Томительно медленно тянется день. Гаврила Степанович плохо спал этой ночью, ворочался с боку на бок, прислушивался к сосущей боли в желудке, к тихим стонам стареющего дома. Оба они состарились нынче, и дом отцовский, и он сам. Вязкая, глухая темнота и мысли, тяжелыми булыжниками ворочавшиеся в голове. Только под утро забылся тревожным, зыбким сном, а проснулся, когда солнце уже светило вовсю. Лежал и прислушивался к домашним звукам. Вот легкие шаги Катерины, стукнула сковородкой.
– Катерина! – позвал тихонько, а она тут как тут.
– Проснулся, Ганюшка, давай вставать, я оладышков напекла тебе.
Они вдвоем остались в большом отцовском доме. Давно ли это было – полон дом детскими голосами, шумной суетой. Первой ушла Люба, вышла замуж с родительского благословения. Потом настала очередь Зины. А потом грянула эта революция, как они ее называют, а на самом деле, просто пришли безбожные времена за грехи людские, и все покатилось под гору, посыпалось.
Тяжело умирал батюшка Степан, наказывал блюсти порядок в семье и деле.
– Порядок и честность, Ганя, самое первое и главное. Я сам грешен был в молодые-то годы, жаден до денег был, вот и наказал меня Господь ногами. Не деньги главное в жизни, а честное имя. Запомни это, Ганя.
А потом скончалась старая нянюшка. Истлела и погасла, как свечечка. Уже три года как нет ее. Перед смертью тоже наказывала:
– Ты прости меня, Ганюшка, я тебя на своих руках вынянчила. Об одном тебя прошу, времена теперь такие, прости Господи, пришли. Порядок, что батюшка Степан Васильич установил, не нарушайте.
А как блюсти порядок, когда такое творится в России? Закрыли церкви, безбожники, и перестали дети слушать родителей. Женятся без венчания, без родительского благословения. Против родительской воли ушел из дома Сергей. Хлопнул дверью, и глаз не кажет. Живет невенчанный с женщиной, а она на пятнадцать лет старше его. Ради Сережи ушла от законного мужа. Конечно, она красавица, любит ее Сергей без ума, холит и одевает, как куколку. Но каково это родителям? Ушел из дома Алексей. Работает на заводе «Серп и молот» токарем, живет при заводе в коммуналке.
– Катерина, ты же вчера Алексея навещала. Как он там?
– Да все слава богу, Ганюшка, работает он, только похудел. Портрет Алексея теперь на доске заводской висит. Ударником его называют. Я, мама, говорит, ударник труда. Общий почет ему. А жениться не собирается. Не нашел, говорит, как Сережа, такую, чтобы на всю жизнь. А потом к Мане заезжала. Тревожно мне за нее, Ганюшка. Влюбилась она без памяти в этого своего Николая, а он женат. А она знать никого не хочет, только по нему сохнет. А работает она в магазине большом, в гастрономе, и там ей дают хорошие продукты подешевле. У Симы тоже все хорошо. Ниночка уже большая, а Сима на сносях, осенью родить будет. Давай-ка, поешь оладышков, а то всё манную кашу да кашу. Посмотри на себя, мослы выпирают.
Как случилось, что вся жизнь их пошла под откос? Всю жизнь, видит Бог, он старался быть правильным и честным, без обмана. Принял отцовское дело, продолжил и приумножил. Работал, считай, один, приказчиков только двух держал. И в семье, и в доме все ладно было. Только это не его заслуга, послал ему бог Катерину. А силищи сколько было в нем? Ломал подковы, шестипудовые мешки, шутя, одной рукой подбрасывал и ловил. А теперь вот ветром шатает. С тех пор как забрали большевики у него дело, не знает он, к чему приложить руки. Ходит по пустому дому из угла в угол.
Ушли из дома младшие, Ляля, Коля и Костя. Работают и учатся в Москве, приезжают к родителям по выходным. Садятся в кружок и говорят о чем-то непонятном ему, отцу, спорят. Коля и Костя вступают в этот, как его… касамол, им нравится эта новая жизнь. Прошлый раз Коля, смущенный, подошел к отцу.
– Папа, такое дело, только ты не обижайся. У нас все вступают в комсомол, ну и меня вызвали, спрашивают: «Ты в комсомол будешь поступать?» Я говорю: «Да». А они: «А какого ты сословия?» Я говорю: «Из купцов». А они: «Из купцов мы в комсомол не принимаем, ты должен отречься от своего сословия». Я спрашиваю: «Это как?» А они: «Ты должен написать заявление, что советскую власть и линию партии одобряю и от своего прошлого сословия отрекаюсь». А если я не напишу, то меня с работы выгонят. И Костю тоже.
– Поступай, сынок, как знаешь, как велят, – поднялся Гаврила Степанович и ушел к себе.
Тяжелый камень лег на сердце. Что это за власть такая, что сыновей от собственных отцов отрекаться заставляет?
Лялю тоже вызывали, а он наотрез отказался, и теперь его, как антисоветского элемента, высылают из Москвы. На трудовые работы, на строительство Турксиба. Это такая железная дорога в Туркестане. Давеча сидел он с Лялей, разговаривал:
– Ты, сынок, не упорствуй. Мне теперь уже все равно, а тебе-то зачем жизнь свою губить? Напиши, что говорят, пусть подавятся.
– Нет, папа. Не могу я от вас с мамой отречься. Как я с этим жить буду? Украдкой со своим отцом встречаться? Не буду ничего писать. А что пошлют в Туркестан работать, так и там люди живут. Работы я не боюсь, не пропаду и в Туркестане.
– Я, Катерина, пойду пройдусь про лесу.
– И то, Ганюшка, день нынче погожий, а ты все дома и дома. Пойди, погуляй.
От дома – тропинка через сосновый лесок на берег Яузы. Высокий берег, вся округа открывается, широкой дугой внизу изогнулась Яуза, а за спиной желтыми, медовыми стволами стоят сосны. Под соснами – скамеечка, батюшка сделал. Любил батюшка посидеть на этой скамеечке, погреться на солнышке. А теперь вот и сын приходит.
Тишина такая, что белок слышно. Цокают, переговариваются, любопытные. Гаврила Степанович сидит, положив тяжелые руки на колени, щурится от бликов солнца на речных струях. Нет больше у него сил, чтобы сопротивляться, ни телесных, ни душевных. Давеча приходили двое пронырливых, курили вонючие цигарки, предъявили бумагу с лиловой печатью, ходили по дому, везде нос совали, спрашивали. Спрашивали, почему не работаете, на что живете.
А не работаю, потому что инвалид, желудок вырезали у Склифосовского. А живем тем, что дома, что батюшка выстроил, сдаем добрым людям. Значит, говорят, нетрудовой элемент, так и записали. Ушли, и в доме после них будто крысы прошлись. После того, как эти двое убрались, Катерина полдня комнаты проветривала. Не к добру приходили. А чем он виноват? Зла никому не делал, людям помогал, как умел, в Максимкове его все уважают, здороваются при встрече, о здоровье спрашивают, сочувствуют. Рассказывают, что колхоз здесь будет и всех в этот колхоз запишут. Ну что сделать, чтобы отстали от него? Чтобы дали спокойно дожить до смерти. Много ли ему осталось?
Ведь все отдал, что было.
– Ганя! Ганюшка! – Катерина бежала, семенила, спотыкалась к нему, бледная, встрепанная.
– Что, Катерина?
– Беда, Ганюшка. Пришли за тобой трое, забирать тебя. Да за что же, Господи, ты наказываешь нас? В доме они, тебя спрашивают.
– А ты не суетись. Вот садись рядом, посиди. И слезы утри. Негоже, чтобы эти видели наши слезы. Посиди рядом, может, больше не придется.
Двое прежних, что тогда приходили, сидели в доме, развалившись, как хозяева, не снявши шапок, а третий, юркий, егозливый, все ходил по дому, трогал вещи, заглядывал в шкафы.
– Гражданин Борисов? Вот постановление на твой арест как врага народа. Нетрудовыми доходами ты, Борисов, живешь, людей трудовых сплуатируешь. Три дома имеешь, а трудовому народу жить негде. Посему дома эти ваши отходят трудовому народу, значит. Гражданка Борисова, до завтрева чтобы освободила. С собой только, что унести сможешь. Собирайся, Борисов, пойдешь с нами.
– Да что ж вы, ироды? Он же больной, у него желудок – с кулачок, он же пропадет!
– Катерина! – откуда силы взялись. – Помолчи. Впустую слова не трать. Собери-ка лучше мне узелок.
Жизнь закончилась для Гаврилы Степановича там, за порогом. Осталось только дожидаться смерти. Он знал, что скоро, скоро Господь призовет его, и кончится эта бессмысленная, бесконечная мука. Он молча шел, когда заставляли, ел, не чувствуя вкуса, когда совали миску баланды, лежал на нарах, повернувшись лицом к стене и не чувствуя холода, когда бесконечно долго везли их в плотно набитой скрипучей теплушке.
Постепенно уходила сосущая боль в урезанном желудке и так же медленно, но неуклонно, он это чувствовал, уходила жизнь из его большого, теперь уже никому не нужного тела. В лагерном бараке, куда их пригнали после теплушки, силы совсем оставили его. Он лежал в лагерном лазарете, не в силах подняться, не в силах пошевелить рукой, и безразлично ждал.
Это было отделение СЛОНа, Соловецкого лагеря особого назначения, в Архангельске. В двадцать девятом волна репрессий только начала подниматься, но уже не хватало мест в царских тюрьмах, и срочно приходилось строить все новые и новые лагеря. Строили их по старому, столыпинскому образцу, когда были еще лазареты и когда безнадежно больных списывали, отпускали на волю умирать. Тогда осужденного и сосланного можно было найти. Пройдет три года, и машина ГУЛАГа отринет царские пережитки. Лагеря будут строиться вдали от людского жилья самими заключенными, появится и войдет в обиход новое слово зэк – человек, лишенный всех прав, включая право на медицинскую помощь, и наделенный одним правом – умереть от холода, голода и непосильного труда и быть похороненным в безвестных могилах на бескрайнем севере бескрайней страны.
Здесь, в лагерном лазарете, его нашла Катерина.
Маленькая женщина месяц обивала пороги разных учреждений, просила, умоляла, надоедала. Из Максимкова ее послали в Мытищи, оттуда – в Москву. Там, в губернском отделе ОГПУ, ей выдали бумагу, что Борисов Гаврила Степанович, 1872 года рождения, осужден Мытищинским ревтрибуналом за антисоветскую деятельность на пять лет с конфискацией имущества и направлен на исправительно-трудовые работы в исправительно-трудовой лагерь, гор. Архангельск.
Была уже осень, поезда ходили плохо. В грязном, плотно набитом вагоне с разбитым стеклом Катерина приткнулась в уголке и так просидела почти двое суток до Архангельска. Найти лагерь ей помог попутчик, словоохотливый архангелогородский мужичок, ездивший в Москву на заработки и теперь возвращавшийся домой.
– Нет, моя милая, не те времена нонеца. Вот при цареот-батюшке, в былые-то времена, нас-от, архангелогороцких плотников, ох, как ценили! Попереди-от вологоцких, попереди-от нижегороцких. Мы артелью у купцов больше робота́ли. Домы рубили, анбары разные ставили. Как церти, прости Господи, робота́ли, цуть свет-от, а мы ужо на роботе. Ну и плотили нам купцы по роботе. И дом я справил, и скотину дёржу. А ныне нет роботы в Москве, ни с цем вороцаюсь. А твой-от, баешь, из купцов, из бывших? И его, сердецного, сюды, в Архангел-город сослали? Знаю-знаю, милая моя, энтот лагерь. Поставили его в прошлом годе, нагнали нас, плотников, робота́ть-от принуждали, а денег-от не плотили. Ты, милая, как с железки-то сойдешь, меня дёржись. Я те дорогу-то покажу. Сцытай, два месяца работа́ли там-от. А не дале как летом нагнано туды народу… Тьма-тьмушшая. Баешь, энтим-от летом твоего забрали? Знать, там он и есть. На лесозавод их гоняють кажное утро, ишшо затемно. А вечером назад гонють. Ты, милая, баешь, больной животом он у тебя? Энто плохо. Цыжолая робота на лесозаводе-то, а с надорванным животом там-от никак не можно. Ты, милая, прямиком в лазарет ихний иди. Поспрошай там. Мир не без добрых людей-от, да и дёржать его там-от с надорванным животом не к цему. А где жить-то буашь? Негде? А ты, милая, ко мне прибивайся. Дом у меня не шибко вяликай, но место тебе найдёцца, за постой дорого не возьму, и жона моя не обидит. Как тебя, милая, зовут-от? Катяриной? А я Михайло. Ломоносы мы холмогорские. Ты, Катярина, цто я тебе скажу, сторожись. Народу нонеца нагнано в Архангел-город тьматьмушшая разного, и воры-от, и душегубы. Обидеть могут. Как смеркнецца, на двор носа не кажи. А то обидеть могут.
Ганю она нашла на второй день. Он лежал на койке, как был, в телогрейке, без движения, заросший густой бородой, только восковой нос торчал.
– Третий день уж не встает, пищу не приемлет, глаз не открывает, – рассказывал плачущей Катерине лагерный фершал из бывших священников. – Ко встрече с Господом готовится. Вам к начальству лагерному надлежит следовать, а я уж подтвержу, что безнадежен он. Вот я акт подготовил по форме и подпись свою поставил.
Начальник (к нему Катерина пробилась только на другой день), пожилой, с усталыми глазами, сразу же подписал акт.
– Знаю, докладывал мне фельдшер. Помочь ему мы не можем. А смертей у нас хватает. Вам нужно с этим актом пойти в управление лагерями. Кстати, машина от нас скоро туда пойдет. Я скажу шоферу, он Вас захватит. Идите к Берзину, заместителю. Если сумеете попасть к нему и убедить, отдадим Вам Вашего мужа. Ну-ну-ну, без слез. Я понимаю. А Вы крепитесь, желаю удачи.
Попасть к Берзину очень сложно. В Архангельский край идут эшелоны репрессированных с Украины, Кубани, Воронежа, и их нужно где-то размещать. Берзин мотается по краю, просиживает на партийных заседаниях, докладывает там о выполнении заданий партии. Освобождено здание старых казарм – пятьсот мест для зэков, освобождается бывший монастырь – еще шестьсот мест, а ОГПУ и партия требуют все больше и больше. Из Москвы идут циркуляры и задания на места, тройки ревтрибуналов заседают сутками, вынося приговоры. Пересыльный пункт в Архангельске забит до предела, и нужно строить новые лагеря – КуломЛАГ, КаргопольЛАГ, СевжелдорЛАГ. И ежедневные совещания в крайкоме партии, доклады в Москву.
Каждое утро Катерина приходит в управление лагерей и ей говорят: «Товарища Берзина сегодня не будет, приходите завтра». И Катерина плетется через весь город. Благодаренье Богу, что в поезде встретила Михайло. Сердечные люди оказались, приютили Катерину, у них Катерина разживается молочком, яичками свежими, несет все Гане. Оживает понемножку Ганюша, только нельзя подолгу у него быть. Фельдшер, отец Кирилл, только нельзя его так называть, бывший настоятель церкви Спаса из Калужской губернии, осужденный за антисоветскую деятельность, сказал ей, смущаясь:
– Вы, Екатерина Васильевна, простите меня, ради Господа нашего, начальник лагеря наш человек не злобный, но соглядатаев вокруг полно, и из уголовников. Не дай Господь, донесут, что Вас допускаю, не сносить мне головы. Посему, Екатерина Васильевна, Вы уж молочко оставляйте мне, а я уж буду поить Гаврилу Степановича. Вы не сомневайтесь, не злоупотреблю. А приходите Вы поутру пораньше. Дай Бог, поставим мы Вашего ненаглядного на ноги. Только, опять же, поспешать Вам надобно с документом, а то посчитают его за здорового, пошлют на работу, и тогда пропало все. А Вы, Екатерина Васильевна, сходите в храм Божий, остался тут, в Архангельске, один, не успели закрыть, Николая Чудотворца, что на набережной, помолитесь, и не оставит нас Господь.
До завтрашнего утра у Катерины целый день. Целый томительный день в чужом городе. Сегодня отступили тяжелые свинцовые тучи и выглянуло солнце. Низко над горизонтом оно и светит тускло, не грея. Большой и неприветливый этот город, Архангельск. Улицы широкие, мощеные камнем, и откуда ни посмотри – выходят улицы на реку, широкая эта река, другого берега не видно в тумане. И сплошь по реке вдоль берега – пароходы, лодки, и большие, и маленькие. А по берегу – горы бревен. Маленький пароходик, как жучок черненький, только труба высокая дымит, тянет по реке длиннющий плот из бревен. Высоченный железный журавель наклоняет клюв, а из клюва тоненькая ниточка висит, а на ниточке – охапка целая из бревен. Берет журавель охапки бревен на берегу и опускает на баржу.
А к реке тут подойти никак нельзя. Стоят охранники с винтовками, никого не пускают. Потому что работают там заключенные. Целый день на холоде, и под дождем, и под снегом. С раннего утра и до поздней ночи. Тяжелая работа и опасная. «Третьего дня, – рассказывает Катерине женщина в теплом платке, остановилась рядом, – развалился штабель бревен, задавило сразу несколько человек». Она выговаривает «целовек», местные все цокают, как белки, и слова многие непонятные. Русские люди, а говорят непонятно. «А зэков этих, – говорит женщина, – все больше в Архангел-городе нашем. И мрут оне премного. И когды везуть их сюды, как скотов каких, в вагонах скотских, и от роботы цижолой. Нешто оне воры и душегубы все? Целовеки оне всё ж таки. Не можно так с целовеками, как с собаками какими».
А ну как не освободит Берзин Ганю? Пропадет здесь Ганя. Помолиться бы за него, попросить милости у Господа. Много церквей в Архангельске, и монастырей тоже, но закрыты все. Закрыла их новая власть. Катерина стоит перед иконой Николая Чудотворца в маленькой церковке, шепчет слова молитвы:
– Господи Иисусе, спаси и сохрани раба Твоего Гавриила, ибо неповинен он, Господи, а слаб здоровьем он, Господи. Святой Николай Угодник, помоги мне, сотвори доброе дело, освободи от неволи Ганю. Не творил он зла, и за что только страдает. Неповинен он перед Богом и людьми. И за что ему и мне такие мучения? Ты прости, Господи, что не ходим в церкву, закрыли у нас все церкви.
И молитвы я стала забывать, Господи, прости меня, грешницу, не по своей воле, – темный лик Чудотворца едва различим в свете лампадки, и Катерина напоследок добавляет: – Отец Кирилл меня наставил сказать. А сам он тоже неправедно осужден, как и Ганя, ты и ему помоги тоже.
Добрый он человек.
Только через неделю появился товарищ Берзин, и Катерина с утра терпеливо сидит на скамейке в тесной приемной и ждет, маленькая, незаметная. Часы проходят за часами, разные люди входят и выходят, громко говорят, звонят телефоны. Катерина сидит и ждет. Сам Берзин, полный, усатый, подпоясанный ремнем, выходит и уезжает куда-то.
Катерина сидит и ждет. Ей некуда идти, ей нужно спасти Ганю. Пропадет здесь Ганя. Берзин возвращается, и снова – гул голосов, толкотня и заливаются пронзительными звонками телефоны. Вот уже стемнело, и зажгли лампы. Постепенно стихает шум в коридоре, служилые люди уходят домой. Только у Берзина в кабинете шумят. Катерине некуда спешить, она сидит и ждет в опустевшей приемной.
Уже ночь наступила, отец Кирилл напоил Ганю молочком, и Ганя спит. Уже подниматься он стал, увозить нужно его отсюда. Дома Ганя обязательно отойдет. Только дождаться нужно Берзина. Дверь кабинета распахивается, и выходят оттуда люди, много людей, они идут мимо, шумно переговариваются. Только один, в очках, с торчащей бородкой, в сереньком пальтишке, вдруг останавливается перед Катериной. За очками – внимательные глаза.
– А Вы что здесь делаете? – он слегка картавит и похож на мальчика, которому прицепили бородку и очки.
– Я… – Катерина растерянно встает. – Я к товарищу Берзину.
– Хм, к товарищу Берзину. А Вы знаете, сколько сейчас времени? – он достает из жилетного кармана часы, щелкает крышкой. – Половина первого ночи, между прочим.
– Я с утра, мне очень нужно, – Катерина суетливо достает сложенную бумагу, разворачивает ее.
– Артур Эрнестович, к Вам тут гражданка. Вы откуда приехали? Я вижу, Вы не местная. Из Москвы? Артур Эрнестович, гражданка из Москвы к Вам приехала и с утра дожидается. Вы уж выслушайте ее.
– Не могу, Яков Соломонович, уже поздно. А Вы приходите завтра. Или лучше послезавтра. Поехали, Яков Соломонович, я подвезу Вас.
– Нет уж, Артур Эрнестович, давайте послушаем гражданку, она дожидается Вас с утра, – он оборачивается к Катерине. – Как Вас величать? А по батюшке? Вы, Екатерина Васильевна, только коротенько, товарищ Берзин уже две ночи не спал, договорились? – и он подмигивает Катерине, как старой знакомой.
– Большой гуманист Вы, Яков Соломонович. Пострадаете Вы из-за своей гуманности. Ладно, проходите, что у Вас там?
– У меня муж… вот и начальник лагеря подписал, – Катерина протягивает помятый листок. – Вы уж помилосердствуйте, совсем больной он.
– Ну вот, опять прошение. Там, на местах, не разбираются, шлют сюда без разбора, а я, Берзин, должен разбираться, должен быть добрым. А людей не хватает и на сплаве, и на погрузке. Вы, Яков Соломонович, поедете в Москву, доложите в наркомате, что так нельзя работать. А случай этот сложный, Ваш муж кто, купец бывший? Вот что. Вы с этой бумагой зайдите в отдел лесозаготовок, пусть они разберутся.
– Так он, муж мой, не виновен, он все отдал власти вашей, добровольно отдал, себе ничего не оставил.
– Вот видите, Артур Эрнестович, значит, он сочувствующий советской власти. Дайте я взгляну. Да, так он у Вас после операции? Резекция желудка? В институте Склифосовского делали? Артур Эрнестович, это особый случай, и нужно проявить гуманность. Так нас учил товарищ Ленин. Меч революции должен сечь головы врагов советской власти. А Вы зачерствели, Артур Эрнестович, я понимаю, как трудно Вам, но за нами – судьбы тысяч советских людей. И среди них есть невинно осужденные. Жестокостью мы отстраняем от дела революции сочувствующих. Я лично прошу Вас.
– Что мне с Вами делать, Яков Соломонович? Только из уважения к Вам. Давайте сюда Вашу бумагу, – и он ставит широкий росчерк: «Списать. Берзин». – Завтра зайдете к секретарю, оформите наряд на освобождение Вашего мужа.
– Ну вот, Екатерина Васильевна, не зря Вы ждали с утра. Артур Эрнестович, по причине Вашей занятости Екатерина Васильевна потеряла целый день. Уже поздно, опасно, так Вы довезите ее до дома, – и он снова озорно подмигнул Катерине.
Сима с трудом узнала отца. За год в Архангельске словно подменили его. Глубокие морщины на сером лице и страдающие, обращенные внутрь глаза. Он шел от вагона, медленно и тяжело переступая, опираясь на суковатую палку, и мама поддерживала его справа.
– Вот, Симочка, каков стал батюшка наш. Одна надежда на Господа, что поднимется и поживет еще.
Отец смотрел куда-то мимо, словно не узнавал дочь.
– Устал он в дороге, сил нету. Ты, Симочка, помоги, найди извозчика, довезем до дому, отлежится батюшка, получшает ему.
Они стали жить в маленькой квартирке на Лесной, где прежде жил приказчик Матвей, рядом с бывшей лавкой. Только вместо красочной вывески «Торговля мукой Борисова» теперь висела неприметная табличка «Склад Москоммунхлебторга».
Гаврила Степанович Борисов умер в 1934 году и похоронен на Ваганьковском кладбище. Неприметная его могила – рядом с оградой кладбища. Изредка приходят на могилу внучки Валентина и Нина, но уже трудно им, да и живут далеко. Нет уже дома на углу Лесной, стоит там теперь многоэтажное здание. Только сохранился старый дом на берегу Яузы, что построил Степан Борисов. Да живут там другие, случайные люди.