14

В нашем доме появился новый жилец — котенок. Как он попал к нам, неизвестно: то ли кто-то подкинул, то ли сам приблудился. Скорее всего, последнее, потому что, если бы подкинули, то хотя бы напоследок накормили, а он настолько худой и слабый, что его голос едва слышен, ослабел, видать, от голода. Джулия для порядка обошла всю улицу, выспрашивала, не потерялся ли у кого черный котенок. Тем временем котенком занялась Юнь, взяла на руки и ни за что не хотела отпускать, отдала его только для того, чтобы покормили. Котенок жадно лизал молоко; вернулась Джулия, хозяина так и не нашлось, тогда мы повздыхали и решили оставить его у себя, — Фил и Дан — коты, а это кошечка. Больше всех новому жильцу обрадовалась Жунь Юнь. Но я знал наперед, что все заботы лягут на меня: носить кошечку к ветеринару, а ее анализы — в лабораторию, и, конечно, обязательно стерилизовать ее. По этому поводу в доме возникла целая дискуссия: как быть, везти котенка на стерилизацию к хирургу, который жил от нас довольно далеко, или пригласить его к себе. Женщины не хотели, чтобы эта жестокая операция совершалась дома, а мне было жаль времени, которого у меня остается не так уж много — лучше уж я переплачу за вызов, но всю операцию проделаем у меня в кабинете, мои домочадцы и писка не услышат.

Споры прервала Да-нян; кстати, она же их и начала: вернувшись из фирмы, бросила несколько слов о судьбе котенка, забежала в ванную, поплескалась там и, когда вышла оттуда в небесно-бирюзовом китайском халатике, нежно касавшемся пола, вдруг вынула из сумки маленького, толстопузенького, круглоголового робота и тут же стала демонстрировать его способности. О котенке все сразу забыли. Робот — игрушка презабавная, ее выпустила японская фирма «Томи Когйо», где работает Да- нян. Два года назад фирма открыла в Торонто свой филиал. «Томи» — это модерные игрушки для современных детей. Они выполняют разные задания, как роботы, однако обладают самой высокой прочностью, и ребенок может играть ими, не боясь, что испортит. Сегодняшние дети, особенно мальчики, я знаю это по своему Тарасу, мечтают об электронных аппаратах, магнитофонах и прочей современной технике. Ею интересуются и женщины, пример тому — Да-нян; она хочет, чтобы электроникой увлеклась и Юнь. По мнению Да-нян, только серьезные специальности, которые до недавнего времени монополизировались исключительно мужчинами, могут освободить женщину от домашнего рабства.

— Девочка моя, — гладя Жунь Юнь по черненькой головке, говорит Да-нян, — спроси у этого робота, как его зовут. — Она ставит игрушку на ковер и выжидающе смотрит на дочь.

— Как тебя зовут, малыш? — спрашивает Юнь.

— Омнибот, — басом отвечает робот.

Да-нян что-то шепчет дочери на ухо, и та громко обращается к Омниботу.

— Омнибот, принеси мне, пожалуйста, коробку, в которую ты был упакован.

Робот неуклюже поворачивается, находит коробку, поднимает ее и несет под восторженный визг Юни. Правда, он вручает коробку не ей, а мне, но эффект от этого не меньший; я передаю коробку внучке, забираю из нее лишь рекламную бумажку, читаю; в ней сказано, что фирма «Томи-Канада» выпускает игрушки, которые осчастливливают технически мыслящих детей.

Омнибот продолжал демонстрировать свое умение; заливалась смехом и восторженно хлопала в ладоши Юнь, радовались, глядя на нее, Тарас, Джулия и Да-нян. Так мы забыли на некоторое время о бедном котенке. Я поднялся к себе в кабинет просмотреть свои записи, вспомнить, что было дальше после того, как немцы забрали у меня из школы прямо с уроков двадцать шестнадцатилетних детей и увезли их на работы в Германию. От воспоминаний о прошлом стало давить сердце, и я, едва переступив порог кабинета, проглотил успокоительную таблетку. Затем плотно закрыл дверь, чтобы не было слышно, как кричит от счастья Юнь, и уселся за стол.

…После того налета немцев дети перестали ходить в школу; родители не пускали даже младших — прошел слух, будто бы будут хватать всех подряд, если не вывозить на работы в Германию, то отправлять в госпитали — брать у детей кровь для немецких раненых. Я поехал в область узнать у начальства, что делать дальше, как поступить в подобном случае. Инспектором школ теперь был мой бывший учитель гимназии, человек высокого национального сознания и гражданского достоинства. Мы любили его, но это не мешало нам бедокурить на его уроках, так как он был слишком добрым человеком.

— Что делать? — спросил я, рассказав ему о случившемся. — Может, обратиться к немецкой администрации? Там ведь есть культурные люди, это одно из положительных качеств немцев. Они-то должны понять, что без образования не может быть культурной нации.

Розовощекое лицо моего бывшего учителя вдруг стало белым; он приподнялся из-за стола, оглянулся на дверь, на окна и, сжав свои полненькие, точно из теста, круглые кулачки, выкрикнул, давясь от злобы:

— Это они-то культурные? Культурные люди прежде всего уважают культуру других народов. А эти попирают ее, на каждом шагу стараются унизить и оскорбить! Да не хотят они, чтобы мы были образованными. Себя считают расой господ, а нас расой рабов. Зачем рабам образование! Достаточно, если они умеют расписаться за похлебку, какой они будут платить нам за работу, и подписать вынесенное обвинение — за что и сколько плетей тебе положено. Не видать нам больше Украины! Она станет немецкой колонией, а нас, украинцев — в рабы или в Сибирь. Я слыхал, что вообще… — Мой бывший учитель запнулся то ли от волнения, то ли не решался произнести при своем бывшем ученике этих слов, наконец выдавил из себя:…они хотят кастрировать всех славян. Ненавистны немцам восточнославянские племена, испокон веков ненавистны. — Инспектор откинулся на стул, отдышался, открыл ящик стола, достал из него какую-то брошюру в коричневой обложке и резко раскрыл ее. — Вот послушай, что пишет один из самых ярых сторонников расовой теории о так званом «неполноценном человеке», к категории которых он относит все «неарийские» народы. «Недочеловек, на первый взгляд, полностью биологически идентичен человеку, созданному природой, с руками, глазами, ртом, со своеобразным мозгом. Но это совсем иное, ужасное создание. Это лишь подобие человека, с человекообразными чертами лица, которое в духовном отношении стоит намного ниже животного».

Инспектор закрыл брошюру, бросил ее в ящик стола и вынул пухленький блокнот.

— А вот его же слова, но уже рассуждения о конкретных действиях на захваченных территориях. Слушайте внимательно, тут, кстати, и о культуре: «Живут другие народы в достатке или подыхают от голода, — это интересует меня лишь в той мере, в какой мы чувствуем потребность в рабах для поддержания нашей культуры».

Позже я читал еще более ужасные циничные высказывания нацистских идеологов; многое из практики геноцида я повидал своими глазами, перенес на собственной шкуре. Но в те дни еще не хотелось верить, что в лице Гитлера и немецкой армии мы теряем союзника, думалось, что проявления к нам недостойных союзничества действий — лишь произвол отдельных недальновидных немецких чиновников, что недоразумения между нами, оуновцами, и немецким «новым порядком»— временны и вызваны они трудной войной: лес рубят — щепки летят. Но было оно, конечно, далеко не так.

С этими невеселыми мыслями я возвращался домой, думая, что все образуется, что худшее позади; однако оно только начиналось.

Я вернулся в пустую замолкшую школу, где остались только Галя, Денис Лопата и Чепиль. Виктор уже на следующий день покинул нас, все же пристал в приемы к какой-то вдове, где было тепло и сытно. Надо было и нам подумать, как жить дальше, — запасов мы с Галей, а тем более Денис, никаких не имели, существовали на школьную зарплату, Нам ее вполне хватало. А теперь мы ее лишились. Обменяли кое-какие тряпки на продукты, съели их и стали искать в доме, что можно еще обменять. В углу сарая наткнулись на мешок с сапожными инструментами, кто-то там их оставил, может, бывший хозяин, подобно Льву Толстому, пытался тачать сапоги. В тот момент мы не очень об этом раздумывали.

— Неси и обменяй, — сказал я Чепилю.

Тот залился радостным смехом:

— Да это же на сегодняшний день целое богатство! Никому его отдавать не следует; мы откроем сапожную мастерскую! Ведь в селе нет стоящего сапожника, каждый сам себе чинит.

Здорово выручил нас тогда этот умелец. Он стал мастером, его вдовица собирала заказы. Мы с Денисом Ме- фодиевичем тоже освоили сапожное дело, скупали кожи, чинили и шили сандалии для девчат. Галя была казначеем. Работала наша артель так дружно (заказов хватало), будто мы только то и делали всю жизнь, что шили и чинили обувь. Помогала мне моя новая работа и в деле, которое стало главным в моей жизни, — националистической пропаганде. Теперь я часто встречался с жителями окрестных сел. Они приходили ко мне, нередко и я шел к ним в хаты; собирал людей и в клубах. Как правило, происходило это вечером, так было безопаснее; немцы не большие охотники проводить свои операции вечерами. Но все равно мы выставляли посты — для надежности. В таких случаях в клуб шли охотнее, привлекало то, что обстановка выглядела конспиративной. Жизнь стала содержательнее. Как сказано в святом писании, жили мы не хлебом единым.

В один из мартовских вечеров, когда клуб был битком набит людьми, я, как обычно, закончил свою речь словами: «За кровь, за раны, за руины, верни нам, боже, Украину», вдруг у входной двери раздались негромкие, но дружные аплодисменты. Обычно сельчане мне не аплодировали. Увлекшись, я не заметил поначалу кучки вошедших в клуб людей. Лишь услышав аплодисменты, я повернул голову в их сторону и узнал Петра Стаха — остальные были одеты в немецкую форму. Но вот один отделился от группы, быстро прошел ко мне на сцену, и я замер от удивления: это был пан Бошик! Он обнял меня, расцеловал и без своей обычной велеречивости произнес просто и задушевно:

— Вот мы и пришли!..

Я был обрадован и растроган. Непривычно было видеть Бошика в немецкой униформе. Лицо его, несколько похудевшее, было гладко выбрито, от него пахло приторным одеколоном. Но все же это был Бошик. Я держал его за руку, как девицу, и повторял:

— Пан Бошик, дорогой мой, наконец-то!..

— Друже, теперь нам не от кого скрывать свои настоящие имена, данные нам нашими отцами. Долой псевдонимы! Я не Бошик, я — Богдан Вапнярский.

Я видел, с каким почтением и страхом смотрели на него сельчане, имя это было многим известно.

Из клуба мы пошли к Дзяйло, там были накрыты столы. Всю ночь рекой лилась самогонка и провозглашались велеречивые тосты. Во многих хатах, как и у Дзяйло, до утра светились окна, вился из труб пахучий дымок, разнося по мартовским осклизлым улицам запахи жареного и пареного, — в селе стал на постой курень УПА, пан Вапнярский был куренным атаманом.

В ту же ночь среди веселья и песен, наполнивших улицы, раздались негромкие одиночные выстрелы и крики о помощи. Мы с паном Вапнярским вышли на улицу.

— Что там такое? — спросил он у одного из своих вояк, стоявшего на часах у хаты Дзяйло.

— Та то хлопцы пошли в гости к полякам. О, уже и хата горит, — хохотнул он. Было видно, что и часового не обошли чаркой. Признаться, я тогда плохо соображал, Вапнярский меня тут же увел в хату, и сразу же провозгласил тост, за который нельзя было не выпить.

— Други мои, — сказал он, — украинцы — это элита славян, мы — нордическая раса. Украинцы — помазанники божьи, родоначальники древнерусского государства, его культуры и быта, и мы заслуживаем того, чтобы стать хозяевами над всем славянским востоком. Я поднимаю эту чару за Украину от Кубани до Дона. За Украину — для украинцев!

Домой меня отвел Юрко. Галя впервые видела меня в таком состоянии, она раздевала меня, а я выкрикивал националистические лозунги, обещал ей, что вскоре мы придем к власти и вернем ей ее родовое имение. Потом меня стошнило… Не помню уже, как и когда я заснул. Утром проснулся с дикой головной болью и ощущением, что весь мир вокруг пропах запахом блевотины. Открыл глаза — и первое, что увидел — стоящую у порога Галю в платке и пальто; она только что вошла в дом, и стук двери разбудил меня. По ее щекам текли слезы, лицо кривилось от сдерживаемого плача. Увидев, что я открыл глаза, она села ко мне на кровать и сказала сквозь душившие ее слезы:

— Что же это будет, Улас? Что творится?

Я поначалу подумал, что ее слова вызваны моим вчерашним поведением, тем, что я опьянел, и ей обидно и больно за меня, но тут же и сообразил; вряд ли ее могло это так расстроить.

— Что произошло? — спросил я.

— Бандиты твоих друзей Бошика и Стаха вчера расстреляли семью Ставинских, а хату сожгли. Боже, лежат рядышком он, она и четверо деток. Младший, Петрик, из моего класса, — с открытыми оченятами и поднятой ручкой, он всегда первым поднимал руку у меня на уроке.

Я подхватился на ноги, меня била дрожь. За что их убили? Это была бедная, почти нищенская польская семья, никто из Ставинских не занимался ни политикой, ни общественной работой, они ни с кем никогда не ссорились, жили своими трудными заботами о куске хлеба насущного. Кому же они мешали?

— Перепились вчера, — сказал я виновато. — Видать, кто-то случайно, в нетрезвом и злом уме. Пойду разберусь…

Я оделся и вышел на улицу. Издали увидел обгоревшую черную трубу печи — все, что осталось от хаты Ставинских, и толпу людей около нее. Я туда не пошел; сознаюсь — стало страшно. Направился к Дзяйло, где, как я знал, должен был остаться ночевать куренной пан Вапнярский-Бошик.

Богдан Вапнярский, Петро Стах и оба Дзяйло сидели за столом:

— Смачного! — произнес я единственное слово; дальше говорить у меня не было сил.

Юрко уступил мне место, поставил чистый полустакан. Старший Дзяйло налил самогонки.

— Я хочу, други, выпить за Уласа Курчака, — поднялся Богдан Вапнярский, — за ту большую политическую работу, которую он проводит среди народа, пробуждая своими горячими правдивыми словами национальное самосознание. Твое здоровье, Улас!

Мне хотелось спросить, за что они убили невинных детей и их родителей — семью поляков Ставинских, но оглядев возбужденные, уже с утра полупьяные лица сидевших за столом, — я не решился, и как противно не было мне от выпитого вчера, влил в себя еще самогонки. Она чуть было не пошла обратно, я поперхнулся, но Петро Стах ловко сунул мне в рот, точно кляп, соленый огурец. Моя неискушенность в питье всех рассмешила. От выпитого мысли мои не отяжелели, наоборот, как бы стали светлее; Я, кажется, уже был готов спросить о том, ради чего привел сюда, но что-то мешало; наверное, то, что эти люди не очень любили меня и не доверяли мне, как всякому интеллигенту. Я уже понял, что смогу спросить об этом только у Богдана Вапнярского, когда мы будем наедине, я ему верил и уважал его. Я ждал, может быть, хоть Стах уйдет, но тот снова потянулся к трехлитровой сулее, застолье затягивалось надолго. Пить я больше не стал, поблагодарил хозяев за угощенье и собрался уходить, но когда Богдан Вапнярский поднял на меня вопросительный взгляд — он-то видел, что я пришел не за тем, чтобы похмелиться, прозорливый был этот пан Бошик, — я сказал:

— Не изъявит ли желание пан Вапнярский минут десять прогуляться по свежему воздуху? На улице уже так пахнет весной, а в хате духота, да и поговорить бы надо по некоторым политическим вопросам, а то когда вы еще заглянете к нам в гости.

— Не бойся, — засмеялся Петро Стах, — мы еще не раз сюда завитаем.

Вапнярский неохотно оделся и вышел вместе со мной.

Что-то толкнуло меня направиться в сторону бывшей хаты Ставинских, где лежали хозяева и четыре трупика их детей, но Вапнярский взял меня под руку и повел в сторону школы.

— За что убили этих бедных людей? — глядя прямо в глаза Вапнярскому, спросил я.

— Они были поляки, — не задумываясь, точно ждал моего вопроса, ответил Вапнярский.

Я отступил в сторону, словно убегал от этого неожиданного ответа. Вапнярский все заметил, после недолгого молчания он сказал с сожалением в голосе:

— Понимаю, у тебя жена полька, понимаю твои чувства.

— Она полуполька!

— Ну, не будем больше об этом. Мы тебя ценим, я и Галю твою уважаю, помню ее заботу обо мне, так что за нее можешь быть спокоен.

— Но неужели нельзя без крови невинных?

— Невинных?! — давясь злобой, внезапно обуявшей его, закричал Вапнярский. — Невинных в той борьбе, которую мы ведем, нет! Вспомни, Улас, как на протяжении веков поляки измывались над украинским народом, вспомни кровь наших доблестных защитников свободы, слезы матерей и невест, наше вечное унижение!

Он замолчал; я не смотрел в его сторону, и мне показалось, что он отстал, вернулся в дом Дзяйло. Но Вапнярский по-прежнему шел рядом, просто я не слышал его шагов; тяжелые и жестокие слова, сказанные им в то солнечное мартовское утро, оглушили меня. А в природе уже начинало оживать все сущее; звонче обычного тикали синицы, манили своей бархатной зеленью проталины на буграх и взгорках села, и не верилось, что в такую пору кто-нибудь мог убивать, спокойно говорить об этом, думать о том, что он должен кого-то за что-то лишить жизни. Вапнярский шел рядом и по-прежнему говорил, на этот раз не изрекал высокопарных слов, не было в интонации его голоса той привычной велеречивости, которая порой граничила со снисходительностью, мол, говорить можно все, а если так красиво, то не переставая; в то утро его голос звенел каким-то несвойственным ему тоном — деловым и жестким:

— Нечего сопли распускать, — доносился словно потусторонний голос Вапнярского. — И сидеть тебе в селе больше нечего, надо идти с нами. Ты, как никогда, нам сейчас нужен. Всех твоих коллег по сапожному делу мы заберем с собой, — уже с насмешкой в голосе сказал Вапнярский. — Нам нужны люди, знающие оружие, особенно саперы и подрывники. Как они? Стах говорил мне, что ты за них поручился? Значит, им можно верить.

Лопата и Чепиль ушли в УПА в тот же день. Точнее, их увели, коротко объяснив им их обязанности в Повстанческой армии; Лопата должен обучать новичков боевой и огневой подготовке, Чепиль — саперному и подрывному делу. Те согласились, у обоих была одна цель — выжить. Перед уходом они зашли ко мне попрощаться. У Лопаты было каменно-серое лицо, в глазах боль и тоска, он пристально глядел на меня, надеясь, что я смогу как-то помочь ему остаться, но я не мог ничем помочь. Чепиль был суетливо весел, на щеках — лихорадочный румянец, в глазах — хитроватые искринки: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»

Я остался; хотелось дольше с Галей побыть, а если быть искренним до конца, страшно было, оставлять ее одну. И еще нужно было собраться с мыслями, обдумать все происходящее вокруг: с кем же я? Нет, нет, то, что я был с Вапнярским-Бошиком и, как он и ему подобные, жаждал бороться за наше общее дело — у меня не вызывало сомнений. Я сомневался лишь в методах борьбы, боялся крови и жестокости, а этого было больше, чем я ожидал, чем могла себе представить моя изощренная фантазия. Вот когда мне вспомнились слова Бандеры на варшавском суде: «Нас рассудят железо и кровь!»

Полыхала пожарами Волынь, заливалась кровью, из цветущей зеленой земли превратилась в кровавое месиво и пепел. Дни и ночи вокруг пылало зарево и текла кровь, больше всего польская. После прихода на Волынь отрядов УПА поляки в панике стали бежать на запад, вокзалы переполнились беженцами.

Много лет спустя из книг и прессы разных стран я узнал, что в 1943 году на Волыни украинскими националистами было убито около 15000 поляков. Некоторые села и населенные пункты вообще перестали существовать. Тысячи поляков были вырезаны в Ковельском, Голобском, Старшевском, Любомльском и Луцком районах. Сжигали хаты, угоняли скот, забирали ценности и продукты.

Тогда мне казалось, что УПА исполняет лишь волю ОУН. Значительно позже из документов я узнал: все, что совершалось нами, националистами и нашими отрядами УПА на оккупированной немцами территории, было частью гитлеровской политики, направленной на жестокое подавление славянских народов, на их разъединение, разжигание между ними вражды и междоусобиц. Я даже выписал себе из одной книги слова Гитлера: «Наша политика по отношению к народам, которые населяют широкие просторы России, должна состоять в том, чтобы поощрять любую форму разногласий и раскола». А вот что сказал на съезде нацистской партии генерал-губернатор Г. Франк, непосредственно осуществлявший указания Гитлера: «В интересах германской политики следует поддерживать напряженные отношения между поляками и украинцами. Те 4 или 5 млн. украинцев, которые живут здесь, очень важны как противовес по отношению к полякам. Поэтому я всегда стараюсь поддерживать среди них любым способом политически удовлетворительное настроение, чтобы упредить их объединение с поляками».

Знал ли об этой политике наших «союзников» пан Вапнярский-Бошик? Думаю, что знал, как знали и все руководители ОУН, и бандеровцы, и мельниковцы. Не знали только те, что пониже, чьими руками совершалось это зло. Не знал об этом и я, политический воспитатель, проводящий в массы националистическую политику ОУН…

Ко мне в кабинет поднимается Джулия — я слышу ее шаги.

— Уля, — так впервые назвала она меня почти сорок лет тому назад, когда была еще ребенком, так зовет и по сей час, — представляешь, стали выбирать для кошечки имя, но, оказывается, этого нельзя делать, пока не произведут ей операцию. Сказали соседи, так положено по местным законам.

— Что же мне — прямо сию минуту кастрировать ее? — раздраженно отвечаю я, захлопываю книгу и тут же злюсь на себя за это — я не отметил в толстой книге то место, которое хотел выписать, теперь полдня уйдет на то, чтобы снова отыскать его, а времени у меня так мало.

— Да, сейчас же кастрировать, — приняв мою реплику за безоговорочное согласие, обрадованно говорит Джулия. — Приехал Тарас, у него есть несколько часов свободного времени, он мотается по городу по делам фирмы, и он согласился отвезти тебя к ветеринару.

Мне хочется крикнуть ей, моей доброй и любимой Джулии, что сейчас я занят, остановился на очень важном для меня месте, где речь идет о трагедии людей, но разве она поймет меня? Придется долго все объяснять, она добра и сентиментальна, будет ахать и сочувствовать, даже всплакнет, когда я ей расскажу о четырех польских детишках, которые лежали застреленные рядом со своими родителями, но все равно наш разговор закончится тем же, с чего начался. «Как же быть с кошечкой?» — спросит она, вытирая слезы.

Я резко поднимаюсь из-за стола.

— Где Тарас?

— Доедает спагетти, сейчас выпьет кофе — и готов.

Спускаюсь вниз, Тарас из большой чашки мелкими глотками отхлебывает кофе, глаза его полузакрыты от наслаждения, голова откинута на спинку стула. Увидев меня, он, не меняя положения, говорит, чередуя слова с глотками кофе:

— Вообще, папа, должен тебе признаться, наш приблудыш — презабавная кошечка, и я рад, если она приживется у нас. Однако сейчас самая большая проблема вырвать ее из цепких объятий твоей внучки. У меня мало времени, поэтому даю тебе на эту операцию одну-две минуты.

— Почему именно мне? — возмущаюсь я, глядя, как Юнь нежно поглаживает мурлыкающую кошечку.

— Потому что, как тебе известно, я не терплю женских слез, а истерик тем более… — глядя на дочь, отвечает Тарас.

— Как будто я их терплю, — ворчу я, но понимаю: разговоры бесполезны, только зря убьем время. На душе у меня потеплело — все в доме, в том числе и сын, знают: никого так не любит и не слушается Юнь, как меня; а все потому, что она умненькая девчушка, умеющая разобраться, кто обманывает, а кто говорит правду и всегда бывает с ней справделив. Мне и сейчас не хочется обманывать ее, и я говорю:

— Юнь, моя дорогая, пора кошечку везти к врачу, иначе ее заберут у нас.

— Почему?

— Потому, что кошечкам, как и людям, нужна прививка, нужно записать ее в книгу.

— Зачем?

— Чтобы все знали, где она живет и кто у нее хозяйка. Мы так в книге и запишем — ее хозяйка Курчак Жунь Юнь.

— А без кошечки разве нельзя записать?

— Кто же нам поверит, если мы не принесем ее?! Скажут, выдумали вы все, никакой кошечки у вас нет.

Жунь Юнь подумала, сморщив по-взрослому свой узкий лобик, погладила котенка и протянула его мне.

— Я буду ждать, я не лягу спать, пока ты не вернешься.

Тарас, в отличие от своих сестер, вел свой «крайслер» хоть и быстро, но как-то степенно, не суетясь и не дергаясь, я бы сказал, даже величественно, гордо поглядывая вокруг, словно он был хозяином этих дорог; порой казалось, что полицейские на автострадах и перекрестках собираются отдавать ему честь, как при виде автомашины мэра города. Но это не мешало Тарасу всю дорогу разговаривать со мной и даже спорить; причем он мог легко переходить от самых незначительных тем до политических, больше всего его интересовали, конечно, экономика, бизнес, биржа, законы технического прогресса и прочие вещи, в которых я профан.

Мы выехали на главную трассу Йонг, откуда нам следовало повернуть в северную часть города, там в одной из улочек стоял коттедж ветеринара, обслуживающего всех котов нашего дома, в том числе и поныне здравствующих толстого ленивца Фила и задиры-воришки Дана. Но Тарас повернул свой «крайслер» на юг и стал пробираться среди потока машин на автостраду.

— Кажется, не туда…

— Туда, — сказал Тарас.

— Не везешь ли ты меня в Оквилл?

— Ты, папа, прекрасно ориентируешься, именно туда мы едем. Там у меня есть знакомый ветеринар.

— Стоит ли того кошечка, чтобы ее везти в другой город?

— Ехать к твоему ветеринару обойдется дороже, — мне все равно надо заскочить в Оквилл, там у меня дела на заводе Форда.

— А ты подумал о том, что у меня нет времени, чтобы тратить его на ненужные поездки? Лучше бы я поехал автобусом.

Тарас поглядел со снисходительной улыбкой; так смотрят на ребенка или старика с причудами.

— Ой, папа, я был бы счастлив, если бы у меня было столько свободного времени, сколько его у тебя.

— Ты никогда не поймешь меня, — грустно сказал я. Не хотел я объяснять сыну, что мы оцениваем время по-разному: Тарас — по занятости, а я по тому, сколько мне осталось жить на земле и что я за это время успею сделать.

— Вообще мне не очень нравится наш котенок, уж слишком он хлипкий, не болен ли он? — заметил Тарас. И тут же переключился на другое. Вдали показалось плоское здание завода с высокой серебрящейся башней, на ней красная кричащая реклама «ФОРД» — ее видно далеко и отовсюду. Завод Форда в Оквилле занимает огромную территорию — почти в сорок акров, все цеха в нем под одной крышей.

— После того, как мы заключили с американцами «автопакт», теперь каждый восьмой канадец работает в автомобильной промышленности, — объяснил мне Тарас. — Мы сегодня одна из самых крупных автомобильных стран.

— Все равно наша автомобильная промышленность зависела и всегда будет зависить от американской, — высказал я свое мнение.

— Не скажи! Так было до этого пакта. Канадское автомобилестроение возникло как филиал американской автомобильной промышленности на севере. И все же условия развития этой отрасли существенно отличались от тех, в которых материнские компании действовали у себя дома. Канадский таможенный тариф обеспечивал довольно эффективную защиту автосборочного производства и значительно в меньшей степени — выпуска частей к автомобилям. Поскольку же американский таможенный режим практически исключал массовый доступ канадской автомобильной продукции на рынок Штатов, канадская промышленность была обречена на мелкосерийное производство, ориентированное в основном на внутренний рынок.

Я не знаю, что такое «автопакт», да и трудно мне, гуманитарию, понять, о чем говорит Тарас, а сознаться в этом неловко, — вот и молчу, думаю о своем и не слушаю сына, лишь замечаю, как он каким-то чудом отрывается от магистрали, визжа тормозами, сворачивает в виадук, мчит по неширокой асфальтированной улочке и наконец останавливается у небольшого коттеджа из мелкого, окрашенного в серый цвет кирпича.

— Посиди, я сейчас договорюсь.

Они вышли через минуту.

Хозяин, в белом халате и такой же шапочке, пожал мне руку:

— Вы, наверное, не помните меня, я бывал у вас. Мы с Тарасом одноклассники, мое имя Ричард Раунд.

— Как же, как же — помню, — солгал я.

— Через полчаса я за тобой заеду, — бросает мне Тарас, и когда мы направляемся к коттеджу по узкой бетонированной дорожке, обсаженной мелкими розами, показывает мне знаком, что уже заплатил за все.

В крохотной комнатушке Ричард пригласил меня сесть в кресло у двери, взял из моих рук котенка, усадил его на высокий столик, покрытый серой клеенкой, и стал ощупывать его хрупкие косточки, приговаривая: «Ну-ка, ну-ка, поглядим, что это за сокровище, для которого в Торонто не нашлось достойного ветврача».

Затем он вернул мне котенка, вынул из ящика стола две десятидолларовые бумажки, протянул их мне; на мой недоуменный взгляд ответил с укором:

— Вы думали, если ветеринар не из Торонто, а из маленького Оквилла, то он не заметит, что ваш котенок обречен?

— Я вас не понял…

— Вы его еще никому не показывали?

— Нет же, нет, — настойчиво твердил я, видя, что Ричард мне не верит.

— Котенок горбат, пока это не очень видно, но с каждым днем будет все заметней; долго он не проживет, поэтому стоит ли его мучить.

— И ничем ему нельзя помочь?

— Мы даже людям еще не научились исправлять горбы…

— Но люди живут…

— Люди живут, а животные нет.

Через тридцать минут у коттеджа Ричарда появился «крайслер» Тараса. Врач повторил ему то же, что и мне, добавив:

— Зачем вам везти его домой? Лишние заботы. Оставьте, я усыплю его, по старой дружбе я это сделаю для вас бесплатно.

Тарас вопросительно взглянул на меня.

— Нет, нет, — испуганно запротестовал я, — мы не можем без котенка вернуться домой, Юнь такое устроит! Ребенка нельзя обманывать.

Тарас согласно кивнул.

— В случае чего, Ричард, я сам его тебе привезу.

— Ну, валяй, — улыбнулся Ричард.

Когда мы отъехали, Тарас сказал:

— Конечно, невозможно допустить, чтобы кошечка умерла на глазах у Юнь, но и не привезти домой тоже нельзя, в этом ты вполне прав.

Выехав на трассу, он снова заговорил о своем:

— Знаешь, папа, по всеобщему признанию, одним из весьма сильных звеньев канадской экономической системы являются ее банки, отличающиеся самой высокой в мире концентрацией финансовых ресурсов. И вот парадокс: в то же время ни одна другая страна не черпает столько заемных средств за рубежом, как Канада.

Я смотрю на автостраду, бешено мчащуюся нам навстречу, поглаживаю уснувшего у меня на руках обреченного котенка и думаю только о том, как бы скорее попасть домой, сесть за стол, согреть ароматный кофе, открыть свои записи и вернуться мыслями к Гале, к моему первенцу маленькому Тарасу, в ту другую, невозвратимую жизнь. Не очень хочется вспоминать то страшное горе, что ширилось тогда по моей многострадальной земле.

Загрузка...