Вот рядом с ним Левенвольф, Остерман, Миних, князь Черкасский и Алексей Бестужев-Рюмин, выдвинутый Бироном почти из ничего после предательства Волынского, — именно их дружное решение привело его к триумфу. Тут же рядом с читающим глуховатым голосом Трубецким всегда холодный Ушаков, начальник тайного политического сыска, и Куракин. Их слово тоже брошено на его, Биронову, чашу весов. А слово их значит много! Это они, уловив верным своим чутьём — без оного близ трона не продержаться и дня! — его хотение, порадели. Согласно общего мнения, Бестужев-Рюмин сочинил позитивную декларацию от имени Сената и Генералитета, просящую болевшую государыню “обеспечить мир стране”, поручив регентство Бирону, и в номинальной тайне от фаворита, благосклонно наблюдавшего за их политической кухней, принялись собирать подписи: высшие чины государства приглашались небольшими группками и по прибытию им ласково — для всеобщего блага — предлагали декларацию. Президент Коммерц-коллегии Менгден проделал это одним из первых, одобрительно пробурчав при этом:
— Если Бирон не будет регентом, то немцы в России погибнут!.. Естественно, я — за! Вы, господа, делаете благое дело: благодарные потомки вас не забудут...
И вот итог всего: Никита Трубецкой закончил чтение, и прямой с откинутым даже немного назад корпусом и головой Бирон пронизывающе взглянул на всех. Все склонились в поклоне. Бирон ждал. Последние, Антон-Ульрих и Анна Леопольдовна, с усилием проделали то же. И лишь тогда регент, благосклонно кивнув, глазами разрешил всем его покинуть.
И скоро уже дивился народ, какого им опять господь правителя послал:
— Ишь ты, смотри-ка, — толкал неопределённых лет мужичок в наскоро зашитом потёртом армяке, — добёр, добёр! Подати, гляди-ка, уменьшил аж на 17 копеек с души, опять же, что говорит, чтоб судьи, значит, по закону, по строгому, судили. А?
— А он тебе сейчас что хошь пообещает, — насмешливо отозвался его оппонент в затрюханном мундире — видать, отставник. — Ты только рот разевай, а обещать они добрые. Особливо поначалу. Всю жизнь из нас сосал, а теперича подобрел! На-ка, выкуси! Сейчас усилится маленько, он тебе покажет доброту! Токмо успевай скидывать портки, а уж он тебе вложит!
— Вечно ты, Захарий, так. Нет бы, чтоб проникнуться, восчувствовать, а то сразу: скидывай... Вона лучше послушай: часовым обещают шубы выдавать зимой, поскольку-де на морозе претерпевают они великую нужду. Ну, что ему до часовых, а он вот озаботился!
— Часовые-то ему как раз нужнее всего...
— Уйди от греха, с тобой точно на дыбу али на плаху попадёшь.
И разошлись. И как будто их не было. А слова всё же остались. Действительно, регент играл в вековечную игру каждой новой власти: кормил страну обещаниями и спускал пары. Ища опору у имущих, он пообещал чиновникам выдавать жалованье, а помещикам отдал в руки сбор податей. И не забывал сказать доброе слово людям простым. К ним он питал особенную любовь, а уж больше всех — что правда, то правда! — к часовым. Им мы вверяем покой наш и нашедшее нас благополучие. К тому же были ещё паршивые овцы, кои не желали признавать в нём пастыря, и их надлежало сломить. В их числе был и принц Антон-Ульрих.
Конечно, ситуация была некоторым образом парадоксальная, а с точки зрения Антона-Ульриха и целиком неправильная. Действительно, при живом отце опекуном твоего сына называется посторонний дядя. И поэтому принц благосклонно внимал имевшим место нашёптываниям, что неплохо бы ему отвечать за своего отпрыска, а заодно и за Империю. До Бирона этот шёпот тоже дошёл. И очень не понравился, следствием этого стало собрание Сената и генералитета, на котором Антону-Ульриху было ясно указано его место и те последствия, что последуют, если он не смирится. Началом конца было принуждение принца сложить с себя все военные чины и фактический домашний арест.
В перспективе была высылка куда-нибудь в европейское или сибирское захолустье. Этим воспользовался Миних, поддержавший Бирона сквозь зубы в его регентских притязаниях, но не желающий лишаться шанса подставить ножку удачливому конкуренту. 8 ноября он пришёл к матери императора, меланхолично оплакивавшей судьбу. Он дал понять, что суровое сердце воина разрывается при виде страданий прекрасной дамы. Выдав несколько сочувственных комплиментов и последний раз закатив глаза, Миних, помолчав мгновение сказал:
— Если Вашему высочеству будет угодно, я избавлю вас от сего зловредного человека.
Анна Леопольдовна якобы недоумевающе вскинула на него взор.
— От Бирона, — нетерпеливо пояснил Миних, злясь в этот момент на все куртуазности и дипломатические увёртки.
— Каким образом, фельдмаршал?
— Наипростейшим. Регент рассчитывает — и недаром — на верность Измайловского и Конногвардейского полков, ибо одним командует его брат Густав, а другим — сын. Я же, как вы знаете, генерал-поручик Преображенского полка, в котором влияние Бирона крайне незначительно. И сегодня как раз очередь преображенцев дежурить. Всё охраняется ими. С горстью преданных мне я захвачу регента во сне и предоставлю решение его судьбы вам.
Принцесса согласилась. И через несколько часов ещё только что полновластный владыка Империи, очнувшись от ввергнувших его в пучину беспамятства ударов прикладом, лежал в дворцовой караульне и безуспешно пытался выплюнуть плотный кляп.
Всё произошло быстро и просто. Миних во главе тридцати гренадеров и трёх офицеров приблизился к летнему дворцу, стража которого, состоявшая из трёхсот человек, имела приказ стрелять при приближении более двух человек. Но Миних остановил свой отряд загодя и послал на переговоры своего адъютанта. Тот привёл к фельдмаршалу двух парламентёров, которые, узнав своего командира и его цели, поспешили уверить, что никакого противодействия со стороны караула не последует.
Следующее утро застало Миниха первым министром и вторым лицом после отца императора, которому было присвоено звание генералиссимуса.
Бирон продержался считанные недели. Теперь новый баловень фортуны, считая, что уж он-то точно оседлал страну, начинал свой круг почёта. Начинали как всегда с дележа должностей. Понимая, что всё подмять под себя ему явно не по силам, Миних решил удовлетворить опальных, но так, чтобы они не путались у него под ногами. Номинальный генералиссимус Антон-Ульрих (поскольку Миних искренне и во многом правильно считал, что из всего ближайшего окружения трона он — единственный, кто смыслит в вопросах стратегии, так что военное ведомство он оставил за собой без малейших раздумий); на канцлера и вице-канцлера он провёл князя Черкасского и Михаила Головкина, которые, как он был уверен и чему уже не раз имел счастье убедиться, за полной своей неспособностью к делам государственным конкуренции ему не составят, а Остермана, воспользовавшись его случайным занятием делами флота, назначили адмиралом, отстранив от ведения дел зарубежных. Это обидело бывшего вице-канцлера, и флюсом стал зреть новый “малый” переворот.
Теперь Остерман принялся вести диалоги с Анной Леопольдовной, провозглашённой регентшей.
— Ваше Величество, — как бы случайно обмолвлялся он, прикладывая руку к сердцу, — простите мою настойчивость, но, по моему глубочайшему убеждению, весьма опасно оставлять ваши, а равно и государственные интересы в руках столь надменного человека, каковым является господин фельдмаршал. Сейчас он удовлетворён, но где гарантия, что он не восхочет большего? Пример Бирона перед глазами, — шёпотом заканчивал он, пугливо посматривая за реакцией Анны. Та молчала, и тогда вновь испечённый адмирал продолжал плести словесное кружево, зароняя в голове собеседницы — честно признаемся, не совсем приспособленной для ведения дел государственных, всё более стойкую неприязнь к своему фактическому спасителю:
— Господин Миних не может, помимо всего прочего, и считаться хорошим администратором. Последняя турецкая война, а до неё — польская — свидетельство сему. Это проистекает от поверхностности его ума. Что и принуждает его обращаться за советами к собственному брату. Эрудиция сего же последнего, хоть и являет собой противовес невежеству брата, педантична и лишена простого и житейского здравого смысла. Поверьте, Ваше высочество, Миних способен погубить страну, коей вы призваны править во благо собственного сына.
Слова Остермана запомнились. Антон-Ульрих, Левенвольд, Михаил Головкин были на его стороне. А в декабре — судьба! — Миних ещё и заболел. Воспользовавшись его отсутствием — с глаз долой, из сердца вон! — Анна Леопольдовна поспешила издать указ о пересмотре министерских должностей: у фельдмаршала отобрали иностранные дела, правда, пока оставив военные. Но над фельдмаршалом стоял им же созданный генералиссимус, и поэтому в марте 1741 года. Миних решился на крайний демарш — попросил об отставке, которая и была с облегчением принята.
Остерман спихнул Миниха. Но рядом с Анной Леопольдовной выдвигалась и фигура графа Линара, посланника саксонского двора и — как становилось всё более очевидным — фаворита регентши. Знакомство их датировалось ещё 1735 годом, и теперь уже никто не мог служить им препятствием. Круговерть интриг продолжалась. И всё громче раздавались в гвардейских казармах голоса:
— Да здравствует дщерь Петрова, матушка наша Елизавета!
Приближалось двадцатилетие Ништадтского мира, заключённого ещё Петром Первым и выведшего Швецию из победоносной для России Северной войны, и в воздухе, казалось опытным людям, всё отчётливее носится запах пороховой гари, железа, крови и смерти. К несчастию, посланник в Стокгольме Бестужев-Рюмин не мог быть отнесён к подобным провидцам, ибо, давно извещая о военных приготовлениях Швеции, о денежных субсидиях для этих целей Франции и, вероятно, Пруссии, он тем не менее оптимистично уверял, что причин для беспокойства у России нет. В июне 1741 года Бестужев уже так не считал, но было поздно: Швеция развернула открытую подготовку к войне, и в августе, после окончания затянувшихся сборов, война была официально объявлена.
Швецию толкали на эту войну, но надо признаться, что шведская аристократия, снедаемая идеями реванша, давала себя подталкивать весьма охотно. Главной видимой силой был Версаль в лице своего посланника Сен-Северина, сыпавший деньгами и обещаниями. А за спиной Франции — в данном случае — проглядывалась и фигура прусского короля Фридриха II. Это именно он в июне 1741 года потребовал у французской стороны срочного начала русско-шведской войны, в противном случае франко-прусского союза, столь необходимого Парижу в его запутанных европейских делах, не бывать. Ответ последовал через два месяца.
А ещё всё в том же злополучном июне Анна Леопольдовна, напуганная из Стокгольма Бестужевым и плохо разбирающаяся в политических конъюктурах и дипломатической чести, обратилась к своему союзнику — ибо он был ещё и союзник России! — Фридриху с просьбой о помощи и содействии в урегулировании, заодно сопроводив их жалобами на предоставляемые Швеции субсидии. До сведения берлинской стороны всё это доводилось российским посланником Бракелем. Ему отвечал прусский министр Подевильс:
— Его Величество король Фридрих оскорблён такими низкими клеветами.
— Но есть же факты...
Последовал гневно-отстраняющий жест рукой:
— Я знаю, что носятся разные слухи. Утверждают — действительно, есть некие низкие люди, что верят и распространяют подобные мерзкие слухи — будто Его Величество дал шведам денег, но я желаю, чтоб тот талер, который был им дан, сгорел в моей душе. Пруссия в данном случае нейтральна. Так же как — мы располагаем неопровержимыми данными — нейтрален и Версаль. Можете не волноваться.
Однако поволноваться тем же летом пришлось. История умалчивает, что же случилось с душой министра Подевильса...
Русские полки двигались к шведской границе. Не упредить, а хотя бы быть готовыми к войне — вот цель. Полки шли в русскую Карелию и к городу Кексгольму — целый корпус. Ещё один разместился в Ингерманландии, поближе к Финляндии.
Пётр Румянцев, будущий великий полководец, учитель Суворова, тоже пылил по малоприятным дорогам во главе своих солдат. Потом это стало традицией и неукоснительным правилом — разделять с подчинёнными все тяготы боев и походов, пока же — просто от избытка сил, от осознания себя взрослым, сильным и мужественным: поручику Румянцеву было 16 лет, и это была его первая в жизни война.
— Ать-два! Ать-два! Ать-два! — глухо и мерно разносилось по округе, и отрывистым словам отвечал слитный топот, в котором лишь опытное ухо могло уловить разнобой — шли по-походному.
Война ещё не началась, а русские понемногу подтягивались к Выборгу, во главе гарнизона которого стоял Робер Кейт. Именно под его началом войска 15 августа вышли из Выборга и двинулись к границе. Командующий русской армией фельдмаршал Ласси выехал из Петербурга к войскам на следующий день — так что можно было начинать.
— Генерал, — при первых звуках голоса фельдмаршала Кейт склонил голову, — я намереваюсь в первую голову взять Вильманстранд.
— Это сильная крепость, господин фельдмаршал.
— Знаю. Как и то, что у нас не так уж и много времени для всяких позиционно-тактических игр. Лето уже на исходе, а озимой, как вы знаете, мы воевать не в состоянии — нет провианту. Подумать только: в армии вообще нет генерал-провиантмейстера! Как будто солдаты могут питаться святым духом! Или кто-то подозревает, что я могу превращать камни в хлеб?
— Обычная русская безалаберность, господин фельдмаршал. Чему вы удивляетесь?
— Ничему я не удивляюсь. Но позволю себе заметить, что если вы такого низкого мнения об организаторских и прочих способностях жителей сей страны, то почему бы вам, боевому генералу, было не переговорить со своим братом — ведь он был правой рукой у Левенвольде. А сей господин — персона весьма любезна была императрице Анне Иоанновне. Кстати, не для того ли, дабы без помех одаривать сего господина, и были упразднены хлопотные и дорогие дела провиантские?
— Я не поднимаю вопросов, непосредственно до меня не касаемых. Что и вам — простите мою дерзость, господин командующий — всепокорнейше советую.
Наступила тишина. Слышалось только тяжёлое дыхание двух человек. Наконец Ласси превозмог себя, покашлял и продолжил как будто не было последних, чреватых многими последствиями слов.
— Я намереваюсь взять Вильманстранд и петому, что, как мне известно, сейчас ряд высших офицеров Швеции, не веря в успех войны с нами, спешно подают в отставку. Наш стремительный удар по крепости увеличит, причём, я думаю, резко число сомневающихся. Ваше мнение?
— Я целиком полагаюсь на вашу опытность, господин фельдмаршал.
— Хорошо, — с неудовольствием произнёс Ласси, глядя на вновь склонившегося в подчёркнуто-вежливом поклоне Кейта. — Тогда закончим на этом. На рассвете выступаем. Вы свободны, господин генерал...
Ранним утром 21 августа часть корпуса во главе с Ласси вышла из лагеря и ходко пошла в сторону крепости. Войска спешили налегке: обоз был оставлен в лагере, пятисуточная норма провианта — в ранцах. В ночь на 22-е сюда же, из Мартиллы, двинулась и шведская армия во главе с командующим Врангелем. Шведы тоже шагали налегке: без обоза, артиллерии, мундиров и плащей — в одних камзолах.
К Вильмантранду обе армии пришли почти одновременно. Сутки прошли во взаимной разведке, после чего Ласси принял решение о немедленной атаке.
Высокий и чистый звук полковых труб бросил русских в атаку. Шведские цепи двинулись навстречу, и первые минуты боя было не ясно: кто кого? Но вскоре сквозь дым и пыль беспристрастный наблюдатель — найдись там такой — мог бы заметить, что шведов повсеместно теснят. Особенно тяжёлое положение сложилось для них на левом фланге, где был в этот момент ранен и Врангель, спешивший туда, чтобы ободрить своих солдат.
Солдаты Ласси в это же мгновение резво лезли на шведскую батарею, расположенную на Квербекене. Среди солдатских мундиров выделялись несколько офицеров, представлявшие для защитников батареи более лакомую и отчётливую мишень. Одним из этих офицеров был юркий — по молодости — Румянцев.
Русские, остервенело матерясь, лезли прямо на штыки, вспышки выстрелов и банники, коими шведские артиллеристы тыкали своих противников прямо в усатые рожи.
— А-а-а, — стоял неумолчный рёв, перемежавшийся проклятиями и редкими выкриками офицеров и унтеров: — Вперёд, ребята! Вперёд! Ещё немного, и наша возьмёт!
С Румянцева — как и со многих — давно сбили шляпу, мундир — в грязи и гари, порван — не поймёшь — сучок ли, гвоздь, пуля али штык. В руке — шпага. И рад бы ей картинно махнуть, смело зовя подчинённых в атаку — лучше, конечно, проделать сие на глазах высокого начальства, да оное далеко, а сам ты, вместе со своими солдатами, выпятив грудь и вобрав голову в плечи, ползёшь по почти отвесному валу навстречу озверелому врагу и думаешь об одном — как бы добраться целым, не сорваться и не увлечь за собой вниз ползущих вслед за тобой.
Кто-то срывался — раненый ли, убитый. Румянцев дополз. В последнюю секунду сумев поднырнуть под ружейный ствол — так что волосы на затылке опалило выстрелом, он схватил за дуло ружьё шведа и дёрнул через себя. Противник, не ожидавший подобного оборота дела, с усилием откачнулся, что дало поручику время встать на ноги уже на самой батарее. Далее всё было как на учении: выпад шведа, Румянцев легко ушёл в сторону и нанёс удар в голову; выдернул шпагу из глазницы падающего врага и бросился на помощь своему любимому Семёну Николаеву, теснимому с трёх сторон...
Батарея была захвачена, её пушки развёрнуты против крепости. Шведы побежали повсеместно. На их плечах русские оказались за палисадами — оградой из деревянных заострённых свай, добросовестной врытых в землю. Несмотря на отчаянную оборону, шведы осознавали свою обречённость — почти все их пушки были захвачены на Квербекенской батарее, куда, как будто нарочно, их свезли ранее со всего периметра крепости.
Комендант в одном месте выбросил белый флаг, но забыл отдать приказ прекратить огонь, и барабанщик Ласси, посланный к шведам с требованием капитуляции, был убит. Русские офицеры — генерал Икскюль и полковник Лапин — желая прекратить взаимную резню, забрались на крепостной вал, уже штурмуемый их солдатами, и закричали по-шведски:
— Солдаты! Шведы! Ваше начальство просит о капитуляции! Прекратите огонь!
Озверевшие защитники сбросили их вниз штыками. Бой продолжался до вечера — уже внутри крепости — в солдатских казармах и на гауптвахте. В конце концов сопротивление было сломлено; шведы во главе с Врангелем и частью военачальников сдались в плен. По приказу Ласси русские отступили к Выборгу, за свою границу.
Вскоре Румянцев получил капитана и роту, во главе которой участвовал во взятии Гельсингфорса, произошедшем в кампанию следующего 1742 года, почти через год после начала войны — 24 августа. Вскоре был взят и город Або, где начались мирные переговоры, вести которые было поручено старшему Румянцеву — Александру Ивановичу. Только что подписавший в Стамбуле мирный договор с Оттоманской Портой, теперь должен был дать мир России и с севера.
Швеция колебалась. Дабы убыстрить мыслительные процессы её правителей, Ласси на более чем ста кораблях повёл морем десант из 9 пехотных полков — бить врага на его территории. Этого демарша оказалось достаточно, чтобы выгодный России мир был заключён.
Известие о нём повёз в Петербург Пётр Румянцев, вскоре после Гельсингфорса ставший флигель-адъютантом отца. Опытный дипломат рассудил безошибочно.
— Ваше Императорское Величество. Имею честь доложить, капитан Румянцев с депешей из Або.
— Что там, капитан?
— Мир, Ваше Величество!
— Благодарю вас за приятное известие. Вы сказали, ваша фамилия Румянцев? А Александр Иванович?
— Это мой отец.
— Ах, вот как. Дипломат, дипломат. Ну, что ж, ещё раз благодарю. Вы свободны, полковник!
Итак, счастливый гонец монаршим волеизъявлением был пожалован — минуя секунд-майорский, премьер-майорский и подполковничий чины — сразу в полковники. От роду полковнику Румянцеву было годов — восемнадцать.
Мир был заключён, и награды по этому случаю раздавались уже при новом российском монархе, пришедшем насмену малолетке Ивану Антоновичу — при императрице Елизавете Петровне.
Переворот, возведший её на престол, произошёл в ночь на 26 ноября 1741 года. В самое тёмное время её — в третьем часу, когда чаще всего снятся страшные сны и сердце бьётся наиболее неровно и испуганно — на одной из петербургских улиц, тихой и пустынной, засыпанной девственно-белым снежным саваном, внезапно раздались голоса, и из переулка вылетела толпа, почти сплошь состоящая из возбуждённых солдат во главе с красивой молодой женщиной...
За несколько часов до этого Елизавета молилась, прося ниспослать ей удачу. В соседнем покое, нетерпеливо ожидая окончания затянувшегося божественного диалога, собрались её близкие: Алексей Разумовский, Пётр, Александр и Иван Шуваловы, Михаил Воронцов, дядя Анны Иоанновны Василий Салтыков, родня по матери — Скавронские, Ефимовские и Гендриковы. Вскоре подошёл и Лесток, ходивший на разведку, дабы убедиться, что в Зимнем всё спокойно и Анна Леопольдовна, регентша и правительница, мирно почивает. Лесток — личный врач Елизаветы и один из главных организаторов и вдохновителей намечавшегося переворота, был неприятно удивлён, застав Елизавету ещё явно не готовой к той исторической миссии, коей ей сейчас надлежало заняться. А ведь незадолго до этого он, явно намекая, что их планы не секрет для регентши й промедление грозит гибелью, предложил принцессе на выбор две картинки: на одной она сидит на троне, на другой — в монашеской рясе, а рядом — орудия пытки. Тогда Елизавета выбрала скипетр, и вот — снова колебания! О женщины!
— Ваше Высочество, пора! Не губите своей нерешительностью себя и всех нас, — начал он, сознательно отводя глаза от её затравленно-испуганного взора. — В ваших руках будущее ваше и России! Вспомните вашего батюшку — в трудные минуты он никогда не колебался, а смело шёл вперёд, осенённый великой целью! Последуйте же по его стопам! Всё готово, люди ждут!
Он надел ей орден святой Екатерины, вложил в руки серебряный крест и начал её легонько подталкивать к выходу. У него нашлись помощники, и скоро Елизавета была погружена в сани, на запятки которых вскочили Воронцов и Шуваловы. Лесток не рискнул покидать свою подопечную и уселся с нею рядом. Сани полетели к Преображенским ротам.
Лесток явно преувеличивал — не было готово ничего, о чём свидетельствовало и то, что часовой, увидев толпу, забил тревогу — он ничего не знал о заговоре. Лекарь исправился, пропоров ему барабан ударом кинжала.
Собралась толпа недоумевающих преображенцев. Елизавета вышла к ним из саней.
— Ребята, узнаете меня?
— Узнаем, матушка, узнаем!
— А ведомо ли вам, чья я дочь?
— Вестимо, матушка, ведомо!
— А коли ведомо, так вот вам моё слово. Вы — моя единственная защита. Меня хотят заточить в монастырь. Поможете мне?
— Поможем! Поможем! Скажи, что делать нам?
— Согласны ли вы идти за мной? Согласны не дать свершиться сему злодеянию?
— Согласны, согласны! Веди нас! Перебьём всех твоих врагов!
— Нет, только не кровь! Поклянитесь помогать мне, но не проливать ничьей крови!
После секундного недоумённого молчания отчаянное и слитное:
— Клянёмся! Клянёмся!
Солдаты бросились целовать поднятый крест, после чего около трёхсот человек последовало за Елизаветой по Невскому к Зимнему дворцу.
Не доходя до дворца, Лесток отделил двадцать пять человек и поручил им арестовать Миниха, Остермана, Левенвольде и Головкина. У дворца остановились, пустив вперёд восьмерых, изобразивших из себя ночной дозор. Четверо караульных, не успев оказать никакого сопротивления, были смяты. Заговорщики ворвались в Зимний. Антон-Ульрих и Анна Леопольдовна были грубо разбужены и взяты под стражу, а Елизавета, взяв на руки Ивана Антоновича, вышла на улицу, навстречу радостной толпе.
Она была любима в гвардии и народе — благодаря простоте своего нрава и всегдашней доступности. Дочь Петра Великого, родившаяся в памятный день его возвращения после победы под Полтавой — 19 декабря 1709 года, Елизавета к моменту своего воцарения была столь прочно и давно отодвинута от вожделенного поначалу трона, что даже забыла мыслить о нём, сосредоточившись всецело на простых житейских радостях.
Отринутая высшим светом из-за нелюбви к ней чередующихся венценосцев и в силу незаконности своего рождения, Елизавета неминуемо должна была войти в тот круг, который бы её принял — армейского дворянства (гвардия вся сплошь, включая и рядовых, состояла из дворян) и простого люда, с умилением взиравших на «искру Петрову».
Живя поначалу под Москвой в Александровской слободе, она дружила с деревенскими девушками, каталась с ними вместе на санях, водила хороводы, пела песни. Когда Анна Иоанновна заставила её переехать в Петербург, она — не по расчёту, а по инстинктивной привязанности — сдружилась с гвардейцами, помнящими её великого отца-воина и преобразователя. Она крестила их детей, делала им подарки к праздникам, несмотря на своё довольно стеснённое материальное положение: ей, любящей и умеющей погулять, вечно не хватало денег.
Так что утром 26 ноября, встречая Елизавету победительницей, народ ликовал почти искренне. К тому же людей не покидала надежда, что перемены будут благодетельны, — всегдашняя надежда на лучшую долю при новых царях.
Однако самой Елизавете было не очень до веселья. Надлежало ещё решить ряд серьёзных, не требующих ни малейшего отлагательства вопросов, прежде чем предаться опьяняющему ликованию. И прежде всего — как быть с императором Иваном?
Почти сразу же после присяги в часовне Зимнего дворца — там присягали гвардейцы и насильно свозимые со всего Петербурга высшие чиновники империи царевне Елизавете — от её имени был выпущен манифест, смутивший уже вновь законопослушных верноподданных, ибо там ни единым словом не были оговорены её права и не употреблялось слово «императрица». Но слово было постоянно произносимо гвардией. И к этому надлежало прислушиваться. Сенаторы, свозимые на присягу, испытали это на себе. В их адрес раздался презрительный вопрос одного из преображенцев:
— Сенаторы! Что им здесь надо?
Бряцанье оружия и смех товарищей послужили хорошим дополнением к риторике вопроса.
В десять часов утра Елизавета, делая вид, что подчиняется голосу народа, подтвердила своё провозглашение императрицей. Завершилась новая перемена царствования, завершилась эпоха.
Дабы покончить с этим воистину, она обратилась с вопросом к французскому посланнику Ла-Шетарди, много способствовавшего советами и деньгами свершившемуся перевороту и в силу этого доверенному лицу:
— Что делать с брауншвейгским принцем?
Слово было произнесено — императора более не существовало. Ответ был молниеносен:
— Следует позаботиться о полном исчезновении всех без исключения следов его царствования.
— А какие, по вашему мнению, следует принять предосторожности применительно к Европе?
— Задержать всех курьеров. Ваше Величество, задержать до тех пор, пока преданные ваши сторонники не объявят о вашем восшествии.
— Преданные мне люди...
Маятник качнулся: из вчерашней неизвестности в который раз выходили на авансцену под яркий свет вчерашние анонимы, а недавно бывшие в самом средоточии жизни, власти и славы уходили в губительную тень. Правда, некоторым повезло: кого-то просто погнали к присяге, кому-то повезло, как Ласси.
В решающую ночь он спал дома. Внезапный грохот в дверь и вопрос в лоб:
— За какое вы правительство?
— За то, которое у власти! — олимпийское спокойствие и философический фатализм сохранили свободу и положение.
Другим повезло меньше: их свозили в Петропавловку, где заседала комиссия с вновь выплывшим на поверхность генерал-прокурором Никитой Трубецким. Говорят, что допрос, учинённый им Миниху, продолжался недолго.
— Вы признаете себя виновным?
— Признаю!
— В чём же?
— В том, что не повесил вас своевременно.
Бывший подчинённый Миниха по войне с Турцией, ответственный в ней за снабжение провиантом и доводивший её периодически до форменного голода, смешался. Смешок, послышавшийся за обоими — там пряталась Елизавета — прекратил допрос и вовсе. И тем не менее Миних был виноват, как и прочие арестованные по приказу Лестока, и сам знал это. Он был виноват в том, что в предшествующие годы был у власти, а теперь пришло время платить по счетам. Это знали и судьи, один из которых — чудом уцелевший и только что вернувшийся из ссылки Василий Владимирович Долгорукий — был особенно непримирим.
И вот приговор:
— ...Государственного преступника Остермана... подвергнуть смертной казни... колесованием...
Остерман кривится от боли в подагрических ногах и осторожно поправляет парик, почему-то начавший сползать на глаза.
— ...Миниха... четвертованием...
Фельдмаршал спокойно усмехается в глаза Трубецкому: что ж — пожито неплохо, пора и честь знать.
Остальные — Левенвольде, Головкин, Менгден и прочие — помельче — также получают своё.
Народ, собравшийся поглазеть 18 января на Васильевский остров, как будут казнить его долголетних правителей, так и не увидел этого. В последнюю минуту смертная казнь была заменена ссылкой, и с лобного места потянулись печальные возки в далёкую и страшную Сибирь.
Большинство из них умрёт в ссылке, Остерман в 1747 году, Головкин — в 1755 году, Левенвольде — в 1758-м. Миних же выдержит всё и вернётся, дабы ещё раз сказать своё слово. Но это будет ещё не скоро.
Подножие трона, занимаемое доселе этими людьми, опустело лишь на миг. В силу входили новые люди нового царствования: Лесток — этот, правда, ненадолго, Разумовский, братья Шуваловы. Безродные поначалу, они тоже скоро становились баронами, графами, князьями...
Абоский договор сделал Петра Румянцева не только полковником, но и графом, ибо главный его дипломатический виновник — Александр Иванович Румянцев — был пожалован графским достоинством по нисходящей, то есть со всем своим потомством, с девизом по латыни «Non solum armis», что означало «Не только оружием».
Несмотря на резкое изменение своего положения, полковник граф Румянцев продолжал эпатировать столицу молодецкими выходками — как до этого Берлин, Выборг, Гельсингфорс. Как-то раз Елизавета Петровна, узнав об очередной проделке младшего Румянцева, отправила его к отцу для примерного наказания. Тот приказал подать розог.
— Да ведь я — полковник!
— Знаю и уважаю твой мундир, но ему ничего не сделается: я буду наказывать не полковника, но сына.
— Батюшка, раньше вы так не поступали.
Верно, — вздохнул отец. — И теперь об этом жалею ежедневно и еженощно. Верно говорится: «Любя и потакая чаду своему, мы его губим». Если бы я это делал своевременно — разве ты позорил бы сейчас мои седины? Воистину ты — как притча во языцех. Уже дня не пройдёт, чтоб императрица не поинтересовалась, что ты ещё учудил? Но лучше поздно, чем никогда. Прошу! — и сделал по направлению лавки широкий приглашающий жест.
Свист розог, осторожное кряхтение. Наконец полковник, почёсываясь, встаёт.
— Благодарю, батюшка, за науку.
— Не за что, сынок. Всегда готов поделиться с тобой всем, что имею и знаю. Пшёл вон.
Вскоре после сего вразумления Пётр Румянцев получил под своё командование Воронежский пехотный полк...
Об этом-то и думал сейчас атлетического сложения полковник, развалившийся в блестящем мундире и с чубуком в руках на просторном диване. Что скоро волей-неволей придётся покинуть блестящую столицу и окунуться во все прелести гарнизонной провинциальной жизни, которых он лишь краем хлебнул в шведскую кампанию, но казалось, что сыт ими уже навсегда. А тут ведь будешь фактически одним из главных воинских начальников в городе! Сколько глаз вокруг, сколько доброхотов извещать о каждом твоём шаге! Б-р-р! Ужас! В полном смысле этого слова — ужас. А, плевать. Хоть день — да наш!
— Ванька, карету!
И, бросив трубку на пол, вышел из комнаты. Карета — у подъезда. «Ну, что ж, посмотрим, каковы в Петербурге комедии. А то только сам их учинять успеваешь, а как другие представляют — всё повидать недосуг».
Но тихое и мирное посещение театра — как поначалу планировал — не получилось и на этот раз. И чёрт его дёрнул усмотреть что-то не совсем обычное у ординарнейшего унтер-офицера, пытавшегося перед ним прошмыгнуть в дверь! То ли отсутствие чинопочитания, больно задевшее ещё молодое самолюбие, то ли что-то в выражении лица или походке. Словом, вмешался.
— Унтер, ко мне!
А тот, вместо того, чтобы чётко подойти, да объяснить: так, мол, и так, ваше высокоблагородие, шёл от друзей задумавшись, простите покорнейше, более ни в жизнь не повторится — вдруг в бега.
Тут уже иная комедия. Забыв о желаемой самому себе тихости — бегом за ним. Унтер — от Румянцева. На ходу вырывая шпагу, полковник вопил:
— Караул!
Унтер, сунувшийся было туда, куда направлялся, заметил пристальный интерес к нему уже и прочих военных, бывших внутри, и дёрнул по улице. Но, голубчик, далеко не ушёл. И оказался полковник Румянцев прав; никакой это не унтер-офицер, а английского посла скороход, невесть зачем в мундир российский влезший.
Скорохода отправили обратно к его послу. А следом двинулся и Румянцев, не желая бросать дело на полдороге: комедия, естественно, побоку. Вот она, подлинная-то комедия!
— Господин посол, честь имею представиться, полковник граф Румянцев!
— Чем обязан, господин полковник?
— Мною с помощью караула был задержан ваш скороход...
— Вами? Английский скороход? Это оскорбление флагу!
— Простите, господин посол, я не докончил. Я бы хотел объяснить вам всё и уяснить для себя, почему английский скороход...
— Вот именно, почему английский скороход задерживается русским полковником! Извините, сударь, я вынужден прекратить с вами беседу! Мне нанесена обида, о чём и будет доложено мною Её Императорскому Величеству. Честь имею!
Ошеломлённый экспансивностью флегматичного — как он знал — англичанина, Румянцев вышел вон, бормоча: «Честь имею! Дурак! Хотя дурак-то это я. И чего полез?» От огорчения, приехав домой, завалился в кровать. Но скоро его разбудили — звал отец. И опять — свидание с английским послом, который на этот раз — сама любезность.
— Пётр Александрович, я уже переговорил с вашим батюшкой и поблагодарил его за воспитание такого примерного сына...
Александр Иванович хмыкнул, Пётр Александрович хлопнул глазами.
— Ваши проницательность и бдительность достойны всяческого уважения и свидетельствуют, что, несмотря на свою молодость, мундир ваш вы носите по праву. Мы провели расследование сего прискорбного случая, и я прошу прощения за свою резкость и приношу вам благодарность за то, что вы распорядились своевременно прислать ко мне нашего сотрудника. Я надеюсь, что это незначительное происшествие останется между нами, в противном случае нам придётся объяснять, из каких соображений наш сотрудник надел российский мундир. А все эти публичные выяснения и объяснения. Вы знаете.
— Охотно принимаю ваши извинения, господин посол. Особливо, ежели до меня принял их батюшка.
— О да!
— Вы понимаете, что была задета не только честь мундира, но и честь моего имени.
— Увы!
— Но теперь всё забыто, господин посол. Но всё же позвольте один вопрос.
— Сколько угодно, граф.
— Зачем вашему скороходу сие понадобилось?
— Увы, он и сам затрудняется с ответом. И лишь запах портера, исходящий от него, может служить путеводной нитью.
— A-а, тогда понятно. Счастлив был познакомиться, господин посол!
— Взаимно, господин полковник! Разрешите откланяться, господа!
Румянцевы захохотали, когда за послом ещё закрывалась дверь.
И вот смехи эти в прошлом — иногда кажется в таком далёком, как будто в прошлой жизни, а ныне командир Воронежского полка весь в делах и заботах. Только что он вернулся из Орла, где участвовал в работе следственной комиссии по делу о беспорядках. Насмотрелся всего: и нищеты, и отчаяния, и пыток. А теперь вот, извольте, новая работа, и хоть и личная, а всё одно — докука. Отец всё считает его маленьким — хочет пристроить получше. Теперь вот надумал женить. И ладно бы только он. А то и императрица, запомнившая его, тоже желает ему счастия. Счастия, какое видится им самим. Он вновь взялся за письмо отца: «Такой богатой и доброй девки едва найтить будет можно... Её богатее сыскать трудно. За ней более двух тысяч душ, и не знаю не будет ли трёх! Двор Московский... каменный великий дом в Петербурге... Конский завод и всякий домашний скарб».
Разумеется, он помнил эту сейчас намечаемую невесту. Дочь Артемия Волынского Мария, действительно, считалась богатейшей невестой России. Елизавета Петровна вернула ей всё конфискованное у её отца и ещё добавила от себя. И девушка ничего — симпатичная, спокойная. Но не лежит у него к ней сердце! До сих пор — после всех его похождений — он с закрытыми глазами может вообразить себе лишь одну — ту девочку Катю Голицыну, которая в доме опального верховника Дмитрия Михайловича Голицына угощала их с отцом чаем. Сколько лет прошло, а он всё помнит. И решив для себя, что жениться он будет только по любви, Румянцев не поехал на смотрины в Петербург, и дело на этом и прекратилось.
А вскоре полк Румянцева перевели в Москву...
Знать в основном вся была в Петербурге — поближе к трону, живущих в Москве было не так уж и много, и поэтому нет ничего удивительного, что Пётр Румянцев скоро перезнакомился с большинством из них. А кое с кем он уже и был знаком.
— Здравствуйте, Екатерина Михайловна. Вы помните меня?
— Конечно, я поила вас чаем. Дядя был ещё жив...
— Мир его праху. Я до сих пор помню вкус этого чая.
— Да? А мне тогда показалось, что вы пьёте лишь из вежливости.
— Нет. Просто я отвлекался.
— Да, разговор с дядей — вы с вашим батюшкой тогда долго у него пробыли...
— Не только. Екатерина Михайловна...
— А что же ещё? Дорога?
— И это тоже. И снова не всё. Мне запомнилась тогда и девочка — хозяйка в доме.
— Полно вам, Пётр Александрович! У нас хоть и не столица, но кое о чём мы также наслышаны.
— Не смею отрицать. Но ведь вы знаете тогда и то, что это были планы Её Величества и отца. Я здесь не при чём.
— Мы наслышаны не только о Волынской.
— Ах, ну да. О чём же ещё говорить, если не мыть кости ближним и дальним, знакомым и незнакомым!
— Особенно когда они этого заслуживают!
— Вы улыбаетесь? Слава богу. Больше всего мне не хочется именно в ваших глазах предстать чудовищем.
— Что вам до моего мнения? Сегодня вы здесь, а завтра — уже нет.
— Я хотел бы возвращаться сюда всегда.
— Вот как? И это вы всерьёз?
— Совершенно серьёзно, Екатерина Михайловна.
— Знаете, Пётр Александрович, то место, где тебя ждут, должно быть единственным местом, а не очередным. Только в этом случае можно надеяться, что двери для тебя будут открыты, очаг — гореть, а стол — накрыт.
— Знаю, Екатерина Михайловна. Наверное, это и есть счастье.
Через год — в 1748 году — они поженились. И в этом же году полк Румянцева во главе со своим командиром в составе корпуса Репнина принял участие в походе на Рейн — в поддержку недавно вступившей на австрийский престол императрице Марии-Терезии. Русский корпус, появившись в Европе, подкрепил права австрийской императрицы и добился временного замирения в центре Европы.
Вскоре по возвращении из похода его отец, генерал-аншеф и кавалер Александр Иванович Румянцев скончался.
Отныне он оставался единственным мужчиной в семье. Время беспечной юности минуло навсегда.
Это сказалось и на его службе. Раньше плывший, в общем-то, по течению, он теперь всерьёз увлёкся военной наукой, постепенно вспоминая когда-то прочитанное, увиданное, услышанное. Обдумывая и анализируя это. Доставал и новые книги. И скоро уже с чёткой уверенностью осознания говорил офицерам:
— Господа, приверженцы господствующей сейчас линейной тактики не учитывают, что победа лишь в редчайшем случае — если брать сражения всех великих — достигается мерным сосредоточением в нужное время в нужном месте подавляющего преимущества. Медленное движение пехоты и кавалерии не в силах дать этого. Особенно — при построении в линии. Колонны более мобильны и компактны, а стало быть, более страшны неприятелю, поскольку позволяют нанести неожиданный удар.
Теперь о холодном оружии. Конечно, я не ратую безоговорочно за седую старину и признаю роль огненного боя, но лишь когда сие оружие в надёжных руках, в умелых. Пальба впустую бессмысленна и опасна, ибо противник, побывав под нашими залпами и не понеся потерь, лишь разъярится, наши же солдаты, произведя пальбу и не видя её результатов, упадут духом. Другое дело — массированный удар холодным оружием. Дело офицеров при этом — не дать солдатам дрогнуть в первый момент, далее же — священное очищение боем, его азарт сами сделают всё необходимое.
Это было непривычно, хотя и не так уж и сложно. Это почти лежало на поверхности, и кажется, что ты сам мог бы до всего этого додуматься — но лишь тогда, когда первый, поднявший это, растолкует тебе. Кто-то принимал правоту Румянцева, но многие — и нет. Семилетняя война убедила маловеров.
Граф Алексей Григорьевич Разумовский приоткрыл один глаз и хрипловатым голосом произнёс:
— Ну-ка, говори, что ты там нашкребал.
— Ваше сиятельство, — торопко начал секретарь, — осмелюсь напомнить, что сии слова вы сами мне продиктовать давеча изволили.
— Да не части, хлопче, не части. Делай шо говорять. Сказано тебе, так повтори. А шо я тоби говорил, то я и так знаю. Память кой-какая ещё есть.
— Начинать, ваше сиятельство?
— Давно уж пора. Слухаю.
— Ваше Императорское Величество! Государыня! Ты можешь сделать из меня кого хочешь, но ты никогда не сделаешь того, что меня примут всерьёз, хотя бы как простого поручика». Всё, ваше сиятельство!
— Добре. Запечатай и отправь. И дай мне булаву.
— Жезл, ваше сиятельство.
— Ну, нехай жезл. Дай сюда и ступай вон. Воли много берёшь, советник. Смотри, этим жезлом и попотчую.
Секретарь, зная нрав графа, исчез, приседая и кланяясь, в минуту.
Разумовский взял в руки жезл и начал его вертеть в больших, красивой лепки руках. Его смуглое выразительное лицо было задумчивым и печальным. Он тихонько насвистывал протяжную украинскую мелодию, а жезл поблескивал перед его глазами своими украшениями и гранями. Фельдмаршальский жезл. Итак, с оного 1756-го года он граф Разумовский — фельдмаршал. Граф и фельдмаршал усмехнулся, взгляд его затуманился. Он вспомнил. Последнее время он воспоминал всё чаще...
Маленькую деревенскую церковь в Лемехах, что на Украйне, казалось, до основания сотрясал могучий бас. Местные, уже давно привыкшие к нему, только одобрительно кивали в наиболее, на их взгляд, удачных местах, новый же здесь человек — полковник Фёдор Степанович Вишневский, возвращавшийся из Венгрии в Петербург, куда он ездил по серьёзному государственному делу — закупал для императрицы Анны Ивановны любимое венгерское вино — был поражён. Он не поленился выяснить, кто же так поёт. Оказалось — молодой крестьянин Алексей, имевший по отцу кличку Разум, поскольку тог любил повторять о себе: «Что за голова, что за разум!» Оправдывая семейное прозвище, Алексей быстро согласился поехать в столицу и стать певчим императорского двора. Услыхавшая его принцесса Елизавета Петровна настояла, чтобы певца уступили ей. Вскоре Алексей потерял голос и сделался бандуристом. И скоро, показав и здесь себя с наилучшей стороны, он стал управляющим одного из поместий принцессы, а потом и всего её не очень обширного хозяйства.
После возведения Елизаветы Петровны на Российский престол Разумовский начал быстро повышаться в чинах. В конце 1742 года произошло ещё одно событие, о котором даже и присниться не могло молодому казаку, трясущемуся в лёгкой кибитке в сопровождении Вишневского на пути к Петербургу, к славе, богатству и почестям — в деревенской церкви в Перове, недалеко от Москвы, он тайно обвенчался с императрицей. А через два года император Австрии пожаловал его графом Священной Империи, приписав ему в этом дипломе княжеское происхождение. Разумовский первым высмеял наличие таких предков у себя, но императрице перечить не стал, и на Руси появился новый граф, в детстве пасший коров и любивший играть на сопелке.
Брак так и остался тайной, поскольку почти одновременно с ним — в ноябре месяце — был опубликован манифест Елизаветы, провозглашавший голштинского герцога Карла Петра Ульриха, сына своей сестры Анны Петровны, великим князем и своим наследником. Это была гарантия силам, возведшим её на престол, что она не изменит тому умонастроению, наличие которого у неё и побудило участников дворцового переворота поддержать её в решающую ночь.
Это было подтверждение её лояльности лейб-компании — той роте Преображенского полка, которая поддержала её в ночь с 25 на 26 ноября 1741 года. Они стали личной гвардией императрицы Елизаветы, которой позволялось всё. Они поссорились с князем Черкасским, великим канцлером, когда им показалось, что он плохо исполняет их всё более возрастающие требования. Компанейцам попытались объяснить, на какого важного барина они дерзают напасть, на что ходатаям канцлера было отвечено:
— Он важный барин, пока нам заблагорассудится!
Елизавета подписала указ, предписывающий чеканить на оборотной стороне рубля фигуру гренадера. Когда в 1748 году одного из наиболее приближённых к императрице людей — Петра Шувалова высокопоставленные военные попросили ускорить решение ряда больших и сложных вопросов, он меланхолично ответил:
— Я занят делами лейб-компании. Лейб-компанейцы прежде всего. Таков указ императрицы!
Они были её опорой... В этом сказывались элементы патриархальности — Елизавета, как и Анна, были по сути своей барыни-помещицы, не отличавшиеся большим государственным умом и не желающие понимать, что подобное протежирование сил, позволяющих удерживаться на плаву, некоторым образом роняет достоинство власти. Как барыня она подбирала себе людей или лично преданных (лейб-компания), или просто приятных (таковы фавориты). Но монарх должен обладать — если не обладает государственным разумом — хотя бы государственным инстинктом, иначе ему не удержаться у кормила власти. И как следствие этого, императрица должна была себе подбирать людей, способных оказать ей помощь в управлении страной.
Выбор не всегда был удачен, — людей, готовых решать державные дела, иногда просто не хватало — бироновщина дала свои плоды, но это происходило не по злой воле Елизаветы. Она гордилась Россией и любила её, несмотря на все испытания, выпадавшие стране. Могущество российской державы в эти годы, несмотря на ряд обстоятельств, могущих привести её к гибели. Именно в эти годы произрастала целая плеяда людей, принёсших в дальнейшем славу отечеству.
Но Елизавета Петровна не была в полном смысле этого слова правителем. Самодержица — да. Когда при ней произнесли титул великого канцлера, она сказала: — В моём государстве великими являются только я и великий князь. Да и тот только призрак.
Но государственным человеком она не была. Она действовала, скорее, поддаваясь эмоциям, иллюзиям и воспоминаниям.
Преклонение её перед памятью отца доходило до такой степени, что некоторые свои письма она подписывала «Михайлова», поскольку Пётр в своих заграничных путешествиях имел псевдоним «Михайлов».
Буквально через несколько недель после восшествия Елизаветы кабинет министров, образованный во времена Анны Ивановны, был упразднён и первенствующее место в делах управления государством снова занял Сенат, «как при Петре Великом». Но уже на следующий год кабинет был восстановлен, значение же и роль коллегии постепенно, но неуклонно падали.
Зато на протяжении всего царствования влиятельную силу, как своеобразное дополнение и своеобразный противовес официальным органам государственной властью, наряду с фаворитами и лейб-кампанией, представлял и особый женский кружок, попасть в который считалось великой честью, — занимавшийся чесанием императрициных пяток на сон грядущий. Кроме этого, они ещё и нашёптывали что-нибудь императрице, чтобы та не скучала, нашёптывали то, о чём их просили лица, принадлежащие к сфере политической. И часто эти ночные нашёптывания трансформировались в дневные указы и рескрипты...
Такая же простота нравов царила и в развлечениях Елизаветы.
Любила поездки на природу, обеды в летних палатках, прогулки верхом и охоту. Между прогулкой и охотой, собрав своих фрейлин, она любила поводить с ними на лужайке хороводы. Утомившись, приказывала:
— Девки, пойте!
После пения — лёгкий сон в тенёчке на специально раскинутом ковре. Одна из девок отгоняла мух, остальные стояли рядом, чуть дыша, если кто начинал болтать, в него летел Елизаветин башмак.
Были любимы и дальние поездки. Периодически на несколько месяцев она переезжала из Петербурга в Москву. Петербург пустел, сенат, синод, коллегии — иностранная и военная, казна, дворцовая канцелярия, почтовое бюро, вся дворцовая и конюшенная прислуга должны были её сопровождать. На всё это требовалось до 19 000 лошадей.
Особое благоволение высказывалось к быстрой езде: в карету императрицы впрягали дюжину лошадей и пускали их вскачь. Рядом бежала полная запасная упряжка, и как только одна из лошадей падала, её сразу же заменяли. В 1744 году было предпринято путешествие в Киев. Старшина, желая поразить грандиозностью своего уважения и щегольнуть богатством, потребовал 400 коней. Алексей Разумовский, рассмеявшись, покровительственно похлопал по плечу отставшего от жизни провинциала:
— Надо в пять раз больше!
Вся эта роскошь — императрица имела несколько тысяч платьев, обычно надевавшихся раз в жизни — помноженная на мотовство ближнего и дальнего окружения императрицы, тяжким бременем ложилась на плечи простого народа, прежде всего крестьян.
Сенат в середине 1750 года доложил императрице, что средний доход последних пяти лет — не считая подушной подати и некоторых других видов пополнения государственной казны — где-то около четырёх миллионов, тогда как средний расход более четырёх с половиной миллионов. Ещё в 1742 году прусский посланник в России извещал своего короля, что «все кассы исчерпаны. Офицеры десять месяцев уже не получали жалованья. Адмиралтейство нуждается в 5000 рублей и не имеет ни одной копейки». Правда, справедливости ради, следует заметить, что хронологически подобное положение дел следовало пока прежде всего инкриминировать Анне Ивановне и Бирону с сотоварищами...
Всегда прослеживалась прямая связь: с ухудшением условий жизни народа растёт его сопротивление, периодически начинающее приобретать открытые и явные формы и соответственно этому ужесточаются показания, при помощи которых монархи стараются сбить волну народного протеста. На всём протяжении XVIII века наказания ужесточались, и к моменту воцарения Елизаветы они были весьма и весьма суровы. С жизнью подданных не церемонились — главное было дать наглядный пример всем остальным потенциальным бунтовщикам. Время было жестокое, палачи работали не покладая рук. А Елизавета начала с того, что уничтожила смертную казнь. Не юридически, так фактически, ибо за годы её царствования ни один политический или уголовный преступник не был казнён.
В это же время были запрещены и пытки при проведении множества процессов — и нет им числа! — вызванных возмущениями крестьян.
Но осознавая свои обязанности в защите собственных прав и прав всех тех, кто владел в стране землёю, дворцами, крестьянами, лавками с товаром и хорошими деньгами, она, следуя традиции своих царственных предшественников, отнюдь не отменила наказания кнутом.
Что же такое кнут, лучше всего станет понятно из указа отнюдь недобропорядочной императрицы Анны. В нём предписывалось в некоторых случаях наказания заменять кнут розгами, «дабы виновные остались годными для военной службы». Некоторые палачи-умельцы с нескольких ударов могли убить человека, а единым — перерубали деревянную лавку.
В 1748 году граф Брюс, назначенный императрицей комендантом Москвы, резко возражал против ограничения количества ударов, непосильных наказуемым кнутом. Пятьдесят ударов, кои предписывал наносить закон, ему казались очень незначительными.
— Но, ваше сиятельство, — пробовали возражать ему, — ведь нанесение более пятидесяти ударов — это значит убить виновного!
— Ну и что же? Ведь речь идёт о замене смертной казни...
А кнут присуждался иногда за весьма малое, как было с одним купцом, осмелившимся взять за фунт соли пять копеек при установленной цене 4 5/8.
Бирон в предшествующие годы знал, что говорил, когда заметил: «Россией можно управлять лишь кнутом и кровью!» Менялось многое, неизменными оставались интересы сословия.
Первые годы правления Елизаветы Петровны — после заключения Абоского мирного договора — прошли для России без войн. Поход на Рейн — лишь незначительный эпизод, если учесть общеевропейскую обстановку. Но в конце своего правления императрица логикой малозначимого поначалу и в отдельности внешнеэкономических акций подвела страну вплотную к войне, вошедшей в историю под названием Семилетней, которая прекратилась только с её смертью. Именно эта война сделала имя Румянцева одним из наиболее известных в европейских военных кругах и во всём российском обществе.
После окончания войны за Австрийское наследство, в которой русские приняли участие корпусом Репнина, возросшая мощь Пруссии вызывала опасения французского двора, Алексей Бестужев-Рюмин с 1744 года — канцлер, сиречь глава внешней политики России терпеливо внушал Елизавете, постоянно отвлекавшейся от скучных истин, высказываемых канцлером монотонным скрипучим голосом:
— Государь французский Людовик XV никогда не устанет бороться с своим извечным противником — Англией за колонии, особливо индейские, да и мировое господство уступать не хощет.
— Господи, всё людям неймётся! Нечто земли им не хватает?
— Хватает, Ваше Императорское Величество, но кто же откажется от большего?
— Это точно. Однако при чём же здесь Пруссия?
— После утверждения Марии-Терезии на престоле Англия помогает Пруссии, видя в ней гаранта неприкосновенности своих ганноверских владений — ведь обсюзерены помогают лишь золотом, а не людьми, обычный приём островитян, привыкших таскать каштаны из огня чужими руками. Но Фридриху люди и не нужны — у него и так лучшая армия в Европе. А золото очень кстати. И не поймёшь тут: то ли англичане платят ему, чтобы он защищал их Ганновер от французов, то ли из опасения, как бы пруссак на него не покусился. Дело запутанное.
— Скажи уж лучше политическое.
— Истинно так, матушка-императрица.
— Ну а нам-то с этого какой резон? Я уж изрядно запуталась во всех этих договорах и конвенциях. Как бы нам опять не попасть впросак как в последней войне со шведом.
— Не попадём, Ваше Величество. Позвольте продолжить?
— Ну, давай, продолжай...
— Итак, извольте обратить ваше просвещённое внимание на то, что Франция — в противовес Англии — начала оказывать помощь Габсбургам, желая тем самым заручиться союзником против Фридриха, который рассчитывает на первенство в делах германских — в ущерб Австрии. Исходя из этого Людовик французский и с нами дружбы ищет. Мы же, по моему разумению, должны всецело поддержать идею сего альянса, ибо и для нас король Прусский опаснее всех и является всегдашним и натуральным России неприятелем.
— Пока, канцлер, я так и не поняла почему.
— Его планы о полном подчинении Польши Пруссии и стремление посадить на Курляндский престол брата своего Генриха Гогенцоллерна тому причиной.
— Откуда же? И правда ли?
— Наши агенты европейские передают. Да и посланник французский о том же говорит. Есть и сведения из самой Курляндии...
— Посланник чужеземный нам не указ...
— Всё подтверждается, Ваше Императорское Величество.
— Ну, что ж, значит, пора унять сего предприимчивого государя. Действуйте, Алексей Петрович!
Разговоры на подобные темы велись в кругу, естественно, весьма ограниченном, так что мало кто и думал о возможности войны для России.
Мало думал об этом и Пётр Румянцев. За несколько дней до наступления нового, 1756 года, а именно 25 декабря, ему был пожалован чин генерал-майора. Он получил его через двенадцать лет после предыдущего полковничьего, и теперь мог смело всем смотреть в глаза, не боясь ни усмешки, ни завистливого укора.
— Я, Катя, — говорил он жене, — отныне могу всем сказать: чин свой выслужил, не милостью лиц вышестоящих, не исканиями родных и друзей, а токмо делами своими.
— Да уж. Сколько продвинулось за эти годы, а ты всё в полковниках!
— Ничего, жена. И в тридцать один не страшно ещё в генерал-майорах быть — времени впереди достаточно. Мы ещё своё возьмём. Главный порог пройден: генералы — все на виду, так что зависит токмо от нас. Что заслужим — то и получим.
— Дай-то бог.
— Хотя, конечно, да ведь недаром говорят: бог-то бог, да сам не будь плох!
— Вот и не будь!
— Да уж постараюсь!
— И знаешь, Петя, что. Вот ты сейчас сказал: всё, мол, зависит от меня — что, мол, заслужу, то и получу. Но ведь заслуживать будешь — стало быть, кто-то оценивать будет, а ты ведь бываешь иногда весьма и весьма несдержан, и...
— Не искательствовал, не льстил и впредь не намерен! И это говоришь мне ты, Голицына! Разве ты забыла нашу первую встречу? У кого мы тогда свиделись? Не у твоего ли дяди Дмитрия? Ты и ему бы сказала то, что сказала сейчас мне? Или мне — и только мне — сие можно говорить?
— Прости, я не хотела тебя обидеть. Я хотела как лучше.
— Мы все хотим как лучше. Но не всегда это получается. Все дороги в преисподнюю начинались с благих намерений. Но это, в общем-то, так, к слову. Не будем омрачать Рождества.
— И твоего назначения, дорогой.
— Да уж, праздник к празднику!
Через десять дней был и третий праздник — день рождения, спустя месяц после которого он получил новое назначение — в Ревель, в стоящую там Лифляндскую дивизию. Отбывая по месту службы, Румянцев доносил об оном главнокомандующему генерал-фельцейхместеру Петру Ивановичу Шувалову лаконичным рапортом: «Во исполнение вашего высокографского сиятельства ордера я сего числа к команде в Ревель выступил, о чём вашему высокографскому сиятельству покорнейше доношу». Искательствовать он намерен не был.
Однако на новом месте он пробыл не долго — в воздухе всё отчётливее пахло войной, и Румянцева отозвали назад, в Петербург, откуда он скоро — по получению секретного задания — спешно выехал в Ригу. Ему, наряду с ещё двумя молодыми и перспективными генералами — Василием Долгоруковым и Захаром Чернышёвым, поручалось приступить к созданию отборных боевых частей, традиционно отличавшихся в бою специальной подготовкой и мужеством, — гренадерских полков, набираемых из гренадерских рот пехотных полков.
Это распоряжение было отдано уже новым высшим военным органом — «Конференцией при высочайшем дворе». «Конференция» взяла на себя не только обязанности Высшего военного совета, но и всё руководство внутренней и внешней политикой России. Она занималась разработкой стратегии будущей войны — предполагалось, что непосредственное командование армии в войне с Пруссией будет лишь покорным исполнителем решений «Конференции», — занималась и вопросами комплектования войска, чему и стало следствием новое назначение Петра Румянцева.
Конференция приняла план подготовки к войне армии и флота; Румянцев сформировал Первый Гренадерский полк.
31 июня 1756 года Пётр Шувалов — один из членов «Конференции» — доложил Военной коллегии о маршруте русских войск в Восточную Пруссию. Менее чем через два месяца после этого, видя, что коалиция против него обретает весьма зримые и весьма опасные черты — к союзу России и Австрии примкнули Франция, Саксония и Швеция — Фридрих решил показать всем, что отнюдь не безопасно иметь его своим врагом: он вторгся в Силезию.
Российская армия, растянувшись по западной границе, к непосредственным боевым действиям готова не была. Румянцев возмущался:
— Что за страна такая! Ведь всегда так: уже ведь и пора, и знают все об этом, а пока по башке нам не дадут — ведь и не почешемся!
Его утешали:
— И что вы возмущаетесь, генерал! Сами же сказали: всегда так. Стало быть, не нами заведено, не нам и ломать! А в утешение вам — не одни мы не готовы, союзники наши тоже не больно-то...
— А мне на них плевать! И накладки европейские за образец держать не намерен! Впрочем, как и достижения, — добавлял он, остывая. — Своей головой жить пора! — вновь горячился.
А время шло. Только в сентябре утвердили командующего русской армии — генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина. Тут уж возмущался не один Румянцев. Все — от солдата до генерала — знали, чего реально стоит их новый фельдмаршал, любитель хорошего стола и гардероба, личный обоз которого даже в районе боевых действий, случалось, состоял более чем из пятисот лошадей.
— Ну, что, господа, — злорадствовал Румянцев, — а каково теперь ваше мнение, что должно оставлять, а что ломать в порядках наших?
— Не ехидствуйте, генерал, — отвечали ему те, кто имел ещё слабый запал поспорить, — вы ведь тоже с нами совместно, под командой сего стратега воевать пойдёте!
— Пойду, — соглашался Румянцев. — но когда мне оторвёт голову ядром — случайно, разумеется, — просто командующий поставит всю свою армию от большого ума под пушки Фридриха, я буду спокоен — вслед за моей отлетят и ваши головы, столь боящиеся задуматься!
— Ну, хорошо, задумаемся мы. А дальше что? Плетью обуха не перешибёшь! Фельдмаршал наш ставлен самим канцлером Бестужевым-Рюминым! Вы что-нибудь имеете сказать канцлеру? Или персонам — членам Конференции? Так что сидите, ваше превосходительство, и не чирикайте! И вообще — побоку все серьёзные разговоры и вопросы, от невозможности решения которых бишь болит голова! Пусть она лучше болит от другого! Где ваш стакан, генерал?
Король Прусский Фридрих II разговоров сих не слыхал, иначе бы — как человек по-европейски воспитанный и вежливый — поспешил бы с ними согласиться. Но и не слыша их, он поступал так, как будто был их участником, то есть особого внимания на русскую армию не обращал.
Он считал, что основные события развернутся в Силезии, Богемии, Саксонии. Восточная же Пруссия может особо не опасаться нашествия восточных варваров: как по их слабости, так и благодаря тому, что, выведя лучшие войска на основные театры военных действий, он всё же оставил губернатору Пруссии фельдмаршалу Гансу фон Левальду порядка тридцати тысяч во главе с блестящими офицерами — Манштейном, Мантейфелем, Доной, кавалеристами Платтеном, Платтенбергом и Рюшем. Фридрих всё рассчитал ещё в самом начале войны — в 1756 году.
А теперь шёл уже следующий, 1757 год. В июне, согласно планам «Конференции», военные действия наконец начались — генерал-аншеф Фермер взял Мемель. Тогда же русская армия начала медленное движение к Кёнигсбергу. Одна из ночёвок в пути пришлась на местность на западном берегу реки Прегель, невдалеке от забытой Богом и людьми деревушки Гросс-Егерсдорф.
... Уже народ наш оскорблённый
В печальнейшей нощи сидел.
Но Бог, смотря в концы вселенны,
В полночный край свой взор возвёл,
Взглянул в Россию грозным оком
И, видя в мраке ту глубоком.
Со властью рек: «Да будет свет».
И быть! О твари Обладатель!
Ты паки света нам Создатель,
Что взвёл на трон Елисавет.
Шёл 1746 год. Физик, химик, ритор и многое, многое другое Ломоносов читал свою оду на день восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Каждый год этот день отмечался одами и другими поздравлениями словесными — в стихах и прозе. Это — традиция. «Дщери Петровой» Ломоносов польстил ещё в момент её восшествия, напомнив ей о её родителе и прямо требуя быть продолжательницей дел его державных. Елизавета, вспоминая эти строки, всегда умилялась. Именно благодаря своему поэтическому дару Михайло Ломоносов был поначалу известен верховной власти и даже иногда пользовался её покровительством.
На следующий год была ещё одна ода. Но каждая последующая декларировалась создателем со всё меньшим энтузиазмом. Ибо ничего не менялось. Засилье иноземное в делах академических продолжалось, несмотря на нового её президента — брата Алексея Разумовского — Кириллы. Гот, недавно дебютируя на этом посту, произнёс речь вроде бы и дельную — разумеется, не им составленную. Куда ему до таких мыслей в восемнадцать-то лет! Но всё равно — значит, советчики хорошие. А говорил Кирилл:
— Господа профессора, как ни прискорбно мне сие констатировать, но вынужден: думаете вы, учёные почтенные, токмо о прибавлении жалования и получении новых чинов. Под предлогом же несовместимости науки с принуждением — бездельничаете!
Академики заёрзали.
Год миновал с тех пор, а впору удивляться: как ничего не делали — так и не делают, хотя и есть нововведение. Старая лиса Шумахер, советник академической канцелярии, фактический заправитель дел Академии, умудрявшийся сидеть на своём месте при всех переменах державной власти, усидел и на этот раз и настоял на новом регламенте, коий обязывал членов астрономической и космографической секций расширять границы империи открытием новых стран, физиков — эксплуатировать новые рудники, математиков же — основывать новые мануфактуры. Торжественные заседания Академии с его же лёгкой руки посвящались рассуждениям на странные темы, такие как, например, о глазном клавесине аббата Кистель, которого Вольтер и Руссо дружно признавали безумцем.
Ломоносов допытывался:
— Господин Шумахер, как всё сие это назвать?
— То есть, господин Ломоносов?
— А то и есть, что тут делом занимаешься, ночей не спишь, а вы...
— Что мы?
— Жалование да харчи переводите!
— Сии мысли у вас от общей невоспитанности, господин Ломоносов, извольте прекратить!
Разговор этот не забывался. И уже позднее оного жаловался он своему приятелю — одному из немногих в Академии — Степану Петровичу Крашенинникову:
— Конечно, всякая власть — от бога. Существовать без неё никак нельзя. Но ведь она же не просто так дана нам! Иначе сказать: сие есть необходимое зло, признание которого и падение ей же даёт возможность заниматься настоящим делом...
— А в чём же оно?
— Будто и сам не знаешь... Множество проявлений его суммировать можно кратко — служение Отчизне. Или не во имя этого ты по Камчатке на карачках ползал?
— Ну, ладно, ладно, не гневись попусту-то. Побереги гнев свой для других.
— Что ж, продолжу. Когда сие зло упорядочено и, стало быть, терпимо, с властью мирятся. Когда же оно чрезмерно, когда забывают стоящие над тобой для чего они, в общем-то, назначены и рвут всё токмо под себя — тогда нельзя молчать и бездействовать.
— Да немцы сии все Академию обсели. Как мухи мёд, право слово.
— Не в этом суть. Человека оценивать следует по служению делу его. И Рихман мне дороже любого русака — ленивого да бездельного. Он науке, сей немец, служит, а стало быть — России. А среди русских есть такие, что жизнь свою мыслят — как бы век на печи пролежать да за старину рассуждать!
— Таких во всяком народе хватает.
— А я ничего и не говорю. Вестимо — в любой семье не без урода.
— Вот-вот, Михайло Васильевич, а насчёт дельных немцев я так тебе скажу: их у нас по пальцам пересчитать можно, большая же часть урвать поболее и побыстрее к нам слетелась.
— Это — иное. Таковых трутней гнать поганой метлой, потому — и своих с избытком хватает.
— Ох, с избытком. Один Теплов Григорий Николаевич чего стоит!
— Ну, ты его не трогай. Наш, русский он.
— Смотря что под сим понимать. Русские испокон веку трудниками были — иначе бы не выжить. А он всё норовит палки в колеса вставлять, чтоб его неспособность научная да леность мысли не вопияли. Он у нас политик! Когда тут о деле думать!
— Быть сего не может!
— Может. Ты хоть на каком-никаком, а верху в наших чинах академических, а мне-то снизу лучше видно. Он себя ещё покажет!
И действительно: Теплов со своего назначения в 1746 году, асессором Академической канцелярии вместе с Шумахером, а затем с его зятем и преемником Таубертом немало сделали, дабы «приращения наук в России» было как можно меньше.
Ломоносов долго не желал смириться с сей мыслью: Теплов, природный русак и бывший наставник Кирилла Разумовского, понемногу становился ключевой фигурой в Академии, от помощи или противодействия которой зависело много. И Теплов оказывал. Противодействие. Противодействие всему: исследованиям в естественных и иных науках, созданию преемственной школы русской науки — гимназии и университету.
Учёный всё же не терял надежду найти общий язык с дельцом — писал письма, вёл разговоры, взывая к тщеславию, чести, долгу. Одно из общений расставило, наконец, все знаки препинания — от запятых и многоточий до восклицательных знаков. Начали вроде бы о нейтральном, понемногу разговор оживлялся — начали вспоминать старину, дела и события минувшие, и тут Ломоносов возьми и спроси:
— Григорий Николаевич, как лицо, вхожее наверх, скажи, а какова участь брауншвейгцев: Ивана — младенца, матери его, отца, сестёр. Неужто и ты не знаешь? Ведь они сразу тогда как в воду канули!
— Не тем интересуешься и не по чину выспрашиваешь, но отвечу: велика Сибирь!
— Но ведь это жестоко! Ладно регентшу с мужем-сопровителем, но детей-то!
— Жестоко? Тут суть политика, а в ней добро и зло — понятия неприемлемые. Польза и выгода — вот её краеугольные камни: если полезно — значит сие действие суть добро, ежели нет — зло.
— Безнравственно.
— Опять ты заповедь Христову во главу угла тянешь! А разум тебе на что ладен? Тот же учёный! Для тебя же должен быть наиглавнейшим разум! Или ты только в своих учёных бдениях им пользуешься, а в жизни нашей многогрешной предпочитаешь обходиться без вмешательства сей хрупкой субстанции?
— Ирония ваша, господин Теплов, в данном случае неуместна.
Разум без добродетельных чувств слеп, и даже не только слеп, а и — опасен. Только одухотворённый добром, красотой, каждой истины в силах преодолеть он все преграды и открыть человеку то, к чему тот стремится. Ежели же он, разум, будет одинок в этой своей деятельности — то наградой за все его искания будет лишь мертвящая схема достижения шкурного благополучия и догма, призванная и, действительно, могущая объяснить и оправдать что угодно.
— Вы ошибаетесь, господин Ломоносов. В данном случае софистикой и радением догматов занимаетесь вы. Что ж, отбросим единый разум, который — по моему глубокому убеждению — единый руководит нами. Поговорим о столь любезном для вас разуме пополам с добром. Итак, что есть добро?
— Добро всегда едино суть.
— То, что хорошо всем...
— Положим.
— Даже не всем, а многим, так вернее. А разве плохо сейчас народу при матушке нашей императрице? Или вы, требуя словами своими отпустить Ивана Антоновича, хотите новых смут, заговоров, крови и смертей?
— Ну, что ж, мы здесь одни: иначе бы я подумал, что ваша цель — передать меня в руки палачу. Отвечу вам: вы говорите так, как будто народ творец и участник всех этих смут и заговоров. Вы вытаскиваете ваши доводы из замшелой шкатулки предшествующих столетий. Сейчас не времена первых Романовых, не времена Минина и Пожарского. И там, действительно, стоял вопрос о судьбе России — вот откуда смута, вся кровь и все смерти. И тогда, действительно, народ сказал своё слово — ополчение, освобождавшее Москву, было народом. А сейчас... Говорить о всеобщем кровавом поносе для страны лишь потому, что выпустят свергнутого мальчика-императора? Извините, сие смешно. Напрягите столь любезный вам разум: Анну Иоанновну пригласила кучка верховников, Бирона свергало несколько десятков преображенцев-дворян, Миниха просто оттолкнули как лакея. За императрицей Елизаветой опять-таки триста преображенцев... Вы не пробовали купаться в море в сильную волну?
— Нет...
— Я просто к тому, что на поверхности — волны, ветер, а внизу — обычная тишина. И привычное спокойствие. Так и здесь. Народу всё равно. Конечно, хорошо, когда снимают 17 копеек подушного налога, но когда люди знают, что любой, кому приглянется твоё имущество — и твой барин, и любое начальство — в силах и праве его отнять, радости мало.
— Тут я с вами, Михайло Васильевич, полностью согласен. Жалкие подачки Бирона были не нужны российскому люду! Мы, как патриоты, понимаем это — ведь не в деньгах же счастье!
— Не ловите так мелко, господин Теплов. Вы прекрасно понимаете, о чём я. Да и потом, что же вы эдак уничижительно о деньгах-то? Ведь польза же какая, выгода их иметь! Ну а коли вы патриот, то должны согласиться, что остальные не дали даже этого.
— Так, так! Это что же, вам не по нраву нынешнее правление? Вы что же — не испытываете священного трепета и священной и чистой любви к её Императорскому Величеству?
— А, теперь вы заговорили о любви! А где же ваш разум и лишь разум? Разумеется — испытываю! Об этом-то, собственно, я и толкую вам всё это время, что разум должен осеняться любовью. Мы любим нашу государыню, любим бескорыстно и приемлем её сердцем и умом. И поэтому нам не нужны никакие браунгшвейцы! А вот вы, столь страстный поклонник разума... Значит, вы рассудили, что выгоднее — и поэтому против Ивана Антоновича и за Елизавету Петровну? Сие весьма предосудительно, сударь, если не сказать более...
— Не передёргивайте, господин Ломоносов. Я всем сердцем...
— Так что, признаете тогда, что наряду с разумом человек должен иметь и чувства, кои должны быть с разумом в гармонии?
— Это демагогия! Софистика.
— Вы занимаетесь сей демагогией весь разговор. Почему же вы не желаете кушать сами того, что для других готовите с охотой и в больших количествах, а потом столь усилено навязываете? Или вы признаете право на отуманивание голов лишь за собой, поскольку вы сверху? Нет уж, сударь, коли начали играть в эти игры, то не грех бы запомнить накрепко: мне отмщение, и аз воздам. Аз воздам! Слышите? А теперь честь имею кланяться, господин патриот. И поскольку, я думаю, вы слабы в греческом, то я на прощанье позволю себе маленькое словоизыскание и — перевод. Патрио, господин Теплов, это — родина, а отнюдь не та персона, коя правит ею. Так что впредь более точно употребляйте незнакомые вам слова. Почему бы вам не взять на вооружение слово «клеврет»? Чудесное слово! Я дарю его вам. Равно остерегайтесь употреблять и различного рода теории — если не боитесь, что их могут обернуть против вас. Шапка, Господин Теплов, должна быть по голове, равно как и голова по шапке! Не считайте себя на будущее единственным умным человеком. Сие далеко не так. Жизнь вам ещё докажет данное не раз. Нам больше не о чем с вами говорить. И помощи больше у вас я просить не буду. Я живу для России, и укусы её недоброхотов, в какие бы яркие одежды они ни рядились и какие бы красивые и правильные словеса ни произносили при этом, меня не испугают. Я знаю свой путь и знаю его конец. Он, возможно, будет ранним, но я сделаю всё, что смогу. А это для каждого уже немало. Прощайте!
Болело сердце. И опять вспоминались разговоры с Крашенинниковым, как бились они над вопросом о добре и зле и как вспомнилось ему старинное — вербовка, а вернее, похищение в прусский великанский полк.
— Вот он, пример-то зла истинного, всамделишного, неприкрытого и гордого в своей силе единомнения и наплевательства на судьбы других...
— Ну, коли это за зло почитать, Михайло Васильевич, тогда для нашего-то природного и пальцев не хватит — только успевай загибать.
— Это точно. Поэтому и жизнь кладём, с ними борючись... Подо все копают, всё размыть хотят. Видал, как море берег гложет? Поначалу тот не поддаётся, а потом, ежели не укрепить, то и рухнуть может.
— Да, что свои, что чужие — не знаешь кто и хуже!
— Хуже тот, кто активнее в злобе своей, алчности, желании властвовать над нами, как над тварями бессловесными. Всё одно с одним связано. Замечал, как к истории нашей подбираются? Пока Байер с Миллером, а там и другие, я уверен, будут и не только иноземцы — и своих избыток будет! Недаром это, недаром! Ведают, что без корней человек — ничто, пыль на ветру, носимая по чужой воле. И ведь как пишут-то! Всё, по-ихнему, способны державы свои создавать, лишь россы — нет! Чем же мы так пред Создателем-то провинились, за что такая духовная немощь наша? А всё оттого, что чуют все эти иноземцы, с России сосущие, но обрусеть не хотящие да наши подголоски, что держава наша ежели развернётся, то весь мир изумлён застынет! Токмо из-под ига вылезли, всю Европу спася, и вот уже Русь — до окияна, в дверь Америки стучится! Пётр Великий лишь верхушки жизни тронул — а уже Европе всей должно на Россию оглядываться при решении дел своих. Ещё от крымцев отбиваемся, а султан уже начинает трепетать за Константинополь, враз прозвание его старое припомня. Поэтому и хотят нас обеспамятить, в покорстве воспитать, дабы сидели мы тихо все по щелям, кормили бы всех паразитов, сидящих у нас на шее, и их же бы и благодарили за науку и за то, что не забывают нас, бедных. Вот их мечта! Но этому не бывать! Покуда жив — не отступлюсь. Многим можно поступиться, но всего страшнее честь потерять, данную тебе предками для дел во благо своего народа и своей страны.
Под барабанную дробь, выбивающую генеральный марш, началось построение в ротные походные колонны. Раннее утро окутало землю белёсым непроницаемым пологом влажного тумана, в который ныряли со своими командирами невыспавшиеся и оттого настроенные весьма мрачно солдаты.
Узкая дорога была со всех сторон окружена густым Норкинтенским лесом, получившим своё название от деревни, где и проходил ночлег русской армии.
В силу своей достаточно большой численности — до 55 тысяч человек — армия вместе с командующим фельдмаршалом графом Апраксиным уверенно смотрела на возможность предстоящих сражений с пруссаками. Уверенность эта опиралась и ещё на одно немаловажное обстоятельство — пруссаки пока избегали столкновений с русской армией, позволяя ей беспрепятственно разгуливать по своим владениям.
Согласно решению Апраксина, армия, снявшаяся с ночлега около четырёх часов утра 19 августа 1757 года, осуществляла марш в общем направлении на Алленбург. Движение предполагалось осуществлять двумя колоннами: правой — в составе 1-й дивизии Фермора и части 3-й дивизии Броуна и левой, состоящей из 2-й дивизии Лопухина и части 3-й дивизии. Впереди — исходя из плана — предусматривалось следование авангарда Сибильского в составе 10 тысяч пехоты и конницы, усиленных бригадой артиллерии.
Плохо поставленная русская разведка так до самого боя и не узнала, что Левальд, ещё к вечеру 17 августа расположивший свою армию южнее Норкинтенского леса, решил атаковать Апраксина по флангам: главный удар от д. Улербален через прогалину, ведущую к русскому лагерю, вспомогательный — по правому флангу русских вдоль дорог, ведущих к д. Норкитен с северо-запада и запада. На рассвете 19-го Левальд занял исходную позицию и внезапно на русские колонны авангарда и дивизии Лопухина, уже начавшие движение, обрушился жестокий артиллерийский огонь. Туман и наша разведка — вернее, её практическое отсутствие — позволили пруссакам бить залпами с весьма выгодных позиций, почти вплотную.
Дивизии Фермора и Броуна также собирались в ближайшее время выступить, поэтому их обозы уже тронулись в путь. По диспозиции Апраксина предполагался общий марш через единственно возможный узкий прогал. И теперь обозы армии свалились к этому месту и создали толчею, пробку, сопровождающуюся массовыми истерическими ругательствами скучившихся людей. Залпы, начавшие доноситься всё более и более близко, усугубили толчею, могущую легко перейти в панику. По ходу движения оказался и неизвестно откуда взявшийся ручей, своим присутствием накалявший обстановку.
Основной удар Левальд нанёс по дивизии Лопухина. Массированный огонь артиллерии и густые порядки наступающей прусской армии вызвали поначалу замешательство:
— Сюда, сюда артиллерию!
— Сюда кавалерию!
— Пришлите как можно скорее каватерию!
— К чёрту обоз!
— Назад, назад!
Паника, однако, фактически не начавшись, утихла. От злополучного ручья и многострадального обоза — через лес, топь и фуры начали пробиваться к опушке отдельные солдаты и небольшие отряды под командой наиболее инициативных начальников. Выбираясь на открытое пространство, они, не обращая внимания на канонаду, выстраивались в боевые порядки. Таким образом намерение Левальда уничтожить русскую армию, не дав ей построиться для боя и тем самым вызвать при своём наступлении панику, провалилось. Это было первым звоночком прусскому фельдмаршалу, имевшему в своём распоряжении всего 24 тысячи солдат и намеревавшегося с их помощью просто разогнать и затем добивать, гоня этот русский сброд.
Но всё же управление войсками было нарушено — впрочем, общего командования со стороны Апраксина трудно было и ожидать, — большая часть армии не была задействована в силу крайне неудачных маршевых манёвров, поэтому вся тяжесть принятия оперативных решений выпала на долю генерала-аншефа Лопухина. Без тяжёлой артиллерии — эти бригады находились при первой и третьей дивизиях, — но под кромсающим огнём вражеской, без возможности наиболее оптимального построения своих войск, но под давлением приближающихся правильных порядков Левельда, в численном меньшинстве, поскольку пруссаки ввели в дело всю свою армию, что не могли сделать русские — таково было положение командира второй дивизии, при котором он должен был сделать всё, чтобы не допустить разгрома всей армии.
Только что вернувшийся от Апраксина, весьма путано наметившего общую диспозицию армии, и с первого взгляда понявший, что умом фельдмаршала здесь не прожить, Лопухин первым делом приказал себе не торопиться и внимательно осмотреть прусские позиции, потом перевёл взгляд на свои.
— Иван Ефимович, — обратился он к своему заместителю генерал-поручику Зыбину, — прикажите прекратить огонь: подпустим неприятеля ближе. Всё равно для пуль пока слишком далеко.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— И распорядитесь насчёт раненых. Пусть отнесут в тыл.
— Хорошо, Василий Абрамович. А много их у нас?
— Да, многовато. Вот она — дозорная конница! Это надо же суметь — целую армию не увидеть! А нам теперь за это кровью приходится расплачиваться.
— Нам не привыкать.
— Да, это мы умеем. Ну, что ж, сделаем всё, что в наших силах.
И, повернувшись, пошёл к переминающимся солдатским шеренгам. Переминались солдаты и от чужой артиллерии, и в ожидании неминуемого — рукопашного боя.
— Ребята, — звонко крикнул им Лопухин, — наше дело — не робеть. Пусть пруссак робеет!
И вместе с Зыбиным, также выхватившим шпагу и ставшим во главе уже почти прямых боевых линий, быстрым шагом, постепенно всё ускоряя его и переходя на бег, направился в сторону прусской пехоты. Солдаты обогнали его, уже не слишком молодого человека, и ударили в штыки. Штык сошёлся со штыком — прусская пехота, пережив русский залп, почти в упор, который был по ним произведён по приказу Лопухина перед самой контратакой, не потеряла наступательного задора и твёрдо надеялась сломить в открытом рукопашном поединке русских. И это им начало удаваться. Нарвский и второй гренадерский полки, понёсшие значительные потери ещё при прусском артобстреле, сейчас таяли прямо на глазах. А к наступающим пруссакам линия за линией подходили подкрепления, наплывая на захлебывающихся под их множеством русских. Продолжала фатально сказываться и невозможность отвечать залпами артиллерии на залпы, а пруссаки продолжали косить выходящие из леса на подкрепление русские отряды огнём пушек.
Лопухин принял первый штык на основание шпаги, и когда он скользнул к эфесу, ударил неприятельского солдата рукоятью пистолета, зажатого в левой руке, в основание переносицы. Тот сразу закатил глаза и беззвучным мешком осел на землю.
Перепрыгнув через него, генерал поспешил на помощь к своему любимцу — поручику Попову, отбивавшемуся уже не шпагой, валявшейся сломанной пополам в нескольких шагах от него, а наскоро подобранным ружьём. Хороший фехтовальщик Дмитрий Попов отбил выпад одного из нападавших, тут же прыгнул в сторону второго и заколол его, успев ударом ноги опрокинуть третьего. Но ещё несколько оставшихся упорно старались взять Попова в кольцо. Русских пехотинцев рядом оказалось всего несколько человек — остальные в горячке боя проскочили дальше и немного в сторону, кто-то уже полёг на поле брани — так что в данный момент под началом генерала Лопухина оказалось меньше солдат, чем положено табельному капралу. Пруссаки, увидев подбегавшего к ним русского генерала, несмотря на отчаянные крики кучки набегавшей русской пехоты и на опасность оставления в своём тылу Попова, несколько из них развернулись и дали залп по Лопухину. Тот почувствовал внезапный толчок и инстинктивно схватился за сразу ставший липким левый бок. Пистолет выпал у него из руки, он пошатнулся и был подхвачен успевшим подбежать к нему офицером. Теперь группа русских потеряла свободу манёвра — она окружила раненого генерала и начала пятиться к своим тылам, сдерживая сразу после этого удвоившуюся ярость пруссаков. Кроме непрекращающихся штыковых наскоков противник начал и лихорадочно обстреливать маленькое каре русских. Один за другим падали, успевая пронести раненого генерала буквально несколько шагов. Последним упал получивший сразу несколько штыковых ран Попов. Подбежавшие к Лопухину прусские пехотинцы увидев, что он лежит недвижим, не растратив наступательного запала, устремились дальше. К этому времени уже всё поле было за пруссаками. Они глубоко охватили правый фланг дивизии Лопухина, смяли его и оттесняли дивизию к лесу, грозя зайти ей в тыл.
Генерал-поручик Зыбин был убит ещё в самом начале рукопашного боя. Заступивший на его место бригадир Племянников приказал полкам, — а вернее, тому, что от них осталось, — отступать на первоначальные позиции на опушке леса. В это время раздались крики — сразу с нескольких сторон:
— Братцы! Ребята, смотри! Жив наш генерал-то! И правда, живой!
Лопухин, откатившийся на поле боя и бывший до этого без сознания от ещё нескольких огнестрельных ранений и беспрерывной тряски, сейчас пришёл к себя и как-то неумело старался привстать. Заметив это его движение, к нему бросились несколько пруссаков.
— А-а-а! — раздалось со стороны русской позиции. — Не отдадим! Ребята, что же мы?
Племянников приказал контратаку и первым с криком «Вперёд!» побежал по только что оставленному русскими полю, обильно политому их и вражеской кровью. Единый порыв вмиг подхватил солдат второй дивизии; он был так силён, что не ожидавшие его неприятельские солдаты даже начали было понемногу очищать с таким трудом завоёванное ими пространство, но бригадир, твёрдо решивший не увлекаться и понимавший, что опомнившиеся пруссаки именно здесь в состоянии уничтожить его потрёпанные порядки, сразу после того, как Лопухина отбили, распорядился об общем отступлении к лесу.
Там уже были установлены полковые батареи, заблудившиеся поначалу неведомо где и наконец благополучно отыскавшиеся, так что Племянников на вопрос раненого генерала, заданный тихим прерывающимся голосом: «Ну как?» — имел полное основание ответить:
— Ещё подержимся, ваше превосходительство. Хоть и жмёт пруссак.
— Главное — не допустить паники, Пётр Григорьевич. Если нас опрокинут, Левельд пройдётся железной метлой по всему пути до нашего ночлега, и армия перестанет существовать. Так что держитесь. Помощь должна быть!
— Слушаюсь, Василий Абрамович! Будем держаться.
Он распрямился от лежавшего на разостланных плащах Лопухина и только собрался тихо от него отойти, как насторожился и стал пристально вглядываться вдаль — в тылы пруссакам. Там начинался шум, свидетельствующий всегда о бое. Но кто сейчас ввязывается там в бой? Насколько знал Племянников, русских сил там было не много.
Но это были именно русские и именно силы. В тыл прусской пехоте, всё более и более окружавшей дивизию Лопухина ружейным и артогнём, уже и со стороны леса, внезапно вышли четыре свежих русских полка: Воронежский, Новгородский и Троицкий пехотные и Сводный гренадерский. Это были полки бригады генерал-майора Румянцева.
С начала боя его бригада располагалась на месте ранним утром завершившегося ночлега на северной опушке леса. Бригада числилась в резерве и никаких приказаний о дальнейших действиях не получала. Начавшийся внезапно бой, внёсший сумятицу в действия высшего командования и полностью расстроивший управление армией, позволил командирам Румянцева о его бригаде, по-видимому, забыть.
Командир бригады по собственным разумению и инициативе построил свою бригаду в каре — на случай отражения кавалерийских атак пруссаков и организовал разведку — через лес, к месту боя — с требованием подробно извещать обо всём там происходящем. Через некоторое время поручик, возглавлявший разведывательную группу, докладывал:
— Ваше превосходительство, неприятель атакует нашу армию.
Основной удар — по центру, по дивизии генерал-аншефа Лопухина.
Правый фланг — там недалеко какой-то фольверк — держится.
— А, фольверк Вейнотен!
— На левом фланге кавалерия пруссаков, ваше превосходительство, заманена под огонь артиллерии и пехоты авангарда на высотах западнее Зитерфельде.
— Хорошо, хорошо, что со второй дивизией, поручик?
— Главная атака ведётся против её правого фланга.
Положение опасное: большие потери, артиллерии я не видел, прусская пехота отжимает их от леса и окружает...
— Окружает или окружила?
— Окружает, ваше превосходительство. Дивизия держится стойко, но потери и отсутствие артиллерии...
— Достаточно, поручик, я сам знаю достоинства дивизии. Скажите лучше, как лес, через который вы сейчас изволили прогуляться туда и обратно? Его ширина, проходимость?
— Около полверсты, ваше превосходительство. Лес болотистый, но пройти можно.
— Спасибо, поручик. Свободны.
Проводив глазами отошедшего офицера, Румянцев задумался.
Потом резко тряхнул головой и направился к каре. При его приближении тихий шёпот, стоявший в шеренгах, сразу замолк.
— Солдаты! — поднявшись на повозку, начал командир бригады. — Вы слышите, — он махнул рукой за лес, — там идёт бой. Наши братья сражаются там. Им трудно, и долг наш — прийти к ним на помощь. И мы пойдём к ним на помощь, пойдём сквозь этот лес. Пойдём быстро — от этого зависит жизнь наших товарищей там. Поэтому обозы, артиллерию, патронные повозки, мешки, шанцы — всё оставить здесь. Только ружья! Только штыки. Без дела не стрелять — а залпом, по моей команде. И молча. «Ура» крикнем, когда победим! Идти полковыми колоннами. Всё!
Полки шли через лес, проваливались в глубокие выбоины, наполненные застоявшейся водой, и мелкие болотца, цепляясь за острые сучья и проваливаясь в лиственную и хвойную труху, сплошным тёмно-рыжим ковром покрывавшую землю. Шли, по пути присоединяя многочисленные разрозненные группы солдат, отброшенных превосходящими силами противника в лес, но бывшими не прочь ещё раз попытать военного счастья в открытой сшибке с врагом.
То, что Румянцев сейчас делал, было вопиющим нарушением основополагающих принципов линейной тактики, господствовавшей в военных доктринах этого периода, кроме того — формальным нарушением всех принципов субординации и дисциплины, так как никакого приказа он не получал, что могло иметь для молодого генерала далеко идущие последствия — особенно в случае поражения. А кто в бою возьмёт на себя смелость гарантировать победу?
Румянцев шёл на все эти нарушения сознательно. Пренебрежительно относясь к закостеневшим доктринам западноевропейских стратегов, он давно пришёл к выводу, что только отказ от них может стать залогом победы. Но кто-то должен быть первым на этом пути противодействия рутине и косности. Сегодня, спеша во главе своих полков на помощь товарищам, генерал Румянцев поставил на карту всё...
Солдаты бригады Румянцева вместе с присоединившимися к ним сразу, внезапно вдруг во множестве появились на опушке. Румянцев быстро осмотрел поле сражения. Появление русских, оценил он, именно сейчас и именно здесь было чрезвычайно удачным: пруссаки повернули свои боевые порядки против фланга дивизии Лопухина и тем самым подставляли под удар Румянцева свой фланг и тыл. Командир бригады не замедлил воспользоваться этим. Увидев, что его окружает уже значительное количество солдат, он отрывисто скомандовал:
— Огонь!
И сразу же:
— Вперёд!
Бригада стремительным рывком сошлась с первой линией прусской пехоты. Минутный лязг штыков, крики раненых, умирающих и трусов, заглушаемые многоголосым «Ура!», казалось, рвущим барабанные перепонки, и пруссаки обращены в бегство. Убегающего бить легко — главное догнать. А русские, ещё не выдохшиеся в бою и чувствующие уже пряный вкус победы, догоняют. Первая линия редеет, тает, истончается. В этом ей помогает вторая линия пруссаков, принявшая своих товарищей по оружию за наступающих русских. Наконец, всё же поняв свою ошибку, вторая линия пытается дать отпор подбегающим пехотинцам Румянцева, но их сначала частично сминают свои отступающие, а затем, возбуждённые победой, на них наваливаются русские. Всё сопротивление сметено! Прусские батареи захвачены, прусская пехота и артиллерия начинают сдаваться в плен.
Русские дошли с боем почти до противоположного леса и неожиданно встречают там Племянникова с его солдатами, который, увидев наступление Румянцева, повёл в атаку и свою пехоту. Поблагодарив Румянцева за своевременную помощь, он поведал ему о потерях дивизии. Поведал кратко, устав от боя, ослабев от раны в голову. Да и что было много говорить? Лучше всех слов говорило за себя поле боя, почти сплошь усеянное убитыми и ранеными.
— Пойдёмте, Пётр Александрович, — морщась, сказал Племянников, — покажитесь Василию Абрамовичу. Он сразу понял, что это вы со своей бригадой.
— Как он?
— Вельми плохо. Так что поторопимся.
Лопухин умирал. Дышал он с хрипом, грудь его судорожно вздымалась, но воздуха генералу всё же не хватало. Увидев подошедших к нему генералов, он спросил их взглядом: «Что?»
— Победа, Василий Абрамович, — радостно произнёс Племянников, подталкивая Румянцева поближе к раненому, — узнаете виновника виктории?
— Спасибо вам, генерал, — тихо произнёс Лопухин. — Русская честь спасена. Теперь умираю спокойно, отдав мой долг государыне и Отечеству...
Генералы склонили головы над умершим. Их шляпы были потеряны в бою — им нечего было снять из уважения к герою, погибшему на поле брани, и лишь ветер развевал их волосы, присыпанные пылью, измазанные пороховой гарью и смоченные кровью.
Помолчали. Потом Румянцев повернулся к Племянникову:
— Вот и всё. И ещё одного солдата мы оставили на поле.
Кстати, эта деревушка там, в конце поля, Гросс-Егерсдорф?
— Она самая, Пётр Александрович.
— Запомним.
— Да и королю Прусскому отныне её не забыть. И детям своим передаст, что есть такая деревня в Пруссии — Гросс-Егерсдорф!
...Русская армия отступала. Это была та самая армия, что лишь малое время назад доказала всем и самой себе, что есть она на самом деле. Теперь же она пятилась к Курляндии.
После Гросс-Егерсдорфа русские несколько дней держали победное поле битвы за собой, потом неторопко пошли вперёд, но, пройдя лишь самую малость, затоптались на месте и, подумав — не понять, хорошо ли думали, плохо ли, да и чем делали сие — крепко, начали отход в сторону своих баз, на восток, в Курляндию.
Двигались в тяжелейших условиях: наступавшая распутица делала дороги почти непроходимыми, а те, по которым и можно было двигаться, могли принять лишь немногих — и если первым ещё было терпимо, то концы колонн почти плыли по жидкой грязи. Не хватало продовольствия, армейские лошади, привыкшие к овсу, по недостатку оного перейдя лишь на подножный корм, быстро теряли силы. Чёрные гусары пруссаков донимали своими уколочными молниеносными налётами. Армия таяла — отход более любого сражения отнимал солдатских жизней.
Труднее всего было раненым, повозки с которыми помещены были в хвосте. После каждого привала тихо угасших в скорбном молчании спешно зарывали при дороге. Это становилось привычным. И это пугало...
О них вспоминали редко. Ещё реже кто-либо из генералов подъезжал к ним. Румянцев был одним из немногих. Как-то раз подбежав к фурам, он встретил там и Племянникова, беседовавшего с перевязанным офицером, лежащим на одной из передних повозок.
— Вот, Пётр Александрович, — поспешно, даже с каким-то облегчением, поспешил Племянников представить раненого Румянцеву, — рекомендую: герой Гросс-Егерсдорфа — поручик Попов.
— Право, господин генерал, — замялся поручик, и Племянников наблюдал сие с удовольствием, — вся армия знает истинного героя Баталии. — Офицер выразительно посмотрел на Румянцева. Все почувствовали налёт неловкости, такой же, как всегда хорошего человека принуждают лицемерить жизненные обстоятельства. Он это делает, но так неловко, что даже окружающим за него неловко, а не видеть нельзя — слишком бросается в глаза.
— Ну, что же, господа, — неуклюже-бодро после непродолжительного молчания, — я вынужден буду вас покинуть, что я, собственно, и собираюсь сделать до приезда господина Румянцева, а вам, Пётр Александрович, — обратился он к подъезжающему генералу, — всё же ещё раз позволю себе рекомендовать нашего героя. Кроме сугубой смелости в баталиях, он так же смел и в мыслях своих.
Бригадир тут же после этих слов хлестнул лошадь и с поклоном исчез. Румянцев задумчиво покусал губы, провожая его взглядом, и повернулся к повозке с раненым, пристально всматривающимся в него.
— Господин поручик, господин бригадир как-то не очень ясно очертил, как вы слышали, тот круг вопросов, что вы изволили с ним обсуждать и что заставил его столь поспешно ретироваться.
— Ваше превосходительство, господин бригадир изволил говорить со мной о русской армии, о некоторых баталиях, в коих она участвовала. Но мы сошлись с ним не во всех оценках...
— В каких же, если, конечно, это не тайна.
— Никакой тайны, ваше превосходительство. Вы в армии имеете на это право в первую очередь.
— Это почему же?
— Как победитель Левальда...
— Прусского фельдмаршала разбила армия, предводительствуемая фельдмаршалом Апраксиным, молодой человек.
— Коий ею в бою не управлял...
— Попрошу вас...
— Слушаюсь. Впрочем, это не суть. Я лишь хотел сказать, что почту за счастье услышать ваше мнение, — мнение человека, делом доказывающего, что он имеет на него право, что оно истинно его, а не заёмное, — о некоторых положениях нашего разговора с господином бригадиром.
— Слушаю вас.
— Итак, мы говорили с ним о различных баталиях, проходивших с участием русской армии; и мы совершенно не могли прийти с ним к согласию в оценке значимости этих побед...
— Вы отрицали их значение? Или приумаляли?
— Ни в малейшей степени. Просто господин бригадир расценивал их как суть свидетельство нашей русской силы, я же находил в них проявление нашей слабости.
— Казуистический вывод, достойный древних софистов, — спокойно-добродушно усмехнулся Румянцев, глядя на разгорячённого своими словами поручика как на расшалившегося ребёнка. — И на чём же вы основываете своё столь неординарное умозаключение? Ведь для подобного вывода, как вы сами понимаете, одного посыла недостаточно. Тут должно иметь стройную систему взглядов, из коих и проистекает подобный тезис...
— Да, разумеется, я всё понимаю. Даже то, что мои слова вы не воспринимаете всерьёз. Господин бригадир вёл себя так же. А потом, как вы заметили, отъехал весьма поспешно.
— И каким же доводом, — насмешливо бросил генерал, — вы обратили его в столь бесславную ретираду?
— Я лишь сказал ему, что наши солдаты воюют почти без воинского умения.
— То есть как это, господин поручик, а кто же тогда побеждает, как не русские солдаты? Вот хотя бы у Гросс-Егерсдорфа?
— Ваше сиятельство, вы не изволили дослушать. Я разумел под умением воинским всю совокупность ремесленных навыков войны, без коих он всегда будет суть существо страдательное. Русские же солдаты пока воюют и побеждают — пока — благодаря лишь смелости и цепкости природным, кои были воспитаны в нас предшествующими веками.
— Значит, надо, по-вашему, готовить из русских солдат куклы военные?
— Нет, не надо. Как и не надо мысль мою поворачивать лишь одной стороной. Вот листок, — он взял оказавшийся на повозке кленовый лист, — с одной стороны — темнее, с другой — светлее. Так и мои слова. Если к смелости и разумной осмотрительности нашего солдата добавить ещё и прочное владение им воинской наукой — его никто не победит. А пока он воюет и добивается побед слишком большими жертвами, слишком большой кровью.
— Разумно.
— Как разумно и то, что кровь эта льётся не токмо из-за солдатской неумелости, но и — даже больше — из-за неумелости их командиров. Наши генералы — я не вас, разумеется, ваше превосходительство, имею в виду...
— Да уж, конечно...
— Наши генералы либо вообще ничего не знают из военной теории и норовят переть — как древние рыцари — грудь в грудь, силой силу ломать, либо, затвердив два-три образца из прошлых времён, все хотят их в своих войнах применить...
— Сие справедливо.
— А ведь полководец-то должен быть ярым мыслителем. Ведь на войне всё может смениться за миг, и сие должно уловить и использовать к своей выгоде. Знание, разум, острое чувствование — вот что такое водитель полков. А у нас? Вот вы, ваше сиятельство, ведь у Егерсдорфа поступили так — и победа. А ведь правила-то нарушили!
— Нарушил. Но ведь, поручик, сии правила европейские. Как же без них-то?
— А вот так, как вы делали. Я ведь не зову всё иноземное копировать. Я хочу, чтобы свою силу сохранив, мы всё доброе и за морями взяли — ведь целые фолианты в Европе написаны о полководцах — вот бы изучить. Изучить, но не заучить, знать, но не слепо копировать. А все их правила, как солдат собственных давить — нам без надобности. У них своё, у нас своё. И если мы начнём у них брать что ни попадя, то мы возьмём себе и их поражения.
— Значит, брать не будем?
— Плохого не будем. А хорошее пока не умеем. Или не хотим. Наши генералы ещё пока слабы: ничего не знают, да и солдатам не верят. У Фридриха же его военачальники как волки натасканы — они ещё накажут нас.
— За что такая пагуба ждёт нас?
— А за то, что если из своих поражений мы ещё умеем извлекать уроки, то из побед — никогда.
— Хорошо и сильно сказано. Но, подмечая в своём народе столько дурного, не грозим ли мы ему и себе вместе с ним жалким прозябанием?
— Я хулю лишь то, что должно. И не нахожу в этом приятности. Достойное же хвалю. Невозможно излечение больного без определения его болезни.
— А не опустит больной руки, вызнав всё? Не лучше ли приоткрыть ему истину не целиком, а частично?
— Ложь во спасение? Она хороша, как вы мудро подметили, для больных. Народ же наш, пока он есть, в основе своей здоров. И для него необходимо знать правду. Иначе, не вызнав её, он будет всё глубже и глубже низвергаться. Но всё же вы правы — должно соблюдать золотую середину. Жизнь многолика, и всегда можно набрать из неё кучу грязи или кучу одних лепестков. Знать суть — вот задача.
— Господин поручик, вот вы изволили сказать сейчас, что народ наш здоров? А что есть нездоровье народа? Где сие? И в чём здоровье нашего?
— Ваше сиятельство, античная история учит нас, что жизнеспособны суть те народы, кои имеют сильных землепашцев...
— А наши сильны?
— Да.
— А в чём же сие проявляется?
— В их твёрдости следованиям заветам предков, завещавших им жить на земле...
— Сие не их заслуга — такова воля их господ. И к тому же, господин поручик, как вы знаете: если ранее землепашца нельзя было продавать отдельно от его нивы, то теперь сему закон не препятствует... Так в чём же сила? Иные страны же давно отменили у своих селян крепь — стало быть, по-вашему, они сильнее нас?
— В чём-то — да. Но там государь и его приближённые имеют дело с каждым селянином, стоящим одиноко, у нас же между ними стоит община. Она предохраняет деревенского трудника от разных невзгод, ниспосланных на него богом и злыми господами. Мир делит зло и добро на всех, давая тем самым возможность жить и дышать.
— Стало быть, наша сила в общине, а слабость иных — в её отсутствии.
— Или слабости.
— Хорошо. Или слабости. А в чём тогда болезни? Или слабость и есть болезнь? И тогда нам одним жить, а все иные — уже обречены?
— Слабость не есть болезнь. Но уже как бы её преддверие. Когда во главу угла ставится польза не мира, а своя...
— Стало быть, и вы, и я больны, ибо не в общине?
— Для нас вся держава — община.
— А для иных нет? Для французов, например. Для тех же испанцев? А если нет, тогда что же такое Реконкиста?
— Ваше превосходительство, я знаю, что значит Реконкиста. Десятилетия внешней опасности сплотили народ испанский. За нами же — века и века сей угрозы. Насколько же мы крепче... Иные народы те же века живут как бы и спокойно. Хотя и воюют, но не ощущая при этом за своей спиной ужаса исчезновения. Страх же контрибуций — не страх.
— Значит, наша сила в предшествующих несчастьях... И стоит нам зажить без войн, как мы себя потеряем, ибо, как мы уже выяснили, только что, одной общины при нашей сегодняшней жизни маловато... Ведь селянин наш не греческий да римский там гражданин, даже не новгородец наш старинный, а раб, колон, холоп. А какая сила с раба? Вот и остаётся война...
— Не все наши крестьяне рабы. И мир деревенский живёт... И память народная о великом и злом жива...
— Верю тебе, верю, не сердись, поручик. Просто мне, как, вижу, и тебе, хочется понять, кто мы, откуда и куда идём — вот и пристаю я к тебе с вопросами. Другой бы меня спросил — я бы отвечал бы, как ты вот сейчас. А уж коли довелось мне побывать в облике спрашивающего — удержаться не мог.
— Так, стало быть, вы со мной согласны?
— Согласен, согласен. Но в чём? Что мы лучше других? Но вот ты же не смог мне доказать сего. Ведь я не услышал же на свои вопросы таких ответов, после которых спрашивать уже нечего. Ведь так?
— Да, но...
— Вот видишь. Мы не лучше и не хуже. Просто мы — немного иные. Как и все прочие. Не надо сим ни гордиться, ни ужасаться. А просто понять и принять. И жить, исходя из сего постулата. Зная сильные и слабые свои стороны, можно усилить первые и попытаться избавиться от вторых. Понимать своё место в череде иных народов и жить, исходя из этого. Ты всё, Дмитрий, говорил верно о том, кто мы, но, может быть, просто, переводя свою душу в слова, что-то теряешь неуловимое. Сие невозможно объяснить — с сим можно токмо родиться. А уж коли родились, то и жить должно так, чтобы не стыдно было признаваться в том, кто ты.
— Истинно так.
— Вот и хорошо, что согласен. Верю, что ещё не раз наши дороги пересекутся. Выздоравливай давай, — мы ещё пригодимся!
И Румянцев, хлестнув коня, погнал его в голову колонны. Попов же, проводив его взглядом, улёгся на спину и долго смотрел в небо.
Военная кампания 1758 года совершалась русской армией уже без фельдмаршала Апраксина, отстранённого от командования. Опального полководца вызвали в Россию и взяли под стражу. Там, в заточении, он и умер от апоплексического удара на одном из первых допросов.
Столь немилостиво судьба обошлась с недавним победителем Гросс-Егерсдофским всё из-за его очень уж поспешного отступления с места баталии, вызвавшего подозрение в Петербурге, ибо циркулировали слухи, что сие столь не характерное для медлительного по натуре фельдмаршала лихорадочно-быстрое движение не токмо акция военная. Но и сугубо политическая. Поскольку в это время, именно в это, императрицын двор пребывал в неустойчивой лихорадке ожидания — Елизавета всерьёз занемогла, надежд на выздоровление было мало, стало быть, вставал вопрос о преемнике. Или преемнице — канцлер Бестужев-Рюмин, ненавидя официального наследника трона — великого князя Петра Фёдоровича, намеревался способствовать воцарению супруги Петра — Екатерины.
Канцлер отписал о сей болезни фельдмаршалу. После чего началось движение русской армии к своим границам, возможно, для того, чтобы в нужный момент бросить тяжесть её штыков на неустойчивую чашу весов выбора преемника умирающей ныне императрицы — Пётр или Екатерина. Но Елизавета выздоровела. Канцлер за пессимистические намёки в переписке был приговорён к смертной казни, правда, заменённой ему ссылкой с лишением чинов и орденов. Конец Апраксина известен.
На следствии ему инкриминировали поспешность и необъяснимость отступления. Его объяснения — провианта, мол, не было, — вызывали вроде бы резонный вопрос:
— Почему отступал к границе, а не повёл войско к Кёнигсбергу?
— Так ведь там пруссаки! — наивно-испуганно оправдывался Апраксин.
— А ты на что, фельдмаршал хренов? Тебе на что войско было дадено: противника бить, города брать или людей в нём морить? — грозно вопрошал допрашивающий подозреваемого член «Конференции» Александр Иванович Шувалов.
— Так ведь осада дело долгое — провианта же нету!
Эта сказка про белого бычка, как ей и положено, шла по кругу. Вслух не произносилось главное — думал или не думал полководец подправить штыками престол. Но в воздухе это главное постоянно витало. Как-то не учитывалось, наверное, со страху перед положительным ответом, ведь, как известно, лиха беда начало — что решение об отступлении принимал не Апраксин единолично, а военный совет, собиравшийся трижды. Среди же членов его лишь незначительная часть могла чувствовать себя приобщённой к большой политике двора. Да и фельдмаршал был не из тех людей, что потрясают вселенные. И войны были редки, малорезультативны — у солдат не успевал воспитаться культ полководца, зато все прекрасно помнили о царях, водивших самолично армии, так что незачем было Апраксину идти в Петербург. Из всех русских полководцев подобное могли бы сделать лишь через годы и годы — находясь в зените своей славы — лишь Румянцев и Суворов. И, говорят, Екатерина II, умирая, оставила о сём предмете бумагу, собираясь, использовав авторитет этих людей, лишить трона своего сына Павла и отдать его внуку Александру. Но это когда будет!
Пока же, ныне — на допросах химерического преторианца — по-прежнему «да» и «нет» не говорили, правда, пригрозив молчальнику пыткой, чего он и не перенёс. Дело — за отсутствием главного виновника — закрыли. А на его место — главнокомандующим — был назначен генерал-аншеф В.В. Фермор, англичанин по происхождению, бывший некогда начальником штаба у Миниха, а последнее время служивший главным директором императрициных построек.
Армия под его командованием по первому зимнему пути снова двинулась в Восточную Пруссию и в короткое время в январе 1758 года заняла её, благо и Левальда там уже не было — его корпус был переброшен в Померанию против шведов. В этом походе Пётр Румянцев командовал одной из двух наступающих колонн и занял Тильзит. Затем во главе своих частей он вместе с войсками генерала И. Салтыкова вступил в Кёнигсберг и Эльбинг. Вступил уже генерал-поручиком — чин сей был пожалован ему на Рождество.
Из Кёнигсберга вновь испечённый генерал-поручик был отправлен в Столбцы, что около Минска, — переформировывать кавалерию. Здесь учли его опыт 1756 года, когда он формировал новые гренадерские полки. Через три месяца Румянцев привёл в Мариенвердер 18 эскадронов, оставив на месте кадры для дальнейшего пополнения. Это, вместе с переформированными им же кирасирами, дало до семи тысяч регулярной конницы. С частью её он и маневрировал до последовавшей в августе осады Кюстрина.
Ох, Кюстрин, Кюстрин! Несчастливый для русских городок. Как ни крути, — а несчастливый. Ведь с него всё началось, а уж как закончилось-то!
Вообще-то, Кюстрин после занятия Восточной Пруссии стал главной стратегической целью военного плана Конференции. Эта крепость была узлом дорог и переправ при слиянии Варты с Одером на правом берегу последнего. «Чрез то король прусский лишился бы всей Померании и части Бранденбургии», — отмечалось в плане.
«Конференция» считала, что, «овладев Кюстрином, можно по справедливости удовольствоваться тем почти на всю кампанию нам и нашим союзникам». Это был типичный подход западноевропейской стратегии. Стратегия эта проявилась и в том, что сформированные в западных областях России пополнения были организованы — вместо того, чтобы влиться свежей кровью в поредевшие полки ветеранов — в отдельную группу, названную Обсервационным корпусом и двигавшуюся из района формирования с отставанием от главных сил армии, шедшей из Нижней Вислы. Фактическое разделение армии на две группы имело своим следствием ошибочную мысль Конференции и Фермора решать различные самостоятельные задачи каждой из этих групп. Планировалось направить Обсервационный корпус к крепости Глогау и Франкфурту-на-Одере с целью овладения ими только силами этой группы.
Фермор вышел с зимних квартир в конце мая, но лишь 4 августа 1758 года русская армия подошла к Кюстрину и после жестокого обстрела всей своей артиллерией зажгла крепость. Фридрих во главе тридцатидвухтысячной армии поспешил на помощь гарнизону. Тогда Фермор приказал снять блокаду и отступить.
Согласно его распоряжениям, армия заняла позицию на обширном поле, имея в тылу деревню Цорндорф. Поле было всё в холмах, его перерезали два больших оврага. Словом, для человека, свято верившего в линейную тактику ведения боевых действий, Фермор выбрал не самую лучшую позицию.
В ночь на четырнадцатое Фридрих в обход правого фланга русской позиции зашёл Фермору в тыл. Тот, перепутав прусскую армию с турецкой, решил построение своей армии скопировать с классических каре, применяемых против осман. Продолговатый четырёхугольник со спрятанными внутри его обозами и артиллерией — таково было построение русского войска. Поскольку пруссаки зашли Фермору в тыл, то тот был вынужден с утра перевернуть фронт армии, то есть первая линия стала второй, правый фланг — левым.
По приказу главнокомандующего русская кавалерия в самом начале боя устремилась на левый фланг пруссаков с явным намерением врубиться в ряды пехоты и паникой решить исход баталии. Но Фермор не учёл всё более доминирующей роли артиллерии на первых этапах боя и того, что Фридрих — талантливый полководец — усовершенствовал линейную тактику и атаковал всегда один фланг противника, охватывая его затем своим сильным флангом. Это создавало перевес живой силы в нужном месте в нужное время. В данном случае сильным своим флангом Фридрих считал как раз левый...
И поэтому русская конница на подходе к боевым порядкам пруссаков была встречена сильным артиллерийскими ружейным огнём. Батареи Фридриха били с высот севернее деревни. Кавалерия повернула назад и подпала под огонь своего каре, палившего в клубах поднявшегося дыма наугад.
Тогда около одиннадцати часов утра прусские порядки в свою очередь предприняли атаку правого крыла русской армии, где стояла дивизия князя Голицына. Под всё усиливающимся артиллерийским огнём, под натиском одной из лучших пехот Европы русские стояли неподвижно.
При первых же неприятельских залпах ближайшее окружение осторожно обратилось к Фермору:
— Ваше превосходительство, не послать ли за подкреплением — ведь Румянцев недалеко. А ведь, хотя солдаты и держатся, но ведь известно: кашу маслом не испортишь!
— Ах, господа, — взвинченно вскинулся главнокомандующий, — разве вы не видите, что уже слишком поздно? Его королевское величество Фридрих не таков полководец, чтобы из своих рук выпустить законченную победу. Но для очистки совести пошлите, пошлите к Румянцеву. Хотя и не думаю, что что-нибудь это изменит!
Почти тотчас же после этих слов командующий исчез, оставив подчинённых наедине с их собственной судьбой, и несколько дней где-то скрывался. Дурной пример, как известно, заразителен: почти весь генералитет последовал примеру Фермора. Но солдаты и офицеры не воспользовались лукавой подсказкой начальства — и армия продолжала бой.
— Не робей, ребята, не робей, — подбадривал солдат совсем ещё молодой и зелёный поручик в забрызганном своей и чужой кровью мундире. Он морщился, когда кто-нибудь случайно задевал его левое плечо, но в остальном старался выглядеть как можно более уверенно и бодро.
— Ништо, сами бы не заробели, — вполголоса ворчали старые солдаты. Но говорили они это вполголоса и с таким расчётом, дабы офицер их не услышал. — А то уж и поярче мундиры тут были, а какая робость напала!
Офицер услышал, наконец, словесные экивоки подчинённых и покраснел. Но не от гнева, а от стыда — действительно, чего уж тут: сбежали...
— Ребята, так ведь долг наш...
— Знаем, ваше благородие, — перебили поручика. — На войну приведены и воевать будем. А смерть что — на то и война, чтоб умирать.
— Отставить разговоры, — теперь уже и рассердился молодой офицер. — На войне не умирать, а побеждать должно! Побеждать. Слушай команду! Ружья снарядить! Залпом — пли!
В ответ на ружейный треск пруссаки ответили огнём батарей.
Вздыбившаяся земля вновь на мгновение закрыла солнце. Когда пыльная мгла рассеялась, солдаты увидели лежащих рядом поручика и нескольких своих товарищей, среди которых был и тот, знавший общий долг на войне.
И тогда правое крыло русских — пехота и кавалерия — пошли в контратаку, и прусские батальоны были опрокинуты штыковым ударом. На левом крыле пехота Обсервационного корпуса, также совместно с кавалерией, не дожидаясь прусского наступления, сама перешла в атаку и полностью разгромила противостоящую пехоту Фридриха. Но отсутствие руководства и управления в русской армии сказывалось всё фатальнее: кавалерия противника, втрое превышавшая число русской конницы, терзала фланги. Фридрих умело маневрировал и ему удалось нарушить боевые порядки неприятеля.
Под беспрерывным молотом артогня, ружейных залпов и конных атак угол русского каре начал пятиться сначала чуть-чуть, потом всё сильнее. Ещё несколько минут такого движения — и не будет боевого монолита, но лишь толпа, в которой каждый ощущает себя одиноким.
— Стой! — подпоручик с измученным и насмешливым лицом раскинул руки с зажатыми в них пистолетом и шпагой. — Докуда бежать думаете? Неужто прям до России? А сил хватит?
— Хватит! — произнёс сивоусый солдат, вызывающе глядя на офицера.
— Это хорошо, — неожиданно легко перешёл на мирный тон тот. — Ежели у тебя сил хватает до дому бечь, может, немного отдашь и сейчас? Пруссакам, а?
— Можно, чего не отдать, — с восхищением поглядев на офицера, примирительно ответил сивоусый. — Ох, хитёр ты, ваше благородие!
Остальные солдаты, начавшие столь деликатно освобождать пруссакам пространство боя и давно уже окружившие говорящих, теперь тоже одобрительно загалдели.
— Ну а если можно, тогда слушай меня! Пробежки ваши на сем кончим! Ружья зарядить. Лечь и ждать: стрелять по моей команде. В штыки идти тоже всем по команде. И кучно.
Через несколько секунд вместо беспорядочной толпы, пытающейся обогнать свой страх, лежали, выставив оружие в сторону врага, четыре густых ряда пехоты. Появились быстро приближавшиеся пруссаки.
— Огонь! — Залп для королевской пехоты был неожиданным. И весьма ощутимым. Но инерция набравшего силу движения, гнала их вперёд, и остановить их сейчас могло лишь такое же встречное движение — пули в данном случае были уже бессильны. Офицер понял это:
— В штыки! Вперёд!
Его солдаты набрали необходимый разгон и встретили пруссаков грудь в грудь. Лязг стали, тяжёлое, запалённое дыхание людей, знающих, что сейчас они живут свои последние мгновения, крики — победные и скорбные — раненых и умирающих в момент наполнили всё пространство тем шумом, услышав который не стыдно и поседеть.
Мало кто мог выдержать штыковую атаку русской пехоты. Не оказались исключением и солдаты Фридриха. Прекрасно обученные профессионалы, они умели и любили воевать в монолите строя, чаще — с помощью ружейного огня, и всегда — под взглядом строгих, но мудрых начальников. Бой на штыках же — бой индивидуальный. Когда ты сам себе командир, когда ты сам для себя решаешь — упасть ли тебе, притворись мёртвым, в надежде, что пронесёт и тебя не заметят, или встретить блеск стали твёрдым взглядом. Прусская армия не горела неукротимым желанием положить животы своя во славу короля Фридриха, и поэтому поле боя осталось за русскими. Новая контратака — солдат в атаку гнали унтера и офицеры — и снова после прямой сшибки пруссаки откатились обратно. Как волна, набрасываясь на утёс, откатывается вновь и вновь, оставляя пену — убитых и раненых.
Таким был один из островков сопротивления — разорванное русское каре не разбежалось, а дралось малыми группами, понемногу опять начиная соединяться в единое компактное целое. Как ртуть.
Преданные и брошенные начальством русские солдаты стояли и умирали каждый на своём месте. Но не отступали. «Мёртвые сраму не имут», — говорил князь Святослав. Действительно, с точки зрения стратегии и тактики этот бой был проигран русской армией — её атаковали, она невероятно медленно отступала, сжимаясь во всё более и более плотное ядро, теряла свою живую силу, но она не поддалась панике, она не бросила оружия и не сдалась на милость счастливого победителя и тем самым поломала его намерения, лишив его окончательной военной удачи.
Румянцева не было в этом сражении — его корпус Фермор направил к Шведту, расположенному также на Одере на расстоянии порядка шестидесяти километров от Кюстрина, где ожидалась переправа неприятеля. Не удовлетворясь этим, Фермор приказал отделить Румянцеву от своего корпуса отряд генерала Рязанова — для осады Кольберга. Командир корпуса предупреждал главнокомандующего, чем может кончиться подобное распыление сил, но ему не вняли, й теперь, в день боя, он ждал распоряжений Фермора о своих дальнейших действиях, расположившись лагерем у одной из многих измученных войной немецких деревень.
Постоянно обвиняемый в своеволии, на этот раз он решил дождаться распоряжений командования, хотя, как военачальник, и понимал, что единственное правильное с его стороны действие — это идти на соединение с главными силами армии. Но решился ли Фермор на генеральное сражение или опять начнёт набившие уже оскомину проволочки мелких стычек?
Начавшаяся вдалеке канонада, всё более и более усиливающаяся, положила конец его сомнениям.
— Господин бригадир, приказываю вам завладеть неприятельской переправой.
Бригадир Берг, молча отдав честь, послал свой отряд с места в галоп.
Румянцев обернулся к адъютанту:
— Потрудитесь передать: полкам быть готовыми к выступлению.
По лагерю разнёсся шум команд. Все и всё пришло в движение. Началось построение в батальонные колонны. Разговоры в них ещё не до конца затихли, как с аванпостов начал приближаться, разрастаясь по мере движения, встревоженный гул. Выскочив из палатки, командир корпуса увидел своего родственника и приятеля — командира одной из дивизий армии князя Голицына.
— Что случилось, князь? Почему вы не с дивизией? И так бледны...
— Граф, мы разбиты. Моя дивизия и вся армия. Их больше нет!
— А канонада? — Румянцев выбросил руку в сторону доносящихся выстрелов. — Откуда же тогда канонада? Против кого ведут огонь прусские пушки? Я полагаю, что против наших войск. Другой армии, кроме нашей, господин Голицын, здесь нет! А может быть, там слышны голоса и наших пушек?
— Пётр Александрович! Вы ведь военный человек, генерал, и знаете, почему бьют пушки. Они убивают нашу армию. И к тому же слышите? Канонада стихает...
После этих слов генералы замолчали. Навалившаяся на них вдруг тишина, казалось, злорадно подтвердила военно-теоретические выкладки Голицына.
— Главнокомандующий? — наконец отрывисто-грубо, почти как ругательство, спросил Румянцев.
— Исчез. В самом начале. То ли убит, то ли убежал.
— А вы?
Голицын побледнел и отвернулся. Говорить им стало не о чем.
А вскоре начавшие сбегаться в лагерь Румянцева высшие офицеры армии одним своим видом лучше всяких слов подтвердили и кажущуюся горькую правоту слов князя и сняли остроту заданного ему вопроса: когда виноваты все — отвечать некому.
Румянцев уверился, что сражение проиграно, хотя бой продолжался ещё несколько часов, но рукопашный. Ибо противники настолько приблизились друг к другу, их боевые порядки настолько перемешались, что артиллерии уже не было места в сражении — всё решало холодное оружие.
Но командир корпуса этого не знал. Сумрачно осмотрев всех прибившихся к нему волей судьбы, Фермора и Фридриха, Румянцев молча ушёл в свою палатку и, уже находясь внутри её, отдал приказ адъютанту собрать военный совет.
Совет был краток. Генерал-поручик Румянцев подчёркнуто игнорировал генералов из главной армии, так что было высказано единственное мнение — его собственное.
— Господа, в создавшейся обстановке считаю необходимым движение вверенного мне корпуса на север — на соединение с войсками генерал-майора Рязанова. Другие предложения?
Все молчали. Исходя из поведения генерал-поручика, предложения могли быть высказаны лишь его подчинёнными, но те-то лучше других знали, что, раз приняв решение, — как правило, лучшее из всех возможных, — Румянцев проводит его в жизнь, внося в него коррективы лишь в исключительных случаях. А если и вносит, то свои. К тому же он предлагал сейчас единственно возможное решение.
Отдав распоряжение бригадиру Бергу присоединить свой отряд к корпусу, Румянцев повёл колонны на Штаргард.
Главная же армия в это время продолжала бой. К вечеру он начал затихать, а утром Фридрих вновь увидел перед собой монолит русских полков; армия без полководца не воспользовалась темнотой ночи, дабы уйти после понесённого урона с поля битвы, а вновь была готова принять сражение. Она выполнила высший солдатский долг — сделала всё, что смогла, и ещё сверх того — и Фридрих не решился на второй день сечи.
Когда русские вышли из лагеря и направились в сторону корпуса Румянцева, прусский король уклонился с их дороги, сказав: «Русских мало убить, их ещё надо и повалить». Им владели чувства неуверенности и неудовлетворённости: судьба послала ему идеальный шанс окончательно переломить ход этой затяжной, и поэтому особенно опасной именно ему в силу ограниченности ресурсов, войны, а он не сумел дожать его до конца. Несмотря на формально одержанную победу, он не смог уничтожить русскую армию. Она была жива. Пришедшей к нему вскоре крестьянке с просьбой места для сына, король ответил довольно невесело:
— Бедная женщина, как дам я вам место, когда не уверен, что сохраню своё?
Действительно, возникший из небытия Фермор вновь встал во главе армии, присоединил к ней корпус Румянцева, и опять перед пруссаками была русская сила!
Война продолжалась.
Воистину царство слабого монарха отсчитывают по его фаворитам. Впрочем, как сильного — по его преступлениям.
Елизавету Петровну безо всяких споров отнесём к первым, и теперь, когда срок её жизни и царствования истекал, это было видно рельефнее всего. Как было видно и то, что время Алексея Разумовского прошло — наступили времена иных людей.
Граф Алексей Григорьевич, бывая на охоте, часто становился весьма гневен — естественно, когда промахивался. И как лицо выдающееся — по высокопоставленности, а отнюдь не по решению дел государственных, которых он весьма не любил и в которые старался не вмешиваться — гневался, естественно, не на себя, а на всех тех, кто — в буквальном и переносном смыслах — попадал ему под руку. Тому доставалось тогда вельми, поскольку от предков-казаков графу Разумовскому рука досталась крепкая.
Жена Петра Ивановича Шувалова, тоже графа, Мавра Егоровна, одна из ближайших приближённых императрицы, всегда зажигала перед иконами свечи и служила молебен, если дело охотницкое, от которого граф Шувалов открещивался как только можно, но, как правило, безрезультатно, обходилось без бития палочного. Остальным иногда перепадало ещё и больше, ибо Пётр Иванович был фигурою весьма заметной, значение которой возрастало год от года до тех пор, пока стало почти невозможным такое положение дел, при котором графа могли бы побить палкой.
Казалось, сама судьба расчищала ему и его семейству место близ трона. Люди, возведшие Елизавету на престол, постепенно уходили в тень либо в небытие, вперёд выходили льстецы... Один из основных действующих лиц воцарения — личный медик Герман Лесток, получивший от новой императрицы титул графа и право пускать императрицыну кровь по две тысячи рублей за один сеанс — был, наконец, полностью отблагодарён за своё усердие. Обвинённый в заговоре — согласно расшифрованным депешам прусского посланника, представленными недоброжелателями Лестока императрице — он был арестован. Незадолго до этого, пытаясь как-то рассеять паутину подозрительности, он пришёл во дворец. Навстречу ему попалась жена наследника престола Петра Фёдоровича (так окрестили герцога голштинского в России), Екатерина Алексеевна, собравшаяся, как обычно, поболтать с интересным ей человеком.
— Не приближайтесь! Я весьма подозрительный человек!
— Вы шутите, право, граф?
— Нет, ваше высочество, к сожалению, мне не до шуток. Повторяю вам вполне серьёзно — не приближайтесь, потому что я — подозрительный человек.
Екатерина Алексеевна недоумённо пожала плечами, милостиво кивнув невесть что городящему графу, и удалилась, не поверив ни единому слову. Все знали роль и влияние Лестока. Она вспомнила эти его слова только после ареста графа.
О его мужестве в великосветских салонах потом ещё долго шептались. Говорить о таких вещах было дурным тоном, да и опасно. В этом случае мода подчинялась здравому смыслу. Лесток на протяжении нескольких дней отказывался от всякой пищи и отказался ответить на все вопросы. По приказу Елизаветы его пытали, но он, стиснув зубы, вытерпел всё. Жена убеждала его признаться, обещая помилование. Но он, показав свои изуродованные руки, сказал:
— У меня с императрицей ничего нет общего. Она отдала меня палачу...
После этого звезда Шувалова начала быстро всходить.
Используя поначалу лишь фавор жены, он делал состояние. Позднее к поддержке Мавры Егоровны присоединилось и благоволение Елизаветы к двоюродному брату Петра Ивановича Ивану Ивановичу Шувалову, не-графу.
А ведь был и ещё Шувалов — старший брат Петра — Александр, один из активнейших участников переворота, подарившего Елизавете престол, долгие годы возглавлявший политический сыск. Именно во многом благодаря брату, не особенно принимавшему участие в политически-куртуазных комбинациях, а просто находившемуся в должности наиглавнейшего столпа режима, Пётр, стоявший на запятках кареты будущей императрицы, когда та ехала свергать Анну Леопольдовну, получает вместе с Александром чин подпоручика лейб-кампании. Той кампании, что создала новую владычицу России, в которой Елизавета состоит капитаном, а Алексей Разумовский — поручиком.
Кстати, о поручике. Если поискать, то у каждого — или почти у каждого — найдутся заслуги перед историей. Так и Разумовский. Своим положением особо не злоупотреблял. Что само по себе уже немаловажно. Покровительствовал традиционной религии, цементирующей государство, которая находилась в некотором порушении после долгих лет владычества Бирона, отличавшегося добродушием ко всем верам, за исключением православия. И, наконец, Алексей Разумовский всегда поддерживал великого канцлера, Бестужева-Рюмина.
Разное говорят про канцлера. Что был корыстолюбив — по-видимому. Что ради этой слабости торговал государственными интересами. Но ведь понятие сие предполагает не только взятие мзды, но и деяние, противное интересам государства. Канцлер же совершал лишь первое, свято придерживаясь во втором лишь собственного усмотрения. И все признают — и редкие друзья, и гораздо более многочисленные недоброжелатели — что заменить его по сути было некем. Это доказало его падение и замена Бестужева Михаилом Воронцовым, начинавшим рядом с Петром Шуваловым — с запяток елизаветинской кареты.
Братья графы Шуваловы — Пётр и Александр — также оставили следы. Александр понятно какой: во все времена у человека, заведующего контролем за мыслями, словами и деяниями своих соплеменников и сограждан, он приблизительно одинаков. Разница — в эпохе и темпераменте. Нет, речь о Петре. Фаворит императрицы и муж её интимной подруги, он начинает пробовать себя поначалу во внутренних сферах государева управления. В частности, уничтожил внутренние таможенные границы — «дела давно минувших дней, преданье старины глубокой», как-то уцелевшие со времён удельных княжеств. Потом занялся артиллерией — и изобрёл шуваловскую гаубицу, действовавшую на полях Семилетней войны. Но ведь и казнокрадствовал! И тут даже не скажешь: как все, так, мол, и он. Нет, он совершал сие гораздо лучше других. Да что других — почти лучше всех! Недаром Пётр Иванович Шувалов считался некоторое время одним из богатейших людей России. Начинали же братья, тогда ещё, естественно, не графы, скромными костромскими помещиками.
Основной заслугой братьев, однако, признаем не облегчение для торговых людей, проистекавшее из беспрепятственного передвижения их в пределах государства российского (сие к Петру Шувалову). И не сдерживание сил, норовящих устои оного государства злонамеренно подмыть и подкопать (брат его Александр): нет, к основной заслуге их отнесём выдвижение ими на арену истории или, пользуясь более приземлённым языком: к подножию трона своего родственника, тоже Шувалова и тоже Ивановича, но Ивана. Итак, Иван Иванович Шувалов, по прозванию «камер-юнкер», что соответствовало занимаемой им должности. Последний фаворит Елизаветы...
Шуваловы всегда стремились к власти. Именно поэтому Пётр Иванович женится на Мавре Егоровне Шепелевой, всё время находящейся близ — уж ближе некуда! — императрицы. Мимолётный фавор всё того же Петра Шувалова не приблизил семейство к столь желанному. Ибо сей фаворит был лишь одним из ряда. И тогда семейный совет решил вывести пред светлые очи государыни молодого Ивана.
— Это кто? — заинтересованно спросила Елизавета Петровна, гостя в последний год первой половины столетия у князя Николая Фёдоровича Голицына в его Знаменском.
— Иван Иванов сын Шувалов! — бойко представила родственника Марфа Егоровна. — Двоюродный брат моего Петра. Сын достойных родителей, юноша пристойного воспитания — мечтает служить Вашему Величеству.
— Мне все мечтают служить, — спокойно констатировала императрица. — Ибо долг подданных служить своему монарху.
— Вот-вот, Ваше Величество, — истово и невпопад подтвердила Шувалова. — Так и говорит: за государыню, говорит, жизнь отдам.
Иван скромно потупился, но всё видел.
— Это хорошо. — Теперь императрица посмотрела на юношу с лёгким сожалением, и он покраснел под таким странным для подобного разговора взглядом. — Хорошо, что готов. Да ведь мне нужны живые подданные, а не мёртвые!
Молодой Шувалов смело вскинул глаза.
— Ваше Императорское Величество, покорный раб Ваш готов служить так, как сие будет угодно его венценосной госпоже!
— Угодно! — твёрдо произнесла Елизавета. Произнесла так же основательно, как припечатывающе-царское — «быть по сему».
Иван поклонился, Мавра Егоровна радостно улыбнулась и незаметно перекрестилась. Елизавета тоже улыбнулась, но — иначе.
В Знаменском она находилась недолго — императрица совершала паломничество из Москвы в монастырь святого Саввы и не намеревалась его откладывать. Она двинулась далее, оставив всю свиту в имении князя, двинулась с одним новым пажом — Иваном Шуваловым.
Скоро он был назначен камер-юнкером и все оставшиеся годы продолжал оставаться лишь в этом чине, упорно отказываясь от всех иных. Равно как и от титулов. Елизавета предложила ему графа — как у родственников — но он отказался, так и оставшись Иваном Ивановичем, не-графом, зато единственным.
Графская же ветвь Шуваловых так же не прогадала. С этих пор все державные бури их обходили, если же и доносился лёгкий рокот — в основном из-за любви Петра к лихоимству казённому — то его гасил новый фаворит.
Но, конечно, не тем славен Иван Иванович, что укрепил положение у трона своего рода. А тем, что был он человеком, тянущимся к наукам — Екатерина II всегда видела его с книгой в руке — и к людям, ими занимающимся. А для того времени внимание подобной персоны к делам учёным — вещь весьма чувствительная.
Тебе приятны коль Российских муз успехи.
То можно из твоей любви к ним заключить, —
писал Шувалову Ломоносов.
Их отношения — вот основная заслуга Ивана Ивановича перед историей.
— Иван Иванович, помогите! — Ломоносов редко кого просил; человек сильный, он не хотел испытывать унижения отказа. Но к Шувалову с подобным он не стеснялся обращаться. Как-то враз определив для себя размеры фигуры — для настоящего и для будущего — Михайлы Васильевича, фаворит никогда не изменял своего дружески-покровительственного и восхищённо-удивлённого отношения к академику-помору.
С помощью Шувалова Ломоносов воевал с недругами своими и русской науки в академии; они были инициаторами открытия Московского университета, куратором которого стал Иван Иванович. По его инициативе через три года после университета в Петербурге была основана Академия художеств, которая также всегда пользовалась благосклонной заботливостью Шувалова и которой он завещал обширную библиотеку и ценную коллекцию картин и скульптур. Между этими событиями он помог и театру, обязанному именно ему открытием первой русской сцены.
Словом, Елизавета Петровна сделала хорошее приобретение: от Шувалова у неё не было тайн. Не забывал он и кузенов — оба они становятся, не побывав на войне, генерал-фельдмаршалами и членами Конференции.
Но даже эта гармония не могла улучшить в полной мере настроение и самочувствие императрицы. Она старела, её начинали донимать болезни. Всё более часто шумные игры и забавы, столь частые ранее, отменялись: приготовившись уже полностью к торжественно-ослепительному выходу, Елизавета Петровна бросала последний раз взгляд на зеркало: «Свет мой, зеркальце, скажи?» — и зеркало говорило... И тогда срывались украшения, задёргивались шторы в покоях, а в бальных залах печально-беззвучно угасали свечи.
К императрице допускались лишь немногие. И эти немногие, привыкнув к царским милостям, с тревогой спрашивали друг друга и себя:
— Хорошо ли чувствует себя сегодня Елизавета Петровна?
Ошибка Бестужева, осмелившегося в письме предположить подобное, сдерживала: вслух крамолы никто не произносил, но в глазах стояло одно: «Господи, что будет-то...»
Все знали симпатии и антипатии наследника Петра Фёдоровича.
Симпатии однозначные — ко всему прусскому, включая битого короля Фридриха. С антипатиями было сложней — но каждый чувствовал возможность попасть к очередному самодержцу в немилость. Хотя бы потому, что пользовался милостями предыдущего венценосца. А опала — это не просто удаление от двора. Это и конфискации, и ссылка, и тюрьма, и пытки, и казнь — всё, что угодно.
И поэтому главный вопрос при дворе:
— Как здоровье Её Величества? Хорошо ли?
И прерывистое дыхание больной императрицы заглушало временами даже грохот пушек. Все понимали: умри сейчас русская государыня — и её преемник сделает всё, дабы выйти из войны, войны, которая стоила России уже столько крови, войны, которая начинала новый виток.
Фермора отстранили от командования армией. На его место был назначен в мае 1755 года генерал-аншеф Пётр Семёнович Салтыков, решивший вести более решительную военную политику в отношении великого полководца — короля Пруссии Фридриха II.
Поначалу мало кто воспринимал это всерьёз. Начавший свою службу ещё при Петре I в гвардии — в 1714 году, он затем по приказу императора изучал во Франции морское дело, участвовал в походе Миниха в Польшу в 1734 году и в русско-шведской войне 1741 — 1743 годов. Он имел и придворное звание камергера, а в последние годы командовал на юге Украины ландмилицейскими полками, призванными защищать границы от нападений крымских татар. Именно в ландмилицейском белом мундире без орденов и украшений он и прибыл в войска, сражавшиеся уже не один год в самом центре Европы.
Привыкшие за это время к представительному виду, ярким нарядам и многочисленным знакам не всегда заслуженной доблести своих командующих солдаты и офицеры с удивлением взирали на скромную, непрезентабельную фигуру нового командира. Шёпот растекался и рос:
— Чевой-то фигура у него кака-така...
— Как така?
— Да не осаниста! Нешто можно генералу быть таким?
— Это точно, мужики. Ни мундира, ни орденочка. Прям херувим какой, а не енерал!
— И голос тихой, и взгляд чевой-то без суровинки.
— Да, завалящий, прямо скажем, робята, генерал нам достался. Нешто матушка-императрица посолиднее да побойчее никого найтить не могла! Чисто срам!
— Одним словом, не енерал, а курочка!
Слово было произнесено. Через несколько дней вся армия называла своего главнокомандующего «курочкой», но весьма скоро прозвище это вместо уничижительного приобрело ласковый оттенок.
Произошла данная смена оттенков после Пальцига...
Конференция, будучи в далёкой российской столице и пытающаяся осуществлять высшее командование конкретно неизвестным театром военных действий, исходя из сиюминутных нужд высшей политики, предписала Салтыкову соединиться в июле месяце с войсками австрийскими, над которыми начальствовал знатный полководец фельдмаршал Даун. Фельдмаршал, хорошо в своё время усвоивший и умно применяющий в своей стратегии такое понятие, как загребать жар чужими руками, на данное соединение не торопился. Тогда Салтыков, здраво рассудивший, что если гора не идёт к Магомету... сам пошёл ему навстречу. Ему пытался преградить путь прусский корпус генерал-поручика Веделя, одного из любимцев своего короля. Корпус этот, действовавший отдельными отрядами, усиленно тревожил русские тылы, разбивая магазины и нападая на отдельные мелкие тыловые части.
Под Пальцигом же он решил пойти на открытое единоборство с этими неповоротливыми и плохо обученными русскими.
Русские полки стояли у деревни Пальциг, расположенной в девяти вёрстах от Одера.
— Пруссаки!
— Кавалерия! Прусская кавалерия!
— Тревога! Тревога!
Ведель остался верен своей излюбленной тактике и свалился на русский лагерь отдельными кавалерийскими отрядами. Фактор внезапности был на его стороне, и прусская конница поначалу слегка перемешала неприятельские порядки. Замешательство, вызывавшееся ещё не забытым Цорндорфом, однако скоро преодолели. По приказу Салтыкова по наступающей лаве ударила картечь. Это отрезвило пруссаков и приостановило их. Салтыков, решив, что нечего дело откладывать в долгий ящик, а нужно ковать железо, пока оно горячо, перегруппировал свой фронт, что позволило ему схватить фланги одного из самых крупных отрядов, рвавшегося вперёд по равнине между болотами, с одной стороны, и холмами — с другой. Раздавив его, русская армия так же поступила и с остальными частями прусского корпуса.
Бой продолжался с четырёх дня до захода солнца. Пруссаки бежали, оставив у деревушки около шести тысяч пленными, убитыми и ранеными. Ведель через два дня пытался ещё раз встать на пути Салтыкова, заняв со своим отрядом Кроссен. И снова неудача — кроссенский замок ему пришлось сдать, как и весь город.
Салтыков, найдя в Кроссене Веделя, не удивился. Он немного удивился другому. Удивился, не найдя там Дауна, ибо именно здесь они собирались соединить свои армии. Поудивлявшись — ведь вроде фельдмаршал благородный человек, а слово как-то вот так не держит! — русский главнокомандующий решил двигаться к Франкфурту-на-Одере. В это время прибыла весточка от Дауна.
— Ваше сиятельство, — доложил Салтыкову адъютант, — пакет от господина фельдмаршала Дауна!
— Зачти, голубчик. Что там господин фельдмаршал нам сообщить хочет?
— Требует, ваше сиятельство, идти на соединение к нему в Силезию, а оттуда — совместно на Берлин.
— Отпиши ему, что для меня путь на Берлин открыт через Франкфурт, туда и пойти. Союзников же дражайших прошу поторопиться туда же. Да повежливей всё это там раскрась. Всё же не кому-нибудь — фельдмаршалу пишем!
— Слушаюсь, ваше сиятельство!
— Да не забудь поздравить его с нашей союзной викторией при Пальциге, а то он так на Берлин торопится, что сам-то забыл об этом. Мы же люди дикие: нам о таком забывать никак нельзя!
Румянцев узнал о Пальциге, направляясь в ставку Салтыкова.
Новый главнокомандующий снял его с командиров особого тылового корпуса и дал ему вторую дивизию, свою ударную силу.
Вскоре к русской армии присоединился, наконец, и австрийский корпус генерала Лаудона. Фельдмаршал Даун посчитал возможным выделить лишь его для совместных операций со своим северным союзником. Но всё же корпус насчитывал 18 тысяч солдат и был хорошим подспорьем Салтыкову в исполнении его широких планов. Соединение сил произошло во Франкфурте, и союзники уже было совсем собрались двигаться на Берлин, как разведка донесла, что дорога на прусскую столицу перекрыта армией самого Фридриха, намеренного приложить и на этот раз все силы, дабы навсегда вывести из игры русскую армию и не забивать ей больше голову при составлении оперативных планов предстоящих баталий.
Армия Салтыкова, усиленная корпусом Лаудона, занимала позицию в районе деревни Кунерсдорф, что около Франкфурта, и когда стало известно о приближении пруссаков, русский командующий приказал именно здесь принять бой, максимально усилив оборонительную мощь армии путём отрытия окопов с брустверами бастионного начертания для защиты артиллерийских батарей и устройства куртин между ними для пехоты.
Позиция располагалась на гряде высот Мюльберг, Гросс-Шпицберг и Юдинберг по их гребням фронтом на север. Высоты протянулись на четыре с лишним километра с северо-востока на юго-запад. С севера позиция прикрывалась труднопроходимыми болотами, с запада, там, где располагался Юденберг, примыкала к Одеру, мосты через который вели на Франкфурт. Эти мосты обеспечивали связь Салтыкова с Дауном. С востока и юга подступы к позиции были по местности, иссечённой рвами, отдельными высотами и прудами. Тут же с юга на расстоянии порядка километра от Мюльберга, левом крыле Салтыкова, расположились пять вновь сформированных полков под командованием Голицына. На центральной высоте — Гросс-Шпицберге расположилась 2-я дивизия Румянцева, состоявшая из 17 полков. На Юдинберге расположился Фермор со своей дивизией. Лаудон был помещён позади правого крыла русских.
Фридрих решил нанести основной удар по Мюльбергу. К началу одиннадцатого утра он развернул свои силы для атаки на Голицына и после часа сильного артиллерийского огня предпринял атаку Мюльберга с трёх сторон: с севера, северо-востока и востока. Три вытянутые, казалось, по гигантской линейке шеренги солдат в синих мундирах с яркими разноцветными отворотами наступали на молодых солдат Голицына. Резкие голоса прусских офицеров и унтеров поначалу ещё поддерживали эти прямые линии в построении, но пересечённая местность и залпы шуваловских единорогов стали преобразовывать во всё более видимые с каждой минутой волны и зигзаги. Ещё только когда равнение начало рушиться, пруссаки дали слитный залп из ружей, перезарядили их и теперь, подойдя ближе к русским позициям, снова открыли огонь.
Огонь из пушек и ружей с обеих сторон окутал весь холм тёмным пороховым дымом, из марева которого доносились стоны, проклятия и — изредка — призывные и победные кличи. Русские, имевшие на Мюльберге всего пять полков и четыре небольшие артиллерийские батареи против фактически всей армии Фридриха, несли огромные потери; князь Голицын был ранен. Наконец, исчерпав все силы и не выдержав концентрической атаки превосходящих сил пруссаков, полки начали отходить с холма, позволив даже противнику захватить свою артиллерию.
По приказу Салтыкова Румянцев выделил четыре полка из своей дивизии для прикрытия отхода Голицына. Полки, возглавляемые Брюсом и Паниным, контратакой на Мюльберг дали возможность остаткам корпуса Голицына отойти без особых потерь, коими чревато всякое отступление, когда противник повисает на твоих плечах.
Контратака русских полков задержала продвижение Фридриха и сорвала его внезапную атаку на Гросс-Шпицберг. Батареи Румянцева успели перенести свой огонь на Кунгрунд — овраг, отделявший их холм от Мюльберга, куда сейчас ринулась прусская пехота.
Уверенный, что осталось лишь последнее усилие для достижения окончательной победы, Фридрих посылает бюллетени о поражении русских в Берлин. Принимая в этот момент курьера принца Генриха с подробностями битвы при Миндене, король написал брату весьма гордо:
— Мы тоже можем предложить вам кое-что!
Как и при Цорнсдорфе он снова рассчитывал на деморализующее влияние поражения одной части русской армии на все остальные. Фридрих не желал никак верить, что отдельные клетки организма русского войска способны сражаться сами по себе и что полки Мюльберга не просто погибли и отступили, но и измотали его армию и подвели под очень уязвимую позицию при Кунгрунде. Если бы он ограничился Мюльбергом, он не претерпел бы дальнейшего, но и захват этой единственной высоты не спасал его положения, ибо единственной возможностью обезопасить себя от русской армии было её уничтожение. Генералитет был сейчас против чрезмерной решительности короля. За него — только Ведель, не могущий смириться с Пальцигом. Мнение монарха перевесило все остальные.
— Вперёд же! — воскликнул Фридрих, и прусская пехота — так же как и на Мюльберг, с севера, северо-востока и востока — построенная в несколько линий, начала решительный приступ позиции Румянцева.
Там её встречали ряды русских фузелиров, беспрерывными залпами сбивавшие наступательный порыв пруссаков. Выбывавших стрелков тут же заменяли новые. В тылу Гросс-Шпицберга стояло большое количество резерва. Русская тяжёлая артиллерия, расположившись как в крепости за стенками кладбища, демонстрировала невозмутимое спокойствие, ведя дуэль с пушкарями Фридриха, стрелявшими из захваченных орудий Мюльберга. И дуэль эта всё время шла не в пользу прусских канониров, ибо мощная батарея Румянцева была гораздо губительнее, чем новые прусские орудия. Свои же батареи Фридрих задействовать не мог, ибо песчаная почва препятствовала движению орудий. Так что фактически пехота пруссаков оказалась один на один с русской артиллерией и несла и от неё страшный урон. Редкие мелкие отряды прорывались сквозь первые русские цепи и, уцелев перед этим и под орудийными залпами, достигали верха Шпица, но там их брали в штыки, либо за недосугом просто сбрасывали в овраг. Трижды слышала пехота призыв короля:
— Атаковать!
Трижды Фридрих водил её в атаку, и трижды Румянцев отбрасывал её.
Конницу Зейдлица, считавшуюся лучшей в Европе, Фридрих ещё ранее наметил для атаки русских с юго-востока и юга, намереваясь развернуть её западнее Куперсдорфских прудов. Теперь пришло, как посчитал король, её время.
— Генерал! Вы всё видите — только атака!
— Ваше Величество, русская артиллерия...
— Только вперёд! Промедление для нас — это смерть!
— Мы все будем уничтожены, Ваше Величество! Я иду.
Зейдлиц сам возглавил атаку своих эскадронов и пал одним из первых. Лучшая конница в Европе была расстреляна ещё на подходе русскими артиллерией и пехотой перекрёстным огнём с Юденберга и Шпица. Когда она поворачивала уже в расстройстве назад, вслед ей пошли три лавы русской и тяжёлой австрийской конницы. Остатки прусской кавалерии в полном беспорядке откатились к Кунерсдорфу.
Фридриху так и не удалось больше бросить пехоту в новую атаку. Отброшенная в очередной раз к Мюльбергу, она бессмысленно топталась там под огнём русских батарей.
Уловив благоприятный момент заминки неприятеля, Салтыков, в течение всего боя укреплявший Румянцева свежими частями с Юдинберга — в частности, и австрийцами Лаудона, приказал:
— Пётр Александрович, батюшка, пехоте — атака.
Русские снова предприняли контратаку на Мюльберг, но пруссаки ещё не полностью исчерпали себя.
Генерал Ведель, так же как и король, не могущий примириться с тем, что сначала окончательная, а теперь и просто победа ускользает из державных рук Фридриха, подошёл к своему главнокомандующему и повелителю:
— Ваше Величество, позвольте ввести в дело кирасир. Со стороны Кунгрунда. Русские батареи не смогут ударить по ним массированно, а их пехоту мы сомнём.
— Действуйте, Ведель!
Генерал лично повёл кирасир. Железная стена конницы, появившаяся с востока и северо-востока, вырастая на глазах, рвалась к Шпицу. Залпы батарей не успевали за её перемещениями. К тому же артиллеристы, ориентированные на другие цели, сейчас запаздывали со сменой позиций. Момент стал воистину критическим. Как вдруг — на войне всё часто бывает вдруг, особенно если импровизации долговременно планируются и заранее обязательно готовятся — навстречу кирасирам пошла русская кавалерия. Её возглавил сам Румянцев, доказывавший правильность своего мнения, что латы и ружья в конной атаке лишь мешают, главное — смелость и благородное белое оружие. Стеснённые сталью брони и болтающимися за спиной ружьями, кирасиры уступали в стремительности атак коннице Румянцева. Появившаяся конница Лаудона довершила разгром. Всё, что осталось от кирасир, поспешно отступило под прикрытие своей артиллерии.
Последним шансом Фридриха стали драгуны принца Вюртембергского и гусары генерала Путткаммера. Подстёгиваемые своим королём, впадавшим в истерику ярости от поражения, всё более явно вырисовывавшегося перед ним, и не просто поражения, а гибели армии, а значит, и его страны и его великих планов, прусская кавалерия отчаянно рвалась к Гросс-Шпицбергу. Ей удалось невероятное — она сумела пройти огненную завесу русской артиллерии, растерзать линии стрелков Шпица и прорваться на вершину холма. И это было всё, чего они достигли. Русская и австрийская пехота в молниеносном бою штыками смирила их наступательный порыв, опрокинула кавалерию, а артиллеристы Гросс-Шпицберга довершили начатое, открыв по отступающим шквальный огонь. Был убит и доблестный Путткаммер.
После этого пруссаки уже не пытались атаковать. Вскоре пехота генерал-поручика Панина загнала пехоту Фридриха на Мюльберг, где многие нашли свой конец, поражаемые артиллерийскими залпами Гросс-Шпицберга. Начавшееся отступление прусской пехоты — конница у Фридриха уже не могла сейчас иметь значения — превратилось в повальное бегство, когда Панин начал новую атаку, и с юга ему на помощь пришла кавалерия.
Армия прусского короля не существовала более. Потери до 17 тысяч, масса дезертиров — у Фридриха в строю осталось не более трёх тысяч солдат.
Преследовали отступающую и разбегающуюся толпу пруссаков недавно ещё бывших армией Лаудон и генерал русской службы Тотлебен. Преследовали весьма недолго — лишь до темноты, что и объясняет сохранение Фридрихом хотя бы этих трёх тысяч.
Король — хороший стратег — ясно представлял, что может последовать за этим поражением: гибель всего была неизбежна. Он писал брату: «Я не переживу этого. Последствия битвы хуже её самой. У меня нет больше сил... Я убеждён, что всё погибло... Я не переживу гибели родины. Прощай навсегда...»
Сразу же после сражения, когда союзная конница ушла вдогон отступающим, Румянцев объезжал позицию на Гросс-Шпицберге, дабы отдать своим павшим боевым товарищам последний долг. Огибая небольшую проплешину, на которой, судя по количеству неподвижных тел в русских и чужеземных мундирах, разыгралась особенно жаркая рукопашная, генерал наткнулся на сидящего тут же на чьём-то ранце офицера с окровавленной повязкой на лбу, который, несмотря на это, ловко и довольно бодро бинтовал себе левую руку. Его шпага, покрытая засохшей уже кровью, по самый эфес была воткнута в землю. Тут же рядом валялись в кобурах и пистолеты. Румянцеву раненый показался кем-то знакомым. Приглядевшись, он обрадованно воскликнул:
— Ба! Поручик Попов!
Офицер вскинул глаза, вопросительно посмотрел на кричащего и, узнав Румянцева, поспешно вскочил:
— Так точно, ваше превосходительство! Капитан Попов к вашим услугам!
— О, поздравляю с капитаном. Ранены, Дмитрий Николаевич?
— Есть немного, Пётр Александрович. Саблей да штыком зацепило.
— Серьёзно зацепило-то?
— Пустяки, ваше превосходительство! Чтоб на солдате, да не зажило!
— Ну и хорошо. Хочу поблагодарить вас, капитан. Вас и солдат ваших. Славно, вижу, здесь вы сражались. Теперь уж у Фридриха хребет окончательно сломан.
— Пора уж и сломать, господин генерал-поручик. Коий год воюем. Пора уж дело доделать и по домам.
— Скучаете по дому?
— По России, Пётр Александрович. Дома-то ведь у меня и нет. Всю жизнь с отцом по гарнизонам да домам государственным жил. А умер он, и никого у меня не осталось. А по родине скучаю.
— Скоро, я думаю, двинем по домам.
— Ох, ваше превосходительство, хорошо бы. Да вот сомнение меня берёт.
— Это в чём же, Дмитрий Николаевич, ваше сомнение?
— А в том, что коли хотели бы мы быстрее окончить кампании эти, то я бы сейчас не сидел здесь, перевязками своими занимаясь, а гнал бы прусса к Берлину! А то ведь опять дадим ему оправиться. Он же у себя дома. Что ему стоит войско заново набрать!
— Так ведь преследуют Фридриха, господин капитан. Или не знаете вы, сидя здесь и своими ранами занимаясь, что союзные части гонят неприятеля?
— Да видел я всё. Отсюда сверху хорошо всё видать. Только ведь кавалерия вдогон-то пошла. А ведь вы знаете, ваше превосходительство, что, пока пехота своим сапогом куда не ступила, та земля ещё не отвоёвана.
— Прав ты, Дмитрий Николаевич, во всём прав. Союзнички это всё. Даун с Лаудоном. Хоть кол на голове теши — не хотят ну никак вперёд идти. Как привязанные. Хотят нашей кровью земли себе откупить у Фридриха. А Пётр Семёнович вот этого-то и не хочет. Оттого и медлим. Но всё равно я уверен — конец Фридриха не за горами.
— Вашими бы устами, ваше превосходительство. Поживём — увидим.
— Вот именно, капитан. Поживём. Как там говорят в Европах: короткий язык способствует длинной жизни? Не по чину рассуждаешь. С другими остерегись, а то неровен час...
— Не вчера с ёлки упали, Пётр Александрович! С кем же, как не с вами, и поговорить-то? Армия всё знает. Солдату ничего не говорят, да он до всего смекалкою доходит. Да и я тоже с генерал-поручиком графом Румянцевым не сейчас познакомился. Не с Фермором же мне разговоры говорить. Он, известное дело, как и Апраксин — царствие ему небесное — всё на Петербург глазами косит, вот на противника смотреть и некогда!
— Капитан!
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— Я не слышал, вы не говорили. Твоё дело не рассуждать, а исполнять.
— Так точно! Не сомневайтесь, Пётр Александрович. Свой долг мы исполним. Они, — Попов показал рукой на лежавших там, где их застала смерть, русские шеренги, — выполнили его до конца. Ну, и мы постараемся не подвести. Но ведь обидно! За что гибнем-то? За государыню и Отчизну! А генералы наши во славу чего нас под пушки прусские подводят? У меня вот, — капитан рванул мундир — рваный шрам уходил от ключицы вниз, — от Цорнсдорфа мета на всю жизнь осталась! А Гросс-Егерсдорф? Доколе нам опаснее прусских генералов свои будут? Сколько можно на солдатской крови учиться? Ведь солдаты же всё видят! Мне стыдно перед ними, ваше превосходительство!
— Мне тоже, капитан. Но не мы командуем армией. Не нам и решать, кто и как будет ею командовать. Наше дело — солдатское. Делать, что скажут, но делать с головой. Это всё, что я мшу тебе, Дмитрий Николаевич, сказать. Будем бить врага Отечества нашего, даже имея гири чугунные на обеих ногах. Надо! Если не мы — то кто?
— Понимаю, ваше превосходительство. Сурова ваша правда, да вижу, другой нам не найти. Не беспокойтесь. Русский солдат ещё никогда не подводил! И не подведёт. Надо — значит надо. Переможем. Многое терпели, и это вынесем!
В 1760 году заболевший генерал-фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков, получивший этот высший воинский чин за Кунерсдорфскую викторию, был заменён генерал-фельдмаршалом Александром Борисовичем Бутурлиным, одним из самых первых фаворитов тогда ещё принцессы Елизаветы. С тех пор минуло много лет, и теперь фельдмаршал Бутурлин ехал принимать войско своей государыни-императрицы Елизаветы Петровны.
Приблизительно в это время был осуществлён корпусом русских войск под командованием генерала Захара Чернышёва набег на Берлин, который Румянцев планировал за год до этого.
Уже пятый год в Европе шла война. Никто не знал ещё, что она войдёт в историю под названием Семилетней, и поэтому каждый наступающий год казался последним.
Пруссия впервые выходила в это время на европейскую, а значит, и на мировую авансцену, демонстрируя всем свои молодые и хищные зубки, которые по первой пока ещё удавалось обламывать. Но уже с трудом. Континентальные монархии, кичившиеся своей многовековой традицией имперской государственности, очень хорошо чувствовали это на себе: прусский государь Фридрих II в этой войне периодически их жестоко бил.
И сам терпел поражения от России, поначалу недооценив её, а потом уже и будучи не в силах что-либо противопоставить её всё более возрастающей мощи.
Держался он пока лишь на постоянно углубляющихся разногласиях союзников, связанных между собой лишь деловым взаимовыгодным партнёрством и не желающим в силу этого таскать для соседа каштаны из огня...
Прусская крепость Кольберг, расположившаяся на берегу Балтийского моря в Померании, была поистине для русских костью в горле, ибо находилась она всего в сотне вёрст от Берлина и замыкала собой путь к столице Фридриха. Её гавань могла бы быть использована как база снабжения русской армии, что избавило бы войско императрицы Елизаветы от каждодневной необходимости ломать себе голову при проведении каждой кампании и операции: каким образом обеспечить оную провиантом, фуражом, ружейным и пушкарским припасами?
Понимал значимость крепости Фридрих, понимал и русский генералитет, крупно с Конференцией и самой императрицей.
Две осады — осенью 1758 года под руководством генерала Пальменбаха и в конце лета 1760 года под командованием адмирала Мишукова — победительных лавров русским не принесли. Теперь наступало время очередной осады, третьей.
План петербургской Конференции на 1761 год отводил взятию Кольберга особое место. Предполагалось создание специального корпуса, по сути — практически отдельной армии.
Новому главнокомандующему был сделан запрос относительно оценки им деловых качеств своих подчинённых. Фельдмаршал Бутурлин, памятуя, что, хваля собственных подчинённых, ты, вероятнее всего, создаёшь сам себе будущих конкурентов, весьма осторожно отозвался о вверенных ему генералах, подчеркнув при этом чётко и недвусмысленно, что единый дельный стратег во всей армии — это он сам.
Однако члены Конференции, зная его хорошо ещё по предшествующим деяниям и баталиям, как-то в сём позволили себе засомневаться и предложили фельдмаршалу назначить командиром корпуса уже известного своими предшествующими викториями не только в Европе, но и в далёком Петербурге, генерал-поручика Румянцева. Бутурлин по мере возможности пооттягивал это назначение, но наконец оно всё же стало свершившимся фактом.
Отныне брать Кольберг надлежало Петру Румянцеву...
Главнокомандующий составил своему подчинённому подробную инструкцию, как вершить сие, которую и проборматывал сейчас Румянцев тихонько, поглядывая в текст, лежащий перед ним и выражая вслух и про себя своё отношение к фельдмаршалу, отношение, честно говоря, совсем не смахивающее на почтение:
— ...Так, значит, надлежит мне по установлению связи с флотом к самому Кольбергу итти, столь паче, что, когда флот приблизится, надо мне с моим корпусом там быть и гаванью завладеть, дабы перевоз с флота людей и артиллерии не столь труден был. Тьфу, Анибал ещё один уродился — мало нам карфагенского, так теперь ещё и геперборейский свои стратагемы разрабатывает! Флот мне, понимаешь, только везёт треть живой силы и всю осадную артиллерию, а я ему уже должен гаванью, то есть — попросту говоря — самим Кольбергом завладеть! Зачем мне тогда этот флот? Стратег! Полка бы не дал! Какого полка — сотню калмыцкую и то много! Ну, да бог с ним — пусть тешится бумажками своими. Посмотрим лучше, что я тут сам нацарапал предварительно...
Командир корпуса достал из сумки пачку бумаг — свою инструкцию корпусу, свой устав, который он сочинял с озимы, как только ему стало известно, что крепость на этот раз решено брать во что бы то ни стало, и брать, по всей видимости, предстоит ему. Теперь на дворе уже май, и лишь сейчас, смирившийся с подобной конфузной для его военных талантов несправедливостью, Бутурлин официально проинформировал его о сём назначении. Но, говорят, нет худа без добра: у Румянцева было время подумать, о чём наглядно свидетельствовало своим солидным видом его «Учреждение» — тот своего рода устав отныне его корпуса, который он надеялся — и будет! — применять в период осады.
— Ага, вот: единые правила несения строевой и караульной служб; так, порядок марша... лагерного расположения полков. Вот и план захвата — карты, смею надеяться, недаром изучались. Что же касается высокоумных планов господина фельдмаршала, то пусть он меня простит, но надлежит на них, по моему скромному разумению, незначительнейшего Петрушки Александрова сына Румянцева, наплевать и забыть!
Фельдмаршал ответил подобной же любезностью: все рапорты Румянцева о своевременной передаче под его начало определённых под Кольберг войск ни к чему не привели, и его буквально выпихнули в Померанию с половинным составом и заверением, что остальное будет направлено в его распоряжение при первой же возможности.
Сия возможность предоставилась, по мнению главнокомандующего, лишь через три месяца; до этого же осаждаемые превосходили русский корпус в полтора раза, не говоря уже об артиллерии, которой до подхода августовского морского десанта Румянцев почти вовсе и не имел.
Ещё на марше командир корпуса наладил сторожевую службу, создал сеть магазинов, заложив в них достаточные запасы продовольствия и снаряжения, то есть всячески укреплял свой тыл, не желая в дальнейшем неприятных сюрпризов в самый неподходящий момент и памятуя, что, где тонко, там и рвётся. Он же плёл свою сеть везде крепко, твёрдо надеясь, что она нигде не прорвётся и уж кто в неё попадёт — не вырвется.
В августе, сосредоточив в своём укреплённом лагере Альт-Бельц наконец-то все предусмотренные ему по штату войска, он прежде всего занялся их всеобщим обучением и упорядочением имеющихся сил, поскольку ещё сразу же по принятию командования над корпусом понял, что без этого ему ничего не добиться — настолько была плоха подготовка солдат.
Для начала он разбил свой корпус на бригады, в составе двух полков пехоты и батальона отборной пехоты — гренадер, создав его из отдельных гренадерских рот, бывших при каждом полку; сформировал особые лёгкие батальоны из охотников для действий в лесах и для поддержки операций лёгкой конницы — прообраз будущих знаменитых егерей, красы и гордости русской армии на долгие годы и десятилетия.
Дабы не отвлекать основную массу солдат от наиважнейшего, по его мнению, дела — военной учёбы — Румянцев создаёт «штабной батальон» и «штабной эскадрон» для несения нарядов; организует бесперебойное снабжение, бывшее до этого всегда в Семилетней войне ахиллесовой пятой русской армии.
После чего с чистой душой призвал к себе старого своего друга ещё по Кадетскому корпусу, а ныне находящегося в его корпусе и подчинении генерал-майора Еропкина.
— Садитесь, Пётр Дмитриевич.
— Благодарю, ваше высокопревосходительство.
— Вы забыли моё имя, господин генерал-майор?
— Нет, Пётр Александрович, просто...
— Вот и прекрасно. Мы с Вами не на параде и не на плацу, Пётр Дмитриевич. Коли не связывало бы нас такое отношение: начальник — подчинённый почёл бы за долг и честь быть с Вами на «ты», сейчас же считаю сие излишним, ибо подчинённый — разумеется, я говорю в данный момент не о Вас — повторяю: подчинённый, панибратствующий с начальником, может в самый неподходящий миг заняться выяснением отношений или тешением самолюбия, и дело останется невыполненным. А Ваше мнение по сему предмету?
— Совершенно согласен с Вами, Пётр Александрович.
— Благодарю. Всегда приятно обнаружить в подчинённом не льстеца или супротивника, а единомышленника. Что до официальщины, то мне она, тёзка, не нужна. Да и знаем мы друг друга достаточно долго, дабы обойтись без неё. Так что с сим вопросом покончим отныне и навсегда и перейдём к делам настоящим.
— Слушаю Вас.
— Так вот, Пётр Дмитриевич, вызвал я Вас по сугубо важному и серьёзному вопросу. Как человек умный — это не лесть, а просто констатация факта, к сожалению, я не могу распространить сего на всех своих подчинённых, — Вы, думаю, поняли, что части вверенного моему командованию корпуса я переорганизовывал не из одного лишь суетного желания прикрыть одну заплату на кафтане, обнажив при сем другую. Смею надеяться, Вы поняли, что делалось сие с целью получить единые, не слишком громоздкие отряды войск наших, кои легко обучить необходимому для военного дела. Теперь они сформированы, отныне их надлежит обучать. И обучение оное я намерен возложить на Вас, Пётр Дмитриевич!
— Благодарю Вас, ваше высокопревосходительство. Почту за честь, только...
— Пусть Вас не смущает некоторая несвоевременность сего. Она кажущаяся. Наоборот, своевременнее данного ничего быть не может.
— Пётр Александрович, меня смущает не это. Насущность вашего решения я отлично понимаю. Стоит только посмотреть на наше войско, как всякое сомнение отпадает. Меня тревожат сроки. Уже август. Хватит ли у нас времени до зимы и обучить наших солдат, и с ними, обученными, взять Кольберг?
— Ничего, Пётр Дмитриевич, на войне люди учатся быстрее. Когда солдат воочию видит, что от того, насколько он сегодня всё правильно запомнил и сумел повторить завтра, будет зависеть его жизнь, — он всё постигает с лета. И насчёт зимы не беспокойтесь — Кольберг будет взят! А будет ли он под снегом или ещё нет — не суть важно!
— Как не суть важно? Кто же воюет зимой?
— Мы будем воевать. Разбаловались — в стародавние века, когда ставкой на кону была держава, сие не служило препятствием. Как Вы помните, Невский любил воевать именно зимой — мечи звонче на морозе. Так и мы будем воевать и зимой, и летом. Наши победы не должны зависеть от того, выглянуло ли солнышко из-за тучек, или оно скрылось за оными. При достаточной организации всех служб армии погода не так уж и страшна. Она прежде всего пугает военачальников-разгильдяев, которые привыкли, что их войско спит под кустом и жуёт что из земли или у селянина с грядки вытащит. Война — это дисциплина, предвидение и организация. Как Вы понимаете, Пётр Дмитриевич, сии субстанции касаемы командиров. И это не говоря уже о многих других. Без сие же командир может быть смелым, удачливым, любимым армией и прочим, но он не будет хорошим воинским начальником. И в конце концов его подчинённые своей кровью расплатятся за этот маленький недостаток своего начальника. Думающая голова и пылкая душа — вот что делает полководца по должности подлинным водителем войск. Впрочем, мы отвлеклись. Я надеюсь, Вы отринули все Ваши сомнения. И я уверен также, что Вы сделаете всё насущное и необходимое, дабы мы здесь под Кольбергом имели настоящих солдат!
Обучение, тут же и начавшееся, шло скоро и успешно, если не считать досадных отвлечений, которые создавали пруссаки, не ведавшие об сем ответственном деле, проистекавшем в русском лагере.
Первым сорвать процесс образования попытался фон Вернер.
Фридрих, справедливо решивший, что коли за осаду взялся Румянцев, то не грех будет и усилить свои войска в районе Кольберга, послал сего кавалерийского генерала, укреплённого артиллерией, к крепости.
Гусары Вернера ударили по деревне Фархмине — по расположенному там казачьему полку, прикрывавшему направление на Кеслин. Разведка заблаговременно донесла о движении пруссаков, и командир полка имел время прикинуть что нужно и наметить диспозицию, которую он и изложил командирам своих сотен кратко и энергично:
— Пруссак — дурак. Он думает, что мы его в деревне этой чёртовой ждать будем. Вот, мол, мы — бери нас, круши во славу своего Фридриха. Дулю им! Хлопцы! Оставим им тут — чтоб не огорчались — душ тридцать, а сами — по сторонам, ну а когда они пройдут — тут уж не зевай!
Тёмные казаки нехорошо, не по-европейски обошлись с образованным хорошим военным образованием генералом фон Вернером. Его тщательно подготовленный и любовно исполненный массированный удар пришёлся по тридцатисабельному отряду, начавшему паническое бегство перед непобедимыми гусарами. Увлёкшись, Вернер забыл, что у него, как и у всех прочих воинских частей — независимо от степени цивилизованности — существуют, кроме фронта, ещё и тыл, и фланги. Казаки напомнили ему об этом. Атакованный именно с этих наиболее уязвимых частей, Вернер был обращён в бегство, которое ускорил непосредственно сам Румянцев, приведший подкрепление и стукнувший гусар весьма ощутимо в их вновь созданный тыл. Было много пленных, в коий не совсем почётный список попал и сам генерал. Этому весьма содействовал отряд полковника Бибикова, состоящий из драгун, казаков и двух батальонов пехоты. Именно Бибиков, брошенный Румянцевым вдогон Вернера, настиг пруссаков в Трептове, окружил и наголову разбил. Здесь впервые было применено новшество, коему Еропкин по прямому указанию командира корпуса обучал солдат — гренадеры Бибикова атаковали Вернера под Трептовым не линией, а глубоко эшелонированной батальонной колонной, натиск которой противник не в силах был превозмочь.
Вернер рвался на помощь прежде всего принцу Вюртембергскому, по приказу которого ещё в июне линия обороны города была вынесена вперёд на одну-две версты, то есть непосредственно сама крепость Кольберг осталась лишь цитаделью в глубине укреплённого лагеря.
Линия обороны лагеря корпуса принца проходила по высотам севернее и западнее деревень Буленвинкель и Некнин и упиралась левым флангом в море, а правым — в реку Персанту. На этих высотах были вырыты укрепления мощного профиля — Фридрих решил больше не доверять некомпетентности и разгильдяйству противника — вдруг опять обманут! — и приказал Вюртембергскому готовиться самым тщательнейшим образом.
Будущие действия корпуса Румянцева затрудняло и то, что промежутки между этими укреплениями представляли собой болотистые низины, прикрытые специально устроенными затопляемыми районами и засеками. Юго-восточнее Буленвинкеля пруссаки расположили сильное передовое укрепление, западнее Некнина — другое, Грюненшанц. Кроме того, до последних дней корпуса Вернера и Платена прикрывали подходы к Кольбергу с востока. Теперь одного из этих нависающих над русским тылом корпусов не существовало, но оставался ещё Платен, имевший под своим началом четырнадцать батальонов пехоты, двадцать пять эскадронов драгун и тридцать — гусар. Это была сила, которую нельзя было отмести при составлении любых оперативных планов и которая была в состоянии изменить ход любого течения военных событий.
А тут ещё этот де Молин! Путается под ногами, когда не нужен, утомляя своим апломбом в рассуждениях. Когда же от него требуется совет — не найдёшь днём с огнём! А ведь был рекомендован сей инженер-полковник самим его высокопревосходительством господином фельдмаршалом Бутурлиным! Воистину всё, что советовал и рекомендовал сей великий стратег и военачальник — негодно! Его, де Молина, план осады, с похвальной оперативностью составленный, оказался настолько странен, что Румянцев поначалу поперхнулся от изумления и начал беспрерывно хмыкать.
— Господин инженер-полковник, — наконец, накаляясь, заговорил командир корпуса, — что сие значит? Сей план Ваш... Как я мог понять из него, он требует от нас применять при осаде то, чем мы не располагаем и, судя по оторванности нашей от Отечества, располагать и не будем. Вам сие ведомо?
— Ведомо, ваше превосходительство. Согласно науке...
— Грош цена той науке, коя объявляет матерью своей талмудическую схлоастику! Ещё припишите в родственницы Вашей любезной сердцу теории софистику — чтобы я окончательно уверился в Вас! От Вас требовалась не теория — я и мои генералы знаем, что означает сие понятие — а реальное дело. Каковы Ваши практические соображения?
— При существующем положении дел, ваше высокопревосходительство, взятие крепости есть дело весьма сложное!
— Благодарю Вас за чрезвычайно ценное и тонкое замечание, господин инженер-полковник. Как я понимаю, окромя сего, Вам добавить уже более нечего?
— Увы, ваше высокопревосходительство... Конечно, со временем...
— Времени у Вас было достаточно — Вас никто не торопил, но уж коли Вы поторопились представить Ваш план — значит, времени Вам больше не потребовалось. Так что отныне я буду лишён удовольствия и счастья беседовать со столь умудрённым различными знаниями и науками — сиречь с Вами — на столь захватывающие темы! Конечно, я понимаю, что полковник Гербель ни в коей мере не сможет заменить мне Вас, мужа столь могучей и дерзкой образованности, но я заранее мирюсь с подобным прискорбным обстоятельством. Сам будучи человеком необразованным и тёмным, я не буду чувствовать с ним рядом себя уж полным неучем. Вас же, господин инженер-полковник де Молин, я — и отныне — не задерживаю. А если Вы ещё умудритесь всё же попасться мне на глаза — то в окрестностях Кольберга растёт достаточное количество крепких деревьев. Вон!
Господин инженер как ошпаренный выскочил из палатки командующего, а Румянцев ещё несколько минут не мог успокоиться, раздувая гневно ноздри и черкая злополучный план одному ему понятными значками и стрелками.
Вскоре после этого разговора Гербель представил новый план, принятый Румянцевым с некоторыми поправками.
Но не план осады крепости сейчас больше всего волновал его.
Главное в этот период было отжать противника от лагеря корпуса принца — через восточнее его расположившиеся Кольбергский и Боденхагенский леса непосредственно в сам лагерь — и захватить передовые укрепления обороны корпуса.
Уже 19 августа русский корпус двинулся к Кольбергу, и вскоре после усиленных поисков по обоим берегам Персанты пруссаки сначала были отброшены в леса, а затем поспешно ретировались в лагерь. Тогда же флот вице-адмирала Полянского подверг трёхдневной жестокой бомбардировке береговые батареи Кольберга, уничтожил их и блокировал крепость с моря.
Румянцев начал подступ — вплотную — к лагерю принца Вюртембергского. В помощь армии Полянский бросил двухтысячный десант под командованием командора Спиридова, усиленный береговой артиллерией. Тут-то и пытался генерал фон Вернер отбить фортуну у Румянцева...
Но тут капризная богиня решила, что она уже слишком благоволит к русскому генерал-поручику, и поэтому атака осадного корпуса 7 и 8 сентября для обеспечения своих флангов окончилась полуудачей. Задача на правом фланге была выполнена — правда, частично — окопы у Боденхагенского леса были взяты, приморское же укрепление севернее его — нет. Левый фланг не дался полностью: Грюнешанц отобрать у пруссаков не удалось.
Платен активизировался как раз в эти дни. Доселе, согласно приказу Фридриха, он уничтожал русские коммуникации в Польше — на пути от Познани к Бреславлю разбивал магазины и транспорты, ворвался в Познань и пошёл через Ландсберг в Померанию.
Теперь он своим движением к Висле угрожал отрезать корпус Румянцева целиком и окончательно от главных сил русской армии, а ударом на северо-восток — полностью перерезать все коммуникации осаждающих. Выдвинувшийся как раз в этом направлении Платен в середине месяца занимает Шифельбейн и Регенвальде. В тылу пруссаков действует лёгкая конница русских под началом Берга, заменившего на этом посту Тотлебена, недавно арестованного за шпионаж в пользу Фридриха.
Но Берг всё никак не мог придать своей лёгкой коннице лёгкости — удачно пока действовал лишь один его подчинённый подполковник Александр Суворов, основные же силы Берга всё не могли обрушиться на Платена, упорно шедшего к Кольбергу. Вдогон Платену Бутурлин, кроме Берга, послал дивизию князя Долгорукова, но она отставала от пруссаков на два-три перехода.
В конце второй декады сентября Платен захватывает Керлин.
Румянцев посылает Долгорукову приказ:
— Наступать на Керлин!
Это же указание получает и командир отряда Минстер, которого Румянцев направляет от своего осадного корпуса для взаимодействия с дивизией Долгорукова. Сам же он с полком пехоты следует за Минстером.
Казалось, Платен, попадающий в такие клещи, будет раздавлен, но всё обернулось иначе.
— Ваше превосходительство, — доложил командир разведки Долгорукому, — прусс стоит лагерем под Керлином. Судя по кострам — намеревается заночевать!
— Хорошо, капитан. Свободны. Вот видите, господа, — обратился командир дивизии к полковым командирам, — мы и догнали сего неугомонного Платена. А завтра с утречка навалимся на него — только пыль и останется!
— Так точно! — дружно и браво согласились офицеры со своим начальником.
Наутро их всех ждало горькое разочарование — Платен, ночью разложив лагерные костры, тогда же и ушёл на соединение с корпусом принца Вюртембергского. Принц же одновременно с этим ударил по блокирующим его русским частям. Румянцев был вынужден повернуть назад, а Платен — в обход Минстера — прорвался в лагерь.
Общее количество осаждаемых, состоящее доселе из двенадцати тысяч корпуса Вюртембергского и четырёх тысяч непосредственно гарнизона, увеличилось ещё на десять тысяч сабель и штыков. Положение для Румянцева сделалось угрожающим, несмотря на то, что дивизия Долгорукова к нему всё же подошла и влилась в его корпус. Однако перевес был за пруссаками, сидевшими к тому же за стенами сильных долговременных укреплений.
Обо всём этом сразу же начали говорить подчинённые Румянцеву генералы, когда он собрал их на военный совет, дабы решить на нём, снимать ли блокаду и отступить или продолжать осаду? Для себя вопрос этот Румянцев решил давно и бесповоротно. Теперь же он хотел выслушать своих боевых помощников. Он чувствовал необходимость этого военного совета, так как понимал, что лучше сейчас переубедить и пересилить сомневающихся, чем оставить их в раздумьях и скрытом несогласии.
— Господин генерал-поручик! — начал один из ближайших помощников Румянцева по осадному корпусу Леонтьев, сам по чину генерал-поручик, — военный совет единодушно считает, что при данном положении дел, то есть после воссоединения Плантена с корпусом принца Вюртембергского и гарнизоном полковника Гейде, дальнейшая осада нецелесообразна и даже опасна!
Леонтьев обвёл глазами собравшихся. Отовсюду ему одобрительно кивали. Румянцев, сидевший набычившись во главе стола, не поднимая глаз, глухо спросил:
— Ваши доводы, ваше превосходительство?
— Извольте, ваше высокопревосходительство. Доводы таковы: главнокомандующий господин фельдмаршал Бутурлин, кроме дивизии присутствующего здесь господина генерала князя Долгорукова, подкреплений ведь нам более не выделяет?
— Вы забыли лёгкую конницу Берга...
— Ваше превосходительство! Сия лёгкая конница не могла догнать пехоту Платена! К тому же при нашем положении осаждающих нам более кавалерии всё же, как мне кажется, уместна и надобна пехота!
— Кавалериста можно спешить.
— Это не значит сделать из него в сей же миг пехотинца. Ваши собственные деяния по обучению вверенных Вам войск как раз свидетельствуют именно об этом.
— Вы забываете ещё одну мою мысль, столь же неустанно мною повторяемую: война учит быстро.
— Но...
— Господин генерал-поручик, оставим пока этот спорой ни о чём: всё равно, кроме Берга, ничего иного у нас нет.
— Именно об этом я и говорю.
— Я понял эту Вашу мысль. Продолжайте.
— Хорошо. Далее: флот — по условиям погоды — скоро уйдёт, тем самым деблокировав Кольберг с моря, что позволит подвозить пруссакам припасы.
Румянцев быстро вскинул на Леонтьева глаза. Тот, не отводя взгляда от лица командующего, продолжал:
— Я не останавливаюсь уже на соотношении сил. Просто хочу напомнить вашему превосходительству о рескрипте высокой Конференции относительно того, что паки произойдёт нечаянное соединение Платена с защищающими Кольберг, нам надлежит отходить на старые квартиры.
— Это всё?
— Нет, не всё, — вмешался Еропкин, последние минуты ерзавший от нетерпеливого желания вставить слово. — Противник, ваше высокопревосходительство, обладая преимуществом в кавалерии, восстановил связь со Штеттином, откуда черпает ноне припасы. А наш подвоз затруднён недостатком транспорта и опять-таки этой же кавалерией.
— И ещё, господин генерал-поручик, — подал голос бригадир Брандт, — скоро зима, у нас уже много больных...
— Надо отходить, Пётр Александрович, — перебил его Еропкин.
— Ваше превосходительство, — с бешенством процедил Румянцев, — я просил Вас высказывать доводы, а не советы. Принимать решение буду я сам. У вас всё, господа?
Члены военного совета спокойно и непреклонно наклонили головы в знак подтверждения, что всё уже сказано и добавить, а уж тем более возразить, нечего.
— Ну, что ж, господа, отвечу вам. Да, вы правы, неприятель превосходит нас числом. И он в укреплениях. Но ведь никто и не предлагает немедленный штурм! Ведь речь идёт об осаде! Прошу также не забывать, что припасов в Кольберге не так уж и много, и скоро неприятель будет испытывать недостаток в продовольствии и фураже.
Шёпот.
— Да, я знаю ваши доводы — вы их только что мне высказали. Но зима ведь не только прогонит наш флот от Кольберга, она не даст возможности действовать и кораблям противника. Что же касается подвоза со Штеттина, то мы — и особенно при помощи господина Берга — в состоянии прекратить подобные сообщения. Мы осаждаем, и у нас в этом случае больше возможности манёвра. О нашем снабжении — кроме подвоза, магазинов — надо налаживать и реквизиции. Война затрагивает всех, включая и тех, на чьей земле она ведётся. Это разумно. Но реквизиции — не грабёж. Таким образом мы, соблюдая меру и обеспечив себя необходимым, лишим этого противника, который будет решать задачу: драться с нами или отступить. Надеюсь, вы знаете, как должно сражаться на открытой местности?
— А холода, — снова повторил свой довод Брандт, — как быть с ними?
— Будем готовиться к ним. Я уже говорил как-то генерал-майору Еропкину, что война — не карнавал, не парад и не манёвры. Она не должна зависеть от того, есть ли на небе солнце, или идёт дождь.
— А как же быть с рескриптом, ваше высокопревосходительство, — со значением напомнил свой аргумент и Леонтьев.
— Господин генерал-поручик! Господин генерал-фельдмаршал неоднократно получал рескрипты Её Величества. Ныне получаю их и я. И они все говорят об одном — России нужна победа. Мы сидим здесь к противнику ближе и видим его более, так что не грех нам и принять решение своим умишком, и принять его на себя. И мне кажется, ваше превосходительство, что доводы политические при делах военных — не самые лучшие. Они чреваты самыми непредвиденными последствиями — если отдаваться им с упоением. Побережём себя и дело. А в данном же случае они токмо хорошо показывают Вас: кто Вы и что Вы.
Леонтьев побагровел.
— И последнее, господа. Ведя осаду, мы тем самым ослабляем на основном фронте Фридриха и даём возможность нашей главной армии решать задачи свои без оглядки на силы Вюртембергского и Платена, без боязни того, что король прусский может внезапно усилиться за их счёт. Я решил, господа, продолжать осаду. Мы слишком долго здесь пробыли и слишком много затратили сил, дабы после всего этого отступить ни с чем. Осада будет продолжаться, и крепость будет взята! Несмотря на все и всяческие противодействия — как со стороны противника, так и со стороны своих маловеров. Я призываю вас, господа, выполнять свой долг. Мы — солдаты, а стало быть, должны сражаться и побеждать! Для этого мы и нужны России. Все свободны, господа. Спокойной ночи.
На следующий день активные участники спора, продумав свою позицию за ночь, подали Румянцеву рапорта с прошением об отпусках по болезни. Румянцев хмыкнул:
— Насильно мил не будешь.
И подписал. В таком деле сомневающийся помощник — не помощник. Теперь его волновало всерьёз лишь одно — отношение Конференции и главнокомандующего к его самоволию. Он не стал на совете смущать умы своих подчинённых этими своими раздумьями, но про себя передумал об сём предмете предостаточно. Но вскоре он уже с удовлетворением зачитывал оставшимся генералам новый рескрипт на своё имя:
— «...Службу вашу не с тем отправляете, чтоб только простой долг исполнить, но паче о том ревнуете, чтоб имя ваше и заслуги сделать незабвенными». Всё ясно, господа совет? Нашу настойчивость осадную, — он щедро делился единоличным решением сейчас со всеми, хотя на том совете и был в полном одиночестве, — одобряют. И поддерживают. Надеюсь, что более из нас, оставшихся, никто отныне не занедужит и что это успокоит тех, кто боялся державного гнева за выполнение долга своего. И заставит всех сделать всё возможное, дабы оценка верховная наших ратных заслуг не пропала втуне! За работу, господа!
К этому времени подошедшая лёгкая конница Берга вовсю тревожила пруссаков, постепенно отбирая у них контроль над жизненно важной артерией Кольберг — Штеттин.
В начале октября Берг у деревни Вейсенштейн разбил наголову отряд прусского майора Подчарли, пленив при этом и самого майора во главе множества его подчинённых.
Подчарли на подмогу шёл от Грейбенберга отряд де Корбиера, дослужившегося со времени до фельдмаршала. Де Корбиер, увидев, что нужда в его подмоге уже отпала, пытался избегнуть поражения и вовремя отойти. Но Суворов, подполковник конницы Берга, настиг его с эскадроном сербских гусар и долго гнал.
Русская армия тогда уже — после неудачной осады Бунцельвица совместно с союзником Дауном — выдвигалась в Померанию и — далее: на зимние квартиры за Вислу. Бутурлин поэтому приказал соединиться с Бергом кирасирским полкам генерал-поручика Волконского. Дивизия Фермора должна была двигаться непосредственно к Кольбергу. Она шла наперерез пруссакам, идущим от Кольберга к Штеттину.
Это уходил из крепости Платен. Румянцев оказался прав.
Перерезав коммуникации неприятеля и раз за разом нанося колющие удары по небольшим отрядам Платена, пытавшимся противодействовать этому, Румянцев вынудил прусского генерала к ретираде. Поначалу Платен отошёл к Трептову, а затем начал движение на Гольнау, выдвинув арьергардом сильный отряд Корбиера.
Авангард этот Берг атаковал у самого Гольнау на открытой равнинной местности, сильно раскисшей после ливней. Заболоченность, затруднившая наступление тяжёлой русской кавалерии, позволила пруссакам заблаговременно приготовиться и открыть по наступающим огонь картечью. Построившиеся в каре русские пехотинцы в подкрепление своей артиллерии давали залп за залпом, но русские шли прямо на свинцовый дождь и первой же атакой опрокинули каре.
— Корбиер попытался спасти ситуацию, введя в дело кавалерию, но ему снова помешал Суворов, выведший своих гусар навстречу неприятельской лаве. Пруссаки были опрокинуты, причём суворовские гусары успели ещё и захватить неприятельских фуражиров.
— Господин генерал, позвольте наказать этих дерзких русских. Всего несколько эскадронов драгун и с ними будет покончено, — умоляли Платена его офицеры, на глазах которых громили их товарищей по оружию и многолетним кампаниям.
— Запрещаю, — сурово отвечал Платен, отвернувшись от подчинённых и от своего авангарда. — Если мы сейчас ввяжемся в бой, то на нас упадёт Румянцев! Вы этого хотите? Здесь война, а не игра в солдатики! А на войне, случается, и убивают. А случается и такое, что нужно пожертвовать частью, дабы спасти всё! Волк, попадая в капкан, отгрызает себе лапу и уходит. Мы сейчас — этот волк. Мы даже не смеем остаться в Гольнау, а вы призываете меня к самоубийственным поступкам. Стыдитесь, господа. Вы не офицеры, а кисейные барышни.
И действительно, Платен не долго пробыл в крепости.
Подошедший Фермор подверг Гольнау двухчасовой бомбардировке, после чего позволил пруссакам отойти — из-за якобы чрезмерной укреплённости Гольнау, что не позволяло предпринять штурм.
Прусский командир — от греха подальше — перенёс свой основной лагерь поглубже в лес, приказав всё же закрепиться в крепости гарнизону, прикрываемому несколькими батальонами пехоты с приданными кавалерией и артиллерией. Прикрытие расположилось на мосту, ведущем из Гольнау. По приказу Берга Суворов с гренадерским батальоном смел всех этих прикрывающих, ворвался, взломав ворота, в крепость и, вытряхнув оттуда гарнизон, гнал неприятеля штыками до лагеря самого Платена.
Платен почёл за лучшее отступить и отсюда. Берг преследовал его до Дамма. Фермор — нет.
Осадный корпус в эти дни тоже не дремал. Румянцев оставил для сдерживания наступательных амбиций принца Вюртембергского пехоту Долгорукова, после чего перешёл на западный берег Персанты и принялся громить прусские посты. Расправившись с оными, русские войска двинулись к Трептову, — выкуривать генерал-майора Кноблоха, отряд которого был направлен туда принцем Вюртембергским — для облегчения положения Платена.
Платен же, отступая на Штеттин, оставил в Трептове Кноблоха защищать свои коммуникации. Но сейчас Кноблоху предстояло более серьёзное дело — защищать от Румянцева уже не какие-то коммуникации, а свою собственную свободу и, может быть, даже жизнь.
Задача оказалась прусскому генерал-майору не по силам.
Подвергнутый артиллерийскому обстрелу, он решил не дожидаться штурма со всеми его жестокостями и предпочёл сдаться. В свой актив русские записали 61 офицера, 1639 солдат, 15 знамён и 7 пушек. Это был крупный успех всей кампании 1761 года.
Румянцев с войсками вернулся в лагерь продолжать осаду Кольберга. Его корпус был усилен до тридцати пяти тысяч. Главная же армия была уведена Бутурлиным на зимние квартиры за Вислу и Мариенвердер.
В помощь же осадному корпусу фельдмаршал оставил корпус Волконского на Варте и корпус Чернышёва в Силезии. Румянцев пытался критиковать подобное весьма неудачное расположение, но Бутурлин его доводов не принял.
Фридрих, полностью — заочно — согласный с Румянцевым, не мог уже предоставить русскому главнокомандующему свои доводы, разбив его корпуса по отдельности — был слишком слаб. Но сил для поддержки Кольберга не жалел, выделяя из своих скудных запасов всё возможное и невозможное.
Он усиливает ослабленного поражениями Платена отрядом Шенкендорфа, насчитывающего пять тысяч. Но это уже мало чем могло помочь осаждённым. Румянцев, когда ему донесли об этом отряде, отвечал на вопрошающие взгляды своих генералов:
— Господа, не понимаю вашего ожидания в отношении наших с вами совместных действий. Сей отряд, конечно, усиливает генерала Платена и делает оного последнего снова опасным как для наших магазинов, так и для припасов и фуража генерал-поручика Волконского. Не менее, но и не более. Хоть одинокий Платен, хоть вкупе с Шенкендорфом — он может только кусать исподтишка.
— Простите, ваше превосходительство, — спокойно возразил ему генерал-майор Яковлев, — а такую возможность, как совокупный удар Платена, Шенкендорфа и принца Вюртембергского по нашему корпусу, Вы учитываете?
— Учитываю, ваше превосходительство, — весело отвечал командир корпуса. Весело и уверенно. — Равно, как и то, что конница генерал-майора Берга, постоянно тревожащая Платена, располагает необходимыми сведениями о нём. Учитываю и то, что совокупные силы пруссаков ныне наконец-то менее наших. Наступая же, они будут действовать там, где мы находимся уже долгое время и, стало быть, можем предположить направления их ударов. И не только предположить, но и предупредить их своими действиями. И вообще, чем быстрее пруссаки надумают пойти на решительную сшибку — тем лучше. Мы уже и так слишком долго находимся здесь.
— Вы так уверены в победе, ваше высокопревосходительство?
— Уверен, господа. Глупа уверенность, под которой нет крепкого фундамента логики. Хотя бывает, что и она приносит победу. Но и воевать без уверенности — значит терпеть постоянные поражения. Вспомните наш военный совет после того, как Платен пробился в лагерь Вюртембергского. Тогда тоже были сомнения. Сейчас же обстоятельства складываются для нас гораздо благоприятнее. Хотя бы из-за тех же холодов, которые некоторых из Вас так пугали ранее. Наши солдаты худо-бедно, но уже обжились. Платену же с Шенкендорфом придётся идти по неподготовленным для зимнего проживания местам. И потом: у них много кавалерии. А фураж? Вот Вам, господин генерал-майор, и ещё один довод. Кто ещё хочет высказаться?
Генералы молчали. Они уже усвоили, что если, трудно и тщательно что-то для себя продумав и выверив, Румянцев приходил к какому-то выводу, то он уже не отступал, пребывая в своей уверенности до конца, и сейчас возражали ему больше по инерции. По инерции нежелания принимать на свои плечи груз ответственности.
Румянцев же подобную ответственность на себя брать не боялся. Привыкнув полагаться — и в большом, и в малом — прежде всего на самого себя, он жил и действовал по принципу: если не мы — то кто?
Осада продолжалась. Защитники крепости испытывали всё большие лишения, Платен же и Шенкендорф, скованные беспрестанно тревожащим их Бергом, не рисковали нанести румянцевскому корпусу удар, дабы попытаться деблокировать Кольберг.
Корпус Вюртембергского, так и не дождавшись действенной помощи, по приказу командира ушёл из лагеря. Сторожевые посты осадного корпуса упустили пруссаков, ушедших через плесо, соединённое с морем протоком. По приказу Вюртембергского через проток был наведён съёмный мост, по которому и переправилась пехота. Кавалерия перебралась вплавь.
Отступающих обнаружил Берг, попытавшийся преградить им дорогу у Регенвальда, но пруссаки, хоть и с трудом, но всё же пробились через его порядки и соединились с Платеном.
Румянцеву же в качестве слабого утешения достался укреплённый лагерь принца, заняв который, он окончательно не оставил Гейде никаких шансов на удачное для того разрешение их долговременного единоборства. Но, предполагая, что Вюртембергский, как человек решительный, не замедлит с энергичными действиями, Румянцев оставляет в качестве прикрытия осадных батарей и лагеря несколько батальонов пехоты — только лишь для начального сдерживания полковника Гейде, коли у него возникло бы желание попытать судьбу в чистом поле — а сам со всеми силами перебирается на западный берег Персанты.
Пока руководивший непосредственно осадными работами инженер-полковник Гербель вёл траншейные подступы к крепости и подбирался к подошве земляной насыпи перед наружным рвом укрепления, Румянцев на левом берегу реки выковыривал пруссаков из укрепления Вольфсберга и занимал устье Персанты.
Вскорости наступило время и для подведения итогов давнего знакомства Румянцева и Платена и принца Вюртембергского. Прусские генералы, получив категорическое приказание Фридриха о немедленной доставке в Кольберг продовольствия, пошли на быстрое сближение с русским корпусом. Несколько дней пикировки с помощью лишь лёгкой кавалерии в надежде, что Румянцев подставится под удар, закончились ничем, и первого декабря прусские войска двинулись на приступ русских позиций.
Основной удар был нанесён ими по Шпигскому проходу, защищённому лишь одним гренадерским батальоном с пятью пушками. Когда при извещении о диспозиции Румянцеву осторожно намекнули на подобную слабость и явную недостаточность этих сил для обороны такого важного направления, то он лишь весело возразил:
— Пустяки, господа! Всё делается, как должно. Хочу надеяться, что знатные прусские тактики купно с вами оценят эту слабость и попытаются её использовать! Сие весьма к месту!
Прусские генералы оправдали надежды русского командующего. Они бросили на этот проход кавалерию, которую гренадеры, прежде чем отступить, ещё успели потрепать картечью.
Гренадеры занимали позицию, не имевшую флангов. По причине незамерзающих болот вокруг. И когда торжествующие пруссаки отбросили русский батальон с прохода и устремились по нему, они внезапно увидели, что в тыл им заходят пехотные колонны, усиленные конницей, включающей и казаков. Началась паника, усугубленная Румянцевым, бросившим вдогонку отступающим кавалерию и лёгкие стрелковые батальоны. Убитые мешались с ранеными и пленными. Избегнувших же этой участи гнали до Одера и далее.
Гейде, узнав о поражении тех, в ком была его единственная надежда, капитулировал через три дня после этого. Сдались 2900 человек, оставшихся в живых.
Сообщение о победе вместе с ключами от крепости в Россию повёз бригадир Мельгунов. Донесение Румянцева о взятии Кольберга было, согласно распоряжению императрицы, напечатано и разослано по стране 25 декабря 1761 года.
В этот же день по смерти Елизаветы Петровны на престол России вступил Пётр III.
Новый император немедля заключил с Фридрихом мир — Пруссия была спасена. Румянцев был назначен командующим корпусом, коему надлежало воевать с Данией — из-за голштинских дел монарха. Но русская армия не успела начать военные действия — в результате дворцового переворота Пётр III был низложен, и на престол села его супруга. Отныне — Екатерина II. Румянцев промедлил с принятием присяги, и это стоило ему корпуса: ему на смену прибыл Пётр Панин.
Обиженный Румянцев ушёл в отставку, но вскоре был обласкан новой императрицей и назначен президентом Малороссийской коллегии. Начавшаяся в 1769 году война с турками сделала его командующим армией, во главе которой он разбил неприятеля при Рябой Могиле, Ларге, Кагуле, форсировал Дунай и заключил первый из многих выгодных для России мир с османами — Кучук-Кайнарджийский. Эта война сделала его Румянцевым-Задунайским. И навсегда вписала его имя в мировую историю.
Дмитрий Попов тоже оказался в составе своего полка на Украйне. Он погибнет в одном из боев в 1772 году. Но пока до этого ещё далеко. Война начнётся только через год...
Наступившая ночь прекратила дневной шум-гам, стойко держащийся при солнечном свете в большом, многосложном и многолюдном хозяйстве Малороссийского наместника. И лишь ночью нисходила благословенная тишина — пора раздумий и осмысления дневной суеты.
У открытого окошка за простым — по-армейски, по-походному — столом расположились секретарь наместника Александр Безбородко и его гость — офицер одного из полков, расквартированных в Малороссии, секунд-майор Дмитрий Попов. Познакомившись случайно несколько лет назад, они как-то сразу потянулись друг к другу — такая симпатия зачастую бывает — почти инстинктивна, хотя при желании ей и можно найти объяснение по аналогии с пословицей “рыбак рыбака” — людей, думающих схоже не так уж и много, как и просто думающих, — вот они и тянутся друг к другу. Теперь они — уже старые знакомые, почти приятели, хотя и сохранилась в их отношениях первоначальная лёгкая куртуазность — начав так по привычке и немного из эпатажа решили в дальнейшем сие не менять.
— Угощайтесь, Дмитрий Николаевич. Попробуйте-ка вот пирожков домашних. Чай при вашем-то казённом коште и забыли как их и с чем едят.
— Покорно благодарю, Александр Андреевич. С удовольствием воспользуюсь вашим любезным предложением, тем паче, что подобных деликатесов я и в детстве-то не едал: всю жизнь свою по лагерям военным странствуя, так что не до разносолов было.
— Помню, помню, Дмитрий Николаевич, рассказы ваши. Тем более тогда надо на пирожки-то налечь. Что в детстве недобрано — то в зрелости навёрстывать надо.
— Сей принцип, Александр Андреевич, весьма опасен, так как служит оправданию многого. Не лучше ли так сказать: коли в детстве сумел довольствоваться малым — не уподобляйся в зрелости скотам неразумным, до кормушки добравшимся?
— Так, значит, по-вашему, кто в юности всё имел, тот пусть и дальше всем владеет, а не имевший ранее пусть не имеет и сейчас?
— Ах, Александр Андреевич, с пирожков ваших выходим мы на серьёзные материи, но — делать нечего — планида наша с вами такая. Посему отвечу: не так я считаю, как вы сие сейчас изволили трактовать. Позиция ваша в данном случае — плод застарелой желчи вашей, усугубляемый ныне благосостоянием растущим. Мне же представляется так: чем быстрее человек дорвался до благ всех жизни нашей, тем он опасней для окружающих. Добиваясь их, он готов на всё. Добившись же оного, он спешит воспользоваться приобретённым, невзирая на окружающих его. Старые же роды, ныне уже долго владеющие богатствами земли, помышляют — естественно, в идеале, Александр Андреевич! — не токмо как бы прожить позвонче, но и как бы пополезнее — пополезнее для своей державы. Когда человек насытился и опьянение этим миновало, тогда он приобретает возможность оглядеться и понять многое из того, что до сего момента ему понимать было недосуг и не с руки. Заключая всё сказанное мною, скажу: испытывающий в детстве только зависть, а в зрелости — удовлетворение от приобретённого, думает лишь о себе, а отнюдь не о державе. Вот что мне не нравится, а так — пусть старается достичь большего. Грех осуждать за это людей. Пусть их!
— Так, значит, всё-таки дозволяете жить лучше, чем предки жили?
— Конечно, Александр Андреевич. Дозволяю! Живите, господин секретарь, лучше, богаче, звонче, чем батюшка ваш жил. Не забывайте токмо при этом во имя чего вы живете — во имя брюха своего или во имя духа.
— А что вы, любезнейший Дмитрий Николаевич, подразумеваете под духом? Мы все веруем!
— Вопрос токмо: во что? В Маммону, тельца золотого, или во что-либо иное, в субстанцию менее телесную. Каждый мечтает о своём: кто о своём процветании печётся, кто о державном.
— А по-вашему, ежели я процветаю, так держава беспременно должна в разор прийти?
— Не обязательно. Но весьма вероятно. Когда в государстве каждый прежде о себе думает и ради этого готов соседа затоптать — державе добра не видать! Это же, представьте, Александр Андреевич, какая это редкость: чтобы интересы всех с государственными интересами в полное единение пришли!
— Не вижу противоречий, Дмитрий Николаевич. Богатые подданные — богатое государство.
— Богатое чем?
— Всем!
— Всем ли? Богаче ли оно будет совестью, честью, мужеством?
— А, вот вы куда!
— Именно туда. Золото не выигрывает войн, а питает их. Выигрывает железо. Железо, взятое в надёжные руки. А чем они надёжны? Тем, о чём я говорил вам сейчас и о чём вы считаете возможным не упоминать.
— Почему же? Сие тоже полезные и нужные качества. Но странно мне, что вы не упомянули о таком важном качестве, как верноподданность. Или это не просто забывчивость?
— Я знал, Александр Андреевич, что вы обратите на это внимание. И был уверен, что не преминете мне об этом напомнить. Разумеется, это важная черта во всех случаях. Верность должна быть, без этого державе не простоять.
— Простите, Дмитрий Николаевич, я говорил о верноподданности, сиречь верности монарху и престолу. Конечно, это тоже верность, но верность в её высшем, идеальном, значении.
— Мы с вами по-разному понимаем идеал, Александр Андреевич. Для меня, русского дворянина и офицера, верность — это прежде всего выполнение долга, выполнение до конца, перед землёй, породившей меня. Вспомните, как сказал Пётр при Полтаве: сражайтесь не за меня, государя вашего, а за Отечество! Вот высшая верность.
— Так, значит, верность монарху вы отрицаете?
— Не передёргивайте, Александр Андреевич, не старайтесь меня подловить или обвинить в чём-то. Я доказывал верность монарху задолго до того, как вы начали в политику поигрывать. Монарх как символ — да. Живые же люди стареют, умирают, случается, ошибаются.
— Монархи ошибаются?
— А разве вы не знаете нашей истории? Ах, да, это же не ваша история! Она только становится вашей. По-видимому, отсюда ваша экзальтированная и нерассуждающая преданность. Вам ведь ещё надо доказать, что вы свой и нужный. Только умоляю вас, Александр Андреевич, не доказывайте это мне! Я и так вас весьма уважаю и не собираюсь — поверьте! — сообщать по начальству ни о чём для вас предосудительном. Если же это уже стало вашей верой — мне жаль Россию. Когда самые умные из её слуг начинают думать так как вы — добру не быть. И, кстати, господин секретарь, вы не находите, что мы сейчас говорим о том же, с чего и начинали? Сделав своим символом веры собственное благополучие и процветание, вы неминуемо должны были прийти в своих рассуждениях к персоне, какая может вам их дать даже в ущерб всем прочим, в ущерб всем и всему. В этом и состоит, Александр Андреевич, наше с вами отличие: у кого что болит. Для меня главное — державное процветание, для вас — милость властителей.
— Я не отделяю, — ответил Безбородко хрипло, — монарха от его державы и от его подданных. И милость верховную я желаю получать за дела во благо государства.
— Это хорошо. Но, простите, из ваших слов я могу заключить, что не все дела власть верховную предержащих могут идти во благо государственное. Или я извратил вашу мысль?
— Не извратили, Дмитрий Николаевич.
— А как же тогда верноподданность? Будете ли вы верным такому властителю или нарушите свой так лелеемый принцип?
— Не знаю.
— Вот именно. Не знаете, Александр Андреевич. Что свидетельствует о вашей совести. От чего и происходит сей разговор. Поэтому я ещё раз вам скажу: я не желаю верить в нечто зыбкое, размытое, неопределённое. Я солдат и хочу определённости и постоянства. Эту определённость мне даёт вера в землю моих предков, которую они обильно поливали своей кровью, защищая её от различных любителей полакомиться за чужой счёт, от желающих дать нам новых властителей, к которым мы бы — по их замыслу — со временем бы начали испытывать верноподданнические чувства. Теперь на смену всем павшим пришёл я, а за мной — мои дети. Это и есть верность, Александр Андреевич. Иную мы вряд ли с вами измыслим.
— Может быть, вы и правы, Дмитрий Николаевич.
Не может быть, а точно. Но я не хочу вам навязывать то, во что верую сам. Вера, не осенённая разумом, слепа. Подумайте на досуге. А пока предлагаю, оставив сии высокие материи, отдать должное вашим чудесным пирожкам.