Вот человек. Он всем доволен.
И тут берет его в тиски
Потребность в горечи и боли,
И жажда грусти и тоски
Три дня я вообще не пил. Событие это для меня тогда было грандиозное. А что, спросите вы, замлетрясение, цунами, язва пищевода? Нервное истощение, потеря сознания к ебене матери, или взрыв на пивкомбинате? Да нет, не то, не то и не это. Я сдавал экзамен.
Кандидатский экзамен — вещь, сама по себе мало что значащая, так, рядовая ступенька для взлета ученого. Но это только с фасада. Призрак истины был в другом — уж так повелось в Союзе, чтобы, значит, каждый аспирант обеспечивал зарплатой кучу преподавателей. Первый, самый главный и страшный экзамен — это философия. В ее марксистском понимании, конечно. Перед сдачей экзамена будущий кандидат наук должен был написать реферат, одно название которого вызывало приступ даже не тошноты — это еще можно пережить, а абсолютного недопетривания. Я, например, писал реферат, в коем раскрывал роль материалистического фактора в научном познании. Темы рефератов могли быть совершенно убийственными, глобальными, фантасмагорическими, невозможными для простого смертного. Прикидывая на себя некоторые из них, я с ужасом вдруг осознал, что до всего этого человечество просто не доросло. Но ничего страшного не происходило, потому как есть развитие разума на планете, а есть молчаливое понимание друг друга с полуслова. Профессор хочет эээ… кушать, аспирант хочет избавиться от профессора навсегда, на весь этот спектакль страна готова выбросить деньги. На ветер, блядь.
Я залез в библиотеку, выписал чего-то древнего, взял с полки первоисточники… Вообще, какая пизда ввела в обиход это идиотское название — «первоисточники»? Библия отдыхает после этого слова… Боги обязаны покраснеть… И читать их, эти первоисточники, видимо, нужно только стоя на коленях… Абстрагируясь и не впадая в классовую эйфорию, я вполне готов что-то из всего этого даже полистать. Если меня не набивать бумагой насильно, я даже способен читать это вдумчиво. Совершенно увлеченным образом, пока меня не отравили конспектами, я, например, прочитал Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Я не обблевался, не ругался матом и не устраивал никаких книжных костров, потому что это — нормальная книга, написанная нормальным человеком. Правда, потом мне объяснили, что Энгельс, он, как бы, того… ну третьего сорта, полуапостол, а читать надо двух, а еще лучше — одного гиганта. Потом мне еще раз объяснили, что читать ТАК — нельзя. Ну, типа, есть официальное и утвержденное понимание того, блядь, или другого текста. А ежели мне, полудурку, приспичило иметь свое мнение, то его я иметь, конечно, могу, но нехуй это отражать на лице в виде эврики.
Так что я написал два реферата. Первым я, как ни странно, обрадовал профессора. Оказывается, он уже лет хуй знает сколько никого не разоблачал, а мое творение подходило для этого как нельзя кстати. Разъебав меня по всем абзацам, он с радостью набрасал мне планчик, которого мне и следовало придерживаться. Второй реферат я уже собирал, как конструктор Лего, из рекомендованных кусочков, даже и не пытаясь понять смысл процесса. Но как цвела идеология!
Цвела в тот период, как, впрочем, и во все другие, однако, не только идеология, но и махровый блат с подкупом. Самые богатые и занятые аспиранты — директора совхозов, например, главные специалисты хозяйств, просто нанимали кого-нибудь за деньги или, что даже понятнее — алкоголь. Самые крутые из претендентов на звание человека, сдавшего кандидатский экзамен, ограничивались телефонным звонком и каким-нибудь подарком. Им некогда, они занимаются делом и это все понимают.
На нас, бедных и не имеющих социального веса, с садистской ухмылкой обрушивалась вся мощь образовательного процесса. Нам приходилось ходить на занятия, писать конспекты и сдавать зачеты зевающим преподавателям. Это до того было глупо и не имело смысла, что становилось не по себе. Но одна отдушина у меня была — это великий и, опять же, могучий, английский язык. В школе английский меня вообще не заметил. Как и я его. Бросив нормальную и формально проучившись в вечерней, я выскочил оттуда, ничем себя не запятнав. Институт выбрал по причине близости. Факультет выбрал по причине проходного балла. И запил горькую, низвергнув общежитие в пучины дебоша и разврата. Там, конечно, тоже был иностранный язык. Но я его опять не заметил. Хотя уже знал, что английский язык есть и даже сдал зачет по нему. Приехав по направлению в Новосибирск двигать вперед науку, я был, по истечении времени, задвинут усилиями завлаба в аспирантуру. Здесь абсурдность образования была настолько вызывающей, что я начал искать себе достойное занятие, чтобы просто не сойти с ума. И нашел отдушину в английском языке. Да будет господь справедлив к моей единственной учительнице, которая учила нас не для галочки, а просто потому что не могла не учить. Одинокая незамужняя умница в этом нелепом мире тусклых преподавателей. Я полюбил чуждый мне язык и уже не мог без него обходиться. Я полюбил этот тихий голос, как любят форточку. Она до сих пор не знает, что она для меня сделала. Еще один мир — разве он бывает лишним? Окутай, доброта, ее черные волосы. Три дня я вообще не пил. Считайте это данью уважения к английскому языку или лично к Ларисе Ивановне — не знаю. Я просто хотел сдать экзамен хорошо. И вам, яхонтовые вы мои, это очень желательно понять, потому что здесь, в заочной аспирантуре мое материальное положение ни коим образом не зависело от оценки на экзамене. В институте — да, потому что получивший все пятерки, получал две лишних бутылки водки, в смысле — повышенную стипендию. Для студента это много. Очень много. А тут я ни хуя не получал — только головную боль. Никогда еще оценка не была так бесполезна. Сам факт сдачи экзамена еще имел какой-то смысл, без него защита диссертации была невозможна. Но тройка это была или, там, пятерка — не имело никакого значения. Тройка даже была предпочтительнее. Получивший эту удивительную оценку подразумевал в себе гениальность узкоспециальную и не связанную с такими глупостями, как иностранный язык. Если кто не знает, что такое тройка по английскому, имея в виду кандидатский экзамен, я скажу. Есть просто незнание языка. Это четыре. А есть агрессивное незнание, когда человек не только не знает, а и знать не хочет. Это три. Пятерка подразумевает умение перевести научную статью и исторгнуть убогое произведение искусства под названием «Рассказ о себе». Это — осознанное незнание, то есть человеку стыдно за то, что он дуб дубом. Я получил пять. И до сих пор горжусь тем, что мой рассказ прервали, сказав — достаточно. Хотя… может, я их всех там заебал своим красноречием? Ларису Ивановну на этом экзамене я видел близко последний раз в жизни. Она, конечно, потом мелькала — в аспирантуре, на улице, еще где-то… Но близко с ней я уже не столкнулся никогда. Слишком уж разные у нас с ней были социальные ниши. Я — дворовый пес. И она — породистый королевский пудель. Само собой, уже через пару лет она забыла меня. Я не против. Дворовых псов это мало колышет, ибо в их жизни куда больше плохого, чем хорошего. Такова плата.
Три дня я вообще не пил…
Нас там в группе было человек семь. Ну, и по традиции это дело было решено отпраздновать в аспирантском общежитии. И пошел я туда совершенно трезвый. Но уже с полной авоськой вина и водки, купленной в складчину. И с Каратом. Он весело подпрыгивал, мотая головой и артистически рыча. В пасти у него была ветка черемухи и не такая уж маленькая. Он нес ее от самого дома Федора, не выпуская. Если бы собакам давали призы за артистичность, то Карату бы дали самый главный приз. Он так сросся с этой веткой, что у общежития даже и не подумал ее бросать. Пришлось отбирать силой.
В любом общежитии главное — пройти через вахтера. Эта призрачная черта отделяет мир легальных от мира непрошеных. «Незваный гость — не хуже татарина». Я был званым. Но вот собака — куда прикажете ее девать? В любом общежитии, а равно — здании вообще, главное — знать место, где вахтер теряет свой смысл. В этой общаге таким местом было окно колясочной на первом этаже. Зайдя за угол, я без труда нашел окно, открыл его, перевалился через подоконник и оказался внутри. Карат и не задумался даже — дал круг по двору, набирая скорость, и птицей влетел в окно. Мы поднялись с ним на второй этаж по одной из многочисленных лестниц — архитектура у аспирантского общежития была донельзя запутанная и нерациональная. Большие холлы на каждом этаже, закутки, повороты и очень маленькие собственно комнаты.
Я шел по этим запутанным коридорам, крутя головой направо и налево, я искал комнату, которую помнил по схеме очень смутно. Где-то впереди слышались голоса, но потом они тонули в крашенных зеленой краской лабиринтах. Где-то мелькнул смех, но и он утонул. Я шел в тишине, сопровождаемый только стуком собачьих когтей о мозаичный пол… Когда, после очередного поворота я увидел курящих на лестничной площадке однокашников, я был почти рад. Они ждали меня как бога, они бы любого ждали как бога, если б он нес алкоголь. Меня вместе с Каратом пронесли в комнату чуть ли не на руках. Стол в крошечной комнате, конечно, был мал и вмещал только самый минимум блюд — символика чистой воды, без водки даже неприличная. Но у меня в руках было ее четыре бутылки, вина — три и пива — по числу водки. Водка без пива — деньги на ветер. Или наоборот. Фольклор, блядь, мудрость народная, каламбур…
Хозяин комнаты был виртуален. Он присутствовал только в разговорах. По всей видимости, это была женщина. Карат подавал лапы всем без разбора, лопал кружочки колбасы и был несколько обескуражен. Откуда ж ему было знать, что он первая собака такого размера в общежитии. Вопросительно взглянув на меня он вздохнул и поскорее улегся думать в углу, положив умную голову себе на лапы.
Через час, забыв английский, по крайней мере, на эту ночь, я пошел покурить в холл. И увидел ЕЕ. Я ведь мог покурить просто на лестнице. Но я выбрал холл. И выбрал судьбу. Так уж устроено. Пройди вот тут — и ты никогда не вспомнишь этот день снова. Пройди здесь — и ты никогда не забудешь его…
В холле окна начинались вроде как от колен — если стоять рядом — и кончались у потолка. Там стояла женщина с рыжими волосами и смотрела на улицу, где уже маячили сумерки и розовые-розовые, какие-то умиротворенные в сраку стояли дома, тихие, как будто в них жили ангелы. Она была в брюках и очень свободном свитере, который жил на ней своей жизнью — жизнью мохерового пушистого зеленоватого свитера, который дышал ее телом и грел его. Она тоже курила и думала. Мы с Каратом вышли из-за угла и молча уставились на нее. Потом Карат с интересом подошел к окну и воткнулся в него носом.
Женщина вздрогнула и оглянулась.
— Его зовут Карат. Это собака.
Она улыбнулась. У нее были изумительные грустные глаза, в которых вокруг зрачка блестели рыжие звездочки. Карат вытащил нос из стекла и немедленно всунул его ей в ладонь. Она погладила его по голове инстинктивно, как это делают большинство людей, просто потому что собак приятно гладить по голове. Она присела на корточки и заглянула ему в глаза. Карат лизнул ее в нос. Она засмеялась с такой искренностью, что Карат вопросительно оглянулся на меня.
— Это женщина. Очень красивая, Карат. Ее зовут Лиса, — я говорил как дышал, не думая…
Лиса подняла вверх голову, немного наклонив ее. В ее взгляде была такая грусть, что я добавил:
— Грустная Лиса.
Она поднялась и пошла по коридору. У поворота она оглянулась и спросила:
— А ты, наверное, Большой Змей?
— Нет, Лиса, я — Одинокий Ветер.
Она улыбнулась… светло так, но грустно, все равно — грустно, и исчезла за поворотом…
… «Ваши пальцы пахнут ладаном…», сиреневый свет, горькое от водки пиво, лопающаяся пена на дне стакана, гул за столом, гул в голове, песни, от которых хочется умереть, музыка из далекого прошлого, слова, падающие вниз — их никто не подбирает, они никому не нужны — рождаются новые и новые слова, а потом вдруг все слова пропадают и становится прозрачно и одиноко и ты оказываешься в мире без звуков, где пантомимные собутыльники гротескно и пафосно двигаются, как утопленники. Я становлюсь вне пространства, я смотрю на это все со стороны, и нет во мне ни одного промилле алкоголя, лишь светлая грусть, похожая на взгляд рыжей женщины, которая почему-то живет внутри, как заноза. Я говорю и не слышу себя, все вокруг беззвучно, нереально, я, наверное, пресытился звуками и не хочу больше ничего. Я плыву вместе с гитарой, которая удобно устроилась у меня на коленях, как развратная шлюха и выпивает из меня душу, а я не сопротивляюсь, потому что я хочу сегодня потерять душу. Я пою — как живу — без конца и без края, и пальцы рвут воротник, потому что больно дышать и мне льют водку и я пью ее как воду и не пьянею. Просто звук ушел из этого мира — я слышу только свое сердце, оно бьется бешено, оно не хочет умирать вместе со мной. Я пою как последний раз в жизни и меня не остановить никакой силой. Уже болят пальцы, и я вижу мелкие капли крови на лакированном дереве, но я пою, потому что песен больше в мире не будет. «Ваши пальцы пахнут ладаном…». Я зверски хочу курить, но я никуда не рвусь, потому что еще больше хочу петь, потому что завтра в России песня будет запрещена как явление и это — моя ночь. Я пою…
И когда я заканчиваю еще один душераздирающий романс, в дверях я вижу вездесущего Васю в ослепительном костюме, а рядом двух женщин, одна из которых смотрит на меня не так, как все. Я понимаю, что я уже на небесах, в раю, среди арф и перистых облаков, потому что я сейчас вижу то, что я хочу видеть — Грустную Лису собственной персоной и, наконец-то, звук приходит в этот мир. Вместе с ним приходит и осознание моего жутко пьяного состояния. Господи, весь этот мир такой пьяный, я с ним не хочу иметь ничего общего. Что это за вселенское алкогольное отравление! Надо что-то делать в глобальном масштабе. Где, мать твою, ООН и прочие гондурасы! Неужели никто не видит, что мир спивается на глазах? А кто будет увеличивать валовой доход на душу населения, кто будет защищать родину, мать твою, от агрессора. Этим людям нельзя давать в руки оружие — они все лыка не вяжут. Вы посмотрите на немого диктора в экране почему-то работающего телевизора — это же ходячий цирроз печени! А дом этот кто строил? Почему он не может и секунды простоять на месте, почему нужно обязательно крениться хуй знает куда? Я вас спрашиваю, жертвы антабуса! И я, бросив гитару, полез через чьи-то ноги к этой рыжей женщине, потому что не мог я больше жить без нее ни минуты…
Вася в ослепительном костюме уплыл куда-то влево, оставив легкое недоумение на тему — «откуда он здесь». Стоящая рядом с ним женщина уплыла куда-то вправо, оставив легкое недовольство на тему — «я тут живу». И я остался один на один с Грустной Лисой, и мы взлетели над перистыми облаками, и рухнули в звенящую тишину… Мы были одни, несмотря на веселящееся вокруг собрание конченых алкоголиков. Я плыл с ней по воздуху как раскаявшийся вампир.
— Хочешь, я спою тебе песню, Лиса? — спросил я.
Рыжие глаза с искрами вокруг зрачков, рыжие волосы водопадом, свитер пушистый, как первый снег — я умирал от ее грусти, как собака. Если б я мог выть — я бы завыл.
— Хочу… — она сказала это так, словно я улетал навсегда. И я запел.
Перепутай взгляды лю´бых и любы´х…
Пусть под эту музыку идет канитель…
Отмеряя искры ка´пель голубых
Горькая как осень летит капе?ль.
Заколышет яркие ветер плащи,
Ты ему, весеннему, не доверяй.
Ты меня, залетного, пойди — поищи,
Ты меня, ненужного, пойди — потеряй.
Птица моя белая, умру невзначай,
Ты и не заметишь шелест песка…
Это ли не воля — когда печаль,
Это ли не радость — когда тоска.
Это ли не музыка — когда звон,
Да под синей жилочкой горит брошь…
То ли ты уснула и видишь сон,
То ли ты и вправду сейчас живешь.
Птица моя белая, горлом яд.
Задохнись как раненый, умри, но пей…
Белой моей птице нельзя назад —
Горькая как осень летит капель…
— Старик, по этому поводу давай выпьем, — и Вася стал срывать ножом пробку с бутылки.
Я смотрел через весь стол в глаза Грустной Лисы и мысленно стонал. По причине ужасной тесноты, ее примостили на табуреточке напротив и она кое-как там пыталась поудобнее устроится.
— Ты что это в таком костюме?
— А-а, — махнул рукой Вася — Светка выгнала.
— Ну это понятно, но костюм-то зачем?
— В этот раз она меня выгнала с вещами. А это, Алкаш, один из моих свадебных костюмов и я его только раз и надевал. Просто я оставил вещи у балбеса одного, а самое ценное надел на себя. А кольцо сегодня у метро скупщику сдал. Так что на первые три дня деньги у меня есть.
— Светка тебя убьет.
— Не убьет. Это ее кольцо — она ж его не носит. Решит — потеряла. А потом я ей еще куплю. Два. На всякий случай.
— А если не примет?
— Слушай, ну к чему эта лирика! Примет — не примет… Мне ж цены нет!
— Это точно. Давай!
Мы выпили, но у меня уже не было прежней гармонии, с которой начался вечер. Я все смотрел на Лису и мысленно стонал.
— А ты как сюда попал, — спросил я Васю.
— Что я твой голос не знаю, что ли…
— А как тебя пустили?
— Я Ирку, хозяйку знаю. Мы с ней вместе работали. Я вообще тут все общежитие знаю. Да если бы и не знал — не велика беда. Мне ж цены нет. Господа! — Вася встал, в своем ослепительном свадебном костюме. — Давайте выпьем за дам!
Я невольно закрыл глаза. Дальше я все знал — сейчас Вася начнет блистать всем, чем только может, имея в виду конкретную даму. Похоже, это была хозяйка. Я вполуха слушал витиеватый тост, прерываемый смехом, большей частью женским и аплодисментами.
Рыжее облако напротив, слышишь ли ты меня? Я смотрел на нее, я смотрел, как колышется едва заметно ее грудь, когда она смеется, как бесконечно красивы ее пальцы, которыми она держала пластмассовый стаканчик, как откидывает она назад свои роскошные волосы. Даже смеясь, она была грустной, и от этого неожиданного открытия я чувствовал себя еще более одиноко, чем обычно. Когда в очередной раз ее взгляд остановился на мне, я улыбнулся и показал ей зажигалку. Она просто кивнула и стала пробираться через колени, стаканы и руки.
…Карат не захотел остаться в комнате — он тоже пошел с нами. В коридоре было темно, только где-то далеко мутно маячил желтый свет.
— Пойдем туда же?
Она кивнула.
— А еще лучше — полезли на крышу!
Она кивнула.
— Только там холодно.
Она не спросила — зачем, она не сказала, что там нечего делать, она не делала никаких поз — она просто не хотела мерзнуть.
— Сейчас! — Я улетел и прилетел через минуту со своей курткой.
…Мы поднялись по железной — в два пролета— лестнице и через очень низкую — по плечи — дверь вышли на крышу. Карат посмотрел на нас снизу, высунув язык, и решительно полез следом. Наверху был легкий ветер, влажная тишина, холодный блеск, капли воды, запах потревоженной дождем крыши и мрачные силуэты антенн. Плоская кровля исчезала в темноте. Карат рванул, услышав легкий живой звук крыльев какой-то птицы. Он исчез, как мохнатая молния…
Я развернул куртку, накинул ей на плечи.
— Ты выше меня, — сказал я.
— Это плохо?
— Это здо?рово!
— Дай зажигалку…
Она курила какие-то длинные сигареты с белым фильтром. У нее были изумительной красоты руки — я видел это даже в темноте.
— Что это ты пел?
— Трудно сказать. Просто тебе пел.
— «Это ли не радость — когда тоска»… Странно. Это что, ты сам написал?
— Ага. Но я никогда не пел эту песню. Некому было.
— А сейчас есть кому?
— Сейчас есть. Я тебя нашел.
Она помолчала. Потом подошла к бетонному парапету и стала смотреть в темноту, в дождь, в ветер. Я подошел сзади и обнял ее…
— «…Я — ангел цвета тоски и осени.
Когда приходят дни, сотканные из пепла,
Я радуюсь, что могу стоять под дождем —
Последний, кто знает, как это делать.
Я — как дерево на фоне дыма,
Которое качается, уже умерев.
Я — крик, растянутый на сотни лет.
Просто слушать его нет времени.
Никому нет дела, где у меня сердце…
Время — последнее, что у меня осталось.
У ненастья всегда привкус вечности…
Я — ангел, любящий холодный дождь…»
Я говорил ей это в ухо нежно, как только мог. Я дышал запахом ее волос. Где-то внизу горел фонарь и было видно как холодный свет уходит облаком в небо и в этой умирающем свете летели капли, как искры. Дождь был мелкий, осенний, с непонятно откуда и куда идущим ветром. Он почти затихал временами, а потом снова рвался из темноты и было видно, как летящие вниз капли начинают лететь вбок и вверх. Дождь, идущий вверх. Временам он вдруг застывал в воздухе, словно не зная — куда ему.
— Это что, тоже ты? — спросила она.
— Нет, Лиса. Я даже и не знаю, кто это. У меня был сборничек каких-то модернистов на английском. Я пытался переводить. Не получилось. Но вот это запомнил. Осеннее одиночество. Каряя вода. Мокрый шелест листьев. Невозможность умереть. Плохо быть ангелом, Лиса.
— Почему?
— Говорят, у них нет души…
Вдалеке послышался довольный лай Карата.
— У тебя замечательный пес.
— Он мой друг. Знаешь, собаки обычно считают хозяев вожаками своей стаи. Карат считает меня другом. Так редко бывает. Иногда мне кажется, что он знает куда больше меня. Он много думает. Ты живешь здесь?
— Да.
— Одна?
Она взяла меня за руки, отлепила их от себя и повернулась.
— Ты, наверное, замерз? Я почувствовала, как ты дрожишь.
…Дрожал я не от холода — это точно. И туман в голове был не от водки. И температура была не от гриппа — наверняка.
— Ты не сказала — ты одна живешь?
— Ты хочешь ко мне в гости?
…Не от холода — это точно. «От того, что светлая под сердцем рана и нет мне дороги ни в какой край…». И летели капли над крышей, не падая.
Она засмеялась.
— Ты, Ветер, вообще говоря, пьян. Я тебя первый раз в жизни вижу. И улетишь ты, Ветерок, сейчас, и никогда меня не вспомнишь. А в гости ко мне нельзя, потому что я живу не одна, а с еще одной женщиной, и она уже спит. У нас комната на двоих. Мы, кстати, раньше с Ирой жили, но она переехала этажом ниже. Где вы сейчас пьете-гуляете.
— Да? Я еще подумал — что она такая недовольная? Ничего, сейчас Вася ее развеселит.
— Пошли вниз, Ветер. Мне холодно.
…Собакам трудно спускаться вниз по лестнице. Вверх они забираются очень даже легко. Но вниз, да еще по ажурной металлической лестнице, им спускаться не просто. Не даром их этому специально учат. Карат прибежал на свист, влетел в дверь и остановился на железной площадке. Поскулил, больше для порядка, и развернувшись, стал спускаться по лестнице хвостом вперед. На второй площадке он развернулся и преодолел последний пролет как надо. Внизу Карат мощно отряхнулся, сбрасывая с себя водяную пыль, зевнул и пошел за нами.
В комнате народу осталось немного. Вася уже сидел возле Ирины, обнимал ее за плечи и вдохновенно рассказывал истории своей жизни. Вино заканчивалось. Водку выпили давно. Но до одеколона было еще далеко.
— А вот и Алкаш! — заорал Вася, — слушай, спой что-нибудь человеческое. Чтобы я умер сразу. Чтобы Ира меня похоронила, как человека, где-нибудь на опушке. Ира, ты будешь приходить ко мне на могилу? Рядом дерево, на дереве сучок сломанный, на сучке стакан висит. И никто, Ира, никто этот стакан никогда не утащит. Ты придешь, выпьешь из него водочки, закусишь черным хлебушком и всплакнешь от любви и нежности. А? Алкаш, спой песню! Я еще живой… «Ах, господа, как хочется стреляться»…
…И больше ничего осознанного — как бесконечная песня над степью. Так дышит лес, не думая о завтрашнем дне. Так летит с дерева сухой лист. Так матереет, дрожа, грозовое облако. Ничего осознанного. Песня души. Закон природы.
…Ночью, среди темных домов, звук разносится далеко-далеко. Даже если дождь. Даже если ветер.
Мы шли с Васей, обнявшись, мокрые и почти счастливые. Мы пили какую-то гадость из горлышка. Вася сказал — мартини. Ни хуя. Вермут грязнейшей воды. Мы мочились на асфальт, не заходя ни в какие подворотни. Мы ссали на этот мир, как он ссал на нас. И текла горячая живая жидкость в черные лужи и остывала там, умирая. Качаясь, мы стояли у круглосуточного киоска и пели самую гнусную песню, которую когда-либо выдумало человечество — «будет людям сча-а-а-стье, счастье на век-а-а-а… у советской власти сила велика…». У вас есть совесть, уже три часа ночи? Вася, у нас есть совесть? Мадам, у нас для вас есть все… Летящие черные собаки, холодный нос Карата, «предъявите документы», сон, похожий на потерю сознания. «Черный квадрат» всего сущего. «Я умер… но я слышу как летят… монетки в музыкальный автомат…». Но за полсекунды до того, как погас мир, я вспомнил: «Напиши мне письмо, Одинокий Ветер».
Останься, осень… Ты живешь внутри меня, ты осела внутри меня, ты горькая и хвойная, и живет во мне твое дрожащее на ветру золото, и трудно тебя пережить, но я прошу тебя — останься.
Я словно лечу по твоей милости, и проносятся стаями мимо меня дожди терпкие, липкие, как паутина; и сама паутина, сверкая на солнце, плывет в воздухе, когда пригреет солнце, и оседает на траве и деревьях, и вновь летят на погибель свою паучки.
И вижу я кровавые клены и траву под ними кровавую в отпечатках листовых ладоней, и тонут эти кровиночки в ручьях, мешаясь с желтыми листьями.
И шуршат дубы, и роняют свои генеральские знаки отличия и все идет к чертовой матери и наплевать мне на все человечество, ибо я один на целом свете.
Иллюзия, все кругом иллюзия. Все пойдет прахом. Но останутся серенькие уточки и селезни с металлическими перьями и так же будут они плавать в прудах и останется на дне этих прудов утонувшая листва и так же нежно будет покачиваться на поверхности ряска и солнце будет проникать сквозь кроны старых деревьев, с трудом пробиваясь к этим маленьким лужицам.
Останься, осень. Твоя музыка живет во мне, и выворачивает меня наизнанку, и вязнет в ушах твой звон, и никуда от него не деться, и я не могу ни петь, ни играть, потому что кощунственно перебивать твой залетный голос, который быть может, завтра исчезнет навсегда.
И я люблю твои джазовые аккорды, звучащие на грани гармонии и хаоса.
И я люблю жить на этой грани, дышать этим звоном, ходить от него пьяным, чувствовать, что твоя собственная музыка зазвучала в унисон, и сердце твое бьется в ненормальном ритме, и хочется умереть, ибо лучше ничего не будет на этой грешной земле.
Останься, осень. Скоро пойдет снег и все будет правильно. Мы будем ходить по снегу, как по белому листу бумаги, с канцелярской точностью метронома. И такой грани между гармонией и хаосом уже не будет.
Не будет…
И не надо.
Ах ты, осень, желтая, беспутная, с каплями на умерших листьях, с голыми ветками, с селезнями и утками, с тоской в глазах, с водкой в крови, пьяная-пьяная, сволочь, нежная, как заячий мех, с голубыми до боли глазами, уходящая в какой уж раз от сотворения мира.
Шелест, шелест…