Часть первая ВТОРОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

Иван Николаевич

— Какая была моя настоящая фамилия, не знаю. Это в детдоме такую дали — Тятькин. Говорят, когда в детдом, значит, привели, директор спрашивает меня: «Как твоя фамилия?» Я ему: «Не знаю». — «А ты чей?» — «Тятькин». Так и записали. А подрос, в школу пошел — Тятькиным продолжали звать. Да мне-то что? Бог с ней, с фамилией. Продолжаем занятие…

Ефрейтор мгновенно преображается, окидывает меня строгим, колючим взглядом; рыжие кустики бровей сходятся к переносице.

— Красноармеец Кочерин, слушай боевой приказ. Пункт первый — тактическая обстановка. Противник обороняется на западе. Красная Армия наступает на фронте: справа — Белое море, слева — Черное море. Наше отделение наступает на отдельный еловый куст…

— Еловых кустов не бывает…

— Отставить пререкания, красноармеец Кочерин, — повышает голос ефрейтор. — Повтор-ряю…

«Повтор-рить» Тятькин не успевает. Сзади нас раздается скрип снега под сапогами, и слышится голос командира отделения старшего сержанта Журавлева.

— Отставить, Тятькин.

Ефрейтор торопливо поднимается с земли, стряхивает снег с пол шинели. Я продолжаю лежать, будучи введенным в тактическую обстановку…

— Ты что глупости ему городишь? — сердито выговаривает старший сержант Тятькину. — Кто отдает такие приказы на наступление?

— Так это я понарошке, товарищ командир, чтобы он не замерз от скуки.

— Тебе поручено провести с новичком занятие не «понарошке», а всерьез. Мы обязаны учить Кочерина воевать, а не играться с ним. Понял?

— Понял…

— Эх, Тимофей, Тимофей. Второй год с тобой воюем вместе, лиха ты, кажется, хлебнул выше маковки, а все так..

— Как так?

— Да так. — Журавлев с укоризной смотрит на моего учителя. — Ефрейтор Тятькин, приступить к занятиям с красноармейцем Кочериным и проводить их строго по уставу, — вдруг строго говорит он.

— Есть!

Я вновь слышу позади себя скрип снега под сапогами удаляющегося Журавлева, а затем — недовольное сопение ефрейтора.

Через минуту, другую он ложится на свое место слева от меня, осторожно ставит автомат диском на снег и тянется в карман за кисетом.

— Слышал, Серега, как занятия-то я с тобой должен проводить? По уставу! Вона как!

— Ну и что?

— А то, что этого самого устава я и в глаза не видывал. Считай: второго июля сорок первого меня призвали, пятого в бой пошел, седьмого ранило и на полгода — в госпиталь. Оттуда прямо в это отделение, и опять в бой. Так что, брат, устав этот самый для меня как икона для слепого, хошь и кумекаю кое-что в нашем пехотном деле.

Тятькин глубоко затягивается раз, другой, с сочувствием глядит на мои посиневшие от холода губы и говорит:

— Ты, парень, встань, погрейся. После я тебе отдам боевой приказ. Точь-в-точь как Журавлев. Слово в слово. По всем пунктам, включая последний — о заместителе. А так как за командира отделения буду я, то заместителем в приказе будешь маячить ты. Уразумел?

Пока я бегаю вдоль траншеи, пытаясь согреться, Тимофей курит. Потом он гасит свой чинарик, достает кисет, ссыпает в него остатки махорки из чинарика и, не оборачиваясь ко мне, отрывисто говорит:

— Все, Кочерин. Начали. Ложись на свое место. Боевая учеба продолжается…

* * *

Нас, группу новичков, прибывших во взвод на пополнение, распределяют по отделениям довольно быстро. Двое идут в первое. Теперь очередь за мной. Младший лейтенант уже листает мою новенькую красноармейскую книжку, очевидно раздумывая, кому отдать эту «боевую единицу».

— Направьте Кочерина к нам, во второе, — слышу чей-то очень знакомый голос.

Оборачиваюсь и не могу сдержать крик удивления: — Иван Николаевич!

— Я, Сережа. Я, дорогой. — Журавлев берет винтовку на ремень, быстро подходит ко мне, обнимает за плечи, потом отступает на шаг, другой, снимает однопалую армейскую перчатку. — Ну, здравствуй, землячок! Здравствуй!

Младший лейтенант некоторое время с недоумением смотрит на происходящее, затем протягивает мне красноармейскую книжку и говорит:

— Красноармеец Кочерин, назначаешься стрелком во второе отделение старшего сержанта Журавлева.

— Есть, стрелком во второе отделение!

— Это ученик мой, товарищ младший лейтенант, — Журавлев подталкивает меня ближе к командиру взвода. — Дело прошлое, по русскому успевал так себе, учился с ленцой, но в общем парень неплохой…

Мой новый командир — Иван Николаевич — просит разрешения идти, по-уставному делает поворот кругом и кивает мне головой: дескать, топай следом, рядовой Кочерин, твоя фронтовая жизнь начинается.

Журавлев идет быстро. У нас в деревне он так никогда не ходил. Тропинка, протоптанная в снегу пехотинцами, ведет через лес на позицию второго отделения.

В синеющих сумерках она едва заметна, но Журавлев шагает уверенно. Судя по всему, он хорошо знает эту тропку. У расщепленной снарядом сосны Иван Николаевич останавливается, поджидая меня, потом идет прямо по снежной целине к темнеющим невдалеке изломам траншеи. Это и есть позиция второго, теперь уже и моего отделения.

— Иди за мной след в след, Сережа, — говорит он, не оборачиваясь. — Место открытое, если тропку проторить, с самолета будет видна, как на ладони.

Я иду след в след. Так же высоко, как и командир, поднимаю ноги, стараюсь не волочить их по снегу, чтобы след был как можно менее заметным.

Иван Николаевич сейчас чем-то отдаленно напоминает журавля. Даже под засаленными ватными брюками легко можно угадать, что у старшего сержанта худые и длинные ноги, да и сам он стал еще более тощим и нескладным, чем в пору учительствования в нашей деревне.

Бывает же такое! Ну мог ли я предполагать, что фронтовая дорога сведет с Иваном Николаевичем Журавлевым, учителем русского языка и литературы в нашей семилетке. И где? За сотни километров от деревни, в которой я родился и рос.

Еще вчера мы, бойцы маршевой роты, как селедки в бочке, тряслись в промерзшем насквозь «телятнике», занимали очередь на варку каши у чугунных боков «буржуйки», а сегодня я уже на фронте.

Правда, если говорить откровенно, это еще не совсем фронт. Наш полк, как мне стало известно, находится во втором эшелоне дивизии. Передний край где-то километрах в десяти отсюда. И все-таки это фронт со всеми присущими ему атрибутами. Даже эта раненная снарядом сосна. И с сегодняшнего дня я состою уже на фронтовом довольствии; вещевом, финансовом, табачном и мыльном.

Рад ли я встрече с Журавлевым? Черт возьми, конечно же да! Какие могут быть вопросы? Но опять-таки, если говорить откровенно, в школе мы не очень чтобы любили Журавлева, а я, например, не был в числе уважаемых им учеников.

Но ведь как давно это было! Еще до войны. Нет, Иван Николаевич все такой же. И хотя вместо старенького бобрикового пальто на нем видавшая виды шинель с зелеными треугольниками на петлицах, но даже и она оказалась не в силах сделать его по внешности человеком военным. Нет, не похож Журавлев на кадровых младших и средних командиров, обучавших нас в запасном полку.

Радостное волнение от встречи с Иваном Николаевичем до сих пор не покидает меня, хочется задать ему множество вопросов, рассказать самому о том, что произошло со мной за минувшие полтора года, а Журавлев не дает мне никакого повода для разговоров. Идет себе и идет. Ну что же, теперь он не просто мой земляк, учитель, но и — командир. Когда сочтет нужным, — заговорит.

— Вот мы и пришли, Сергей. — Иван Николаевич останавливается и пропускает меня вперед, в ход сообщения, начинающийся от неглубокой ложбинки. Один поворот, другой, и передо мной открывается вход в землянку: блиндаж, прикрытый обледенелой по краям плащ-палаткой.

— Осторожно, там четыре ступеньки. — Журавлев снимает с плеча винтовку и спускается за мной следом. — За плащ-палаткой — дверь, — говорит он. — Толкни ее вовнутрь.

В землянке темно, как в норе. Пахнет махоркой, смолой, мокрой овчиной. Розоватые блики от горящих в печурке дров мельтешат на бревнах наката. Едва переступив порог, я останавливаюсь, не зная, можно ли сделать еще шаг. А если можно, то в какую сторону.

— Почему без света сидим? — спрашивает Иван Николаевич, входя в землянку и прикрывая за собой дверь.

— Экономим электроэнергию, командир, — отвечает кто-то со смешком из темноты. — Да к тому же без свете дремать приятно. Как в избе на печке.

— Не жадничай, Тятькин, включай свет, — шутливо говорит Журавлев. — Вот пополнение привел. Поглядите друг на друга.

Кто-то шуршит спичками, вспыхивает огонек, и вскоре загорается крохотный фитилек самодельного светильника, установленного на патронном ящике.

— Включай верхний свет, Тимофей. Говорю, не жадничай.

— Есть, командир!

«Верхний свет» — это кусок телефонного кабеля, протянутого под потолком землянки из угла в угол. Красноармеец, которого Журавлев назвал Тятькиным, поджег изоляционную обмотку кабеля, и в землянке стало светлее. Теперь я могу разглядеть и моих новых сослуживцев, и жилье, в котором предстоит на какое-то время обосноваться.

— Представляю вам, товарищи, нового бойца нашего отделения Сергея Александровича Кочерина, семнадцати лет от роду, моего бывшего ученика. Прошу любить и, как говорится, жаловать.

— Неужто, командир?

— Что «неужто», Тятькин?

— Неужто у вас учился?

— Все так, товарищи. Бывает же: пошел пополнение получать, гляжу — Кочерин стоит. Из одной деревни мы с ним.

— Ну, давай знакомиться, Сергей. Тятькин моя, значит, фамилия. Тимофей Тимофеевич, ефрейтор пехоты.

Ефрейтор — невысокого роста, крутоплеч, над верхней губой тоненькая, аккуратно подстриженная полоска усов. Пожалуй, все, что я успеваю в нем заметить.

С земляных нар один за другим поднимаются мои новые товарищи, протягивают руки, называют себя: Галямов, Вдовин, Чапига.

Галямов — гигантского роста, бритоголовый, а Чапига, наоборот, маленький, немолодой уже, с реденькими рыжими усами на сморщенном личике. Вдовин, наверное, одного возраста с Чапигой, но крупнее в кости, медлительный в движениях и, по-видимому, не особенно разговорчивый.

— Седьмой, красноармеец Ипатов, на посту, — говорит Журавлев. — Сейчас Галямов пойдет его менять. А ты чего же, Сергей? Раздевайся, домой пришел. Сейчас чайку сообразим.

— Вот это верно, — Тятькин встает с нар. — Давай, Сергей, раздевайся. Шинель на нары клади, укрываться будешь. А я насчет чайку похлопочу.

Иван Николаевич ставит винтовку в импровизированную пирамиду, снимает шинель, протирает тряпочкой стекла очков и подходит к печке.

— Сейчас, Сергей, натопим снега, чайком побалуемся. Как насчет заварочки, Галямов?

— Будет, командир. Гость есть, чай есть. — Галямов достает из вещмешка завернутую в тряпочку щепотку чая, высыпает его в котелок. — Последний, командир. Больше энзэ нет.

Галямов улыбается, его маленькие, кажущиеся черными глазки-щелочки пытливо разглядывают меня.

— Куришь? — спрашивает он меня.

— Нет.

— А наркомовскую пить будешь?

— Не пью я.

— Ай, хорошо! — смеется Галямов. — Значит, нам отдавать будешь?

— Берите.

— Ай, хорошо! Командир водка не пьет. Чапига не пьет, не курит, ты тоже. Вся водка на четверых, махорка будет на пятерых. Ай, хорошо! Ну, я пошел Ипатов менять. Ложись на мой место, Серега.

Тятькин приносит ведро со снегом и ставит его на печку, прижимая боком к малиново светящейся трубе. «Верхний свет» гаснет, новый кусок кабеля ефрейтору не хочется натягивать под потолком, и мы сумерничаем при коптилке, в которой плавает какой-то жир.

С поста, выставляемого в окопе отделения, приходит красноармеец Ипатов. Даже в полутьме я вижу, что он красив, статен и, пожалуй, немногим старше меня.

— Садись ближе к печке, Петр. Грейся. — Журавлев теснится на нарах, высвобождая местечко Ипатову.

— Тихо там?

— Тихо, — негромким тенорком отвечает Ипатов, протягивая к печке руки. — С полчаса назад со стороны Двориков слышалась стрельба, но недолго. Полковушки, что левее нас на прямой наводке стояли, ушли на «передок»…

— Да ну? — Тятькин удивленно глядит на Ипатова.

— Ушли, Тимофей. — Ипатов трамбует ложкой снег в ведре.

— Значит, и мы скоро двинемся, а, командир?

— Не знаю. Но если учесть, что даже пехоту укомплектовали до ста процентов, то, очевидно, скоро. Да и то, посчитай, третий месяц в обороне стоим…

Не знаю, почему, но мне очень понравился Ипатов. Вот так, сразу, с первого взгляда. У него красивые темно-русые волосы и, наверное, ярко-голубые глаза, если смотреть на них при дневном свете. И одет он лучше, чем другие красноармейцы: в комсоставскую гимнастерку и меховую жилетку, которые выдавались только средним и старшим командирам. Говорит Ипатов спокойно, как-то очень ровно, без нажима, глядя прямо на собеседника, ласково и дружелюбно.

После Тятькин расскажет мне, что Ипатов — ленинградец, до войны учился в университете, на фронте стал старшиной автороты где-то при крупном штабе, но в чем-то проштрафился сильно и был разжалован за это в рядовые.

Мы с Иваном Николаевичем пьем чай из тонких жестяных кружек, грызем крепкие, как броня, сухари и не спеша ведем разговор о деревенских делах. Ипатов, Тятькин и Чапига сидят на нарах, поджав под себя ноги, прислушиваются к нашему разговору. Их очередь пить чай еще не подошла: растапливается очередная порция снега. Вдовин, накрытый полушубком, спит, Он будет сменять Галямова.

…— Значит, сгорела школа? — Журавлев ставит кружку на патронный ящик. Рука его, очевидно от волнения, дрожит.

— Сгорела.

— Та-ак! Ее, что же, снарядом подожгло?

— Нет. Бомба угодила в тети Пашин дом… Весь заречный порядок от этого и занялся, а тушить некому.

— Та-ак. — Журавлев снова берет кружку, мочит в чае сухарь. — Ну а твои как?

Я рассказываю Ивану Николаевичу о том, как наспех эвакуировалась наша семья, как попал под бомбежку наш эшелон и каким образом я оказался сначала в запасном стрелковом полку, а потом на фронте.

Журавлев изредка перебивает меня, говорит свое «та-ак» и кивает головой: давай, дескать, продолжай дальше. Точь-в-точь как на уроке.

— Ну а дом Батуриных цел?

— Когда мы уезжали, был целым. Теперь — не знаю.

Поздно вечером в роту приезжает кухня, установленная на деревенские розвальни. По неписаному фронтовому коду она называется «овчарка». Ипатов и Чапига идут за ужином и приносят в котелках перловую кашу, хлеб, по куску селедки.

Признаться, я ожидал более солидного фронтового ужина после скромных харчей запасного полка, но Тятькин сказал, что посытнее кормят лишь в наступлении. А в обороне, чтобы не жирели от лежания на боку, всегда так.

Ужинаем, Иван Николаевич устанавливает очередность заступления на пост, и все ложимся спать на земляные нары, устланные хвоей. Иголки на ней осыпались, и ветки, как толстая проволока, впиваются в бока. Лежишь, словно на кровати с металлической сеткой, но без матраца.

Журавлев и Тятькин засыпают быстро. Я смотрю на лицо Ивана Николаевича. В землянке темно, но свет от печки все же позволяет видеть мне Журавлева. Он и спит в очках. Я хорошо помню эти очки. Случалось, они недобро сверкали, сдвинутые быстрым движением безымянного пальца к переносице, и Иван Николаевич о расстановкой говорил: «Правило нужно учить, Кочерин, а не пытаться угадывать. „Плохо“, — вот что я ставлю тебе в журнал».

Я садился, делал вид, что меня искренне огорчает плохая оценка в журнале, что корю себя за леность, но блеск очков Ивана Николаевича от этого не становится теплее.

Теперь дужка очков моего учителя перемотана изоляционной лентой, а правый заушник прикреплен к оправе медной проволокой.

Иван Николаевич спит крепко, не просыпается и не ворочается даже тогда, когда на лицо падают тяжелые холодные капли воды. А они, эти капли, падают часто. Теплый воздух от печки проникает через накат, земля над ним тает, и вода сочится через тонкий слой мха, которым заткнуты щели между бревнами.

Полтора года я не видел Журавлева. Кажется, не такой уж и большой срок, а сколько событий произошло за это время, сколько погибло людей, которых мы с Иваном Николаевичем знали.

Я очень хорошо помню тот первый день большой войны. Накануне, в субботу, мы с ребятами ушли на лесное озеро удить рыбу. Ушли вечером, чтобы, переночевав в охотничьем стане, ка рассвете приняться за дело. Уснули мы поздно, когда погасли последние головешки костра, а чуть свет уже были на ногах. Клев был не особенно хорошим, и к полудню мы вернулись в деревню.

Там творилось невообразимое. Плакали женщины; у лавки, как по-старинному называли в деревне магазин, ходили пьяные мужики и молодые парни. Многие из них были либо с котомками, либо с самодельными фанерными чемоданами. Стоусто повторялось ставшее таким страшным слово «война».

Ивана Николаевича мы провожали в военкомат недели через две после того памятного всем воскресенья. Около правления колхоза стояли запряженные телеги. В них на охапках сена лежали нехитрые пожитки мобилизованных.

Журавлев, стоя посреди нас, его бывших учеников, растерянно улыбался, то и дело поправляя сползавшие на кончик носа очки. Больше его никто не провожал. Сколько я знал Ивана Николаевича, он всегда жил одиноко, снимая комнату у бабки Батуриной.

Любили мы его, нашего классного руководителя? Пожалуй, не очень. В отличие от других учителей Журавлев казался нам не в меру сухим, педантичным, ничего не признающим, кроме суффиксов да старинных народных сказок, которые он регулярно записывал со слов стариков и старушек окрестных деревень. Этому он отдавал все свободное от школы время.

— Ну вот так, друзья мои, — говорил нам Иван Николаевич, прощаясь. — Еду воевать. Да. Раньше мы о войнах из учебников истории узнавали, теперь сами становимся свидетелями одной из них. Да.

Он снял очки, подышал на стекла, торопливо протер их носовым платком.

— Большая беда надвигается на нашу Родину, друзья мои. Весь народ поднимается против нее. Да. И мы ее остановим, эту беду. Вы еще маленькие, вам не придется воевать. Мы, как сказал товарищ Сталин, скоро побьем фашистов. Ну а вы уж тут потрудитесь. Помогайте взрослым по хозяйству. Вот так вот. Прощайте, ребята.

«Вы еще маленькие, вам не придется воевать»… Эх, Иван Николаевич, Иван Николаевич. Как же так: учитель, а ошибся?

От этой невеселой думы я тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.

— Ты почему не спишь, Сергей? — Иван Николаевич внезапно оборачивается ко мне, словно он и глаз не смыкал.

— Да так. Вспомнил, как вас на фронт провожали…

— Вон оно что! — Журавлев натягивает шинель до подбородка. — И я тот день часто вспоминаю. И свои слова — тоже.

— Иван Николаевич, а вы с того самого дня все на войне?

— Почти. Сначала от Смоленска до Москвы отступал. Теперь, видишь, пятить фашиста начали. Опять на Смоленск пойду. Спи, Сережа, спи, дорогой, завтра день у нас будет трудный.

Услышав наш шепот, просыпается Тятькин.

— Ты чего? — окликает его Журавлев.

— Да так. Думал дотянуть, пока на пост заступать, но чую, не смогу. Чай наружу просится…

Он встает, накидывает шинель и исчезает за дверью. Через минуту, другую ефрейтор возвращается. Пахнущий снегом и морозом, он втискивается на свое место между мной и Вдовиным, довольно покрякивая, говорит:

— А метет на дворе, братцы мои, и не дай и не приведи! Спи, Серега, с завтра и тебе на посту стоять. Спи, покеда.

Легко, Тимофей, сказать «спи». Знал бы ты, товарищ ефрейтор, сколько мыслей бродит сейчас в моей стриженой голове!

Как сложится моя фронтовая судьба — поди узнай! Но одно хорошо: со мной рядом, даже сейчас, Иван Николаевич Журавлев, мой учитель, мой командир.

Он, кажется, опять заснул. Гляжу на строгий, как икона старинного письма, профиль старшего сержанта. Что я о нем знаю? Оказывается, мало. Где родился Иван Николаевич, чем занимался до работы в нашей школе? Ничего этого в деревне не знали. Да и не интересовались. Не принято у нас копаться в чужой душе. Но наши отцы, матери, деды и бабки любили Ивана Николаевича. Возили ему дрова, носили картошку и квашеную капусту, мороженую клюкву и моченую бруснику, тайком отдавая все это бабке Батуриной: «для учителя». Странно, в школе были и другие учителя. Но носили только ему, хотя Иван Николаевич нас, учеников, не баловал.

Второй эшелон

Утром, едва успевают спрятаться в лес остатки холодного сумрака, мы с Журавлевым покидаем теплую землянку и бредем по наметенным за ночь сугробам на командный пункт роты. Там расположился и старшина со своим хозяйством. Мне нужно получить у него винтовку, патроны, гранаты и заменить ботинки с обмотками на валенки.

Странное дело, я почти сутки, если не на самом фронте, так в прифронтовой полосе, но до сих пор не чувствую этого. Словно бы и не на войне. Тишина первозданная кругом, как у нас в деревне, где-то на пожнях, за Степкиным озером. Ни самолетов в небе, ни стрельбы. Даже снег здесь, не говоря уж о выпавшем за ночь, и тот белый-пребелый, не тронутый ни дымом, ни порохом.

Ну теперь я настоящий боец. У меня — видавшая виды трехлинейка образца тысяча восемьсот девяносто первого, дробь тридцатого года, пять гранат эргэдэ-сорок два, патроны, валенки и… полушубок. Да, нашелся, представьте, для меня полушубок. Старшина, очевидно, пожалел новичка, да и размер оказался подходящим.

— Вот твое место для боя, — говорит Иван Николаевич, когда мы возвратились на позицию отделения, — Дооборудуй его, то есть сделай глубже, шире, разгреби снег в секторе обстрела, чтобы не мешал.

Мое «место для боя» — стрелковая ячейка, соединенная с траншеей коротеньким ходом сообщения, отрыта, пожалуй, лишь наполовину. И, очевидно, придется еще немало попотеть, чтобы довести до полного профиля в промерзшей на метр земле свое фортификационное сооружение.

Когда настает время обеда, с огорчением замечаю, что мной не проделана и половина работы, От кирки и лопаты мне жарко. Я давно скинул не только полушубок, но и телогрейку. В таком виде, в гимнастерке, направляюсь с котелками к кухне. Журавлев останавливает и приказывает одеться как положено.

После обеда, протирая снегом котелок, слышу, как Тятькин говорит Ивану Николаевичу: «И зачем ты парнишку мучишь, командир? Не сегодня-завтра уйдем на передовую, а ты его землю долбить заставляешь…» — «Так нужно, Тимофей, — отвечает Журавлев. — Это ему, образно говоря, домашнее задание. В бою, сам знаешь, поздно будет учить. Сейчас, пока я с остальными буду отрабатывать приемы выхода из траншеи, займешься с ним тактикой. А завтра все вместе будем учиться блокировать огневые точки противника».

…Замечание Журавлева подействовало, Тятькин учил меня тактике действительно всерьез. Я ходил в атаку, ползал по-пластунски, бросал гранаты в амбразуры дзота, вел бой в траншее до седьмого пота, «уничтожал» противника в блиндажах и «лисьих норах».

Затемно мы с Тятькиным идем в расположение, как любит выражаться ефрейтор. Я едва держусь на ногах, а Тятькин хоть бы что: берет топор и отправляется заготавливать дрова на ночь.

Возвращается он вдвоем с девушкой, одетой в черный дубленый полушубок, и новые валенки, голенища которых аккуратно подогнуты. Девушка снимает шапку-кубанку и расстегивает полушубок. На петлицах ее гимнастерки тускло поблескивают треугольнички и защитная эмблема медицинской службы.

— Вот он, новенький, Полина, — говорит Тятькин, с грохотом сваливая груду поленьев к печке. — Кочерин его фамилия. Сергеем звать.

— Ну, здравствуй, Кочерин, — девушка протягивает мне руку, — и давай знакомиться: я санинструктор роты, Русина Полина. Ты комсомолец?

— Комсомолец.

— Так вот: я еще и комсорг роты. Давай присядем, поговорим. И кое-какие данные я о тебе запишу.

Пока Полина записывает мои «данные», я смотрю на нее. У нашего санинструктора коротко остриженные по-мальчишечьи волосы, немножко курносый нос, щербинка в ослепительно белых верхних зубах, Полине лет двадцать. Мне кажется она красивее всех девчонок, которых я в своей жизни видел.

Старшина Русина, оказывается, еще и землячка нам с Иваном Николаевичем. Дома, в оккупации, у Полины осталась одна парализованная мать, почти насильно заставившая ее уехать, чтобы не случилась беда с дочерью красного партизана.

— А теперь, Сергей, разденься до пояса и разуйся, я тебя осмотрю. Так положено.

Зная, что у меня грудь «как у воробья колено», а руки чем-то напоминают плети, раздеваюсь при такой красавице не очень охотно. Но что сделаешь, ведь она для меня начальство и к тому же находится «при исполнении».

— Ты почему такой худой, Кочерин?

— Не знаю, товарищ старшина.

— Ничего, кость есть, мясо будет, — говорит Тятькин. — Мы его, Полина, подкормим.

— Так, Сергей. А теперь давай-ка посмотрим, что у тебя в рубашке…

— Не надо смотреть, товарищ старшина. — Я натягиваю на себя не первой свежести рубашку. — Есть, чего там говорить. Две недели в «телятнике» к фронту тряслись.

— Не было бы своих, прихватил бы наших, — смеется Тимофей. — Мы ведь добром этим тоже богаты. Давно бы в баньку надо. А, Полина?

— Очередь нашей роты только послезавтра. Потерпи, Тимофей. А ты, Кочерин, обувайся. Все тебе стирать надо, особенно портянки.

— С водой у нас плохо, Полина. Только в речке, а туда ходить не велят, демаскируем оборону.

Полина молчит, мы с Тятькиным смотрим на нее, ожидая, что скажет наш ротный санинструктор.

— Во время бани что-нибудь придумаем. А где все остальные у вас?

Тятькин понимающе качает головой:

— Скоро будут. Журавлев на запасной позиции учит их немцев атаковать.

— Тогда я схожу пока в третье отделение. — Полина застегивает полушубок, надевает санитарную сумку. — Когда все соберутся, скажите: скоро буду.

— Хорошая девка Полина, — говорит Тятькин, ложась на нары. — Ведь это она, Серега, про Петьку спрашивала: «Где все остальные?» Любят они друг друга. То ли жена она ему, то ли нет, не знаю, а только крепко привязаны друг к другу. Когда Ипатова к нам прислали, вскорости и она в роте оказалась. Раньше она тоже при штабе была, где Ипатов служил. За ней там сильно приударял какой-то чин, а она, значит, в Петьку влюбилась. Чин-то этот с носом остался (Тимофей довольно хохочет), а она добилась, чтобы ее, значит, в наш полк, к Петьке ближе перевели. Везет же Ипатову: такая девка его любит!

— А ты женатый, Тимофей?

— Нет, не успел. Я ведь до войны киномехаником на Псковщине работал. По селам да деревням с кинопередвижкой ездил. Девчонок у меня, Серега, было…

Тятькин, как кот на завалинке, довольно жмурится, поглаживает полоску усов над толстыми губами. Он весь во власти приятных воспоминаний, и я не хочу возвращать его с заоблачных высот на грешную землю каким-либо случайным вопросом.

— Но это я так, Серега, — неожиданно говорит он, — нечаянно проболтнулся. Рано еще тебе про такие дела рассказывать. Хотя, если правду говорить, на войне и не такое увидишь да услышишь.

Тятькин прав. Он вовремя прекратил хвастаться. Не люблю я людей, которые рассказывают все о своих любовных победах. Меня почему-то коробит от таких разговоров.

— Хорошие они Петька с Полиной. — После некоторого молчания продолжает Тимофей. — Сироты. У Полины мать парализованная, а у Ипатова и родители, и сестры от голода в Ленинграде померли. Остались они вдвоем, как две щепочки в половодье. Крутит их война туда-сюда. И за что только на людей напасть такая свалилась?

С противным скрипом открывается заиндевелая дверь, и в землянку вваливается Галямов, держа за копыто конскую ногу. Следом входят Журавлев, Вдовин, Чапига. Последним, постучав валенком о валенок, входит Ипатов.

Как по команде мы с Тимофеем садимся на нарах, глядим на конскую ногу, лежащую на дровах у печки.

— Что это, Галямыч?

— Не видишь? Нога. Земляк с передовой привез. У них молодой жеребчик убило. Сейчас жарить будем.

Галямов быстро снимает шинель, садится у печки на корточки, открывает дверцу, рукой ворошит поленья, Остальные при «верхнем свете» молча рассматривают «трофей».

— Молодой, говоришь, жеребчик? — спрашивает Иван Николаевич.

— Совсем молодой. Видишь, мясо какой? А копыто какой? Жаркое будет, как ресторан.

— Конины не ем! — неожиданно для всех заявил я.

Галямов, сощурясь в улыбке, смотрит на меня.

— Погоди, Серега. Дай пожарю, запах услышишь, сам просить будешь.

— Это ты напрасно, Серега, — Тимофей взглядом знатока рассматривает ногу. — Свежий махан — одно объеденье. Мы когда в окружение попали под Вязьмой, то с великой охотой лошадок ели. Пойдем-ка за водичкой на колодец. Тут снегом не обойдешься.

Когда мы с Тимофеем возвратились, неся воду, мясо уже жарилось. В землянке едко пахло паленой шерстью, а на печке в самодельном противне булькали в жире розовые, аппетитно пахнущие куски мяса.

Галямов, засучив рукава гимнастерки, помешивает ножом жаркое, на его красивой бритой голове блестят капельки пота. Руки у Галямова сильные, мускулистые.

— Опоздали, — говорит Вдовин. — Петька у артиллерийского старшины взял воду.

— На чай сгодится, — Тятькин ставит ведро в угол землянки, — Давай сюда, Серега, котелки.

— В честь чего пир сегодня, Галямыч?

— Не знаю, Петька. Командир спроси. Он все знает.

— Нет, не знаю, Галимзян. И по календарю ничего нет, — улыбается Журавлев. — Но наши крепко дают фрицу под Сталинградом. Лейтенант Иванов говорил, что окруженная группировка фельдмаршала Паулюса постепенно уничтожается нашими войсками. Гитлер и его генералы пытаются снять кое-какие части с других фронтов и бросить их на помощь Паулюсу. Вот за то, чтобы всей этой группировке быстрее наступил каюк, стоило бы выпить.

— Ловлю, командир, на слове. — Тятькин окидывает всех взглядом. — Братцы, кто утром свою наркомовскую не в рот, а во фляжку вылил?

— У меня две порции есть, — подает голос из угла молчавший до сих пор Чапига.

— Принимается. Еще у кого?

— У меня, Тимофей, побольше будет. — Ипатов достает из вещмешка свою фляжку, трясет ее около уха. — Собирался вас угостить через недельку, в день своего рождения. Но раз уж такая закусь…

— Принимается. — Тятькин крякает, весело потирает руки. — А сколько тебе стукнет, Петро?

— Двадцать два.

— Ну, загодя пить не положено. День твоего рождения отметим потом, сообща, а сейчас принимаем все это как подарок.

— Так, Тимофей, так, — кивает головой Галямов. — Подарок от Петька Ипатов.

Снаружи слышится стук в дверь и голос Полины:

— Можно к вам, братцы-славяне?

— Заходите, Полина, заходите. — Иван Николаевич открывает дверь, пропускает девушку в землянку. — Включи-ка, Тимофей, снова «верхний свет». Гостья какая к нам пришла!

— Здравствуйте, пещерные люди. — Полина смеется, здоровается со всеми за руку. — Чем это таким вкусным пахнет у вас?

— Охотились на мамонтов, Полина, одного удалось прибить камнями. Жарим вот. Снимай шубу. — Ипатов помогает Полине снять сумку, полушубок. — Садись сюда, ближе к печке. Сейчас тебя, представительницу иного племени, угощать будем.

Галямов был прав. Попробовав маленький кусок жаркого, я кладу себе в котелок новую порцию и принимаюсь за нее. Полина, выпив глоток водки, стала есть с Ипатовым из одного котелка.

От кухонного ужина отказываемся. Журавлев посылает Вдовина выпросить у повара щепотку чая. Это Ивану Тихоновичу удается, и мы пьем чай вприкуску, не торопясь.

Что нам сулит завтрашний день?

Мне, например, он сулил неприятность — прожег валенок: решил посушить его, близко пододвинув к печке, — и вот результат.

— Казенное имущество нужно беречь, красноармеец Кочерин, — выговаривает мне старший сержант. — В дырявой обуви ты уже не боец Красной Армии, а человек с отмороженной ногой, госпитальная единица. Понял?

— Понял…

Я стою перед Журавлевым, отчитывающим меня, в одних портянках, держа в руке злополучный валенок.

— В него, — Иван Николаевич стучит длинным костлявым пальцем по голенищу, — вложен труд многих людей, которые все, подчеркиваю, все отдают нам для победы. Даже последний кусок хлеба. И затем только, чтобы ты здесь, на фронте, был сыт, обут, одет. И это понял?

— И это, товарищ старший сержант.

— Ну и отлично. За халатное отношение к хранению казенного имущества объявляю тебе выговор. К ремонту валенка приступить немедленно.

— Есть!

Я сажусь на нары, достаю из шапки иголку с ниткой и думаю, чем залатать дырку. Хорошо, что валенок прогорел сбоку, а то бы беда.

На выручку приходит Вдовин.

— На-ко тебе, парень, войлока кусочек, для стелек припас, — Иван Тихонович тянется к вещмешку, но Журавлев останавливает его.

— Не годится войлок, Вдовин. У меня есть кусочек кожи от трофейного подсумка. В самый раз будет.

Иван Николаевич берет валенок, прикладывает к нему лоскуток черной в пупырышках кожи.

— Нитки твои тоже не годятся. — Журавлев достает из кармана моток зеленых ниток, надерганных из брезентового винтовочного ремня, отрывает нитку нужной длины, натирает ее кусочком свечи и принимается за дело.

— Нет, товарищ командир, не так ты чинишь, — Вдовин тянет валенок к себе. — Ты не умеешь, а я в колхозе по шорному делу был. Так ты уж дай-кось мне. Любо-дорого будет.

Я сижу рядом с Вдовиным, поджав под себя ноги в портянках, и смотрю, как он работает. Руки у Вдовина крупные, короткопалые, с фиолетовыми буграми вен, с темно-коричневыми пластами мозолей, навечно прилипшими к жестким краюхам ладоней.

Чего только не делали эти руки русского крестьянина! Они все умеют. Вот как ловко, споро, красиво чинят они мой валенок! Щетину бы ему еще, да настоящую деревенскую суровую дратву, натертую варом.

…Сегодня я первый раз стою на посту. Под охраной и обороной состоит вход в землянку и позиция отделения. Я должен периодически ходить взад-вперед по траншее, главное внимание все-таки уделяя землянке. В ночное время я должен вообще находиться у входа в нее.

Вечереет. Вот и небо уже делается из темно-синего фиолетовым, потом темно-лиловым и, наконец, как бы чернеет, зажигая одну за другой желтоватые звезды.

Где-то левее меня гудит самолет. Но высоко-высоко, И, судя по прерывистому, ноющему гулу, — немецкий. За черной лентой леса, похожей на двухручную пилу; поставленную зубцами вверх, — фронт. Там, я знаю, скоро начнут прыгать в небо немецкие осветительные ракеты, и изредка будет слышаться отдаленная пулеметная дробь.

Там, за лесом, — фашисты, гитлеровцы. Я видел их только в кино. Нет, не тех, которых играют наши актеры, а пленных, взятых в боях под Москвой. Неужели они все такие: в бабьих платках, в резиновых женских ботах, жалкие и беспомощные? Но как же они сумели оттеснить нас до самой Москвы? Нет, наверное, все же не такие, какими показывают фронтовые операторы. Перед такими не стали бы отступать Иван Николаевич, Тятькин, Ипатов. Что-то тут не так.

Я плотнее прижимаю приклад винтовки локтем к туловищу, засовываю руки в рукава полушубка, рукав к рукаву, и начинаю быстрее ходить по траншее, чтобы согреться.

Впереди — поле, полого сбегающее к лесу. Танкоопасное направление, как говорит Иван Николаевич. А Тятькин утверждает, что оно может быть танкоопасным, но только летом. Сейчас в этом снегу не только немецкий танк, а сам черт не пролезет.

Сегодня меня учил Журавлев. Чему учил? Ага, вот чему: как бросать гранату из положения лежа в окоп, в амбразуру, как не замерзать на снегу, разводить костер, чтобы дым не был виден, как отрывать окоп в снегу малой саперной лопатой.

— Эх, Сергей, Сергей, — вздохнул как-то он, воткнув свою лопату в снег. — Не такие бы уроки мне хотелось тебе давать. Видит бог, не такие. Но сам понимаешь… Где-то я читал, Сережа, что жестокость порождает жестокость. Ответную, еще большую. Тут все как в прямой геометрической прогрессии. И вот я, твой учитель по одной из гуманнейших наук — родному языку, учу тебя…

…Сколько мне еще быть на часах, не знаю. Мороз уже давно гуляет по спине, стынут в валенках ноги, а стоять мне никак не меньше часа. Спрашивать у Тятькина часто, сколько там на его будильнике, неудобно.

В отделении на всех одни часы — этот самый тятькинский будильник, обшарпанный, с треснувшим по диаметру стеклом. Тятькин носит его завернутым во фланелевую тряпочку в специально пришитом к телогрейке брезентовом кармане. Будильник мы получаем у Тимофея только на ночь, чтобы будить себе смену через каждые два часа.

— Не замерз, Сергей? — Передо мной стоит Журавлев. Когда он вышел из землянки, я не заметил. — Раз не замерз — хорошо. Ты больше двигайся. Ходи по траншее взад-вперед, согреешься.

— Есть, Иван Николаевич! — Делаю поворот кругом, но Журавлев удерживает меня.

— Сгорела, говоришь, наша школа? Ничего, после войны новую построим. Двухэтажную, просторную. В одну смену будем заниматься. Вот, например, ты. Вернешься с войны, выучишься на архитектора и построишь школу…

Иван Николаевич снимает очки, дышит на стекла, протирает их заскорузлыми пальцами, не торопясь водружает на место и долго молча смотрит туда, на север, где осталась наша деревня.

После ухода Журавлева стоять на посту особенно тягостно. Из трубы над нашей землянкой весело выскакивают искры, кто-то шурует в печке. Ах и тепло же там! Интересно, скоро ли меня все-таки сменят?

Скрип снега под чьими-то ногами обрывает мои сладкие мечты о землянке, нарах и печке.

— Стой, кто идет!

— Свои. Я это, Полина.

Полина шла от соседнего отделения прямо по целине, а не по тропке, и теперь стоит на бруствере траншеи где-то вровень с моей головой.

— Помоги-ка мне спрыгнуть, Сережа.

Я беру винтовку на ремень, протягиваю руки и помогаю девушке. На какое-то мгновение она оказывается в моих объятиях, прижатой к груди, и от этого ее прикосновения у меня словно мутится разум, дыхание замирает, и я не знаю, что творится со мной. Не знаю, не знаю. Все это первый раз в жизни.

— А ты, оказывается, сильный, Кочерин, хотя с виду не скажешь этого.

Полина улыбается, поправляет на голове кубанку, бросает мне «спасибо» и быстро уходит в землянку.

Через несколько минут я вижу их уже вдвоем с Петькой, шагающих по направлению к лесу. Вчера они тоже, похвалив Галямова за угощение, ушли в лес вдвоем.

Поздно ли вернулся вчера Ипатов, я не знаю. Спал. В голову сейчас лезет всякая чертовщина, от которой, чувствую, горят на морозе щеки. И чтобы как-то выбросить из головы все, о чем думаю, что мысленно представляю, беру пригоршни снега и тру себе горячий лоб.

Мне уже ни капельки не холодно.

И все-таки это хорошо, что Полина любит именно Петра. Мне не так обидно. Если бы был кто-либо другой — не Ипатов, — я бы, наверное, ревновал ее. А к Петру — нет. Хороший он. Добрый. И умный. А как интересно рассказывает про ученых, архитекторов, скульпторов! Я никогда не был в Ленинграде, но теперь знаю, кто строил Зимний дворец, Смольный, Исаакиевский собор; где жил Пушкин, так любивший «Петра творенье», его «строгий, стройный вид».

Над передним краем взвивается целая серия ракет. Что там? Почему так много?

Кто-то идет: издалека слышится звонкий хруст снега под ногами. Кто это? Ага, Ипатов. Уже проводил Полину. Быстро же.

— Не озяб, Сережа? — спрашивает меня Петр, обметая голиком валенки.

— Терплю. А ты чего так скоро?

— Как ты догадываешься, на капэ роты меня никто не ждет. Проводил Полину туда — и все. Ну бывай, сейчас сменю.

Фронтовые будни

Сегодня исполнилась неделя моей службы во втором стрелковом отделении Н-ского полка.

Никаких особенных событий за это время не произошло. Журавлев либо командир взвода младший лейтенант Козуб учат нас стрелять, колоть штыком, метать гранаты, быстро выскакивать из траншеи и перебегать под огнем противника. Короче, готовят они нас к наступательным боям.

Дня два назад в отделении побывал заместитель командира роты по политической части лейтенант Иванов, маленький, лысый, с какими-то крохотными сонными глазками. Тятькин называет его самым нудным политруком. Когда он при мне сказал это, я ожидал, что Журавлев, как командир и человек партийный, одернет Тимофея, но Иван Николаевич, грустно покачав головой, согласился: «Да, это не Фадеев».

Из разговоров Тимофея со старшим сержантом я знаю, что раньше у них замполитом в роте был Фадеев, но что теперь его повысили и он ушел в батальон.

А Иванов до назначения в роту был замполитом банно-прачечного отряда дивизии. Однако не обеспечил там надлежащее «моральное состояние» некоторых своих подчиненных и угодил к нам в роту.

С Ивановым мы не понравились друг другу с первой встречи, с первого взгляда. Уже через минуту после моего доклада, что я и кто я, лейтенант спросил, знаю ли я содержание последнего праздничного приказа Верховного Главнокомандующего? И хотя я с пятого на десятое кое-что помнил, отвечать все-таки не стал.

Иванов обозвал меня лодырем и дал затертый листок дивизионки с приказом. Я обязан выучить его наизусть и доложить об этом замполиту завтра к четырнадцати ноль-ноль.

Приказ, напечатанный в газете, у меня в руке, но учить его наизусть не хочется. Тем более, что у нас выдался свободный день: Журавлев ушел на собрание партийного актива полка. Как всегда, он оставил за себя Тимофея, определил круг задач, которые мы должны решить или отработать в его отсутствие, но Тятькин объявил, что все это «сто раз делано» и разрешил отдыхать: «Раз актив, братцы, то, верьте слову, скоро в наступление. А мы к нему готовы».

Тятькин лежит рядом со мной, поглаживая усы — предмет своей особой гордости. Рядом с ним Галямов; дальше — Вдовин и Чапига. Ипатов на посту.

— Слышь, Степан, — упрашивает Чапигу Тятькин, давай, будь друг, сказочку. А?

— Нет уж! Умники у нас теперь завелись…

— Да полно тебе, Степан. И Петра все равно нету…

Чапига не отвечает. Второй день он дуется на Ипатова. И вот из-за чего. Чапига любит рассказывать сказки, которые, по его словам, слышал еще от деда у себя в деревне, где-то за Оренбургом. Вчера он рассказывал новую, не слышанную нами. Сказка была про старого барина, его молодую жену, про приказчика, который нашел потерянный барыней платок и сказал старому барину, что она будто бы этот платок своему любовнику подарила. Барин был ревнивый, задушил свою жену, а сам заколол себя кинжалом.

— Ты знаешь, Степан, что рассказал? — спросил его Ипатов, когда Чапига умолк.

— Известно что, сказку.

— Нет, ты пересказал знаменитую трагедию английского писателя Вильяма Шекспира «Отелло».

— Выдумывай больше, — обиделся вдруг Степан. — Я про такого и слыхом не слыхивал.

— Да ты не сердись, Степан. Ничего в этом плохого нет. — Ипатов сел на нары, тронул Чапигу за плечо, но тот зло оттолкнул руку Петра и улегся в угол, натянув шинель на голову.

— Значит, не будешь рассказывать, а, Степан? — Тимофей поглядел в угол, где укрытый шинелью лежал маленький сердитый сегодня Чапига.

— Сказано, не буду. Куда мне с ним, с образованным, тягаться?

— Ну ладно, тогда я расскажу. Что-либо такое из того, как после войны все будет.

— Ха, Тимофей, верно. Больно хорошо. Валяй. — Галямов садится, сверкая в полутьме выбритой до блеска головой, подгибает под себя ноги, жадно глядя на Тятькина.

Он, впрочем, как и все мы, любит, когда ефрейтор выступает со своими импровизациями о том, что будет после войны.

— Хорошо-то хорошо, Галимзян, да закурить бы тоже не худо.

Галямов, кряхтя, отсыпает Тимофею махорки на закрутку, тот блаженно затягивается крепчайшей «моршанской», не спеша ложится на спину и мечтательно начинает.

— Да, братцы, мои. Приезжаю это я, значит, раз в Кировскую область по своему киношному делу. Костюм на мне коверкотовый, сапоги с галошами, кепка такая с пуговкой. Да… Иду это я, значит, по деревне Веснянке…

— Веслянка, — неохотно поправляет его Вдовин. — Веслами раньше славилась.

— А ты почему, Иван, думаешь, что это про тебя и твою деревню?

— А за коим бы лешим ты в Кировскую область поехал?

— Ну ладно, Вдовин, в Веслянку. Да, иду это я по деревне Веслянке, а дома в ней один к одному: добротные, высокие, с резными наличниками, к каждому радио подведено. Сразу видно — богато народ живет. Люди в селе такие уважительные, степенные, кланяются мне все, здравствовать желают. Спрашиваю я, значит, одного старичка в новеньком треухе: «А скажи, дедушка, где тут у вас Вдовин Иван Тихонович живет?» — «Это председатель-то наш?»— «Не знаю, кто он, дедушка, но это мой первейший друг на войне был». — «Он, он, родимый, — говорит дед. — Председателем колхоза у нас. А сейчас самый раз в Москву за орденом уехал».

— Ха, Иван, слышишь? — Галямов хлопает Вдовина, лежащего ничком, по спине. — Какой орден Москва давал?

— Да ну его. — Вдовин смеется, плечи его вздрагивают. — У меня грамоты, Тимофей, один класс, а ты — в председатели.

— Дальше, дальше, — торопит Тятькина Галямов.

— А дальше я и говорю, значит, тому древнему деду: «А где же дом его, супруга, детки?..»

Жаль, на на этот раз мы не узнали, чем закончилась поездка Тятькина в Веслянку. Входит связной командира взвода и передает распоряжение: оставив одного часового, всем идти в баню.

— Что я говорил? — подхватывается Тятькин, — И в бане решили помыть. Определенно, перед наступлением.

В баню идем пятеро. Наш командир на собрании партактива полка, Чапига заступил на пост.

— Давно Полина обещал баню, а только сегодня пришел наша очередь, — Галямов, причмокивая, качает головой.

Он уже приготовил веник из голых березовых прутьев, ломких на морозе, но утверждает, что если такой веник распарить хорошенько в кипятке да погреть на горячих камнях, он не уступит тому, что обычно вяжут из молодых побегов.

У бани — маленькой землянки, врытой в обрывистый берег скованной льдом речки, из которой и берут для мытья воду, стоит обитая железом автомашина. Я знаю — это дезокамера. Сейчас в предбаннике мы разденемся, завернем свои документы и письма в отдаленное подобие носовых платков, свяжем на одну веревочку обмундирование и сдадим санитару. Тот отнесет наше добро в дезокамеру, развесит там, и через несколько минут воздух, нагретый до сотни градусов, беспощадно расправится с преподлыми разнокалиберными насекомыми, которых на фронте давно окрестили «автоматчиками».

Тятькин, отвязав от пояса котелок, из которых мы будем мыться, бойко шагнул к предбаннику, но пожилой усатый санитар останавливает его:

— Погодь, парень. Девка там раздевается…

— Вот те на! Кто такая?

— А тебе не все разно? Ну… Полина.

— А-а, — пожимает плечами Тимофей, намереваясь уйти, но санитар говорит:

— Сейчас и вы зайдете. Время — в обрез. Для одной баню не истопишь. Я уголок там плащ-палаткой отгородил. Вместях и помоетесь.

Санитар сдержал слово. Скоро мы, вышагивая, как цапли, по мокрым холодным лапам хвои, гуськом проходим через крохотную, разбухшую от пара дверь в мыльную. Узенькое окошечко над дверью скупо пропускает свет, и обнаженные тела моих товарищей, как бледные привидения, медленно движутся в клубах пара.

За плащ-палаткой, закрепленной щепочками в пазах сруба, моется Полина. Из-за занавеси видны ее маленькие, словно детские ступни на мокрых досках пола, позвякивает дужка ведра.

— Полина! — окликает ее Тимофей.

— Что?

— Может, спинку потереть в порядке комсомольской нагрузки?

— И не стыдно тебе, Тимофей? Смотри, Петру пожалуюсь.

— А он вот здесь, — хохочет Тятькин. — Рядком стоит.

— Тогда пусть нальет мне воды. — Полина приподнимает плащ-палатку и ногой двигает ведро Ипатову. — Не очень горячей, Петя…

Галямов, широко расставив ноги, стоит с котелком в руках, готовый плеснуть воду на горячую каменку.

— А ну, уходи все. Все сторона уходи!

— Да ты, Галямыч, из ведра лей. Котелка только на пшик хватит.

Ипатов подает Галямову ведро с водой, тот с размаха выплескивает ее на камни, клубы пара, как дым из старинной пушки, рвутся во все стороны, и в то же мгновение слышится испуганный крик Полины:

— Отвернитесь!

Мы, конечно, отворачиваемся, но не сразу. Сначала невольно бросаем взгляды на Полину, испуганно забившуюся в самый угол. Полуприсев, скрестив на груди руки, она держится к нам боком. У ее ног лежит плащ-палатка, сорванная со своего места паром и брошенная на пол.

Мы хохочем. Вместе с нами, отвернув лицо, смеется и Полина, кажущаяся мне сейчас маленькой беззащитной девочкой.

— Петя, повесь скорее плащ-палатку, — сквозь смех говорит она. — А вы все не поворачивайтесь сюда.

Ладно, не будем. Сидим на корточках, ждем, когда Ипатов восстановит сооружение старого санитара.

— Скорей, Петька. Пар больно хорошо. — Галямов трет своим знаменитым веником плечи, грудь. Мышцы упругими валами перекатываются под его смуглой от природы кожей.

— Все, братцы, занавес в порядке. Начинаем мыться!

Ипатов берет у Галямова веник, тот залезает на импровизированный полок, и Петр, плеснув на спину богатыря котелок воды, тихонько ударяет по ней веником.

— Кто так парит? Дай сюда, — Тятькин, вислоплечий, малость кривоногий, с тонкой талией и крутой сильной грудью, решительно берет инициативу в свои руки. — Держись, Галимзян. Я покажу тебе, как парятся наши псковские скобари. Хоп-ха!

Веник срывается с места и, мелко подрагивая, бежит по широченной спине Галямова. Раз, другой, третий.

— Это массажик для начала, для затравки. А сейчас самый смак будет.

Тятькин окатывает Галямова водой и начинает неистово хлестать его по спине. Тот с наслаждением кряхтит, ворочается, подставляет бока, грудь, живот. Глаза его блаженно прищурены.

— Больно хорошо! Эх как хорошо, Тимофей! Сильней давай!

Мы с Вдовиным моемся, сидя на полу. Конечно, какое уж там мытье из котелка! Раз, другой плеснул на себя и черпай снова.

— Становись на корточки, помою тебя. — Вдовин намыливает клочок вафельного солдатского полотенца, служащего нам мочалкой. Кусочек черного жесткого мыла, выданного санитаром, поминутно выскальзывает из крупной вдовинской ладони, он чертыхается, ищет мыло среди мокрой хвои и продолжает намыливать клочок полотенца.

— Это где-ка ты так? — Иван Тихонович тычет пальцем в ссадины на моих локтях и коленях.

— Тимофея работа…

— Что он спятил, что ли? Парнишку не жалеет.

Вдовин знает: последние дни Тятькин учит меня вести рукопашный бой «без ничего», как он говорит. Такое распоряжение он получил от Журавлева.

«Бьемся» мы с Тимофеем в траншее. Но пока достается одному мне. Никогда не думал, что Тимофей такой сильный. Он перебрасывает меня через себя, как мешок с мякиной. В такие минуты ефрейтор напоминает гигантской силы пружину, сорвавшуюся со стопора. «Хочешь выжить на войне, учись драться», — говорит он мне, когда жалуюсь на то, что уже весь в синяках. И еще говорит: «Я у вас в отделении агитатором числюсь и теперь подкрепляю слово делом, учу тебя, Серега, воевать…»

— Эй, берегись, Иван! — Галямов красный, как вареный рак, вдруг срывается с полка, распахивает дверь и выскакивает наружу.

— Вот черт шалопутный! — качает головой Вдовин и, сладостно покряхтывая, лезет на освободившийся полок. — Ну, Тимофей, парь теперь мои старые косточки.

— Эй, ребята, вы скоро? — слышится из-за занавески голос Полины. — Мне выходить надо…

— Поля, дочка, да мы только во вкус входим. — Вдовин берет у Тятькина веник и начинает неистово хлестаться. — А ты ступай себе, ступай, нас не сглазишь. Вон разве что Серегу…

От одной мысли, что Полина может увидеть меня в таком виде, становится прохладно даже в бане. На всякий случай поворачиваюсь спиной к занавеске и усиленно тру себе грудь вдовинской мочалкой.

Входит Галямов с пригоршнями снега. Следом за ним из предбанника ползет морозный воздух, стелется по полу зыбким, колючим пластом.

— Ну, Тимофей, сто грамм тебе давать нада. Больно хорошо! Давай тебя парить буду. Шибко парить.

Неслышно ступая босыми ногами по мокрому полу, в полушубке, накинутом на плечи, сзади меня быстро пробегает Полина.

— Петя, мойся из ведра, — говорит она Ипатову, захлопывая дверь.

Из бани мы идем ублаготворенные, пахнущие чистым телом и дезокамерой, снабженные дивизионной газетой за «тонкое число».

Вдовин предложил сразу же разделить ее для самокруток, но Тятькин сказал, что сначала прочитает ее вслух как должностное лицо, а уж потом видно будет.

Вблизи нашей позиции встречаем группу командиров-танкистов с картами в руках. Один из них с тремя шпалами на петлицах кожаной куртки что-то говорит своим спутникам, показывая то на поле впереди позиции отделения, то на опушку виднеющегося вдали леса.

— Намечают пути выхода танков к переднему краю, — авторитетно заявляет Тятькин. — Скоро мы, братцы, вместе с танкистами врежемся в немецкую оборону, как нож в масло…

Слова Тимофея вызывают горький смех.

— Врезаться, может, и врежемся. Но далеко ли, Тимоха, уйдем? — Вдовин вопрошающе смотрит на ефрейтора. — В прошлом годе под Ростовом я и до первой траншеи не дошел. Ранило.

— Ну, на этот раз, Иван, немец стал не тот. Видишь, что под Сталинградом творится? Ведь сорок третий теперь, а не сорок второй.

— Значит, дойдем до второй траншеи?

— Может, и дальше… Конечно, пехотные отделения живут не долго, — внезапно ставший грустным говорит Тятькин. — С прошлого наступления под Великими Луками нас осталось во взводе трое: Журавлев, я да помкомвзвода.

— А остальные где? — бестактно вмешиваюсь я.

— Известно где, Серега: кто в наркомземе, кто в наркомздраве. Где же им еще быть?

Сразу же после возвращения в землянку я меняю на посту Чапигу, и он с Журавлевым идет в баню.

Как и тогда, когда я в первый раз заступил на пост, здесь, в траншее, после ухода Чапиги остаются одни звезды. То угасая, то загораясь вновь, они словно живые разумные существа перемигиваются со мной, пытаются развеселить меня, хоть как-то скрасить мое одиночество. Спасибо вам, звезды. Никогда раньше не думал, что вы можете быть такими ласковыми и добрыми.

Вот уже три недели я на фронте. Что удивляет меня, так это то, что я до сих пор не видел войны. Здесь так же тихо, как и на Урале, под Камышловом, где я служил в запасном полку. Нет ни стрельбы, ни бомбежек. Я, например, до сих пор не видел ни самолета, ни танка.

Тимофей говорит, что на войне так бывает, когда подолгу стоят в обороне. Еще он говорит, что вся война переместилась к Сталинграду. Там нужнее и снаряды, и танки, и самолеты. Да и Гитлер, по словам Тятькина, стал не тот. Не по силам ему везде наступать, как это было в начале войны.

Вьюжит сильнее. Я поднимаю воротник полушубка и поворачиваюсь к войне спиной, хотя этого делать и не положено. Я обязан вести наблюдение строго в сторону фронта.

Но Журавлева нет, а Тимофей, наверное, опять что-либо «травит» о послевоенных делах. Скоро сочинит какую-нибудь байку и про меня. Интересно, какую?

Пожалуй, хорошо, что я повернулся спиной к войне, к фронту. С тыла на позицию отделения движутся две темные фигуры, видимые на фоне снега. Кто бы это?

Окликать еще рано, далековато, пусть подойдут. Так, теперь в самый раз.

— Стой, кто идет? — набрав полные легкие воздуха, громко окликаю я.

— Командир взвода, — слышится знакомый мне голос младшего лейтенанта.

— Проходите!

Интересно, кто это с ним? Конечно, начальство, раз полушубок-то комсоставский.

— Кто на посту?

— Красноармеец Кочерин, товарищ младший лейтенант.

— Новичок, значит? Ну, здравствуй, Кочерин, будем знакомиться. — Тот, в комсоставском полушубке, подходит ко мне, протягивает руку. — Заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Фадеев.

«Вот вы какой, старший лейтенант Фадеев! — мелькает в моем сознании. — Интересно, за что вас так любят в батальоне? Почему Журавлев и Тимофей так часто вспоминают вас добрым словом?»

Пожелав мне успеха в несении службы, командиры уходят в землянку. Я опять остаюсь наедине со звездами.

Внезапно со стороны переднего края доносится гул разрывов, приглушенных расстоянием, стрекот пулеметов, вспыхивают бледные сполохи ракет.

Что это? Неужели бой? Неужели началось?

Как и положено, подбегаю к землянке, открываю дверь, скороговоркой докладываю:

— Там, на «передке», бой идет. Сильный. Тревогу, что ли, объявлять?

К моему величайшему удивлению это сообщение никого особенно не встревожило. Никто не схватился за оружие, не бросился из землянки вон, в траншею. Фадеев достал карманные часы, посмотрел на них и спокойно сказал:

— Немец в такое время, товарищ Кочерин, наступать не станет. Он темноты боится. Скорее всего наших разведчиков обнаружили. Вот и подняли переполох. Иди на свое место, Кочерин.

Чертовщина какая-то! Я ожидал чего угодно, но не этого. Пусть не назвали меня молодцом, не похлопали по плечу за проявленную бдительность. Пусть! Но я полагал, что все, как в настоящем бою, займут места на позиции, Галямов установит свой ручной пулемет, ввинтят в гранаты запалы, будут настороженно прислушиваться к гулу приближающегося боя, встанут рядом со мной плечо в плечо, как в старинном каре. А они и не пошевельнулись. И даже этот, старший лейтенант, спокойно так: «Иди на свое место, Кочерин!»

Ну что ж, я прошел на свое место в траншее. Стою, прислушиваюсь к отдаленному гулу боя, но он очень скоро затихает, и небо над передним краем опять становится иссиня-черным. Да, правы оказались, черти.

Тихо. Тятькин говорил мне, что он боится тишины на фронте. Особенно, когда находишься на «передке». Тишина, по его словам, ничего доброго не сулит, жди от фашистов какой-либо каверзы.

Меня сменяет Ипатов. С закоченевшими руками и ногами вбегаю в землянку. Начальства уже нет. Вернулись Журавлев и Чапига. Все ужинают. Сегодня интендантство потчует нас пшенной кашей со свиной тушенкой и чаем, который подогревается на печке.

— Вот кончится война, — облизывая ложку толстыми пунцовыми губами, говорит Тимофей, — вернусь домой, куплю себе банку тушенки, буханку черного хлеба и сразу все съем. Вкуснота!

Журавлев улыбается, не без лукавинки спрашивает:

— Ты полагаешь, что и после войны американцы будут тебе тушенку слать?

— А куда им ее девать? Поди и так каждый день жрут от пуза. Надоест.

— Нет, Тимофей. Они сейчас подкармливают меня и тебя, чтобы мы Гитлера били. Хозяевам Америки это нужно. Да и то за наши кровные, за золото…

— Не знаю, командир. Может, и прав ты… Кстати, что там насчет второго фронта сказали вам, партийным?

— Да ничего. Воюют в Африке с Роммелем да итальянцами. Вот и весь второй фронт.

— Ну а насчет нашего наступления? — не унимается Тятькин.

— Про это ни слова. Секрет. Но судя по всему — скоро. Знакомый сказал, что в типографии нашей дивизионки листовки печатают с призывами: крепче бить врага в наступлении.

Это была наша последняя ночь на обжитой позиции отделения. Я даже как-то привык за эти дни и к крохотной землянке, и к ее скромному по военным временам уюту, к размеренной, словно в карауле, жизни второго эшелона.

Утром командиры отделений получили приказ подготовиться к передислокации с целью занять положение непосредственного соприкосновения с противником.

Мне нравятся эти военные термины. В них есть что-то таинственно-торжественное, многозначительное, романтическое: «передислокация», «первый эшелон», «непосредственное соприкосновение».

Мы могли, даже обязаны были ждать поступления такого приказа в любой день, час, минуту, а когда его получили, все-таки встревожились. Даже Иван Николаевич. Не знаю, почему?

Быть может, потому, что опасность быть убитым увеличится? Что уже не будет у нас такого вольготного хождения в полный рост, без свиста снарядов над головой, без риска быть задетым шальной пулей?

Но ведь некоторые всю войну воюют именно так. С неделю назад все наше отделение ездило на разгрузку снарядов в район армейских артиллерийских складов на какой-то железнодорожной станции. И я сам видел, как один из начальников этих складов умывался в нательной рубашке прямо на улице. И даже чистил зубы! А красноармеец поливал ему из котелка и держал свежее полотенце. Мне все это показалось странным. А Тятькин почему-то назвал его «тыловой крысой».

Но все-таки, по-моему, Тимофей не прав. Не всем же быть на передовой. Надо кому-то и снарядами, патронами заниматься, кормить, обувать, одевать, лечить нас.

Итак, завтра на «передок», для меня таинственный и непонятный, полный тайн и опасностей. Я стану лицом к лицу с врагом. Между нами не будет никого, ничья спина меня не прикроет. Сотня, две сотни метров будут отделять меня от врага. Того самого, с которым сейчас связано все самое плохое и страшное в жизни моего народа. И я пойду биться с этим врагом. Жестоко, насмерть. Я обязан делать это по долгу советского человека, воина, мужчины.

Передний край

Мы идем лесом, вытянувшись в длинную цепочку. Передо мной размеренно, как маятник, покачивается запорошенный снегом вещмешок Вдовина. Иван Тихонович идет вразвалочку, заметно косолапя. Такая у него походка.

Весь день он ахал и охал оттого, что придется оставить в землянке печку-времянку, которую смастерил собственными руками. По его словам, таких во всей дивизии нет. И радости Вдовина не было предела, когда старшина роты согласился-таки положить печку на сани. Иван Тихонович надеется, что и на новом месте мы будем пользоваться произведением его искусства.

На поляне, круглой, как пятак, пересекаемой по диаметру полевой дорогой, останавливаемся, пропускаем колонну машин, идущих в сторону фронта. Ничего интересного: ящики со снарядами, тюки, лыжи, кухни на колесном ходу. И только с появлением батареи зачехленных брезентами «катюш» мы несколько оживляемся.

— Во сила! Во дадут фрицу прикурить! — восторженно говорит Тятькин. — Серега, ты видел, как «катюши» бьют?

— Не-а.

— И не приведи попасть под них! Вот увидишь!

Сержант, стоявший на подножке головной «катюши», снисходительно, свысока в полном и переносном смысле, поглядывает на нас. Потом, улыбнувшись, кивает в нашу сторону, что-то говорит водителю, но мы не слышим что. Определенно, что-нибудь про наше вооружение.

На какое-то мгновение в сознание вкрадывается предательская мыслишка по отношению к своему роду войск: «А мы-то с „винтарями“ да пулеметом…»

Вспоминаю, как однажды высказал Ивану Николаевичу мысль о том, что я не в восторге от службы в пехоте.

«Да, в пехоте не сладко, — ответил он, подумав. — Но если нам суждено будет вернуться домой живыми с войны, мы с гордостью будем говорить о том, что воевали не где-нибудь, а в пехоте, в составе Н-ской болотной, непромокаемой, трижды окруженной, четырежды переформированной дивизии. Это юмор, но грустный юмор. Слава — она и к людям и к дивизиям приходит по-разному. Одна отличилась где-то раз, попала на перо газетчикам, те и пошли раззванивать, хотя ничего особого эта дивизия давно не делает, ничем не отличается. А другая несет свой тяжкий крест без колокольного звона, без хвалебных приказов. Ложится костьми на склонах высот, мокнет в окопах средь болот, делает свое солдатское дело истово, безропотно, как пахарь в страду. Такая и наша стрелковая дивизия.

— Ты вот, Сережа, подумай, кто ты есть? Солдат пехоты! Это, брат, как и слово „человек“, звучит гордо. Ты знаешь, когда полковники, генералы, даже маршалы докладывают, что такой-то километр земли, деревня, город освобожден от врага? Не знаешь? Так знай: только тогда, когда красноармеец Кочерин, рядовой советской пехоты, встанет за чертой этого километра, за околицей деревни и доложит: „К отражению атаки противника готов!“.

Должность рядового, Сережа, особенная должность. И по-своему любопытная. Это человек, который делает. Как, например, пахарь пашет землю, а кузнец кует железо. Ведь все остальные, начиная с Верховного, приказывают. Даже я, твой командир, в какой-то степени уже „не пахарь“. А рядовому, солдату, приказывать некому, он и делает. И ценится он в зависимости от того, как справляется с этим самым делом. Вот чему тебе учиться надо. Хотя бы у Тимофея…»

…Мои воспоминания неожиданно прерывает Тятькин.

— Понравились «катюши», Серега?

— Понравились.

— То-то. Но им, браток, далеко до нас. Без пехоты они ни тпру, ни ну. Вот возьмем, к примеру, танк. Слов нет, машина серьезная. Но капризная, как девица на выданье. То горючее ему дай, то воду, то снаряды.

Ну куда он без нас? Никуда! В атаку, к примеру, идет, а на нас оглядывается. Не оторваться бы далеко. Неуютно он себя чувствует без пехоты. А уж если мы, пехота, на какое-то там место ступили да лопату достали, чтобы окопаться, — все, братцы, это место теперь наше, эта земля от фашиста, считай, свободная.

Снова идем по тропе. Морозит сильнее. Вдовин опускает клапаны шапки, завязывает тесемки. На усах появляются крохотные сосульки. У Чапиги тоже. И зачем они носят эти усы?

— Степан, — спрашиваю я Чапигу, идущего следом, — а ты кем до войны был?

— К чему тебе?

— Да так…

— Ну если так, скажу: всем был. На прииске работал — в райпотребсоюзе был старшим, кто куда пошлет. Перед призывом, я в прошлом году призывался — помощником у лесника был. Люблю я леса, хоть и мало их у нас в Оренбургской области.

— Значит, ты из Оренбургской области?

— Нет, родился я в Полтавской. Украинец я, но родители переселились под Оренбург, когда мне еще и года не было.

Под ногами звучно скрипит снег. На остановке мы поменялись местами, и теперь я иду следом за маленьким, всегда отчего-то печальным Чапигой. Я знаю, что у него на войне два сына. Вестей от них нет. Наверное, оттого Степан и грустит все время.

Справа и слева от нас рядами стоят ели. Статные, дородные, в белых пуховых шалях, точь-в-точь купчихи на картинах художника Кустодиева. У нас дома был небольшой альбом с репродукциями его картин.

До чего же они невозмутимы эти ели! Словно их и не трогает все то, что творится вокруг.

— Ложись! Воздух! Воздух! — кричат где-то впереди.

Не раздумывая, валюсь в снег, пытаюсь снять с плеча винтовку, но тут же прижимаю голову к земле, придавленный к ней незнакомым доселе адским грохотом.

Над нами, опоясанное огнями, проносится какое-то чудовище, сея окрест смерть и разрушение. Через секунду-другую его уже нет, только гул несется следом, да лес, внезапно разбуженный сорвавшимся с неба фашистским самолетом, все еще стонет жалобно и тонко.

— Чего лежишь, вставай! — зло окликает меня Тятькин. — Ну и перепугал, зараза… Погоди, я еще поквитаюсь с тобой.

— Кто перепугал? — спрашиваю.

— Да «мессер», будь он проклят. Не видел, что ли? — Губы Тятькина мелко подрагивают. — Отвыкли мы от этих штучек на своем курорте.

Я отряхиваю с полушубка снег, оглядываюсь по сторонам. Метрах в пятидесяти от нас бьется в постромках раненая лошадь. Еще дальше — горит грузовик, двое красноармейцев сбрасывают с него какие-то ящики.

— Эй, дядя, — кричит Тимофей усатому ездовому, хозяину раненой лошади, — что зенки вылупил? Пристрели животную, чего ей мучиться…

Ездовой посылает Тимофея туда, куда по его мнению, следует, потом берет с саней винтовку и стреляет в лошадиное ухо.

Тимофей не в духе. Я догадываюсь, отчего. Ему обидно, что он, старый вояка, наравне со мной нырнул в снег, подставив врагу собственный зад, не прикрытый средствами ПВО.

Я делаю вид, что ничего этого не заметил. Конечно, в отделении всего один ППШ, именно у Тятькина, и он мог бы из автомата послать хорошую очередь летевшему почти «на брюхе» фашисту.

— А ведь это он разведку вел. Правда, командир? — спрашивает Тятькин у Журавлева, чтобы хоть как-то избавиться от своего грустного настроения.

— Определенно, — отвечает Иван Николаевич, — потому и шел по-над лесом на бреющем.

Не первый раз удивляюсь тому, как умеет разговаривать с нами Иван Николаевич. Ведь сейчас он на наших глазах «оправдал» Тятькина, помог ему пережить чувство стыда за минутную слабость.

Да, стыда! Ведь все, десятки, если не сотни людей «нырнули» в снег, заслышав гул вражеского самолета, и ничего. А вот Тимофей посчитал себя едва ли не единственным человеком, виновным в том, что никто не выстрелил по фашисту, что дали ему свободно пролететь над колонной, растянувшейся на многие километры.

Удивляюсь и тому, что речь Ивана Николаевича стала немножко не такой, к которой я привык в школе. Он стал говорить языком простым и в то же время доходчивым, образным, слова его стали емче, лучше выражали мысль.

Честное слово, если бы зависело от меня, я бы обязательно назначил его вместо лейтенанта Иванова — «самого нудного политрука»…

«Передок», как мы между собой называли передний край обороны, встречает нас тишиной необычайной, почти кладбищенской. Затихло все. Ни выстрела, ни ветерка. Даже снег — и тот не идет.

Мы толпимся в овраге, где-то вблизи третьей траншеи, ожидая возвращения командира роты, которого я, например, до сих пор не видел. Он, по словам Ивана Николаевича, находится в первой траншее вместе с командиром роты, которую сменяем.

По моим предположениям, эта рота уйдет во второй эшелон, в обжитые места, в еще теплую землянку вблизи раненой сосны.

Однако позднее я узнаю, что она останется здесь же, в первом эшелоне, просто немного «потеснится», как говорят в армии, — «примет левее» и тоже будет наступать. Ведь перед наступлением боевые порядки частей уплотняются, и там, где в обороне располагался один батальон, встанут три, а то и больше.

Два взвода, получив приказ вернувшегося с рекогносцировки ротного, уходят. Остается один наш. Но вот и из нашего два отделения уходят куда-то влево по оврагу.

Младший лейтенант Козуб отзывает в сторону Журавлева, что-то говорит ему, потом подзывает к себе незнакомого нам красноармейца, вооруженного симоновским полуавтоматом. Интересно, куда направят нас?

Об этом узнаем через минуту: в боевое охранение. Будем сменять стрелковое отделение, стоящее там. Даже при моих скромных познаниях военного дела ясно, что нас «вешают» на самый нос немцам.

Слышится знакомое «Шагом марш!» Журавлева и мы направляемся на самый «передок». Вот уже позади третья траншея нашей обороны, вторая, первая. Здесь нас встречает командир отделения, находящегося в боевом охранении. Он о чем-то советуется с Иваном Николаевичем, и мы снова идем вперед, полусогнувшись, неглубоким и тесным ходом сообщения. Слева остаются остовы печей сожженной снарядами деревни, сиротливые колодезные «журавли», словно зябнущие в этой стуже на своих длинных деревянных ногах. Справа замечаю две одинокие деревенские баньки и поскотину, полузасыпанные снегом.

Кажется, этому проклятому ходу сообщения не будет конца, хотя Иван Николаевич говорил, что боевое охранение находится всего в двухстах метрах от переднего края нашей обороны.

Но вот идущий впереди Чапига останавливается, и я тычусь в его вещмешок. Пришли, слава богу. Можно стать на колени и отдышаться. Идти полусогнувшись надоело до чертиков.

Никто не разговаривает. Далеко ли до противника, не знаю, но его молчаливое злобное присутствие где-то за кромкой траншеи, в которой располагается боевое охранение, подсознательно угадывается каждым из нас. Теперь враг действительно рядом, хотя ничем себя и не выдает.

Журавлев, Тятькин и Чапига, шедшие впереди меня, одни за другим исчезают в какой-то норе. Я остаюсь на месте.

— Зачем сидишь? — слышу шепот Галямова. — Лезь давай.

— Куда?

— Яма этот.

Только сейчас замечаю лаз, ведущий куда-то под землю. Становлюсь на четвереньки и вслепую по наклонному лазу спускаюсь вниз. Оттуда тянет махоркой, теплом, овчиной и всем тем, что принято называть окопным жилым духом.

Вот и землянка. Вернее, это пещера, довольно просторная. Она вырыта давно. Очевидно, здесь когда-то хранили картошку. Доски, поддерживающие низкий земляной свод, и столбы, подпирающие поперечную балку, потемнели от времени, покрылись плесенью.

В землянке горит самодельная лампа из гильзы сорокапятки. Значит, живут богато, раз даже керосин для лампы имеют.

Постепенно землянка наполняется. Здесь вместе с нами всего десять человек. Если учесть, что один на посту, то хозяев всего четверо.

Нас встречают радушно, щедро угощают махоркой, сухарями, размоченными в кипятке, печеной картошкой. Одна беда — в землянке можно только сидеть. Каково-то будет нашему Галямову при его росте!

Ищу его глазами. Галимзян сидит около входа, держа свой ручной пулемет между колен и едва не касаясь головой досок кровли.

Кто-то из хозяев спрашивает о новостях в мире.

— Так вы их должны лучше знать, — отвечает за всех нас Тятькин. — Вы как-никак ближе нас к загранице. От вас и до будущего второго фронта было на десять верст меньше, чем от нас.

— А вы, паря, к Москве зато ближе стояли, — парирует пожилой красноармеец с медалью на истершейся муаровой ленте. — Начальство высокое опять же сидело за вашей спиной.

— Твоя правда, земляк, — соглашается Тимофей. — Однако новостей, не обессудь, не принесли. Одна новость — наступать будем. Раз мы пришли, то непременно будем.

— Это почему же? — не унимается тот, с медалью.

— Да потому, что где Тятькин, — там победа!

— Я, между прочим, в таких случаях другую фамилию слышал. — Смеется Тимофеев собеседник.

— Бывает иногда. А скажи мне, земляк, — Тимофей на четвереньках приближается к красноармейцу, — чего это вы столько времени, как слепые кроты, в норе жили?

— А ты что, партаменты белокаменные захотел? С этим самым, с электричеством, да? Не прогневайся, земляк, не успели поставить. Хе-хе-хе!

Журавлев и командир боевого охранения уходят сдавать-принимать позицию. Хозяевам скоро надо уходить.

— Ну, пока наши генералы в обмотках занимаются делами, я расскажу вам что тут и как. — Это опять говорит тот, пожилой, с медалью. — Вот ты, ефрейтор, новость вроде принес: наступать будем. У твоей новости, мил человек, борода до пупа. Тут у нас каждую ночь саперы гостили, все наши минные поля сняли, теперь за немецкие примутся.

— А далеко тут до немца? — тоном старого вояки небрежно спрашиваю я.

— В аккурат четыреста метров, сынок. Предупреждаю: днем и носа не показывать из траншеи. Снайпер, сволочуга, лютует, спасу нет. За эту неделю двоих. Лейтенанта из газеты, который удумал днем сюда пробраться, и одного из нашего отделения. Земляка евоного, — красноармеец кивает головой на худого долговязого парня, то ли узбека, то ли туркмена, все время молча сидящего в углу.

— Это значит, первое. Второе: оставляем, стало быть, вам мешок картошки в подарок. Хорошей. В подполе сгоревшей избы разжились. А бензинчик-керосинчик для этого дела, — наш новый знакомый постучал ногтем по гильзе, — сами добудьте. Тут внизу, в самом ручье, танк немецкий стоит. Не горелый. Застрял, видно, в болоте, его и бросили фрицы. Бензину в нем — полные баки. Крантик есть у большого бака. Вот и наливайте в ведро. Тропочка, значит, промята к самому крантику. Не заблудитесь и ночью.

В нашем новом жилье нет печки. Это, пожалуй, самое неприятное. Отапливаться придется очажком в нише, дым от которого выходит через лаз в траншею.

Вдовин говорит, что если стоять придется долго, он обязательно сходит к старшине за своей печкой, а для трубы пробьет отверстие в потолке.

Возвращаются наши «генералы в обмотках», что-то пишут на бумажке и прощаются.

— Ну, братцы-славяне, — говорит старший наших хозяев, — легкого вам пути до Берлина. Прощевайте. А ты, сынок, — это он говорит мне, — коли будешь дорогу глядеть, как на Берлин идти, делай это ночью. Днем не высовываться. Вмиг дырку, паразит, просверлит вот здесь. — Палец сержанта упирается в мою переносицу. — Ну, будь…

Да, здесь обстановка иная. Прав был Тимофей: мы еще вспомним житье-бытье во втором эшелоне. Половина из нас сразу же уходит в траншею, дежурить в ячейках. Остальные будут углублять траншею. Днем этого делать нельзя.

— Парни они, слов нет, запасливые, — недовольно говорит Иван Николаевич. — И дрова, и картошка, и бензин, а вот работать лопатой не любят. По траншее лишь ползком передвигались. Разве можно так?

Мы не знаем. Наверное, можно. Ведь находились же здесь и до нас и до них люди. Во всяком случае, долбить до полуночи мерзлую землю ломом и киркой — не сахар. В этом мы убеждаемся сразу же. Даже Тятькин — и тот скис. Но что делать — приказ!

Старший сержант Журавлев не назначает меня на дежурство в первую смену. Мы вместе с ним, Ипатовым и Чапигой займемся фортификационными работами. По-русски это звучит проще: будем копать землю.

Для этого берем в руки винтовки, достаем из чехлов лопатки и выползаем из норы. Траншея мелкая, местами занесена снегом, добротно утрамбованным локтями, коленями и животами наших предшественников.

Ползем к валуну, за которым находится ячейка командира отделения. Валенки Ивана Николаевича, подшитые толстым слоем войлока, маячат перед моими глазами. Решился-таки и наш командир сменить сапоги на валенки. За валуном старший сержант приседает и дает мне возможность втиснуться в ячейку.

— Ну и лодырь ты, сержант! — Я догадываюсь, что это — в адрес прежнего командира боевого охранения. — Не окоп, а сурочья нора. Придется и углублять и расширять его. Сделаем так: вы с Ипатовым и Чапигой углубляйте траншею, я — свой окоп, а Тятькин, Вдовин и Галямов пусть ведут наблюдение за противником. Через час меняемся. Все, начали!

Начали так начали. Беру лом, становлюсь на колени и ударяю им в мерзлую землю. Лом входит в нее сантиметра на два. Не густо!

Вскоре небо над нашими спинами начинает светиться дрожащими желто-голубыми огнями. Это осветительные ракеты. Враг бросает их по всему видимому нам из траншеи фронту. Раньше такого не было… Значит, противник все же почуял неладное, как-то заметил смену частей, выход нашего полка в первый эшелон, может, и эту нашу долбежку он слышит?

Вслед за ракетами дают о себе знать и пулеметчики. Нам разрешается отвечать на их огонь, так как позиция, которую занимает отделение, противнику хорошо известна. Знают немцы и то, что на ней расположено боевое охранение.

Но Журавлев приказывает не «огрызаться». Не до немцев сейчас, надо углублять траншею.

Иван Николаевич на время прекращает работу, подзывает меня. Мы прячемся за валуном, и, когда очередная ракета вспыхиваем дрожащим каким-то чахоточным светом, он говорит:

— Темный прямоугольник у кустов видишь?

— Угу!

— Не «угу», а вижу. Так надо отвечать! Это дзот. Двухамбразурный. Вторая амбразура направлена в сторону нашего левого фланга. Во время атаки этот дзот нам может здорово навредить.

Я киваю головой в знак согласия, хотя и не могу взять в толк: почему нам страшна именно та амбразура, а не эта, глядящая прямо на нас.

— Теперь смотри левее.

— Смотрю.

— Ложбинку видишь?

— Вижу.

— Ложбинка эта из дзота не простреливается. Это слабинка в их обороне. Во время атаки, после выхода из траншеи, будем двигаться по ней. Так можно безопаснее к проволочным заграждениям подойти.

При каждой новой вспышке ракеты Иван Николаевич показывает мне то линии вражеских траншей, то хода сообщения, то выносные ячейки.

Я слушаю и удивляюсь умению Журавлева вот так просто «читать» вражескую оборону. Свои мысли высказываю ему.

— Повоюешь с мое, и ты эту грамоту усвоишь. А теперь становись на мое место и говори, что увидишь при каждой новой вспышке ракеты.

Я увидел меньше. Сначала Журавлев внимательно слушал меня, видимо, довольный ответами, потом спросил:

— А проволочные заграждения где?

— Нету их.

— Ай бедные, немцы! Как же это они забыли их поставить? Плохо, Кочерин, наблюдаешь. Есть они. Спираль Бруно называются. Замечай перед окопами длинные снежные бугры. Это и есть та проклятая спираль. Только ее снегом припорошило. А стоит неумеючи ступить на нее, пиши: пропало. Не выпутаешься. Осторожность нужна.

Неожиданно тишину нашего переднего края разрывает длинная очередь «максима». Немцы отвечают. Пули свистят где-то высоко, но мы все-таки прижимаемся к земле и замолкаем. Перестрелка длится недолго.

— Чего это наши всполошились?

— Дежурная огневая точка. Наверное, движение у противника заметили. Начинаем, Сережа, давить на его психику.

Иван Николаевич умолкает, некоторое время наблюдает за противником, словно заметил что-то особо важное, потом оборачивается ко мне лицом и продолжает:

— Ведь для чего я так прикидываю? Наступать здесь собираемся. Для того, чтобы не дать Гитлеру возможность снять отсюда войска и перебросить их к Сталинграду на выручку окруженным. Понял?

— Понял.

— Раз понял стратегическую задачу, продолжаем копать.

Где-то ближе к полуночи вновь меняемся местами: кто копал, становится на боевое дежурство в выносные стрелковые ячейки, кто дежурил — берутся за лопаты. И так всю ночь. Отдыхать, сказал Иван Николаевич, будем днем.

День начинается с приготовления завтрака. Вдовин и Галямов варят в котелках гороховое пюре, кипятят чай. Дело это долгое: котелки стоят в очажке одним боком к огню и вода не спешит закипать. По оплошности Чапиги хлеб в вещмешке пролежал всю ночь на морозе, ждать, пока он оттает, нет желания, и Петр пилит его ножовкой на тонкие ломтики. Потом мы будем оттаивать их на груди, под телогрейками.

Все бы терпимо, но спасу нет от дыма. Он висит под потолком зыбким синим слоем, и нам приходится лежать на полу, чтобы хоть кое-как спастись от него. В лаз и дальше наружу, в траншею, этот проклятый дым не выкуришь ничем.

— Петька, — кое-как откашлявшись, спрашивает Галямов Ипатова, — какой человек раньше пещера жил?

— Неандертальцы, кроманьонцы, синантропы. Ну и еще там другие были.

— Это какой же нация?

— Да никакая. Тогда, Галимзян, наций еще не было. Так их часто называли по местам обнаружения древних захоронений. Вот, например…

— Погодь, Петька, погодь! Ты что делаешь! — к Ипатову на четвереньках приближается Вдовин.

— А что?

— Да кто же крошки в огонь бросает? Дай их сюда. — Иван Тихонович подставляет ладонь, Ипатов ссыпает на нее крошки, которых после «распиловки» хлеба оказалось на газете немало.

— Грех, Петька, хлебушко в огонь бросать. — Вдовин бережно отправляет крошки хлеба в рот и медленно жует, блаженно жмуря крохотные, выцветшие, когда-то голубые глазки.

После завтрака Галямов и Петр уходят на дежурство. В землянку с трудом вползают Чапига и Тятькин. У Степана вместо усов — одни сосульки, Тимофей истово трет рукавом побелевшие щеки.

— Ну жмет морозец сегодня! — качает головой Тимофей, протягивая к огню руки. — При такой стуже и галка на лету замерзнет.

— Ты, Тимофей, вот горячий суп ешь скорее. Да и хлебец у огня малость отошел. — Вдовин ставит один котелок перед ефрейтором, другой протягивает Чапиге. Но Степан пока не может взять его: руки закоченели и отказываются повиноваться хозяину.

— А ты, Степа, погрей их на котелке, погрей. — Вдовин показывает, как это нужно сделать. — Так-то быстрее будет.

Малость согревшись от горячего супа и чая, Тимофей говорит:

— Вот ты, командир, у нас все знаешь. Так скажи: пещерные люди тоже так жили, а?

Мы дружно хохочем.

— Чего это вы? — удивляется Тятькин.

— Только что об этом Галямов Ипатова спрашивал, — отвечает Иван Николаевич. — Нет, Тимофей. Они выбирали себе пещеры просторные, с высокими потолками, но с маленькими входами, чтобы пещерный медведь или, к примеру, саблезубый тигр не залез к ним. Кстати, вспомнил: у нас на рабфаке учился один парень, который утверждал, что и пещерные люди были не менее счастливы, чем мы. Ведь им тоже было даровано высшее благо природы — огонь. И, пожалуй, тот парень в какой-то мере прав. Не случайно первое, чему научился первобытный человек, — это добывание огня.

— А еда?

— Еду, Тимофей, он сначала брал у себя под ногами. Особого труда это не составляло. Все, друзья мои. Два часа на сон и — за лопаты!

— И днем будем копать? — спрашиваю я Ивана Николаевича.

— И днем, враг все равно знает нашу позицию, поэтому нечего таиться по пустякам. Главное, не подставлять голову под дурную пулю.

Засыпая, думаю о Галямове и Тимофее. Странно: быть может, сегодня-завтра им, как и любому из нас, суждено будет умереть, а они интересуются тем, как жили пещерные люди. Честное слово, странно. А, впрочем, почему странно? Не собираемся же мы все завтра умирать.

Весь очередной день мы долбим землю, сантиметр за сантиметром вгрызаемся в ее глубь, потом сгребаем эти «сантиметры» на лопаты и швыряем их за бруствер. Глубина траншеи теперь такова, что уже можно ходить, если не в полный рост, то хотя бы пригнувшись.

В сумерках на дежурство в траншее заступаем мы с Вдовиным. Он — в ее дальнем конце, я — за валуном, около лаза в землянку.

Укрываясь за его холодной, поросшей лишайником глыбой, я могу наблюдать вправо и влево. Участок местности строго перед собой я не вижу, но зато его видит Вдовин. Так мы подстраховываем друг друга, ведем как бы перекрестное наблюдение.

Правее, там, где поскотина и баньки, виднеются обгорелые стволы каких-то старых деревьев. Скорее всего, это березы. Отсюда, из траншеи, на фоне иссиня-черного неба они напоминают мне сказочных косматых чудовищ, протянувших ввысь мертвые многопалые лапы. А может, это и впрямь окаменевшие водяные с гигантскими черными бородами, о которых в детстве рассказывала бабушка Степанида?

«Стоп! — мысленно командую себе, отбрасывая прочь всю эту абракадабру. — Я на посту. Что там немец?»

А немец опять начинает «пулять» ракетами, как говорит Чапига.

Из землянки выползают Журавлев, Галямов, Ипатов и снова берутся за лопаты. Чапига и Тятькин будут менять нас, и Иван Николаевич, наверное, разрешил им отдыхать.

Старший сержант углубляет ячейку слева от меня. Слышу его надсадное дыхание, удары лома о землю, тонкий, приглушенный звон металла, ударяющегося о камни.

Хочется спросить Ивана Николаевича вот о чем: к чему был начат тот разговор о первобытных людях? Быть может, это просто уловка, попытка отвлечь себя от невеселых дум, от страха перед возможной смертью? А может, это только мне так кажется?

Но спрашивать неудобно. Вопрос уж больно щекотливый. Ну кто на него ответит честно и откровенно? Мало ли о чем думает человек перед боем.

Вот, например, я? Если честно, я ни о чем не думаю. Я не верю в свою скорую смерть. Не верю — и баста. Только я об этом тоже, конечно, никому и никогда не расскажу.

Но ведь и все, наверное, поступают так же, а все-таки умирают. Или они предчувствуют? Ну не встретите же вы человека, который вам так вот прямо и скажет: «Сегодня меня обязательно убьет шальным осколком».

«Тьфу, чертовщина. Опять меня куда-то заносит».

С трудом дождавшись смены, сдаю пост Чапиге, заползаю в землянку, разуваюсь и мгновенно проваливаюсь в сон.

В боевом охранении

— Что случилось? Эй, что случилось? Вдовин, Ипатов, что?..

Ничего не пойму, никто мне не отвечает. С потолка сыплется земля, дым ползет по самому полу. Снаружи слышатся выстрелы, крики, взрывы гранат. В землянке я один…

Сую ноги в валенки, хватаю лежащую под боком винтовку и на четвереньках вылезаю в траншею. Там идет бой. Патрон уже в патроннике. Надо стрелять. Но куда, в кого? Где немцы? Где наши?

В траншее свалка. Слышится надсадное кряхтенье дерущихся, крики, звон то ли касок, то ли лопат, лающая чужая речь. Кидаюсь на кого-то сверху, но это оказывается Тятькин. Очевидно, приняв за фашиста, он больно лягает меня в живот. Отлетаю в сторону, винтовка, вырвавшись из рук, гремит по дну траншеи.

— Это я, Тимофей! — кричу, корчась от боли, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть. Боюсь, как бы в темноте он меня еще чем-нибудь не шарахнул.

Но ведь ему же надо помочь! Боль как будто улетучивается. Вскакиваю и безоружный бросаюсь на помощь Тятькину.

С нашей стороны вспыхивает первая осветительная ракета, и я вижу, как Тимофей, держа фашиста за горло левой рукой, наносит ему сильный удар ножом в грудь, потом медленно, обессилевший поднимается с него, садится на корточки и, прислонившись спиной к стенке траншеи, вытирает лезвие штыка-ножа о штанину убитого.

Все это длилось секунды, пока светила ракета. Но память намертво успевает схватить и закрытые глаза Тимофея, и его плотно сжатые побелевшие губы, и руку, шарящую в поисках шапки, и даже ножны, оплетенные цветным кабелем, в которые он никак не может всунуть нож.

— Бей по левой группе, Вдовин. По левой! — слышу в темноте голос Журавлева, который возвращает меня к действительности.

«Ага, ясно. Бить по левой». — Хватаю винтовку, вскакиваю в свою ячейку и шлю пулю за пулей в черные фигурки, бегущие по направлению к дзоту. Над головой свистят пули. Это кто-то стреляет. Откуда? Вон откуда: справа, от застрявшего танка. Вон огонек сверкает у автоматного дула.

Целика не видно, мушки тоже, поэтому палю туда наугад. Справа и слева стреляют из винтовок. Почему молчит пулемет Галямова? Ага, вот застучал и он. Трассирующие пули веером тянутся к той, левой, группе немцев.

Неожиданно почти в упор в лицо мне брызжет смерть в виде короткой автоматной очереди. Приседаю на дно окопа. Но это не тактический прием, а инстинктивно, от страха. Я цел и даже не ранен. Враг, оказывается, был у меня под носом, но дал в темноте очередь выше моей головы. Нащупываю в кармане полушубка гранату, выдергиваю чеку и бросаю, не поднимаясь со дна окопа.

Взрыв гремит рядом, горячий воздух гуляет над головой, меня окатывает мерзлой землей и снегом.

— Галямов, — опять раздается голос Журавлева, — по автоматчикам у танка, огонь!

Не понимаю, как Иван Николаевич успевает в такой неразберихе и вести бой, и подавать команды.

Галямов бьет по автоматчикам короткими, злыми очередями. Пули молотят броню, рикошетом взмывают к небу по кривым причудливым траекториям.

Конечно, фашистским автоматчикам за броней танка эти пули не страшны, но зато они уже не могут высунуться из-за нее, чтобы прикрывать огнем отход своих разведчиков.

Я опять стреляю по автоматчикам у танка, но меня не покидает мысль о том, что стало с немцем, пустившим в меня очередь? Достигла моя граната цели или он успел смыться, пока я ее доставал из кармана и выдергивал чеку? Впрочем, до окончания боя я все равно ничего не узнаю.

Винтовку перезаряжаю не глядя, на ощупь. Получается неплохо, главное, сразу же попасть обоймой в паз ствольной коробки. А этому я, кажется, научился. Но огонь я веду все-таки наугад, для шума, грома. Я не вижу не только немцев, но и танка, за которым они сидят или сидели, помню лишь направление, где он находится.

Теперь даже без команд стреляют все. Слышу короткие, отрывистые очереди ППШ. Это Тимофей. Он тоже стреляет из соседней ячейки по танку в болоте.

Немцы отвечают редко. Они успели отойти на приличное расстояние и уже растворились в темноте. Над их позициями стоит угрожающая тишина. Но вот на помощь отходящим гитлеровцам приходят пулеметчики из их первой траншеи, и нас в одно мгновенье буквально засыпают раскаленным свинцом.

— Прекратить огонь! — командует Журавлев. — Всем в траншею.

Слышатся хлопки минометов противника, и через несколько секунд земля вокруг нашей позиции покрывается частоколом оранжевых султанов.

Страшен огонь минометов ночью. То тут, то там вспыхивают алые сполохи, гаснут, вспыхивают снова, горячий зловонный воздух ходуном ходит над головой, с ноющим свистом, фырканьем летят со всех сторон осколки. Дрожит, как в ознобе, земля.

Обняв винтовку, засунув в рукава руки, спрятав лицо в полы полушубка, сижу в своей ячейке, «держусь за землю», как советовал Тимофей.

До сих пор не понимаю, что же все-таки произошло? Нужно дождаться конца минометного обстрела. Пулеметы сейчас мне не страшны, а вот горячая чугунная хвостатая дура в любое мгновение может сигануть на голову.

Почему молчат наши артиллеристы? Почему бы им не заткнуть глотку минометам? Сколько времени продолжается эта катавасия? Никто сейчас не ответит мне на эти вопросы. Надо терпеливо ждать, потом все прояснится.

Минометный обстрел наконец прекращается. Пулеметы замолкли давно, только мы этого не слышали. Поднимаю голову, отряхиваю с шапки и полушубка комья земли, снег. Кажется, цел. Замечаю, что небо светлеет. Значит, дело идет к рассвету. Надо найти каску, которая отлетела черт знает куда после удара Тятькина.

По траншее, тяжело дыша, идет Иван Николаевич. Он опирается на винтовку.

— Вы ранены? — испуганно спрашиваю его.

— Слава богу, цел. Я ведь потерял тебя. — Не отвечая на вопрос, Журавлев приседает на корточки, прислоняет винтовку к стенке траншеи, достает кисет.

— Цел я, Сережа. Ногу только зашиб.

— Иван Николаевич, — набираюсь я смелости спросить, — а что случилось?

— Так и не понял? Это, брат, они хотели пленного у нас взять. Разведка ихняя. Заметили, видно, смену частей и то, что саперы наши минные поля сняли, вот и решили, как говорят, контрольного пленного взять. Выбор, как видишь, пал на наше боевое охранение…

Второй вопрос задавать не решаюсь. Не могу. Страшно. А надо бы. Все-таки взяли немцы пленного или нет? Если взяли, то…

Журавлев, словно угадав мои мысли, продолжает:

— И знаешь, кого хотели взять? Галямова. Хе-хе-хе! Они ведь не знали, кто там у нас в левой ячейке сидит. Подползли тихо, незаметно. Снег, маскхалаты, темень. Кинулись на него двое, а он их расшвырял. Одного так головой о бруствер ударил, что до сих пор в сознание прийти не может, Тимофей — он стоял здесь — услышал это, да из автомата по немцам. Двое других на него кинулись. А тут, сам знаешь, мы подоспели. В итоге: у нас все целы. У противника один убит. Вот он в траншее лежит. Один, будем считать, контужен. Галямов ему снегом лицо трет. Как говорится пошли по шерсть, а вернулись стрижеными.

«Ну, дела! Мы даже пленного взяли. „Мы!“ Особенно я…

Интересно, знает ли Иван Николаевич, что я вместе с ними не „подоспел“? Что выскочил я в траншею, когда уже схватка кипела вовсю. Да, товарищ старший сержант, вовсю.

Но, быть может, вы и не заметили, что в начале боя меня с вами не было? Не заметили? А может, щадя мое самолюбие, умалчиваете об этом?»

Минут двадцать мы еще сидим в траншее, затем Журавлев разрешает поочередно идти греться.

Первым, толкая впереди себя связанного немца, идет к землянке Галямов. Я впервые вижу пленного. И не просто пленного, а фашиста! Того самого, которого представлял себе в «рогатом» шлеме, с огромными волчьими зубами и волосатыми ручищами, обагренными человеческой кровью.

Каков этот, я не успеваю заметить. Вижу, что одет во что-то белое, а обут в ботинки с высокой шнуровкой.

У лаза в землянку Галямов заставляет пленного стать на колени, сам ныряет в наше подземелье и тащит за собой немца, ловко, как овцу, опрокинув его на спину.

— А этого куда, командир? — слышу необычно хриплый голос Тятькина. Он стоит у ног убитого им солдата противника.

— Ты документы его взял?

— Нету документов.

— Тогда давай за бруствер перекинем. За тыльный, чтобы не дырявили его свои же ни за что, ни про что. Он теперь ни в чем не виноват.

Вдвоем с Тятькиным они с трудом поднимают убитого и переваливают за тыльный бруствер траншеи. Это в пяти-шести шагах от моей ячейки.

На дежурстве остаемся мы с Вдовиным. Все остальные, несколько поостывшие после боя, уходят в землянку.

Внезапно справа, за лазом в землянку, слышится шорох. Вскидываю винтовку, но вижу знакомого красноармейца, связного командира роты.

— Что тут у вас стряслось, старший лейтенант спрашивает?

— Лезь туда, там расскажут. — Удивляюсь смелости этого парня. Ведь засветло к нам ходить опасно.

Связной быстро уходит, а мне не терпится сдать это дежурство и оказаться в землянке. Во-первых, потому, что меня до сих пор «колотит». Думаю, не столько от холода, сколько от нервного напряжения, если хотите, — страха, который я только что испытал. А во-вторых, мне хочется посмотреть на пленного. Очень хочется. Вот так, не торопясь, в упор, без боязни, что он в меня выстрелит.

Нас меняют раньше, чем обычно. На мое место становится Ипатов, к Вдовину пошел Чапига.

В землянке мне прежде всего бросается в глаза Тимофей. Все лицо ефрейтора залито йодом, шея забинтована. Он сидит рядом с очажком, устало склонив голову набок и закрыв глаза.

А где пленный? Ах вот он: слева в углу. Куртка и брюки у него белые, а изнанка куртки желто-зеленая, камуфлированная. Хитро придумала немчура: на любое время года сделано, стоит лишь вывернуть наизнанку. Пленный лежит на боку, скрючившись, уткнув лицо в хвою. Руки его связаны за спиной.

Галямов варит кашу из концентратов, Журавлев что-то пишет, придвинув к себе лампу. Наверное, боевое донесение.

— Тимофей, — окликаю ефрейтора, — что с тобой?

— Со мной ничего, — не меняя позы, отвечает Тятькин, — малость поцарапали. А тебе не больно?

— Прошло. Ты мне, понимаешь, не туда, не в это самое, а выше ударил.

— Прости, брат, сгоряча все вышло. — Тятькин расправляется, открывает глаза. — Понимаешь, когда они вдвоем кинулись на меня, я успел отскочить в сторону и дать очередь. Но она так, в небо ушла. Один немец сдрейфил, ударился бечь. Помнишь, он потом в тебя из автомата саданул. Он самый, определенно, а другой на меня сел.

Схватились брат, врукопашную. Силен был, дьявол, крупнее меня. Но это ему и помешало. В узкой траншее, Серега, таким, как я, легче драться. Вот я и одолел; нож успел выхватить, а то бы он в аккурат задушил меня.

Тятькин сейчас мне кажется героем. Живым, настоящим. Не таким, какие с газетных страниц смотрят.

Мне хочется сказать ему об этом, но знаю, что Тимофей не любит, когда его хвалят в глаза.

— Ну, а ты, Галямыч, — оборачиваюсь я к нашему великану, — ты-то как его взял?

Галямов молчит, помешивает ложкой кашу, пробует ее, добавляет соли, снова помешивает. Странно, почему он молчит? Что вообще случилось?

— Слышь, Галямов…

— Отстань от него, Серега, — как бы нехотя говорит Тимофей.

— Как «отстань»? Он тоже герой. Он пленного взял…

— За такое геройство под суд надо отдавать, — глядя поверх очков, осаживает меня Иван Николаевич.

Вот тебе на!

— Понимаешь, Сергей, — продолжает Иван Николаевич, — наш Галямов решил отличиться, взять пленного. Да-да. Он, оказывается, заметил ползущих к нему немцев и, вместо того чтобы расстрелять их из пулемета, спрятал оружие в ячейку, а сам стал ждать, пока они подползут. Это ожидание едва не стоило Тимофею жизни. Пока группа захвата пыталась оглушить и связать Галямова, на Тятькина набросились двое из группы обеспечения. Если рассуждать тактически… Да и мы, все остальные, могли дорого поплатиться. Судя по всему, они не знали, что в траншее находятся двое. «Сняв» Галямова, немцы бросили бы в лаз пару гранат, и всем крышка. Понял?

«Если рассуждать тактически…» я ничего не понял. Ведь час назад или полтора, сразу после боя, Журавлев хвалил Галямыча, а теперь ругает. Может, так нужно? Может, нельзя сразу после боя ругать человека?

— Водка раздавать можно, товарищ командир? — спрашивает Галямов после минутной тишины в землянке.

— Раздавай. День начался, по норме положено.

Каша Галямычу удалась. Мы едим все пятеро из одного котелка, поочередно погружая ложки в вязкую аппетитную массу.

Почуяв запах еды, пленный зашевелился, перевернулся на спину, неловко подмяв под себя связанные руки.

— А его кормить? — спрашивает Журавлева Ипатов.

— А как же? Весь день он будет на нашем котловом довольствии. Когда стемнеет, поведем на капэ роты. Оттуда возьмем с собой телефониста. Комбат приказал дать нам нитку связи. Кстати, Петр, ты немецкий изучал?

— К сожалению, нет. Английский. И то только два года.

— Жаль. Я тоже, как говорят, не шпрехаю по-дойчему. Наложи ему каши да сними с рук кабель.

Ипатов накладывает в крышку своего котелка кашу, покрывает ее сверху сухарем, ставит все это перед пленным и развязывает кусок кабеля.

Пленный садится, морщась, потирает затекшие ладони, — разламывает сухарь пополам и начинает орудовать вместо ложки одной его половинкой.

— Смотри, как быстро освоился, — усмехается Ипатов. — Словно у тещи на блинах. Вроде и не боится нас. Впрочем, знает, видно, если в бою русские не убили, сейчас не тронут. Пленный — этим сказано все.

Теперь я могу смотреть на немца сколько угодно. Ему лет тридцать. У него правильные черты лица, из-под суконной, с длинным козырьком форменной шапки выбиваются светло-русые волосы, густые темные брови почти срослись на переносице.

Странное дело, но присутствие немца (живого немца!) меня не шокирует. Никогда бы не подумал, что может случиться такое. Вижу, что пленный нас ни капельки не боится. В его глазах, во всем облике читается скорее какое-то тупое отчаяние, равнодушие, что ли, ко всему происходящему. В одном он, очевидно, уверен: мы его не расстреляем.

— Может, и ему водка немного налить? — робко спрашивает Галямов Журавлева.

— Еще чего! Банкет ему с шашлыком устрой за то, что тебя ножом не пырнул, — отвечает за Ивана Николаевича Тятькин. — Добро переводить…

— Нож я взял у него… — глухо говорит Галямов и отползает к очажку.

Наш Галямыч, как, впрочем, мы все, стал черным от дыма и сажи, и только его бритая голова, скрываемая по ночам шапкой, сейчас матово светится из темного угла.

Немец ест неторопливо и нежадно, тщательно разжевывая сухарь. Я по-прежнему с любопытством гляжу на пленного, а думаю о словах Галямова: «Может, и ему водка налить?».

Господи, ведь только-только они дрались с немцем не на живот — насмерть, а прошел час, другой, и Галямов — советский солдат — готов угощать пленного водкой!

Поистине неисповедимо ты, сердце нашего солдата, лютого в брани и беспредельно щедрого в скромном солдатском пиру.

Немец, съев кашу, вытер крышку котелка пальцем и протянул ее Галямову.

— Вассер, битте, — негромко говорит он.

Ну силен фриц. Уже и воды просит. То есть чаю!

— Может, кофию тебе со сливками? — опять зло спрашивает пленного Тятькин. — Или какао по-турецки?

— По-турецки подают кофе, Тимофей, — говорит Иван Николаевич. — А чаю ему нужно дать.

Никогда бы не подумал, что немец осмелится просить чаю. Да, он нас не боится. Это точно. Он знает: мы не только его не убьем, но и пальцем его не тронем. Он отлично усвоил это и чувствует себя свободно.

Ипатов, очевидно, думает так же. Он ухмыляется, качает головой и наливает немцу чаю. Но — шиш: сахару пленному не будет. Впрочем, он на это и не надеется, сразу же начинает пить чай маленькими, быстрыми глотками, макая в него оставшийся кусок сухаря.

— Чаю попьет, закурить попросит, фашист проклятый, — говорит молчавший до сего времени Вдовин.

Иван Тихонович прав. Попив чаю, немец буркнул «данке» и показал пальцем, что хочет курить.

— Отдать что-ли его сигареты, командир? — Тятькин вопросительно смотрит на Ивана Николаевича.

— Отдай. Сам говоришь: трава.

— А это? — Тимофей бросает на пол какой-то маленький сверток в вощеной бумаге.

— А, «документы»? — усмехается Иван Николаевич. — Пусть забирает тоже.

— Смотри, Серега, какие у него «документы», — Тимофей развертывает бумагу, и я вижу колоду изрядно потрепанных игральных карт. Тятькин переворачивает одну из них, и на моем лице невольно вспыхивает румянец.

— Заверни. Нашел кому показывать! — недовольно говорит Иван Николаевич.

Тятькин смеется. А я попервоначалу думал, что это и впрямь документы.

— Они, видно, тоже перед уходом в разведку все свои документы начальству сдают.

Немец жестами показывает, что ему нужно выйти на улицу.

— Своди его, Галямов, — говорит Журавлев. — Потом свяжи на всякий случай и пусть спит.

В сумерках Ипатов и Вдовин уводят пленного на капэ роты.

Возвращаются они втроем. Третий — телефонист с деревянным УНАФ на ремне и катушкой кабеля в руке. Это совсем молодой, почти одногодок мне, красноармеец, с лицом, покрытым крупными, как пятна, веснушками.

…И снова — ночь. Я опять дежурю в траншее рядом с землянкой. Журавлев ставит меня именно сюда. Все-таки рядом с отделением в случае чего.

Снова взлетают ракеты и гаснут, рассыпаясь на искорки, вражеские осветительные ракеты. С нашей стороны никто ракет не бросает. Экономят, что ли?

При каждой вспышке я опять смотрю на обгорелые ветви деревьев, напоминающие мне сказочных чудовищ.

Но вот куда я теперь боюсь смотреть, так это влево. Дело в том, что отсюда, из ячейки, при свете ракет мне хорошо видна окоченевшая поднятая рука убитого немца. Того самого, которого Журавлев и Тятькин выбросили за тыльный бруствер траншеи. Он как будто все время за что-то голосует. Я боюсь этой руки, но никому никогда не скажу про свой, в общем-то, пустой страх.

Незадолго перед сменой ко мне подходит Журавлев, садится на корточки, достает кисет.

— Закуривай, Сережа, — шепотом говорит он.

— Спасибо, Иван Николаевич. Ведь знаете — не курю.

— А в школе иногда курил…

— Курил. Да отец однажды всю охоту ремнем отбил. И к тому же ночью на дежурстве в траншее курить запрещается, говорили вы.

— Сделай для меня исключение. Во-первых, я не на посту, во-вторых, курю в рукав, огонька не видно.

Журавлев затягивается раз, другой, потом все так же шепотом спрашивает, становясь рядом со мной за валун:

— Как ты думаешь: сколько километров отсюда до нашей деревни?

Я мысленно прикидываю расстояние, держа в памяти нашу школьную географическую карту, и отвечаю:

— Километров шестьсот…

— Нет, больше. Километров на триста ты ошибся.

Наша деревня осталась там, далеко на северо-западе, за этой грядкой бруствера вражеской траншеи, за деревянной башкой двухамбразурного дзота, из-за которого выпрыгивают в холодное ночное небо осветительные ракеты.

— Фрицы вы, фрицы! Ни дна бы вам ни покрышки, кто вас звал сюда? — тихо, с глубоким раздумьем говорит словно про себя Иван Николаевич. — Какого лешего вам здесь нужно? Впрочем, что это я? Мы знаем, что вам у нас нужно.

Я молчу, прижимаясь плечом к плечу Ивана Николаевича. Так теплее и как-то спокойнее.

— Слушай, Сергей. А ведь можно допустить, что и у них, — Журавлев показывает большим пальцем через плечо, в сторону немцев, — вот так же встретились ученик с учителем в одной роте. Интересно, что говорит тот учитель тому ученику. А?

— Не знаю, Иван Николаевич. Быть может, то, что оба они должны как можно быстрее захватить нашу дикую землю и принести сюда немецкую культуру.

— Допускаю. Но для этого сейчас им нужно убить, по крайней мере, нас с тобой. Для начала. Потом еще несколько миллионов. Но им двоим такая задача не по силам. Гитлер знает это и сделал тех, мыслимых нами двоих, винтиками в гигантской машине разрушения и смерти, именуемой его армией.

Одно время, еще в твоем возрасте, я, Сережа, сильно увлекался историей. Даже хотел стать учителем истории. Помню, приходил в ужас, читая о жестокости и кровожадности Чингиз-хана, Тамерлана, инквизиции с ее Торквемадой и Лойолой. Но все это, оказывается, просто детские забавы впавших в инфантильность тиранов по сравнению с тем, что я увидел за эти полтора года. Фашизм, Сережа, возвел убийство в культ, с чисто немецким педантизмом механизировал его процесс, подвел под него научную базу. Вот оно что такое фашизм!

— Иван Николаевич, а этот пленный — фашист?

— Да бес его знает! По-немецки мы никто ни слова. Да он все равно бы не признался. А на лбу не написано. Может, и не фашист!

Они, немцы, Сережа, в общем-то, толковые люди. Ведь из немцев же вышли Карл Маркс, Энгельс, Гете, Гейне, Шиллер. Да мало ли великих! И никак не пойму, почему такой умный народ дал себя оболванить кучке проходимцев, политических жуликов, настоящих разбойников с большой дороги. Ведь кто они — эти Гитлер, Геринг, Геббельс, Гиммлер?

— Одно «г», — неожиданно замечаю я.

— Вот именно: одно «г», — смеется Журавлев. — Так вот, все они выходцы, как говорят по-научному, из мелкобуржуазных слоев, а проще — из лавочников, кабатчиков, из тех, кто всю жизнь стремится любой ценой разбогатеть, «выбиться в люди». Хоть по трупам, но к власти, богатству. Они, Сережа, люди своего класса, своих убеждений и добиваются своего именно любой ценой. Даже ценой десятков миллионов человеческих жизней. В том числе и немецких, конечно.

— Иван Николаевич.

— Что, Сережа?

— А ведь я опоздал.

— Куда?

— В бой. Проснулся, когда вы уже дрались с немцами в траншее. Команды-то вашей я не слышал.

— Ее и не было. Когда Тятькин дал очередь из автомата, мы вскочили и — вон из землянки в траншею. А ты, значит, не слышал этой очереди?

— Нет, Иван Николаевич.

— Ничего, привыкнешь к этому и ты. Понимаешь, Сережа, у бывалых фронтовиков вырабатывается такая привычка: слышать выстрел. Даже самый отдаленный, даже во сне. Понимаешь, такой человек, натянув шапку на уши, а без шапок многие спать уже не могут, не проснется даже от рева мотора в двух шагах от себя, но сразу же вскочит, услышав всего один-единственный выстрел. Скоро такая привычка выработается и у тебя. Ну, дежурь, скоро сменят.

Едва успеваю, придя в землянку, согреться и задремать, как меня будят. У нас в отделении гости. Сразу трое: командир роты старший лейтенант Кикнадзе, его заместитель по политической части лейтенант Иванов и Полина.

Иванов принес свежие газеты и приказал разбудить всех, чтобы прочитать сводку Совинформбюро. Старший лейтенант, взяв с собой Журавлева, ушел в траншею. Полина сидит рядом с Ипатовым, украдкой от замполита гладя его черную от грязи и копоти руку.

Мы не умывались со времени прихода сюда, и теперь все действительно похожи на пещерных людей.

— Кочерин!

Я вздрагиваю, открываю глаза.

— Чего спишь?

— Не сплю, товарищ лейтенант…

— А то я не вижу. Ну-ка, отвечай, что сказал товарищ Сталин о бдительности в своем приказе номер…

Я не помню этого какого-то праздничного приказа, говорю, что на ум взбредет, лишь бы имело хотя бы отдаленное отношение к бдительности.

Кажется, угодил. Теперь Иванов требует то же самое от Вдовина.

Иван Степанович боится начальников вообще, а тут замполит буравит его маленькими колючими глазками, и он молчит, смешно перебирая потрескавшимися от мороза губами. Силится что-то сказать и не может.

— Кто у вас в отделении агитатор, Кочерин?

— Ефрейтор Тятькин, товарищ лейтенант.

— Кто из вас Тятькин?

— Он на посту, в траншее.

— Вот что, Кочерин, придет агитатор, передашь ему приказание: провести с этим красноармейцем беседу о бдительности. Ясно?

— Товарищ лейтенант, — подает голос Ипатов, — а вы бы сходили в траншею и сами сказали это агитатору Тятькину.

— А тебя кто спрашивает? — Иванов быстро обернулся к Петьке, сжав в кулаке дивизионку. — Как твоя фамилия?

— Красноармеец Ипатов.

— А-а, тот, что машины бьет, ущерб оборонной мощи Родины наносит. Заговоришь, Ипатов, когда тебя спросят, а то…

— Что «а то…», товарищ лейтенант? На передовую пошлете? Так ведь дальше некуда.

— Я еще с тобой поговорю, студент, — полушепотом говорит Иванов и распрямляет газету. — Сейчас я вам прочитаю еще одну статью. Вот она. Называется: «Учись маскироваться зимой».

— Товарищ лейтенант, — вступается за нас Полина. — У них кончился хлеб, остались одни сухари. И нет воды.

— Снег под боком. Бери сколько хочешь. И не перебивай меня. Все. Кончай базар. Слушать всем.

В темном овале лаза появляется улыбающееся белозубое лицо Кикнадзе, и мы, к великому огорчению Иванова, не успеваем узнать, как нужно маскироваться зимой.

— Молодцы, второе отделение, — говорит ротный, пробираясь ближе к огню. — Хорошего пленного взяли. Много ценных сведений дал. Кто у вас отличился, Журавлев?

— Пленного взял красноармеец Галямов, а фашиста в рукопашной один на один уничтожил ефрейтор Тятькин.

— Видал, комиссар, какие у нас герои? Молодцы, джигиты! Командир полка приказал особо отличившихся представить к наградам. Запиши, комиссар, как все было, и утром представление отошлем в штаб полка.

— Не могу согласиться с вами, — пряча в карман газету говорит Иванов.

— Это почему? — Кикнадзе удивленно глядит на своего заместителя. — Разве они не джигиты, а, комиссар?

— Они плохо знают вопросы бдительности. И с дисциплинкой в отделении того…

— Может, они не все знают теоретически, — смахнув с лица улыбку, жестко говорит Кикнадзе, — но сами они люди бдительные. Думаю, не надо тебя в этом убеждать. Врагов было больше, чем людей у Журавлева, но победили их Журавлев и его бойцы. Вот так!

У нас в Имеретии раньше за такие дела людям еще при жизни какие-нибудь памятники ставили или кинжал с золотой насечкой дарили. Вот так, товарищ Иванов! Утром представление должно быть в штабе полка. Пошли, Полина.

Ворча и сопя, не сказав ни слова на прощание, Иванов последним покидает наше жилище. Трофейный «шмайсер» забрал себе.

— Не-ет, это не Фадеев, — сокрушенно качает головой Журавлев. — Не Фадеев. Нет!

В землянке воцаряется тишина.

— «Семафор» слушает, — сонно говорит в трубку телефонист. — Есть, проверка связи.

Он приподнимает воротник шинели, залезает в нее весь, как улитка в ракушку, и вновь дремлет. Рядом с ним укладывается на отдых Вдовин.

— Ложись, Петя. Подремать тебе нужно. Скоро на пост, — Журавлев трогает Ипатова за плечо.

— Спасибо, Иван Николаевич. Не дремлется. Что-то я немножко не в себе. Даже с замполитом поцапался. А ведь давно зарок дал: больше молчать.

Утром Ипатова не стало. Его убил снайпер.

Оно было необычайно тихим, это утро. Мы с Ипатовым только что заступили на дежурство. Я, как обычно, вблизи землянки, он в дальнем конце траншеи.

Выстрела я не слышал. Мой настороженный слух уловил лишь тонкий звон каски, ударившейся о мерзлую землю.

Почему она вдруг упала? Ведь не мог же Петр уронить ее с головы просто так. Окликнуть Ипатова? Нельзя, не положено. Шепота он не услышит. Может, мне померещилось с этим звоном каски? Да нет, не может быть.

Со своего места мне уходить нельзя. Подхожу к землянке и зову Журавлева. Иван Николаевич выглядывает, вопрошающе смотрит на меня: что, дескать, случилось?

— У Ипатова что-то звенело. То ли каска упала, то ли лопатой ударил о землю…

Журавлев ныряет обратно, вылезает наружу уже с винтовкой и идет туда, в конец траншеи.

Вскоре Иван Николаевич возвращается.

— Ипатова убило, — тихо говорит он, приседая на дно траншеи. Губы его мелко дрожат, руки, держащие винтовку, тоже. — Понимаешь, наповал. В висок прямо.

Иван Николаевич сжимается в комок и со стоном валится на бок.

Что с ним? Я впервые вижу своего командира в таком состоянии и не знаю, что делать: бежать к Ипатову или поднимать Ивана Николаевича?

А пока стою, как окаменевший, не веря тому, что слышал: Ипатова убило!

Надо звать Тятькина. Всех! Бросаюсь к лазу, зову Тимофея, Галямова.

Пока они вылезают, Журавлев успевает взять себя в руки. Он ставит винтовку в мою ячейку и говорит Тимофею:

— Ипатова убил снайпер. Заступай на его место, а мы с Галямовым принесем Петра сюда.

Иван Николаевич отдает приказание, глядя куда-то поверх головы Тятькина. Губы у него, как деревянные, еле двигаются, словно не хотят, чтобы с них срывались такие страшные слова.

Петю они кладут рядом с лазом в землянку, там, где траншея, постепенно сужаясь, становится уже ходом сообщения. Я очень боюсь покойников. Боялся всегда. Но на Петю не могу, не имею права не смотреть. Вот он лежит на дне траншеи, ставший сразу каким-то плоским и маленьким. Лицо залито кровью. От нее идет едва заметный легкий парок, на правом виске, около уха, темнеет маленькая дырка.

Петя. Петя Ипатов! Ну как же это случилось? Почему ты не уберегся, зачем подставил свою умную, красивую голову под вражескую пулю? А как же теперь Полина?

Я чувствую, как по моим щекам катятся слезы. Солдатам плакать не положено. Солдаты не плачут, но что я могу поделать, если слезы бегут сами?

Галямов, держа в правой руке пулемет, стоит на коленях у окровавленной головы Петра. Стоит без шапки.

Идет редкий снег. Снежинки легкие, пушистые, затейливо кружась, ложатся на поросшую жесткой седоватой щетиной голову Галямова и сразу же тают. Галямыч, полузакрыв глаза, что-то шепчет на татарском языке, изредка наклоняясь к Петру.

У ног Ипатова сидит Журавлев. Здесь же Вдовин и Чапига. Они тоже словно окаменели. Неожиданная, такая глупая смерть Петра, всеобщего любимца, поразила каждого.

В отделении он пал первым от вражеской пули. Кто будет вторым?

Стало совсем светло. Снегопад усиливается. Рыхлые, бесформенные, как кусочки ваты, падают хлопья снега на обнаженную голову Галямова, на окровавленное лицо Петра и низко опущенные плечи Ивана Николаевича.

— Товарищ командир, гроб Петька делать нада, — прерывает тягостное молчание Галямов. — Нельзя его плащ-палатка хоронить!

Галимзян так и сказал: «Нельзя».

Да, нельзя, хотя я знаю, все убитых красноармейцев хоронят так. Где гробов наберешься?

Журавлев молчит. Конечно, гроб — это хорошо. Но где делать? Из чего? Есть топор, ножовка. А доски, гвозди?

— Из чего будешь делать? — не глядя на Галямова, спрашивает Иван Николаевич.

— Крыша на баня разбирать нада. Доски есть, гвозди есть. Правда, Вдовин?

— Правда. Трухлявые, но доски. А гроб Петру делать надо…

— Тогда ступайте вдвоем, пока снег. Делайте. — Журавлев говорит, все также ни на кого не глядя. — Потом отнесем Петю туда, в первую траншею и похороним за деревней, на кладбище.

— Иван Николаевич, — полушепотом говорю я. — Полине бы сказать.

— Да, да. Сейчас я позвоню на капэ роты…

Но Полина уже знала. Телефонист, дежуривший в нашей землянке, сообщил о смерти Пети своему товарищу на капэ роты, тот — Полине, и, когда Галямов с Вдовиным собрались уходить делать гроб, в траншее неожиданно показалась Полина.

Маскхалат на ней разодран и перепачкан глиной. Глаза… Я не знаю, какие у нее глаза. Вернее, знаю, но не могу сказать, объяснить. Кажется, в них была только одна застывшая немая боль.

— Ступайте, — негромко говорит Журавлев Галямову и Вдовину. — А вы, Кочерин и Чапига, идите за мной.

Мы уходим в дальний конец траншеи, туда, где стоит в ячейке Тятькин и где на берме лежит пробитая пулей каска красноармейца Ипатова.

Тимофей, не выглядывая из-за бруствера, наблюдает через специальные желобки вправо и влево вдоль переднего края обороны противника.

Прямо он наблюдать не может, мешает передний бруствер. Вражеский снайпер, если он находится прямо впереди нас, не может «достать» человека, укрывающегося за бруствером. Значит, Ипатов зачем-то выглянул, чтобы посмотреть на вражескую оборону прямо перед собой.

Зачем он выглянул? Что привлекло внимание Петра? Быть может, он услышал подозрительный шум? Увидел что-то? Никто теперь уже не ответит на этот вопрос.

Мы возвращаемся к Полине и Петру. Она сидит на дне траншеи, положив на колени голову любимого. Крови на лице Петра уже нет, Полина чем-то обмыла его, ранка от следа вражеской пули прикрыта кусочком ваты, волосы убитого аккуратно причесаны, руки сложены на груди. Снег в глазницах Петра и уголках его жестко сомкнутых губ уже не тает.

Полина не замечает нас. Она молчит и даже не плачет. Может, и плакала, причитала, выла в голос, как делают это наши русские деревенские бабы, да мы не слышали, находясь в дальнем конце траншеи? А может, ничего этого и не было. Полина уже стольких людей проводила в холодные сырые могилы, столько видела чужого горя, что притупилось чувство и к своему? Не знаю, не знаю.

— Полинушка, дочка, — тихо говорит Чапига, не глядя на девушку, — ты бы поплакала. Полегчает тебе.

Полина отрицательно качает головой, медленными движениями пальцев сметает снег с лица покойного, достает гребень и зачем-то опять причесывает его волосы.

Неожиданно для всех Чапига кладет винтовку на дно траншеи, становится на колени у ног Петра, снимает шапку и осеняет себя широким крестом.

— Упокой, господи, душу новопреставленного раба твоего воина Петра. Даруй душе его, господи…

— Не надо Чапига. Он ведь был неверующим, — останавливает Степана девушка, но тот продолжает читать молитву, не обращая внимания на ее слова. Мы не перебиваем Чапигу.

Затемно Галямов и Тимофей, как самые сильные, уносят Петра на плащ-палатке в тыл, туда, за разбитую деревню, и хоронят на старом деревенском кладбище рядом с другими красноармейцами батальона, погибшими за последние дни. Трое или четверо из них пали от руки фашистского снайпера.

Поединок

С ним решили покончить. Ночью к нам на позицию в сопровождении связного командира роты пришел снайпер. Вернее, пришла. Это молодая девушка с осоавиахимовским значком на гимнастерке. Рослая, коротко остриженная, с симпатичным немного скуластым лицом, она подробно расспросила нас о том, как был убит Ипатов. Ничего нового мы ей сказать не смогли.

Позавтракав вместе с нами, она ушла, по ее словам, на «охоту», а около полудня Галямов, дежуривший в траншее, рядом с землянкой, заглянул в лаз и, чуть не плача, сказал:

— Опять стрелял девку, сволочь!

Это было громом средь ясного неба. За сутки — двоих. И это только на позиции нашего отделения.

Опять мы стоим в траншее, на том месте, где вчера лежал Ипатов.

— Сердцем чуял, — говорит Иван Тихонович, — быть беде. Утресь встретил ее, спросил: «Чего так сразу-то? Погодь, приглядись». А она мне: «Запугал этот фашист вас. Ужо погляжу, какой он». Вот поглядела. Эх, девонька, девонька. Как звали-то тебя? Где мать-отец твои сейчас?

В самом деле, мы ведь не знаем, как ее звали. Войдя в землянку, она сказала: «Младший сержант Маматкулова». И все.

Следующей ночью к нам пришел новый снайпер. Его привел сам старший лейтенант Кикнадзе.

— Прошу любить да жаловать, джигиты. Сержант Кузякин, знаменитый снайпер. Сам командир корпуса его сюда направил.

Так ли уж знаменит этот сержант Кузякин или нет, мы не знаем. Нам хочется одного: чтобы сержант сию же минуту, немедля пошел в траншею и отправил на тот свет этого фашиста, которого мы теперь уже не на шутку боимся.

Тимофей как-то говорил: «Знать бы, где он сидит, я бы из галямовского пулемета заткнул ему глотку».

«Вот то-то и оно: где сидит», — ответил ему Журавлев.

Ротный уходит, Кузякин садится у камелька, снимает шинель, достает кисет.

— Налетайте, братцы.

Полуголодные на курево, наши заядлые «куряки» набрасываются на махорку. Очевидно, подчиняясь инстинкту стадности, сворачиваю цигарку и я, но махорка из нее сыплется, и Вдовин ворчливо выговаривает мне:

— Не переводи добро, парень. Дай сюда махорку.

У Кузякина на гимнастерке какая-то медаль. Но носит он ее почему-то на правой стороне груди. Надо спросить.

— Что это за медаль, товарищ сержант?

— Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

— Золотая?

— Золотая.

— Вот те на. За что же?

— Комбайнер я.

«Комбайнер и вдруг — снайпер!» — все это не укладывается в моей голове. А я думал, он из знаменитых сибирских охотников.

— Ты что же, с утра тоже на «охоту»? — спрашивает Иван Николаевич Кузякина.

— Нет, старшой. Сперва схожу к артиллеристам, в стереотрубу понаблюдаю. В нашем снайперском деле спешка — штука опасная.

Он возвращается к нам средь бела дня… На животе, ползком. Это злит Журавлева.

— К чему такое мальчишество, Кузякин? Нам что, двух трупов мало?

— Нет, старшой, я не удаль свою показывал. Для дела нужно. Я не просто полз, а останавливался, высовывал каску на палке из-за бруствера, «выманивал» фашиста на выстрел.

— И как?

— А вот как. Гляди!

Кузякин показывает пробитую пулей каску.

— Бьет враз, мгновенно. Одно скажу — отличный снайпер. А выстрела я, между прочим, тоже не слышал…

— А это что значит?

— То, что снайпер хорошо укрыт.

— Может, он стреляет из дзота? — высказывает предположение Тятькин.

— Нет, дзот близко от вас. А немец находится по моим предположениям далеко от «передка». Он достает лишь первую траншею. За ней убитых нет. Значит, он где-то на расстоянии километра от вас. Вот где его искать нужно. От артиллеристов я, правда, кое-что увидел, но проверить надо.

Едва смеркается, Кузякин уходит опять и возвращается поздно ночью продрогший и усталый.

Наскоро ужинает тем, что ему оставили, развязывает вещмешок, достает измятую школьную тетрадь, садится ближе к очажку и что-то чертит.

— Нашел, где фриц сидит? — спрашивает его Тятькин.

— Нет, не нашел.

— Плохо.

— Да, плохо.

— А чертишь что?

— Схему. Понимаешь, я побывал на капэ батальона, потом на всех тех местах, где лежали убитые снайпером, и пришел к выводу, что он ведет огонь с дальней дистанции, но в довольно узком секторе. Что-то мешает ему стрелять в стороны. А мешать может, например, амбразура или что-то наподобие ее. Значит, немец стреляет из глубины какого-то помещения. И выстрела поэтому не слышно. Уяснил, ефрейтор?

— Уяснил. Жаль, помочь тебе не можем. Вот если бы нам перископ разведчика…

— Да, неплохо бы.

— Слышь, Кузякин, а если чучелу какую сделать да потаскать ее на веревке?

— Такого воробья на мякине не проведешь. Не клюнет он на дешевую приманку, землячок. Он, гад, бьет наверняка. И, заметь, все в голову. А у чучелы твоей только зад виден будет. Что касается помощи, то погодь малость, она нужна будет. И поможешь мне ты, Тимофей.

— Ладно, давай.

Утром вражеский снайпер напоминает о себе: ранен наш телефонист. Кузякин еще курил, собираясь куда-то идти, как вдруг через лаз послышался голос нашего телефониста.

— Помогите, братцы.

Быстро вылезаем наружу. Телефонист стоит в траншее, держась левой рукой за раненое правое плечо. Он бледен настолько, что веснушки на лице теперь кажутся огненно-красными.

К счастью, ранение легкое. Пуля лишь разорвала кожу.

— Как это тебя угораздило? — спрашивает телефониста Кузякин.

— Да забылся я. Приподнялся из ровика и…

— Ну ладно, ложись, отдыхай. Ночью пойдешь в санчасть.

— Не пойду. Перевязали и спасибо. Заживет.

— Сказано: пойдешь! — Иван Николаевич повышает голос, но глаза его теплеют, с каким-то затаенным восторгом смотрят на веснушчатого красноармейца.

— Товарищ старший сержант, я ведь не ваш подчиненный. Я из взвода связи батальона. Лейтенант обязательно разрешит мне остаться.

— Пусть остается, старшой. — Вступается за телефониста Кузякин. — Значит, парень чувствует в себе силу воевать. Ну, бывайте, я — к артиллеристам.

…Наконец-то мы дождались, когда Кузякин сказал:

— Нашел я немца. Завтра ему будет каюк!

Странное дело, но слова сержанта никому из нас не показались бахвальством. Мы уже поверили в то, что Кузякин обязательно убьет фашистского снайпера.

— Где же ты его нашел? — Журавлев смотрит на сержанта поверх очков.

— Понимаешь, старшой, за второй траншеей немцев есть сгоревший дом. От артиллеристов в стереотрубу он виден хорошо, от вас — почти не заметен. Так вот, от этого дома остался кирпичный фундамент. Немец пробил в нем дыру и сделал себе для стрельбы круглую амбразуру. Стреляет через нее. Моя задача вызвать его на выстрел. Только на один выстрел. Но тогда, когда это нужно мне. Я хоть сейчас могу туда пулю влепить. А если его там сей момент нет? Придет, увидит, что моя пуля, например, попала через амбразуру в противоположную стену, сразу поймет: он раскрыт. И больше там не покажется.

— А почему ты думаешь, что он поступит так?

— Да потому, что я бы на его месте поступил только так. Шальная пуля при одиночном выстреле в такую дырку не залетит. Немец, он умнее, чем ты думаешь.

— Погоди, Кузякин, не из той оперы начал…

— Не боись, старшой. Разве твои бойцы не знают, что это так? В том-то наша и беда, что мы еще недооцениваем сил своего врага. Колотил он нас колотил, а мы все считаем, что фашист слабый да глупый, хотя даже товарищ Сталин сказал, что над Родиной нависла смертельная опасность. Ты на завтра Тимофея мне в помощники дашь?

— Тимофея?

— Не боись, целым будет. Ему даже из траншеи высовываться не придется.

— Тогда бери. Еще чего?

— Хорошей погоды, чтобы солнышко посветило именно до вечера.

— Это, Кузякин, от командира отделения пехоты не зависит. Попроси господа бога.

Кузякин проснулся рано. Я только что пришел с дежурства в траншее и, разувшись, грелся у огня. Он, поджав под себя ноги по-турецки, привязывал к палке прицел от снайперской винтовки.

— Вы чего мастерите, товарищ сержант?

— Приманку, Серега. Прицел от моей первой снайперки. Окуляр в нем осколком разбило, а объектив целехонек.

— А что это за приманка?

— Потом, Серега, потом. Полежи, отдохни, пока Галямыч завтрак сварганит.

— Сегодня будет у вас каша с салом. Выдающаяся каша.

— Откуда сало? — недоверчиво спрашиваю я.

— Из моего снайперского пайка. Да ты ложись, ложись. Я тебя шинелью своей укрою.

«Хороший человек Кузякин. Он обязательно отомстит за Петра и за Маматкулову», — думал я засыпая.

Вопреки нашим ожиданиям, после завтрака ни Кузякин, ни Тимофей никуда не ушли. Тятькина освободили от дежурства в траншее, и они вдвоем с сержантом обсуждают детали предстоящей операции. Только во второй половине дня, когда солнце начало клониться к западу, Кузякин и Тятькин покидают землянку.

О том, что произошло дальше, нам рассказал Тимофей. Кузякин поставил его в мою ячейку, а сам занял соседнюю, Ивана Николаевича. По команде сержанта Тимофей приподнял над окопом палку с привязанным к ней разбитым оптическим прицелом и начал вроде бы «осматривать» местность через прицел, как это делают снайперы. Причем старался ставить объектив прицела так, чтобы лучи солнца падали на линзу, что должен сразу же заметить вражеский снайпер.

Так с перерывами Тимофей, «осматривал» местность несколько раз. Немец все не замечал.

«Пообедал и отдыхает», — сказал Тимофею Кузякин. — «Потерпи, скоро он выйдет на „охоту“».

Тимофей, приподнимая палку с прицелом в очередной раз, решил, что ничего из затеи сержанта не выйдет, как вдруг над его головой раздался непонятный треск и в то же мгновение рядом хлопнул выстрел кузякинской снайперки.

Тимофей огляделся: на его плечах — осколки битого стекла, покореженный корпус прицела сиротливо висел на палке.

«Что случилось, Кузякин?» — спросил Тятькин. — «Ничего, — ответил сержант, — просто мы с тобой сняли его. Вот и все. Он всадил пулю в твой прицел, а я ему в лоб».

Кузякин и Тимофей возвратились в землянку, когда подошла моя очередь дежурить в траншее.

— Ну что? — нетерпеливо спрашиваю Тятькина.

— Порядочек. Готов фриц. Сержант прямо в лоб влепил ему.

— А ты видел? — Чапига приподнимается на локте, недоверчиво смотрит на Тимофея.

— Он не видел, Степан, — отвечает за Тятькина снайпер. — Но вот тебе гарантия: сейчас я пойду на капэ роты, оттуда — в батальон, у первой траншеи обороны вашей роты я вылезу из хода сообщения и пойду полем.

Из пулемета фашист по мне бить не будет. Это дело снайпера. Расстояние, сам понимаешь, большое. Так вот, если я «его» не отправил на тот свет, он меня обязательно снимет. Понял?

— Понял. Но лучше не ходи, сержант. Береженого и бог бережет.

— Спасибо за добрый совет. Давайте покурим на дорожку, и я пойду, хотя расставаться с вами жалко: хорошие вы люди.

Кузякин уходит, когда на посту стою я. Неужели и вправду будет вылезать из хода сообщения? К чему эта бравада?

Прислонившись спиной к валуну, я смотрю на то место склона оврага, где ход сообщения смыкается с первой траншеей переднего края нашей обороны. Там он делает несколько больших колен, серпантином поднимаясь на высоту.

У первого же поворота Кузякин вылезает из хода сообщения и идет к траншее напрямик по черным оспинам воронок, отчетливо виднеющимся на снегу.

Идет, не оглядываясь назад. Снайперка на ремне, за спиной — тощий порыжевший сидор. Наверное, все они такие, истинные герои? Ведь он так и не ответил, за что получил золотую медаль.

«Комбайнер я». Вот и все.

Ночь перед наступлением

Наступление начнется завтра в восемь тридцать утра после двадцатиминутной артиллерийской подготовки. Нас будут поддерживать танки и авиация. Сколько танков — не знаем. Сказано: будут — и все.

Это уж после, весной сорок четвертого и сорок пятого, я могу, сравнивая, прийти к выводу, что танков, поддерживавших нас, было кот наплакал, а артиллерийская подготовка — жиденькая.

Значительно позже я узнаю также, что несколько дивизий нашего фронта, объединенных в так называемую ударную группу, наносили отвлекающий удар в общем направлении на Ельню, чтобы сковать противостоявшие нам здесь фашистские дивизии, не допустить их переброски в район Сталинграда и Донбасса.

Наше отделение уже сняли с боевого охранения. Мы все находимся в первой траншее переднего края обороны, в отведенной нам землянке. А там, где мы находились часа два-три назад, теперь располагаются саперы. Всю ночь они будут заниматься проделыванием проходов в минных полях немцев.

Мне почему-то немножко тревожно за этих незнакомых ребят. Нам было кисло в боевом охранении, а им и того хуже. Попробуй найди под снегом мину, не напорись на нее сам, не получи пулю от внезапно всполошившегося гитлеровского пулеметчика..

— …Итак, задача вашего отделения внешне выглядит довольно простой…

Это говорит заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Фадеев, любимец Ивана Николаевича и Тятькина.

— Вы в составе взвода после артиллерийской подготовки при поддержке танков и авиации атакуете фашистов на участке: слева — известный вам дзот, справа — ложбинка. Для вас она — исключительно.

Всего на взвод — сто пятьдесят метров. Значит, на ваше отделение приходится всего полсотни метров первой траншеи переднего края обороны противника и столько же — второй.

Это ваш объект атаки. Вы должны уничтожить противника, находящегося на этих пятидесяти метрах фронта, отразить его возможную контратаку, опять-таки на этом участке, после чего перекатами через вас будет введена в бой третья рота нашего батальона. Она составляет второй эшелон.

Фадеев оглядывает нас, мы разглядываем его. Я, например, на фронте впервые сижу столь близко от такого высокого начальства. И мне это немножко приятно, немножко льстит моему самолюбию.

А Фадеев и в самом деле чем-то подкупает. Он невысок, с виду хрупок телом, когда улыбается, видны ослепительно белые, красивые зубы. И пальцы у него белые, тонкие, как у женщины. Старший лейтенант, наверное, как и тот командир на артиллерийских складах, каждый день чистит зубы.

— Но это, товарищи, только одна сторона дела. Я не случайно говорил, что задача только внешне выглядит простой. На самом деле выполнение ее потребует от нас с вами немалых усилий. Возьмем для примера дзот…

— Его будет уничтожать артиллерия, — подает голос младший лейтенант Козуб, командир нашего взвода.

— Да, его будет уничтожать артиллерия, — Фадеев утвердительно кивает головой. — Кроме того, если дзот не будет разрушен во время артподготовки, то его уничтожат танкисты. Одному из экипажей такая задача будет поставлена. Но, друзья мои, к схватке с фашистами, находящимися в дзоте, должны быть готовы и вы все.

Это — первое. Второе: противник стоит здесь в обороне давно, хорошо укрепился. У него траншеи, окопы, хода сообщения — все это полного профиля. Блиндажи под тремя или пятью накатами, «лисьи норы», проволочные заграждения, мины.

Добавьте сюда пулеметные гнезда, автоматчиков, минометы, артиллерию, авиацию, и тогда вам станет ясно, что пройти эти девятьсот метров от первой траншеи нашей обороны до второй траншеи обороны противника и овладеть ею на отведенном для вас участке будет совсем не просто.

Здесь потребуется все, чем располагает боец Красной Армии. От ненависти к фашизму, принесшему нам столько горя и слез, до мужества, храбрости и знания военного дела, которому вас за эти дни научили. Тоже уяснили?

Фадеев умолкает, снова оглядывает нас, как бы желая узнать, какое впечатление произвели его слова правды. Именно правды. Замполит не хотел скрывать от нас ничего, не обещал легкой победы.

— Молчание — знак согласия, — улыбается он. Затем открывает исцарапанную вкось и вкривь кожаную полевую сумку, достает кусочек красной материи.

— Это тебе, Тимофей Тимофеевич, как агитатору. Сделаешь флажок, заткнешь его за спиной за пояс. Так удобнее. Как ворветесь во вторую траншею противника, установи его на бруствере. Пусть флажок как бы говорит всем: «эта русская земля от фашистов свободная». У тебя есть что-нибудь добавить, Козуб?

— Нет, товарищ старший лейтенант. Приказ на наступление отдан, взаимодействие между отделениями организовано. Взвод к бою готов.

— Ну и отлично! Командование батальона надеется на вас, товарищи бойцы второго отделения третьего взвода. В схватке с разведкой противника вы показали себя людьми храбрыми. Товарищи Журавлев, Тятькин и Галямов представлены к правительственным наградам. Это вам всем по секрету говорю. Итак, до встречи во второй траншее противника.

Когда Фадеев и Козуб уходят, мы принимаемся за ужин. Землянка здесь просторная, ходить можно в полный рост. Это радует. Признаться, до чертиков надоело ползать на четвереньках, в дыму и саже.

Правда, умыться мы так до сих пор и не смогли, но Тятькин утверждает, что неумытому на морозе теплее. К тому же грязное лицо служит дополнительной маскировкой.

— Слышь, Галямыч, — Тимофей водит ложкой по дну котелка с перловой кашей, пытаясь отыскать там кусочки свиной тушенки, — а ты нас лучше кормил, чем Свиридов.

Галямов доволен похвалой, но возражает:

— Свиридов говорил, что у нас Казань он ресторан работал.

— Врет он, твой Свиридов. А если и работал, то ресторан его ни разу план не выполнял.

— Свиридов тут не при чем, — вмешивается в разговор Журавлев. — Продукты такие отпускают. Что ты еще из этой «шрапнели» сделаешь?

— Верно, ничего не сделаешь, — соглашается и Галямов. — Ничего, пойдем наступление, лошадка убьет, я вам опять жаркое сделаю. Хочешь, Серега, жаркое?

— Хочу.

— Можно к вам, второе отделение? — слышится за плащ-палаткой знакомый голос Полины.

Тятькин подхватывается с места, приподнимает обледенелую плащ-палатку, заменяющую нам дверь.

— Входи, Полина, входи. — Голос ефрейтора непонятно почему дрожит.

Полина входит, здоровается с нами, оглядывает каждого поочередно. Со времени смерти Петра мы не видели ее. Мне кажется, она похудела, а та застывшая в глазах боль, которую я видел тогда в траншее, так и не исчезла.

Она садится на нары, снимает шапку, расстегивает полушубок. Уставившись взглядом на огонь в печурке, спрашивает:

— Как вы тут, мальчики?

— Ничего, хорошо, — отвечает за всех Тятькин. — Поужинай с нами, Полина.

— Спасибо. Я сыта. Вот чаю попью.

Она открывает санитарную сумку, достает пакетик с сахаром.

— Делите на всех. Напьемся досыта сладкого чая перед наступлением.

— Спасибо, дочка. — Вдовин берет кулек, смотрит на сахар, опять заворачивает его, протягивает девушке. — Ты уж пей сама или с Серегой на пару, а мы табачком побалуемся.

— Нет, Вдовин, нет. Галямыч, высыпь его весь в котелок и размешай.

С приходом Полины в землянке все притихли. И это понятно: мы невольно вспомнили Ипатова.

Завтра бой, нас кого-то обязательно либо убьет, либо ранит, без этого боев не бывает, но, наверное, никто сейчас не думает о себе, а только лишь о Пете Ипатове, который так и не отметил день своего рождения там, во втором эшелоне.

Галямов — нештатный кашевар отделения — разливает чай. Кому в котелок, кому в крышку от него, а Полине в кружку, предложенную Чапигой.

Странно, но сегодня никто не слышал, чтобы Степан сказал хоть слово. «Вот кружка тебе, Полина» — это были первые, услышанные нами за день.

Молча пьем чай, хрустим сухарями. Не знаю, как кому, а мне нравится горячий сладкий чай с ржаными сухарями, размоченными в нем.

Полина допивает чай, вытирает кружку кусочком бинта, отдает ее Чапиге и присаживается ко мне.

— Все чумазые, хуже трубочистов, а ты, Сергей, грязнее всех. Дай-ка я протру тебе лицо водкой.

— Спасибо, не надо. Так теплее…

— Вот чудной. Да тебя такого грязного девчата любить не будут.

— Их здесь все равно нет.

— А я? — печально улыбается Полина.

Ведь она пошутила. Но кто бы знал, какой занозой воткнулась в сердце ее шутка! Даже самому себе я боюсь признаться, что с самой первой встречи тайно люблю Полину.

— Не упрямься, сядь вот сюда. Я чистеньким тебя сделаю, Сережа. Ты у нас красивый мальчик.

— Оставь его, Полина, — вмешивается Тимофей. — Да и к чему добро переводить. Пожертвуй эту водку мне на благое дело.

— Не могу, Тимофей. Она для раненых на завтра.

— Эх, кабы меня ранило…

— Фу, глупый. — Полина сердито отворачивается от Тимофея. — Иван Николаевич, а что, если я останусь у вас ночевать?

— Рады будем, Полинушка. — Журавлев благодарно смотрит на девушку: значит, и после смерти Петра она по-прежнему любит нас всех, считает своими лучшими друзьями. Это хорошо. Очень хорошо.

— Выбирай себе место, — Иван Николаевич оглядывает нары. — Ложись в серединку, ногами к печке. Как раз рядом с Кочериным и будешь.

— Только не с ним! Говорила же: он самый чумазый.

Но ложится она все-таки со мной, пристроив санитарную сумку вместо подушки. Впервые за свои семнадцать лет жизни я ложусь спать рядом с девушкой. Да еще с какой! Самой красивой из всех, что я видел на своем веку.

Полина лежит на боку, накрывшись полушубком. Ее лицо рядом с моим. Глаза девушки закрыты, и я могу смотреть на нее столько, сколько хочу. Дверца печки не закрыта, землянка полна бледно-оранжевого света от жарко тлеющих березовых углей, по которым резво бегают фиолетовые и синие огоньки.

От такого света лицо Полины видится мне румяным-румяным. У нее очень черные прямые брови из мягких, словно колонковых, волосков, чуть вздернутый нос, красиво очерченные припухлые губы, с едва заметным темным пушком над верхней.

Поцеловать бы эти губы. Тихонько-тихонько. На самую малость. Так, чтобы она и не услышала.

А на лбу у Полины едва заметные родинки. Одна, две, вот третья…

— Спи, Сережа, — неожиданно шепчет Полина. — Спи, дорогой. Завтра твое первое наступление.

Она пододвигается ко мне вплотную и накрывает полой своего полушубка.

— Спи, Сережа. Так нам теплее будет.

…Вскакиваем от грохота. Наша землянка ходит ходуном, из-за сплетки стен сыплется песок. Темно, как в аду, печка давно погасла, и Журавлев, чертыхаясь, пытается зажечь коптилку.

— Отделение, в ружье! — командует он в темноте.

Мы толкаемся друг о друга, не можем найти свое оружие, стоящее в пирамиде. Но вот наконец Журавлеву удается зажечь коптилку, и все становится на свои места.

— До встречи, дорогие мои, — бросает на ходу Полина и выбегает наружу. Ее никто не пытается остановить: санинструктор знает свое место в бою.

Пытаюсь застегнуть полушубок, ремень и не могу. Дрожат руки, стучат зубы. То ли от страха, то ли от холода. Скорее всего от того и другого вместе. Надо скорее в траншею. Землянка — не укрытие: всего лишь один дохленький накат из сучковатых еловых бревен.

— Спокойно, Кочерин. Вещмешок забыл взять. — Жестко говорит мне Иван Николаевич, когда грохот близкого разрыва затихает. Его очки опять сердито блестят. — Вот так! А теперь — за мной!

По траншее бегут люди, припорошенные землей и снегом. Опять зловещие сполохи сверкают над головой, опять дрожит мелкой дрожью земля под ударами металла и взрывчатки. Удушливый дым, прижатый к земле холодным сырым туманом, ползет, кажется, по самым головам. Слышится чей-то истошный крик: «Санитаров сюда!» От этого крика мне становится еще страшнее.

Не понимая, что случилось, бегу следом за Журавлевым, тычусь в свою ячейку для стрельбы, но там уже сидит Тятькин. Может, я не в свою попал или он ошибся?

— Что это, Тимофей? — с трудом выговаривая слова, спрашиваю Тятькина. Зубы мои уже не стучат, а лязгают, как десяток винтовочных затворов сразу.

— Что-что? Контрподготовка называется. Фриц узнал, что наступать будем, вот и лупит.

Скрип, надсадный, ни с чем не сравнимый, выворачивающий душу наизнанку, заглушает голос Тимофея. Догадываюсь, что это и есть тот самый «скрипач», шестиствольный немецкий миномет, о котором не раз и недобро говорили бывалые фронтовики.

— Ложись, дурень! — Тятькин подминает меня под себя, и в то же мгновение вокруг нас взвиваются огненные столбы, траншея начинает как бы качаться, в ушах раздается монотонный звон. Засыпанные землей, мы задыхаемся от густой, горькой вони. Она комом стоит в горле. Кажется, вот-вот задохнусь от вони и Тятькина, лежащего на моей спине. Хочу подняться, но Тимофей толкает локтем, лежи, мол, и не шевелись.

Догадываюсь: нельзя подниматься, рано. Прав Тимофей: «скрипач» снова подает свой утробный голос, и снова земля начинает качаться под нами. Лежа на животе, это ощущаешь сильнее. Кричат все чаще. Никогда не думал, что человеческий крик может быть таким страшным в темноте.

«А Полина? Ведь она обязана бежать на этот предсмертный зов? — вдруг мелькает мысль в моих, ставших набекрень мозгах. — Да, обязана! Она не имеет права лежать, как мы сейчас с Тимофеем. Но ведь ей тоже страшно? Или она ничего не боится?»

Взрывы — они разные. Мина взрывается, едва коснувшись земли, ее осколки разлетаются моментально, свистя и фыркая. А снаряды тяжелых орудий — те сначала боднут землю, зароются, встряхнут ее и лишь затем взрываются глухо, с тягучим треском, заставляя землю вновь, на этот раз сильнее, вздрогнуть и качнуться из стороны в сторону.

Когда налет вражеской артиллерии кончается, мы с Тимофеем некоторое время еще лежим, затем поочередно поднимаемся и отряхиваем с себя все, что успело насыпаться сверху в течение этих десяти или пятнадцати минут.

— Живы? — спрашивает нас Журавлев, показываясь у входа в нашу ячейку. — Тогда порядок. Приготовиться к атаке.

Он бежит дальше, проверять, нет ли потерь в отделении. Возвращаясь обратно, говорит: «Убит младший лейтенант Козуб. Взводом будет командовать его помощник». О других потерях он не говорит. Наверное, и сам не знает.

Вот и нет нашего командира взвода. А мы еще и не наступали. Вчера он сидел рядом с нами, объяснял, как будем преодолевать проход в проволочном заграждении, атаковать противника в первой и второй траншеях, какие сигналы он будет подавать. А не успел подать ни одного.

Рассветает. За спиной у нас небо постепенно светлеет, словно его, как в театре подсвечивают гигантскими лампами или прожекторами, установленными за гребенкой леса. Потом оно светлеет над нашими головами. Улетучивается ставший горьким и вонючим туман, снег на ничейной земле синеет, потом голубеет и, наконец, обретает свою естественную, белую окраску.

Скоро почернеет и он. С минуты на минуту должна начаться наша артиллерийская подготовка.

Мы по-прежнему стоим в одной ячейке с Тимофеем. Так веселее, особенно мне. Да и теплее.

— Завтрак, наверное, накрылся, — недовольно говорит Тятькин.

— Неужели ты есть хочешь?

— Отчего же не хотеть? Если после каждой такой передряги аппетит терять, то и похудеть можно. К тому же, говорят, если ранят, то на сытый желудок легче боль переносится.

Очевидно, бог услышал-таки безмолвную молитву Тимофея: в траншее послышался астматический голос ротного повара Свиридова:

— Готовь котелки, второе отделение.

Порядочек! Что-что, а котелки у нас всегда готовы. Сегодня макароны с тушёнкой. Чаю нет и не будет. Свиридов принес один термос. Только с макаронами.

— А наркомовская? — удивляется Тимофей.

— Вечером будет наркомовская. Комбат приказал перед боем водки не давать, чтобы лишних потерь не было.

— Ну, Свиридыч, тогда готовь закусь добрую. Вечером выпивки будет вволю…

Мы еще не успеваем закончить свою трапезу, как откуда-то позади нас из-за леса взвиваются ввысь огненные параболы и десятки хвостатых комет устремляются в сторону противника. Потом доносится протяжный гул, который катится все ближе и ближе, пролетает где-то высоко над нами и устремляется к немецким траншеям, вслед за погасшими кометами. Внезапно вражеская оборона словно вспыхивает сотнями быстро гаснущих свечей, и земля, как в ознобе, начинает биться частой мелкой дрожью. В мгновение ока немецкие траншеи покрываются иссиня-черным дымом, таким тяжелым и густым, что, кажется, подходи и режь его на куски.

— «Катюши» дают! — кричит мне в ухо Тимофей. — Началась наша артподготовка, скоро вперед. Покеда, Серега. Не вырывайся, будь осторожен!

Тятькин уходит. За пояс у него заткнут маленький красный флажок. Одному страшнее. Чтобы как-то отвлечь себя от невеселых дум, выглядываю из ячейки и смотрю на то, что делается у немцев.

Там вроде бы все горит. Тысячи взмывающих вверх черных султанов частоколом покрыли всю первую позицию вражеской обороны, а в бледно-сером небе визжат, воют, «хлюпают» все новые и новые сотни невидимых мне стальных цилиндров, начиненных дьявольской, неуемной силой взрывчатки.

От фронтовиков слышал, что если открыть рот, то не так будет давить на ушные перепонки грохот артиллерийской канонады. Открываю рот и так, с раскрытой «варежкой», стою на приступочке для выхода из ячейки, высунувшись из нее почти по пояс. Я готов поклясться, что ни одного живого фашиста там, напротив меня, уже нет, А если какой и остался, то через минуту окачурится от страха. Такой сильной кажется мне наша артподготовка.

Но вдруг впереди меня ослепительно сверкает взрыв снаряда или мины, и волна зловонного горячего воздуха сбрасывает меня обратно в окоп. Это открыла ответный огонь вражеская артиллерия. Разрывы следуют один за другим. Теперь грохот катится и по нашим траншеям, свист и вой снарядов слышатся уже не только над головой, а справа и слева. Он прижимает меня к земле стопудовым грузом. Рвет, дробит, мечет по сторонам нашу мерзлую русскую землю, единственную мою покровительницу и заступницу. В этом неимоверном грохоте, почти раздавленный им, с трудом слышу голос, отдаленно похожий на журавлевский.

— …ление!…таку … ре-ед! — Ура-а-а!

Атака

Куда? В какую атаку? Он, что, Иван Николаевич, не видит, что творится? Мне и головы не поднять!

Но я все-таки поднимаю эту свою разнесчастную голову, в которую, я уверен, нацелены сейчас все немецкие снаряды и пули.

Поднимаю и вижу, что из траншеи, то тут, то там вылезают люди, издали похожие на маленьких сереньких рачков, барахтающихся в песке речной отмели.

Они не бегут, а пока лишь карабкаются из траншей, пытаясь сделать почти невозможное — оторвать себя в это мгновение от земли, заставить свои словно деревянные ноги сделать первый шаг в атаку. Никогда, никогда не думал, что так труден бывает этот самый первый шаг.

Наша артиллерия уже не бьет. Артиллерийская подготовка кончилась. Теперь по нас бьют немцы. Бьют из всего, что у них есть. А я-то, дурак, думал, что там за лощинкой, которую мне нужно пересечь, не осталось ничего живого.

Нечеловеческим (иначе не назовешь) усилием воли вытаскиваю себя из ячейки, загоняю патрон в патронник и, наваливаясь грудью на пустоту, делаю шаг. Потом до предела открываю рот и что есть мочи кричу «ура», пытаясь хоть как-то заглушить свой страх.

Слева, вышагивая по-журавлиному, кто-то идет. Ага, это Иван Николаевич. А почему он не бежит? Ведь в кино все в атаках бегают что есть мочи.

Нет, он, как и все, идет полусогнувшись, далеко выставив перед собой штык. Я пойду так же. Справа вижу Галямова. Он держит ручной пулемет на ремне через левое плечо и стреляет короткими очередями. Больше за разрывами и дымом я не вижу никого из своих, но знаю, они здесь, в цепи.

— Из-под обстрела, броском, марш! — Вдруг отчетливо слышу голос Ивана Николаевича и замечаю, что теперь он бежит, все также по-журавлиному высоко вскидывая ноги. Следую его примеру.

Слева неожиданно раздается грохот, лязг, глухая стукотня пулемета. Что это? Да это же наш танк! Но он какой-то маленький, совсем не такой, каким я себе представлял танки.

Он обгоняет, я прячусь за его броню, как учили, и бегу по твердым брусочкам снега, спрессованного гусеницами.

Так легче. Танк стреляет на ходу, теперь уже из пушки, тоже маленькой и короткоствольной. Но внезапно по его броне рассыпаются снопы искр, раздается пронзительный, стонущий звон металла, и танк вспыхивает жарким метнувшимся в лицо факелом. Из люка едва ли не под ноги мне выпрыгивает танкист.

Огонь немцев нарастает. Снег и земля словно встают на дыбы, поднятые таинственной невидимой силой. Замечаю, что кромка вражеской траншеи опоясывается цепочкой мерцающих огоньков, то гаснущих за стеной разрывов, то появляющихся вновь, чтобы нести нам, мне смерть. Ничего, кроме смерти.

Сейчас земля, кажется, и не дрожит, а качается длинными, как при мертвой зыби, волнами. Я не могу удержаться на них. Это свыше моих сил. Я задыхаюсь от горького зловонного дыма, слепну от него и валюсь в снег ничком, согнутый в три погибели адским грохотом, вихрями горячего воздуха, свистом, визгом, воем, фырканьем раскаленного свинца, изорванной до зазубрин горячей крупповской стали.

В мгновение ока все исчезает. Теперь я не вижу ничего, лежу, уткнувшись лицом в снег, пахнущий могильным холодом и взрывчаткой.

Жив я или убит? Раз способен задать этот вопрос, значит, жив. Сжимаюсь в маленький жесткий комок, такой жесткий и такой упругий, что, кажется, попади в бок осколок или пуля, они тотчас же отскочат прочь.

Знаю, что нужно встать и идти вперед, следом за Журавлевым, но какая-то сверхъестественная предательская сила тянет меня назад. Меня, маленькую жалкую черную фигурку, брошенную судьбой посреди огромного, полного рыскающей смерти поля.

От страха я царапаю пальцами мерзлую коросту снега, долблю ого черными носками валенок, зная, что единственное спасение для меня — зарыться в землю глубоко-глубоко, спрятаться в нее, родимую, от этого ужаса.

Но она не поддается мне. Даже снег, ее покрывающий, не уступает моим ногтям, из которых давно сочится кровь. А ведь на поясе у меня — лопата. Но я забыл про нее.

Пожалуй, единственный выход — это вскочить, повернуть назад и бежать, бежать без оглядки, туда, в траншею, в землянку, лечь на землю и держаться за нее крепко-крепко руками, зубами, всем своим существом.

Как учили на занятиях по тактике в запасном полку, я сдвигаю ноги вместе, подтягиваю под себя винтовку, быстро вскакиваю и бегу…

Куда? Конечно, вслед за Журавлевым, Тятькиным туда, где в зыбкой вонючей синеве скрылись мои товарищи. Так, наверное, распорядилось сердце.

Кто-то кричит. Что это: команда или предсмертный вопль раненого?

Где Журавлев? Где все? Что мне делать? Эх, если бы мне кто-нибудь скомандовал сейчас, тогда все стало бы на свои места. Впрочем, вперед! Туда, в дым и грохот.

Мина шлепается рядом. Готов поклясться, что в метре от левой ноги. Меня подхватывает свистящей волной горячего воздуха, сначала кидает прочь, как мешок, набитый чем-то теплым, потом перевертывает через голову.

Когда глаза начинают что-то видеть, а голова соображать, замечаю, что я смело подставил грозному противнику свой тощий зад, а голову, как тыкву, держу в мокрых рукавицах.

Цел? Цел, едрена вошь! Но в какую сторону теперь мне наступать?

— Серега, жив? — слышится голос явно не ангельский. Значит, не из рая.

— Ага, жив. Кто это?

— Я, Тятькин. Контужен, что ли?

Господи, верно, Тятькин. Нет, я не контужен. Но вот что интересно: у меня куда-то исчез страх. Нету его. Во всяком случае, так кажется. Наверное, последним взрывом мины его начисто вытряхнуло из меня, как полову из лукошка. Хочется сказать об этом Тимофею, но он, кажется, не настроен на душеспасительную беседу.

— Ползи за мной, — кричит в самое ухо Тимофей, — Голову пригибай ниже. Нужно быстрее выйти из-под огня.

Где мы ползем? Эге, по проходу в минном поле. Порядочек! А вот и траншея. Немецкая! Значит, ее уже взяли!

— Прыгай сюда! — слышу я голос Тимофея и с грохотом всего металлического на мне валюсь боком куда-то в бездну.

Мы во вражеской траншее. Широкой, глубокой, с одетыми жердями крутостями. Пули и осколки по-прежнему грозно свистят над головами, но теперь чихать нам на них. Во всяком случае, я, например, их уже не боюсь. Почти не боюсь. Мало того, даже начинаю соображать, что к чему.

Замечаю, к слову, что заградительный огонь немцев стал менее плотным. Очевидно, вражеские артиллеристы сейчас перенесут его на первую траншею своего уже бывшего переднего края обороны. То есть туда, где сейчас находимся мы с Тимофеем. Да и наши пушки и минометы бьют теперь дружнее, вступили в дело дивизионы контрбатарейной борьбы и вместе с несколькими самолетами-штурмовиками подавляют вражескую артиллерию.

Я впервые вижу в небе наши «илы». Они идут низко над землей, паля эрэсами по ближайшей глубине обороны немцев. Под крыльями у них то и дело мелькают вспышки огня. Выше, прикрывая действия штурмовой авиации, бороздят небо истребители.

Я бегу следом за Тятькиным, хорошо ориентирующимся в лабиринте поворотов, тупиков, выходов к ячейкам и пулеметным гнездам. Кажется, Тимофей всю жизнь только тем и занимался, что бегал по немецким траншеям и окопам.

Еще поворот, и мы бежим уже не вдоль фронта, а в глубь вражеской обороны. Значит, это ход сообщения в тыл. Бой как будто на время затих, слышатся редкая трескотня автоматов и отдельные, похожие на хлопки, взрывы гранат.

Тимофей останавливается. Я тоже. У изгиба хода сообщения вижу Журавлева и Вдовина. Иван Николаевич стоит на коленях, держа в руках винтовку с расщепленным прикладом. Увидев меня, он приветливо кивает головой.

— Живой, Сережа? — В его глазах неподдельная радость. — Ну тогда повоюем еще. Подходи ближе, сейчас я тебе растолкую, что тут и как.

Подхожу к Журавлеву, приваливаюсь плечом к стенке траншеи, силюсь отдышаться. Пот заливает глаза, ноги подкашиваются, во рту пересохло. Сгребаю с бруствера сероватый снег, машинально начинаю есть.

— Значит, обстановка такая, — говорит Иван Николаевич, осторожно выглядывая за угол хода сообщения. — Ворваться во вторую траншею противника с налета не удалось. Командир взвода передал через связного, что, после того как артиллеристы и минометчики дадут огонька по второй вражеской траншее, мы должны атаковать ее снова.

Но так как наше отделение несколько отстало от взвода из-за этого дзота, нам еще предстоит выйти на линию других отделений.

Сделать это в сложившейся обстановке мы можем только, пробиваясь вперед по ходу сообщения. А он еще занят противником. За следующим изгибом — немцы. Они завалили ход сообщения и не подпускают к завалу. А нас всего четверо…

— Как четверо? — перебиваю я Журавлева.

— Четверо, — повторяет он жестко. — Чапига убит, Галямов тяжело ранен, находится в дзоте.

«Чапига убит?! Значит, его уже нет? Совсем нет?» Слова старшего сержанта не укладываются в сознании.

— …А раз четверо, будем действовать так: как только начнется огневой налет нашей артиллерии по второй траншее, ты, Тимофей, и ты, Кочерин, незаметно выберетесь из хода сообщения, ползком, напрямик, выйдете в тыл к немцам, сидящим за завалом, а мы с Вдовиным атакуем их в лоб, через завал. Всем ясно?

Куда уж яснее! Мне, например, ясно. А Чапиги уже нет в живых. С Тимофеем я согласен идти хоть к черту на рога. Честное слово, что-то случилось с моим страхом. Повторяю, он исчез. Во мне бродит какой-то хмель непонятной удали. Хорошо это или плохо? А Галямов тяжело ранен.

Но я твердо уверен в одном: фашистов больше не боюсь. Не боюсь — и баста! Давайте, товарищи генералы и полковники, обещанный вами огневой налет, и сейчас убедитесь сами.

Они дают. Не густой, так себе. Но едва наши мины и снаряды загоняют немцев в окопы и траншеи, как мы с Тятькиным вылезаем из хода сообщения и ползем по-пластунски напрямик, по снежной целине, к третьему изгибу, если считать первым тот, где остались Журавлев и Вдовин.

Как и прежде, над головами свистят пули и осколки, но они нацелены не в нас. Они просто шальные.

До чего же неудобно ползти с винтовкой! Вон Тимофею с автоматом благодать. Гребень бруствера все ближе. Есть ли за ним немцы? Кто знает. Мы с Тимофеем не знаем. А надо бы ой как! Вот левее, за завалом, который сейчас будут атаковать Иван Николаевич и Вдовин, определенно есть, хоть сколько их, тоже не знает никто.

Теперь можно бросать гранату. Тимофей делает мне знак замереть, ставит автомат диском на землю, ложится на левый бок, вырывает зубами чеку и бросает тяжелую Ф-1 в ход сообщения.

Еще гремит по его изломам грохот взрыва, а Тимофей уже за бруствером, уже ныряет в грязно-синий столб дыма над местом разрыва гранаты. Можно быть уверенным, что никого живого в этом месте нет.

Я прыгаю тоже. Но в отличие от Тимофея, по-кошачьи сиганувшего в глубокую яму, прыгаю неумело, с грохотом и звоном. «Нескладеха», — сказала бы моя младшая сестренка.

— Прикрывай меня сзади, Серега, — отрывисто бросает мне ефрейтор, короткими, быстрыми шажками удаляясь влево, в сторону «колена». За ним находятся завал и немцы. Теперь мы у них в тылу.

Я бросаюсь по ходу сообщения вправо, но внезапный вскрик Тимофея останавливает меня. Тятькин лежит на земле, вцепившись обеими руками в шею гитлеровца.

Автомат его, отлетевший после удара немца, лежит почти у моих ног. Тимофей уже не кричит, а хрипит в сильных, цепких лапах врага.

Стрелять? Но пуля попадет и в Тимофея. Крепче сжимаю винтовку и с ходу вгоняю штык в чужое рыхлое под острием тело, упрятанное за вату и серо-зеленую ткань куртки.

Вражеский солдат вскидывает голову, мгновение смотрит на меня стеклянными от ужаса глазами и с визгливым стоном валится на бок, увлекая за собой винтовку.

Я выдергиваю из его тела штык, но делаю это скорее инстинктивно, механически, еще не осмыслив толком всего, что сейчас произошло.

Тятькин вскакивает, сплевывает кровь и хватается за автомат.

Ух как вовремя!

На нас со стороны завала по ходу сообщения бегут сразу двое гитлеровцев с перекошенными от страха лицами и автоматами в руках. На долю секунды Тимофей опережает, и оба валятся ничком, перерезанные очередью ППШ. Еще есть? Нет. Из-за изгиба высовывается русский штык, и слышится голос Журавлева:

— Тимофей, ты?

— Свободно, командир!

Я стою спиной к Тятькину, прикрываю его, но с моей стороны пока тихо. Взгляд неожиданно падает на штык. Он в крови. Я боюсь крови, боялся всегда, а ведь это кровь убитого мной человека. Пусть врага, но человека. На меня вдруг нападает непонятная слабость, руки разжимаются, и винтовка падает на землю, дребезжа, как от боли.

— Кочерин, вперед!

Команду Журавлев подает негромко, но она как хлыстом стегает меня по спине, вновь возвращает к действительности, делает солдатом, не имеющим права раскисать при виде человеческой крови.

Нагибаюсь, подхватываю винтовку (благо, никто не знает, отчего она упала) и с левой ноги делаю крупный шаг вперед, словно нахожусь не в траншее, а на строевом плацу.

Меня обгоняет Тятькин с окровавленным лицом (кажется, у него просто разбиты нос и губы) и, не доходя до следующего изгиба, бросает гранату. Но и в этом фасе никого нет. Вторая граната брошена даром. Впрочем, такой порядок — гарантия, что путь свободен.

Идем по фасу гуськом: Тятькин, я, Иван Николаевич, Вдовин. Вблизи очередного изгиба нам под ноги что-то шлепается. Пытаюсь разглядеть, что за штуковина, но Журавлев с быстротой, которой я в нем никогда раньше не замечал, нагибается, подхватывает это «что-то» и бросает вперед, за изгиб хода сообщения. Оказывается, немецкая граната с длинной деревянной ручкой. Она рвется в воздухе, но не над нами, а уже над противником. Быть может, над тем солдатом, который бросил ее в нас.

Мы ускоряем шаг, чтобы быстрее оказаться вблизи второй траншеи. Но почему Тимофей внезапно делает прыжок назад?

— Мины, командир!

Где мины? Я не вижу. Но если Тятькин говорит: «мины», значит, они там есть.

Журавлев выходит вперед, трогает штыком грудку рыхлой земли на дне траншеи и говорит:

— Да, мины. Я нащупал корпус. Всем наверх!

Кое-как, помогая друг другу, выбираемся из хода сообщения и сразу же попадаем под пулеметный огонь.

— По-пластунски, вперед! — Журавлев первым припадает к земле и ползет. Туда, ко второй траншее.

Больше мы не спускаемся в ход сообщения. Где ползком, где перебежками, занимаем исходное положение для атаки по едва заметному бережку ручья.

Здесь мертвая зона для фашистских пулеметов, но мины по-прежнему шлепаются рядом, несмотря на попытки наших артиллеристов подавить вражеские батареи.

Едва успеваем изготовиться к атаке и зарядить оружие, как в небо взвивается красная ракета и слышится голос старшего лейтенанта Кикнадзе:

— За Родину! В атаку, вперед!

Создается впечатление, что весь батальон только и ожидал, когда же второе отделение третьего взвода займет свое место в боевом порядке.

Едва делаем десяток, другой шагов вперед, как попадаем под такой сильный пулеметный огонь, что волей-неволей прижимаемся к земле и замираем на месте. Пули — не осколки, их полет направляют человеческие руки и глаз. С этим приходится считаться.

Ясно, что атака не удалась.

«Отходи!»— машет рукой Журавлев.

Ползу, вернее отползаю на исходный рубеж, упираясь руками в хрусткую корку снега.

Хорошо, что человеку даровано природой такое качество — уметь пятиться. Говорят, крокодилы этого делать не умеют, за что часто расплачиваются жизнью.

Может, таким способом отходим только мы? Оглядываюсь по сторонам. Нет, соседи тоже отползают. Кое-кто поднимается, чтобы «ускорить» отход, и тут же падает в снег. Нередко — навсегда.

Лежим за спасительным обрывчиком. Тимофей прикладывает к губам льдинку, чтобы остановить кровь.

— Командир, — говорит он, — скоро и огрызнуться нечем будет. Диск почти пустой. А наши, вон видишь, сыплют с горы. Не иначе — жмет немец.

— Знаю, — зло отвечает Журавлев. Вторая неудачная атака выводит из терпения даже его.

Да, патроны и гранаты кончаются. А ведь нужно еще быть готовым к отражению контратаки. Думаете, немцы смирятся с потерей своей первой траншеи? Дудки! Плохо вы их знаете!

Теперь самое страшное для нас — минометы. Надо хоть на вершок, на два, но зарыться в грунт.

Достаем лопатки, долбим мерзлую землю в обрывистой кромке берега.

— Сергей, — окликает меня Иван Николаевич, — оставь гранаты Тятькину и дуй за патронами. — Их вот-вот должны подвезти к дзоту. Без патронов не возвращайся.

— Есть!

— И еще вот что: если Галямов еще там, в дзоте, возьми у него пулемет, а ему отдай мою винтовку, свою отдай мне. Все, ступай, Сережа.

Я прячу лопату в чехол, меняюсь винтовками с Иваном Николаевичем и ползу вдоль кромки берега мимо Вдовина, Тятькина, усиленно долбящих рядом с собой какое-то подобие окопов.

— Серега, — не переставая работать, говорит Тимофей, — там наверху дзота — флажок. Принеси его. И еще вот что: спасибо тебе за жизнь.

«Спасибо тебе за жизнь, — мелькает у меня в сознании, — скажет же такое!»

Ползу быстро, чувствую: рубашка прилипла к телу, а до спасительного хода сообщения, в том месте, где мы его покинули полчаса назад, еще далеко, и любая из этих фыркающих смертей может запросто сначала пришпилить меня к земле, как иголка букашку, а потом разнести в куски. Хотелось бы не думать об этом, очень хотелось бы, но…

— Не туда ползешь, Серега, — догоняет меня голос Тятькина. — Прямо в ход сообщения ползи. Прямо. Саперы разминировали его…

Прямо — это уже лучше. В несколько раз ближе. Одна из мин шлепается впереди, в нескольких шагах, меня заваливает комьями земли и серым, с крапинками пороха снегом, осколок делает солидную вмятину на каске, но голову спасает шапка. Она смягчает удар, а то бы лежать мне здесь без движения, не раненому, так контуженому. Но в голове от удара гудит, оранжевые круги еще плавают перед глазами.

Вот и ход сообщения. До дзота, с учетом кривизны фасов, метров двести пятьдесят. Штык впереди — и шагом марш. Иду один. Неужели никто не ходит на этот самый пункт боепитания?

Одному ходить опасно, хотя знаю, что здесь вот рядом, справа и слева за брустверами, — люди. Наши люди. Они лежат под минометным огнем противника, вгрызаются лопатами в неподатливую мантию земли.

И у них нет патронов, а противник в любую минуту может предпринять контратаку. «Быстрее, Кочерин, быстрее».

Эта мысль подстегивает меня, заставляет перейти на бег. Да, ход сообщения разминирован. Под ногами свежие лунки, а на бруствере лежат мины без взрывателей. Этакие безобидные на вид рыжие блюдца.

Стоп! Мертвый враг. Это — «мой»… Он лежит вдоль хода сообщения ничком, длинный, широкий, загородивший собой дорогу. Рядом валяется каска. Надо идти по нему. Кое-кто уже ходил, и не раз. На камуфлированной ткани его куртки и брюк отчетливо видны следы.

Но это же страшно: идти по трупу! А что делать? Вылезать? А время? Оно ждет? У моих товарищей нет патронов. Была не была! Всего два шага. Один раз наступил на лопатки, другой — на бедро. Еле удержал равновесие. Ступил словно на зыбкое болото.

Да, прав Тятькин, если бы не мой удар штыком, лежать бы здесь Тимофею. С таким верзилой мог бы справиться, пожалуй, лишь Галямов.

Фас, другой, третий. Дзот. Дверь его, иссеченная осколками, сорвана с петель и валяется у входа. Поскольку крюки выдраны с «мясом», здесь сработала граната Даже не одна. На макушке дзота — алый флажок. Он как крохотный огонек в ночи. Один на километры окрест.

Осторожно вхожу в дзот, держа свой «винтарь» с расколотым прикладом на изготовку. Внутри сумрачно, и с улицы мне вначале ничего не видно.

— Есть кто-нибудь?

— Есть, Серега, есть, — слышу слабый с придыхом голос Галямова, — иди смело сюда.

— Ты, Галямыч?

— Я, Серега. Ай, не ступи сюда! Тут рука мой лежит.

— Какая рука?

— Левый рука. Хороший рука был.

— Ничего не понимаю, Галямыч.

— Ай, Серега. Осколок мой левый рука отрезал. Я ходил, нашел, принес сюда.

Господи, вот оно что! Вот этот окровавленный серый бесформенный комок и есть рука Галямова? Я спускаюсь на колени и с внутренним содроганием рассматриваю его. Рассматриваю только затем, чтобы не обидеть Галямыча.

— Хороший рука был, Серега. Все умел делать. Плотник я. Одна рука — какой плотник!

— Галямыч, а патронов здесь нет?

— Нет, Серега. Старшина роты был, сказал, ждать здесь патроны. Привезут патроны, увезут раненых.

— А где старшина?

— Полина на себе унес. Туда, наша землянка. Где боевой охранение был.

— А что с ней? Жива? — спрашиваю, чувствуя, как сердце сжимается от этой страшной мысли.

— Живой. Ранен сильно. Нога ранен.

Сажусь к стенке, забранной кольями, чтобы не осыпалась земля, с тревогой оглядываю Галямова.

Левый рукав его шинели отрезан, виден резиновый жгут, стягивающий руку. У предплечья культя замотана окровавленными бинтами, с них свисают красные сосульки: кровь успела замерзнуть на морозе.

Лицо Галямыча серое, глаза спрятались под крупные дуги бровей, белые губы плотно сжаты.

Когда немножко привыкаю к полумраку, замечаю, что посреди просторного дзота стоит стол для пулеметов. Стрелять можно через любую из двух чем-то закрытых сейчас амбразур. Под столом лежат два убитых немца. Левее их, в углу что-то накрытое нашей русской плащ-палаткой.

— Чапига это, — уловив мой взгляд, говорит Галямов.

— Чапига?!

— Он. Я ходил рука искать и его нашел. Санитар просил, он сюда Степана принес.

Галямыч, Галямыч, золотой ты мой человек! Ни живого, ни мертвого товарища ты не оставишь одного. Ни за что не оставишь.

Не двигаясь с места, он тянет на себя плащ-палатку, и я вижу нашего маленького, тихонького Чапигу.

Его реденькие рыжие усы в крови, открытые, словно оловянные глаза удивленно смотрят в потолок вражеского дзота. В них, кажется, так и застыл немой вопрос к богу, в которого истово верил Степан: «За что же меня, за что? Ведь я ничего не сделал плохого, люди».

— Серега, — тихо говорит Галямыч. — Пожалуйста, похорони моя рука. Вон там. В угол. Земля здесь мягкий. Хороший рука был…

Я перестаю что-либо соображать. Машинально встаю, накрываю Степана плащ-палаткой и начинаю копать ямку для Галямовой руки.

Ямка готова, но как мне взять эту руку? Я боюсь ее.

Мной овладело какое-то неприятное, жутковатое чувство. Рука Галямова, убитый Чапига, тяжело раненная Полина, немец в траншее. Не много ли так сразу?

Галямов, наверное, догадывается о том, что творится в моей душе. Опираясь здоровой рукой на пулемет, он медленно поднимается, подходит ко мне.

— Готов могила?

— Готова.

— Я положу туда рука, а ты зарой.

Галямыч с трудом нагибается, берет фиолетово-серую окровавленную кисть и осторожно кладет ее в ямку.

— Зарывай, Серега. — Галямов зажмуривает глаза, и на его ресницах появляются две крохотные, словно с силой выдавленные слезинки. Только две.

Мы молчим. Потом все так же молча опускаемся на свои места у стенки. «Почему не везут патроны? — внезапно возникает мысль. — Почему. Я здесь уже минут десять, а патронов все нет».

— Хотел Чапига хоронить, — тихо говорит Галямов, — но одна рука плохо могила копать.

— Одной ты не выкопаешь, Галямыч. Его, наверное, похоронят там, где и Петра. Похоронная команда это сделает. Слушай, Галимзян, а кто дзот взял?

— Мы.

— Кто — «мы»?

— Все отделение. Мы с командиром амбразура палатка закрывал, Тимофей сюда, дверь граната бросал. Только Чапига не был. Его этот фриц убил.

Вот так здорово! Пока я надеялся на танк, который должен был уничтожить дзот, они все рванулись к нему и разделались в два счета.

Наконец-то привозят патроны. Я прощаюсь с Галямовым, беру его пулемет и ящик с патронами.

— Будешь у нас Казань, ищи меня, Серега. Ремесленное училище ищи. Там опять плотник работать буду. Одна рука, а буду. Прощай, Серега.

Галямыч обнимает меня правой рукой, прижимается жесткой щетиной щеки к моему лбу и говорит:

— Командир и всем ребят привет передавай. Скажи: живой Галямов. После войны пусть Казань ищут.

Я бросаю прощальный взгляд на Чапигу, Галямыча, на дзот, ставший последним прибежищем Степана, и ухожу.


Бой как будто затих. Даже мины шлепаются реже, чем давеча. А наша артиллерия совсем молчит. И самолетов ни одного не видно.

Немцы, очевидно, все-таки решили отдать нам первую траншею и успокоились на этом. Но нам нужно взять вторую. Только потом командир батальона введет в бой свой второй эшелон, чтобы овладеть и третьей. Тогда задача батальона будет выполнена.

За вторую позицию обороны противника будет драться уже второй эшелон дивизии. Так говорил Фадеев.

Я встречаю его в нашем отделении. Старший лейтенант лежит на том месте, где я пытался строить себе окоп.

— Есть патроны? — спрашивает он меня, дружелюбно окидывая взглядом.

— И патроны и гранаты.

— Дай пачку мне.

У Фадеева в руках винтовка, пистолет засунут за полу телогрейки.

— Значит, так, Кочерин. Остальным я уже сказал, говорю тебе. Сейчас снова будем атаковать противника во второй траншее, «прогрызать» его оборону. Но на этот раз с танками. Без них ничего не сделаешь. Понял?

— Понял.

— Тогда ложись рядом, окапывайся. В атаку пойдем вместе. Вот видишь, Кочерин, как бой развивается? Пока неудачно для нас. Но мы возьмем эту вторую траншею. — Фадеев утвердительно кивает головой. — Каждое крупное сражение, битва, Кочерин, всегда складывается из сотен, тысяч маленьких боев, наподобие того, что ведет ваше отделение. И если сотни, тысячи таких отделений выигрывают свои бои, будет выиграно все сражение, быть может, влияющее на ход войны в целом. Таков закон диалектики. Количество переходит в качество. Понял?


И снова огневой налет нашей артиллерии. Правда, реденький, от которого особой пользы ждать не приходится. Одновременно с огневым налетом на рубеж атаки выходят танки. Я насчитал их всего пять. Три побольше, два маленьких. А тот, сгоревший, стоит черной обугленной грудой на самом взгорке.

Кто послал этот танк сюда? Один-единственный. Правда, задача у него была простая — уничтожить дзот. Но разве можно посылать один танк? Не знаю, я бы, кажется, не послал. Под Сталинградом сейчас, наверное, много наших танков.

А старший лейтенант все еще рядом со мной. От этого как-то легче. Раз сам заместитель командира батальона по политчасти рядом с нами, то успех будет. Ведь начальство оно всегда знает, где намечается успех.

Над нами летят снаряды и мины. Они рвутся около второй вражеской траншеи всего метрах в ста от нас.

Фадеев, как и мы, лежит, уткнув голову в кромку берега ручья.

Замечаю, что сегодня он тоже, наверное, не умывался, отчего зубы его кажутся еще белее. Смешно, но я замечаю это!

Страх у меня опять прошел. Иван Николаевич связал заушники очков веревочкой и надевает их прямо поверх шапки, чтобы не потерять. Так он делает перед атакой. Значит, она скоро начнется.


Ударила вражеская артиллерия. На этот раз не по нам, а по танкам. Они уже близко, скоро поравняются с нами, и тогда к минам, по-прежнему рвущимся в цепи батальона, прибавятся снаряды. В том числе и противотанковых пушек.

Один из танков, выкрашенный в белое, идет прямо на меня. Я не видел такого. Наверное, это и есть знаменитый Т-34. Из пушки танкисты стреляют редко, зато из башенного пулемета бьют почти непрерывно. Розоватые огоньки трассеров тянутся через нас к вражеской траншее, к пулеметам, которые должны подавить танкисты, чтобы помочь нам, пехоте.

Вот в танк попал снаряд! Даже я слышу звон от удара. Но он не пробил лобовую броню, срикошетил и свечкой взмыл в небо. А танк идет. Вот уже трещит лед ручейка под его гусеницами. Теперь смотри в оба, чтобы не попасть под него.

На всякий случай отползаю в сторону, Фадеев тоже. Танк проходит, нас обдает дымом и запахом солярки.


Теперь снаряды рвутся среди нас, земля опять начинает ходить ходуном, гудеть каким-то глухим протяжным гулом, который слышишь всегда, если лежишь пластом, вцепившись в нее, родимую, руками. К гулу танковых моторов примешивается гул самолетов. На этот раз — немецких.

Едва танк удаляется метров на десять, как Фадеев вскакивает, и мы слышим звонкий властный голос:

— Взвод, слушай мою команду! В атаку, вперед!

Подражая старшему лейтенанту, у него на глазах я так же легко и молодцевато вскакиваю и делаю шаг…

Только шаг. А потом была неповторимо яркая, мгновенная вспышка перед глазами и грохот.

Сильный, сильный грохот. Это, пожалуй, все, что я запомнил.

Полина, Галя и я

Моего соседа по палате зовут Данилой. Он гораздо старше всех нас, и потому мы называем его дядя Данила. Он не обижается.

До ранения Данила служил в артиллерии, был ездовым второго уноса. Что такое унос, — я не знаю, а спрашивать стесняюсь, чтобы не показать свою вопиющую военную безграмотность. Одно ясно: Данила имел дело с лошадьми, их батарея была на конной тяге.

Нас в палате семнадцать человек. А ходячих только четверо, в том числе дядя Данила, невысокий, кряжистый, с рябоватым лицом и необыкновенно добрыми светло-карими глазами.

С первого дня пребывания в этой палате Данила ухаживает за мной, как нянька. И говорит, что я похож на его меньшого сына, который тоже где-то воюет.

Неделю назад сняли повязки с глаз, и я радуюсь, что вновь вижу мир: людей, солнце, по-весеннему мягкое и ласковое. Оно все чаще и чаще заглядывает в широкие и высокие окна госпитальной палаты.

Итак, глаза оказались целыми. Просто осколками и мерзлой землей мне немного попортило лицо, но хирург в полевом госпитале, накладывавший швы на раны, утверждал, что это мне будет даже к лицу. Что я буду похож на старого рубаку, а моя будущая жена, как пушкинская Татьяна, будет гордиться мной и когда-нибудь скажет, что ее «муж в сраженьях изувечен».

Хуже обстоит дело с ногами. В них попало несколько осколков, повреждена лодыжка, и я до сих пор в гипсе. Меня возили на рентген. Лечащий врач Лидия Николаевна Соловьева сказала, что раны заживают хорошо (Тятькин сказал бы, как на собаке), и я скоро, скоро буду танцевать с Ларисой, нашей медсестрой, общепризнанной первой красавицей госпиталя.

Эх, Лидия Николаевна, Лидия Николаевна, я и танцевать-то не умею!

В общем, у меня все хорошо. Недавно даже приезжали мать и сестренка, нашли меня все-таки, находясь в эвакуации, а вот от Ивана Николаевича до сих пор никаких вестей. По моей просьбе ему писали дядя Данила и Галя, но ответ так и не пришел.


Да, надо еще рассказать о Гале. Она — донор. Это если для всех. Мне вливали ее кровь, и теперь Галя по воскресеньям навещает меня. Ей тоже скоро исполнится восемнадцать. Эвакуирована сюда, на Урал, из Ленинграда, живет с мамой и работает штамповщицей на авиационном заводе.

Галя очень красивая. Как Полина. Только очень худенькая. Не знаю, почему она вдруг решила сдавать кровь, ведь у нее самой ее, наверное, мало, мало.

У Гали необыкновенная коса, к которой всегда хочется притронуться. Однажды я попробовал, но она вдруг смутилась, на бледном личике выступил едва заметный румянец, и я больше не делаю этого.

Галя мне часто рассказывает о Ленинграде. По ее словам, на свете есть только один такой город. Я спрашивал ее, не знает ли Ипатовых, но, оказалось — нет. А где жил Петя — я не знаю. Галя жила на улице со странным названием Дорога в деревню Рыбацкую. Правда, смешное название?

Она всегда приносила мне книги и читала. Теперь я могу это делать сам. Ее мама работает в городской библиотеке и отбирает для меня все наиболее интересное про путешествия и приключения.

Сегодня воскресенье, и скоро придет Галя. Я оставил для нее свою порцию сливочного масла и кусочек белого хлеба. Попытаюсь наконец уговорить ее съесть бутерброд. Она все время отказывается, и даже дядя Данила не может на нее повлиять.

А кое от чего решительно отказываюсь я. Галя, например, настоятельно требует, чтобы я разрешал ей выносить «утку» и судно, но я готов хоть лопнуть от натуги, но не позволю ей сделать это.

— Дядя Данила.

— Аиньки?

— Не знаешь, почты сегодня не было?

— Когда ходил дымить, не было. Сейчас схожу еще.

Он не спеша надевает застиранный, когда-то синий байковый халат, берет самодельную папиросу (я отдаю ему свой табак и помогаю их делать, получаются как настоящие) и идет к двери, припадая на правую, простреленную разрывной пулей ногу.

Возвращается он сразу, держа в зубах незажженную папиросу, а в руке — солдатское письмо треугольником. Готов поклясться — мне.

— Эх, плясать бы тебя заставить, Серега, да ужо после отпляшешь. Держи. С фронта.

Да, это мне, мне! Но не от Ивана Николаевича, а от Тятькина. Полевая почта та же, нашей роты. А где же Журавлев? Все письма я посылал только ему. Неприятный настороженный холодок предательски лезет в душу.

Впрочем, сейчас все узнаю. Треугольник залеплен хлебным мякишем. Так Тимофей поступал всегда, отправляя письма с фронта своим зазнобам-заочницам.

А писать он любил, только адрес какой-либо девушки дай.

Однажды Вдовин над ним подшутил, довольно зло, чтобы отучить Тимофея от заочных знакомств и привычки «дурить девкам головы». Иван Тихонович дал ему адрес деревенской фельдшерицы. Та вернула Тятькину его письмо, исправив в нем красным карандашом многочисленные грамматические ошибки и добавила, что, к сожалению, не может продолжать с ним заочное знакомство, так как очень устает на работе, и к тому же ей идет седьмой десяток.

Узнав об этом, Журавлев устроил «разнос» Тятькину и Вдовину, после чего Тимофей, наверное, с неделю дулся на Ивана Тихоновича.

Итак: «Здорово, Серега! С приветом к тебе Вдовин и я, твои фронтовые товарищи. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мы живы и здоровы. Кланяемся тебе и желаем…»

Погоди, Тимофей, погоди! Я прочту, чего ты мне желаешь, после.

Где Иван Николаевич? Что с ним? Слова письма сливаются, буквы, написанные карандашом, дрожат, прыгают. Нет, это, оказывается дрожат мои руки.

Ага, вот: «…Это было от твоего ранения через час. Мы взяли вторую траншею и двинулись к третьей. Тут на нас, значит, налетели „мессера“ и начали кидать бомбы, и из пушек стрелять, и из пулеметов тоже. Кисло тут нам пришлось, Серега. Мы с Вдовиным вытащили из боя Ивана Николаевича еще живого. Он все тебя вспоминал, жалел, стало быть, что не уберег тебя и, кажись, плакал.

А потом так тихонько, без стону и умер наш боевой командир, а твой учитель…»

Я сжимаю письмо в кулаке, падаю навзничь на подушку, крик невольно вырывается из груди, и слезы сами собой льются из глаз.

Дядя Данила догадывается обо всем. Ведь он знает, кому я посылал письма на фронт, одно за другим. Он садится ко мне на койку, берет за руку.

— Ничего, Сережа. Потерпи, сынок… Потерпи, родной. Это пройдет, пройдет. Хороший человек не умирает. Он в других людях живет.

В палату входит Лариса. Я вижу ее, как в тумане. Она быстро подходит к моей кровати.

— Что с тобой, Кочерин?

— Друг евонный лучший погиб, — отвечает за меня Данила.

Лариса тоже садится на койку, гладит мою голову, потом уходит и приносит мне в мензурке какую-то мутноватую пахучую жидкость.

— Выпей, Сережа. Полегчает тебе.

Чтобы не обидеть Ларису, которую мы все любим, пью это неприятное пойло и снова ложусь на подушку.

«Ивана Николаевича больше нет, нет» — эта мысль сковывает меня всего, опять начинают болеть ноги, по телу пробегает дрожь. Лариса еще сидит некоторое время с порожней мензуркой в руке, потом поправляет на мне одеяло и уходит.

Надо бы дочитать письмо, но нет сил. Ко мне подкрадывается приятная дремота, она обволакивает сознание мягким теплым туманом, расслабляет тело, погружает куда-то в неведомое ласково, но настойчиво.

Я просыпаюсь, когда тетя Паша, санитарка, разносит обед неходячим раненым. Дяди Данилы уже нет, очевидно, ушел в столовую. На тумбочке стоит глиняный стакан с настойкой из хвои. Витамины. Не выпьешь, не дадут обедать. Говорят, от цинги помогает. «Ранбольные» (так мы официально числимся) называют этот витамин «уральским коньяком».

Все-таки надо дочитать письмо Тимофея. Достаю его из-под подушки.

«…Во-вторых строках сообщаю, что стоим мы сейчас на переформировке под городом (зачеркнуто военной цензурой). Житье ничего себе. Отсыпаемся, отдыхаем. Кормят хреново, так мы грачами пробавляемся. Жирные они, как курицы. От грачиного мяса у меня „будка“ опять порозовела. Нас с Вдовиным сделали сержантами. Я своим отделением, значит, командую, а он третьим.

Душа кровью исходит, как вспомню всех вас: Ивана Николаевича, Полину, Петьку, тебя, Галямыча, всех. Да и старшего лейтенанта Фадеева — тоже. Его ведь в том бою убило, когда тебя ранило. Той же, стало быть, миной. Но ты без памяти был.

Я… (тут Тимофей клянется по-своему) буду, но до самого Берлина дойду. Хоть на карачках, а доползу. Плюну этому Гитлеру прямо в его бесстыжие зенки, а потом пусть его вешают, хоть за…

Я не хвастаюсь, Серега. Меня не убьют. Чувствую, не убьют и точка. Не успел тебе тогда сказать, ведь Иван Николаевич при атаке-то утром подумал, что тебя ранило или убило, и приказал мне вынести тебя из-под огня живого или мертвого. Это когда мы уже дзот взяли.

Жалко мне, Серега, Полину. После войны найду ее хотя на дне моря. Без ее мне не житуха. Были они с Петькой, как две щепочки в море, теперь она осталась одна. Говорят, ей обе ноги оторвало. Куда она денется? Вот и буду ее искать. Уже в Москву написал, на радио. Пусть всем скажут, что ищу ее, жду и до скончания века ждать буду. А писать она в полк никому не пишет. Я уж тут всех спрашивал. Но найду ее, найду!

Ну, покеда, Серега. Поклон тебе шлет Вдовин Иван Тихонович. Желаем мы тебе выздоравливать скорее и возвертаться в наш взвод. Пиши, не забывай.

К сему сержант Тятькин»…

Пришла Галя. Принесла мне подшивку журналов «Вокруг света» за 1900 год. Это очень интересно — читать старые журналы. Как и предполагал, от хлеба с маслом она категорически отказалась. Говорит, только пообедала.

Ну что с ней поделаешь? Ничего, когда она зачем-либо выйдет, положу в ее старенькую сумочку четыре кусочка пиленого сахара. Это все, что у меня есть. Про письмо ей не говорю, она с моих слов тоже полюбила Ивана Николаевича.

Галя сидит на моей койке, боком ко мне, перекинув косу на грудь, чтоб я нечаянно опять не погладил ее. Лицо мое залеплено наклейками, хочется посмотреться в зеркало, но его в палате ни у кого нет. У Гали спрашивать про зеркало стесняюсь, у парикмахерши, которая ходит брить лежачих, — тоже. Я пока не бреюсь, и она ко мне не подходит.

Галя опять рассказывает мне про Ленинград. Она уже взяла с меня слово, что после войны я приеду к ним в гости и она повезет меня в Петродворец смотреть фонтаны. Говорят, гитлеровцы разрушили их, но ведь после войны восстановят!


В палате появляется невысокая полная с заметными усами Дора Борисовна, заведующая клубом.

— Добрый день, друзья мои, — говорит она чуть ли не баском. — К нам в госпиталь прибыла концертная группа артистов Мосэстрады. Выступать в палатах они будут поочередно. Пока один артист выступает в соседней палате, другой — в вашей, третий — в следующей и так далее. Потом они меняются палатами. Первым гостем у вас будет известный скрипач. — Дора Борисовна называет его полный титул, фамилию, имя, отчество и уходит.

Итак, впервые в жизни я увижу настоящего артиста. Да еще московского! Гале, наверное, это показалось бы странным. Увы, но это так. Я ни разу не бывал в театре, не видел артистов. Скрипку, правда, слышал, но по радио.

Скрипач оказался пожилым, с академической лысиной мужчиной, маленького роста, с солидным брюшком. Выбритый до синевы, одетый в незнакомый мне пиджак, длинный сзади и короткий спереди, он вошел в палату, поклонился, пожелал нам скорейшего выздоровления и начал играть.

Наверное, он играл хорошо, раз имел столько громких титулов, раз Галя так зачарованно глядела на его пухлые ручки, мелькавшие на фоне его черного хорошо отутюженного пиджака (Галя потом сказала мне, что это фрак).

— Я исполнил вам, друзья мои, «Венгерский танец» Брамса. Теперь по вашему желанию могу исполнить то, что вы попросите, — мягким, очень приятным баритоном сказал артист.

— «Синий платочек» бы, — просит худой и длинный Кузовков, лежащий у самой двери.

— Друзья мои, «Синий платочек» на скрипке, к сожалению, не прозвучит. Уж поверьте мне. В нашей труппе есть девушка, певица, которая обязательно споет вам эту песню. Я же предлагаю вам послушать «Камаринскую» нашего русского композитора Михаила Ивановича Глинки.

Скрипач улыбается, подкладывает под свой инструмент черную тряпочку, встряхивает головой, и полные молодецкой удали звуки врываются в палату, будоражат нас, невольно приподнимают с постелей.

Ай да скрипка! Маленькая, старенькая, а что ты сделала с нами! Смотрите — на лицах улыбки, в глазах — радость, кабы ноги были целы — в самый раз бы пуститься в пляс.

Скрипач, награжденный аплодисментами, уходит, и в палате появляется молоденькая певица и баянист.

На певице длинное серо-голубое платье с какими-то блестящими штучками, туфли на высоченных каблуках. Она очень красива, но не такой красотой, как у Полины или Гали, а какой-то особой, очень торжественной, важной, недоступной нам, смертным. Она поет хорошо, много и с желанием. Репертуар ей знаком. Очевидно, в каждой палате заказывают одно и то же.

Но больше всех нас порадовал фокусник. Правда, он сказал, что является артистом-иллюзионистом, но, по-нашему, это и есть фокусник. Восторгу нашему не было предела, когда у изумленного дяди Данилы он вытащил из-за пазухи живого кролика.

Дядя Данила растерянно глядел то на артиста, то на нас, машинально ощупывая кургузой ладонью то место под полой халата, откуда извлекли сероухого зверька.


…Наконец-то снимают гипс: Лидия Николаевна сказала, что мне приложат к ступням какие-то «лангетки», и я смогу понемногу ходить на костылях.

Никогда не думал, что такая болезненная штука — снятие гипса.

Но все позади. Мне приносят костыли, поднимаюсь сам с койки, беру под мышки неуклюжие деревянные ходули и, поддерживаемый дядей Данилой и Ларисой, делаю первый шаг. Если бы не они — лежать бы мне на полу — так кружится голова.

Сначала, несколько привыкнув, хожу по палате, присаживаясь на койки соседей. Они все радуются за меня и, конечно, завидуют. Кроме Краскина, конечно. Краскин, раненный в обе ноги, волосатый, желчный сапер недоволен всем и вечно брюзжит. Даже на дядю Данилу за то, что от него пахнет табаком.

До воскресенья остается еще три дня. За это время мне хочется научиться ходить так, чтобы самому встретить Галю у лестницы и тем самым сделать ей сюрприз.

Представляю, как она обрадуется! Странно, но я как-то уже не мыслю себя без Гали. Может, оттого, что триста граммов ее крови теперь бегают во мне?

Как я и ожидал, Галя изумленно поглядела на меня, когда я встретил ее у входа в коридор нашего этажа, потом медленно пошла рядом, не сводя с меня восхищенного, сияющего взгляда. Она, оказывается, почти одного роста со мной. Но самое главное, чего я не ожидал, так это того, что очень скоро она в коридоре (при всех!) обняла меня и расплакалась. Уж эти мне женщины!

Идем (да, идем!) по направлению к палате. Галя страхует меня, поддерживая за талию.

Чертов халат, я почти не чувствую тепла ее руки, а как бы мне хотелось этого!

Украдкой гляжу на ее лицо: бледное, с синевой под глазами. Ведь опять работала в ночную смену, штамповала свои «детальки». Потом прибежала домой, умылась — и ко мне.

Люди, чем я заслужил ее такое отношение ко мне, чем? Что я сделал такого, чтобы она, такая красивая, культурная, знающая буквально все, полюбила (а я уверен, что полюбила) меня, неотесанного, деревенского? Нет, не думаю, что тут просто чувство жалости к молоденькому солдатику, к раненому, чувство гражданской признательности, что ли? Нет, нет, тут не то! Я уверен, что Галя любит меня. А вот за что, хоть казните — не знаю.

Мне очень хочется поцеловать Галю. Ну, попробовать поцеловать. Быть может, она, несмотря на свою гордость, и позволит, но я стесняюсь. Я никогда не целовался с девчонками. И вообще, я в этих делах редкий лопух, как сказал бы Тятькин.

Гале сегодня опять заступать в ночную, и она торопится домой, оставив мне баночку моченой брусники.

Ну что мне с ней делать? Всегда приносит чего-нибудь. А ведь это «чего-нибудь» куплено на базаре. У них с матерью ничего нет. У Гали нет, например, даже варежек. Когда она приходила в госпиталь зимой, руки у нее всегда были холодными и красными.

Я провожаю ее опять до двери на лестницу, она пожимает мне руку выше локтя. С минуту смотрит в глаза ласково и нежно, потом поправляет на себе госпитальный халат и уходит.

В нашем коридоре первая палата слева, где еще сохранилась табличка с надписью «учительская» — женская, или «девичья», как ее называют. Ходячие ранбольные часто собираются напротив дверей этой палаты и флиртуют с девчонками своего «ранга», то есть ходячими.

Девчонки остаются девчонками. Даже в госпиталях. Они выходят в коридор в грубошерстных нескладных костюмах-пижамах, но причесанные, «настоянные» на бигудях, с подкрашенными губами.

Бедные! Давно ли вас, окровавленных, грязных, истерзанных взрывчаткой и порохом, вывозили из боя расхлястанные ЗИЛы и полуторки, давно ли врачи в бурых от крови халатах боролись за вашу жизнь? Совсем недавно. Но вот минуло самое страшное, и могучее женское начало берет верх над горем, над бедами, великий инстинкт женщины напоминает вам, кто вы есть…

Впрочем, такой же инстинкт, но уже противоположного пола, напоминает и мне, кто я.

Так вот однажды после такого напоминания я тоже вышел в коридор, гремя своими «деревянными ногами», уселся напротив двери в «девичью» и включился в разговор о фронтовых делах, особенно о буднях на передовой. Едва я начал рассказывать о том, как впервые в жизни ел жареную конину, из девичьей послышалось:

— Сережа Кочерин, ты?

Голос Полины! Я узнал бы его среди сотен других.

Ведь только этим, а не каким другим, были сказаны слова: «Спи, Сережа, спи, дорогой. Завтра твое первое наступление».

— Я, я это, Полина!

Вскакиваю со стула, зажимаю под мышками костыли и бегу (да, бегу) в «девичью».

Полина сидит на койке. Глаза ее широко раскрыты, волосы, успевшие отрасти, разметаны по плечам, руки протянуты ко мне.

— Сережа, милый мальчик! — Полина плачет. Плачет от радости, счастливая и сияющая.

Я плюхаюсь рядом с ней на койку, не думая, что со мной происходит, что подумают окружающие. Полина обнимает меня, покрывает поцелуями мое израненное лицо, голову.

Я тычусь, как теленок, лицом в ее грудь под солдатской рубашкой с тесемками, растерянный, внезапно обессилевший, кажущийся себе жалким и беспомощным.

Да поймите же и меня! Ведь никогда прежде ни одна девушка не только не целовала, но даже не обнимала меня.

Но вот Полина успокаивается. И тут мы замечаем оба, что на нас смотрят десятка два глаз — и удивленных, и мокрых.

— Сереженька, как же ты? Давно здесь? — Полина держит в ладонях мою голову, по-матерински оглядывает меня с макушки до гипсовых «лангеток» на ногах.

Не отвечая, гляжу на нее. В голове какой-то сумбур, тарабарщина какая-то. Одно ясно: это Полина. Она жива, она рядом, и держит мою голову в своих ладонях. Ну, отпусти же, Полина, ведь люди смотрят!

Теперь на Полину смотрю я, откинувшись к спинке кровати. Честное слово, она стала еще красивее. Какие у нее правильные черты лица! Завязки солдатской рубашки (чудно, как распашонки!) развязались, обнажив невероятной белизны грудь.

Полина замечает мой неосторожный взгляд, торопливо, заученными движениями завязывает тесемки.

— Ну, рассказывай, — говорит она.

— Рассказывай первая ты.

— Тебя когда ранило?

— Перед второй траншеей.

— Меня после взятия первой. На мину наступила. Ты, Сережа, дольше меня был в роте, рассказывай ты.

Что рассказывать? Обо всем, что видел сам, о чем узнал из письма Тятькина? Щадить ее или нет? Если щадить, то, значит, обманывать Полину, отличного товарища, комсорга роты, так и не успевшего провести с нами ни одного собрания.

— Ты что молчишь, говори. — Полина дергает меня за рукав халата. — Все самое страшное, Сережа, я уже пережила. Даже смерть мамы и Пети.

Я стягиваю полы халата, прячу под ними кальсоны из грубого в «елочку» полотна.

— Убило Ивана Николаевича (в темно-карих глазах Полины вспыхивает боль), потом еще старшего лейтенанта Фадеева, Чапигу. У Галямова руку оторвало. В отделении остались Тятькин да Вдовин. Тятькин тебя ищет… Все.

Полина срывает со спинки кровати полотенце, падает навзничь, накрывает им лицо и заходится в рыдании.

Соседки по палате осуждающе смотрят на меня: «Дурак ты, дурак — читаю в их глазах, — остолоп несчастный! Взял да все и вывалил на бедного человека».

Рука Полины по-прежнему лежит на моей. Осторожно беру ее другой рукой, чтобы передвинуть на одеяло, но Полина говорит, заглушая рыданья.

— Погоди, Сережа. Не уходи. Это пройдет. Ты ни в чем не виноват.

Лицо ее все так же закрыто полотенцем. Я смотрю на ее ставшую очень худенькой (а может, она такая и была, просто я всегда видел Полину в полушубке) фигурку, прослеживаю взглядом от груди до ног и с ужасом замечаю, что под одеялом одна ступня не угадывается, что одна нога как бы короче другой. Неужели у нее отняли ногу?

Полина вытирает заплаканное лицо, некоторое время молча смотрит на меня, потом говорит:

— Расскажи, как ранило тебя?

— Лучше после.

— Ну, после так после. Ты давно здесь?

Чтобы как-то развеселить Полину, рассказываю о госпитальном житье-бытье, об операциях, новостях в палате, о Гале.

— Ага, значит, и Галя уже есть? — деланно улыбается Полина, как бы извиняясь за свои слезы.

— Да, это просто так…

— Конечно. Все вы такие! То вздыхал, глядя на меня, а теперь…

— Полина!

— Да я шучу, Сереженька. Шучу, родной.

Она тяжело вздыхает, смотрит в потолок, по-прежнему держа мою руку в своей.

— Ты у нас, Сережа, всегда сладкоежкой был. Угощу-ка я тебя мармеладом. Шефы принесли.

Держу в руках кулек, в котором лежит пять-шесть мармеладин зеленоватого цвета. Беру одну, ем, не спуская глаз с Полины. Надо бы спросить о ее здоровье, ранении, но боюсь. Ясно, что одной ступни у нее нет, что эта девушка, такая красивая, стала калекой в свои двадцать лет.

— А у меня миной оторвало половину левой ступни — тихо, как бы о пустяке, говорит Полина, глядя в потолок.

— Сначала хотели отнять всю ступню, но в полевом госпитале оказался какой-то знаменитый хирург. Он сказал: не надо. И сделал операцию сам. Наверное, я смогу ходить без костыля.

Я держу в руках кулек, не зная, что сказать. Плакать — вот чего мне хочется после слов Полины. Тупая боль сжимает мне сердце, но я креплюсь. Еще чего не хватало — рассопливиться.

— Чего ты? Ешь, ешь мармелад, — говорит Полина. — Скоро ты, Сережа, поправишься и опять поедешь на фронт. Хочешь на фронт?

— Угу.

— И я. Опять бы в свою роту. А здесь — кому я нужна? Ни угла, ни двора. Ни родных, ни знакомых. Ну, да ладно, все образуется.

— Полина.

— Что, Сережа?

— Хочешь, я принесу тебе письмо Тимофея?

— Потом, Сережа, потом. Рассказывай еще.

А что рассказывать? Про бой в траншее, про то, как я заколол немца, как шли в атаку наши танки? Не интересно ей это. Опять плакать будет.

— Сережа.

— А?

— Иди, пожалуйста, к себе. Я постараюсь уснуть. А после обеда придешь. Хорошо?

После обеда я приношу Полине письмо Тятькина. Она читает его долго. Откладывает и снова начинает читать. Потом, все так же глядя в какую-то одну точку на потолке, говорит:

— Кому я, калека, нужна? Горячится Тимофей. Он всегда был горячим по натуре.

— А ты знаешь, что он сирота, детдомовец?

— Знаю, — со вздохом, как-то равнодушно отвечает Полина.

— Тимофей в таких вещах трепаться не станет. Он действительно будет искать тебя, пока не найдет. Напиши ему, Полина. Обязательно.

Она отрицательно качает головой.

— Тогда напишу я, что ты здесь.

— Ты не сделаешь этого. Не надо…

— Надо! Почему ты думаешь только о себе? Человеку всегда нужно, чтобы у него кто-то был. У Тимофея нет никого, кроме тебя. Про твое ранение он знает. Кстати, он думает, что у тебя миной оторвало обе ноги. Такой слух в роте прошел. Понимаешь, какое это будет для него счастье, твое письмо?

— Может быть.

— Так напиши. Я не знаю, как там у вас потом сложится, а сегодня ты для Тимофея — все. Понимаешь?

— Понимаю.

— Ну так вот, если ты ему не напишешь, за это возьмусь я. Было бы подлостью с моей стороны по отношению к Тимофею знать, что ты лежишь в соседней палате, и не сообщить ему об этом. Подлостью, понимаешь?

— Хорошо, я подумаю, Сережа. Только ты не горячись. Не забывай, что ты ведь тоже раненый. А письмо Тимофея ты мне оставь, — после некоторого раздумья говорит Полина.

— Бери.

— Сережа, ты помнишь название деревни, вблизи которой похоронили Петю?

— Кажется, Гнилицы.

— Верно, Гнилицы. Надо узнать район…

— Где его узнаешь! Хотя вот что: Галина мама работает библиотекарем. Может она в каких-нибудь справочниках найдет?

— Может. Конечно, может. Ты попроси Галю.

— Угу. Полина…

— Что?

Я не знаю, как задать этот вопрос. А спросить ее мне обязательно нужно, раз она вспомнила Петра. А, была не была!

— Слушай, а Петр тебе мужем был?

Щеки Полины внезапно порозовели, она отвернула голову к стене.

— Ты обиделась?

— Нет, Сережа. Не обиделась. Я бы гордилась этим. Мы не были мужем и женой. Собирались стать ими после войны. Петя был необыкновенно чутким человеком. Добрым, тактичным. А это, Сережа, высоко ценится в мужчинах.


В следующее воскресенье мы идем к Полине вместе с Галей. Никогда не думал, что вот так с первого взгляда девушки могут понравиться друг другу. У Полины оказались сладости, припасенные для Гали, девушки из палаты где-то достали чайник, и вскоре обе, сидя на койке, пили чай из тяжелых глиняных кружек, в которых обычно разносят настой хвои.

Я чувствую себя едва ли не лишним. В самом деле, о чем Полине говорить со мной? Разве что о боях, о житье-бытье во втором эшелоне? А для них сразу же нашлось столько общих тем, что я только диву даюсь.

Не знаю, что там такое сказала ей Галя, только вижу, как Полина приподнимает на ногах одеяло и показывает половину ступни, затянутую бинтами. Другая нога тоже в бинтах, но Полина свободно, без видимой боли двигает маленькими розовыми пальчиками.

— Понимаешь, я на мину наступила. Маленькая такая, противопехотная. В снегу ее не видно. И вдруг — взрыв!

Галя кивает головой, дескать, понимаю, а глаза ее уже набухли слезами.

— Думала, хуже будет, — успокаивает ее Полина. — А это — ничего. Правда, с палочкой пока придется ходить, но зато без костылей. А где твой папа, Галя?

— Мы не знаем. В начале войны его призвали в армию. Он командиром запаса был. И все. Прислали потом ответ из Наркомата обороны, что числится в пропавших без вести.


Теперь в каждый приход Гали мы отправляемся к Полине и подолгу сидим с ней. Полина распустила старый Галин свитер с доброй дюжиной дыр, смотала шерсть на клубок и теперь вяжет новый. Она так быстро работает спицами, что у меня даже немножко рябит в глазах.

Я хожу без костылей, с палочкой. В погожие дни спускаюсь по лестнице в школьный сад. Скоро со мной будет ходить и Полина. Но пока она на костылях.

Галя принесла ей мамину кофточку, и теперь Полина выходит в коридор не в солдатской рубахе с тесемками вместо пуговиц, а в кофточке. Не новой, но нарядной и очень идущей ей к лицу. Волосы она заплетает в две коротенькие косички с бинтиками вместо лент. Эти косички делают ее похожей на школьницу, на одну из девчонок, с которыми я учился всего два года назад.

Однажды я ее спросил:

— Ты написала Тимофею?

— Еще нет. Но напишу, Сережа. Теперь уже обязательно напишу.

Здорово! Я радуюсь ее словам, будто письмо это будет адресовано мне.

Надо поговорить с Полиной еще по одному вопросу. Довольно щекотливому. По поручению Гали. Дело в том, что они с матерью решили пригласить Полину жить после выписки из госпиталя у них.

Недавно Марии Николаевне — это Галина мама — дали комнату в коммунальной квартире, и они, по мнению Гали, отлично уживутся втроем.

Галя говорит мне, что ее мама — редкий человек, и они — Полина и мама — обязательно понравятся друг другу. И после войны увезут Полину с собой в Ленинград.

Не знаю, как выполнить это поручение. Полина очень щепетильна, скажет, что не хочет быть обузой чужим людям и как-либо устроится сама, руки у нее целы. Да, но ведь медсестрой она все равно работать не сможет.

К моей величайшей радости все обернулось не так. Когда я все же решился и заговорил с Полиной об этом деле, она вдруг расплакалась от радости и сказала, что теперь не мыслит свою жизнь без Гали.

А работу она себе найдет. Сейчас многие на дому шьют обмундирование для Красной Армии. Она шить умеет, швейные машинки таким надомникам выдают из мастерских. И хозяйство она вести будет, пока Галя с мамой на работе. К тому же пенсия по инвалидности будет.

Кажется, мы все решили. Когда я сказал Гале, что Полина согласна после госпиталя переехать к ним, та захлопала в ладоши от радости и сразу же побежала к Полине.

В этот же день мы провожали дядю Данилу. Его деревня была под оккупацией, и Данила получил из военкомата направление в один из пригородных колхозов, где будет работать конюхом.

Дядя Данила в выстиранном, кое-где залатанном обмундировании, в новеньких ботинках с обмотками, в накинутом на плечи халате, ходит между коек, с каждым прощается за руку.

Я иду провожать его до ворот. У дверей КПП он останавливается, достает из нагрудного кармана свернутую бумажку.

— Адрес это мой, Сережа. Домашний, значит. Случится, загляни после войны. А теперь прощай!

Полина захотела сшить мне погоны. Некоторые из госпитальных врачей уже щеголяют в узеньких серебряных. Тем, кто выписывается из госпиталя, пока погон не дают, ходят с петличками. Полина, прочитав в газете описание полевых погон рядового пехоты, решила сшить мне их сама вручную.

Где-то добыла зеленого сукна на поля, красного на кант и вот сидит рядом со мной на скамейке, шьет, рассказывает про свое село где-то под Старой Руссой, про мать, которую очень любила, про медучилище, так и не оконченное к началу войны.

Мне скоро выписываться. Пора. И так четвертый месяц валяюсь на госпитальной койке. Хожу недели две без палочки, Полина — без костылей, но правая нога ее по-прежнему в гипсе.

— В погонах, Сережа, ты у нас будешь самый красивый, — смеется Полина, перекусывая нитку ровными, с голубизной зубами.

Потом устало, словно в изнеможении, спускает руки на колени, смотрит в глубь школьного двора, по которому гуляют раненые.

— Вот ты уедешь, Сережа, и оборвется последняя ниточка, хоть как-то, памятью сердца, что ли, связывавшая меня с Петей. Не останется ничего, ничего, — Полина говорит тихо, на ее глазах появляются слезы.

— Кончится война, — в горле у меня першит, откашливаюсь, — говорю, кончится война, съездите с Тимофеем в эти Гнилицы…

— Неужели ты думаешь, что Тятькин может согласиться на это?

— Может. Он любил Петра и любит тебя. Тятькин все может. И я туда съезжу. Ведь Ивана Николаевича тоже там или где-то поблизости похоронили. Погиб-то он километрах в полутора от Гнилиц.

Полина вздыхает, поправляет свои косички, откладывает шитье в сторону.

— Знаешь, перейдем в тень. Здесь становится жарко.

Мы огибаем угол школы, в которой расположен госпиталь, находим свободную скамейку.

— Знаешь, Сережа. Я это скажу тебе, пока Гали нет. Я полюбила тебя. Да не вспыхивай ты! Полюбила, как маленького братика. У меня не было ни сестер, ни братьев, а теперь есть ты. Я очень хочу, чтобы мы не потеряли друг друга. Ты понял меня, Сережа?

Я согласно киваю головой. Что могу еще сказать? Ничего. Повезет в жизни Тимофею Тятькину. Честное слово, повезет! Пожалуй, впервые в жизни я отчетливо представляю себе, что и девушка и женщина могут стать мужчине другом, товарищем, что между ними может возникнуть совсем другая любовь, не такая, какая бывает у влюбленных.

И мне даже немножко стыдно сейчас оттого, что иногда украдкой бросал взгляды на тугую Полину грудь, на маленькие красивые ушки, вокруг которых вьются каштановые волосы.

Хорошо, что всего этого не знает Полина, а то бы влетело мне от нее по первое число.

В воскресенье иду в увольнение, так как теперь я уже не ранбольной, а красноармеец выздоравливающей команды при госпитале, назначаюсь дневальным на контрольно-пропускном пункте.

Царь, бог и воинский начальник над нами — старшина Холод. Мой сосед по казарменным нарам матрос Вася зовет старшину «биндюжником». Что такое «биндюжник», я не знаю, но, наверное, плохой человек.

Старшину все не любят, а он из кожи лезет вон, чтобы выслужиться перед начальством. Впрочем, это один из верных путей не попасть на передовую.

Холод — трус. Чем наглее он с нами, тем трусливее перед начальством. Меня он невзлюбил с первого дня, и, если бы не старший лейтенант, начальник команды выздоравливающих, не бывать бы мне в увольнении. Этот — фронтовик, сам недавно из госпиталя и ждет не дождется, когда снова отправят на фронт. Он уважает меня, защищает от наскоков Холода, и все, наверное, оттого, что хочет понравиться Полине. Он неравнодушен к ней. Это точно.

Сапоги и суконную пилотку мне дал морячок Василий, наш щеголь и сердцеед. В самом деле, не идти же мне на первое в жизни свидание в ботинках с обмотками, да еще из шинельного сукна.


Вторая Запольная улица, где жила Галя, оказалась на окраине, трамваев в этом маленьком уральском городке нет, автобусов — подавно, и я добрался до нужного мне дома, порядком натрудив свои не привыкшие к таким дальним переходам ноги.

Дверь в сенцы мне открыла довольно молодая, с гордой осанкой женщина в темном переднике.

— Здравствуйте. Вы Сережа. Угадала? А я Галина мама. Проходите. Только лестница крутая, я вам помогу.

— Нет, нет, что вы. Я сам…

— Полно, Сережа. — Мария Николаевна с укоризной смотрит на меня. — Если мы с вами не будем искренни в таких вот мелочах, нам трудно стать друзьями.

Я нокаутирован. Эта женщина видит меня насквозь.

На площадке второго этажа стоит Галя. На ней зеленая ситцевая кофточка в белую горошинку и зеленая юбочка, облегающая тронутые весенним загаром ножки. Поскольку я нахожусь внизу, а она наверху, эти ножки я вижу больше, чем обычно, под госпитальным халатом. Вот почему невольно вперяю глаза в лестницу без особого на то желания и медленно поднимаюсь наверх. Галя чем-то напоминает молодую елочку, какие растут у нас на лесных опушках, вблизи озер и лесных речек. Они так хороши, что даже перед новогодними праздниками я обходил их стороной, чтобы ненароком не тронуть одну из них.

…Вот такой и осталась она в моей памяти. Когда провожала в запасной танковый полк, куда меня направило начальство Свердловского пересыльного пункта, я попросил ее подарить мне на память фотокарточку.

Галя отрицательно покачала головой и сказала:

— Не надо, Сережа. Ты храни меня в памяти живой, такой, какая я есть. Хорошо? А теперь дай я тебя поцелую и знай: я жду только тебя. Выживи, Сережа. Пожалуйста, останься живым.

Не стесняясь присутствия Марии Николаевны, она обняла меня, поцеловала робким, быстрым поцелуем и сказала:

— Вместо фотокарточки возьми вот его. — Галя достала из кармана черного плюшевого медвежонка, величиной с большой палец. — Он всегда мне приносил счастье. Теперь пусть приносит тебе.

Мария Николаевна, целуя меня, успела шепнуть: «Если Галка тебя полюбила, то это уже серьезно. Я мать, я знаю ее характер».


Быстро пролетает месяц учебы на пулеметчика танка Т-34, и вот я уже в составе маршевой роты еду снова на фронт.

В последнем письме в госпиталь Тимофей писал, что их перемещают южнее, в центральную полосу, под город (опять зачеркнуто цензурой), где теплее и обычно бывает много яблок.

С Полиной они переписываются регулярно. До дня моего отъезда из госпиталя она передавала приветы от Тятькина. Что еще писал ей Тимофей — не знаю. Только бы не объяснялся в любви «высоким штилем», как герой кинолент, которые он крутил на своей Псковщине. Говорил бы правду. Ведь он честный человек, Тятькин.

С этим согласна и Полина. Перед моим отъездом она просидела на КПП весь вечер и взяла с меня слово регулярно писать ей. Хоть по две строчки, но писать. Не терять друг друга, что бы ни случилось.

Стоим на станции Пенза-товарная. Я — часовой в эшелоне. Нахожусь на платформе у танка, затянутого в брезент. Со мной только автомат да Галкин медвежонок в кармане.

Куда нас везут? Об этом никто в эшелоне не знает. Даже его начальник, незнакомый нам майор-танкист с обожженным лицом и орденом Красного Знамени на суконной гимнастерке.

Весь эшелон — танки. Новенькие тридцатьчетверки, полученные нами на Урале. В трех первых вагонах-«телятниках» — их экипажи. Там, в одном из них, на дощатых нарах, рядом с люком — мое место, занимаемое сейчас вещмешком.

Мимо эшелона идет босоногая девчушка лет десяти двенадцати, одетая, несмотря на теплынь, в рваную овчинную шубейку.

Она предлагает мне купить стакан подсолнечных семечек. Мысль хорошая, время можно скоротать, но стакан стоит двадцать пять рублей, а у меня таких денег нет. Девчушка предлагает обменять семечки на хлеб, но хлеба у меня нет и подавно.

— Проходи, проходи! — говорю ей строгим голосом, чтобы прервать унизительный для меня торг. — С часовым разговаривать не полагается.

Но она не уходит. Наоборот, становится черными, в цыпках, ножонками на теплые рельсы и показывает мне язык. Дескать, видала она такого грозного! Сколько тут вашего брата каждый день едет.

— Слышь, коза, — говорю ей уже миролюбивым тоном, — а отец твой где?

— На войне, чай, — бойко отвечает босоногая. — И братка там, и сестра.

Она щурит один глаз, прикладывает ко лбу ладошку козырьком, подходит ближе, говорит:

— Может, у тебя денег нет? Так я тебе семечек и так дам. Хошь?

— Спасибо, не хочу. Отойди, пожалуйста, а то ведь командир меня заругает. Нельзя около эшелона ходить посторонним.

— А я не посторонняя. Мамка у меня стрелочником здесь.

— Все равно иди. Нельзя. Тебя как звать-то?

— Настёнка. А тебя?

— Сергей. Иди, Настёнка, иди.

Она уходит. Красные, круглые, в черных трещинах пяточки быстро перебирают бурые от смолы шпалы, залитые всеми отбросами войны.

Эшелон трогается. Лязгают буферами платформы, вздрагивают на них танки, прихваченные проволокой к крепежным крюкам.

Наверное, сейчас я где-то посередине между Галей и Полиной с одной стороны, Тятькиным и Вдовиным — с другой. Где-то сейчас Галямыч? Когда я смогу получить письмо от Гали?

Сначала нужно приехать на место, влиться в какую-то часть, сообщить Гале свою полевую почту и только тогда ждать ответ.

И от мамы — тоже. Если искренне, то к маме и сестрам я отношусь по-свински. Пишу редко, думаю — тоже. Наверное, помешался на Гале.

Мама, мама, пожалуйста, не обижайся на меня. Тебя я все равно буду любить больше всех. Даже больше Гали. Но это — между нами.

Эшелон ускоряет ход. Танк качается все сильнее, его острое стальное крыло давит мне в бок, но положение менять не хочется. Ведь для этого нужно встать и переменить место.

Тятькин, Вдовин где вы? «Отделения живут недолго», — это ты правильно сказал, Тимофей. «Вам нужно дойти только до второй траншеи», — это говорил старший лейтенант Фадеев.

Он дошел до нее вместе с нами и погиб. Какими они бывают трудными эти семьсот метров земной коры, земной суши, земной мантии, — как там еще! Неужели они всегда будут такими?

Говорят, чудес на свете не бывает. А может, все-таки бывают чудеса, а? Если бывают, я встречу Тятькина, если встречу — буду жив, потому что Тимофей, по его словам, не может быть убитым на войне. Раз буду жив, то выживу. Этого очень хотела Галя. И я тоже.

Загрузка...