Часть третья

33

Синагога «Шаарей-Цедек» на Манхеттене, у самого Гудзона, снова полна прихожан, и не только по субботам, но и в будни.

За несколько десятков лет огромная синагога, архитектурой похожая на мечеть, пережила разные времена, хорошие, хуже и совсем плохие. Поначалу в ней молились сефарды, жившие в просторных домах по берегу Гудзона. Смуглые, пахнувшие табаком и пряностями, как ковры, которыми они торговали, спокойные, гордые и важные, словно испанские гранды, сефарды стояли в синагоге, слушая монотонный напев молитвы. Их жены, разодетые в цветастые шелка и бархат, увешанные золотом и бриллиантами, тихо повторяли испанские слова по дорогим молитвенникам, напечатанным шрифтом Раши, а потом с достоинством выслушивали проповедь хахама[36], доктора Узиэля де Альфаси. В мантии, высокой шапке, с иссиня-черной, курчавой бородой, он напоминал ассирийского царя. Служка кругами обходил синагогу, нараспев предлагая купить алию, и прихожане состязались за право быть вызванным к чтению Торы.

В изобильные военные годы, когда ашкеназские евреи, польские, литовские и румынские, стали выбираться из трущоб и постепенно добрались до берега Гудзона, сефарды покинули обжитый район и синагогу «Шаарей-Цедек». В ней зазвучали ашкеназские молитвы. Чернобородого хахама сменил молодой рабай[37] с подстриженными соломенными усами. Он по-английски рассказывал прихожанам о современной литературе, психоанализе, театре, благотворительности и контроле рождаемости. После изобильных лет настали скудные, и из Гарлема потянулся другой народ: испанцы, ирландцы, мелкие еврейские бизнесмены и даже черные. Синагога вместе с районом пришла в упадок. Исчезли богатые прихожане, вместо них появились лавочники и ремесленники, небритые, усталые и бедно одетые.

Народу в синагоге с каждым днем становилось все меньше, она была полна только в Дни трепета. На буднях уже не удавалось собрать миньян, по субботам это стоило огромных трудов. Шамес, мистер Пицелес, часами простаивал у ворот и высматривал еврейских прохожих, чтобы зазвать их на молитву. Ему на помощь приходил Вальтер, сторож-немец. За годы службы в синагоге он изучил все еврейские обычаи и говорил на онемеченном идише не хуже, чем венгерский еврей Пицелес. В грязном рабочем комбинезоне, из карманов которого торчали молотки, отвертки и обрезки проволоки, с трубкой в зубах, он останавливал спешащих евреев:

— Эй, мистер! Давайте-ка на молитву, суббота сегодня.

— Некогда, некогда, — отмахивались прохожие, выпускали сигаретный дым и торопились дальше.

Еще в обязанности Вальтера входило сражаться с детьми, которые облюбовали для игр синагогальный двор. Смуглые испанские, сероглазые ирландские, черноголовые еврейские и чернокожие негритянские дети бегали и шумели вокруг синагоги. Девушки сидели на широкой лестнице, хихикали, секретничали и визжали, когда к ним приставали парни в штопаных свитерах. Девочки прыгали через скакалку, выкрикивая слова на какую-нибудь букву. С мальчишками было еще хуже. Они стучали мячами о стену и при этом орали как сумасшедшие. По вечерам им нравилось разводить у синагоги костры из мусора и бумаги. Сколько Вальтер их ни гонял, они не хотели найти место подальше. Их тянуло к высоким стенам и широкой лестнице синагоги «Шаарей-Цедек».

— Ублюдки чертовы! — испускал Вальтер ругательства вместе с трубочным дымом. — Пошли вон отсюда!

Хуже всего было по субботам и праздникам, когда «ублюдки» мешали прихожанам войти в синагогу, из-за них было не подняться по лестнице. С большим трудом обоим служителям, еврею и немцу, удавалось собрать небольшую кучку народу, которая в огромном зале казалась еще меньше, чем была на самом деле.

И вот синагога «Шаарей-Цедек» снова полна, и не только в праздничные дни, но и по обычным субботам, и не только утром, но даже накануне.

На западной стороне Манхеттена появились новые жители, изгнанные из Германии евреи. Теперь они молятся в синагоге «Шаарей-Цедек».

Сначала мистер Пицелес принимал их с распростертыми объятиями.

— Входите, господа, прошу вас, добро пожаловать, — приветствовал он их на онемеченном венгерском идише, твердо выговаривая «р».

Сторожу Вальтеру было приятно увидеть земляков и побеседовать на родном языке. Стоя на лесенке, он вывешивал объявления, в котором часу будут Shacharith, Minchah и Maariv[38], и радостно повторял:

— Пожалуйста, заходите, джентльмены…

Мистер Пицелес рассаживал новых прихожан на почетных местах и вызывал их к Торе. Он был поражен пунктуальностью мужчин, которые никогда не опаздывали на молитву, но еще больше его удивляли женщины. Они приходили не только утром, но и вечером, накануне субботы. Раньше такое редко бывало в синагоге «Шаарей-Цедек». И дети были совсем другие. В коротких штанах и высоких чулках, умытые, причесанные, они очень сильно отличались от местных невоспитанных и шумных мальчишек в дырявых свитерах. Эти странные дети прекрасно себя вели, не отходили от родителей и на все спрашивали разрешения. Мистер Пицелес был так восхищен их поведением, что даже сам разносил им молитвенники. А девочки, которые приходили с мамами в женскую часть синагоги, вели себя еще лучше, чем мальчики.

Скоро в синагогу «Шаарей-Цедек» стало приходить столько народу, что уже не хватало молитвенников.

Новые иммигранты быстро заселили весь берег Гудзона. Они прибывали в порт с каждым трансатлантическим рейсом. Еврейские жители района тепло принимали новоприбывших, приглашали их в гости, как мистер Пицелес в синагогу. Новоприбывших сразу распознавали по огромным ящикам, привезенным из-за океана, по ящикам, на которых большими буквами были написаны названия Гамбургского или Бременского портов. В этих ящиках была массивная резная мебель. Такую тут прежде редко видали. С трудом разъезжались на улицах тяжелые грузовики, на которых стояли сколоченные из досок контейнеры. В этих контейнерах беженцы везли спасенное добро. Чернокожие силачи-грузчики обливались потом, пытаясь пронести через узкие нью-йоркские двери тяжеленные комоды, столы, кровати, кресла и платяные шкафы. Консьержи, обычно немцы, качали головами и пытались убедить новых жильцов, что лучше бы оставить неподъемные шкафы на улице: во-первых, они не пройдут через узкую дверь, во-вторых, они в Нью-Йорке не нужны, потому что в доме есть встроенные шкафы. Ирландцы, испанцы, итальянцы и немцы неприветливо смотрели на приезжих. Пока хозяева решали, что делать с вещами, спасенными из дому с превеликим трудом, а здесь не имевшими никакой цены, мальчишки уже лупили мячами в шкафы и поджигали доски от контейнера, а заодно и что-нибудь из мебели. Евреи пытались помочь новым соседям, давали советы, как надо себя вести в новой стране, и расспрашивали о жизни в Европе. Но иммигранты неохотно вступали в разговор. Им не хотелось рассказывать о преследованиях, которым они подверглись. Женщины из местных не скупились на сочные ругательства и проклятия в адрес тех, кто издевается над их братьями и сестрами за океаном, но приезжие не говорили о своих мучителях ни единого худого слова. Некоторые недовольно отвечали на искусственном, слишком правильном английском, что не понимают еврейского жаргона. Местным, конечно, не нравилась такая заносчивость. Они помнили, что сами когда-то приехали в чужую страну из российских и польских местечек. У них не было контейнеров с мебелью. Все, что они привезли, это узлы с бельем, субботними подсвечниками да кошерной посудой. И селились не в хороших районах, а на чердаках и в подвалах Ист-Сайда. Им понадобились годы тяжелого труда, чтобы перебраться в Вест-Сайд. Они были благодарны старожилам за помощь и сочувствие. И теперь им не нравилось, что приезжие прекрасно одеты, что они прямо с парохода приехали в хороший район, что уже говорят по-английски, и особенно то, что они свысока смотрят на евреев и их язык.

Владельцы магазинов теряли терпение, когда новые покупатели торговались за каждый цент и проверяли, не обвесили ли их. Мясники в кошерных лавках выходили из себя, когда клиентки намекали, что сомневаются в их товаре.

— Ничего себе! — ворчали они, поправляя ножи на оселках. — Для немчиков, значит, у нас мясо некошерное.

Новые иммигранты избегали старожилов, как дома они избегали тех, кто приехал с Востока, и жили обособленно, в собственном «государстве».

Герр Готлиб Райхер, скототорговец из Мюнхена, открыл кошерный мясной магазин и разукрасил его, будто это была аптека. В Германии у него была сеть магазинов, славящихся ветчиной, за которой немки готовы были ехать через весь город. Здесь он приказал написать на витрине огромными золотыми буквами: «Всё кошерно», а рядом — свое громкое имя. Бок о бок с хозяином рубил мясо его сын, бывший аптекарь. Он носил в магазине белый аптекарский передник — все, что осталось от его бизнеса.

Женщины забывали обо всем на свете от счастья, что в мясном магазине их обслуживает господин доктор. Они величали его господином доктором, а он называл их по титулам их мужей. Он помнил, у кого муж был на родине доктором, у кого директором, профессором или коммерции советником. К тем, чей муж не имел титула, он обращался «Gnadige Frau». Удостоверение, что мясо строго кошерно, подписал сам доктор Шпайер, бывший в Германии раввином. В весе тоже никто не сомневался: аптекарь Райхер взвешивал точно.

Вслед за Райхером актер берлинского театра, любимец женщин Леонард Лессауэр открыл кафе-ресторан «Старый Берлин», где подавалось кофе со взбитыми сливками, яблочный пирог, пиво и сосиски, а также немецкие газеты и журналы со всего света. По вечерам в «Старом Берлине» было не протолкнуться, потому что герр Лессауэр надевал фрак, белую накрахмаленную рубашку и декламировал стихи или разыгрывал сцены из своего репертуара. Зато днем можно было спокойно сидеть часами за чашкой кофе и слушать, как официанты обращаются к тебе «господин доктор», хоть был у тебя титул, хоть не было. Потом приват-доцент Фридрих Кон открыл мастерскую, где можно было погладить костюм и починить обувь. Известный среди земляков, во-первых, лекциями по философии, которые он читал на родине, во-вторых, тем, что он был сыном коммерции советника Кона, получившего титул за филантропическую деятельность от самого кайзера, приват-доцент Фридрих Кон быстро приобрел клиентуру. И седыми бакенбардами, и манерами приват-доцент напоминал своего отца, который поддерживал еврейских студентов из России и отчитывал этих нигилистов за безбожие и бедную одежду, позорящую еврейский народ. С большим достоинством Фридрих Кон сам гладил платья и ставил набойки, а пока не было клиентов, близорукими глазами читал греческие и латинские книги, стоявшие на полке рядом с дырявыми ботинками. Он усердно чистил туфли и ставил заплаты, делал нудную и дешевую работу, от которой отказывались местные сапожники и портные. Госпожа Клейн, вдова редактора крупного сатирического журнала доктора Зигфрида Клейна, от которого осталась лишь горстка пепла в урне, открыла на квартире мастерскую по пошиву дамской одежды, где можно было не только заказать новое платье, но и починить или перелицевать старое. Клиентки не стыдились перед ней своей расчетливости и бережливости, ведь они были с госпожой докторшей давними приятельницами. Они вспоминали с ней старые добрые времена, передавали приветы от родственников и плакали перед урной с пеплом, которая стояла на почетном месте — на резном комоде.

Людвиг Кадиш, сосед Соломона Бурака, ничего не смог открыть, потому что спас из имущества только железный крест, полученный за ранение. Ему пришлось продавать галстуки по мелким еврейским ресторанчикам. Зато его дочери, у которых в Германии была собственная химическая лаборатория, открыли небольшой салон красоты, где можно было недорого сделать маникюр и покрасить волосы. Пожилые мужчины закрашивали седину, чтобы скрыть возраст: молодому проще найти работу. Еврейские девушки перекрашивали черные волосы в светлые или рыжие, потому что в агентствах по найму рабочих зачастую плохо относились к евреям.

После дня беготни по огромному, душному городу иммигранты собирались в «Старом Берлине», где за несколько центов можно было выпить кофе со сливками и среди своих, без посторонних, всласть наговориться о старых, добрых временах на родине. В ресторане можно было встретить того, кто недавно приехал, и узнать, что там делается. Тихо, будто опасаясь, что кто-нибудь услышит и донесет, переговаривались, расспрашивали о друзьях и знакомых, узнавали, кто собирается выехать, а кто уже выехал, кого среди ночи забрали из дома и кому удалось вырваться, кто умер, кто при смерти, кто пропал без вести, а от кого осталась только горстка пепла, которую в коробочке вернули родственникам.

Как молодые и нерелигиозные собирались в «Старом Берлине», так пожилые и верующие скрывались от окружающего мира в синагоге «Шаарей-Цедек». Вскоре они всю синагогу прибрали к рукам. Сначала поставили перегородку, чтобы отделиться от немногочисленных молящихся из старожилов. Жаль было слово сказать в ответ, когда те начинали по-простому расспрашивать, как жизнь да как дела. А когда начинали проклинать заокеанских злодеев, новые иммигранты и вовсе язык проглатывали. О родине они говорили только между собой. Старожилы обижались. Они стали непрошеными гостями в своей синагоге и почти прекратили в нее заходить. Не успел мистер Пицелес оглянуться, как от прежнего миньяна никого не осталось. Когда исчез последний из старых прихожан, новые завели в синагоге порядки, как у себя дома.

Они выбрали свой совет общины, куда первым вошел герр Райхер, известный торговец свининой, открывший здесь кошерную мясную лавку. Изменили расписание молитв. Теперь Вальтер вывешивал объявления о том, когда будет та или иная молитва, не только на английском, но и на немецком, чтобы всем было понятно. Потом пригласили оперного певца Антона Карали, покинувшего Германию из-за своего еврейского происхождения, и сделали его кантором. Этот певец, сын кантора, и здесь ходил с длинными крашеными волосами, носил широкополую шляпу и монокль и всюду таскал с собой портфель, набитый пожелтевшими газетными вырезками, в которых восхваляли его талант, и письмами бывших любовниц, а также их фотографиями и локонами всевозможных цветов и оттенков. Он собрал хор, настоящий хор, в котором были басы, альты и сопрано, и на молитве выводил такие рулады, что прихожане закатывали глаза от наслаждения. А доктора Шпайера пригласили занять место раввина.

В проповедях доктора Шпайера ничего не изменилось. Холодный, подтянутый, с острой, как карандаш, бородкой, поседевшей от возраста и бед, он точно так же, как когда-то в Берлине, вещал о великой миссии потомков Абрахама, Изаака и Якоба распространять законы и этику Торы, которую Бог даровал пророку Мозесу. Он цитировал немецких поэтов и философов и ни слова не говорил о том, что делается по ту сторону Атлантики, будто там не происходило ничего особенного. Мужчины наслаждались его речами, женщины твердили, что он великолепен.

У Людвига Кадиша даже стеклянный глаз сверкал от удовольствия. После недели забот, тяжелого труда и бедности прихожане отдыхали душой. Им казалось, что они попали домой, в старые добрые времена, когда, надев цилиндры, они приходили в синагогу в родном Берлине.

Только два чужака осталось в синагоге «Шаарей-Цедек». Один — мистер Пицелес, шамес. Хоть он и старался говорить с новыми хозяевами на немецком, правда, с сильным венгерским акцентом, его не считали своим. Они никогда, даже во времена кайзера, не испытывали большой симпатии к венгерским евреям, поселившимся в Германии, считали их людьми второго сорта. А шамес Пицелес даже не был настоящим венгерским, он родился в Галиции, а в Венгрии только жил какое-то время, и они презирали его, как всегда презирали таких на родине. Даже сторож Вальтер был им ближе, им нравилось, что чистокровный немец, истинный ариец, прислуживает им в синагоге.

Другой чужак, с которым приходится считаться, — Соломон Бурак, бывший владелец магазина на Ландсбергер-аллее. Теперь он ни больше ни меньше как президент синагоги «Шаарей-Цедек».

Приходится его терпеть. Во-первых, он много жертвует на синагогу, больше, чем все остальные. Во-вторых, к нему обращаются за кредитами и берут у него в долг товары, которые потом разносят по домам.

Как их прадеды, когда-то поселившиеся в Германии, разносили товары по городам и деревням, так и правнуки в Америке занимаются торговлей вразнос, чтобы заработать на пропитание. Прошло не одно поколение, и вот они разбогатели, открыли крупные магазины и начали забывать о позоре прадедов-коробейников. А теперь они снова вернулись к ремеслу предков, к вечному еврейскому заработку и насмешкам гоев. В новой стране они ходят из дома в дом. Они не таскают на плечах мешков, как прадеды, теперь у них чемоданы, но перед ними так же захлопывают двери, так же гонят их от порога. Они привыкли смотреть свысока на таких Бураков из еврейского квартала в Берлине, на тех, кто напоминал им о давнем, забытом еврейском позоре. И вот в новой стране они идут к Соломону Бураку, пресмыкаются перед ним и даже выбирают его главой общины.

Соломон Бурак одним из первых уехал в Америку. Люди в сапогах зачастили в его магазин, к тому же каждый раз являлись другие, и приходилось договариваться и платить по новой. Соломон быстро понял, что в этой стране делать нечего. Он понял это вовремя. Соседи, особенно Людвиг Кадиш, продолжали верить, что все наладится, отечество опомнится и вернутся прежние времена, поэтому они не торопились уезжать. Соломон Бурак оказался умнее, чутье, как всегда, его не подвело. Раздав огромное количество взяток, червонец туда, червонец сюда, он раздобыл документы для всей семьи и с женой, дочерью, зятем и внуками, прихватив кое-что из имущества, благополучно прибыл в Америку.

Начал он с привычного дела — торговли вразнос, как в Германии, когда приехал туда из родного Мелеца. Набив два чемодана всякой мелочью, милой женскому сердцу, он пускался в путь, но не по дорогам, а по еврейским улицам возле Ист-Ривер, на одной из которых и поселился. Как в молодости, он стучался в чужие дома, чтобы прокормить семью.

Ита плакала, когда Соломон собирался выходить из дома.

— Шлойме, до чего мы докатились! — причитала она.

— Ну, то, что у меня было, когда я приехал в Германию, я уже вернул, — улыбался в ответ Соломон. — Так что и дальше будет не хуже.

Он никогда не бил на жалость, как многие коробейники. Соломон Бурак терпеть не мог жаловаться. Гораздо лучше развеселить покупательницу шуткой. Мешая немецкий, еврейский, польский языки с английскими словами, которые он успел перенять на улице, Соломон умело разжигал в женщинах страсть к покупкам.

— Червонец туда, червонец сюда, дамочка. Надо жить и людям помогать, — приговаривал он и ударял в ладоши, что означало: это так, и все тут.

Дамы были довольны и выгодными покупками, и шутками и поговорками веселого торговца, а больше всего — комплиментами, на которые он не скупился. Соломон не жалел красок, расписывая, какой красавицей станет покупательница в обновке и как мужчины будут падать к ее ногам. Уже в первый вечер Соломон вернулся с пустыми чемоданами и полным карманом. По дороге он прикупил острых еврейских яств: соленых огурчиков, домашних лепешек с луком, чесночной колбасы, перца и селедки и все это вывалил на стол в своем тесном жилище, забитом товаром. Возраст есть возраст: кости ныли, руки отваливались, ноги еле передвигались, но дома Соломон и виду не подал, что смертельно устал, таская тяжелые чемоданы.

— Черта с два враги наши попробуют там такие лепешки и колбасу, какими Соломон Бурак объедается здесь, — шутил он, раскладывая продукты на столе. — Не вешай нос, Итеши, а то я влюблюсь в какую-нибудь из своих клиенток, и ты останешься с носом и без мужа.

Ита вздохнула:

— Какие глупости ты говоришь, Шлоймеле. А вот мне что-то не до смеха.

— Не дождутся наши враги, чтоб Соломон Бурак распустил сопли. Ты еще будешь стоять за кассой и складывать денежки в ящик, чтоб я так жил.

Соломон Бурак не обманул.

За считанные недели он узнал вкусы американок, разобрался, в каких местах лучше продавать, познакомился с языком и местными обычаями. Он уже не носил чемоданов, а грузил товар на тележку.

— Девушка, дама, мисс, миссис, налетай, подешевело! Берите, пока не поздно, быстрей, hurry up, hurry up![39] — гремел на всю улицу его голос.

Конкуренты пытались его затереть, но Соломон Бурак не из тех, кто дает себя в обиду. То шуткой, то крепким словом, а то и ударом в зубы он защищался от местных и продолжал делать свое дело.

Особенно приятно было обложить кого-нибудь из немцев, отомстить за обиды «на родине». Он находил для земляков такие сочные слова и изощренные проклятия, что евреи, услышав, хватались за животы от смеха, даже конкуренты не могли удержаться.

А Соломон тянул нараспев, будто на молитве в синагоге:

— Покупаем, денег не жалеем. Пусть хорошо будет всем евреям и плохо всем злодеям! Эй, мадам, по дешевке отдам, чтоб тошно было нашим врагам!

Он попал в струю. Вскоре он расстался с двухколесной тележкой и приобрел старенький, побитый «фордик», который при этом довольно резво бегал, громыхая расхлябанными дверцами. На экзамене по вождению он сделал несколько грубых ошибок, но вовремя подмигнул экзаменатору в кожаной куртке: червонец туда, червонец сюда, надо жить и людям помогать, и все прошло успешно. Соломон своими руками покрасил ржавый «фордик» в светло-зеленый цвет, чтобы на борту лучше была видна ярко-красная надпись «Торговый дом Соломона Бурака. Берлин». Под завязку набив машину товаром, он ездил по окрестностям Нью-Йорка. С мальчишеским задором, не подходящим его возрасту, в светлом берлинском костюме, с булавкой на пестром галстуке и перстнем на пальце, он гонял на своей развалюхе под семьдесят миль в час. Он весело разъезжал на старенькой машинке и так же весело сбывал товар женщинам в пригородных летних отелях.

— Червонец туда, червонец сюда, надо жить и людям помогать, — говорил он, быстро распаковывал, быстро считал и быстро ехал дальше.

Прошло время, он купил хорошую, новую машину и завел склад, как когда-то в Берлине. Он выискивал, где распродают что-нибудь по дешевке после пожара или банкротства, скупал фабричный брак. Он легко сходился с людьми, хлопал поставщиков по плечу, угощал сигарами и всегда знал, что происходит на мили вокруг. Он никогда не отказывал дать товар в долг. Он пообещал жене, что она снова будет стоять у него за кассой, и сдержал слово. Когда-то, в Германии, едва успев заработать несколько сотен марок, он начал вывозить из Мелеца родственников, и своих, и жены. Теперь он вывозил их, из Германии в Америку, давал им товар и отправлял собирать долги по кредитам. И вот он уже перебрался в западную часть города, где приобрел роскошное, просторное жилье, не хуже, чем на Ландсбергер-аллее.

Снова его дом был открыт для всех: для родственников и друзей, для знакомых и незнакомых, для каждого, кто в чем-нибудь нуждался. Снова гости сидели во всех комнатах на стульях и диванах, на столе и даже на полу. На кухне беспрерывно кипятили чай и фаршировали рыбу, варили варенье, пекли маковые коржи и рогалики, как в Мелеце, готовили бульон с клецками. Из граммофона звучали канторские напевы и веселые опереточные песенки. Гости приходили и уходили, недавно прибывшие заглядывали на день и оставались на неделю, спали на столах и скамейках. Снова Соломон называл свой дом «Отель де Клоп», но не с досады, а в шутку, и, как прежде, щедро помогал людям: червонец туда, червонец сюда, надо жить и людям помогать.

К нему стали обращаться за помощью не только бывшие жители берлинского еврейского квартала, но и выходцы из Западного Берлина, гордецы, которые на него когда-то и смотреть не хотели. Первым пришел Людвиг Кадиш, чтобы взять в кредит товара для розничной торговли, за ним потянулись другие. Соломон Бурак никому не отказывал ни в кредитах, ни в беспроцентных ссудах, подписывал векселя, помогал добывать бумаги, чтобы вывезти родных из Германии. Благодаря своей щедрой руке он одновременно с мясником Райхером оказался в правлении синагоги «Шаарей-Цедек», а затем поднялся и до президента. По субботам он с гордостью вынимал свиток из ковчега. В то время как кантор Антон Карали читал Тору, он водил по строчкам серебряной указкой. Он с достоинством выслушивал от прихожан пожелания доброй субботы, здороваясь со всеми за руку.

Соломон Бурак знал, что сэкономил бы кучу времени и денег, если бы ходил в другую синагогу, но считал, что оно того стоило. Приятно было быть президентом в общине немецких гордецов, среди которых были даже оперный певец Карали и раввин Шпайер.

Соломон оказался единственным, кто протянул руку помощи мистеру Пицелесу. Когда шамес пришел к нему со своей бедой, он даже не позволил ему говорить по-немецки: зачем язык ломать?

— Мистер Пицелес, говорите, будто вы в синагоге где-нибудь во Львове, — сказал он, поднося шамесу стаканчик пасхальной сливовицы, которую пил весь год. — Так я вас лучше пойму.

Мистер Пицелес с благодарностью смотрит на радушного хозяина и продолжает говорить по-немецки: за последнее время он привык к этому языку. Он волнуется за свою должность, немало желающих ее занять. Особенно его беспокоит доктор Липман, знаменитый сват.

Доктор Липман по-прежнему носит волосы до плеч, бархатное пальто и не слишком свежую, но всегда выглаженную белую рубашку, как в праздник. А в праздник надевает зеленый цилиндр на радость мальчишкам на улице. Но в чужой стране он ничего не может заработать своей профессией и постоянно заводит в синагоге речь о том, что галицийскому отдали хорошее место, а он, доктор Липман, должен помирать с голоду.

— Где это видано? — твердит он возмущенно. — Стыд и позор!

Он уже ведет себя так, будто он важная персона в общине, вмешивается в дела мистера Пицелеса и даже успел заказать визитки, на которых к степени доктора добавлено слово «reverend»[40]. Он тенью ходит за Соломоном Бураком, отряхивает ему пиджак, помогает надевать пальто и льстит без зазрения совести:

— Вы наш отец, уважаемый господин президент. Сначала Господь Бог, а потом вы, господин доктор…

Соломон Бурак смеется:

— Но я же не доктор, герр Липман.

— Ну как же, вы доктор, вы благородный человек, — не соглашается Липман. — Вы ангел во плоти…

Вот мистер Пицелес и боится, что Липман импозантной внешностью и лестью рано или поздно добьется своего, перетянет всех на свою сторону и получит место шамеса. Соломон Бурак хлопает его по плечу:

— Да плюньте вы на этих немчиков, мистер Пицелес. Я вас в обиду не дам, слово даю. Слово Соломона Бурака, понятно?

34

Нью-йоркский порт раскален жарким летним солнцем. Остро пахнет рыбой, смолой и гнилыми овощами.

Шпили небоскребов пронзают расплавленное серебро неба. Блестят потные тела раздетых до пояса чернокожих портовых рабочих, мускулы перекатываются на обнаженных спинах. Мягкий от жары асфальт дрожит под колесами тяжелых грузовиков, воняющих бензином, выплевывающих облака дыма. Издали доносится шум пролетающих поездов, слышно, как под ними подрагивают мосты. Грузчики, пассажиры, матросы, таможенники, полисмены, таксисты спешат, толкаются, потеют, кричат, швыряют узлы и чемоданы. Неожиданно с грязного берега прилетает легкий ветерок, проносится сквозь толпу, бросает мусор и пыль людям в лицо и так же неожиданно затихает. Духота окутывает людей, как мокрая простыня. После десяти дней морской прохлады Карновские задыхаются в липком, влажном воздухе шумного нью-йоркского порта, гринкарты мокнут в потных пальцах.

Едва ступив на раскаленную нью-йоркскую землю, Довид Карновский, старший в семье, омыл руки в каменном фонтане и благословил страну, в которую привел его Господь.

Доктор Георг Карновский снял шляпу, осмотрел сверкающими черными глазами новый город от горящих на солнце башен до размягченного асфальта и несколько раз ударил в землю каблуком, будто пробуя ее на прочность. И вдруг, неожиданно для себя, взял Терезу под руку и прошелся с ней вперед, потом назад, как на прогулке. Они давно не гуляли вместе. Никто не обратил внимания, что мужчина с обнаженной черноволосой головой ведет под руку белокурую, голубоглазую женщину. Здесь не надо было бояться уличных банд, когда идешь с собственной женой.

— Тереза, мы в Америке! — указал Георг на не слишком чистую мостовую. — Ты что, не рада?

Он обнял ее и расцеловал.

— Рада, Георг. — Тереза смутилась, что он целует ее на людях.

Карновскому хотелось, чтобы сын тоже радовался вместе с ними.

— Ну что, вот и приехали! — Он приподнял голову Егора за подбородок.

Егор состроил кислую мину, ему не понравилось, что отец так разошелся.

— Уфф, ну и жара! — проворчал он, вытирая пот со лба.

Ему никогда не нравилось, если отец так себя вел. Родители всегда кажутся детям чуть ли не стариками, а что может выглядеть глупее, чем расшалившийся старик? И то, что отец обращается с матерью, как влюбленный мальчишка, хватает ее за руку и целует, было отвратительно. Егор даже дома не мог на это смотреть, а тем более посреди улицы. И новая страна ему сразу не понравилась. Он не понимал, с чего отец так счастлив.

Издали, с парохода, Америка ему понравилась. Сверкающие небоскребы рвались в небо, как сказочные башни в волшебной стране, белые чайки парили над морем, горел на солнце факел в вытянутой руке статуи Свободы. На берегу все оказалось иначе. Здесь было невыносимо жарко и душно, будто по лицу хлещут мокрой тряпкой. На асфальте валялась кожура от бананов и сигарные окурки, обрывки газет цеплялись за ноги. В Германии такое было невозможно. Но самое ужасное — это люди. Полуголые грузчики, черные и белые, кричали, переругивались и сплевывали на землю тягучую табачную слюну, от вида которой тошнота подступала к горлу. Водители небрежно кидали вещи в грузовики, отталкивая каждого, кто оказывался на пути, причем без всякого почтения даже к прилично одетым людям. Зеленая форма служащих выглядела далеко не так элегантно, как немецкие мундиры. Когда инспектор в зеленой куртке, которую он, кстати, расстегнул из-за жары, что совершенно недопустимо для человека в форме, стал задавать Егору вопросы о возрасте, стране, фамилии и вероисповедании, Егор в пику отцу назвал религию матери. На слабом английском, который он учил в гимназии, а потом дома, по книгам, он попытался объяснить, что он, собственно, Гольбек, ариец и протестант, каковым он себя считал. Но черноволосый, кареглазый инспектор даже слушать не захотел и ответил на ломаном немецком, а на самом деле на идише, что по документам он Карновский, иудейского вероисповедания, хлопнул печатью и велел Егору не задерживаться.

— Next! — крикнул он. — Next![41]

Грузчики, с которыми Егор заговорил по-английски, его не поняли, а он не понял их. К подошве прилипла жевательная резинка и никак не хотела счищаться, сколько он ни тер ногой об асфальт. Егор уже ненавидел Америку.

— Чертова грязная страна, — сказал он с презрением, точь-в-точь как дядя Гуго, когда речь заходила о странах, в которых он побывал во время войны.

Это презрение к домам, улицам, площадям и даже людям осталось в нем надолго.

Первым, кто встретил Карновских, когда они прошли все формальности с иммиграционной службой, был дядя Мильнер, брат Леи. Низкорослый, слегка сутулый, но подвижный и быстрый, как ртуть, он тут же подбежал к сестре, которую не видел с ее свадьбы, и кинулся целоваться.

— Лееши, Лееши! — кричал он. — Узнаёшь?

Лея еще не успела толком понять, кто это, а он уже расцеловал всю семью, сначала Довида Карновского, потом Георга Карновского, а потом и Терезу Карновскую.

— Кто это, Лееши, твоя дочка? — спросил он после того, как поцеловался с чужой женой.

— Хаскл, это моя невестка, — ответила Лея. — А вот наш внук.

— Что ж, невестка — тоже дочка, — не смутился дядя Мильнер и подставил Егору щеку для поцелуя. — Как тебя зовут, бойчик?[42] Меня тут называют Гарри. В Мелеце я был Хаскл, а здесь Гарри, дядя Гарри.

Егор не поцеловал щеки, которую ему подставил низенький, юркий человечек, оказавшийся его дядей. Он не понимал его быстрой речи, да и не хотел понимать этого нелепого языка. По сравнению с тем дядей этот дядя выглядел настоящим посмешищем.

— Ich verstehe nicht[43], — холодно ответил он.

— О, так с тобой надо говорить по-немецки, — рассмеялся дядя Гарри. — И как же все-таки вас зовут, мистер немец?

— Йоахим Георг, — с достоинством представился Егор полным именем.

— Длинновато для Америки, — заметил дядя. — Здесь любят, чтобы было кратко, время дорого.

Так же быстро, как говорил, он завел маленький, покрытый пылью «шевроле» и велел забираться внутрь:

— А ну, друзья, залезайте!

В машине валялись линейки, циркули, отвертки, гаечные ключи и банки с краской. Егор не торопился садиться. С какой стати он должен слушаться этого смешного человечка, который оказался его дядей? Но дядя Гарри не стал повторять, а ловко затолкал его внутрь, как кондукторы в собвее[44] заталкивают пассажиров в переполненные вагоны.

— Мой инструмент, — показал на разбросанные по полу вещи. — Я строитель, Лея, чтоб ты знала, строю дома, сношу дома.

За рулем дядя Гарри не умолкал ни на минуту. Он быстро говорил по-еврейски, вставляя английские, русские, польские и немецкие слова. Лея принялась его ругать. За десятки лет ни одного письма не прислал! Она не понимала, как брат мог позабыть о родной сестре. И еще не понимала, куда подевался его высокий рост. Он же был высоким, когда уезжал из дому, а теперь он маленький и сутулый. Увидев, как он изменился, она вспомнила о своем возрасте.

— Хаскл, Хаскл, я ведь даже забыла, как ты выглядишь. За столько лет ни одного письма, ни одной фотографии.

— Времени не было, Лееши, некогда было, — отвечал Хаскл-Гарри, держась за руль.

По дороге он успел рассказать обо всей своей жизни с того дня, как он покинул Мелец, чтобы не идти в русскую армию. Он приехал сюда, женился, вырастил детей, женил их, дождался внуков. Чем он только не занимался! Сначала красил стены, потом стал нанимать людей, которые красили за него. От малярных работ перешел к строительству и сносу зданий. Потом стал покупать и расчищать участки под застройку. Во время войны сумел заработать несколько сот тысяч, но из-за кризиса потерял все до последнего цента. Он уже готов был снова стать маляром, но Бог помог, дела пошли, теперь он опять строит, сносит, расчищает участки, и ничего, живет. Рассказав о себе, он заговорил о детях и внуках. Потом стал расспрашивать сестру, как она жила все эти годы. Она не успевала ответить на вопрос, как он задавал следующий. А разузнав все, что хотел, весело сказал, что не надо грустить, все это ерунда, ничего не поделаешь, жизнь всегда в полоску. Да хоть бы он сам. И бедным был, и богатым, ходил пешком и ездил на дорогих машинах, продавал их, покупал другие. Вот сейчас ездит на старой шарманке, и ничего, главное, чтоб все были живы и здоровы. Попутно он называл все улицы, по которым они проезжали, и с гордостью показывал здания, магазины, мосты, памятники и площади своего Нью-Йорка.

— Думаете, тут всегда так было? Как бы не так, мои дорогие. Когда я приехал, и половины этого не было. Позже построили. Ничего городишко, а?

Дядя Гарри всей душой любил Нью-Йорк, выросший у него на глазах, и восхищался не только тем, что построил сам.

— Видишь мост, бойчик? — Одной рукой он держался за руль, а другой теребил Егора. — Его построили, как раз когда я приехал. Вон, смотри.

Егор не хотел смотреть на мост и восхищаться домами и улицами. Они проезжали богатый чистый район, но он все не мог избавиться от первого неприятного впечатления. Такова была его натура: если что-то вызывало в нем отвращение, он накручивал себя и переносил его на все вокруг, в том числе и на себя самого. Уже одного того, что этот смешной Гарри, которого он никак не мог признать дядей, так любит Нью-Йорк и тычет Егору пальцем в бок, предлагая восторгаться вместе с ним, было достаточно, чтобы Егор возненавидел этот город.

— Да, да, — повторял он, щелкая языком. Так взрослый делает вид, что восхищается, когда глупый ребенок хвастается перед ним игрушками.

Доктор Карновский увидел, что добрый дядя Гарри понемногу начинает обижаться на насмешки Егора, и незаметно потянул сына за рукав, чтобы тот прекратил. Егор дернулся.

— Чего тебе? — спросил он громко, хотя прекрасно понял отцовский намек.

Когда дядя Гарри въехал в еврейский район, Егор начал демонстративно зажимать нос. Вдоль улицы тянулись кошерные мясные магазины с нарисованными в витринах петухами, радостно идущими на убой, синагоги, рестораны, кинотеатры, похоронные бюро, украшенные разноцветными гирляндами, овощные лавки, перед которыми стояли лотки с товаром, школы с гигантскими еврейскими вывесками, пекарни, бензоколонки, парикмахерские — все перемешалось, прилепилось одно к другому. Кричали со стен вывески адвокатов, дантистов, сватов, раввинов, врачей. Из открытых окон гремели радиоприемники. Вдоль тротуаров стояли машины всевозможных цветов и марок, от старых развалюх до шикарных, новеньких автомобилей. Молодые черноволосые матери с колясками громко разговаривали и смеялись, качая младенцев. На ступеньках перед дверьми сидели толстые женщины, утирали пот и покрикивали на детей, игравших на улице.

— Сэм, Бетти, Джек, Сильвия, Морис! — неслось со всех сторон.

На балконах, пожарных лестницах, крылечках и окнах сушилось белье. Ветерок, неожиданно долетевший с побережья, забирался в женские цветные панталоны, раскачивал беспомощно висевшие рукава мужских рубашек, играл с бюстгальтерами и купальными костюмами. Сверкали на солнце водосточные желоба под крышами. На перекрестках, возле сигарных лавок и аптек, стояли чернявые парни и девушки, лакомились мороженым, курили, хохотали. Носились с мячами мальчишки в пестрых рубашках, свитерах с вышитыми на спине именами и даже голые до пояса. Они шныряли повсюду, гонялись за машинами и трамваями, вопили и дрались. Полисмен на углу зевал, лениво помахивая дубинкой. Шум, гам, жара, голоса, толчея, сигналы автомобилей, фрукты и овощи на лотках, вывески, сохнущее белье и мусор — все смешалось на залитой ярким солнцем улице. Дядя Гарри затормозил возле бензоколонки.

Черные глаза Довида Карновского сияли от счастья. Веселая, радостная, свободная еврейская жизнь кипела вокруг, наполняя его сердце надеждой.

— Лея, смотри, евреи, они все евреи! — повторял он, как странник, который вернулся домой после долгих скитаний.

— Не сглазить бы, — добавила Лея.

Доктор Карновский чувствовал себя не так уютно, как отец. Ему, как любому, кто вырос в Германии, не нравилась излишняя свобода, а беспорядка он просто не выносил. И все же он был рад. Не один год ему приходилось бояться из-за своей внешности, он вынужден был скрывать ее, как увечье, и теперь ему приятно было видеть, что эти люди высоко держат свои черные головы, весело и открыто разговаривают и смеются без стыда и страха. Он выпрямился и полной грудью вдохнул горячий, влажный воздух.

— Видишь, Тереза? — спросил он, сжав ее руку.

— Да, любимый, — ответила Тереза, с изумлением рассматривая странных, непонятных людей.

Как в порту, доктору Карновскому захотелось, чтобы сын разделил его радость. Ведь он привез его сюда, чтобы освободить от яда, которым отравили его мальчишеское тело.

— Ну, как тебе тут нравится? — спросил он.

— Одна большая Драгонер-штрассе, — презрительно ответил Егор.

Арестант, который много лет просидел в тюрьме, не может вынести уличного шума, его тянет обратно в камеру. Так и Егор не мог вынести свободы. Он не понимал, как могут быть свободными эти люди. Они должны быть тихими и незаметными и стыдиться, что вообще живут на свете, как стыдился этого он. Вместо гордости за них он почувствовал к ним острую неприязнь, которую вызвал бы у него калека, выставляющий напоказ свое увечье. Его раздражали громкие голоса взрослых и крики детей. На родине никто не вел себя так развязно, не только черноглазые брюнеты, но даже голубоглазые блондины. Эти люди были для него совершенно чужими, Йоахим Георг Гольбек не имел и не хотел иметь с ними ничего общего. Но при этом ему было стыдно за их вид и поведение, как может быть стыдно только за близкого человека. Он пытался сохранить равнодушное презрение, но не мог. Так раздражать может только тот, чей позор — твой позор, чье увечье — твое увечье. И от этого его ненависть к ним и к себе становилась еще сильнее.

Он пришел в полное уныние, когда дядя Гарри подъехал к своему двухэтажному дому. Дом с балконами и колоннадой стоял возле самого океана. Вокруг располагался небольшой сад, на заднем дворе около гаража валялись приставные лестницы, доски, железная арматура, инструменты и банки с краской. Красивый дом на берегу совершенно не сочетался с шумными улицами вокруг, не соответствовал ни району, ни дяде Гарри в рубашке с закатанными рукавами, ни его облезлой машине.

— Вот и мой домишко, выкроил на него в удачные годы, — с гордостью сказал дядя Гарри и просигналил, чтобы родные знали, что гости прибыли.

Здесь не было образцового порядка, но и дом, и садик, и гараж напомнили Егору об их собственном доме на родине. У них была машина, а Карл сидел с ним в гараже и рассказывал разные истории. А когда приходил дядя Гуго, они ездили кататься и гоняли за сто километров в час.

На Егора напала тоска по времени, когда все было хорошо. А теперь у него нет дома, только этот смешной человечек, который называет себя его дядей.

Пока они ехали, Егор думал, что дядин дом — огромная помойка, провонявшая луком и чесноком. Он терпеть не мог бедности и тесноты, но надеялся их увидеть, чтобы у него был повод высмеивать новых родственников и доводить родителей, зачем они привезли его на Драгонер-штрассе. Так он собирался отомстить за разочарование. Красивый, просторный дом лишил его возможности это сделать. Ему нечего было сказать, не на что было излить презрение, и от этого ему стало совсем тоскливо.

И еще тоскливее стало, когда их вышли встретить сыновья дяди Гарри. Они неожиданно оказались высокими, широкоплечими парнями и смотрелись еще внушительнее рядом с низеньким, сутулым и юрким отцом. Дядя Гарри представил их с гордостью, но и не без смущения. Как отец он был вправе гордиться такими молодцами, но понимал, что все удивляются, в кого они уродились. Он посмеивался над своим сложением, но не упускал случая напомнить ребятам, что это он их отец, хозяин и повелитель.

— Сделано в Америке! — указал он на сыновей и тут же ни с того ни с сего прикрикнул: — Ну, чего встали, как болваны? Поздоровайтесь с родственниками из Европы!

Черноволосые парни с обветренными, загорелыми лицами улыбнулись, показав крупные белые зубы.

— Привет, дядя. Привет, тетя. Как ты поживаешь? — поздоровались они на чудовищном американском идише, обратившись к нескольким людям на «ты».

Егор понял, каким хилым он выглядит рядом с ними, и попытался произвести впечатление иностранным приветствием. Он представился по всей форме, как принято в стране, из которой он прибыл. Вытянувшись по струнке, он щелкнул каблуками так громко, как умел разве что один дядя Гуго, и назвался полным именем: Йоахим Георг. Но церемонное приветствие не произвело на парней должного впечатления, они только добродушно рассмеялись:

— Хелло, Джорджи. Как дела?

Егору не понравился их бруклинский идиш. Пусть у себя дома так говорят. Он ответил на приветствие по-английски, подбирая слова, чтобы показать, что знает язык страны, в которую приехал. Но парни из-за сильного немецкого акцента ничего не поняли. Да они и не старались понять, а продолжали говорить по-еврейски, как всегда разговаривают с зелеными.

— Как тебе Америка? Хорошо, а? — Они даже не сомневались в ответе.

Уже в третий раз Егор увидел, что его английского не понимают. Вместо того чтобы удивиться, что он, иностранец, знает язык, они и дальше говорили на своем дурацком жаргоне, будто на какой-нибудь Драгонер-штрассе. Егор покраснел от такой наглости. Они считают, что он должен понимать этот язык. Назло им он ответил по-английски, что Америка ему совершенно не понравилась:

— Грязно и шумно.

Он хотел, чтобы парни оскорбились, но ни один из них и глазом не моргнул. Они были настолько крепки, жизнерадостны и уверены в своих силах, что даже не представляли себе, что можно обижаться на смешного долговязого мальчишку в чистенькой одежде. Как все американцы, они были уверены, что их страна — самая прекрасная в мире, и могли только посочувствовать зеленому, который несет такую чушь. Их спокойствие окончательно вывело Егора из себя. Ему казалось, что они издеваются над ним.

Когда дядя Гарри позвал родню в дом, а Егора оставил с сыновьями, он почувствовал себя совсем беззащитным.

— Мы, старичье, немного отдохнем, — сказал дядя, — а вы, ребята, займите чем-нибудь гостя.

— Мы его купаться возьмем. — И парни пошли в гараж переодеться.

Они быстро разделись. Без одежды их загорелые, мускулистые, поросшие черным волосом тела выглядели еще внушительнее. Сыновья дяди Гарри разминались, делали гимнастические упражнения, мерились силой, пока Егор, забившись в угол, натягивал плавки, которые они ему дали. Он стеснялся своей наготы с того дня, когда дети высмеяли его за то, что он не такой, как все мальчики, а после случая в гимназии и вовсе стал бояться своего тела. Даже когда рядом никого не было, он старался на него не смотреть, как стараются не смотреть на собственное увечье. И сейчас он почувствовал привычный страх и спрятался в темном углу гаража. Парни засмеялись:

— Нас, что ли, стесняешься?

Егор отвел глаза. Ему стало завидно, что они такие рослые, сильные, ловкие, хотя красивыми он бы их не назвал. Разве можно считаться красивым, когда у тебя густые черные волосы на груди?

Но они совершенно не смущались, да еще и подтрунивали над его бледной, гладкой кожей, кожей Гольбеков, которую он унаследовал от матери и которой гордился. Его раздражали их беззаботность и жизнерадостность. Их и других черноволосых, загорелых мужчин и женщин на пляже.

Здесь было так же шумно, как на улицах, по которым они недавно проезжали. Сверкали на солнце загорелые тела, разноцветные купальные костюмы и пестрые зонтики. Над спокойным океаном кружили чайки. На горизонте белели паруса проходивших кораблей. Смех, пение, джаз из транзисторов, женский визг и детский плач — все сливалось в монотонный, низкий гул. Мальчишки кидали мяч, кувыркались, боксировали и орали во всю глотку.

Вдоль берега на мили тянулись аттракционы, крутились карусели. Зазывалы приглашали в ресторанчики, мороженщики нахваливали из будок свой товар, цыганки у палаток предлагали раскинуть карты. От ярких вывесок рябило в глазах, закладывало уши от выстрелов в тирах, женского визга, музыки из приемников и шума проносящихся мимо машин. Мускулистые парни в шортах обнимали стройных, гибких девушек. Жирные женщины с ногами, как тумбы, тощие женщины с ногами, как спички, волосатые, как обезьяны, толстопузые мужчины, плачущие дети, смеющиеся дети, люди всех цветов и оттенков, высокие и низкие, толстые и худые, в купальных костюмах, штопаных свитерах и дырявых лохмотьях разговаривали, смеялись, ели и пили, жестикулировали и кричали на раскаленном морском песке. Щекотал ноздри острый запах рыбы, водорослей, смолы, нагретых солнцем крыш, каленых орехов и горячих сосисок. От избытка сил сыновья дяди Гарри носились по пляжу, боролись, катались по песку, шутили с девушками, заговаривали с незнакомыми людьми, бросались в воду, плавали и кувыркались.

— Эй, зеленый! — звали они Егора. — Давай к нам, посмотрим, кто лучше плавает, Америка или Германия.

Егор растерянно озирался. Он чувствовал себя лишним в шумной толпе. Он не мог ни сесть, ни войти в воду. Он давно не плавал. С тех пор как люди в сапогах пришли к власти, он не был ни в бассейне, потому что там любой мог его обидеть, ни на Ванзее: там запретили появляться таким, как он. Он отвык и от людей, и от воды.

Парни смеялись:

— Эй, sissy![45] Ныряй, поплыли.

Егор не знал, что значит это слово, но догадался, что ничего хорошего. Они опять издевались над ним. Он ненавидел и сыновей дяди Гарри, и всех людей вокруг. В каждом их движении он видел распутство и наглость. Егору были отвратительны шевелящиеся волосатые тела, он ненавидел их просто за то, что они существуют. Сыновья дяди Гарри будто сошли с карикатур, которые дома рисовали на таких людей — черных, носатых, наглых вырожденцев. Вот только на вырожденцев они как раз совершенно не походили. Наоборот, они были здоровые и сильные — забияки, пловцы и боксеры. Они были совсем не такими, как Егор их себе представлял, и это его злило. Как любой слабак, который не может пустить в ход кулаки, он пустил в ход язык.

— Очень грязно, — показал он на разбросанный по песку мусор, бумажки и банановые шкурки. — Вода тоже грязная, противно входить.

Парни встряхнули головами, как молодые, веселые псы после купания, и не стали отвечать. Ничего не могло испортить им хорошего настроения.

Они не жалели сил ни на пляже, ни дома за обедом, с хрустом откусывали фрукты, соленые огурчики и свежую редьку, с аппетитом жевали тминный хлеб и все, что было на столе. Полная, черноглазая тетя Мильнер не успевала подавать новые блюда.

— Посмотрите только, как метут, — смеялся дядя Гарри. — Нечего удивляться, что отец такой худой. Сыночки обожрали, хе-хе-хе…

— Пусть едят на здоровье, не сглазить бы, — радовалась тетя Мильнер.

Она суетилась на кухне, раскладывала порции по тарелкам, подавала на стол и без устали нахваливала перед гостями сыновей. Они такие молодцы, помогают родителям, водят грузовики, присматривают за рабочими на стройке и даже сами берутся за малярные кисти, если надо. А по вечерам учатся в колледже, готовятся стать людьми. И дома помогают, топят котел в подвале, убирают двор, поливают газон. И с едой никаких забот, что им ни приготовишь, все хорошо, все вкусно.

Она ухаживала за сыновьями и за Егором.

— Ешь, деточка, — уговаривала она его, — не стесняйся. Видишь, мои же не стесняются.

Егору нравилась эта добрая, ласковая тетка, которая так настойчиво его угощала. Но он хотел всем показать, что он не охотник до ее вонючей еды: бульона с лапшой, курицы, огурцов, редьки, лука и фаршированных кишок. Такая пища годится для пожирателей чеснока вроде ее сыновей, но не для Йоахима Георга. Ему хотелось есть, но он демонстративно, чтобы все заметили, отодвинул тарелку. Ни дядя Гарри, ни его сыновья не обратили на него внимания. Парни продолжали уплетать, а дядя рассказывал о хороших и плохих временах и о своих взлетах и падениях, о том, как богател, разорялся и снова богател.

— А ну, мальчики, хватит жевать! — вдруг прикрикнул он на сыновей. — Марш на кухню, помогите матери мыть посуду.

Ему нравилось командовать высокими и сильными парнями.

И Довид, и Лея, и доктор Карновский, и даже Тереза, понимавшая только одно слово из десяти, были поражены, когда взрослые молодые люди, которые работают и учатся, встали и пошли мыть тарелки. В Германии ничего подобного быть не могло. Они были в восторге от сыновей дяди Гарри.

Егор сидел, опустив глаза. Из кухни доносился смех, и он не сомневался, что смеются над ним. Он совсем растерялся, когда в дом вдруг вбежала единственная дочь дяди Гарри, опоздавшая к обеду.

Черноглазая и смуглая, как братья, но худенькая и быстрая, с черными локонами, которые разлетались в стороны при каждом ее движении, она принесла с собой веселье, озорство и смех. Дядя Гарри попытался изобразить рассерженного отца, но она не больно-то испугалась, а расцеловала его в щеки, оставив на них следы помады, и назвала разными смешными словами: lollipop, sweetheart[46] и какими-то еще.

— Счастье твое, что здесь люди, — сказал отец, — а то бы я тебе задал.

Девушка показала ему язычок и опять рассмеялась. Единственная дочь, украшение семьи, она пользовалась тем, что была отцовской любимицей. Она ничего не делала по дому, оставляя всю работу братьям. Она не мыла посуду, вставала позже всех, не являлась вовремя к обеду и позволяла себе любую шалость, на которую никто из братьев в жизни бы не решился. Достаточно было обнять отца, расцеловать, назвать каким-нибудь ласковым словом, и он прощал ей все. Озорными черными глазами она открыто посмотрела в лицо незнакомого кузена и протянула ему маленькую белую руку. Егор не знал, как вести себя с девушками. Он растерялся, его ладонь тут же вспотела. Он решил спасти положение галантностью. Егор вспомнил, как дядя Гуго ухаживал за тетей Ребеккой. Вскочив и вытянувшись по струнке, он услужливо подвинул девушке стул. Сыновья дяди Гарри рассмеялись, увидев, как Егор пытается ухаживать за их сестрой, и, что было самое ужасное, она тоже засмеялась вместе с ними.

— Я Этл, — представилась она без церемоний.

Егор совсем смутился. Он неуклюже положил ей еды на тарелку, налил девушке воды, но чем больше он старался делать все как надо, тем хуже получилось. Наливая воду, он пролил ее на скатерть. Парни зажимали рты, чтобы не прыснуть. Девушка, уверенная, что это ее красота привела кузена в замешательство, наслаждалась его растерянностью и собой, весело болтала и смеялась. А Егор не сомневался, что она смеется над ним и его неловкостью.

Он из кожи лез, чтобы выглядеть элегантным, но ничего не получалось, все валилось из рук. Он места себе не находил, мягкое сиденье стула казалось ему жестким и неудобным, словно было утыкано иголками. Ладони потели от волнения. Он боялся окончательно опозориться. Когда тетя Мильнер подала жареную курицу, он пришел в ужас, ведь он не умел ее есть, не знал, как отделить мясо от костей, как добавить густого коричневого соуса. Стоило поднять глаза, как взгляд натыкался на сыновей дяди Гарри. Как всегда, Егор попытался скрыть растерянность грубостью. Именно потому, что тетя Мильнер так настойчиво его угощала, он отказывался даже пробовать. Этл, уплетая за обе щеки, постаралась помочь матери:

— Почему ты ничего не ешь? Все ведь так вкусно.

— Слишком острая еда для меня. И, черт возьми, здесь так жарко, — пробормотал он в сторону.

— А мне так ничуть не жарко, — ответила Этл, облизывая губы кончиком розового язычка. Егору подумалось, что это ему она показала язык.

Карновские попытались вмешаться, когда Егор начал грубить. Сначала Лея стала уговаривать его поесть, потом Довид, потом отец с матерью. Но чем больше к нему приставали, тем больше он упрямился. Первым не выдержал дядя Гарри. Насмешливо глядя на Егора, он сказал, что думал:

— Боюсь, мы не приглянулись вашему мальчику. Ни наша страна, ни наша жизнь, ни мы сами. Не так ли, мистер немец?

Его слова и, главное, отчетливо прозвучавшая в них насмешка, дескать, можешь нас любить, можешь не любить, меня это мало волнует, окончательно добили Егора. Он уже настолько не владел собой, что даже обидел даму, за которой пытался ухаживать. Она решила свести все к шутке:

— Кто-кто, а я-то ему понравилась. Правда, Егор?

— Нет! — отрубил он.

— Почему? — искренне удивилась Этл.

— Не люблю черных, — ехидно сказал Егор.

Он перешел все границы. Тетя Мильнер попыталась спасти положение.

— Такой болезненный мальчик, — заботливо сказала она. — Совсем ничего не ест.

Она налила ему стакан воды и вытерла салфеткой вспотевший лоб. Тетя Мильнер надеялась, что так она замнет неловкость и за столом восстановится мир. Но ее слова оказались последней каплей. Егор больше всего на свете ненавидел, когда его называли болезненным мальчиком. Он с детства этого терпеть не мог, а тут чужая женщина, едва его увидев, заговорила о его слабом здоровье, к тому же при двух крепких парнях и девушке.

— Я здоровый, черт возьми, здоровый, понятно? — крикнул он и поднялся из-за стола. — И оставьте меня в покое. Все, чего я хочу, это чтобы от меня отстали…

Лея, Довид, дядя Гарри, тетя Мильнер, Этл — все, кроме парней, которые продолжали невозмутимо жевать, бросились успокаивать Егора. Тереза покраснела до корней волос.

— Егор, Егорхен! — кричала она.

Доктор Карновский взял сына за руку и вывел из комнаты.

— Ноги моей больше не будет в этом доме, — тихо прошепелявил Егор. — Они смеются надо мной…

У него уже несколько месяцев не было нарушений речи. Доктор Карновский испугался:

— Хорошо, хорошо, мы сюда больше не придем. Только успокойся, сынок, пожалуйста, успокойся.

На улице ярко светило солнце, но у доктора Карновского было темно в глазах. Он рвался в эту страну ради сына, и все началось так неудачно. Карновский, хоть и не был суеверен, увидел в этом дурной знак.

35

Соломон Бурак не сдержал слова, что, пока он будет президентом синагоги «Шаарей-Цедек», мистер Пицелес будет ее шамесом.

Когда немчики бунтовали против венгерского шамеса, он за него заступался. В их презрении к мистеру Пицелесу он ощущал презрение ко всем таким, как он, Соломон Бурак. Но однажды субботним утром в синагоге неожиданно появился Довид Карновский с Ораниенбургер-штрассе. Он держал под мышкой старый мешок с талесом. Этот бархатный мешок был у него со свадьбы, Лея вышила на нем его имя, имя его отца, год рождения и щит Довида. Едва увидев Карновского, Соломон Бурак почуял неладное.

На секунду он растерялся. Еще там, в Берлине, при виде образованного и спесивого Довида Карновского он чувствовал себя не в своей тарелке. Соломон прекрасно помнил, как этот надутый индюк воротил от него нос. И еще лучше помнил, как пришел к нему сватать дочь за его сына, а Карновский сказал ему в лицо, что не считает его достойным. С тех пор прошли годы, но такие обиды не забываются. Соломон притворился, что сильно занят, засуетился, стал давать мистеру Пицелесу приказы, в которых не было никакой нужды, лишь бы не встретиться взглядом с новым прихожанином.

Однако растерянность быстро прошла. Соломон взял себя в руки. Он никогда не робел перед немчиками, а Карновский и немчиком-то только прикидывался. Наблюдая из угла, как Карновский, сильно поседевший, сутулый, озирается по сторонам, Бурак почувствовал себя крепче и моложе своих лет. «Ничего, есть Бог на свете, — подумал он, хотя никогда в этом и не сомневался. — Есть Бог, который все видит, все слышит и каждому воздает по заслугам».

Соломон Бурак встряхнул головой, провел ладонью по свежему, гладко выбритому лицу и, выпятив грудь, хозяйским шагом направился через синагогу. Шамес следовал за ним. На секунду у Соломона мелькнула мысль, что он, пожалуй, и не посмотрит на Карновского, сделает вид, что его не заметил. Карновский не признал его тогда, он не признает его теперь. Однако тут же решил, что лучше будет показать: Соломон Бурак нимало не зазнался и рад приветствовать Карновского в своей синагоге. В своем положении Соломон мог проявить снисходительность.

— Здравствуйте, земляк, — громко сказал он, подавая руку. — Как поживает Лееле?

В Берлине Соломону приходилось разговаривать с Карновским по-немецки, но сейчас он заговорил на родном еврейском языке, чтобы показать Карновскому, что считает его своим, земляком из Мелеца, нравится это ему или нет. И сразу спросил о жене, чтобы Карновский не подумал, что он, Соломон Бурак, благоговеет перед ним, а знал, что он согласен иметь с ним дело только из-за того, что он муж Леи, ведь Бураки всегда считали ее близким человеком. И потом, если Карновский вдруг опять попытается сделать вид, что Бурака не знает и знать не хочет, так у него не получится. Он из Мелеца, муж Леи, а Соломон Бурак теперь не из тех, кого можно в упор не замечать. Но Довид Карновский не только узнал земляка, а даже обрадовался.

— Герр Бурак! — воскликнул он, обеими, руками пожимая ладонь Соломона. — Здравствуйте, реб Шлойме!

Соломону было приятно, что его назвали домашним именем, к тому же с добавлением «реб». На секунду в нем появилось подозрение, что Карновский не иначе как попал в беду и пришел за помощью. Но глаза Довида, черные и такие же блестящие, как много лет назад, светились искренней радостью. Горячая, смуглая рука крепко пожимала пальцы Соломона, и он отбросил дурные мысли. Лед на сердце растаял. Довид Карновский опустил глаза.

— Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдутся, — процитировал он Талмуд, хотя раньше никогда этого не делал в разговоре с невеждой. — Надеюсь, реб Шлойме, вы на меня зла не держите.

Этого хватило, чтобы Бурак вмиг забыл все прежние обиды. Неприязнь, отчужденность и подозрения окончательно испарились. Соломон не был злопамятен, к тому же по седым волосам и морщинам на лице Карновского было видно, что он хлебнул сполна, с лихвой расплатился за грехи уже на этом свете. Соломон еще раз крепко пожал руку Карновского, дескать, что было, то прошло, к чему старое вспоминать?

— О чем вы, реб Довид? — улыбнулся он. — Скажите-ка лучше, как имя вашего отца, чтоб вызвать вас к Торе.

Карновский не понял, к чему это.

— Я президент синагоги, — объяснил Бурак не без гордости. — Хочу, чтоб вас вызвали шестым.

В его сердце не осталось ни капли обиды на человека, который когда-то его оскорбил. Его правила были просты: червонец туда, червонец сюда, лишь бы дело шло — в торговле, надо жить и людям помогать — в отношениях с людьми, а искренняя радость Карновского совсем его подкупила.

Впервые явившись в синагогу «Шаарей-Цедек», Карновский повел себя не так, как остальные прихожане. Первым делом он благословил Бога, за то что Он спас его и его семью из рук убийц. Потом, едва закончилась молитва, во весь голос принялся рассказывать о том, как за океаном амалекитяне уничтожают народ Израиля. Неподвижное лицо доктора Шпайера совсем окаменело, когда он услышал речь старого друга. Он только что закончил проповедь, полную пафоса и красивых слов, и ему очень не хотелось слушать о чем-либо грустном. К тому же он вообще избегал разговоров на эту тему, как избегают разговоров о физических мучениях, которые довелось испытать лично. Никто в синагоге не говорил об этом открыто.

— Слова мудрых спокойны, дорогой герр Карновский, — перебил он, поглаживая острую бородку. — Зачем об этом говорить, да еще в субботу?

— Я не о торговле говорю, ребе Шпайер, — возразил Довид, — а о спасении жизни, а это можно даже в Йом-Кипур, который выпал на субботу.

И он с еще большим жаром заговорил о том, что прежде всего надо спасти старого Эфраима Вальдера и его книги.

— Все вы знаете, кто такой ребе Вальдер. Нужно во что бы то ни стало спасти мудреца от рук убийц.

Доктор Шпайер не разделял его чувств.

— Это очень хорошо с вашей стороны, герр Карновский, очень благородно, но Вальдер там не единственный. В Германии осталось множество ученых, в том числе и гораздо более великих, чем он, но мы не в состоянии им помочь.

— Неправда, — горячился Карновский. — Эфраим Вальдер — один такой, ему нет равных.

Последние слова особенно не понравились доктору Шпайеру. Они принижали его ученость перед всей синагогой. Однако он, как всегда, не стал отвечать грубостью на грубость, а попытался свести спор к шутке:

— Дорогой Карновский, что вы так кипятитесь? Сегодня же суббота, а по субботам ничего кипятить нельзя.

Прихожане засмеялись, но Довид Карновский не дал заговорить себе зубы.

— Вы шутите, ребе Шпайер, а там злодеи мучают мудреца, старого человека! — воскликнул он.

Увидев, что шутками с упрямцем Карновским не сладишь, доктор Шпайер пошел другим путем.

— Слово дорого, а молчание дороже вдвое, — привел он цитату из Талмуда. — Мудрый должен понимать, когда лучше молчать. Особенно в святом месте.

Карновский ничуть не смутился. На любую цитату доктора Шпайера он мог привести десять.

— Царь Соломон сказал: «Бывает время молчать и время говорить», — ответил он громко. — Сейчас время говорить, даже кричать, ребе Шпайер.

Доктор Шпайер не нашелся что ответить. Поняв, что с помощью Торы ему не одолеть упрямого Карновского, он попытался взять его политикой.

— Так или иначе, уважаемый герр Карновский, — сказал он тихо, — все это должно оставаться между нами. Посторонним незачем этого знать.

Доктор Шпайер хотел убить двух зайцев. Во-первых, показать прихожанам, что это их личное несчастье, их беда, и нечего рассказывать о ней таким, как, например, венгерский шамес. Во-вторых, он хотел перетянуть Карновского на свою сторону: он образованный человек, прекрасно говорит по-немецки, долго жил в Германии, значит, хоть и не совсем, но почти свой. А если так, пусть соблюдает местный обычай молчать о прошлой жизни «там», как в семье молчат о пережитом позоре.

Довид Карновский, однако, ему не внял.

— Мы все здесь евреи, — сказал он резко, — хоть из Франкфурта, хоть из Тарнополя, не важно. Нам нечего скрывать друг от друга, ребе Шпайер.

Он так же решительно наступал на раввина синагоги «Шаарей-Цедек», как когда-то, в молодости, на раввина города Мелеца, когда тот плохо отозвался о Мендельсоне. Доктор Шпайер увидел, что терпит поражение, и поспешил уйти. Его сторонники ушли следом за ним. Соломон Бурак на радостях крепко обнял Довида Карновского:

— Чтоб вы были здоровы, реб Довид! Хорошо вы им показали…

И, махнув рукой на все дела, тут же пригласил Карновского к себе домой на кидуш. Довид отказался. Он был поражен, как легко Соломон его простил, но сам не мог забыть обиду, которую когда-то ему нанес. Довид Карновский не забывал с такой легкостью ни чужих грехов, ни своих. Ему не хватало мужества пойти домой к Шлойме Бураку. Он не мог посмотреть в глаза его жене, с которой даже не здоровался, когда она навещала Лею, и тем более дочери, которую не захотел видеть своей невесткой.

— Реб Шлойме, не сегодня, — попросил он. — Не могу я показаться вашим на глаза.

Соломон Бурак не стал слушать.

— Реб Довид, не сомневайтесь, Ита будет счастлива вас видеть.

Довид Карновский испробовал другую отговорку:

— Лея будет беспокоиться, если я не приду вовремя. Новая страна все-таки…

Но Соломон знал, что делать. Он пошлет шамеса, и тот скажет, что Довид зашел к Буракам. Да что он несет, какого шамеса? Он сам пойдет к Лее. Пусть Карновский только скажет, где они поселились, и они оба пойдут, причем прямо сейчас! Соломон так разошелся, что на секунду даже забыл о субботе. Он уже готов был бежать на угол, где оставил машину, чтобы отвезти Довида, но вовремя опомнился.

Как когда-то, на том берегу, Лея Карновская и Ита Бурак снова бросились друг другу в объятия, расплакались, а потом рассмеялись, как девушки, снова обнялись, расцеловались и всё говорили и говорили. Как когда-то, Ита поставила на стол угощение: варенье, душистый хлеб, штрудель, маковые коржики. А Соломон без устали наливал сливовицу, пасхальную сливовицу, которую пил целый год.

— Давайте, реб Довид, выпьем за то, чтоб весь наш народ был спасен, а враги уничтожены, — говорил он, перед каждым стаканчиком пожимая Карновскому руку. — Выпьем, реб Довид! Будьте как дома.

Довид Карновский не мог быть как дома, хоть и пытался. Он не мог забыть, как обидел этих людей. Больше всего он старался не встречаться взглядом с дочерью Соломона. Она подносила ему угощение, расспрашивала о его жизни, даже о сыне. Довид Карновский не знал, куда спрятать глаза.

— Спасибо, фрау, — бормотал он смущенно, будто хотел благодарностью искупить свою вину, — не беспокойтесь, прошу вас.

Женщины болтали, макая пряники в сладкую водку, и вдруг разрыдались, как на свадьбе.

— Какая же я старая, Лееле, — плакала Ита, глядя на подругу. Она видела на ее лице собственный возраст.

— Годы идут, Ителе, — отвечала Лея, вытирая глаза.

Соломон терпеть не мог женских слез.

— Что это за Тише-Бов[47] в субботу? — прикрикнул он. — Давайте-ка лучше выпьем за то, чтобы все евреи радовались и веселились.

Увидев, что бутылка почти пуста, Ита забеспокоилась.

— Шлоймеле, ты ведь уже не молодой, — напомнила она. — Что-то ты сегодня разошелся. Смотри, как бы тебе плохо не стало.

— Я никогда не был так молод, как в последние годы! — похвалился Соломон. — Чем старше становлюсь, тем моложе себя чувствую. Запросто мог бы ходить с чемоданами, столько сил в руках…

— Прикуси язык! — перебила Ита. — Пусть наши враги торгуют вразнос. Ты свое отходил.

— Да я и не собираюсь, это я так, для примера, — успокоил жену Соломон.

— Лучше даже не говори такого.

Но Соломон не хотел молчать. Чем меньше сливовицы оставалось в бутылке, тем разговорчивее он становился. Под хмельком он начал высказывать все, что было на душе:

— Реб Довид, у меня праздник сегодня. Сам Довид Карновский снизошел до меня, явился в гости к Шлойме Бураку. Настоящий праздник.

Ита испугалась, как бы Шлойме не заварил кашу, и попыталась его остановить:

— Шлоймеле, не расходись. Пойди лучше приляг.

— Ита, дай мне сказать, — не послушался Соломон. — Я должен сказать.

И он высказал все, что думал о давних обидах и спеси Довида Карновского. Он вспомнил, как пришел к нему сватать дочь, а Карновский его унизил. Рут выбежала из комнаты, Ита ладонью зажала мужу рот.

— Шлоймеле, перестань! — закричала она. — Замолчи сейчас же! Реб Довид, не слушайте его, он сам не понимает, что несет.

— Пусть говорит, фрау Бурак, так будет лучше, — сказал Довид.

Он хотел выслушать все до конца. Чем больше Соломон говорил, тем легче становилось Карновскому.

— Да, да, реб Шлойме, — повторял он, — все так.

Излив душу, Соломон опять развеселился:

— Я человек простой, говорю, что думаю. Не мог не высказаться, реб Довид. Зато теперь на душе легко.

— И мне тоже, реб Шлойме. Теперь смогу смотреть вам в глаза.

Тем же вечером Соломон Бурак пошел к мяснику Райхеру, созвал совет общины и заявил, что отныне Довид Карновский станет главным шамесом синагоги «Шаарей-Цедек», а мистер Пицелес будет выполнять работу сторожа Вальтера. Члены совета были недовольны. Мало им было венгерского шамеса, теперь им придется терпеть еще одного чужака, который так неуважительно обошелся с доктором Шпайером и прочими прихожанами. Есть и другие желающие занять это место, уважаемые люди, некоторые даже с титулами. И увольнять сторожа Вальтера им тоже не хотелось, он был им ближе, чем мистер Пицелес.

— Это слишком, уважаемый герр Бурак, — твердили они. — Надо во всем соблюдать меру.

Но Соломон Бурак не поддался.

— Положитесь на меня, — сказал он немчикам. — Я знаю, что делаю. Червонец туда, червонец сюда, надо жить и людям помогать.

Так Довид Карновский стал шамесом синагоги «Шаарей-Цедек».

Лея расплакалась, когда Довид рассказал ей, что теперь он шамес в синагоге Шлойме Бурака. Ей-то ничего, она всегда хорошо относилась к Шлоймеле, даже хотела с ним породнится. Но ей было больно за Довида: он, ученый человек, на старости лет стал шамесом, да еще в синагоге, где заправляет Бурак.

— До чего мы дожили, Довид, — вытирала она слезы.

Довид Карновский не дал ей плакать.

— Радоваться надо, — сказал он, — Бога благодарить каждую минуту, за то что Он спас нас от убийц и привел сюда.

— Мне за тебя обидно, Довид, не за себя, — ответила Лея.

— Пусть это будет в искупление моих грехов, — смиренно сказал Довид. — За обиду, которую я нанес реб Шлоймеле, за мою гордыню, за то, что по глупости много лет идолам служил.

Лея не узнавала мужа. За всю жизнь ни разу не было, чтобы он в чем-нибудь раскаивался.

36

Как новые ботинки, которые кому-то оказываются впору и доставляют радость, а кому-то жмут, трут и приносят такие мучения, что хочется поскорее их снять и надеть старые, стоптанные, но привычные, так и новая страна.

Старшие в семье Карновских быстрее приспособились к новой жизни. Довиду пришлось на старости лет стать шамесом, платили ему мало, но Лея не была так счастлива даже в лучшие времена, когда они жили на Ораниенбургер-штрассе в богатстве и почете. После многолетнего одиночества в Берлине, к которому она так и не смогла привыкнуть, Лея снова жила полной жизнью. Она быстро познакомилась со всеми еврейскими женщинами, жившими по соседству. В основном они были из Великой Польши, Лея сразу распознавала их по выговору. Она не крутила носом, как другие из Германии, когда соседки пытались завязать разговор о том, что творится за океаном. Наоборот, она охотно поддерживала беседу и была благодарна за советы, как лучше устроиться в Америке. Соседки сразу увидели в ней своего человека и полюбили ее, как и она их. В Берлине она дрожала от страха, когда ей приходилось беседовать с дамами в синагоге, а теперь опять могла свободно говорить на родном языке, как в Мелеце, без боязни сделать ошибку или сказать какую-нибудь глупость. Она снова могла посадить на колени чужого ребенка и ласкать его сколько душе угодно, молодые матери были этому только рады. От соседок Лея быстро нахваталась американских словечек. Она перезнакомилась со всеми мясниками, рыбниками, пекарями и бакалейщиками на улице, их речь и манеры были ей известны и близки. Они прекрасно понимали друг друга. Встречала она и земляков, их здесь оказалось больше, чем в самом Мелеце. Они жили повсюду: в Бруклине и Бронксе, на берегах Ист-Ривер и Гудзона. Лея всегда радовалась встречам с земляками. Они знали, что она дочь Лейба Мильнера, а она узнавала их. Английский язык был ей не нужен. На родном еврейском она всегда могла расспросить, как проехать и как пройти. Снова появилась связь с домом, Лея узнавала новости из Мелеца, получала и передавала приветы, нередко навещала брата Хаскла, которого здесь называли Гарри. Хоть он и был постоянно занят строительством или закупкой и расчисткой участков, он всегда был рад сестре и возил ее по городу на машине, забитой инструментом и банками с краской. При этом он не уставал расхваливать Нью-Йорк и дома, которые в нем построил:

— Ничего городишко, а, Лееши?

Иногда на новой машине приезжали Соломон и Ита Бурак и увозили Лею к себе, когда у них были на обед клецки и рыбный бульон. Только одно мешало счастью Леи: с ней не было дочери. Даже любимая домашняя еда не лезла в рот, когда она вспоминала Ребекку, глупую девочку, которая из-за своего музыканта не захотела поехать с родителями.

Довид Карновский тоже нашел занятие по душе. Когда было свободное время, он заходил в какую-нибудь синагогу или ешиву, где можно было поучить Талмуд. Как Лея сдружилась с женщинами, так он сдружился с местными знатоками Торы, раввинами и преподавателями семинарий. Они заводили споры, показывали друг другу свою ученость. Лея мечтала вывезти из Германии Ребекку с ее детьми, а Довид так же мечтал вывезти Эфраима Вальдера с его книгами и рукописями.

— Евреи, сокровища гибнут! — без устали повторял он знакомым ученым и просветителям. — Мудрец Израиля погибает от рук злодеев.

Молодым Карновским оказалось не так легко прижиться в новой стране.

Приехав и найдя жилье в западной части города, они навестили всех родственников и знакомых, а дальше потянулись унылые, серые будни. Праздник кончился. Чужой город вползал в окна и двери их тесного жилища. Карновские не могли привыкнуть к постоянному шуму. После тихого Грюнвальда их слух был особенно чувствителен к звуку проезжавших автомобилей, сигналам клаксонов и скрипу тормозов. Еще ужаснее были вопли детей на улице, скрежет роликовых коньков, на которых они катались по тротуарам, и стук мячей. Вечером детей загоняли домой, но тут из всех окон начинали греметь радиоприемники. Пламенные речи политиков, слащавая реклама, джаз, хохот комических актеров, пророчества всевозможных проповедников, призывавших вернуться к Богу и Его заповедям, репортажи с боксерских и бейсбольных матчей, заглушая друг друга, неслись изо всех окон и дверей. Тереза постоянно страдала от головной боли. Она не знала, куда деваться от непрерывного шума и тесноты нового жилья.

Перед отъездом доктор Карновский говорил ей, что не надо брать с собой так много вещей, но она не послушалась. С детства привыкшая хранить старое барахло, приученная бережливой матерью, что любая тряпка может пригодиться в хозяйстве, она не смогла с ними расстаться. Каждая вещь была ей дорога. Она не смогла оставить мебель, старинную резную мебель, стоившую целое состояние. Всегда послушная Тереза, на этот раз не согласилась с мужем, что надо выбросить «этот хлам», как он говорил. Рука не поднялась. Тайком они сумела упаковать все. Она привезла с собой фарфоровую и стеклянную посуду, ковры, белье, мебель, старые платья, давно вышедшие из моды, — все, что удалось приобрести в благополучные времена. За перевоз было заплачено немало, а теперь эти вещи не только ничего не стоили, так еще и заполнили всю квартиру. Тереза целый день была занята тем, что стирала с них пыль.

Медицинские инструменты и оборудование доктора Карновского тоже занимали полквартиры. Когда он продал клинику, он забрал оттуда, что смог: рентгеновские аппараты, осциллографы, лампы для освещения операционной, не говоря уже о скальпелях, ланцетах и зажимах. Доктор Карновский очень надеялся, что инструменты снова ему понадобятся, но пока они только загромождали дом и нагоняли своим видом тоску, как вещи, оставшиеся после покойника. Сколько их ни протирали, на них всегда лежал тонкий слой пыли. Терезе становилось грустно каждый раз, когда она видела их холодный блеск.

Ее пугали незнакомые улицы и чужой язык. Тереза была уверена, что никогда не сможет ни изучить город, ни овладеть английским языком, быстрым и невнятным. Даже кирха, в которую она заходила по дороге за покупками, чтобы в одиночестве преклонить колени и помолиться, была чужой и неуютной. Служба на английском языке была пресной и бессмысленной, Тереза сомневалась, что Богу угодны такие непонятные молитвы. Забрав корзинку для покупок, она покидала кирху с тяжелым сердцем. С еще более тяжелым сердцем она вынимала из кошелька доллары. Питаться приходилось скудно, деньги, вырученные за имущество, таяли на глазах. Тереза дрожащей рукой доставала зеленые бумажки и долго мяла пальцами каждый банкнот, прежде чем отдать быстрому и небрежному продавцу. Тереза никак не могла привыкнуть к небрежности, с которой продавцы считали деньги и бросали товар на весы. Она не понимала небрежности и расточительности хозяек, которые запросто покупали продукты огромными пакетами и спокойно выкидывали на помойку хорошие вещи: одежду, обувь и даже мебель. Она все время экономила и считала. Тереза не могла допустить, чтобы лампочка в комнате горела лишнюю минуту, сама стирала белье, чтобы не тратиться на прачечную, ходила дома без чулок, без конца штопала и ставила заплаты. Но сколько она ни экономила, доллары испарялись из кошелька. Робко опустив глаза, она просила у мужа денег на неделю, словно была виновата в том, что семья должна есть.

— Георг, прости, мне опять надо денег, — вздыхала она. — Ты не будешь сердиться?

— Милая, да ты что? — улыбался Георг и выдавал ей порцию денег и ласки.

Его тоже угнетали теснота, уличный шум и особенно бесполезное медицинское оборудование. Протирая инструменты, в том числе и любимый скальпель, который когда-то принес ему славу, он чувствовал такую тоску по работе, что сердце начинало болеть. Он страдал от вынужденного безделья. Но доктор Карновский гнал от себя печаль и дурное настроение. Кроме кое-каких вещей, он привез из Германии тамошнюю мудрость: деньги потерять — ничего не потерять, мужество потерять — все потерять, и изо всех сил стремился сохранить присутствие духа. Он старался почаще уходить из дома, чтобы не вдыхать запаха нафталина и не видеть бесполезных инструментов.

В Германии Георг любил зайти в кафе, посидеть, покурить, поболтать со знакомыми, но в «Старом Берлине» появлялся редко. Его там прекрасно помнили, узнавали, обращались к нему «герр доктор», и все же он избегал это заведение. Посетители «Старого Берлина» жили воспоминаниями о покинутой родине и безвозвратно ушедших временах, жаловались на одиночество в чужой стране, по тысяче раз рассказывали друг другу об утраченном богатстве и почете и о том, как «там» было хорошо и какой «там» был порядок.

— Erinnem Sie sich, Herr Doktor[48], — с тоской говорили они Карновскому.

Доктор Карновский не хотел вспоминать прошлое. Он сразу понял этот огромный, каменный город, свободный, но суровый. Здесь нужны немалые силы, чтобы проложить себе дорогу, силы и мужество. И он делал все, чтобы его покорить.

Ранним утром, встав с постели и наскоро перекусив, он выходил на улицу. Он решительно шагал вдоль Гудзона. Зеленел лес на противоположном холмистом берегу. Карновский выветривал из себя запахи пыли, постельного белья и нафталина, а вместе с ними тоску и сомнения. Он гулял здесь каждый день, но все не мог привыкнуть к доброте новой земли, где можно идти с высоко поднятой головой, даже если волосы черного цвета. Он часто приезжал на берег океана, там ему нравилось еще больше. В Германии его особенно угнетало то, что ему было запрещено ездить купаться на Ванзее. До запрета бодрящее, освежающее купание было для него величайшим удовольствием, и теперь он наверстывал упущенное. Он любил позагорать, сделать несколько гимнастических упражнений, поплавать и покувыркаться в воде. Лежа на горячем песке, выкапывая ракушки, вдыхая запахи солнца, воды, рыбы и водорослей, он чувствовал себя молодым, здоровым и сильным. Волны мерно бились о берег, выбрасывая просмоленные куски дерева, мусор с кораблей, мелких серебристых рыбок, крабов и моллюсков. Карновский с мальчишеским любопытством разжимал створки ракушек и смотрел на слизистые, белые, бесформенные, но живые тельца морских существ. Он чувствовал сильнейшую жажду жизни, когда рассматривал эти комочки слизи — предков всего живого на Земле. Набравшись сил и нагуляв аппетит, он иногда заглядывал к дяде Гарри и с удовольствием ел все, что подавала на стол тетя Ройза. А она радовалась, что он так хорошо ест, ей всегда нравилось, когда люди едят и не заставляют себя упрашивать. А ее дочери Этл нравилось, что он такой свежий и загорелый и что от него пахнет солнцем, ветром и морем. Они часто ходили на пляж вместе, бегали и плавали наперегонки. В озорстве Георг ничуть не уступал кузине.

Он увлекся прогулками и купанием, но еще сильнее увлекся подготовкой к экзамену по английскому языку. Экзамен необходимо было сдать, чтобы получить право заниматься медицинской практикой.

Как когда-то в гимназии имени принцессы Софии, но с гораздо большим усердием, он, сидя за партой, внимательными черными глазами смотрел, как учительница мисс Дулитл мелом выводит слова на доске. Как школьник, он тянул руку, когда мисс Дулитл задавала вопрос, а он знал ответ.

Ему было приятно, что он первый ученик в классе, среди толстых сонных женщин, и что мисс Дулитл им довольна. Старательно и серьезно аккуратным округлым почерком она вписывала ему хорошую оценку в тетрадь. Карновского забавляло, что учительница при этом всегда краснела.

Костлявая, высокая, плоскогрудая старая дева с синими венами, просвечивающими сквозь бледную кожу на тонкой шее, торчащими из-под верхней губы передними зубами и соломенными волосами, собранными в старомодный пучок, мисс Дулитл старалась быть в школе для взрослых только учительницей, но не женщиной. Однако у нее это плохо получалось, когда в классе появлялся высокий, загорелый доктор Карновский.

Всегда строго одетая и гладко причесанная, без тени женского кокетства, она стала наряжаться и краситься перед занятиями, когда он стал ее учеником. Теперь она меняла блузки, делала маникюр, даже стала оставлять расстегнутой верхнюю пуговку и слегка подкрашивать тонкие губы. Встретившись с доктором глазами, она краснела, как девушка, и он это замечал. И как врач, и как мужчина Карновский хорошо знал женщин. По его насмешливым глазам мисс Дулитл понимала, что его бесполезно дурачить, он видит ее насквозь, и терялась перед ним. Ее плоская грудь трепетала под его взглядом. Ей было неловко и в то же время приятно, давно забытая сладкая тоска снова поселилась в ее сердце. Она специально вызывала его к доске, чтобы постоять с ним рядом, и велела читать перед классом домашние сочинения, чтобы послушать его голос.

Стареющая костлявая учительница совершенно не интересовала Карновского. Сквозь блузки, которые она теперь так смело не застегивала до конца, он будто видел ее увядшее худое тело, такой тип женщин был ему прекрасно знаком из практики. Влюбленность мисс Дулитл забавляла его, и только.

Карновскому часто становилось тоскливо, когда он сидел в классе и повторял слова чужого языка. Пройти войну, сделать медицинскую карьеру, добиться известности, и все для того, чтобы вновь оказаться на школьной скамье.

Но он тут же прогонял невеселые мысли. Не поддаваться! Карновский вел войну сам с собой. Враги хотели сломать его, задушить, привести в отчаяние, но он не доставит им такого удовольствия.

— Не вешай нос, Терезхен, — утешал он жену, приподняв ее лицо за подбородок, — все будет хорошо, как раньше. Вот только сдам экзамены и начну практиковать.

Как в молодые годы, он сажал ее на колени и гладил по голове.

— Мучаешься из-за меня, любимая?

Тереза вспыхивала.

— Господи, да что ты говоришь! — обижалась она.

Ей хотелось побыть с мужем, но ждала работа по дому. Тогда Карновский просто брал жену и уводил на прогулку или в кино.

— Делай, как я сказал, глупыш, — приказывал он.

И Тереза тут же забывала о бедах и одиночестве. Он называл ее так в первые дни их любви, и она была счастлива после стольких лет опять услышать это слово. Что ей все несчастья, если она в чужой стране снова получила то, чего не имела «там», — любовь Георга. Тереза никогда не говорила об этом вслух, но она страдала, с тех пор как муж стал известен. Она беспокоилась, когда он уходил из дому, ревновала к каждой женщине, с которой он разговаривал, к его пациенткам и сестрам в клинике. От ревности Тереза не спала ночей, она была уверена, что стала посмешищем в глазах женщин, с которыми он встречался. Теперь она опять доверяла мужу. Они снова гуляли, взявшись за руки, или ходили в театр, и он опять называл ее «Терезхен» и «глупыш». Это была достойная награда за ее страдания, одиночество и даже непреходящую головную боль. Она легко справлялась с работой по дому, потому что в соседней комнате сидел Георг и готовился к занятиям в школе.

Иногда доктор Карновский пытался помочь ей с уборкой, как принято в новой стране, но Тереза не позволяла. Она осталась настоящей берлинкой, для которой муж — хозяин и повелитель. Он не должен делать женской работы. Она чистила ему ботинки и костюм, помогала надевать пальто, когда он уходил, и снимать, когда возвращался. Оставшись дома одна, она даже напевала от счастья, что он поцеловал ее перед уходом, и поцеловал не потому, что так положено, а потому, что любит ее.

Понемногу она привыкала к новому городу и потихоньку перенимала чужой образ жизни. Тереза стала ориентироваться на улицах, уже могла объясняться по-английски. Она даже стала видеть положительные стороны в том, что поначалу казалось ей совершенно диким.

Только младший в семье, Йоахим Георг Карновский, никак не мог прижиться в чужой стране.

37

Человек, укушенный бешеной собакой, мучается от жажды, но не может сделать ни глотка воды и умирает. Так и Егор мучился от желания сблизиться с людьми, но боялся их после перенесенных обид и страдал от одиночества.

Доктор Карновский, зная о страхе сына, изо всех сил старался свести его с людьми. Как опытный врач, он знал, что инфекционная болезнь часто излечивается тем, что в организм вводятся бациллы, которые ее вызывают, и пытался вылечить сына тем, что порождало в нем страх. Карновский упрямо подталкивал Егора к новой жизни, а Егор столь же упрямо сопротивлялся отцу и прятался в угол, как червяк в землю.

Сначала Карновский пытался добиться своего добром. Он расшибался, стараясь сделать все, чтобы сыну было хорошо в новой стране, чтобы он почувствовал вкус к жизни. Он водил его на аттракционы и в парки, гулял с ним по красивым улицам и берегам Гудзона, чтобы показать Егору, как прекрасен город, где они поселились. Ранним утром он поднимал сына с постели, не обращая внимания на его недовольство, и брал с собой на прогулку или увозил на побережье. Егор отворачивался к стене и натягивал одеяло на голову.

— Вставай, соня, посмотри, какой чудный день сегодня, — уговаривал отец.

— Мне-то что? Я плохо себя чувствую, — отвечал Егор из-под одеяла.

— Егор, мы лодку возьмем.

Егор на минуту задумывался. Он обожал кататься на лодке. Но удовольствие от препирательств с отцом, виновником его несчастий, было сильнее.

— Я всю ночь уснуть не мог, шумно в этом чертовом городе, — ворчал Егор. — Дай поспать.

Именно потому, что отец пытался привить ему любовь к Нью-Йорку, Егор называл его не иначе как чертовым городом и проклинал на чем свет стоит.

Он хуже, чем родители, переносил уличный шум и тесноту их жилища. Вместо того чтобы привыкать к новой жизни, он ненавидел ее с каждым днем все сильнее. И чем больше он злился, тем больше мучился. По ночам он страдал от малейшего шума, малейшего шороха. Он просыпался от звука проехавшей машины, вставал, шел в спальню родителей и высказывал им все, что думал о городе, в который они его привезли.

— Черт бы его взял, — ругался он. — Я в этом проклятом городе с ума сойду.

Доктор Карновский пытался убедить сына:

— Послушай, город под тебя не переделается, значит, надо самому переделаться под него. Рассуждай логически.

Егор не собирался этого делать, отцовские призывы рассуждать логически выводили его из себя. Возразить отцу было нечего, но это-то как раз и злило больше всего.

— Вечно ты со своей логикой, — ворчал он.

Видя, что логика не помогает, Тереза пробовала мягко уговорить сына:

— Малыш, будь благоразумен. Мы ведь не по своей воле тут оказались. Ты же понимаешь.

— Не хочу я быть благоразумным, — злился Егор.

Он поздно засыпал и вставал за полдень, в пижаме бродил по квартире, растрепанный и вялый, или лежал в кровати и пытался поймать по радио новости из Германии. Оказалось, что он совершенно не понимает английского языка, который он так усердно изучал до отъезда. Поэтому он не мог слушать ни американских дикторов, ни певцов, ни комических актеров. У всех у них была одна цель: вывести его из себя бессмысленными выкриками и дурацким хохотом. Он часами крутил колесико приемника, пока не удавалось поймать «оттуда» что-нибудь родное и понятное. Еще больше, чем английского языка, он боялся улицы. Егор мог целый день просидеть у окна, наблюдая, как мальчишки и девчонки носятся, орут, играют, но не решался к ним выйти. У матери сердце разрывалось, когда он так сидел, она уговаривала его пойти погулять с ними. Он ее не слушал. Отец твердил, что бояться нечего, мальчишки здесь не такие, как «там». Егор приходил в ярость.

— Кто боится? — кричал он. — Я боюсь?!

Но на самом деле он не мог избавиться от давнего страха, что над ним будут смеяться. Стоило Егору услышать чей-нибудь смех, как ему сразу казалось, что смеются над ним. А из-за страха, что его обидят, он заранее ненавидел тех, кто мог это сделать. Он видел врагов во всех подряд.

Поняв, что добром ничего не добьешься, доктор Карновский попытался применить строгость. Он чуть ли не силой выгнал сына на улицу. Егору пришлось подчиниться. Он ступал осторожно, будто впервые в жизни надел коньки и вышел на лед. Он не был уверен в своем английском и поэтому начинал шепелявить при первых же словах. Даже сыновья дяди Гарри понимали его искусственный язык с сильным немецким акцентом лучше, чем ребята на улице. В штопаных свитерах с номерами на спине, рубашках, выбившихся из штанов, и даже вообще без рубашек, они бросали мяч и орали во всю глотку, им некогда было слушать, что там бормочет этот чистюля, который потерянно ходит вокруг.

— Эй, хватай мячик, кидай сюда! — крикнули ему, когда мяч подкатился к его ногам.

Всего-то и надо было поднять мяч и бросить обратно, и Егора тут же приняли бы в игру. Но он не понял отрывистых, быстрых слов, которых не было в учебниках, и переспросил заученной фразой:

— I beg your pardon, sir?[49]

Услышав такое обращение, мальчишки схватились за животы от хохота.

— Кацен-Яммер! — крикнул один, вспомнив имя персонажа из комиксов. — Зауэркраут![50]

Егор как ошпаренный бросился домой.

Случилось то, чего он больше всего боялся: его подняли на смех. После этого ему стало страшно даже просто пройти мимо мальчишек в штопаных свитерах. Он с завистью смотрел, как они играют, бегают за мячом, кричат и смеются. И, как всегда, убеждал себя, что это не зависть, а благородное презрение. Он радовался, когда кто-нибудь из них вдруг падал на асфальт или промахивался в броске.

Когда приблизилось начало учебного года и доктор Карновский заговорил о школе, Егор и вовсе перепугался, ведь именно в школе он перенес величайшее унижение. Для него не было ничего страшнее школьных стен и коридоров, само слово «школа» вызывало в нем ужас. Егор с каждым днем терял аппетит, с криком просыпался по ночам. В то утро, когда он должен был впервые пойти в школу, у него поднялась температура. Напуганная Тереза позвала мужа. Доктор Карновский осмотрел сына и понял, что он не притворяется, у него и правда был жар. Но он знал, что это не из-за болезни, а от страха. Карновский велел сыну одеваться, Егор с ненавистью посмотрел на отца.

— Ну и ладно, — проворчал он. — Но если я свалюсь, ты будешь виноват.

Тереза умоляющими глазами посмотрела на мужа, но доктор Карновский не передумал. Он решил, что сыну необходимо горькое лекарство.

— Ничего, пусть привыкает к людям, — сказал он жене. — Ему же будет лучше.

Как Карновский и предвидел, температура прошла, но прижиться в школе Егор не смог. Его отправили в начальный класс, потому что он пропустил несколько лет и почти не знал языка. Самый старший и самый высокий в классе, на голову выше остальных, Егор терялся под любопытными взглядами учеников. Когда его впервые вызвали к доске, он попытался правильно, чисто произносить английские слова, но чем больше он старался, тем смешнее звучала его речь. Точно с таким же немецким акцентом часто говорили артисты в комедиях. Один из мальчишек не выдержал и рассмеялся, за ним грохнул весь класс. Егор начал шепелявить, смех стал еще сильнее.

Однако мистер Барнет Леви, учитель английского, быстро восстановил порядок. Он постучал карандашом по столу, тщательно протер блестящие очки и, прервав урок, заговорил мягким, красивым баритоном. Голос был главным оружием мистера Леви. Казалось бы, у невысокого, полного учителя с огромным еврейским носом, курчавыми волосами и черными глазами за толстыми стеклами очков было немного шансов стать любимцем ирландских, еврейских, немецких, итальянских и негритянских мальчишек и девчонок. Но ему достаточно было сказать лишь несколько слов неожиданно глубоким, бархатным голосом, и его начинали слушать с интересом и вниманием. Благодаря голосу низенький, полный человечек даже казался выше, солиднее и красивее. Школьницы влюблялись в мистера Леви из-за его голоса. Учитель прекрасно знал свою сильную сторону.

— Тише, тише, тише, — сказал он мягко.

Мистер Леви никогда не злился, он всегда говорил спокойно и негромко. И в этот раз он не стал кричать на учеников, а объяснил, почему их новый товарищ вынужден был покинуть родину и перебраться в новую страну. Он пока еще плохо знает английский язык, поэтому он попал в младший класс.

Что говорить о девочках, если даже мальчики были растроганы речью учителя. А мистер Леви, довольный тем, что смог легко навести в классе порядок, через толстые стекла очков дружески посмотрел в глаза Егору. Что ж, закончил он шуткой, пока произношение у нового ученика не совсем американское, но со временем он улучшит его настолько, что сможет сам преподавать английский, как он, Барнет Леви, сын еврейского портного-иммигранта.

И он подмигнул Егору, чтобы показать, что прекрасно его понимает и сочувствует. Однако новый ученик не улыбнулся в ответ, как ожидал мистер Леви.

— Я не еврей, сэр, — ответил он с холодным презрением.

Пока учитель говорил, Егор Карновский испытывал к своему защитнику не благодарность, а только пренебрежение и гнев. Ему не нравились низкорослые, кучерявые, смуглые очкарики, у которых расовая принадлежность была написана на лице. Глядя на таких, он вспоминал, что сам один из них. Они напоминали ему о карикатурах из немецких газет. Он был оскорблен тем, что носатый очкастый человечек с компрометирующей фамилией, которой он «там» стыдился бы и правильно бы делал, вдруг стал защищать его, Йоахима Георга Гольбека. И главное, мистер Леви представил его классу как еврея, своего соплеменника. Егор не хотел иметь с ним ничего общего и сказал ему об этом в глаза.

Мистер Барнет Леви на секунду растерялся, когда этот переросток, за которого он вступился, вдруг выставил его дураком. Как любой еврей сразу распознает своего, так и мистер Леви увидел соплеменника в этом долговязом парне. Но учитель знал, что класс — не место для дискуссий на эту тему, и поспешил закончить разговор:

— Оставим расовые вопросы специалистам из-за океана. Мы не занимаемся подобными исследованиями. А теперь продолжим урок.

С этого дня между учеником Егором Карновским и учителем Барнетом Леви установилась тихая неприязнь. Егор вообще давно не любил учителей и перенес свою ненависть на мистера Леви. При этом он хотел понравиться светловолосым одноклассникам. Его тянуло к ним, но в то же время он их побаивался. Егор разделил учеников на две группы. Одни — голубоглазые и светловолосые, с которыми он хотел сдружиться, хоть и опасался, что они не примут его из-за примеси еврейской крови и будут относиться к нему так же, как «там». Другие — смуглые и черноглазые. Этих он не боялся, но презирал и сторонился их, потому что в душе чувствовал себя таким же, как они. Перед первыми он заискивал, на вторых смотрел свысока. Одноклассники быстро заметили и его трусость, и наглость. Свободные, веселые, шумные, они вместе играли на переменах, один мог обозвать другого «wop», «sheeny» или «nigger»[51], но все обиды тут же забывались, когда они брались за мяч, и никто никого не презирал. Они невзлюбили робкого, заносчивого, подобострастного и наглого новичка со смешным акцентом.

Егор пытался мстить тем, что всячески унижал их страну и расхваливал ту, из которой приехал. Он и сам знал, что это, ложь, но до небес превозносил все немецкое: немецких солдат, полицейских, моряков и спортсменов, которым американские и в подметки не годились. Неловкий и слабый, он боялся принимать участие в играх, но говорил, что просто не хочет, потому что местные игры — это чушь собачья. Рассерженные мальчишки вызвали его на драку, чтобы посмотреть, кто сильнее, Америка или Европа. Егор не принял вызова, и его стали в глаза называть трусом и зазнайкой. А он притворялся больным и нарочно опаздывал на уроки, чтобы поменьше видеться с одноклассниками и мистером Леви. Назло учителю он не делал домашних заданий. Доктор Карновский понимал, что сын прикидывается больным, и ругал его, а Егор злился на отца за его проницательность. Ничто не могло укрыться от внимательных черных глаз Карновского, он видел Егора насквозь. Сын боялся отцовского взгляда. Но еще хуже были глаза деда, Довида Карновского, который стал часто заходить в гости.

Здесь Довид Карновский гораздо сильнее ощущал себя евреем. Он перестал подстригать бородку. По-еврейски он говорил теперь намного чаще, чем по-немецки, то и дело вспоминал о синагоге, заповедях, субботе и прочих подобных вещах. У него вдруг прорезалась певучая еврейская интонация, как у тех, кто жил на Драгонер-штрассе. Она ужасно бесила Егора. Но еще больше Драгонер-штрассе приносила в дом бабушка Карновская. Она заглядывала в кастрюли, интересовалась, кошерная ли еда, и совсем вернулась к говору Мелеца, ее уже и понять было невозможно. Дед и бабка не давали Егору покоя.

— Ну, как учеба? — спрашивал Довид Карновский.

— Никак, — грубо отвечал Егор.

Довид Карновский застывал в кресле.

— Плохо! — говорил он наконец. — Рабби Элиша бен-Абуя, величайший ученый и мыслитель, сказал: тот, кто начал учиться смолоду, пишет на новой бумаге, кто в старости — на ветхой, которая скоро рассыплется.

— Плевать мне, что он там сказал, — грубил Егор нарочно, чтобы старик отвязался.

Рассерженный Довид предсказывал, что внук ничего не добьется в жизни, если будет так себя вести. Пора бы одуматься, если он хочет стать приличным человеком, как его отец и все Карновские.

— Больно надо, — отвечал Егор.

Пока муж совсем не вышел из себя, Лея уводила его из комнаты Егора. Она пробовала повлиять на внука лаской, грозила ему пальцем, за то что он так некрасиво разговаривает с дедом, и угощала домашними маковыми коржиками.

— Ешь, мой хороший, чтоб ты был здоров, — уговаривала она Егора.

Егору не хотелось ни ее сладостей, ни ее ласки. Не хотелось ему и принимать друзей, которых для него подыскивали.

Лея была озабочена состоянием Егора не меньше, чем Георг или Тереза, и искала ему друзей, ровесников, которые тоже приехали из-за океана. Лучшим на эту роль ей представлялся Маркус Зелонек, сын Йонаса и Рут и внук Соломона Бурака.

Копия матери, полноватый, добродушный и сентиментальный, Маркус в свои семнадцать лет был гордостью семьи Зелонек. Он был лучшим учеником в классе. Приехав в страну каких-то пару лет назад, он так усердно принялся за учебу, что стремительно перепрыгивал из одного класса в другой, еще и получая медали и грамоты. Учителя не могли на него нарадоваться. Однажды его фотографию даже напечатали в газете. Лея изо всех сил старалась свести Маркуса с внуком, чтобы Егору не было так одиноко. Кроме того, она надеялась, что умничка Маркус подаст внуку хороший пример и пробудит в нем мальчишеское честолюбие.

Конечно, Лея помнила, как нехорошо ее сын поступил когда-то с дочерью Соломона, и не была уверена, что Рут Зелонек отпустит Маркуса к Георгу. Она попыталась деликатно разведать, что и как, но Рут только расцеловала ее и сказала, что, напротив, она будет очень рада встретиться с молодыми Карновскими. Лея, не мешкая, принялась за дело. Обе семьи должны были встретиться у нее дома. И доктор Карновский, и Рут смутились, увидевшись впервые после стольких лет. Георг чересчур заинтересованно принялся расспрашивать Рут, продолжает ли она играть на пианино, а Рут чересчур крепко обняла Терезу Карновскую. Но вместе с неловкостью оба почувствовали искреннюю радость.

Карновские пригласили Зелонеков к себе и попросили непременно привести Маркуса.

Доктор Карновский не знал, как его сын примет гостя, он даже сомневался, что Егор выйдет поздороваться, и взял все в свои руки. Он сам привел Маркуса в комнату Егора.

— Это Маркус, это Егор, — сказал он, улыбаясь. Ему было немного смешно смотреть на мальчишек, которые считают себя взрослыми. — Познакомьтесь.

И он вышел, закрыв за собой дверь: пускай дальше сами разбираются.

Маркус Зелонек протянул мягкую руку, полную тепла, доброты и дружелюбия. Он был совершенно не похож на деда, весь в мать, с такими же, как у нее, черными еврейскими глазами и густыми черными волосами, но в каждой черточке его круглого лица светилась такая же доброта, как у Соломона.

— Привет, Егор, — поздоровался он по-английски. — Приятно познакомиться.

— Йоахим Георг! — Щелкнув каблуками, Егор обдал его холодом голубых глаз.

Ему ничего не понравилось в этом парне, которого навязывали ему в друзья. Во-первых, что еще за Маркус Зелонек? Еврейское имя звучало для Егора смешно. Это имя часто попадалось на вывесках еврейских магазинов, открытых торговцами, приехавшими «оттуда», и еще чаще — в сатирических журналах, где высмеивали таких торговцев. Не лучше, чем какой-нибудь Мориц. Одного имени было достаточно, чтобы Егор не захотел иметь дела с его обладателем. Во-вторых, внешность. Доброе, круглое лицо, большие, черные глаза, курчавые волосы. Маркус Зелонек напоминал Егору овцу, жирную, толстую овцу. Из-за очков он казался старше и серьезнее. И конечно, сразу заговорил о книгах, учителях и своих медалях и грамотах.

Егор с первого взгляда возненавидел Маркуса, потому что в нем было слишком много того, что он, Егор, ненавидел в самом себе. Но Маркус Зелонек этого даже не заметил. Как любой доброжелательный и доверчивый человек, у которого все прекрасно, который доволен всем на свете, он не видел ничего, кроме себя и своих успехов. Он любил всех и был уверен, что все любят его.

Хуже всего было то, что, несмотря на презрение, Егор чувствовал к Маркусу зависть. Он завидовал его радостям и достижениям. Родители Маркуса гордились сыном, без конца рассказывали о его успехах в учебе, а родители Егора, не только отец, но и мать, все время ставили Маркуса ему в пример. Егор слышать не мог, как они его нахваливают. Чем больше им восторгались, тем ничтожнее выглядел Егор в собственных глазах и тем больше ненавидел Маркуса Зелонека.

Как всегда, он попытался замаскировать зависть насмешкой. С серьезным видом он принялся расспрашивать Маркуса, сколько у него медалей, хранит ли он их дома или носит с собой. Маркус расцвел и наивно ответил, что все медали у него здесь, в кармане, он может их показать. Егор с деланным восхищением пощелкал языком.

— И это все? — спросил он уже с явной издевкой.

— Я еще получу, — простодушно ответил Маркус.

Увидев, что его стрелы не попадают в цель, Егор начал открыто издеваться над еврейской любовью к учебе, книгам и медалям. Он заявил, что эти книжные черви, профессора и учителя, гроша ломаного не стоят, говорить о них — только время тратить. И Маркус, и его отец Йонас Зелонек, благоговеющий перед образованием, и Рут Зелонек, мать удачного ребенка, широко открыли рты. Доктор Карновский решил, что надо вмешаться, пока не поздно.

— Не воспринимайте всерьез, господа, — сказал он с горькой улыбкой. — Это так, мальчишеское бахвальство.

Он попал в больное место. Егор не переносил, когда его не воспринимают всерьез и считают его слова мальчишеской болтовней. Он думал, что они с отцом одинаково друг друга ненавидят и отец нарочно пытается его унизить. Он специально привел этого очкастого Маркуса, чтобы поиздеваться над Егором. Сидит и восхищается, какой у Зелонеков замечательный сын. А он, Егор, — пустое место, только и может бахвалиться.

— Черт, я уже не маленький, знаю, что говорю, — скрипнул он зубами. — И нечего мне рот затыкать…

Он уже не мог остановиться. Будто оратор на берлинской улице, он вылил на отца и гостей всю ненависть к еврейским интеллектуалам, книжным червям, чертовым придуркам, которые носятся со своей ученостью, а она только давит, как горб на спине.

Гости окаменели. Тереза Карновская с ужасом смотрела на сына. Она, единственная нееврейка за столом, поняла, что должны чувствовать Зелонеки.

— О Господи! — тихо выдохнула она.

Доктор Карновский попытался спасти положение. Надо, чтобы гости поняли: ничего страшного, это глупости, мальчишка просто болтает сам не знает что. Он слегка обнял ребят за плечи и вытолкал из комнаты:

— Хватит политики. Идите лучше погуляйте.

У Маркуса язык чесался. Очень хотелось устроить дискуссию, он бы от речей Егора камня на камне не оставил. Но он послушался доктора Карновского: погулять, так погулять. Однако Егору совершенно не хотелось выходить на улицу в компании очкастого, кучерявого Маркуса. Увидят, что он дружит с еврейским парнем, будут думать, что он и сам такой. Добродушный и наивный Маркус даже не заметил презрения Егора, зато его мать прекрасно все поняла. Вдруг вспомнилась старая обида. Рут поднялась.

— Пойдем, Маркус, — сказала она. — Нам не очень-то рады в этом доме.

Тереза схватила ее за руку:

— Ради Бога, не уходите.

Но Рут Зелонек не позволила себя удержать.

— Йонас, — обратилась она к мужу, — подай мне пальто.

Доктор Карновский всегда помнил, что гнев — плохой советчик, и пытался держать себя в руках. Он загородил гостям дорогу.

— Быстро извинись! — сказал он сыну. — Сию минуту!

Егор был близок к истерике.

— Н-н-нет-т-т! — ответил он, запинаясь, и бросился вон из комнаты.

Он очень боялся шепелявить и запинаться при посторонних. Дома, с матерью, он говорил чисто, свободно, но робел перед незнакомыми людьми, а чем больше он робел, тем сильнее у него заплетался язык. Особенно Егор терялся перед девушками. Этл, дочь дяди Гарри, была частым гостем Карновских. У избалованной девушки, отцовской любимицы, было много свободного времени, ведь всю работу по дому, даже женскую, делали братья. Она заглядывала к Карновским, чтобы немного поболтать, посмеяться, и убегала так же неожиданно, как приходила. Ее любимым развлечением было пофлиртовать с Егором. Именно потому, что стеснительный, робкий парень говорил ей грубости, она обожала его подначивать. Она объяснялась ему в любви и даже целовала в щечку.

— Ну, Егор, я все еще тебе не нравлюсь? — спрашивала она наполовину в шутку, наполовину всерьез. Этл не забыла, как он сказал, что она ему не нравится, потому что он не любит черных.

Женственность била в ней ключом, у Егора кровь закипала от каждого прикосновения веселой, жизнерадостной девушки, но он продолжал демонстрировать ей свое пренебрежение. Он видел насмешку в ее озорных черных глазах. Но больше всего он боялся за свою речь, а чем больше боялся, тем больше она его подводила. Язык костенел во рту, горло сжималось. Он не мог выговорить ни слова. Егор неделями помнил горячие прикосновения кузины, по ночам мечтал о ней, обнимал и целовал ее в своих фантазиях, но терялся, когда она приходила. Она прижималась к нему, брала его за руку, а его ладони тут же начинали потеть, и он прятал руки в карманы. Этл смеялась. Она говорила, что у него прекрасные голубые глаза, они так нравятся ей, потому что у нее самой глаза черные, и еще говорила, что он надутый немчик, дурак и болван — слова, которые она слышала от матери. И вдруг опять хватала его за руку и тянула танцевать. Егор вырывался. Рядом с быстрой, проворной Этл он выглядел особенно неуклюжим. Ее ножки порхали по полу, а Егор боялся на них наступить, а то и вовсе упасть. Привычный страх, что над ним снова будут смеяться, сковывал его тело, на лбу выступал холодный пот.

— Отстань, — грубил он, чтобы скрыть замешательство.

Этл бросала Егора и подбегала к доктору Карновскому:

— Доктор, хоть вы-то мне не откажете?

— Что на тебя нашло? — улыбался Карновский, но вставал и начинал с ней вальсировать, как когда-то в салоне Мозеров.

Этл клала руку ему на плечо и старательно повторяла его движения.

— Вот, смотри на отца и учись, — наставляла она Егора.

А Егор завидовал отцовскому умению обращаться с женщинами. Но сильнее зависти была ревность, и он убегал к себе в комнату и запирал дверь, чтобы не видеть ту, к которой он тянулся и не решался приблизиться, чтобы не видеть отца, который превращал его в ничтожество одним своим видом. Егор думал о своих нелепых выходках и злился на себя. Он понимал, что сам выставляет себя дураком, мучился из-за этого и наслаждался мучениями. Он потерял последнюю надежду найти себя в новой жизни.

Он знал, что сам в этом виноват. Он был худшим человеком в мире, потому что мучил себя и других. Ему было противно смотреться в зеркало, даже собственная внешность вызывала в нем отвращение. Он ругал себя последними словами. Мать заходила в комнату, гладила его по лицу, ерошила волосы, но он отказывался принимать ее ласки, хоть и желал их.

— Не надо, — просил он.

— Что с тобой, Егор? — не понимала Тереза. — Ты меня больше не любишь?

— Люблю. Но все равно не надо, — отвечал Егор и высказывал все, что думал о себе и своей пропащей жизни.

У Терезы слезы выступали на глазах.

— Глупенький мой, — утешала она его, — ты будешь счастлив, у тебя вся жизнь впереди.

Егор качал головой:

— Вы, кто старше, все так говорите, но быть молодым — не счастье, а мучение. Вы не понимаете меня, никто меня не понимает. Я как мышь в мышеловке, мне не вырваться, а никто этого не видит. Никто.

— Ну, скажи, что для тебя сделать?

— Никто ничего не может сделать, — отвечал Егор. — Только и осталось, что руки на себя наложить. Не хочу быть обузой ни для себя, ни для других.

Тереза больше не могла сдерживать слез, и они катились по щекам. Егор видел, но продолжал говорить, ему хотелось видеть, что мать его жалеет. Значит, он не одинок, есть человек, которому он дорог и нужен. Ему становилось жаль себя. Зачем же он себя мучает? Ведь он ни в чем не виноват, в его бедах виноваты другие. Особенно отец и его семья, все из-за них. Так говорил его наставник дядя Гуго, и газеты, и книги, и радио. Даже сами евреи об этом пишут.

Егор обожал читать, что пишут о себе еврейские самоненавистники, ему нравилось, как они описывают собственную ущербность. Читая их, он оправдывал себя и мстил отцу. Конечно, это все он, отец. Это он притащил его сюда, столкнул с людьми, которых Егор терпеть не может. Ему отвратительны их вид, и речь, и манеры, и вся их жизнь.

Мысль, что во всем виноваты отец и его раса, облегчала страдания Егора. Ненависть к себе сменялась жалостью. И мать тоже было жаль, она страдает ни за что. Отец влез в ее жизнь, влез в семью Гольбек, чистую и незапятнанную, оторвал мать от родных, от страны и языка и притащил сюда, к чужим, равнодушным людям.

— Мама, зачем ты это сделала? — спрашивал он неизвестно который раз. — Зачем ты вышла за него?

Тереза не могла этого слышать.

— Егор, не смей так говорить!

— Я ненавижу его, — повторял Егор. — И он меня тоже ненавидит.

Тереза зажимала ладонями уши:

— Не болтай глупостей. Папа любит тебя больше всего на свете.

— Он ненавидит меня, а я его, — стоял Егор на своем. — Так будет всегда, это в крови, ничего не поделаешь.

Он садился на пол у ног матери и целовал ее руки.

— Мамочка, любимая, — просил он, — поехали домой.

Терезе очень не хотелось напоминать Егору, какой позор он там перенес, но она была вынуждена это сделать.

— Как ты можешь просить об этом после того, что ты там пережил? — твердит она.

— Только мы с тобой поедем, — горячо убеждает Егор, — ты и я. Там бабушка и дядя Гуго, он придумает, как сделать, чтобы все забылось…

Желание бежать от действительности, от новой, не подходящей для него жизни порождало фантазии, в которые Егор сам начинал верить. Чем больше он погружался в мечты, тем сильнее убеждал себя, что они осуществимы, что все возможно. Только бы мать перешла на его сторону! Егор не сомневался: если бы она бросила отца, отказалась от него, порвала все связи с ним и его родней и вернулась бы с Егором домой, в свой город, к своему народу и своей семье, то все их беды тут же забылись бы, как кошмарный сон. Дядя Гуго не раз говорил, что он, Егор, — Гольбек, и уж он-то позаботится о племяннике, устроит все так, что он станет таким же, как все. Эта мысль так захватила Егора, что он не расставался с ней ни днем, ни ночью. Ему снилось, что он снова «там», в доме бабушки Гольбек. По знакомым улицам маршируют люди в сапогах, реют флаги, играет музыка. И они тоже маршируют, дядя Гуго и Йоахим Георг Гольбек. А женщины смотрят на них и аплодируют, и прекрасные белокурые девушки бросают им под ноги цветы, а они всё идут, идут и идут.

Но мать будила его, и он должен был собираться в школу, в новую школу, которую ненавидел и боялся.

— Мама, — ныл Егор, хватая ее за руки, — мама, поехали домой. Ну скажи «да».

Тереза начинала сердиться:

— Не болтай глупостей. Ты знаешь, этого никогда не будет. Я запрещаю тебе говорить об этом.

— Да, я знаю, что я для тебя ничего не значу, — причитал Егор. — На меня тебе плевать, а он для тебя — это всё…

Он видел, как мать любит отца, и желал только одного — его смерти.

38

Люди в сапогах уже не знали, что придумать, чтобы старая Иоганна, служанка доктора Ландау, ушла от еврейского хозяина. Они взывали к ее разуму, оскорбляли и даже запугивали, убеждали, что арийка не должна служить еврейскому кровопийце, а Иоганна в ответ называла их сопляками и крысами. Она была слишком стара, чтобы заставить ее покинуть дом по закону. Доктор Ландау не мог давать ей мясной пищи, которую она любила, теперь ей тоже приходилось есть «траву», но она не хотела уходить. Ей никогда не нравилось, как доктор питается, что он собирает гонорар в тарелку и расхаживает по кухне в голом виде, но она не могла бросить его на произвол судьбы.

Доктор Ландау пытался ее выгнать.

— Глупая старуха, — твердил он, — чего тебе сидеть у меня и голодать? Шла бы к своим, там у тебя будет и мясо, и кофе.

— Что вы всё мелете? — сердилась Иоганна. — Лучше бы бороду причесали. Как фройляйн Эльзу забрали, так у вас вечно в бороде капуста.

Однажды старуха не поднялась ранним утром, как всегда. Доктор вышел на кухню, где стояла ее железная кровать.

— Иоганна, что с тобой? — спросил он.

— Я умираю, — спокойно ответила Иоганна.

Доктор Ландау собрал в кулак бороду, чтобы не мешала, и приложил ухо к груди служанки.

— Нечего стесняться, глупая гусыня! — прикрикнул он, когда Иоганна попыталась закрыть грудь руками. — Я не собираюсь надругаться над арийской женщиной. Послушаю сердце и дам лекарство. Дыши глубже.

— Что вы болтаете? — не послушалась его Иоганна. — Пришло мое время. Мне пастор нужен, а не врач.

Ее пульс был настолько слабым, что доктор Ландау еле его нащупал. Женщина говорила правду. Доктор отпустил ее руку и прикрыл залатанным одеялом.

— Хорошо, Иоганна, я приведу пастора.

Слабая улыбка осветила морщинистое лицо служанки.

— Идите скорее, доктор, — прошептала она. — А то поздно будет.

Убежденный атеист, на этот раз доктор Ландау не стал насмешничать, но пошел и привел пастора, а потом распорядился, чтобы консьержка, фрау Крупа, созвала соседок, которые смогут переступить порог еврейского дома и отдать умершей последний долг. У доктора еще оставалось немного денег, и он похоронил на них Иоганну. Он единственный проводил похоронные дроги на Фридгоф и даже дал могильщикам чаевые. Доктор отправился домой, где больше не было ни одной живой души, чтобы убрать в комнатах и впервые в жизни самому приготовить скудный ужин. Однако в доме было прибрано. Кровати были застелены, стол вытерт, вымытые полы еще не успели высохнуть. Удивленный доктор подергал себя за бороду. И удивился еще больше, когда в старой корзинке, с которой Иоганна ходила на рынок, обнаружил свою любимую еду: морковь, свеклу, картошку и даже бутыль молока.

Доктор Ландау рассердился, увидев продукты. Такое случилось впервые, до сих пор он никогда ничего не брал, наоборот, всегда сам давал другим. Но он тут же устыдился своей гордыни. Как он мог разозлиться на человека, который сделал ему добро? Доктор сел ужинать.

С тех пор он часто находил дом прибранным, когда возвращался с долгой прогулки, а возле двери его поджидал пакет с продуктами. Иногда в нем было немного гороху, иногда кусок сыра или бутылка молока. Доктор страдал от одиночества, но видел, что Новый Кельн его не забыл. Люди тайком помогали ему, и это наполняло его сердце надеждой.

— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, — отвечал он тем, кто решался поздороваться с ним на улице, когда он выходил погулять.

Чаще всех с ним здоровался почтальон герр Колеман. Иногда он приносил доктору письмо с тюремным штемпелем. Герр Колеман был знаком со всеми жителями района и знал, от кого эти письма. Они приходили редко, но, встретив доктора на улице, почтальон всегда подолгу рылся в сумке, чтобы скрыть от посторонних глаз, что он остановился поздороваться.

— Письмо, герр Колеман? — нетерпеливо спрашивал доктор.

— К сожалению, в этот раз нет, герр доктор. Но непременно будут, — утешал старика герр Колеман. — Может, вместо письма сама фройляйн Эльза придет.

Доктор Ландау махал рукой:

— Я уже не надеюсь, герр Колеман.

— До свидания, герр доктор. Держитесь, не теряйте надежды, — тихо говорил почтальон, закидывая сумку на плечо.

Герр Колеман не ошибся. Однажды доктор Ландау стоял у закопченной железной плиты и готовил овощи на ужин. И вдруг открылась дверь, которую никто уже давно не открывал в столь поздний час, и в кухню вошла Эльза. Доктор застыл с ножом в руках, не веря собственным глазам. Перед ним стояла его дочь, ссутулившаяся, поседевшая, одетая в старенькое, поношенное пальто. Доктор бросился к ней. Эльза, как всегда, была спокойна.

— Отец, ради Бога, положи нож.

Она осторожно вынула нож из его дрожащей руки, как отбирают опасный предмет у ребенка, и вдруг бросилась ему на шею.

— Папка, милый мой папка, — повторяла она, пытаясь найти его губы в густых зарослях бороды и усов.

— Девочка моя. — Старик гладил ее по волосам, в которых появилось столько седины.

Эльза была очень осторожна, но на другой день у двери оказалась не одна, а две бутыли молока и крошечный букетик цветов. В нем был спрятан листок бумаги, на котором было написано: «С возвращением!» Эльза с трудом сдержала слезы. Она стала более практичной и хладнокровной, чем раньше. Чтобы раздобыть денег, она продала несколько вещей из дома, кое-что из одежды и мебели. С прежней энергией она принялась обходить консульства и посольства, чтобы получить визы для себя и для отца. Доктор Ландау говорил дочери, чтобы она думала в первую очередь о себе. Он уже стар, оставшиеся несколько лет сможет прожить и здесь. Новый Кельн поможет ему не умереть с голоду раньше времени. Эльза велела ему слушаться ее и не вмешиваться. Она обращалась с отцом, как с ребенком, жалела его, но могла и прикрикнуть. Прихватив тощие сумки с одеждой и бельем, медицинские инструменты, тарелку для гонорара и большой букет цветов, который Новый Кельн в последний момент положил у дверей, отец и дочь покинули рабочий квартал в Северном Берлине и отправились в Гамбург, чтобы попасть на трансатлантический рейс. Всю дорогу Эльза проверяла, на месте ли два паспорта с буквой J, означающей, что они выданы евреям, и немного марок, оставшихся после получения виз и шифс-карт. Целых сорок марок, по двадцать на каждого, люди положили им на порог, чтобы они смогли выехать из страны.

В Берлине они привыкли к бедному району и в Нью-Йорке тоже остановились в бедной части Манхеттена, недалеко от Гарлема. Они сняли номер в дешевой гостинице. Поблизости оказался вегетарианский ресторанчик, где они могли питаться. Доктор Ландау, будто ребенок, совершенно терялся в шумном незнакомом Нью-Йорке, зато Эльза сразу находила нужную улицу, выбирала верное направление, чувствовала каждый нерв, каждую артерию огромного города. В тюрьме Эльза Ландау не теряла времени даром. Она подготовилась к жизни в новой стране, прочитала множество книг по ее истории, познакомилась с ее обычаями и порядками, географией и экономикой. Она выучила язык страны, в которую надеялась попасть. Страницу за страницей она вызубрила наизусть словарь и прочитала все английские книги, которые нашлись в тюремной библиотеке, от Библии до приключенческих и любовных романов. Доктор Ландау удивлялся, как легко его дочь общается с американцами, как быстро находит улицы, переулки и площади. Но он был окончательно поражен, когда через неделю после их приезда дочь привела его в огромный переполненный зал, в котором она, доктор Эльза Ландау, бывший депутат рейхстага, должна была выступать с докладом.

Опять свет, аплодисменты, репортеры с фотоаппаратами, приветствия и музыка. Доктор Ландау протер глаза, он не мог поверить в то, что видел. Эльза чувствовала себя как рыба в воде, будто вернулось время, когда она была на вершине славы. Сильным, звенящим голосом она уверенно призывала не прекращать борьбу, но вести ее до победного конца. Народ ликовал, Эльзу долго не отпускали со сцены. На другой день ее фотография была напечатана во всех газетах. Репортеры приходили в гостиницу, чтобы взять у нее интервью. Она бегло разговаривала с ними по-английски. Доктора Эльзу Ландау то и дело звали к телефону. Она стала заказывать себе и отцу не только овощи, но еще яйца, выпечку и всевозможные молочные блюда, потом нашла гостиницу поприличней и сняла две комнаты. Эльза по-прежнему выбирала из отцовской бороды крошки после еды в дорогих вегетарианских ресторанах.

— Что ты дуешься, мой милый, смешной папка? — укоряла она отца. — Ну, улыбнись своей маленькой Эльзе.

Доктор Ландау не улыбался.

Ему не нравилась шумиха, которую опять начали поднимать вокруг его дочери. Он не выносил толпы и бравурных речей. Эльза вечно пропадала на собраниях и конференциях, домой приходила поздно ночью. Она снова начала разъезжать с выступлениями по городам. Доктор Ландау не понимал английского и каждый раз терял дорогу, когда выходил на утреннюю прогулку. Он скучал по дочери, ему хотелось, чтобы она была рядом. Он надеялся, что она вернется к медицине и они будут работать вместе. Бродя по бедным улицам, населенным черными, латиноамериканцами, пуэрториканцами, он мечтал найти здесь жилье, достать инструменты, поставить на стол тарелку для гонораров и начать лечить грязных, оборванных ребятишек.

— Эльза, ты так и не поумнела, — повторял он. — Послушай меня, брось ты эту политику, займись медициной. Это же твое призвание.

— Нет, папа, — возражала Эльза. — Врачей тут полно, а борцов — единицы.

Убедившись, что от Эльзы он ничего не добьется, доктор Ландау принялся сам искать место. С дипломом в руке он ходил из одного бюро в другое и по-немецки рассказывал о своей многолетней практике за океаном. Но ему объясняли, что он должен сдать экзамены, в том числе по английскому языку. Доктор Ландау не знал, что делать. Чужой язык был для него настолько труден, что без Эльзы он не мог даже сделать заказ в ресторане.

Эльза выговаривала ему. Он не должен думать о работе, дочь сама обеспечит его всем, чем надо. Пускай себе гуляет по утрам и отдыхает после стольких лет тяжелого труда. Если ему скучно, Эльза снимет для него комнату у семьи «оттуда», чтобы ему было с кем поговорить. Ему будут готовить его любимую еду и ухаживать за ним. Доктор сердился.

— Какой еще отдых! — кричал он. — Я пока из ума не выжил, чтобы только жрать и спать.

— Папа, не кипятись, — успокаивала его Эльза. — Тебе вредно волноваться.

— Яйца курицу не учат! Сам знаю, что мне вредно, что полезно.

Блуждая по незнакомому городу, расспрашивая дорогу на берлинском немецком, он обошел все бюро и комитеты. Доктор разворачивал перед служащими старый диплом и просил:

— Дайте хоть какую-нибудь работу. Не важно, сколько там платят, лишь бы что-то делать.

В одном из комитетов им заинтересовались.

— Доктор, а о курах вы что-нибудь знаете? — спросили его.

Доктор Ландау погладил бороду:

— Специально никогда ими не занимался. Но знаете, в Берлине приходилось лечить не только людей, но и животных. Бывало, собак приносили, кошек, кроликов, голубей.

Служащие переглянулись.

— Нужен человек на птицеферму. Вот только сможете ли вы в ваши годы?

Доктор Ландау терпеть не мог, когда ему напоминали о возрасте.

— Дайте-ка руку, — сказал он служащему.

— Руку? — удивился клерк. — Зачем?

— Да не бойтесь, просто пульс пощупаю. Дайте руку, и все.

Служащий осторожно протянул ладонь, будто перед ним сидел колдун, способный навести порчу.

Доктор Ландау так сжал его пальцы, что тот вскрикнул от боли.

— Ну что, старый я, по-вашему?

— Что ж, попробуем вас взять, — улыбнулся клерк и хлопнул доктора по плечу.

Пришлось Эльзе собрать отцовские вещи и отпустить его к курам. Доктор Ландау надел бархатные брюки, в которых годами выходил на прогулку, тяжелые дорожные башмаки, суконную рубаху и с мальчишеским нетерпением подошел к старенькой двухместной машинке, которую прислали за ним с фермы.

— Давай руку, дед, помогу, — сказал водитель в кожаной куртке.

— Не надо, молодой человек, — с досадой ответил доктор и легко забрался в машину.

— Ого! А у тебя еще сил хоть отбавляй! — заметил шофер.

Доктору приятно было услышать такой комплимент. Как только они выехали за город и ветерок начал играть его седой бородой, доктор почувствовал себя молодым и крепким. Новая страна больше не казалась чужой. Мычание пасущихся коров, блеяние овец, ржание лошадей на лугах было родным и знакомым. Холмы и скалы дышали вечностью и покоем. Доктор чувствовал их молчаливое величие. Он принялся напевать старую дорожную песенку, которую помнил еще со студенческих лет.

На другой день с первыми лучами солнца он приступил к работе. Осторожно и ловко он ходил среди кур, белых, как его седина, и высматривал, нет ли среди них больных.

После работы он с аппетитом обедал зеленью и овощами, запивая их водой из родника. По вечерам он лежал в своей комнатке у гаража и читал книги по птицеводству, которые нашла для него Эльза. Доктор занимался с таким усердием, будто у него была целая жизнь впереди. С каждым днем он все больше узнавал о птичьих повадках и заболеваниях. Доктор полюбил кур, как раньше любил пациентов. Он научился с первого взгляда распознавать больных и заботливо их выхаживал, отделив от здоровых.

— Не клюйтесь, дуры, — ругал он своих подопечных. — Зерна на всех хватит.

Доктор Ландау лютой ненавистью возненавидел торговцев, которые приезжали скупать птицу на убой для летних отелей. У него сердце разрывалось, когда он слушал испуганное кудахтанье. По воскресеньям Эльза приезжала его навестить. Они гуляли по окрестностям, как в давние времена, когда она была студенткой.

— Папа, не спеши, — предупреждала Эльза, когда они поднимались в гору.

— Молчи, глупая гусыня, — сердился старик. — И не ртом дыши, а носом, носом, понятно?

Эльза вспоминает, как они гуляли втроем, когда с ними был Георг Карновский, и вздыхает.

— Что такое? — спрашивает отец.

— Ничего, ничего, — отмахивается Эльза и, чтобы скрыть свои мысли, начинает рассказывать о поездках по городам, лекциях и конференциях.

Доктор Ландау не хочет слушать.

— Лучше бы ты поселилась тут, на ферме, — говорит он.

— С курами? — смеется Эльза.

— С курами, ну и что? — отвечает старик. — Куры, между прочим, далеко не так примитивны, как мы думаем. С ними гораздо интересней, чем с людьми…

Эльза выбирает крошки из отцовской бороды:

— Когда ты научишься держать бороду в чистоте?

39

Вражда между учеником Егором Карновским и учителем Барнетом Леви усиливалась день ото дня.

Мистер Барнет Леви, опытный педагог, всеми силами старался побороть неприязнь к долговязому парню, который его ненавидел. Егор Карновский показывал свою неприязнь при каждом удобном случае. Он никогда не отвечал на вопросы мистера Леви спокойно, но обязательно с насмешкой, не смотрел в глаза, когда учитель к нему обращался, а демонстративно отворачивался. Домашних заданий он почти не готовил. В конце концов терпение учителя иссякло, и между ними произошло открытое столкновение.

Мистер Леви рассказывал на уроке о Мёз-Арденнском наступлении[52]. Он с пафосом говорил о том, как американские батальоны гнали солдат кайзера. Учитель любил рассказывать об этой битве, ведь он сам принимал в ней участие и очень этим гордился. На встречах ветеранов, куда он приходил в маленькой шапочке и солдатской форме, которая теперь с трудом налезала на его невысокую, полную фигуру, они с боевыми товарищами каждый раз вспоминали это сражение во всех подробностях. С не меньшим удовольствием он рассказывал о нем гостям у себя дома. С каждым годом он все меньше походил на героя войны, и все красочней становились его рассказы. Мягким, бархатным голосом он описывал ученикам великое сражение и славил батальоны, в одном из которых он был, когда американские войска разбили немцев. Голос учителя раздражал Егора, как скрип тупой пилы. От дяди Гуго он слышал об этой битве другое. Обер-лейтенанту Гуго Гольбеку, который тоже в ней участвовал и спасся бегством, эта битва была как кость в горле: ни проглотить, ни выплюнуть. У него было только одно оправдание: нож, который тыловики воткнули в спину доблестной армии. Егор захотел высказать эту точку зрения низкорослому, курчавому Леви.

— Сэр, — перебил он учителя, — если бы гражданские предатели не воткнули немецкой армии ножа в спину, она никогда бы не отступила.

Обычно Барнет Леви не сердился, когда ученики его перебивали, он любил дискуссии. Но в этот раз он не смог сохранить спокойствие: с ним начали спорить о битве в Арденнском лесу, о его битве. Меньше всего ему хотелось слушать историю о ноже в спину.

— И кто же эти гражданские предатели, а, Карновский? — спросил он с насмешкой.

— О, всякие враги армии, — ответил Егор. — Если бы не они, немецкие войска выиграли бы сражение.

— А если бы у козла было вымя, он давал бы молоко, — заметил мистер Леви.

Мальчишки засмеялись. Обычно школьникам нравится, когда один из них начинает спорить с учителем, но в этот раз класс оказался целиком на стороне мистера Леви, ведь он рассказывал о том, как свои победили врагов. Егор растерялся.

— Сэр, я говорю серьезно, а вы шутите! — крикнул он, с ненавистью глядя на учителя холодными голубыми глазами.

Мистер Леви попытался говорить серьезно. Он привел пример из спорта. Проиграв матч, плохой боксер утверждает, что противник использовал запрещенный прием, подножку или удар ниже пояса, или что его засудили, или что помешали враги. Но важен результат, а не объяснения. Разве не так?

— Да, сэр! — грохнул класс, с торжеством глядя на разбитого защитника немцев.

Мистер Леви постучал карандашом по столу, чтобы стало тихо, и продолжил урок. Его слушали все, кроме Егора Карновского.

Он понимал, что с его слабым английским, над которым смеется вся школа, и неуверенностью, из-за которой он даже начинает шепелявить, у него нет шансов выиграть войну с мистером Леви, однако сдаваться не хотел. Егор знал, что сделает себе только хуже, но его тянуло на ссору. Так чумной не может удержаться и расцарапывает свои болячки. Егору нравилось доставлять себе мучения, назло себе он отворачивался от хорошего и стремился к плохому.

Рассказав о победе над немецкой армией, мистер Леви заговорил о тех, кто теперь стоял у власти в Германии, о ее новых повелителях и законодателях. Егор знал, что это правда, он испытал на своей шкуре, что это за люди, но его вывело из себя то, что об этом говорил мистер Леви. Егор как с цепи сорвался.

— Сэр, — перебил он снова, — вы не должны так говорить о моей стране.

Учитель вспыхнул.

— Карновский, — ответил он резко, — вы в Америке.

Егор понимал, что лучше молчать, и не мог.

— Немец всегда остается немцем! — выкрикнул он слова, которые много раз слышал «там».

Мистер Барнет Леви, как любой еврей, всегда распознавал своих, как бы они ни маскировались. Лозунг Егора его не вдохновил.

— Думаю, те, кто стоит в Германии у власти, были о вас другого мнения, Карновский, — сказал он под смех класса, — иначе бы вас оттуда не выгнали.

— Я не еврей, мистер Леви! — сказал Егор со злостью. Он хотел оскорбить учителя, подчеркнув его еврейское происхождение.

— Нас это не интересует, — перебил мистер Леви. — Нас интересует только успеваемость и поведение учеников. Сядьте на место.

Егор попытался нагрубить, но учитель ему не дал.

— Вон из класса, — приказал он. — И завтра утром к директору.

Егор не спал всю ночь.

С одной стороны, он боялся предстоящей встречи, с другой стороны, многого от нее ждал. Он никогда не разговаривал с директором, только видел его несколько раз, но испытывал к нему уважение и симпатию. Высокий, плечистый, голубоглазый, с красным от солнца и ветра лицом и соломенными волосами, очень густыми для человека, которому уже под пятьдесят, мистер Ван Лобен походил скорее на капитана корабля, старого морского волка, чем на директора школы. Его внешность, имя и даже трубка, которую он не вынимал изо рта, будто она приросла к нижней губе, — все вызывало у Егора Карновского восхищение. Это не то что черный, кучерявый мистер Леви. Именно таких, как мистер Ван Лобен, рисовали на плакатах, когда надо было изобразить истинного арийца, чистокровного представителя нордической расы. Егор даже не сомневался, что их симпатия окажется взаимной и мистер Ван Лобен его поймет. Он хотел произвести на директора лучшее впечатление.

Открыв дверь кабинета, он громко щелкнул каблуками и вытянулся по струнке. Так Егор хотел показать: если он плохо ведет себя в школе, то лишь потому, что там он находится среди всяких Леви. Другое дело, когда встречаются два достойных человека, которые понимают друг друга. В этом случае он готов проявить уважение.

— Йоахим Георг Гольбек-Карновский, — отчеканил он, вставив фамилию матери. — Позвольте войти, сэр!

Мистер Ван Лобен поднял ладонь.

— Ладно, ладно, — сказал он с легкой усмешкой. — Нам эти штучки ни к чему, молодой человек. Садись и назовись еще раз, одним именем, чтоб я запомнил.

Растерянный Егор остался стоять. Мистер Ван Лобен приобнял его за плечи и усадил на стул.

— Ну вот, — добродушно сказал он и опустился в кресло, жалобно заскрипевшее под его мощным телом. Вытянув ноги так, что из-под брюк показались лодыжки, он заглянул в лист бумаги, лежавший на столе, и раскурил погасшую трубку. — Что это за великая война с мистером Леви, а, молодой человек? — спросил он с напускной суровостью.

Егор откашлялся и заговорил. Нескладными, длинными фразами, которые он мысленно переводил с немецкого, то и дело вставляя слово «сэр», он начал рассказывать о своих бедах и страданиях, которых никто не понимает. Разве кто-нибудь сможет понять глубокие личные переживания? Мистер Ван Лобен глубоко затягивался, чтобы побороть зевоту. Ему было скучно. Опытный педагог, директор известной школы, он все же терпеть не мог разбираться с проблемными учениками. С озорниками он знал, что делать, сам был таким. Он умел сладить с мальчишкой, который плюнул в учителя жеваной бумагой или еще что-нибудь натворил. Директор не злился и не ругался. Подзатыльник, щелчок по носу, тычок в бок, и школьник тут же понимал, что был не прав. Мистер Ван Лобен умел перевоспитывать даже драчунов и воришек. Великан и силач, любитель крепких уличных словечек, директор Ван Лобен мог быть очень убедительным, с ним трудно было спорить.

С проблемными учениками было гораздо сложнее.

Сын бедного фермера, прижившего кучу детишек и похоронившего несколько жен, мистер Ван Лобен должен был всего добиваться своими руками. Он был грузчиком в бакалейной лавке, служил юнгой на пароходе, летом ездил по стране и нанимался к фермерам заготавливать сено, работал на гектографе в профсоюзе портовых рабочих. Днем зарабатывал на хлеб, по вечерам занимался самообразованием, потом окончил колледж, стал учителем, что совершенно не соответствовало ни его внешности, ни воспитанию, и дослужился до директора школы. Веселый и добродушный человек, он повидал в жизни разных людей, узнал и хорошие, и плохие времена, испробовал разные профессии, в общем, прошел огонь и воду. Мистер Ван Лобен знал, что всего надо добиваться самому, а не винить других в своих неудачах, и его бесило, когда мальчишки плакали, что им плохо и их не понимают.

— Ну, дальше, дальше, — выдыхал он слова вместе с трубочным дымом.

Но Егор уже не знал, о чем говорить, и повторял одно и то же. Он выказал обиду на маленького, толстого, кучерявого, черного мистера Леви. Мистер Леви неприятен ему не как учитель, а как человек. Его вид и манеры раздражают Егора, вызывают смех и отвращение. Это из-за него у Егора пропадает всякое желание учиться.

Он на секунду замолчал и посмотрел в глаза мистера Ван Лобена, голубые глаза моряка, надеясь увидеть в них сочувствие. Однако взгляд мистера Ван Лобена был отчужденным и холодным. Егор заговорил с большим жаром. Он не знает, как это объяснить, говорил он, это глубоко внутри, это передается из поколения в поколение. Короче, такому, как мистер Леви, этого не постичь, но мистер Ван Лобен, конечно, его понимает, как понимают друг друга люди одной крови.

— Да, сэр, одной крови! — Под конец Егор неожиданно взвизгнул, будто голос у него еще не поломался. — Надеюсь, вы поняли, о чем я.

Мистер Ван Лобен энергично выколотил трубку о стол и ответил на длинную речь Егора одним словом:

— Чушь!

Егор открыл рот. Чего-чего, но такого он не ожидал.

Мистер Ван Лобен опять набил трубку и закурил.

— Да, сэр, — сказал он с явной издевкой. — Чушь собачья. С этим не ко мне.

Он выдвинул ногой из-под стола мусорную корзину, вытащил из нее кипу бумаг и показал Егору:

— Видишь, молодой человек, такой бред мне каждый день присылают. А я выкидываю.

Егор опустил глаза. Мистер Ван Лобен швырнул бумаги обратно в корзину.

— Вот так-то, сэр, — добавил он. — Потому что я терпеть не могу, когда жалуются, причитают и размазывают сопли.

Егор попытался что-то сказать, но директор не позволил.

— Терпеть не могу! — продолжил он раздраженно. — Тебе плохо — борись руками, а не языком. Это женщина может жаловаться и плакать, а не мужчина.

Егор молчал и только все ниже опускал голову под неожиданными ударами, которыми осыпал его высокий, светловолосый человек. Вдруг мистер Ван Лобен улыбнулся ему, как ребенку.

— Послушай, сынок, — заговорил он совершенно другим тоном, — я хочу поговорить с тобой, но я люблю, когда мне смотрят в глаза. Подними голову.

Егор решил, что директор затеет с ним спор, но мистер Ван Лобен начал расспрашивать его не как учитель, а как врач:

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать, сэр.

— Покажи руку.

Егор не понял, чего хочет директор. Тогда мистер Ван Лобен сам поднял его руку и пощупал мышцы.

— Это рука девушки, а не парня, — сказал он. — Вот, смотри.

Он закатал рукав, и Егор увидел бугристые мускулы и татуировку орла, память о годах, когда мистер Ван Лобен служил на пароходе. Неожиданно директор наклонился к Егору и тихо спросил:

— Онанизмом часто занимаешься?

Егор покраснел. Мистер Ван Лобен стукнул трубкой по столу:

— Что молчишь? Все занимаются, и я в твоем возрасте занимался. Стыдиться нечего.

Егор снова опустил голову, но мистер Ван Лобен приподнял его лицо за подбородок:

— Сынок, я мог бы перевести тебя в другую школу, но я этого делать не буду.

— Почему, сэр? — тихо спросил Егор.

— Во-первых, потому, что мистер Леви — прекрасный учитель, — ответил Ван Лобен. — Во-вторых, что гораздо важнее, потому что ты его ненавидишь. Я хочу, чтобы ты учился у него. Тогда ты сможешь избавиться от глупостей, которые вбили тебе в голову.

Егор хотел возразить, но мистер Ван Лобен посмотрел на часы и заторопился:

— Ладно, сынок, я поговорю с мистером Леви, и все забудется. Сейчас напишу письмо твоему отцу, надо бы с ним увидеться.

Егор, запинаясь, попросил директора не вызывать отца:

— Сэр, с ним не о чем говорить. Абсолютно не о чем.

— Еще как есть о чем, — не согласился мистер Ван Лобен. — Я очень люблю побеседовать с родителями.

Проводив Егора до двери, директор хлопнул его по плечу:

— Улыбнись, парень. И чтоб завтра был на занятиях.

Егор покинул кабинет в полном смятении. Высокий, светловолосый человек с глазами моряка не понял его, обошелся с ним, как с ребенком, еще и смутил своими секретами. Все осталось по-прежнему. Та же школа и тот же мистер Леви. Отец обо всем узнает. На ватных ногах Егор спустился в собвей.

В вагоне ехала шумная команда мальчишек-футболистов в свитерах с номерами. Мальчишки висли на поручнях, ложились на скамейки, выставляли ноги в проход. Сонные пассажиры жевали жвачку. Продавец старых уцененных журналов хрипло расхваливал свой товар. Улыбающиеся красавицы на рекламных плакатах призывали покупать мыло, сигареты, бензин, зубной порошок, пирожные, бритвенные лезвия. Егор ничего не замечал, он был погружен в себя. Поезд подошел к его станции, но возвращаться домой не было ни малейшего желания, и он поехал дальше. По входившим и выходившим пассажирам было видно, какой район он проезжает. Вот заходят кареглазые, курчавые евреи. Потом белокурые, бледные мужчины и женщины в рабочей одежде. На следующей остановке вагон заполнили черные: толстые пожилые и стройные молодые негритянки, негры с угольно-черной и мулаты с шоколадной кожей, солидные мужчины в очках, мальчишки в слишком больших материнских туфлях и девочки с красными лентами в тугих косичках. Пьяный негр в разорванной на груди красной рубашке вращал глазами, хохотал, пел и приставал к пассажирам. Седой священник в белом воротничке на черной шее пытался его утихомирить, чтобы он не позорил своей расы, но веселый пьяница продолжал заговаривать с белыми.

— Пожмем друг другу руки, мой белый друг, — подошел он к Егору и протянул огромную коричневую ладонь.

Егор отодвинулся. Когда черный выбрал его, ему стало страшно. Значит, в нем проглядывает кровь, которую он хотел бы скрыть. Вскоре вагон снова стал наполняться белокурыми, голубоглазыми людьми. Женщины с корзинками, аккуратно одетые, коротко подстриженные мальчики, полные мужчины в костюмах и котелках. Послышалась немецкая речь. Мать тянула расшалившуюся дочь за косичку и наставляла на чистом берлинском немецком:

— Прекрати, Трудель!

Егору показалось, что он дома. Ему будто плеснули в разгоряченное лицо прохладной родниковой водой. Делать в Йорквиле было нечего, но он вышел.

На крылечках старинных домов сидели женщины и беседовали по-немецки, вставляя английские слова. То одна, то другая кричала игравшим на улице детям:

— Ганс, Лизхен, Фриц, Карл, Клара, Губерт, Фриц, Фриц!

В закусочных и ресторанах подавали пироги и пиво. На окнах пестрели немецкие объявления о сдаче комнат. Между кондитерской и мясной лавкой висела реклама похоронного бюро, готические буквы сообщали, что оно существует уже сто лет и славится образцовым обслуживанием и умеренными ценами. Стены и пустые витрины ликвидированных магазинов были разрисованы свастиками, среди которых изредка попадались серп и молот. Через открытую дверь клуба было видно, как люди с закатанными рукавами играют на бильярде. За клубом шли учреждения с длинными немецкими названиями: почтовые конторы, которые перевозят письма и посылки в Германию, бюро по найму на работу, комиссионные агентства. Сверкали вывески врачей, дантистов, адвокатов, агентов по торговле недвижимостью. На витринах книжных магазинов были выставлены всевозможные книги «оттуда», плакаты, картины и портреты. Из окна доносился звук саксофона, выводившего немецкий военный марш.

Егор словно вернулся домой. Проснулось желание жить. Он смотрел по сторонам и прислушивался. На углу возвышалась кирха с готической надписью «Бог — наша крепость». Егор вспомнил бабушку Гольбек. Афиша перед кинотеатром приглашала посмотреть новый фильм «оттуда». Егор вынул кошелек и пересчитал деньги, которые мать дала ему, чтобы он заплатил за газ и электричество. Пять долларов с мелочью. Он подошел к кассе и на образцовом немецком спросил румяную и белокурую, будто с плаката, девушку, не затруднит ли ее отсчитать ему сдачу с пяти долларов. Билет стоил пятнадцать центов.

— К сожалению, нет мелочи, фройляйн, — сказал Егор с таким видом, будто меньше пятидолларовой бумажки никогда в руках не держал.

— Ах, Боже мой, с удовольствием, — расплылась в улыбке кассирша, не привыкшая к таким любезностям.

Отсчитывая сдачу, она похвалила его чистый немецкий, который нечасто услышишь в этой стране.

— Недавно из Берлина, — соврал Егор. — Приехал отдохнуть.

— Я так и подумала, — улыбнулась красавица кассирша.

С высоко поднятой головой Егор вошел в освещенный кинотеатр. То, что девушка приняла его за человека, который совершает увеселительную поездку, придало ему уверенности. Значит, в нем нет ничего от отца, как он считал. Он сидел в темном зале. Перед глазами плыли знакомые картины «оттуда»: знамена, самолеты, солдаты и марши, марши, марши. По мостовым грохочут высокие подкованные сапоги. Егор узнавал улицы, площади, здания. Зрители громко аплодировали. Егор аплодировал дольше всех.

Когда он вышел из кинотеатра, на улице уже стемнело. Егор знал, что опоздал домой, родители волнуются, но не торопился. Из ресторана с вывеской, на которой был изображен толстяк верхом на пивной кружке, доносился запах жареного мяса. Егор почувствовал голод, ведь он целый день ничего не ел. Он решил, что возьмет что-нибудь в буфете и поедет домой. Пока он потратил всего пятнадцать центов. Но красавица в баварском платье встретила его у дверей так радушно, как женщина встречает мужчину, только если ей что-нибудь от него надо. Улыбаясь, она приняла его старый дождевик, который он привез «оттуда». Егор протянул девушке четвертак.

— Danke, — поблагодарила она, — очень любезно с вашей стороны.

— Не за что, — ответил Егор, будто раздавать чаевые было для него привычным занятием.

Пожилая степенная дама отвела его за столик, украшенный букетом цветов.

— Надеюсь, вам тут будет удобно, — сказала она с достоинством. — Прислать официанта или господин кого-нибудь ждет?

— Нет, сегодня я один, — сказал Егор тоном человека, который привык к женскому обществу, но решил побыть в одиночестве.

— Иоганн, прими заказ, — приказала дама коренастому, лысому официанту в коротких кожаных штанах и вышитой жилетке.

Егор понимал, что совершает преступление. Он тратил деньги, которыми должен был заплатить за жилье, и сильно опаздывал домой. Но он не мог остановиться. Вместе с беспокойством он испытывал радость от своего проступка.

— Пиво и закуску, господин, верно? — скорее посоветовал, чем спросил официант.

— Разумеется, — сказал Егор, как большой любитель пива, который не разменивается на мелочи, а сразу берет большую кружку.

Официант проворно, но с достоинством принес фарфоровую кружку и несколько тарелок с различными закусками, которые Егор заказал, поддавшись на его уговоры.

Потом Егор купил у лоточницы сигару, хотя не переносил дыма, и не взял сдачи. Девушка мило улыбнулась:

— Почему вы один?

— Хочешь составить компанию, красавица? — Егор обратился к ней на «ты», как положено мужчине, который пьет пиво большими кружками и курит сигары.

— Не могу, я на работе, — ответила лоточница.

— Ну, кружечку пива-то ты можешь выпить?

— Если так, лучше рюмку коньяку, — сказала девушка. Она знала, что за коньяк получит с ресторана больший процент.

К столику подскочил скрипач из оркестра и заиграл нежную мелодию для Егора и его дамы. Егор даже прослезился, ему никогда не оказывали таких почестей.

Иногда он вспоминал, что растранжирил деньги и что уже поздно, родители волнуются, но ему было все равно. Он даже не заметил, как оказался в окружении незнакомых людей, они сидели за его столиком, пили пиво, стучали кружками, заказывали музыку и пели. Егор тоже подпевал.

Он ушел из ресторана последним, когда уже запирали двери. Егор даже запел на улице. Но тут же сунул руку в карман и вытащил оставшуюся мелочь. У него было три никеля[53] и один цент. Это его протрезвило. Голова была тяжелой, будто налилась свинцом, и такими же тяжелыми были мысли. Он спустился в собвей. Красавица на гигантском плакате уговаривала покупать зубной порошок. Оборванец карандашом закрашивал ей зуб прямо посредине улыбающегося рта.

— Nice job, isn’t it?[54] — подмигнул он Егору.

— Угу…

— Дай десять центов на ночлежку, — протянул руку оборванец.

Егор отдал ему последние два никеля и позавидовал, что попрошайка пойдет ночевать, куда хочет, и не перед кем не будет отчитываться. Стрелки на станционных часах показывали далеко за полночь, когда Егор вышел из поезда. Чем ближе к дому, тем медленнее он переставлял ноги. Он останавливался перед магазинами, поглазел на дорожников, взламывавших асфальт, полюбовался голыми манекенами в витрине, с которых на ночь сняли одежду. Подойдя к дому, он посмотрел на окна своей квартиры. Они светились, во всех комнатах. Егор понял, как сильно мать волнуется, раз она даже забыла выключить свет. Он подумал, что, может, лучше не входить, но в ту же секунду распахнулось окно, и голос матери разнесся по пустой улице:

— Егор, Егор!

Он поднялся по лестнице. Мать стояла в дверях. На ней было отцовское пальто, накинутое поверх ночной рубашки. В этом пальто она казалась совсем маленькой.

— Егор, ты цел? — спросила она тихо.

Егору стало ее жаль, но он решил этого не показывать. Чтобы скрыть растерянность, он спросил с нарочитой грубостью:

— Чего ты не спишь?

Тереза пригладила волосы:

— Отец пошел в полицию. Мы подумали, ты под машину попал или еще что стряслось.

Тут она почувствовала запах алкоголя.

— Где ты был?! — крикнула она с ужасом.

Егор проскользнул в свою комнату и запер дверь. Он хотел спрятаться от отца, который мог прийти с минуты на минуту. Егор боялся его проницательного взгляда и справедливых упреков. Не раздеваясь, он упал на кровать. Всю ночь он просыпался, засыпал и просыпался снова. Отец в одно и то же время стучался в дверь, когда пора было вставать и собираться в школу. Проснувшись утром, Егор лежал и ждал стука, но отец не пришел его будить.

С утренней почтой доктор Карновский получил письмо от директора и сразу отправился в школу. Он почти не спал, но поднялся рано, принял холодный душ, сделал зарядку и пошел в школу пешком, хотя путь был не близкий. Карновский широко шагал, наслаждаясь утренней свежестью. В отличие от Терезы он не сильно обеспокоился поздним возвращением сына. Карновский помнил себя в этом возрасте, он тоже часто гулял до поздней ночи. Понятно, что сыну нужна какая-то свобода. В том, что от «ребенка» пахло спиртным, он тоже не увидел ничего страшного. Карновский в молодости совершал грехи посерьезнее. Как врач, он даже думал, что, может, в этом есть и хорошая сторона. Пусть сын забудет о своих переживаниях и почувствует себя взрослым мужчиной.

Также его не обеспокоило и письмо о плохом поведении сына. Карновский вспомнил, как много лет назад его отца вызвал в гимназию профессор Кнейтель. Он даже улыбнулся, подумав, какие они разные: он, его отец и Егор. Потом подумал, как быстро летит время. Ведь совсем недавно он выслушивал родительские упреки в плохом поведении, а теперь он сам отец взрослого сына, который что-то натворил. Все меняется, пришел он к философскому выводу.

В школе, однако, на смену беззаботности пришло волнение.

Мистер Ван Лобен тепло встретил Карновского, ему сразу понравилось его крепкое рукопожатие. Карновский тоже с первого взгляда почувствовал симпатию к директору. Сильная рука и открытый, мужественный взгляд Карновского оказались для Ван Лобена полной неожиданностью, но еще больше он удивился его совершенно не немецкой внешности. Доктор был ничуть не похож на сына. Мистер Ван Лобен закурил трубку, чтобы прояснилось в голове, и угостил Карновского сигарой. Директор начал издалека, ему было неловко задать вопрос напрямую. Но вскоре ему надоела дипломатия, и он заговорил открыто, как мужчина с мужчиной:

— Извините за вопрос, доктор. Не в моих привычках выяснять происхождение человека, мне до этого дела нет, но тут особый случай. Скажите, вы еврей?

— Конечно. Зачем же извиняться? — ответил Карновский. Все же он немного смутился. Евреи часто смущаются, услышав такой вопрос, даже те, кто гордится, что он еврей.

Мистер Ван Лобен глубоко затянулся.

— И еще, доктор. Вы отец мальчика или отчим?

— А почему вы сомневаетесь, мистер Ван Лобен? — спросил Карновский, предчувствуя недоброе.

Директор виновато улыбнулся:

— Понимаете ли… У вашего сына очень своеобразные идеи, не очень-то подходящие американской школе. Поэтому я и попросил вас прийти, доктор, и очень рад вас видеть.

Он поднес спичку к потухшей сигаре Карновского, опять глубоко затянулся и начал рассказывать о конфликте между Егором и учителем Леви, об исповеди Егора и его странном поведении. Чем больше рассказывал мистер Ван Лобен, тем ниже доктор Карновский опускал голову. Ему было стыдно.

— Поверить не могу, — сказал он тихо.

Мистер Ван Лобен увидел, что невольно нанес Карновскому слишком сильный удар, и попытался сгладить ситуацию. Он засмеялся, хлопнул растерянного отца по плечу, снова поднес ему огня. Пусть доктор не принимает близко к сердцу, это же всего лишь мальчишеские глупости. Какие-то идиоты задурили парню голову, лучше над этим просто посмеяться, да и все. Идиотизм, глупость, чушь собачья. А вот физическое состояние парня не очень, слабый, болезненный. Надо бы, чтобы отец как врач больше внимания уделял здоровью сына, и все будет хорошо.

— Ничего, доктор, не беспокойтесь. Я сам отец, знаю, что такое родительские заботы, — весело закончил мистер Ван Лобен. — Очень рад был познакомиться. Итак, ждем вашего сына на уроках.

Легко сказать — не беспокойтесь. У доктора Карновского так дрожали колени, что он еле спустился по широкой школьной лестнице. Всю дорогу он думал об одном: держаться, владеть собой, сохранять спокойствие, как посоветовал мистер Ван Лобен. Но, едва переступив порог дома, он не выдержал.

Егор услышал отцовские шаги. Они не предвещали ничего хорошего. Как всегда, он попытался побороть страх с помощью наглости.

— Мама пять долларов дала, чтобы я за квартиру заплатил, так я их потратил, — заявил он.

Доктор Карновский не ответил. Егор был разочарован, что не смог разозлить отца, и продолжил:

— Я их пропил. Все.

Доктор Карновский по-прежнему хранил молчание. Егор посмотрел на него ненавидящим взглядом. Тереза перевела дух, она уже решила, что все закончится мирно. Но вдруг она увидела, что у мужа покраснели белки глаз. Она знала, что это значит.

— Я был в школе, — сказал Карновский, сдерживая ярость. Это было затишье перед бурей.

На этот раз не ответил Егор.

— Ты осмелился защищать наших врагов? — спросил Карновский, хотя прекрасно знал, что так и было. — Ты оскорбил учителя, за то что он сказал правду? — продолжил допрос Карновский.

Егор молчал.

— Ты осмелился говорить с директором о расе и крови? — спросил отец, на шаг приблизившись к сыну.

Егор молчал. Его молчание, в котором не было раскаяния, но только нахальство, так разозлило Карновского, что он схватил сына за грудки и встряхнул что было сил.

— Я с тобой разговариваю! — рявкнул он.

Но Егор продолжал молчать и с ненавистью смотреть на отца. Карновский отпустил сына и вдруг ударил по лицу. Второй раз в жизни.

Егор захлопал глазами, он такого не ожидал. Но он быстро пришел в себя.

— Еврей! — крикнул он визгливо. — Еврей! Еврей!

Перепуганная Тереза даже не решалась вмешаться, только тихо повторяла:

— Господи, Господи…

Егор убежал в комнату, заперся и бросился на кровать, с которой только недавно встал. Было темно, но он не зажег света. Мать принесла поесть, постучалась, но он не открыл. Егор несколько часов размышлял, как отомстить отцу. Никогда еще его ненависть не была такой сильной. Он лежал, зарывшись лицом в подушку, и чувствовал горячее желание сделать что-нибудь ужасное тому, кто был причиной его бед и поднял на него руку. От бессилия он становился все злее. Он хотел убить отца, но потом стал думать, что лучше убить себя. Эта мысль его захватила. Егор окончательно потерял надежду, что кто-нибудь его поймет. Он чужой для всех, слабый, нелепый заика. Он не переносит людей, а они не переносят его. Он обречен на муки с рождения, потому что он несчастная помесь двух враждебных рас, двух несовместимых кровей. Он страдал из-за этого там, страдает здесь, и так будет всегда. Такой проклятый человек не имеет права жить, он обречен на страдания и одиночество. Так не лучше ли сразу покончить с собой? Это будет мужественнее. И хорошая месть отцу. Пусть всю оставшуюся жизнь мучается, потому что Егор умер из-за него.

Закрыв глаза, он представлял себе, как отец утром войдет в комнату и увидит, что он с высунутым языком висит на ремне. Как отец перепугается! Потом он представил похороны, отец стоит, виновато опустив глаза… Егор сел за стол и в слабом свете уличных фонарей, падавшем в окно, принялся писать письма, в которых объяснял причины своего смелого поступка. Он писал их одно за другим, рвал и писал снова. Чем дольше он сидел за столом, тем меньше оставалось желания сделать себе что-нибудь плохое. Он начал себя жалеть, опять вообразил свой труп с высунутым языком, и ему стало страшно. Он отшвырнул ремень, на который только что смотрел с таким удовольствием, и отвернулся к стене, чтобы не видеть крюка над окном. Нет, только не это. Вдруг Егор почувствовал тепло своего тела и мягкость постели. Ему захотелось есть. И еще видеть, слышать, двигаться и жить. Он уже готов был встать, зажечь свет, выйти из комнаты и попросить у матери поужинать. Но он устыдился своей слабости. Он трус, думал Егор о себе, жалкий, ничтожный, ни на что не способный трус. Ни жить не может, ни умереть, ни сблизиться с людьми, с которыми свела его судьба, ни уйти от них. Он только путается у других под ногами, мешает им и доставляет горе им и себе. Потому-то с ним никто не считается, все его обижают и ненавидят. Даже директор школы над ним посмеялся. Он говорил с ним не как со взрослым парнем, а как с маленьким, глупым ребенком. Потому-то и отец осмелился поднять на него руку.

Мать снова постучала в дверь.

— Егор! — позвала она. — Егор, открой на секундочку. Я тебе стакан молока принесла. И постель тебе расстелю.

Егор не ответил. Скрючившись под одеялом, он слушал, как родители переговариваются за дверью.

— Георг, я боюсь за него, — прошептала мать.

— Глупости! — громко ответил отец. — Пусть денек поголодает, это ему полезно. И нечего его упрашивать.

Он видел сына насквозь, и Егор ненавидел отца за то, что он знает о его трусости и беспомощности. Злоба подстегнула Егора. Ничего, он покажет, что у него есть мужество, он не мальчик, которого можно побить. Он проучит отца за это, но не так, как хотел поначалу. Отец — его враг, он бы не расстроился, если бы Егор сделал такую глупость. Даже обрадовался бы. Егор поступит иначе: он уйдет из дома, уйдет навсегда, освободится от семьи, даже поменяет имя, с корнем вырвет все, что досталось ему от отца.

С новыми силами он поднялся с кровати, прогнал усталость, потянувшись, помахав руками. Взглянул на часы. Была поздняя ночь. Егор осторожно приоткрыл дверь, прислушался. Ни звука. Родители спали. Он на цыпочках прокрался в ванную, умылся холодной водой. Она освежила его, и чувство голода стало сильнее. Егор пошел на кухню, заглянул в холодильник. Подкрепившись, он начал готовиться к первому в жизни смелому поступку.

Он уложил в чемодан немного белья и костюм на смену. Взял фотоаппарат. Этот дорогой аппарат, «лейку», отец подарил ему еще «там». Собрал все фотографии «оттуда». Среди них было несколько карточек дяди Гуго в военной форме. Надел дождевик с нашивками на плечах, похожими на эполеты. В кармане он нашел только оборванный билет в кино, пуговицу и один цент. Даже на собвей не хватит. Егор прокрался в отцовский кабинет, он знал, что отец хранит деньги в ящике стола. Он думал взять только никель, но увидел в столе конверт. В нем лежало несколько банкнотов. Егор пересчитал деньги. Десять долларов. На секунду ему. стало стыдно, но он вспомнил все зло, которое отец ему причинил, и забрал конверт. Потом выгреб из ящика мелочь. На столе стояла фотография матери. Егор вынул ее из рамки и спрятал во внутренний карман. Быстро написал письмо, в котором попрощался с матерью, но ни словом не упомянул отца, как сирота.

В письме он написал о себе много плохого, попросил прощения за горе, которое причинил матери, и за кражу денег, но на самом деле он совершенно не чувствовал себя виноватым. Наоборот, он был горд первым в своей жизни смелым поступком. Поставил подпись: Йоахим Георг Гольбек. Пусть отец знает, что у них нет ничего общего.

Егор тихо вышел из квартиры и спустился по лестнице, а не на лифте. На углу дремал в машине таксист. Егор разбудил его. Он мог бы поехать на собвее, но на радостях решил взять такси.

— Куда едем, сэр? — спросил шофер.

— В Йорквиль, в гостиницу, — ответил Егор, довольный, что к нему обратились «сэр».

В окно машины дул легкий ветерок. Егор вынул из кармана жилетки ключ от квартиры и выбросил на мостовую. Он порвал последнюю ниточку, которая связывала его с домом.

Он снял в гостинице маленькую комнатку, заплатив вперед доллар. Постель была постелена, угол одеяла откинут, но Егор был слишком возбужден, чтобы лечь спать. На стене среди пожелтевших картинок, изображавших германских императоров и древние битвы, висело объявление, что прием в немецком консульстве осуществляется с десяти до двух часов. Оно было написано по-немецки готическим шрифтом. Остроконечные буквы впились в мозг Егора, как копья. Теперь он знал, что делать дальше.

Еще не рассвело, но он сел за стол и в тусклом, красноватом свете лампы принялся писать письмо в консульство. В первых строчках он с изысканной немецкой вежливостью, как учили в гимназии, выразил надежду, что господин консул прочтет его письмо, и попросил прощения за то, что отнимает драгоценное время у его превосходительства.

Закончив с извинениями, он перешел к сути. Следующие фразы были не столь витиеваты. То, что он написал, больше было похоже на исповедь, чем на деловое письмо. Егор излил на листке бумаги всю свою горечь, рассказал обо всех бедах и обидах, о том, как поссорился с мистером Леви, когда встал на защиту своей страны, и о том, что в Америке ему нет ни счастья, ни покоя. Перечислив все заслуги семейства Гольбеков и особенно обер-лейтенанта Гуго Гольбека, которому он имеет честь приходиться родственником, Егор попросил у его превосходительства разрешения вернуться домой. Он написал, что готов выполнять тяжелейшую работу, готов служить верой и правдой родине своих предков, лишь бы ему позволили быть вместе с его народом и страной. Он переписывал письмо снова и снова, наконец переписал его набело в последний раз, подписался как Йоахим Георг Гольбек и добавил адрес гостиницы, в которой остановился. Красивейшим почерком вывел адрес консульства и пошел на улицу разыскивать почтовый ящик.

Опустив письмо, он приподнял крышку ящика и заглянул внутрь, будто хотел убедиться, что конверт действительно там.

Егор стоял на пустынной утренней улице. Он знал: его ожидают великие дела.

40

Доктор Зигфрид Цербе, пресс-секретарь дипломатической службы, сидел за огромным письменным столом усталый и апатичный, хотя день только начался. Его водянистые глаза, всегда мутные и влажные, будто полные слез, покраснели после бессонной ночи. Глубокие морщины от носа до подбородка темнели на бледном, гладко выбритом лице. Дрожали тоненькие, голубоватые жилки на висках. Так бывало, когда у него сильно болела голова. Он принял две таблетки аспирина, но это не помогло. Он нажимал пальцами на виски, будто пытался вдавить боль внутрь, и мутным взглядом смотрел в окно офиса на Манхеттен, на небоскребы, шпили церквей, фабричные трубы и телеграфные провода. Город застыл, как необъятное кладбище, уставленное надгробиями. Так кажется всегда, если смотреть с высоты. Только легкий шум поднимался вверх, будто жужжание пчел. От каменного спокойствия стало немного легче, боль отступила. Но доктору Цербе не давали спокойно поглазеть в окно. То и дело звонил телефон. Пронзительные звонки отдавались в мозгу, но гораздо больше раздражал стук каблуков и выкрики «Хайль!», когда подчиненные входили в кабинет. Доктор Цербе каждый раз испытывал приступ головной боли.

— Хайль! — отвечал он негромко, хотя это словечко стояло у него поперек горла.

Дело было не в том, что доктор Цербе имел что-нибудь против нового приветствия или новой власти. Напротив, он поддержал ее одним из первых. Но ему было досадно, что она не оценила его по заслугам, не наградила, как должно.

В первые дни, когда все были опьянены начавшимися переменами, доктор Зигфрид Цербе был вознагражден. Он получил кабинет Рудольфа Мозера, а заодно и его газету, самую солидную газету в столице, и мог сколько душе угодно печатать в ней свои патетические статьи и непонятные, мистические стихотворения. В театрах начали ставить его пьесы, годами лежавшие в столе. Раньше директора театров и режиссеры не хотели их покупать. Эта еврейская банда не понимала глубины и национального духа его произведений.

Для доктора Цербе настали счастливые времена. Критики писали восторженные статьи, актрисы улыбались ему и говорили комплименты. Ему, Зигфриду Цербе, который всегда был обделен женским вниманием. Правда, он не придавал их улыбкам большого значения. Верный ученик античных философов, настоящий грек в душе, он считал недостойной связь с женским полом, предпочитая мужской. Тем не менее ему нравилось находиться в окружении женщин, которые восхищались его эрудицией и, главное, его поэтическим даром. Доктор Цербе был искренне благодарен и предан новой власти, которая его вознесла. Он терпеть не мог грубых, вульгарных людей, ставил их на одну ступень со скотиной, но писал восторженные поэмы о вождях, сравнивал их с великанами, скалами и богами. Слабый, маленький, невзрачный книжный червь, он восхищался правителями и героями, воспевал мечи и копья, убийство, месть и жестокость. Прекраснейшими словами, позаимствованными из греческой мифологии и германского эпоса, он превозносил новых богов в сапогах. В фантастических драмах, где полуголые русобородые германцы, одетые в звериные шкуры, с копьями в руках разгуливали по горам и лесам и произносили рифмованные монологи, доктор Цербе намекал на новые времена. В его пьесах, как в греческих трагедиях, из которых он немало почерпнул, хоры воспевали героев. Критики объявили Зигфрида Цербе восходящей звездой национальной драматургии. Но его процветание оказалось недолгим.

Никто не решался покинуть театр, не досмотрев до конца драму доктора Цербе, но публика не могла удержаться от зевоты, когда полуголый герой произносил непонятный монолог. Когда вступал хор, из зала иногда даже доносился храп уснувшего зрителя. Пьесы доктора Цербе недолго оставались в репертуаре. Подписчики его газеты не хотели читать ни длинных статей, насыщенных латинскими словами и древненемецкими оборотами, ни туманных символистских поэм. У доктора Цербе отобрали кабинет, прежде чем он успел в нем прижиться. За редакторским столом оказался бывший репортер, зеленый юнец, у которого не было не то что докторской степени, но даже диплома.

В театрах шли другие пьесы. Их авторы, как видел доктор Цербе, не имели ни малейшего представления об античной драме, не знали законов стихосложения и не обладали чувством языка. Зато они широко использовали непристойности и грубые, уличные выражения. И, что самое ужасное, публика обожала пошлость и ржала во всю глотку. Раньше критики превозносили доктора Цербе, который спас национальное искусство от местечковых директоров, а теперь расхваливали новых драматургов, вульгарных и невежественных.

Доктор Цербе не жалел сил, чтобы снова оказаться на вершине, на которую он так быстро забрался и с которой еще быстрее упал.

Ему было отвратительно все вульгарное и примитивное, но он стал писать для простонародья, лишь бы его пьесы шли. Он даже превзошел конкурентов в пошлости. Поэт, мистик и философ, доктор Цербе становился практичным человеком, как только садился за письменный стол. Он честно служил тем, кто платит. Он преклонялся перед греческими мыслителями, восхищался Сократом, его мужеством и глубокими мыслями, которые он излагал ученикам, до того как выпил чашу с ядом. Доктор Цербе наслаждался красотой, мудростью и стилем античных философов, но ему и в голову не приходило сделать их образцом для подражания.

У доктора Цербе не было ни сил, ни желания переделывать мир. Он смотрел на чернь, как на огромного, страшного и отвратительного зверя, сражаться с которым — себе дороже.

Когда-то он воевал с конкурентами из местечек, но не он начал эту войну. Доктор Цербе изо всех сил старался подделаться под них, стать таким же, но они не принимали его в свою компанию. Он вынужден был воевать. Вести же войну с новыми хозяевами было нельзя. Нужно было лизать им сапоги, если не хочешь, чтобы тебя растоптали. Доктор Цербе смирился. Поначалу он думал, что новые хозяева поймут его, позволят расцвести его таланту, но им больше нравились грубость и пошлость. Что ж, если так, доктор Цербе будет вволю давать им то, чего они хотят, пусть подавятся. Свиньи не хотят изысканной пищи, они любят помои, значит, доктор Цербе будет кормить их помоями. С усердием и отвращением одновременно он принялся писать бульварные пьески и похабные поэмы. Он опустился до черни, заговорил с ней на ее языке. Доктор Цербе из кожи лез, чтобы угодить людям в сапогах, но все равно оставался для них чужим, посторонним.

Хилый, нескладный, с большой головой и тщедушным телом, интеллектуал до мозга костей, в котором сразу узнавался сын пастора, он не мог добиться любви этих людей. У него не хватало сил участвовать в их пирушках, он не мог столько жрать, пить и курить, ему нечего было рассказать о войнах и оружии. А им было с ним скучно, в нем все, от эрудиции до внешности, нагоняло на них тоску. Увидев, что люди в сапогах не жалуют интеллектуалов, доктор Цербе попытался высмеивать таких, каким был сам. Но сколько бы он ни разносил интеллектуалов в пух и прах, он все равно оставался одним из них. Ему было не перегнать новых авторов в пошлости и отсутствии вкуса. Представители власти начали его избегать, дамы в салонах перестали обращать на него внимание. Доктор Цербе часто вспоминал салон Рудольфа Мозера и людей, с которыми там встречался. Получилось, доктор Клейн был прав, но обратной дороги для доктора Цербе уже не было.

Не сумев удержаться на вершине, он соскальзывал все ниже и ниже. Сначала он с должности редактора опустился до секретаря. Новый редактор, бывший репортеришка, командовал им, давал приказы и даже не всегда принимал его статьи. Потом у него отобрали и эту унизительную должность. Ему дали другую работу: описывать манифестации, демонстрации и празднования. Понемногу он перешел к разведслужбе за границей.

Доктор Цербе себя не обманывал. Официально он был пресс-секретарем дипломатической службы, но на самом деле — агентом разведки. Доктор Цербе, поэт и мыслитель, стал шпионом! И не руководителем, а слугой тех, кто стоял над ним. Ему давали приказы и следили за ним, как за тем, кто не вызывает доверия.

Ни дома, ни здесь он не мог добиться любви сотрудников. Новички, получившие назначение от партии, не ценили ни учености доктора Цербе, ни его поэтического дара. Они видели перед собой всего лишь смешного, старомодного человечка, занудного и придирчивого. А он не переносил их манер, его раздражали выкрики «Хайль!», щелканье каблуков отдавалось в мозгу, он видеть не мог, как они выбрасывают руку в приветствии. Он был разочарован и измучен. Его большие, водянистые глаза покраснели от бессонницы. Головные боли не прекращались, сколько бы аспирина он ни принимал.

В то утро ему было особенно нехорошо. Доктор Цербе просматривал почту со всех концов страны. Что-нибудь стоящее попадалось очень редко. В основном приходили письма, восхвалявшие новую власть за океаном, поэтические излияния старых дев, угрозы в адрес врагов, важные новости, которые давно не были новостями, советы, пожелания и благословения в прозе и даже в стихах. Доктора Цербе тошнило от пропагандистского жаргона, патриотической галиматьи и пошлости, когда секретарша горой вываливала корреспонденцию ему на стол. Мутными глазами он быстро просматривал письма, рвал и кидал в корзину. Он заранее знал, что в них написано, они ничем не отличались друг от друга.

С таким же отвращением он взял в руки письмо, написанное каким-то Йоахимом Георгом Гольбеком, — несколько страниц готическими буквами. Пробежав начало, банальное учтивое приветствие с извинениями, доктор Цербе уже собрался отправить письмо в корзину, но вдруг его наметанный глаз зацепился за необычные строки. Такого доктору Цербе еще не попадалось. Чем дальше он читал, тем интереснее ему становилось. Это было не просто письмо, но крик души, исповедь, написанная не чернилами, а кровью. В письме хватало мальчишеской глупости и бессвязных фраз, но в нем были также глубокие переживания, боль и тоска. Доктор Цербе внимательно перечитал письмо несколько раз.

Автор письма не заинтересовал доктора Зигфрида Цербе. Какое ему дело до чьих-то переживаний? Единственным человеком, который был важен для доктора Цербе, был он сам. Остальные интересовали его лишь настолько, насколько они могли быть ему полезны или вредны, приятны или неприятны. Ученых, художников или поэтов он ценил не за их талант, а за то, что с ними интересно поговорить. Чернь была ему отвратительна не своим поведением, а потому, что с ней скучно. Доктор Цербе совершенно не скрывал своего отношения к людям, наоборот, он им гордился. Философ по призванию, знаток истории и физики, он знал, что жестокость и мучения существуют столько, сколько стоит мир. Сильный всегда будет преследовать слабого, как волки всегда будут жрать овец. Доктор Цербе не верил еврейским пророчествам, что лев возляжет рядом с ягненком, он был согласен с римлянами, что человек человеку — волк. Овца всегда будет испуганно блеять, пока волк будет рвать ее зубами. Философу глупо думать, что волчья природа может измениться. Мир принадлежит сильным, происходит естественный отбор. Пусть наивные моралисты и проповедники льют из-за этого слезы. Философ должен мыслить, а не плакать.

Судя о людях по себе, доктор Цербе был уверен, что все равнодушны к нему так же, как он равнодушен ко всем. Он один на целом свете. Когда он не может ночью сомкнуть глаз, это только его беда, когда ему плохо, это его горе и больше ничье. Никто не заплачет, когда он умрет. Было бы странно, если бы доктора Цербе заинтересовал человек по имени Йоахим Георг Гольбек. До его расовой принадлежности доктору Цербе тоже не было дела. Как философ и физик, он понимал, что разговоры о расовом превосходстве — полная чушь. Ему было смешно, когда юнцы в сапогах пытались его убедить, что они избранные, что они чем-то лучше еврейских интеллектуалов из салона Рудольфа Мозера, с которыми он любил побеседовать. Доктор Цербе делил людей иначе: на сильных и слабых, на тех, кто приносит ему пользу, и тех, кто приносит вред. Единственное, что его заинтересовало, это то, насколько Йоахим Георг Гольбек сможет ему пригодиться.

Наметанным глазом доктор Цербе сразу увидел, что человек, приславший ему исповедь, — личность неординарная. Одно из двух. Может быть, это фанатик, за идею готовый пойти в огонь и воду. В таком случае доктор Цербе мог бы его использовать. Или же это подосланный агент, который разыгрывает фанатика, чтобы втереться к доктору Цербе в доверие. В любом случае надо бы с ним встретиться. Еще раз перечитав письмо, он отбросил подозрения и убедился, что имеет дело с фанатиком и мечтателем, с одним из еврейских изгнанных фанатиков, попавших в мясорубку времени.

Доктор Цербе давно искал человека из вражеского лагеря, желательно еврея, которого он мог бы завербовать на службу.

Во-первых, одной из его обязанностей было наблюдать за эмигрантами и изгнанниками, следить за каждым их шагом в чужой стране. В основном они вели себя тихо и осторожно, ничего не говорили о тех, кто вынудил их уехать. Чтобы получить разрешение на выезд, они давали слово молчать, и надо было следить, держат ли они его. Если нет, их близких, оставшихся за океаном, ожидало возмездие. У доктора Цербе были осведомители, но лучше было найти на эту роль еврея, которому эмигранты доверяли бы. Во-вторых, не все изгнанники молчали. Были и те, кто открыто сражался с германской властью. Одним из самых опасных врагов была доктор Эльза Ландау.

Из-за нее доктор Цербе хлебнул немало неприятностей. Она тоже пообещала, что будет молчать, но не сдержала слова. Едва ступив на американскую землю, она всеми способами письменно и устно, принялась порочить правительство своей страны. Как на родине, когда она была депутатом рейхстага, так и здесь она разъезжала по городам, выдавала секреты и говорила все, что думала о новых правителях Германии. Эльза Ландау издавала еженедельную газету, небольшую, но насыщенную новостями «оттуда». Доктор Цербе не мог взять в толк, как она их добывает. Она не только распространяла свой еженедельник по всей Америке, но умудрялась пересылать по нескольку сотен экземпляров за океан.

Мало того, в своей газетке она порочила доктора Цербе лично, создавая ему очень плохую репутацию в чужой стране.

Доктор Цербе потратил немало сил, чтобы установить связи с местным интеллектуальным миром, сойтись с людьми своего круга. Он рассылал статьи в американские газеты, хотя в них очень подозрительно относились к его материалам. С мастерством дипломата он налаживал отношения с преподавателями, священниками, писателями и общественными деятелями. Он терпеливо добивался расположения людей, к которым не испытывал ничего, кроме отвращения. Доктор Цербе использовал философию, поэзию, латинские изречения, исторические примеры и библейские цитаты, чтобы обелить своих хозяев. Знаток всех философских течений, вплоть до новейших, мастер вести дискуссию еще с тех времен, когда он по настоянию отца изучал теологию, доктор Цербе умел оправдать любую несправедливость, доказать, что черное — это белое, а белое — это черное. Иногда, только иногда ему приходилось выдерживать яростные атаки, зато он снова встречался с людьми своего круга и беседовал с ними о философии, религии и литературе. Он мог поупражнять мозги в спорах, показать свою великолепную память, блеснуть многогранной эрудицией, как в салоне Рудольфа Мозера. Но доктор Эльза Ландау закрыла перед ним двери в интеллектуальные круги. Если он печатал в газете статью, она тут же посылала туда письмо и уличала его во лжи и фальши. Она называла его шпионом и доносчиком. Доктор Цербе вздрагивал, увидев свое имя в листке Эльзы Ландау. Она выставляла его во всей красе, причем настолько остроумно и убедительно, что доктору Цербе, который никогда не был высокого мнения о женском уме, оставалось только удивляться. Он синел от злости, когда Эльза смеялась над его внешностью. Она называла его нравственным и физическим уродом. Доктор Цербе не спал ночей, потому что оскорбления попадали точно в цель. Даже коллеги по дипломатической службе стали над ним смеяться. Доктор Цербе всей душой ненавидел Эльзу Ландау. Он подсылал к ней своих людей, чтобы они не спускали с нее глаз, но без особого успеха. Она чуяла их за милю. Доктору Цербе нужен был человек, желательно еврей, который смог бы втереться к ней в доверие, стать своим во вражеском лагере. Он сразу смекнул, что Йоахим Георг Гольбек — это подарок судьбы.

На всякий случай он порылся в архиве, нет ли там чего-нибудь об авторе письма, и отправил подчиненных понаблюдать за ним. Ничего подозрительного не обнаружилось, и доктор Цербе написал в ответ, что согласен встретиться с Йоахимом Георгом Гольбеком.

У Егора Карновского дрожали руки, когда он вскрывал конверт, доставленный ему в йорквильскую гостиницу. Письмо было короткое, всего несколько строчек, и он перечитывал его, пока не запомнил наизусть. От волнения он не спал всю ночь, утром долго умывался, одевался и прихорашивался перед мутным гостиничным зеркалом. Его внешность никогда не доставляла ему столько беспокойства. Сперва ему казалось, что от отца в нем нет совершенно ничего, он Гольбек с головы до ног. Но через минуту уверенность пропадала, он опять находил в себе ненавистные черты, и чем дольше смотрелся в зеркало, тем отчетливее их различал. Особенно беспокоили волосы. Накануне он пошел в парикмахерскую и велел постричь их как можно короче, особенно на висках и затылке. Такая прическа была в моде в Германии, и черный цвет волос теперь меньше бросался в глаза.

Он вышел заранее, чтобы не опоздать. Егор не знал, можно ли ему поприветствовать доктора Цербе вытянутой рукой или это запрещено ему из-за его расовой принадлежности, зато постарался щелкнуть каблуками как можно громче.

— Йоахим Георг Гольбек, ваше превосходительство! — гаркнул он с порога.

Доктор Цербе вздрогнул от такого приветствия, но не показал недовольства. Он внимательно осмотрел молодого человека.

— Очень приятно, герр Гольбек, — сказал он, подавая руку. — Садитесь, пожалуйста.

Егор продолжал стоять, вытянувшись по струнке.

— Это я написал письмо вашему превосходительству, — доложил он. — Вы изволили вызвать меня к себе.

Доктор Цербе просиял. До сих пор никто не называл его «ваше превосходительство». Он указал на стул жестом генерала, который позволяет офицеру забыть о чинах и церемониях.

— Садитесь, герр Гольбек, — повторил он. — И не называйте меня «ваше превосходительство», просто герр доктор.

— Слушаюсь, герр доктор! — Егор присел на краешек стула.

С минуту оба молчали. Егор не решался заговорить. Это был не класс мистера Леви и не кабинет директора Ван Лобена, где с ним обращались, как с мальчишкой, называли «сынок» и задавали бестактные вопросы. Тут нужно было показать уважение и дисциплинированность. Доктор Цербе разглядывал нервного молодого человека. Он больше не сомневался в его искренности. Перед ним сидел растерянный мальчишка, стеснительный и обидчивый. Доктор Цербе решил показать свое расположение.

— Вы выглядите очень молодо, герр Гольбек.

— О, я уже не так молод, герр доктор, мне восемнадцать, — ответил Егор.

Доктор Цербе улыбнулся отеческой улыбкой.

— Боже мой, восемнадцать лет, — сказал он с завистью. — По вашему серьезному письму я подумал, что вы старше. Я был очень тронут вашим письмом, герр Гольбек. Очень.

Егор покраснел от комплимента и отважился заговорить, не дождавшись вопроса.

— Могу ли я занять немного вашего драгоценного времени, герр доктор? — начал он с жаром.

— Ценю ваше доверие, герр Гольбек, — доброжелательно ответил Цербе. — Я готов вас выслушать.

Егор говорил долго и бестолково. Он рассказывал о своих страданиях, и об одиночестве, и о проклятии, которое тяготеет над ним из-за греха родителей. Чем больше он говорил, тем больше путался, повторялся, перепрыгивал с пятого на десятое. Пот струился по лбу, но он не останавливался. Слишком много было у него на сердце. Доктор Цербе не перебивал. Ему было скучно. Все, что он слышал, он уже знал из письма, но сохранял на лице заинтересованное выражение. Уткнувшись подбородком в ладонь, он без тени нетерпения смотрел на Егора.

— Пожалуйста, продолжайте, герр Гольбек, — подбадривал он каждый раз, когда Егор замолкал и вопросительно смотрел на него голубыми глазами.

Доктор Цербе знал: чтобы найти драгоценный камень, надо просеять тонны земли, чтобы вытащить из человека то, что нужно, надо позволить ему высказать все глупости. Когда Егор признался, что Гольбек — фамилия его матери, а по отцу он Карновский, доктор Цербе навострил уши. Фамилия давно была ему знакома.

— Карновский, Карновсий, — пробормотал он. — Ваш отец врач?

— Так точно. У него была клиника на Кайзер-аллее, мы жили в Грюнвальде.

Доктор Цербе уже не сомневался, что сможет использовать парня, и радовался про себя, что не выкинул письмо в корзину. Наконец усталый Егор замолчал и вопросительно посмотрел в водянистые глаза доктора. Цербе пригладил остатки седых волос и задумался. Так профессор медицины, выслушав тяжелобольного, размышляет, как его спасти. Подумав, он заговорил неторопливо и осторожно, взвешивая каждое слово.

Он грамотно построил речь. Сначала он выразил молодому человеку сочувствие. Несчастный парень! Он, доктор Цербе, знает, какие страдания доводится испытать в молодости. Такова немецкая молодежь, он прекрасно помнит, каким был сам в годы Егора. Такое настроение прекрасно описано в немецкой литературе. Он сам, как поэт, не раз воспевал в стихах душевные терзания и всем сердцем сочувствует молодому человеку. Ему понятна трагедия цветка, вырванного из родной земли и пересаженного на чужую почву, где он обречен зачахнуть. У Егора слезы выступили на глазах.

— Какое верное и поэтичное сравнение! — воскликнул он растроганно.

Доктор Цербе слегка кивнул головой в благодарность за комплимент и тут же снова стал серьезен, как профессор у постели больного. Покончив с поэзией, доктор перешел к истории.

Конечно, как поэт он способен понять боль цветка, вырванного из родной земли, но как ученый он знает, что в истории бывают времена, когда отдельные растения нужно вырывать с корнем. Они вредят саду, вносят беспорядок, нарушают гармонию и даже портят плоды других растений. Конечно, он нимало не сомневается в достоинствах благородного молодого человека, который ему доверился. Конечно, в душе он на его стороне. Но есть такая вещь, как историческая справедливость. Грехи родителей переходят на детей. Нужно очистить сад от сорной травы. Как сын хирурга он должен знать: опухоль удаляют, чтобы спасти тело.

Егор был тронут, когда его сравнили с цветком. Теперь, когда его сравнили с опухолью, он опустил глаза.

— Ах, герр доктор… — вздохнул он.

Доктор Цербе погладил его по плечу. Пусть молодой человек не воспринимает его слова как личную обиду, ведь он использовал их не в прямом смысле, а символически. Только дураки все понимают буквально. Он, доктор Цербе, далек от примитивного подхода к проблеме. Он видит в ней высший смысл, историческую необходимость, пробуждение национального духа, которому необходима чистота крови. Но на историческую справедливость нельзя ссылаться во всех случаях без исключения, она только создает общие законы. В том-то и заключается трагедия индивида, который становится жертвой высшей исторической справедливости. В жизни часто бывает, что дети расплачиваются за грехи отцов. Случай молодого человека, к сожалению, очень тяжелый. Он сын еврея, отцовская кровь доминирует в нем над материнской. Другими словами, он попадает в категорию стопроцентных евреев. Молодой человек и сам знает, как строги законы пробуждающейся страны в отношении легализации таких, как он.

— Значит, герр доктор, для меня нет выхода? — с отчаянием спросил Егор.

Доктор Цербе облокотился на стол и посмотрел на Егора, как профессор, который знает, как спасти тяжелобольного.

— Если бы это было так, мой юный друг, я бы вас не вызвал. Я пригласил вас, потому что ваше письмо меня заинтересовало. Когда я вас увидел, мой интерес к вам стал еще сильнее. Скажу вам прямо. Вы производите на меня впечатление страдающего, глубокого и тонко чувствующего человека.

Егор зарделся от похвалы, которую ему нечасто доводилось услышать. Доктор Цербе пронзил его взглядом влажных глаз. Пусть молодой человек не отчаивается, выход можно найти. Есть прекрасный выход, но он требует терпения, труда и полного подчинения.

— О, я готов на все, герр доктор! — воскликнул Егор.

Доктор Цербе дал Егору знак, чтобы тот не перебивал, и заговорил с теплом и даже некоторым воодушевлением в усталом голосе. Законы возрождающегося отечества по отношению к врагам суровы, как скала, но мягки к тем, кто предан ему всем своим существом. Более того, можно искупить вину перед отечеством, если принести себя в жертву. Оно дает такую возможность. Отечество знает, что кровь сильнее чернил, и находит способ смыть чернила, которыми написаны законы, кровью того, кто готов взойти на жертвенник.

Егор вскочил:

— Герр доктор, я готов защищать отечество, проливать кровь в борьбе с врагами, лишь бы вернуться домой.

Доктор Цербе охладил его пыл. Конечно, это очень благородно с его стороны. Однако сражаться за отечество — не жертва, а привилегия, которой достоин не каждый. Но ничего, есть и другие поля сражений, не с явным, а со скрытым врагом. Есть солдаты, которые сражаются на невидимом фронте. Они не так заметны, у них нет шлемов и мечей, но их героические сражения зачастую не менее важны. И отечество не забывает о своих невидимых солдатах.

Егор вопросительно посмотрел на доктора Цербе. Доктор объяснил.

Мир полон врагов, они повсюду, в кабинетах, редакциях и салонах, где собираются либеральные интеллектуалы, в рабочих клубах и церквях, в банках, синагогах и домах эмигрантов. Солдаты невидимого фронта должны следить за каждым шагом врагов, выведывать их планы и действия. Тысячи незаметных героев служат отечеству. Готов ли молодой человек стать одним из них?

Пламенная речь доктора Цербе озадачила Егора. Он не знал, что ответить. В том, что предлагал доктор Цербе, он не видел ничего героического, его душа с детства стремилась к другому. Солдатами были для него такие, как дядя Гуго. Кроме того, доносительство всегда ему претило. Даже когда доктор Кирхенмайер жестоко унизил его в гимназии, он дома не сказал об этом ни слова. Егор сидел, опустив голову, и молчал. Доктор Цербе прикинулся обиженным. Конечно, гораздо романтичнее, звеня шпорами, маршировать по улицам в мундире на восхищение юным дамам. Конечно, приятнее жить в своей стране, чем на чужбине. Неужели молодой человек думает, что он, доктор Цербе, не хотел бы жить на родине, на что он, истинный ариец и патриот, имеет полное право? Однако он служит отечеству здесь. Или господин Карновский считает, что он чем-то лучше доктора Цербе?

Он искусно разыграл досаду и нарочно назвал молодого человека Карновским, чтобы напомнить, кто здесь кто.

Егор был напуган гневом доктора Цербе.

— Тысяча извинений, герр доктор, но я такого не говорил, — промямлил он.

Доктор Цербе с удовлетворением отметил, что метод сработал, и продолжил тем же тоном. Молодому человеку не мешало бы подумать о том, что его вызвали сюда не просто так. Время доктора Цербе дорого, очень дорого. Если он уделил Егору так много времени, то лишь потому, что захотел ему помочь. Он хотел дать ему шанс искупить грех матери и заслужить прощение. За верную службу отечество признает его истинным арийцем, и тогда он получит право вернуться домой, в страну своих предков. Не каждый удостаивается такой привилегии. У молодого человека есть возможность начать жизнь с чистого листа.

Высказавшись, доктор Цербе принялся рыться в бумагах, чтобы показать, как дорого его время.

— В любом случае приятно было с вами познакомиться, — сказал он. — Надеюсь, вы достаточно благоразумны, чтобы понимать: все, о чем мы говорили, должно остаться между нами.

При этом он незаметно бросил взгляд на молодого человека, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова, и вовремя удержать его, если он и правда решит уйти. Но Егор не двинулся с места. Его ноги будто налились свинцом, как у больного, которому врач только что вынес смертный приговор. Доктор Цербе отбросил обиду и суровость и снова заговорил, хоть его время и было очень дорого. В его голосе зазвучали добродушные нотки.

— Вы все принимаете очень близко к сердцу, герр Гольбек. — Он снова назвал Егора по фамилии матери. — Относитесь к жизни проще, мой юный друг.

Егор попытался оправдаться:

— Пусть герр доктор не обижается на меня. Герр доктор должен понять, что не так легко сразу согласиться на…

Он запнулся, испугавшись, что обидит доктора. Цербе ему помог:

— Вы хотите сказать, на секретную службу?

Егор покраснел и кивнул.

Доктор Цербе расхохотался:

— Вообще-то мы называем это проще: информация.

И, резко прервав смех, объяснил. Видимо, молодой человек неверно понял. Со свойственной юности фантазией он представил себе гору, хотя на самом деле это мышь, всего лишь маленькая мышка. Молодой человек ошибается, если думает, что доктор Цербе занимается такими вещами. Он должен усвоить: доктор Цербе — поэт и ученый, его задача — пропагандировать культуру своей страны, находить друзей возрождающегося отечества. Но к сожалению, он окружен здесь врагами, которые распространяют ложь и клевету. Самая опасная в этой банде — доктор Эльза Ландау, есть такая. Эта проклятая еврейка носится по всей стране, как бес, от Атлантического до Тихого океана, брызжет ядом, объединяет врагов, клевещет на отечество и лично на него, доктора Цербе. Называет его шпионом и другими гнусными словами. Вот почему доктору Цербе необходимо знать, что происходит во вражеском лагере. Как говорится, кто хочет понять поэта, тот должен побывать у него на родине. Он не имеет и виду ничего плохого, только информацию, совершенно безобидную информацию. Ведь Егору так легко ее раздобыть, а для доктора Цербе она очень важна.

Егор попытался возразить:

— Но ведь я не бываю в таких кругах! Я не знаю таких людей и знать не хочу! Они отвратительны мне, потому я и пришел к господину доктору просить, чтобы он помог мне вырваться отсюда…

Доктор Цербе снова засмеялся:

— Глупости, молодой человек. Глупости.

Именно потому, что он хочет вырваться отсюда, он должен остаться тут еще ненадолго. Настоящий солдат не бежит от врага, но остается на своей позиции и добывает информацию о вражеском лагере. Отечество знает, как наградить своих храбрых солдат.

— Могу ли я пригласить вас на обед, герр Гольбек?

Егор не ожидал столь резкого перехода.

— О, это… Это большая честь для меня, герр доктор…

Доктор Цербе не спеша сложил бумаги в дорогой портфель из желтой кожи, закрыл его на замок. Надел элегантную твердую шляпу, которая плохо сидела на слишком большой голове. Повязал шею белым шелковым шарфом, снял с вешалки солидное черное пальто. Егор помог ему одеться.

— Благодарю! — улыбнулся доктор Цербе, взял в одну руку портфель, в другую — палку черного дерева. В широком пальто с бархатным воротником и белых гетрах на лакированных ботинках он казался еще более тщедушным. Бледностью он напоминал мертвеца, которого слишком шикарно обрядили на похороны. На улице доктор Цербе взял такси и приказал тихому молодому человеку садиться. Больше он не возвращался к предыдущему разговору, но говорил о погоде и ярком солнце.

По опыту доктор Цербе знал: того, чего трудно добиться в неуютном кабинете, гораздо легче добиться в домашней обстановке, за накрытым столом, за стаканчиком вина. Возле цветочного магазина доктор Цербе остановил такси и купил букет роз.

— Моя старая служанка никогда не ставит цветов на стол, — пожаловался он Егору, как близкому человеку. — Приходится самому заботиться.

Долгая поездка завершилась в тихом районе, застроенном одноэтажными домами. Перед ними зеленели небольшие садики. По вывескам на заправочных станциях и аптеках Егор сообразил, что это Лонг-Айленд. Район напомнил ему Грюнвальд. В конце улицы, отдельно от других зданий, стоял дом с опущенными шторами на венецианских окнах. Такси остановилось перед железным забором. Доктор Цербе попросил Егора подержать портфель и палку и отпер дверь.

— Нет, вы мой гость, заходите первым, — подбодрил он Егора, который не решался войти.

В доме было темно. После яркого солнца Егор ничего не мог разглядеть. Вдруг из темноты раздался скрипучий голос:

— Пр-р-риятного аппетита, гер-р-р-р доктор-р-р-р!

Егор обернулся и увидел попугая, зеленые перья мерцали в темноте. Вокруг начали проявляться другие цвета: красный ковер, черное пианино, пестрые картины на стенах. Егора охватило беспокойство вместе с любопытством. Попугай не умолкал. Бесшумно вошла старуха и подняла шторы.

— Здравствуйте, — слегка поклонился Егор.

— Здравствуйте, — зло проворчала старуха и тихо удалилась.

При свете Егор увидел картину, на которой была изображена обнаженная женщина, и густо покраснел. Это была настоящая картина, но она больше походила на порнографическую открытку, чем на произведение искусства. Никто не появлялся, и Егор принялся осматривать комнату. Резная мебель, кувшины, вазы, на стенах — бронзовые тарелки, японские рисунки и гравюры на меди. В резных шкафах стояли книги на разных языках. Поблескивали золотые корешки. Рядом с философскими сочинениями и произведениями классиков расположились иллюстрированные книжки сомнительного содержания. В углу, где стояла клетка с попугаем, находилось несколько примитивных фигур, вырезанных из черного дерева: африканские божки и голые мужчины и женщины в непристойных позах. Егор снова покраснел. Рука доктора Цербе легла ему на плечо.

— Нравится, молодой человек?

Хилое тело доктора было облачено в шелковый халат, на ногах были домашние туфли. Он обнял Егора за талию, на немецкий манер, и подвел к столу, уставленному винами, коньяками и ликерами.

— Что предпочитаете? Шнапс?

— Все равно, герр доктор, — нерешительно ответил Егор.

— Тогда выпьем вина. — И доктор принялся за еду, поданную старой служанкой.

Кривыми пальцами он чистил омара, выковыривал мясо из панциря и причмокивал, как безгубый старик. Будто одно слабое, больное животное поедало другое, еще более слабое. Егор стеснялся есть. Доктор Цербе угощал его. Сам он ел медленно, зато говорил очень быстро, не умолкая ни на секунду.

— Закрой клюв, болтун, — сердился он на попугая, когда тот желал ему приятного аппетита, — дай сказать господину доктору.

Он наполнил вином два бокала, полюбовался игрой пурпурного напитка. Его лицо улыбалось каждой морщинкой.

— Можно называть вас по имени, мой юный друг?

— Это большая честь для меня, герр доктор. Меня зовут Георг.

— Почему вы не пьете, Георг?

— Я не привык к вину, герр доктор, — ответил Егор.

— Вино — благородный напиток, напиток мыслителей. — Доктор Цербе чокнулся с Егором. — А пиво — напиток черни. Согласны?

— Не знаю. Но если герр доктор говорит, значит, это так, — ответил Егор тихо.

Доктор Цербе объяснил, что говорит неспроста. Он может привести в доказательство исторические факты. Все древнейшие культуры возникли у народов, которые употребляли вино. Возьмите Грецию, Рим, Вавилон, Египет, Израиль. Уже древние евреи утверждали, что вино веселит сердце. Не так ли?

— Не знаю. — Егору не понравилось, что разговор переключился на евреев. — Я этим не интересуюсь.

— Очень жаль, Георг, очень жаль, — укорил его доктор Цербе. — Еврейская культура — одна из величайших в мире. Я хоть и поклонник Афин и Рима, но не могу игнорировать Иерусалим, как делают по незнанию некоторые невежды.

Он беспрестанно подливал вино. У Егора кружилась голова, но на душе было легко, заботы позабылись. А доктор Цербе все говорил, демонстрируя свою ученость. Он переместился на диван и предложил Егору сесть рядом. Служанка принесла кофе. Доктор Цербе велел поставить чашки на маленький столик возле дивана и вдруг начал декламировать собственные стихи.

— Ну как, мой юный друг? — спросил он, прочитав несколько стихотворений.

— Я не из тех, кто может судить, — ответил польщенный Егор, — но мне кажется, это прекрасно.

Лицо доктора Цербе порозовело, глаза заблестели.

— Спасибо, милый, — пробормотал он и вдруг, наклонившись, поцеловал Егора в щеку.

Егор быстро стер ладонью слюну, оставленную на щеке вялыми старческими губами. Доктор Цербе заметил его отвращение и побледнел.

— Это чувство отца к сыну, — начал он оправдываться. — Чувство одинокого человека, которого судьба лишила семейного счастья. Надеюсь, мой друг, вы не подумали ничего плохого.

Егор убрал руку от лица.

Доктор Цербе сунул ему в жилетный карман несколько бумажек. Егор попытался протестовать:

— Герр доктор, нет!

— Ни слова! — перебил доктор Цербе. — Я же понимаю, что у вас плохо с деньгами. Вы обидите меня, если не возьмете, мой друг.

Егор действительно был без денег, у него осталось только несколько центов, и он не стал сопротивляться. Доктор Цербе проводил его до двери и попросил заглядывать, если Егору станет одиноко. Он всегда готов поддержать юного друга и морально, и материально.

Одиноко Егору стало очень скоро, и он явился к доктору Цербе за моральной и материальной поддержкой. Он и сам не заметил, как оказался у доктора в услужении.

41

Доктор Карновский волновался только из-за одного экзамена — по английскому языку. Об экзамене по медицине он даже не думал. Ему было смешно, что он, опытный врач, должен сдавать экзамен, как какой-то студент. Он был даже несколько обижен. Как большинство европейских врачей, он был об американской медицине невысокого мнения и досадовал, что ему, знаменитости из-за океана, надо начинать с нуля. Он не знал никого из будущих экзаменаторов, но был уверен, что как врачи они ему в подметки не годятся. Карновский заранее их ненавидел, потому что оказался у них в руках.

А будущие экзаменаторы ненавидели Карновского и вообще всех, кто собирался заниматься медицинской практикой в новой стране.

На трансатлантических рейсах прибывало множество врачей. Поначалу местные медики встречали их с распростертыми объятьями, особенно тех, кто пользовался известностью в своей области. Но когда врачей стало слишком много, отношение к иммигрантам изменилось, и не в лучшую сторону.

Во-первых, новоприбывшие врачи часто смотрели на местных свысока. Во-вторых, они переманивали пациентов. Нередко иммигранты выдавали себя за светил, хотя на самом деле были посредственностями. Взаимная неприязнь росла день ото дня. В клубах, за игрой в бридж или гольф, старожилы изливали друг другу свой гнев на конкурентов. Вперемежку с правдивыми случаями рассказывали всякие небылицы. Особенно этим славился доктор Альберти. У него была репутация лжеца и сплетника, но слушали его охотно, потому что хотели верить его рассказам.

Доктор Альберти вел с конкурентами войну не на жизнь, а на смерть.

Высокий, жилистый, неопределенного возраста, казавшийся то пожилым, то довольно молодым, с редкими волосами, в которых перемешались всевозможные цвета и оттенки, и лицом, в котором можно было разглядеть славянские, германские, латинские и семитские черты, доктор Альберти был заметной фигурой в медицинском мире Манхеттена, хотя никто не знал, кто он такой, когда и откуда приехал. Только старики помнили, что он появился в конце девяностых в самом центре Бауэри и сразу произвел сенсацию. В мужских туалетах ресторанов и баров он развесил объявления со своим портретом — эспаньолка и пенсне на шнурке, — в которых говорилось, что он излечивает венерические болезни за считанные недели, к тому же по очень низкой цене. Его объявления висели даже в туалетах собвея. Пьяницы и бездельники, разрисовывая стены всякой похабщиной, не щадили и портретов доктора Альберти, но толпами шли к бородатому, очкастому врачу, который излечивал венерические болезни за считанные недели. Бродяги, проститутки, матросы, итальянцы, евреи, немцы, ирландцы, китайцы из Чайна-Тауна толкались в грязной приемной. Доктор Альберти так спешил, что даже не стерилизовал инструментов и не мыл рук. Измазанными йодом пальцами он быстро принимал доллары и рассовывал по карманам замызганного халата.

Когда ему надоело в Бауэри, он снял приличное жилье в другом районе и стал помещать объявления не на стенах общественных сортиров, а в прессе, но все с тем же портретом. Он с гарантией лечил всё подряд, все болезни, но с наибольшей охотой брался за женские. Поговаривали, что он нелегально делает аборты и совращает пациенток, но его ни разу не поймали за руку, он знал, как спасти свою шкуру. По вечерам он выпивал в барах с полицейскими, и они отказывались принимать на него заявления.

Однажды, когда пациентка умерла после аборта прямо в кабинете, доктора Альберти все же арестовали. Его друзья по барам и клубам ничего не могли поделать. Впервые газеты напечатали его фотографию бесплатно, и не в колонке объявлений, а на первой полосе. После этого его портрет надолго исчез из прессы. Но доктор Альберти не пропал. Он вышел, не досидев срока до конца, и вернулся к практике. Какое-то время он был врачом на пароходах, нелегально перевозивших в Америку китайцев. Потом друзья по барам выбили для него должность портового врача. Прошли годы, скандал забылся. Доктор Альберти оставил государственную службу, на которой особо не разжиреешь, и открыл кабинет в аристократической части города. Он сбрил бородку, которую многие помнили по процессу, и стал носить высокие накрахмаленные воротнички. Таких, кроме него, не носил никто. В будни он одевался, как на свадьбу: брюки со складкой, белый галстук и ярко-красная роза в петлице. Волосы до плеч делали его похожим на музыканта. Он больше не брался лечить молодых женщин, от них одни неприятности. Теперь он предпочитал богатых старых дев, у которых проблема не в том, чтобы избавиться от беременности, а в том, чтобы забеременеть. Он перестал ходить по барам, но стал частым гостем в богатых домах, занялся общественной деятельностью, начал выступать в женских комитетах с лекциями о современной медицине и лечить истеричных дам не обычными методами, а массажем, таблетками и микстурами, которые готовил сам. Когда-то он производил впечатление на модисток и мелких бизнесменов эспаньолкой и пенсне, теперь же он производил впечатление на богатых вдов и старых дев элегантностью, новыми методами лечения и внезапно появившимся британским акцентом.

После войны заговорили о психоанализе, и доктор Альберти одним из первых поехал в Европу разнюхать, что это такое. Погуляв несколько недель по самым шикарным борделям, он первым привез в Америку новое учение и начал успешно его применять. Богатые истеричные пациентки осаждали приемную. Гонорары были просто фантастические. Благодаря его известности и богатству именитые коллеги позабыли о его давнем грехе и приняли его в свой круг. Он стал видным человеком в обществе. Его приглашали на судебные экспертизы и заседания городского совета. Некоторые дамы называли его профессором, против чего доктор Альберти не сильно возражал. Даже старые врачи, которые раньше считали его шарлатаном, позорящим профессию, теперь его терпели и даже проявляли к нему расположение. Враждовать с ним не решались, потому что опасались его злого языка.

Самые злые сплетни доктор Альберти распространял о врачах, которые недавно приехали из-за океана, особенно о знаменитостях. С тех пор как его пригласили их экзаменовать, он не давал им спуску.

И многие другие экзаменаторы поступали точно так же.

Не сговариваясь, они заваливали конкурентов, посягнувших на их хлеб. Мало кому удавалось успешно пройти испытание. Американцы знали, что принимают экзамен у иммигранта, хотя его в глаза не видели. Об этом можно было догадаться по письменным ответам: и по почерку, который отличался от местного, и по английскому языку. Как бы хорошо приезжий его ни выучил, чувствовалось, что язык для него не родной. Их срезали за малейшую неточность. Проваливались не только рядовые врачи, но также светила и профессора. Они проваливались даже чаще, потому что меньше готовились. Доктор Альберти ликовал, когда ему удавалось срезать старого профессора. Он хвалился этим перед коллегами, и они радовались, хотя не все решались в этом признаться. Они испытывали приятное чувство защищенности от тех, кто был более талантлив.

Знаменитости злились и проклинали экзаменаторов, но это не помогало. Оставалось либо бросить медицину и заняться чем-нибудь другим, либо снова сесть на студенческую скамью.

Доктору Карновскому злость тоже не помогла, когда он пришел сдавать экзамен и увидел перед собой листок с двенадцатью вопросами.

Вопросы были по предметам, которые Карновский знал назубок. Он уже несколько лет не практиковал, но ничего не забыл. Это были элементарные вопросы для студентов. Карновский прекрасно помнил нормальную и патологическую анатомию, неорганическую и органическую химию, гигиену, не говоря уже о хирургии. Вопросы оказались слишком легкими, и это раздражало. Приличному врачу тут делать было нечего. И вдруг оказалось, что он знает не все ответы. Сколько он ни напрягал память, он не мог вспомнить процентное содержание протеина и сахара в спинномозговой жидкости.

Доктор Карновский был вне себя. Он, лучший хирург в клинике профессора Галеви, который на фронте провел сотни операций на позвоночнике, не мог ответить на простой вопрос. Но злился он не на себя. Карновский знал, что медицинская квалификация тут ни при чем. Нужна память, которая у молодого студента зачастую лучше, чем у старого опытного врача. Он был уверен, что даже профессор Галеви засмеялся бы, если бы ему ни с того ни с сего задали этот вопрос. Он взял бы справочник и посмотрел или спросил бы у молодого медика, только что закончившего университет. Однако здесь не было ни справочника, ни молодого коллеги. Некуда было посмотреть, не у кого спросить, но нужно было отвечать.

Доктор Карновский проклинал того, кто придумал этот вопрос. Он плюнул бы ему в рожу за такую глупость. Но он даже не знал, на кого злиться, кого проклинать и с кем спорить. Перед ним лежал листок бумаги с дурацкими вопросами, от которых зависела его судьба.

Время шло. Беспокойство Карновского росло с каждой минутой. Он начал путаться в том, что прекрасно знал, и делать грамматические ошибки. Спохватился, исправил, но тут же наделал новых. Он нервничал, как в студенческие годы, когда сдавал экзамен советнику Ленцбаху. Ладони вспотели, перо дрожало в пальцах. Он был заранее уверен, что где-нибудь ошибется, и эта уверенность окончательно его добила. Стрелки на часах неумолимо двигались. Скоро истекут два часа, которые отведены ему для ответов. Терять было нечего. Карновский махнул рукой и стал писать первое, что приходило в голову, лишь бы успеть вовремя. Он уже знал, что провалился.

Так и случилось. Теперь он должен был заново начать готовиться к новому экзамену.

Карновский знал, что это не его вина, и все же ему было стыдно. Ему было стыдно перед Терезой, перед учительницей мисс Дулитл, которая так много занималась с ним английским, перед знакомыми и друзьями и перед самим собой. А ведь многие молодые, неизвестные врачи сдавали экзамен и получали разрешение открыть кабинет. Карновский обо всем рассказал Терезе. Она попыталась его утешить, но не смогла.

Он трудился, сидел на школьной скамье, зубрил слова, готовился, и все коту под хвост. Опять надо начинать сначала. И может, вторая попытка будет не лучше первой. Кто знает, какие вопросы будут в следующий раз. Это лотерея, игра наудачу.

Как Тереза ни экономила, вывезенные из дома сбережения подошли к концу. Доктор Карновский начал закладывать вещи. Сначала он заложил золотые часы, потом перстень, подаренный Терезой. Она тоже заложила свои украшения, потом понесла в антикварные магазины хрустальные и керамические вазы, брюссельские кружева и дрезденский фарфор. Антиквары давали гроши.

Когда продать было больше нечего, доктор Карновский стал искать покупателя на рентгеновский аппарат.

— Георг, не надо, — умоляла Тереза. — Я найду работу, пойду в служанки или в прачки, только не продавай.

Но доктор Карновский так на нее посмотрел, что она тут же замолчала. Он не допустит, чтобы жена его кормила. Когда аппарат забрали, он почувствовал пустоту на сердце, будто из дома унесли покойника. Тереза плакала. Доктор Карновский рассердился, чтобы сдержать слезы, которые стояли у него в горле.

— А ну, не плакать, глупыш! — прикрикнул он на нее.

Какое-то время жили на деньги, вырученные за рентгеновский аппарат. Экономили на всем, сняли жилье подешевле. Доктор Карновский, как прежде, занимался, учил английские слова по словарю, читал вслух, чтобы привыкнуть к произношению, готовился к экзамену. Он ходил на прогулки и делал гимнастические упражнения, чтобы убить время. Когда от денег почти ничего не осталось, он вдруг ощутил бессмысленность своих мальчишеских занятий и оставил книги. Впервые за много лет он не сделал зарядку, не пошел гулять, а с утра пораньше поехал в собвее к дяде Гарри. Он держался за поручень в переполненном качающемся вагоне. Сонные пассажиры ехали на работу. Доктор Карновский был готов взяться за что угодно, лишь бы заработать на хлеб для себя и семьи.

Когда Карновский вошел, дядя Гарри стремительно поглощал завтрак. Услышав, что племянник хочет работать у него на стройке, Гарри расхохотался. Он знал, что Карновский — веселый человек, который любит подурачиться, поплавать в море и поваляться на пляже. Дядя Гарри был уверен, что Карновский пришел к его дочери, чтобы пригласить ее купаться, а заодно решил его разыграть. Но ему некогда было болтать с племянником, он торопился на работу. Пусть дочь развлекает гостя, это ей делать нечего.

— Этл! — позвал он. — Надевай штаны. Кузен явился совершить омовение перед утренней молитвой…

Но Карновскому было не до шуток. Он серьезно повторил, что готов выполнять любую работу, красить стены, носить доски. Ему надо кормить семью. Дядя Гарри чуть не подавился куском бублика.

— Ты? — уставился он на родственника. — Ты же врач. Не дури…

Доктор Карновский начал терпеливо объяснять, что с ним случилось. Дядя Гарри наморщил лоб.

— Легко сказать красить стены, — проворчал он озабоченно. — Мне все печенки переедят, если я возьму на работу чужого…

Карновский не понял:

— Но я же не чужой!

— Да если б мой отец, благословенной памяти, встал из гроба и захотел красить у меня стены, они б его с кашей съели. — Дядя Гарри даже рассердился, что было совсем не в его характере.

Чтобы родственник не обиделся, он попробовал задобрить его булочкой и чашкой кофе, но Карновский отказался.

Он в жизни бы не подумал, что пойдет за помощью к Соломону Бураку, и вот пошел. Карновский сказал, что хотел бы заняться торговлей вразнос. Хоть Соломон Бурак давно привык, что всякие гордецы «оттуда» обращаются к нему с такими просьбами, хоть он не забыл, как Карновский задирал нос и унижал его дочь, он смутился, когда известный врач пришел к нему просить в долг товара.

— Герр доктор, это не для вас, — попытался он отговорить Карновского. — Неблагодарное занятие. Вам не потянуть.

— Придется потянуть, герр Бурак, — грустно улыбнулся Карновский.

Соломон стоял на своем:

— Герр доктор, я буду давать вам в долг денег, пока не начнете практиковать. Куда вам ходить но улицам с чемоданом.

— Нет, герр Бурак. Мне нужен товар, а не деньги, — убеждал Карновский.

Соломон Бурак достал с верхней полки чемодан, который когда-то принес ему удачу. Он набил его чулками, галстуками, рубашками и блузками и начал посвящать Карновского в тайны ремесла:

— Главное, мой друг, ничего не бояться. Не хотят покупать, а ты продавай. Открыли дверь — подставляй ногу, чтобы не захлопнули перед носом.

Он посмотрел на ученика и осекся. В облике Карновского было столько гордости и благородства, что Соломон почувствовал нелепость своих наставлений.

— Герр доктор, прошу вас, не надо, — предпринял он еще одну попытку. — Не такой вы человек. Я знаю, что говорю.

— Это наша национальная профессия, наша судьба, — с горечью сказал Карновский. — А от судьбы не уйдешь.

42

Новая, вольная жизнь началась у Егора Карновского, который теперь называл себя только Гольбеком.

Он несколько раз переночевал в гостинице, где платил вперед, но потом снял комнату на месяц за десять долларов. Она была тесной и темной и находилась в полуподвале, но Егор был счастлив, что у него есть собственное жилье.

Теперь не надо было рано вставать и идти в школу, и он отсыпался в свое удовольствие. Никто его не будил, не торопил, не спрашивал, сделал ли он уроки. Консьержка госпожа Кайзер, у которой он снял комнату, относилась к нему с почтением, интересовалась, хорошо ли он спал, и каждый раз, когда он чихал, желала ему здоровья.

В баварском ресторане, куда он заходил перекусить, белокурые официантки стали его узнавать и здороваться. Их «Danke schön, Herr», когда он давал чаевые, было таким же сладким, как пирожные, которые приносили ему к кофе. Но еще слаще была свобода от учителей, директоров и всяких советчиков.

Егор наслаждался каждой минутой. Он не забивал себе голову историей, гражданским правом и физикой, но каждый день ходил на немецкие фильмы. Еще он пристрастился к театру бурлеска, где девушки раздевались перед зрителями и хриплыми голосами распевали непристойные песенки. Поначалу он стеснялся ходить в такие места, это было почти то же самое, что зайти в публичный дом. Но стыд быстро исчезал в грохоте музыки, выкриках мороженщиков, хохоте матросов и запахе потных человеческих тел. Егор громко аплодировал вместе со всеми, когда девушки на сцене скидывали платья. Он не решался орать девушкам «baby»[55] и делать намеки, что был бы не прочь встретиться. Он только думал об этом, но хохотал во всю глотку. Впервые за много лет.

Еще веселее было в клубе «Молодая Германия», куда он ходил по вечерам с новым другом, сыном своей хозяйки.

В первый же день, как только он поселился у госпожи Кайзер, чья-то рука уверенно постучала в дверь, и не успел он ответить, как в комнату ввалился парень в расстегнутой рубахе.

— Эрнст Кайзер! — Тряхнув льняным чубом, он неожиданно крепко пожал руку Егора.

Его твердая ладонь не подходила к круглому мальчишескому лицу, и такой же неподходящей казалась слишком широкая грудь. То, что было на нем надето, можно было принять и за скаутскую или солдатскую гимнастерку, и за коричневую рубашку. Егор щелкнул каблуками:

— Йоахим Георг Гольбек. Приятно познакомиться, герр Кайзер.

— Называй меня камрад Эрнст, — ответил парень в рубашке непонятного цвета. — Не против, если я буду звать тебя камрад Георг?

— Конечно, — зарделся Егор.

— Отлично. Будем друзьями.

Он вытащил из кармана пачку дешевых сигарет и угостил Егора, чтобы скрепить дружбу. Егор с видом заядлого курильщика выпустил едкий дым из ноздрей и с радостью посмотрел на нового друга. Одиночество закончилось. Ему понравился Кайзер: и льняной чуб, падавший на глаза, и сильные руки, и широкие плечи, и расстегнутая рубашка, напоминавшая военную гимнастерку.

— Ну что, выпьем пива? — Егор хотел показаться новому знакомому взрослым.

— С удовольствием. Пойдем, приятель.

Парень говорил, мешая английские и немецкие слова.

Фрау Кайзер пыталась повесить огромный мешок с мусором на железный забор перед домом.

— Эрнст, помоги!

— Отстань. Мы идем пиво пить, — ответил парень.

Госпожа Кайзер сложила руки на животе.

— Герр Гольбек, не связывайтесь с ним. Он сам балбес и вас таким же сделает.

— Shut up![56] — Эрнст выплюнул окурок ей под ноги.

В баре висели плакаты, на которых веселые румяные толстяки держали в руках полные пивные кружки. Объявление на стене предупреждало, что напитки в кредит не отпускаются.

— Прозит! — чокались посетители.

— Прозит! — повторял парень в расстегнутой рубашке, чокаясь с Егором.

— Прозит! — радостно отвечал Егор и снова заказывал, хотя его уже мутило.

Он курил сигарету за сигаретой, чтобы не отставать от нового друга, и платил за пиво. Из бара они пошли в клуб «Молодая Германия».

Они спустились в подвал и долго шли по коридору. Стены были испещрены свастиками, похабными рисунками, непечатными словами, пронзенными стрелой сердечками и сообщениями, что Карл любит Митци, а Фриц любит Гретхен. На полу стояли какие-то сломанные электроприборы, ржавые котлы и прочий хлам. Наконец они добрались до двери, на которой кривыми готическими буквами было написано: «Молодая Германия». В просторном подвальном помещении стояли старые стулья, видимо собранные по помойкам, бильярд с дырявым зеленым сукном, хромоногий теннисный стол и несколько одинаковых диванчиков, продавленных, с торчащими пружинами. Под электрическими лампочками висели бумажные гирлянды и фонарики, оставшиеся после какого-то праздника. На стенах — лозунги и фотографии генералов, марширующих солдат и штурмовиков, портреты боксеров, футболистов, актрис и танцовщиц. За расстроенным пианино сидела девушка и выколачивала из клавишей вальс. Эрнст Кайзер тронул ее за круглое плечо.

— Камрад Георг, — указал он на Егора.

Девушка встала и улыбнулась, показав крепкие, белые зубы. Вздернутый веснушчатый носик, белокурые локоны, канареечный свитер туго облегал великоватую, соблазнительную грудь. Егор щелкнул каблуками и слишком громко, чтобы скрыть смущение, выкрикнул полное имя. Девушка в желтом свитере была само спокойствие.

— Лотта, — назвалась она, снова показав белые зубы.

Эрнст Кайзер сел за пианино и заиграл вальс. Лотта начала двигать бедрами в такт.

— Может, потанцуете? — спросил парень, не прекращая играть.

Егор даже не успел пригласить девушку, она сама положила руку ему на плечо. Он ощутил прикосновение ее грудей. Егору стало жарко. Эрнст изо всех сил колотил по клавишам.

— Эй, эгей! — подпевал он.

Лотта вся была захвачена танцем, танцевали светлые локоны, широко открытый рот, белые зубы, бедра, дразнящие груди. В подвале становилось все больше народу, приходили парни и девушки. Все девушки были напудрены и накрашены, парни были одеты в штопаные свитера, рубашки и даже рабочие комбинезоны. Эрнст Кайзер, не выпуская изо рта сигарету, представлял всем входившим камрада Георга. Егор щелкал каблуками. Все смешалось: разговоры, смех, пение, сигаретный дым. Одни катали шары по дырявому сукну, другие играли в карты, третьи мерились силой, чтобы покрасоваться перед девушками. Самым сильным оказался Эрнст Кайзер. Кто-то опять сел за пианино, начались танцы. Лотта танцевала с Егором, он чувствовал через одежду ее горячее тело. Она смеялась, не переставая, и он тоже смеялся. Ему давно не было так весело. Танцы кончились, и парни захотели пострелять из винтовки. Нужно было попасть в рот деревянной фигуре, черту с кучерявыми волосами, толстыми губами и горбатым носом. Его называли дядя Мо. При каждом удачном выстреле толпа дружно ржала:

— Так ему! Прямо в глотку!

Лотта смеялась громче всех. Она держала Егора за руку, и его ладонь потела в ее ладони.

— Здорово, да? — спрашивала девушка.

— Да, очень смешно, — отвечал Егор, но каждый раз, когда дядя Мо вздрагивал от меткого попадания, Егор вздрагивал вместе с ним. Неожиданно ему стало жаль деревянного черта. Он чем-то напоминал дядю Гарри, близкого человека, с которым Егор не хотел быть близким. Ему стало не по себе среди веселящейся толпы. Беспокойство росло, и, чтобы его скрыть, он громче всех, до визга, смеялся над деревянным дядей Мо. Егор успокоился, только когда стрельба прекратилась. Из карманов появились бутылочки водки. Эрнст угостил Егора и Лотту. Лотта пила не хуже любого парня, но Егор старался не отставать. Вдруг кто-то выключил свет, оставив одну лампочку под красным бумажным абажуром. Парочки уединялись по углам, на продавленных диванах, шатких стульях и даже на полу. Слышался тихий смех, шепот, звуки поцелуев. Егор оказался в углу вместе с Лоттой. Неопытный, смущенный и счастливый, он держал ее за руку, не зная, что делать дальше. Девушка прижалась к нему.

— Милый, — шептала она, — мальчик мой…

Егор видел такое только в кино и во сне. Он не мог поверить, что это происходит с ним. С ним, которого до сих пор все только обижали и никто не воспринимал всерьез. Он так мечтал о любви, что теперь не решался ей насладиться. Тот, кто слишком долго голодал, не может есть, когда ему дают кусок хлеба. Лотта вела себя куда смелее.

— Поцелуй меня, — приказала она, прижавшись к нему еще крепче.

С каждым поцелуем Егор становился увереннее в себе. Впервые в жизни он гордился собой. Лотта называла его ласковыми и непристойными именами. Это любовь, думал он в ее объятиях. Вдруг заиграло пианино и загорелся свет. Егор резко отодвинулся от девушки. Он был влюблен по-настоящему. Его охватила ревность, когда Лотта пошла танцевать с другим.

С того дня он не расставался с парнем в расстегнутой рубашке. Они пили пиво, играли на бильярде, ходили в кино и в подвальный клуб «Молодая Германия». Обычно к ним присоединялась Лотта. Егор платил за всех.

Не так хорошо было на службе у доктора Цербе. Хоть он и объяснял Егору, как втираться в доверие, проникать на собрания, выведывать, что творится в комитетах и синагогах, Егор не полюбил новую работу. Как увечный, который старается не смотреть на другого, похожего на него калеку, чтобы не увидеть в нем самого себя, Егор избегал встреч с представителями вражеской стороны. В «Молодой Германии» или баварском ресторане он был Гольбеком с головы до ног. Иногда при первом знакомстве на него смотрели с подозрением, но это бывало очень редко. Если же он был в компании белокурого Эрнста Кайзера или Лотты, сомнений вообще не возникало. А среди смуглых и черноволосых Егор сразу вспоминал о своем изъяне. Они расспрашивали, кто он, откуда приехал, чем занимается и чем собирается заниматься. Приходилось выкручиваться, врать, выдумывать небылицы. Егор этого не умел и расспрашивать других тоже был не мастер. Ему было стыдно перед господином доктором, что он не может разузнать ничего важного. Однако герр доктор его не упрекал, а, наоборот, подбадривал, велел продолжать работу и утешал, что все получится. И при каждой встрече давал несколько долларов.

Теперь Егор не отказывался от денег, он вошел во вкус. Когда не удавалось добыть информацию, он что-нибудь придумывал. Сначала он краснел и дрожал, как бы его не разоблачили, но герр доктор ни о чем не догадывался. Более того, ложь устраивала его больше, чем правдивые сведения, а Егор со временем даже полюбил лгать. Ему нравилось чувство опасности, которое он испытывал, когда водил доктора за нос. Вскоре он стал врать всем подряд. Он врал госпоже Кайзер, когда она спрашивала, чем он занимается, врал другу Эрнсту, врал Лотте. А больше всего он врал матери.

Отца он больше не видел, не хотел видеть, после того как тот поднял на него руку. Но матери он иногда писал и даже изредка встречался с ней на улице. Тереза каждый раз дрожала, как девушка на запретном свидании с любимым. Она гладила сына по лицу, брала его за руки, даже ощупывала его мышцы, чтоб увидеть, не похудел ли он.

— Маленький мой, — шептала она, — глупый…

— Мама, перестань, ради Бога. Я уже не ребенок, — предупреждал Егор и начинал кормить ее небылицами. Сначала он говорил, что работает переводчиком с немецкого в торговой фирме, потом — что служит в пароходной компании. Тереза не ловила его на противоречиях, но видела, что все у него не так гладко, как он рассказывал, и уговаривала вернуться домой. Если не хочет ходить в школу, то и не надо, путь работает, она не будет вмешиваться в его дела и отцу не позволит, лишь бы сын вернулся.

— Егорхен, ради меня, — просила она.

Егор не слушал и продолжал рассказывать байки. Чтобы показать, как здорово он живет и какой он молодец, Егор даже совал матери в руку несколько долларов.

— На, мама, купи себе что-нибудь, — говорил он, гордый собой.

Тереза отказывалась от денег и приходила домой огорченная и обеспокоенная.

Она едва доставала Егору до плеча, но он все равно остался для нее ребенком. Это был ее маленький Егорхен, которого она воспитывала по всем правилам, изложенным в специальной литературе. Ее материнское сердце болело за него. Когда она стелила вечером постель, она думала, удобная ли кровать там, где он спит сейчас. За обедом она думала, ест ли он вовремя, свежие ли у него продукты. Когда шел дождь, она беспокоилась, что сын промочит ноги и простудится. Бессонными ночами она волновалась, не ходит ли он по нехорошим местам, где можно подхватить болезнь.

По ночам было хуже всего. Теперь она стелила только две постели. Тереза лежала без сна, на соседней кровати лежал муж. Они молчали, говорить не хотелось.

— Господи, — вздыхала Тереза тихонько, чтобы муж не услышал.

Доктор Карновский тоже не мог уснуть. Он беспокоился не из-за еды или постели Егора, его не сильно волновало, где и с кем Егор проводит время. Он знал, что это не самое ужасное. Но его тревожила судьба сына. Карновский совершенно не верил ни в приметы, ни в предчувствия, но ему было страшно. Впервые он почувствовал страх за сына, когда тому стали сниться в детстве дурные сны. Потом он опять почувствовал этот страх, когда заметил, что сын растет слабым, болезненным и замкнутым. Но страшнее всего стало тогда, когда Егор получил первый тяжелый удар. Вокруг царили жестокость и безумие. Карновский видел, что на сына, словно туча, надвигается что-то злое. И видел, что Егор идет навстречу злу, как приговоренный.

Из врачебного опыта он знал, что в человеке есть как стремление к жизни и удовольствиям, так и стремление к смерти и мучениям. На войне он не раз видел, как солдаты шли под пули, и не из патриотизма и храбрости, как это объясняли генералы и капелланы, а из стремления к самоуничтожению. То же самое бывало и с пациентками: они не давали себя спасти и стремились к смерти. Коллеги называли таких пациенток сумасшедшими, но Карновский знал, что это не верно. Их толкала к смерти какая-то дикая сила. Со временем он даже стал распознавать этих людей. По взгляду, манерам, движениям он видел заранее, что его старания вылечить такого человека пропадут даром, пациент был обречен. В Егоре он тоже это замечал и постоянно боялся за него. Когда Карновский возвращался домой, он каждый раз задерживался у двери и собирался с духом, прежде чем войти.

Он ругал себя за дурные предчувствия, в которых не было никакой логики, но не мог освободиться от вечного страха и постоянно ждал плохой новости. С тех пор как сын ушел из дома, беспокойство Карновского становилось сильнее день ото дня. Услышав шаги прохожего на ночной улице, он пугался, что ему несут дурную весть. Но при этом он не мог послушаться Терезы, что надо быть умнее и мягче и простить того, кто был причиной его страхов. Понимая бессмысленность своего упрямства, он не мог себя переломить, как не мог этого сделать никто у него в роду. Возражая Терезе, он повторял то, во что не верил сам:

— Нечего его упрашивать! Нагуляется, захочет есть, прибежит как миленький.

Егор не возвращался. Наоборот, с каждым днем он все больше привыкал к свободе. Вскоре он забыл не только отца, но и мать. Теперь у него была другая женщина — Лотта.

Однажды вечером, когда в «Молодой Германии» собралось слишком много народу и было так душно, что даже Лотта не хотела танцевать, Эрнсту Кайзеру пришла в голову мысль, что, черт возьми, неплохо было бы сходить в поход, если бы нашлось несколько лишних долларов. Лотта захлопала в ладоши.

— Милый, а ты пойдешь? — спросила она Егора.

— Я возьму Розалин, — сказал Эрнст. — Отлично проведем пару дней. Переночуем в кемпе.

Лотта засмеялась. За ее смех Егор готов был идти хоть на край света. На следующее утро они отправились в путешествие. Эрнст широко шагал по дороге, за ним семенила его Розалин, худенькая, высокая и очень бледная девушка.

— Эрнст, не беги так быстро, — упрашивала она писклявым голоском, — мне за тобой не угнаться.

— Шевели ногами, — отвечал Эрнст.

Розалин злилась, но старалась не отставать. Лотта без умолку смеялась, как всегда. Целый день они сначала шли, потом ехали на попутке, потом опять шли пешком. Почувствовав голод, заворачивали в придорожные ресторанчики, ели сосиски с горчицей и запивали их пивом. Егор платил за всю компанию. К вечеру добрались до кемпа.

Окруженный колючей проволокой участок напоминал родину даже сильнее, чем клуб «Молодая Германия». На домиках, палатках и гаражах висели написанные готическими буквами предупреждения, что все запрещено. Дорожки и аллеи носили имена старых императоров, генералов и адмиралов, но также и современных вождей. Возле армейских палаток суетились ребята в форме штурмовиков, спешили с посланиями, приветствовали друг друга, вскидывая руку, и маршировали строевым шагом. У некоторых зданий стояла навытяжку охрана, будто там было что охранять. Из бунгало важно выходили на прогулку жирные бюргеры с сигарами в зубах и их дородные жены, другие сидели за столиками под открытым небом и тянули из кружек пиво, которое разносили официантки в баварских платьях. Мужчины довольно смеялись, женщины вязали на спицах. Газетчики продавали прессу «оттуда». Эрнст Кайзер здоровался со знакомыми и представлял им Егора. Егор едва успевал выкрикивать полное имя и щелкать каблуками. Хотя посреди двора и развевался звездно-полосатый флаг, в кемпе за колючей проволокой было спокойно и по-домашнему уютно.

Когда мальчик в униформе протрубил зорю, а второй, постарше, поднял другой флаг, со свастикой, Егор почувствовал привычное легкое беспокойство. Ведь он наполовину тот, кто не имеет права стоять под этим флагом. Но он вскинул руку и запел, как все, кто столпился вокруг флагштока. На словах о том, что сверкнет сталь и польется еврейская кровь, Егор слегка запнулся, ему стало неприятно, будто в чашке чая попалась дохлая муха. Однако он справился с собой. Никто не видел в нем чужого, он был здесь Гольбеком с головы до ног. Он годами тосковал по тем, кто гнал его, как прокаженного, и вот он с ними. Было радостно и страшно. Церемония закончилась, и он вместе со всеми по сигналу трубы отправился на ужин. Мясо было жирным, пиво холодным, улыбки официанток сладкими. Егор ни разу в жизни так много не ел, не пил и не смеялся, как в тот вечер, в приятной компании Эрнста Кайзера и Лотты. Даже чопорная Розалин заразилась общим весельем. После ужина были танцы. Лотта прижималась к Егору.

— Красивый мой, сладкий мой, — щебетала она ему на ухо.

Егор не мог поверить, что она говорит эти слова ему, ведь он всегда считал себя отвратительным уродом. Жизнь обрела смысл. Величайший смысл жизни он познал чуть позже, когда весь кемп отправился спать.

Черная и мягкая, словно бархат, ночь укрыла горы, только светлячки мерцали в темноте. Едва вырисовывались силуэты домов, палаток и горных вершин. Эхо повторяло пение, смех, женский визг, стрекот цикад и собачий лай. Парочки шныряли по лагерю в поисках укромного местечка. Из бунгало и палаток, из кустов и высокой травы доносился нежный шепот. Эрнст Кайзер повел Егора и девушек подальше.

— Не беги, Эрнст, — пискнула Розалин, — я ничего не вижу.

— Не наступи на кого-нибудь, тут парочки повсюду, — отозвался Эрнст.

Лотта согнулась пополам от хохота. Ей все казалось смешным: и наступить на кого-нибудь, и зацепиться за куст, и наткнуться на камень, и даже то, что им негде было сегодня ночевать. В кемпе не нашлось места не только в бунгало или палатке, но даже в гараже. За два доллара, которые заплатил Егор, им выдали несколько солдатских одеял, дырявый кусок брезента и четыре штанги, чтобы они соорудили навес. Нагруженный этим брезентом и одеялами, Эрнст Кайзер шагал и шагал во тьму.

— Куда мы идем? — озабоченно спрашивала Розалин.

— Какая тебе разница? — отвечал Эрнст и шел дальше.

Вдруг он остановился и сбросил поклажу.

— Вот тут будет хорошо, — сказал он, не поинтересовавшись, что думают другие.

Быстро и ловко он воткнул штанги и растянул на них брезент.

— Розалин, отбрось камни и залезай под одеяло, — велел он своей девушке.

Она молча выполнила приказ. Лотта забралась под другое одеяло и расхохоталась во все горло.

— Ты чего? — встревоженно спросил Егор.

— Ничего, милый. Сними мне ботинки, — попросила она.

Вдруг она перестала смеяться и прошептала ему на ухо:

— Укрой меня, мне холодно.

Стрекотали цикады в безлюдных горах. Ухнула сова.

— Что ты молчишь, милый? Разве ты не счастлив? — прошептала Лотта.

Егору давно так сильно не хотелось жить. Он не мог говорить от величайшего счастья, которое выпало на его долю.

Сквозь дыры в брезенте смотрели огромные, ясные звезды.

43

Доктор Зигфрид Цербе рассчитывался с Егором Карновским далеко не так щедро, как обещал вначале.

Он совершенно не стремился сделать Егора истинным арийцем, чтобы он мог вернуться в клан Гольбеков, и даже больше не обещал ему такого подарка. Доктор Цербе перестал снабжать Егора деньгами. Теперь он платил только за доставленные сведения, причем мало платил.

Во-первых, таков был его метод: не церемониться с информаторами, особенно с мелкой шушерой. Доктор Цербе знал: агенты секретной службы как падшие женщины. Сбить их с пути трудно, нужно много времени, денег и красивых слов. Зато когда у них уже нет обратной дороги, они опускаются все ниже и стоят все дешевле. Чем строже, жестче и требовательнее их хозяин, тем они покорнее. Доктор Цербе уже не раз успешно применял этот метод, применил он его и к Егору Карновскому. В первый месяц он был с ним ласков, улыбался, обещал всяческие блага, щедрой рукой давал денег. Но медовый месяц миновал, и доктор Цербе стал требователен, суров и скуп.

Во-вторых, доктор Цербе разочаровался в новом агенте, от которого ожидал очень многого, особенно из-за его еврейской крови.

Доктор Цербе всегда был высокого мнения об этой расе, он не любил ее, но восхищался ею. В университете он не связывался с теми, кто хлещет пиво, фехтует на шпагах и гоняется за женщинами, но дружил с еврейскими студентами, среди которых было немало книжных червей и одаренных начинающих литераторов. Позже он отирался в еврейских салонах. Правда, он завидовал представителям этой расы, даже ненавидел их, потому что самые видные из них не ценили его стихов и драм. Но, несмотря на ненависть, не переставал удивляться еврейским талантам, амбициям и энергии. Чем сильнее он завидовал и ненавидел, тем выше становилось его мнение. Со временем он стал переоценивать их силы и способности, как верят в сверхъестественную силу колдуна. Образованный человек, доктор Цербе, однако, был не чужд суеверий и скрытых страхов. Недаром он рос в семье сельского пастора. Страх перед черноглазыми и черноволосыми сыновьями Израиля сохранился в нем с детских лет. Убежденный эллинист, доктор Цербе считал мыслителями и философами только древних греков, а в древних евреях видел лишь пророков и проповедников, которые ничего не привнесли в мир чистого разума. Однако и душе он побаивался этих людей, ведь это они, а не греки заразили своей религией все народы, зажгли их жарким учением пустыни. В каждом еврее он видел наследника патриархов и потомка пророков, вечного странника Агасфера, который несет в дорожной суме древнее еврейское знание и обман, золото и предсказания, магическую силу, захваченную в Египте, и житейскую мудрость, накопленную многими поколениями. Вращаясь среди современных евреев, которые ничуть не походили на праотцев и даже стремились стать стопроцентными немцами, доктор Цербе все равно видел в каждом из них потомка древних иудеев. Доктор Цербе видел его в любом профессоре и банкире, театральном директоре и актере, даже в сатирике докторе Клейне и крещеном издателе Рудольфе Мозере, образце европейского человека. Чем больше доктор Цербе воевал с евреями, тем сильнее становились его восхищение, боязнь и… тоска. Ему нравились эти сыновья Востока. Несмотря на страх, его тянуло к ним.

Поэтому он и вцепился с такой силой в хилого еврейского паренька, приславшего ему столь откровенную исповедь. Доктор Цербе полагал, что умеет читать между строк. У него была привычка по-своему истолковывать чужие мысли, читал ли он книгу, древнюю рукопись или обычное письмо. Письму Йоахима Георга Гольбека он тоже предал собственный смысл. Ему хватило того, что в человеке была еврейская кровь.

Доктор Цербе знал, что эти люди во все времена честно трудились на своего хозяина. Будь это бородатый Ицик в длиннополом кафтане на службе у помещика, или бритый Мориц во фраке, коммерции советник при дворе императора, или даже выкрестившийся театральный директор, адвокат или агент, они всегда вносили энергию и инициативу во все, за что брались. И самыми деятельными были те, кто предал своих братьев. Вот почему доктору Цербе так хотелось иметь на службе еврея.

Он возлагал на Егора Карновского очень большие надежды, и таким же большим оказалось разочарование.

Егор Карновский совершенно не проявлял инициативы на службе. Он был всего лишь солдатом, как его дядя Гуго, он только выполнял приказы. Но доктору Цербе нужен был человек, способный на выдумки, послушных солдат ему и так хватало.

— Нет, мальчик, — сказал он ледяным тоном, — я ожидал от тебя большего.

Егор Карновский не понял, почему доброе лицо господина доктора стало холодным и неподвижным.

— Но ведь герр доктор всегда был мной доволен! — удивился он. — Герр доктор меня хвалил!

Доктор Цербе не захотел слушать всякую ерунду.

— Ты слишком наивен, мальчик, — процедил он. — Или, лучше сказать, глуп.

Егор не поверил своим ушам. До сих пор он слышал только похвалу. От обиды он хотел что-то возразить, но доктор Цербе велел ему помолчать. Он очень глуп, если думает, что доктор Цербе купил кота в мешке. Он был с ним ласков и давал ему денег не потому, что обманывался на его счет, но потому, что хотел его приободрить, придать мужества. Но больше доктор Цербе не будет швырять государственные деньги на ветер. Он не собирается платить молодому человеку за то, что он шляется по пивным и гуляет с девушками.

Егор Карновский сделал попытку оправдаться, но доктор Цербе снова не дал ему говорить.

— Не пытайтесь отрицать, молодой человек. Я все знаю, меня не обманешь, — сказал он, холодно глядя мутными глазами, влажными, будто он только что плакал.

Егор опустил голову. Внезапно до него дошло, что он попал в сети к этому маленькому, бледному человечку, который все знает и видит его насквозь. Ему стало страшно. То, что он даже не мог отвечать, но только молчать и слушать, сломило его гордость и упрямство. Он понял, как он ничтожен. Он опустился на самое дно. Терять было нечего, и Егор пообещал господину доктору, что будет стараться и все сделает. Только пусть герр доктор еще раз проявит свою доброту и даст немного денег, а он их непременно отработает.

— Герр доктор, я приболел, — промямлил он.

Доктор Цербе не шелохнулся. Он не дал молодому человеку денег, но рассказал случай из своей жизни. Когда он был молод и наивен, он писал стихи и однажды попросил у редактора аванс. Но умный редактор, разумеется еврей, ответил, что лучшая помощь для художника — никогда не платить ему наперед. Это очень правильный принцип в любой работе.

Увидев, что обещаниями и просьбами от доктора ничего не добьешься, Егор стал поставлять ему информацию. Он снова начал выдумывать. Если правда не радовала господина доктора, была слишком скучной, неинтересной, Егор сочинял красочную ложь. Но герр доктор не давал себя обмануть.

— Нет, молодой человек, этот номер больше не пройдет, — говорил он насмешливо. — Хватит врать.

Егор краснел:

— Я никогда вам не врал, господин доктор.

— А вот это как раз самая большая ложь, — смеялся Цербе.

— Герр доктор, что же мне делать? Пусть герр доктор только скажет, я выполню любой приказ.

— Мне этого не надо. На нашей службе не надо выполнять приказы, она требует творческих способностей, как поэзия, например. Ясно?

— Так точно, герр доктор! — Егор вытягивался по струнке, чтобы произвести на шефа хорошее впечатление. Но доктор Цербе не смягчался, а, наоборот, хмурился. Ему не нравились эти солдафонские штучки. Еще не хватало терпеть их от еврейского парня.

— Ты это брось, — говорил он. — Мне мозги нужны… Еврейские мозги.

Егору неприятно было слышать то, о чем он мечтал забыть.

— Я не еврей, герр доктор, — возражал он, — и не хочу быть евреем.

— Было бы лучше, если бы хотел, — с едкой улыбкой отвечал доктор Цербе.

Егор не знал, как вернуть расположение господина доктора. Как любой неудачник, он винил не себя, а обстоятельства, свою несчастную судьбу и, конечно, низкую плату. Он был уверен, что герр доктор придирается, и пытался дознаться, в чем дело, но ничего не мог понять. Егор размышлял об этом днем и ночью. Лицо господина доктора стояло у него перед глазами, в ушах звучал издевательский смех. И ни с кем нельзя было поделиться своим горем. От отчаяния он даже подумал, не разыграть ли перед господином доктором мученика. Егор боялся ареста. Иногда ему казалось, что за ним следят. Он в этом даже не сомневался и решил, что не помешало бы рассказать об этом господину доктору. Ведь господин доктор не раз говорил, что Егор должен принести себя в жертву пробуждающемуся отечеству. Если бы Егор рассказал, что его выследили или даже арестовали и допрашивали, он показал бы свою преданность. Он скажет, что не выдал господина доктора, и герр доктор снова станет с ним добр. Эта идея очень ему понравилась. Он начал выдумывать подробности. Егор так увлекся, что даже сам поверил собственной фантазии. С гордо поднятой головой он явился к господину доктору и выложил ему придуманную историю. Однако доктор Цербе не восхитился его преданностью и мужеством, не пожалел его, но учинил допрос с пристрастием. Он захотел узнать каждую мелочь. И, допросив Егора, сказал, что не верит ни единому слову. Мало того, он разозлился и сказал, что ему придется отказаться от услуг Егора. Это против его принципов — держать на службе людей, которые вызывают у местных властей подозрение.

Егор понял, что сделал себе хуже, и попытался дать задний ход, но доктор Цербе стоял на своем:

— Мне очень жаль, но мой принцип — осторожность, полная осторожность.

Егор заговорил об отъезде. Если герр доктор больше в нем не нуждается, пусть отправит его домой, как обещал. Егор будет верой и правдой служить отечеству. Он готов отдать жизнь за родину предков, лишь бы его признали истинным арийцем. Доктор Цербе зевнул. Каким еще арийцем, что за чушь? Во-первых, он ничего не мог для этого сделать, во-вторых, если бы и мог, палец о палец бы не ударил. Но он решил, что пока не стоит говорить об этом смешному еврейскому парню.

— Посмотрим, — сказал он нахально. — Терпение, молодой человек.

Но Егор не хотел ждать. Он начал требовать, чтобы доктор Цербе выполнил обещание. Доктор почувствовал досаду. Черт бы взял этого парня, который так серьезно все воспринимает. Как философ, доктор Цербе знал, что ничто в мире не постоянно. Все проходит, все меняется, даже материя, не говоря уже о человеческом слове, гибком и эластичном. Только дураки считают, что оно вечно.

— Ты слишком серьезно ко всему относишься, мальчик, — сказал он. — Смотри на вещи проще.

Нет, Егор не хотел смотреть проще. У него не осталось ничего, кроме обещания доктора Цербе сделать его арийцем, и он стал требовать награды. Он требовал грубо, нагло и упрямо, даже отшвырнул несколько долларов, которые доктор дал ему, чтобы отделаться от него раз и навсегда. Доктору Цербе стало не по себе, его встревожил фанатизм парня. Он думал, как бы избавиться от Егора, а Егор приходил, требовал, писал длинные, полные упреков письма. Доктор Цербе на письма не отвечал и приказал секретарше не пускать Егора на порог.

Егор остался один в огромном чужом городе, без дома, без денег и без надежды начать новую жизнь, о которой он мечтал. Он так красиво расписывал Лотте, как они вместе поедут на родину, и вот планы рухнули. Не осталось ничего, кроме стыда, одиночества и ненависти к господину доктору, который так жестоко его обманул. Егор бродил по улицам, заходил в агентства по найму рабочих.

— Йоахим Георг Гольбек, протестант, — говорил он, подойдя к окошку.

От людей в очереди он уже знал, что имя и вера имеют большое значение, хоть это и отрицают. Он видел это по сверлящим взглядам белокурых девушек из агентств и по потухших глазам черноволосых безработных, которые тихо называли свои еврейские имена, зная наперед, что ничего не выйдет. Девушки говорили, что ему сообщат, как только что-нибудь появится, но никто ничего не сообщал. Егор избегал людей, не хотелось видеть ни мать, ни приятелей из клуба, ни Эрнста Кайзера, ни Лотту. Однажды поздним утром, когда Егор еще спал, Эрнст ввалился к нему в комнату:

— Пойдем пиво пить?

Егор показал пустой кошелек.

Эрнст засмеялся. Он закурил дешевую сигарету, глубоко затянулся вонючим дымом и вдруг сказал, что неплохо было бы проехаться в поисках работы по стране. В этом чертовом городе искать без толку. Идея понравилась Егору. В широкоплечем, мускулистом Эрнсте были сила и уверенность, и рядом с ним Егор почувствовал себя смелее, будто под материнской защитой. Эрнст отбросил льняной чуб со лба.

— Раздобыть бы где-нибудь машинку, и в путь, — продолжил он свою мысль. — Страна большая, работы полно, что-нибудь бы нашли.

Егор потряс кошелек, на стол выпало несколько центов. Но Эрнст не смутился.

— А что с твоим фотоаппаратом? — спросил он.

— Мне бы не хотелось его продавать.

— И не надо. Можно заложить в ломбарде. Как только немного заработаем, сразу выкупишь.

Егор молчал, а Эрнст продолжал его убеждать.

— Машину можно купить за пятнадцать долларов, даже дешевле, — говорил он, все больше воодушевляясь. — Наймемся к кому-нибудь на недельку, срубим несколько долларов на бензин и еду и поедем дальше. Ночевать у фермеров будем или в поле у костра. Девчонок тоже возьмем, я Розалин, ты Лотту.

— Думаешь, они захотят поехать? — спросил Егор с сомнением.

— Еще бы не захотели! — уверенно ответил Эрнст. — Девушки всегда смогут найти работу у кого-нибудь в доме.

Егор махнул рукой. Ему уже не то что фотоаппарата, последней рубахи было не жалко.

С неожиданной энергией бездельник Эрнст Кайзер начал осуществлять план. Повесив на плечо «лейку», как свою, он отправился с Егором в ближайший ломбард. Оценщик, старик со слуховым аппаратом и кожаными заплатами на локтях, предложил двадцать долларов. Эрнст ответил ему непечатной фразой, которую старик не расслышал. В другом ломбарде оценщик оказался молодым человеком с микроскопом в глазу.

— Это «лейка», — похвастался Егор.

— Вижу, — ответил оценщик. — Тридцать долларов.

— Сорок баксов, не меньше, — попробовал торговаться Эрнст.

— Нет, тридцать, — не уступил оценщик.

Вдруг он посмотрел на Эрнста, сверкнув стеклышком микроскопа.

— А это точно твой аппарат? А то мы краденое не берем.

— Это мой аппарат, — сказал Егор с обидой.

Оценщик отсчитал деньги.

Прямо из ломбарда Эрнст повел Егора туда, где продавались подержанные автомобили. Их были тысячи: подкрашенные, вымытые, с белыми цифрами на стеклах, любой модели и любого года выпуска.

На одном из авторынков рекламный плакат, написанный красными буквами, приглашал за выгоднейшей покупкой к веселому Джимми. Сам веселый Джимми тоже был нарисован: сияющий и нарядный, он продавал счастливой семейной паре вишневый автомобиль. Эрнсту Кайзеру понравился нарисованный Джимми, и он предложил пойти к нему.

— Чем могу помочь, друзья? — спросил мужчина, лицом и костюмом напоминавший актера кабаре. Он действительно походил на Джимми с рекламы, только был не такой сияющий и веселый.

Эрнст Кайзер выискивал самые дешевые машины и осматривал их одну за другой.

— Движок постукивает, — говорил он, — и воняет, как свинья.

— Брат, когда ты отбегаешь семьдесят — восемьдесят тысяч миль, ты будешь вонять не хуже, — заметил веселый Джимми.

Правда, он тут же спохватился, что шутка, пожалуй, грубовата, и хлопнул покупателя по плечу.

— Согласен, у нового «кадиллака» ход помягче, — сказал он серьезно, — но любая из этих машин пройдет еще не одну тысячу. Они стоят этих денег, поверьте.

Они долго торговались, с шутками, поговорками и смехом, и наконец приобрели за двадцать долларов открытый «фордик». Джимми сделал покупателям подарок: привязал на радиаторную решетку лисий хвост на счастье.

Следующим утром они пустились в путь. День выдался солнечный, на небе не было ни облачка. Эрнст, в своей вечной рубашке, вел машину, Егор сидел рядом, Лотта и Розалин расположились сзади. Ветер играл волосами ребят, пестрыми платками девушек и лисьим хвостом на радиаторе. Лотта взвизгивала и хохотала каждый раз, когда колесо попадало в выбоину и девушек подбрасывало на продавленном сиденье. Розалин заразилась ее весельем, хотя из-за жесткого сиденья испытывала гораздо больше неудобств, чем ее полнотелая подруга. Путешественники наслаждались погожим днем и быстрой ездой.

— Ах, Господи! — то и дело вскрикивали девушки.

Потом они пересели вперед. Эрнст держал руль левой рукой, а правой обнимал Розалин. Лотта уселась к Егору на колени. Эрнст обгонял машину за машиной. Каждый раз не хватало совсем чуть-чуть, чтобы он кого-нибудь не зацепил. Девушки вскрикивали от приятного чувства опасности.

Проголодавшись, они зашли в придорожный ресторанчик и перекусили сосисками, густо намазанными горчицей. Егор заплатил. Поехали дальше, и Эрнст предложил Егору сесть за руль. Егору было страшновато, но не хотелось опозориться перед девушками.

— У меня прав нет, — попытался он выкрутиться.

— У меня тоже, — засмеялся Эрнст. — Давай, брат.

Егор решился, была не была, но вел не так ловко, как Эрнст. Тогда тот снова сел за руль и поехал с такой скоростью, будто за ними черти гнались.

— Куда мы едем? — озабоченно спросил Егор, посмотрев на топливный датчик. Стрелка уже приближалась к нулю.

— Какая разница?

— А когда работу будем искать?

— Работу? — удивился Эрнст. — Ну да, конечно. Завтра поищем. Правда, девчонки?

Егор больше не спрашивал. Под вечер Эрнст остановил машину в горах у самого обрыва, приложил ладонь козырьком ко лбу и осмотрел окрестности. Вершины полыхали в лучах заходящего солнца. Нависали скалы. Каменистая почва была густо усыпана сосновыми иголками. С дерева смотрела любопытными глазками потревоженная белка. Эрнст, словно пес, втянул ноздрями воздух. Ему удалось высмотреть небольшую площадку, укрытую выступом скалы, как навесом. На земле остались следы человеческого пребывания: консервные банки, окурки сигарет и пепел костра. На камнях лежали неиспользованные дрова. Под горой с шумом бил родник. Эрнст спустился вниз, зачерпнул ладонями ледяной воды и напился.

— Заночуем здесь, — распорядился он. — Девчонки, готовьте ужин. Сейчас разведу костер.

Сидя у огня, девушки только успевали открывать консервы. Еда тут же исчезала. Когда начало темнеть, Лотта и Розалин расчистили небольшой участок от камешков и расстелили дырявые одеяла. Лотта смеялась, не переставая.

— Чего ты даже не улыбнешься, ворчун? — спросила она Егора. — Ведь так весело.

Поездка началась замечательно, но на другой день, когда попробовали искать работу, дела пошли гораздо хуже.

Эрнст лихо подлетал к бензоколонке, резко тормозил, вылезал из машины, хлопал дверцей. Выбегали радостные заправщики, готовые налить полный бак, и тут же остывали, когда он просил у них воды и спрашивал, нет ли какой работы для него и остальных пассажиров.

— Может, дальше, — нехотя отвечали заправщики. — Тут вроде ничего нет.

— Дальше, так дальше! — весело говорил Эрнст и отъезжал от бензоколонки с таким же шумом, как подъехал.

— Дальше, дальше, — бормотали заправщики вслед. Они радовались, что спровадили эту странную компанию. Особенно подозрительно выглядел широкоплечий парень в расстегнутой рубашке.

Фермеры смотрели на них с еще большим подозрением.

— Может, в гостиницах, — советовали они.

— Что ж, едем дальше, — не унывал Эрнст.

Егор доставал кошелек и платил за бензин, который машина жрала с бешеным аппетитом. Он платил за дешевые сигареты, которые Эрнст курил одну за другой, за горячие сосиски и консервы. Деньги таяли на глазах, и вместе с ними таяла вера в то, что удастся найти работу. Но Эрнст продолжал веселиться, и Лотта тоже. Их приключения казались ей очень смешными.

На третий день начались неприятности.

Вдруг сломалась машина. Двигатель ни с того ни с сего заглох и ни за что не хотел заводиться. Эрнст залез под машину, потом открыл капот, с ног до головы перемазался маслом, но без толку. Оставили «фордик» на обочине и пешком дошли до места, которое Эрнст облюбовал для ночевки. Вечер выдался душный. Эрнст разделся и залез в речку, чтобы смыть пыль, пот и машинное масло.

— Эй, девчонки, айда купаться! — крикнул он.

Розалин смутилась, но Лотте было хоть бы что.

— Тут же никого, кроме нас. — И, сняв платье, она прыгнула в воду.

Тогда и Розалин последовала за ней. Егор не хотел раздеваться. Лотта звала его, и Розалин, и Эрнст, но он оставался на берегу. Эрнст начал над ним смеяться.

— Фройляйн Грета, у тебя что, месячные? — крикнул он из воды.

Девушки захихикали.

Егор молча сидел на камне и обиженно озирался по сторонам. Эрнст и Лотта были уже далеко, Розалин боялась плыть за ними.

— Эрнст, куда ты?! — кричала она. — Эрнст!

Но он даже не обернулся. Лотта плыла следом. Розалин вылезла на берег, посиневшая от злости.

— Не смотри! — визгливо крикнула она Егору и убежала за скалу.

Егор сидел на камне и молчал. Эрнст и Лотта уже скрылись с глаз, до берега долетали только плеск воды и смех. Наконец они снова появились, первым плыл Эрнст, Лотта за ним. Егор встал и ушел с берега. Он долго бродил по каменистым тропинкам, слышал, как Лотта его зовет, но не ответил. Когда он вернулся, растрепанная Розалин рыдала в голос.

— Да заткнись ты, дура, — говорил Эрнст. — Ну, подумаешь, сплавали до тех кустов.

Вдруг Розалин вскочила и рванулась к Лотте.

— Сука! — крикнула она в истерике.

Лотта расхохоталась. Ее смех царапнул Егора, как ржавая пила. Розалин попыталась вцепиться ногтями ей в лицо, и Лотта схватила ее за волосы. Эрнст с любопытством наблюдал за дракой.

— Вот так! А ну, еще! Поддай ей! — подначивал он девушек.

Егор смотрел на него с ненавистью.

На другой день пошел мелкий, нудный дождик. Продукты закончились, не осталось ни кофе, ни консервов, ни хлеба. Хмурый Эрнст собирал свои вчерашние окурки, чтобы высушить их и сделать самокрутку. Розалин ходила за ним по пятам, заглядывая ему в глаза с преданностью побитой собаки. Молча вернулись к машине. Эрнст опять залез под капот. Он гремел ключами, проклиная веселого Джимми на чем свет стоит, но автомобильчик не подавал признаков жизни. Эрнст в сердцах плюнул на двигатель.

— Надо возвращаться в город, — сказал он, вытирая руки о мокрую траву. — Тут ловить нечего. Розалин, сложи одеяла.

— Сейчас! — с готовностью отозвалась девушка.

С минуту Лотта смотрела на парней и вдруг расхохоталась.

— Плюнь ты на это дерьмо, — сказала она Егору. — Пойдем вместе, веселее будет.

— Пошла ты… — процедил Егор.

Она послушалась.

Егор смотрел, как они уходят. Их фигуры становились все меньше. В последний раз сверкнул цветастый платок Лотты. Егору не верилось, что эта чужая женщина еще вчера была его любимой, делила с ним ложе под нависшей скалой. Он стоял возле машины, безжизненной, мокрой и бесполезной, как он сам. Привязанный на счастье лисий хвост висел на радиаторе, как грязная тряпка. Проезжали машины, но Егор даже не пытался кого-нибудь остановить и попросить помощи. На обочине затормозил грузовик. Водитель, высокий, худощавый мужчина с трубкой в зубах, спрыгнул на дорогу.

— What’s the trouble?[57] — спросил он хрипло и, не дожидаясь ответа, засунул голову под капот.

Дождь припустил сильнее, но шофер не обращал на него внимания. Он не злился, не ругался, не плевался, но терпеливо осмотрел двигатель, что-то открутил, прочистил, поставил на место. Двигатель чихнул, фыркнул и заревел. Мужчина радостно улыбнулся.

— Good luck![58] — крикнул он из кабины грузовика.

Егор сел за руль. У него не было ни друзей, ни денег, ни водительских прав, ни дома, ни цели. По мокрой, извилистой горной дороге он ехал неизвестно куда.

44

Егор Карновский впервые остался один на один с суровой, беспощадной жизнью. Он чувствовал себя, как домашний пес, который, потеряв хозяина, мечется по улицам и не может найти себе места среди свирепых и закаленных бродячих собак.

Денег не было даже на галлон бензина. На заправке он попробовал попросить несколько галлонов в долг. Заправщик в черной кожаной куртке, на которой было написано имя Джонни, надраивал свою машину, заляпанную грязью. Егор пообещал, что сразу расплатится, как только найдет заработок где-нибудь неподалеку, но заправщик только посмотрел на него, как на дурака, и вернулся к своему занятию. Обиднее всего было то, что он даже не посчитал нужным ответить. Егор в одну секунду возненавидел Джонни, и его кожаную куртку, и подстриженные усы над презрительно поджатыми губами. Захотелось плюнуть и уехать, но ехать было не на чем. Егор проглотил комок слюны вместе с обидой.

— Я могу помыть вам машину, сэр, — сказал он.

Заправщик промолчал. Егор понял, что не добьется ничего, кроме унижения. Он вытащил из кармана ручку, подарок матери, и предложил поменять на бензин, но заправщик даже не взглянул. Лишь когда Егор предложил ему лысое запасное колесо, он кратко ответил:

— Два галлона.

Егор был так растерян, что даже не попросил наполнить бак, как собирался.

— Сэр, дайте хотя бы пять, — пробормотал он.

Заправщик отвернулся к своей машине. Пришлось согласиться.

— Снимай колесо и клади вон там, — показал Джонни.

Счетчик на бензоколонке звякнул два раза.

Дальше обиды и унижения пошли косяком. Пока бензин не кончился, Егор объезжал фермы и на очень вежливом английском просил любую работу. Но фермеры, как и заправщик, тоже были скупы на слова и даже не отвечали. Покуривая трубки, они глядели на долговязого, худого и слабого парня и молча качали головой. Только один фермер велел Егору показать ладони. Егор не понял. Тогда фермер сам взял его за руку, осмотрел ее и отпустил осторожно, будто она была сделана из стекла.

— Мне нужен работник, — сказал он, — а не студент колледжа.

— Я не студент колледжа, сэр, — возразил Егор.

— А зря, — заметил фермер. — Для тебя там самое место.

Егор поехал дальше. Подаренная матерью ручка все-таки пригодилась. Хозяин придорожного ресторанчика «Хижина дяди Тома», смуглый грек с волосатыми руками, дал за нее два гамбургера и чашку кофе. Поев, Егор снова двинулся в путь, но никто не хотел его нанимать. На последней заправке, до которой он с трудом дотянул, Егор даже не решился завести речь о бензине в кредит. Снять с машины уже было нечего, и он предложил саму машину. Сперва хозяин и слушать не захотел. Его дело продавать бензин, а не покупать всякий хлам. Пускай парень идет к скупщикам металлолома. Но потом смягчился и согласился взять развалюху за пять долларов. Егор робко возразил, что заплатил за нее двадцать.

— Повезло же продавцу! — хохотнул заправщик.

Других доводов у Егора не было. Он расстался с машиной и лисьим хвостом, который должен был принести удачу. С сумкой в одной руке, дождевиком в другой и пятью долларами в кармане он останавливал на шоссе попутки и просил подвезти.

— Беженец? — спрашивали водители.

— Нет, сэр, — отвечал Егор с сильным немецким акцентом, досадуя, что в нем узнали изгнанника.

В еврейских летних лагерях, где он искал работу, Егор тоже себя не выдавал, когда его расспрашивали, кто он и откуда. Он ехал и ехал, куда его соглашались подвезти. Ему было все равно. У него остались только одиночество и позор, позор человека, у которого ни денег в кармане, ни силы в руках.

Пока было тепло, он путешествовал, находя пропитание и унижения где попало. В летнем лагере он с утра до ночи мыл посуду на грязной, вонючей кухне, пока не нашли, что он слишком медлителен и бьет слишком много тарелок. Получив за работу обед и пару долларов, он двинулся дальше. Подрядился ворошить сено, но фермер быстро увидел, что он не умеет держать вилы, и предложил Егору убираться туда, откуда он пришел. Однако Егор переночевал в амбаре и успел три раза поесть. Однажды его наняли собирать в саду падалицу, на этой работе он продержался целую неделю. Болела спина, но зато платили доллар в день, кормили и можно было ночевать в сарае. Работники смеялись над его акцентом, городским видом и хилым сложением. Больше всех отравлял жизнь старый бродяга, картежник и пьяница. Он выпрашивал у Егора деньги на выпивку и при этом обращался с ним, как со слугой. Чтобы добиться его расположения, Егор согласился сыграть в карты и проиграл половину недельного заработка, но это не помогло, бродяга стал цепляться к нему еще больше. Однажды он заявил, что Егор его оскорбил, и вызвал его на драку. Рабочие, радуясь развлечению, собрались в круг, но Егор даже не решился приблизиться к рослому, опытному противнику и бежал под свист и насмешки. С двумя последними долларами в кармане он болтался по дорогам, питался в ресторанчиках самыми дешевыми сосисками и ночевал где придется. По ночам он вытаскивал из кармана фотографию матери, последнее, что у него осталось. Он думал, что, наверно, мать беспокоится, разыскивает его, надо бы написать ей пару слов. Но чем больше проходило времени, тем труднее было это сделать. Все сильнее становилось равнодушие ко всему и ко всем, а особенно к себе. Он привык к бродяжничеству. Его крышей стало небо, а стенами горы.

Зеленые леса стали красно-желто-золотыми, дни короткими, а ночи длинными и холодными. В воздухе летала паутина. Летние лагеря опустели. На бедных фермах, окруженных оградами из ржавой проволоки, стало тихо, будто хозяева их покинули. Начались дожди. Ветер качал деревья, срывал с них листья. Казалось, Егор Карновский остался один в осенних горах. Ботинки почти развалились, грязная рубашка прилипла к телу, брюки истрепались. Он забыл, когда последний раз стригся и брился. Фермеры гнали его, когда он спрашивал, нет ли какой работы, их жены его пугались, собаки, вечные враги бродяг и оборванцев, бросались на него с лаем. Когда он брел по шоссе, водители притормаживали, сигналили и кричали:

— Эй, ты! Купил бы себе лимузин, на нем лучше, чем пешком!

Он хотел вернуться в Нью-Йорк. Хорошие машины проносились мимо, только шоферы грузовиков иногда немного подвозили его и даже угощали сигаретами. Один из них довез его до самого города и высадил недалеко от порта.

За несколько дней от прежнего Егора ничего не осталось. Сначала он продал часы за четверть доллара и тут же проел деньги в итальянской портовой забегаловке, куда заходили грузчики, матросы и безработные. Потом продал несколько грязных рубашек, которые еще оставались у него в сумке. Старьевщик дал за них никель. Теперь сумка была не нужна, и Егор отдал ее вместе с рубашками. Старьевщик добавил десять центов. В дождевике на голое тело Егор бродил среди грузчиков, матросов и шоферов, пропитываясь запахами рыбы, гнилых овощей, бензина и дыма. Его манили гудки пароходов.

— Нет ли у вас на пароходе работы, сэр? — спрашивал он моряков.

Моряки курили трубки и даже не смотрели на него. Он отдал десять центов за постель в ночлежке. Теперь у него не осталось ничего, кроме изможденного тела и чувства одиночества. Он ушел из порта.

Осенний город шумел, улицы были полны народу. Женщины готовились к новому сезону. Белокурые и темноволосые, молодые и старые, в дорогих мехах и легких осенних куртках, на лимузинах с шоферами, в дешевых маленьких автомобильчиках и пешком, они носились по улицам и рассматривали витрины, пожирая глазами платья и украшения, шляпки и чулки, шелковое белье и корсеты — все, что создано, чтобы радовать женский пол. Мужчины из банков и контор, с заводов и фабрик торопились в рестораны и закусочные. Манекены в витринах улыбались неподвижной деревянной улыбкой. В кинотеатрах шли новые фильмы. Из окон гремели радиоприемники. Шагали демонстранты с плакатами. Полицейские расчищали дорогу, чтобы пропустить вереницу автомобилей, с которых ораторы через громкоговорители призывали голосовать за достойнейших отцов города Патрика Тейлора, Чарли Гольдберга и Энтони Росо. Все трое, прилизанные, слащавые и одинаковые, как братья, улыбались с портретов на стенах и полотнищах, натянутых поперек улиц. Газетчики звонко выкрикивали новости о распрях между народами за океаном. Финансовые сводки, вывешенные в окнах газетных редакций, сообщали о росте акций, уменьшении безработицы и увеличении национального дохода. У Егора не осталось ни цента. Франтоватые, нарядные манекены смеялись над ним из витрин. Из кофеен доносился аромат еды, дразнил пустой желудок. Егор все шел, не зная куда и зачем. Дома, прохожие, машины, уличные регулировщики казались ему чужими и ненастоящими, как манекены на витринах. Это ощущение росло с каждым часом, особенно сильным оно стало вечером, когда засветились окна, фонари и разноцветные огни реклам.

Люди торопились, мельтешили, как накануне войны. После долгих летних месяцев жары и лени началась борьба, схватка между двумя народными любимцами за право стать первым. Вокруг Медисон-сквера стояли в пробке автомобили. Пешеходы толкались на тротуарах. Пешая и конная полиция теснила толпу, стараясь сохранить порядок. Уличные торговцы продавали портреты кандидатов. Водители торопились домой, чтобы вовремя включить радиоприемники. Те, у кого не было радио в машине, старались держаться как можно ближе к тем, у кого было, чтобы не пропустить ни единого слова из программы новостей. В ресторанах, закусочных, кафе, возле ларьков с мороженым люди спорили, кричали, махали руками и прислушивались к голосам дикторов. Даже полицейские забыли, что надо следить за улицей, когда начали транслировать первые дебаты. Молодежь вопила, прыгала и танцевала. Егору казалось, что перед ним кривляется толпа марионеток, ведомых невидимой гигантской рукой. Он не слышал чужого, шумного города, как город не слышал его.

Дебаты закончились, и город тотчас онемел, улицы опустели. Остались только мятые газеты, конфетные обертки и ореховая скорлупа на асфальте. Дождь смывал последние следы. Прохожие спешили домой, сверкали прорезиненные куртки полицейских. Даже собаки попрятались, а Егор все шел по мокрым улицам. Ноги в дырявых ботинках промокли, вода стекала по отросшим волосам, лилась за шиворот. Егор вспотел, его знобило, но он шел дальше, хотя мог спрятаться от дождя в подземном переходе собвея. Ходьба спасала от одиночества. Егору стало совсем плохо, когда от усталости он вынужден был остановиться. Ночь только началась и готовилась двенадцать часов царствовать над миром. Небо висело над головой, как огромная, черная тряпка, пропитанная водой. Ничего хорошего не обещала эта длинная осенняя ночь. Тишину разрывали сирены «скорых». Они мчались туда, где столкнулись машины или произошло какое-нибудь другое несчастье, принесенное темнотой и дождем.

Егор уже готов был сдаться и пойти к родителям. Остановившись, он почувствовал усталость, одиночество и голод. Мокрая одежда прилипла к телу, холод пробирал до костей, убивая упрямство, гордость и даже ненависть. Не осталось ничего, кроме желания снять липкую одежду и мокрые ботинки, согреть простуженное горло стаканом горячего чая, броситься в постель, вытянуть усталые ноги и заснуть. Это желание было так велико, что Егор уже готов был протянуть руку и попросить у прохожего никель на транспорт. Он зашел в собвей и стал умолять кассира одолжить пять центов:

— Сэр, я потерял деньги. Мне очень далеко до дому.

— Ничем не могу помочь, — ответил кассир, считая монеты. Очень много монет.

— Я отдам, сэр, честное слово.

— Все бродяги так говорят, но никто не отдает, — ответил кассир и стал быстрее кидать монеты в мешочек.

Егору стало жарко от гнева и стыда. Откуда-то появились силы. Он разозлился на себя, что уже готов был сдаться. Что угодно, только не домой, подумал он. Что угодно, лишь бы не явиться в таком виде, не показать своего унижения. Он двинулся по переходу. Ему стало лучше. Увидев, что кассир на секунду отвернулся, Егор проскользнул через дверь, на которой было написано, что она предназначена только для выхода, входить запрещено. Он не боялся, что его задержат, ему было все равно, но никто не заметил. Маленькое преступление придало ему дерзости. Он вошел в поезд, но не в тот, на котором можно было приехать домой, а в другую сторону, в Лонг-Айленд. В его мутном одиночестве сверкнула последняя искра — доктор Цербе.

Ведь это он во всем виноват, он обманул Егора, использовал и выбросил, как ненужную тряпку. Даже видеть его не захотел, приказал, чтобы его не пускали в бюро. Это из-за него Егор порвал с родными, из-за него стал одиноким и никому не нужным. Егор делал то, что считал отвратительным, потому что доверял ему. Из-за него Егор сам поверил, что его арестовали и допрашивали. Теперь он придет к доктору Цербе, чтобы потребовать то, на что он имеет право. Раз ему некуда больше идти, он пойдет к тому, кому служил, но не получил причитающейся платы. Этот мелкий жулик решил, что Егора можно просто выкинуть, спрятаться от него, но он ошибся. Он узнает, что Йоахим Георг Гольбек — не из тех, кого легко обмануть. Ему придется заплатить сполна.

Егор не думал о том, что уже поздно, он не смотрел на часы на станциях. Его мутные голубые глаза видели только одну, последнюю цель. Чем дольше он ехал, тем яснее она вырисовывалась перед ним.

На тихих, слабо освещенных улицах Лонг-Айленда дождь ненадолго его охладил. Из окон лился свет, напоминая о тепле и счастье. Пронесся автомобиль и обдал одинокого прохожего грязью. Сквозь монотонное завывание ветра пробился нежный звук фортепьяно. Чернокожая служанка вывела собаку и злилась, что животное не торопится сделать свое дело.

— Давай уже, зараза, чтоб тебя! — кричала она на пса, который рвался обратно в дом. — Долго я тут мокнуть должна?

Неожиданно увидев Егора, девушка вскрикнула и тут же рассмеялась.

Ее испуг и смех напомнили Егору, до чего он докатился. От него шарахаются даже черные. Однако через секунду он об этом забыл. Чтобы прогнать неуверенность, он начал насвистывать. Уверенным, твердым шагом он шел к стоящему в отдалении дому. Хотя было темно, Егор сразу узнал дом доктора Цербе. Он поднялся по ступеням, нажал на кнопку звонка, отпустил и нажал еще раз. Струйка воды с крыши попала за воротник, Егор вздрогнул. Ему захотелось повернуться и уйти, но он пересилил себя. Снова вдавил кнопку и услышал, как звонок прогремел с той стороны двери. Егор ждал. Несколько секунд показались ему вечностью, и вот он услышал знакомые шаркающие шаги и старческое покашливание. Дверь медленно отворилась, и на пороге предстал доктор Цербе в халате и домашних туфлях.

— Что, телеграмма, заказное? — спросил он с сильным акцентом.

— Нет, это я, — ответил Егор по-немецки. — Это я, герр доктор.

Доктор Цербе уставился в темноту. В первое мгновение он увидел только блестящую черную фигуру, но тут же узнал Егора. От злобы и возмущения у доктора перехватило дыхание, он даже не мог заговорить. Два человека, один в мокром дождевике, другой в шелковом халате, молча смотрели друг на друга. Наконец доктор пришел в себя.

— Это вы? — проскрипел он. — Вы?

— Мне очень надо было вас увидеть, герр доктор… — промямлил Егор. — Очень надо…

— Для этого есть бюро, — зло сказал доктор. — Мой дом — моя крепость.

Он хотел захлопнуть дверь перед носом того, кто отважился явиться к нему домой в столь поздний час, но Егор уже стоял на пороге. Стоял и не двигался с места. Он него веяло холодом, дождем и упрямством. Доктору Цербе стало не по себе, он почувствовал легкий испуг под немым ненавидящим взглядом ночного гостя. У него не было сил и смелости, чтобы оттолкнуть Егора.

— Дайте мне закрыть дверь, — проворчал он. — Дует.

Егор снял дождевик и бросил на крыльце, вошел и начал вытирать ноги о коврик с немецкой надписью «Добро пожаловать». Чем дольше он это делал, тем больше воды текло из дырявых ботинок и с промокших, изношенных брюк на красный кафельный пол веранды. Егор робко улыбнулся.

— Простите, я очень долго шел, — попытался он оправдаться. — Промок насквозь.

Он вытащил из кармана мятую газету, которую подобрал на улице, и начал вытирать мокрые следы. Но едва он вытирал один, как тут же оставлял другой. Егор с виноватой улыбкой посмотрел господину доктору в глаза, надеясь увидеть в них прощение за то, что развел грязь, но доктор глядел на него со злостью и отвращением, как на шелудивую собаку. Он не только не улыбнулся в ответ, но внимательно посмотрел, хорошо ли Егор убрал за собой. Рядом с чистеньким, опрятным человеком в сухой одежде Егор острее ощутил свое одиночество и ненависть. Он поднялся с пола. Доктор Цербе повернулся и двинулся в кабинет, Егор пошел за ним, хотя его не пригласили. В камине пылал огонь. На столике стояла тарелка с фруктами и несколько бутылок. Отблески пламени падали на картину с обнаженной женщиной.

— Пр-р-риятного аппетита, гер-р-р-р доктор-р-р-р! — гаркнул попугай в клетке.

— Закрой клюв, болтун! — прикрикнул доктор.

Он сел в кресло и внимательно, от растрепанных волос до рваных ботинок, осмотрел мокрого человека у двери.

— Зачем пришел? — спросил он резко, вдруг перейдя на «ты».

— Я пришел, чтобы герр доктор выполнил свое обещание, — ответил Егор голосом, хриплым от голода.

Доктор Цербе не собирался церемониться с незваным гостем, он был не на шутку разозлен вторжением. Кроме того, он испугался. Но доктор прекрасно знал, что нападение — лучшая защита, особенно от того, кто сильнее физически, но слабее характером.

— Такие вопросы я решаю в бюро! — крикнул он. — А это мой дом! Мой дом!

— Я много раз приходил в бюро, но меня не пустили к господину доктору, — ответил Егор, покачиваясь от усталости.

— Это не причина врываться ко мне среди ночи! — разбушевался доктор Цербе. — Это не оправдание! Сейчас я хочу побыть один.

Он ждал, что Егор повернется и уйдет, но Егор снова начал твердить об обещании господина доктора. Хрипло и бессвязно он говорил и говорил о своей службе, гарантиях и правах. Доктор Цербе потерял терпение:

— Чушь! Я ничего не обещал! Не желаю слушать!

— Нет, господин доктор, обещали, — возразил Егор.

Доктор Цербе взял на тон выше.

— Слушай, ты! — взвизгнул он. — Если тебе негде ночевать, я дам несколько центов. А мой дом — не ночлежка!

Он стукнул кулаком по столу, чтобы показать, что разговор окончен. Но Егор только приблизился на шаг и замер, упрямо глядя перед собой холодными голубыми глазами. Доктору Цербе стало страшно по-настоящему. Он понял, что криком не сладит с мокрым оборванцем, которого он так неосторожно впустил к себе в дом. Доктор решил действовать иначе. Он встал, подошел к окну и выглянул на улицу.

— Что за проклятая погода, — запахнув шелковый халат, сказал он негромко. — Льет и льет.

Егор не ответил. Доктор Цербе подошел к камину, сел у огня и пальцем поманил Егора.

— Что ты стоишь? — спросил он неожиданно. — Садись сюда, погрейся.

Егор молча приблизился, но остался стоять. От мокрой одежды повалил пар. Доктор Цербе покачал головой:

— Что ж ты ходишь в такую погоду? Хозяин собаку не выгонит.

Егор по-прежнему молчал. Пар от одежды шел все сильнее. Доктор Цербе поднялся и принес со столика в углу две бутылки и бокалы.

— Чего ты выпьешь? Вино, шнапс? — улыбнулся он Егору.

Не дождавшись ответа, доктор наполнил бокалы дрожащей рукой.

— Я-то выпью вина, как всегда. А тебе, наверно, лучше водки, чтобы согреться.

Он сунул бокал в руку Егора.

— Ну, выпьем! — сказал он, с волнением глядя, примет ли Егор напиток. Так смотрят на злую собаку, которую пытаются задобрить подачкой.

Наконец Егор взял бокал и осушил одним глотком. Доктор Цербе перевел дух.

— Есть хочешь?

— Нет, — ответил Егор, хотя почти терял сознание от голода.

— Хочешь, я же вижу. — Доктор подвинул к нему тарелку с пирожными.

Егор не устоял. Он выпил на пустой желудок, и водка сразу ударила в голову. Грязной рукой он схватил пирожное, проглотил, почти не жуя, и тут же схватил второе. Он знал, что позорится перед доктором Цербе, но не мог остановиться и ел, пока на тарелке не осталось ни кусочка. Доктор Цербе совсем успокоился и опять смотрел на Егора с отвращением, как на бродячую собаку, которая пожирает кинутую ей кость. Доктор не сомневался, что теперь-то этот оборванец у него в руках, но на всякий случай решил разоружить его до конца. Но не гневом, как поначалу, а презрением.

— Господи, до чего ж ты грязный, — сказал он, скривив губы.

— Несколько недель скитался.

— Что ж ты домой не пошел, дурак?

— Я не мог пойти домой, после того как поработал на господина доктора.

— Ты слишком серьезно все воспринимаешь, — заметил доктор, — слишком серьезно.

Егор снова заговорил об обещании господина доктора, о том, что у него больше ничего не осталось, ни дома, ни друзей, только надежда вернуться на родину.

— Подложи дров в камин, — перебил доктор Цербе.

Егор выполнил просьбу. Доктор с наслаждением прислушивался, как потрескивают поленья, и спокойно потягивал вино. Вдруг он встал и вынул из шкафа пару старых лакированных туфель.

— Служанка будет завтра мычать, как корова, если увидит после тебя грязь на коврах, — усмехнулся он. — Надень, если подойдут.

Он не положил, но швырнул туфли перед Егором. Очередное унижение. Егор снял мокрые ботинки и натянул туфли доктора на грязные, стертые ноги.

— Не жмут?

— Нет, — сказал Егор, хотя туфли были малы.

Доктор приподнял бокал вина, посмотрел на свет и долил Егору водки.

— Нет, больше не хочу.

— Пей. Тебе пойдет на пользу, — приказал доктор Цербе.

Егор выпил, хотя знал, что лучше этого не делать.

Он согрелся, одежда почти высохла. Вдруг доктор Цербе потянул носом:

— Ты давно не мылся?

Егор покраснел от стыда и опять начал оправдываться, что долго скитался в поисках заработка, потому что герр доктор его прогнал.

— Иди в ванную и помойся, — перебил доктор Цербе. — Я найду тебе одежду.

Егор помнил, что пришел сюда не за милостыней. Он пришел потребовать то, на что имел право, но снова подчинился.

— Ванну после себя вымой хорошенько, — добил его в спину доктор Цербе. — Воды не жалей.

Когда Егор помылся и вернулся в кабинет, доктор и вовсе перестал скрывать презрение. Теперь он ничуть не боялся молодого человека, который ворвался к нему в дом. Лицо Егора раскраснелось, взгляд стал ясным и невинным. Одежда, которую дал ему доктор, оказалась мала. В белой выглаженной рубашке, слишком коротких полосатых брюках и узких лаковых туфлях он выглядел смешно и нелепо. Доктор не посчитал нужным сдерживать смех.

— Герр доктор смеется надо мной? — спросил Егор, хотя даже не сомневался.

— Положи дров в камин, — сказал Цербе.

Егор выполнил приказ.

— Теперь налей мне вина. Себе тоже.

— Я больше не буду пить, — попробовал Егор отказаться.

— Пей, я сказал. Так надо.

Егор выпил. Вдруг доктор Цербе наклонился к нему и ущипнул за щеку.

— Ты красивый мальчик, — сказал он. — Но очень глупый.

Егору не понравилось ни такое обращение, ни прикосновение холодных, костлявых пальцев.

— Черт, я вам не мальчик. И я требую того, что вы мне обещали, — опять затянул он.

Доктор Цербе повторил, что он о нем думает: да, он красивый, но глупый. Доктор Цербе взял его на службу, потому что верил в него и в его расу, вот и наобещал ему с три короба. Но к сожалению, он переоценил его способности. Вот почему так получилось.

— Видишь ли, мальчик, ты ни на что не годен, говорю тебе прямо, — бросил доктор Цербе ему в лицо. — Что скажешь?

Егор удивленно посмотрел на доктора, а тот вдруг придвинул стул поближе и заговорил тихо и мягко, как отец с только что наказанным ребенком.

Егор не должен думать, что он, доктор Цербе, несправедлив с ним, что он ему враг. Чушь! Он всегда жалел бедного мальчика. Если он его прогнал, то лишь потому, что Егор говорил глупости, требовал невозможного. Естественно, у доктора кончилось терпение, но он готов все простить и даже помочь. На службу он его, конечно, больше не возьмет, для этого нужно проявлять инициативу, обладать энергией и даже фантазией. Одним словом, нужны способности, которых у Егора Карновского, к сожалению, нет. Доктор найдет для него что-нибудь попроще. Он давно хочет избавиться от старой служанки, эта чертова корова все время сует нос, куда не просят, высказывается, хотя ее ни о чем не спрашивают, и вообще умному человеку нечего связываться с женщинами. Доктор уже не раз об этом думал. Если Егор будет благоразумным, послушным мальчиком, он охотно возьмет его в услужение. За это он будет его кормить, одевать и даже давать карманные деньги. Ведь в таком возрасте они очень нужны, не так ли?

— Что ты об этом думаешь? — спросил доктор Цербе.

Егор не ответил. Доктор Цербе заговорил еще мягче.

Пусть Егор не думает, что в этом есть что-то унизительное. Надо смотреть на вещи философски, как он, доктор Цербе. Не стоит бунтовать против судьбы, лучше ей покориться. Егору пора бы знать: сколько существует мир, столько люди делятся на две категории, на господ и слуг. Только узколобые моралисты считают, что это можно изменить, но мыслителям ясно, что это вечный закон. Он, Егор, не способен стать господином, видимо, боги не были к нему столь милостивы. Лучше с этим смириться, и все будет хорошо.

— Что ты об этом думаешь? — повторил он вопрос.

Егор по-прежнему не отвечал. Цербе пошел дальше. Ему всегда казалось дурным тоном держать в доме женщин, этот обычай пошел от католических священников, но это не подобает человеку с тонким вкусом. Древние греки, мудрецы и философы, больше понимали в жизни. Они никогда не окружали себя женщинами, но брали в услужение мальчиков. Они выбирали их в лучших семьях побежденных народов. Взяв Иерусалим, они тоже угнали в плен мальчиков из благородных семейств и продали их богатым философам. Доктор Цербе в душе тоже грек, и он не прочь иметь в доме красивого мальчика, благоразумного и послушного.

— Что ты об этом думаешь? — спросил он в третий раз.

Егор молча смотрел на него мутным взглядом голубых глаз. Посчитав, что вопрос решен, доктор Цербе наполнил бокалы.

— Давай выпьем на брудершафт. — И, залпом осушив бокал, он поцеловал Егора прямо в губы.

Егор быстро отодвинулся, но Цербе снова потянулся к нему.

— Милый, — шептал он.

Он тяжело дышал, а слабые руки с тонкими обезьяньими пальчиками уже срывали с Егора одежду.

Все поплыло у Егора перед глазами, он видел перед собой двух человек: это был то доктор Цербе, то доктор Кирхенмайер, который выставил его на позор перед всей гимназией имени Гете. То же бледное, морщинистое лицо, голый череп, глаза, похожие на грязное стекло, такой же скрипучий голос. Одновременно с отвращением и гневом Егор почувствовал силу в руках. Перед ним шевелилась гадкая, отвратительная тварь. С книжной полки на него смотрела статуэтка из эбенового дерева, африканская богиня с увеличенными половыми признаками. Егор схватил статуэтку и с размаху опустил на блестящий лысый череп маленького человечка в шелковом халате.

Первым подал голос попугай:

— Пр-р-риятного аппетита, гер-р-р-р доктор-р-р-р! Пр-р-риятного аппетита! — И птица истерически расхохоталась, как сумасшедшая женщина.

Ее хохот прибавил Егору злости и сил. Он молотил и молотил статуэткой по лысой голове. Доктор сполз на пол. Егор наклонился и продолжал бить. Остановился он, только когда попугай замолк. На полу лежало скрюченное тело, на Егора уставились неподвижные, остекленевшие глаза. Он никогда не видел мертвых, но сразу понял, что перед ним труп. Егор прикрыл полой халата лицо мертвеца. Вдруг он заметил на себе чужую одежду. Егор быстро сбросил короткие полосатые брюки, белую накрахмаленную рубашку и узкие лаковые туфли. Второпях он натянул свои вещи, еще не просохшие, надел дырявые ботинки, выскочил из дома и подобрал мокрый дождевик, оставленный на крыльце. Дождь кончился, висел густой, тяжелый туман. Со стороны океана доносились тревожные гудки пароходов. Не было видно ни построек, ни деревьев, ни света, только в доме, из которого вышел Егор, тускло горело единственное окно. Егор вернулся, чтобы погасить свет. Он не знал, зачем это делает. Опять захохотал попугай. Егор стал выключать лампы одну за другой. Когда он дошел до лампы под зеленым абажуром, стоявшей на письменном столе, он увидел, что ящик наполовину выдвинут. Егор заглянул. Внутри валялись письма, документы, почтовые марки, вставные зубы, золотые запонки, деньги и маленький револьвер с перламутровой рукояткой. Егор взял только один никель и положил в карман. В другой карман он положил револьвер. Он мечтал о таком еще в детстве, когда играл с револьвером дяди Гуго. Погасив последнюю лампу, он вышел на улицу и осторожно, будто боялся разбудить кого-нибудь в доме, закрыл за собой тяжелую дверь.

— Пр-р-риятного аппетита, гер-р-р-р доктор-р-р-р! — донесся до него крик попугая. — Пр-р-ри-ятного аппетита!.

Егор быстро пошел прочь, чтобы больше не слышать скрипучего голоса. Его пугал звук собственных шагов, казалось, что кто-то идет следом. Егор бросился бежать, подгоняемый страхом.

45

Стояла глубокая ночь, когда сон самый сладкий и крепкий, но доктор Георг Карновский сразу услышал донесшийся из-за двери глухой звук выстрела.

За последние месяцы его слух обострился. Каждую минуту Карновский ждал недоброй вести, которая должна была прийти, не могла не прийти. Он был готов к ней, чтобы в любой момент начать действовать спокойно и быстро.

Когда он в одном белье выбежал из квартиры, Егор еще сжимал в руке перламутровую рукоятку револьвера. Он сидел, прислонившись спиной к стене, и виноватыми, огромными, голубыми глазами, улыбаясь, смотрел на высокого, смуглого человека, который склонился над ним.

Доктор Карновский отогнул пальцы Егора и вынул из них револьвер.

— Разожми кулак, сын, — сказал он тихо. — Вот так.

Егор все улыбался виноватой улыбкой.

— Отец, это я, — сказал он со стыдом неблагодарного сына, который убежал из дома и вот вернулся.

Говорил он хрипло, с трудом, но в голосе была такая любовь, которой Георг не слышал уже много лет. По прерывистому, короткому дыханию доктор Карновский предположил, что пуля задела сердце. Одной рукой он разорвал на груди сына одежду, другой взял его за запястье. Пульс был сильным.

— Сын, дыши, — сказал он.

— Не могу, отец, мне больно, — ответил Егор, хватая ртом воздух.

Доктор Карновский больше не сомневался. За несколько лет на фронте он повидал такое не раз. Он быстро осмотрел тощую грудь сына. Возле розового соска чернело маленькое, обожженное по краям пятнышко. По входному отверстию Карновский определил, в каком направлении пошла пуля.

— Обхвати меня за шею, — сказал он, поднял Егора на руки и понес в кровать. — Вот так.

Егор дрожал, обнимая отцовскую шею обеими руками.

— Отец, я его убил… — говорил он, с трудом шевеля губами. — Забил… насмерть… Он оскорбил меня…

— Не дрожи, — предупредил доктор Карновский. — Спокойно, сын, спокойно.

Егор вцепился в него, как в детстве, когда просыпался, увидев дурной сон.

— Отец, мне страшно.

— Я с тобой, — отозвался Карновский. Эти же слова он говорил сыну много лет назад.

Тереза в ночной рубашке сидела на кровати. Когда муж вошел с сыном на руках, она спросонья не поняла, что случилось, но прерывистое дыхание Егора разбудило ее окончательно.

— Егорхен! — завопила она и бросилась к двери, чтобы звать на помощь.

Доктор Карновский ее остановил.

— Не орать, — приказал он. — Раздень его. Быстро!

Его спокойные, уверенные слова отрезвили ее, как в клинике профессора Галеви, когда она была там медсестрой, а Георг начинал практиковать.

— Сынок, что ты наделал? — причитала она, снимая с Егора мокрую одежду.

А Егор хватал ртом воздух и все улыбался, улыбался смущенно и виновато.

— Мама, я должен был это сделать… Он оскорбил меня… Страшно оскорбил…

Доктор Карновский зажег в комнате весь свет и сдвинул столы.

— Воду и мыло! — приказал он жене. — Расстели на столе простыню, приготовь спирт, йод и эфир.

Тереза точно выполняла приказы, но страх не отпускал.

— Георг, я вызову «скорую», — сказала она, вдруг подумав, что муж не имеет права практиковать в этой стране.

— Делай, что говорю, — отрезал Карновский. — Каждая секунда дорога.

Тереза больше ничего не говорила, только выполняла приказы мужа, будто была не женой и матерью, а медсестрой Терезой в клинике профессора Галеви, когда она ассистировала точному и строгому врачу Карновскому. Инструменты были в полном порядке, каждый лежал в шкафчике на своем месте. Даже резиновые перчатки и белый халат будто ждали, когда они понадобятся. Но Карновский не стал их надевать. На это не было времени.

Быстро и уверенно, как на фронте, когда приходилось оперировать в амбаре или конюшне, на голой земле в поле или сыром окопе, Карновский делал свою работу. Чтобы не терять времени, он не позволил Терезе даже вскипятить воду и простерилизовать инструменты и бинты. Карновский опасался кровотечения. Он быстро вымыл грудь сына холодной водой с мылом, полил спиртом и смазал йодом.

— Держись, сынок, — сказал он.

Егор взял отцовскую руку и слабо прижал к губам. Это был первый сыновний поцелуй за много лет. В приступе нежности Карновский даже потерял секунду, чтобы наклониться к сыну и в ответ поцеловать его в щеку. И тут же снова стал спокоен, точен и быстр, хирург с головы до ног. Положив платок на мокрое от пота лицо раненого, он начал капать эфиром.

— Спи, мой мальчик, — сказал он, будто сын был маленьким и лежал в колыбели.

Потом быстро вымыл руки, велел Терезе полить на них спиртом и взглянул на спящего сына. На лице Егора была все та же виноватая улыбка, улыбка сына, который вернулся, чтобы просить у родителей прощения. Тереза, стоя посреди ярко освещенной комнаты, изо всех сил старалась сдержать бурчание в животе. Ее белые руки дрожали, но смуглые, волосатые руки Карновского были сильны, надежны и спокойны, и так же спокойно было его отцовское чувство. Его сын был тяжело ранен, но вылечен от унижения. Карновский был горд, что Егор победил и вернулся.

— Спокойно, аккуратно, — сказал он Терезе, готовой выполнить любой его приказ, и взял свой счастливый скальпель, подарок профессора Галеви.

Ночную тишину нарушил стук копыт по мостовой. Прозвучал знакомый голос молочника:

— Тпру, Мэри, стой!

Сквозь густой туман пробивались первые лучи рассвета.

1940–1941

Загрузка...