Часть вторая ПУЛЕМЕТЧИКИ

В ночь на 12 июля

Старшина Лобанок любил строевую подготовку. Войну он встретил на сверхсрочной, старшиной полковой школы где-то под Гродно, и даже на фронте не забывал о бравой выправке своих подчиненных, хотя сам и не был заправским строевиком. Низкорослый и худой, с угловатыми, вздернутыми кверху плечами, он наверняка выглядел не лучшим образом, «рубя» маленькими тонкими ножками, обутыми в старые-престарые «кирзухи».

Эх, стебель, стебель, рама,

Затыльник со станком,

Возвратная пружина,

Приемник с шатуном…

Что есть мочи надрывались мы в строю, распевая любимую Лобанком наивную «пулеметную» песню. А старшина, до предела выпятив петушиную грудь, «ел» глазами начальство в лице командира роты старшего лейтенанта Щукина и пел, пожалуй, усердней всего взвода, смешно выкатывая круглые с желтоватыми белками глаза.

…Сейчас Лобанок лежит напротив меня в ходе сообщения, накрытый белой от пыли плащ палаткой. Из-под нее виднеются «кирзухи» с донельзя стоптанными каблуками и подметками, подвязанными телефонным кабелем, да приклад его любимой самозарядки Токарева, из которой, он, помнится, никогда не стрелял.

Старшину убило часа два назад во время последней за сегодня атаки немцев. Снаряд, выпущенный вражеской самоходкой, попал прямо в только что полученный новый пулемет, из которого вел огонь Лобанок, и нашего командира взвода не стало.

Его, наверное, здорово изуродовало, если Назаренко даже не позвал меня на помощь, чтобы вытащить тело старшины из пулеметной ячейки. Сержант сам завернул его в плащ-палатку и приволок в ход сообщения, неглубокий, извилистый, круто сбегающий от нашей ячейки вниз к подножию безымянной высоты, похожей больше на пригорок, чем на высоту в военном понимании этого слова.

Теперь от взвода нас осталось двое: Назаренко и я. Правда, есть еще один живой — старший военфельдшер батальона. Фамилии его мы не знаем. Это красивый старик (по моему мнению) лет пятидесяти. У него седая клинышком борода и густые, длинные, тоже седые волосы, буйно, как сирень по весне, выбивающиеся из-под суконной с кантом пилотки.

Старший военфельдшер лежит в траншее, шагах в десяти от нас. Он ранен осколком в грудь. Гимнастерка у него в крови, бинты, похожие на ржавые обручи, почернели от грязи. Их наложил Назаренко, торопливо и неумело. Старший военфельдшер сделал бы это, конечно, лучше. Он перевязывал раненых, пока мог, распоряжался: кого из них отправить в первую очередь. Себя для эвакуации назначил последним. Он именно так и сказал: «Для эвакуации».

Назаренко сидит на дне окопа и вынимает патроны из холщовой пулеметной ленты. Вынет патрон, подержит его в ладони и бросает в патронную цинку.

Сколько осталось этих розоватых цилиндриков, согретых грязной солдатской ладонью? Думаю, не больше двадцати. Для «Горюнова» это — не хлеб, вот почему Семен решил вытащить их из ленты и поделить на двоих, чтобы можно было стрелять из винтовок. Вот их-то у нас вдоволь.

— Серега (и здесь меня зовут Серегой), что там?

— Ничего. Тихо, Похоже, немец у танка умер. Не стонет больше.

— А может, уволокли?

— Может…

Я стою у пулемета, навалившись грудью на край площадки, и смотрю вперед, в сторону противника, хотя ничегошеньки не вижу. Ночь, глухая и душная, свалилась мне на плечи и словно прижала невидимой, но ощутимой тяжестью к жесткой, горячей земле, сплошь усыпанной мелкими белыми камешками, похожими на спрессованную известь. Белгородская земля…

— Тридцать один, — с хрипотцой говорит Назаренко. — Если ночью нас с тобой не сменят, утром продержимся минуты три-четыре.

— А потом? — даже не подумав, спрашиваю я.

— Потом, Серега, мы с тобой ударим в штыки и яростной контратакой отбросим эту хваленую моторизованную дивизию СС на исходный рубеж.

— Чего ты, сержант, глупости городишь?

— А ты умные вопросы задавай, стратег! Чай не первый день на фронте. — Семен с трудом поднимается. — Вот тебе пятнадцать, мне, командиру, шестнадцать. А наш товарищ «Горюнов» поголодает, если и ему ночью что-либо не подкинут.

Семен, по характеру, повадкам даже внешне чем-то напоминает Тятькина. Я как-то даже рассказал ему про Тимофея, но Назаренко на полном серьезе ответил, что в Томской области другого такого человека, как он, нет, а в других областях такие родиться не могут. До войны Семен работал на лесосплаве.

Голова сержанта перебинтована, и в темноте она мне кажется белым, маячащим перед глазами пятном. Где-то пополудни осколок, словно клинок, вспорол ему кожу на лбу, рассек бровь, лицо залило кровью, санинструктор предложил Семену после перевязки «топать» на батальонный медицинский пункт, но он отказался: на два пулемета во взводе оставалось четыре человека.

И вот нас двое. Правда, скоро должен вернуться третий, Реут, они с санитаром поволокли на плащ-палатках раненых, но мне кажется, он не вернется.

Почему? Не знаю. Не верю я ему. Назаренко тоже не верит, только не говорит про это. Ведь не пожелал же он остаться вдвоем с Реутом, хотя санитар просил сержанта назначить для эвакуации раненых меня.

— Серега, ты тут бди, а я схожу к фельдшеру.

Семен берет карабин и уходит по траншее вправо.

Одному становится тоскливо и страшно до жути. Я заряжаю винтовку пятью патронами и продолжаю наблюдать за противником. А там словно все вымерло, словно враг передумал наступать дальше, собрал свои манатки и скрылся. Куда? А бес его знает. Может, в свой фатерланд. Если бы так! Я-то знаю, что эта тишина обманчива.

Итак, на безымянной мы стоим около суток. Немцы не смогли нас сдвинуть к востоку ни на шаг. Мы, как говорил Лобанок, уперлись ногами в высоту, и ни танками, ни артиллерией и минометами, ни дьявольскими бомбежками с рассвета дотемна они оказались не в силах столкнуть нас к ее подножию.

Левее, метрах в ста, должна находиться седьмая рота нашего батальона, или то, что от нее осталось. А вот осталось ли что, мы с Назаренко не знаем.

Совсем недавно, перед заходом солнца, на ее позиции еще ползали немецкие танки, но прорваться через оборону роты не смогли и уползли назад под огнем нашей артиллерии, сердито отплевываясь из разнокалиберных, то коротких, то длинных стволов.

Штук пять, если не больше, сгорело. Один вспыхнул недалеко от нашего окопа и только недавно перестал окуривать черным ядовитым дымом. Около него надсадно и долго не по-немецки, а как все, по-человечески кричал раненый танкист.

Приходит Назаренко. Молча становится рядом, зорко всматривается незабинтованным глазом в сторону противника, пользуясь внезапной вспышкой его же осветительной ракеты, потом говорит:

— Плох наш доктор. А санитара и Реута все нет.

— Что делать будем?

— Не знаю, Серега. Пить просит. А где взять воды?

При одном упоминании слова «вода» у меня кто-то начинает царапать в горле: оно вдруг становится горячим, я делаю один за другим большие глотки воздуха и несмело предлагаю сержанту:

— Может, дадим из той, что для охлаждения ствола оставили?

— Ее кот наплакал. Да и та наполовину с ружейным маслом.

Мы молчим некоторое время, потом Семен говорит:

— Умрет без воды доктор…

— Известно, умрет.

— А вода, Серега, есть…

— Где? — вскрикиваю я.

— Не ори! Рядом вода, но…

— Что «но»?

— Видишь ли, Серега, — Назаренко тяжело вздыхает, кладет руку мне на плечо, — вода действительно неподалеку есть. Дороговатая. Один котелок может стоить жизни. Если бы мог, то рискнул бы, но что я увижу в темноте одним глазом? А посылать тебя на такое дело не могу. Совесть не велит.

— Где вода?

— Пойдешь?

— Говори: где вода?

— Сгоревший хутор впереди помнишь?

— Там есть колодец!

— Не без того. Между яблонями. Вчерашней ночью, когда пробегали мимо, я заприметил. Но есть ли в хуторе немцы — не знаю. По моим расчетам, колодец должен находиться на нейтралке.

Я иду на хутор. В левой руке — два котелка, правая свободная. За поясом у меня — штык от самозарядки Лобанка. Другого оружия нет. Назаренко сказал, что винтовка в случае рукопашной схватки только помешает. Он приказал, именно приказал, все двести метров к колодцу и обратно ползти ужом на брюхе. В случае чего — живым врагу не даваться.

Конечно, ползти обратно с котелками, наполненными водой, — не сахар, но что делать, если наши стеклянные фляжки давно покололись и только чехлы от них, сморщенные и грязные, болтаются у нас на поясных брезентовых ремнях.

Ползу прямо по склону, стараясь не задевать котелками о землю. Но они все-таки звенят, проклятые, и на один надеваю свою вывернутую во всю длину пилотку. Когда очередная осветительная ракета со стороны немцев, по-змеиному шипя, взмывает вверх, я замираю и жду пулеметной или автоматной очереди в свою стриженую голову, не защищенную даже пилоткой.

Но пока все обходится. На склонах высоты, я знаю, лежат трупы. Много трупов. То в гимнастерках, то в летних светло-зеленых мундирах со знаками СС на петлицах, и меня, живого, не так-то легко отличить от них. Это уж точно.

Перебираюсь через неглубокую канавку, потом через измятую танками изгородь. Вот и яблони, о которых говорил Семен. Но где среди них колодец? Приподнимаюсь на колени и слышу, как справа от меня булькает. Снова опускаюсь на четвереньки, ложусь пластом и ползу на звук стекающей в колодец воды. Не знаю, почему она стекает в колодец, но такой звук бывает лишь тогда, когда на срубе стоит дырявое ведро и струйки воды сочатся Из него обратно, в холодную, жутковато таинственную темень колодца.

В следующее мгновение моя душа уже мчится в пятки. У сруба на коленях стоит гитлеровец.

На фоне густо-серого неба я отчетливо вижу его каску. Он что-то делает, но что не знаю, во всяком случае, руки его заняты.

Не ведаю, каким движением, а может, и не движением вовсе, а одним дыханием или стуком сердца я выдаю себя. Немец вдруг оборачивается в мою сторону, негромко говорит:

— Вассер, Ганс!

Я выхватываю из-за пояса штык-кинжал и, спасибо Тятькину, через секунду враг падает к моим ногам…

Надо уходить. Быть может, этот Ганс рядом. Шарю руками в поисках котелков и натыкаюсь на что-то холодное и мокрое. Фляжки. Немецкие фляжки в суконных чехлах. Штук пять или шесть, надетых на солдатский ремень. Все наполнены водой. Я, очевидно, застал немца в тот момент, когда он навинчивал на них крышки.

На срубе, рядом с ведром, из которого все еще струится в колодец вода, лежит «шмайсер».

Хватаю его, ремень с фляжками и что есть духу бегу обратно. Где-то позади гремит пулеметная очередь. Но это, оказывается, не в мой адрес, а гораздо левее. Пока светит очередная ракета, лежу, отдыхаю, потом вскакиваю и мчусь наверх по склонам нашей безымянной.

Назаренко ни о чем не спрашивает. Он торопливо снимает с ремня две фляжки. Одну протягивает мне, с другой идет к старшему военфельдшеру.

Вода. Она вошла в меня как молодая свежая кровь в организм, истощенный тяжелым недугом. Я выпил полную фляжку, мог бы выпить еще две, но не имел на это права.

Теперь мне нужно немного прийти в себя, осмыслить все происшедшее. В течение этих последних пяти или десяти минут мною руководил инстинкт, а не разум. Я толком все же не знаю, что произошло, хотя, если хотите, могу рассказать обо всем до мельчайших деталей. А вот соединить эти детали, эти штрихи в единое целое, нарисовать из них картину происшедшего, я, наверное, не смогу. Здесь нужен ум философа, аналитика, а не мой солдатский.

Хорошо, что Семен пока ни о чем меня не спросил, хотя, конечно, обо всем догадался.

Возвращается Назаренко, садится на дно окопа, снимает с ремня очередную фляжку, не спеша отвинчивает крышку, делает глоток. Затяжной, звучный. Потом вытирает губы тыльной стороной ладони и говорит:

— Ступай. Тебя доктор зовет.

— Зачем?

— Он скажет.

Старший военфельдшер лежит укрытый до подбородка солдатской шинелью. Под головой — санитарная сумка. Лицо его я вижу в темноте плохо, но могу сказать, что оно сильно осунулось, глаза глубоко спрятались под седые пышные брови. Он один в батальоне носил «кубари», все остальные средние командиры давно ходили в погонах. Говорили, что комбат не раз приказывал старшему военфельдшеру сменить петлицы на погоны и получить пистолет, но наш доктор не делал ни того, ни другого.

— Товарищ боец Кочерин, — тихо говорит мне старший военфельдшер, с трудом выдавливая из себя слова, — несколько минут назад вы совершили подвиг: принесли тяжелораненому воду…

Старший военфельдшер некоторое время молчит, глядя в высокое, усеянное звездами небо, потом жестом показывает мне, чтобы подвинулся ближе и продолжает:

— …принесли воду, чтобы спасти его жизнь, рискуя своей. Вы храбрый боец, товарищ Кочерин. И, как старший по званию, я награждаю вас за это часами.

Раненый нащупывает в темноте мою руку и кладет на ладонь большие карманные часы с толстой цепочкой.

— Этими часами, сынок, меня наградил в одна тысяча девятьсот двадцатом году командир Астраханского кавалерийского полка товарищ Митрофан Михайлович Забродин. Внутри, на крышке, есть надпись: «За храбрость». Теперь я награждаю ими тебя, сынок. Известно, фельдшерам не дано право награждать орденами, хотя ты и достоин этого.

Я сижу рядом с раненым, сжимая в потном кулаке тикающие часы.

Что делать с ними? Отказаться и вернуть? Но ведь старший военфельдшер приказывает мне взять часы. Это награда за спасение тяжелораненого.

— Тебе сколько, сынок? — неожиданно спрашивает старший военфельдшер.

— Восемнадцатый…

— Как и моему Володе. Я его тогда в честь Ленина назвал.

— А где ваш Володя? — спрашиваю, чтобы как-то поддержать разговор.

— Зарубили басмачи в двадцать девятом. Четыре годика было. Вместе с матерью зарубили. С тех пор так и жил один. Бобыль-бобылем. Я в фельдшерах, сынок, с одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Еще в армии генерала Самсонова в Восточную Пруссию ходил. Слыхал про такого?

— Не слыхал.

— Учиться будешь — узнаешь. А теперь достань из медицинской сумки планшетку.

Я осторожно приподнимаю голову раненого, достаю перетянутый резинкой старенький командирский планшет.

— А теперь достань из него тетрадку и карандаш.

Когда сделал и это, старший военфельдшер что-то пишет на тетрадном листе, пишет, как попало, не видя написанного, потом протягивает мне тетрадь:

— Отдашь старшему врачу полка. Но не читай. Не для тебя писано. Да не в карман, за отворот пилотки положи…

— Нету у меня пилотки. С котелками у колодца осталась.

— Ну, ступайте, товарищ боец Кочерин на свой боевой пост. Скоро, очевидно, за мной придут для эвакуации. Еще раз спасибо вам за помощь тяжелораненому. Ступайте, я постараюсь уснуть.

Когда около полуночи к нам пришла смена, старшего военфельдшера уже не было в живых. Наверное, бойцы похоронной команды так и нашли его потом лежащим под шинелью, по-солдатски вытянувшегося в струнку, приподнявшего кверху маленький клинышек седой бороды.

Ни санитар, ни Реут на безымянную не вернулись.

Нашу позицию занимает стрелковый взвод под командованием молоденького лейтенанта. Высокого, худощавого, совсем не воинственного на вид, несмотря на его каску и пистолет в новенькой кобуре из кирзовой кожи.

Вместе с Семеном они обошли позицию на склоне высоты, потом лейтенант приказал своим пехотинцам сложить убитых и умершего от раны старшего военфельдшера в воронку от фашистской фугаски и, пожав Семену руку, тоном полководца сказал:

— Спасибо за службу, товарищи солдаты. Вы дрались геройски.

Слово «солдаты», в то время официально не входившее в армейский обиход, вызвало на наших лицах улыбку. Однако лейтенант в темноте ее, очевидно, не заметил.

— Не за что, товарищ лейтенант. — Семен участливо посмотрел на командира-новичка. — Мы просто делали свое, как вы сказали, солдатское дело. Желаю и вам удержать безымянную.

— Мы, товарищ сержант, пришли не обороняться, а наступать. Это так, для вашего сведения…

Мне показалось, что лейтенант прихвастнул. Ведь всю неделю, начиная с пятого июля, мы медленно, но все-таки пятились к востоку, а он, видите ли, пришел со своим взводом, чтобы двинуть в обратном направлении. Чудак-человек! А может, не чудак?

Ни Семен, ни я не знали в ту минуту, что лейтенант говорил правду, что через несколько часов, на рассвете Ставка введет в сражение на участке нашего Воронежского фронта сразу две армии — 5-ю гвардейскую общевойсковую и 5-ю гвардейскую танковую и, как напишет потом маршал Г. К. Жуков, здесь начнется «…величайшая битва танкистов, артиллеристов, стрелков и летчиков, особенно ожесточенная на прохоровском направлении».

Мы с Назаренко идем в район командного пункта нашего батальона, который должен находиться где-то в районе скотного двора. Днем мы видели его развалины, а сейчас ориентируемся по памяти. Семен несет станок пулемета, я — тело и порожнюю коробку из-под ленты.

Не могу понять одного: почему вдруг наступила такая тишина? Даже ракеты со стороны немцев и те перестали полосовать небо, усыпанное редкими тусклыми звездами. Кажется, не только люди, техника, оружие, даже земля, истерзанная вдоль и поперек свинцом и сталью, вспоротая траками, истоптанная солдатскими сапогами, выбилась из сил, и сейчас передыхают перед новыми схватками, перед тем, чтобы с восходом солнца с новым ожесточением всем вместе и сразу оказаться в огненном пекле, попросту именуемым общевойсковым боем.

На капэ батальона нас встречает командир роты. Кроме нас с Назаренко и старшего лейтенанта Щукина в роте в живых остались еще трое. А исправных пулеметов — один, тот, что принесли мы с Семеном.

Щукин разрешает нам перекурить (благо, у него есть пачка «Беломора»), поело чего все отправляемся в район расположения батальонных кухонь. Или, как принято говорить, в «тылы батальона». Кухни где-то километрах в двух, на берегу речушки, названия которой никто из нас не знает.

Своего «Горюнова» мы теперь везем на колесах, нести на себе уже нет сил. Мне кажется, что этих двух километров нам с Семеном не одолеть. Я боюсь сказать об этом сержанту, так как он, наверное, отматерит меня и назовет «салагой мокроносой», что случается с ним довольно часто.

Да, лейтенант-пехотинец был прав. И в самом деле с утра наши начнут наступать. Навстречу нам движутся колонны пехоты, пыля, катятся какие-то невиданные раньше противотанковые пушки на прицепах маленьких приземистых автомашин. Где-то далеко впереди слышится приглушенный расстоянием гул множества танковых моторов.

Ужинаем.

Назаренко сидит на берегу речушки, под ивой, свернув калачиком ноги, как бы обняв ими котелок с кашей. Кружку с водкой он держит в руке. Но не пьет. Уговаривает меня.

— Как солдат солдата прошу: выпей, Серега. Глоток. Махонький. В память тех, кто не дожил до ужина. За военфельдшера, за старшину. Остальных мы еще с Лобанком поминали. Удружи, не могу один…

Я беру у Семена кружку, выдыхаю из себя воздух, делаю глоток и быстро заедаю кашей.

— Теперь порядок, Серега.

Назаренко снимает пилотку, берет у меня кружку бережно, обеими руками и очень тихо говорит:

— Пусть будет вам земля пухом, боевые товарищи, геройски за наше правое дело погибшие.

Потом он медленно, словно цедя сквозь зубы, выпивает водку, осторожно ставит кружку на траву рядом с котелком и долго нюхает разломленный пополам кусок ржаного, теплого хлеба. Кажется, на глазах его блестят слезы.

Поужинав, укладываемся спать тут же, на берегу речушки, головами к иве. Семен сразу же засыпает, а я не могу уснуть. Раньше мне казалось, что донельзя уставший человек засыпает мгновенно. Оказывается, нет. Быть может, выпитая водка заставляет меня бодрствовать? Не знаю.

На всякий случай натягиваю на себя половину шинели, которой укрыт Назаренко, поворачиваюсь к нему спиной и смотрю на звезды. Они становятся все бледнее и бледнее. Должно, скоро рассветать начнет.

— …Чего тебе? — слышу негромкий, хрипловатый спросонья голос Семена.

— Пусть на колодец сходит, капитану воды принесет.

Это, конечно, Юлька. По штату — санинструктор нашей пулеметной роты, но в роте мы ее видим редко. Она называет себя женой начальника штаба батальона капитана Пугачева, молодого, рыжего, с неприятным скрипучим голосом человека, и «квартирует» все время в штабе.

— Вон в речке бери, — говорит Семен. — А хочешь чистой — сама сходи, принеси. Ты знаешь, откуда мы с Кочериным пришли?

— Знаю. Ты, Назаренко, не встревай не в свое дело, не тебя бужу, а то капитану скажу…

— Уйди отсюда, — с расстановкой, угрожающе говорит Назаренко. — Не уйдешь добром, башку оторву и в трибунале скажу, что так и было.

Юлька, звеня ведром, сердито уходит. Из-под шинели вижу ее толстые, в кирзовых сапогах, ноги, обтянутые юбкой. Высокого роста, широкобедрая и полногрудая, Юлька, или старший сержант Шибаева (как записано в штатно-должностной книге), неопрятная, с грубым лицом женщина лет тридцати, не понравилась мне с первого дня прихода в роту. Но все-таки она была женщиной, и я не одобрил поступка сержанта.

— Зачем ты с ней так?

— А как же еще с ней? Женщина женщине рознь. Сама пусть на колодец сходит…

— Но женщина все же…

— Спи, Серега, рано тебе о женщинах рассуждать.

Да, Юлька — не Полина. Я шарю рукой в кармане брюк, ищу письмо от Полины, полученное за день до наступления немцев. Семену я сказал, что это от замужней сестры.

Где оно? Вот. Завернуто в носовой платок вместе с комсомольским билетом и часами. Теперь нам после введения погон по чьей-то милости выдают гимнастерки без карманов и даже комсомольские билеты мы, солдаты, держим в брючных карманах.

Полина пишет: «Сереженька, родной мой, здравствуй. Прежде всего сообщаю, что я жива, здорова. По-прежнему работаю в мастерской, шью военные брюки, телогрейки и усиленно тренирую свою ногу.

Да, ногу, потому что хочу попасть если не на фронт, то хотя бы в санитарный поезд операционной сестрой.

Живу я сейчас в общежитии. И тут я должна, пойми, должна сообщить тебе одну неприятную новость…»

Я знаю эту новость. Мне не хочется про нее читать, но не могу, не могу не делать этого. «…Галя уехала. Куда — ни Мария Николаевна, ни я не знаем. Дело в том, что Мария Николаевна вышла замуж. Галя не могла простить ей этого, так как ее отец, а Марии Николаевны муж, быть может, жив. Может, он в партизанах?

От Тимофея я письма получаю регулярно. Он где-то, как догадываюсь, на центральных фронтах. Тимофей пишет, что любит меня. Я верю ему, Сереженька, но в моей душе, в сердце он никогда, никогда, никогда не заменит Петю (слова „никогда“ подчеркнуты двумя жирными чертами).

Надеюсь, друг ты мой, поймешь меня, так как хорошо знал Петю, и простишь, если я обидела чем-то нашего Тимофея Тятькина. Ответы я, конечно, шлю ему регулярно, быть может, не такие, какие он ждет.

Сообщаю тебе, что мне сделали очень удобные ортопедические (шьется такая обувь для инвалидов) ботинки, и я хожу, почти не хромая.

Думаю, мне удастся убедить товарищей из военкомата рекомендовать меня на санитарный поезд.

О себе, Сережа, друг мой хороший, пожалуйста, напиши…»

Куда уехала Галя? Конечно, в Ленинград. Ведь блокаду еще зимой прорвали, и теперь, я читал в газетах, туда уже ходят поезда.

А Полине, ставшей мне таким дорогим человеком, я отвечу сегодня же. Постараюсь написать в письме все, что произошло со мной за эти полтора месяца со времени отъезда с Урала.

Впрочем, для начала постараюсь перебрать в памяти все события этих дней для себя. Систематизировать их, мысленно записать в дневнике, который все время собираюсь вести, хотя знаю, что начальство дневники не одобряет.

— Ты как знаешь, Серега, а я, пожалуй, искупаюсь. — Семен бодро вскакивает, начинает снимать гимнастерку. Но едва он потянул ее за воротник через голову, как гимнастерка с треском лопнула на лопатках, и ворот с грязным подворотничком остался в руки Сомина.

— Перепрела, сердешная. — Семен сокрушенно качает головой, садится опять, но ненадолго.

Внезапно земля вздрагивает, тишина раннего утра с грохотом раскалывается, на многие километры, насколько может видеть глаз, справа и слева от нас тысячи минометных и орудийных стволов начинают изрыгать языки огня.

Но вот, заглушая их канонаду, подают свой голос «катюши», и сотни знакомых оранжевых комет устремляются на запад. А следом за кометами, словно пытаясь до гнать их, туда же, на запад, косяками идут штурмовики.

Они появляются так внезапно и так низко над землей что я инстинктивно прячусь за дерево, потом, устыдившись своего поступка, выскакиваю на полянку и машу летчикам руками: давай, мол, соколики, давай, не всё им нас утюжить!

Выше штурмовиков, озаренные лучами пока еще не заглянувшего к нам солнца, летят бомбардировщики. Они идут на запад строгими треугольниками девяток, величественные и грозные в своей силе.

И я радуюсь, радуюсь, радуюсь, что в наступление идут наши, что у нас так много самолетов, орудий, танков, «катюш», снарядов, мин, что все это движется на запад и отступать мы больше не будем. Мы уперлись, как сказал старшина Лобанок. Жаль, он не видит всего этого.

Когда грозный вал наступления начинает медленно откатываться туда, в сторону нашей безымянной, я опять сажусь под иву, и обняв руками колени, смотрю вслед ползущим по пригоркам нашим танкам.

Мне очень хочется побежать за ними следом. Нет, не в атаку. Уже находился за эти дни. Хочется добежать до безымянной и посмотреть бой с гребня, как бы издали. Вроде командарма, который смотрит на атакующие цепи его армии в бинокль или стереотрубу.

Приказывают строиться. В командование батальоном вступает капитан Пугачев. Не приведи господь, если навсегда. Всего в батальоне нас осталось человек тридцать. Было, я знаю, перед началом наступления немцев, больше трехсот.

Назаренко стоит рядом со мной, угрюмо смотрит на свои рыжие ботинки.

— Бат-тальон, равняйсь! — скрипуче командует капитан. — Смирно! Нап-право! В тыл, на отдых, ш-шагом ар-рш!

Иду в строю, а сам вспоминаю… Итак…

Школа старшины Лобанка

Начну по порядку. Танкистом я не стал. Пулеметчиков в экипаже танковой бригады, в которую мы прибыли на пополнение, оказалось предостаточно и я вновь без большого, правда, сожаления оказался в пехоте.

Наш стрелковый батальон стоит недалеко от Нового Оскола, в большом, пощаженном войной селе, а пулеметная рота, в которой я отныне числюсь наводчиком «Горюнова», или «станкача», как любит говорить старшина Лобанок, наш командир взвода, располагается в двух саманных хатах. Хозяйка нашей хаты и ее дочь живут здесь же. Да и питаемся мы с ними вместе, кто чем богат.

Командир нашего расчета — сержант Назаренко. Ему около тридцати. У сержанта широченные плечи, здоровенные пудовые кулаки и туловище, непомерно длинное по сравнению с ногами. Судя по всему, силой его господь бог не обидел, а вот красотой определенно обошел. Он матершинник, не прочь поорать, но я не помню случая, чтобы где-либо кому-либо сержант сделал пакость.

Кроме него и меня в расчете еще двое: красноармейцы Реут и Умаров. Имя нашего Умарова труднопроизносимое, и мы попросту: зовем его Мишей. Он подносчик патронов, славный парень, родом ил Узбекистана. А вот Реут…

Не только я, наводчик, не могу понять своего помощника Реута, но даже и сам сержант.

Красивый и сильный, с черными глазами, лет двадцати с небольшим, он ничего не рассказывает про себя. А что записано в его хранящихся в штабе документах, никто из нас не знает. Назаренко полагает, что Реут, наверняка, откуда-то с юга, что людей такого типа в Сибири он не встречал. Когда я однажды сказал Реуту про это, тот лишь усмехнулся и заметил, что фантазия у нашего сержанта бедновата, и с его знаниями психологии нечего копаться в человеческой душе.

Чем от нас всех сильно отличается Реут (его зовут Иннокентием), так это тем, что всегда имеет курево, сухари или хлеб в вещмешке и свежее молоко во фляжке. Где, а главное, когда он достает такие дефицитные вещи, мы тоже не знаем.

День учебы для нас начинается с выхода на берег реки, где занимаемся материальной частью, тактикой и огневой подготовкой. На невысоком, но обрывистом берегу мы сначала отрываем пулеметные площадки, маскируем их, потом занимаем, выдвигаясь на позицию ползком, под «огнем» противника. Пулемет в таких случаях мы толкаем впереди себя, «тачкой».

Делать это приходится двоим: Реуту и мне. Но Реут, несмотря на недюжинную силу, не хочет, по его словам «грязной тачкой руки пачкать». И чтобы занять позицию к назначенному Лобанком времени, мне приходится не сладко. Ехидно улыбаясь, Реут говорит:

— Давай, лапоток (все, кроме него, во взводе — лапотки), старайся. Авось нашивки на погон заслужишь…

Я посылаю его куда, на мой взгляд, следует, но Реут лишь смеется ехидно, с наслаждением щуря выпуклые цыганские глаза. Эх, если бы я был малость посильнее! Честное слово, он не смеялся бы так. Я бы отучил его.

Едва успеваем занять позиции и открыть огонь по атакующему «противнику», то фланговый, то косоприцельный, то кинжальный, как старшина Лобанок дает команду «Отбой», возвращает нас в исходное положение и все начинается снова.

Мы опять (но уже на другом участке местности) получаем задачу поддержать огнем наступление стрелкового взвода, опять то перебежками, таща пулемет на себе, то ползком, толкая его «тачкой», выдвигаемся на указанный старшиной рубеж, до восьмого пота пыхтим, отрывая окоп, оборудуем пулеметную площадку, определяем расстояния до ориентиров, «пристреливаем» их, делаем десятки разных солдатских дел, не предусмотренных наставлениями или инструкциями.

Но без них, этих дел, немыслима повседневная армейская жизнь. Важно, чтобы выполнялись они всеми и всегда, с толком и на совесть.

Когда старшина Лобанок замечает, что весь взвод, включая сержантов, едва держится на ногах, он прекращает практические занятия и предлагает перейти к теории. Теория у него одна и та же.

— Итак, что такое пулемет? Пулемет — это все! Он — главное оружие пехоты. А если учесть, что пехота — это тоже все, значит, главнее пулемета оружия на войне не бывает.

Лобанок берет принесенную для такого случая длинную палку с заостренным концом и начинает чертить на земле условными знаками тактическую обстановку. Один за другим появляются танки, обозначенные хилыми ромбиками, станковые пулеметы, условные знаки которых напоминают мне летящих уток, цепи идущей в наступление пехоты.

Из уроков старшины мы давно усвоили, что наступающие немцы (танки, артиллерия, пехота) в первую очередь стараются уничтожить наши пулеметы, так как пока пулемет ведет огонь, пехота не прорвется на этом участке даже на брюхе.

Первая задача, по разведданным, имеющимся в распоряжении Лобанка, которую получают экипажи вражеских легких и средних танков, — это уничтожить наши пулеметы, чтобы они своим огнем не отрезали идущую следом пехоту. Потому как без нее танк далеко не уйдет.

То же самое и у вражеских артиллеристов. Каждая наша пулеметная точка, если она плохо замаскирована или чем-то до времени выдала себя, становится для них целью номер один. С началом артиллерийской подготовки они будут из кожи лезть вон, чтобы уничтожить ее.

— Какой вывод напрашивается из всего сказанного? — Старшина поочередно обводит нас взглядом и, не дожидаясь ответов, говорит: — А такой, что пулеметчиком может быть только отчаянной храбрости человек.

И здесь старшина обязательно приведет пример с Чапаевым, который одним пулеметом отразил атаку белых, когда его бойцы дрогнули и побежали вон из села.

Лобанок приводит нам пример с Чапаевым не первый десяток раз, но делает это так, как будто слышим мы о Василии Ивановиче впервые.

— Погодь, старшина, — как-то прервал его повествование о Чапаеве Назаренко, — ты ведь сам пулеметчиком два года воюешь. Рассказал бы что-либо о себе. Медаль ведь имеешь…

Наш взводный нахохлился, с укоризной взглянул на Семена, потом сказал:

— Я не Чапаев, а Лобанок. Про себя детишкам после войны расскажу.

Каждое занятие по теории тактической подготовки заканчивается одинаково: Лобанок заставляет нас поочередно повторять, какие задачи выполняют станковые пулеметы в бою, почему немцы стараются в первую очередь уничтожить пулеметы, какими качествами должен обладать пулеметчик, чтобы успешно выполнять свои задачи.

Когда мы все, кроме командиров расчетов, ответим на заданные старшиной вопросы, он объявляет перекур, после чего приступаем к огневой подготовке.

Для меня это хуже каторги, потому что придется самому заниматься с Реутом, обучать его правилам наводки пулемета в цель и ведения огня. Беда в том, что Реут не хочет учиться тому, чему обязан. Пока Назаренко находится рядом с нами, Кеша еще как-то слушает мои объяснения, но стоит сержанту отойти, как он заваливается на спину, раскидывает руки в стороны и блаженно закрывает глаза.

Сегодня все повторяется. Я начинаю:

— …чтобы навести пулемет в цель, нужно правой рукой поднять прицельную рамку и установить прицел. Для чего, нажав большим пальцем правой руки на защелку хомутика…

— …и наложив указательный палец на маховичок целика, — продолжает Реут, — передвинуть хомутик по прицельной рамке… Знаю я это, уже запомнил, о великий и мудрый учитель Кочерин! Отдохни, зря стараешься. Все равно из меня наводчика не сделаешь. Не хочу!

Реут, стрельнув глазами по сторонам, убеждается, что Назаренко ушел к командиру взвода, отползает в сторону и укладывается покимарить. Это окончательно выводит меня из терпения.

— Нет, Реут, не выйдет! Сегодня я заставлю тебя не только повторить правила наводки, но и проделать все это практически.

Реут приоткрывает один глаз, видимо, решив, что смотреть на меня двумя — много чести, и со вздохом говорит:

— Ну вот, между мной, красноармейцем Реутом, и Верховным Главнокомандующим встал еще один начальничек — Сергей Кочерин. Не буду я вам подчиняться, ваше сопленосие, товарищ Кочерин. Идите вы…

— Нет, будешь, Реут, будешь!

Я вскакиваю, подбегаю к Кошке, хватаю его за под мышки и волоку к пулемету. — Я заставлю тебя, Реут, заставлю. Через день, другой нам идти на фронт, и там…

Реут не сопротивляется. Это даже странно. Одним ударом он мог бы отбросить меня до самого пулемета, а вместо того, буксируемый мной, он ропотно едет к нему на ягодицах.

— Ты не договорил, лапоток, что значит «там»? — спрашивает Кешка, когда я наконец опускаю его на землю у правого колоса «станкача».

— Там, Кешка, меня может ранить или даже убить. И Назаренко — тоже. Кому тогда стрелять из пулемета? Только тебе. Пойми ты это.

— А если я не хочу стрелять?

— Грязной тачкой руки пачкать?

— Допустим. Не хочу и все…

— Мне кажется, Реут, ты просто трус.

— Если я сейчас вышибу твой правый глаз, — сплюнув, говорит Реут, — рота лишится лучшего наводчика. А это уже есть нанесение ущерба боеспособности батальона и уголовно наказуемо. Ладно, так и быть, прощу тебе очередное оскорбление. От начальников всегда приходится терпеть.

Не знаю, чем бы закончилась наша перепалка, если бы не пришли Назаренко и Умаров.

Реут, я замечаю, боится сержанта. И не потому, что Семен — командир, нет. Кешка знает, что сержант физически гораздо сильнее его, что в кулаках, похожих на увесистые кувалды, насаженные на длинные рукоятки, скрыта гигантская сила, знакомство с которой не сулит ему ничего хорошего.

— Будем тренироваться в стрельбе по воздушным целям, — объявляет Назаренко. — Расчет, становись!

Сержант взмахом руки показывает, где нам следует становиться, и когда мы выполняем команду, продолжает:

— «Горюнов» — машинка хорошая. В отличие от «максима» его станок приспособлен для стрельбы по самолетам. При установке пулемета на колесном станке для стрельбы по воздушным целям необходимо: наводчику отделить тело пулемета от станка. Помощнику наводчика… Реут, слушай, тебя особенно касается. Помощнику наводчика левой рукой освободить стопорный болт зажима вертикальной наводки…

До обеда мы тренируемся в стрельбе из «Горюнова» по воздушной цели. И, хотя переводим пулемет из походного положения в боевое и обратно довольно четко и быстро, Назаренко недоволен. Ему кажется, что колесный станок мы устанавливаем для стрельбы по самолетам недостаточно прочно, а ленту направляем в приемник не очень расторопно. В заключение он объявляет, что после обеда будем отрабатывать приемы изготовки снова.

Но после обеда всей ротой направляемся к центру села, где находится штаб батальона, и рассаживаемся под мрачным узловатым дубом, на котором развешаны какие-то рисунки. На них синей краской изображен один и тот же танк. Спереди, сбоку, с кормы. Жирные красные стрелки указывают на катки, гусеницы, смотровые щели. Что это за танк — для нас пока загадка. Одно ясно: не наш.

Приходит командир батальона, держа в руках палку-указку.

— Товарищи командиры, сержанты, бойцы, — майор подходит к рисункам, останавливается около крайнего, на котором танк изображен в общем виде. — Перед вами схематический рисунок нового немецкого танка Т-VI типа «тигр». С ним мы наверняка встретимся в предстоящих боях. На этот танк Гитлер и его генералы делают особую ставку. Каковы же его тактико-технические данные?

Данные нас не радуют. Толстенная броня, пушка с дистанцией прямого выстрела на тысячу восемьсот метров.

М-мда, тут сорокапяткой и противотанковым ружьем особо не повоюешь. Ими разве что пощекотать этого зверя можно. Да и то — за лапы. Майор намекает, что, дескать, и у нас для таких хищников кое-что припасено, но и, откровенно говоря, не особенно радует. А насчет того, припасенного, так ведь мы ничегошеньки о нем не знаем. Мы прикидываем в уме, что есть у нас в батальоне сейчас для схватки с такой «дурехой», и приходим к печальному выводу, что кроме солдатских рук — ничего.

Когда комбат спрашивает, будут ли какие-либо вопросы, первым поднимается старшина Лобанок и высказывает то, что наверняка думает весь батальон.

Майор советует старшине обучать своих пулеметчиков вести меткий огонь по смотровым щелям и бросать связки гранат под гусеницы.

— Ему наши пули, что слону бекасинник, а связкой надо еще попасть под гусеницу. Это не на стог сена шапку кинуть. — Лобанок садится, явно не удовлетворенный ответом майора.

А что другое мог посоветовать комбат? Быть может, он и сам не знал, что в то время уже везли на фронт новые подкалиберные снаряды, «бравшие» броню «тигров», новые противотанковые пушки и кумулятивные гранаты, что наши летчики-штурмовики на «илах» уже учились расстреливать фашистские танки реактивными снарядами. А если и знал майор, то до поры до времени не имел права рассказывать.

Сразу же после беседы комбата начинается читка пьесы А. Корнейчука «Фронт», печатавшейся в «Правде». Многое в ней было для меня непонятным, но вот что я ухватил с лету, так это то, что даже большие начальники, такие как командующий фронтом, могут, оказывается, что-то делать не так, как следует. И что за это их даже снимают с постов.

Ухватить ухватил, а вот переварить в своем мозгу не мог. Слишком все казалось невероятным. Ведь командующий фронтом! Человек, стоящий даже над самим командиром дивизии!

Лобанок начал учить нас стрелять из «Горюнова» по смотровым щелям «тигров». После длительных дипломатических переговоров ему удалось получить разрешение хозяйки нарисовать углем «тигра» на стене ее сарая. С сокращенных дистанций мы наводим пулемет в смотровые щели и открываем «огонь» длинными очередями.

Назаренко называет такую методу неудобным для печати словом, но тем не менее неукоснительно выполняет приказ старшины. В итоге этих занятий я прочно усвоил одно: где находятся у нового немецкого танка смотровые щели. А вот попаду ли в них при движении «тигра» и какой от этого будет прок — не знаю.

Назаренко приказывает мне обучать стрельбе из пулемета Мишу Умарова. Догадываюсь, что Семен не доверяет Реуту и полагается больше на новичка, скромного, молчаливого, на редкость исполнительного паренька, который, мне кажется, больше всего любит копаться в земле. Во всяком случае, при отрывке окопа и оборудовании пулеметной площадки он за одно и то же время успевает сделать больше, чем мы с Кешей вместе. Сад у хозяйки он привел в такой идеальный порядок, что наша воинственная Прасковья не могла нарадоваться.

Миша учится. Да как учится! Признаюсь, не думал, что он такой понятливый. По-русски Умаров читает очень плохо, наставление по пулемету осилить не может, и я рассказываю ему самое главное. Миша сначала повторяет сказанное мной — слово в слово, потом, глядя, как это делаю я, проделывает на материальной части сам.

Лобанок одобряет затею Семена. Нашему командиру взвода Умаров тоже, видимо, пришелся по сердцу. Старшина часто занимается с Мишой сам, выказывая куда больше терпения и выдержки, чем любой из нас. Лобанок обращается с пулеметом, как с живым существом. Маленькие с костлявыми пальцами руки старшины так любовно и нежно прикасаются к металлу, словно Лобанок затем и лег к пулемету, чтобы погладить его вороненую твердь с грубоватыми бугорками наскоро обработанных сварных швов.

И все таки мне всякий раз хочется, чтобы Лобанок быстрее кончал занятия с Умаровым. Чего доброго, старшина откроет крышку приемника и уж чего, чего, а песочка, хоть самую малость, но найдет для того, чтобы иметь основание сказать:

— Непорадок это. Бери трапочку, дорогой, и нарад вне очереди в прыдачу…

На этот раз обошлось без «нарада». У взводного хорошее настроение. По дороге в расположение, как любит выражаться Лобанок, он говорит:

— Можете поздравить меня, товарищи. Утром принят в кандидаты партии…

Мы нестройно поздравляем своего командира. Теперь и в нашем взводе есть партийный товарищ.

Лобанок, Лобанок! Что ты за человек, Лобанок? Между Иваном Николаевичем Журавлевым и тобой ой какая большая дистанция! Тот знал все, у тебя, старшина, грамотешки класса два-три. А вот поди ж ты, похожи вы. Очень похожи. Чем? Не знаю. Сразу так вдруг и не скажешь, но похожи, ей-богу.

Но для начала — своим отношением к войне, к своему солдатскому делу. Для Журавлева и Лобанка война — это страшная, трудная, то кровавая, то бескровная работа, которую нужно выполнить ради возвышенной благородной цели защиты своей Родины, народа от чужеземных врагов. На этой работе — они рабочие, именуемые солдатами. И, как всякие добросовестные рабочие, они выполняют свою работу по-мужицки, основательно, с умом, сметкой, не подразумевая своего существования в эту грозную страду вне ее. Наверное, это и делает похожими Журавлева и Лобанка.

Ночью нас поднимают по тревоге. Только пулеметную роту. Быстро одеваемся, кляня, как обычно, обмотки, скатываем шинели в скатки, навьючиваем на себя пулеметы.

Хозяйка, отодвинув ситцевую занавеску, заспанная, с разлохмаченными волосами испуганно смотрит на нас с печки. Ее груди, не по возрасту полные и округлые, молочно светятся в глубоком вырезе холщовой сорочки.

— Прикрылась бы, Прасковья, — сердито говорит ей Лобанок. — Чего ради весь товар вывалила? Непорадок это.

— А вы куда? — не обращая на слова старшины никакого внимания, спрашивает хозяйка.

— Закудыкала! Куда нужно, туда идем. К вечеру будем. Вари картошку.

Я беру тело пулемета. Реут — станок, Умаров навешивает на себя коробки с лентами, перевязанные веревками.

Командир роты поочередно обходит взводы, проверяет экипировку. Нашему взводу замечаний нет, в других взводах что-то приказывает устранить, после чего вводит в тактическую обстановку.

Мы узнаем, что где-то, в двадцати километрах отсюда немцы выбросили десант. Нашей пулеметной роте приказано совершить марш-бросок в район выброски вражеского десанта и уничтожить его.

Мы догадываемся, что никакого десанта в том районе немцы не выбрасывали, что все это — просто тактический фон для совершения марш-броска. Пожалуй, только Миша Умаров не догадывается об этом. Но ничего, по дороге мы ему растолкуем.

Идем в колонне по одному. Впереди взвода — Лобанок с вещмешком, скаткой и самозарядной винтовкой на ремне, за ним — Назаренко, следом я. Позади меня топает что-то бурчащий себе под нос Кеша. Ясно: не успел выспаться — и клянет всех и вся.

Старший лейтенант ведет роту по кромке пшеничного поля, хотя рядом угадывается проселочная дорога. Цепляемся ногами за комья высохшей земли, попадаем носками ботинок в норки, падаем, чертыхаемся, материмся, гремим амуницией, за что влетает от Лобанка, и идем дальше.

— Полководцы тоже, лапотки несчастные, — слышу голос Реута. В темноте ковыляем по чертополоху, а днем будем маршировать по дороге…

Кеше не сладко. Колесный станок «Горюнова» весит больше двадцати пяти килограммов, и, чтобы нести его в таком темпе, в каком движемся мы, нужна именно Кешина сила.

Хочется пить. Дьявольски хочется. Во фляжке булькает вода, но я не имею права сделать и глотка. На то будет особая команда. Поскольку идем на запад, рассвет настигает нас где-то на полпути к назначенному району. Наши гимнастерки и пилотки давно черны от пыли. Местами на них выступают белые разводья соли. Ботинки и обмотки стали серыми.

Кажется, во взводе не потеют только двое: Лобанок и Умаров, У первого лишь на тонкой морщинистой шее видны мелкие темные бисеринки, у второго — на красивом смуглом лбу.

Командир роты, идущий где-то в голове цепочки, убыстряет шаг, словно спешит убежать от робких солнечных лучей, греющих и без этого наши горячие спины. Мы устали. Даже Кеша и тот больше не бурчит. Бережет силы, не расходует энергию напрасно. Свою скатку он надел через голову на шею, как хомут, на нее взгромоздил станок, чтобы не так сильно тер плечи, и идет последним во взводе, поминутно вытирая изнанкой пилотки посеребренное пылью лицо.

Тело пулемета обдирает мне плечи. Я кладу его то так, то этак, но железо не становится мягче от моих манипуляций. Удобнее всего все-таки держать на правом плече, на скатке, хотя ноша поминутно сползает с тугого ребра шинельного сукна.

В самом деле, почему бы нам не идти по дороге? Вон она, метрах в двадцати слева. Ура! Кажется, ротный услышал мою безмолвную просьбу. Он сворачивает на дорогу, колонна тянется за ним. А обочиной шли не напрасно: хождение ночью по бездорожью было предусмотрено заранее. Пехоте надо привыкать шагать в темноте по кочкам и норам, через бурьян, репейник. Шагать бесшумно, так, чтобы ни винтовка, ни лопата, ни что другое металлическое не звякало, не брякало.

Последние километры до места нахождения «десанта» мы уже почти бежим. Бежим отупевшие от духоты и усталости, плохо соображающие, с широко открытыми красными от пыли и бессонной ночи глазами, с потрескавшимися от жажды черными губами.

Приближаемся к какому-то селу. Уже отчетливо видны не только хаты, но и кринки для молока, надетые на колья палисадников. Скоро мы войдем в него и наконец дорвемся до колодца…

Войдем ли? Оказывается, нет. Старший лейтенант круто поворачивает влево, и начинаем спускаться по пологому склону в балку.

А ведь мы так ждем села! Уж где-где, а там-то должны были разрешить напиться. Утолить адскую жажду прямо из колодезного ведра холодной, пахнущей тиной и старым срубом водой. И вдруг! Эх-ха, все к черту!

Мы почти бежим по склону, густо поросшему лозняком и дикой грушей. Куда еще несет ротного? Есть у этого командира хоть капелька совести, жалости к подчиненным?

Стоп! Кажется, есть! Не верю своим глазам: впереди виднеется большой пруд.

Вам приходилось когда-либо подходить к деревенскому пруду чудесным июньским утром, когда это диво природы еще нежится под легким покрывалом тумана? Вы прислушивались, как звенят капли, падая с ивы в его звонкую гладь? Подходить не просто освеженному спокойным сном, а так, как подходили мы после зверского двадцатикилометрового марша? Если не случалось с вами такого, но буду и рассказывать. И вовсе не потому, что не могу рассказать об всем, что пережил, перечувствовал в эту минуту каждый из нас. Это надо испытать самому…

Ротный не подает команды. Мы догадываемся что делать, видя как старший лейтенант еще на ходу снимает полевую сумку, ремень и расстегивает ворот гимнастерки.

Вода жжет тело. Но каким приятным огнем! Я гогочу что есть мочи и плыву саженками к середине пруда, то и дело опуская голову в воду. Гуси с противоположного берега дружно отвечают мне своим гоготаньем. Справа и слева на зеленовато-голубой глади пруда белеют солдатские ягодицы, круглыми шарами словно катаются по поверхности стриженые головы, орущие, гогочущие, визжащие от неповторимого наслаждения.

Много ли человеку надо! Две-три минуты назад мы готовы были рухнуть в дорожный прах от усталости, а стоило окунуться в воду, как снова почувствовали себя молодыми и сильными, абсолютно не испытывающими никакой жажды. Спасибо тебе, вода!

Мы лежим на успевшей пожухнуть траве и думаем о том, что не плохо бы теперь и позавтракать. Но завтрак на нас оставлен в расположении, на батальонной кухне, и чтобы получить его (черпак какой-то каши, ломоть хлеба и две чайные ложки сахара), нужно пройти еще двадцать километров. Вот так!

Назаренко, густо поросший рыжеватыми волосами, с пышнотелой, короткохвостой русалкой на груди, приподнимается на локтях, осматривает нас.

Нет Реута. Семен спрашивает меня, куда девался Кеша, но я не знаю. В воду мы прыгали с ним вместе, я еще успел заметить на его спине шрам, ровный, гладкий, как от ранения чем-то острым, потом потерял Реута из виду. До него ли мне было?

— Может, кусты пошел мало-мало, — высказывает предположение Умаров. — Рубашка его нет…

Кеша появляется минут через десять с котелком молока и краюхой хлеба, черного, сырого, пополам с мякиной. Не доходя до нас, он усаживается под кустик и начинает закусывать.

— Где ты был, Реут? — Назаренко, натянув на мокрое тело подштанники и брюки, подходит к Кеше.

— В деревне. — Реут кивком головы кивает на белеющие за прудом хаты.

— А почему без разрешения?

— Вы, товарищ сержант, как мне было известно, находились в пруду. А так как голого царя не отличишь от нагого солдата, то судите сами…

Реут аппетитно отхлебывает молоко и нагловато, вопрошающе смотрит на сержанта, как бы спрашивая: «Ну, что съел, а?»

— Ты знаешь, Реут, у кого хлеб отнял?

— Уточняю: купил.

— Врешь. Здесь хлеб не продают. Деньги им все равно без надобности, за них ничего не купишь. Повторяю, знаешь, у кого хлеб отнял?

— Попросил…

— У голодных сирот солдатской вдовы отнял ты хлеб, вот у кого.

— Повторяю, попросил… Она пожалела бедного солдатика…

— Давай договоримся так: сейчас ни хлеб я у тебя не отберу, ни молоко не вылью. Дорогие они в наше голодное время. Грех это делать. Но если еще раз увижу такое, я с тобой такую воспитательную работу у проведу, что и на смертном одре не забудешь. К сведению: на спор я как-то сыромятную кожу рвал. Учти!

Назаренко возвращается к нам, надевает гимнастерку и садится на бережок, опустив ноги в зеленоватую, затянутую ряской воду. Вид Реута, жующего хлеб, вызывает у меня мучительное чувство голода, и, чтобы не глядеть на этого живоглота, переворачиваюсь на спину, беру фляжку с теплой водой.

Высоко-высоко в небе летит самолет. Он напоминает о том, что война все еще продолжается, и эта тишина у пруда, эта пара гусей, величаво плавающих по нему, — не на век, на время. На очень короткое время.

Командир роты созывает командиров взводов и сержантов, что-то говорит им, и вот уже слышится его команда:

— Приготовиться к построению!

Обратно идем медленнее. Если на пути сюда очень хотелось пить, то теперь в такой же степени — есть. Но в тощих солдатских сидорах лишь котелок, запасные портянки, грязноватое полотенце, обмылок да помятая жестяная кружка.

Пайки НЗ нам выдают только перед выступлением на фронт. Таков кем-то изданный приказ. Впрочем, правильный, наверное, приказ: мы все равно бы их поели. К тому же бумажные пакеты с сухарями в вещмешках быстро рвутся. К нашему удовольствию, конечно.

Когда солдаты не воюют

Сижу под арестом на гауптвахте. Посажен на трое суток капитаном Пугачевым. За что? Официально «за потерю бдительности при несении службы часовым». А если неофициально? Неофициально — не знаю.

Вчера ночью я стоял часовым возле штаба батальона. Вот тут рядом, в десяти метрах от губы.

Штаб батальона располагается в такой же, как и все, саманной хате, из которой по решению сельсовета временно выселены хозяева. В половине хаты дислоцируются писарь батальона и ординарец начальника штаба. Вторую половину занимает Пугачев.

Ночью на село неожиданно налетел шальной немецкий самолет. Иначе, как шальным, его не назовешь. Сбросив несколько бомб и постреляв для острастки из пулеметов, он улетел. Ни жертв, ни пожаров.

Назаренко для порядка обругал немца, разбудившего нас, и снова улегся спать. Я последовал его примеру, так как до заступления на пост у меня было добрых два-три часа.

…Перед рассветом Лобанок будит меня и приказывает сменить Реута, стоящего на часах у штаба батальона. Иду по спящему селу. Со сна малость зябковато. Поеживаюсь, потом делаю несколько махов руками, пытаюсь согнать остатки сна. Кажется, помогает. Во всяком случае, становится теплее.

Я люблю смотреть на спящие деревни. В этом есть какое-то труднообъяснимое очарование. Дома как люди. Уставшие за день от духоты и сутолоки, они уже успели отдохнуть в тишине и прохладе ночи, но все еще дремлют, прикрыв окна-глаза ставнями с давно облупившейся краской. Ни звука, ни шороха. Даже колодезные «журавли» и те, кажется, отдыхают, подняв к бледно-голубому небу тонкие длинные шеи.

Реут, зябко потирая ладони, уходит. Беру винтовку на ремень и делаю первый обход вокруг порученного мне для охраны и обороны объекта.

Шаг, другой, пятый… Где-то на десятом или пятнадцатом внезапно застываю на месте, как противотанковая надолба: у нижней ступеньки крыльца из земли торчит стабилизатор немецкой фугаски.

В мгновение ока становится жарко, от неожиданности глаза, я ощущаю это, медленно лезут на лоб.

Бомба, настоящая немецкая фугасная бомба торчит, как заноза, у самой стены хаты. Ясно, что она замедленною действия и в любую секунду может разнести наш батальонный штаб.

Не отдавая толком отчета в том, что делаю, загоняю патрон и патронник и одиночный винтовочный выстрел гремит по селу.

— Тревога! Тренога!

Батальон вскакивает. У моего плеча распахивается окошко, и, писарь штаба, лысенький, толстенький кооператор с носом-пуговкой выглядывает наружу.

— Чего орешь? Чокнулся, что ли?

Я показываю штыком на бомбу, и лысая голова писаря со скоростью пушечного ядра исчезает в окошке. В хате слышится его писклявый голос.

С поста я уходить не имею права и поэтому своей безопасности ради бегу вокруг хаты на противоположную сторону. Из окошка, ведущего в сад, выпрыгивает капитан Пугачев и бежит к щели, вырытой поблизости. Командир батальона оттесняет любопытных подальше от бомбы, приказывает вызвать сюда саперов.

— Ты часовой? — спрашивает меня комбат.

— Так точно, товарищ майор.

— Когда заметил бомбу?

— Только что…

— А стрелял зачем? Зачем всполошил людей? Надо было мне доложить.

К майору протискивается Назаренко в нательной рубашке с засученными рукавами и с карабином на ремне.

— Товарищ майор…

— Что тебе, Назаренко?

— Не надо саперов. Дозвольте, я посмотрю эту бомбу. Уж больно неглыбко зарылась она в землю.

Сержант подходит к комбату ближе, что-то говорит ему на ухо.

Тот приказывает связистам принести катушку с телефонным кабелем, удаляет всех любопытных и разрешает Назаренко осмотреть бомбу.

Мы лежим на другой стороне улицы и видим, как Семен с петлей из кабеля осторожно приближается к стабилизатору, осматривает его со всех сторон и вдруг смело берется за него руками. В следующее мгновение он выдергивает его из земли вместе с частью корпуса бомбы и поднимает высоко над головой.

Кто еще спал в селе, то наверняка проснулся от громового хохота. Не смеются лишь комбат и капитан Пугачев.

— Это дискредитация штаба батальона, товарищ майор, — голосом, доходящим до визга, возбужденно говорит Пугачев. Я сам найду этого «шутника». Он будет меня помнить!

— Перестань шуметь, Пугачев, — успокаивает комбат своего начальника штаба. — И надень, кстати, брюки. Весь батальон здесь.

«Поиски» капитана Пугачева, его допросы с пристрастием не привели к успеху, хотя осмотр «места преступления» показал, что начальник штаба был прав: стабилизатор с частью корпуса бомбы был опущен в специально вырытую ямку и присыпан землей.

Но раз было происшествие, должен быть и виновник его. По мнению капитана Пугачева, им должен быть я, часовой, обязанный заметить злоумышленника.

…Поздний вечер. Только что ушел приносивший мне ужин Миша Умаров. Скоро под дубом в пятидесяти шагах от гауптвахты начнутся танцы. Комсорг батальона младший лейтенант Федя Пастухов возьмет трофейный аккордеон, сядет на табурет и будет играть танго «Дождь идет». Это его любимая вещь.

Наверное, как всегда, первым выйдет на круг Кешка Реут. Он учит танцевать дочку нашей хозяйки Шурку, девчонку-подростка, угловатую, с острым личиком и толстой длинной косой, делающей ее немного привлекательной. Шурка, неумело переступая босыми ногами, будет опять прижиматься бугорками грудей к Реуту и влюбленно, преданно заглядывать снизу вверх в его красивые глаза.

Обычно танцуют пар шесть-семь. Девчат, умеющих танцевать, в селе много, а вот партнеров не очень, хотя здесь и стоит целый батальон. Не учили нас до войны в деревнях танцевать. Не учили! А в пехоте все больше наш брат, деревенские.

Наутро ко мне на губу приходят с «официальным визитом» заместитель командира батальона по политической части и комсорг. Они беседуют со мной, комсомольцем Кочериным, получившим дисциплинарное взыскание от начальника штаба батальона, что-то записывают в блокноты и уходят. Через час я получаю амнистию. Командир батальона, очевидно, не находит в моих действиях «состава преступления» и приказывает освободить меня.

Утром, перед тем как отправиться на завтрак, нам Лобанок объявляет, что на сегодня занятия по тактике и огневой подготовке отменяются. После политинформации всей ротой идем на речку. Будем купаться, стирать белье, обмундирование, так как на завтра батальону назначен строевой смотр. Приедет сам командир дивизии генерал Рублев.

Хорошее это занятие, доложу вам, стирка и купание в реке. Мыла дают мало, поэтому стираем обмундирование крупным речным песком. Расстилаем гимнастерку или брюки на траве, посыпаем их песком и начинаем усиленно тереть. Конечно, при таком методе обмундирования хватит на три-четыре стирки, но нас это не волнует. Придем на передовую и забудем про эту роскошь — стирку.

Закончив ее, лежим на берегу рядом с Умаровым на не успевшей выгореть травке. Назаренко поодаль режется с кем-то из второго расчета в дурака. Карты у них самодельные, с грубо нарисованными «трефами» или «червями». Вместо портретов коронованных или просто именитых особ надписи: «король», «дама», «валет».

У Миши Умарова тело смуглое, словно он не один день провалялся на солнышке, хотя загорать нам пока не приходится. Миша растирает в ладонях стебелек полыни и глубоко, с наслаждением вдыхает ее горький запах.

— А у вас в Узбекистане полынь растет?

— Не знаю. Я в городе жил. В городе — нет.

— Я думал ты хлопок растил…

— Нет, пекарь я.

Беседу прерывает приход медработников. Около нас останавливается полковой врач, невысокая, полная женщина с темным, избитым оспинами лицом, и старший военфельдшер батальона. Врач приказывает нам с Умаровым повернуться к ней лицом и показать ноги. То, что мы оба в костюмах Адама, ее нисколько не смущает.

Полковой врач приказывает нам немедленно остричь на ногах ногти, потом тщательно осматривает наши ступни и кожу на подошвах.

— Для пехотинца, дети мои, ноги едва ли не важнее головы. Кто вы, обезножившие? Больные, а не бойцы. Вас госпитализировать нужно.

Врач величаво продолжает шествовать дальше, а я иду искать нож, чтобы выполнить ее рекомендации.

Внезапно внимание всех привлекает самолет. Он летит на запад, оставляя за собой отчетливо видимый инверсионный след.

— А ведь это фриц, братцы, — говорит Назаренко, приложив ладонь ко лбу козырьком. Но иначе — разведчик. Вон куда, гад, забрался. Глядит, «ястребок» за ним гонится…

Теперь и мы замечаем наш истребитель. Через минуту, другую он нагоняет разведчика, и в воздухе начинается воздушный бой.

Я даже вижу (а может, это просто кажется) синие струи трассирующих пуль, которыми немцы встречают наш самолет. Но «ястребок» смело идет вперед, и ног уже разведчик начинает дымить, за его хвостом появляется черный шлейф.

— Есть! Горит, собака! — вскакивает со своего места Назаренко. — Сейчас фрицы сигать будут.

Он прав. В небе появляются белые одуванчики парашютов, уже видны темные фигурки летчиков, раскачивающиеся на стропах. Фашисты тянут к дубовой роще, находящейся километрах в двух от села.

— Рота, одеться, в ружье! — командует старший лейтенант Щукин, видимо, получив какой-то приказ.

Натягиваем на себя волглое белье, обмундирование, обуваемся и бежим в село за оружием. Ясно, что сейчас будем прочесывать лес, если немцам все же удастся дотянуть до него.

Когда вместе с одной из стрелковых рот, запыхавшиеся от быстрого бега, мы приближаемся к лесу, навстречу уже идут женщины-колхозницы, предводительствуемые нашей квартирной хозяйкой. Они орут, хохочут, ведя за собой пленного — обер-лейтенанта со связанным стропой руками, в новеньком кителе, украшенном двумя черными Железными крестами.

Очевидно, женщины вначале не на шутку перепугались, увидев парашютистов, и теперь изо всех сил стараются выплеснуть из себя страх криком, хохотом, улюлюканьем.

— Опоздали! — кричит нам Прасковья. — Тепленьким взяли. Прямо на поле к нам угодил. Пока он с парашютом этим бултыхался, мы и навалились на него.

Верхом на коне к нам подъезжает комбат.

— А где остальные? — спрашивает Прасковью комбат.

— В лесе. — Серпом, как средневековый полководец шпагой, она показывает в сторону рощи. — Мы думали, те двое стрелять будут, а они схоронились и молчат.

Пленного комбат приказывает увести в штаб батальона, а мы, развернувшись в цепь, изготавливаемся к прочесыванию. Майор слезает с коня, вынимает из кобуры пистолет, но с отдачей приказания не спешит.

— Лобанок, а ну покричи. Может, сдадутся. Чего людей зазря под пули посылать.

Лобанок складывает ладони рупором и кричит:

— Эй, фрицы. Ком сюда! Слышите? Ком, говорю!

Рощица невелика, летчики, конечно, слышат старшину, но на опушке пока никто не показывается.

— Ком, повторяю! — надрывается Лобанок. — А то капут будет. Ком, цурюк! Слышите?

Они сдаются. Двое упитанных молодых парней в добротных суконных мундирах.

…Строевой смотр начинается в девять утра. Музыканты дивизионного оркестра, присланные по такому случаю в батальон, курят в тени старого дуба, сложив на траву надраенные до блеска инструменты. Комбат прохаживается перед строем, поглядывает то на часы, то на дорогу в противоположный конец села, где у крайней хаты стоит специально выделенный махальщик.

Время тянется, как обоз на волах, а генерала все нет. Солнце припекает жарче, в его лучах надраенные песком наши гимнастерки кажутся белыми.

Но вот комбат, заметив сигнал махальщика, одергивает гимнастерку, стреляет взглядом на левый фланг, по хозвзводу, огорченно качает головой и командует:

— Бат-тальон, по местам! Равняйсь…

«Смирно» нас подхлестывает, как удар бича, в тот момент, когда генерал, выйдя из «виллиса», приближается к правому флангу батальона.

Из-за роста я стою в первой шеренге взвода и хорошо вижу идущего вдоль строя молодого, но величаво-дородного генерала в синих брюках с лампасами и серой коверкотовой гимнастерке.

Он — генерал, я — рядовой. Сколько воинских званий мне нужно получить, чтобы сравняться с ним? Подсчитываю: тринадцать. Многовато! Более чем за год службы я не стал даже ефрейтором. А должностных ступенек сколько нужно перешагнуть? Подсчитываю: столько же, если почти на каждой постоять не только командиром, но и заместителем.

Вот генерал приближается. Я задерживаю дыхание, выгибаю колесом грудь, но командир дивизии величественно проплывает мимо… И чего ради старался? Настроение портится. А я, оказывается, в душе карьерист? Вот бы Иван Николаевич высмеял меня, узнай он про это.

— …Смирно! К торжественному маршу, повзводно, шагом…

Сначала проходим под оркестр. Пулеметный взвод маленький, всего девять человек, и хоть лопни, таким составом не «дашь» ногу, чтобы земля задрожала под генералом и его свитой. Нас опять не отметили ни «плюсом», ни «минусом».

Но все-таки судьба припасла взводу сюрприз. Второе прохождение. Без музыки, с песней. Лобанок «рубит» впереди нас строевым шагом, «ест» глазами начальство. Сейчас он кивнет головой и я, идущий следом за ним, затяну нашу «пулеметную».

«Стебель, стебель, рама…» — раздается в каких-то десяти шагах от генерала, и на его лице появляется довольная улыбка. Мы замечаем это и мобилизуем всю мощь девяти глоток и легких на благое дело строевой подготовки.

Честное слово, мы никогда не пели так весело, дружно, с таким, как бы сказал литературный критик, подъемом и вдохновением.

Нас заставляют прошагать с песней еще раз. Одних. Перед целым батальоном. Потом происходит то, чего никто из нас не ожидал: генерал приказывает взводу остановиться, и повернуться лицом к строю. Потом он говорит, что у нас отличная строевая выучка, а значит, и дисциплина, что, значит, и в бою мы покажем себя замечательными бойцами. Командир дивизии объявляет всему взводу благодарность, пожимает руку старшине Лобанку и… мне.

— Ну, Серега, — хлопает меня по плечу Назаренко, когда возвращаемся со смотра, — разрешаю неделю не умываться. Как-никак с самим командиром дивизии поручкался. Это, брат, ого-го! А вообще-то, раз строевой смотр прошел, формировка закончена, скоро на передовую.

Семен ошибается в расчетах всего на три дня. Перед выступлением на фронт с нами проводится батальонное учение с боевой стрельбой.

Не знали мы в ту пору, почему на учении отрабатывались задачи ведения оборонительного боя. Но пройдет неделя, настанет другая, и нам, бойцам, станет ясно, почему командование решило поступить так, а не иначе.

При поддержке артиллерии, стрелявшей боевыми снарядами, авиации, штурмовавшей «противника» с бреющего полета, мы отражали атаки крупных сил пехоты и танков огнем с места, контратаковали сами, делали все, как в настоящем бою.

Что касается боеприпасов, то только на учении мы израсходовали их едва ли не больше, чем зимой в наступлении, в которое последний раз в своей жизни вел нас старший сержант Иван Николаевич Журавлев.

— Все, товарищи бойцы, — подводит итог участию взвода в батальонном учении старшина Лобанок, — экзамен на ведение боя мы с вами сдали, оба наводчика отстрелялись отлично, теперь пора и честь знать — на передовую. Чувствую, как в той песне поется, «в воздухе пахнет грозой».

Это было 30 июня 1943 года.

Мы и фельдмаршал Манштейн

Прифронтовое село. Оно спит. Но спит тревожным, вполглаза сном. Пожалуй, даже не спит, а дремлет, как солдат в окопе, которому разрешили передохнуть часок, другой перед наступлением. По-за хатами темнеют окопанные танки, дымят полевые кухни, звенят сбруей потревоженные чем-то кони, слышатся ворчливые голоса ездовых.

Навстречу нам, неся воду в гофрированной металлической банке из-под немецкого противогаза, шествует ветхий дед в валенках и солдатской шапке.

— Дедуль, как село называется? — спрашивает его Назаренко.

— А Шопино, милый, Шопино…

— Как, как?

— «Шэ» первая буква, «шэ». Шопино.

Понятливый дед. Сразу догадался, почему вся рота захохотала.

— И назовут же, — качает головой Семен. — Да и то: в нашем районе есть Старые Бердуны и Новые Бердуны…

— А вот в нашем районе, — не оборачиваясь говорит Лобанок, — один мужик врал, врал да и умер.

— Ей-богу, правда, старшина.

Мы опять хохочем. Ротный останавливается, приказывает прекратить шум, хотя сам смеется вместе с нами.

Передовая недалеко, километрах в пяти. Уже видны поминутно взмывающие в черное небо ракеты, слышится приглушенный стук пулеметных очередей.

За селом справа и слева от дороги темнеют силуэты тяжелых гаубиц-пушек. Около них с фонариками в руках ходят артиллеристы. Гаубицы-пушки глубоко окопаны, как и все, что мы видели на последних тридцати километрах к фронту.

Один оборонительный рубеж на нашем пути сменялся другим. Противотанковые рвы, траншеи, отсечные позиции, дзоты, деревянные надолбы. Сколько тут земли перелопатили руки стариков, женщин и подростков! Лобанок говорит, что за всю войну не видел столько укреплений. Правда, нашего брата, красноармейца, на этих укреплениях пока не видно, но ведь строили же их для кого-то.

— Верьте слову, большое дело здесь заваривается, — подытоживает наш разговор Лобанок, когда мы в последний раз останавливаемся на привал у противотанкового рва и проводим, как обычно, солдатскую рекогносцировку оборонительных сооружений.

Рубежи остались позади, а мы все идем и идем. Интересно, который же из них наш? Ведь наверняка на штабных картах уже нанесена красная дугообразная линия со стрелкой и тремя поперечными черточками на ней. Эта красная линия — мы, третий стрелковый батальон. Она уже опоясала на карте какую-либо высоту, ощетинившись копьецом стрелки в сторону противника. Знать бы, где она, эта высота!

Мы идем медленно, вразвалочку, по-пехотному. Говорят, таким шагом можно идти очень долго и без устали. Впрочем, нам идти уже недолго: все равно скоро в фашиста упремся, как телега дышлом в ворота.

Километра через полтора перестраиваемся в линию ротных колонн, потом взводных и начинаем медленно спускаться под гору. Затем переходим вброд речку и снова поднимаемся на высоту. Это и есть наша. Находившиеся здесь пехотинцы гвардейской дивизии «потеснились» и уступили место нам. Как бы сказал командир высокого ранга, тактическая плотность обороняющихся на этом участке увеличилась вдвое.

Случается же такое! Второй раз попадаю на фронт и опять во второй эшелон. На этот раз — своего стрелкового полка.

По прямой мы находимся от противника ровно в трех километрах, прикрываем стык между первым и вторым батальонами.

Если враг, распроклятая его душа, вздумает наступать и прорвется в этот самый стык (что он делать любит и умеет), мы должны угостить его промежду глаз. В моем понятии это и есть задача второго эшелона. Пулеметный взвод старшины Лобанка придается седьмой стрелковой роте. Таков приказ комбата, и отныне будем действовать только с ней как ее главная огневая сила.

Первое, что делаем на занятой позиции, — заваливаемся спать. Прямо в окопах, расстелив шинели и плащ-палатки.

Почему именно спать? На это есть две причины. Во-первых, в темноте все равно ничего не видно, что делается перед фронтом обороны, во-вторых, наше командование от сержанта Назаренко и выше еще не разобралось, что тут к чему. А какой уважающий себя солдат во все времена не использовал таких обстоятельств, чтобы «послушать, как растет трава?»

Но командиры тоже не лыком шиты. Едва успеваем завести первые рулады, как Лобанок поднимает взвод и приказывает приступить к отрывке глубоких ниш в стенках траншеи. Дело в том, что блиндажи, которые оставили нам предшественники, в состоянии надежно укрыть лишь от солнечных лучей. А так как леса поблизости нет, накатов делать не из чего, то самым надежным укрытием в таких условиях может стать лишь глубокая, узкая яма в стенке траншеи, по-научному — ниша.

Немцы такие ямы называют «лисьими норами». Штука не хитрая, а чтобы поразить укрывшегося в ней человека, нужно, как минимум, прямое попадание солидного снаряда. Если же учесть, что грунт здесь довольно тверд, то мы имеем возможность соорудить укрытия, вполне достойные бойцов красной пехоты.

Рассредоточиваемся по траншее и приступаем к делу. Моя «нора» около самой пулеметной площадки. Поплевав на ладони, становлюсь на колени и начинаю долбить лопаткой землю. Она поддается с великим трудом. И все-таки мне легче, чем Реуту, копающему правее меня, за уступом площадки. Кеше при его пространных габаритах придется вырыть настоящую медвежью берлогу.

К рассвету успеваю справиться с работой едва ли на треть. А вот Лобанок и Назаренко уже выкопали себе укрытия. Старшины даже не видно, он весь «ушел» в нору, и лишь вылетающие из нее комья земли напоминают, что Лобанок все еще занимается проходкой своего подземного сооружения. Не человек — сплошной устав. Но это и хорошо, все-таки есть с кого брать пример. И хороший пример, говоря честно.

Первый день пребывания на фронте проходит на редкость «мирно». В сознание незаметно вкрадывается мыслишка о том, что предположения нашего взводного — всего лишь плод его неуемной фантазии. Мы буквально бездельничаем. Даже ходим по своей высоте в нарушение приказа в полный рост, благо немецкие пулеметы до нас не достают.

Зато второй день, вернее, его половина от полудня до заката, для первого эшелона полка выдалась тяжелой: немцы вдруг предприняли атаку переднего края обороны. После короткого, но мощного огневого налета они попытались ворваться в наши первые траншеи силами специально выделенных разведбатальонов, поддержанных танками.

Успеха, как говорится в оперсводках, они не имели, хотя первый и второй батальоны понесли некоторые (опять, как в оперсводках) потери.

Настала ночь 5 июля 1943 года. Основательно поужинав пшенкой с тушенкой, располагаемся отдыхать (спать, как сказано даже в уставе) прямо в траншеях, около пулеметных площадок. В блиндажик с накатом, предохраняющим от солнца, никто, конечно, не идет. Там душно и пахнет махрой, что для некурящих — вещь неприятная. Реут лежит рядом со мной, закрыв голову пилоткой. Засыпает он моментально, и я невольно завидую этому.

Вскакиваем среди ночи. От грохота высота словно бы покачивается из стороны в сторону. Бьет наша артиллерия. Плотным поясом мелькающих огней светится ближайший тыл обороны, над головами свистят снаряды, окопы противника в мгновение ока покрываются желтоватыми вспышками разрывов.

Ничего не понимаем, хотя оружие привели к бою. Ждем наступления немцев, а тут с нашей стороны началась настоящая артподготовка, после которой в самый раз подхватывать свой «станкач» и двигаться в атаку, несмотря на кромешную тьму.

Но это была не артподготовка, а контрподготовка.

Ни Лобанок, ни командир седьмой роты не сказали нам, что творилось в эти дни напротив нас, всего в каких-либо трех километрах на юго-запад от позиции пулеметного расчета сержанта Семена Назаренко.

А там, на огромном фронте, изготовились к наступлению девятнадцать немецких дивизий под командованием фельдмаршала Манштейна, нацеленные Гитлером на южный фас Курского выступа, который обороняем мы, войска Воронежского фронта. Нет, не знали мы в ту пору, что ударная вражеская группировка — 4-я танковая армия — в составе пяти танковых, двух пехотных и одной моторизованной дивизии, имевшая 220 тысяч человек, 1500 танков и штурмовых орудий, 2500 пушек и пулеметов, должна была с рассветом 5 июля ринуться на нас.

По Малинину — Буренину получалось, что на два наших батальона, оборонявших четыре километра фронта, в среднем наступала одна пехотная или танковая дивизия. А это примерно десять — двенадцать батальонов!

Ночью по вражеским батальонам, изготовившимся к наступлению, был нанесен сильный огневой удар. Где-то около пяти утра противник ответил тем же.

…Я лежу в своей норе, натянув на голову шинель — свою «крышу над головой, постель и саван в братской могиле», — как сказал однажды Тимофей Тятькин. Пожалуй, впервые переношу всю вражескую артподготовку в одиночестве. Земля вздрагивает, на шинель сыплются ее комочки, скатываются к ногам, постепенно закрывая их тонким шуршащим слоем. Рядом — можно дотянуться рукой — в траншее, под моей плащ-палаткой стоит пулемет.

Но вот высота, занимаемая нами, начинает вздрагивать сильнее, земля на шинель уже сыплется крупным дождем, готовая вот-вот обрушиться на меня вся, разрывы снарядов и мин как бы глохнут в сплошном, протяжном грохоте.

Это, конечно, бомбежка. Ко мне в нору уже доносится вой пикировщиков. Но бомбят в основном не нас, а первый и второй батальоны. Нам достаются лишь бомбы, сброшенные до времени дрожащими от страха и напряжения руками фашистских штурманов. Надсадный вой авиационных моторов слышится все отчетливее. Это, конечно, налетели «мессеры». Они, как всегда, ходят почти над головами, поливая из пушек и пулеметов заполненные пехотой траншеи.

Где же наши летчики, черт бы их побрал? Почему эти хваленые соколы показываются тогда, когда опроставшиеся от бомб и снарядов немецкие самолеты уже спешат на свои аэродромы?

Впрочем, на этот раз я, кажется, ошибся. Даже сюда в мою нору доносятся звуки воздушного боя. Братцы-летчики, дорогие товарищи, да помогите же нам, пехоте! Не из «винтарей» же нам палить по бомбардировщикам.

Эх, выглянуть бы, своими глазами посмотреть, что там в небе творится. Да нельзя, влетит от Семена. Во время бомбежки и артобстрела мы должны находиться только в нишах.

Кажется, самолеты уходят, звуки воздушного боя удаляются к западу. Когда кончится и артподготовка, мы с Кошей поставим пулемет на специально оборудованную площадку и изготовимся к отражению атаки.

И все-таки нам сейчас приходится легче, чем ребятам из тех двух батальонов на передовой позиции обороны. Нам достаются лишь снаряды, и то специально выделенных батарей для ведения огня по второй позиции. Мины сюда даже не долетают.

Страшно ли мне? Страшно, но совсем не так, как зимой, в наступлении, когда лежал на черном от гари снегу один посреди огромного избиваемого снарядами поля. Я уже знаю, что такое война, что такое бой, эти самые снаряды, долбящие сейчас высоту с пожухлой травой, какова их истинная ценность, где нужно их бояться, а где — погодить.

Мне известно, например, что в данную минуту для поражения красноармейца Кочерина как боевой единицы вкупе с пулеметом необходим как минимум стопятидесятипятимиллиметровый снаряд, нисходящая траектория которого оканчивается где-то в точке земной поверхности, перпендикулярной моим ступням.

Если такого не случится, шиш меня выкуришь отсюда. А грохота, надсадного треска лопающихся стальных «поросят» я уже не боюсь: тот, что треснул, — не мой, его осколки уже разлетелись. Скорость распространения звука меньше, чем скорость разлета осколков. Это даже Мише Умарову известно.

Вот артподготовка кончается, и я отчетливо слышу голос сержанта Назаренко.

— Расчет, к бою!

Как доисторическое пресмыкающееся выползаю из норы, сбрасываю плащ-палатку с пулемета, зову на помощь Реута, чтобы поставить наш «станкач» на место.

Кеша не откликается.

— Реут где? — грозно сверлит меня крохотными глазками Назаренко.

Ни Умаров, ни я этого не знаем. Кешина ниша пуста. Там лежит лишь смятая в жалкий комок плащ-палатка.

— Заряжай, Кочерин! Наблюдать за полем боя!

Мы с Мишей устанавливаем пулемет, заряжаем, потом впиваемся глазами в панораму начинающегося боя. С высоты хорошо видны идущие в атаку немецкие танки. Нашим ребятам из первой и второй траншей они, наверное, не видны: там до сих пор пляшут огненные султаны разрывов, бьет вражеская артиллерия. За танками ломаными линиями движутся цепи пехоты, скорее угадываемой, чем видимой невооруженным глазом.

Танки атакуют какими-то кучками. Посередине каждой из них движутся тяжелые машины, а впереди них и с боков катятся на наши позиции средние и легкие. Догадываюсь, что тяжелые — это и есть те самые «тигры». На длинных хоботах пушек вспыхивают бледно-желтые снопы огня: «тигры», очевидно, бьют по нашим сорокопяткам, уже вступившим в смертельную схватку с этими новинками крупповских заводов.

Сорокапятчики. Славные, храбрые, дорогие мои сорокапятчики, как тяжело приходится вам сейчас!

Наверное, только русский солдат может двинуться навстречу танку — сгустку современной инженерной и технической мысли — с примитивнейшим оружием — бутылкой горючей смеси или встать на пути этого чудовища с крохотной пушчонкой и целить в гусеницу «тигра», чтобы хоть как-то остановить его.

Внезапно и танки, и пехота противника скрываются в клокочущем море дыма, то тут, то там раздираемом сверкающими сгустками огня. Это по наступающим ударили «катюши». Грохот залпа реактивных минометов докатывается до нас, перемахивает через гребень высоты, через траншею и мчится туда, к атакующим танкам, чтобы слиться воедино с разрывами снарядом.

Залп эрэсов словно будит наших артиллеристов, находящихся на закрытых огневых позициях. Загремели тяжелые батареи, захлопали минометы у подножия нашей и высоты и за ней, тысячи снарядов и мин устремляются к этому катящемуся валу атакующих. Дым и пыль над ними сгущаются еще больше. Кажется, противнику ни за что не прорваться сквозь эту преграду. Недостанет для этого сил.

Но он все-таки прорвался. Какая-то титаническая неведомая сила, оказавшаяся сильнее наших снарядов и мин, не позволила фашистам повернуть вспять, бросила их на позиции передовых батальонов. Танки подавили расчеты наших сорокапяток, проломились через окопы стрелковых рот и устремились к нам, к подножию высоты, кривым горбом протянувшейся с севера на юг.

Но фашистская пехота не прошла следом. Ее отсекли от танков не покинувшие своих окопов и траншей пехотинцы первого и второго батальонов.

Заметив это, вражеские танки остановились под огнем наших закопанных в землю тридцатьчетверок. Несколько минут враг как бы раздумывал, что предпринять, затем его танки, отплевываясь из пушек и пулеметов, начали пятиться назад под прикрытием все тех же «тигров». Десятка полтора их горело перед нашим передним краем и вблизи высоты между первой и второй позициями.

Атака гитлеровцев захлебнулась. Они отходили на исходный рубеж под плотной завесой артиллерийского огня, не позволявшего нашим пулеметчикам нанести еще больший урон вражеской пехоте.

Передышка. Долгой ли она будет — не знаем. Ясно одно: это наступление фашистских войск — не бой местного значения. Слишком серьезной была увертюра перед началом его.

В траншее появляются Назаренко и Реут. Оба запыхавшиеся от быстрого бега, в темных от пота гимнастерках.

— Становись сюда, Реут, — строго приказывает сержант, подталкивая бойца к стенке окопа. — А вы смотрите и слушайте, — обращается Назаренко ко мне и Умарову. — Этого труса я нашел в блиндаже у связистов, там под сопкой, — Семен показывает большим пальцем через плечо, — где он прятался. Нервы у него, видите ли, не выдержали. Так вот, говорю тебе, Реут, при всем личном составе вверенного мне пулеметного отделения (Семен говорит это торжественно, как на митинге), говорю прямо, что в случае повторения такого я тебя, Реут, расстреляю. Без суда и следствия. А вот они, Кочерин и Умаров, станут свидетелями…

Нам приносят завтрак: борщ из сушеных овощей со свежим мясом, хлеб и в двух фляжках на взвод — водку. Ее разливает по кружкам Назаренко. Всем, кроме Миши и меня. Разливает на слух, «по булькам». В каждую кружку должно булькнуть строго определенное число раз. Говорят, получается здорово. Семен не ошибается. Во всяком случае, обид во взводе не наблюдается по случаю дележки столь дефицитного вида довольствия.

Наскоро позавтракав, чистим траншеи. Осыпавшийся с брустверов грунт мягко ложится на лопаты и летит туда, откуда свалился под напором взрывчатки.

Земля, матушка ты наша родимая, как жалко ранить тебя ударами лопат, топоров, ломов. Ты прости нас за причиненную тебе боль. Но ведь только ты можешь прикрыть собой нас, солдат, для которых никто не построит ни блиндажей со многими накатами, ни укрытий с бетонными потолками. Вся надежда на тебя. Пока мы прячемся в тебе — живы, а поднимемся — косят нас безжалостно пулеметы и автоматы, бьет нас свинцовый дождь. И если кому суждено упасть под его горячими струями, то и падаем опять-таки либо на тебя, либо в тебя, и уж — навечно. Нет для солдата друга более верною, чем родная земля. Вот почему так люто дерется он с врагом, защищая тебя от чужеземного нашествия, вот почему солдат отождествляет тебя с матерью, ближе и дороже которой для него ничегошеньки на свете нет. Мать-земля, знаешь ли ты про это?

Часов около трех пополудни немцы повторяют утреннее представление снова. Только длится оно дольше и куда как ожесточеннее.

Снаряды долбят землю уже около часа. Волны самолетов накатываются одна за другой. «Мессеры», когда наши летчики не успевают их отогнать, вьются, как осы над окопами, серо-зеленые снизу, круглоголовые.

И как только человек мог придумать такую окраску! Будто и не самолет пролетел над твоей головой, а змея сверкнула холодным зеленоватым брюхом, свиваясь в зловещее кольцо.

Мне кажется, наш ответный удар по атакующим артиллерией и «катюшами» был слабее, чем утром. А немцы, наоборот, атаковали энергичнее, бросив в бой пехоту на бронетранспортерах. Вслед за танками она прорвалась через боевые порядки батальонов первого эшелона и уже подходит к траншее, занимаемой нами. Позади нее группками пробиваются сюда же роты наших первого и второго батальонов. Образуется какай-то слоеный пирог, в котором толком не разберется, наверное, сам генерал. Где наши? Где немцы? Выручает одно: если на бронетранспортерах, — значит немцы, если пешие, — свои. И еще: по нашим бьют немецкие минометы и артиллерия, по немцам — наши. Ребята отходят, окольцованные черными фонтанами разрывов мин и снарядов.

Мы уже давно ведем бой, отсекая немецкую пехоту от танков, обходящих высоту справа по северным склонам. К нам на вершину не лезет ни один. Следом за ними ползут окутанные дымом и пылью бронетранспортеры. Развернув свой «станкач» в сторону правого фланга, я бью по бронетранспортерам, целясь в крохотные, похожие на мишени фигурки.

Потом нам сообщат, что командующий группировкой фашистских войск генерал-фельдмаршал Манштейн бросил здесь в наступление 2-й корпус СС с задачей во что бы то ни стало уже 5 июля прорвать тактическую глубину обороны русских. Это километров тридцать.

Теперь фашистская артиллерия бьет уже по нас. Немецким артиллеристам в их стереотрубы, наверное, хорошо виден мой пулемет, стреляющий вдоль линии нашей обороны в сторону правого фланга. Он стоит не на площадке, как обычно, а на бруствере окопа, там, где раньше стоял Кеша Реут.

Наскоро раскидав грунт бруствера, мы установили свой «станкач» и ведем фланговый огонь через головы бойцов седьмой роты. Второй пулеметный расчет вместе со старшиной Лобанком переместился на правый фланг обороны и находится ближе чем мы к устремившимся вслед за танками вражеским пехотинцам на бронетранспортерах.

Мы у противника, как ячмень на глазу. Им нужно во что бы то ни стало сбить нас с высоты. Если этого не сделают, второй эшелон их пехоты не сможет прийти на помощь первому. Раз ситуация ясна даже нам с сержантом Назаренко, то генерал-фельдмаршалу Манштейну и подавно.

Нас буквально молотят всем, чем только можно. Десятки самолетов с леденящим душу воем стремглав кидаются на позицию, готовые не только согнуть нас в дугу, но даже вдавить в землю сталью, свинцом, огнем, грохотом, воем, проклятиями, которые тоже, наверное, сыплются на наши прикрытые горячими касками головы.

Но не получается у них. Нет, не получается! Даже Кеша и тот, очевидно, перестал бояться. Ленту в приемник пулемета он направляет спокойно, расторопно, и только его серое то ли от пыли, то ли от страха лицо да вылезающие из орбит глаза говорят о том, что Реуту нелегко победить свой страх. И все-таки «воспитательная работа» сержанта, кажется, помогла.

— Ствол смени! — кричит мне Назаренко, замечая, что «станкач» начал «плеваться» пулями из-за перегрева ствола.

Прекращаю стрельбу, беру новый запасной ствол, но старый, нагревшийся, вытащить не могу. Заело замыкатель.

Семен отталкивает меня от пулемета, костит на чем свет стоит и в тоже время успевает заменить ствол.

Я вновь навожу пулемет туда, на правый фланг, но Назаренко хватает за руку и указывает мне другую цель: фронтально на нас движется немецкая пехота. Та самая из второго эшелона, которой, очевидно, приказали сбросить наш батальон с высоты, расчистить путь для соединения с первым эшелоном.

Но стрелять по этой цели я не могу. Часть наших пехотинцев отходит с занятой врагом первой позиции прямо на седьмую роту. Как только они достигнут мертвой зоны у подножия высоты, я сразу же ударю по немцам.

— Рота, — это командует командир седьмой, старший лейтенант с обожженным, в багровых шрамах лицом, — по пехоте противника, атакующей с фронта…

Все. Значит, и стрелки переносят огонь сюда же. Сейчас мы вам врежем, господа фрицы. Подходите ближе, еще ближе…

Вот наши отходящие пехотинцы оказываются в мертвой зоне, и я без команды Назаренко даю длинную очередь по наступающим. Замечаю, что очередь пошла хорошо: несколько вражеских солдат упало. То ли зацепил я их, то ли залегли на ровном месте — не знаю. Даю туда же еще одну очередь, еще, и вдруг пулемет замолкает.

— Что у тебя? — Назаренко встревоженно глядит на меня.

— Перекос ленты…

Ох уж эти холщовые ленты! Мороки с ними невпроворот. Да еще если они в руках Кеши, обязанного направлять ленту из магазина в приемник.

— Руки у тебя или крюки? Держи ленту как следует…

— Не ори, — огрызается Реут, поправляя ленту. Руки у него мелко трясутся, от всегдашней нагловатой самоуверенности нет и следа.

— Наводчик, — командует Семен, непрерывно наблюдающий за полем боя, — по пехоте у ориентира второго, пять, тяжелая с рассеиванием вдоль дороги…

Вот он ориентир второй — камни у дороги. Семен не дурак, Там, в канаве, скопилась пехота для броска к высоте.

— …Пол-ленты, огонь!

«Горюнов» пляшет под руками, как живое существо, захлебываясь огнем и гневом. Ай старшина, ай сержант, спасибо, что научили стрелять. Словно швейной машинкой прошиваю тех, в канаве, многих намертво припечатываю к земле, остальные вдруг бросаются наутек, но с правого фланга роты чья-то очень опытная рука навела второй пулемет в эту отступающую пехоту, и, пока я перезаряжал свой, ополовинила ее.

Итак, двумя «Горюновыми» мы сорвали первую атаку фашистов на участке обороны седьмой роты. Ручные пулеметчики, — а их в роте девять — пока еще и не вступали в бой.

Передышка. Воспользовавшись ею, на высоту короткими перебежками начинают подниматься бойцы первого и второго батальонов. Все перемешалось: где какая рота, батальон — никто не знает. Командиры выкрикивают фамилии, называют свои подразделения, приказывают собраться прямо тут, в траншее, но сержанты, красноармейцы не спешат выполнять приказы. Они либо лежат вповалку на дне окопов и траншей, либо тупо глядят в небо, прислонившись мокрыми спинами к стенкам стрелковых ячеек.

Держу пари, что им еще не верится, что они остались живы, вырвались из ада, в котором находились несколько часов подряд без малейших шансов выжить.

И все-таки выжили, оставив в двух километрах отсюда десятки, если не сотни товарищей, тоже не веривших, что смерть найдет их именно сегодня.

А она-таки нашла, уродина безносая, в этом дыму преисподней, на истерзанной, мокрой от пота, крови и мазута земле.

«Стойте, товарищи командиры! — хочется сказать мне. — Стойте. Повремените самую малость. Дайте им, моим товарищам, осмыслить то, что они еще живы. Дайте сделать глоток, два воды, набрать полные легкие воздуха, выдохнуть, и тогда они будут готовы продолжать войну».

Но у командиров нет времени даже на это. Они и сами не прочь бы глотнуть воды и затянуться дымком папиросы, испытать высшее счастье, о котором может мечтать в эту минуту человек.

— Третий взвод второй роты…

— Пятая рота, ко мне…

— Первый взвод пятой роты…

Да, тут на пятачке, оказывается, весь полк! Что же тогда осталось от него?

В траншее показывается незнакомый майор с забинтованной головой, без правого погона на гимнастерке.

— Командиров рот, ко мне!

— Вы кто будете, товарищ майор? — спрашивает его командир нашей седьмой.

— Я помощник начальника оперативного отделения штаба дивизии, — майор протягивает ротному удостоверение. — Командир дивизии приказал мне создать из первого и второго батальонов, вернее из того, что осталось от них (майор глубоко вздохнул), сводную группу и оборонять занимаемый нами рубеж. Кто здесь есть из командования первого и второго батальонов?

— Заместитель командира первого батальона по политической части, — к майору, перешагивая через лежащих в траншее людей, подходит старший лейтенант.

— Где комбат?

— Убит.

— Формируйте из батальона сводную роту и занимайте позиции в стыке между седьмой и восьмой ротами.

— Есть! Первый батальон, за мной, по траншее вниз, шагом марш!

— Кто из второго батальона?

— Командир батальона вместе с четвертой ротой отошел в район обороны девятой роты.

— Вы кто, лейтенант?

— Командир пятой.

— Сколько людей у вас?

— Сейчас подсчитаю. Пятая рота, все ко мне, — лейтенант взмахивает левой рукой, держащей пистолет, правая у него на перевязи.

Майор приказывает ему собрать всех людей второго батальона и занять оборону левее нас с задачей не пропустить пехоту противника из его второго эшелона на соединение с прорвавшимися вперед танками и бронетранспортерами, продолжать бой в окружении.

— Где командир вашего третьего батальона?

— Его командный пункт в районе расположения восьмой роты. Связи с ним не имею. — Командир седьмой говорит неторопливо, будто взвешивает каждое слово. — В роте четверо убитых, семь раненых. А где командир полка, товарищ майор?

— В командный пункт попала фугаска с пикировщика. В живых не осталось никого…

Постепенно траншея вблизи нашей пулеметной площадки пустеет. Майор уходит на правый фланг обороны следом за сводной ротой первого батальона. Там наш комбат, у него, очевидно, есть связь с дивизией.

Пока Умаров и Реут набивают ленты патронами, я подползаю к гребню высоты и, немного приподняв голову, смотрю, что делается в тылу.

Немецкие танки и бронетранспортеры уже километрах в трех от нас. Но они не движутся, а огнем с места отражают контратаку наших танков. Мне хорошо виден катящийся по степи бурый вал пыли и дыма. Это наши танки. Над ними видны «илы», идущие на штурмовку. Через несколько секунд они обрушатся на проломивших оборону немецких танкистов. Но со стороны солнца, теперь уже с юго-запада, на «илов» устремляются «мессершмитты», мне хорошо видны их маленькие круглые головы и остро, под прямым углом обрезанные крылья. То-то будет заваруха!

— Серега, кончай кино смотреть, сейчас свое будет, — дергает меня за ботинок сержант. — Я к Лобанку ходил. Приказ нашему расчету: поддержать огнем оборонительный бой первого взвода седьмой стрелковой роты. Отныне выполняем приказы его командира младшего лейтенанта Морозова. Все!

Семен за сутки с небольшим успел обрасти жесткой рыжеватой щетиной. В нее набилась пыль, и теперь лицо сержанта, если смотреть со стороны, кажется покрытым сизой коростой. Назаренко открывает затвор винтовки, смахивает тряпочкой пыль с горловины магазина. Из винтовки он еще не стрелял, хотя воюем почти целый день. Я же успел расстрелять пять или шесть лент.

Кончилась передышка! На высоту опять обрушивается шквал снарядов и мин. В одно мгновение снимаем пулемет с площадки, в другое уже оказываемся в норах. Земля дрожит, как в ознобе. Вернее, не дрожит, а колотится. Немцы наверняка засекли нашу позицию и теперь буквально засыпают минами и снарядами.

Что ж, при такой плотности огня они могут рассчитывать на то, что одна из траекторий своей нисходящей ветвью все же окажется в районе моих ботинок.

Думать об этом жутковато, а не думать не могу.

По траншее ползет дым, вонючий, раздирающий горло. Он заползает в мое укрытие, а так как вентиляция в нем не была предусмотрена, навсегда остается там. Я закутываю голову шинелью, но дышать, оказывается, все-таки нужно, поэтому волей-неволей высовываю нос из-под шинели.

Начали бомбить. Целится, вражина проклятая, в гребень высоты, а наша траншея проходит метрах в двадцати от него. Так что ориентир хороший, даже для плохого летчика.

Кто-то кричит. Или показалось? Нет, кричит…

… — ри-ин! Кочери-ин! Сюда, быстро.

Это меня. Кажется, голос сержанта. Выглядываю наружу. Семен, стоя на коленях, работает лопаткой.

— Серега, ко мне! Реута завалило. Быстро копай.

Хватаю лопатку, начинаю отбрасывать грунт. Над головой воют самолеты, но не до них сейчас. Снаряд угодил в стенку нашего пулеметного окопа, обрушил ее, земля засыпала вход в Кешкину берлогу.

Жив ли? Может, задохнулся? Вот ботинок. Шевелится. Значит, живой. Эх, Кеша, Кеша, все у тебя не так, как у добрых людей. Ведь приказано же заползать в нору не головой вперед, а ногами.

Теперь мы с Семеном тянем его за эти самые ноги. Кеша помогает нам, упираясь в грунт руками. Есть, живой! Ругаться сержанту и читать мораль некогда. Реут ложится ничком в траншею, мы с Семеном расползаемся по своим норам.

Как догадался Назаренко, что Кешу завалило, ума не приложу!

Сколько времени нас обрабатывают? Но знаю, часов ни у кого нет. «Мессеры» проносятся вдоль траншеи и с ожесточением поливают ее огнем из пулеметов.

А у тех ребят, что вырвались живыми с первой позиции, нет даже нор! Единственное их укрытие от пуль — плащ-палатки и каски. Эх, пехота ты моя, пехота…

На этот раз фашисты атакуют нас с танками. Но танком на высоту не забраться: крутовато. Поэтому они останавливаются у ее подножия и бьют по нас прямой наводкой. Снаряды, рикошетируя, рвутся в воздухе, осколки шлепаются в бруствер, в стенки окопа, нас опять засыпает землей. Пулемет ставить на площадку нельзя, вмиг как корова языком слижет.

Карабкаясь по обвалившейся то тут, то там траншее, к нам приближается Лобанок. Лицо его в крови, оторванный ремешок каски болтается у подбородка, но гимнастерка в отличие от нас застегнута на все пуговицы.

— Назаренко, — натужно кричит он, — пулемет выставишь, когда пехота будет подниматься на высоту. Тогда ихним танкам никак невозможно будет стрелять а вас…

Пехота противника уже миновала «мертвую зону» и поднимается по склону, поливая траншею огнем из автоматов. Но это так, впустую. Пули даже не долетают до нее. Эх вы, фашисты необразованные! При стрельбе вверх целиться надо выше цели, неужели этому вас не научили?

— Станковому пулемету по пехоте противника огонь, — это командует младший лейтенант Морозов, которому придан наш расчет.

— Не трог его, Семен, — старшина Лобанок, сидящий около пулемета на дне окопа, жестом показывает, что еще рано поднимать пулемет на площадку.

По атакующим бьют из автоматов, винтовок, из «Дегтяревых», лишь наш «станкач» — главная огневая сила роты пока молчит.

— Пулеметчики! Огонь! — кричит младший лейтенант.

Старшина Лобанок выглядывает из-за бруствера, некоторое время наблюдает за атакующими, потом отрывисто бросает:

— Расчет, к бою!

Мы с Реутом мгновенно поднимаем пулемет на площадку, старшина сам становится на место наводчика, и через несколько секунд длинная пулеметная очередь, брошенная внезапно с близкого расстояния, огненным хлыстом стегает по врагу. Теперь мне ясно, кто прошлый раз бил оттуда, с правого фланга, по фашистской пехоте у канавы.

Противник залегает, но Лобанок словно и ждал этого. Он бьет по лежащему на голом склоне врагу. Бьет расчетливо, длинными очередями, с рассеиванием по фронту. Так продолжается минуты две, после чего старшина хватает пулемет в охапку и один ставит его на дно окопа.

Ай да старшина, все-то ты умеешь предугадать! Наверное, ты один знал, как долго можно сейчас стрелять по пехоте, наверное, только ты один заметил, как башни стоявших внизу танков вдруг как по команде повернулись в нашу сторону. Но этого времени хватило, чтобы прижать вражескую пехоту к земле. А чтобы поднять ее в новую атаку, фашистским офицерам потребуется время.

Кажется, танки сейчас бьют только по нас. Но попасть в нас снизу, из-под горы, даже прямой наводкой нелегко. Снаряды ковыряют землю, одеваясь искрами, со свистом скользят по ней и рвутся где-то около самого гребня высоты. Следом за ними мчатся сюда же снопы пуль, крошат камни, белыми фонтанчиками отмечают места своего ухода в землю.

Это фашисты как бы мстят нам за убитых Лобанком пехотинцев, выражают свою ярость оттого, что мы еще не убиты, что не даем им перешагнуть за этот рубеж и соединиться с первым эшелоном, застрявшим где-то километрах в трех к востоку.

Они атакуют нас дотемна. Потом, словно решив, что все равно ничего не сделаешь с этими русскими, прекращают атаки.

Как знать, быть может, какой-то их генерал, даже сам Манштейн, распорядился взять нас измором, обложить, как волков, со всех сторон, а главными силами продолжать наступление.

Так или нет, но этот генерал все же признал свое поражение, раз не смог вытолкнуть нас с помощью всех своих пушек, самолетов, танков и тысяч солдат, вооруженных автоматами.

Настает ночь, тревожная и страшная своей неизвестностью. Фронт откатывается на восток. Это — в оперсводках и на картах. Но для нас он никуда не откатился, потому что мы — фронт. А мы ни на шаг не отступили, хотя из соображений тактических, наверное, должны были сделать это.

Затемно, около полуночи, поступает приказ: полку прорвать кольцо окружения и выйти к своим. Эту весть нам приносит Лобанок. Майор из штаба дивизии, вступивший в командование остатками полка, распорядился в двадцать три ноль-ноль оставить высоту. Для чего по траншее всем спуститься по ее северным склонам к балке. Дальнейшие распоряжения будут получены там.

— Будем, наверное, прорываться балкой, — говорит старшина, попыхивая в нише цигаркой. — Я глядел на карту: балка эта длинная, километров, посчитай, на десять тянется в нашу сторону. Лучшей дороги для выхода из окружения не найти. Так-то, братцы-славяне.

Прорываем кольцо окружения, если это можно назвать окружением, сравнительно легко. Девятая, правофланговая, рота полка без выстрела подошла к немцам, находившимся на нашем пути к балке, и атаковала их. Немцы не приняли боя. В темноте мы единым духом преодолели километр пути от подножия высоты до балки и двинулись на северо-восток.

Если бог есть, то это именно он позаботился о том, чтобы на земле наряду с прочими ее атрибутами существовала и эта балка. Она тянется зигзагами — значит противник не может простреливать ее на большое расстояние; она довольно глубока — значит немецкие танки да еще в темноте не рискнут сунуться в нее.

Что же до вражеской пехоты, то это пусть она нас боится. Мы на своей земле. Вот кто нам может досадить, так это минометчики. Впрочем, и они в случае чего будут стрелять вслепую, по площадям.

Идем балкой человека по три-четыре в ряд. Кто-то идет по самому дну, кто-то — по склонам, так что понятие «в ряд» — довольно относительное.

Пулемет несем поочередно, в две смены. Сначала мы с Реутом, затем Назаренко с Умаровым. Коробки с пустыми лентами было приказано бросить.

Когда-то поэт писал: «Как пахарь, битва отдыхает». А ведь он был прав. Даже и эта битва, судя по всему, гигантская по своим масштабам, тоже отдыхает. Только в маслянистой черни низкого неба все гудят и гудят самолеты. Чьи — не знаем. Да нам сейчас и не до них.

Команды отдаются шепотом. Не приведи бог — лязгнуть чем-либо металлическим или звякнуть оружием. Это, наверное, расценят, как предательство.

Немцы нас все-таки, очевидно, «потеряли». Не верится, чтобы они вот так запросто позволили нам выскользнуть из-под самого носа и беспрепятственно уйти на восток. И все-таки идем!

Лобанок говорил, что по балке нам с учетом ее кривизны придется топать километров десять, что-де, по прямой наши отошли всего на шесть километров. Это немного. Сколько осталось в полку людей — не знаю. Может быть, человек четыреста, а может, и больше.

Слышится усталое, с присвистом дыхание многих людей, шуршание пожухлой травы под ногами, шорох скатывающихся на дно балки камней, комьев сухой глины и передаваемое по цепи шепотом: «Шире шаг!», «Подтянуться!», «Шире шаг!».

Справа и слева по кромках балки идут боковые дозоры. Но они не видны. Мы просто знаем о том, что они там есть.

— Шире шаг!

— Подтянуться!

— Не отставать!

— Не отставать!

Назаренко передает мне тело пулемета из рук в руки и говорит на ухо:

— Половину, кажется, прошли, Если фрицы не догадались понатыкать мин в балке, скоро будем у своих.

Но они-таки догадались понатыкать этих самых мин. В том числе прыгающих. Хотя и ставили они свои мины не про нас. Немцы загородили балку на случай прохода наших со стороны фронта с востока. Мы подошли с запада. Первой напоролась на мины наша девятая рота, по-прежнему шедшая впереди, как самая боеспособная по численному составу.

…«Прыгалки» с грохотом рвутся в темноте, разбрасывая смертоносные шарики. Слышатся команды, крики раненых, автоматные очереди.

Бьют не ППШ, а «шмайсеры»: значит, мы обнаружены. Теперь нельзя двигаться только балкой. Вместо помощницы она станет нам злейшим врагом, большой братской могилой. Надо выйти из балки и под покровом темноты сделать последний рывок к своим.

— Пятая рота, по правому склону, бегом, вперед!

— Седьмая рота по левому склону…

— Третий взвод, за мной!

— Гранаты, к бою!

Подбегает Лобанок, щелкая затвором винтовки:

— Пулеметы — на катки! Бегом, вперед!

Пригнувшись, мы с Реутом бежим, волоча пулемет за собой. В небо над нашими головами взмывает ракета.

При свете ее вижу старшего лейтенанта, замполита первого батальона. Он стоит на самой кромке балки с автоматом в правой руке. Левой, перебинтованной, он указывает на место рядом с собой.

— Коммунисты, назначенные в группу прорыва, ко мне! Коммунисты, назначенные в группу прорыва, ко мне!

От нас отделяется старшина Лобанок.

— Назаренко, останешься за меня…

Резерв командира дивизии

— Как звали его?

— Кажется, Маматкул. Но он просил Мишей называть. Да не реви, его уж не вернешь…

— Хорошо тебе говорить: «Не реви». Если бы мы осторожнее несли, может, он живой остался…

Что ей сказать? Может, и остался бы.

Но ведь мы шли не по лесной тропочке, не на прогулке были, а прорывались из окружения, волоча на плащ-палатке тяжело раненного Мишу Умарова.

Сейчас красноармеец Умаров лежит накрытый чьей-то серой солдатской шинелью у нас в ногах, на дне глубокой воронки.

В воронке нас кроме мертвого Миши двое: она и я. «Она» — потому, что я не знаю ни имени ее, ни фамилии. Это девчушка моих лет, телефонистка взвода связи, которую я видел раз или два в те кажущиеся далекими дни пребывания на формировке. Она маленькая, светловолосая, с простеньким, ничем не примечательным личиком. Как и все мы, словно вывалянная в окопной грязи.

Мишу ранило при нашем последнем рывке через передний край обороны немцев. Уже на ничейной полосе, когда пулеметы со стороны наших уже молчали, чтобы не ударить по своим, а немцы начали бить нам в спины из танков, стоявших в боевых порядках их пехоты. Миша даже не вскрикнул. Он просто ткнулся лицом в землю и замер, как человек, выбившийся из сил после длительного бега.

Сержант Назаренко раскинул плащ-палатку, взялся за один угол, мы с Реутом за два других, четвертый подхватила тоненькими ручками вот она — телефонистка взвода связи.

Мы прорвались сквозь кольцо окружения к своим, вынесли Мишу, но, оказывается, уже мертвого. Назаренко с Реутом ушли за боеприпасами, а я вот с этой девушкой сижу в воронке, из которой еще не выветрился запах взрывчатки. Я жду возвращения сержанта и Реута. Когда они вернутся, мы похороним Умарова где-то здесь, быть может, даже в этой воронке.

— Слышь, а фамилия твоя какая?

— Моя-то? Кочерин моя фамилия. Зачем тебе?

— Да так. А моя Крюкова. Давай, Кочерин, вздремнем малость. Силушки больше нет…

— Шла бы ты в свой взвод, Крюкова.

— Нет его, взвода-то. Побило всех. А с чужими спать боязно.

Она ложится на бок, спиной ко мне, положив под голову пилотку, и, кажется, засыпает.

Чудная! Кругом черт знает что творится, немцы еще простреливают вдоль и поперек место нашего прорыва, небо бороздят тысячи трассирующих пуль и снарядов, а она спит. Дает же бог людям такие нервы! А может, все это от усталости? Девчонка все же…

Умарова, когда возвращаются сержант с Реутом, хороним вместе с другими в полуобвалившемся тупике траншеи, рядом с развороченным бомбой дзотом. Если немцы продолжат наступление, и им опять удастся потеснить нас, завтра место захоронения погибших при выходе из окружения ребят окажется уже по ту сторону фронта.

Враг, быть может, сровняет его с землей, и никто-никто не будет знать, где похоронен Миша Умаров и другие ребята нашего полка. Вместе с ними лежит и замполит первого батальона, возглавлявший группу прорыва.

По стратегическим расчетам старшины Лобанка, нас должны были отвести если не на переформирование из-за больших потерь, то хотя бы на отдых.

Но командование фронта то ли забыло посоветоваться с ним, то ли не сочло нужным сделать это, и решило, что нашему полку следует продолжать бои.

Полк отводят километра на два в тыл и приказывают занять подготовленный оборонительный рубеж. Первый и второй батальоны срочно пополняются писарями, ездовыми, хозяйственниками, ординарцами. Наш третий, наиболее боеспособный, командир дивизии выделяет в свой резерв.

Я уже знаю, что резервы создаются для решения внезапно возникающих задач, и в обороне нашим батальоном командир дивизии будет затыкать бреши или дырки. Короче, подставлять его под самый ударный кулак противника. Ложись костьми, а врага не пропускай.

Рассвет, наступивший словно нехотя в зловонном дыму и в тучах пепла над спаленной пшеницей, застает нас вблизи какого-то маленького городка или большого села.

Мы занимаем оборону посреди ровного поля, рассеченного на две половины фасами противотанкового рва. Если где фельдмаршал Манштейн и надумает бросить свои танки, то сделает он это только здесь. Что до рва, то рано или поздно танки все равно через него переберутся. Еще никто и нигде не делал рвов, которые бы не преодолевались. Этот, наверное, не составит исключения.

Позади нас видны замаскированные противотанковые пушки, тяжелые гаубицы корпусных и армейских артиллерийских полков, танки, закопанный в землю по самые башни. Даже моих знаний военного искусств хватает для того, чтобы сделать непреложный вывод: такую противотанковую оборону проломить нелегко, если вообще возможно.

Появляется «рама». Это такой разведывательный самолет у немцев. Большой, с двумя фюзеляжами. Если смотреть на него снизу, он чем-то напоминает оконную раму. Так его и зовут все.

И препротивная же, доложу вам, штука! Зениток он, кажется, и не боится, наших истребителей встречает снопами пуль и снарядов из нескольких пушек и пулеметов.

Мы знаем, если «рама» появилась, жди: сейчас пожалуют «юнкерсы», «мессеры», разные там «фокке-вульфы». Перестроятся в кружок или в карусель и начнут…

Не самолет, а наводчик в воровской шайке. Опять вся надежда на матушку-землю, кормилицу нашу и заступницу.

Но на этот раз все происходит не так. «Рама», как бы повисев над нами для острастки, улетает. Не иначе как к самому Манштейну. Доложить, что здесь, мол, обороняется Семен Назаренко со своим пулеметным расчетом и что его танкам и пехоте тут не пробиться ни за какие коврижки.

Но «рама» улетает не по этой причине, а потому что немцы наносят удар на левом фланге дивизии, километрах в трех-четырех от нас, на участке обороны соседнего полка.

Сначала в небе появляются косяки «юнкерсов», от чего оно становится как бы светло-голубым в черную крапинку, и наносят сильнейший бомбовый удар.

Над «юнкерсами» начинается форменная катавасия. Наши истребители пытаются помешать им вести прицельное бомбометание, на истребителей налетают «мессеры», и через несколько минут мы уже не только не можем разобраться в том, что творится в небе, но и не видим его. Все оно затягивается копотью и дымом от разрывов тысяч бомб, мин, снарядов. Иногда этот дым огненными факелами прорезают горящие самолеты.

Пилоты на последних секундах жизни машин тянут их в ту или другую сторону, чтобы попытаться, если не посадить смертельно раненный самолет, то хотя бы выбраться из этой свалки, отлететь немного в сторону и тогда уж рискнуть воспользоваться парашютом.

Старшина Лобанок стоит впереди нашего пулемета, за бруствером. Упершись ногами во влажный от росы грунт, он немигающими глазами смотрит на жуткую картину начинающегося боя.

О чем думает этот тридцатилетний человек, много повидавший за два года войны? Какие мысли тревожат сейчас его начинающую седеть голову? Не знаю, не знаю. А Лобанок не любит ничего рассказывать.

— Назаренко, — говорит старшина после некоторого раздумья, — вылазь сюда, слушай, что скажу.

Мы находимся в окопе. Таков приказ старшины, поэтому даже Назаренко не имел права находиться рядом с ним.

— Значит, так, Назаренко: совершенно ясно, что нам скоро придется топать туда, — Лобанок кивает головой в сторону боя. — Если уж комдив и задумает заткнуть дыру в обороне, то сделает это там. Я буду за командира во втором расчете. Там осталось только двое. Действуй по обстановке. Мы по-прежнему приданы седьмой роте. Все. Прощевай пока.

Лобанок берет самозарядку, вещмешок, и теперь мы все вылезаем из окопа, чтобы лучше посмотреть, куда скоро придется топать.

Кеша жует сухари, с хрустом перемалывая их ядреными, очень белыми зубами. Отхожу от него подальше, так как чувствую, что опять начинает тошнить от голода: скоро сутки, как во рту не бывало ни маковой росинки.

Реут знает это, но еще не было случая, чтобы он с кем-либо из нас поделился сухарем или хлебом из своих регулярно пополняемых запасов. Ведь попадет же такой тип в расчет!

Назаренко тоже хочет есть, но глушит голод куревом, а Умаров — тот ест недозревшую пшеницу.

Вот самолеты улетают, дым понемногу рассеивается, и мы видим, как немецкие танки лавиной катятся на позиции, обороняемые соседним полком, напоминающие сейчас черное безобразно перепаханное поле.

На танки, вынырнув из-за леска, пикируют наши штурмовики. Они идут на штурмовку так низко над землей, что «мессершмитты» даже не могут их атаковать на своих высоких скоростях.

Но танки идут и идут, проламывая нашу оборону. Они даже не задерживаются на ней. Десятки их, больших и малых, уже горят от огня артиллерии, эрэсов, от ударов штурмовиков, и все-таки бронированная лавина не останавливается. Значит, там, где стоял соседний полк, уже никого нет в живых. От этой мысли по спине пробегает холодок.

— Гляди, Серега, — Назаренко дергает меня за рукав, — наши контратакуют.

Да, с высот, полого спускающихся к полю боя, движутся наши танки. За каждым тянется облако пыли и дыма. То и дело в этих облаках вспыхивают желтоватые огоньки, и в линии наступающих взмывают фонтаны разрывов. Их, этих фонтанов, становится все больше и больше, и мы замечаем, что немецкие танки замедляют свой бег, словно они натолкнулись на болото, словно их гусеницы начали вязнуть в зыбкой трясине.

По нашим танкам открывает заградительный огонь вражеская артиллерия. Под прикрытием ее, замечаем, фашисты сначала останавливаются, потом разворачиваются и начинают отходить назад.

— Седьмая рота, — мы не сразу догадываемся, что команда касается и нас, — перебежками, в колонну по два, за мной!

— Расчет, отделить тело пулемета! — Назаренко прыгает в окоп, берет вещмешок, винтовку, коробки с лентами. — Следом за седьмой ротой, вперед!

Настает и наш черед. Командир дивизии вводит свой резерв в бой.

Мы бежим, растянувшись в длинную кишкообразную цепь, по пшенице, уже успевшей налиться ядреными соками земли. Под ногами хрустят ее стебли, янтарно желтые, отсвечивающие на солнце вытканным из золотых ниток ковром.

Мы топчем хлеб, А сами голодные.

Бедный хлеб! Тебя не щадит, не бережет даже война, следом за которой всегда крадется голод.

Впереди горит пшеница. Ее подожгли там, где рвались сейчас бомбы и где до сих пор чудовищными факелами пылают танки. Чужие и наши. Огонь — ему все равно, что жрать. Он и кормилец и палач — этот огонь.

Огненный вал горящего хлеба приближается. Он бежит по степи быстрее, чем мы ему навстречу. Вот-вот мы столкнемся с ним горячими лбами, и ни один из нас не отступит.

Вот он — огонь. Лижет горячими языками наши ботинки и обмотки, тянется к перепачканным глиной гимнастеркам. Но они мокрые от соленого солдатского пота, и тебе, огонь, не зажечь их. Прочь с дороги, краснобородый!

Теперь бежим по сгоревшему хлебу. Из-под ног поднимаются тучи черной пыли, едкий пепел забивается в нос и рот, липнет к мокрым лицам, кажется, вот-вот задохнемся, а Лобанок осе кричит и кричит: «Шире шаг!», «Шире шаг!».

Куда там «шире шаг»! Мы сейчас рухнем в этот пепел, на теплую от огня землю и не только команда, пистолет у виска с приказом «Вперед» но поднимет, например, меня. Но никто не «рухает».

Немцы заметили нас. Первые их мины не долетают, вторые — перелетают. Пятые или десятые начинают рваться в цепи, кромсая осколками разгоряченные бегом тела.

Но батальон он не сбавляет темпа. Для раненых есть санитары, убитым уже не поможет никто.

«Шире шаг!»

«Шире шаг!»

«Шире шаг!»

Гимнастерка на плече треснула, и тело пулемета, ерзая взад-вперед, режет мое тело. Больно и мокро. Черт знает, что там, — кровь или пот? Минуту назад я видел перед собой темную гимнастерку Назаренко, сейчас не вижу ничего. Мы даже не падаем, когда вблизи шлепаются мины. Все равно поздно. А свежие, еще с синим дымком воронки просто перескакиваем. Рядом с ними лежат убитые…

«Шире шаг!»

«Шире шаг!»

«Шире шаг!»

Сколько бежим? Если судить по тому, как устали, — километров десять. Но я-то знаю, что до участка прорыва немецких танков было километра два-три.

— Расчет, стой! К бою!

Назаренко бросает коробки с лентами, вещмешок, кладет на него автомат, который взял у кого-то из раненых, достает из-за пояса малую лопату.

Кеша, еле живой, падает на землю вместе со станком пулемета. Он мне не помощник в данную минуту. Реут лежит бездыханным, уткнувшись лицом в сизый пепел. То ли живой, то ли нет.

Присоединяю тело пулемета к станку, заряжаю своего «Горюнова» и тоже берусь за лопату. По нас по-прежнему бьют вражеские минометчики. Мы на своем лысом бугорке видны им как на ладони, но именно здесь командир седьмой роты приказал занять позицию.

— Реут! — голос Назаренко еле слышен в грохоте лопающихся мин, — доставай лопату, рой окоп.

Кеша смотрит на сержанта ошалелыми глазами, что-то пытается сказать, но с черных, словно опаленных губ срываются одни лишь нечленораздельные звуки.

— Рой окоп, приказываю!

Реут, все так же не поднимая головы, нащупывает за поясом лопату, вонзает ее светлый отполированный землей штык в усыпанный пеплом грунт.

Спешу отрыть для себя хотя бы ямку. На глубину, достаточную для того, чтобы спрятать от осколков не прикрытый сталью каски «тыл».

Удар, Еще, еще, еще. Лопата вонзается все глубже. Благо земля на пологой высотке веками пахалась поколениями крестьян и легко поддается металлу.

Через нас «перекатом» занимают свои позиции петеэровцы с длинными бронебойками на плечах. Это рота противотанковых ружей. Тоже, очевидно, из какого-то резерва. Один из бронебойщиков, крепко сбитый, кривоногий, пробегает метрах в пяти от нас. Я слышу его надсадное дыхание, бряканье солдатских пожиток в вещмешке. Бронебойку он держит на плече, нагнув к земле ствол с квадратной блямбой дульного тормоза.

— Тятькин, правее, к воронке, к воронке, говорю! — раздается позади меня чей-то властный голос, и бронебойщик не оборачиваясь, бежит к воронке, желто-бурым пятном виднеющейся впереди.

— Неужели это Тятькин? Да он, он же.

— Тимофе-ей! Тимофей-ей! — кричу, что есть мочи, потом бросаю лопату, пулемет, свой рубеж обороны и, не отдавая себе отчета в том, что делаю, бегу следом за бронебойщиком.

Но петеэровец все не останавливается. Не слышит? Ведь кругом гремит. А может, это вовсе и не Тятькин?

Близкий разрыв мины заставляет меня нырнуть носом горячий еще пепел, но через мгновение вскакиваю и снова кричу.

Бронебойщик услышал. Он останавливается, поворачивается ко мне перекошенным от напряжения лицом, и вдруг оно меняется, светлеет, кустики бровей взмывают вверх.

— Серега-а! Братука! Серега-а!

Тятькин быстро ставит на землю ружье, обхватывает меня за плечи, тычется давно небритым подбородком в мою щеку, что-то говорит еще, но я не могу разобрать что, так как говорю сам.

А вокруг уже начинается новая заваруха, именуемая боем, и у нас нет больше времени на разговоры, война отнимает его даже в такой вот момент.

— Ты где, Тимофей?

— В роте пэтээр мотострелкового батальона танковой бригады. А ты?

— Пулеметчик вот в этом полку.

— После боя найду. Полина пишет?

— Пишет. А тебе?

— И мне. Будь здоров, Серега! Найду тебя…

Тятькин подхватывает ружье, еще раз окидывает меня взглядом, машет рукой на прощание и бежит вперед.

Мне он кажется одетым во все черное. Это, конечно, от пепла и сажи. Вспоминаю, что медаль на его груди выглядела очень ярко. Наверное, оттого, что гимнастерка казалась черной.

Назаренко и Реут усиленно работают лопатами. Сержант сердитым взглядом оценивает мой поступок и, не задавая вопросов, с хеканьем снова и снова вонзает лопату в грунт.

Мы не успеваем закончить отрывку окопа, как налетают «юнкерсы». Земля опять черными столбами вздымается под небеса. Тучи пела и сажи от сгоревшей пшеницы тянутся туда же вслед за этими черными столбами земли, небо над головами становится темно-лиловым, и все тонет в адском грохоте рвущихся бомб.

От пикировщиков с многопудовым смертоносным грузом наши тела прикрывают только рваные гимнастерки. Защита не ахти какая, поэтому вся надежда на то, что, быть может, и на сей раз штурманы на «юнкерсах» промахнутся и не влепят стокилограммовую фугаску в расчет сержанта Назаренко. Надежда маленькая, но есть. Раньше со штурманами такие вещи случались.

Я изобрел универсальное средство для избавления от страха во время артналетов и бомбежек. Только жаль, что заявить о нем всем открыто, взять патент на авторство стесняюсь. Скромность не позволяет.

А оно — средство — простое. Когда начинается лютая бомбежка, нужно лечь на живот, вцепиться зубами в рукав гимнастерки и закрыть глаза. Что и делаю сейчас.

Сжиматься, как это делал раньше, зимой, я уже не сжимаюсь. Все равно не помогает. Вот почему сейчас и лежу, распластавшись в отрытом наполовину окопе, стиснутый с боков Семеном и Кешей.

Мне сдается, что бомбят теперь только нас, ту самую небольшую высотку, на какие обычно ставят пулеметы.

А если уж авиацию гитлеровское начальство бросило сюда, значит, сюда пришлет и танки, а за ними — пехоту. Значит, прогрызать или проламывать нашу оборону они будут здесь. Ох, Манштейн, Манштейн, ни дна бы тебе, ни покрышки! Нет от тебя покоя расчету сержанта Назаренко!

Когда кончится эта бомбежка? Ведь есть же предел человеческому терпению. Я, кажется, уже прокусил рукав гимнастерки.

Где наши летчики? Где? Эх вы, соколы, герои, орденоносцы, «туды вас сюды», как сказал бы Семен.

Впрочем, я ведь ничего не вижу и не слышу. Быть может, вы уже давно деретесь там, вверху, в километре от моего пехотного затылка, если смотреть на вас по прямой.

Кажется, «юнкерсы» улетают. Но теперь вовсю лупит артиллерия. Эта кладет свои гостинцы чаще, и вероятность попадания одного из них выше, чем у бомбы. Снова вонючий горячий воздух мечется над нашими спинами, а земля качается.

Толкаю Реута локтем в бок. Он, очевидно, не поняв меня, немного отодвигается в сторону. Значит, живой. Назаренко не двигается тоже. Он закрыл голову плащ-палаткой и лежит на боку, поджав под себя ноги. Наверное, считает, что в такой позе поражаемая площадь его тела существенно сократилась.

Итак, мы абсолютно беззащитны против всего, что сейчас происходит вокруг нас, и невольно отдаемся в руки судьбе. Как она распорядится, так и будет. В данный момент она, наверное, выше всех маршалов и генералов, бессильных чем-либо помочь своим подчиненным.

Наша артиллерия пока молчит. Ей будет вдоволь работы, когда немцы начнут атаку. Конечно, было бы неплохо заткнуть глотку хоть половине этих ревущих пушек и минометов врага, ведь есть же специальные дивизионы контрбатарейной борьбы. Но, наверное, и их вытащили на прямую наводку с задачей выбить у Манштейна танки.

Интересно, где сейчас Тятькин? Успел он добежать до воронки или нет? Что, если не успел? От одной мысли об этом мне становится жутковато.

Кажется, все-таки чудеса на свете бывают, ибо то, что произошло несколько минут назад, — чудо: я встретил Тимофея.

Он обещал найти меня после боя. Где? Что это за танковая бригада, в которой служит Тятькин?

Огонь врага постепенно ослабевает. Семен сбрасывает с себя плащ-палатку, приподнимается на четвереньки, с него осыпается земля. С минуту он смотрит вперед, затем отряхивает пыль с каски и, обернувшись ко мне, говорит:

— Кажется, идут, Серега…

Да, это немецкие танки. В желтовато-зеленой окраске они хорошо видны на фоне выгоревшего поля. Если бы не дым от их сожженных при первой атаке собратьев, наверняка можно было бы заметить и пехоту. Одни танки атаковать не будут.

Справа и слева от нас в окопчиках шевелятся стрелки, слышится звон клиньев затворов — это противотанкисты заряжают орудия.

— Седьмая рота, приготовиться к отражению атаки танков!

Команда касается и нас, хотя для выполнения ее в расчете наличествует одна бутылка с горючей жидкостью. Говорят, пулеметчикам никаких других противотанковых средств не положено.

Семен вырыл для бутылки ямочку и на всякий случай припорошил это противотанковое средство землей. Не приведи бог, попадут в бутылку пуля, осколок или камень. Она воспламенится, и запылаешь сам не хуже танка.

Что касается меня, то я должен попасть из пулемета в смотровую щель вражеской машины, как учил Лобанок на задворках хозяйкиной хаты. Теоретически это сделать можно, практически — вряд ли.

— Расчет, к бою! Приготовиться к отражению атаки танков! — Назаренко, сразу посуровевший, выгребает землю из ямки с бутылкой КС, заряжает оружие, я снимаю с «Горюнова» свою плащ-палатку, изготавливаюсь к ведению огня.

До танков еще далеко, можно поискать глазами Тимофея. Вон желто-бурая воронка, но его, кажется, там нет. Хотя, стоп! Там они. Сидят двое: Тимофей и его второй номер. Здорово замаскировались. Тятькин умеет делать это. Я вижу лишь длинный ствол противотанкового ружья. Он ходит из стороны в сторону, Тимофей, очевидно, «прилаживается».

Артиллерийский обстрел наших позиций прекратился, теперь снаряды рвутся позади нас, где-то в районе огневых позиций батарей. Хитрит немчура: хочет подавить наши пушки до того, как атакующие танки достигнут рубежей неподвижного заградительного огня.

Я никогда не видел немецких танков так много и так близко. Они катятся на нас в угрожающем молчании, покачивая тупыми стволами разнокалиберных пушек.

Почему бронебойщиков поставили даже впереди нас, пехотинцев? Не понимаю. Мне жалко Тимофея. Ну что он может сделать со своей «пукалкой», встретившись даже не с «тигром», а с обыкновенным легким или средним танком? Я почему-то не верю в противотанковые ружья. Эх, Тимофей, Тимофей, лучше бы ты находился рядом.

— На пулемет смотри, Кочерин, — отрывает меня от невеселых дум Назаренко. — Какой прицел поставил?

Да я его и не ставил еще. Огонь открою метров с восьмисот. Дальше этой дистанции нечего патроны жечь.

Танки все ближе. Поле ровное как стол, и они идут, идут по нему лавиной, строго соблюдая кем-то установленную дистанцию между машинами. Размерами и очертаниями башен отчетливо выделяются «тигры». За танками, на бронетранспортерах, отдаленно похожих на корыта, движется пехота.

Сколько брони прут на нас эти тысячи лошадиных сил моторов! Сколько взрывчатки упрятано в снаряды за стальными стенками танков! А человеку ведь достаточно одного крохотного — с горошину — осколка.

— Как вы тут, братья-славяне? — к нам в окоп спрыгивает комсорг батальона Федя Пастухов. Карие глаза озорно блестят, каска откинута на затылок, в руке — белый от пыли пистолет.

— Ничего, дышим пока. — отвечает за всех Назаренко. — Какова обстановочка в общем и целом, товарищ младший лейтенант?

— За этим и пришел, чтобы рассказать, но, видно, не успею, — комсорг кивает в сторону танков. — В общем танков, самолетов, пехоты у них набили за эти два дня много. Очень много. У меня тут, — младший лейтенант хлопает ладонью по старенькой полевой сумке, — лежит газета со сводкой Информбюро, после боя почитаю.

А пока приказ один: держаться до последнего вздоха и бить, бить, бить фашистов. Это и твое комсомольское поручение, Кочерин. Уяснил?

— Уяснил.

— Ну, орлы, наматывайте нервы на кулак. Я тут рядом буду, в седьмой. Там замполита убило…

— Товарищ младший лейтенант, — кричу ему вслед, — а бои-то на всем фронте большие идут?

— Больше некуда. Если по фронту измерять, то километров на тысячу будет. Потом расскажу.

— Ни хрена себе! — Назаренко качает головой и свистит.

Впереди катящейся на нас лавины вражеских танков вспыхивают черные султаны, и до высоты докатывается дроботный звук артиллерийских выстрелов. Внезапно султанов становится во много раз больше: открывают огонь «катюши». Из-за наших спин с грохотом ныряют на танки «илы», оранжевые хвосты их реактивных снарядов косым дождем устремляются к танкам, скрытым от нас в эту минуту стеной земли, огня и дыма.

Остановились? Отходят назад? Нет, не отходят. Танки увеличивают скорость, чтобы быстрее ворваться на наши позиции, и тогда артиллерии, «катюшам», «илам» нельзя будет вести по ним огонь, чтобы не побить и нас. Это немцы хорошо знают.

Теперь до танков с полкилометра. По ним уже бьют орудия прямой наводки, закопанные в землю тридцатьчетверки, противотанковые ружья. Нам стрелять пока бесполезно. Наша цель — пехота, а ее еще не видно.

Новый залп «катюш» опять закрывает волну атакующих, и, когда дым рассеивается, мы видим гитлеровцев уже метрах в двухстах. Танки горят. Сколько? Много. Горят и бронетранспортеры. С них выпрыгивают пехотинцы. Прицелившись, я посылаю туда первую длинную очередь.

Внезапно я замечаю Тятькина. Уверен, что именно его. Но одного, уже без второго номера. Прижимая к туловищу противотанковое ружье, он бежит вдоль фронта вправо. Очевидно, к брошенному кем-то окопу. Спрыгнув в него, он быстро изготавливается к стрельбе и бьет по ближайшему танку.

Пуля рикошетирует от брони, огненным клинком взмывает вверх, но вторым выстрелом Тимофей зажигает вражескую машину. Она окутывается дымом, из-за которого показывается следующий танк. Он мчится прямо на окоп Тятькина, поднявшегося ему навстречу. Без ружья, наверное, с гранатой в руке. У левой гусеницы танка сверкает вспышка, но он все-таки идет и через мгновение уже начинает вертеться на окопе.

— Тимофей! Тятьки-ин! — бессознательно, слепой от гнева, кричу я и, довернув пулемет, бью по танку. Трассирующие пули царапают его броню. Я должен, должен хоть чем-то помешать этому озверевшему вражескому танкисту, но мне мешает Назаренко.

Рывком нечеловеческой силы он отбрасывает меня прочь от пулемета, берется за рукоятки и открывает огонь по пехоте.

Уткнув лицо в землю, я лежу рядом с ним. Слезы ручьем катятся по черным от грязи щекам, над головой свистят пули и осколки, но мне на них сейчас наплевать. Я ничего не вижу, ничего не хочу видеть, не могу видеть: перед моими глазами — только Тимофей, поднявшийся из окопа навстречу танку, да груды желтоватой земли под отполированными до зеркального блеска траками.

— Патроны давай, салага полоротая, — орет на меня Семен, испепеляя взглядом.

Бегу к окопчику, где находится пункт боепитания. Это рядом.

Когда возвращаюсь назад, Семен с Реутом уже устанавливают пулемет в воронке от бомбы, метрах в десяти левее прежнего окопа. На такую большую воронку танк не рискнет наехать, в ней можно запросто застрять.

Теперь немецкие танки, средние и малые, бьют по нас, по пехоте. В дело пущены пушки, пулеметы, и мы буквально тонем в дыму, в копоти, в тучах песка, пыли, сажи.

Я ложусь за пулемет, Назаренко мне помогает, Кеша набивает новые ленты. Когда хоть на мгновение в прицеле показывается вражеская пехота, я тут же шлю в нее очередь за очередью и вижу, что пули ложатся точно в цель. Пехота уже оставила бронетранспортеры и движется в атаку вслед за танками, щедро поливая нас автоматным и пулеметным огнем.

Некоторые из горящих танков находятся так близко, что, кажется, я чувствую на лице жар от этих огненных плюмажей над их башнями.

А грохот нарастает. Мы уже слышим рев накаленных огнем и зноем моторов, пушки и пулеметы бьют по нас уже в упор, и все-таки продолжаем стрелять, отсекая пехоту от танков.

Пулеметчик, пока он жив, не имеет права прекратить огонь.

А мне пришлось прекратить. Едва сержант успевает вставить новую ленту, как «Горюнов» подпрыгивает вместе со мной, Назаренко, землей, на которой стоит он и лежим мы, и все валимся на дно воронки, на Кешу, сброшенные туда взрывной волной.

— Все целы? — Семен поднимается на четвереньки, шарит руками по земле, отыскивая каску. Глаза его закрыты, с бровей струится песок.

— Все. Кажется, все, — хриплю я, не соображая, что произошло.

— Пулемет на позицию! — Семен отирает ладонями лицо и берет «Горюнова» за колеса. Наша машина, кажется, цела. Хорошо сработана.

Мимо воронки проползает танк. Грунт под ним оседает, сыплется на нас.

Неужели фриц заметил нас и нарочно наехал на кромку воронки? Наверное, так. Вражеская машина делает разворот на месте, и земля, выброшенная взрывом бомбы, снова оказывается на нас. Если немец-механик сделает еще один такой трюк, нам конец.

— Живыми зажарю, сволочи! — кричит Назаренко, выбираясь из-под обрушенной на него груды земли. Когда это ему удается, рывком выскакивает из воронки.

Куда он? Не знаем. Фашистские танкисты, видимо, решили, что с нами покончено. Ревя мотором, танк снова устремляется вперед и тут же вспыхивает. Бутылка с горючей жидкостью, брошенная рукой сержанта Назаренко, сделала свое дело.

— Горит, горит, гад! Эй смотрите, горит! — Назаренко стоит на коленях позади танка, еще продолжающего двигаться вперед, — Серега, давай сюда автомат, сейчас выскакивать будут!

Семен сдержал слово. Он не дал гитлеровцам выскочить из машины, поджарил живьем.

Мы устанавливаем «Горюнова» на место уже под пулями автоматчиков. Бой с немецкой пехотой кипит слева и справа. Вражеские танки прорвались через наш передний край, но пехота отстала, и сейчас мы накрепко прижимаем ее к земле.

«Горюнов» стучит, выбрасывая из горячего ствола десятки пуль в секунду. Стараюсь не думать о танках, тех, что за спиной. Ни один из них не рискнет повернуть на помощь пехоте, подставить корму под наши пушки.

— Лупи, Серега, лупи их, родной! — ошалело кричит Назаренко. Автомат в его руках мелко вздрагивает, каска слетела с головы, но Семен не замечает этого. Даже Кеша и тот, кажется, перестал бояться, пригибать голову к земле, направляя ленту в приемник магазина.

Солдаты противника начинают отползать, пятиться, потом короткими перебежками отходят к бронетранспортерам. Сейчас мы деремся с немецкой пехотой один на один. Никто не вмешивается: ни танкисты, ни летчики, ни артиллеристы. Ну, фрицы, кто кого? Что, пятитесь? Кишка тонка, да?

Давай, милый «станкач», давай «Горюнов». Пусть выдержит твой стальной ствол, а мы уж как-нибудь продержимся.

Начинают сдавать назад и бронетранспортеры, прикрывая лбами и бортами пехоту. Скоро огромные чадные факелы над горящими танками скрывают от нас немцев.

Их много, горящих танков. Одни пылают впереди, другие прямо на позиции роты, третьи где-то там, в глубине обороны. Особенно надоедает удушливой вонью тот, который поджег Семен. Он горит, потрескивая, как сухостой в лесу. Рядом валяется сорванная взрывом боеприпасов башня.

Тишина. Она словно и не наступила, а просто взяла да и упала на нас с небес, откуда-то от самого солнца, равнодушно глядящего на то, что творится на земле, бледно-желтым немигающим глазом.

Земля дымится. В сотне шагов ничего не видно. Не видно и того окопа, над которым крутился немецкий танк. Что с Тимофеем? Неужели родная земля, его постоянная защитница на дорогах войны, навеки укрыла его в себе? Сбегать бы туда. Ведь рукой подать.

Но об этом и думать нельзя. В любое мгновение немцы могут вынырнуть из-за этого черного полога пепла и дыма и начать новую атаку.

— Командиров взводов ко мне! — слышится голос командира седьмой роты.

— Кочерин, Реут, быстро посчитайте патроны, — Назаренко отдает распоряжение, не отрывая глаз от нейтралки.

— Одна полная лента и россыпью еще полсотни, — докладываю Семену.

Сержант сжимает челюсти, крутые желваки ходят под черной от копоти и щетины кожей щек.

Триста патронов для пулемета — это как голодному быку горошина. На пункте боепитания роты я взял две последние цинки.

Патронов нет и не будет. Немецкие танкисты, стоящие у нас за спиной, не так воспитаны, чтобы пропустить машины или повозки с боеприпасами из тылов полка к батальону. Да и где они, эти тылы? Мы ведь не знаем, как глубоко вклинились вражеские танки в нашу оборону.

Прибегает Лобанок. За ним пулеметчики второго расчета волокут «Горюнова». Хобот его станка помят, вертлюг оторван. Значит, по «станкачу» прокатился танк.

Старшина прыгает в воронку, мы сползаем следом. Он оглядывает нас поочередно, как это всегда делал на вечерней поверке, потом говорит.

— Значит, так, все пока живы. — Лобанок улыбается, гладит черной сухонькой ладошкой губы, словно торопится смахнуть с них неуместную улыбку.

— Получен приказ комбата: пробиваться к своим. Мелкими группами. Строго на восток. Прямо через немецкие боевые порядки танков.

— Они что там, рехнулись? — Назаренко вскакивает, колет старшину холодными синими горошинками глаз. — Сколько людей положили, а теперь отходить? Да я их всю родню…

— Охолонь, Семен, — старшина говорит на удивление спокойно, чего с ним в подобных ситуациях я раньше не замечал. — В седьмой роте в живых остался двадцать один человек. Третий взвод целиком подавили танки, всех позасыпало, кто не успел попрятаться в воронки от бомб. Патронов по полтора десятка на винтовку. На автоматы — и того меньше. Гранат нет. Сколько продержимся? Умирать, друг Семен, тоже нужно с пользой.

— Но ведь там это… танки? — подаю голос я, хотя сам не узнаю его: от одной мысли о том, что придется пробираться через боевые порядки немецких танкистов (да еще в полдень!), у меня пропал голос.

— Да, Кочерин, танки. Но комбату не откажешь в здравом смысле. Балки поблизости нет, ровное поле. Это раз. Второе: немецким танкистам и в голову не может прийти, что мы будем прорываться через них. И третье — все они сидят закупоренные в свои коробки и ничего не видят. Этим мы и обязаны воспользоваться. Все. Разговоры окончены. За мной!

Мы вылезаем из воронки и перебежками, волоча за собой пулемет, делаем первые шаги на восток. В последний раз оглядываюсь туда, где навстречу танку поднялся Тятькин. Но там только дым. Из груди вырывается тихий стон.

Кажется, его никто не слышал.

Вот они, немецкие танки. Стоят, словно темные копны, посреди черного поля. Здесь пшеница местами еще горит, и над землей висит сизоватое облако, скрывающее даже горизонт.

Мы делаем короткие перебежки, метров по двадцать — тридцать, ложимся, переводим дыхание и бежим вновь. Справа и слева от нас группками перебегают стрелки, кое-где видны и бронебойщики, несущие по двое низко над землей тусклые вороненые стержни противотанковых ружей.

Как помогает нам опять родная дымящаяся земля! Чернью с головы до пят, мы еле видны на ней. А если учесть, что перископы немецких танкистов повернуты на восток, то мы окажемся в поле их зрения не скоро.

Как-то незаметно свыкаюсь с обстановкой и не чувствую особого страха. Желаю лишь одного: чтобы хватило сил хотя бы минут на десять. И еще: чтобы сейчас не налетели наши штурмовики. Тогда совсем кисло будет.

Не знаю, по чьему-либо приказу или просто так совпало, но на помощь нам неожиданно приходят артиллеристы. Они открывают методический огонь с закрытых позиций по немецким танкам. Это здорово! Теперь танкистам не до нас. Они будут сидеть на своих местах и дрожать, ожидая шального снаряда в башню. Без пехоты, которую мы сумели отсечь, они не двинутся. Это не сорок первый год, и нашу оборону они еще не «прогрызли».

Лобанок лежит впереди меня, оглядываясь по сторонам. Он, очевидно, что-то замышляет. Мысленно прошу одного, чтобы старшина «позамышлял» подольше, а мы отдохнем. Если он не сделает этого, — мне конец, сердце не выдержит, я задохнусь от дыма и навсегда рухну на эту черную обугленную землю.

Мы, оба расчета, лежим в едва заметной ложбинке позади горящего танка. Маскировка, лучше которой сейчас не пожелаешь. Рвутся снаряды. Наши снаряды, но от этого они не менее опасны. Рвутся не часто, потому и называют огонь методическим.

— Слушать меня всем, — говорит старшина, когда замечает, что свист в наших дыхательных горлах прекратился и мы хоть что-то начинаем соображать. — Приказ: бегом, без остановки прорываться к своим. Прикидываю, тут не больше километра, который под прикрытием артиллерии мы должны одолеть единым духом. Своих снарядов не бояться. Вперед!

Лобанок по-уставному подтягивает к себе винтовку, сдвигает ноги и пружинкой вскакивает. Мы с Реутом — следом. За нами, гремя коробками, топает Назаренко.

…Мы бежим и бежим, не видя впереди себя ничего. Под ногами хрустит пшеница, полосу огня мы уже миновали. Он пожирает пшеницу уже где-то позади нас. «Горюнов» легко подпрыгивает на комьях земли, но держится на колесах стойко, не валится. Снаряды рвутся далеко за спиной, стена дыма закрывает нас, немецкие танкисты, конечно, не видят эти крохотные группки русской пехоты, бегущие по пшеничному полю под палящим солнцем. Молим бога об одном, чтобы свои не приняли нас за немцев и не ударили из пулеметов.

Сколько бежим — не знаем. В сознании все помутилось, мозги встали набекрень, залитые потом глаза ничего не видят, из растрескавшихся губ сочится кровь, сил хватит, наверное, еще на минуту.

— Куда претесь!..

Столь вежливое обращение возвращает к реальности, прихожу в сознание. — Левее, левее, мины тут…

Перед нами на четвереньках, прикрывая собой зеленые деревянные ящички, стоят саперы в защитных маскхалатах. Я замечаю одного, немолодого, рыжеусого, с воспаленными красными глазами, делаю еще шаг, — другой и валюсь прямо на него.

Кто-то, кажется, Лобанок, кричит:

— Всем в траншею! В траншею всем, быстро!

Кто-то тащит меня, держа за подмышки, мои каблуки пашут землю, руки болтаются как плети. Люди, отпустите меня. Дайте полежать на земле. Я не ранен, не контужен. Сейчас я пойду сам.

Вот что мне хочется сказать, но сил для этого нет. Люди все волокут и волокут меня. Впрочем, люди — это, кажется, один сержант Назаренко.

У хаты деда Ивана

— Все руби, а эту — не замай! — старик грозно стоит передо мной, держа в черных от загара, все еще крепких руках отнятый у меня топор.

— Двадцать корней тут. Хватит замаскировать все ваши пулеметы и танки…

— Да пойми, дед! Немцы вот-вот будут атаковать. Через полчаса, быть может, не только твоих яблонь, но и нас с тобой не останется, — пытаюсь урезонить старика.

— Это уж как бог велит, сынок. А только эту яблоньку, пока живой, рубить не дам. Мой младшенький ее посадил, когда в Красную Армию призывался. Память о нем.

Старик, хозяин крайней в селе хаты, неподалеку от которой мы установили свой пулемет, тяжело вздыхает и возвращает мне топор.

— Пойдем, пилу дам. Быстрее будет, чем топором.

Идем со стариком к хате. Из погреба, вблизи ее, на нас глядят две пары удивленных детских глаз.

— А ну, цыть назад! Кому сказано: не вылазить?

Дед грозит ребятишкам пальцем, но те не спешат скрываться в темном провале погреба: уж очень любопытно им посмотреть на худого, нескладного военного дядю без ремня, пилотки, обсыпанного с головы до пят въедливой сизой пылью.

Яблони пилим вместе с дедом. Решили ограничиться пока тремя. Две отдадим танкистам, одной замаскируем пулемет.

Танк стоит левее нас, зарытый в землю по башню. Ночью мы помогали его экипажу рыть котлован. Танки выделены для усиления противотанковой обороны полка, и теперь они взаимодействуют с нами, пехотинцами, потерявшими всю свою полковую противотанковую артиллерию еще в первый день боя.

Остроотточенная, с отличным разводом пила легко врезается в сиреневые стволы старых яблонь. На срезах выступают темные капельки сока. Дерево словно плачет вместе с хозяином, вырастившим его. Старик не пытается скрывать своих слез. Он то и дело отпускает рукоять пилы, устало распрямляет спину и вытирает глаза подолом вылинявшей ситцевой в мелкий синий горошек рубахи.

Не работа — наказание. Мне жаль деда, ребятишек в погребе, яблони, да и себя. Словно я всему виной. Но ведь нам же приказано рубить яблони и маскировать позиции!

Свой окоп мы маскируем только от воздушного противника. Когда дело дойдет до драки с немецкой пехотой и танками, всю маскировку мы оттащим в сторону: яблоня уже не скроет нас, а послужит лишь хорошим ориентиром для противника.

— Как пулемет называется? — спрашивает дед, когда кончаем с маскировкой.

— Системы Горюнова, — отвечает Назаренко.

— А у нас в гражданскую «максимы» да «льюисы» были.

Дед и Семен сидят на кромке пулеметного окопа и чадят самокрутками, затягиваясь всласть.

После прорыва через линию немецких танков нас отвели в ближайший тыл, дали помыться в речке, накормили, и вот мы снова в обороне.

Немец все жмет. Правда, за последние сутки он продвинулся всего лишь километров на пять, но ведь продвинулся же!

— Ели сегодня? — спрашивает старик Семена.

— Пока нет, отец. Интендантство где-то заблудилось… Скоро найдет.

Старик, кряхтя, поднимается, говорит мне.

— А ну пойдем, малый, лепешек дам.

Снова идем в хату. Там тихо, прохладно, глиняный пол посыпан какой-то пахучей травой. Эх растянуться бы сейчас на этом полу да провалиться в сон, глубокий, исцеляющий от всех бед и болезней, в сон, о котором за эти дни мы даже разучились мечтать.

Дед вынимает из печки заслонку, берет в руки ухват, а я сажусь на лавку, прислоняюсь затылком к прохладной стене и мгновенно проваливаюсь в этот сон.

Кто-то осторожно будит меня. С трудом открываю глаза. На моем колене — крохотная, в цыпках, ручонка. Это мальчишка, внук хозяина. Белоголовый, в штанишках, сшитых из немецкого шинельного сукна, с помочами — веревочками на костлявых плечиках.

— Дядя, у тебя сахал есть?

— Кому сказано: не вылезать из погреба! — дед оставляет ухват, тянется к уху внучонка, но я инстинктивно прижимаю мальчишку к себе, и старик, махнув рукой, снова отходит к печке.

— Нету у меня сахара. Тебя как зовут?

— Юла…

— Юра, значит. Ты подожди, Юра, скоро приедет дядя повар, принесет мне сахар, и я тебе его отдам. Сейчас ступай к бабушке.

Мальчишка кивает в знак согласия головой и неслышно исчезает в сенях.

Юра, Юра, ничего ты не знаешь! Кроме комсомольского билета да вложенного в него письма от Полины у меня в карманах ничего нет. Даже вещмешка. Он остался где-то там, в балке, когда мы прорывались из окружения. В нем были котелок и портянки. Нашедший его немец не разбогател от такого трофея.

— Вот, угощайся сам и ребятам отнеси, — старик подает сложенные в оловянную тарелку лепешки. — Не ахти какая еда, но ничего больше нет. Бабка испекла из сушеной лебеды с ячменной мукой. А то, что керосином пахнут, — ничего. Сковородку-то бабка тряпочкой с солидолом смазывает. Чтобы не подгорали, значит…

Если учесть, что мы опять около суток ничего не ели, лепешки кажутся вкусными. Запиваем их холодной колодезной водой прямо из ведра и снова беремся за лопаты. Нужно соединить окоп с ходом сообщения.

Ночью я ходил вдоль второй полосы обороны, которую теперь занимаем, искал кого-либо из роты ПТР, где служил Тимофей. Нашел лейтенанта, командира взвода. Он подтвердил, что в желтой воронке действительно находился младший сержант Тятькин, что это он пытался подорвать танк гранатой. По его мнению, оба бронебойщика погибли. Фамилии Вдовин лейтенант не слышал. В батальоне такого бойца не было.

С лопатой в руках к нам подходит старик, плюет на ладони, крестится и начинает копать. Худой, темнолицый, жилистый, как старый яблоневый корень, с коротко остриженной бородой, он молча долбит неподатливую землю, то и дело вытирая лицо подолом рубахи. Через весь лоб старика наискосок от правого виска до левой брови тянется шрам.

— На мировой или гражданской? — спрашивает старика Семен, показывая на шрам.

— Не. На японской еще. В девятьсот четвертом, под Ляояном. Город такой в Маньчжурии есть. Японский офицер меня саблей достал, а я ему штыком за это кишки выпустил… Кажись, началось, а?

Старик распрямляет спину, прикладывает ладонь козырьком к глазам и смотрит на запад, туда, в сторону дубовых рощиц, по линии которых проходит передний край нашей обороны. Это километрах в трех.

Мы бросаем лопаты и вылезаем из окопа. Да, похоже, началось. Над передним краем поднялось облако дыма, черными осами кружатся немецкие самолеты, протяжный, похожий на глухой стон гул начавшегося боя докатывается и до нас. Невеселый гул, очень невеселый…

— Приступить к работе! — командует Семен.

Мы с Реутом беремся за лопаты, а старик, отойдя в сторонку, продолжает смотреть туда, на запад, откуда к его дому, к старухе и внукам, быть может, приближается смерть.

К нашей позиции подходят комбат, начальник штаба батальона и младший лейтенант Пастухов.

— Расчет, смирно! Товарищ майор…

— Вольно, продолжайте работу, — комбат обрывает доклад сержанта Назаренко и подходит к старику.

— Здравствуйте, папаша.

— Здравия желаю, товарищ командир.

— Как зовут вас?

— Иваном Ильичом. По фамилии Шубин. Бывший старший унтер-офицер четвертого Заамурского полка пограничной стражи. В гражданскую служил с товарищем Блюхером.

— Иван Ильич, ведь был приказ всем эвакуироваться в Старый Оскол.

— Был, сынок. Только никуда я не пойду. Старуха моя еле двигается, а двое внучков у нас. В погребе отсидимся. Не впервой. Да, может, бог даст, не пустите германца дальше? Чай, не сорок первый год?

Старик вопрошающе смотрит на комбата, но тот на отвечает. Он с болью в глазах некоторое время смотрит на старика, потом поворачивается и подходит к нам. Уже стоя на бруствере окопа, майор говорит:

— Уйдите хотя бы с позиции, отец, Скоро начнется бой…

Комбат спускается к нам в окоп, осматривает через прицел пулемета сектор обстрела, интересуется, знаю ли я ориентиры и расстояния до них. Судя по всему, он остается доволен тем, как расчет изготовился к бою.

— Может быть, будут какие-либо вопросы? — спрашивает комбат перед уходом.

Что меня толкнуло на такой шаг, не знаю, но неожиданно для всех я говорю:

— Товарищ майор, сержант Назаренко вчера танк немецкий уничтожил. И экипаж его тоже.

Майор вопрошающе смотрит на капитана Пугачева.

— Мне не докладывали, — говорит начальник штаба. — По сведениям, поступившим из седьмой роты…

— Погодите. Где уничтожили танк, Назаренко?

Семен, бросив на меня взгляд, не предвещающий ничего хорошего, расправляет под ремнем гимнастерку, отвечает:

— Там, за высоткой, когда танки прорвались через передний край. Одного я догнал, значит, и — бутылку ему на моторное отделение. Сразу занялся. А когда фрицы пытались выскочить из него, я их, значит, из автомата.

— Спасибо, товарищ сержант, — майор пожимает руку Семену. — Пока объявляю вам благодарность.

До начала боя мы успеваем-таки позавтракать. Пшенной кашей и несладким чаем с ржаными сухарями. Сахар мы все (даже Реут) отдаем Ивану Ильичу для внуков.

Семен сердится на меня, считает, что я не к месту заговорил об этом танке (чтоб он сгорел еще раз!) и вообще влез не в свое дело. Им должен заниматься старшина Лобанок, которому Назаренко б свое время доложит о нанесенных врагу потерях.

…И опять кажется, что все это было давно, давно. И разговор о подвиге Семена, и майор на бруствере окопа, и пшенная каша в котелке Назаренко.

Нас опять молотят. Немцы прорвали оборону на рубеже дубовых рощиц, отразили контратаку подошедшей танковой бригады и вплотную приблизились к позиции батальона.

С ходу ее преодолеть не удалось. Мы отбили атаку их танков, конечно, с помощью соседей-танкистов, прижали огнем пулеметов двигающуюся за танками пехоту и теперь ждем очередной.

Мы сидим в окопе вдвоем с Назаренко, укрывшись от летящей в окоп земли шинелью. Ее — одну на троих — серую, грязную, битую пулями и осколками дал нам старшина седьмой роты. Кеша лежит рядом, в ногах у нас, завернув, как всегда, голову плащ-палаткой. Бедная земля, ты опять то вздрагиваешь, то качаешься, то стонешь под нами.

На секунду, другую выглядываю из-под шинели, но неба не вижу. Над головой висит сизоватое облако дыма и пыли, фыркают осколки, воют мины, сверкают трассеры снарядов.

Это бьют танки. Бьют прямой наводкой по нашей позиции, по «станкачу», которого мы успели снять с площадки и поставить в ход сообщения, отрытый на треть нужной глубины.

Сколько это еще продлится? Замечаю, что такой вопрос я задаю себе при любой артиллерийской подготовке немцев и еще ни разу не ответил на него. Не знаю, сколько, но ведь все равно кончится же!

Только бы не поддаться панике или отчаянию, не махнуть рукой на все, в том числе на такую штуку, как жизнь, и не выскочить из окопа: тогда с ней расстанешься мгновенно.

Это великое счастье, что рядом со мной Назаренко. Он, как и Тятькин, наверное, ничего не боится. Рядом с ним я чувствую себя сильнее. Семен держит меня рядом с собой, притягивает к себе, как сильный магнит маленькую железную гайку.

Внезапно над нами, кажется, рядышком, над самой головой раздается рев мотора, и новые груды земли сыплются на каски, пули щербят противоположную стенку окопа.

Значит, налетели самолеты. Они бомбят позицию батальона. Взрывы бомб заглушают все остальные звуки боя. Опять мысленно ругаю наших летчиков, хотя знаю, что они не могут беспрерывно висеть над полем боя, что немцы налетают сразу, едва наши самолеты уходят на аэродромы.

А пилоты «мессеров» наглеют с каждой минутой. Они проносятся вдоль позиции на малой высоте и поливают из пушек и пулеметов каждый метр земли, и без того уже покалеченный тысячами мин, снарядов, бомб, миллионами пуль и осколков.

Терпим и это. Надо терпеть. На то мы — пехотные солдаты.

Однако, я ошибся. Терпение кончается. Семен рывком сбрасывает шинель, потом каску, ремень, вскакивает и бросается к пулемету.

— Кочерин, за мной! Приготовиться к стрельбе по воздушным целям!

Все решает команда. Она опять делает из меня солдата, действующего и вовсе не думающего об опасности.

Сержант уже отделил тело пулемета от станка. Я подхватываю станок, оттягиваю стопорную муфту. Ни свиста пуль, ни фырканья осколков, ни рева моторов больше не слышу.

— Заряжай! — Глаза Семена, устремленные на меня, кажутся озорными. В его мимолетном взгляде — ничего, кроме неуемной удали.

— Держись, Серега! Не тряси коленками! А тебя я, фашистская морда…

Дальше Назаренко завернул такое, что, услышав его, пилот «мессера» обязательно бы врезался в землю. От удивления и растерянности.

Первый «мессер», вертясь в карусели, пронесся над нами. Сверкнул зеленоватым брюхом второй, ныряет к земле третий. Я вижу, как пляшут огоньки под его плоскостями, пули уже свистят мимо уха, вспыхивает фонтанчиками земля вблизи нас. Но в этот момент Семен нажимает на спуск, и грохот «Горюнова» заглушает все. Пилот, наверное, замечает, откуда тянутся малиновые огоньки трассирующих пуль и, принимая вызов на дуэль, пикирует на нас.

Он бьет в нас из пушки и двух пулеметов, давит мощью своего огня, но лента змеится и змеится по моей левой ладони, «Горюнов» глотает патрон за патроном, выплевывает десятки пуль в секунду. Они мчат к этой валящейся на нас с неба черной махине, направленные рукой Семена, впиваются в нее, жалят, жалят насмерть, и «мессер» клюет носом еще круче и врезается в землю где-то там, за селом.

— Ну что, получили, гады? — Семен грозит летчикам кулаками.

Он — победитель — стоит посреди окопа, широко расставив ноги, вблизи которых все еще лежит Кеша. Тот глядит на сержанта недоуменным взглядом. Кеша, наверное, не понимает сержанта. Ему кажется, что Назаренко не в своем уме.

А самолеты все пикируют, пули и снаряды авиационных пушек по-прежнему решетят землю, но мы уже не обращаем на них внимания.

Человек, наверное, иногда просто устает бояться. Нет, это не равнодушие к жизни, просто надоедает бояться. Вот и все. По-моему, что-то такое сейчас случилось с Семеном. Он садится на прежнее место, достает кисет и закуривает. Шинель, которой мы укрывались, лежит на бруствере, количество дырок от пуль в ней, наверное, прибавилось.

Я осторожно опускаюсь на корточки рядом с Семеном, но он мне приказывает привести пулемет в положение для стрельбы по наземным целям. Снимая тело пулемета с вертлюга, мельком бросаю взгляд назад, на хату деда Ивана. Она пока цела.

Немцы начинают атаку сразу же после штурмовки нашего переднего края самолетами. Опять атакуют танки, за ними — пехота.

Танков уже меньше, чем в первые дни наступления. И движутся они не так резво. Но зато, как и прежде, — нахально, напролом. Бросается в глаза то, что так мало «тигров». Приказ: выбить у Манштейна танки, неуклонно выполняется.

Когда пехота приближается на дистанцию действительного огня, я слышу голос командира седьмой роты. Он командует строго по уставу:

— Пулеметчику, ориентир два, по пехоте, длинными…

Такую команду грех не выполнить и даю длинными по пехоте. Патронов много, но лучше стрелять короткими очередями: вражеские танкисты не сразу заметят пулемет. И еще: при длинных очередях быстрее нагревается ствол. Запасного у меня нет.

— Убавь прицел. Прицел меньше один! — кричит мне Семен. — Так, Серега, так!

Тек или не так — не знаю. Из-за дымков у дульного среза мне почти не видно цель, а Семену, стоящему сбоку, она видна хорошо.

Пехоту мы опять прижали, но танки ползут и ползут по полю, ведя огонь по нашим закопанным в землю тридцатьчетверкам. Если бы не танкисты, машины с черными крестами на бортах давно бы отплясали на наших окопах танец смерти.

— Так, пулеметчики, так! — доносится до нас голос ротного. — Не давайте им подниматься, не давайте.

Но они — немцы — все-таки поднимаются и снова атакуют.

— По пехоте, короткими, огонь! — командует Назаренко.

Последнее слово команды тонет в грохоте очереди. При коротких очередях я вижу цель лучше, дымок не застилает мне поле, и могу бить на выбор. Пулемет «пляшет» на площадке, под колесами в земле образовались вмятины, но надолго ли хватит мощи его ствола, не заклинит ли его, расплавившись, пуля?

— Командир, ствол перегрелся, — кричу сержанту, но он отмахивается, указывает мне все новые цели, называет установки прицела, и я, до скрежета зубовного стиснув зубы, опять нажимаю на спуск.

Назаренко наклоняется к Реуту, кричит ему в ухо:

— Сбегай к деду Ивану, принеси воды ствол охладить.

Но дед Иван приходит сам. С ведром воды и ковшиком. Едва немецкие самолеты улетели, он вылез из погреба и двинулся к пулемету. Он знал: солдаты в бою очень хотят пить.

А немцы все наседают. Левее, на участке соседней роты, их танкам удается вклиниться в нашу оборону, и теперь мы ведем огонь как бы вдоль фронта, опять отсекаем пехоту от танков.

По нас бьют минометы. Мины рвутся вокруг окопа, вздымая груды земли, и я вижу цель лишь в те мгновения, когда ветерок относит облака пыли и дыма в сторону.

— Испили бы малость, ребята, — силится перекричать и взрывы мин, и стук пулемета дед. Он сидит позади меня на корточках, держа в руке ковшик.

— А ну, плесни, отец, на ствол, — говорит ему Назаренко, торопливо перезаряжая автомат.

Дед выпрямляется в полный рост, через плечо Реута протягивает руку с ковшиком, льет на ствол воду. Она кипит, над пулеметом взбухает облако пара.

— Цель не вижу, не лей больше, — кричу деду Ивану. — Тряпку бы мокрую…

Тряпки под рукой нет. Дед Иван снимает свою синюю в горошек рубаху, мочит в ведре и вешает на ствол.

«Спасибо, дед Иван», — надо бы сказать ему, но некогда. Скажу после.

Мы отбили и эту атаку. Немцы под прикрытием танков и огня минометов откатываются назад в едва приметную низину. Пулеметом их теперь не достанешь. Туда по низине бьет наша артиллерия, минометы. Скоро на них обрушивают огонь истребители и штурмовики. Они проносятся вдоль низины, обстреливая с бреющего полета пехоту. Молодцы летчики! Теперь передышка нам обеспечена. Для новой атаки противнику нужно перегруппировать силы.

Пьем воду, холодную, мягкую. Пьем с каким-то хрустом, до одурения, до оранжевых кругов в глазах. Дед Иван хотел сходить за водой еще, говорил, что мочил в ведре грязную рубаху, но до этого ли нам!

Вдвоем с Назаренко они опять сидят у стенки окопа, дымят махрой, обливаются потом. Тело деда Ивана — смуглое, не по годам жилистое, поросшее седым волосом на груди и лопатках, отливает старой бронзой. Когда-то он, наверное, был очень стройным, красивым и сильным.

В окоп, волоча на ремне винтовку, еле живой тяжело опускается Лобанок.

— Все живы? — с трудом размыкая черные, узкие губы, спрашивает он Назаренко.

— Пока все.

— Второго расчета, считай, нет. Пулемета — тоже. Теперь с вами буду…

— А что с ними? — Назаренко протягивает старшине самокрутку.

— Танк подавил. Одного насмерть в окопе засыпало, второго в санбат отправили. Выживет ли — не знаю.

Руки Лобанка трясутся, горящие крупицы махорки сыплются на брюки, но те даже не горят. Грязь и пот сделали наше хабе огнестойким.

— Откуда сам-то, дед? — спрашивает старшина старика. — Хозяин хаты, что ли?

— Оно так, — кивает дед Иван. — Водички испить не хочешь, сынок? За свеженькой схожу…

— Спасибо, но малость погодя, а то потом вмиг изойдешь…

По ходу сообщения, изогнувшись, бежит телефонистка. В левой руке — катушка, в правой — аппарат. Катушка, сбрасывая с себя последние метры кабеля, скрипит, как бы приговаривает: «скоро вся», «скоро вся», «скоро вся».

— Крюкова! — окликаю я телефонистку.

Она останавливается, некоторое время смотрит на меня с удивлением, потом говорит:

— А-а, это ты. Живой еще?

— Как видишь…

Девчушка опускается на колени. Из порванных чулок виднеется красноватая в ссадинах кожа. Она натягивает на колени юбку, но та коротка, и девчушка поворачивается к нам боком.

— Попить нет?

— Погодь, дочка, — свеженькой принесу, — подхватывается дед Иван, но Крюкова жестом останавливает старика. — Давайте, какая есть.

Она пьет из ковша, высоко запрокинув голову. Пилотка падает на землю, светлые, коротко остриженные волосы, свалявшиеся в серые пучки, отклоняются назад, открывают красивые маленькие ушки. На гимнастерку, на зеленые погоны с малиновым кантом льется вода.

— Чего это ради — связь сюда? — спрашивает Крюкову Лобанок.

Она отвечает не сразу. Делает еще несколько глотков, вытирает рот тыльной стороной ладошки, надевает пилотку.

— Спасибо. Никогда такой вкусной не пила. А связь, старшина, на новый капе батальона тяну. Рядом с вами будет, — в соседнем окопе. Прощевайте, пока…

— Господи, ей-то за что такие муки? — шепчет дед Иван, грустно качая головой.

Очень скоро в ходе сообщения появляются комбат, командир нашей пулеметной роты (вот когда только свиделись!), начальник связи батальона, парторг, заменяющий сейчас замполита, еще какое-то начальство.

— Пулемет убрать отсюда, товарищ майор? — спрашивает комбата наш ротный.

— А чем отбиваться будем? Камнями? Один в батальоне остался, — сердито отвечает комбат.

— Я полагал, важная для противника цель…

— Полагал, полагал… Есть связь?

— Есть, товарищ майор, — слышится голосок Крюковой.

Комбат что-то говорит в трубку, но он опустился на дно окопа, и мы не слышим что.

Мы не знаем, почему майор перенес свой капе сюда. Обычно он находится позади восьмой роты. А может, ее, восьмой роты, уже и нет?

Но как бы то ни было, рядом с комбатом веселее. Раз начальство с нами — значит порядок. Присутствие майора, которого мы все уважаем, вселяет уверенность в то, что все будет хорошо. Майор знает, когда и что нужно делать.

В разные концы бегут связные, и вскоре появляются командиры рот. Комбат отдает им какие-то распоряжения. Так как нашей пулеметной роты фактически не существует (комбат сказал — один пулемет), старшего лейтенанта Щукина назначают командиром девятой. Эту весть приносит старшина Лобанок, тоже бывший там, у комбата.

Командиры расходятся. Мы беремся за лопаты, дед Иван снимает с пулемета рубаху, успевшую просохнуть, выливает оставшуюся в ведре воду в котелок и ходом сообщения отправляется через сад к своей хате.

У яблоньки, которую я хотел срубить, он останавливается, некоторое время смотрит на нее и медленно шагает дальше, к погребу.

Старшина приказал почистить окоп, выбросить насыпавшуюся в него землю. Эту работу выполняем мы с Семеном. Реут ушел за патронами, сам Лобанок набивает ленты.

Солнце начинает клониться к вечеру. Только сейчас замечаю, что оно изрядно-таки пригревает, и просто диву даюсь, как это наш «станкач» выдержал такую стрельбу в такую жару?

На капе батальона ведут пленного. Он, пригнувшись, идет по ходу сообщения первым. За ним — трое разведчиков в маскхалатах. Очевидно, из разведроты полка. В батальоне маскхалатов нет.

Пленный проходит со связанными руками, во рту у него торчит кляп — пилотка. Успеваю заметить, что немец грязен, небрит, левый рукав его зеленой парусиновой куртки оторван напрочь.

Мы бросаем лопаты и идем следом за разведчиками. Начальник штаба батальона, наконец-то появившийся на капе, командует нам «кругом», но комбат разрешает остаться.

Садимся в ходе сообщения, не сводя глаз с пленного. Тот пугливо озирается. Страх, страх и страх — ничего больше в карих, глубоко сидящих под выпуклыми надбровными дугами глазах. Пленный полулежит на боку у ног комбата.

Из-за широкого голенища его сапога виднеется магазин от «шмайсера», еще полный патронов; серебристо светятся шляпки гвоздей на подошвах. Ничего не скажешь: кованый сапог.

— Кто знает немецкий? — комбат обводит всех взглядом, потом садится на патронный ящик, закуривает. При виде папиросы у пленного, очевидно, начинает течь слюна, он глотает ее и закрывает глаза.

— Значит, никто?

— Я немножко знаю. Красноармеец Реут. — Кеша приподнимается на колени. — Среднюю школу окончил…

— Иди ближе и спроси, кто он? Да кляп вытащи!

Кеша спрашивает. Пленный не отвечает.

— Шпрехен зи дойч? — снова спрашивает Реут.

Молчание. Пленный даже закрывает глаза, давая понять Кеше, что отвечать он не будет.

— Может, он и не немец вовсе? — Это говорит парторг батальона. — На немца вроде не похож. Их ведь у Гитлера кого только нет: итальянцы, испанцы и другие… Черный больно для немца.

— Что же делать будем? — комбат выкидывает окурок за бруствер. — А документы какие при нем были, разведчики?

— Нэ було их, товарищ майор, — отвечает старший из разведчиков. — Вин от нас так тикав! Такисенького ось и взялы. Аж без рукава…

— Без рукава, говоришь? — Майора словно осенила какая-то мысль. Он встает, подходит к пленному и говорит:

— Нет времени волыниться. Расстрелять его.

Пленный вдруг с нечеловеческим стоном падает навзничь, пытается скинуть с рук веревку, ужом вьется на дна траншеи, воет, бьет носками сапог горячую землю.

Мы недоумеваем, и только майор смотрит на все это спокойно.

— Понял, значит, гад, что такое «расстрелять». Не немец он. Власовец. И рукав оторвал потому, что на нем был специальный знак нашит…

Я слышал раньше о Власове, о власовцах, но что придется с одним из них встретиться вот так, в бою, увидеть живым — не думал никогда.

Пленный все еще бьется, как эпилептик, о землю, воет, по его грязному лицу текут слезы, оставляя черные следы.

— А ну, кончай комедию, — тихо говорит майор, снова садясь на ящик.

Старший из разведчиков подходит к пленному, берет его за ворот куртки, сажает, прислонив спиной к стенке траншеи.

— Господин офицер, — пленный говорит, не открывая глаз, он, видимо, даже боится их открыть, — господин офицер, зараз усе доложу, як есть. Зараз…

— Украинец, значит, — как бы про себя говорит майор.

— Так точно, господин офицер. З-пид Винницы…

— Погоди! Всем — по местам. Здесь останутся начальник штаба и парторг.

Мы нехотя уходим. Особенно удручен Кеша. Первый раз мы услышали о его среднем образовании, узнали, что он даже может разговаривать по-немецки, парень хотел продемонстрировать это — и вот на тебе — пленный оказался власовцем.

— Не горюй, Реут, пленные еще будут, — успокаивает Кешу Назаренко. — Переводчики они — во как нужны! А сейчас — набивай ленты.

Разведчики сидят рядом с нами, в ходе сообщения. Двое — молодые парни — курят. Старший, сжав руками автомат так, что побелели пальцы, недвижимо смотрит в одну точку. Он словно окаменел.

— Водички не хочешь, земляк? — спрашивает его Назаренко.

— Спасибо. Не хочу…

Назаренко сочувственно глядит на разведчика и снова берется за лопату.

Я чищу окоп, а сам все думаю о пленном: что его заставило надеть форму врага, пойти войной на нас? По-моему, власовцы — хуже фашистов. Тех как-то можно понять… «Чужой, — как говорил Иван Николаевич, — социальной системы». А эти?..

К исходу дня немцы предпринимают еще одну атаку. На этот раз им после бомбежки, артиллерийских и минометных обстрелов удается прорвать оборону на участке полка или, вернее всего, что от него осталось. Вместе с остатками танковой бригады мы контратаковали противника, пытаясь выбить его с окраины села, вернуть свои позиции, но безуспешно.

В этой контратаке погиб комбат. Осколок мины зацепил его в саду деда Ивана. Там уже похозяйничал немецкий танк. Белели изломы помятых яблонь, грядки вдоль и поперек были перепаханы гусеницами.

Когда мы после неудачной контратаки отходили через сад, я бросил взгляд на погреб за хатой. Он был цел. А соломенная крыша хаты деда Ивана уже горела.

Семен опять ругался. Зло, забористо, с вывертами, до тех пор, пока Лобанок не приказал ему замолчать.

Мы отходили под покровом темноты на восток. Следом, урча моторами, как бы нехотя, ползли немецкие танки. Они подрывались на минах, поставленных нашими саперами, горели яркими в темноте кострами. Но те, что уцелели, ползли и ползли вперед, подгоняемые фантастической силой приказов.

Даже нам было ясно, что немцы теперь полагаются в первую очередь на танки. Проломить нашу оборону, проломить во что бы то ни стало — вот какие приказы, очевидно, получали немецкие танкисты.

А мы получали другие — выбить эти танки, выбить. И не пустить немцев дальше.

А сегодня опять пустили. На километр, два, но пустили.

Глухая ночь застала нас на какой-то новой безымянной высоте. Они все тут безымянные.

На рассвете наши танки, много танков, нанесли контрудар. Танкистов поддерживают летчики и артиллеристы. С нашей высоты видно, как отступает вражеская пехота, заслоняясь огнем своей артиллерии, как косяки пикирующих бомбардировщиков кидаются на наши танки, а в небе начинается такая круговерть, что, быть может, только летчики и смогут разобраться: где тут свои, а где чужие.

Но уже через час, другой немцы, очевидно, введя в бой новые или новую дивизию, отразили контрудар танкистов. Да и могли ли они уйти далеко без нас, пехоты? А пехоты, кажется, уже нет.

Танки, что наши, что чужие, — горят почти одинаково. Правда, немецкие с бензиновыми двигателями — и загораются, и горят быстрее. Это уж точно.

Если бы кто знал, как тяжело смотреть на то, как горят свои танки, как схваченные цепкими лапами огня выскакивают из люков парни в черных комбинезонах! Они катаются по земле, стараясь погасить на себе языки огня, вертятся, как укушенные смертоносным змеиным жалом. Вертятся и многие замирают. Уже навсегда.

Лобанок, когда мы останавливаемся на очередной безымянной, говорит, что больше пятиться не будем, что мы наконец уперлись и никто нас больше не сдвинет.

Около полудня, остановив наших контратакующих танкистов, немцы переходят в наступление. Все повторяется, как в первый, в третий и пятый дни этих непрерывных боев.

Теперь от батальона осталась кучка людей. Даже начальник батальонного медицинского пункта — старший военфельдшер — и тот оказался с нами на передовой. Вместе с ним пришел и последний оставшийся в живых санитар.

Мы ведем бой дотемна. На сколько хватит наших сил — не знаем. Лобанок получил новый пулемет, и теперь огневая мощь его взвода возросла вдвое.

После полудня на высотку пробивается комсорг батальона. Теперь он, Федя Пастухов, исполняет обязанности замполита, так как парторг тяжело ранен. Младший лейтенант отдает приказ: ни шагу назад! Если кто-либо нарушит этот приказ, будет иметь дело с трибуналом. Другого, по его словам, не будет.

Комсорг отдает нам банку консервов, номер вчерашней дивизионки и ужом ползет по склонам высоты. К стрелкам.

Вот все, что я вспомнил, шагая рядом с Назаренко на восток. В тыл обычно уходят на переформировку. На привале, где-то в районе расположения полковых складов и мастерских, нам раздают почту, поступившую за эту трагическую неделю.

Мне пришли два письма от Полины. И одно — от матери. Решил прочитать их после. Ведь надо же какую-то радость оставить на «потом».

Письма напомнили мне о Тимофее. Не верилось, что он погиб: могло просто завалить землей. Ведь такое бывало же.

Здесь же на складе вещевой службы полка нам выдали шинели и вещмешки. Чьи шинели? Убитых? Раненых? Пропавших без вести? Кто знает. Мне, например, досталась наша родная, серая, уже с ефрейторскими погонами. Тронутая порохом и пулями, вывалянная в песке и глине.

В кармане я нашел махорку. Примерно горсть. Назаренко даже засиял от этой вести. Быть может, эта махорка была последним богатством убитого ефрейтора пехоты, которым он там и не насладился. Как знать!

Санитарный поезд

«Здравствуй, Сереженька! Где-то заблудилось твое письмо или не до писем тебе сейчас, — не знаю, — но я пока ответа от тебя не получила. Нет весточки и от Тимофея. Сообщаю тебе, что я жива, здорова (если не считать, что хожу с палочкой) и по-своему счастлива, когда получаю от тебя письма.

Из моей попытки попасть хотя бы не на фронт, так в санитарный поезд (я тебе писала) ничего не вышло. Без палочки я не могу твердо стоять на ногах, а ведь в поезде операции делают и во время его движения…»

…Стоп, надо передохнуть. Полина пишет мелким почерком на обороте страниц отрывного календаря, написанное сливается с шрифтом на лицевой стороне листков, и читать все это лежа очень трудно.

Я прячу прочитанный листок под одеяло и осторожно достаю очередной. Меняю листочки одной левой рукой, так как правая в гипсе. Почему в гипсе? Ну об этом немножко позже. Дайте дочитать письмо.

«…Знал бы ты, как хочется мне к вам, на фронт! Девушки из портновской мастерской мне даже не верят. Ведь я в их глазах — инвалид, калека. Ну, бог с ними. А тебе, дружок, скажу: если бы взяли, так хромая поехала бы туда. Ведь все лучшие люди сейчас там. Там остался и мой Петя.

Теперь я волнуюсь за тебя. Рядом со мной тебе было бы легче переносить эти адовы муки войны. Фашисты, паразиты несчастные, что вы наделали?

Это я малость поплакала. Не обижайся на меня, родной. Никого у меня, кроме тебя, не осталось.

Я связала тебе фуфайку из козьей шерсти. Когда настанут холода — вышлю. И еще: я сварю тебе варенья из морошки. Сахару уже накопила. Целый килограмм…»

Ладно, дочитаю после. На глазах опять «разверзлися хляби небесные». Украдкой вытираю их пододеяльником, собираю листики, неумело складываю их в конверт. У меня еще два непрочитанных письма. Интересно, в том, втором, написала Полина что-либо о Гале или нет?

Итак, одеяло, пододеяльник, рука в гипсе. Ясно, что это уже не фронт. Да, не фронт. Я еду (вернее, меня везут) в санитарном поезде. Везут куда-то на восток с осколком в плече. Опять ранен.

Это случилось в тот день, когда остатки полка пешим маршем направлялись на переформировку и отдых в район Старого Оскола. Мы брели (именно брели), растянувшись цепочкой вдоль дороги, оборванные, грязные, небритые, с ввалившимися от бессонных ночей глазами. А навстречу нам все катились и катились пушки, танки, «катюши», машины, повозки, кухни; шли роты, батальоны, полки одетых в новенькое красноармейцев, вооруженных новеньким вороненым оружием.

Это шла сила. Шла не без волнения, не без тревоги.

Наш вид не радовал встречных бойцов. Он напоминал им, что скоро, очень скоро они тоже будут выглядеть так. А это уже говорит о многом.

Зато их вид радовал нас. Это тоже говорит о многом, о том, что фашисту дадут здесь прикурить. Основательно!

…Запоздалой команды «Воздух!», такой неожиданной здесь, уже в тылу фронта, я не слышал. А если и слышал, то не обратил внимания, перебирая в памяти все, что произошло за эти семь дней.

«Юнкерсы-87», прозванные на фронте «лапотниками» за их неубирающиеся шасси, прошли низко-низко над колоннами, бомбя и обстреливая их. Мы мгновенно залегли, не успев разбежаться в стороны. Назаренко хотя и одним глазом, но заметил старую воронку метрах в двадцати правее дороги.

— Бежим туда, Серега. Здесь — как на ладони. Ты — первый.

Я вскочил, побежал, низко пригибаясь к земле, волоча за собой станок пулемета. Мне оставалось сделать несколько шагов, как вдруг какая-то неведомая исполинская сила ударила меня в спину, бросила на землю, потом перевернула раз, другой через голову. Я услышал непонятный грохот, почувствовал боль во всем теле, а уж потом меня накрыло чем-то прохладным, мягким и теплым. Через несколько мгновений я догадался, что меня ранило и завалило землей. Это, конечно, бомба.

Я задыхался, но не мог пошевельнуться. Дикая боль в правом плече, бесчувственная правая рука подсказали, куда ранен. О том, чтобы выбраться самому, — нечего было и думать.

К счастью, бомба, упавшая где-то позади, за спиной, оказалась не из крупных. Семен быстро нашел меня в рыхлой груде земли и вытащил на свет божий раньше, чем я смог задохнуться.

Мы простились с сержантом Назаренко на переправе через реку, когда меня, по-настоящему перевязанного и первый раз за все эти семь дней умытого, погрузили в битый-перебитый ЗИС-5, кузов которого был застлан соломой, и повезли в Старый Оскол.

И вот — санитарный поезд. Вагон, в котором нас, «тяжелых», как говорят медики, находится человек тридцать — сорок, обыкновенный пассажирский. Я, например, лежу на нижней боковой полке. В этом есть одно преимущество: могу смотреть вдоль прохода и вправо и влево.

Раньше тех, кто лежит со мной в купе, я вижу всех входящих в вагон: сестер, санитарок, докторов, разносчиц пищи и даже капитана — то ли замполита поезда, то ли агитатора.

Сейчас он стоит в центре вагона, рядом с моей «плацкартой», и читает нам сводку Совинформбюро. Бои идут уже под Орлом и Белгородом. Противник отступает на широком фронте, несет крупные потери, наши войска находятся на подступах к этим городам.

Капитан — немолодой мужчина с длинной и тонкой жилистой шеей, виднеющейся из-под халата, как шея черепахи из-под панциря, говорит хорошо, мягким, чуточку вкрадчивым голосом. Слушать его интересно. Но вот (кто его дернул) он начинает рассказывать, какие тяжелые бои идут там, какие подвиги совершают в них наши воины, и внимание его слушателей ослабевает.

Я, например, достаю из-под подушки часы — подарок старшего военфельдшера — украдкой смотрю на стрелки. Скоро обед.

Ах, товарищ капитан, товарищ капитан! Ну что вы нам рассказываете? Мы только что «оттуда», видели все это не в бинокль, не из окна санитарного поезда. Ведь это «там» нас немец разукрасил. Я вас понимаю: ваше выступление должно быть логично завершено (ведь оно имеет определенную схему), должно быть «увязано» с нашими задачами, но какие уж теперь наши задачи! Мы их отлично знаем без вас.

Но вот капитан уходит в следующий вагон, и в дверях появляется «моральный дух» — тетя Клава и Верочка — раздатчицы. Одна несет судки со штатным борщом из сушеных овощей, другая — черепичные миски и деревянные некрашеные ложки.

Кормление в санитарном поезде — дело нескорое. Едва ли не три четверти есть сами не могут, и их приходится, как маленьких кормить с ложечки. Меня, например, тоже. Левой рукой без привычки не получается.

Смею утверждать, что когда-то, во время оно, мама кормила меня таким способом, но, вот беда, забыл, разучился принимать пищу с ложечки, которую держит чужая рука. Люблю, когда меня кормит тетя Клава. Она не спешит, как Верочка, не прольет тебе на рубашку или на полотенце ни одной капли. Руки у нее в морщинках, но очень мягкие и какие-то ласковые-ласковые, пахнущие парным молоком.

В вагоне душно, пропахло лекарствами, карболкой.

И все-таки по сравнению с тем, откуда едем, санитарный поезд — это рай. Хотя бы потому, что в нем можно спать сколько угодно. Я стараюсь пользоваться этим преимуществом, когда рана не так сильно болит.

Пообедали. Борщ, рисовая каша (давно-давно не ел) и компот. До вечера терпеть можно, хотя и двойную порцию я бы запросто умял.

Буду читать письма. Сначала мамино, потом второе письмо от Полины.

Все мамы пишут, наверное, одинаково, поэтому пересказывать его не буду. Тем более, что мама только один раз назвала меня по имени. Все остальные эпитеты больше подошли бы мне годовалому. Очень может быть, что мама просто вспомнила их.

А Полина пишет… Начало я опущу, в нем тоже новизны нет, а вот отсюда: «…можешь меня поздравить: иду работать дежурной медсестрой в госпиталь, в наш с тобой госпиталь. Как я рада, что хоть чем-то смогу облегчить страдания людей! Я терпеливая, Сережа, и очень выдержанная. Не обижу раненого человека ни словом, ни жестом. Это много, много значит.

На днях видела Марию Николаевну (Галину маму, помнишь?), спросила про Галю, но она ответила, что до сих пор ничего не знает, что Галя такая же взбалмошная, как и ее покойный (почему покойный?) отец».

Галя… Ловлю себя на мысли, что за все это время я очень мало думал о ней. Если вспоминал кого-либо, кроме родных, так это Ивана Николаевича, Тимофея и Полину. Пожалуй, чаще всего — Полину.

А Галя? Неужели все что было — простое мальчишеское увлечение, которое улетучилось, исчезло вместе с плюшевым медвежонком, изъятым у меня при осмотре личных вещей в первый же день по прибытии в пулеметную роту? Тогда старшина роты, несмотря на просьбу самого Назаренко, «реквизировал» медвежонка, как «неуставное имущество» и отдал его хозяйкиной девчушке в доме, где квартировал сам. Тогда я отнесся к случившемуся едва ли не равнодушно.

Я вспоминаю деревянный домик на окраине уральского городка, крутую лестницу на второй этаж, Галю в ситцевой кофточке и зеленой юбке, облегающей тронутые первым весенним загаром ножки…

А ведь это предательство — слово не выплыло, оно выкарабкалось откуда-то из самых потаенных уголков мозга. Это предательство, Сергей Кочерин. Ты предал ее в своей памяти. Ее, ставшую тебе таким искренним другом, полюбившую тебя, заурядного деревенского парня. Ты помнишь ее глаза там, на вокзале? Что, забыл? У нее пропал без вести отец, ее любовь предала мать… Теперь это делаешь ты?

Я не сделаю этого.

Загрузка...