ГЛАВА XLVIII

Свирский на самом деле привез из Италии гроб с телом Букацкого и на другой день отправился к Поланецким. Но дома застал одну Марыню – Поланецкий уехал за город посмотреть продающуюся дачу. Марыня так изменилась, что Свирский с трудом ее узнал, но за время краткого знакомства в Риме успел полюбить и теперь расчувствовался, а приглядевшись, нашел Марыню трогательной по-своему, в ореоле будущего материнства, даже красивой – и, сравнивая ее с примитивами разных итальянских школ, стал, по своему обыкновению, вслух выражать свое восхищение. Марыня посмеялась оригинальности его вкуса, однако же немного ее ободрившей; приезду его она обрадовалась, во-первых, симпатизируя этой цельной, здоровой натуре, а во-вторых, зная, что он и в присутствии мужа станет ее хвалить и тем возвысит в его глазах.

Надеясь дождаться мужа, она долго его не отпускала, но Поланецкий вернулся лишь поздно вечером. Тем временем зашел Завиловский, который довольно часто стал наведываться к Марыне, ища, с кем бы поделиться своим безмерным счастьем. Вначале поэт и художник поглядывали друг на друга настороженно, как часто бывает при встрече знаменитостей, когда один опасается, что другой станет важничать, но чем непритязательней оба, тем быстрее сходятся. Так и на этот раз. Лед был окончательно сломан, едва Марыня сообщила, что Завиловский – жених панны Кастелли, хорошей знакомой Свирского.

– Как же, как же! – воскликнул тот. – Отлично ее знаю. Моя ученица. – И, сердечно пожав руку Завиловскому, прибавил: – Волосы у вашей будущей невесты – тициановские… Чуть высоковата, ну, да ведь и вы роста немалого. А посадка головы – на редкость хороша! Вы обратили, конечно, внимание на ее движения – плавные, как у лебедя. Я так даже Лебедью ее прозвал.

– «La perla», да?

Свирский удивленно на него посмотрел.

– Да, есть такая картина Рафаэля, в Мадриде, в музее дель Прадо. Почему вы вспомнили о ней?

– Кажется, дамы наши что-то такое говорили, – пробормотал растерявшийся Завиловский.

– А, очень может быть! У меня в мастерской на виа Маргутта копия есть с этой картины, сделанная мной.

Завиловский подумал, что повторять сказанное тетушкой впредь надо поосторожнее, и стал вскоре прощаться, торопясь к невесте. Следом за ним ушел и Свирский, оставив Марыне адрес своей мастерской и попросив передать мужу зайти к нему поскорей по поводу похорон.

На другое же утро Поланецкий отправился к Свирскому. Мастерская его – нечто вроде застекленного павильона – лепилась к крыше высокого каменного дома, наподобие ласточкиного гнезда, и взбираться туда приходилось по крутой лестнице, как на башню. Зато художник чувствовал себя там вольготно и даже не прикрывал двери – подымавшийся к нему Поланецкий заслышал басовитый голос, распевавший песенку, которая сопровождалась глухими ударами по полу:

Тепло весна-красна несет,

Луг зеленеет, луг цветет,

И я пою и слез не лью:

Тебя я больше не люблю!

Гей-гу!

«Да, бас у него отменный, – подумал Поланецкий, приостанавливаясь и переведя дух, – но чем это он так стучит, черт его дери?»

Преодолев еще несколько ступенек и пройдя коридорчик, он понял причину этого стука: за открытой дверью в обтягивающей атлетический торс сетчатой рубашке появился Свирский с чугунными гирями в руках.

– Кого я вижу! – вскричал Свирский, опуская гири на пол. – Извините, не одет, гимнастикой вот немного занимался. Вчера заходил к вам, да не застал. Привез я нашего бедного Букация! А хата-то готова для него?

– Гробница уже две недели ждет, – ответил Поланецкий, пожимая ему руку. – И крест поставлен. Рад вас приветствовать в Варшаве! Жена сказала мне, что гроб уже на Повонзках.

– Да, стоит пока в кладбищенской часовне. А завтра похороним.

– Хорошо. Сегодня же переговорю с ксендзами и уведомлю знакомых. А что там Васковский поделывает?

– Собирался вам написать. Из Рима его прогнала жара, и он знаете куда поехал? К младшим арийским братьям европейцев. Месяца два будет по этим местам путешествовать, так он сказал. Сам хочет убедиться, готовы ли они исполнить историческую миссию, которую он им предназначил. В Анкону поехал, Фиуме и так далее!..

– Бедный старикан! Боюсь, как бы его не постигло новое разочарование.

– Весьма возможно. Над ним и так уже смеются. Не знаю уж, способны ли арии воплотить в жизнь его идею, но сама она до того необычна, по-христиански благородна, что, ей-богу, только такой человек и мог до нее додуматься. С вашего разрешения я оденусь. У вас тут жарко, почти как в Италии, гимнастикой лучше в одной рубашке заниматься.

– Лучше всего в такую жару вообще не заниматься, – отозвался Поланецкий и прибавил, глядя на его руки: – Вас за деньги можно показывать.

– А что, важные бицепсы? – сказал Свирский. – А дельтовидные мышцы? Посмотрите! Мускулатура – моя гордость. Букацкий говаривал, мол, бездарью меня обозвать всякий волен, зато никто не посмеет усомниться, что я одной рукой сто кило подыму и из десяти выстрелов десять раз попаду в цель.

– И чтоб никто такие мускулы не унаследовал!..

– Эхма! Что поделаешь! Боюсь бессердечных женщин, ей-богу, боюсь! Найдите мне вторую такую же, как ваша жена, и женюсь, не раздумывая ни минуты. Ну да ладно!.. Так, кого вам пожелать – сына или дочку?

– Дочку, дочку!.. Потом пускай идут сыновья, но первая пусть будет дочка.

– А когда ожидаете?

– Как будто в декабре.

– Ну и с богом. Жена ведь ваша здорова, так что опасаться нечего.

– А правда, она очень изменилась?

– Да, она иначе выглядит, но дай бог всякой так выглядеть! Какое лицо! Будто с картины Боттичелли! Честное слово! Помните его «Мадонну с младенцем и ангелами», на вилле Боргезе? Есть там среди ангелов одна головка, склоненная, в венке из лилий, так вот, у вашей жены такое же выражение, в точности. Вчера я просто умилился, до чего поразительное сходство. – Он зашел за ширму одеться. – Вот вы спрашиваете, почему я не женюсь. Знаете почему? Все напоминаю себе (как Букацкий говорил), что у меня мускулы крепкие, язык острый, а сердце мягкое. Да, мягкое до того, что имей я такую жену, как пани Марыня, и будь она в таком положении, то, ей-богу, не знаю, что бы и делал. На коленях ползал перед ней или челом бил – или в красный угол поставил, как икону, и молился бы на нее, видит бог, не знаю!

– Э, – засмеялся Поланецкий, – это так кажется только… до свадьбы, а потом избыток чувств умеряется привычкой.

– Не знаю. Может, я только такой дурак.

– Знаете что? Вот родит Марыня и пускай вам подыщет жену себе под стать.

– Идет! – крикнул Свирский из-за ширмы. – Verbum![59] Вверяюсь пани Марыне и, как она скажет: «Женись», – женюсь с закрытыми глазами. – И, выйдя еще без сюртука к Поланецкому, повторил: – Идет! Кроме шуток!.. Лишь бы она согласилась.

– Женщины любят сватать, – отвечал Поланецкий. – Видели бы вы, на какие уловки пускалась Основская, чтобы панну Кастелли выдать за нашего Завиловского! И Марыня моя тоже взялась помогать, даже удерживать ее пришлось. Дай им только волю!

– Я вчера с ним познакомился у вас. Очень приятный молодой человек. Печать таланта на лице, с первого взгляда видно. А профиль какой! Линия лба мягкая, как у женщины, и волевой подбородок. Берцовые кости длинны немного и коленные суставы, пожалуй, тяжеловаты, но голова – великолепная!

– Это наш общий любимец в конторе, и стоит того: такой открытый, честный нрав.

– Ах, вот как! Значит, он у вас служит? А я-то думал, он из тех Завиловских, богачей, – мне доводилось встречать за границей одного старика, большого оригинала.

– Это родственник его, – сказал Поланецкий. – Наш Завиловский беден, как церковная мышь.

– Как же, как же! Старик Завиловский с дочкой, единственной наследницей миллионного состояния! – засмеялся Свирский. – Колоритная фигура! Во Флоренции и в Риме с полдюжины разорившихся итальянских графов вокруг барышни увивалось, а старик: «Не отдам дочь за иностранца, никудышный, говорит, народишко!» Вообразите, он нас, поляков, ставит выше всех, а самих Завиловских, наверно, и того выше. Однажды он так выразился: «Толкуйте себе что угодно, но я немало по свету поездил, сапоги мне и немцы, и французы, и итальянцы чистили, а я вот никому не чистил – и не буду!»

– Хорош гусь! – рассмеялся Поланецкий. – В его представлении, значит, чистка сапог – вопрос не социальный, а национальный.

– Ну да. Считает, что господь бог другие нации создал, чтобы сапоги чистить шляхтичу из-под Кутна, если тому вздумается за границу поехать. А как старик насчет женитьбы молодого родственника – не морщится? Броничи для него всегда, насколько я знаю, мелкой сошкой были.

– Может, и морщится, да они недавно с нашим Завиловским познакомились, а до этого даже не встречались никогда; наш гордец не хотел перед богатым родственником заискивать.

– Это в его пользу говорит. Только бы его выбор удачным оказался…

– А что? Вы знакомы ведь с панной Кастелли. Что она из себя представляет?

– Знаком-то знаком, только вот в барышнях этих не очень разбираюсь. Разбирайся я, не ходил бы до сорока в холостяках… Все они милые, все умеют нравиться. Но поглядишь, во что иные из этих очаровательных созданий замужем превращаются, – и ни одной больше не веришь. Но я и сам не рад: не будь у меня охоты жениться – плюнул бы, и вся недолга, а то ведь есть охота! Ну, что я могу сказать? Что все они корсет носят, мне известно, а вот есть ли сердце под ним, черт их знает! А в панну Кастелли я еще и влюблен был; я ведь во всех влюблялся. Но в нее, пожалуй, больше, чем в остальных.

– Ну и что? Почему не женились на ней?

– Женишься, черта с два! У меня тогда ни денег, ни имени не было, я еще в люди не выбился, а таких больше всего и чураются те, которые сами недавно выбились. Ну, я и побоялся, что Броничи эти кислую мину скорчат, да и в панне Линете не был уверен и отступился.

– Но Завиловский тоже беден.

– Зато знаменит и к тому же родственником доводится старику, а это кое-что значит. Кто у нас старика Завиловского не знает? Что же до меня, то, откровенно говоря, к Броничам у меня до того душа не лежала, что я решил махнуть рукой на это дело.

– Так вы и покойного Бронича знали? Не думайте, что я из пустого любопытства – я из-за нашего Игнасика.

– Господи, кого я только не знал! Я и госпожу Кастелли знал, Линетину матушку. Я ведь двадцать четыре года в Италии провел, и на самом деле мне не сорок – это я просто округляю, – а все сорок пять. Был и с самим Кастелли знаком. Кстати, неплохой был человек. Я их всех знал. Что вам еще про них сказать? Госпожа Кастелли экзальтированная была особа и отличалась тем, что стриглась коротко, одевалась всегда неряшливо и у нее был нервный тик. Сестру ее, пани Бронич, вы и сами знаете.

– А Бронич что представлял из себя?

– Теодор? Он вдвойне был дураком, потому что вдобавок не считал себя таковым. Впрочем, молчу: de mortuis nihil, nisi bene[60]. В отличие от своей жены был он толстяк, чуть не сто пятьдесят кило весил, толстяк с рыбьими глазами. Вообще люди они суетные. Ах, да что говорить! Когда поживешь с мое на свете да потолкуешь с людьми, как я во время сеансов, то и убеждаешься: есть настоящий свет, с подлинными традициями, и разная шушера, которая денег нажила и только корчит из себя аристократию. Так вот, покойный Бронич с супругой принадлежали, по-моему, к этой малопочтенной категории, и я старался держаться от них подальше. Будь жив Букацкий, он бы не отказал себе в удовольствии пройтись на их счет. Он ведь прознал про мою любовь к панне Кастелли и уж поиздевался надо мной всласть, бог ему простит. Вот увидим теперь, прав он был или нет и что она такое.

– А мне как раз хотелось разузнать о ней поподробней, – сказал Поланецкий.

– Все они добрые, хорошие, но не доверяю я их доброте. Разве что жена ваша поручится за которую-нибудь.

И они переменили тему, заговорив о Букацком, вернее, о завтрашнем погребении, к которому Поланецкий все заранее приготовил. Оставалось на определенный час уговориться с ксендзами и оповестить знакомых, что он и сделал; выйдя от Свирского.

Церковный обряд был уже совершен в свое время в Риме, и Поланецкий пригласил священников помолиться с присутствующими за упокой души. Сделал он это не только по долгу верующего, но также из любви и благодарности Букацкому, который завещал ему значительную часть своего состояния.

Кроме Поланецких, на кладбище приехали супруги Машко, Основские, Бигели, Свирский, Плавицкий и пани Эмилия – чтобы заодно побывать на Литкиной могиле, День выдался по-летнему солнечный и жаркий. И кладбище выглядело совсем иначе, не так, как раньше, когда здесь бывал Поланецкий. Светлая и темная листва разросшихся деревьев густой и плотной зеленой завесой осеняла белые и серые могильные памятники. Местами было прохладно и сумрачно, как в лесу. Пробиваясь кое-где сквозь листья акаций, тополей, грабов, сирени и лип, солнечные лучи трепещущей сеткой ложились на надгробные плиты; иные затаившиеся в тени кресты, казалось, дремали над могилами. Вверху, на ветках деревьев, громоздились птицы; со всех сторон несся их неумолчный, но негромкий щебет, словно приглушенный, чтобы не потревожить усопших.

Свирский, Поланецкий, Машко и Основский подняли узкий гроб с останками Букацкого и понесли к месту погребения. Ксендзы в белых стихарях, которые то ярко светлели на солнце, то меркли в тени, шли впереди, а за гробом – молодые женщины в трауре; процессия подвигалась по тенистым аллеям чинно и спокойно, без обычных на похоронах рыданий и слез, лишь торжественная скорбь лежала на лицах, как тень от деревьев на надгробьях. Все овеяно было некой поэтической меланхолией – впечатлительная душа Букацкого сумела бы оценить прелесть этой печальной картины.

Так дошли до гробницы, имевшей форму возвышавшегося над землей саркофага, – Букацкий еще при жизни говорил Свирскому, что не хотел бы гнить в земле. Открыв железные дверцы, гроб легко вдвинули внутрь саркофага; глаза женщин обратились к небу, губы зашептали молитву, и Букацкий вскоре остался наедине с Вездесущим посреди кладбищенского безлюдья, птичьего щебета и шелеста деревьев.

Пани Эмилия и Поланецкие пошли на Литкину могилу, остальные, по желанию Анеты, поджидали их в экипажах у костела.

На могиле Поланецкий убедился, в какую даль отошла эта некогда горячо любимая им девочка, воспоминания о которой побледнели, рассеялись как дым. Раньше, бывая на кладбище, он со всей силой неизбывного горя бунтовал против ее смерти, не мог смириться с ней. А сегодня показалось чуть ли не естественным, что она покоится здесь, в тени деревьев, и забрезжило даже смутное ощущение неизбежности такого исхода; она уже перестала быть для него живым существом, сделавшись достоянием памяти, вздохом, отсветом, отзвуком давней музыки.

И он, быть может, упрекнул бы себя в бесчувственности, не будь и лицо пани Эмилии, которая, помолясь, встала с колен, просветленно-спокойным, – безмерная нежность была в ее глазах, но не слезы. Не укрылось от него и то, как плохо она выглядела, с каким трудом поднялась и пошла, опираясь на палку. Это было начало тяжелой болезни позвоночника, которая приковала ее на несколько лет к постели и в конце концов свела в могилу.

Перед кладбищенскими воротами поджидали Основские; Анета пригласила их завтра вечером на помолвку Завиловского, прибавив: «А потом милости просим в Пшитулов».

Свирский с пани Эмилией сел в экипаж к Поланецким.

– Как странно! Сегодня похороны, завтра – обрученье! – помолчав и как бы собираясь с мыслями, сказал он. – Смерть косит, любовь снова засевает – вот она, жизнь!

Загрузка...