Чем ближе происходящие события к дням сегодняшним, тем больше письменных источников спешат сообщить нам о них. Такая тенденция особенно явственно прослеживается с XVII! века, века Просвещения, с его культом письменного слова, обвала мемуаристики и эпистол. Семилетняя война здесь не исключение. О ней, о мире, существовавшем параллельно с ней и определявшем её, вспоминают много и с удовольствием, находя в воспоминаниях отдохновение души. Известный русский мемуарист этого столетия А. Болотов, без которого уже давно не мыслится изучения данной эпохи, удачно оказывается участником этих событий и охотно делится и воспоминаниями о ней, и слухами-раздумьями о её причинах:
“Так всё полыхнуло. Многих в Европе опалило сразу. Россия по своей всегдашней привычке медленно запрягать вступила в дело не сразу, но, уж раз вступив, понеслась вперёд с грохотом, слышным по всей европейской округе”.
Речь прежде всего идёт о Гросс-Егерсдорфе, дело при котором вновь напомнило европейским стратегам похождения полков Петра I по западным уж и не таким просторным просторам. Вновь вспоминает Болотов:
“Так под подзабытое Европой русское “ура” Фридрих получил нового серьёзного противника, в конце концов сломавшего почти все его планы”.
А они были хороши, как и исполнители, любовно набираемые королём-полководцем по многим городам и странам. Чему подтверждением мемуары шведского графа де Гордта (1720—1785), профессионального солдата, привыкшего разборчиво продавать свою шпагу:
“Между тем я с участием и любопытством следил за ходом войны, возгоревшейся между многими союзными державами и королём Прусским. Я восхищался этим монархом, на которого нападали со всех сторон и который всегда был готов встретить неприятеля лицом к лицу; он соединял с знанием военного искусства храбрость, твёрдость и удивительную деятельность, терпел неудачи и вслед затем возмещал их с выгодой, уничтожал в свою очередь неприятеля и блестящими победами завоёвывал себе бессмертие.
Я видел, что и мои соотечественники, всегда верные союзники Франции, были в составе могущественного союза против Пруссии, но являли в глазах Европы лишь слабый образ той отваги, которая некогда прославила их предков; среди них, в их. советах постоянно находился французский генерал, назначенный для руководства их действиями как бы для того, чтоб яснее доказать миру, до какой степени они порабощены были Версальским двором.
Я следил за всем этим по врождённому влечению к военному делу и не помышлял, что судьба снова повлечёт меня на этот путь.
Король Прусский, после славной кампании 1757 года, воспользовался зимой, чтобы пополнить потери своей армии, и собрал новые войска. Он знал от многих английских и голландских офицеров, вступивших к нему в службу волонтёрами, что один их старый товарищ по походам во Фландрии, составивший себе тогда некоторую репутацию, проживал в маленьком уголке Германии. Он предложил мне через своего министра в Гамбурге вступить к нему в службу. Я принял без колебания это предложение столь почётное и вполне согласное с моими наклонностями.
Я поехал к его величеству, которого главная квартира находилась зимой в одном монастыре в Силезии на границе Богемии. Он назначил меня командиром полка волонтёров в два батальона и в тот же день удостоил пригласить меня к своему столу. Я знал его только понаслышке и был весьма рад, что вижу его вблизи во всей простоте его частной жизни. Он много расспрашивал меня — то о делах Швеции, то о военных предметах. Поистине, нельзя сказать об этом монархе, чтоб он поставлял своё величие в пышности и блеске. При главной квартире его было лишь несколько человек адъютантов и служителей. Стол накрывался на восемь кувертов в шесть перемен. Говорил он поучительно и просто; но более всего поразило меня то, что, несмотря на множество выигранных сражений и громких событий, прославивших его царствование, он сохранял редкую сдержанность, и казалось, вовсе не был занят собственными подвигами.
Помню, что под конце обеда он заговорил со мной о сражении под Лейтеном. Внимание моё удвоилось, мне хотелось слышать собственные его объяснения об этом деле. Он распространился о различных движениях своей армии лишь для того, чтобы похвалить искусство своих генералов, между тем как успех этого дела зависел единственно от его собственного мужества, твёрдости и храбрости. Он прислал мне патент, и я уехал в Бреславль, где собрал всех моих офицеров. Мы взяли в наше войско много пленных австрийцев — частью силой, частью с их согласия; из пленников можно было составить до двадцати полков. Я ждал приказа о моём назначении.
Кампания открылась осадой Швейдница, который уже шесть месяцев как был в руках австрийцев. Решено было взять его. Несчастный этот город во время этой войны был осаждаем четыре раза в разное время.
Не имея важных занятий в Бреславле, я оставил офицеров обучать мой полк, а сам поехал посмотреть, как поведут осаду, но вскоре заметил, что не тут мог выказать себя прусский воин и что в этом деле он может многому ещё поучиться у француза. Город всё-таки взяли. Комендант сдался на капитуляцию и вышел через двадцать четыре часа со всем гарнизоном, взятым в плен.
Король пошёл в Моравию, где первым делом осадил Ольмюц; а я в то время получил приказ идти к Штетину. Мой полк, почти весь составленный из австрийских пленных, должен был быть вооружён и обмундирован, чем я и занялся по приходе туда. Затем я получил приказание соединиться с армией генерала графа Дона, стоявшего ещё в Шведской Померании, близ Стральзунда. Главная квартира генерала была в Грейфсвальде. Я явился к нему, чтоб известить его о прибытии моего полка в Штетин. Он принял меня вежливо и удержал у себя на два дня. Тут мне представился случай узнать подробно, как шведы и маркиз Монталамбер дали себя запереть в Штральзунде и на острове Рюгене. Я заметил, что на их счастье граф Дона должен был отступить при приближении русской армии, быстро подвигавшейся под начальством генерала графа Фермора. Эта армия была в Пруссии ещё в прошлом году, под командой фельдмаршала графа Апраксина и состояла из ста тысяч человек; непонятно почему, выиграв у пруссаков, бывших под начальством генерала Левальда, сражение под Егерсдорфом, она поспешно оставила Пруссию. Много было слухов по поводу этого отступления. Одни уверяли, что канцлер граф Бестужев, вместе с Апраксиным, распорядились об отступлении без ведома императрицы Елизаветы, которая была непримиримым врагом короля Прусского, другие думали, что причины того кроются в интригах английского двора, союзника Пруссии. Как бы то ни было, но два посланника, австрийский и французский, так усиленно роптали, что Бестужев и Апраксин были лишены чинов и отправлены в ссылку. Последний умер от удара на полпути в Петербург.
Русская армия возвратилась, чтобы снова занять Пруссию, под командой генерала Фермора и не встретила сопротивления, потому что король, после отступления русских, велел фельдмаршалу Левальду идти в Померанию против шведов. Но Левальд, по старости, оставил армию; вместо него вступил в командование граф Дона. Он должен был противиться русским, вступавшим уже в прусскую Померанию и Новую Марку; так как и мой полк был наконец готов для похода, то я просил генерала позволить мне идти вперёд на границу наблюдать за движением неприятеля.
Я хотел быть полезным, но также желал удалиться от границ шведских не столько из опасения попасть в руки моих преследователей, сколько потому, что не желал сражаться с моими соотечественниками. Граф Дона согласился на моё выступление, и мы условились, что, если русские возвратятся со всеми силами, со стороны Новой Марки (ещё не было известно, куда они двинутся — сюда или в Силезию), я должен буду рассчитать время нужное для пути и тотчас же извещу его о том, чтоб оказать им препятствие при самом вступлении их в эту последнюю провинцию.
Я дошёл до границы, где тотчас узнал, что неприятельская армия подвигается очень медленно и что большая часть её находится ещё в Польше, но что казаки и её кавалерия подходят уже близко к нам. Я приблизил к себе мою пехоту, а тем временем разузнал, что делается в окрестностях. Казаки наводнили, так сказать, всю страну; жалобы слышались со всех сторон, но у меня в распоряжении было только тридцать гусар. Их не достаточно было для преследования этих грабителей, которые, кажется, только для того и воюют, чтобы разбойничать.
Наконец, пехота пришла, и я двинулся на границу, я полагал, что казаки, узнав, что в тылу у них наше войско, не захотят подвергаться нападению. Так и случилось: они ушли, чтобы присоединиться к остальной русской кавалерии.
Оправившись от первого отчаяния, бедные жители толпами приходили ко мне жаловаться на жестокости казаков. Я не имел средства ни утешить их, ни отомстить за них, а старался возбудить в них храбрость и терпение; тем не менее, чтобы прикрыть страну, я подвинулся к Дризену, небольшому городку на границах Польши, в котором стоял наш гарнизон в двести человек солдат. Этот город, по выгодному своему положению, давал мне возможность подвигаться то вправо, то влево, смотря по надобности, и даже удерживаться там от натиска лёгкого войска.
Между тем шпионы, посланные мной в Польшу, донесли, что генерал Румянцев с кавалерией находится уже в Филене, в трёх милях от Дризена, но что пехота, идущая тремя колонами, ещё далеко назади. Я подвигался вперёд и в одной миле от Дризена встретил войска, оставлявшие его гарнизон. Комендант подтвердил мне донесение шпионов, что Румянцев был в трёх милях от нас с кирасирами, драгунами, гусарами и казаками, и сказал, что он удаляется, так как не в состоянии выдержать осаду. Я уговаривал его следовать за мной и возвратиться назад, и обещал ему идти вместе, если не останется ничего лучшего. Он возвратился со мной.
Я исследовал тотчас все дороги вместе с ним. Расставили караул, где было нужно, а остальную часть войска я разместил у горожан для отдыха. После полудня подошёл к нам сильный неприятельский отряд, но, встретив сопротивление, удалился. На другой день нас снова атаковали. Довольно сильная перестрелка с обеих сторон продолжалась два часа; но наше упорное сопротивление заставило русских ещё раз удалиться и оставить нас в покое.
Вскоре полетели ко мне курьер за курьером из Кюстрина и Франкфурта с просьбами о помощи. Казаки прорвались в ту сторону, и, по своему обыкновению, совершали тысячи жестокостей. Я отправил одного подполковника с четырьмястами солдат к Франкфурту, для прикрытия местности, а сам следил за отрядом Румянцева, стоявшего против меня, а также за движениями остальной русской армии, шедшей через Польшу к нашим границам, и доносил о том графу Дона.
Ещё должен был я следить за тем, не повернёт ли неприятель к Силезии, остававшейся без войск, взятых королём для осады Ольмюца. А так как принц Генрих занимал и прикрывал Саксонию, то весьма важно было следить за всеми движениями русских, чтобы поспешно известить о том графа Дона, армия которого должна была нести две обязанности — и стоять против шведов, и преграждать русским путь в Силезию.
Только по зрелому обсуждению всех этих трудных обстоятельств и принимая во внимание массу наших врагов, можно составить себе верное понятие о беспредельной находчивости гениального Фридриха. Я считаю за чудо, что он не был уничтожен сто раз общими усилиями стольких держав, стремившихся к его погибели. Он должен был снять осаду с Ольмюца. Обоз, вёзший ему продовольствие из Силезии, был атакован в пути генералом Лаудоном и не мог прибыть в лагерь. Из Ольмюца Фридрих ушёл в Силезию, что заставило русских остаться позади Одера и развернуть все свои силы против нас.
Позиция, занятая мною в Дризене, была самой удобной для начала. Граф Румянцев приготовился к сильному нападению на меня. Шпионы прекрасно служили мне, и я вскоре узнал, что он намерен атаковать меня с фронта в то время, как два других отряда перейдут вброд реку Нетцу, протекавшую передо мной, и пойдут к нам в тыл. Я должен был оставить позицию и уйти в Фридберг, небольшой городок, отстоявший отсюда на десять миль.
Генерал Дона послал в Ландсберг генерал-майора Руша, с тысячью гусар и четырьмя батальонами гренадер. Ландсберг был в трёх милях позади меня и, в случае крайности, мог служить мне убежищем. Генерал Дона извещал меня в то же время, что идёт со всей армией к Франкфурту-на-Одере, главному месту сборища, им назначенному. Таким образом он предоставил шведской армии всю местность между Берлином, Штеттином, Анкламом и Деммином, и эта армия легко могла бы послать отряды к Берлину, как делали то русские и австрийцы, но по обыкновению, не умела воспользоваться выгодными для неё обстоятельствами.
Тотчас после моего ухода из Дризена русские заняли его, а через двадцать четыре часа они были уже передо мной в Фридберге. Но видя перед собой только казаков и гусар, я прогнал их с сотней моих солдат. Они появились опять в более значительном количестве и растянулись по обеим сторонам равнины, на расстояние пушечного выстрела: я выступил со всем моим войском и, заняв возвышенность перед городом, велел начать пушечную пальбу, что заставило их несколько отступить. Они поставили караулы на аванпостах и спешились, что убедило меня в намерении их заняться фуражировкой.
Я послал офицера в Ландсберг предупредить генерала Руша о приближении неприятеля и извещал его, что буду защищать позицию до тех пор, пока не нападут на меня более значительные силы; но в том случае, если я буду вынужден уступить численности, то отступлю к нему, если он сам не заблагорассудит присоединиться ко мне. Всякий на месте его решился бы на последнее; но я потерял надежду разбить неприятеля и получить подкрепление. В полдень я увидел, что русская кавалерия села на лошадей и приближалась ко мне, прикрывая собой четыре батальона пехоты, следовавшие за ней с пушками. Я счёл за лучшее отступить, и тотчас же значительный кавалерийский отряд пустился за мной в погоню. Я образовал каре из батальона и продолжал идти. Кавалерия несколько раз пыталась остановить меня или врезаться в мой отряд, но я так распоряжался пушечными выстрелами и пальбой моих мушкетёров, что всегда заставлял неприятеля отступать.
Между тем одно событие поставило меня в неловкое положение. Полк мой по большей части составлен был из австрийских пленных; семьсот из них разом дезертировали и бросились в середину неприятельской кавалерии, следовавшей за мной по пятам. Бегство это уменьшило моё каре более чем на половину. Но я всё-таки удерживал неприятеля на значительном от себя расстоянии и наконец достиг леса; здесь кавалерия оставила меня, и я покойно дошёл до Ландсберга, где люди мои отдохнули и перевязано было множество раненых офицеров, унтер-офицеров и солдат.
Я отправил рапорт с офицером к графу Дона; он одобрил мои действия и немедленно переслал мой рапорт к королю. Его величество так был доволен моими действиями, что приказал всем батальонам в провинции, состоявшим из местных жителей и стоявшим в Штеттине и Кюстрине, дать мне по сто человек от каждого, чтобы пополнить страшную убыль в моём войске, после бегства семисот австрийцев, при последнем моём отступлении. Я отправил ещё несколько офицеров для набора людей и вызвал моего подполковника с его отрядом. Вскоре я был в состоянии идти куда пошлют. Генерал Дона, стоявший в Франкфурте со своей армией выслал меня вперёд, чтобы ближе следить за движениями русских. Они только хотели попугать нас, делая вид, что идут в Силезию, а сами вступили со всеми силами в Новую Марку, вытянулись позади Одера и обстреливали крепость Кюстрин. Множеством брошенных ими туда пылавших гранат весь город превращён был в пепел.
Граф Дона разбил лагерь по ту сторону города, чтоб оказать русским сопротивление в том случае, если они перейдут реку, окружат город и поведут правильную осаду.
Король снял осаду с Ольмюца, оставил Моравию, пришёл в Лужинцы и там только узнал о всём происшедшем в окрестностях Кюстрина. Он оставил одну армию в Саксонии под командой принца Генриха, а другую в Силезии под начальством маркграфа Карла, взял с собой часть своей кавалерии и шесть полков пехоты и пошёл против русских. Соединясь с нами, он навёл мосты через Одер близ Густебиза, в двух милях от Кюстрина; с наступлением ночи, после усиленного перехода, атаковал графа Фермора под Цорндорфом и после кровопролитной битвы принудил его снять осаду с Кюстрина и отступить к Ландсбергу на польскую границу...”
Военная фортуна, впрочем, недолго улыбалась графу, и вскоре переменчивое счастье привело его в русский плен, где царили ещё почти средневековые нравы великодушия и куртуазности, где верили слову и отдавали должное противнику (воспоминания русских пленных, кстати, рисуют ту же картину):
“Вдруг я увидел около двухсот казаков, которые прогнали сначала двух часовых, стоявших перед деревней, а потом напали и на остальную часть войска. Она не оказала им никакого сопротивления и сдалась вместе со своим офицером.
Тогда я увидел, что почти не имею возможности спастись. Вскоре казаки рассыпались вокруг меня. Мне всё-таки удалось с моим ординарцем проложить себе путь среди них, но, удаляясь от дороги, я попал в болото, из которого моя лошадь не могла выйти.
Казаки, имеющие, как известно, лошадей чрезвычайно ходких и не кованных, снова окружили меня. Они стреляли в меня несколько раз из карабинов. Я весьма неосторожно ответил им двумя пистолетными выстрелами, и тогда они решительно напали на меня. Я сошёл с лошади, которая по горло увязла в болото и не могла сделать ни шагу, и мне не оставалось ничего другого, как принять предложение сдаться в плен.
Казаки дали мне одну из своих лошадей, и я должен был сесть на неё; меня повезли назад. Между тем мой гусарский ординарец, благодаря лёгкости своей лошади, избег преследования неприятеля, приехал в наш лагерь и донёс о случившемся. Тотчас же полетели ко мне на помощь, но было уже поздно. Казаки спешили доставить меня на свои аванпосты. Они взяли у меня часы и кошелёк, следуя обычаю военных людей, поступающих так в подобных случаях. Впрочем, я не мог на них жаловаться, и признаюсь — зная давно этого рода войска, ожидал от них более грубого обхождения.
Полковник пяти казацких сотен, занимавших этот первый караул, препроводил меня во второй караул, состоявший под командой бригадира Краснощёкова. Я познакомился с ним в последнюю войну, бывшую между Россией и Швецией, в которой, как я уже упоминал выше, его отец был убит. Как только он узнал, кто я, тотчас же выехал навстречу и весьма вежливо принял меня. Он остановился перед своей палаткой и предложил мне освежиться; я поблагодарил его. Потом он повёз меня на третий пост к генералу Тотлебену, главному начальнику всех передовых караулов и лёгкого войска русской армии, которого я знал ещё потому, что служил с ним вместе в Голландии. Он принял меня в высшей степени вежливо, и так как это был обеденный час, предложил мне с ним отобедать. Он сел подле меня. Нас было очень много. Кроме множества офицеров и адъютантов, было ещё шесть человек секретарей, так как известно, что русские генералы всегда таскают за собой целую канцелярию. Я был в слишком дурном расположении духа, чтоб есть с аппетитом. Граф Тотлебен, заметив это, учтиво спросил меня, что он может для меня сделать, и затем тихо сказал мне на ухо, что если я желаю написать к королю, то он охотно возьмёт на себя доставить это письмо весьма скоро через одного из своих трубачей; он прибавил, что в этом случае я не должен терять ни минуты, так как меня нужно препроводить в тот же день в главную квартиру, где я не буду уже иметь разрешения на подобное дело. Я не мог пожелать ничего большего в моём положении и, выразив генералу Тотлебену благодарность за его доброе побуждение, не выходя из-за стола, написал Его Величеству приблизительно следующее:
“Я имел несчастье попасть в плен. Теперь не время объяснять вашему величеству, как и по чьей вине это случилось: сегодня я могу сказать только, что я в плену. Я всепокорно прошу ваше величество сделать скорее обмен пленных, чтоб я мог продолжать служить вам со всей преданностью, на какую способен”.
Генерал Тотлебен отправил с этим письмом трубача к его величеству, стоявшему лагерем в одной миле расстояния от русской армии. Он дал мне лошадь и повёз меня в квартиру генерала графа Салтыкова в Либерозе. Его сопровождали бригадир и полковник, о которых я говорил, и толпа других офицеров; всё это имело вид торжественного въезда. Один из адъютантов Тотлебена опередил нас, чтобы возвестить о нашем прибытии. Поэтому многие генералы вышли из замка к нам навстречу.
В числе их был генерал Румянцев; он заговорил со мной первый, выразил мне своё удовольствие, что может познакомиться со мной, и сожалел только о том, что для этого представился случай, конечно, для меня неприятный; он говорил, что не раз видел меня в бою в почётной роли и сохраняющим твёрдую сдержанность, и потому не мог отказать мне в уважении. Я отвечал, насколько умел, хорошо на всё любезное и лестное, сказанное им мне.
Затем меня повели к генералу Салтыкову. Там я нашёл ещё много других генералов, и между прочим, Лаудона. Меня приняли весьма вежливо, много расспрашивали о том, как я был взят в плен, но особенно самодовольно говорили о только что выигранном сражении, и каждый замолвил слово в свою пользу. Я заметил, что генерал Лаудон, который был главным виновником в этой победе, один молчал и сохранял хладнокровный вид.
Я видел ещё шведского полковника Сандельхиельма, находившегося при русской армии для того, чтоб извещать своё правительство о всём в ней происходившем. Он был мой старый знакомый. Я должен сказать в похвалу ему, что он отнёсся ко мне весьма благородно, предупредил о своей обязанности известить свой двор о случившемся со мной, и притом не скрыл всё своё беспокойство по поводу этого обстоятельства.
Но я же был совершенно покоен относительно этого, будучи уверен, что русский двор, против которого я никогда ничего не затевал, не поступит противно всем правилам человеколюбия и не выдаст меня моим врагам, тем более что во время неудавшейся шведской революции посланник её величества императрицы в Стокгольме довольно открыто высказывался в пользу нашей партии. Но сердце моё разрывалось от горести, что, едва вступив на службу к королю прусскому, я попал в плен.
На следующий день моё несчастье не казалось уже мне не поправимым. Придя на обед к генералу Салтыкову, предложившему мне свой стол на всё время, что я буду при нём, я получил от него письмо короля, доставленное ему утром с трубачом. Он вскрыл его по обязанности и, отдавая его мне, сказал: “Вот сударь, письмо от короля; он очень принял к сердцу то, что с вами случилось; но несмотря на проигранное сражение, он всё ещё нам угрожает”. Я поспешил прочесть письмо, вот его содержание:
“Весьма сожалею, что вы взяты в плен. Я послал в Биттау генерал-майора Виллиха, назначенного мной комиссаром по размену пленных; я тем более уверен, что не будет затруднения при размене, что в числе моих пленных есть много русских офицеров и даже генералов. Затем прошу Бога, да сохранит он вас своим святым и благим покровом. 5-го сентября 1759 года.
Фридрих”.
Во время чтения этого письма граф Салтыков хранил молчание. Я не колеблясь сказал ему, что отрадно и утешительно иметь такого государя, который даже среди своих неудач принимает такое участие в несчастье имеющих честь служить ему. Я спросил его, могу ли я сохранить это письмо. Он без затруднения согласился на это тем более, что велел снять с письма копию (как я это узнал впоследствии) для доставления её своему двору.
Многие другие из присутствовавших генералов полюбопытствовали прочитать его, и я видел, какое оно произвело на них впечатление, — так мало они привыкли у себя к подобного рода переписке. Не зная, что король ставил себе в обязанность отвечать последнему из своих подданных, они сочли меня за весьма знатное лицо.
После обеда генерал весьма любезно предложил мне послать за моим багажом. Я принял это с благодарностью, так как имел только надетое на мне платье. Отправленный им трубач привёз моего человека и коляску, где было всё для меня необходимое и немного денег.
Я провёл несколько дней в главной квартире, где все были со мной вежливы; единственная неприятность заключалась в том, что я должен был присутствовать на всех празднествах, даваемых в честь одержанной победы, и быть свидетелем повышений по армии и раздачи наград по прибытии курьера из Петербурга.
Через неделю мне объявили, что я должен ехать в Пруссию, в Кёнигсберг, бывший тогда под русским владычеством, и там ожидать предстоящей мне участи. Я повиновался; но с той минуты, как я должен был оставить армию, со мной стали обращаться иначе, нежели до тех пор. Один из офицеров, который должен был сопровождать меня, бесцеремонно сел в мою карету, а другой принял команду над двадцатью гусарами, данными мне для конвоя. Мы ехали через Познань и Торн, и когда останавливались, часовой стерёг меня день и ночь.
По приезде в Кёнигсберг меня поместили в одном из домов предместья, и спутник мой отправился доложить обо мне генералу Корфу, коменданту города. В полночь он возвратился, чтоб отвезти меня в замок, где жил генерал. Но я видел только человека, который со свечой в руке проводил меня в комнату. Офицер поместился со мной. У двери поставили часового; другой поставлен был в маленькую соседнюю комнату, где находились двое моих людей. Я велел постлать себе постель и лёг.
Меня начали беспокоить самые грустные размышления. В положении, подобном моему, все предметы рисуются в воображении самыми мрачными красками. Я думал, что вскоре меня выдадут Швеции и обезглавят на эшафоте или сошлют в далёкую часть Сибири, где я кончу дни среди нищеты хуже смерти, и никто не узнает, что со мной сталось. Между тем в силу ли моей природной весёлости или в силу предчувствия лучшей будущности, я преодолевал свой страх и делался терпеливее.
На следующее утро гарнизонный офицер сменил того, который привёз меня из армии. Он относился ко мне лучше, и я мог говорить с ним; он был из очень хорошего дворянского лифляндского семейства.
В полдень несколько человек прислуги коменданта пришли накрыть стол на три прибора; третье место занял один из его секретарей. Это был немец, человек благовоспитанный, и я заметил, что ему приказано было быть моим собеседником в моём одиночестве. Стол был очень хорош, и я мог бы только похвалить то, как со мной обращались, если бы меня не держали всегда взаперти в моей комнате с часовым у дверей.
После обеда генерал пришёл ко мне сам; он был отменно вежлив со мной и выразил сожаление, что должен был, по приказанию своего двора, так обходиться со мной, но впрочем просил меня располагать его домом, как моим собственным.
С тех пор он не пропускал дня, чтоб не навестить меня, и чем более мы знакомились, тем более усиливал он своё внимание и доброту ко мне. Он сказал мне даже, что должен получить через несколько дней приказ, доставил меня в Петербург, где желал видеть меня, и что, вероятно, я буду задержан там до конца войны, чтобы лишить меня возможности служить королю, который обещал мне, в письме от 5-го сентября, сделать скорый размен пленных, не знаю, почему русский двор поступал таким образом, и потому уклоняюсь гарантировать этот факт”.
Кёнигсберг, разумеется, был хорош не только для пленных солдат Фридриха, но и для его новых хозяев — жители города, стоящего на весьма ветреном месте европейской политики, предпочитали не забивать себе головы проблемами независимости, оккупаций, сосредоточиваясь на аспектах житейского благополучия и стратегии комфортного выживания.
Такова была жизнь в Кёнигсберге. Сохранились воспоминания и о других местах Восточной Пруссии, попавшей под сапог восточных варваров. Своими впечатлениями с миром любезно поделился некий Христиан Теге (1724 — после 1804), пастор города Мариенверда, расположенного на землях той же многострадальной молитвами Фридриха Великого Пруссии:
Я так живо помню вступление Русских, как будто сейчас глядел на них из окна. Я сладко спал, уставши от дороги; вдруг страшный шум и крики испуга на улицах разбудили меня. Бегу к окну, узнать причину этой суматохи. Никогда ещё не видели мы Русских, а подавно казаков; их появление изумило мирных граждан Мариенвердера, привыкших к спокойствию и тишине. Сидеть покойно в креслах и читать известия о войне — совсем не то, что очутиться лицом к лицу с войной.
Несколько тысяч казаков и калмыков, с длинными бородами, суровым взглядом, невиданным вооружением — луками, стрелами, пиками — проходили по улице. Вид их был страшен и вместе величествен. Они тихо и в порядке прошли город и разместились по деревням, где ещё прежде им отведены были квартиры.
Но ко всему можно привыкнуть; и нам не так страшны казалось уже другие войска, проходившие Мариенвердер. Да они и не подали нам никакого повода жаловаться, потому что порядок у них был образцовый. Более восьми дней проходила кавалерия, пехота и артиллерия через мой родной город. Всего войска было по крайней мере сорок с лишком полков. Они не останавливались в городе, но размещались по окрестностям.
Когда прошло войско, прибыл и остановился в городе сам главнокомандующий граф Фермор, со своим штабом. Для него и для штаба тотчас разбили палатки в большом лагере, где начальники ежедневно должны были находиться для смотров и распоряжений.
В эту первую неделю моей новой жизни в Мариенвердере, я получил приказание от магистрата исправлять должность дьякона: это дозволялось нерукоположенным, хотя не во всех частях. По этому случаю, когда я в первый раз говорил проповедь, граф Фермор приехал в церковь со всем своим штабом. После этого мои проповеди продолжались до Вознесения Господня, и всякий раз в присутствии русского генералитета.
В этот же день только что я сел обедать по окончании моих занятий, как вошёл русский офицер от графа Фермора с приказанием, чтобы я тотчас явился к нему. Каково мне было, можно себе представить; я и приблизительно не мог догадываться, зачем меня требовали. Родные мои перепугались, и я со страхом отправился.
Казаки отворили обе половинки дверей, и я увидел длинный стол; за столом генералов, в лентах и крестах, а на первом месте графа Фермора. Он важно, но милостиво кивнул мне головой. Я почтительно приблизился. Глубокая тишина в зале.
— Кто вы такой? — спрашивает главнокомандующий.
Я назвал своё имя, родителей, происхождение, место рождения, занятия и т.д. Граф важно сидел между тем и играл вилкой по серебряной тарелке.
Когда я кончил, он сказал мне отрывисто:
— Вы будете нашим полковым пастором, и отправитесь с нами в поход.
Тут-то я упал с неба на землю. Ничего подобного не входило мне в голову. В душе моей слишком укоренилась надежда получить покойное пасторское место, и вдруг я должен был отказаться от этой надежды. Жить в армии, о которой ходило столько ужасных слухов, и сделаться врагом своего отечества! Мысль эта, как молния, блеснула в голове моей.
— Я не могу, ваше превосходительство, — отвечал я скоро и решительно.
— Отчего же? — спросил он, устремив на меня очень спокойный и в то же время строгий и пристальный взгляд.
Я представил ему своё положение в выражениях, сколько мог, сильных и трогательных, — мою надежду быть дьяконом и справедливое нежелание служить против моего доброго государя.
Граф Фермор в это время смотрел в тарелку и концом вилки играл по ней.
— Знаете, — сказал он, — что я генерал-губернатор Пруссии и что если я прикажу, то сам придворный пастор Ованд отправится за мной в поход?
Против этого, конечно, сказать было нечего. Я почтительно поклонился и просил позволения посоветоваться с моим отцом и испросить его благословения.
— Через полчаса я вас ожидаю, — сказал он, кивнув мне головой.
Возвратясь домой, я нашёл у отца многих друзей, с любопытством ожидавших, чем кончится дело. После разных толков, мы сочли благоразумным повиноваться. У нас жива была старая добрая вера в Божий промысел, которому мы и приписали это внезапное назначение. Посоветовавшись со своими, я возвратился к графу.
У него обед ещё не кончился. Я доложил ему, что согласен исполнить его волю; он принял это, по-видимому, равнодушно; потом я попросил позволения съездить в Кёнигсберг для экзамена и рукоположения. “Это можно исполнить, не выезжая отсюда”. Я попросил денег вперёд для пасторской одежды. “Вы их получите”, — и, кивнув головой, он велел мне идти.
Не зная, когда графу угодно будет назначить мой экзамен, я день и ночь сидел над своими книгами, чтоб быть готовым всякую минуту. Через неделю, поздно вечером, я получил приказание находиться в главной церкви на следующий день, в 9 часов.
Общество офицеров проводило меня к алтарю и там поместилось полукругом, а я посредине. Графа Фермора при этом не было. Главный пастор приступил к экзамену, продолжавшемуся полчаса; потом без дальних околичностей началось рукоположение, и ещё через полчаса я уже был полковым пастором.
Несколько дней спустя мне приказано было говорить назавтра вступительную проповедь. Вместе с приказанием прислан был и текст для проповеди, выбранный самим графом: “Се скипия Божия с человеки, и вселится с ними, и тии людие Его будут, и сам Бог будет с ними, Бог их (Апокал. XXI, 3).
Не тогда, но впоследствии увидел я, что в выборе этого текста выразился характер графа. Он был очень благочестив и строго смотрел, чтобы в армии соблюдались, хотя внешние, обряды веры. Каждый полк имел своего священника, начальником их был протопоп. В армии до сих пор не было только пастора, а между тем сам граф, многие генералы и некоторые штаб- и обер-офицеры исповедовали лютеранскую веру. Вышеозначенным текстом граф хотел показать свою радость о том, что нашёл себе проповедника.
На следующее утро, в почётном сопровождении, поехал я в лагерь. Меня ввели в большую зелёную палатку 120 футов длинной, подаренную графу Фермору городом Кёнигсбергом. С противоположного конца её была перегородка; пространство, находившееся за ней, служило вместо сакристии. Впереди стоял стол, покрытый алым бархатом, с императорским гербом, шитым золотом. Я произнёс проповедь в присутствии всего генералитета и всех офицеров, и по окончании её мне положили на стол значительный подарок в несколько сот рублей. Тут в первый раз приказано мне явиться к графскому столу, и потом являться к нему в известный час ежедневно.
Возвратясь от обеда, я нашёл у себя императорского сержанта, который ждал меня. По приказанию графа он должен был находиться при мне безотлучно и служить моим проводником. Объявляя об этом, сержант просил меня выйти на двор посмотреть, что граф присылал мне.
Я увидел крытую повозку, запряжённую тройкой лошадей, и кучера в придворной одежде, то есть в красной шапке с императорским гербом, из жёлтой меди. Сержант прибавил, что граф предоставляет мне этот экипаж, бывший до сих пор в распоряжении одного капитана при тайной канцелярии, который застрелился несколько дней тому назад (он застрелился, потому что обойдён был чином при общем производстве).
Я не смею не сознаться, что в тогдашнем моём возрасте эти милости несколько вскружили мне голову. Я мечтал о самой счастливой будущности и самой лучшей жизни, и ночь, после вступления моего в должность полкового пастора, прошла для меня в сладких ощущениях и ожиданиях.
Но едва стало рассветать, как сержант разбудил меня: “Вставайте! Вас требуют. Казаки и калмыки идут сегодня в поход за Вислу передовым отрядом. Гетман хочет, чтоб вы благословили их перед переправой”.
— Я, лютеранский пастор, буду благословлять солдат греческой веры?
— Гетман говорит, что мы все христиане, что ваше благословение такое же, как протопопово; протопопу бы следовало благословлять солдат, но он ещё не воротился из Кёнигсберга.
— Да я не знаю ни слова по-русски.
— Не беда, если никто вас и не поймёт. Русский уважает всякого священника, про которого знает, что он поставлен законной властью. Говорите только по правде и чувствительно, и осмелюсь вам посоветовать, упоминайте почаще имена Авраама, Исаака и Якова, так и будет хорошо.
Добрый сержант, конечно, не подозревал, что вместе с этим советом он давал мне и содержание для напутственной проповеди. И в самом деле кстати было напомнить передовым войскам о древних патриархах, которым было так трудно переселяться из одних мест в другие, неизвестные. Может быть, некоторые из слушателей и поняли меня. Я говорил, стоя у самого берега Вислы, на небольшом возвышении. Начальники, как мне показалось, были тронуты; солдаты же, по крайней мере, крестились всякий раз при имени Иисуса, Авраама и т.д. Да и сам я растрогался, оканчивая свою речь. Мне тоже предстояло идти в поход, и мрачные события грозили в будущем.
Когда я кончил, гетман, с выражением чувства на лице, которого никогда не забуду, сунул мне в руку 40 рублей. Войско двинулось, и в рядах его я видел многих последний раз.
Несколько дней спустя случилось мне приобщать Св. Таин полкового коновала, лютеранина, который в ночь после того умер. Я узнал на другой день, что умерший отказал мне крытую повозку с двумя лошадьми. Этот подарок был мне вдвойне приятен; во-первых, как доказательство, что меня любят; во-вторых, он был полезен в моём хозяйстве. Я мог уложить мои вещи на двух повозках, и обзавестись, как должно, всем нужным. К каждой повозке взял я по одному человеку прислуги и покойно ждал приказа к выступлению.
Через несколько дней армия перешла Вислу.
Прежде чем приступлю к описанию дальнейших событий, расскажу, что мне известно о русской армии, находившейся под начальством графа Фермора, и остановлюсь особенно на изображении самого главнокомандующего. О нём шла и хорошая, и дурная слава. Ещё очень недавно, г. де ла Мессельер очернил его в статье своей, помещённой в прошлогодней июльской книжке Минервы, издаваемой Архенгольцом. В этой статье (на с. 94) сказано, будто Фермор действовал заодно с королём прусским, и был им даже подкуплен, что Фермор, хороший интендант армии, был однако же плохой боевой генерал. Кроме измены в этой статье приписываются ему еде другие низкие дела.
Правда, что де ла Мессельер — современник графа; но ведь и я также его современник. Де ла Мессельер наблюдал издали за действиями Фермора; судил об них по известиям, которые сообщались, может быть, людьми подкупными, я же был очевидец описываемых событий, и очевидец, которого никто не подкупал; и потому мне нечего скрывать истину; а что я имел всю возможность наблюдать, в этом, я думаю, никто не будет сомневаться. Интриги были в то время при каждом почти дворе; с помощью их придворные обыкновенно избавлялись от врагов своих. Кто знает эти интриги и знает свет и людей, тот не поверит безусловно какому-нибудь Мессельеру.
Тайны графа Фермора мне неизвестны, никогда я не писал для него ни частных писем, ни деловых бумаг. Но среди армии, наполненной его врагами, мне легко было бы услышать толки о сомнительной преданности его русскому правительству, в чём его обвиняет де ла Мессельер. Тем не менее я не слыхал ничего подобного. Не знаю также, какими доводами французская партия в Петербурге умела привлечь графа Фермора к ответственности за Цорндорфское сражение; по всем вероятиям, благодаря её внушениям, и я был заключён в крепость. Несмотря на то, мы с графом — si licet parvis componere magna (Если осмелюсь сравнивать себя с этим большим человеком) — вышли чисты из испытания, которому подверглись, по милости Франции, а де ла Мессельер пал ещё прежде окончания нашего дела.
Граф Фермор, лифляндец по происхождению, отличился в 1734 году при осаде Данцига, где был флигель-адъютантом при генерал-фельдмаршале Минихе. Высших степеней достиг он своей рассудительностью и преданностью русскому престолу; при императрице Елизавете получил он главное начальство в войне против Пруссии.
Когда я узнал Фермора, ему было около 50 лет; он был среднего роста, лицо имел красивое, но несколько бледное. Всегда держал себя очень важно в обхождении с людьми знатными и со своим штабом. Зато низших умел привлекать к себе кротостью и приветливостью. Он был очень благочестив и, соблюдая в точности все постановления лютеранской веры, никогда не пропускал воскресного богослужения. Накануне всякой днёвки, которая обыкновенно бывала на третьи сутки, я получал приказание назавтра говорить проповедь. Граф приобщался Св. Таин только однажды в год, в день Вознесения Господня. Он был чрезвычайно милосерден к бедным и притеснённым. Просители, хотя бы подданные неприятельского государства, никогда не уходили от графа без удовлетворения. Он безотлагательно исследовал жалобу, и строго наказывал виновного. Вот один из многих случаев, показывающих всегдашнюю готовность графа помогать обиженному. Несколько недель после перехода армии через Вислу мы стояли под Кюстрином. Ко мне, как пастору, обращались по большей части лютеране, пострадавшие каким бы ни было образом от казаков и калмыков, рыскавших по окрестностям. Обиженные искали у меня совета, утешения и помощи. Так в одно утро явился ко мне главный арендатор бывших в той стороне дворянских имений. Гусары и казаки напали ночью на его дом, нанесли ему побои и взяли лучшие его пожитки. Он просил помочь ему в отыскании имущества. Я всегда был готов пособлять несчастным и советом, и делом; но тут страдал соотечественник, и потому я принял в нём особенное участие. Я спросил его, не может ли он распознать в лице хоть одного из грабителей. Он уверял, что может. Тогда мы пошли к графу и были приняты. Я рассказал ему дело, а огорчённый вид арендатора доказывал, что оно заслуживало внимания. Граф был разгневан этим происшествием; он тотчас велел выстроиться всему полку синих гусар, к которому, по словам арендатора, принадлежал один из виновных в грабеже; арендатору велено было пройтись по рядам и указать, кто его грабил; но он никого не мог опознать; так что граф начинал уже на него сердиться. Тогда один из офицеров объявил, что полк не весь, несколько человек отряжены в команду, и что может быть виновный окажется между ними. Тотчас послали и за теми, и когда они через несколько часов возвратились, виновные и соучастники были открыты, признались в преступлении, были наказаны кнутом и отправлены в Рогервик арестантами. “Я должен, — сказал граф, — очищать армию от людей, не умеющих во время войны быть человеколюбивыми и не дающих пощады безоружному неприятелю”.
Сколько я знал графа, он всегда держался такого образа мыслей, по его распоряжению лёгкие команды всякий раз предшествовали армии для охранения тех деревень, через которые она должна была следовать. Эта предосторожность употреблялась особенно против казаков и калмыков, потому что регулярные войска были приучены к самому строгому повиновению, и провинившийся гусар верно был позван на грабёж казаками. Если же и случалось, что регулярные войска обижали жителей, то в этом сами жители были виноваты, раздражая солдат необдуманным сопротивлением или стреляя в них из-за заборов. Война всегда большое зло, но для русской армии то уже служит немалой похвалой, что другие государства показали себя гораздо хуже в этом отношении.
Граф Фермор всегда носил голубой кафтан с красными отворотами. Кавалер многих орденов, он даже в большие государственные праздники являлся в одной голубой ленте; зато носил её всегда. Как все знатные люди, он привык к удобствам жизни, но, будучи главнокомандующим, не хотел служить примером изнеженности, и потому во время похода никогда не садился в карету, хотя у него было их много; но ехал верхом, какова бы ни была погода и как бы долог ни был переход. В городах и деревнях он никогда не занимал квартиры, разве останавливаясь на продолжительное время, как, например, в Мариенвердере, но всегда располагался в своей палатке, которую разбивали посреди лагеря.
При всём том нельзя сказать, чтобы жизнь его была чужда пышности, и верно в этом отношении ни одна из союзных армий не могла бы поспорить с русской. Багаж с прикрытием всегда шёл впереди; графские палатки и вещи везлись на верблюдах. В известном от них расстоянии следовал сам главнокомандующий. Но каким образом? Сперва ехали две тысячи казаков и калмыков, в самом лучшем порядке, составляя стражу главнокомандующего; за ними рота кирасир, с литаврами, которые, как и остальная музыка, никогда не умолкали. За музыкой ехали два адъютанта, давая знать о близости главнокомандующего. За адъютантами — генерал-адъютант; наконец сам Фермор, в кругу генералов, а за ними бесчисленное множество слуг, под прикрытием нескольких тысяч лейб казаков.
Часто случалось, что во время похода нельзя было сыскать помещения, где бы главнокомандующий мог расположиться пообедать. Тогда он приказывал останавливаться возле леса или в поле. Повара являлись с холодными, а иногда и с горячими кушаньями. Генералы садились на коврах, а казаки и калмыки ели из своих сумок.
Вечером разбивался лагерь. Генерал-квартирмейстер, ехавший впереди армии со своими подчинёнными, заготовлял всё нужное для войска. Я сказал уже, что граф Фермор всегда останавливался в лагере; несмотря на то, ему отводилась лучшая квартира в городе или деревне, близ которых мы останавливались, у этой квартиры становились часовые, и граф всегда уступал её мне. Палатка его была круглая, турецкая, освещавшаяся сверху; она раскидывалась на деревянной решётке и украшалась внутри белой и голубой парчой; снаружи была обита очень крепким и ослепительно-белым сукном. Мебель, очень простая и вместе очень богатая, состояла из кровати, большого стола и нескольких стульев. Вся эта роскошь и удвоенные часовые давали знать о присутствии главнокомандующего.
Большая зелёная палатка, о которой я говорил выше, стояла неподалёку; в ней совершали богослужение и обедали. Вблизи раскидывался ещё шатёр, менее великолепный, — для богослужений греческой церкви. Протопоп, о котором буду говорить ниже, никогда не жил в лагере, но так как и я останавливался в городах и деревнях.
За столом графа соблюдалась пышная торжественность. Он никогда не обедал иначе как на серебре, а суповые чашки были внутри позолочены. Граф садился на первом месте и всегда назначал сам, кому сидеть рядом с ним по правую и по левую сторону (я помню, что удостоился этой чести два раза). Прочих же размещал церемониймейстер, в парадной одежде; в его распоряжении находились гренадеры, разносившие кушанья. Ликёры перед обедом и вина за столом подавались в изобилии, но никогда не пили чьё-нибудь здоровье, кроме больших царских праздников. В эти дни граф провозглашал тосты, и при имени императрицы гремел сто один выстрел; — пятьдесят один при имени великого князя и столько же в честь союзных государей. Пальба эта бывала и во время богослужения, если оно совершалось по какому-либо особенному торжеству.
После обеда граф шёл в свою палатку с двумя тайными секретарями и занимался с ними до позднего вечера.
При армии находился волонтёром королевско-польский или саксонский принц Карл, которого императрица Елизавета прочила в герцоги Курляндские, но известно, что это не состоялось. Де ла Мессельер говорит, будто граф Фермор оклеветал его перед императрицей. Я не могу ни опровергнуть, ни подтвердить этого обвинения, не состоя в близких сношениях с этими господами. Но, сколько мне известно, принц не был близок с графом. Редко я видел, чтобы они говорили друг с другом, и никогда не видел, чтобы принц обедал у графа. Многое можно бы сказать об этих отношениях, если бы целью моих записок было опровержение старых предубеждений.
Образ жизни принца соответствовал его сану. У него был свой двор, церковь, кухня и т.д. Во время похода он всегда ехал верхом, окружённый значительной свитой. Чтобы дать маленькое понятие о его пышности, перечислю его обоз: 10 великолепно одетых конюхов вели один за другим 10 больших мулов, украшенных перьями с серебряными подобранными колокольчиками, издававшими приятный звон; мулы были навьючены и покрыты жёлтыми покрывалами с королевским курфиршеским гербом, шитым золотом на голубом поле. За мулами следовали попарно 38 слуг верхами, однообразно и чисто одетых; обер-шталмейстер, с 30 верховыми лошадьми принца, под прекрасными попонами; каждую лошадь по одиночке вёл чрезвычайно красиво одетый конюх. Затем две великолепные кареты для принца или важнейших лиц его свиты, на случай нездоровья или дурной погоды. Потом особенный экипаж для духовника, ещё один для лейб-медика, ещё один с двумя дамами, и потом множество повозок с кухней и вещами, и этим заключался обоз.
Надо сказать ещё, что каждый полк имел по телеге с провиантом, значит, во всей армии было 4000 таких телег. Каков был обоз, можно себе представить!
Итак, назначен был поход за Вислу. Ещё звёзды ярко горели, а я был уже на ногах и готовился в дорогу. Погода была тихая, небо самое ясное, солнце взошло великолепно и так мирно, а между тем впереди грозили все те бедствия, от которых мы обыкновенно просим избавления у Бога. Через час по восхождении солнца я стоял на берегу Вислы.
Откровенно сознаюсь, что сердце моё было растерзано горестью. Поход за Вислу не мог остаться для меня без последствий. Я прощался с родиной, с моей сладкой, едва не исполнившейся надеждой жить тихо и покойно; мне должно было идти на войну, и войну ожесточённую, как надо было ожидать. Поручив себя Богу, я переехал верхом на ту сторону реки.
На походе со мной не случилось ничего особенного, кроме того, что я нажил себе друга в протопопе русской армии и тесно сошёлся с ним. Это был человек средних лет и среднего роста, добрый, чистосердечный и весёлый. Обязанность его была важная: надзор над всеми попами армии, с правом наказывать их телесно, что случалось довольно часто по причине дурного поведения некоторых попов. Протопоп был окружён множеством слуг и подчинённых; домашняя одежда его состояла из чёрного, богатого бархата. Он был очень хорош со мной, и мы всегда езжали рядом, верхами. Кое как говоря по-немецки, он развлекал меня своей весёлостью и учил, как обращаться с русскими, которых я вовсе ещё не знал. Я имел счастье так ему понравиться, что, когда я был уже приходским пастором в Побетене, он навестил меня и дал мне ясно понять, что охотно бы отдал за меня свою дочь. Я верно принял бы это предложение, если бы не имел других намерений.
Наша армия шла на Бромберг, потом на Познань. В Познани мы стали лагерем, и, казалось, на довольно продолжительное время. Я по обыкновению хотел занять квартиру графа Фермора, но её только что занял какой-то русский полковник. Рассказываю это в доказательство порядка, господствовавшего тогда в русской армии. Воротясь в лагерь, я просил генерал-квартирмейстера, который был в полковничьем чине, чтобы мне отвели другую квартиру. “Кто же осмелился занять вашу?” — спросил он гневно, вскочил со своей постели и, не дожидаясь моего ответа, стал надевать полную форму; потом пригласил меня следовать за собой на квартиру Фермора. Там нашли мы полковника, который самовольно в ней расположился, и генерал-квартирмейстер строго спросил его: “Кто вы такой? Разве вы не знаете, что эти комнаты назначены для главнокомандующего и что вы показали неуважение к его особе?” Полковник отвечал, запинаясь, что ему приказано доставить в Торн князя ф. Гацфельда, взятого в плен казаками, что он приехал поздно и не знал, где остановиться и проч. Однако генерал-квартирмейстер не довольствовался извинением, приказал, чтобы квартира была очищена и чтобы полковнику отвели другую. Но так как всех комнат было три, то я предложил уступить приезжему две комнаты, а себе оставлял одну, этим уладил дело и провёл приятно вечер со моим соседом.
На следующее утро явились ко мне выборные из жителей Познани лютеранского исповедания. У них не было ни церкви, ни пастора, и они просили меня проповедовать у них и приобщать Св. Таин. Я не мог согласиться на это предложение, не спросясь главнокомандующего; тот согласился, и я прожил это время очень приятно, навещая больных, приобщая Св. Таин, исполняя другие требы, за что и получал значительные подарки.
Из Познани мы выступили опять в поход по направлению через Ландсберг, что на Варте. Скоро авангард, вместе с артиллерией, пошёл к Кюстрину, а резервы и я с ними несколько дней оставались ещё позади, пока также не получили приказания идти вперёд.
Но я посвящу особую главу нашему пребыванию под Кюстрином, где мне пришлось в первый раз увидеть, что такое война.
В половине августа (1758), в 9 часов утра, я приближался к Кюстрину. Ещё его не видно было за лесом, но поднимавшийся дым и неумолкаемый рёв пушек и мортир уже возвещали мне о страшном бедствии, которого я скоро сделался свидетелем. Кюстрин, этот большой город, горел, и не с одного какого-либо конца, но горел весь. В 5 часов утра Фермор начал бомбардирование; одна из первых бомб попала в сарай с соломой и произвела пожар, кончившийся истреблением города. Между тем пальба с русской стороны не прекращалась. К полудню Кюстрин уже превратился в дымящуюся груду пепла; но, несмотря на то, русские продолжали бомбардирование верно для того, чтобы воспрепятствовать жителям тушить пожар и спасать имущество. (Разрушение Кюстрина, от которого содрогнётся каждое чувствительное сердце, служит, как мне кажется, к оправданию графа Фермора и к опровержению де ла Мессельера, который обвиняет графа в содействии королю прусскому. Рамбах в своём отечественно-историческом сборнике (Taschenbuche), на с. 356, говорит, что система войны графа Фермора состояла в том только, чтобы жечь и грабить. Но он не соображает, что в тогдашних отношениях прусского двора к русскому, главнокомандующий должен был действовать более по инструкциям, нежели следовать внушениям человеколюбия. Эти чувства Фермора мне были хорошо известны, и мне бывало особенно жаль главнокомандующего, когда я видел, как необходимость заставляла его жертвовать высшему интересу благороднейшими побуждениями души своей).
Сотни людей, ища спасения на улицах, погибли от выстрелов или под развалинами домов. Большинство жителей бежало за Одер в предместья и деревни, оставя по сю сторону реки всё своё имущество.
Разрушение Кюстрина было часто описываемо, но для очевидца никакое описание не может быть вернее того, что он сам видел. Известно, что бесчисленное множество жителей, спасаясь в погребах, погибло под их развалинами или задохлось там от дыма и угара.
Граф Фермор снял осаду Кюстрина, когда комендант крепости, фон Шак, отказался сдать её. Это было 21-го августа.
Вскоре после того Фермор получил верные известия о приближении короля и о его намерении перейти Одер. Генерал-лейтенант Куматов (von Kumatoff) тотчас отряжён был к нему навстречу с наблюдательным корпусом. Но это не помешало Фридриху благополучно переправиться через Одер; Куматов просмотрел короля, по чьей вине, не знаю.
24 августа двинулась вся наша армия. К ночи мы достигли окрестностей Цорндорфа, и здесь-то я был свидетелем зрелища, самого страшного в моей жизни.
Надлежало сразиться с Фридрихом. Мы пришли на место боя, выбранное Фермором. Уверяют, будто оно было неудобно для русской армии и будто армия была дурно поставлена. Пусть судят об этом тактики. Беспристрастный же наблюдатель не мог не заместить, что обе стороны имели некоторое право приписывать себе победу, как оно и было действительно.
Расскажу, что было со мной и каковы были мои ощущения.
При всём мужестве, не доставало сил равнодушно ожидать сражения, ибо известно было, как оба войска были озлоблены одно против другого. Разрушение Кюстрина должно было только усилить ожесточение Пруссаков. Действительно, мы после узнали, что король, перед началом сражения, велел не давать пощады ни одному Русскому.
Когда армия пришла на место сражения, солдатам дали непродолжительный роздых и потом, ещё перед полночью, начали устраивать боевой порядок. В это время соединился с нами 10-тысячный русский отряд под начальством генерал-лейтенанта Чернышёва. То был так называемый новый корпус. Таким образом наша армия возросла до 50 000 человек. Известно, что её выстроили огромным четырёхугольником. Посередине, где местность представляла род углубления и поросла редкими деревьями, поставили малый обоз, с младшим штабом (Unterstab), при котором и я находился. Большой обоз находился в расстоянии четверти мили оттуда, в Вагенбурге, с 8000 человек прикрытия.
Мне кажется, что положение обоза было неудобно. Король должен был проходить не в дальнем оттуда расстоянии и мог легко истребить обоз. Таково, кажется, и было вначале его намерение, но не знаю, почему он его не исполнил.
Самая ясная полночь, какую я когда либо запомню, блистала над нами. Но зрелище чистого неба и ясных звёзд не могло меня успокоить: я был полон страха и ожидания. Можно ли меня упрекать в этом? Будучи проповедником мира, я вовсе не был воспитан для войны. “Что-то здесь будет завтра в этот час? — думал я. — Останусь ли я жить или нет? Но сотни людей, которых я знал, и многие друзья мои погибнут наверно; или, может быть, в мучениях, они будут молить Бога о смерти!”
Эти ощущения были так тяжелы, что лучше бы пуля сжалилась надо мной и раздробила моё тело. Но вот подошёл ко мне офицер и сказал растроганным голосом: “Господин пастор! Я и многие мои товарищи желаем теперь из ваших рук приобщиться Св. Таин. Завтра, может быть, нас не будет в живых, и мы хотим примириться с Богом, отдать вам ценные вещи и объявить последнюю нашу волю”.
Взволнованный до глубины души, я поспешил приступить к таинству. Обоз был уложен, палатки не было, и я приобщал их под открытым небом, а барабан служил мне жертвенником. Над нами расстилалось голубое небо, начинавшее светлеть от приближения дня. Никогда так трогательно и, думаю, так назидательно, не совершал я таинства. Молча расстались со мной офицеры; я принял их завещания, дорогие вещи и многих, многих из этих людей видел в последний раз. Они пошли умирать, напутствуемые моим благословением.
Ослабев от сильного душевного волнения, я крепко заснул и спал до тех пор, пока солдаты наши не разбудили меня криками: “Пруссак идёт”. Солнце уже ярко светило; мы вскочили на лошадей, и с высоты холма я увидел приближавшееся к нам прусское войско; оружие его блистало на солнце; зрелище было страшное. Но я был отвлечён от него на несколько мгновений.
Протопоп, окружённый попами и множеством слуг, с хоругвями, ехал верхом по внутренней стороне четырёхугольника и благословлял войско; каждый солдат после благословения вынимал из-за пояса кожаную манерку, пил из неё и громко кричал: “Ура”, готовый встретить неприятеля.
Никогда не забуду я тихого, величественного приближения прусского войска. Я желал бы, чтоб читатель мог живо представить себе ту прекрасную, но страшную минуту, когда прусский строй вдруг развернулся в длинную кривую линию боевого порядка. Даже Русские удивлялись этому невиданному зрелищу, которое, по общему мнению, было торжеством тогдашней тактики великого Фридриха. До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но музыки ещё не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, то мы услыхали звуки габоев, игравших известный гимн: Ich bin ja, Herr, in deiner Macht (Господи, я во власти Твоей). Ни слова о том, что я тогда чувствовал; но я думаю, никому не покажется странным, если я скажу, что эта музыка впоследствии, в течение моей долгой жизни, всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.
Пока неприятель приближался шумно и торжественно, Русские стояли так неподвижно и тихо, что, казалось, живой души не было между ними. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь четырёхугольника, в своё углубление.
Казалось, небо и земля разрушались. Страшный рёв пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. Густой дым расстилался по всему пространству четырёхугольника, от того места, где производилось нападение. Через несколько часов сделалось уже опасно оставаться в нашем углублении. Пули беспрестанно визжали в воздухе, а скоро стали попадать и в деревья, нас окружавшие; многие из наших влезли на них, чтобы лучше видеть сражение, и мёртвые и раненые падали оттуда к ногам моим. Один молодой человек, родом из Кёнигсберга — я не знаю ни имени его, ни звания, — говорил со мной, отошёл четыре шага, и был тотчас убит пулей в глазах моих. В ту же минуту казак упал с лошади возле меня. Я стоял ни жив ни мёртв, держа за повод мою лошадь, и не знал на что решиться; но скоро я выведен был из этого состояния. Пруссаки прорвали наше каре, и прусские гусары, Малаховского полка, были уже в тылу Русских.
Ждать ли мне было верной смерти, или верного плена на этом месте? Я вскочил на лошадь, бросил всё и поехал в ту часть боевой линии, куда пруссаки ещё не проникли. Русский офицер, стоявший при выходе из четырёхугольника, окликнул меня словами: “Кто ты такой?” Я мог уже порядочно понимать по-русски и отвечал, что я полковой лютеранский пастор. “Куда же чёрт тебя несёт?” — “Я спасаю жизнь свою!” — “Назад; отсюда никто не смеет выехать!” Получив такой ответ, я должен был воротиться на прежнее место.
Только что я доехал туда, как бригадир фон С*** подошёл ко мне и сказал: “Господин пастор, я получил две тяжёлые раны и не могу больше оставаться в строю; прошу вас, поедемте искать удобного места для перевязки”. Я передал ему, как трудно выехать из каре. “Ничего.” И я снова сел на лошадь; бригадир с трудом посажен был на свою, и мы отправились.
Офицер опять не хотел пропускать. “Ступай-ка прежде туда, где я был”, — сказал ему бригадир; но эти слова не помогли. Тогда фон С*** возвысил голос:
“Именем всепресветлейшей нашей государыни, которая заботится о своих раненых слугах, я, бригадир, приказываю тебя пропустить нас”.
Офицер сделал честь при имени государыни, и мы проехали.
Был час пополудни, а битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали в толпе народа, оглашаемые криком раненых и умирающих и преследуемые прусскими пулями. При выезде нашем из четырёхугольника пуля попала в казацкий котелок и наделала такого звона, что я чуть совсем не потерялся.
За рядами боевого порядка опасность была не так велика, но многолюдство было то же самое. Через несколько минут мы подъехали к лесу и нашли там раненых и не раненых офицеров с прислугой. Так как прусские разъезды всё ещё были близко, то надо было искать другого, более безопасного места. Но куда ехать? Сторона была незнакомая, карт у нас не было; предстояло ехать наудачу. Один поручик, может быть, самый храбрый из нас, объявил, что он поедет на розыски, и приглашал меня с собой. Я согласился, почувствовав себя несколько бодрее вдали от опасности.
Мы скоро приехали к болоту, поросшему кустарником, где скрывались неприятельские мародёры, которые сделали по нас три выстрела, но не попали. Мы поехали дальше и благополучно прибыли в какую-то деревню, кажется, Цорндорф. Но здесь опять на нас посыпались выстрелы из-за садовых плетней и заставили воротиться.
На месте, где остались наши товарищи, мы не нашли уже никого; только лошади, совсем навьюченные, валялись ещё, покинутые в болоте. Мы нашли своих товарищей недалеко оттуда и соединились с ними, чтоб дальше продолжать наши поиски. Скоро выехали мы на большую дорогу: нам показалось, что она тоже ведёт к Цорндорфу, и, увидав в стороне другую деревню, мы направились к ней. Не видно было ни неприятельских форпостов, ни часовых. Покойно ехали мы вдоль прекрасных заборов, окружавших сады этой деревни, вдруг из узкого прохода, между двух садов, бросилась на нас толпа прусских солдат; они схватили за поводья наших лошадей, объявили нас пленными и привели в деревню...
Иные нравы царили вдалеке от грохота баталий. Небезынтересно обратиться к запискам графа Мессельера (1720—1777), одного из секретарей французского посла при русском дворе маркиза Лопиталя. И хоть воспоминания графа в значительной мере апокрифичны — он спокойно и постоянно путает имена, события, хронологию и не менее спокойно и привычно преувеличивает свою роль, — но они ценны передачей того духа, что царил при дворе, и, наверное, не только русском: интриги как форма существования славно живущих придворных тел:
“Императрица, по возвращении в свой Петербургский летний дворец, приняла г. де Лоапиталя в особой аудиенции, во время которой начала говорить ему с доверием о происках Англии.
Поведение фельдмаршала Апраксина открыло те козни, которых Государыня должна была опасаться; но величие её души внушило ей мысль, что это обстоятельство послужит спасительным предупреждением для тех, которые осмеливались составлять против неё заговоры. Она длила время до такой степени, что была накануне больших опасностей. В этом случае я вспомнил о старой Польке, которая предложила мне в Варшаве свои услуги, и я узнал через неё гнездилище, где приготовлялась революция, имевшая в виду не менее, как свергнуть Елисавету с престола или покуситься на её жизнь. Я узнал, что в то самое время, когда эта Государыня давала при своём дворе приют барону.., жена его председательствовала в Польше в ареопаге, приготовлявшем это событие. Я уведомил о том г. вице-канцлера графа Воронцова, родственника и верного слугу своей Государыни. Он принял все предосторожности, требуемые деликатностью, и убедил её, что надобно было решиться отослать Лондонского посла под тем предлогом, что Английское адмиралтейство не давало ей удовлетворения за обиду, нанесённую Русскому флагу одним Английским капером. Было несомненно, что отсылка Английского посла должна была отнять у заговора главную его пружину.
Императрица на первом случившемся куртаге сказала кавалеру Вильямсу, когда он подходил к ней целовать руку: “Г. Английский посланник, разве Лондон желает иметь всю Европу себе врагом? Ваши каперы не уважали моего флага. Князь Голицын, министр мой при короле Георге, требовал удовлетворения; к моим требованиям оставались глухи. Потому я запрещаю всем моим министрам иметь с вами всякие сношения и приказываю вам лично выехать из Петербурга в течение недели. Да будет так; вы не получите другой прощальной аудиенции”. Глаза тигра не сверкают так, как сверкали они у посла в эту минуту, и легко было отличить его сообщников по страстям, выражавшимся на их лицах. Этот изгнанный министр оттягивал дело, сколько мог. Прежде всего он просился уехать через Швецию; но найдя, что переезд через Ботнический залив невозможен, просил позволения возвратиться в Петербург, чтобы направить свой путь через Лифляндию. Проехавши пятьдесят миль, он объявил, что геморрой мешает ему ехать в карете; он возвратился в Петербург и сел на корабль в Кронштадте, где и должен был ожидать попутного ветра. Он известил, что заболел там лихорадкой и желает возвратиться. Императрица велела сказать ему, что болен ли он или здоров, но что она не хочет более слышать о нём. Наконец, отправившись в путь, с досадой на неудачу своих замыслов, он должен был остановиться в Гамбурге, где у него закружилась голова (?). Елисавета, избавившись от этого злодея, выразила желание, чтобы Французский посол оставил своё жилище и переехал в дом, который занимал Английский посол: дом этот действительно обширнее, красивее и стоит на лучшем месте. Оба эти дома разделяются маленьким каналом, который с того времени стали называть в Петербурге “le pas de Calais”.
Эта минута была очень благоприятна для того, чтобы нанести решительный удар Английскому двору: срок окончания всех его торговых трактатов с Россией наступал, и Англичан уже успели выжить из контор, которые им разрешено было устроить на берегах Каспийского моря. Первым движением Императрицы было предложить Французскому двору все те предметы, которые она хотела отнять у Англии. Это были: строевой лес, пенька, дёготь, мачты, рыбий жир, горчица, мёд, воск, медь, сталь, Украинский табак, Астраханские и Сибирские меха и пр.; всё это шло бы на обмен наших мануфактурных изделий. Англичане не могли бы никогда поправить дела и были бы принуждены к простому каботажу, которым они ограничивают деятельность других наций и Ганзейских городов.
Г-н Вольф, Английский банкир, получил приказание купить гинеями и разными взятками возобновление этих трактатов, если только на то согласятся; но Елисавета настаивала на своём намерении относительно Франции. Вследствие этого послан был курьер (во Францию), который только через три месяца привёз ответ. Ответ не оправдал ожиданий, и легко было заметить, что между Французскими финансистами были пенсионеры Англии. Они уверили главного контролёра, что всё это не могло состояться. Однако доказано, что такое новое условие придало бы новый блеск нашим мануфактурам и освободило бы нас от унизительной зависимости платить Англичанам шестнадцать миллионов за Виргинский табак, что укрепляло за ними преимущество входить в наши порты, даже во время войны, с парламентёром, и ввозить туда шпионов и переодетых офицеров (как это случилось в Ла Рошелле, во время войны в 1760 году). Россия предлагала нам доставлять свои товары через океан или Средиземное море и теми же путями получать наши. Императрица была очень недовольна тем, что мы теряли такую существенную выгоду и согласилась, вследствие нашего отказа, на заключение трактата с Англией, лишь на условии, чтобы срок трактата был трёхлетний, вместо девятилетнего, — в надежде, что Французский двор одумается. Г. де Лопиталь написал письмо, достойное посла — доброго гражданина, к тестю своему г. де Булоню, генерал-контролёру; но подкупленные государственные откупщики (fermiers-generaux) взяли верх и допустили Англичан возобновить прежние их права, которые ныне, более нежели когда-либо, подлежат спору.
Между тем граф де Броль, посланник короля нашего в Варшаве, открыл, что граф Понятовский, Польский министр в Петербурге вредит общему делу Вены и Версаля. Он поручил уговорить супругу дофина, чтобы она убедила короля Польского, своего отца, отозвать г. Понятовского, чего Императрица втайне желала. Вскоре ему был послан приказ оставить свой пост; но буря, которую это произвело при Петербургском молодом дворе, смущаемом интригами канцлера Бестужева, заставила Императрицу притвориться и отложить прощальную аудиенцию, которую она должна была дать Понятовскому. Все Французы были на дурном счету у Их Императорских Высочеств, и ропот их дошёл до Стокгольма и до г. маркиза Д’Авренкура (Французского посланника), который написал по этому случаю г. де Лопиталю очень дельную депешу. Он советовал нашему двору похлопотать о восстановлении на его посту этого Польского вельможи, прибавляя, что ему даже должно предложить перейти в нашу партию, обещая ему двойную субсидию против той, которую ему платит Англия; он присовокуплял, что это лучшее средство успокоить умы и воспользоваться тишиной для открытия всего без огласки. Кардинал де Берни, тогдашний министр иностранных дел, понял все последствия, проистекавшие от принятия мнения г. Д’Авренкура, и его преосвященство немедленно убедил в том короля. Супруга дофина опять написала к своему отцу; этот государь собрал senatus consilium, который послал новую верительную грамоту г. Понятовскому; она была адресована на имя господина Лопиталя, а он предупредил обо всём Императрицу, которая, по-видимому, одобрила такой образ действий.
Причины, восстанавливавшие наш двор против графа Понятовского, препятствовали мне несколько времени с ним видаться. Так как он всё ещё полагал, что ему придётся уехать в Польшу, то заказал Французскому живописцу г. Токе списать с себя портрет, чтобы оставить его Великой Княгине. Наш посол, будучи болен, передал мне новую верительную грамоту, которую выслали ему для вручения этому Посольскому вельможе, и я отправился, чтобы встретиться с ним как бы нечаянно в доме живописца, под предлогом визита г-же Токе. Первая встреча ограничилась простыми учтивостями; но я подал ему знак приблизиться ко мне, и когда мы очутились в конце одной галереи, я сообщил ему о данном мне поручении и объяснил, что у меня в кармане хранится для вручения ему, если он обещается действовать на общую пользу короля Польского, Вены, Франции и России. Я прибавил к тому, что честь быть свойственником королевы Французской, казалось, должна была бы обратить его рвение и его негоциации в пользу нашей партии. Он обещал всё с необыкновенным энтузиазмом и спросил меня, можно ли сообщить о том Великой Княгине; я отвечал ему, что уполномочен согласиться на это и что даже я дам верительную грамоту, чтоб показать её Её Высочеству, под условием, чтобы он пришёл обедать в маленьком кружке с г. послом и со мной, причём мы и условимся между собой обо всех статьях новых его обязательств. Живописец не остался в накладе, ибо это обстоятельство наполнило графа радостью. Всё условленное было выполнено, и сам он, в письме к г. кардиналу де Берни, подтвердил свою живую признательность, с уверениями самыми сильными и с подтверждением своим честным словом.
Эта перемена в участи Польского министра вскоре произвела переворот в нашу пользу и во мнении Великой Княгини, которая с неудовольствием смотрела на Французов по поводу отзыва её друга по вине г. де Броля. Свадьба фрейлины Разумовской с графом Нарышкиным, которой покровительствовала Великая Княгиня, подала ей повод пригласить г. Французского посла на праздники, приготовлявшиеся по этому случаю. Будучи болен, он не мог быть на них с нами; Её Императорское Высочество старалась доказать, насколько она сближается с Французским двором. Она просила меня послать за моей флейтой, и когда её принесли, то пригласила пять или шесть дам, особенно с ней дружных, Великого Князя и графа Понятовского и приказала мне следовать за ней в комнату, отдельную от галереи и других зал, где происходил маскарад, на котором было более трёх сот особ. Она сказала мне: “Я пожелала послушать вас здесь, потому что к превосходству вашего таланта не идёт шум, а я не хочу потерять ни одного звука из того, что вы так хорошо выражаете”. После нескольких арий, которые я старался исполнить как можно лучше, она имела любезность сказать мне, что мне не нужно утомляться и ей не следует употреблять во зло мою услужливость, к которой она ещё не раз прибегнет. Мы возвратились в бальную залу; там разыграли лотерею, и сама Великая Княгиня раздавала некоторые выигрыши; я получил на свою долю великолепный бант для шпаги. Перед ужином вошли пажи, неся серебряные вызолоченные вазы, наполненные маленькими билетами; это было для вынутия жеребьев к ужину, во время коего отменяется этикет, и царственные особы не соблюдают оного. Обыкновенно же стулья нумеруются: 1. 1., 2. 2. и т.д.; кавалер садится возле дамы, имеющей один нумер с ним. Судьба посадила меня по левую, а г. Понятовского по правую руку от Великой Княгини. С другой стороны сидела возле меня царевна Грузинская, говорившая только по-армянски (?). Великая Княгиня сжалилась над моим затруднительным положением и принимала иногда участие в разговоре. Французский метрдотель приказал подать мне несколько превкусных блюд, и моё величественное положение нисколько не помешало моему аппетиту и удовольствию пить очень хорошее Токайское вино. Праздник продолжался до трёх часов по полуночи. Великая Княгиня, прежде чем удалиться, поручила мне передать много любезностей г. де Лопиталю и наговорила их столько же о г. кардинале де Берни.
В течение нескольких дней всё поддерживалось в самом желательном виде; но известия, полученные мной из Польши, доказали, что происки, которые мы считали уничтоженными, возобновились сильнее, чем когда-либо, и что под цветочной поверхностью вырывалась бездна. Англия отозвала из Вены, — чтобы заменить им кавалера Вильямса, — благоразумного, осторожного и ловкого г. Кейта. Мы увидели его вдруг в Петербурге; он очень скоро оживил Англо-прусскую партию и повернул на прежнюю дорогу все интриги, нарушавшие спокойствие и виды Императрицы. Баронесса Скривен, интриганка, которую мне было поручено привлечь в нашу партию посредством доброго количества червонцев, продала мне часть секретов графа Понятовского, которого мы снова увидели агентом Английского двора и действующим тайно по воле графа Бестужева и его сторонников. Граф Воронцов, как верный и почтенный министр, собравший точные сведения обо всём что происходило, замечал скопление бури и счёл за нужное поторопиться предотвращением её. Страсть не рассуждать: Бестужев имел неловкость прервать всякие сношения, даже простой учтивости и приличия, с Французским послом, до такой степени, что этот первый министр ни разу не прислал осведомиться о его превосходительстве, впавшем в очень опасную хроническую болезнь, между тем как Императрица по десяти раз на день посылала к нему самых знатных вельмож своего двора и первого своего медика. Такая разница в поступках канцлера обнаруживала несомненно дух крамолы и партии и наконец вынудила графиню Воронцову приготовить прекрасную душу Государыни к справедливому подозрению, которое она должна была возыметь, и к принятию своевременных предосторожностей. Её Величество, узнавши обо всём, хотела ещё повременить, не желая находить виновных, особенно в лице своего Наследника и его супруги, призванных ею к престолу. Её убедили в том, что нужно было по крайней мере уличить графа Бестужева во всех его предательствах и коварных замыслах, какие он внушал особам, долженствовавшим следовать лишь внушениям нежности, уважения и признательности.
И так дело шло о том, чтобы уловить г-на канцлера в его же сети и побудить собственный его жестокий нрав к саморазоблачению. Следовало не промахнуться, действуя против человека лукавого, злого, неустрашимого и могущественного. Императрица решила, что один из праздничных дней, а именно день восшествия её на престол, подаст повод к тому, чтобы просить г. де Лопиталя, не дожидаясь своего полного выздоровления, явиться к ней для выражения своего почтения. Было очень холодно, но г. посол решился на всё, чтобы ехать ко двору. В прихожей зимнего дворца он почти упал в обморок; но когда он опомнился, г. маркиз де Фужер и я взяли его под руки и повели через многочисленную и блестящую толпу царедворцев к подножию трона Императрицы, которая пошла к нему навстречу с предупредительностью, выражавшей трогательное величие и доброту. Первыми словами её были: «Подать кресла г. послу; он не может стоять». Потом она сказала ему: «Я не хочу, чтобы вы оставались здесь более минуты; вы слишком небрежёте своим драгоценным здоровьем, и я приняла бы без беспокойства и с доверием то почтение, которое ваше сердце выразило бы мне из вашего дома». Г. посол приподнялся с кресел, как бы получивши новую жизнь, и сказал Императрице: «Государыня, какое счастье для меня быть перед вами глашатаем тех чувств, которые король, мой государь, питает к В. В-ву! Ваша великодушная доброта делает Французов лучшими из ваших подданных; счастливы чувствующие цену жизни под вашими законами! Я не могу привыкнуть к мысли, чтобы чувства В. В-ва не воодушевляли всех окружающих вас; я довёл до сведения короля, моего государя, о том, как В. В-во смотрите на союз и новые узы, связующие оба государства; я считаю, Государыня, мои минуты вашими милостями. Послу Франции было бы чрезвычайно приятно, если бы ваш первый министр, граф Бестужев, относился к нему так же, как его Монархиня; но он не подал мне ни малейшего знака жизни с тех пор, как я болен». В эту минуту граф Бестужев, находившийся по обыкновению позади Императрицы, несколько вправо от неё, ринулся как бешеный и чуть не сбил с ног меня и маркиза де Фужера; он вышел со сверкающими глазами, заставлявшими опасаться какой-либо катастрофы на ту же ночь.
Бестужев удалился и запёрся в своём доме, вероятно, для того, чтобы приготовить свои батареи. Елисавета поняла все из этой сцены, и все, кто был предан ей из числа её советников, настаивали у неё, чтобы отвратить бурю. На другое утро эта великая Государыня приказала сказать своему канцлеру, что она хочет созвать Государственную Конференцию и что он должен председательствовать в ней, тем более что там предполагалось обсуждение скорейших мер против беспорядков, царствовавших в её армии (фельдмаршал Апраксин нарочно дал разбить себя и содержался под арестом в Нарве. Канцлер, получивший первое приглашение, отговорился притворной болезнью; но Её Величество приказала сказать ему, что повелевает ему превозмочь свою болезнь на четверть часа, так как она имеет непременную нужду в его мнении и опытности. Отделаться от этого вторичного повеления было уже невозможно, и Бестужев, рассчитывая, что покрывало, за которым таились его ковы, ещё не разорвано, сел в карету со всеми церемониями, сопряжёнными с его достоинством. Приближаясь к подъезду дворца, он очень изумился, когда увидел, что гвардейский караул (обыкновенно отдававший ему честь) окружил его карету, посредством движения, сделанного им направо и налево. Майор гвардии арестовал его, как государственного преступника, и сел с ним в карету, чтобы отвезти его домой под стражей. Каково было его удивление, когда, возвратившись туда, ой увидел дом свой занятый четырьмя батальонами часовых у дверей своего кабинета, жену и семейство в оковах, а на бумагах своих печати. По обыкновению его раздели догола и отняли у него бритвы, ножички, ножи, ножницы, иголки и булавки. Вследствие ужасного и непреклонного нрава своего он улыбался сардонически, несмотря на все улики, которые должны были отыскаться в его бумагах. Четыре гренадера, с примкнутыми штыками, стояли безотходно у его кровати, которой занавесы были открытыми. Нельзя было дознать, куда спрятал он записочку, написанную им на всякий случай для пересылки Великой Княгине. Он потребовал доктора Боергава, который и явился. Когда врач стал щупать ему пульс, он попробовал сунуть ему в руку эту записку; но Боергав, не догадавшись, в чём дело, уронил её на пол. Караульный майор поднял её, и нельзя было узнать её содержания. Бедный доктор, боясь подвергнуться ответственности, был до того взволнован, что задыхался целых три дня.
Учредили особую комиссию при совете Императрицы, чтобы разобрать бумаги и произвести следствие. Найдено было больше чем нужно, чтобы уличить канцлера в государственной измене и в оскорблении величества. Если бы не арестовали его ещё десять или двенадцать часов, он успел бы привести в исполнение план самой зловредной революции. Участь каждого была предрешена. Он был настолько добр, что предполагал обойтись со мной довольно благосклонно в ряду предположенных им преследований. Найден был также дубликат приказа, посланного им фельдмаршалу Апраксину — делать фальшивые движения против Пруссаков, с которыми Русская армия должна была соединиться и затем возвратиться в Россию, чтобы привести в исполнение умыслы, составленные против Императрицы. Более тысячи восьмисот человек было арестовано. Апраксина привезли ближе к столице для допросов и очных ставок с Бестужевым; но когда бывший главнокомандующий прибыл в соседство Комиссии, то его нашли в карете мёртвым. Нельзя сомневаться, что его семейство и другие ещё более в том заинтересованные и могущественные лица отравили его. Бестужев, лишённый орденов и должностей своих, сослан был в Сибирь, так как Императрица дала при вступлении на престол клятву, что никто в её царствование не лишится жизни, в знак благодарности за то, что при событии этом не было пролито ни капли крови. Арест и изгнание Бестужева и сведения, открытые при разборе его бумаг, распространили страх во многих семействах. Граф Понятовский был не из последних устрашённых, и так какой не сдержал ничего из того, что обещал Французскому двору и Польскому королю, то его отозвали вторично, и Императрица громко сказала, что он должен быть счастлив, что она не потребовала пожизненного заточения его.
Великая Княгиня бодрилась до тех пор, пока не арестовали её поверенную прислужницу. Тогда она увидела, что всё открылось, и, несмотря на всю силу духа, её отличающую, она почувствовала дурное положение, в которое себя поставила неблагодарностью своей к тётке. Немного дней спустя Императрица при всём дворе сказала Великому Князю, что не требует у него отчёта во всём, что его заставляли делать, потому что он не довольно умён, чтобы понять происшедшие от того последствия. После того, обратясь к Великой Княгине и повелительно наступая на неё до зеркал галереи, она сказала ей, возвысив голос: “Удалитесь, сударыня, на свою половину, впредь до приказания и постарайтесь заслужить прошение, которое я желаю вам даровать; но подумайте, что вы счастливы, имея дело с Государыней, не умеющей ощущать страха”.
Великая Княгиня и Великий Князь удалились, и за ними учреждён был надзор. В это время произвели ещё несколько арестов. Императрица, разрушивши эти мрачные заговоры, нашла опять спокойствие, свойственное мужеству высокой души”...
О времена, о нравы... Нравы вершителей судеб и тех, кто попадает в её жернова. Для осознания духа этих последних обратимся к запискам берлинского купца И.Е. Гочковского, волею провидения оказавшегося в эпицентре событий не последних в этой войне:
“8 октября 1760 г., в 2 часа утра, меня позвали в Берлинскую Городскую Думу, где собралась и находилась в крайнем отчаянии большая часть членов магистрата. Мне сообщили горестную весть об отступлении наших войск и о беззащитном состоянии города. Ничего не оставалось делать, как постараться, по возможности, избегнуть бедствия посредством покорности и уговора с неприятелем. Затем возник вопрос, кому отдать город. Русским или Австрийцам. Спросили моего мнения, и я сказал, что, по моему, гораздо лучше договориться с Русскими, нежели с Австрийцами; что Австрийцы — настоящие враги, а Русские только помогают им; что они прежде подошли к городу и требовали формально сдачи; что, как слышно, числом они превосходят Австрийцев, которые, будучи отъявленными врагами, поступят с городом гораздо жесточе Русских, а с этими можно лучше договориться. Это мнение было уважено. К нему присоединился и губернатор, генерал-лейтенант фон Рохов, и таким образом гарнизон сдался Русским.
В 5 часов того же утра опять позвали меня в Думу. Русский генерал Тотлебен потребовал, чтобы члены магистрата и купечества явились к Котбусским воротам, и для этого выбрали меня с некоторыми другими лицами.
Город ничего не знал о том, что происходило ночью. Обыватели преспокойно спали и, вероятно, не помышляли о беде, которая витала над их головами. Про отступление наших войск никому не было известно; знали, что они перед городом, и тем себя обнадёживали.
Легко понять, что наша депутация направлялась к указанному месту в страхе и неизвестности о том, как предотвратится грозившая опасность. Мы прибыли как раз вовремя, ибо Русские готовы были вступить в город, и мы едва поспели поместиться у приворотного писаря.
Офицер, ехавший во главе полка, вступил в ворота, спросил нас, кто мы такие, и, услышав, что мы выборные от Думы и купечества и что нам велено сюда явиться, сказал: “Тут ли купец Гочковский?” Едва опомнившись от удивления, выступил я вперёд, назвал себя и с вежливой смелостью обратился к офицеру: мол, что ему угодно?
— Я должен, — отвечал он, — передать вам поклон от бывшего бригадира, ныне генерала, Сиверса. Он просил меня, чтобы я, по возможности, был вам полезен. Меня зовут Бахман. Я назначен комендантом города во время нашего здесь пребывания. Если в чём я могу быть вам нужен, скажите.
Я исполнился несказанной радостью и тогда же положил себе воспользоваться этим случаем не для одного себя, но и для моих сограждан, объятых смертным страхом.
Я поспешил в город, рассказал о происшедшем со мной и старался всех ободрить и утешить.
Граф Тотлебен потребовал от города страшной суммы в 4 миллиона государственных талеров старого чекана. Городской голова Кирхейзен пришёл в совершенное отчаяние и от страха почти лишился языка. Нашествие Австрийцев в ноябре 1757 года стало городу всего в 2 миллиона талеров, и сбор этих денег причинил тогда великую тревогу и несказанные затруднения. А теперь откуда было взять вдвое больше? Русские генералы подумали, что голова притворяется, либо пьян, и в негодовании приказывали отвести его на гауптвахту. Оно так бы и случилось; но я с клятвой удостоверил Русского коменданта, что городской голова уже несколько лет страдает припадками головокружения.
Итак, неприятель овладел городом без всякого договора и немедленно потребовал продовольствия для войска. Никто не знал, как быть. Вторгнувшиеся войска тотчас очистили магазин главного комиссара Штейна, заготовленный им для снабжения королевской армии, и тем причинили ему 57 583 талера убытку, и он потом никогда не получил за то ни гроша. Это продолжалось до 5 часов по полудни.
Русский комендант, как выше сказано, был мне приятелем; но главный начальник генерал Тотлебен не знал меня. Поэтому я постарался проведать, кто и каков был его адъютант и где он поместился. Имя его Бринк. Он служил капитаном в Русской армии. Сам граф Тотлебен расположился в доме Винцента на Братской улице (Bruderstrasse), а Бринку отвёл помещение напротив, в доме Паля. Я настоятельно упросил коменданта Бахмана, чтобы этого капитана Бринка перевели на житьё ко мне, и так долго приставал к самому коменданту, что он согласился переехать в мой дом. Я постарался снискать его дружбу и воспользоваться ею для общего блага. Чего я ни придумывал в его удовольствие! Вскоре я убедился, что именно он нам нужен, что он был, так сказать, правая рука графа Тотлебена. Из верного источника дошло до меня, что Русский полный генерал, граф Фермор, приказывал графу Тотлебену взыскать с Берлина 4 миллиона, не причиняя городу особых насилий. Поэтому я начал всячески убеждать господина Бринка в том, что Берлин не в состоянии уплатить столь неумеренные деньги и убедительнейше просил, чтобы он склонил графа Тотлебена к пощаде. Нет сомнения, что просьба моя была доложена, так как вслед за тем магистрату велено снова явиться в 2 часа по полудни к Котбусским воротам, куда он и отправился из дома г-на Вангенгейма, где всё утро дожидался, что граф Тотлебен туда приедет. У ворот снова не последовало никакого решения, хотя туда прибыли многие обыватели и на коленях просили сбавки. Граф Тотлебен оставался непреклонен. Между тем неприятельская армия находилась по большей части в самом городе. Солдаты ходили по всем улицам, из которых некоторые, можно сказать, кишели ими. Наступала грозная минута: между солдатами заходила речь о разграблении.
Посреди общей беды и смущения пошёл я с капитаном Бринком к графу Тотлебену. С искренней, сердечной и в то же время правдивой горячностью представил я ему, что требования его нет возможности исполнить, что Русские имеют преувеличенное понятие о богатстве Берлинских купцов и в особенности менял-Евреев. Моими мольбами и плачем довёл я графа Тотлебена до того, что он согласился получить вместо 40 бочек золота только 15 и, кроме того, 200 тысяч государственных талеров в пощадных деньгах (Douceurgeld), и не старого чекана, а тогдашней ходячей серебряной монетой или дукатами, считая по 4 талера в дукате. Немедленно я, можно сказать, полетел в Думу объяснить о том магистрату и купечеству. Тотчас военный советник и бургомистр Ридигер составил договор о сдаче города. Члены магистрата отправились к графу Тотлебену с этим договором, который и был проверен, подписан и разменен на обе стороны.
9 октября последовало распоряжение о доставлении неприятельским войскам уговорённых 200 тысяч пощадных денег, дабы удовлетворить Австрийцев, которые иначе не соглашались уходить из города. Решено было весь окуп приносить ко мне в дом, где и происходил приём всех денег. Работы у меня, таким образом, прибыло вдвое. День и ночь неприятельские войска наполняли моё жилище, в котором и без того негде было повернуться от лиц, искавших себе убежища, и от несметного множества чужой поклажи с вещами и деньгами. И по ночам не давали мне покою, так что всё время, пока неприятели хозяйничали в городе, я не ложился в постель. Погода стояла самая дурная. Денно и нощно принуждён я был ходить по улицам, удовлетворяя либо Русских и Австрийцев, поминутно требовавших то того, то другого, либо самих обывателей, в их жалобах на Русских солдат, которые бесчинствовали вопреки строжайшим приказам графа Тотлебена. Благодаря моему доступу к графу Тотлебену, приказавшему, чтобы часовые пропускали меня во всякое время беспрепятственно, все в то время обращались ко мне, и я старался, по возможности, и без отлагательства сделать угодное каждому. О всяком доходившем до меня своевольстве Русских солдат я немедленно доносил генералу, и тот приказывал тотчас же наказывать провинившегося. Вот чем объясняется отличное поведение Русского войска во время его здешнего пребывания.
октября гр. Тотлебен, по приказанию ген. Фермора, должен был разорить, разграбить и сделать негодными к дальнейшему производству все находившиеся в Берлине королевские фабрики, а равно забрать все воинские запасы, находившиеся в общественных местах и, конечно, весьма значительные. В списке фабрик, подлежавших опустошению, находилась также золотая и серебряная мануфактура.
Узнав о том ещё накануне, я пошёл к графу Тотлебену, сообщил ему эту горестную весть и клятвенно уверил его, что эта мануфактура только по имени своему королевская, но доходы её не поступают в королевскую казну, а идут все на содержание Потсдамского сиротского дома и многих сотен бедных сирот. Я должен был изложить письменно это заявление, подписать и подтвердить клятвенно; граф крикнул коменданта и приказал ему вычеркнуть обе эти фабрики из списка.
Только что ушёл я домой, как до меня дошла весть о том, что в упомянутой полученной от Фермора бумаге приказано посадить на гауптвахту обоих здешних газетчиков и на следующее утро прогнать их сквозь строй, к чему приготовления уже делались. Мне жаль было обоих несчастных людей. В 9 часов вечера я опять пошёл к графу Тотлебену. Он уже ложился спать. Я извинился в частой моей докуке и боязливо завёл речь о том, чтобы не позорить этих людей. Между прочим говорил я ему: “Подумайте и обсудите, ваше сиятельство. Ведь они вовсе не виноваты и не причастны в том, что появилось в газете и что так раздражает Русских. Газета зависит не от них только, но пропускается цензурой. Все мы люди, всегда подверженные ошибкам. Не век же продлится война? Теперь положение дел может скоро перемениться, и тогда, пожалуй, последует отместка за этот случай и за оскорбление того или другого подданного Русской Императрицы, столь же невинного, как и эти люди. Но не жестоко ли теперь так поступать с Русской стороны?” Граф Тотлебен внимательно глядел на меня и наконец возразил, что не в его власти уклониться от исполнения приказа, к которому нельзя применить никакой оговорки. “Ступайте домой. Ночью я подумаю и окончательное решение дам завтра утром”. В 4 часа этого утра я уже был у графа Тотлебена, приветствовал его и спросил, не прилетал ли к нему добрый ангел и не шепнул ли о пощаде невинных арестантов? Он сказал, что газетчиков приведут к улице, где назначено прогонять их сквозь строй, и там будет им сделано только внушение, а от самого прогона они освобождаются. Так и вышло.
11-го октября магистрат уведомил меня, что графом Тотлебеном приказано сносить на большую дворцовую площадь всякое без исключения находящееся в городе огнестрельное оружие, о чём дано знать в каждый дом. Никто не знал, по какому это поводу, и жители снова встревожились. Сдача оружия уже началась, когда я поспешил к графу Тотлебену и, спросив его скромно о причине такового распоряжения, представил, что большая часть граждан, имеющих ружья и пистолеты, держит их только для своего удовольствия, что им горько будет это лишение, Русским же это оружие обратится лишь в тягость. Граф и этот раз сослался на приказание графа Фермора. “Но чтобы показать вам, — продолжал он, — как мне нравится ваше усердие ко благу города и ваших сограждан, я велю, чтобы они принесли на площадь несколько сотен старых и негодных ружей; казаки переломают их и побросают в воду. Таким образом и это приказание будет мной для виду исполнено”.
Вообще я и весь город можем засвидетельствовать, что генерал этот поступал с нами скорее как друг, нежели как неприятель. Что было бы при другом военачальнике? Чего бы ни выговорил и не вынудил бы он для себя лично? А что произошло бы, если бы попали мы под власть Австрийцев, для обуздания которых от грабежа в городе граф Тотлебен должен был прибегать к расстреливанию.
Графу Тотлебену предписывалось прижать в особенности Евреев и взять в заложники Ефраима и Ицига. Еврейские старшины, три дня сряду остававшиеся в помещении графа, поведали мне свою беду. Я представил генералу, что в договоре о сдаче города эти Евреи не поименованы особо и что они внесли деньги, сколько приходилось по раскладке на их долю. Мне стоило величайших усилий переубедить графа Тотлебена, и Евреи были пощажены.
Наконец, граф Тотлебен получил приказание поспешить с отъездом из Берлина; но ещё многое оставалось уладить, и для того были потребованы к нему господа Вегели, Шюце и Вюрстлер. Походило на то, что их берут в заложники. Шюце не было в городе. Вегели и Вюрстлер пришли ко мне в смертном страхе и просили выручить их. Я решился спросить графа, зачем нужны ему эти люди. Он сказал: “Они поедут в лагерь, где перечтут собранные здесь деньги и сдадут начальству”. Я поймал его на слове и заметил, что для этого нужны не эти люди, а счётчики. Возражать было нечего, и вместо этих господ взяты три кассира, которые потом поехали и в Пруссию, где их долго продержали под арестом.
12-го октября вечером граф Тотлебен и войска его выбыли наконец из города, и освободился дом мой, более походивший на скотный двор, нежели на жилище, после того как Русские наполняли его собой денно и нощно. Всё время должен я был довольствовать питьём и едой всякого, кто ко мне являлся. Прибавить надо ещё многие подарки, без которых не удалось бы мне исполнить то, что я исполнил. Чего всё это мне стоило, остаётся занесённым в книге забвения. Город не спросил меня, сколько я издержал, а я не требовал, дабы не стали говорить, что я действовал ради собственной выгоды. В течение двух недель, со всех концов города и даже из чужих краёв, беспрестанно приходили ко мне похвальные письма, в которых величали меня спасителем Берлина и многих тысяч людей”.
Город был спасён, держава же вскоре пала... Ещё спустя короткое время она возродится, но об этом уже будут вспоминать другие люди и по другому поводу...