I. Серафитус

При взгляде на карту норвежского побережья чье воображение не будет захвачено его фантастическими извивами — бесконечным кружевом гранита, о который с несмолкаемым грохотом разбиваются волны Северного моря? Да и кто не мечтал увидеть грандиозное зрелище берегов без пляжей, с множеством бухточек и заливчиков, не схожих друг с другом, весь этот непроходимый хаос? Уж не захотелось ли самой природе изобразить нестираемыми иероглифами символ норвежской жизни, придав берегам Норвегии очертания остова гигантской рыбины? Ведь рыбная ловля — главное занятие в здешних краях, оно в основном и кормит горстку людей, прилепившуюся, подобно пучкам лишайника, к безводным скалам. Их там, на четырнадцатом градусе долготы, всего лишь около семисот тысяч душ. Из-за весьма прозаических опасностей, из-за вечных снегов, подстерегающих путешественников на горных вершинах Норвегии, от самого имени которой веет холодом, дивная красота этих мест сохраняется в своей первозданности и, мы скоро убедимся в этом, вполне созвучна, по крайней мере в поэзии, необычным человеческим судьбам, вершившимся здесь. О них мы и хотим поведать.

Некоторые из здешних бухт — простые щели с высоты птичьего полета — настолько широки, что льды не в силах сковать целиком бурное море, попавшее в их каменную западню. Местные жители называют их фьордами, а почти все географы пытались так или иначе приспособить это слово к своим родным языкам. Несмотря на схожесть всех этих своеобразных каналов, у каждого из них есть нечто свое; хотя море повсюду проникло в их изломы, скалы по-разному изборождены трещинами, а головокружительные пропасти могут посоперничать с самыми причудливыми геометрическими фигурами: где-то скала напоминает зубчатую пилу, где-то на ее слишком отвесных плитах не могут зацепиться ни снег, ни северные ели с их тонкими хохолками; а еще дальше сотрясения земли скруглили кокетливую впадину — красивую долину, в которую этажами сбегают деревья с темным плюмажем. Невольно хочется назвать эту страну морской Швейцарией. Одна из таких бухт, именуемая Стромфьорд, расположилась между Дронтхаймом и Христианией. Даже если Стромфьорд не самое красивое место в этих краях, оно заслуживает внимания хотя бы потому, что вобрало в себя все земные прелести Норвегии и стало сценой, на которой разыгрался воистину небесный спектакль.

С первого взгляда Стромфьорд предстает в виде воронки, выщербленной морем. Проход, который проложили себе здесь волны, открывается взору как место сражения между двумя одинаково могучими соперниками — водной стихией и гранитом; первый силен своей инерцией, второй — своей подвижностью. Достаточно взглянуть на рифы фантастических форм, препятствующие входу кораблей в залив. Бесстрашные дети Норвегии прыгают с одной скалы на другую, будто не замечая пропасть глубиной в сто туазов. Кое-где скалы соединены ненадежным и неустойчивым гнейсовым мостиком. Кое-где то ли охотники, то ли рыбаки перебросили вместо мостов ели, соединяющие две площадки, вырубленные кирками, под ними неустанно грохочет море. Этот опасный узкий вход в гавань ползет, извиваясь, вправо, пока не наталкивается на гору высотой в три сотни туазов над уровнем моря, ее подножье образует отвесную отмель длиной в пол-лье; всего лишь в двух сотнях футов над водой прочный гранит начинает разрушаться, покрываться трещинами и деформироваться. Гора не уступает мощному натиску моря и отбрасывает его к противоположным берегам, которым отступающие волны придают более плавные очертания. В глубине фьорд замыкается гнейсовой глыбой, покрытой лесами, по ней каскадами сбегает речушка. Когда снега тают, она превращается в настоящую реку — широкий водный поток, который с грохотом вырывается на простор, изрыгает старые ели и древние лиственницы, едва заметные в хаосе падающих вод. Стремительно сброшенные в воды залива, эти деревья вскоре всплывают на поверхность, сгрудившись и образуя островки, затем прибиваются к левому берегу Стромфьорда, где жители прибрежной деревушки находят их разбитыми, раздробленными, иногда целиком, но всегда без коры и веток. Гора, отбивающая у своего подножья в Стромфьорде наскоки моря, а на вершине — северного ветра, называется Фалберг. Ее гребень, под неизменным покровом из снега и льда, — самый отвесный в Норвегии; из-за близости полюса здесь, на высоте 1800 футов, свирепствует холод, сравнимый со стужей на самых высоких горах мира. Вершина Фалберга, обрывающаяся в сторону моря, плавно снижается к востоку, с водопадами на реке Зиг ее соединяют расположенные террасами долины; мороз пощадил здесь лишь заросли вереска и деревья-страдальцы. То место фьорда у нижней кромки лесов, откуда вырываются воды реки, называется Зигдальхен, что можно перевести как обрыв реки Зиг; за излучиной напротив плоской вершины Фалберга располагается долина Жарвис — живописная местность, над которой возвышаются холмы, поросшие елью, лиственницей, березой, редкими дубами и буками, — самый богатый, самый многоцветный ковер из всех, что северная природа бросила на эти суровые скалы. Ясно видна линия, начиная от которой на участках, разогретых лучами солнца, расположены посевы, там же можно обнаружить образцы норвежской флоры. Здесь залив достаточно широк, чтобы море, отброшенное Фалбергом, вернулось, уже смиренно бормоча, к последней гряде береговых холмов с полоской мягкого песчаного пляжа, усеянного принесенными рекой из Швеции слюдой, ее чешуйками, красивыми камешками, порфиром, мрамором с его бесчисленными оттенками, а также обломками, исторгнутыми морем, ракушками, морскими растениями, занесенными сюда бурями либо с полюса, либо с юга.

В долине Жарвис, у подножья гор, затерялась деревня из двух сотен деревянных домов, ее население похоже на счастливые рои лесных пчел, которые, не умножаясь и не вымирая, собирают мед на пороге дикой природы. Безвестное существование этой деревни легко объяснить. Мало кто осмелился бы искать приключения в рифах, чтобы добраться до берега моря и заняться там ловлей рыбы, как это обычно делают норвежцы на наименее опасных побережьях. Богатые рыбой воды фьорда частично удовлетворяют потребности местного населения в пище, а пастбища долин снабжают его молоком и маслом; кроме того, несколько отличных участков позволяют людям собирать урожай ржи, конопли, овощей; причем они научились защищать посевы от холодов и короткого, но безжалостного воздействия северного солнца — норвежцы демонстрируют в такой двойной борьбе свойственную им сноровку. Отсутствие путей сообщения по суше, где невозможно проложить дороги, да и по морю — лишь утлые суденышки способны пересечь морские каналы фьорда — мешает населению обогащаться за счет древесины. Потребовались бы колоссальные средства, чтобы расчистить фарватер залива и открыть путь в глубь страны. Все дороги, связывающие Христианию с Дронтхаймом, обходят стороной Стромфьорд и пересекают Зиг по мосту в нескольких лье от водопада; побережье между долиной Жарвис и Дронтхаймом покрыто обширными недоступными лесами; наконец, Фалберг тоже отсечен от Христиании неприступными пропастями. И все же Зиг мог бы связать деревню Жарвис с внутренней Норвегией и Швецией, но, чтобы установить контакт с цивилизацией, Стромфьорду нужен был свой гений. И он действительно появился: поэт, верующий швед, до конца жизни восхищавшийся красотой этой страны — одного из самых великолепных созданий Творца.

Сегодня люди, которых наука вооружила особым внутренним зрением, позволяющим душе воспринимать один за другим, как на полотне, самые контрастные пейзажи планеты, могут запросто охватить взглядом весь Стромфьорд. Возможно, именно они сумеют проникнуть в извилистые рифы бурлящей горловины бухты, промчаться по ее волнам вдоль вечных плит Фалберга, чьи белые пирамиды теряются в темных тучах почти всегда жемчужно-серого неба; возможно, именно они смогут вдоволь налюбоваться прекрасным полотном залива, вслушиваясь в шум водопадов Зига, нависающих длинными космами и падающих на живописные вырубки прекрасных деревьев, небрежно разбросанных, торчком или вповалку, среди гнейсовых валунов; а потом и отдохнуть, созерцая веселые пейзажи низких холмов Жарвиса, откуда сбегают семействами, мириадами самые богатые растения севера: здесь — грациозно склонившие стан, как юные девушки, березки; там — колоннады буков с вековыми замшелыми стволами; многообразные, совершенно несхожие растения, белые облака среди темных елей, бесконечные переливы пурпурного вереска; наконец, все цветы, все ароматы этой флоры с ее неведомыми нам чудесами. Можно еще более расширить пространства этих амфитеатров, взлететь в облака, затеряться во впадинах под утесами, где отлеживаются акулы, но и тогда ваше воображение не охватит полностью все богатство, всю поэзию этого уголка Норвегии! А может ли ваша мысль стать такой же необъятной, как Океан, омывающий берега Норвегии, такой же капризной, как фантастические силуэты, нарисованные лесами, облаками, тенями, игрой этой световой гаммы? Сумеете ли вы разглядеть над прибрежными лугами, на последней извилистой полоске земли у подножия высоких холмов Жарвиса две или три сотни домов, покрытых ноеве, чем-то вроде кровли из березовой коры, домов хрупких, плоских, похожих на шелковичных червей на занесенном ветром тутовом листе? Над этими скромными, мирными жилищами возвышается церковь, чья незамысловатая архитектура гармонирует с бедностью деревни. Вокруг церкви погост, чуть поодаль — дом священника. Еще выше, на склоне горы, расположено единственное каменное строение, прозванное жителями «шведским замком». И не случайно! За тридцать лет до дня, когда начинается эта история, в Жарвисе поселился богатый человек, приехавший из Швеции и пожелавший способствовать благосостоянию края. Его небольшой дом, отличавшийся своей основательностью, должен был послужить примером для местных жителей. Особенно поражала каменная стена, окружавшая дом, что не свойственно Норвегии, где, несмотря на обилие камня, все заборы, в том числе полевые изгороди, делаются из дерева. Защищенный таким образом от натиска снегов дом возвышался посреди обширного двора. Необычайно длинные навесы над окнами опирались на обтесанные ели, придающие северным жилищам патриархальный вид. Под этими укрытиями можно было созерцать диковатые обнаженные пространства Фалберга, сравнивать бесконечность моря в час прилива с каплей воды из пенистого залива, вслушиваться в раздольное течение Зига, поверхность которого издали казалась неподвижной, особенно там, где река низвергается в свой гранитный кубок, окаймленный в радиусе трех лье северными ледниками; наконец, окинуть взглядом всю местность, где предстоит развернуться простым и одновременно сверхъестественным событиям этой истории.

Европейцы запомнили зиму 1799—1800 годов как одну из самых суровых; Норвежское море полностью замерзло во фьордах, хотя обычно энергия прибоя не дает ему покрыться льдами. Ветер с яростью испанского галерника смел лед Стромфьорда, оттеснил снега в глубь залива. Уже с давних времен жителям Жарвиса не дано было видеть зимой широкое зеркало вод, отражающих краски неба, — любопытное зрелище в глубине этих гор, чьи изломы сглажены многослойными пластами снега и где даже самые острые ребра казались ложбинами, мелкими складками на колоссальной тунике, наброшенной природой на эту местность, тогда еще грустную и монотонную. Длинные языки Зига, неожиданно скованные льдом, образовывали грандиозную арку, под которой можно было бы найти убежище в непогоду, если бы кто-нибудь дерзнул проникнуть сюда. Но даже самые смелые охотники не решались хотя бы на шаг отойти от своих убежищ, опасаясь не найти под снегом узкие тропинки, проложенные по краям пропастей, расщелин или склонов. Ни одна тварь не оживляла эту белую пустыню, где свирепствовал северный ветер — единственный и редко звучащий голос. Под неизменно сероватым небом озеро отливало вороненой сталью. Возможно, какой-нибудь старой гаге и удавалось иногда безнаказанно пересечь это безжизненное пространство, да и то благодаря теплому пуху, под которым так сладко спят богачи, им ведь неведомо, какой ценой он достается; но как и бедуина, в одиночку бредущего по пескам Африки, никто не видел и не слышал эту птицу; в немой, лишенной своей электрической энергии атмосфере не услыхать ни свиста крыльев гаги, ни ее радостных криков. Впрочем, какой, пусть даже острый, взор мог бы выдержать ослепительный блеск пропасти, украшенной сверкавшими кристаллами, или хотя бы скупой отсвет снегов, слегка искрящихся под лучами бледного солнца, возникающего время от времени, подобно умирающему, старающемуся показать, что он все еще жив? Зачастую, когда скопища серых облаков, эскадронами пролетавших над горами и елями, укутывали небо тройным покрывалом, земля, лишенная небесных лучей, освещала сама себя. Именно здесь восседали на полярном троне властелины царства холода, главной приметой которого была воистину королевская тишина — обитель абсолютных монархов. Любой крайний принцип несет в себе видимость отрицания и симптомы смерти: в самом деле, не есть ли жизнь борьба двух сил? Там же не было никаких признаков жизни. Безусловно царила одна лишь бесполезная мощь льдов. Даже рокот бурного моря в час прилива не проникал в это безмолвное пространство, такое шумное во время трех кратких времен года, когда природа торопится произвести скудные урожаи, необходимые для выживания терпеливого народа этих мест. Несколько высоких елей вздымали свои черные пирамиды, увитые снежными гирляндами, наклонная бахрома их ветвей дополняла траур вершин, на которых, впрочем, они смотрелись всего лишь темными точками. Люди затаились у семейных очагов в тщательно закупоренных домах с запасами выпечки, топленого масла, вяленой рыбы, разной другой провизии, заготовленной на семь зимних месяцев. Дымки их жилищ, погребенных под снегом, были едва видны. От тяжести снега их кое-как защищают длинные доски, уходящие достаточно далеко от крыши и прикрепленные к прочным столбам, — таким образом вокруг дома образуется крытая галерея. Во время жестоких зим женщины ткут и красят шерстяную или полотняную ткань, из которой делается одежда, а большинство мужчин читают или предаются тем самым замечательным медитациям, что породили глубокие теории, мистические грезы севера, его верования, научные исследования, сделанные с необычайной тщательностью и полнотой; то есть нравы здесь полумонастырские, заставляющие душу откликаться на собственные движения, находить в этом пищу духовную и вообще выделяющие норвежского крестьянина среди европейцев как совершенно особое явление. Таков был Стромфьорд на первом году девятнадцатого века, в середине мая.

Однажды утром, когда под ослепительным солнцем ярко вспыхнули повсюду огни эфемерных алмазов — кристаллов из снега и льда, два силуэта промчались по заливу, пересекли его и полетели вдоль подножья Фалберга, поднимаясь, от облака к облаку, к его вершине. Что это было: два существа, две стрелы? Тот, кто узрел бы их на этой высоте, мог принять загадочные силуэты за пару гагар, летящих меж облаков. Даже самый суеверный рыбак, даже самый неутомимый охотник не поверили бы, что человеческие существа могли пройти по еле заметным тропам гранитных отвесов, по которым эта пара неслась с чудовищной ловкостью, подобно сомнамбулам, когда они, презрев земное притяжение и опасность малейшего отклонения, бегут по кромке крыш, сохраняя равновесие с помощью неведомой силы.

— Останови меня, Серафитус, — взмолилась побледневшая девушка, — позволь перевести дыхание. Продвигаясь вдоль стен этой пропасти, я не отрывала глаз от тебя, иначе что бы от меня осталось? Я ведь всего лишь беспомощное создание. Тебе не тяжело?

— Нет, — произнес тот, на чью руку она опиралась. — Не стоит останавливаться, Минна! Это место не слишком надежно, чтобы здесь задерживаться.

И снова засвистели по снегу длинные полозья, привязанные к ногам; Минна и Серафитус продолжили свое движение к вершине, пока не добрались наконец до спасительного карниза, который случай протянул по склону пропасти. Тот, кого Минна назвала Серафитусом, оперся на правую пятку, чтобы приподнять длинную, в один туаз, лыжу, узкую, как подошва ребенка, привязанную к его полусапожку двумя ремешками из акульей кожи. Толщиной в два пальца, эта лыжа была обита оленьей кожей, мех ее, царапая снег, неожиданно остановил Серафитуса, он подвел левую ногу — лыжа на ней была не менее двух туазов в длину, — проворно повернулся, подхватил свою пугливую спутницу, поднял ее, несмотря на длинные полозья на ногах, и усадил на выступ скалы, предварительно очистив его своей меховой курткой от снега.

— Здесь, Минна, ты в безопасности, дрожи сколько угодно.

— Мы уже одолели треть пути до вершины нашего Ледяного колпака, — сказала девушка, взглянув на пик Боннэ-де-Глас и называя его именем, известным всем норвежцам. — Я все еще не верю этому.

Минна смолкла, пытаясь восстановить дыхание. Улыбнулась Серафитусу. Тот, не отвечая, продолжал удерживать девушку, прислушиваясь к звонкому биению ее сердца, тревожному, как у пойманной птахи.

— Оно часто бьется так, даже когда я не двигаюсь, — сказала Минна.

Серафитус кивнул головой без какой-либо снисходительности или холодности. Хотя изящество сделало этот жест почти нежным, в нем не было и намека на возражение, которое у женщины обернулось бы обольстительным кокетством. Серафитус неожиданно обнял девушку. Минна приняла ласку за ответ на свои мысли и продолжала неотрывно смотреть на своего спутника. Серафитус поднял голову, отбросив со лба почти нетерпеливым жестом жесткие золотые кольца шевелюры, и тут заметил выражение счастья в глазах девушки.

— Да, Минна, — отеческий тон был особенно очарователен у совсем юного создания. — Смотри на меня, не опускай глаза.

— Почему?

— Хочешь узнать? Попытайся.

Минна бросила взгляд под ноги и неожиданно вскрикнула, подобно ребенку, столкнувшемуся с тигром. Ужасное ощущение бездны овладело ею, для этого вполне хватило одного взгляда. Фьорд не желал отдавать свою добычу, его гулкий глас оглушал, забивал уши, казалось, фьорд хотел наверняка разделаться с Минной, вставая между ней и жизнью. По всему телу Минны, от волос до пяток, пробежала дрожь; вначале ледяная, она тут же сменилась невыносимым жаром, наполнила им нервы, забилась в венах, прострелила разрядами, подобно электрическому скату, конечности. Не в силах сопротивляться, Минна чувствовала, как непонятная сила притягивает ее к подножью площадки, где ей уже виделось некое чудовище, тянувшее к ней свое жало, магнетические очи монстра очаровывали Минну, казалось, разверстая пасть вот-вот разорвет свою жертву.

— Я умираю, дорогой Серафитус, лишь одного тебя я любила, — Минна машинально сделала шаг к бездне.

Серафитус нежно подул ей в лоб и в глаза. И вдруг, как у путника, ободренного купанием, у Минны остались лишь воспоминания о невыносимых страданиях, снятых этим ласковым дыханием, мгновенно охватившим все ее тело и утопившим ее в бальзамических ароматах.

— Да кто же ты? — произнесла она с чувством какого-то восторженного ужаса. — Впрочем, я знаю — ты моя жизнь. Как можешь ты смотреть в эту бездну, не падая в нее? — повторила она через несколько мгновений.

Серафитус оставил прижавшуюся к скале Минну и, словно тень, подошел к краю площадки, вперил свой взор в глубь фьорда, как бы бросая вызов его зияющим глубинам, — неподвижный, бледный и невозмутимый, как мраморная статуя: бездна над бездной.

— Серафитус, если ты любишь меня, вернись! — вскрикнула девушка. — Рискуя собой, ты снова заставляешь меня страдать. Кто же ты, если в столь юном возрасте обладаешь такой сверхчеловеческой силой? — спрашивала она, снова оказавшись в его руках.

— Но ведь и ты, — ответил Серафитус, — без страха разглядываешь куда более необъятные пространства.

И, подняв палец, это странное существо указало Минне на голубой ореол, нарисованный облаками: в самом деле, над ними оставалось чистое пространство, в котором в силу еще не объясненных атмосферных законов звезды были видны даже днем.

— Ничего общего! — с улыбкой возразила Минна.

— Ты права, — отозвался Серафитус, — мы рождены, чтобы стремиться в небо. Родина, как лицо матери, никогда не пугает дитя.

Голос Серафитуса отозвался в глубине души ставшей вдруг безмолвной спутницы.

— Пошли! — снова позвал он.

И они опять помчались по узким тропкам вдоль горы, проглатывая пространство, перелетая с одной высоты на другую, с гребня на гребень, со скоростью арабского скакуна — птицы пустыни. В несколько мгновений они добрались до пестрого ковра из трав и цветов, на который еще никому не доводилось ступать.

— Какой красивый «солер»! — воскликнула Минна, назвав луг его подлинным именем. — Но откуда он здесь, на такой высоте?

— Действительно, здесь заканчивается растительность норвежской флоры, — сказал Серафитус. — Если и встречаются кое-какие травы и цветы, то только потому, что эта скала защищает их от полярного холода. Минна, — сказал он, срывая цветок, — возьми это единственное в своем роде, нежное, еще неведомое человеку создание, спрячь его на груди и сохрани на память о единственном в твоей жизни рассвете на горном «солере»! Ведь у тебя больше не будет проводника, способного привести тебя сюда.

Он протянул ей необычное растение, которое его орлиный взгляд высмотрел среди бесстебельной смолевки и камнеломки, — настоящее чудо, распустившееся под дыханием ангелов. С детской поспешностью Минна схватила прозрачно-зеленый с изумрудным блеском пучок из маленьких листиков, свернутых в рожок, в глубине они были светло-коричневыми, но постепенно, от оттенка к оттенку, кончики листочков с необыкновенно изящным резным узором становились зелеными. Листочки были так сжаты, что казались слившимися друг с другом, вместе они составляли пучок красивых розеток. То там, то здесь на этом ковре вспыхивали белые звезды, окаймленные золотой ниточкой, из розеток выступали пурпурные тычинки без пестика. И наконец, нестойкий и дикий аромат, в котором смешивались запахи роз и апельсинов, придавал нечто божественное загадочному цветку. Серафитус меланхолично разглядывал его, словно необычный аромат пробуждал в нем печальные, лишь одному ему понятные мысли! Минне же это невиданное явление казалось капризом природы, которой захотелось ради собственного удовольствия придать некоторым драгоценным камням свежесть, нежность и запах растений.

— Но почему же единственный? Второго такого никогда не будет? — обратилась девушка к Серафитусу.

Тот покраснел и резко изменил тему разговора.

— Давай сядем, повернись, посмотри! На этой высоте тебе уже не страшно, не так ли? Пропасти слишком глубоки, ты не ощущаешь их глубину; они слились в одно целое с морем, чередой облаков и красками неба; у льдов фьорда весьма красивый бирюзовый оттенок; сосновые леса кажутся тебе лишь тонкими темно-бурыми линиями; отсюда пропасти должны выглядеть именно так.

Серафитус говорил с упоением, сопровождая речь жестами, свойственными лишь тем, кто побывал на высочайших вершинах мира. Проявляется это непроизвольно: ведь там, в горах, даже самоуверенный мэтр поневоле видит в проводнике брата, чувство превосходства возвращается к нему лишь по мере спуска в долины, туда, где живут люди. Серафитус опустился на колени, чтобы отвязать лыжи Минны. Та даже не заметила этого: она была восхищена впечатляющей панорамой Норвегии, чьи уходящие вдаль горы можно было охватить одним взглядом, взволнована неизменной торжественностью этих холодных вершин, которую невозможно выразить словами.

— Лишь нечеловеческая сила могла привести нас сюда, — заметила Минна, сжав руки, — мне кажется, что я грежу.

— Вам видится сверхъестественным то, что вы не в состоянии объяснить, — отозвался Серафитус.

— Во всех твоих ответах удивительная глубина. Рядом с тобой мне все становится понятным. О, как я свободна!

— Ты уже без лыж, вот и все.

— Ах, как бы мне хотелось снять с тебя лыжи и целовать твои ноги.

— Прибереги эти слова для Вильфрида, — ласково ответил Серафитус.

— Для Вильфрида! — повторила Минна с гневом, который утих, лишь только она взглянула на своего спутника. — Ты-то никогда не теряешь самообладания! — Она попыталась, но безуспешно, взять его руку. — Ты во всем безнадежно безупречен.

— А потому ты заключила, что я ко всему равнодушен.

Взгляд Серафитуса привел Минну в ужас: казалось, он читает ее мысли.

— Ты убеждаешь меня, что мы понимаем друг друга, — в голосе ее звучала признательность любящей женщины.

Серафитус слегка покачал головой, бросив на девушку грустный и мягкий взгляд.

— Ты, кому все ведомо, — вновь заговорила Минна, — скажи мне, почему робость, которую я испытывала рядом с тобой там, внизу, растаяла здесь, наверху? Почему я впервые решилась посмотреть тебе в лицо, ведь там я едва осмеливалась украдкой взглянуть на тебя!

— Возможно, здесь мы расстались с земной суетой, — ответил он, расстегивая меховую куртку.

— Никогда еще ты не был так прекрасен, — заметила Минна, расположившись на мшистом камне и целиком предаваясь созерцанию того, кто привел ее на этот, казалось, неприступный пик.

И в самом деле, никогда раньше Серафитус так не светился, а именно этим словом можно было охарактеризовать живость его лица, саму его суть. Не происходила ли его красота от ослепительной белизны, которую придают коже чистый воздух гор и зеркало снегов? А может, от внутреннего движения, возбуждающего плоть в момент, когда она отдыхает после долгого волнения? Или все дело было в контрасте между золотым светом, исходящим от солнца, и мраком туч, через которые прошла эта красивая пара? Возможно, к этому следовало бы еще добавить эффект одного из самых прекрасных явлений человеческой натуры. Если бы какой-нибудь проворный физиономист исследовал Серафитуса, казавшегося в тот миг — с гордостью на челе и блеском в глазах — семнадцатилетним юношей, если бы он попытался разглядеть суть этой цветущей жизни под самыми белыми одеждами, в которые когда-либо север обряжал своих детей, то мог бы вполне поверить в существование некоего фосфорического флюида из нервов, светившихся, казалось, под кожей, или в постоянное присутствие какого-то внутреннего света, расцветившего Серафитуса, подобно лучам в бокале из белоснежного алебастра. Когда Серафитус снял перчатки, чтобы отвязать лыжи Минны, руки его могли показаться нежными и утонченными, чувствовалось, однако, что в них скрывалась сила, не уступающая той, что Создатель вложил в прозрачные клешни краба.

Огни, полыхавшие в его золотистом взоре, соперничали с лучами солнца, будто он не вбирал эти лучи, а сам наполнял их светом. Тонкое и хрупкое, как у женщины, тело выдавало в Серафитусе одну из тех внешне слабых натур, чья сила всегда соответствует желанию и обретается в нужный момент. Не отличаясь высоким ростом, Серафитус как бы вырастал, когда поворачивался лицом; казалось, что он готовится взлететь. Волосы, завитые рукой феи и как будто приподнятые чьим-то дыханием, усиливали иллюзию его неземного поведения; но легкая, естественная осанка отражала скорее его моральное, а не телесное состояние. Соображение Минны способствовало этой постоянной галлюцинации, перед чарами которой не устоял бы никто, она придавала Серафитусу черты сказочных существ из счастливых снов. Ни один из известных типов не мог бы дать представление об этом, на взгляд Минны, безусловно мужественном лице, которое, однако, с точки зрения мужчин, могло бы затмить, благодаря своей женской грации, самые прекрасные головки Рафаэля. А ведь этот художник небес постоянно вкладывал нечто вроде спокойной радости, любовной неги в линии своих ангельских красавиц; но, по крайней мере, если взглянуть на самого Серафитуса, кто бы мог придумать грусть, смешанную с надеждой, наполовину скрывавшую неизгладимые чувства, запечатленные в его чертах? Кто смог бы, даже силой всемогущей фантазии художника, разглядеть тени, отбрасываемые неким мистическим ужасом на это слишком умное лицо, которое, казалось, вопрошало небо и на котором неизменно отражалось сочувствие к людям? Эта голова плыла горделиво, подобно великолепной хищной птице, чей крик сотрясает воздух, и в то же время смиренно склонялась, подобно горлице, чей голос наполняет нежностью молчаливый лес. Кожа Серафитуса отличалась удивительной белизной, ее еще больше оттеняли ярко-красные губы, темные брови и шелковистые ресницы — единственные черты, проступавшие на бледном лице, чья абсолютная правильность ни в чем не ослабляла силу чувств: они отражались на нем спокойно, ненавязчиво, но с той величественной и естественной серьезностью, которую мы обычно приписываем высшим существам. Все в этой мраморной фигуре выражало силу и спокойствие. Минна поднялась, чтобы взять руку Серафитуса, надеясь, что так сможет притянуть его к себе и оставить на этом соблазнительном челе поцелуй, исторгнутый скорее восхищением, чем любовью; но взгляд молодого человека, пронзивший ее, как луч солнца пронзает призму, охладил пыл бедной девушки. Бессознательно она почувствовала пропасть между ними, отвернулась и зарыдала. И тут сильная рука обняла ее за талию, юный голос сказал Минне:

— Пойдем.

Она повиновалась и, как-то вдруг успокоившись, положила голову на грудь юноши, который, стараясь идти в ногу с девушкой, мягко и осторожно повел свою спутницу туда, где перед ними открылась лучезарная красота полярной природы.

— Прежде чем я стану смотреть и слушать тебя, скажи, Серафитус, почему ты отталкиваешь меня? Я больше не нравлюсь тебе? Почему, скажи? Мне ничего не надо для себя, пусть мои земные богатства принадлежат тебе, как и богатства моего сердца, пусть свет приходит ко мне лишь из твоих глаз, как моя мысль — из твоих мыслей, тогда я не боялась бы уже обидеть тебя, возвращая тебе отражения твоей души, слова твоего сердца, день твоего дня, как мы возвращаем Богу созерцания, которыми он питает наше сознание. Я хотела бы целиком раствориться в тебе!

— Ну хорошо, Минна, постоянное желание — обещание от будущего. Надейся! Но если хочешь быть чистой, соединяй всегда мысль Всемогущего с земными чувствами, и тогда ты полюбишь все создания, и сердце твое вознесется высоко!

— Я сделаю все, что пожелаешь, — ответила она, робко поднимая на него глаза.

— Я не могу быть твоим спутником, — грустно сказал Серафитус. Он хотел что-то добавить, но промолчал, потом указал на Христианию, маячившую точкой на горизонте: — Посмотри!

— Мы такие маленькие, — ответила она.

— Да, но возвеличиваемся чувством и умом, — отозвался Серафитус. — Именно с нас, Минна, начинается познание вещей; то малое, что мы узнаем о законах видимого мира, позволяет нам обнаружить необъятность высших миров. Не знаю, пришло ли время для такого разговора с тобой, но я так хотел бы передать тебе факел моих надежд! Возможно, что однажды мы соединимся в мире, в котором любовь бессмертна.

— Но почему же не сейчас и не навсегда? — прошептала Минна.

— Здесь нет ничего постоянного, — надменно ответил он. — Мимолетные прелести земной любви — всего лишь намек некоторым душам на существование вечного блаженства, подобно тому как открытие какого-либо закона природы позволяет избранным личностям представить себе систему в целом. Не подтверждает ли и наше хрупкое земное счастье факт существования другого, полного счастья, как земля — часть мироздания — подтверждает его же существование? Нам не дано измерить грандиозную орбиту божественной мысли, частичкой которой мы являемся, настолько же малой, насколько велик Бог, но мы можем догадываться о ее размерах, преклоняться, восхищаться, ожидать. Люди неизменно ошибаются в своих науках, не замечая, что все на планете относительно и подчиняется всеобщему движению, постоянному созиданию, неизбежно порождающему и прогресс, и конечную точку. Сам по себе человек не является конечным продуктом, иначе не было бы и Бога!

— Как тебе удалось найти время, чтобы столько познать? — спросила девушка.

— Я вспоминаю, — ответил он.

— Ты прекраснее всего, что я вижу вокруг.

— Мы — одно из величайших созданий Бога. Не зря же Он дал нам способность познавать природу, концентрировать ее в себе мыслью, чтобы с ее помощью вознестись к Нему? Сила нашей любви зависит от того, сколько, много или мало, небесного в наших душах. Но не будь несправедливой, Минна, посмотри на зрелище у твоих ног, оно великолепно, не правда ли? Под тобой, подобно ковру, стелется Океан, горы похожи на стены цирка, эфир накрывает этот театр круглым куполом, на этой высоте мысли Бога впитываются, как аромат. Взгляни! Бури, разрушающие корабли с людьми, кажутся нам здесь слабыми завихрениями, подними голову — над нами сплошная синь. Это похоже на звездную диадему. Здесь исчезают детали земного бытия. Опираясь на эту природу, подчеркнутую пространством, не ощущаешь ли ты в себе больше глубины, чем рассудка? Больше величия, чем восторга, больше энергии, чем воли? Не испытываешь ли ты нечто, идущее уже не от нас? Нет ли у тебя ощущения крыльев за спиной? Помолимся.

Серафитус преклонил колени, скрестил руки на груди, Минна, в слезах, тоже упала на колени. За несколько мгновений, в течение которых Серафитус и Минна оставались неподвижными, голубой ореол, дрожавший в небесах над их головами, увеличился, и неожиданно они оказались в лучах света.

— Почему ты не плачешь вместе со мной? — сдавленным голосом спросила Минна.

— Преисполненные духом не плачут, — ответил Серафитус, поднимаясь с колен. — Как я могу плакать? Я больше не вижу человеческих бед. Здесь добро предстает во всем своем величии; там, внизу, я слышу мольбы и страхи арфы страданий, дрожащей под рукой плененного разума. Отсюда мне слышен стройный концерт арф. Там, внизу, у вас есть только надежда — прекрасный зачаток веры; здесь же царит вера — осуществленная надежда!

— Ты никогда не полюбишь меня, я слишком несовершенна, ты презираешь меня, — сказала девушка.

— Минна, фиалка, спрятавшаяся у подножия дуба, печалится: «Солнце не любит меня, оно не приходит ко мне». Солнце же знает: «Если бы я осветило ее, бедный цветок погиб бы!» Друг цветка, оно пропускает свои лучи через листву дубов и тем самым ослабляет их, раскрашивает чашечку своего любимого цветка. Мои же покровы недостаточны, боюсь, что ты станешь еще пристальнее вглядываться в меня: а если разглядишь, то будешь потрясена. Послушай, меня не привлекают плоды земли, я слишком хорошо понял суть ваших радостей; подобно распущенным императорам безбожного Рима, я проникся отвращением ко всему, ведь мне дан дар провидца. Покинь меня, — грустно закончил Серафитус.

Затем он уселся на один из выступов скалы, низко опустив голову на грудь.

— Почему ты лишаешь меня надежды? — упрекнула его Минна.

— Уходи! — вскричал Серафитус. — Я не могу дать тебе то, чего ты ждешь от меня. Твоя любовь слишком груба для меня. Почему ты не любишь Вильфрида? Он ведь мужчина, испытанный страстями, он сумеет сжать тебя в своих крепких объятиях, он заставит тебя почувствовать большую и сильную руку. У него прекрасные черные волосы, очи, полные человеческих мыслей, сердце, извергающее потоки лавы в словах, слетающих с его уст. Он измучит тебя ласками. Он будет твоим возлюбленным, твоим супругом. Вильфрид предназначен тебе.

Минна безутешно рыдала.

— Разве ты посмеешь сказать, что не любишь его? — спросил Серафитус голосом, отозвавшимся острой болью в ее сердце.

— Пощады, пощады, мой Серафитус!

— Люби его, бедное дитя земли, тебе не оторваться от нее. Ты связана с ней своей судьбой, — заявил неумолимый Серафитус, подхватив Минну и увлекая ее к самой кромке «солера», откуда открывался такой простор, что взволнованная девушка вполне могла подумать, будто парит над миром. — Мне нужен был спутник, чтобы отправиться в царство света, но я захотел сначала показать тебе этот кусок грязи, и я вижу, что ты все еще привязана к ней. Прощай. Оставайся в этой топи, живи чувствами, подчиняйся своей природе, бледней с бледными мужчинами, красней с женщинами, играй с детьми, молись с виновными, вздымай очи к небу в скорби; трепещи, надейся, дрожи; у тебя будет спутник, ты сможешь еще смеяться и плакать, давать и получать. Я подобен изгнаннику вдали от небес и чудовищу — вдали от земли. Сердце мое не трепещет более; я живу лишь собой и для себя. Я чувствую разумом, дышу челом, вижу мыслью, умираю от нетерпения и желаний. Никто здесь, внизу, не в силах исполнить мои желания, успокоить мое нетерпение, я разучился плакать. Я — одинок. Я смиряюсь и жду.

Серафитус посмотрел на возвышение, покрытое цветами, где он усадил Минну, затем молча повернулся в сторону мерцающих гор, чьи вершины были покрыты плотными тучами, к которым он и обратил свои мысли.

— Слышишь этот замечательный концерт, Минна? — снова заговорил он голосом горлицы, орел уже вволю накричался. — Не правда ли, похоже на музыку эоловых арф, которые ваши поэты помещают в глубь лесов и гор? Различаешь ли ты эти неясные фигуры, идущие по облакам? Замечаешь ли крылатые ноги тех, кто готовит небесные декорации? Эти мелочи освежают душу; по мановению неба вскоре опадут весенние цветы, с полюса уже отправился луч. Бежим, пора.

В одно мгновение они прикрепили лыжи и спустились с Фалберга по быстрым склонам, связывавшим гору с долинами Зига. Какой-то чудесный разум вел их при спуске, точнее, полете. Когда встречалась впадина, покрытая снегом, Серафитус подхватывал Минну и устремлялся быстро вперед, как легкая птица по хрупкому насту, покрывавшему бездну. Часто, подталкивая спутницу, он слегка отклонялся, чтобы избежать пропасти, дерена, выступа скалы, которые различал, казалось, под снегом, как некоторые моряки, привыкшие к Океану, догадываются о рифах по цвету, шуму, положению вод. Когда они достигли дорог Зигдальхена и смогли наконец двигаться прямиком, почти без опаски, ко льдам Стромфьорда, Серафитус остановил Минну:

— Тебе уже не хочется разговаривать со мной?

— Я опасалась, — вежливо ответила девушка, — нарушить ваши размышления.

— Поторопимся, дорогуша, приближается вечер.

Минна вздрогнула, услышав, скажем так, новый голос своего проводника: голос чистый, словно девичий, рассеявший фантастические лучи грез, сквозь которые она до сих пор продвигалась. Серафитус начал терять свою мужскую силу, его взор не излучал больше необычайный поток разума. Вскоре эти два прелестных существа ринулись к фьорду, добрались до снежной равнины, лежавшей между побережьем залива и первым рядом домов Жарвиса; подгоняемые сумерками, они устремились вперед к дому священника, поднимаясь по склону горы, как если бы преодолевали ступени гигантской лестницы.

— Мой отец беспокоится, должно быть, — сказала Минна.

— Нет, — заверил ее Серафитус.

В этот момент они были уже перед скромным жилищем, где господин Беккер, пастор Жарвиса, читал, поджидая дочь к ужину.

— Дорогой господин Беккер, — сказал Серафитус, — возвращаю вам Минну, живую и здоровую.

— Спасибо, мадемуазель, — ответил старик, положив очки на книгу. — Вы, должно быть, устали.

— Вовсе нет, — ответила Минна, почувствовавшая в этот момент на лице освежающее дуновение своего спутника[1].

— Минна, не придете ли послезавтра вечером ко мне на чай?

— Охотно, мой милый.

— Господин Беккер, вы приведете ее ко мне?

— Да, мадемуазель.

Серафитус кокетливо склонил голову, прощаясь со стариком. За несколько мгновений он добрался до двора «шведского замка». Восьмидесятилетний слуга с лампой в руках появился под громадным навесом. С женской грациозностью Серафитус избавился от лыж и устремился в салон замка, рухнул там на большой диван, покрытый мехами, и растянулся на нем.

— Что пожелаете? — спросил старик, зажигая невероятно длинные свечи, которыми пользуются в Норвегии.

— Ничего, Давид, я слишком устала.

Серафитус расстегнул куртку из куньего меха, закутался в нее и заснул. Какое-то время старый слуга с нежностью смотрел на это странное существо. Даже ученые затруднились бы определить его пол. Наблюдая за тем, как он спал в своих обычных одеяниях, которые можно было принять и за женскую, и за мужскую накидку[2], как было не оценить миниатюрность девичьих ног, небрежно свисавших с дивана, изящество, с которым природа соединила их с телом; напротив, лоб, профиль головы были, казалось, наивысшим выражением человеческой силы.

— Она страдает и не хочет признаться мне в этом, — подумал старик. — Она умирает, как цветок, пораженный слишком ярким солнечным лучом.

И старик зарыдал.

Загрузка...