Карсон Маккалерс Сердце — одинокий охотник

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В городе было двое немых, они всегда ходили вместе. По утрам они рано появлялись на улице и под руку шли на работу. Приятели были люди совсем разные. Тот, что вел другого, был тучный, мечтательный грек. Летом он носил желтую или зеленую тенниску, небрежно заправленную в брюки спереди и вылезавшую сзади. Когда становилось прохладно, он надевал мешковатый серый свитер. На его круглом, лоснящемся лице с полуприкрытыми веками всегда сияла добродушная глупая улыбка. Другой немой — высокий, с живым и умным выражением глаз — был одет скромно и безукоризненно чисто.

Каждое утро приятели медленно шагали рядом, пока не выходили на главную улицу города. Дойдя до фруктово-кондитерской лавки, они приостанавливались на тротуаре. Грек Спирос Антонапулос работал у своего двоюродного брата, владельца этого магазина. В его обязанности входило изготовление конфет и сладостей, распаковка ящиков с фруктами и уборка помещения. Высокий немой, Джон Сингер, прощаясь, клал руку на плечо товарищу и заглядывал ему в лицо. Потом он переходил на другую сторону улицы и продолжал свой путь до ювелирного магазина, где гравировал столовое серебро.

В сумерки друзья встречались опять. Сингер подходил к фруктовому магазину и дожидался, когда Антонапулос сможет пойти домой. А грек в это время либо лениво вскрывал ящик с персиками или дынями, либо просто разглядывал комиксы за перегородкой, где он готовил сладости. Перед уходом Антонапулос брал бумажный кулек, который днем прятал на одной из полок. Туда он исподволь складывал всякую снедь: какой-нибудь фрукт или хвостик ливерной колбасы. Перед уходом Антонапулос, переваливаясь, подплывал к стеклянной витрине, где были выставлены колбасные изделия и сыры. Он отодвигал заднюю стенку, и его толстая рука любовно нашаривала там какой-нибудь особенно лакомый кусочек. Иногда двоюродный брат, которому принадлежала лавка, этого не замечал. Но, заметив, в упор смотрел на родича, и на его костлявом бледном лице появлялась угроза. Тогда Антонапулос уныло перекладывал заветный кусочек с одного края витрины на другой. Сингер при этом стоял очень прямо, засунув руки в карманы и отвернувшись в сторону. Он не любил присутствовать при этой маленькой сцене между двумя греками. Ведь, не считая выпивки и довольно невинного порока, которому он предавался в одиночестве, Антонапулос больше всего на свете любил покушать.

В сумерки двое немых неторопливо шагали домой. Дома Сингер без устали разговаривал с Антонапулосом. Руки его вычерчивали слова быстрыми жестами, а лицо при этом было крайне оживленное, и зеленовато-серые глаза ярко блестели. Своими худыми, сильными руками он рассказывал Антонапулосу обо всем, что случилось за день.

Антонапулос сидел, лениво развалясь, и смотрел на Сингера. Если он и шевелил руками, а это бывало редко, то только для того, чтобы сказать, что ему хочется есть, спать или выпить. Эти свои три желания он выражал одними и теми же неопределенными неуклюжими движениями. Перед сном, если он не был слишком пьян, он становился возле кровати на колени и молился. Потом его пухлые руки изображали «Святой Иисус», или «Боже», или «Миленькая дева Мария». Вот и все слова, которые Антонапулос употреблял. Сингер не был уверен, что его друг понимает то, что он ему говорит. Но это не имело значения.

Они занимали вдвоем верхний этаж маленького домика неподалеку от торговой части города. У них были две комнаты. В кухне на керосинке Антонапулос готовил еду. Для Сингера там стояли прямые жесткие кухонные стулья, а для Антонапулоса — мягкая кушетка. В спальне помещались большая двуспальная кровать тучного грека, со стеганым пуховым одеялом, и узкая железная койка Сингера.

Ужинали всегда долго, потому что Антонапулос любил поесть и вообще был очень медлителен. После еды тучный грек разваливался на кушетке и медленно вылизывал языком каждый зуб в отдельности, либо для фасона, либо потому, что ему хотелось подольше насладиться вкусом пищи, а Сингер мыл посуду.

Иногда по вечерам немые играли в шахматы. Сингер любил эту игру и когда-то пытался научить ей Антонапулоса. Сначала его друг вовсе не интересовался, зачем ему надо передвинуть ту или иную фигуру на доске. Тогда Сингер стал держать под столом бутылочку с чем-нибудь горячительным и угощать партнера после каждого урока. Грек так и не усвоил капризных ходов коня и победоносной подвижности ферзей, но все же научился делать положенные начальные ходы. Он предпочитал белые фигуры и отказывался играть, если ему выпадали черные. После того как бывал разыгран дебют, Сингер продолжал партию сам, а друг его сонно поглядывал на доску. Если Сингер делал блестящий ход против собственных фигур и объявлял мат черному королю, Антонапулос радовался и был необычайно горд.

У немых не было друзей, и все свободное от работы время они проводили вдвоем. Дни их мало отличались друг от друга, потому что они постоянно бывали одни и ничто не нарушало их покоя. Раз в неделю они отправлялись в библиотеку, где Сингер брал очередной детективный роман, а по пятницам ходили в кино. В получку они всегда наведывались в фотоателье над Армейским магазином, где снимок стоил десять центов: Антонапулос любил сниматься. Вот и все места, которые они регулярно посещали. В городе было немало уголков, куда они ни разу даже не заглянули.

Город был расположен в самом сердце Юга. Лето продолжалось долго, а зимние холода — один или два месяца. Небо почти всегда ослепительно сияло лазурью, а солнце нестерпимо пекло. Потом шли зябкие ноябрьские дожди, за ними иногда наступал морозец — недолгие холодные недели. Зимой погода стояла переменчивая, а летом всегда палил зной. Город был довольно большой. По Главной улице на несколько кварталов тянулись двух- и трехэтажные магазины и конторы. Но самыми внушительными зданиями города были фабрики, где работала основная часть населения. Эти прядильные фабрики росли и процветали, но большинство рабочих в городе жили очень бедно. На улицах часто встречались лица, полные голодного отчаяния и тоски.

Однако двое немых вовсе не ощущали тоски. Дома они с удовольствием ели и пили, а Сингер оживленно делился с другом всем, что было у него на уме. Так спокойно протекало время, пока Сингеру не исполнилось тридцать два года и они не прожили тут с Антонапулосом десять лет.

И вдруг грек заболел. Он сидел на кровати, прижимая руки к толстому животу, и по щекам его катились крупные и маслянистые слезы. Сингер сообщил об этом его двоюродному брату, хозяину фруктовой лавки, а сам попросил отпуск. Доктор прописал Антонапулосу диету и сказал, что ему нельзя больше пить вино. Сингер непреклонно выполнял предписания врача. Он целыми днями просиживал у постели больного друга и всячески старался его развлечь, но Антонапулос только искоса сердито на него поглядывал. Ничто не могло его развеселить.

Грек капризничал, ему не нравились фруктовые напитки и блюда, которые готовил ему Сингер. Он то и дело просил, чтобы Сингер помог ему слезть с кровати помолиться. Толстые ягодицы свисали на небольшие пухлые ступни, когда он стоял на коленях. Он шевелил пальцами, стараясь изобразить «Миленькую деву Марию», а потом со страхом хватался за медный крестик на грязной веревочке, висевший у него на груди. Он долго стоял, закатив глаза к потолку, а потом дулся и не позволял другу с собой разговаривать.

Сингер был терпелив и делал все, что мог. Он рисовал картинки и раз даже изобразил своего товарища, чтобы его насмешить. Но тучного грека портрет обидел, и успокоился он, только когда Сингер представил его совсем молодым, красивым, с ярко-золотыми волосами и небесно-голубыми глазами. Но и тогда он постарался не показать своего удовольствия.

Сингер так прилежно ухаживал за своим другом, что через неделю Антонапулос смог вернуться на работу. Но с тех пор жизнь друзей пошла по-другому. Они потеряли покой.

Антонапулос больше не болел, но очень изменился. Он стал раздражительным и уже не желал мирно проводить вечера дома. Когда он выходил в город, Сингер не оставлял его ни на минуту. Антонапулос шел в ресторан и, пока они сидели за столиком, украдкой прятал в карман куски сахара или перечницу и столовый прибор. Сингер всегда платил за то, что брал Антонапулос, и все обходилось мирно. Дома он выговаривал другу, но тучный грек лишь невозмутимо улыбался.

Шли месяцы, и причуды Антонапулоса становились все опаснее. Однажды в полдень он спокойно вышел из фруктового магазина своего двоюродного брата, пересек улицу и стал мочиться у стены Первого национального банка на глазах у прохожих. Встречая людей, чьи лица ему не нравились, он нарочно налетал на них, толкаясь животом и локтями. Как-то он зашел в магазин и выволок оттуда, не заплатив за него, торшер, а в другой раз попытался стащить с прилавка игрушечный электрический поезд.

Для Сингера настало очень тяжелое время. В обеденный перерыв он то и дело водил Антонапулоса в суд, чтобы улаживать его противозаконные выходки. Сингеру пришлось хорошо изучить судебные порядки, и он не знал ни минуты покоя. Деньги, которые он откладывал, были истрачены на штрафы и залоги. Все свои силы и средства он употреблял на то, чтобы спасти друга от тюрьмы за такие преступления, как кражи, нарушение общественного порядка и драки.

Родственник, у которого Антонапулос работал, не желал вмешиваться во все эти дела. Чарльз Паркер (таково было имя, которое он себе взял) не увольнял своего двоюродного брата, но неотступно следил за ним с угрозой на бледном, костлявом лице и не ударил о палец, чтобы ему помочь. Сингер испытывал незнакомое ему чувство к Чарльзу Паркеру. Он его недолюбливал.

Сингер жил в постоянной тревоге и волнениях. Но Антонапулос был по-прежнему невозмутим: что бы ни случилось, с лица его не сходила добрая, безвольная улыбка. В прежние годы Сингер видел в улыбке друга мудрость и душевную глубину. Он никогда толком не знал, что у него на уме и многое ли достигает его сознания. А теперь лицо толстого грека, на взгляд Сингера, стало выражать хитрость и лукавство. Сингер без устали тряс приятеля за плечи и в сотый раз втолковывал ему одно и то же руками. Но все было бесполезно.

Деньги у Сингера кончились, и ему пришлось попросить в долг у ювелира, у которого он работал. Однажды он не смог внести за Антонапулоса залог, и тот провел целую ночь в тюрьме. Когда Сингер зашел за ним на другой день, вид у грека был очень надутый. Он не хотел уходить из тюрьмы. Ему понравился бекон и кукурузная лепешка с патокой. Понравились ему и постель, и соседи по камере.

Они жили так одиноко, что Сингеру неоткуда было ждать помощи в беде. Антонапулоса ничто не трогало, и он никак не желал отучиться от своих выходок. Дома он иногда готовил новое блюдо, которое ел в тюрьме, а на улице никогда нельзя было предсказать, что он сейчас выкинет.

Потом с Сингером стряслась настоящая беда.

Однажды вечером, когда он зашел во фруктовую лавку за Антонапулосом, Чарльз Паркер вручил ему письмо. Там было сказано, что Чарльз Паркер добился того, чтобы его двоюродного брата поместили в сумасшедший дом в двухстах милях отсюда. Чарльз Паркер использовал свои связи, и все было улажено. Антонапулос отправится в сумасшедший дом на будущей неделе.

Сингер несколько раз перечитал письмо и просто оторопел. Чарльз Паркер что-то говорил ему из-за прилавка, но он даже не пытался читать слова у него по губам. Наконец Сингер написал на листе блокнота, который постоянно носил в кармане:

«Этого нельзя допустить, Антонапулос должен остаться со мной».

Чарльз Паркер сердито помотал головой. Он с трудом объяснялся по-американски.

— Не ваше дело, — твердил он Сингеру. Сингер понял, что все кончено. Грек боялся, что в один прекрасный день ему придется отвечать за родственника. Чарльз Паркер не слишком хорошо знал английский язык, но цену американскому доллару он знал отлично и употребил свои доллары и свое влияние на то, чтобы двоюродного брата поскорее упекли в сумасшедший дом.

Сингер не мог этому помешать.

Всю следующую неделю он провел в лихорадочной суете. Сингер говорил, говорил безостановочно. И хотя его руки все время были в движении, он не успевал высказать всего, что ему хотелось сказать. Он должен был поделиться с Антонапулосом всем, что передумал и перечувствовал, и на это не хватало времени. Его серые глаза горели, а подвижное умное лицо выражало крайнее волнение. Антонапулос сонно на него поглядывал, и Сингер не знал, понимает ли его друг то, что ему говорят.

И вот настал день, когда Антонапулосу надо было уезжать. Сингер вынул свой чемодан и аккуратно уложил туда лучшее из того, что было у них обоих, Антонапулос приготовил себе на дорогу еду. Под вечер они в последний раз прошлись под руку по улице. Был конец ноября, погода стояла холодная, и в воздухе от их дыхания поднимались облачка пара.

Чарльз Паркер должен был сопровождать двоюродного брата, но на станции он держался особняком. Антонапулос взобрался в автобус и удобно развалился на одном из передних сидений. Сингер смотрел на него через окно и в последний раз что-то отчаянно объяснял жестами. Но Антонапулос так сосредоточенно проверял, все ли положено в картонку с провизией, что ему было не до Сингера. Только перед тем, как автобус тронулся, он обернулся к Сингеру. Улыбка его была безмятежной и рассеянной — словно их уже разделяло множество миль.

Следующие недели прошли для Сингера как во сне. Весь день он работал за рабочим столом ювелирного магазина, а вечером в одиночестве возвращался домой. Больше всего ему хотелось спать. Как только он приходил к себе, он ложился на койку и старался заснуть. Ему снились сны. И во всех его снах присутствовал Антонапулос. Руки Сингера судорожно дергались, потому что во сне он всегда разговаривал с греком и Антонапулос на него глядел.

Сингер пытался вспомнить те годы, когда он еще не знал своего друга. Он пересказывал себе то, что происходило с ним в молодости. Но все, что ему удавалось вызвать в памяти, казалось призрачным.

Был в его прошлом один факт, который он помнил отлично, хотя и не придавал ему значения. Дело в том, что Сингер был глух с самого младенчества, но не всегда был совсем немым. Он очень рано остался сиротой и попал в заведение для глухих. Там он научился разговаривать руками и читать. Ему еще не было девяти лет, а он умел разговаривать одной рукой по американской системе и пользоваться обеими руками, как в Европе. Он научился следить за движением чужих губ и понимать, что они произносят. И наконец его стали учить там разговаривать.

В школе он считался очень способным учеником. Он быстрее всех учил уроки. Но он так и не привык произносить слова губами. Для него в этом было что-то неестественное, собственный язык казался ему неповоротливым, как кит. По недоумевающему взгляду людей, к которым он обращался, Сингер понимал, что либо голосом он напоминает какое-то животное, либо в его речи есть что-то отвратительное. Ему было мучительно трудно разговаривать ртом, но руки всегда были готовы выразить любые слова, какие ему хотелось. В двадцать два года он приехал из Чикаго в этот южный город и почти сразу же познакомился с Антонапулосом. С тех пор он никогда больше не разговаривал ртом, потому что для общения с другом в этом не было нужды.

Все казалось ему призрачным, кроме десяти лет, проведенных с Антонапулосом. В своих полуснах он видел друга очень отчетливо и, проснувшись, страдал от острого, сосущего одиночества. Он посылал Антонапулосу посылки, но никогда не получал ответа. И так, пусто и сонно, тянулись месяц за месяцем.

Весной с Сингером произошла перемена. Он перестал спать, и в теле его поселилось какое-то беспокойство. По вечерам он мерно вышагивал по комнате, чтобы хоть как-то справиться с непривычным приливом энергии. Отдыхал он всего несколько часов перед рассветом — разом погружался в сон, который длился до тех пор, пока в его веки не начинал бить, как кинжал, утренний свет.

Сингер коротал вечера, гуляя по городу. Ему было невтерпеж оставаться в комнатах, где они жили с Антонапулосом, и он поселился в захудалом пансиончике поближе к центру.

Питался он в ресторане по соседству. Этот ресторан, в двух кварталах от его дома, был расположен в конце Главной улицы и назывался «Кафе „Нью-Йорк“». В первый день он быстро проглядел меню, написал короткую записочку и вручил ее хозяину:


«По утрам на завтрак я хочу: яйцо, гренок и кофе — 15 центов.

На обед: суп (любой), хлеб с мясом и молоко — 25 центов.

Пожалуйста, подавайте мне на ужин три овощных блюда (любых, кроме капусты), мясо или рыбу — 35 центов.

Спасибо».


Хозяин прочел записку и кинул на Сингера настороженный, но тактичный взгляд. Это был суровый человек среднего роста, с такой густой и темной бородой, что нижняя часть лица казалась отлитой из чугуна. Обычно он стоял в углу за кассой, скрестив руки на груди, и молча наблюдал за тем, что творится в его заведении. Сингер хорошо изучил его лицо, потому что ел за одним и тем же столиком трижды в день.

Каждый вечер немой часами бродил один по улицам. Ночи бывали холодные — дул резкий, сырой мартовский ветер и шел сильный дождь. Но это его не смущало. Походка у него была слегка дергающаяся, руки он засовывал глубоко в карманы брюк. Шли недели, и дни становились томительно теплыми. На смену нервному беспокойству постепенно пришло изнеможение, и весь облик немого теперь выражал глубокий покой. На лице появилось тихое раздумье, что чаще встречается у людей очень печальных или очень мудрых. Но он по-прежнему шагал по городским улицам, молча и всегда один.

2

Темной, душной ночью в начале лета Биф Бреннон стоял за кассой «Кафе „Нью-Йорк“». Была уже полночь. На улице погасли фонари, и свет из кафе резким желтым квадратом лежал на тротуаре. Город опустел, но в кафе пять или шесть посетителей еще пили пиво, вино «Санта-Лючия» или виски.

Биф невозмутимо ждал, облокотившись на стойку и потирая большим пальцем кончик длинного носа. Глаза его смотрели внимательно. Особенно пристально он следил за приземистым, коренастым человеком в комбинезоне, который напился и буянил. Время от времени он переводил взгляд на немого, сидевшего в одиночестве за столиком посреди зала, или на посетителей у стойки. Но внимание его постоянно приковывал пьяный в комбинезоне. Время было позднее, однако Биф продолжал все так же молча чего-то ждать. Наконец, в последний раз оглядев ресторан, он направился к задней двери, ведущей наверх.

Он тихо вошел в комнату над лестницей. Там было темно, он старался не шуметь. Сделав несколько шагов, он наткнулся ногой на что-то твердое и, наклонившись, нащупал ручку стоявшего на полу чемодана. Он пробыл в комнате всего несколько секунд и уже собирался выйти, как вдруг зажегся свет.

Алиса села на смятой постели и поглядела на него.

— Не тронь чемодан! — сказала она. — Неужели не можешь и так избавиться от этого полоумного? Хочешь подарить ему то, что он уже пропил?

— А ты поднимись и ступай вниз сама. Зови полицию, пусть он хлебает гороховый суп в арестантских ротах… Валяй, миссис Бреннон, действуй!

— И позову, если завтра его здесь увижу! А чемодан не тронь. Он уже не его, этого дармоеда!

— Видел я на своем веку дармоедов. Блаунт не такой, — сказал Биф. — Может, себя я даже хуже понимаю, чем его. И чего-чего, а чемоданов я никогда не крал.

Биф спокойно вынес чемодан за дверь на лестницу. В комнате воздух был не такой спертый, как внизу. Он решил, прежде чем снова спуститься вниз, передохнуть и ополоснуть лицо холодной водой.

— Я тебе говорила, что я сделаю, если ты сегодня же не избавишься от этого типа. Целые дни дрыхнет в задней комнате, а по вечерам ты кормишь его ужином и поишь пивом. Вот уже неделя, как он не платит ни цента. А его бредовые выходки могут погубить любое порядочное заведение.

— Ты не знаешь людей и не знаешь, как надо вести настоящее дело, — сказал Биф. — Парень пришел сюда ровно двенадцать дней назад, и в городе у него нет знакомых. За первую неделю он оставил у нас двадцать долларов. Минимум двадцать.

— А потом все в долг, — сказала Алиса. — Пять дней в долг, и такой пьяный, что позорит заведение. А главное, кто он такой — бродяга, да еще ненормальный вдобавок!

— Я люблю ненормальных, — сказал Биф.

— Еще бы! Вам такие и должны нравиться, мистер Бреннон, вы-то с ними одного поля ягода.

Он только потирал синеватый подбородок, не обращая внимания на ее слова. Первые пятнадцать лет брака они звали друг друга просто Биф и Алиса. Но потом, как-то раз поссорившись, стали величать один другого «мистер» и «миссис» и с тех пор так до конца и не помирились и не перешли на прежнее обращение.

— Я тебя предупреждаю: когда утром я спущусь вниз, чтобы и духа его здесь не было.

Биф зашел в ванную и, умывшись, решил, что у него есть время побриться. Щетина была такая густая и черная, словно он не брился дня три. Он стоял перед зеркалом и задумчиво тер щеку. Он жалел, что заговорил с Алисой. Лучше было промолчать. Эта женщина всегда выводила его из себя. И он превращался в такого же грубого, мелочного и вульгарного человека, как она. Глаза Бифа смотрели холодно, пристально из-под цинично приспущенных век. На мизинце мозолистой руки он носил женское обручальное кольцо. Дверь за его спиной была открыта, и в зеркале отражалась лежавшая на кровати Алиса.

— Послушай, — сказал он. — Беда твоя в том, что нет в тебе душевной доброты. Из всех женщин, каких я встречал, только у одной и была эта самая доброта.

— Ну, милый, за тобой я знаю такое, что любой бы со стыда сгорел. Знаю, как ты…

— А может, все дело в любознательности. Ты ведь никогда не видишь самого важного. Не наблюдаешь, не задумываешься, ничего не стараешься понять. Может, вот в чем мы не сходимся…

Алиса уже засыпала, и он отчужденно глядел на нее в зеркало. Во всем ее облике ничто не останавливало взгляда — от бесцветных волос до похожих на обрубки ног под одеялом. Мягкие линии лица повторялись в округлостях живота и бедер. Когда ее не было рядом, он не мог вспомнить ни одной ее черты в отдельности: перед ним вставал целый, ничем не примечательный образ.

— Ты никогда не умела получать удовольствие от того, что видишь, — сказал он.

Голос у нее был усталый:

— Да, этот тип внизу и правда настоящее зрелище, ну прямо цирк! Но видеть его я больше не желаю!

— Черт возьми, а мне-то до него, по правде сказать, какое дело? Он мне не брат и не сват. Но разве ты поймешь, как интересно подмечать разные мелкие черты, а потом вдруг добраться до самой сути? — Он пустил горячую воду и поспешно стал бриться.

Джейк Блаунт появился у него утром 15 мая. Он сразу его приметил и стал за ним наблюдать. Незнакомец был маленького роста, с могучими, как балки, плечами и редкими усиками — нижняя губа под ними выглядела пухлой, словно его укусила оса. Он был ужасно нескладный. Крупная, правильной формы голова сидела на нежной и по-детски тонкой шее. Усы выглядели накладными, словно их наклеили для маскарада и они свалятся, если их обладатель слишком быстро заговорит. Усы его очень старили, хотя лицо с высоким, гладким лбом и широко раскрытыми глазами казалось совсем молодым. Руки были большие, мозолистые, с въевшейся грязью, и одет он был в дешевый белый полотняный костюм. В общем, это был презабавный субъект, но что-то не позволяло над ним потешаться.

Он заказал полвиски и выпил его, ничем не разбавляя, за полчаса. Потом сел в одну из кабинок и сытно поужинал курицей. А после стал читать книгу, потягивая пиво. С этого все и началось. И хотя Биф сразу обратил внимание на Блаунта, ему и в голову не приходило, как странно все сложится потом. Он никогда еще не видел человека, который бы столько раз менялся за двадцать дней. Он никогда еще не видел, чтобы человек так много пил и так долго не протрезвлялся.

Биф, приподняв большим пальцем кончик носа, стал брить верхнюю губу. Покончив с бритьем, он почувствовал на лице прохладу. Когда он шел через спальню вниз, Алиса уже спала.

Чемодан оказался тяжелым. Он вынес его в ресторан и поставил за кассу, где сам обычно стоял по вечерам. Потом придирчиво оглядел зал. Несколько посетителей ушло, и в зале стало попросторнее, но в общем ничего не изменилось. Глухонемой по-прежнему пил кофе за одним из центральных столиков. Пьяный продолжал разглагольствовать. Он не обращался ни к кому в особенности, и никто его не слушал. Сегодня вместо грязного полотняного костюма, который он носил последние двенадцать дней, на нем был синий комбинезон. Носков на ногах не было, из-под штанин торчали исцарапанные, заляпанные грязью лодыжки.

Биф внимательно прислушивался и ловил обрывки его монолога. Пьяный опять что-то плел насчет политики. Вчера ночью он рассказывал о местах, где он побывал, — о Техасе, Оклахоме и обеих Каролинах. А раз он завелся насчет борделей, и шутки его стали до того сальными, что Бифу пришлось подсунуть ему бутылку пива, чтобы он заткнулся. Но по большей части никто толком не понимал, о чем он болтает. Говорит, говорит, говорит… Слова потоком лились из его рта. При том у него то и дело менялось произношение, менялся набор слов. Иногда он разговаривал как вахлак, иногда — как профессор. То употреблял слова длиною в целый фут, то путался в грамматике. Трудно было определить, из какой он среды или местности. Он менялся, как хамелеон. Биф задумчиво поглаживал кончик носа. В речах его не было логики, последовательности, которая обычно сопутствует уму. А парень-то умен, это факт, хотя перебрасывался с одного на другое без видимой причины. Все время его куда-то заносит.

Биф оперся, о стойку и стал просматривать вечернюю газету. Заголовок извещал, что после четырехмесячных дебатов совет старейшин решил, что освещение улиц на особо опасных перекрестках не может оплачиваться из местного бюджета. Левую колонку занимал отчет о войне на Дальнем Востоке. Биф прочел оба сообщения с равным вниманием. Глаза его пробегали печатные строки, но краем уха он настороженно следил за сумятицей, то и дело возникавшей в разных концах зала. Прочтя заметки, он полуприкрыл глаза, но головы не поднял. Ему почему-то стало неспокойно. Непонятно, что делать с этим парнем, но к утру надо до чего-то с ним договориться. К тому же Бифа не покидало предчувствие, что сегодня ночью что-то произойдет. Этот тип в конце концов непременно сорвется!

Биф почувствовал, что у входа кто-то стоит, и быстро поднял глаза. В дверь заглядывала светловолосая длинноногая девчонка лет двенадцати. На ней были шорты защитного цвета, синяя рубашка и теннисные туфли — с первого взгляда ее можно было принять за мальчишку. Увидев ее, Биф отложил газету и, когда она к нему подошла, улыбнулся.

— Привет, Мик. Что, девочки-скауты собирались?

— Нет, — сказала она. — Я там не состою.

Уголком глаза Биф заметил, что пьяница стукнул кулаком по столу и отвернулся от собеседников. Когда Биф обратился к стоявшей перед ним девчонке, голос у него вдруг сел:

— А твои знают, что тебя до сих пор нет дома? Ведь уже первый час.

— Ничего. Мы с ребятами сегодня долго играли возле нашего дома.

Биф ни разу не замечал, чтобы она приходила сюда со своими сверстниками. Несколько лет назад девчушка вечно таскалась за своим старшим братом. В семье Келли не было недостатка в детях. Позже она появлялась, волоча за собой пару сопливых ребятишек в повозочке. Но если она не нянчила младших и не ходила следом за старшими, она бродила одна. Сейчас девочка стояла, словно еще не решив, зачем она пришла. Она то и дело откидывала со лба влажные белобрысые волосы.

— Дайте, пожалуйста, пачку сигарет. Самых дешевых.

Биф хотел что-то сказать, но смешался и сунул руку под стойку. Мик вынула платок и стала развязывать узелок, где она держала деньги. Она дернула кончик платка, мелочь рассыпалась и покатилась по полу к Блаунту, который стоял, что-то бормоча себе под нос. Он удивленно воззрился на монеты, но, прежде чем девчонка успела их поднять, неуклюже присел и стал собирать деньги. Тяжело подойдя к стойке, он побренчал в кулаке двумя пенни, пятицентовиком и монетой в десять центов.

— Семнадцать центов за сигареты?

Биф молчал, а Мик переводила взгляд с одного на другого. Пьяница столбиком сложил монеты на стойке и, словно оберегая их от покушения, прикрыл большой грязной лапой. Потом медленно взял пенни и стукнул им о стойку.

— Пять монет белым голодранцам, которые выращивали зелье, и пять — болванам, которые его резали, — сказал он. — Один цент тебе, Биф. — Потом он сощурился, чтобы не двоилось в глазах и можно было прочесть надписи на пяти-десятицентовых монетках. Он щупал их пальцами и вертел на стойке волчком. Наконец отодвинул их от себя. — И это — смиренная дань вольности. Демократии и тирании. Свободе и разбою.

Биф спокойно собрал деньги и со звоном кинул их в кассу. Мик явно не хотелось уходить. Она окинула пьяницу долгим взглядом, а потом посмотрела на середину зала, где за столиком в одиночестве сидел немой. Вслед за ней и Блаунт посмотрел туда же. Немой тихо сидел за своим стаканом пива, рассеянно чертя по столу обгорелой спичкой.

Первым заговорил Джейк Блаунт:

— Чудно, вот уже три или четыре ночи кряду этот парень мне снится. Ну просто не дает мне покоя. Вы заметили, что он никогда ничего не говорит?

Биф редко обсуждал одних посетителей с другими.

— Да, не говорит, — уклончиво ответил он.

— Чудно.

Мик переступила с ноги на ногу и сунула пачку сигарет в карман шорт.

— И вовсе не чудно, если его немножко знаешь, — сказала она. — Мистер Сингер у нас живет. Снимает комнату в нашем доме.

— Разве? — спросил Биф. — А я… я этого не знал.

Мик пошла к двери и ответила на ходу, не оборачиваясь:

— Ну да. Живет у нас уже три месяца.

Биф раскатал рукава рубашки, потом аккуратно закатал их снова. Он не сводил глаз с Мик, пока она не вышла за дверь. И несколько минут после ее ухода все продолжал одергивать рукава, глядя в черный проем двери. Потом скрестил руки на груди и снова стал наблюдать за пьяным.

Блаунт тяжело опирался о стойку. Он ошалело таращил свои карие, подернутые влагой глаза. Ему необходимо было помыться — от него воняло как от козла. На потной шее выступили грязные капельки, а лицо было вымазано каким-то маслом. Губы были толстые, красные, каштановые волосы спутались и прилипли ко лбу. Он все время оттягивал в шагу короткий, не по росту, комбинезон.

— Послушайте, пора взяться за ум, — не выдержал Биф. — Нельзя же ходить в таком виде. Удивляюсь, как вас еще не загребли за бродяжничество. Время уже протрезвиться. Вымойтесь, постригитесь. Господи спаси! Стыдно же показываться людям на глаза.

Блаунт нахмурился и закусил нижнюю губу.

— Ну-ну, нечего обижаться и лезть в бутылку. Послушайтесь меня. Ступайте в кухню и скажите негру, чтобы налил вам в большой таз горячей воды. Пусть Вилли даст полотенце и мыло. Помойтесь как следует. Потом выпейте молока с сахаром. Откройте свой чемодан и наденьте чистую рубашку и брюки, которые вам впору. А завтра пойдете куда надо, найдете работу по вкусу и начнете жить, как все люди.

— Знаете, что я вам скажу? — пьяным голосом огрызнулся Блаунт. — Идите-ка вы к…

— Полегче, — спокойно произнес Биф. — Никуда я не пойду. И ведите себя прилично.

Биф отошел к краю стойки и принес два стакана разливного пива. Пьяный так неловко взял свой стакан, что облил пивом руки и стойку. Биф потягивал свое пиво не торопясь, с наслаждением. Он пристально глядел на Блаунта из-под полуопущенных век. Блаунт не сумасшедший, хотя поначалу и производит такое впечатление. Что-то в нем покалечено, хотя, когда вы внимательно в него вглядываетесь, все как будто на месте. Значит, отличие от других людей не телесное, а духовное. Он похож не то на человека, долго просидевшего в тюрьме, не то на бывшего студента Гарвардского университета, не то на изгоя, который много лет прожил среди иностранцев, в Южной Америке. Люди вроде него либо побывали там, куда прочие не заглядывают, либо делали то, чего другие обычно не делают.

Биф склонил голову к плечу и спросил:

— Вы откуда?

— Ниоткуда.

— Где-то ведь вы родились — в Северной Каролине… в Теннесси, в Алабаме… Ну, где-нибудь.

Взгляд у Блаунта был мечтательный, рассеянно-пьяный.

— В Каролине, — сказал он.

— Видно, повидали свет, — тактично попытался прощупать его Биф.

Но пьяный его не слушал. Он отвернулся от стойки и мутно уставился на пустую темную улицу. А немного погодя двинулся к двери широким неверным шагом.

— Adios! — крикнул он, не оглядываясь.

Биф снова остался один и по привычке окинул внимательным взглядом свои владения. Шел второй час ночи, и в ресторане оставалось только четверо или пятеро посетителей. Немой все так же сидел один за столиком посреди зала. Биф машинально перевел на него взгляд и встряхнул опивки у себя в стакане. Допив пиво одним долгим глотком, он снова принялся за расстеленную на стойке газету.

Но теперь ему трудно было сосредоточиться на том, что он читал. Он думал о Мик. Надо ли было продавать ей сигареты и правда ли, что ребятам вредно курить? Он вспоминал, как Мик щурит глаза и откидывает ладонью со лба волосы. Он вспоминал ее ломкий, мальчишеский голос и привычку подтягивать шорты защитного цвета, выламываясь, как ковбой из кинофильма. Он вдруг почувствовал нежность. На душе у него было смутно.

Биф неспокойно опять поглядел на Сингера. Немой сидел, засунув руки в карманы, недопитое пиво стало теплым и мутным. Надо будет угостить его перед уходом глоточком виски. Биф сказал Алисе правду: ему нравились ненормальные. Он испытывал какую-то особую приязнь к больным и увечным. Стоило войти в ресторан человеку с заячьей губой или чахоткой, как он тут же угощал его пивом. Если же посетителем был горбун или явный калека, он бесплатно поил его виски. А одному парню, которому при взрыве котла оторвало мужской член и левую ногу, Биф, когда тот приезжал в город, неизменно ставил целую бутылку. Будь Сингер пьющий, он получал бы выпивку за полцены. Биф кивнул как бы в подтверждение этой мысли. Потом он аккуратно сложил газету и убрал ее под стойку, к другим газетам. В конце недели он отнесет все их в чулан за кухней, где хранятся пачки вечерней газеты за двадцать один год без единого пропуска.

В два часа ночи Блаунт снова вошел в ресторан. Он привел с собой высокого негра с черным саквояжем в руке. Пьяный хотел подвести его к стойке выпить, но негр сразу же ушел, как только понял, зачем его привели. Биф узнал его: это был негритянский доктор, который практиковал здесь, в городе, с незапамятных времен. Он состоял в каком-то родстве с Вилли, работавшим на кухне. Биф заметил, что перед уходом негр кинул на Блаунта взгляд, полный жгучей ненависти.

А пьяный стоял как ни в чем не бывало.

— Разве вы не знаете, что черномазых нельзя водить туда, где пьют белые? — спросил один из посетителей.

Биф наблюдал за этой сценой издали. Блаунт очень разозлился; теперь было видно, как он пьян.

— Я сам наполовину черномазый, — огрызнулся он.

Биф насторожился; в зале стало тихо. Из-за его широких ноздрей и глаз навыкате словам Блаунта можно было и поверить.

— Во мне есть и черномазый, и макаронник, и китаеза, и полячишко. Всего понемногу.

В ответ послышался смех.

— Я и голландец, и турок, и японец, и американец. — Он выписывал кренделя вокруг столика, где немой пил кофе. Говорил он громко, надтреснутым голосом. — Я из тех, кто все видит. Я — чужак в чужой стране.

— А ну-ка потише, — сказал ему Биф.

Блаунт не обращал внимания ни на кого, кроме немого… Они не сводили друг с друга глаз. Взгляд у немого был холодный и ласковый, как у кошки, и казалось, что он слушает всем своим телом. Пьяный все больше входил в раж.

— Ты один в этом городе меня понимаешь, — говорил Блаунт. — Вот уже два дня я с тобой мысленно разговариваю, ведь только ты понимаешь, что у меня на уме.

В одной из кабинок засмеялись над тем, что пьяный по неведению выбрал себе в собеседники глухонемого. Биф то и дело кидал на них двоих пронзительные взгляды и внимательно прислушивался.

Блаунт присел к столику и наклонился к Сингеру.

— На свете есть те, кто видит, и те, кто не видит. И на десять тысяч слепых есть только один зрячий. Это чудо из чудес, что миллионы людей, так много видя, не видят главного. Как в пятнадцатом веке, когда все верили, что земля плоская, и только Колумб да еще несколько ребят знали истину. Но разница вот в чем: тогда нужен был талант, чтобы догадаться, что земля круглая. А эта истина так очевидна, что просто диву даешься, почему люди только ее не видят. Понял?

Биф облокотился на стойку и с любопытством спросил Блаунта:

— Чего не видят?

— Ты его не слушай, — сказал Блаунт. — Черт с ним, с этим косолапым, волосатым, въедливым ублюдком. Потому что, когда встречаемся мы, те, кто видит, — это праздник. Но этого почти никогда не бывает. А если и встречаемся, то иногда и не догадываемся, что другой тоже видит. Вот в чем беда. Со мной так бывало не раз. А ведь нас, сам понимаешь, так мало…

— Масонов? — спросил Биф.

— Ну ты, заткнись! Не то руки-ноги повырываю! — заорал Блаунт. Он пригнулся к немому и понизил голос до пьяного шепота: — Почему же это так? Почему на земле это чудо невежества продолжается? А вот почему. Заговор. Огромный подрывной заговор. Мракобесие.

В кабинке все еще смеялись над пьяным, который пытается вести разговор с немым. Только Биф не смеялся. Ему надо было удостовериться, что немой понимает то, что ему говорят. Тот часто кивал, и лицо его выражало раздумье. Он просто туго воспринимает чужие слова, только и всего. Блаунт продолжал разглагольствовать насчет слепых и зрячих. Отпускал какие-то шуточки. Немой улыбался не сразу, а через несколько секунд после того, как было сказано что-нибудь смешное, и потом, когда разговор снова принимал мрачный оборот, улыбка чересчур долго не сходила с его лица. В этом немом было что-то прямо сверхъестественное. Он приковывал к себе взгляд даже раньше, чем люди осознавали, что он не такой, как все. Глаза его смотрели так, будто он слышит то, чего другие никогда не слышат, и знает многое, о чем никто даже не подозревает. Он был не похож на обычных людей.

Джейк Блаунт навалился на столик, и слова у него полились, словно внутри прорвало плотину. Биф его уже не понимал. Язык у Блаунта заплетался от выпитого, и говорил он с таким азартом, что звуки сливались в какое-то месиво. Биф спрашивал себя, куда он пойдет, когда Алиса его выгонит. А утром она его выгонит, это уж точно.

Биф устало зевнул, похлопав по раскрытому рту пальцами: у него свело челюсть. Время уже подходило к трем, к самому мертвому часу суток.

Немой был терпелив. Он слушал Блаунта уже около часа. Но теперь и он стал поглядывать на стенные часы. Блаунт этого не замечал и продолжал говорить без умолку. Наконец он сделал паузу, чтобы свернуть себе сигарету, и тогда немой кивком показал на часы, улыбнулся своей еле приметной улыбкой и встал из-за стола. Руки его, как всегда, были засунуты в карманы. Он быстро вышел из ресторана.

Блаунт был так пьян, что не сразу это заметил. До него не дошло даже то, что немой ему не отвечает. Он озирался по сторонам; рот у него был открыт, глаза бессмысленно выпучены. На лбу вздулась вена, он сердито заколотил кулаками по столу. Да, так дальше продолжаться не может.

— Подите-ка сюда, — добродушно позвал Биф. — Ваш приятель ушел.

Но Блаунт все еще разыскивал взглядом Сингера. За все время он еще ни разу не был так мертвецки пьян. Вид его не предвещал ничего доброго.

— У меня тут для вас кое-что есть, и я хотел бы с вами поговорить, — улещивал его Биф.

Блаунт кое-как поднялся из-за столика и широким шагом, враскачку вышел на улицу.

Биф прислонился к стене. Туда-сюда, туда-сюда… В конце концов, какое ему дело? В ресторане было очень пусто и тихо. Минуты тянулись медленно. Он устало уронил голову на грудь. В зале постепенно воцарился покой. Стойка, лица, кабинки и столики, радио в углу, жужжащие вентиляторы на потолке — все это словно замерло и становилось призрачным, неподвижным.

Он, вероятно, задремал. Кто-то тряс его за локоть. Наконец он очнулся и поднял голову — чего от него хотят? Перед ним в колпаке и длинном белом переднике стоял негр Вилли, он работал у него на кухне. Негр заикался от волнения и с трудом выговаривал Слова:

— А он как стал б-б-б-бить кулаком по к-к-кирпичной стене…

— Ты о ком?

— Да там, в переулочке… через д-д-два дома от нас…

Биф выпрямился и поправил галстук.

— Что?

— Они собираются сюда его нести, вот-вот ввалятся…

— Вилли, — терпеливо сказал Биф, — начни с самого начала и объясни толком, в чем дело.

— Да этот белый коротышка, с ус-с-сами…

— Ну да, мистер Блаунт.

— Я и не видел, с чего поднялся крик-шум. Стою у черного хода и слышу, там какая-то свалка. Похоже, в переулке большая драка идет. Я п-п-п-побежал поглядеть. Вижу, этот белый вконец спятил, рассвирепел, как кабан. Бодает кирпичную стену, молотит по ней кулаками. Ругается. Сроду не видел, чтобы белый так дрался. И с кем? Со стенкой. Да ведь мог запросто себе расшибить башку. Но тут на шум подошли еще двое белых. Стали и смотрят…

— Ну, а потом?

— Да… и потом этот немой джентльмен… ну, он еще держит руки в карманах… тут вот сидит…

— Мистер Сингер?

— Он тоже подошел и встал рядом — поглядеть, в чем дело. А мистер Б-б-блаунт увидел его да опять как закричит, как заговорит! И вдруг ни с того ни с сего хлоп на землю. Может, и вправду раскроил себе голову. Подошел п-п-полицейский, а кто-то ему возьми да скажи, что мистер Блаунт проживает здесь…

Биф наклонил голову и мысленно привел в последовательность то, что услышал. Он задумчиво потер кончик носа.

— Вот-вот сюда ввалятся, — продолжал Вилли. Потом подошел к двери и выглянул на улицу. — Глядите, идут! А его волоком тащат.

Десяток зевак и полицейский разом пытались протиснуться в ресторан. Снаружи стояли две проститутки и заглядывали в окна. Смешно — стоит чему-нибудь случиться, и вдруг неизвестно откуда собирается пропасть народу.

— Нечего зря поднимать суматоху, — сказал Биф. Он поглядел на полицейского, который поддерживал пьяного. — Остальным я советовал бы разойтись.

Полицейский усадил пьяного на стул и выпроводил зевак на улицу. Потом он обратился к Бифу:

— Мне сказали, что он живет у вас.

— Нет. Но мог бы и жить.

— Хотите, чтобы я его забрал?

Биф рассудил:

— Сегодня он больше скандалить не будет. Конечно, отвечать я за него не хочу, но, по-моему, он утихомирится.

— Ладно. Я еще загляну перед концом дежурства.

Биф, Сингер и Джейк Блаунт остались втроем. Впервые с тех пор, как привели Блаунта, Биф мог его по-настоящему разглядеть. Он, по-видимому, сильно разбил себе челюсть. Блаунт привалился к столу, прикрыв ручищей рот и раскачиваясь. На голове была ссадина, и с виска текла кровь. Суставы на пальцах были ободраны, и весь он был так грязен, словно его выволокли за шиворот из канавы. Из него как будто выпустили воздух. По другую сторону столика сидел немой и внимательно смотрел на него серыми глазами.

Тут Биф увидел, что челюсть у Блаунта вовсе не разбита, а рот он прикрывает потому, что у него дрожат губы. По его грязному лицу катились слезы. Он искоса поглядывал на Бифа и Сингера, сердясь, что они видят, как он плачет. Им стало неловко. Встретясь взглядом с немым, Биф пожал плечами и поднял брови, словно спрашивая: что делать? Сингер только склонил голову набок.

Биф был в растерянности. Он перебирал в уме, что бы ему предпринять. Пока он раздумывал, немой что-то начал писать на оборотной стороне меню:

«Если вы не знаете, куда его деть, он может пойти ко мне. Но сначала хорошо бы дать ему супу или кофе».

Биф с облегчением закивал.

Он поставил на стол три порционных блюда из вчерашнего ужина, две миски супа, кофе и сладкое. Но Блаунт есть не желал. Он не отнимал рук от лица, словно губы были самым срамным местом на теле и он боялся его показать. Дышал он прерывисто, со стонами, и его могучие плечи конвульсивно вздрагивали. Сингер жестами предлагал ему одно блюдо за другим, но он только мотал головой, не отнимая рук от лица.

Биф раздельно произнес, чтобы немой мог прочесть по губам:

— Истерика…

Пар от супа поднимался Блаунту в лицо, и немного погодя он дрожащей рукой потянулся за ложкой. Он съел суп и немного сладкого. Его толстые губы все еще дрожали, и он низко склонялся над тарелкой.

Биф это заметил. Он подумал, что почти у каждого человека есть часть тела, которую он особо бережет. У немого это — руки. Маленькая Мик вечно одергивает перед кофты, чтобы материя не терла молодые, нежные груди, которые у нее начинают расти. У Алисы это — волосы; она не пускала его к себе спать, когда он втирал себе в кожу на голове масло. А у него самого?

Биф медленно повернул кольцо на мизинце. Он-то, во всяком случае, знает, чего ему больше не надо беречь. Да. Уже не надо. Лоб его прорезала глубокая складка. Рука в кармане нервно дернулась вниз. Он засвистел какой-то мотив и встал из-за стола. Смешно, что эту привычку он сразу и у других примечает.

Вдвоем они подняли Блаунта. Пьяный едва держался на ногах. Он больше не плакал, вид у него был угрюмый, пристыженный. Он смирно пошел с ними. Биф вытащил из-за стойки чемодан и объяснил немому, чей он и почему здесь оказался. Сингера, по-видимому, ничем нельзя было удивить.

Биф проводил их до двери.

— Возьми себя в руки и не бузи, — посоветовал он Блаунту.

Черное ночное небо начинало светлеть, и его бездонная синева предвещала новое утро. Наверху еще мерцали редкие бледные звезды. Улица была пуста, тиха и даже прохладна. Сингер в левой руке нес чемодан, а свободной поддерживал Блаунта. Он кивнул на прощание Бифу и повел пьяного по тротуару. Биф смотрел им вслед. Когда они прошли половину квартала, в синей тьме остались видны только их силуэты: прямой, четкий — немого и приземистый, качающийся — Блаунта, он держался за своего спутника. Когда оба они скрылись из виду, Биф постоял еще минуту и поглядел на небо. Эта безмерная глубина и влекла, и подавляла его. Он потер лоб и вернулся в ярко освещенный зал.

Биф вошел за кассу, лицо его застыло и стало жестким, когда он принялся перебирать в памяти все, что случилось за ночь. Он испытывал потребность что-то себе объяснить. Но, даже дотошно припоминая все обстоятельства, он чувствовал, что главное от него ускользает.

Дверь то и дело открывалась, впуская неожиданный поток ранних посетителей. Ночь кончилась. Вилли взгромоздил стулья на столы и принялся вытирать шваброй пол. Он уже настроился идти домой и пел. Вилли был лентяй. Он часто бросал работу в кухне, чтобы сыграть на губной гармошке, с которой никогда не расставался. Теперь он сонно возил по полу мокрой шваброй, напевая под нос грустную негритянскую песню.

В зале все еще было не очень много народу — в этот час те, кто не спал всю ночь, встречаются с теми, кто выспался, отдохнул и готов начать новый день. Сонная официантка подавала и пиво, и кофе. Разговоров не было слышно — каждый, казалось, был сам по себе. Взаимное недоверие между теми, кто только что проснулся, и теми, кто прободрствовал долгую ночь, создавало атмосферу отчужденности.

Здание банка напротив казалось на заре почти призрачным. Потом его белые кирпичные стены стали проступать все явственнее. И когда первые лучи солнца позолотили улицу, Биф в последний раз оглядел свое заведение и пошел спать.

Он шумно повернул ручку двери, чтобы разбудить Алису.

— Господи спаси! — сказал он. — Ну и ночка!

Алиса проснулась не сразу. Она лежала на смятой постели, как сердитая кошка, и только потягивалась. В ясном утреннем свете комната казалась убогой; шелковые чулки жалко свисали со шнура от жалюзи.

— А пьяный идиот все еще там? — спросила она.

Биф снял рубашку и осмотрел воротник, решая, можно ли ее надеть еще раз.

— Спустись сама и погляди. Я же сказал: захочешь его вытолкать — пожалуйста, мешать не буду.

Алиса сонно протянула руку и подняла с пола Библию, чистую карточку меню и учебник для воскресной школы. Она пошелестела папиросными листками Библии, нашла нужное место и стала читать вслух, тщательно выговаривая слова. Сегодня было воскресенье, и она готовилась к еженедельному уроку в классе для мальчиков при молодежном отделе церкви.

«Проходя же вблизи моря Галилейского, увидел Симона и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо они были рыболовы.

И сказал им Иисус: идите за Мною, и Я сделаю, что вы будете ловцами человеков.

И они тотчас, оставивши свои сети, последовали за Ним».[1]

Биф пошел в ванную умыться. За дверью шелестел голос Алисы, учившей евангелие:

«…а утром, встав весьма рано, вышел и удалился в пустынное место, и там молился.

Симон и бывшие с ним пошли за Ним; и, нашедши Его, говорят Ему: все ищут Тебя».[2]

Она замолчала. Биф мысленно повторил себе каждое ее слово. Ему хотелось отделить смысл этих слов от голоса произносившей их Алисы. Биф пытался припомнить текст таким, каким его читала мать, когда он был мальчиком. Он с тоской поглядел на обручальное кольцо на своем мизинце, которое раньше принадлежало ей. И снова подумал, как бы она отнеслась к тому, что он перестал верить в бога и ходить в церковь.

— Сегодняшний урок о том, как он собирал учеников, — сказала, готовясь к предстоящей беседе, Алиса. — И текст мы возьмем: «Все ищут Тебя».

Биф разом вышел из задумчивости и, отвернув кран, пустил сильную струю воды. Он снял майку и принялся мыться. Биф соблюдал безукоризненную чистоту своего тела. Каждое утро он мылил грудь; руки, шею, а потом и ноги и только раза два в сезон принимал ванну и мыл все остальное.

Биф стоял возле кровати, с нетерпением ожидая, чтобы Алиса наконец поднялась. В окно он видел, что день сегодня будет безветренный и знойный. Алиса кончила читать свой урок. Она все еще лениво валялась поперек кровати, хотя и знала, что он ее ждет. В его душе накипала холодная злоба. Он иронически ухмыльнулся и с горечью сказал:

— Если хочешь, я могу посидеть и почитать газету. Но я бы не возражал, если бы ты дала мне поспать.

Алиса принялась одеваться, а Биф — стелить постель. Он ловко переложил простыни — верхнюю вниз и перевернул обе на другую сторону. Когда постель была готова, он обождал, пока Алиса выйдет из комнаты, а потом снял брюки и влез под простыню. Его ноги высовывались наружу, а заросшая жесткими волосами грудь чернела на подушке. Он был рад, что не рассказал Алисе о сегодняшних выходках пьяницы. Ему хотелось с кем-нибудь поделиться: может, если изложить факты вслух, он поймет, что его так озадачило. Жалко сукина сына! Говорит, говорит, а толком объяснить ничего никому не может. Наверно, и сам себе тоже. А как он тянется к немому — прямо прилип к нему. Ну будто хочет вывернуться ради него наизнанку.

Почему?

Потому что некоторые люди способны в одну прекрасную минуту отказаться от всего личного и, прежде чем оно начнет бродить и отравит душу, кинуть его в дар какому-нибудь человеку или пожертвовать идее. Они чувствуют в этом потребность. В некоторых людях это заложено… Текст гласит: «Все ищут Тебя». Может в этом разгадка… Возможно… Парень сказал, что он китаец. И негр, и еврей, и итальяшка. А если в это твердо поверить, может, так оно и есть. Он все, и вся, и всякий… Как он сказал.

Биф широко раскинул руки и скрестил голые ноги. Лицо его в утреннем свете, с опущенными морщинистыми веками и густой чугунной щетиной на щеках и подбородке выглядело старше. Постепенно рот его обмяк и стал спокойнее. Желтые лучи солнца, проникая в окно, жарко освещали комнату. Биф устало повернулся на бок и прикрыл глаза руками. А он был всего-навсего Бартоломью — старым Бифом, бойким на язык и скорым на расправу, — мистером Бренноном, и больше никем.

3

Солнце рано разбудило Мик, хотя накануне она вернулась домой очень поздно. Стояла такая жара, что даже кофе пить не хотелось, поэтому она налила себе ледяной воды с сиропом и съела холодные оладьи. Мик немножко повозилась на кухне, потом вышла на веранду читать комиксы. Она думала, что мистер Сингер тоже сидит на веранде и читает газету, как обычно по воскресеньям. Но мистера Сингера не было, и потом, папа сказал, что вчера тот пришел домой поздно ночью и что у него гость. Мик долго ждала Сингера. Все остальные жильцы давно сошли вниз, а его все не было. В конце концов она снова побрела на кухню, вынула Ральфа из его высокого стульчика, переодела в чистое платьице и обтерла ему лицо. А когда вернулся из воскресной школы Братишка, она собралась с ними гулять. Мик разрешила Братишке прокатиться с Ральфом в повозочке, потому что он был босиком и раскаленный асфальт жег ему подошвы. Она тащила повозку кварталов восемь до большого нового дома, который еще не достроили. К самой крыше была прислонена лестница, и, набравшись храбрости, Мик полезла по ней.

— Смотри за Ральфом, — крикнула она вниз Братишке, — следи, чтобы ему на глаза не садилась мошкара.

Минут через пять Мик добралась до верха и выпрямилась во весь рост. Она раскинула руки, как крылья. Кому бы не хотелось постоять на этом месте? На самом-самом верху? Да мало кто из ребят на это решится. Почти все трусят, потому что, если ноги ослабнут и ты скатишься с краю, тут тебе и каюк. Кругом — крыши других домов и зеленые верхушки деревьев. На другом краю города виднелись церковные шпили и фабричные трубы. Небо было ярко-голубое и горячее как огонь. От солнца все на земле казалось либо ослепительно белым, либо черным.

Ей захотелось петь. Все песни, которые она знала, теснились в горле, но так и не превращались в звук. Один из больших ребят забрался на прошлой неделе сюда, на самую верхушку, издал победный клич, а потом стал выкрикивать речь, которую учили в школе: «Римляне, друзья, сограждане, прошу у вас вниманья!» Когда влезешь на самый верх, почему-то всегда дичаешь и хочется кричать, петь или раскинуть руки и полететь.

Она вдруг почувствовала, что подошвы теннисных туфель заскользили, и присела, оседлав конек крыши. Дом был почти достроен. Это будет одно из самых больших зданий в округе: трехэтажное, с высокими потолками и очень крутой крышей — круче она не видела. Скоро работы будут закончены. Плотники уйдут, и детям придется искать другое место для игр.

Тут она одна. Кругом никого, тишина, и можно немножко подумать. Она вынула из кармана шорт пачку сигарет, купленную накануне, и медленно затянулась. От сигареты она стала как пьяная, голова отяжелела и плохо держалась на плечах — все равно она должна докурить.

М.К. — эти инициалы будут повсюду, когда ей исполнится семнадцать и она станет знаменитой. Она будет приезжать домой в красно-белом «паккарде» со своими инициалами на дверцах. На белье и носовых платках — повсюду будут красные метки М.К. Может, она станет великим изобретателем. Изобретет крошечные радиоприемники, величиной с горошину, и люди будут носить их в кармане и вставлять в уши. И самолеты, которые можно привязать на спину, как рюкзак, и — ж-ж-ж — лети себе да лети! А потом она первая пророет огромный туннель через всю землю в Китай, и люди будут спускаться в него на больших воздушных шарах. Все это она изобретет для начала. Это уже задумано.

Выкурив половину сигареты, Мик погасила ее и скинула окурок по скату крыши. Потом она наклонилась вперед, положила голову на руки и стала тихонько напевать себе под нос.

Смешно, но в голове у нее почти все время звучит музыка — фортепьянная или какая-нибудь вообще. Что бы она ни делала и о чем бы ни думала, музыка почти всегда звучит. У их жилички мисс Браун стояло в комнате радио, и всю прошлую зиму Мик по воскресеньям после обеда сидела на ступеньках веранды и слушала передачи. Играли, наверно, классическую музыку; ее почему-то она запоминала лучше всего. Особенно ту, что сочинял один музыкант. Она слушала, и у нее замирало сердце. Иногда его музыка была как цветные прозрачные леденцы, а иногда такая нежная и грустная, что и вообразить нельзя.

Вдруг послышался плач. Мик подняла голову. Ветер трепал челку у нее на лбу, а лицо на ярком солнце побледнело и стало влажным. Хныканье продолжалось, и Мик медленно на четвереньках поползла по остроконечной крыше. Добравшись до края, она легла на живот и свесила голову, чтобы посмотреть, что делается внизу, на земле.

Дети были там, где она их оставила. Братишка присел на корточки и что-то разглядывал, рядом с ним лежала черная карликовая тень. Ральф был по-прежнему привязан к повозке. Он уже умел сидеть и, держась за края повозки, заливался плачем. Капор у него сбился на сторону.

— Братишка! — крикнула вниз Мик. — Чего там нужно Ральфу, дай ему!

Братишка поднялся на ноги и сурово взглянул на младенца.

— Ничего ему не нужно.

— Тогда качни его как следует.

Мик перебралась на прежнее место. Ей хотелось подольше подумать кое о каких людях, спеть и поразмыслить о будущем. Но поганка Ральф продолжал вопить, и покоя ей уже не будет.

Она смело полезла вниз к приставленной лестнице. Скат был крутой, а дощечки, набитые для упора рабочими, далеко отстояли одна от другой. У нее кружилась голова и сердце билось так сильно, что дрожь отдавалась во всем теле. Мик приказала себе вслух: «Держись руками крепко и соскальзывай вниз, пока не упрешься правым носком, потом прижимайся и сползай влево. Спокойно, Мик, главное — спокойно!»

Спуск всегда труднее восхождения. Она долго добиралась до лестницы и там снова почувствовала себя в безопасности. Когда она наконец ступила на землю, ей показалось, что она стала меньше и ниже, а ноги у нее вот-вот подломятся. Она поддернула шорты и затянула ремень еще на одну дырку. Ральф по-прежнему плакал, но она, не обращая на него внимания, вошла в пустой новый дом.

Месяц назад на фасаде повесили табличку, что детям на этом участке играть воспрещается. Как-то вечером в доме играли ребята, и больная куриной слепотой девочка, забежав в комнату, где еще не был настелен пол, провалилась и сломала ногу. Она до сих пор лежит в больнице с ногой в гипсе. А в другой раз мальчишки похулиганистей обмочили всю стену и написали там нехорошие слова. Но сколько запретов ни вывешивай, ребят отсюда не прогнать, покуда дом не покрасят, не отделают и не вселят жильцов.

В комнатах пахло свежим деревом; подметки теннисных туфель громко шлепали, и звук отдавался по всему дому. Воздух внутри был горячий, недвижный. Мик постояла посреди передней комнаты, и вдруг ей пришла в голову идея. Порывшись в кармане, она достала два мелка — зеленый и красный.

Мик медленно выводила большие печатные буквы. Сверху она написала ЭДИСОН, а под этим — ДИК ТРЭЙСИ И МУССОЛИНИ. В каждом углу нарисовала зеленым мелом и подчеркнула красным свои огромные инициалы: М.К. Покончив с этим, отошла к противоположной стене и написала очень гадкое слово. И под ним тоже поставила свои инициалы.

Стоя в пустой комнате с мелком в руке, она разглядывала творение своих рук, чувствуя какую-то неудовлетворенность. Ей хотелось вспомнить фамилию того, кто написал музыку, которую передавали по радио прошлой зимой. Мик спросила о нем одну девочку в школе — у нее дома было пианино, и она брала уроки музыки, — а та спросила учительницу. Оказалось, что это просто-напросто мальчишка, который давным-давно жил где-то в Европе. Ну и что ж, что он просто мальчишка, ведь он все равно сочинил все эти прекрасные вещи для пианино и для скрипки и даже для оркестра. Она могла припомнить по крайней мере шесть мелодий из тех вещей, которые она слышала. Они были быстрые и звенящие, как стеклышки, а одна похожа на запах после весеннего дождя. Но от всех от них ей почему-то становилось грустно и в то же время как-то очень хорошо.

Она напела себе одну из мелодий и вдруг — в этом жарком, пустом доме — почувствовала на глазах слезы. Горло сжалось, в нем запершило, и она больше не могла петь. Тогда она быстро написала имя этого мальчишки на самом верху: МОТСАРТ.

Ральф тихонько сидел в своей повозочке, крепко вцепившись толстыми ручонками в края. Черная челка и черные глаза делали его похожим на китайчонка. Солнце светило ему прямо в глаза, поэтому он и ревел. Братишки нигде не было видно. Когда Ральф заметил Мик, он опять приготовился зареветь. Она откатила повозочку в тень от нового дома, вынула из кармана рубашки синий леденец и сунула его в теплый, мягкий ротик младенца.

— Ешь и знай мою доброту, — сказала ему Мик. Вообще-то, не в коня корм: Ральф еще слишком мал, чтобы понимать вкус в конфетах. Гладкий камешек понравился бы ему ничуть не меньше, но дурачок может его проглотить. Он так же плохо разбирается во вкусе, как и в словах. Когда ему говоришь, что тебе осточертело его таскать и ты готова утопить его в речке, он принимает это за ласку. Он вообще мало в чем разбирается. Поэтому и таскать его такая скучища.

Мик сложила руки корабликом, крепко их сжала и подула в отверстие между большими пальцами. Щеки ее надулись, и сперва послышалось только шипение воздуха, прорывавшегося сквозь пальцы. Потом раздался высокий пронзительный свист, и через несколько секунд из-за угла появился Братишка.

Она отряхнула опилки с его волос и поправила капор на Ральфе. Этот капор был самой красивой частью его туалета. Он был кружевной и весь вышитый. Лента под подбородком — с одной стороны голубая, а с другой белая, — и на ушах большие розетки. Капор был мал ребенку, и вышивка натирала лоб, но Мик всегда наряжала в него Ральфа, когда везла его гулять. У Ральфа не было настоящей коляски, как у большинства детей, местных или приезжающих на лето. Его приходилось таскать в старой повозочке, которую ей подарили на рождество три года назад. Но в красивом капоре он выглядел очень прилично.

На улице было пусто, как всегда поздним утром в воскресенье, да еще в такую жару. Повозка скрипела и дребезжала, Братишка бежал босиком, а тротуар так накалился, что у него горели подошвы. Зеленые дубы бросали темную и прохладную с виду тень, но она не спасала от пекла.

— Лезь в повозку, — сказала она Братишке, — и посади Ральфа на колени.

— Я лучше сам пойду.

От долгой жары у Братишки летом всегда начинался понос. Он бегал без рубашки, и у него под кожей белели острые ребра. На солнце он не загорал, а только бледнел, и маленькие соски на груди были похожи на синие изюминки.

— Ладно уж, давай повезу, — сказала Мик. — Лезь.

— Ну вези.

Мик тянула повозку медленно — она вовсе не спешила домой. Она завела разговор с детьми. Но было в этом скорее желание пооткровенничать с собой, чем с ними.

— Мне последнее время снятся такие чудные сны. Будто я плыву. Но не по воде, а развожу руками и плыву сквозь огромную-огромную толпу людей. Их в сто раз больше, чем в магазине Кресси в субботу вечером. Такая громадная толпа, какой даже не бывает. Иногда я ору и плыву и расталкиваю людей, а иногда люди меня топчут, и кишки из меня вылезают прямо на тротуар. В общем, это скорее кошмар, чем настоящий сон…

По воскресеньям в доме всегда было полно людей, потому что к жильцам приходили гости. Шуршали газеты, стоял сигарный дым, и по лестнице постоянно кто-то топал.

— Есть вещи, о которых, само собой, не хочется никому говорить. Не потому, что стыдно, а просто надо держать в секрете. Вот и у меня есть две или три вещи, про них я даже вам ни за что не скажу.

Братишка вылез, когда они добрались до угла, и помог ей спустить повозку на мостовую и втащить на другой тротуар.

— А за одну вещь я бы все на свете отдала. За пианино. Если бы у меня было пианино, я бы упражнялась каждый-каждый вечер и выучила бы всю музыку, какая есть. Вот чего я больше всего хочу.

Они подошли к своему кварталу. Осталось пройти несколько домов. Их дом был трехэтажный — пока что самый большой во всей северной части города. Но и в семье было четырнадцать душ. Правда, не все были настоящей, кровной родней, но все они тут ели и спали за пять долларов с носа, и потому они тоже считались. Мистер Сингер не считался, потому что он только снимал комнату и сам ее убирал.

Дом был узкий, и его много лет не красили. Для такого высокого дома он даже казался каким-то хилым. С одного бока он осел.

Мик отвязала Ральфа и вынула из повозки. Она быстро прошмыгнула через прихожую и краешком глаза увидела, что в гостиной полно постояльцев. Папа тоже был там. Мама, наверное, на кухне. Все слонялись в ожидании обеда.

Мик вошла в первую из трех комнат, где жили они сами. Она положила Ральфа на папину и мамину кровать и дала ему поиграть бусами. Сквозь закрытую дверь соседней комнаты доносились голоса, и она решила пойти туда.

Как только Хейзел и Этта ее увидели, они сразу же замолчали. Этта сидела на стуле у окна и красила ногти на ногах красным лаком. Волосы ее были закручены на железные бигуди, а на подбородке, где выскочил прыщик, белело пятнышко крема. Хейзел, как всегда, валялась, на кровати.

— О чем вы тут сплетничали?

— Не суй нос не в свои дела, — сказала Этта. — Оставь нас в покое.

— А эта комната не ваша. И я имею право быть тут не меньше, чем вы. — Мик с вызовом проследовала из одного угла в другой. — Стану я с вами связываться. Больно надо! А права свои я знаю.

Мик откинула ладонью со лба неровную челку. Она делала это так часто, что там образовался хохолок. Наморщив нос, она стала строить себе в зеркале гримасы. Потом снова принялась бродить по комнате.

Хейзел и Этта были в общем ничего, для сестер конечно. Но Этту словно глисты точат. В голове у нее одни кинозвезды да как бы сняться в кино. Раз она даже написала Джанет Мак-Дональд и получила ответ на машинке, что если она приедет в Голливуд, то может зайти к ней в гости и даже поплавать в бассейне. И с тех самых пор не может выкинуть этот бассейн из головы. Только и думает, как она поедет в Голливуд, когда скопит денег на автобус, а потом наймется секретаршей, подружится с Джанет Мак-Дональд и как-нибудь пролезет в кино.

Целый божий день она мазюкается. Вот что противно. Этта от природы не такая хорошенькая, как Хейзел. И что хуже всего, у нее совсем нет подбородка. Она вытягивает руками нижнюю челюсть и проделывает уйму всяких упражнений, о которых вычитала в книжке по кино. И вечно разглядывает в зеркале свой профиль, стараясь как-то особенно складывать губы. Но ничего ей не помогает. Иногда по ночам она сжимает лицо руками и горько плачет.

Хейзел — просто лентяйка. Она-то хорошенькая, зато какая дурища! Ей уже исполнилось восемнадцать, и после Билла она самая старшая. Может, в этом ее беда. Она все получала первая и больше всех: первая носила новое платье и съедала самую большую порцию чего-нибудь вкусного. Хейзел не приходилось ничего хватать, и поэтому у нее нет характера.

— Ты так и будешь целый день топать по комнате? Противно на тебя смотреть — почему ты одеваешься как мальчишка? Нет, давно надо за тебя взяться. Мик Келли, пора уж тебе прилично себя вести, — сказала Этта.

— Заткнись, — огрызнулась Мик. — А шорты я ношу потому, что не желаю таскать твои обноски. Не желаю быть такой, как вы, и похожей на вас обеих. И не буду. Потому и ношу шорты. И вообще жалко, что я не мальчик, тогда бы я переехала к Биллу.

Мик залезла под кровать и вытащила большую шляпную коробку. Когда она понесла ее к двери, сестры закричали вдогонку:

— Скатертью дорога!

Самая лучшая комната была у Билла. Настоящий кабинет, и он там жил один, не считая Братишки. На стенах были пришпилены картинки из журналов, главным образом всякие красавицы, а в углу висели картины, нарисованные в прошлом году самой Мик, когда она ходила в художественный кружок. В комнате стояли только кровать и письменный стол.

Билл сидел, сгорбившись над столом, и читал журнал «Популярная механика». Она подошла к нему сзади и обхватила за плечи.

— Эй, старичок!

Он не стал с ней возиться, как в прежние времена.

— Эй, — отозвался он и слегка пошевелил плечами.

— Я тебе не помешаю, если немножко побуду тут?

— Конечно, если хочешь, пожалуйста.

Мик стала на колени и развязала шляпную коробку. Руки ее лежали на крышке, но Мик почему-то не решалась ее поднять.

— Я вот все думаю, правильно ли я сделала эту штуковину, — сказала она. — Получится у меня или нет.

Билл продолжал читать. А она все стояла на коленях, но коробку не открывала. Взгляд ее упал на Билла, сидевшего к ней спиной. Читая, он то и дело постукивал своим большим башмаком по носку другого. Кожа на них была ободрана. Как-то раз папа сказал, что весь обед, который съедает Билл, идет ему в ноги, завтрак — в одно ухо, а ужин — в другое. Конечно, нехорошо так говорить — не зря Билл дулся на папу чуть не месяц, — но зато смешно. Уши у него и правда торчат и очень красные, а ботинки, хотя он только что кончил школу, номер сорок пять. Стоя, Билл всегда прячет ноги — одну за другую, — но от этого на них только все смотрят.

Мик приоткрыла коробку, но тут же захлопнула опять. Ей было боязно туда заглянуть. Она встала и походила по комнате, чтобы успокоиться. Немного погодя она остановилась возле картины, нарисованной ею прошлой зимой, когда она занималась в бесплатном художественном кружке для школьников. На картине была изображена буря на море и чайка, которую швыряет ветер. Картина называлась «Чайка с переломленным бурей хребтом». Учитель первые два или три урока описывал океан, и почти все ребята начали его рисовать, хотя большинство из них, как и Мик, не видели океана в глаза.

Это была ее первая картина, и Билл приколол ее на стену. На всех остальных картинах было полно людей. Сначала она еще несколько раз рисовала бурю в океане — на одной картине был изображен падающий самолет, из которого, спасаясь, выпрыгивают люди, а на другой — крушение трансатлантического лайнера, где пассажиры толкаются, чтобы попасть в единственную шлюпочку.

Мик подошла к стенному шкафу Билла и вынула еще несколько картин, нарисованных в школе, — рисунки карандашом, акварели и одну картину, написанную маслом. На всех была уйма народу. Вот тут она изобразила большой пожар на Броад-стрит и нарисовала, как все это происходит. Полыхало ярко-зеленое и оранжевое пламя, оно пощадило только ресторан мистера Бреннона и Первый Национальный банк. На улицах лежат мертвые; люди бегут, спасая свою жизнь. Какой-то мужчина — в одной сорочке, а одна дама убегает от огня со связкой бананов. Другая картина называлась «Взрыв котла на фабрике», там из окон выскакивают люди, а группа детей в фартуках сбилась в кучку, у них судки с обедом для отцов. Картина маслом изображала драку на Броад-стрит, в которой участвует весь город. Мик сама не понимала, почему она написала эту картину, и так и не придумала ей подходящего названия. Там не было ни пожара, ни бури, и вообще по картине нельзя было понять, почему началась вся эта драка. Но народу и движения здесь было больше, чем в других картинах. Эта — самая лучшая из ее картин, жалко только, что она не может придумать для нее настоящего названия. Хотя где-то в уме у нее вертелось это название.

Мик положила картину назад в шкаф. Все они в общем не бог весть что. У людей нет пальцев, а руки иногда получались длиннее ног. Но учиться в кружке все равно интересно. Она просто рисовала все, что в голову взбредет, как придется, и все же это совсем не вызывало в ней такого чувства, как музыка. Ничего на свете нет лучше музыки. Ничего на свете нет лучше музыки.

Мик встала на колени и быстро подняла крышку со шляпной коробки. Там лежала треснутая гавайская гитара, на которую были натянуты две скрипичных струны, одна гитарная и одна от банджо. Трещина на задней стенке была аккуратно залеплена липким пластырем, а круглое отверстие посредине деки закрыто куском дерева. Струны были натянуты к кобылке от скрипки, а по бокам прорезаны резонаторные отверстия. Мик сама смастерила скрипку. Она положила ее на колени. Ей вдруг показалось, будто она видит ее в первый раз. Не так давно она сделала Братишке маленькую игрушечную мандолину из сигарной коробки и резинок. Это навело ее на мысль о скрипке. С тех пор она стала рыскать повсюду в поисках нужных частей и каждый день сюда что-нибудь добавляла. Теперь ей казалось, что она сделала все без всякого соображения.

— Билл, это ведь совсем не похоже на настоящую скрипку.

Он пробормотал, не отрываясь от книги:

— А?

— Она какая-то не такая. Совсем не такая…

Сегодня Мик собиралась настроить скрипку, подтянуть колки. Но теперь, когда до нее вдруг дошло, чего стоит вся ее работа, ей не захотелось даже смотреть на нее. Она медленно подергала одну струну за другой. Все они одинаково глухо звякали.

— Да и откуда я возьму смычок? Ты уверен, что их делают просто из лошадиных волос?

— Ага, — нетерпеливо бросил Билл.

— А если на ветку натянуть тонкую проволоку или женские волосы — не получится?

Билл потер одной ступней другую и ничего не ответил.

От злости на лбу у нее выступили капельки пота. Голос сразу охрип.

— Это не просто плохая скрипка. Это помесь мандолины с гавайской гитарой. А я их ненавижу. Ненавижу…

Билл обернулся.

— Все неправильно. Ничего не вышло. Никуда не годится…

— Да брось ты, — сказал Билл. — Ну чего ты ноешь из-за этой дурацкой ломаной гитары — мало ты с ней возилась! Да я давно тебе мог сказать, что это идиотство и никакой скрипки у тебя не получится. Такие вещи дома не делаются, их покупают. Я думал, каждому дураку это ясно. Но потом решил, что особого вреда не будет, если ты сама это поймешь.

Иногда она просто ненавидела Билла. Он ужасно изменился, стал совсем другим человеком. Мик хотелось шваркнуть скрипку об пол, растоптать ее, но вместо этого она только швырнула ее назад в шляпную коробку. Глаза ее горели от слез. Она пнула коробку ногой и выбежала из комнаты, не взглянув на Билла.

Пробегая через переднюю на двор, она налетела на маму.

— Что с тобой? Чего ты опять натворила?

Мик попробовала вырваться, но мама крепко ухватила ее за руку. Насупившись, она вытерла слезы тыльной стороной руки. Мама возилась на кухне — на ней был передник и комнатные туфли. Вид у нее, как всегда, был озабоченный, и долго расспрашивать Мик ей было некогда.

— Мистер Джексон пригласил на обед обеих своих сестер, так что стульев не хватит; вы с Братишкой поедите сегодня на кухне.

— Ну и слава богу, — сказала Мик.

Мама отпустила ее и сняла передник. Из столовой раздался звон колокольчика, приглашавшего к столу, и гул обрадованных голосов. Мик услышала, как папа говорит, что он много потерял, прекратив страховку от несчастных случаев до того, как сломал бедро. Отца вечно точила одна и та же мысль — о том, что он мог разбогатеть, но не сумел. Послышался стук тарелок, и постепенно разговоры смолкли.

Мик прислонилась к перилам. От плача у нее вдруг началась икота. Мысленно возвращаясь назад, она подумала, что весь этот месяц в душе ни минуты не верила, что скрипка будет играть. Но заставляла себя в это поверить. Да и теперь ей было трудно не верить, хотя бы немножко. Она почувствовала страшную усталость. Билл ей теперь не помощник. Ни в чем. Раньше он ей казался самым замечательным человеком на свете. Она ходила за ним как тень, куда бы он ни пошел: в лес, на рыбалку, к шалашам, которые он строил с другими ребятами, к игорному автомату в ресторане мистера Бреннона, — словом, повсюду. Может, он и не нарочно ее так подвел. Но прежней дружбы у них уже не будет.

В передней пахло табаком и воскресным обедом. Мик глубоко вздохнула и направилась в кухню. Там вкусно пахло, а ей хотелось есть. Она услышала голос Порции, разговаривавшей с Братишкой протяжно, словно она не то напевала, не то рассказывала сказку.

— Вот тебе и главная причина, почему я в сто раз счастливее, чем большинство цветных девушек, — говорила Порция, когда Мик отворяла дверь.

— Почему? — спросила Мик.

Порция и Братишка сидели за кухонным столом и обедали. Зеленое ситцевое платье Порции выглядело каким-то особенно свежим на ее темно-коричневой коже. На ней были зеленые сережки, а волосы туго, аккуратно зачесаны.

— Вечно ты встреваешь в конец разговора, а хочешь знать все с самого начала, — сказала Порция. Она подошла к горячей плите и стала накладывать еду на тарелку Мик. — Я Братишке рассказываю о дедушкином доме на Олд-Сардис-роуд. Я как раз говорила, что дедушка и мои дядья — сами себе хозяева. У них целых пятнадцать акров. Четыре заняты хлопком, а раз в несколько лет они сеют горох, чтобы земля не истощалась, но один акр на холме — под персиками. У них даже есть мул, свиноматка и чуть не тридцать несушек и мясных кур. Собственный огород, два фисташковых дерева и пропасть инжира, слив и ягод. Ей-богу, правда! Не всякий белый столько получает со своей земли, сколько мой дедушка.

Мик положила локти на стол и наклонилась над тарелкой. Если не считать своих мужа и брата, Порция больше всего любит рассказывать об этой ферме. Можно подумать, это не негритянская ферма, а какой-нибудь там Белый дом!

— Сначала в доме была всего одна комнатушка. Но потом они все пристраивали, пристраивали, и теперь там хватает места и деду, и его четырем сыновьям с женами и детишками, и моему брату Гамильтону. В зале у них стоит самый настоящий орган и даже граммофон с трубой. А на стене — большущий портрет моего дедушки в мундире. Они закладывают в банки на зиму все фрукты и овощи какие есть, пусть потом дождь или холода, а у них почти всегда найдется что кушать.

— Чего же ты с ними не живешь? — спросила Мик.

Порция перестала чистить картошку и объяснила, постукивая по столу в такт словам длинными коричневыми пальцами:

— Видишь, какое дело… Каждый сам пристраивал комнату для своего семейства. Все эти годы они просто надрывались. Да сейчас кому легко жить? Я-то жила у дедушки, только когда была маленькая. А с тех пор ничего там, на ферме, не делала. Но если мы с Вилли и Длинным попадем в какой-нибудь переплет, мы всегда сможем туда вернуться.

— А твой отец не построил себе комнаты?

Порция перестала жевать.

— Чей отец? Это мой-то отец?

— Ну да.

— Будто не знаешь, что мой отец — цветной доктор и живет здесь, в городе.

Мик слышала от Порции об этом и раньше, но всегда подозревала, что это сказки. Разве цветной может быть доктором?

— Видишь, какое дело. До того как мама вышла за отца замуж, она ничего, кроме добра, от людей не видела. Дедушка у меня — добрее людей не бывает. А вот отец не похож на него, ну просто день и ночь.

— Он злой? — спросила Мик.

— Нет, он не злой, — медленно произнесла Порция. — Но что с ним — сама не пойму. Отец не похож на других цветных людей. Даже не объяснишь — чем. Отец все время учится. И с самого начала вбил себе в голову, какая должна быть у него семья. Чтобы все в доме было по его, до последней мелочи, а по ночам хотел сам нас, детей, еще учить.

— Ну и чего тут плохого? — спросила Мик.

— Нет, ты послушай. Понимаешь, он всегда сидит тихо как мышь. Но ночью на него иногда что-то находит — вроде припадок какой. Я таких бешеных в жизни не видела. Все, кто его знает, говорят, что он самый настоящий псих. Такое он вытворял, просто ужас, и наша мама его бросила. Мне тогда одиннадцатый год пошел. Наша мама увезла всех нас к дедушке на ферму, и мы там выросли. Папа все время просил, чтобы мы к нему вернулись. Но даже когда мама умерла, мы, дети, жить у него не захотели. И теперь мой отец живет один как перст.

Мик подошла с тарелкой к плите и взяла себе добавку. Голос Порции повышался и понижался, как в песне; теперь ее было уже не унять.

— Отца я редко вижу, может всего раз в неделю, но часто про него думаю. Мне его так жалко, так жалко. Книг он прочел больше, чем любой белый тут, у нас в городе. Больше прочел книг и больше переболел душой, чем все. Ничего для него, кроме этих книг и этой муки, и нету. Бога он забыл и от церкви отвернулся. И все его беды только из-за этого.

Порция разволновалась. Стоило ей завести разговор о боге, о своем брате Вилли или о муже, по прозвищу Длинный, и она распалялась.

— Я лично, к примеру, не из секты крикунов. Я пресвитерианка, мы против катания по полу и не причитаем на разные голоса. Мы каждую неделю не причащаемся и не мотаемся по церкви всем скопом. Мы в церкви поем и не мешаем священнику говорить проповедь. По правде сказать, и тебе бы не мешало попеть и хоть в кои веки послушать проповедь. Тебе бы самой полагалось водить брата в воскресную школу, ты уже взрослая, можешь и в церкви посидеть. Последнее время так нос задрала, что того и гляди угодишь в преисподнюю.

— Еще чего, — пробурчала Мик.

— А вот мой Длинный раньше был методистом. Пока мы не обвенчались. Каждый воскресный день вызывал святого духа, ну просто обожал кричать, все требовал очищения. Но когда мы поженились, я заставила его перейти в мою церковь, и, хоть иногда его и теперь не так-то легко утихомирить, я лично считаю, что у него все идет на лад.

— А я в бога верю не больше, чем в деда-мороза, — объявила Мик.

— Ну, ты это брось! Мне иногда кажется, что ты и мой папаша — два сапога пара.

— Я? Я и твой папаша?

— Да не лицом вы похожи. А в том, какая у вас обоих душа.

Братишка поглядывал то на одну, то на другую. Вокруг шеи у него была повязана салфетка, а в руке он держал чисто вылизанную ложку.

— А что бог ест? — спросил он.

Мик встала из-за стола, но на миг задержалась в дверях. Иногда она любила подразнить Порцию. Та как заведется, так и пошло-поехало — ни о чем другом и говорить не хочет.

— Такие, как ты и мой отец, раз вы не ходите в церковь, никогда не будете знать покоя. Ну возьми, к примеру, хотя бы меня. Вот я верую, поэтому и душа у меня покойна. И у Братишки тоже. Как и у моего Длинного, и у моего Вилли. Или вот взять, к примеру, мистера Сингера; он хоть и молчит, но по виду мне кажется, что и у него тоже на душе светло. Я это сразу почуяла, с первого взгляда.

— Заладила! — сказала Мик. — Ты сама псих, в сто раз больше твоего отца.

— А вот ты бога никогда не любила и вообще никого не любишь. Просто бесчувственная, вот ты кто! Тебя ничем не проймешь. Но я тебя вижу насквозь. Вот хотя бы сегодня — целый день будешь по дому слоняться как окаянная. Места себе не найдешь, словно что потеряла. И накручивать себя до белого каления. И сердце у тебя будет так биться, что вот-вот из груди выскочит. А все потому, что никого ты не любишь и в душе у тебя нет покоя. И в один прекрасный день ты и вовсе оборвешь постромки, а тогда тебе конец. Ничегошеньки тебе после этого не поможет.

— Ну скажи. Порция, скажи, что боженька ест? — приставал к ней Братишка.

Мик захохотала и с топотом выбежала из кухни.

Она и в самом деле бродила весь остаток дня по дому как неприкаянная. Бывали у нее такие дни. Во-первых, ее тревожила мысль о скрипке. Она не могла сделать ее совсем как настоящую, и после стольких недель раздумывания и передумывания самая мысль о скрипке стала ей противна. Но почему же она была так уверена, что затея ее выгорит? Неужели она такая дура? Может, когда тебе чего-нибудь до смерти хочется, от одного этого веришь, что все у тебя получится.

Мик не хотелось идти в ту комнату, где сидели родители. Разговаривать с жильцами тоже не было настроения. Деваться было некуда — разве пойти на улицу, а там невыносимо пекло. Она бесцельно бродила по прихожей, то и дело откидывая ладонью со лба встрепанные волосы.

— Черт! — выругалась она вслух. — Не считая пианино, я больше всего на свете хотела бы иметь свой угол!

Порция немножко полоумная, как все негры, но в общем она ничего. Не обижает Братишку или Ральфа исподтишка, как некоторые цветные прислуги. Но почему Порция говорит, что она никогда никого не любила? Мик остановилась как вкопанная, потирая кулаком макушку. Ну а если бы Порция знала? Что бы она сказала тогда? Интересно — что?

Да, она не любит ни с кем откровенничать. Вот это правда.

Мик медленно побрела вверх по лестнице. Миновав первый этаж, поднялась на второй. Некоторые двери были открыты, чтобы был сквозняк, и дом был полон самых разнообразных звуков. Мик остановилась посреди верхнего пролета лестницы и села на ступеньку. Если мисс Браун включит радио, можно будет послушать музыку. А вдруг передадут хорошую программу?

Она пригнула голову к коленям и стала завязывать шнурки на теннисных туфлях. Что бы сказала Порция, если бы знала, как она всегда влюблена то в одного, то в другого? И каждый раз у нее такое чувство, будто сердце сейчас лопнет.

Но она это скрывала, и никто ничего не подозревал.

Мик долго сидела на ступеньках. Мисс Браун так и не включила радио, и слышны были только обычные звуки, которыми всегда полон дом. Мик долго сидела, задумавшись и колотя себя кулаком по ляжкам. Ей казалось, что лицо ее рассыпалось на куски и она не может его собрать. Это чувство было гораздо противнее, чем голод, когда долго ждешь обеда, но очень на него похоже. «Я хочу… я хочу… я хочу…» — все время вертелось у нее в голове, но чего она, в сущности, хочет, ей было непонятно.

Примерно через час на верхней площадке щелкнула дверь. Мик кинула быстрый взгляд наверх и увидела, что это мистер Сингер. Он постоял там несколько минут — лицо у него было спокойное, но грустное. Потом он пошел в ванную. Его гость остался лежать. С того места, где сидела Мик, ей видна была часть комнаты. Гость мистера Сингера спал на постели под простыней. Мик ждала, чтобы мистер Сингер вышел из ванной. Щеки у нее горели, она даже потрогала их руками. Может, и правда она иногда поднимается сюда, наверх, чтобы увидеть мистера Сингера, а не только слушать радио мисс Браун, живущей этажом ниже? Интересно, какую музыку он слышит в уме, раз не может ее слышать ушами? Кто знает? И что бы он сказал, если бы умел говорить? Никто этого тоже не знает.

Мик дождалась: вот он появился снова. Она надеялась, что сейчас он посмотрит вниз и улыбнется ей. И вот, когда он уже дошел до своей двери, он действительно поглядел вниз и ей кивнул. По лицу Мик расплылась широкая дрожащая улыбка. А он вошел к себе и закрыл дверь. Может, это означает, что он пригласил ее к себе? Мик вдруг очень захотелось войти к нему в комнату. Как-нибудь на днях, когда у него не будет чужих, она пойдет в гости к мистеру Сингеру. Непременно пойдет.

Жаркий день тянулся бесконечно, а Мик все сидела одна на ступеньках. В голове у нее опять звучала музыка этого самого Мотсарта. Странно, мистер Сингер почему-то напоминает ей эту музыку. Жаль, что ей негде напеть ее вслух. Бывает такая музыка, которую как-то неловко петь в доме, битком набитом людьми, — чересчур уж она твоя собственная. И разве не странно, что можно быть такой одинокой в доме, полном людей? Мик стала думать, где найти подходящее место, чтобы побыть одной и поучиться этой музыке. Но хотя думала она долго, ей заранее было ясно, что такого места для нее нет.

4

Джейк Блаунт проснулся к концу дня с ощущением, что он выспался. Комната, где он лежал, была небольшая, чистая; в ней стояли бюро, стол, кровать и несколько стульев. Электрический вентилятор на бюро медленно поворачивался лицом то к одной, то к другой стене, и ветерок обвевал голову Джейка, словно окуная ее в прохладную воду. У окна за столом сидел человек и смотрел на шахматную доску. Комната при дневном свете показалась Джейку незнакомой, но мужчину он сразу узнал, будто был знаком с ним очень давно.

У Джейка в мозгу путались воспоминания. Он лежал неподвижно с открытыми глазами, раскинув руки ладонями кверху. На белой простыне они выглядели огромными и очень загорелыми. Когда он поднес их к глазам, он увидел, что они исцарапаны и в ссадинах, а вены набухли, словно он долго за что-то цеплялся. Лицо его было усталым, небритым. Каштановые волосы беспорядочно падали на лоб, усы стояли торчком. Даже крылатые брови и те были всклокочены. Губы его раза два шевельнулись, и усы при этом нервно подернулись.

Немного погодя он сел и стукнул себя по черепу громадным кулачищем, чтобы выбить из головы муть. Стоило ему зашевелиться, как человек, игравший в шахматы, быстро поднял на него глаза и улыбнулся.

— Господи, до чего пить хочу, — сказал Джейк. — Во рту у меня будто прошла целая армия без сапог, в одних вонючих носках.

Человек, глядя на него, продолжал улыбаться, а потом протянул руку и достал с другого края стола запотевший графин с водой и стакан. Джейк пил с одышкой, большими глотками, стоя полуголый посреди комнаты и закинув голову назад. Одна рука у него была крепко сжата в кулак. Выпив залпом четыре стакана, он с облегчением передохнул.

И тут он начал кое-что вспоминать. Правда, он не помнил, как пришел сюда с этим человеком, но то, что произошло потом, он видел теперь ясно. Он очнулся в ванне с холодной водой, а потом они пили кофе и разговаривали. Джейк изливал душу, а человек этот только молча на него глядел. Джейк говорил, говорил до хрипоты, но выражение лица собеседника помнилось ему лучше, чем его слова. Спать они легли уже утром, опустив штору, чтобы не падал свет. Сначала Джейка будили кошмары, и ему приходилось зажигать лампу, чтобы прийти в себя. Свет будил и хозяина, но тот ни разу на это не пожаловался.

— Как же это вы ночью меня не вышвырнули?

Человек опять только улыбнулся. Джейк не понимал, почему он так молчалив. Озираясь в поисках своей одежды, Джейк заметил, что возле кровати стоит его чемодан. Он не мог припомнить, как унес его из ресторана, где задолжал за выпивку. Его книги, белый костюм и несколько рубашек лежали так, как он их упаковал. Джейк стал поспешно одеваться.

Когда он был готов, на столе уже шумел электрический кофейник. Хозяин сунул руку в карман висевшего на стуле пиджака и достал оттуда карточку. Джейк с недоумением ее прочел. Посреди было четко напечатано имя — Джон Сингер, а внизу такими же стройными, аккуратными буквами написано чернилами короткое обращение:

«Я глухонемой, но читаю по губам и понимаю, что мне говорят. Пожалуйста, не кричите».

От неожиданности у Джейка закружилась голова и он растерялся. Они с Джоном Сингером молча смотрели друг на друга.

— Интересно, сколько бы времени мне понадобилось, чтобы это понять, — произнес Джейк.

Сингер пристально следил за его губами — Джейк и раньше замечал эту его манеру. Подумать только, что он немой!

Они сели за стол и стали пить горячий кофе из голубых чашек. В комнате было прохладно: полуспущенные шторы смягчали слепящие солнечные лучи. Сингер достал из стенного шкафа жестяную коробку с хлебом, апельсинами и сыром. Ел он немного и больше сидел, откинувшись на спинку стула и спрятав руку в карман. Зато Джейк ел с жадностью. Ему надо сейчас же отсюда уйти и обдумать свое положение. Раз уж он тут застрял, придется срочно искать какую-нибудь работу. В этой тихой комнате было слишком покойно и удобно для каких бы то ни было треволнений, надо выйти на волю и немножко побродить в одиночку.

— А у вас в городе есть еще глухонемые? — спросил он. — У вас много друзей?

Сингер улыбался. Он не сразу разобрал, что у него спрашивают, и Джейку пришлось повторить свой вопрос. Тогда Сингер вздернул темные ломаные брови и покачал головой.

— Небось скучно одному?

Тот неопределенно мотнул головой. Они еще немножко посидели молча, а потом Джейк собрался уходить. Он несколько раз поблагодарил Сингера за приют, старательно выговаривая слова, чтобы тот наверняка его понял. Немой опять только улыбнулся в ответ и пожал плечами. Когда Джейк спросил, может ли он оставить на несколько дней под кроватью свой чемодан, немой утвердительно кивнул.

Потом Сингер вынул руки из карманов и стал аккуратно писать серебряным карандашом на листке блокнота. Кончив, он пододвинул блокнот Джейку.

«Я постелю на пол тюфяк, и можете здесь остаться, пока не подыщете себе жилье. Меня почти весь день не бывает дома. Вы нисколько меня не стесните».

Джейк почувствовал такой прилив благодарности, что у него задрожали губы. Но принять это предложение он не мог.

— Спасибо, — сказал он. — Жилье у меня есть.

Когда он уходил, немой подал ему туго скатанный синий комбинезон и семьдесят пять центов. Комбинезон был весь в грязи; его вид сразу вызвал у Джейка целый поток воспоминаний о том, как он провел минувшую неделю. Деньги, как дал понять ему Сингер, лежали у него в кармане.

— Adios, — сказал Джейк. — Как-нибудь на днях зайду.

Он простился с немым у двери. Тот стоял в пролете, все так же засунув руки в карманы, и чуть-чуть улыбался. Спустившись на несколько ступенек, Джейк обернулся и помахал рукой. Немой помахал ему в ответ и затворил за собой дверь.

Снаружи яркое солнце ударило Джейку в глаза. Он постоял на тротуаре возле дома, пока не вернулось зрение. На перилах крыльца сидела девчонка. Где-то он ее уже видел. Он припомнил и мальчишеские шорты, которые она носила, и ее манеру щурить глаза.

Он показал ей свернутый грязный комбинезон:

— Мне надо это выбросить. Где тут у вас мусорный ящик?

Девчонка соскочила с перил.

— На заднем дворе. Я вам покажу.

Он пошел за ней следом по узкой сыроватой аллейке вдоль стены дома. На дворе он увидел двух негров, сидевших на заднем крыльце. Оба были в белых костюмах и белых туфлях. Один из них — очень высокий — щеголял в ярко-зеленых носках и галстуке. Другой был светлый мулат среднего роста. Он обтирал о колено губную гармошку. У этого носки и галстук были огненно-красного цвета.

Девчонка показала мусорный ящик у забора, а потом крикнула в кухонное окно:

— Порция! Длинный и Вилли тебя ждут!

Бархатистый голос пропел из кухни:

— Нечего орать. Сама знаю, что ждут. Шляпу мне надеть надо?

Перед тем как выбросить комбинезон, Джейк его развернул. Он задубел от глины. Одна штанина была порвана, и перед забрызган кровью. Джейк бросил комбинезон в ящик. Из дома вышла молодая негритянка и присела к двум одетым в белое неграм на приступки. Джейк заметил, что девчонка в шортах внимательно его разглядывает. Она в явном волнении переступала с ноги на ногу.

— Вы родня мистера Сингера? — спросила она.

— Да нет, ничуть.

— Вы с ним большие друзья?

— Настолько, чтобы у него переночевать.

— Я просто подумала…

— В какую сторону Главная улица?

Она показала направо:

— Два квартала отсюда.

Джейк разгладил пальцами усы и двинулся в путь. Он позвенел в горсти семьюдесятью пятью центами и так крепко прикусил губу, что она стала багровой. Впереди, переговариваясь, медленно шли трое негров. Чувствуя себя в незнакомом городе одиноким, он брел за ними, не отставая, и прислушивался к их разговору. Девушка держала обоих мужчин под руки. Платье на ней было зеленое, а шляпа и туфли — красные. Мужчины шли, тесно к ней прижимаясь.

— Что будем вечером делать? — спросила она.

— Это от тебя зависит, солнышко, — сказал высокий. — У нас с Вилли никаких особых планов нет.

Она поглядела сперва на одного, потом на другого.

— Вам обоим решать.

— Что ж, — сказал тот, что пониже, в красных носках. — Мы с Длинным думали, не пойти ли нам втроем в церковь.

Девушка пропела свой ответ в трех разных тональностях:

— Ла-ад-но-о… А после церкви у меня есть намерение немножко посидеть с отцом… совсем немножко.

Они свернули за первый же угол, и Джейк постоял, глядя им вслед, а потом двинулся дальше.

На Главной улице было тихо, знойно, почти безлюдно. Он только сейчас сообразил, что сегодня воскресенье, и мысль эта нагнала на него тоску. Полотняные навесы над закрытыми магазинами были подняты, и здания в ярком солнечном свете казались голыми. Он прошел мимо «Кафе „Нью-Йорк“». Дверь была открыта, но внутри было темно и пусто. Утром он не нашел носков, и горячая мостовая жгла кожу сквозь тонкие подошвы туфель. Солнце давило голову, как раскаленная чугунная чушка. Ему казалось, что город этот — самое тоскливое место, какое он когда-либо видел. Тишина улицы вызывала у него странное ощущение. Пока он был пьян, ему мнилось, что вокруг царят буйство и разгул. А сейчас словно все вдруг вымерло и остановилось.

Он вошел во фруктово-кондитерскую лавку, чтобы купить газету. Колонка с объявлениями о найме рабочих и служащих была очень короткая. Требовались молодые люди от двадцати пяти до сорока со своими автомобилями для продажи разных товаров на комиссионных началах. Эти объявления он быстро пробежал. На миг его привлекла вакансия шофера грузовика. Но больше всего заинтересовала его заметка в самом низу. Она гласила:


«Требуется опытный механик.

Увеселительные аттракционы „Солнечный Юг“.

Обращаться Уиверс-лейн, угол 15-й улицы».


Он машинально вернулся назад, к дверям ресторана, где провел последние две недели. Не считая фруктовой лавки, это было единственное место поблизости, которое не было сегодня закрыто. Джейк внезапно решил зайти и повидать Бифа Бреннона.

После яркого уличного света в кафе было совсем темно. Помещение выглядело куда более скромным и обшарпанным, чем ему помнилось. Бреннон стоял, как всегда, за кассой, скрестив руки на груди. Его смазливая пухлая жена у другого края стойки подпиливала ногти. Джейк заметил, что они переглянулись, когда он вошел.

— День добрый, — поздоровался Бреннон.

Джейк почуял что-то неладное. Наверное, этот тип помнит, что он тут вытворял, когда был пьян, и смеется над ним. Джейк сразу словно одеревенел и насупился.

— Пачку «Тарджет», пожалуйста.

Но когда Бреннон сунул руку под стойку за табаком, Джейк увидел, что он и не думает смеяться. Днем лицо у хозяина не было таким суровым, как ночью. Оно было бледное, словно Бреннон не выспался, а глаза напоминали глаза усталого ястреба.

— Чего молчите? — проворчал Джейк. — Сколько я вам должен?

Бреннон, выдвинув ящик, положил на стол школьную тетрадь. Он медленно стал ее листать, а Джейк следил за ним. Тетрадь была больше похожа на записную книжку, чем на приходо-расходную книгу. В ней тянулись длинные столбцы цифр, сложение, деление и вычитание перемежались маленькими рисунками. Бреннон остановился на какой-то странице, и Джейк увидел в углу свою фамилию. Цифр на этой странице не было, только мелкие галочки и крестики. Поперек были нарисованы маленькие, пухлые, вразброс сидящие кошечки с длинными закорючками вместо хвостов. Джейк вгляделся и увидел, что лица у кошечек женские. И все они напоминают лицо миссис Бреннон.

— Галки — это пиво, — пояснил Бреннон. — Крестики — обеды, а тире — виски. Поглядим… — Бреннон потер кончик носа и прикрыл глаза веками. Потом он захлопнул тетрадь. — Примерно долларов двадцать.

— Ну, я их не скоро отдам, — сказал Джейк. — Но может, когда-нибудь вы их и получите.

— Торопиться некуда…

Джейк прислонился к стойке.

— Скажите, а что у вас тут за город?

— Обыкновенный город, — сказал Бреннон. — Примерно такой же, как всякий город нашего масштаба.

— А сколько здесь жителей?

— Тысяч тридцать.

Джейк распечатал пачку табака и скрутил себе сигарету. Руки у него дрожали.

— В основном хлопчатобумажные фабрики?

— Правильно. Четыре большие фабрики — это главное. Трикотажная фабрика. Несколько хлопкоочисток и пилорам.

— А сколько здесь платят?

— Да в среднем, пожалуй, десять-одиннадцать долларов в неделю, но время от времени фабрики, как водится, простаивают. Почему вы спрашиваете? Хотите получить на фабрике работу?

Джейк сунул кулак себе в глаз и сонно его протер.

— Еще не знаю. Может — да, может — нет. — Он расстелил на стойке газету и ткнул пальцем в объявление, которое только что прочел. — Думаю сходить туда и разузнать, что к чему.

Бреннон прочел и задумался.

— Ага, — сказал он наконец. — Я эту петрушку видел. Не бог весть что… парочка аттракционов — карусель и качели. Негры, рабочие и дети их обожают. И все это передвигается с одного городского пустыря на другой.

— Расскажите, как мне туда попасть.

Бреннон подошел с ним к двери и показал дорогу.

— Вы утром пошли с Сингером к нему домой?

Джейк кивнул.

— Что вы о нем скажете?

Джейк прикусил губу. Лицо немого стояло у него перед глазами как живое. Словно лицо друга, которого он давно знал. Джейка не оставляла мысль об этом человеке с тех пор, как он от него вышел.

— Я даже не знал, что он немой, — помолчав, сказал он.

Он снова зашагал по пустой раскаленной улице. Но шел он теперь не как чужой, попавший в незнакомый город. Он, казалось, кого-то искал. Вскоре он очутился в одном из фабричных районов на берегу реки. Улицы тут были узкие, немощеные и уже не безлюдные. Ватаги оборванных, тощих ребятишек играли, громко перекликаясь друг с другом. Двухкомнатные неотличимые друг от друга хибары подгнили, но так и стояли некрашеные. Кухонная вонь смешивалась с вонью сточных канав и уличной пылью. Слышалось негромкое шуршание водопадов в верховье реки. Люди молча стояли в проемах дверей и сидели на приступках. Они поворачивали к Джейку желтые непроницаемые лица. Он отвечал им взглядом широко открытых карих глаз. Шел он как-то подергиваясь и то и дело отирал рот тыльной стороной волосатой руки.

В конце Уиверс-лейн на целый квартал тянулся пустырь. Когда-то тут была свалка автомобильного лома. На земле до сих пор валялись ржавые части и выдранные из мотора трубки. В углу пустыря стоял прицеп, а рядом — карусель, полуприкрытая брезентом.

Джейк медленно подошел поближе. Перед каруселью топтались две девчонки в комбинезонах. Возле них, сдвинув колени, сидел на ящике в лучах заходящего солнца негр. В одной руке он держал пакетик с растаявшими шоколадками. Джейк смотрел, как он лениво запускает пальцы в шоколадную кашу и облизывает их.

— Кто тут заведует этим делом?

Негр сунул два липких пальца в рот и провел по ним языком.

— Такой рыжий, — сказал он, слизнув шоколад. — Вот и все, начальник, что я знаю.

— А где он сейчас?

— Да вон там, за большим фургоном.

Джейк на ходу снял галстук и сунул его в карман. На западе садилось солнце. Над черной линией крыш алело небо. Владелец аттракционов стоял в одиночестве и курил. Рыжие волосы торчали пружинками у него на макушке; он поглядел на Джейка серыми водянистыми глазами.

— Вы тут хозяин?

— Угу. Паттерсон моя фамилия.

— Я насчет работы. Утром прочел ваше объявление.

— Ага. Новички мне не нужны. Мне нужен опытный механик.

— Опыт у меня большой, — сказал Джейк.

— А вы кем работали?

— Ткачом, наладчиком. Работал в гаражах и на автосборке. Самые разные вещи делал.

Паттерсон повел его к полунакрытой карусели. При свете заходящего солнца неподвижные деревянные лошадки имели странный, причудливый вид. Они замерли на скаку, пронзенные тускло позолоченными брусьями. У лошадки рядом с Джейком была трещина в деревянном облезлом крупе, а с закатившихся глаз — слепых и обезумевших — облетела краска. Джейку казалось, что эта мертвая карусель может привидеться только в пьяном сне.

— Мне нужен опытный механик, чтобы он мог пускать все это в ход и содержать машины в порядке, — сказал Паттерсон.

— Это я смогу.

— Тут надо работать за двоих, — объяснял хозяин. — Самому заправлять всеми аттракционами. Кроме ухода за механизмами, надо следить за порядком. Проверять, чтобы у всех были билеты. И чтобы это были наши билеты, а не с какой-нибудь танцульки. Все хотят покататься на лошадках — просто удивляешься, как ловчат негры, чтобы вас обставить, когда у них нет денег. За ними надо следить в оба.

Паттерсон подвел его к механизму внутри лошадиного круга и стал показывать разные его части. Он опустил рычаг, и заводная музыка тонко задребезжала. Окружавшая их деревянная кавалькада, казалось, отгораживала их от внешнего мира. Когда лошадки остановились, Джейк стал задавать вопросы и сам пустил в ход механизм.

— Парень, который у меня работал, уволился, — сказал Паттерсон, когда они снова вышли на лужайку. — А я терпеть не могу обучать новых людей.

— Когда мне приступать?

— Завтра после обеда. Мы работаем шесть раз в неделю. С четырех дня до двенадцати ночи. Вам надо прийти около трех и помочь запустить аттракционы. И после закрытия надо еще час, чтобы все убрать.

— А как насчет платы?

— Двенадцать долларов.

Джейк кивнул, и Паттерсон протянул ему мертвенно-белую вялую руку с грязными ногтями.

Когда он ушел с пустыря, было уже поздно. Ядовито-голубое небо побледнело, и на востоке появилась белая луна. Сумерки смягчали силуэты домов. Джейк не пошел прямо на Уиверс-лейн, а покружил по соседним улицам. Какие-то запахи, какие-то отдаленные голоса то и дело заставляли его резко останавливаться у пыльной обочины. Он бродил наугад, бесцельно сворачивая то вправо, то влево. Голова у него была легкая-легкая, словно сделанная из тонкого стекла. В нем происходил какой-то химический процесс. Пиво и водка, которые он в таких количествах поглощал, вызвали в его организме реакцию. Его сшибало с ног опьянение. Улицы, казавшиеся такими мертвыми, вдруг ожили. Неровная полоска травы, окаймлявшая тротуар, поднималась навстречу шагавшему по ней Джейку к самому его лицу. Он сел на траву и прислонился спиной к телефонному столбу. Потом он устроился поудобнее, скрестив по-турецки ноги, и стал разглаживать кончики усов. В голове у него возникли слова, и он мечтательно произнес их вслух:

— Протест — самый драгоценный цветок нищеты. Это точно.

Поговорить было приятно. Звук собственного голоса доставлял ему удовольствие. Ему будто вторило эхо, оно долго звучало в воздухе, как если бы каждое слово произносилось дважды. Джейк проглотил слюну, облизнул пересохшие губы и заговорил снова. Ему вдруг захотелось вернуться в тихую комнату немого и высказать бродившие в нем мысли. Странная охота поговорить с глухонемым! Но одному ему было тоскливо.

С наступлением вечера улица потускнела. Иногда мимо него по узкому тротуару шагали мужчины, монотонно перебрасываясь словами; каждый их шаг поднимал облачко пыли. Пробегали парами девушки, прошла мать с ребенком на плече. Джейк тупо посидел, не двигаясь, а потом поднялся на ноги и побрел дальше. На Уиверс-лейн было темно. Керосиновые лампы бросали желтые дрожащие пятна света из проемов дверей и окон. В некоторых домах был полный мрак — семья сидела на крылечке, довольствуясь лишь отблеском света от соседей. Из окна высунулась женщина и выплеснула ведро помоев прямо на улицу. Несколько капель попало Джейку на лицо. Иногда из глубины дома доносились визгливые, сердитые голоса. Но обычно слышно было только мерное поскрипывание качалки.

Джейк остановился возле крыльца, где сидели трое мужчин. Из дома на них падал бледно-желтый свет лампы. Двое были в рабочих комбинезонах, без рубашек и босиком. Один был высокий и какой-то развинченный. У другого, щуплого, в углу рта гноилась болячка. Третий, в рубашке и брюках, держал на коленях соломенную шляпу.

— Эй, — окликнул их Джейк.

Все трое повернули к нему застывшие, покрытые нездоровой бледностью лица фабричных рабочих. Они что-то пробормотали, но даже не пошевелились. Джейк вынул из кармана пачку табака и пустил по кругу. Он сел на нижнюю ступеньку и разулся. Остывшая, влажная земля приятно холодила подошвы.

— Работаете?

— Ага, — сказал человек в соломенной шляпе. — Почти все время.

Джейк поковырял грязь между пальцами ног.

— Во мне ищет выхода слово божие, — сказал он. — Хочу кому-нибудь его передать.

Мужчины улыбнулись. С другой стороны улочки донеслось женское пение. Табачный дым низко висел над ними в неподвижном воздухе. Проходивший по улице мальчонка остановился и расстегнул ширинку, чтобы помочиться.

— За углом там навес, и сегодня — воскресенье, — помолчав, сказал щуплый. — Можете туда пойти и проповедовать слово божие сколько душе угодно.

— Да не та у меня проповедь. Лучше. Я хочу рассказать правду.

— О чем?

Джейк пососал ус, не отвечая. Помолчав, он сказал:

— У вас тут забастовки бывают?

— Раз была, — ответил высокий. — Была тут у них эта самая забастовка лет шесть назад.

— Ну и что?

Человек с болячкой на губе пошаркал подошвами и бросил на землю окурок.

— Да ничего… Просто бросили работу, потому что хотели получать двадцать центов в час. На это пошло человек триста. Болтались целый день по улицам, и все. Тогда фабрика послала грузовики, и через неделю в городе было полно людей, согласных на любую работу.

Джейк повернулся к ним лицом. Рабочие сидели на две ступеньки выше его, и ему пришлось закинуть голову, чтобы заглянуть им в глаза.

— А вас это не бесит? — спросил он.

— То есть как это — бесит?

Жила на лбу у Джейка налилась и побагровела.

— Господи спаси! Вот так — бесит, понимаешь, б-е-с-и-т! — рявкнул он прямо в их недоумевающие бескровные лица. За спинами рабочих через открытую дверь был виден весь дом. В проходной комнате стояли три кровати и умывальник. В дальней босая женщина спала, сидя на стуле. С одной из неосвещенных веранд по соседству доносились переборы гитары.

— Я и сам из тех, кто приехал на грузовике, — сказал высокий.

— Это ничего не меняет. То, что я вам хочу объяснить, просто и понятно. Ублюдки, которым принадлежит эти фабрики, — миллионеры. А вот чесальщики, мойщики и все, кто стоит за ткацкими и прядильными станками, с трудом вырабатывают столько, чтобы у них не сводило кишки. Ясно? Вот когда ты идешь по улице и видишь голодных, изнуренных людей и рахитичную детвору, разве тебя это не бесит? Неужели же нет?

Лицо Джейка потемнело, губы вздрагивали. Те трое смотрели на него с опаской. Потом человек в соломенной шляпе расхохотался.

— Ладно, можешь ржать. Сиди тут и лопайся от смеха.

Мужчины смеялись легко, от души, как всегда смеются трое над кем-нибудь одним. Джейк, смахнув пыль со своих ступней, надел туфли. Кулаки его были крепко сжаты, а рот свела злая усмешка.

— Смейтесь, больше вы ни на что не годны. Так и будете скалить зубы, пока не подохнете!

Он надменно зашагал по улице и еще долго слышал за спиной их смех и оскорбительные выкрики.

Главная улица была ярко освещена. Джейк послонялся по перекрестку, позвякивая мелочью в кармане. Голова у него болела, и, хотя ночь стояла жаркая, тело его тряс озноб. Он вспомнил о немом, и ему захотелось сейчас же к нему пойти и посидеть возле него. Во фруктово-кондитерской лавке, где он днем покупал газету, он приглядел корзинку с фруктами, обернутую в целлофан.

Грек за прилавком сказал, что цена ей шестьдесят центов, поэтому, когда Джейк заплатил, у него осталась одна десятицентовая монетка. Но стоило ему выйти из лавки, как ему показалось нелепым нести такой подарок здоровому мужчине. Из-под целлофана высовывалось несколько виноградин, и он с жадностью их съел.

Сингер был дома. Он сидел у окна над шахматной доской. Комната была такой же, какой оставил ее Джейк: вентилятор включен и кувшин с холодной водой под руками. На кровати лежали панама и бумажный пакет — как видно, немой недавно вернулся. Коротким кивком он указал Джейку на стул напротив и сдвинул шахматную доску в сторону. Потом он откинулся назад, засунул руки в карманы и посмотрел на Джейка, словно спрашивая взглядом, что произошло с ним за то время, что они не виделись.

Джейк поставил фрукты на стол.

— На сегодняшний день лозунг был такой: «Ступай в мир, найди осьминога и надень на него носки».

Немой улыбнулся, но Джейк так и не понял, дошла ли до него шутка. Сингер с удивлением посмотрел на фрукты, а потом снял с них целлофановую обертку. Когда он перебирал фрукты, на лице его было какое-то особенное выражение. Джейк пытался его разгадать — и не мог. Но вдруг Сингер широко улыбнулся.

— Я сегодня получил работу при аттракционах. Буду пускать карусель.

Немой, видно, ничуть не удивился. Он подошел к стенному шкафу и вынул бутылку вина и два стакана. Они молча выпили. Джейку казалось, что он никогда еще не бывал в такой тихой комнате. Свет над головой причудливо преломил его отражение в огнистом стакане с вином, который он держал перед собой, — такие карикатуры на себя — яйцевидное сплюснутое лицо с усами, торчащими чуть не до ушей, — он не раз наблюдал на округлой поверхности кувшинов и оловянных кружек. Немой сидел напротив него и держал свой стакан обеими руками. Вино забродило у Джейка в жилах, и он почувствовал, что снова погружается в пеструю неразбериху опьянения. Усы его от возбуждения стали нервно подергиваться. Он наклонился всем корпусом вперед, упер локти в колени и уставился на Сингера требовательным взглядом.

— Держу пари, что я в этом городе единственный сумасшедший. Я имею в виду — самый настоящий буйный псих, да и только, право слово. Вот и сейчас чуть было не ввязался в драку. Иногда мне кажется, что я и вправду ненормальный. Не пойму, так это или нет.

Сингер пододвинул гостю вино. Джейк отпил из бутылки и потер макушку.

— Понимаете, во мне сидят два человека. Один — образованный. Я сиживал в самых больших библиотеках страны. Читал. Без конца читал. Книги, в которых сказана настоящая, истинная правда. Тут в чемодане у меня книги Карла Маркса, Торстина Веблера[3] и других писателей вроде этого. Я их без конца перечитываю и чем больше узнаю, тем больше бешусь. Я знаю в них каждое слово и на какой странице оно напечатано. Во-первых, я люблю слова: диалектический материализм, иезуитская уклончивость, теологическое пристрастие, — любовно и старательно выговаривал Джейк.

Немой отер лоб аккуратно сложенным платком.

— Но я вот что хочу сказать. Как быть человеку, когда он что-то знает, но не может объяснить другим?

Сингер потянулся за стаканом Джейка, наполнил его до краев и сунул в покрытую ссадинами руку.

— Напоить хочешь? — спросил Джейк, отдергивая руку, отчего на его белые брюки пролилось несколько капель вина. — Нет, лучше послушай. Куда ни глянь, повсюду подлость и продажность. И вот эта комната, и эта бутылка виноградного вина, и фрукты в корзине — все это продукты купли и продажи. Человек не может существовать, если он хотя бы пассивно не приемлет окружающей его подлости. Кто-то надрывается как вол за каждый глоток пищи, которую мы едим, и каждый клочок одежды, которую мы носим, но никто не желает об этом подумать. Все люди слепы, немы и тупоголовы — глупые, подлые существа.

Джейк прижал кулаки к вискам. Мысли его разбегались в стороны, и он не мог их собрать. Ему хотелось дать волю своей ярости. Ему хотелось выбежать на людную улицу и затеять драку.

Немой по-прежнему глядел на него терпеливо и участливо, а потом, вынув серебряный карандаш, старательно вывел на клочке бумаги: «Вы демократ или республиканец?» — и протянул записку через стол. Джейк смял бумажку в руке. Комната снова начала кружиться у него перед глазами, и он не смог ничего прочесть.

Он не сводил глаз с лица немого, чтобы вернуть равновесие. Глаза Сингера, казалось, были единственной устойчивой точкой в этой комнате. Они были разноцветные, в янтарных, серых и светло-нефритовых крапинках. Джейк так долго в них вглядывался, что чуть было себя не загипнотизировал. У него пропала всякая охота бушевать, и он успокоился. Глаза, казалось, понимали все, что он хочет сказать, и что-то старались выразить в ответ. Немного погодя перестала кружиться и комната.

— Вы-то понимаете, — пробормотал Джейк заплетающимся языком. — Вы знаете, что я думаю…

Издалека донесся нежный, серебристый звон церковных колоколов. Лунный свет лег белой полосой на соседнюю крышу, а небо мягко, по-летнему синело. Было договорено без слов, что Джейк пробудет у Сингера несколько дней, пока не найдет себе комнату. Когда вино было допито, немой разложил на полу возле кровати тюфяк. Джейк лег, не раздеваясь, и мгновенно заснул.

5

Вдали от Главной улицы в одном из негритянских кварталов города одиноко бодрствовал в своей темной кухне доктор Бенедикт Мэди Копленд. Шел десятый час, и воскресный благовест уже смолк. И хотя ночь была душной, в пузатой дровяной печи горел неяркий огонь. Доктор Копленд сидел возле печки на жестком кухонном стуле, наклонившись вперед и подпирая голову длинными тонкими руками. На его лице лежали красные отсветы пламени из печных щелей; при этом освещении его губы на черной коже казались почти лиловыми, а седые волосы, облегавшие череп как шерстяная шапочка, отливали голубизной. Он давно сидел в такой позе. Даже глаза, мрачно устремленные в одну точку из-под серебряной оправы очков, не меняли выражения. Потом он хрипло откашлялся и поднял с пола книгу. В комнате было очень темно, и, чтобы различать буквы, доктору приходилось держать книгу возле самого огня. Сегодня он читал Спинозу. Ему трудно было постигать сложное хитросплетение мыслей и тяжелые фразы, но, читая, он ощущал за словами могучую, ясную цель и чувством доходил до понимания.

Часто по ночам резкое дребезжание звонка нарушало его покой, и в приемной его дожидался пациент с переломом кости или раной от бритвы. Но сегодня вечером его никто не тревожил. Проводя долгие одинокие часы в темной кухне, он вдруг начинал медленно раскачиваться из стороны в сторону, а из горла его вырывался звук, напоминавший не то пение, не то стон. Вот как раз в такой момент и застала его Порция.

Доктор Копленд заранее узнал о ее приходе. С улицы донеслись звуки гармоники, наигрывавшей блюз, и он сразу понял, что это играет его сын Вильям. Не зажигая света, он прошел через переднюю и отпер входную дверь. На веранду он не вышел, остановился в темной прихожей. Луна светила ярко, и тени Порции, Вильяма и Длинного отчетливо чернели на пыльной улице. Соседние дома выглядели убого. Дом доктора Копленда отличался от других зданий поблизости. Он был прочно выстроен из кирпича и оштукатурен. Небольшой палисадник был огорожен штакетником. Порция попрощалась с мужем и братом у калитки и постучалась в дверь веранды.

— А почему это ты сидишь в темноте?

Они прошли через темную приемную в кухню.

— У тебя ведь такие шикарные электрические лампы — странно, почему ты вечно сидишь в темноте?

Доктор Копленд ввернул лампочку над столом, и комната ярко осветилась.

— Мне хорошо в темноте, — сказал он.

Комната была голая, но чистая. На одном краю кухонного стола лежали книги и стояла чернильница, на другом — тарелка, вилка и ложка. Доктор Копленд сидел очень прямо, перекинув длинную ногу за ногу, и поначалу Порция тоже вела себя чинно. Отец и дочь были очень похожи — у обоих одинаково плоские широкие носы, одинаковые рот и лоб. Но по сравнению с отцом кожа у Порции выглядела совсем светлой.

— Да у тебя тут изжариться можно, — сказала она. — По-моему, зря ты подкладываешь дрова, когда не готовишь.

— Хочешь, перейдем в приемную? — предложил доктор Копленд.

— Нет, не хочу ничего, посидим и тут.

Доктор Копленд поправил на носу очки в серебряной оправе и сложил на коленях руки.

— Как ты жила с тех пор, как мы не виделись? Ты и твой муж… и твой брат?

Порция уселась поудобнее и скинула с ног лодочки.

— Длинный, Вилли и я живем очень хорошо.

— Вильям до сих пор с вами питается?

— Конечно. Понимаешь, у нас ведь свой распорядок, свой уговор. Длинный платит за квартиру. Я за свои деньги на всех покупаю еду. А Вилли заведует церковными взносами, страховкой и субботними развлечениями. Мы трое соблюдаем распорядок, каждый вносит свою долю.

Доктор Копленд сидел, опустив голову, и методично дергал свои длинные пальцы, хрустя суставами. Чистые манжеты спускались ниже запястья, тонкие кисти казались более светлыми, чем лицо, а ладони — бледно-желтыми. Руки свои доктор держал в безупречной чистоте, на них даже сморщилась кожа, словно их без конца терли щеткой и мочили в тазу с водой.

— Чуть не забыла, тут я тебе кое-что принесла, — сказала Порция. — Ты небось еще не ужинал?

Доктор Копленд тщательно произносил слова, словно процеживая каждый слог сквозь выпяченные тугие губы.

— Нет, я еще не ел.

Порция открыла бумажный кулек, который она, придя, положила на кухонный стол.

— Я принесла тебе порядочную головку цветной капусты. Думала, не поужинать ли нам с тобой вместе? И кусок грудинки прихватила, одной зеленью ведь не наешься. Ты не против, если цветную капусту тушить прямо с мясом?

— Мне все равно.

— Ты все еще не ешь мяса?

— Нет. По глубоко личным мотивам я вегетарианец, но если ты хочешь тушить капусту с мясом — пожалуйста.

Порция, не надевая туфель, подошла к столу и стала аккуратно чистить овощи.

— Господи, до чего же приятно ногам на этом полу. Ничего, если я так похожу, в одних чулках? А то лодочки ужас как жмут…

— Не возражаю. Пожалуйста.

— Ладно, тогда покушаем капустку и выпьем кофейку с кукурузной лепешкой. А себе я еще поджарю парочку ломтиков этой жирной грудинки.

Доктор Копленд следил взглядом за Порцией. Она медленно двигалась по комнате в одних чулках, снимала со стены начищенные сковородки, раздувала огонь, отмывала капусту. Он приоткрыл рот, хотел что-то сказать, но снова сжал губы.

Наконец он спросил:

— Значит, вы с мужем и братом живете по общему плану?

— Вот именно.

Доктор Копленд подергал себя за пальцы и похрустел суставами.

— А насчет детей планы у вас есть?

Порция, не глядя на отца, сердито слила воду из кастрюльки с капустой.

— Такие вещи, — сказала она, — я думаю, зависят только от бога.

Больше они не разговаривали. Порция поставила капусту с мясом тушиться и сидела молча, свесив длинные руки между коленей. Голова доктора Копленда опустилась на грудь, словно он спал. Но он не спал; по лицу его то и дело пробегала нервная дрожь. Тогда он глубоко вздыхал, стараясь придать лицу спокойное выражение. В душной комнате запахло едой. В тишине часы на буфете тикали очень громко, и, оттого ли, что об этом был разговор, они будто монотонно твердили одно и то же слово: де-ти, де-ти…

Он повсюду натыкался на кого-нибудь из этих детей — они голышом ползали по полу, играли в камешки, а те, что постарше, обнимались с девушками на темных улицах. Всех мальчиков подряд звали Бенедиктами Коплендами. А вот у девочек были разные имена: Бенни-Мэй, или Мэдибен, или Беннедейн-Медайн. Как-то он подсчитал: в его честь было названо больше дюжины ребят.

Всю свою жизнь он выговаривал, втолковывал, убеждал. Вы не должны этого делать, объяснял он. Все основания к тому, чтобы этот шестой, или пятый, или девятый ребенок не появлялся на свет. Не нужно нам больше детей, нам нужны лучшие условия для тех, кто уже родился. Евгеника должна определять рождаемость у негритянской расы. Вот к чему он их призывал. Он объяснял им простыми словами одно и то же, и с годами это превратилось в гневную поэму, которую он знал наизусть.

Он изучал этот вопрос и следил за развитием каждой новой теории. Он бесплатно раздавал своим пациентам противозачаточные средства. Он был первый и единственный врач в городе, который посмел хотя бы заговорить об этом. Давая противозачаточные средства, он объяснял, для чего они, давал и уговаривал. А потом принимал новорожденных, не менее четырех десятков в неделю. Их называли Мэдибен и Бенни-Мэй.

Это был только один из неразрешимых вопросов. Только один.

Всю свою жизнь он знал, для чего он работает. Он всегда знал, что призван учить свой народ. Целый день он ходил со своим саквояжем из дома в дом и рассказывал обо всем на свете.

После долгого дня его одолевала мучительная усталость. Но вечерами, когда он открывал свою калитку, усталость проходила. Потому что тут его ждали Гамильтон, Карл Маркс, Порция и маленький Вильям. И Дэзи.

Порция сняла с кастрюльки крышку и вилкой помешала капусту.

— Отец… — начала она после долгого молчания.

Доктор Копленд откашлялся и сплюнул в платок. Голос его прозвучал хрипло и сердито:

— Что?

— Давай больше не будем ссориться.

— Мы и не ссорились, — сказал доктор Копленд.

— Можно ссориться и без слов, — сказала Порция. — Мне всегда кажется, что мы только и делаем, что грыземся, даже когда оба молчим. У меня все время такое чувство. Честное слово. Каждый раз, когда я к тебе прихожу, меня это просто мучает. Давай уж больше ни из-за чего не ссориться.

— Я-то никак не хочу с тобой ссориться. Мне очень обидно, что у тебя такое неприятное чувство, дочка.

Она налила кофе без сахара и дала отцу. В свою чашку она положила несколько ложек сахара.

— Я уже проголодалась, так что, наверное, поем с удовольствием. Пей свой кофе, а я тебе расскажу, что с нами недавно было. Теперь, когда уже все прошло, меня даже смех берет, но тогда, честное слово, нам было не до смеха.

— Рассказывай, — сказал доктор Копленд.

— Ну вот… Не так давно в город к нам приехал один очень представительный мужчина. Одет шикарно. Цветной. Назвался мистером Б.Ф. Мейсоном и сказал, что он из Вашингтона, округ Колумбия. Каждый день прогуливался в красивой яркой рубашке, с тросточкой. А вечерами ходил в кафе «Сосаети». И брал самую шикарную еду. Каждый божий раз бутылку джина и две свиных отбивных. Для всех у него улыбочка, девушкам низкий поклон, и даже дверь придерживал, когда они входят или выходят. Целую неделю старался всех обворожить. Люди даже удивляться стали и все спрашивали, откуда он взялся, такой богач. Но потом он осмотрелся немного и принялся за дело. — Порция вытянула губы и подула на блюдце с кофе. — Ты небось тоже читал в газетах про эти пензии для стариков от государства?

Доктор кивнул.

— Пенсии, — поправил он.

— Ага, так вот он по этому делу и приехал. Будто бы от правительства из Вашингтона. От самого президента. Чтобы все записались на эти государственные пензии. По домам ходил, говорил, что надо внести доллар вступительных, а потом платить двадцать пять центов в неделю, и, когда тебе стукнет сорок пять, правительство будет выдавать тебе каждый месяц, всю твою жизнь, по пятьдесят долларов. Ну, конечно, все были до смерти рады. А кто вступал, тем он бесплатно давал фотографию президента с его собственноручной подписью. И рассказывал, что через полгода каждый член получит задаром костюм по форме этого клуба, который называется «Великая лига цветных пензионеров», и через два месяца каждый член получит оранжевую ленту с надписью ВЛЦП. Ну, знаешь, они ведь там любят эти буквы вместо названий. Ходил по домам со своей книжкой, и все вступали в члены. А он записывал в этой книжечке фамилии и собирал деньги. Каждую субботу принимал взносы. За три недели этот мистер Мейсон записал в члены столько людей, что в субботу уже не мог их всех обойти. Пришлось нанять помощников, чтобы они собирали взносы, — по человеку на каждые три или четыре квартала. Я по субботам тоже собирала деньги по соседству от нас и за каждый сбор получала по двадцать пять центов. Ну, Вилли, конечно, сразу вступил и записал нас с Длинным…

— Действительно, я сам видел много фотографий президента в домах вашего района и теперь вспоминаю, что слышал фамилию Мейсон, — сказал доктор Копленд. — Он жулик?

— Еще какой, — ответила Порция. — Кто-то решил разузнать про этого мистера Б.Ф. Мейсона, и его арестовали. Оказалось, что сам он всего-навсего из Атланты и отродясь не видел Вашингтона, округ Колумбия, а тем более — президента. Деньги он то ли спрятал куда-то, то ли прожил. И Вилли целых семь с половиной долларов, можно считать, выбросил на помойку.

Доктор Копленд живо заинтересовался рассказом:

— Вот что я и говорю, когда…

— На том свете этого типа насадят на раскаленный вертел, — пообещала Порция. — Теперь это дело прошлое и нам, конечно, смешно. Хотя, в общем, смеяться тут особенно нечему.

— Негритянский народ сам набивается, чтобы его распинали каждую пятницу, — сказал доктор Копленд.

Руки у Порции задрожали, и она пролила кофе из блюдца.

— Это ты о чем? — слизнув капли с руки, спросила она.

— О том, что я все время вижу. Если бы я нашел хоть десяток негров, десять моих соплеменников с умом, характером и отвагой, которые согласились бы отдать все, что у них есть…

Порция поставила блюдце на стол.

— Да мы же говорили совсем про другое!

— Ну, хотя бы четырех негров, — не унимался доктор Копленд. — Хотя бы вот вас: Гамильтона, Карла Маркса, Вильяма и тебя. Хотя бы четырех негров со способностями, характером…

— У нас с Вилли и Длинным есть характер, — сердито перебила его Порция. — Жизнь у нас не такая уж сладкая, а мы, по-моему, неплохо втроем управляемся.

Минуту они помолчали. Доктор Копленд положил очки на стол и прижал сморщенные пальцы к векам.

— Ты все время говоришь «негр», — сказала Порция. — А это обидно. Раньше просто говорили «черномазый», и это было лучше. А вежливые люди — не важно, какая у них кожа, — всегда говорят «цветной».

Доктор Копленд ничего не ответил.

— Взять хотя бы нас с Вилли. Мы ведь не совсем цветные. Наша мать была очень светлая, и у нас обоих в жилах течет много крови белых людей. А Длинный — индеец. У него много индейской крови. Нельзя сказать, что мы настоящие цветные, и нам особенно обидно слово, которое ты говоришь.

— Я не сторонник удобной лжи и обходных путей, — сказал доктор Копленд. — Меня интересует только правда.

— Да? Так вот тебе правда: все тебя боятся. Ей-богу, надо поставить не одну бутылку джина, чтобы Гамильтон, или Бадди, или Вилли, или мой Длинный согласились сюда прийти и с тобой посидеть, вот как я. Вилли говорит, что, сколько он себя помнит, он всегда боялся тебя, своего родного отца!

Доктор Копленд хрипло откашлялся.

— У каждого свое самолюбие, кто бы он ни был, и никто не пойдет туда, где его унижают. Ты ведь и сам такой. Я-то знаю! Сколько раз видела, как белые тебя унижали.

— Нет, — сказал доктор Копленд. — Ты никогда не видела, чтобы меня унижали.

— Конечно, я понимаю, что и Вилли, и Длинный, и я — мы неученые. Но и Длинный, и Вилли — золото, а не люди. В этом вся разница между ними и тобой.

— Да, — сказал доктор Копленд.

— Ни Гамильтон, ни Бадди, ни Вилли и ни я — никто из нас не любит говорить, как ты, по-ученому. Мы говорим, как наша мама, как ее родители и как родители ее родителей в прежние времена. У тебя все умственное. У нас слова идут от души, от того, что в нас испокон веку заложено. И в этом тоже между нами разница.

— Да, — сказал доктор Копленд.

— Никто не может выбирать своих детей и гнуть их, куда ему хочется. Даже если им от этого не больно. Даже если он прав — это некрасиво. А ты только этим и занимался. И вот теперь никто, кроме меня, не приходит к тебе посидеть.

Свет слишком сильно бил в глаза доктору Копленду, а голос дочери был чересчур громким и безжалостным. Он закашлялся, и лицо его задергалось. Он протянул руку, чтобы взять чашку с остывшим кофе, но не смог ее удержать. На глаза его навернулись слезы, и он надел очки, чтобы их скрыть.

Порция это заметила и кинулась к нему. Она обняла его голову и прижалась щекой к его лбу.

— Ну вот, я обидела своего папу, — сказала она нежно.

— Нет, — сказал он. Голос его звучал резко. — Глупо и неинтересно все время говорить о взаимных обидах.

По щекам его медленно текли слезы, и в отсвете огня они отливали голубым, зеленым, красным.

— Я очень, очень перед тобой виновата, прости, пожалуйста! — сказала Порция.

Доктор Копленд вытер лицо ситцевым платком.

— Ничего.

— Давай больше никогда не будем ссориться. Мне так, тяжело, когда мы с тобой не ладим, просто мочи моей нет. Мне почему-то кажется, что всякий раз, когда мы видимся, в сердце у нас поднимается что-то злое, нехорошее. Давай больше не ссориться!

— Давай, — сказал доктор Копленд. — Давай больше не ссориться.

Порция шмыгнула носом и вытерла его тыльной стороной руки. Она несколько минут постояла, обхватив голову отца руками. Потом окончательно вытерла следы слез и подошла к кастрюльке с овощами на плите.

— Капуста, наверно, дошла, — весело сообщила она. — А теперь я, пожалуй, испеку к ней кукурузных лепешек.

Порция не спеша бродила по кухне в одних чулках; отец не спускал с нее глаз. Они опять замолчали.

Когда в его глазах стояли слезы и очертания предметов были смазаны. Порция казалась ему похожей на мать. Много лет назад Дэзи вот так же молча и деловито двигалась по кухне. Дэзи не была такой черной, как он: кожа у нее была дивного цвета густого меда. Она всегда была ласковой и молчаливой. Но за этой тихой ласковостью таилось какое-то упрямство, и, как бы прилежно он ни старался в ней разобраться, мягкое упорство жены было ему непонятно.

Он наседал на нее, открывал ей свою душу, а она была все так же тиха и ласкова. Но слушаться его не желала и поступала по-своему.

А потом появились Гамильтон, Карл Маркс, Вильям и Порция. И его высокая, неуклонная цель диктовала ему, какими должны стать его дети. Гамильтон будет великим ученым. Карл Маркс — вождем негритянского народа, а Вильям — адвокатом, который будет бороться с несправедливостью, Порция же должна лечить женщин и детей.

Когда они еще были маленькими, он уже говорил им о том бремени, которое они должны скинуть с плеч: бремени угнетения и нерадивости. А когда они стали чуть постарше, он начал внушать им, что бога нет, но что жизнь их священна и что перед каждым из них — истинная, непреложная цель. Он твердил им это снова и снова, а они забивались куда-нибудь в угол и глядели своими большими, как блюдца, глазами на мать. Дэзи же, как всегда ласковая и упорная, не слушала его.

И потому, что он знал жизненное предназначение Гамильтона, Карла Маркса, Вильяма и Порции, он понимал, каким должен быть каждый их шаг. Осенью он возил их в город и покупал им добротные черные ботинки и черные чулки. Для Порции он выбирал черную шерсть на платье и белое полотно для воротничков и манжет. Мальчикам покупалась черная шерсть на штанишки и тонкое белое полотно на рубашки. Он не хотел, чтобы дети носили пестрые, непрочные ткани. Но когда они пошли в школу, им захотелось одеваться по-другому, и Дэзи сказала, что дети стесняются и что он чересчур суровый отец. Он знал, каким должен быть его дом. В нем не место всяким украшениям — разноцветным календарям, кружевным накидкам и безделушкам, все должно быть простым, скромным и свидетельствовать о труде и о высокой, непреложной цели.

Однажды вечером он обнаружил, что Дэзи проколола уши маленькой Порции для серег. В другой раз, придя домой, он нашел на камине тряпичную куклу в юбке из перьев, а Дэзи была ласкова, но тверда и не пожелала ее убрать. Он знал и то, что Дэзи учит детей смирению и покорности. Она рассказывала им о рае и аде. Внушала веру в призраков и заколдованные места. Дэзи каждое воскресенье ходила в церковь и горестно жаловалась священнику на мужа. Из упрямства водила в церковь и детей, а они слушали ее жалобы.

Весь негритянский народ был болен, поэтому доктор был занят целый день, а часто и половину ночи. К концу долгого дня он смертельно уставал, но, войдя к себе в калитку, сразу ощущал, как эта усталость проходит. Однако дома Вильям играл на гребенке, обернутой в папиросную бумагу, Гамильтон и Карл Маркс — в карты на деньги, выданные на завтрак, а Порция дурачилась с матерью.

Он снова принимался их перевоспитывать, но уже подходил с другого конца. Он начинал готовить с ними уроки и вел серьезные беседы. Дети сидели, сбившись кучкой, и смотрели на мать. Он говорил, говорил, но они не желали его понимать.

Тогда его охватывало мрачное, чисто негритянское бешенство. Он уходил к себе в приемную, старался читать или размышлять, желая успокоиться, а потом начать свои внушения снова. Он опускал шторы, чтобы яркий свет лампы и книги вернули его в атмосферу раздумья. Но иногда покой так и не возвращался. Он был молод, и наука не могла заглушить в нем гнев.

Гамильтон, Карл Маркс, Вильям и Порция боялись его и с мольбой смотрели на мать. Когда он замечал это, его охватывала черная ярость, и тут он уж не знал, что творит.

Он не мог побороть свои приступы бешенства, а потом корил себя за распущенность.

— Как вкусно пахнет, — сказала Порция. — Давай-ка скорее есть, а то сейчас заявятся Длинный и Вильям.

Доктор Копленд поправил на носу очки и пододвинул свой стул к столу.

— А где твой муж и Вильям провели сегодняшний вечер?

— Кидали подковы. Тут один человек, его зовут Реймонд Джонс, устроил у себя на заднем дворе площадку для кидания подков. Сам Реймонд и его сестра Лав играют каждый вечер. Эта Лав такая уродина, что я даже не возражаю, чтобы Длинный и Вилли ходили к ним сколько влезет. Они пообещались зайти за мной без четверти десять, и я с минуты на минуту их жду.

— Пока не забыл, — сказал доктор Копленд. — Ты, наверно, часто получаешь вести от Гамильтона и Карла Маркса?

— От Гамильтона — да. Он, можно сказать, тащит на себе всю дедушкину ферму. А Бадди — он в Мобиле… да ты знаешь, он никогда не был мастером писать письма. Но Бадди умеет ладить с людьми, так что я за него не беспокоюсь. Он с кем хочешь может ужиться.

Они молча сидели за столом. Порция поглядывала на часы на буфете — Длинному и Вилли давно пора прийти. Доктор Копленд свесил голову над тарелкой. Он с трудом держал вилку, словно она была тяжелой, и пальцы его дрожали. К пище он едва притрагивался и каждый глоток делал с усилием. Между ними снова возникла какая-то натянутость, и обоим очень хотелось завести разговор.

Доктор Копленд не знал, как его начать. Иногда ему казалось, что в прошлом он так много говорил своим детям и они так мало понимали, что теперь ему вовсе нечего им сказать. Наконец он отер рот платком и неуверенно произнес:

— Ты почти ничего не говоришь о себе. Расскажи о своей работе. Что ты последнее время делала?

— Да все так же служу у Келли, — сказала Порция. — Но понимаешь, отец, просто не знаю, долго ли я там протяну. Работа тяжелая, и хватает ее на целый день. И не в этом беда. Вот с жалованьем — хуже. Мне положено три доллара в неделю, но миссис Келли недодает мне то доллар, то пятьдесят центов. Конечно, она мне всегда доплачивает, когда сама получит деньги. Но из-за этого я не могу свести концы с концами.

— Это неправильно, — сказал доктор Копленд. — Почему ты ей это разрешаешь?

— Она не виновата. Что ей делать? — возразила Порция. — Половина постояльцев за квартиру не платят, а содержать такой дом — расходов не оберешься. У Келли вот-вот все пойдет с молотка, честное слово. Им самим тяжело приходится.

— Но ты, наверное, могла бы найти другую работу?

— Ну да. Но таких белых хозяев, как Келли, надо поискать. Я же их очень люблю. Эти трое детишек мне как родные. Будто я сама Братишку и младшенького выкормила. И хотя мы с Мик вечно цапаемся, она мне тоже все равно как сестренка.

— Но ты должна подумать и о себе, — сказал доктор.

— Мик… — продолжала Порция. — Вот это фрукт! Никто не может с нею сладить, с этой девчонкой! Уж такая заноза, а упрямая — как козел. У нее что-то в голове все время варится. И я тебе вот что скажу: в один прекрасный день она еще нас всех удивит. Но как удивит: по-хорошему или по-плохому — не знаю. Я иногда, на нее глядя, только руками развожу. А все равно люблю.

— Ты прежде всего должна подумать о том, как себе заработать на жизнь.

— Я же тебе говорю, миссис Келли тут не виновата. Думаешь, легко содержать такой большой старый дом, когда жильцы не платят? Из всех квартирантов только один прилично платит и в срок, как часы. Зато он и живет без году неделю. Знаешь, он… этот… как его… глухонемой. Первый раз вижу глухонемого. Но очень порядочный белый человек.

— Высокий, худой, с зелеными глазами? — внезапно спросил доктор Копленд. — Всегда такой вежливый и очень хорошо одет? Совсем не такой, как здешние люди, больше похож на северянина, а может, даже на еврея?

— Да, это он, — подтвердила Порция.

Лицо доктора Копленда оживилось. Он обмакнул лепешку в капустный соус и вдруг стал есть с аппетитом.

— У меня есть один глухонемой пациент, — сообщил он.

— А ты откуда знаешь мистера Сингера?

Доктор Копленд закашлялся и прикрыл рот платком.

— Я просто видел его несколько раз.

— Уберу-ка я со стола, — сказала Порция. — Длинному и Вилли пора бы уже прийти. У тебя такая хорошая раковина, да и вода всегда есть в кране; я мигом перемою тарелочки.

Холодное, оскорбительное высокомерие белых — вот о чем он уже многие годы старался не думать. А когда его охватывало негодование, он принимался размышлять о чем-нибудь важном или читал научную книгу. Сталкиваясь с белыми, он пытался сохранить достоинство и всегда молчал. Когда он был молод, его окликали: «Эй, ты, парень!», а теперь: «Эй, дядя!». «Эй, дядя, сбегай на угол, до заправочной станции, и пришли механика!» — крикнул ему недавно из машины какой-то белый. «Парень, а ну-ка подсоби!», «Дядя, сделай это». А он, не обращая внимания, молча, с достоинством проходил мимо.

Как-то недавно на улице к нему привязался какой-то пьяный белый и потащил за собой. Доктор шел со своим саквояжем и решил, что кто-то ранен. Но пьяница приволок его в ресторан для белых, и белые возле стойки стали выкрикивать оскорбительные слова. Доктор понял, что пьяный над ним издевается. Но даже и тогда не уронил своего достоинства.

А вот с этим высоким белым человеком с серо-зелеными глазами у него получилось так, как никогда еще не бывало с белыми людьми.

Несколько недель назад, в темную, дождливую ночь, он возвращался от роженицы и стоял на углу под дождем. Ему хотелось курить, но спички в коробке отсырели и гасли одна за другой. Он долго стоял с незажженной сигаретой в зубах, как вдруг этот белый подошел и зажег ему спичку. Спичка сразу их осветила, и они смогли разглядеть друг друга. Белый улыбнулся ему и дал прикурить. Доктор просто не знал, что сказать, — ничего подобного с ним еще не случалось.

Они молча постояли минуту-другую, а потом белый подал ему свою визитную карточку. Доктору очень хотелось с ним поговорить и задать ему кое-какие вопросы, но он не был уверен, что тот его правильно поймет. Он так привык к оскорбительному высокомерию белых, что боялся проявить излишнюю приветливость и поступиться своим достоинством.

Но этот белый дал ему прикурить, а потом улыбнулся, явно не гнушаясь его обществом. С того дня доктор часто о нем думал.

— У меня есть один пациент, глухонемой, — сказал доктор Копленд Порции. — Пятилетний мальчик. И почему-то я не могу побороть ощущения, что виноват в его беде. Я его принимал и, отдав роженице два послеродовых визита, конечно, и думать о нем забыл. У него заболели уши, но мать не обратила внимания, даже когда из них стал выделяться гной, и его ко мне не принесла. Когда же наконец мне его показали, было уже поздно. Он ничего не слышит и поэтому не умеет говорить. Но я внимательно к нему приглядываюсь, и мне кажется, что, будь он здоров, он был бы очень умным ребенком.

— Тебя всегда тянуло к маленьким детям, — сказала Порция. — Ты их любишь гораздо больше, чем взрослых, правда?

— Ребенок позволяет надеяться… — сказал доктор. — А этот глухой мальчик… Я все собираюсь навести справки, нет ли для таких, как он, специального заведения.

— Мистер Сингер может тебе это сказать. Он хоть и белый, но очень добрый и никогда не задирает нос.

— Не знаю… — усомнился доктор Копленд. — Я даже подумывал, не написать ли ему записку. Может быть, он что-нибудь об этом знает.

— Я бы на твоем месте обязательно написала. Ты ведь так красиво пишешь письма, напиши, а я передам письмо мистеру Сингеру. Недели две назад он принес мне на кухню несколько рубашек и попросил простирнуть. Рубашки были до того чистые, будто их носил сам Иоанн Креститель. Мне и пришлось-то всего-навсего окунуть их в теплую воду, чуть-чуть оттереть воротнички, а потом выгладить. Вечером я ему их отнесла, и знаешь, сколько он дал за пять рубашек?

— Не знаю.

— Как всегда, улыбнулся и дал мне целый доллар. Целый доллар за одни эти рубашки! Он очень добрый, вежливый белый, я не побоялась бы задать ему какой хочешь вопрос. Я бы не постеснялась написать такому милому человеку письмо. Пиши, отец, не сомневайся.

— Может, и напишу, — сказал доктор Копленд.

Порция вдруг привстала и принялась поправлять свои туго затянутые, напомаженные волосы. Издали послышались тихие звуки гармоники, постепенно они становились громче.

— Вилли и Длинный идут, — объявила Порция. — Надо их встретить. Береги себя, а если я тебе понадоблюсь, дай мне знать. Я очень рада, что мы с тобой поужинали и наговорились.

Звуки гармоники стали отчетливо слышны — Вилли, дожидаясь Порцию, играл возле самой калитки.

— Погоди, — сказал доктор Копленд. — Я ведь всего раза два видел тебя с мужем, мы с ним толком даже не знакомы. А с тех пор, как Вильям был у меня в последний раз, прошло три года. Почему бы им не заглянуть сюда на минутку?

Порция стояла в дверях, ощупывая кончиками пальцев прическу и серьги.

— В прошлый раз, когда Вилли тут был, ты его очень обидел. Видишь ли, ты просто не понимаешь…

— Что ж, — сказал доктор Копленд, — я только предложил.

— Обожди. Я их позову. Может, они зайдут.

Доктор Копленд закурил сигарету и зашагал по комнате. Он никак не мог прямо надеть очки; пальцы у него опять дрожали. Из палисадника перед домом донеслись приглушенные голоса. В прихожей раздался топот, и в кухню вошли Порция, Вильям и Длинный.

— Вот и мы, — сказала Порция. — Длинный, я, кажется, так и не познакомила тебя с отцом. Но вы друг о друге все знаете.

Доктор Копленд пожал гостям руки. Вильям застенчиво жался к стене, а Длинный вышел вперед и чинно поклонился.

— Я много о вас слышал, — сказал он. — Очень рад с вами познакомиться.

Порция и доктор Копленд принесли из передней стулья, и все четверо расселись возле печки. Они молчали и чувствовали себя неловко. Вилли нервно оглядывал все вокруг — книги на кухонном столе, раковину, раскладушку у стены и своего отца. Длинный скалил зубы и одергивал галстук. Доктор Копленд, казалось, хотел что-то сказать, но только облизнул губы.

— Что-то ты уж очень наяривал на своей гармошке, Вилли, — прервала наконец молчание Порция. — Видно, вы с Длинным где-то здорово угостились джином.

— Никак нет, — вежливо возразил Длинный. — С субботы капли в рот не брали. Поиграли в подковы, и все.

Доктор Копленд так ничего и не сказал, и молодые выжидающе поглядывали на него. В комнате было душно, а тишина действовала всем на нервы.

— Вечная у меня морока с их костюмами, — сказала Порция. — Каждую субботу стираю обоим белые костюмы и два раза в неделю глажу. А ты на них погляди! Они и надевают-то их только после работы. Все равно: два дня поносят — и хуже трубочистов. Только вчера вечером гладила брюки, а складки как не бывало.

Доктор Копленд по-прежнему безмолвствовал и не сводил глаз с лица сына. Но когда Вилли это заметил, он прикусил свой куцый заскорузлый палец и уставился в пол. Доктор Копленд почувствовал, что пульс его скачет и кровь стучит в висках. Он закашлялся и прижал кулак к груди. Ему хотелось поговорить с сыном, но он не мог придумать — о чем. В нем поднималась старая злоба, а времени поразмыслить и преодолеть ее не было. Кровь стучала в голове, и он был растерян. Но все трое смотрели на него, и молчание было таким тягостным, что ему пришлось его прервать.

Голос его прозвучал визгливо и самому показался чужим.

— Интересно, Вильям, многое ли ты запомнил из того, что я рассказывал тебе в детстве?

— Не понимаю, о чем ты говоришь?

Слова сорвались с языка прежде, чем он успел их обдумать.

— А о том, что я отдал тебе, Гамильтону и Карлу Марксу все, что у меня было. Вложил в вас всю свою веру и все надежды. И получил в ответ тупое непонимание, лень и безразличие. От всего, что я в вас вложил, ничего не осталось. Все у меня отнято. Все, что я пытался сделать…

— Тес… — прервала его Порция. — Отец, ты же обещал, что не будешь сердиться. С ума можно сойти! Зачем нам ссориться?

Порция встала и направилась к выходу. Вилли и Длинный поспешно двинулись за ней. Доктор Копленд шел последним. Они стояли в темноте у двери. Доктор Копленд пытался что-то сказать, но где-то глубоко внутри у него перехватило горло. Вилли, Порция и Длинный сбились кучкой.

Держа одной рукой за руки мужа и брата. Порция протянула другую доктору Копленд у:

— Давайте перед уходом помиримся. Терпеть не могу, когда у нас ссора. Давайте больше никогда не ссориться.

Доктор Копленд молча попрощался с ними.

— Вы меня извините, — сказал он под конец.

— Я не в обиде, — вежливо сказал Длинный.

— И я, — пробормотал Вилли.

Порция снова взяла их всех за руки.

— Нам просто нельзя ссориться!

Они сказали «до свиданья», а потом доктор Копленд долго смотрел им вслед с темного крыльца. Их шаги, замирая, тоскливо отдавались в темноте, и доктор Копленд почувствовал томительную усталость. Когда они дошли до угла. Билли снова заиграл на гармонике. Мотив был грустный и пустой. Доктор стоял на крыльце, пока они не скрылись из виду в не затихли звуки гармоники.

Потом он погасил в доме свет и в темноте подсел к печке. Но покой не приходил к нему. Ему хотелось прогнать мысли о Гамильтоне, Карле Марксе и Вильяме. Каждое слово, сказанное Порцией, память повторяла громко и безжалостно. Он резко встал, зажег свет и уселся к столу, заваленному книгами Спинозы, Шекспира и Карла Маркса. Когда он читал себе вслух Спинозу, слова звучали красиво и мрачно.

Доктор подумал о белом, про которого они сегодня говорили. Хорошо, если белый сумеет помочь его глухому пациенту, Августу-Бенедикту-Мэди Льюису. Но ему захотелось написать письмо этому белому даже без всякого повода. Даже если бы ему нечего было у него спрашивать. Доктор Копленд сжал голову руками, из его горла вырвался странный звук, напоминавший долгий стон. Он вспомнил лицо белого, когда тот ему улыбнулся в ту дождливую ночь при свете желтого пламени спички, и на душу его снизошел покой.

6

К середине лета у Сингера стало бывать больше гостей, чем у кого-либо в доме. По вечерам в его комнате почти всегда слышался чей-нибудь голос. Пообедав в «Кафе „Нью-Йорк“», он принимал ванну, переодевался в один из своих легких моющихся костюмов и, как правило, больше не выходил.

В комнате было приятно, не жарко. В стенном шкафу помещался ледник, где он держал бутылки холодного пива и фруктовые напитки. Он никогда не бывал занят и никуда не спешил. И гостей своих встречал у двери радушной улыбкой.

Мик любила ходить наверх, в комнату мистера Сингера. Несмотря на то что он был совсем глухонемой, он понимал каждое ее слово. Разговоры с ним были похожи на игру. Но гораздо интереснее всякой игры. Только когда узнаешь что-нибудь новое про музыку, бывает так интересно. С ним одним она могла делиться своими планами. Он разрешал ей переставлять свои прелестные шахматные фигуры. Раз, когда она была чем-то очень увлечена и хвост ее рубашки попал в электрический вентилятор, он вел себя так деликатно, что она даже не смутилась. Не считая папы, мистер Сингер был самый лучший человек, какого она знала.

Когда доктор Копленд написал записочку мистеру Сингеру насчет Августа-Бенедикта-Мэди Льюиса, он получил любезный ответ и приглашение зайти, когда ему представится такая возможность. Доктор Копленд пришел с черного хода и немножко посидел с Порцией на кухне. Потом он поднялся по лестнице в комнату белого. Право же, в этом человеке совсем не было оскорбительного высокомерия. Они выпили лимонада, и немой письменно отвечал на все вопросы доктора. Этот человек отличался от всех людей белой расы, которых доктор когда-либо встречал. Потом он долго размышлял об этом белом. И немного погодя, так как его любезно пригласили зайти еще раз, он опять нанес немому визит.

Джейк Блаунт приходил каждую неделю. Когда он поднимался к Сингеру, от его топота сотрясалась вся лестница. Обычно он приносил бумажный мешок с бутылками пива. Часто из комнаты доносился его громкий и сердитый голос. Но постепенно он успокаивался. Когда Блаунт спускался вниз, в руках у него уже не было пива, и шел он задумчиво, словно не замечая, куда идет.

Даже Биф Бреннон однажды вечером зашел к немому. Но так как он не мог надолго оставить ресторан, просидел он всего полчаса.

Сингер был ровен со всеми. Он сидел на жестком стуле у окна, глубоко засунув руки в карманы, и кивал или улыбался, показывая гостям, что их понимает.

Если у него никого вечером не было, он отправлялся на поздний сеанс в кино. Ему нравилось там сидеть, глядеть, как актеры ходят и разговаривают на экране. Он никогда не узнавал заранее, как называется картина, и, что бы ему ни показывали, смотрел их все с одинаковым интересом.

Как-то в июле Сингер вдруг уехал, никому ничего не сказав. Дверь комнаты он оставил незапертой, на столе нашли конверт, адресованный миссис Келли, где лежали четыре доллара — плата за истекшую неделю. Его нехитрые пожитки тоже исчезли, и комната выглядела очень чистой и пустой. Гости его приходили, видели нежилую комнату и покидали ее с удивлением и обидой. Никто не мог понять, почему он так внезапно исчез.

Сингер провел свой летний отпуск в том городе, где Антонапулос сидел в сумасшедшем доме. Он месяцами мечтал об этом отпуске и о том, как они будут вместе проводить каждую минуту. Он заказал номер в гостинице за две недели и носил в кармане конвертик с железнодорожным билетом.

Антонапулос нисколько не изменился. Когда Сингер вошел в палату, он спокойно заковылял ему навстречу. Грек стал еще толще, но сонная улыбка осталась прежней. Сингер был нагружен пакетами, и громадный грек прежде всего занялся ими. Он получил в подарок ярко-красный халат, мягкие комнатные туфли и две ночные сорочки с вышитыми на них монограммами. Антонапулос тщательно обшарил картонки, нет ли там чего-нибудь еще. Убедившись, что в них нет ничего вкусного, он презрительно швырнул подарки на кровать и больше ими не интересовался.

В большой солнечной палате стояло в ряд несколько кроватей. Трое стариков в углу играли в дурачка. Они не замечали Сингера с Антонапулосом, и друзья уселись в сторонке вдвоем.

Сингеру казалось, что целые годы прошли с тех пор, как они жили вместе. Ему столько надо было рассказать, что руки не поспевали передавать поток знаков. Его зеленые глаза горели, и на лбу блестел пот. Он вновь испытывал такое блаженное, радостное возбуждение, что с трудом сдерживался.

Антонапулос сидел неподвижно и не сводил с друга темных маслянистых глаз. Только пальцы его теребили штанину. Сингер, среди всего прочего, рассказал ему о людях, которые его посещали. Он говорил своему другу, что эти посетители скрашивают его одиночество. Он говорил Антонапулосу, что все они — странные люди и слишком много болтают, но что он всегда рад их приходу. Он быстро набросал портреты Джейка Блаунта, Мик и доктора Копленда. Но, заметив, что Антонапулоса это не интересует, Сингер скомкал рисунки и забыл о них. Когда пришел служитель и объявил, что время посещения больных истекло, Сингер еще не успел рассказать и половины того, что у него накопилось. Вышел он из палаты хоть и усталый, но счастливый.

К больным пускали только по четвергам и воскресеньям. В те дни, когда Сингер не мог попасть к Антонапулосу, он шагал по своему номеру в гостинице.

Второе его посещение ничем не отличалось от первого, только старики в палате уже не играли в дурачка, а вяло его разглядывали.

С большим трудом Сингер получил разрешение повести Антонапулоса на несколько часов погулять. Он заранее продумал эту небольшую вылазку во всех подробностях. Они поехали за город на такси, а в половине пятого зашли в ресторан гостиницы. Антонапулос очень обрадовался случаю лишний раз поесть. Он заказал половину блюд, перечисленных в меню, и ел с жадностью. Но, покончив с обедом, он ни за что не хотел выйти из-за стола. Сингер тщетно его уламывал, и шофер попробовал вытащить его силой. Антонапулос невозмутимо сидел и отталкивал их, когда они подходили вплотную. Наконец Сингер догадался купить у хозяина ресторана бутылку виски и выманить ею грека в машину. Когда Сингер выбросил нераскупоренную бутылку в окно, Антонапулос заплакал от обиды. Неудачный конец прогулки сильно опечалил Сингера.

Следующее посещение было последним — двухнедельный отпуск Сингера подходил к концу. Антонапулос не помнил о том, что произошло в прошлый раз. Они опять сидели в том же углу палаты. Минуты летели быстро. Руки Сингера отчаянно складывали слова, а худое лицо было очень бледным. Наконец пришло время прощаться. Сингер сжал руку друга и заглянул ему в глаза, как делал это раньше, когда они расставались по утрам перед работой. Антонапулос сонно на него уставился и даже не пошевельнулся. Сингер вышел из палаты, глубоко засунув руки в карманы.

Вскоре после того, как Сингер вернулся в пансион, его снова стали навещать Мик, Джейк Блаунт и доктор Копленд. Все они расспрашивали, где он был и почему заранее не сообщил им о своих намерениях. Но Сингер делал вид, будто не понимает их вопросов, и только загадочно улыбался.

Они приходили в комнату Сингера поодиночке, чтобы провести с ним вечер. Немой всегда был сдержан и задумчив. Его ласковые разноцветные глаза смотрели серьезно, загадочно, словно глаза какого-нибудь мага. Мик Келли, Джейк Блаунт и доктор Копленд приходили в эту тихую комнату поговорить — им казалось, что немой непременно поймет все, что у них на душе. А может, и не только это.

Загрузка...