Зима между тем пошла на убыль, пост близился к концу, а тем самым приближался и срок свадьбы как Поланецкого, так и Машко. Приглашенный шафером Букацкий прислал Поланецкому письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Выводить высшую творческую силу из естественного состояния абсолютного покоя и принуждать ее при помощи брака воплощаться в крикливое земное существо, которому потребна люлька и которое развлекается тем, что засовывает в рот большой палец ноги, преступно. Однако же, поскольку у вас топят лучше здешнего, я приеду».
И действительно, за неделю до праздников он приехал и привез в подарок Поланецкому искусно изукрашенный листок пергамента, вроде извещения о смерти, на котором под соответствующей эмблемой – песочными часами – значилось: «Станислав Поланецкий после продолжительной и тяжелой холостяцкой жизни…» и т. д.
Подарок понравился Поланецкому, и назавтра около полудня он понес его показать Марыне. У него совершенно вылетело из головы, что было воскресенье, и, заранее предвкушая, как приятно они проведут время до обеда, он был огорчен и разочарован, увидев Марыню в шляпе.
– Вы уходите? – спросил он.
– Я в костел. Сегодня ведь воскресенье.
– Верно! Как же это я забыл? А я думал, мы вместе посидим… Так было бы славно…
– А служба божия? – спросила она просто, подняв на него свои спокойные голубые глаза.
Поланецкий не придал ее словам особого значения, не предполагая, что в духовном перерождении, которое ему суждено будет пережить, они именно бесхитростностью своей окажут на него определенное действие.
– Служба божия, – повторил он машинально. – У меня есть время, пойдемте.
Марыня искренне обрадовалась.
– Чем я счастливей, тем сильнее верую, – призналась она по дороге.
– Это знак душевного здоровья, другие только в беде про бога вспоминают.
В костеле Поланецкому опять пришло на мысль то, о чем уже думалось ему в Вонторах, где в первое его посещение Кшеменя были они с Плавицким у обедни: «Философские учсния и школы проходят бесследно, а служба – службу правят по-прежнему». В этом было для него что-то необъяснимое. Тяжело пережив смерть Литки, он постоянно возвращался мыслями к этим загадочным вопросам. Стоило только оказаться на кладбище, в костеле или в иных каких-то обстоятельствах, не связанных прямо с повседневностью, как он задумывался о загробной жизни. И его поражало, что, несмотря на все философствование и сомнения, люди живут, словно заранее уверенные в этой будущей жизни. Как много делается во имя ее; сколько мелких эгоистических желаний подавляется, сколько воздвигнуто костелов, больниц, приютов, домов призрения в надежде, что за это воздастся на небесах.
Еще сильней его поразило соображение: ведь чтобы примириться с жизнью, надо сперва примириться со смертью, а без веры в какое-то загробное воздаяние возможно ли это? Когда же веришь, вопрос отпадает сам собой, будто его и не было. Живи себе и радуйся жизни. Ибо если так, чего еще желать? Впереди иное бытие, манящее хотя бы уже своей неведомостью, и надежда на это несет мир и покой. Пример тому Марыня. Из-за близорукости она низко склонялась над молитвенником, но, едва поднимала лицо, Поланецкий видел на нем такую безмятежность, отрешенность, просветленность – поистине ангельские. «Вот она счастлива и всегда будет счастлива, – говорил себе Поланецкий, – к тому же еще и умница; потому что, будь правда на противоположной стороне, исканье ее давало бы хоть какое-то удовлетворение, а так… Изводиться из-за неразрешимых загадок просто глупо».
Поланецкий не мог забыть выражения Марыниного лица и сказал на обратном пути:
– В костеле вы напомнили мне Фра Анджелико. У вас было такое безмятежное и счастливое выражение.
– А я и на самом деле счастлива. И знаете, почему? Потому что я сейчас лучше. Прежде я таила в сердце обиду и неприязнь и никакой надежды впереди, так было горько, даже вспомнить страшно! Говорят, несчастье облагораживает, но я, видно, не отношусь к таким избранным натурам. Не знаю, может, и облагораживает, но горечь, обида, озлобленность отравляют, как яд…
– А вы очень меня ненавидели?
– Очень. По целым дням только и думала о вас, – взглянув на него, ответила Марыня.
– В проницательности Машко не откажешь, – заметил Поланецкий. – Он сказал как-то: «Она не меня любит, а тебя ненавидит».
– Ой, да! Вот уж ненавидела…
За разговором они дошли до дома. Поланецкий не мог отказать себе в удовольствии показать Марыне пергамент. Но ей шутка не понравилась. Брак был освящен в ее представлении не только чувством, но и религией. «Такими вещами не шутят», – сказала она, признавшись, что Букацкий ей неприятен.
Букацкий явился после обеда. За несколько месяцев, проведенных в Италии, он отощал еще больше, что говорило явно не в пользу кьянти, якобы исцеляющего от катара желудка. Нос его заострился наподобие кончика ножа, а уморительное, с кулачок, иронически улыбающееся личико стало словно фарфоровое. От приходился родней и Поланецкому, и Марыне и потому без стеснения нес всякий вздор. Прямо с порога заявил, что ввиду участившихся везде случаев помешательства помолвка их нисколько его не удивляет, хотя огорчает, и приехал он в надежде еще спасти их, но теперь видит, что поздно и остается только смириться. Марыня рассердилась.
– Побереги свое остроумие для свадебного застолья, – укорил и хорошо к нему относившийся Поланецкий. – Скажи лучше, как поживает Васковский?
– тоже помешался, – с серьезным видом заявил Букацкий.
– Так нельзя шутить, – возразила Марыня.
– И совсем это не смешно, – прибавил Поланецкий.
– Да, помешался, – все с тою же серьезностью продолжал Букацкий. – Вот вам доказательства: во-первых, расхаживает по Риму без шляпы, вернее, расхаживал, сейчас он в Перуджии, во-вторых, накинулся на одну хорошенькую молодую англичанку, доказывая, что англичане только в частной жизни следуют евангельским заветам, а в отношении Ирландии ведут себя не по-христиански, в-третьих, он печатает брошюру, где утверждается, будто миссия возродить и обновить историю посредством христианства возложена на самое юное арийское племя. Согласитесь, что доказательства веские.
– Это мы знали еще до его отъезда и, если больше с ним ничего не случилось, надеемся, что увидим его в добром здравии.
– А он не собирается возвращаться.
Поланецкий вынул записную книжку, написал несколько слов карандашом и протянул Марыне со словами:
– Прочтите и скажите, согласны ли вы?
– Ну, если в моем присутствии начинают обмениваться записками, то я ухожу, – сказал Букацкий.
– Нет, нет, это не секрет!
Марыня покраснела от удовольствия и, словно не веря глазам, стала спрашивать:
– Да? Это правда?..
– Зависит только от вас.
– Ах, пан Стах, я даже мечтать об этом не смела. Пойду папе скажу.
И выбежала из комнаты.
– Будь я поэтом, я бы повесился, – сказал Букацкий.
– Почему?
– Если несколько слов, нацарапанных компаньоном торгового дома «Бигель и К°», могут произвести впечатление сильнее самого совершенного сонета, лучше в подмастерья к мельнику идти, чем писать стихи.
Марыня на радостях забыла записную книжку, и Поланецкий подал ее Букацкому.
– Прочти, – сказал он.
– «После свадьбы – Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, согласны?» – вслух прочел Букацкий. – Итак, путешествие по Италии?
– Да. Представь, бедняжка еще не была за границей; Италия кажется ей заколдованным царством, куда вступить ей не дано. Это для нее большая радость, а мне доставить ей удовольствие хочется, черт возьми!
– Любовь и Италия! Боже мой, неужто тебе это еще не надоело! Ведь это старо, как мир.
– Неправда! Влюбись, и увидишь все в другом свете.
– Я, милый мой, свое отлюбил и больше не влюблюсь. Загадка сфинкса давно уже разгадана мной и больше не соблазняет.
– Женись, Букацкий!
– Не могу – по причине слабого зрения и больного желудка.
– Какое это имеет отношение к женитьбе?
– Видишь ли, женщина – это как лист бумаги, с одной стороны он исписан ангелом, с другой чертом, бумага просвечивает, слова сливаются – получается каша, которой ни разобрать, ни переварить.
– Как ты можешь всю жизнь шутить?
– Женатый, холостой – все равно от смерти не уйдешь. Мы иной раз о ней позабываем, да она-то о нас нет.
Тут вернулась Марыня с отцом, который тотчас заключил Поланецкого в объятия.
– Марыня мне сказала, что вы после свадьбы в Италию собираетесь.
– Да, если будущая моя повелительница не возражает.
– Не только не возражает, – подхватила Марыня, – но от радости совсем голову потеряла и на одной ножке прыгать готова, как будто ей десять лет.
– Если благословение одинокого старца будет вам споспешествовать в далеком путешествии, то благословляю вас, – произнес Плавицкий, возводя очи горе и подымая длань на потеху Букацкому.
Но Марыня, схватив отцовскую руку, со смехом поцеловала ее.
– Папочка, ты еще успеешь, мы ведь только после свадьбы собираемся.
– И вообще, что особенного, – прибавил Букацкий, – купили билет, сдали вещи в багаж – и вся недолга. Садись да поезжай.
– Вы уже до того дошли, что благословение одинокого старца и отца почитаете излишним? – патетически вопросил Плавицкий циника.
Букацкий обнял его вместо ответа за плечи и, поцеловав в жилетку, сказал:
– А не хотите, одинокий старец, в пикет сыграть? А эти двое безумцев пускай всласть наговорятся.
– Но с Рубиконом?.. – осведомился старик.
– С чем вам только будет угодно, – ответствовал Букацкий и предложил молодой паре: – Давайте я буду вашим чичероне в Италии.
– Боже избави, – отвечал Поланецкий. – Я только в Бельгии и Франции побывал, в Италии не довелось, но хочется посмотреть, что покажется интересным нам, а не тебе. Знаю я таких оригиналов, для вас искусство – только предлог порисоваться своими познаниями. – И продолжал, обращаясь к Марыне: – Да, да, вот до чего доходят. Великого в своей простоте искусства они не понимают, им подавай что-нибудь поизысканней, чтобы пощекотать свой пресыщенный вкус и ученость свою продемонстрировать. Они за деревьями леса не видят. Их не великие произведения привлекают, которыми станем любоваться мы, а ничтожные, о которых никто не слыхал; откапывают какие-то никому не ведомые имена, рассуждают с ученым видом о разных живописных манерах, вбивая себе и другим в голову, что вещи слабые и недотянутые лучше сильных и совершенных. Воспользоваться его услугами – значит проглядеть храмы, таращась в лупу на мелочи какие-то. Все это снобизм, пресыщенность, изощренность, а мы люди простые, вот что я вам скажу.
Марыня с гордостью смотрела на своего жениха, точно желая сказать: «Видите, как умно!» И гордость ее еще возросла при словах Букацкого:
– Ты совершенно прав. – Но тут же он прибавил: – Но будь ты даже неправ, этот суд все одно решит дело в твою пользу.
Это задело Марыню.
– Простите, не настолько уж я ослеплена.
– А я – вовсе не знаток искусства.
– Нет, знаток.
– А если так, то да будет вам известно, что доскональное, в подробностях знание предмета вовсе не исключает любви к искусству, поэтому верьте мне, а не Поланецкому.
– Нет! Я верю пану Стаху.
– Что и требовалось доказать, – отпарировал Букацкий.
Марыня растерянно переводила взгляд с одного на другого. Из затруднения ее вывело появление отца с картами. Жених с невестой стали рука об руку прохаживаться по комнатам. У Букацкого вид был скучающий, и скоро скука завладела им окончательно. Под конец вечера настроение у него совсем упало; маленькое его личико сморщилось еще больше, нос заострился сильней, и он стал похож на увядший лист.
– Ты чего скис? – спросил Поланецкий, выходя от Плавицких.
– Да я ведь как паровоз, – отвечал Букацкий, – пока с утра есть топливо, еду, а к вечеру кончается – останавливаюсь.
– Какое же топливо ты предпочитаешь? – спросил Поланецкий, глядя на него испытующе.
– Разное есть. Идем ко мне, крепким кофе тебя угощу, это нас освежит.
– Прости, может, это неделикатно с моей стороны, но мне кто-то говорил, будто ты давно уже к морфию пристрастился.
– Совсем недавно, – отвечал Букацкий. – Но знал бы ты, какие манящие дали открываются.
– Побойся бога, ведь это вредно!
– Да, вредно. А тебе незнакома такая вещь, как тоска по смерти?
– Нет, – отвечал Поланецкий. – Я уж скорее тоскую по жизни.
С минуту они помолчали.
– Не беспокойся, ни морфия, ни опиума не стану тебе предлагать, – первым нарушил молчание Букацкий. – Угощу тебя крепким кофе и настоящим бордо. Оргия вполне невинная.
Квартира Букацкого была жилищем человека богатого, немного удручающим своей неуютностью, но полным всяких художественных вещиц, картин и гравюр. В комнатах горели лампы, – Букацкий, даже когда спал, не выносил темноты.
На столе появилось вино, в спиртовке под кофейником вспыхнуло голубое пламя.
– Глядя на меня, – растянувшись на диване, сказал вдруг Букацкий, – на такого хрупкого и изможденного, ты небось не подозреваешь, что смерти я нисколько не боюсь.
– Зато подозреваю, что своими вечными шуточками ты просто обманываешь себя и других, а по сути все это напускное, несвойственное тебе.
– Нет, отчего же, меня забавляет человеческая глупость.
– Если ты считаешь себя умней других, почему же ты так бестолково устроил свою жизнь? – спросил Поланецкий и, обведя взглядом книги, картины, прибавил: – Несмотря на эту обстановку, живешь ты довольно-таки бестолково.
– Не спорю.
– И ты тоже притворяешься! Какое-то повальное заболевание всего нашего общества. Ты просто позер!
– Может быть. Но это постепенно становится второй натурой.
Оживясь от выпитого вина, Букацкий стал разговорчивей, хотя прежняя веселость к нему не вернулась.
– Видишь ли, перед собой, по крайней мере, я ничуть не притворяюсь, – заметил он. – И все, что могут обо мне сказать, я давно уже обдумал и сказал себе сам. Жизнь веду самую нелепую и никчемную, хуже не придумаешь. Но вокруг меня зияющая пустота – и я боюсь ее, вот и заполняю всей этой дребеденью, чтобы отогнать страх. Смерти-то можно не бояться: умереть – значит ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но это другое. После смерти я сам буду частью этой пустоты, но ощущать ее при жизни, постигать умом, осознавать… Ей-богу, препоганая штука! К тому же со здоровьем дело швах, на исходе последние силы. Огонь едва во мне тлеет, вот и приходится его искусственно поддерживать. И никакого позерства или притворства, как ты говоришь, тут нет. А что, разжегши огонь, я воспринимаю жизнь юмористически, так ведь и больной лежит на том боку, на каком ему удобней. Мне так удобней; поза, может быть, искусственная, согласен, но всякая иная будет причинять мне боль, только и всего.
– А почему бы тебе делом каким-нибудь не заняться?
– Ах, оставь! Во-первых, я много чего знаю, да ничего не умею, во-вторых, болен, в-третьих, не советуй паралитику, у которого ноги отнялись, ходить побольше. Давай на этом поставим точку! Выпей лучше, и давай о тебе поговорим. Панна Плавицкая – хорошая девушка, и ты правильно делаешь, что женишься на ней. Что я днем болтал – это все не в счет! Она славная и любит тебя… – И, придя в еще большее возбуждение от вина, Букацкий продолжал торопливо: – То, что я днем болтаю, не в счет! Сейчас ночь, мы с тобой выпили, и хочется поговорить по душам. Тебе вина или кофе? Люблю этот запах: мокко пополам с цейлонским… Да, охота по душам поговорить! Так вот, взгляды мои в общем тебе известны. Не знаю уж, какое счастье приносит слава, не испытал, и шансов прославиться никаких: храм в Эфесе давно сожжен… Но думаю, так себе, небольшое, мышонка не прельстит, даже натощак, не только что после плотного завтрака в кладовке… Зато знаю, что такое достаток, поскольку имею небольшое состояние, и попутешествовать успел, сладость свободы вкусить, и женщин узнал, да, черт побери, даже слишком хорошо! И что книги дают, тоже узнал. Кроме того, собрал вот в этой комнате толику картин, гравюр и фарфора… Но слушай, что я тебе скажу: все это ерунда! Вздор! Прах! Ничто – в сравнении с любящим сердцем. Вот мой вывод, итог, только поздно я к нему пришел, в конце жизни, нормальные люди понимают это с самого начала.
Он замолчал, нервно помешивая ложечкой кофе, а Поланецкий вскочил и воскликнул со свойственной ему непосредственностью:
– Ах, скотина! Что ж ты болтал несколько месяцев назад, будто в Италию удираешь, так как там никому до тебя дела нет и тебе все безразличны. Ведь не будешь же ты отпираться?
– Мало ли что я сегодня утром тебе наговорил, тебе и твоей невесте. Сказал, что помешались. А теперь вот говорю: правильно! Ты логики в моих словах не ищи. Языком молоть и правду говорить – вещи разные. Сейчас, после двух бутылок, я правду тебе говорю.
– Ну, это уж ни на что не похоже! Вот она, сермяжная правда! Не дознаешься, пока к стенке не припрешь, – твердил, расхаживая по комнате, Поланецкий.
– Любить – хорошо, – продолжал Букацкий, наливая себе вторую чашку кофе дрожащей рукой, – но быть любимым лучше. Выше ничего нет! Я бы все отдал… Но не обо мне речь. Жизнь – бездарная и плоская комедия, даже неподдельное страдание выглядит в ней иногда пошлой мелодрамой; единственное, что в ней хорошего, – быть любимым. Представь: этого я не испытал, а вот ты не искал, а нашел…
– Не говори так, ты не знаешь, чего мне это стоило.
– Знаю. Васковский рассказывал… Какое это имеет значение. Важно, чтобы ты это ценил.
– Что ты имеешь в виду? Я сам знаю, что меня любят, женюсь – и дело с концом!
– Нет, Поланецкий… – положил Букацкий ему руку на плечо. – Я себя глупо веду, когда дело касается меня, но о других судить могу довольно верно. Так вот, это не «конец», а только начало… Большинство так говорит: «Женюсь – и дело с концом!» – и глубоко заблуждается.
– Что-то слишком сложно для меня.
– Видишь ли, жениться – значит не только брать, но и давать, и женщина должна чувствовать это. Понял?
– Не совсем.
– Не прикидывайся! Женщина должна быть не только собственностью, но и собственницей Сердце за сердце? Иначе все насмарку пойдет. Браки бывают удачные и неудачные. Супружество Машко по многим причинам будет неудачным, – в частности по той, о которой я говорю.
– А он вот другого мнения. Жаль, что сам ты не женился, коли так хорошо осведомлен, как должно поступать.
– Одно дело знать, а другое – сообразно с этим поступать. Будь это одно и то же, мы бы не оступались столько и не ударялись пребольно. И потом, ты представь только меня в роли жениха!
Букацкий засмеялся своим пискливым смехом. Он развеселился и снова обрел способность видеть все в смешном свете.
– Ты и то смешон будешь в этой роли, что уж обо мне говорить. Умора – животики можно надорвать. Сам через две недели убедишься… Например, будешь одеваться, чтобы в костел ехать. У тебя любовь, предстоящая жизнь на уме, сердце замирает, а к тебе садовник с букетом, и фрак надо надевать, да запонки куда-то подевались, лакированные ботинки не лезут, галстук не завязывается – все разом, полный хаос, сплошная мешанина! Спаси, господи и помилуй! Жаль, милый, тебя, но ты не принимай, пожалуйста, всерьез, что я тут тебе наговорил. Сейчас, кажется, новолуние, оно всегда меня на сентиментальный лад настраивает. Все это чепуха!.. Просто новолуние! Расчувствовался, как овца, у которой ягненка отняли. Будь я неладен, каких банальностей наговорил.
Но Поланецкий встал на дыбы.
– Много я видел разных странностей, но знаешь, что несуразней всего в тебе и тебе подобных? То, что вы, исповедуя полную свободу и не признавая никаких авторитетов, как огня боитесь даже крупицы правды только потому, что ее могли высказать до вас. Слов не хватает, до чего глупо! А что до тебя, мой дорогой, ты не сейчас самим собой был, а минуту назад. А сейчас опять дрессированному пуделю уподобился, который на задних лапках ходит… Но меня и десяток таких пуделей не переубедит; все равно я знаю: мне крупный выигрыш достался в жизненной лотерее.
Рассерженный, покинул он Букацкого, но по дороге понемногу успокоился.
«Вот они какие! – твердил он про себя. – Вот в чем они признаются, Машко и даже Букацкий, в минуту откровенности. А я одно знаю: мне выпало огромное счастье, и я уж сумею его сберечь».
Дома взглянул он на Литкин портрет и вслух сказал: «Котеночек ты мой милый!..» И, засыпая, думал о Марыне со спокойной нежностью человека, сознающего, что совершил шаг правильный и серьезный.
Ибо, несмотря на предупреждение Букацкого, был по-прежнему убежден, что женитьба все разрешит и всем сомнениям положит конец.