ЛАГЕРЬ В ЦИРНДОРФЕ

В Цирндорфе я должен был обратиться в пересыльный лагерь для иностранных беженцев, находящихся на улице Ротенбургштрассе, 29. С этим адресом, написанным на листочке, и с не слишком тяжелым чемоданом, содержавшим пару смен белья и ряд других мелочей, я остановился перед решетчатой изгородью с закрытыми воротами. В глубине, за оградой, в свете немногочисленных фонарей я заметил здания казарменного типа. Смотря на них, легко было догадаться, что находящаяся у ворот швейцарская была когда-то караульным помещением.

Мне долго пришлось стучать в ворота, прежде чем явился заспанный портье.

— Чего надо? — пробурчал он неодобрительно.

Я объяснил ему, что приехал из Кельна, направлен сюда полицией и должен обратиться…

Портье почти не слушал меня.

— Уже поздно, — буркнул он. — Нужно прийти утром или днем. Сейчас ночь, и никого не принимают.

Действительно, уже был поздний вечер, приближалась полночь. Однако я не намеревался спать на улице. Я здорово устал после путешествия пассажирским поездом и сейчас мечтал только о постели в теплом углу. Так просто избавиться от меня я не позволил. Немного разозлившись на упрямого портье, я повысил голос. Он тоже перешел на крик. Не знаю, чем закончился бы этот «диалог», если бы из темноты не появились двое рослых мужчин. Они мгновенно поняли, в чем дело, и сразу же прикрикнули на портье, не особенно выбирая выражения. Тот, попав под перекрестный огонь, потерял охоту к сопротивлению и в конце концов открыл ворота.

Бормоча что-то себе под нос, он выдал мне два одеяла и матрац. Эту ночь я должен был спать в так называемом «транзите». Меня проводили туда мужчины, с которыми я познакомился у ворот.

— За ним нужно смотреть, — сказал один из них. — Это опытный прохвост. Иногда выдаст одно одеяло, а рассчитываться приходится за два…

Так я познакомился с Шереметой, который стал моим опекуном и первым проводником по лагерю. Я догадался, что он поляк, уже у ворот, когда мы вместе кричали на цербера.

Шеремета и его друг чех, фамилию которого я, к сожалению, не запомнил, познакомились во французском иностранном легионе. Чех, как инвалид, был уволен из легиона и собирался вернуться на родину, но его задерживали какие-то темные дела, и он постоянно откладывал свои выезд на более позднее время. Шеремета же, рослый и сильный парень, дезертировал из легиона и укрывался на территории ФРГ от французской жандармерии. Немцы не знали, что с ним делать, и на всякий случай выслали его в Цирндорф. В лагере тоже не нашлось мудрецов, которые бы знали, как поступить с дезертиром, и поэтому его держали в «транзите».

«Транзит» — это большое казарменное помещение, заставленное несколькими дюжинами коек. Занятые койки можно было определить по грязным матрацам, свободные имели только сетки. Каждый новый жилец стелил полученные матрац и одеяла. Не знаю, какой была эта постель в лучшие времена. Сейчас она вся была пропитана затхлым запахом немытых человеческих тел. Скупое освещение только усугубляло неприглядность этого угрюмого помещения. В полумраке, в клубах дыма самого дешевого табака я заметил десятка полтора людей, лежавших, как бурые личинки, на грязных матрацах. Другие обитатели толпились в разных концах помещения, образуя небольшие группки. Почти все были пьяны, некоторые ссорились, назревали драки.

Я быстро понял, что жители лагеря боятся Шеремету. Одним движением, коротким словом он гасил очаги скандалов. Шеремета выполнял функции своего рода старосты, которые захватил самовластно. Сильный парень, закаленный в драках на ножах и кулаках, приученный в легионе к общению со всякого рода авантюристами, здесь он также быстро сумел справиться с беспокойными представителями восемнадцати национальностей. Добиться повиновения было не легко. Он вынужден был провести несколько схваток. Шеремета и его коллега по легиону чех дрались артистически.

Поляк нашел для меня койку недалеко от своей. Потом, подозвав двух типов, известных ему как воры, он на цветистом языке люмпенов приказал им считать мои вещи неприкосновенной святыней и живо изобразил, что с ними будет, если кто-либо забудет об этом. Независимо от этого он дал мне необходимые наставления:

— Чемоданы держи при себе. Что снимешь с себя, клади в чемодан. Одеялами завернись так, чтобы никто их с тебя не стянул. Здесь у тебя будет много времени. Старайся ночью только дремать, а спать днем. Полная гарантия спокойствия, особенно когда имеешь кореша, который печется, чтобы тебя не обобрали. Раз уж оказался в таком месте, для тебя нет десяти заповедей. Есть всего одна, и самая важная: не давай шанса тем, кто хотел бы тебя обобрать.

Очень жалею, что не могу дать полное представление о богатстве словаря Шереметы. По тому, что он говорил и как говорил, я догадывался, что этот человек прошел огонь и воду. Однако мне не удалось склонить его к дружеской откровенности.

Ночью я действительно не спал. Не потому, что строго придерживался наставлений Шереметы. Попросту не мог спать. Лишь только я лег, как меня обсы́пали насекомые. Блохи и клопы ели меня поедом. Кроме того, донимал холод.

Новый день начался для нас около шести часов утра, ибо ровно в шесть лагерная кухня выдавала каждому, кто становился в очередь, кружку горячего суррогатного кофе. Это была слегка подслащенная бурда, зато горячая.

Шеремета поделился со мной хлебом. Его друг угостил маргарином. Во время еды Шеремета продолжал свои лагерные наставления:

— Завтрак ты уже видел. На обед будет холерный гитлеровский «ейнтопф». Это такая похлебка — жижа, в которой чуть-чуть мяса и немного побольше картошки. Тебе сунут еще полкилограмма хлеба, кусочек маргарина и иногда ломтик мармелада. Хлеб — это завтрак и ужин. Чтобы не ходил без денег, получаешь еще 26 марок в месяц наличными и живешь как господин. С голоду не умрешь, но ожирения сердца не будет. Неважные дела, братишка…

В Центре меня предупреждали, что лагерь в Цирндорфе не напоминает дом отдыха, однако здесь оказалось хуже, чем я предполагал. «Только бы этот кошмар ие продолжался слишком долго», — думал я, не в силах приспособиться к существующим там условиям. Задание, которое я должен был выполнять, требовало, однако, чтобы я прошел через этот этап нормального пути беженца. С этим надо было считаться.

Шеремета уговаривал меня:

— Не будь фраером и возвращайся домой, в Польшу.

— Уже не могу, — твердил я, а он убеждал меня:

— Ты молодой и образованный. В Польше тебе может стать порой тяжело. Может случиться, что тебя кто-то обидит, но в конце концов так или иначе ты завоюешь уважение людей. А здесь что ты найдешь?

— Может, разбогатею, — возражал я.

— Немного денег, может, и заработаешь, но ценой лишений, если только не погибнешь и не дашь сгноить себя в течение первых пятнадцати лет. Нас гноили и гноят, но мы и сейчас ничего не имеем. Мотай домой, пока у тебя паспорт в кармане!

Через три часа паспорта у меня уже не было. У меня его забрали в администрации лагеря и дали взамен обходной лист. С этим «бегунком» я начал путешествовать из комнаты в комнату. Сперва побывал у фотографа. Он сделал мне фотографии анфас и в профиль, причем на шее у меня была табличка с номером. Не помню уже этого номера, но заметил, что он был четырехзначный. Потом у меня взяли отпечатки пальцев. После таких процедур человек сразу же начинает чувствовать себя преступником. Это впечатление усугублялось еще тем, как со мной обращались. Я видел, что на всех обитателей лагеря здесь покрикивают и каждый должен терпеть разные унижения. В первый день, однако, меня охватило легкое беспокойство, так как я подумал, что эта грубость представителей лагерных властей объясняется тем, что они каким-то неизвестным мне образом узнали, кем я в действительности являюсь, и поэтому не хотят рассматривать меня как обычного беженца, которого привели сюда сказки о сладкой жизни на Западе.

После выполнения всех вступительных формальностей я должен был подвергнуться допросу.

— Из всех допрашивающих в Цирндорфе самым важным и самым страшным является господин Б, — объяснял мне Шеремета и другие поляки, с которыми я вскоре познакомился. Мне не известно, знал ли кто-нибудь из обитателей лагеря его фамилию и служебное положение. Называли его господином Б, так как, закончив серию своих допросов, разумеется очень детальных, он ставил в соответствующую клеточку обходного листа маленькую печать с буквой Б.

В дверь комнаты господина Б я постучал в первый же день, когда мне вручили обходной лист. Коренастый мужчина в толстых очках на курносом носу, увидев меня, заговорил по-сербски. Скорее всего, его дезориентировали мои вьющиеся волосы и темные глаза. Пришлось ответить ему по-немецки:

— Я поляк.

Господин Б тотчас же перешел на польский язык:

— Сегодня я должен принять еще несколько человек. Прошу прийти завтра в десять часов.

Этот немец напоминал бульдога (про себя я так и назвал его). Сидел он в большой, светлой, хорошо меблированной комнате. Украшали ее прекрасно ухоженные растения в больших горшках. В их тени стояла радиола. Пол был покрыт цветным ковром.

Мне кажется, что господин Б для каждого допрашиваемого заводил новую тетрадь, по формату похожую на наши школьные, продаваемые в писчебумажных магазинах. Записывал он много, быстро и подробно. За время бесед со мною он исписал почти всю тетрадь. Наши встречи продолжались более недели, и каждая беседа занимала не меньше двух часов, а были и такие, которые тянулись часов по шесть.

Господин Б не скрывал, что является работником разведки ФРГ. Любил хвастаться всеведением этой разведки, а при этом немного и собственной мудростью. Вставлял в разговор ни с того ни с сего такие фразы:

— Германская разведка работает настолько хорошо, что для нее не является секретом, что сегодня на завтрак ел ваш Гомулка…

Или:

— Когда в ваших магазинах в Варшаве утром не хватает мяса, мы об этом внаем уже после полудня.

В другой раз:

— Ваша «беспека»[1] прислала нам сюда инженера. Должен был заниматься у нас экономической разведкой. Мы знали, кто он такой, хотя он и не признался, с какой целью прибыл. Решили наблюдать за ним. Установили, что он не занимается шпионской деятельностью… На запросы из Варшавы не отвечал. Однажды мы заметили, что не только мы наблюдаем за ним. Ему грозила смертельная опасность. «Беспека» ликвидировала бы его, ибо ни одна разведка не цацкается с предателями. В последний момент мы спасли ему жизнь. Если бы он рассказал о себе раньше, мы смогли бы обеспечить ему защиту. А так он мог только благодарить провидение, что мы оказались более быстрыми…

Такие и подобные им басни служили господину Б вступлением к угрозам:

— Советую вам говорить правду, ибо у нас всегда найдется средство обнаружить обман.

Хотя господин Б и угрожал, но все же чаще он старался быть милым и любезным, чем отличался от большинства служащих, с которыми я столкнулся в Цирндорфе. Желая склонить меня к искренности, он и сам временами откровенничал.

Выше я уже упоминал, что в Центре меня подготовили к допросам. Прошел я там также и подготовку, которую можно назвать закалкой против всякого рода психологического давления, против простых и изощренных приемов, которые использует полиция различных стран, чтобы вырвать признание в ходе следствия. Мне думается, что я хорошо выполнял инструкции.

Первый вопрос был таков:

— Почему вы не попросили убежища в Великобритании?

Я ответил:

— Британцы не предоставляют убежище тем гражданам социалистических стран, которые покинули страну легально, имея заграничный паспорт. Но в любом случае, имея выбор между Объединенным королевством и ФРГ, я выбрал бы Федеративную Республику, так как знаю немецкий язык. Немецкая культура мне более близка, не случайно я поступил на факультет германистики…

Господин Б легко проглотил мой ответ, подобно тому, как девушка, привыкшая к лести, принимает комплименты.

Посыпались вопросы, целью которых было установить причины, по которым я решил остаться на Западе и просить политического убежища в ФРГ. Я повторил то, что говорил в Кельне. Мои ответы вызвали дальнейшие вопросы, которые я назвал бы биографическими. Господин Б тщательно интересовался моими ближайшими и дальними родственниками. Он хотел знать, чем занимались родители, тетки и дядья до войны, во время войны, что делали и где жили с конца войны до настоящего времени. Я сразу понял, что больше всего его заинтересовало мое пребывание в Казахстане. Он пожалел, что мне тогда было слишком мало лет и, следовательно, он немного смог от меня услышать о казахстанских заводах, колхозах и совхозах. Более подробно он интересовался также периодом, когда я вместе с родителями жил в Гливицком повяте. Он вновь расспрашивал о предприятиях, об отношениях между местным населением и поляками, которые поселились в Силезии после 1945 года. Когда мы дошли до периода моей учебы, больше всего внимания он уделил военной подготовке и воинской части, где я проходил учебные сборы.

Таким приблизительно было начало наших бесед. Позже господин Б действовал более систематически. Он разработал себе схему допроса и последовательно придерживался определенных групп вопросов. Он сконцентрировал свое внимание на четырех темах: Варшавский университет, военные занятия, пребывание в Казахстане и Гливицкий повят. Сосредоточившись на них, он хотел добиться не столько «прорыва моей обороны», сколько определить, заслуживаю ли я получения убежища. По каждой из тем он задавал сотни вопросов. Некоторые повторял по нескольку раз под предлогом того, что забыл ответы. Он старался также захватить меня врасплох. Разговаривали мы, например, о моем пребывании в Казахстане во время войны, и вдруг внезапно он спрашивал:

— Как звали вашего командира роты, когда вы были на военной подготовке в Щецине?

Я называл фамилию, а господин Б снова:

— Это действительно та самая фамилия, которую вы называли мне раньше?

— Думаю, что не ошибся…

— Ах, да. Однако вернемся к делу. В каком колхозе работала ваша мать в 1945 году?

И снова мы беседовали о моем пребывании в Казахстане, о работе моей матери в животноводческой бригаде. Так пролетали час за часом, день за днем.

В ходе этих допросов господин Б много курил. От его сигарет у меня пересыхало в горле. Тогда он угощал меня минеральной водой. Раз или два он поставил по бутылке пива. Угощая меня, он, очевидно, рассчитывал на то, что я из благодарности стану более откровенным. Порой он делал вид, что разговаривает со мной доверительно. Например, он говорил:

— Здесь, в Цирндорфе, среди поляков есть и такие, которые оскорбительно отзываются о немцах и еще думают, что мы предоставим им убежище…

Или:

— Мы знаем, что девяносто процентов тех, кто попадает в лагерь, — это преступный элемент. Разумеется, это не касается вас, ибо такие люди, как вы… — Он старался льстить мне.

— С поляками, — откровенничал он в другой раз, — еще можно выдержать, но такие, к примеру, как югославы или венгры… Разве это люди? В венграх я очень разочаровался, когда они хлынули к нам после 1956 года. Вечно ссорились между собой, а ссоры эти заканчивались поножовщиной. Поляки более спокойные, более культурные…

Как-то я разговорился с одним югославом о господине Б. И тут выяснилось, что господин Б в свою очередь говорил этому сербу, что поляки — это сброд и только сербы — героический, культурный и благородный народ.

Когда наконец господин Б поставил мне свою печать в обходной лист, я смог обратиться к американскому чиновнику. Этот делал все, чтобы я не чувствовал в нем полицейского. Сразу же, в начале беседы, он рассказал, что происходит из польско-украинской семьи и чувствует себя почти поляком.

— От поляков отличаюсь, пожалуй, только тем, что люблю говорить по-русски, — пошутил он и почти все время разговаривал со мной именно на этом языке. Когда он узнал, что у меня высшее образование и я хотел бы выехать на постоянное жительство в Соединенные Штаты, он решил:

— Здесь не место разговаривать. Завтра поедете в Нюрнберг, там можно спокойно поговорить.

Обитатели лагеря в Цирндорфе завидовали тем, кого американцы брали на допрос в Нюрнберг. Это расценивалось как знак определенного отличия, привилегией избранных. Некоторых возили даже во Франкфурт-на-Майне. Разумеется, место допроса каждый раз определяли американцы в зависимости от того, какую ценность представлял для них беженец. В этом последнем случае речь шла о людях, наиболее интересных с точки зрения разведки. Выезжавший в Нюрнберг получал командировочные в размере двадцати марок в день. Во Франкфурте же допрашиваемые кроме командировочных получали трехразовое питание и жили в комфортабельных виллах.

В Нюрнберг ходил микроавтобус. От ворот лагеря в Цирндорфе примерно за час он подвозил пассажиров к угрюмому зданию, расположенному в районе вилл столицы Северной Баварии. В этом здании, тщательно охраняемом не видимыми с улицы часовыми, я снова путешествовал из комнаты в комнату.

Первым меня допрашивал плотный мужчина лет за пятьдесят, среднего роста, опрятный и розовый. Разговаривал он со мной по-немецки. Начал с идеологии. Я слушал, а он говорил о традициях европейской культуры, о духовном содружестве христианских народов, берущем свое начало в древней Греции и Риме, о латинских истоках польской культуры и о дружбе Мицкевича с Гёте. Мимоходом заметил, что любит Шопена, а затем в более пространной речи пытался объяснить мне, с какой целью создан блок НАТО. Из его слов следовало, что члены Североатлантического пакта желают принести свободу европейским народам, в том числе и польскому народу. Он пошел еще дальше, утверждая, что долгом всех поляков является оказание помощи НАТО, так чтобы этот блок смог выполнять свою миссию. По его мнению, я лично также должен был поддерживать НАТО. Он так увлекся, что в один из моментов у него непроизвольно вырвалась фраза:

— Мы, немцы, сумеем быть благодарными… — Однако он быстро спохватился и поправился: — Мы, европейцы, сумеем быть благодарными, ибо благодарность и верность дружбе заложены у нас в самом образе мышления, в культуре.

Нелегко мне было слушать эту «лекцию». Когда «идеолог» пришел к выводу, что я уже достаточно подготовлен, он приступил к вопросам. Все они касались обучения военному делу в Варшавском университете и пребывания в летнем воинском лагере. Он хотел узнать, какое оружие мы изучали. Чтобы не было недоразумений, он вынул толстый том, напоминавший каталог, и начал мне показывать изображения различных видов стрелкового оружия, орудий, боевых машин и ракет, имеющихся на вооружении армии Варшавского Договора. Он требовал ответа на вопросы, что из этого я знаю, чего никогда не видел, а что видел, когда, где и в каком количестве. Эта часть беседы заняла у нас почти три часа до обеда и два после обеда.

На следующий день я попал к подстриженному под ежик американцу из Цирндорфа — к тому самому, который направил меня на допрос в Нюрнберг. Роли, очевидно, были распределены заранее. Армия мало интересовала этого человека. Зато он хотел знать, как, по моему мнению, поведут себя поляки в случае, если вспыхнет вооруженный конфликт между Западом и Востоком. Станут ли они воевать против американцев, если на стороне Запада не будет бундесвера? Он хотел также услышать от меня, каково отношение польских студентов к социализму. Что они хвалят в социализме, а что им не нравится в этом строе? Какова вероятность того, что студенты в Польше выступят против народной власти? Какими аргументами можно было бы, по моему мнению, побудить студентов к таким выступлениям? Как складываются в Польше отношения между интеллигенцией и властью? Имеют ли лица, занимающиеся интеллектуальным трудом, достаточно влияния, чтобы вовлечь другие группы населения, рабочих в антиправительственные акции?

Я вновь напомнил американцу, что после получения убежища в ФРГ попытаюсь эмигрировать в США. Однако мои планы не получили одобрения. Лицо его стало хмурым.

— Америка может вас разочаровать, — сказал он откровенно. — Это совсем не такая страна, какой ее видят те, кто приезжает к нам на стажировку. Не такая, какой ее представляют себе люди. Американцы не могут понять поляков, русских, украинцев, а те в свою очередь не могут понять американского образа жизни, не находят общего языка в новой среде, с трудом привыкают к местным условиям. Я — исключение, я понимаю вас, так как у меня славянская душа.

Мы разговаривали также о жизненных условиях в лагере в Цирндорфе. Американец и по этому вопросу имел свое мнение.

— Это инкубатор коммунистов, — заявил он без обиняков. — В него попадают люди, которые говорят о себе, что бежали от коммунизма и избрали свободу. А чем является для них эта свобода? Это плохое питание, грязь, прозябание. Но есть теория, утверждающая, что благодаря сохранению таких условий мы можем лучше проверить людей, которые бежали на Запад. Намного легче установить, кто совершил этот поступок из идеологических соображений, а кто из желания улучшить свой жизненный уровень. Мы хорошо знаем, какие настроения царят в лагере. Нам доносят, кто выражает недовольство и что именно он говорит. Эти высказывания принимаются во внимание, когда решают вопрос о предоставлении политического убежища.

Я был несколько удивлен откровенностью американца. Он не открыл, правда, мне особой тайны, упомянув об агентах-осведомителях (меня предупреждали о них еще в Центре), но то, о чем он говорил, побуждало ко многим практическим выводам.

Стремясь получить политическое убежище, я должен был считаться со всем, что могло мне препятствовать. Кстати, я напомню, что господин Б также пользовался услугами лагерных доносчиков. Он был хорошо информирован о содержании разговоров в спальных помещениях и в коридорах. Его мнение об условиях жизни в лагере тоже наводило на размышления. Несколько раз, желая сделать мне комплимент, он сказал, что интеллигентные и образованные люди легче переносят тяготы лагерной жизни, ибо рассматривают пребывание в лагере как своего рода чистилище, из которого только избранные попадают в рай. Более примитивные личности, по его мнению, надламываются быстрее и поэтому, обнаруживая свою низкую ценность, не заслуживают получения статуса политического эмигранта.

В ходе этих многодневных бесед в Нюрнберге меня направили к английскому чиновнику всего лишь на час. Допрашивавший меня американец попросту объявил мне:

— Сегодня я должен уступить вас англичанину. У него будет не много вопросов. Когда вы с ним закончите, прошу возвратиться ко мне для дальнейшей беседы.

Англичанин действительно был не намерен уделять мне много времени. У меня создалось впечатление, что я наводил на него ужасную скуку, а он задавал мне вопросы просто по обязанности, поскольку, в сущности, мои ответы его совсем не интересовали. Значительно быстрее, чем думал, я возвратился к американцу для продолжения бесед, которые касались все тех же тем, но более обстоятельно.

В течение недели или даже десяти дней я уезжал по утрам в Нюрнберг и возвращался в лагерь после полудня или вечером. Однажды, когда я возвратился в Цирндорф, мне встретился господин Б. Он пригласил меня к себе.

— С удовольствием выпил бы с вами пива, — сказал он. — Может, зайдете ко мне, так, по-приятельски, а не по службе…

Я пошел к нему. Господин Б был разговорчив. Рассказал мне о какой-то выходке югославов, которые вопреки запрещению ловили рыбу в частном водоеме (я уже знал эти примитивные психологические уловки), а потом перевел разговор на университет. Сначала он делал вид, что его интересует система устройства на работу выпускников. Потом вдруг спросил:

— Много ваших товарищей во время учебы иди сразу после ее окончания пошло работать, например, в МВД?

— Не знаю, — ответил я равнодушно. — Такими вещами мало кто хвалится, а те, которые хвалятся, не всегда говорят правду.

— А вы, случайно, не помните, кто этим хвалился? — напирал господин Б.

— Из тех, кого знаю, пожалуй, никто…

— Пан Чехович, у вас ведь есть сестра. Может быть, на такую работу поступили знакомые вашей сестры?

— Откуда я могу об этом знать?

— Ведь вы можете ее об этом спросить.

— Как?

— Способ найдется. Не хочу вас ни к чему принуждать, но вы хорошо, очень хорошо подумайте. Я вам даю две недели.

В период, когда шли допросы, я был переведен из «транзита» в нормальное лагерное помещение, то есть в несколько меньшую комнату, где жили шесть-семь мужчин. Число проживавших в комнате постоянно изменялось, так как все искали более теплого угла. Я тоже вскоре перебрался в очень маленькую комнату под самой крышей. Еще до меня там поселился Богумил Анелек, мясник по профессии, который, однако, последнее время перед бегством из Польши работал в системе охраны промышленных предприятий в Варшаве. Пан Анелек умел всюду удобно устроиться. В своей комнате, вмещавшей только две кровати, он установил вопреки инструкциям два электрических устройства, выполнявших роль нагревательных приборов. В то время как все вокруг целый день буквально лязгали зубами от холода, мы жили в тепле. Я вообще не ощущал холода и даже не заметил, как наступил декабрь.

Очевидно, не только пану Анелеку пришла мысль обогревать помещение, так как лагерные власти заметили, что счетчики крутятся быстрее, чем обычно. Тогда они стали устраивать неожиданные проверки помещений. Среди ночи в здание врывались стражники, крича: «Raus! Raus!»[2] — выгоняли всех в одном белье в холодные коридоры с каменными полами и перерывали наши вещи в комнатах. Не знаю, искали ли они только электрические приборы и обогреватели. Во всяком случае, пану Анелеку повезло. Наших электропечек не обнаружили.

Однако счастье не всегда ему сопутствовало. Пан Анелек влюбился, быть может со взаимностью, в пани Розу Дворничак. Насколько я помню, пани Роза была краковянкой, а ее брат жил в Швеции. К этому брату она ездила несколько раз, но что-то у нее там в Швеции но выходило, и она возвращалась в Польшу. Весьма неясным образом она убежала из Польши через Чехословакию в ФРГ, заявив, что просит политического убежища. Попала в Цирндорф, где очень долго ее прошения не рассматривали. Этот метод использовался во многих случаях. Людей здесь часто держали в состоянии неопределенности. Пани Роза в отчаянии (а может быть, только из желания обратить на себя внимание и ускорить решение властей) пыталась совершить самоубийство. Она проглотила большую дозу снотворного и, пожалуй, уже не пробудилась бы, если бы не вмешательство жителей лагеря. Немецкая администрация, своевременно получившая сигнал тревоги, совсем не собиралась вызывать «скорую помощь» или врача. Тогда в лагере начался настоящий бунт. Еще немного — и все более возбуждавшиеся обитатели лагеря избили бы портье и охранников, которые не хотели подпустить их к телефону. Испуганный персонал капитулировал, приехала «скорая помощь», и пани Роза на неделю попала в больницу. Когда, однако, она возвратилась в лагерь, о предоставлении ей убежища не было и речи.

Тогда пани Роза начала рассказывать, что она якобы работник польской разведки, которая направила ее с секретной миссией сначала в Швецию, а потом в ФРГ. Она согласилась выполнить это задание только для того, чтобы выехать из Польши. Однако она не хочет выполнять задание, что, разумеется, закрывает ей обратный путь на родину, поскольку там ее ждет тюрьма. Господин Б и его коллеги по профессии живо заинтересовались этими рассказами. Так или иначе, звучали они необычно. Однако после длительных бесед они пришли к выводу, что Роза Дворничак лжет и, следовательно, тем более не заслуживает получения политического убежища.

Тогда в атаку ринулся влюбленный пан Анелек. Он сам явился к господину Б и категорически заявил, что его подруга наверняка работник польской разведки. За это он ручается, поскольку он, Богумил Анелек, также является работником разведки, специально направленным в ФРГ, чтобы на месте проверить, как выполняет свое задание пани Роза.

Дело разрослось. Им в конце концов заинтересовались американцы. Пана Богумила увезли во Франкфурт-на-Майне. В течение двух месяцев, как он мне рассказывал, Анелек жил в роскошной вилле, ел досыта три раза в день, ежедневно принимал горячую ванну. О самих допросах говорил весьма туманно. Из его рассказов я понял, что беседовали с ним психологи и психиатры, что описываемые им картинки, которыми пользовались в ходе исследований, были тестами. Американцы использовали также детектор лжи, но он якобы справился даже и с этой машиной. В стремлении представить себя работником разведки пан Анелек был очень забавен.

Обособленную, вначале сплоченную группу составляли так называемые «турки». Это были поляки, участники туристической поездки, которые в 1963 году поплыли на теплоходе «Победа» по Черному и Средиземному морям вокруг Европы. В Стамбуле они не вернулись на теплоход и попросили политического убежища. Ими занялись американцы и привезли самолетом в Цирндорф. Среди «турков» больше всех задирала нос некая дантистка. Эта особа убежала не столько из Польши, сколько от мужа. Она отправилась в путешествие с зубным техником, с которым еще на родине поддерживала не только профессиональные контакты. Эта пара воображала, что в «свободном мире» легко устроиться. Дантистка очень плохо переносила Цирндорф и царившие в нем обычаи. Особенно она страдала, когда ее допрашивали американцы. С возмущением она комментировала их обычаи — класть ноги на стол, курить сигареты и жевать резинку в ее присутствии. А больше всего ее раздражал тот факт, что они пренебрежительно не замечали в ней дамы и красивой женщины, какой она себя считала. Ее техник легче переносил лагерные условия. Над ним подшучивали, за то что он любил при различных оказиях начинать фразу со слов: «Мы, врачи…»

Когда сегодня я думаю о людях, которых встретил в Цирндорфе, они невольно вызывают у меня сочувствие. Я знаю, что они его не заслуживают, но верно и то, что не каждый из них был дрянью, хотя с точки зрения морали они достойны осуждения. Часть этих людей — жертвы рассказов о Западе, сияющем неоновой рекламой, забитом автомобилями, магазинами с богатым ассортиментом роскошных товаров, каких не встретишь у нас даже в комиссионках. Такие описания Запада попадаются в наших журналах, являются фоном импортируемых в страну фильмов. Западные радиостанции, особенно «Свободная Европа», подсовывают слушателям заманчивую картину благополучия и сытости, формируют поверхностное представление о капиталистическом мире и обещают каждому беглецу из Польши сказочное будущее. Достаточно, мол, оказаться на Рейне, Сене, Темзе или Гудзоне, чтобы стать владельцем автомобиля, виллы с садом и гардеробов, заполненных роскошными нарядами. Простаки, несмотря ни на что, дают себя соблазнить мнимой доступностью «сладкой жизни» — и оказываются в Цирндорфе. Соприкосновение с лагерной действительностью становится для этих людей тяжелым потрясением.

В Цирндорфе каждый обитатель, если он не хочет лишиться карточек на суп и хлеб, должен раз в неделю подметать коридоры и мыть до снежной белизны грязные туалеты. Во время раздачи обеденных порций не раз можно было услышать, как кухарки, размахивая тряпками, покрикивали:

— Вы, грязные иностранцы…

Насколько я знаю, лагерь в Цирндорфе не считается худшим. Те, которые прошли через подобные лагеря в Италии или Австралии, вынесли оттуда еще более мрачные воспоминания.

В Цирндорфе и подобных ему лагерях в капиталистических странах Европы живут надеждой на получение политического убежища, что дает определенные шансы на эмиграцию в США, Канаду или Австралию. В этих странах легче встретить более удачливых земляков, с помощью которых человек — как он думает, не желая потерять остатки веры в будущее, — через десять — пятнадцать лет тяжелой работы сможет стать на ноги. Получить право на политическое убежище, однако, нелегко, а заокеанские страны не слишком охотно впускают эмигрантов, не получивших этого права. Будущее таких людей безнадежно, они могут рассчитывать только на какое-либо исключительно благоприятное стечение обстоятельств.

В Федеративной Республике Германии осенью 1963 года, когда я туда приехал, начинался экономический бум. Безработицы почти не существовало. Получить работу в принципе было нетрудно, хотя условия не для всех были одинаковыми. Обитатели Цирндорфа не имели большого выбора. Формально им нельзя было поступить на работу, если они не получили права на политическое убежище или права на постоянное жительство в ФРГ. Однако лагерные власти не соблюдали этих правил чересчур строго. В окрестностях Цирндорфа находилось более десятка различных мелких предприятий, существовавших только потому, что лагерь поставлял им дешевую незаконную рабочую силу. Людям, которые хотели работать, платили ниже ставок, завоеванных профсоюзами, а нормальный заработок составляет там от трехсот до пятисот марок в месяц. Условия труда были тяжелыми, во многих отношениях они заставляли вспомнить «Капитал» Маркса. Я убедился в этом лично, когда поступил работать в мастерскую но производству игрушек. Мне не хотелось обрекать себя только на один лагерный суп. Кроме того, я должен был как-то оправдать то, что имею больше денег, чем мог бы иметь, получая лишь лагерное «жалование». В моем положении необходимо было располагать некоторой суммой денег. Иногда поставленная кому-нибудь рюмка водки могла помочь в установлении контакта, в получении сведений о методах допросов, о лагерных обычаях и в других нужных делах.

На работе у меня был мастер, который если и не бил меня по лицу, то только потому, что при первой же такой попытке я дал ему понять, чем это может закончиться. Мастер струсил, но меня в покое не оставил. Он становился возле меня, когда я клеил куклы, и рассказывая, как в 1939 году бил поляков, как изъездил вдоль и поперек всю Польшу, чтобы убедиться, что это примитивная страна, без следа культуры, что поляки — это сплошь воры и бандиты… Я не выдержал. Через три недели бросил работу.

С подобными явлениями часто сталкивались и другие обитатели лагеря. Поэтому нет ничего удивительного в том, что моральное состояние их не было и не могло быть нормальным. Единственным выходом из этого невыносимого положения было получение политического убежища. Некоторые для получения убежища готовы были пойти на унижение своего человеческого достоинства, иногда даже на предательство. Эти настроения использовали для собственных целей господин Б и другие работники действовавших в лагере разведок.

Мое положение в Цирндорфе было одновременно и легким, и трудным. Легким, ибо во всем, что вокруг меня делалось, я имел право чувствовать себя сознательным наблюдателем и участником, который личными невзгодами, холодом и голодом платил за то, чтобы в будущем уберечь других от несчастья и скитаний. По существу, я мог этого избежать, мог попросту в любую минуту упаковать свое барахло и возвратиться в Польшу. Я доложил бы в Центре: «Что делать, не подхожу!» Разумеется, это было бы моим поражением. Сознание того, что именно таким образом я могу проиграть, придавало мне силы в самые тяжелые моменты. Трудность же заключалась в том, что во мне, как в каждом человеке, чувствительном к людской несправедливости и обиде, то, что я видел вокруг, вызывало боль и возмущение. Меня раздражала глупость людей, которые в погоне за «лучшими» условиями попадали в лагерь. Когда я видел, что выделывают иностранные разведки с бывшими гражданами социалистических стран и для чего хотят этих людей использовать, я с трудом сохранял спокойствие. Несколько раз я сообщал в Центр о фактах, которые наблюдал в лагере, сигнализировал о том, какая обстановка складывается в нем. Теперь я представляю, как воспринимались там мои сообщения, какие громы низвергались на мою голову. К счастью, до меня они не доходили. Я получал лишь успокаивающие указания: «Будь терпеливым. Из твоей информации вытекает, что все идет хорошо». С терпеливостью же было хуже всего. До сего дня это не самая сильная черта моего характера.

Лагеря для беженцев в странах Западной Европы — это пережитки «холодной войны». Их создавали в атмосфере международной напряженности, когда громко провозглашались напыщенные лозунги об опеке над якобы бедными и преследуемыми людьми. В действительности эти лагеря стали пастбищем для различных разведок, направляющих острие своей деятельности против социалистических стран. Лагеря калечат и деморализуют людей. Я познакомился с такими фактами вблизи. Господин Б, желая выжать необходимую ему информацию из бывшего аковца[3], открыто издевался над ним, унижая его человеческое достоинство. Господин Б высмеивал 16 статью конституции ФРГ, на которую ссылался тот человек, отказываясь давать нужные для разведки показания. Статья эта звучит гуманно, в ней содержатся благородные фразы о правах человека. Однако все это является пустым звуком в Цирндорфе, где правят разведки, для которых антикоммунизм является главной директивой к действию.

Лагерь в Цирндорфе, кроме того, был и является объектом внимания работников ЦРУ, выступающих под маской журналистов или корреспондентов радиостанции «Свободная Европа». Этот факт был учтен в плане, который мне предстояло реализовать.

Поэтому я не был удивлен, когда однажды меня посетил пожилой мужчина, который мягко начал беседу:

— Я корреспондент «Свободной Европы». Хотел бы с вами поговорить, поскольку слышал от майора Рейтлера, что вы человек с высшим образованием и у вас есть интересные наблюдения, касающиеся Польши, а также много других сведений…

Майора Рейтлера — американца, выполнявшего функции коменданта в считавшемся западногерманским лагере, — я видел раза два, когда он шагал через двор, поглядывая свысока на лагерное сборище людей. Я даже не предполагал, что он вообще знает о моем существовании.

Корреспондент, который пришел ко мне, представился как Генадиуш Которович. Я знал эту фамилию еще в Центре. Мне показывали фотографию этого человека. Я познакомился также с его точным описанием. По сложившемуся у меня в Варшаве представлению, это должен был быть упитанный мужчина, один из тех, на кого достаточно взглянуть, чтобы понять, что он любит хорошо поесть, иногда выпить и почти всегда готов сделать глупость ради красивой женщины. Между тем человек, представившийся Которовичем, был худым, облысевшим и с трудом передвигался с помощью трости. Лицо и весь облик его не соответствовали данным, которые я о нем имел. Это насторожило меня, я боялся, что здесь какой-то подвох. Только позднее я узнал, что это изменение внешнего облика явилось следствием тяжелой болезни, которую он перенес за то время, пока я находился в Лондоне. В первый же момент я был близок к мысли отделаться от него, но так поступить я не мог и позволил втянуть себя в беседу. В конце концов я дал согласие Которовичу — тогда я думал еще мнимому — пойти с ним на обед в поселок. Цирндорф — ведь это не только лагерь, но и поселок, прекрасно озелененный, в котором охотно поселяются жители Нюрнберга, когда им надоедает большой город.

Генадиуш Которович умел слушать и вести беседу. Я делал вид, что очарован им, и много рассказывал о вузах Варшавы, о моих студенческих экскурсиях в СССР и ГДР. Вспомнил также, что с несколькими другими студентами-историками, будучи в ГДР, собирал материалы о жизни лужицких сербов. Которович был мною явно заинтересован. Может быть, он тоже только притворялся, но выглядело это убедительно, чувствовался опыт старого стреляного воробья. Он сразу попросил, чтобы я все это написал, а он постарается, чтобы текст пошел в эфир радиостанции «Свободная Европа» за соответствующую оплату. Он похвалил меня также, когда я «признался» в своем намерении выехать в США. Мимоходом он сказал, что «Свободная Европа» подбирает молодых сотрудников. «Если ваши материалы для передач получатся неплохо, а я надеюсь на это, — сказал он с намеком, — то, кто знает, не предложит ли директор Новак вам работу на радио».

Беседа с Которовичем вселила в меня надежду. У меня сложилось впечатление, что я значительно приблизился к цели, поставленной передо мною Центром. Поэтому, не возражая, я сел писать заказанные тексты. Не скажу, что дело сразу пошло хорошо, так как я старался, чтобы материал получился действительно интересным. Я знал, какая ставка в этой игре. Занятый подготовкой материалов, я даже не заметил, что приближается рождество.

В лагере началось предпраздничное оживление. Все готовились к празднованию сочельника, которое устраивала нам польско-американская организация PAIRC — Polish-American Immigration and Relief Committee, — официально занимающаяся оказанием помощи полякам, намеревающимся иммигрировать в США.

В праздничный вечер мы собрались в клубе-столовой, где столы были установлены в виде подковы. В углу на большой елке горели электрические свечи. К столу подали рыбу и красный борщ, который приготовила пани Стефаньская.

Пани Стефаньская была немкой. Ее муж, поляк, повесился несколько лет назад, ибо, как она говорила, «не мог выдержать жизни среди швабов»[4]. От этого брака у нее осталось пять детей. Потом к ним прибавилось еще двое. Таким образом, ей приходилось кормить семерых малышей. Хотя детишки не были похожи на мужа, как утверждали многие, кому она показывала фотографию покойника, в Цирндорфе не было поляка, который бы не жалел маленьких Стефаньских. Люди сами терпели нужду, но для детей у них всегда что-нибудь находилось.

Когда пани Стефаньская подавала борщ, не только я думал о ее муже поляке, который повесился. Вообще весело нам не было. Настроение не улучшили даже бутылки вина. С первым тостом обратился к нам пан Енджеевский, представитель PAIRC в Цирндорфе. Говорил он недолго. Я хорошо запомнил его слова:

— Путь беженца, который вы выбрали, не самый легкий, может быть, не самый лучший путь. Я говорю это вам, так как знаю, что вас ждет еще много тяжелых переживаний. Я хотел бы, чтобы у вас не было разочарований…

Когда Енджеевский закончил, все молчали. Через несколько дней я спросил его:

— Зачем вы так говорили? Почему вы не старались сказать нам, так ждущим слов поддержки, что-нибудь более радостное?

— Когда-то я произносил другие тосты, — признался Енджеевский. — Я советовал людям, руководствуясь самой искренней верой, что они должны делать, чтобы достичь счастья. Может быть, я продолжал бы советовать, утешать, ободрять, поднимать дух, если бы один из моих подопечных не совершил самоубийства, а перед тем как лишить себя жизни, не послал мне письма, в котором писал, что я его обманул, сбил с толку. Это было первое потрясение. Позднее были и другие. Меня и сейчас проклинают люди. Недавно отозвался инженер, который пять лет назад выехал с моей помощью в Штаты. В США он не сумел устроиться, не зная английского языка. Многообещающий в Польше конструктор должен был в США зарабатывать на жизнь в качестве ловца аллигаторов. Год тому назад во время охоты на них он потерял ногу и сейчас живет в нищете, за счет общественной благотворительности. Не буду вам рассказывать, что он пишет.

Я понимал его и даже в какой-то степени ему сочувствовал, хотя хорошо знал, кто такой Енджеевский и кому он служит. Там, в лагере, многое приобретало иные масштабы. Факты следовало рассматривать через призму обиды и несчастья людей, которым деятельность Енджеевского могла дать какой-то шанс выйти из Цирндорфа и начать иную жизнь.

Во время праздничного вечера за скромно накрытым столом, приглядываясь к людям, которые в этот день наперекор всем превратностям судьбы хотели быть веселыми, я видел, как было принято выступление представителя PAIRC. Внезапно умолкли беседы, и без того не слишком оживленные, каждый думал только о своем. Эту гнетущую атмосферу не смогли рассеять даже попытки спеть коляды. Кто-то затянул «Среди тиши ночной», кто-то другой попытался поддержать мелодию, но замолчал на полуслове, так как не оказалось желающих петь. Наступила полная тишина. Одна из женщин истерически засмеялась и, выбежав в коридор, разразилась плачем. Больше уже нельзя было сидеть за столом. Мы разошлись.

На следующий день в коридорах и в комнатах, где жили поляки, валялись пустые бутылки из-под дешевого вина. Туалеты были перепачканы красным борщом. Я благодарил судьбу за то, что в первый день праздников не мне выпало дежурство по уборке помещений.

Несколько дней спустя, когда я стоял в группе людей, кто-то напомнил:

— Завтра Новый год, может, устроим что-нибудь?

Никто не отозвался, не было желающих собраться вместе в клубе-столовой. После сочельника настроение поляков в лагере сильно ухудшилось. Гнетущими были эти короткие, темные дни, донимал холод. Мы старались не выходить из комнат. Столовая пустовала, хотя не так давно мы охотно проводили там вечера. Всегда находился кто-нибудь, кто за пару последних пфеннигов включал музыкальный автомат, кто-нибудь другой наскребал полторы марки на бутылку вина. В столовой знакомились также с новичками, которые попадали в лагерь. Их рассказы — правдивые и вымышленные — несколько скрашивали затянувшееся ожидание изменения судьбы. Со временем и эти рассказы также начинали действовать удручающе, ибо видно было, как люди опускались, как их охватывала апатия.

Приехал, например, в лагерь Станислав Дычковский, который, кажется, должен был окончить вуз в Москве. В 1962 году он получил стипендию в США. Был в восторге от Штатов.

— Там даже в автобусах есть клозеты, такая культура! — рассказывал он с воодушевлением.

Решил навсегда остаться в США. Однако, как стипендиату, ему отказали в праве хлопотать о получении политического убежища. Дычковскому велели возвращаться в Польшу. Он не хотел этого. Задержался в ФРГ, явился в полицию, которая и направила его в Цирндорф. Здесь Копыто — мы называли его так, поскольку он прихрамывал на одну ногу, — сочинял совершенно невероятные истории, чтобы получить право на убежище. Все его несчастье, на мой взгляд, заключалось в том, что он чересчур много выдумывал и слишком часто изменял версии своих показаний. Раз он утверждал, что является сыном богатого крестьянина из Келецкого воеводства и опасается, что его вместе с отцом могут посадить, так как во время войны они оба были в партизанском отряде Армии Крайовой. Это звучало смешно даже в Цирндорфе. Каждый, кто умел считать, без труда мог прикинуть, что, когда окончилась война, Копыто было, пожалуй, восемь или девять лет. Поверить же в то, что он получил ранение в ноги во время сражения, могли только самые наивные. Пытался врать он еще и по-другому. Согласно второй версии, он, находясь на учебе в Москве, женился на еврейке, которая стремилась выехать из СССР. Он обещал, что заберет ее немедленно, как только получит гражданство США или ФРГ. Поскольку и эта сказка не удалась, он перекинулся на некую американку с богатым приданым, которая якобы делала все, чтобы срочно самолетом доставить его в США и столь же скоропалительно добиться заключения брака с ним. «Как только достигну этой цели, — рассказывал он, — защищу диссертацию и стану ученым с большой славой». Он был так уверен в успехе, что некоторых завсегдатаев столовой заранее приглашал на свою будущую виллу в Калифорнии, чтобы чудесно провести отпуск.

Первые рассказы Дычковского развлекали нас в течение пяти-шести недель. Затем Копыто забыл о богатой американке и московской еврейке, прекрасной как ангел. Он мечтал уже только о том, чтобы получить политическое убежище или хотя бы право на жительство в ФРГ.

— Когда буду иметь эту бумагу в кармане, — говорил он, — сразу же найду себе какую-нибудь состоятельную вдовушку и поступлю в университет. Защищу диссертацию, а потом мне будет уже легче. Вилла, автомобиль…

Спустя еще какое-то время, когда положение не изменилось, так как власти не спешили рассматривать его дело, Копыто изменил тон:

— Если даже не получу убежища, то в конце концов тоже как-нибудь устроюсь. Получу право на работу. Через пять-шесть лет смогу купить автомобиль. Я видел объявление, что кто-то хочет продать подержанный «фольксваген» за восемьсот марок…

Дычковским по-прежнему никто не занимался, и он постепенно перестал говорить о будущем, только трогательно вспоминал, какие хорошие колбасы делала его мать, когда закалывали свинью на рождество или на пасху.

В рассказах и мечтах Дычковского, по мере того как он опускался все ниже, проявлялась закономерность, которая повторялась почти столько же раз, сколько было обитателей лагеря в Цирндорфе, ожидавших получения политического убежища. Поначалу каждый новичок смотрел на тех, кто месяцами сидел в лагере, как на растяп, которым не хватает ловкости, чтобы устроить простое дело. Потом появлялись воспоминания о бигосе[5] в доме на Висле, а еще через некоторое время в более или менее явной форме (ибо люди убеждались, что между ними крутятся шпики) дело доходило до рассуждений такого рода:

— Если бы сейчас я вернулся в Польшу, то сколько бы получил? Два, может быть, три года тюрьмы…

Живя в атмосфере таких разговоров, я старался не слишком выделяться в массе лагерных обитателей.

Которович приезжал все реже, часто болел. Поэтому он просил меня, чтобы я его выручал и собирал для него сведения.

— Тяжело мне сюда ездить, — говорил он, — а вы здесь на месте. Пишите за меня докладные. Это просто. Вы должны только точно записать фамилию собеседника и место его бывшей работы в Польше.

— Что я должен записывать? О чем спрашивать? — пробовал я уточнить.

— Нас все интересует, — объяснил он и быстро добавил: — За каждое донесение половина гонорара ваша…

— Это, значит, сколько? — спросил я, сделав вид, что меня интересуют главным образом деньги.

— Половина. Иногда это будет десять, а иногда и двадцать марок.

Разумеется, я согласился, ибо тогда согласился бы на все, что могло меня приблизить к цели — к возможности выполнения порученного мне Центром задания. Я знал, что Которович не хочет приезжать в Цирндорф не только из-за плохого состояния здоровья. Были и другие важные причины. Однажды его чуть не избили обитатели лагеря. Спасло его только то, что был он слабым и при ходьбе опирался на трость, а те, с которыми он сталкивался, не сидели еще в лагере настолько долго, чтобы посланца «Свободной Европы», которая в большей степени была причиной их несчастья, бить даже в случае, если он калека.

Однажды, когда я выслал уже пару таких докладных на домашний адрес Которовича, я получил от него письмо, уведомлявшее, что мои тексты пошли в эфир и были подписаны, в соответствии с моим желанием, псевдонимом «Богдан Остоя».

Остоя — это название герба моих предков по мужской линии. У меня были даже некоторые угрызения совести, что я использую герб для таких целей. Но уж если задумал свое бегство на Запад мотивировать также и шляхетским происхождением (а это было одобрено в Центре), нужно было быть последовательным. Поэтому я рассказал и Которовичу, откуда взялся мой псевдоним.

— Я тоже происхожу из польско-украинской шляхты, — похвалился он тогда.

Я не так уж хорошо знал его биографию. Но одно знал точно: в период оккупации он сотрудничал с гестапо и давно не ходил бы по земле, если бы вовремя вместе с отступающим вермахтом не бежал из Польши. Милые улыбки людям, которым в другой ситуации не подал бы руки, требуют основательной тренировки. Я отрабатывал их в беседах с Которовичем. Он был мне просто необходим. В моих расчетах он являлся определенной ступенью на пути к лабиринту «Свободной Европы». Я поставил на него и интуитивно чувствовал, что не совершаю ошибки.

В конце января 1964 года Которович сообщил мне по телефону, что разговаривал обо мне уже с самим Яном Новаком.

— Директор, — говорил он явно возбужденно, — очень вами заинтересовался. Ждите приглашения в Мюнхен. Радиостанция возместит вам стоимость проезда, оплатит гостиницу, и вы получите по двадцать марок командировочных на день. Вы приедете?

Нет нужды писать, каким был мой ответ, ибо это и без того ясно. Однако я старался не проявлять излишнего энтузиазма. Выразил готовность поехать, но сделал это так, чтобы Которович не почувствовал моего радостного возбуждения. Впрочем, я не вполне поверил ему, так как он часто лгал без зазрения совести. Приглашение, однако, пришло.

В Мюнхене Которович играл роль гостеприимного хозяина. С его помощью я познакомился с городом. После совместной прогулки он повел меня на радиостанцию. Я знал, что очень многое зависит от того, какое впечатление я произведу на Новака во время личной встречи. К этой встрече, как и вообще к своей работе на радиостанции «Свободная Европа», я был подготовлен. Знал документы, которые позволили мне выработать свое мнение о личности шефа польской секции радиостанции. С мыслью о первой беседе с Новаком я внимательно читал в Варшаве книжки Мерошевского. Я ведь знал от Генрика — моего шефа в Центре, — что Новак, хотя он в этом и не признается, находится под сильным влиянием главного публициста парижской «Культуры». Уже работая в «Свободной Европе», я видел несколько раз, что Новак носит в портфеле книжки Мерошевского, читает их внимательно и делает многочисленные пометки. В период подготовки, когда было определено мое задание, я должен был в течение нескольких недель прослушивать программу передач радиостанции «Свободная Европа» на польском языке. Мне объяснили также суть американских концепций использования «Свободной Европы».

Новак принял меня в своем кабинете.

Он оказался мужчиной среднего роста и средней упитанности, подстриженным — как говорят остряки на радиостанции — под Муссолини. На первый взгляд он производил впечатление совершенно безликого человека. Сам же он хотел представиться собеседнику человеком решительным и сухим. Поэтому он выражался кратко, по-военному.

Он спросил меня коротко об учебе, о Варшавском университете, а затем предложил:

— Возьмите тексты наших передач за два дня подряд и постарайтесь написать, по возможности подробно, что вы считаете в них хорошим, а что неудачным. Будьте смелы и критичны, ибо наша деятельность — мы в «Свободной Европе» знаем об этом хорошо — не всегда бывает удачной. Человек, как вы, недавно выехавший из страны, может быть нам очень полезным и помочь в исправлении ошибок.

Затем по редакционным помещениям меня водили Юзеф Птачек, Юлицкий-Розпендовский и Цельт-Лясота. Некоторые мелкие детали этих первых бесед и визитов уже несколько стерлись у меня в памяти.

В Мюнхене я провел почти неделю за счет «Свободной Европы». Написал то, о чем просил меня Новак. Не знаю: понравились ему мои критические замечания или нет. Во всяком случае, перед отъездом мне пришлось заполнить кучу анкет и бланков и написать автобиографию, что означало, как уверял меня Которович, что радиостанция имеет в отношении меня серьезные намерения.

В конце своего пребывания в Мюнхене я снова был у Новака. На этот раз он произнес следующую короткую речь:

— Я охотно взял бы вас на работу, но в данный момент у меня нет свободной штатной единицы. Однако я верю, что какая-нибудь вакансия будет. Я знаю, что вы в настоящее время находитесь в трудном положении. Что могу вам посоветовать? Возьмитесь за какую-нибудь работу. Если вам представится возможность иммигрировать, поезжайте. Когда вы окажетесь нам нужны, мы вас вызовем из любого уголка мира. Расходы для нас не имеют значения. Ну, до свидания!

Вновь я в Цирндорфе. К удобствам, как оказалось, я привыкаю быстро. Отель, который снимала для меня радиостанция «Свободная Европа», был очень дешевым, то есть плохим. Обеды, которые я ел в Мюнхене, вряд ли можно было назвать пиршеством гурмана. Но возвращение в казарменные комнаты, к грязным одеялам, к атмосфере запущенности и равнодушия не наполняло меня радостью. Позднее, когда я уже работал в «Свободной Европе», я хорошо понимал, почему так быстро становятся покорными редакторы и дикторы, когда Новак топает ногами и кричит: «Я вас выброшу из моей радиостанции!»

Трудно сказать, оказал ли мой визит в Мюнхен какое-либо влияние на ход событий, но, во всяком случае, вскоре после моего возвращения в Цирндорф состоялось судебное разбирательство, на котором рассматривалось мое прошение о предоставлении политического убежища.

Разбирательство происходило на территории лагеря, в здании, занимаемом федеральной администрацией. Решение выносила коллегия, состоявшая из трех человек. Мне был выделен официальный переводчик. Его услугами я не воспользовался, что, как я заметил, произвело хорошее впечатление на коллегию. В ее состав входил также психолог. Помня о нем, я много рассказывал, как глубоко и болезненно переживал переселение из Виленщины в Казахстан.

Сама процедура не слишком отличалась от того, что каждый может представить себе на основе чтения обычных журналистских судебных отчетов. Ни один из вопросов не захватил меня врасплох. Когда суд удалился на совещание, я не был, однако, полностью уверен в том, какое решение он примет. Дело в том, что за несколько дней до судебного разбирательства я случайно встретил возле лагерных ворот господина Б. Он спросил меня, не придумал ли я чего-нибудь в отношении сестры.

— Думал, но так ничего и не придумал, — ответил я.

— Ну, что же делать, — сказал господин Б и загадочно усмехнулся.

Во время судебного разбирательства один на членов коллегии так формулировал вопросы, словно знал, по крайней мере частично, содержание моих бесед с господином Б, а именно от него — согласно общему мнению в лагере — в большей степени, чем от самого суда, зависело решение о предоставлении политического убежища.

Однако политическое убежище я получил. Это означало, что я могу уехать из Цирндорфа. У меня был выбор: Бремен или Мюнстер, а точнее, лагерь в Бремене или в Мюнстере.

Снова лагерь…

Загрузка...