Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно.
В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все — дурное и хорошее.
Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества.
А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
…Утро красит нежным цветом… стены древнего Кремля. Я проснулся резко, как ошпаренный. И сразу — дикая боль в висках, в глазах, во всем теле, изжога, совершающая утренний моцион по всему пищеводу. Я сразу пожалел, что проснулся. Там, в темной глубине проспиртованного сна, я хоть ничего не ощущал. Где-то далеко вставало солнце, потому что все вокруг было синевато-розовым и на стене тлело живое пятно света. Лежал я в одежде, на левом боку и слышал, как оглушительно бьется мое сердце. Мутным взглядом, не поднимая головы, я обвел взглядом то, что был в состоянии обвести. Карата явно не было — я его не чувствовал. Значит, где-то на улице. Или в тамбуре. На столе стояло и лежало несколько бутылок, но все пустые. Что-то их было много. Не иначе, как мы пили здесь не только с Митричем.
Можно было лежать еще долго и лелеять свою боль. Но я медленно поднялся, стараясь не шевелить головой, взял со стола стакан и, мыча, шаг за шагом, побрел в «кабинет». Сев на табурет перед письменным столом, я открыл тумбочку, пошарил там и достал флакон «Лесной воды». Это нужно не мертвым… это надо живым. Сто грамм счастья крепостью 70 градусов. Поскрипывая, философским винтом сходила с резьбы крышечка, обещая долгую, счастливую и безбедную жизнь. Что еще нужно человеку? Разве что лосьон «Огуречный»… Вася пил парфюмерию прямо из флаконов. Я так не умел — в узенькое горлышко устремлялась совсем уж слабая струя. Я вылил в стакан все до капли. Я вытряхнул все миллилитры, децили, атомы и молекулы, выдохнул, освобождая горло для спасения, зафиксировал левой рукой правую, чтобы не дрожала, и медленно, борясь со рвотой, выцедил все это лесное удовольствие.
Я взлетел через несколько секунд. Я сидел с закрытыми глазами и взлетал, расправив мощные перепончатые крылья.
…Ветер бил в лицо, развевал волосы, срывал с меня кожу и было фантастически одиноко и праведно. Я понял вдруг смысл жизни отшельника — когда ты один, свят и чист, как первый подснежник. Когда ты наделен мощью и прозрачностью, когда ты горяч внутри и холоден снаружи, когда ничто не может тебя приземлить, и ты взлетаешь одним усилием воли. Я открыл глаза, поставил стакан и кристально взглянул на листы, лежащие передо мной. Это было письмо Грустной Лисе. Я писал его вчера. Я вспомнил, что я писал его вчера. Задыхаясь от тоски и нежности. Злясь, что не могу нарисовать свою душу. Целуя бумагу шариковой ручкой. Это нужно не мертвым…
Что-то изменилось в этом загаженном и прекрасном мире. Что-то случилось с его палитрой. Я увидел серебро.
Подойдя к окну, я понял — в чем дело. Ночью выпал снег. Первый снег. Чистый. Обреченный умереть через несколько часов. И потому — светящийся. Первый вестник наступающего сна природы.
Потом я услышал голос Карата. Из тамбура. Он уже проснулся и рвался на улицу. Карат часто спал в тамбуре. Там не было тепло, но там не было и сигаретного дыма. Дверь тамбура открывалась внутрь. Он легко заходил снаружи, но не мог открыть ее сам изнутри. И вот сейчас он звал меня.
Я открыл дверь, Карат рванул ко мне, беззвучно смеясь и махая хвостом. Я сел на корточки и погладил его.
— Есть хочешь?
Карат с готовностью облизнулся. Я залез в кухонный стол по плечи, долго шарил и достал пакет сухого собачьего корма — как-то я разорился на него и оставил для вот таких случаев, когда овсянка будет только в несваренном виде. Пакет был полон или пуст — это уж кому как — наполовину. Насыпал Карату хрустяшек и налил воды в его миску. Пес грыз свои сухари с космической скоростью. Пока он завтракал, я позвонил Митричу. Если позвонить на любой другой номер проблем не составляло, то звонок Митричу, висящему на том же проводе, превращался в не всегда преодолеваемую проблему. Надо было набирать на телефоне что попало, и тогда старый аппарат на КПП начинал подзвякивать. Иногда Митрич понимал, что это я, иногда — нет. Иногда он был пьян настолько, что не понимал вообще ничего. Тогда приходилось идти. Сейчас Митрич должен был сдавать дежурство и, скорее всего, он был начеку. Ожидания были не напрасны.
— Митрич, эта… ты живой там?
— Да вроде. Вот, лечусь. Подойдешь?
— Еще бы. Что там, водка?
— И пиво тоже. Только быстро давай, скоро Клава заявится и выкинет и меня и тебя. Ты же знаешь — она всегда раньше приходит.
— А может, ты подойдешь?
— Ну да. Клавка хай подымет, что меня нет. Давай, не еби мозги. Я Грея пока закрою.
У сторожей мехдвора, он же база научно-исследовательского института кормов, был до ужаса дебильный набор правил. Сторож заступал на дежурство, вроде как — вечером. Но, несмотря на это, должен был утром, в день своего дежурства, принять вахту у предыдущего сторожа. Потом он был свободен до самого вечера. А днем на КПП сидел вообще какой-то левый сторож, который ни формально, ни фактически ни за что не отвечал. Этим левым сторожем был любой сотрудник института по списку, у которого этот день считался рабочим. Естественно, попадали туда, в основном, всякие лаборанты, мэнээсы и прочая шелупонь. Я, понятно, тоже попадал. Почему так организовали охрану — никто не знал. Примерно с такой же, блядь, логикой, кстати, было отчебучено и дежурство в самом институте в дни праздников. В приемной, сменяя друг друга, сидели у телефона несчастные сотрудники и в ус не дули. А поскольку праздник — сидели все сплошь пьяные. Не уходя с дежурства по прибытии следующего дежурного. По соображениям начальства, сотрудник должен был быть на случай ЧП… Каковым, например, считался звонок из министерства (какой, в пизду, министр, интересно, стал бы названивать в праздник в научно-исследовательский институт в Новосибирске?)… Звонок следовало принять, записать — о чём и дежурить дальше… Ну, на случай, если что загорится — тушить, если ворье — задерживать и пиздить… Оно нам надо? Как-то раз нас там собралось человек шесть. Пили из карандашных стаканов на столе у секретарши и из спортивных кубков в стеклянном шкафу. Ссали в кадку с пальмой. Но это так, к слову. Пальма, кстати говоря, в конце концов, засохла.
Я вышел на улицу и задохнулся от запаха свежего снега. Он уже кое-где начал подтаивать, но был еще первозданно чист. Мы шли с Каратом, оставляя такие ясные, такие красивые, такие непорочные следы. Я шел без шапки и без куртки, которые еще надо было отыскать. Солнце и нежный ветер застревали у меня в волосах. Пели похмеленные птицы. Сидели на крышах складов похмеленные коты. Высоко в небе оставлял инверсионный след похмеленный истребитель. Но всем — птицам, котам, истребителям, тракторам, сеялкам и комбайнам, всем в этом мире — хотелось выпить еще. Потому что, если говорить откровенно, в это утро больше делать было особо не хрен. Со вчерашнего дня я был в отпуске. Одна забота — получить отпускные. После обеда.
В сторожке было, как всегда перед тетей Клавой, чисто, бутылки выброшены, окурки выметены, топчан заправлен как следует и чайник закипал.
— Давай, я Карата к Грею запущу? — сказал я, открыв дверь, не заходя.
— Давай, давай. Пусть порезвятся.
Я прикрыл дверь, подошел к загородке, Грей услышал шорох и было зарычал, но потом узнал меня и я увидел через щели молчаливые немигающие глаза. Ключ от загородки висел всегда рядом с замком, на гвоздике. Это был единственный ключ на мехдворе, который отродясь не прятали. Никому и в голову не приходило его стащить. Или, тем более, им воспользоваться. Не та ситуация. Я открыл калитку и Карат просочился туда, улыбаясь своему товарищу. Закрывая калитку, я увидел как Карат схватил лежащую на земле кость и побежал с ней вдоль забора. Грей, полный театральной злобы, помчался ее отнимать.
Мы с Митричем быстро выпили водку — грамм 150-то всего и было и бутылку пива. Открыв форточку, выкинули подальше бутылки и стали делать вид, что пьем чай. Впрочем, Митрич его и пил. Я же не стал портить чайную чашку — все мое нутро и губы источали такую «Лесную воду», что я благоухал, как цирюльня.
— Главное в нашем деле — это вовремя и не спеша похмелиться, — сказал Митрич, отхлебывая горячую жидкость, — …и незаметно. А то ты на той неделе, Алкаш, вспомни, песняка начал давить вместе с петухами. И кому от этого хуже?
— Да ладно, Митрич, ты еще тут будешь… Кто, блядь, ночью купаться ходил?
— Кто? Я? — удивился Митрич.
— А то я… Хорошо, реки рядом нет. Вон, под навесом бочка с водой. Харю кто туда пихал?
— Да? Так я, наверное, мылся… Или еще чего…
— Ты бы до сих пор мылся, если б не я. Я тебя за ноги вытащил.
— То-то я думаю, что я весь мокрый! Нет, в натуре, туда лез?
— Да пошел ты, Митрич! Я уходил к себе, а вернулся — ты без крыши и с бабой какой-то.
— А баба где?
— А я ебу?..
— Во дела… ничего не помню. А шурин был?
— Ну, куда без него. Заявился часа в два. С друганом и с пойлом. Бабу друган потом увел. А ты еще хотел баян разбить. Об его голову.
— Шурина?
— Да не шурина — другана. Что-то ты трудный сегодня, Митрич.
Митрич пожал плечами и почесал репу.
— Да, дела. Баян-то целый, вон он — в кладовке. Спрятал, как всегда. Клава его терпеть не может.
В окно уже вовсю било солнце. Капало с крыши. В форточку залетал ветер и чирикание воробьев. День рос на глазах. Какой-то ранний сукин сын уже заводил трактор. И тут открылась дверь и вошла тетя Клава. Здоровая 50-летняя женщина без признаков увядания. Тумба в юбке. Монумент вахтеру. Памятник сторожу. Каждая грудь — с ведро размером.
— Здравствуй, Николай! — посмотрев на меня, она просто кивнула мне головой. Я тоже.
— Ну, как, все в порядке? Не пили, не гуляли?
— Как можно, Клава? — по-моему, Митрич ее немного боялся, — тока чай.
— А вы что, одеколон разбили? — тетя Клава повела носом, как ищейка.
Мы с Митричем переглянулись. И хором заорали:
— Ага! — и уже Митрич один:
— Ну я пойду, Клава. Сдал — принял?
— Ладно, иди. Сдал — принял.
Я забрал Карата из загородки. Вернулся к себе в барак. Выкинул весь мусор, помыл пол, проветрил комнату. И стал отмываться сам. Вода в моей конуре была одной температуры — близка к точке замерзания. И зимой и летом. Где там проходила эта труба, по каким таким холодильникам — это мне неведомо. Трубы с горячей водой не было здесь никогда. Только две толстых трубы отопления. Мне за пузырь летом врезали в одну трехчетвертной кран и я брал эту воду для хозяйственных нужд. Постирать там, помыть пол. Эта вода, напротив, была до невозможности горяча. Ну просто кипяток. Нет в мире совершенства, как говаривал Экзюпери по совсем другому, правда, поводу.
Я срезал с лица платиновым лезвием все растущие не там волосы. Я почистил зубы, извел на себя полкуска хозяйственного мыла, кинул все грязное в ящик и долго гладил рубашку, слушая, но не смотря телевизор. Гармония из меня выходила по мере трезвения и это было невыносимо. Зато я блестел, как новый полтинник. Карат лежал возле двери, положив голову на чистый пол и беззвучно ржал надо мной.
По телевизору опять мелькнуло сообщение о бродячих собаках. Я на пару минут перестал гладить. В Заводском районе растерзано двое — мужчина и женщина. Почти в одно и том же месте. С промежутком в несколько часов. Женщина поздно вечером. Мужчина рано утром. И опять фургон «Спецавтотранса», и опять на его фоне отморозки. Те же, но совсем другие. В камуфляже и с ружьями. И не кажущиеся уже отморозками. Идет время. Важнеют люди. Наливаются, как яблоки, значимостью. И смотрят, суки, совсем по-другому.
К обеду я сварил овсянки, накормил еще раз своего пса, поел сам ту же размазню и пошел за деньгами. Карата я запер в комнате, оставив ему полведра воды и, опять же, остывающую в миске овсянку. Хотел оставить его на улице, но передумал. Может, из-за сообщения по телевизору. Мало ли. Уйдет куда-нибудь, попадет под этот фургон.
А в институте меня уже предупреждали, чтобы не заходил в здание с собакой. Какого хрена им не нравится? Собака, как собака. Кошки ходят, им можно? Серут, понимаешь, везде… Дурдом…
Получил я деньги на удивление быстро, спустился на крыльцо и закурил. Жизнь обретала вполне определенный смысл. И вполне определенный маршрут. Не было только, так сказать, внутреннего толчка, знака судьбы, виража фортуны. Я пошел, чистый, как утренний снег, уже растаявший и впитавшийся к этому времени в землю. Что еще надо человеку? Я искал это. Ну, то, что надо. Ну, то, что искажает эту блядскую реальность. И приводит ее к великому перерождению.
В магазине я прошел мимо стекла и пластика витрин, хмуро чувствуя свое одиночество. И в этот момент вираж фортуны появился в виде Васьки, покупающего хлеб. Я подошел сзади и взял у него из рук буханку.
— Э, э, э! — вцепился в нее Вася, но увидев меня, отпустил. — Хрен с тобой, неси сам. Здорово, Алкаш!!!
Мы пожали друг другу руки.
— Здорово! Ты с каких это пор хлеб покупаешь?
— С таких. Я это… у Ирки живу. Помнишь?
— То-то я давно тебя не вижу! И пить, небось, бросил.
— Так, это… не одобряет! Говорит — ты пьяный на клоуна похож.
— Не на клоуна, Вася. На артиста! Артист — это звучит охуительно гордо. Пошли на улицу!
На улице я повертел в руках хлеб и отдал ему:
— Что это я действительно его несу? На, забери. Ну-с, вино какой страны мы предпочитаем в это время суток?
— Уйди, зараза, я трезвенник! — Он сунул хлеб в пакет и вдруг сказал, — пива бы для начала… Ирка придет где-то в семь. Я там суп варю и всякое такое прочее. У нас четыре часа. Успеем? Только чинно и благородно.
— Старик, будет как в сказке! И чинно тебе, и благородно, и прочее.
…Пиво с водкой — это самый популярный российский коктейль. Но если Вася именно мешал это дело перед употреблением, то я предпочитал смешивать компоненты в желудке. Как в детском саде — ложку каши, глоток молока. Стопарь водки — стакан пива. И черный хлебушек, как водится.
Суп мы сварили совместно. Трудного в этом процессе для двух мужиков, находящихся в приступе вдохновения, ничего нет. Через два часа мы запели — сначала тихо, потом чуть громче. Гитара была мне знакома. На ней еще, если присмотреться, остались мелкие точки высохшей крови. Моей крови. С Васи, конечно, певец — как с хуя голубец. Но всегда, сколько я его знаю, старался не испортить песню. И не орал, как другие, дурниной. Так, мычит что-то. Бэк-вокалист, ебать его в сраку.
— Ты знаешь, Алкаш, я ведь у нее, у Ирки, на второй день остался. Я у нее записную книжку забыл. Записывал ее рабочий номер телефона и там же и забыл. Утром проснулись с тобой — это еще у Федора было, хотел звякнуть, а книжки нет. Думал — потерял, сначала. Потом, думаю, дай схожу вечерком, как она с работы придет. Пришел, а она уборку заканчивает. Мы ж там, если помнишь, такое устроили! Я с вином пришел. Сухое какое-то, так, понт один, а не выпивка. А она полфужера выпила и больше не пьет. Качает этот фужер в руке. И я не стал. Что там пить-то? Квас. Она молчит. И я молчу. Непонятно. Потом говорит — ты помнишь, что вчера говорил? А я, Алкаш, и понятия никакого не имею — что я вчера говорил. Мало ли, что я там говорю. А она вдруг встала, фужер об пол и в слезы. Я ж тебе говорю — мы когда-то вместе с ней работали, в одном месте. Ну работали и работали. Я потому ее и знаю. И танцевали с ней на всяких вечерах, бывало. И даже целовались как-то. Но ничего такого больше не было — как-то мимо все. То она вскользь, то я. И потом, Светка, меня все время пасла. А Ирка — она, оказывается, меня помнила. Тот самый поцелуй второпях, под какой-то казенной пальмой. А ты помнишь, что я там нес?
— Да вроде что-то про любовь и нежность…
— Вот, вот. И ударило ей это в голову. И оказался я в дурацком положении, потому как, вроде, я сукин сын и подлец. Ну не кино? Кино. «Богатые — тоже люди». А я встал, подошел к ней и обнял ее. И все слезы в меня ушли. И высохли. Тебе, говорит, есть куда идти? Некуда, говорю. Тогда она постелила мне на раскладушке. И сказала, чтоб не смел к ней приставать, потому что от меня еще Светкой пахнет, а она этот запах терпеть не может. Как и саму Светку.
— И долго это… от тебя Светкой пахло?
— Долго. Дня три.
— А потом?
— А потом мы дня три из постели не вылезали. Ну, давай по маленькой!
Мы пили очень даже чинно. И благородно. До того благородно, что я опомнился только, когда пришла Ирка. Она встала в дверях и смотрела на нас (может, все-таки, на меня?!) огромными стреляющими глазами. Вася кинулся к ней, предваряя ее первую фразу:
— Ира, у нас все хорошо, у нас все есть, суп сварили, пили немного, погода хорошая, я тебя обожаю, Алкаш тоже, где ты была так долго?
Произнеся всю эту тираду, Вася снял с нее куртку и повесил на вешалку. Ира махнула рукой и улыбнулась.
— А, черт с вами. Все равно уже пьяные…
— Я извиняюсь, — начал я гундосить, — мы слегка подшофе. Но никак не пьяные. И я готов доказать это…
— Потом докажешь. Налейте-ка мне тоже. Замерзла что-то.
— Вася помчался к шкафу за приличной рюмкой. Через 20 минут Ирина была накормлена и напоена до нормального состояния. Потом она прильнула к Васе и больше от него не отлипала.
— Давай, Алкаш, что-нибудь споем, а? — предложил Вася и свободной рукой разлил остатки водки. — или лучше спой сам…
По хрустальной улице шел почти что трезвый я.
Голуби и барышни уплывали в дым.
На хрустальной улице меня не зарезали,
И не сбили в лужицу голубой воды.
Еще не исколотый, еще не изломанный,
Не седой, не старый я, даже при деньгах.
Вечер красил улицу самоварным золотом,
Тени вились змеями у меня в ногах.
По хрустальной улице, по закатной улице
Проплывали голуби, дамы, фраера.
На карнизе розовом кот устало жмурился
И машины черные сняли номера.
Шел я на закат, как зверь, улыбаясь сумеркам.
В тупиках тревожная затаилась ночь…
Был я в каждом шорохе, словно я в лесу зеркал,
И никто на улице мне не мог помочь.
На пустынной улице, гулкой и окраинной,
Почти незаметные замерли шаги.
И я их почувствовал, словно брата Каина,
И меня почуяли давние враги.
По хрустальной улице шел почти что мертвый я.
Небо стало матовым, низким и седым.
И меня зарезали на улице чертовой
И толкнули в лужицу розовой воды…
— Что за настроение, Алкаш? — спросил Вася.
— Да… хрен его знает. Серебро какое-то. Падает с неба. Гул. Я ныряю в это серебро и плаваю в нем, как карась. Я хожу по этой земле, а она уплывает у меня из под ног. Я иду по миру, а он как будто не хочет меня видеть. Я иду к людям — и всегда один. Я заглядываю в окна домов — а там нет меня. Я хочу знать — для чего живу — и не нахожу ответа. Серебро.
— Серебро. — согласился Васька. — Потому и пьем. Дай нам всем Бог здоровья. А ты, Ира, знаешь — зачем живешь?
— Не спрашивай меня. И не дергайся. — она обнимала его уже обеими руками. — Мешаешь…
Я встал, попрощался и ушел. Такие вот пироги. Серебро…
Я пошел в холл, где когда-то встретил Лису. Я закурил и смотрел вниз, на замолкающие улицы. Блестели золотым и розовым лужи. Набегала ночь. Спроси, меня, кто-нибудь — чего ты хочешь? Чем ты живешь? Куда ты идешь?
«Напиши мне письмо, Одинокий Ветер»…
Из тысяч людей только один понимает — откуда он пришел. Бывает, что просекая точку отсчета, человек тут же старается изгнать это из своего мозга. Не надо винить его — это рефлекс, логика биологического объекта. Все, что мешает существовать — должно исчезнуть или быть игнорировано. Из тысячи людей только один понимает, что все это не имеет никакого смысла. Мы пришли на эту планету, чтобы исполнить прихоть звездного существа — мы должны убить себя. Так уничтожает себя любая изолированная колония живых. Этого звездного не интересуют наши души, он сразу знал — знающих тайну убьют другие люди. Но этот звездный давно забыл о нас. В круговороте сущего он сам стал частью другой игры. Когда он стал пить нашу кровь — в тот же миг, в тот же час — он сам стал стаканом крови. И другой, сверхзвездный, стал питаться им. Мы пришли издалека — споры, семена другой жизни. Мы принесли с собой законы того самого, звездного создателя. Мы питаемся кровью других людей, не замечая иглы в собственной вене. Мы ненавидим других людей, не видя занесенного над шеей ножа. Конец истинной кровной вражды может быть только один — уничтожение врага. Но разве враг стоит на месте? Да разве есть смысл в этом круговороте! За чертой смерти мы становимся кусками тумана. Что может потерять этот туман, чего он может бояться, для чего ему нужно ненавидеть? ТАМ — мы все одинаково светлы. Для вампиров нет ада — в том месте, куда они попадают после жизни, у них просто отнимают возможность пить кровь. И чем больше вампир, тем страшнее голод его. Насыщение никогда не приходит к вампиру, как не приходит к нему покой. Ненавидеть просто. Для этого не надо стараться — ненависть витает в воздухе, мы ей дышим, мы пьем злобу из рек и озер, мы забиты ею по горло. Любить трудно. Для этого надо посчитать человека ближе, чем он есть от природы. Для этого надо перестать стать безразличным к нему, и не забывать, что безразличие — просто другая форма ненависти. Как просто отвергнуть слова: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, молитесь за злословящих и преследующих вас»! Долгих пятнадцать лет мне потребовалось, чтобы услышать их, и еще столько же, чтобы понять их. Ненависть не может ничего создать, она может только разрушать. Праведный гнев или неправедный гнев — это все равно злоба. По цепочке событий она вернется к тебе удесятеренной, она проглотит тебя, растворит твою душу, сделает из тебя раба. Трудно не пустить ненависть в свое сердце. Трудно любить всех. Трудно представить, что это — единственная правда на свете. Трудно поверить, что мы живем для этого. Пусть не станет закон звездного существа законом твоего сердца. Пусть не станет душа твоя стаканом крови…
— Ветер?
Я оглянулся. Сияние рыжих звезд. Дыхание зеленого свитера. Сигарета, белая, как косточка, в пальцах ангела. Искорки на ногтях. Серебристые искорки. Маникюр. Я узнал это серебро. Я взял его в свои руки. Я целовал каждый пальчик. И укатилась далеко-далеко, в темноту и холод мозаичного пола так и неподкуренная сигарета.
— Лиса…