ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Нынешнее лето было совсем не похоже на все, что помнила Мик. И не так уж много случилось событий, о которых она могла бы подумать или хотя бы подробно рассказать, но в ней явно произошла какая-то перемена. Она постоянно испытывала странное возбуждение. По утрам ей не терпелось вскочить с постели и начать новый день. А по ночам ее злило, что снова приходится спать.

Сразу после завтрака она выводила гулять малышей и, не считая обеденных часов, бродила с ними чуть не весь день. Чаще они просто слонялись по улицам — она тащила повозочку с Ральфом, а Братишка шел следом. Голова ее вечно была занята всевозможными планами. Иногда, опомнившись, она вдруг замечала, что они забрели в какую-то совсем незнакомую часть города. Раз или два им встретился по дороге Билл, но Мик была так поглощена своими мыслями, что Биллу пришлось дернуть ее за руку, чтобы она его заметила.

Рано утром на улице бывало довольно прохладно, и их тени далеко вытягивались перед ними на тротуаре. К середине дня небо накалялось. Ослепительный свет резал глаза и заставлял жмуриться. И часто, представляя свое будущее, она мысленно видела снег и лед. Вот она в Швейцарии, все горы покрыты снегами, и она катается на коньках по холодному зеленоватому льду. Рядом с ней катается мистер Сингер. А может быть, Кэрол Ломбард или Артуро Тосканини, который играет по радио. Они катаются вместе, а потом мистер Сингер вдруг проваливается под лед, и она ныряет, не думая о верной гибели, плывет подо льдом и спасает ему жизнь. Эту историю она больше всего любила воображать.

Побродив немного, она пристраивала Братишку и Ральфа куда-нибудь в тень. Братишка был мировой парень, и она здорово его вышколила. Если она не велит ему отходить далеко от Ральфа, чтобы он услышал, когда тот заревет, — будьте спокойны, он не смоется за два или за три квартала поиграть в камешки с ребятами, а будет играть один возле повозочки, и, оставляя братьев, Мик могла не беспокоиться. Она шла в библиотеку, посмотреть «Отечественный географический журнал», либо просто болталась по улице, думая о своем. Если у нее бывали деньги, она покупала воду с сиропом или «Млечный Путь» у мистера Бреннона. Детям он делал скидку: вместо пяти центов брал три.

Но что бы она ни делала, с ней всегда была ее музыка. Иногда она на ходу гудела себе под нос, иногда молча прислушивалась к тому, что звучало внутри. А в голове у нее звучала самая разная музыка. И та, что она слышала по радио, и никогда еще не слышанная, та, что возникала сама по себе.

По вечерам, когда малышей укладывали спать, она могла делать все, что ей вздумается. Тут начиналось самое лучшее время. Столько всего случалось, когда она оставалась одна и кругом было темно. Сразу же после ужина она опять убегала из дому. Мик никому не могла рассказать, чем она занимается по вечерам, и, когда мама ее спрашивала, она рассказывала все, что ей приходило в голову, лишь бы это звучало правдоподобно. Но чаще всего, если ее окликали, она делала вид, будто не слышит, и убегала. Это удавалось со всеми, кроме папы. В голосе папы было что-то такое, от чего нельзя убежать. Он был одним из самых приметных, самых высоких людей в городе. Но голос у него был такой тихий и добрый, что люди удивлялись, когда он заговаривал. И как бы ни спешила Мик, она всегда останавливалась, когда ее звал папа.

Этим летом она вдруг открыла в своем папе то, о чем раньше и не подозревала. До сих пор она никогда не воспринимала его самого по себе, отдельно от всех. Сколько раз он зазывал ее к себе. Она входила в комнату, где он работал, и простаивала возле него несколько минут, но, слушая его, думала всегда о своем. И вдруг как-то вечером до нее дошло, что за человек ее папа. Ничего особенного в тот вечер не произошло, и она сама не знала, почему это поняла. Но вдруг она почувствовала, что стала старше и знает его так близко, как вообще можно знать другого человека.

Случилось это вечером в конце августа. Мик очень торопилась. Ей во что бы то ни стало надо было попасть в тот дом к девяти часам. А папа позвал ее, и она пошла к нему в комнату. Он сидел, ссутулившись над верстаком. Ей почему-то всегда было странно его там видеть. До несчастного случая в прошлом году он был маляром и плотником. Каждое утро, еще до зари, он уходил из дома в комбинезоне и не возвращался весь день. Он не раз пытался поступить на работу к ювелиру, где можно весь день сидеть за столом в чистой белой рубашке с галстуком. Теперь, когда он больше не мог плотничать, он повесил на фасаде объявление: «Дешевая починка стенных и карманных часов». Но он не был похож на обычного часовщика; городские часовщики были, как правило, юркими, низенькими и темноволосыми евреями. А папа был слишком высок для верстака, и его крупные, костлявые руки и ноги, казалось, были кое-как привинчены к туловищу.

Отец молча смотрел на нее. Мик понимала, что он позвал ее без особой надобности. Просто ему до смерти хотелось с ней поговорить. Он не знал, как подступиться к разговору. Карие глаза выглядели слишком большими на его длинном, худом лице, а с тех пор, как он совсем облысел, гладкая бледная макушка придавала ему какой-то голый вид. Он все молчал, а ей было некогда. Попасть в тот дом надо было точно к девяти часам, и времени оставалось в обрез. Отец догадался, что она торопится, и откашлялся.

— Я тут для тебя малость деньжонок припас, — сказал он. — Не бог весть сколько, но сможешь себя побаловать.

Ему вовсе не обязательно было давать ей пять или десять центов только потому, что он скучал и ему хотелось хоть с кем-нибудь поговорить. Из своего заработка он оставлял себе гроши — чтобы раза два в неделю выпить пива. Вот и сейчас возле его стула стояли две бутылки — одна пустая, а другая только что откупоренная. А когда он пил пиво, он любил с кем-нибудь поговорить. Отцу было неловко расстегивать при ней пояс, и Мик отвернулась. Этим летом он стал прятать монетки, припасенные на пиво, совсем как ребенок. То засунет их в башмаки, то в прорезь на поясе. Ей не очень-то хотелось брать у него десять центов, но, когда он их протянул, рука ее сама собой раскрылась навстречу.

— У меня столько работы, прямо не знаю, за что взяться, — сказал он.

Это было чистейшей неправдой, и она это знала не хуже его. Часов для починки ему носили мало, и, покончив с ними, он бродил по дому в поисках какого-нибудь дела. А по вечерам сидел у верстака и чистил старые пружины и колесики, чтобы скоротать время до сна. С тех пор как он сломал бедро и больше не мог каждый день ходить на работу, ему невмоготу было сидеть хоть минуту без дела.

— Я вот сегодня все думаю… — заговорил отец. Он налил себе пива и высыпал несколько крупиц соли на тыльную сторону руки. Слизнув соль, он сделал глоток из стакана.

Она так торопилась, что не могла устоять на месте. Отец это заметил. Он пытался что-то сказать — но ведь у него не было к ней никакого дела. Ему просто хотелось с ней немножко поговорить. Он открыл рот и тут же словно проглотил язык. Они глядели друг на друга. Молчание тянулось, и оба не могли произнести ни слова.

Вот тогда-то она и поняла кое-что про своего папу. И не то чтобы она узнала о нем что-нибудь новое, все это она понимала и раньше, но только умом. А сейчас до нее вдруг дошло по-настоящему, что она его знает. Ему очень одиноко, и он уже старик, а потому, что дети ни за чем к нему не обращаются и он мало зарабатывает, ему кажется, что он отгорожен от семьи. И в этом одиночестве ему хочется быть поближе к кому-нибудь из своих детей, а они заняты своими делами и не понимают этого. У него же такое чувство, что он, в сущности, никому не нужен.

Это она и поняла, когда они друг на друга смотрели. И внутри у нее что-то сжалось. Отец взял часовую пружину и стал чистить ее кисточкой, смоченной в керосине.

— Вижу, ты спешишь. А я просто так тебя позвал — хотел поздороваться, и все.

— Да я совсем не тороплюсь, — сказала она. — Честное слово.

В тот вечер она села на стул возле верстака, и они немножко поговорили. Отец рассказывал ей о расходах по дому, о долгах и о том, как все у них было бы ладно, если бы он распорядился деньгами по-другому. Он пил пиво, и один раз на глаза его даже навернулись слезы; шмыгнув носом, он вытер их рукавом. В тот вечер она долго сидела с ним. А ей так надо было спешить! Но она почему-то не могла рассказать ему про все, что у нее на уме, — про все, что она передумала в эти жаркие, темные ночи.

Эти ночи были ее тайной, и в то лето — самым главным временем в жизни. Она бродила одна в темноте, словно во всем городе, кроме нее, никого не было. Почти каждая улица становилась ночью такой же знакомой, как родной квартал. Многие ребята боятся ходить в темноте по незнакомым местам, а она нет. Девчонки боятся, что из темного угла выскочит мужчина и полезет на них, словно они замужем. Девчонки вообще ненормальные. Если на нее кинется какой-нибудь верзила вроде, например, Джо Луиса, она просто смоется, и все. Ну а если это будет кто-нибудь примерно одного с ней веса или даже чуть побольше, она ему вмажет как следует и пойдет дальше.

Ночью было так замечательно, что ей некогда было бояться. В темноте она всегда думала о музыке. Шагая по улицам, она пела. Ей казалось, что весь город слушает, только не знает, что это Мик Келли.

Она многое поняла в музыке во время этих одиноких летних ночей. Когда она ходила по кварталам, где жили богатые, в каждом доме играло радио. Все окна были раскрыты, и она могла слушать самую чудесную музыку. Она скоро выяснила, в каких домах ловят программу, которую ей хотелось послушать. И был один дом, где по радио играли все самые хорошие оркестры. По ночам она подходила к этому дому и пробиралась на темный двор, чтобы получше слышать. Вокруг дома росла красивая живая изгородь, и она усаживалась под кустом, поближе к окну. А когда музыка кончалась, она еще долго стояла во дворе, глубоко засунув руки в карманы, и думала. Это была самая главная часть ее жизни в то лето: слушать музыку по радио и запоминать.


— Cerra la puerta, senor[4], — произнесла Мик.

Братишка все впитывал как губка.

— Hagame usted el favor, senorita[5], — отпарировал он.

Ей нравилось учить испанский в профессиональном училище. Когда разговариваешь на иностранном языке, кажется, будто ты много путешествовала. С тех пор как начались занятия, она каждый день заучивала новые испанские слова и фразы.

Поначалу Братишка терялся; ей было смешно на него смотреть, когда она заговаривала с ним на иностранном языке. Но потом он стал быстро схватывать и скоро научился повторять за ней слова. И запоминал их навсегда. Конечно, он не понимал смысла этих фраз, но ведь и она произносила их не ради того, что они означают. Скоро мальчишка стал так быстро все схватывать, что ей не хватало запаса испанских слов и приходилось выдумывать бессмысленные сочетания звуков. Но он сразу же поймал ее на этом — Братишке Келли палец в рот не клади.

— Сейчас я войду в дом как будто в самый первый раз, — сказала Мик. — И погляжу, хорошо ли мы его украсили.

Она вышла на парадное крыльцо, а потом снова вернулась в прихожую. Весь день они с отцом, Братишкой и Порцией украшали прихожую и столовую к приему гостей. Вешали гирлянды из осенних листьев, дикого винограда и красной гофрированной бумаги. На каминной доске в столовой и над вешалкой желтели яркие листья. Виноградные плети тянулись по стенам и поперек стола, где будет стоять ведерко с пуншем. Длинная бахрома из красной гофрированной бумаги свисала с каминной доски и обвивала спинки стульев. Да, украшено все как надо. Порядок!

Она потерла рукою лоб и прищурила глаза. Братишка стоял рядом и повторял каждый ее жест, как обезьяна.

— Как я хочу, чтобы вечеринка удалась! Так хочу!

Она ведь первый раз сама устраивает вечеринку. Да она и вообще-то была всего на четырех или пяти вечеринках. Прошлым летом она пошла на одну такую вечеринку. Но ни один мальчишка не пригласил ее погулять или потанцевать, и она так и простояла возле ведерка с пуншем, пока все не было выпито и съедено, а потом пошла домой. Но сегодня все должно быть совсем, совсем по-другому. Через несколько часов начнут собираться гости, и тогда дом пойдет ходуном.

Теперь даже трудно вспомнить, почему ей пришло в голову позвать гостей. Эта мысль появилась у нее вскоре после поступления в профессиональное училище. Средняя школа — совсем не то, что начальная. Конечно, ей бы там не так нравилось, если бы пришлось учить стенографию, как Хейзел и Этте, но она получила специальное разрешение заниматься в механической мастерской с мальчишками. Мастерская, алгебра и испанский — вот это вещь! Зато английский — это тебе не шутки. Англичанка у них мисс Миннер. Говорят, будто мисс Миннер продала свои мозги знаменитому доктору за десять тысяч долларов, чтобы, когда она умрет, он их разрезал и поглядел, отчего она такая умная. На письменном она подкидывала такие, например, вопросики: «Назовите восемь знаменитых современников доктора Джонсона»[6] — или: «Процитируйте десять строк из „Векфильдского священника“»[7]. Вызывала она по алфавиту и весь урок держала классный журнал открытым. Пусть она умная, все равно она старая ведьма. А испанская учительница раз даже ездила в Европу. Она говорит, что во Франции хлебные батоны носят домой без обертки. Стоят на улице, спорят — и как дадут батоном по фонарному столбу! И потом, во Франции нет воды, одно вино.

В профессиональном вообще замечательно. Кроме одного. На переменах гуляют по коридору, а на большой перемене ошиваются возле гимнастического зала. В коридорах все прогуливаются группами, своей компанией. Вот это ее скоро и начало беспокоить.

Недели за две Мик перезнакомилась со многими ребятами и в коридоре, и в классе, она с ними даже заговаривала, но на этом дело и кончалось. Ни в одну компанию она не входила. В начальной школе стоило ей подойти к какой-нибудь кучке ребят, с которыми ей хотелось водиться, и дело с концом. А тут все было иначе.

Первую неделю она бродила по коридорам и раздумывала, как быть. Она мечтала примкнуть к какой-нибудь компании почти так же неотвязно, как мечтала о музыке. И то и другое не выходило у нее из головы. В конце концов она придумала устроить вечеринку.

Приглашения были строго ограничены. Никаких ребят из начальной школы и никого моложе двенадцати лет. Она позвала только мальчиков и девочек от тринадцати до пятнадцати. Всех их она в общем знала и разговаривала с ними на переменах, а если и не помнила, как кого зовут, то могла через кого-нибудь узнать. Тем, у кого был телефон, она позвонила, а остальных пригласила в школе.

По телефону она говорила одно и то же и разрешила Братишке слушать, приложив ухо к трубке. «Это Мик Келли, — объясняла она. Если имя ее не могли разобрать, она повторяла его снова. — Я устраиваю вечеринку в субботу, в 8 часов вечера, и приглашаю вас. Живу в доме №103 по Четвертой улице, квартира „А“». Квартира «А» шикарно звучало по телефону. Почти все отвечали, что будут очень рады прийти. Кое-кто из мальчишек понахальнее начинал валять дурака и без конца переспрашивал ее имя. Один даже стал ломаться: «Я вас не знаю». Она с ходу его осадила: «Иди ты к свиньям!» Не считая этого нахала, она пригласила десять мальчиков и десять девочек, и все они наверняка придут. Тогда будет самая настоящая вечеринка, совсем не такая, как те, на которых она бывала, и даже лучше всех, о которых она слышала.


Мик в последний раз осмотрела комнаты. У вешалки она остановилась возле Старого Замарахи. Это была фотография маминого деда. Он когда-то воевал на гражданской войне майором, и его убили в бою. Кто-то из ребят пририсовал ему бороду и очки, а когда их стерли резинкой, физиономия у него стала какая-то грязная. Поэтому Мик и прозвала его Старым Замарахой. Портрет был в центре трехстворчатой рамы. По бокам — фотографии двух сыновей Старого Замарахи. На вид им столько же лет, сколько Братишке. Оба в мундирах, а на лицах — удивление. Их тоже убили в бою. Давным-давно.

— Я на вечер это сниму. По-моему, у них мещанский вид. Как по-твоему?

— Не знаю, — сказал Братишка. — А мы мещане, Мик?

— Я лично нет.

Она сунула фотографию под вешалку. Да, комнаты убраны на совесть. Мистер Сингер будет доволен, когда вернется домой. В доме было как-то очень пусто и тихо. Стол накрыт. После ужина можно будет принимать гостей. Мик пошла на кухню посмотреть, готово ли угощение.

— Как по-твоему, все в порядке? — спросила она Порцию.

Порция пекла бисквитное печенье. Угощение стояло на плите: бутерброды с ореховым маслом и заливным, шоколадные палочки и пунш. Бутерброды были прикрыты влажным полотенцем. Мик заглянула под него, но ничего даже не попробовала.

— Я тебе сто раз говорила, что все будет в лучшем виде, — заявила Порция. — Накормлю своих дома ужином и сразу вернусь, надену белый передник и буду подавать, как положено. А в половине десятого смотаюсь. Сегодня ведь суббота. У нас с Длинным и Вилли тоже есть свои планы на вечер.

— Конечно, — сказала Мик. — Я бы только хотела, чтобы ты помогла, пока все вроде как не наладится, понимаешь?

Она не вытерпела и взяла бутербродик. Затем, приказав Братишке побыть с Порцией, вышла в среднюю комнату. Платье, которое она наденет, было разложено на кровати. Хейзел и Этта раздобрились и одолжили ей свое самое лучшее, особенно если учесть, что на вечеринке их самих не будет: голубое крепдешиновое вечернее платье Этты, белые лодочки и тиару из поддельных бриллиантов для волос. Наряд был в самом деле роскошный. Даже трудно представить, как шикарно она будет выглядеть.

Приближался вечер, и заходящее солнце длинными желтыми полосами пробивалось сквозь жалюзи. Ей нужно не меньше двух часов на одевание, так что пора начинать. От одной мысли, что она наденет это нарядное платье, ее пробирала приятная дрожь. Она медленно направилась в ванную, скинула старые шорты и рубашку и пустила воду. Потом стала изо всех сил тереть шершавую кожу на пятках, на коленках и особенно на локтях. Ванну она принимала долго.

Прибежав нагишом в комнату, она принялась одеваться. Натянула шелковую комбинацию, шелковые чулки и даже один из Эттиных лифчиков — просто так, для пущего шику. Потом она осторожно влезла в платье и сунула ноги в лодочки. Первый раз в жизни она надела вечернее платье. И долго любовалась собой в зеркале. При ее росте платье больше чем на пять сантиметров не доставало до щиколоток, а туфли жали. Она долго простояла перед зеркалом и наконец решила, что выглядит либо дура дурой, либо настоящей красавицей. Либо — либо.

Мешали вихры, поэтому она послюнявила челку и закрутила три локона. А потом воткнула в волосы бриллиантовую тиару и не пожалела румян и губной помады. Наведя красоту, она вздернула подбородок и полуприкрыла веки, как самая настоящая кинозвезда. Она медленно поворачивала голову перед зеркалом из стороны в сторону. Красавица, самая настоящая красавица!

Ей даже казалось, что это вовсе не она, а кто-то совсем не похожий на Мик Келли. До вечеринки оставалось еще два часа, и ей стыдно было показывать домашним, что она так рано вырядилась. Она снова пошла в ванную и заперлась. Сесть она боялась, чтобы не измять платья, поэтому так и стояла посреди ванной комнаты. Тесные стены вокруг, казалось, нагнетали возбуждение. Она чувствовала себя совсем не такой, как та, бывшая Мик Келли, и знала: да, эта вечеринка сегодня будет самым прекрасным из всего, что было в ее жизни.


— Ура! Пунш!

— А платье-то какое…

— Послушай, ты решил задачку с треугольником сорок шесть на два?

— Пропустите! Дайте пройти!

Входная дверь беспрерывно хлопала от нашествия гостей. Пронзительные и глухие голоса звучали разом, сливаясь в общий, все покрывающий шум. Девочки в длинных, красивых вечерних платьях стояли кучками, а мальчишки слонялись по комнатам кто в чистых парусиновых брюках, кто в форме резервистов, кто в новых темных осенних костюмах. Толчея была такая, что Мик не могла различить в ней знакомых лиц. Она стояла у вешалки и озирала свою вечеринку как бы с птичьего полета.

— Пусть все возьмут карточки и напишут, кто с кем хочет гулять.

Шум заглушил ее слова, и никто не обратил на них внимания. Мальчишки так плотно обступили ведерко с пуншем, что ни стола, ни гирлянд из виноградных листьев не было видно. Только голова отца возвышалась над мальчишескими затылками; он, улыбаясь, разливал пунш в картонные стаканчики. Рядом с Мик на сиденье под вешалкой лежала коробка конфет и два носовых платка. Какие-то девчонки решили, что сегодня ее день рождения, а она поблагодарила их и взяла подарки, не признавшись, что ей до четырнадцати лет осталось еще целых восемь месяцев. Все были такие же чистые и нарядные, как и она. От всех хорошо пахло. Мальчишки гладко прилизали мокрые волосы. Группы девочек в длинных разноцветных платьях были похожи на яркие букеты цветов. Поначалу все шло чудесно. Вечеринка получалась мировая.

— Я родом и шотландка, и ирландка, немного француженка и…

— А у меня предки немцы…

Мик снова покричала насчет карточек, а потом пошла в столовую. Гости стали набиваться сюда из прихожей. Все брали карточки и выстраивались вдоль стен. Вот теперь наконец все начнется по-настоящему.

Она наступила до странности внезапно, эта тишина. Мальчики толпились у одной стены, девочки — у противоположной. Непонятно почему, но все вдруг перестали шуметь. Мальчики держали карточки, глядели на девочек и все молчали. Никто никого не приглашал на прогулку, как положено. Тишина становилась все более гнетущей, а Мик еще так мало бывала на вечеринках, что не знала, как себя вести. Потом мальчишки принялись друг друга тузить и снова завели разговоры. Девочки хихикали, стараясь не смотреть на мальчиков, но сразу было видно, что заботит их одно: будут они иметь успех или нет. Гнетущей тишины больше не было, но в комнате царило какое-то беспокойство.

Немного погодя один из мальчиков подошел к девочке, которую звали Долорес Браун. Стоило ему начать, как другие мальчики тут же стали приглашать ее наперебой. Когда ее карточка была исписана, они принялись за другую девочку, по имени Мэри. А потом все опять замерло. Еще одна или две девочки получили приглашения, и к хозяйке — Мик — тоже подошли трое мальчишек. На этом дело и кончилось.

Гости топтались в столовой и в прихожей. Мальчики — главным образом вокруг ведерка с пуншем — форсили друг перед другом. Девчонки держались вместе и хохотали, делая вид, будто им весело. Мальчишки думали о девочках, а девочки — о мальчиках. И от этого в комнате возникла какая-то странная атмосфера.

Вот тогда она и начала замечать Гарри Миновица. Он жил в соседнем доме, и Мик знала его с самого детства. Хотя он был на два года старше ее, Мик росла быстрее, и летом они часто боролись на лужайке неподалеку. Гарри был из еврейской семьи, но не очень похож на еврея. Волосы у него были прямые и светло-каштановые. Сегодня он был очень аккуратно одет и, входя, повесил на вешалку панаму с перышком, как у взрослого.

Но она обратила на него внимание не потому, что он был так одет. Лицо его как-то изменилось из-за того, что он снял роговые очки, которые обычно носил. На одном глазу у него набух красный ячмень, и ему приходилось склонять голову набок, как птице, чтобы кого-нибудь увидеть. Длинные, тонкие пальцы его то и дело осторожно щупали ячмень, словно он чесался. Когда Гарри попросил налить ему пунша, он сунул свой стаканчик чуть не в лицо ее папе. Мик видела, как ему трудно без очков. Он нервничал и то и дело на кого-нибудь натыкался. Гулять он пригласил только ее, да и то, наверно, потому, что она была хозяйкой.

Весь пунш был выпит. Папа побоялся, что ее это огорчит, и пошел с мамой на кухню готовить лимонад. Часть гостей стояла на крыльце и даже на тротуаре перед домом. Приятно было выйти в ночную прохладу. После духоты ярко освещенных комнат в темноте легко дышалось ароматами наступающей осени.

И тут она увидела нечто неожиданное. Вдоль тротуара и на темной мостовой выстроилась шайка соседских мальчишек. Пит, Молокосос Уэллс, Бэби и Тоща-Моща — словом, вся их компания, начиная от ребят моложе Братишки и лет до двенадцати. Были там и совсем незнакомые, как-то пронюхавшие про вечеринку, — они просто пришли поглазеть. Однако среди них она заметила своих сверстников и даже ребят постарше, которых она не пригласила либо потому, что они ее чем-то обидели, либо потому, что обидела их она. Все они были грязные как черти, в шортах или коротких брюках с обвислым задом, в стареньких будничных платьях. Они просто стояли и глазели на ее вечеринку из темноты. Когда она увидела этих ребят, в ней сразу стали бороться два чувства: огорчение и тревога.

— Я тут тебя пригласил… — Гарри Миновиц сделал вид, будто читает ее имя на карточке, но она сразу заметила, что там ничего не написано. Папа вышел на крыльцо и засвистел в свисток, давая сигнал к первому кругу.

— Ага, — сказала она. — Пошли.

Они начали прогуливаться вокруг своего квартала. В этом длинном платье она все еще казалась себе жутко красивой. «Поглядите на Мик Келли! — завопил в темноте кто-то из ребят. — Во дает!» Она продолжала шагать как ни в чем не бывало, но запомнила, что орал Тоща-Моща… Ну ничего, она еще ему задаст! Они с Гарри быстро пошли по темному тротуару и, дойдя до конца улицы, свернули за угол.

— Сколько тебе, Мик, уже тринадцать?

— Скоро четырнадцать.

Она знала, о чем он подумал. Ей самой эта мысль не дает покоя. Рост — 168 сантиметров, вес — 47 килограммов, а ей только тринадцать. Все ребята на вечеринке — клопы рядом с ней, кроме Гарри — он ниже ее всего сантиметров на пять. Ни один мальчик не пойдет гулять с такой дылдой. Вот разве что от сигарет она перестанет расти.

— Я выросла почти на восемь сантиметров за один прошлый год, — пожаловалась она.

— Как-то на ярмарке я видел женщину ростом в два метра семьдесят. Но тебе, пожалуй, до нее не дотянуть.

Гарри остановился у темного миртового куста. Вокруг не было ни души. Он вытащил из кармана какой-то предмет и стал вертеть его в руках. Мик нагнулась, чтобы посмотреть, что там у него, — это были очки; он протирал их носовым платком.

— Извини, — сказал он. Потом надел очки, и она услышала глубокий вздох облегчения.

— Тебе надо всегда носить очки.

— Да.

— Чего ты их снимаешь?

— Сам не знаю…

Ночь была темная, тихая. Когда они переходили улицу, Гарри взял ее под руку.

— Там у тебя в гостях есть одна молодая дама, которая считает, что носить очки не мужественно. Эта особа… что ж, может, и я…

Гарри не договорил. Он вдруг подобрался, пробежал несколько шагов и подпрыгнул, чтобы сорвать лист на высоте полтора метра над его головой. Прыгал он хорошо и сорвал лист с первого раза. Потом он, держа лист в зубах, сделал несколько выпадов, боксируя с воображаемым противником. Мик подошла и встала рядом.

Как всегда, в голове ее звучала мелодия, и она напевала ее себе под нос.

— Что ты поешь?

— Это написал один тип, его зовут Моцарт.

У Гарри было хорошее настроение. Он быстро переступал вбок ногами, как заправский боксер.

— Имя вроде немецкое.

— Кажется, да.

— Фашист? — спросил он.

— Кто?

— Я спрашиваю, этот самый Моцарт — фашист или нацист?

Мик подумала.

— Нет. Эти ведь недавние, а он уже умер.

— Ну тогда хорошо. — Он снова принялся наносить удары в темноту. Ему хотелось, чтобы она спросила, почему хорошо.

— Я говорю, ну и прекрасно, — повторил он.

— Почему?

— Потому что я ненавижу фашистов. Если бы я встретил фашиста на улице, я бы его убил.

Она поглядела на Гарри. Листва под уличным фонарем бросила на его лицо подвижную пятнистую тень, похожую на веснушки. Он был взволнован.

— За что? — спросила она.

— Господи! Ты что, газет не читаешь? Тут дело вот в чем…

Они уже сделали круг и возвращались к дому. Там происходила какая-то кутерьма. Ребята с криком носились по улице. У нее вдруг засосало под ложечкой.

— Сейчас некогда объяснять, разве что мы еще раз пройдемся. Я тебе расскажу, почему я так ненавижу фашистов. Мне даже хочется тебе рассказать.

Ему, видно, первый раз посчастливилось излагать свои взгляды. Но ей неохота было его слушать. Ее внимание было поглощено тем, что творилось у нее перед домом.

— Ладно. Еще увидимся.

Прогулка окончена, теперь она могла разобраться в том, что тут произошло.

Что случилось, пока ее не было? Когда она уходила, перед домом стояли нарядные ребята и вечеринка продолжалась как полагается. А теперь — через каких-нибудь пять минут — все тут напоминало сумасшедший дом. В ее отсутствие чужие ребята вышли из темноты и ринулись прямо в дом. Ну и наглость! Из входной двери высовывался здоровенный Пит Уэллс со стаканчиком пунша в руке. Нахалы — в обвислых штанах и старом тряпье — вопили и бегали вперемешку с ее гостями.

Бэби Уилсон болталась на парадном крыльце — а ей ведь года четыре, не больше! Любому дураку понятно, что ей давно пора спать, как и Братишке. А она спускалась со ступеньки на ступеньку, держа стаканчик пунша над головой. Ей-то что здесь надо? Мистер Бреннон — ее дядя, она может брать у него сладостей задарма сколько влезет! Как только она сошла на тротуар, Мик схватила ее за руку.

— А ну-ка марш домой, Бэби Уилсон! Живо!

Мик оглянулась, размышляя, что бы ей еще предпринять, как навести порядок. Она подошла к Слюнтяю Уэллсу. Он стоял поодаль в тени, держа стаканчик в руке, и мечтательно озирался вокруг. Слюнтяю было семь лет, на нем были короткие штанишки, а грудь и ноги — голые. Ничего предосудительного он не делал, но Мик была в ярости на всех и вся.

Она схватила Слюнтяя за плечи и принялась его трясти. Сперва он терпел, крепко сжав челюсти, но скоро зубы у него застучали.

— Катись домой, Слюнтяй. Нечего тут торчать, если тебя не звали.

Когда она его отпустила, он, поджав хвост, медленно побрел по улице. Но до дому не дошел. Зайдя за угол, он уселся на обочину и стал глазеть, думая, что Мик его не видит.

На минуту ей как будто стало легче оттого, что она чуть не вытрясла из Слюнтяя душу. Но тут же в ней заговорила совесть, и она разрешила мальчику вернуться. Все дело портили взрослые ребята. Просто хулиганье, такой наглости она еще не видала. Вылакали весь пунш и превратили настоящую вечеринку в сумасшедший дом. Хлопают парадными дверьми, вопят, толкаются. Она подошла к Питу Уэллсу, он вел себя хуже всех. Напялил футбольный шлем и бодался. Питу было верных четырнадцать, хотя он до сих пор сидел в четвертом классе. Она подошла к нему, но Пит был чересчур здоровенный парень, его не очень-то потрясешь, это тебе не Слюнтяй. Когда она велела ему идти домой, он зашаркал и попытался ее боднуть.

— Я побывал уже в шести штатах: во Флориде, в Алабаме…

— Оно из серебряной парчи, с широким поясом…

Вечеринка была загублена. Все говорили разом. Приглашенные из профессионального училища перемешались с шайкой соседских ребят. Но мальчики и девочки по-прежнему стояли отдельными кучками, и никто не желал гулять. Лимонад был тоже выпит до капли. На дне осталось немножко воды, в которой плавали лимонные корочки. Папа был чересчур щедрый — наливал всем, кто подставлял стакан. Когда Мик вошла в столовую, Порция разносила бутерброды. Через пять минут их не стало; Мик достался только один — с заливным, и то хлеб в нем размяк от розовой подливки.

Порция осталась в столовой — ей хотелось посмотреть, как веселятся ребята.

— Тут так весело, даже уходить не хочется, — заявила она. — Послала сказать Длинному и Вилли, пусть сегодня погуляют одни, без меня. Такая тут идет кутерьма — посмотрю, чем все это кончится.

Кутерьма — вот это точно. Мик и сама чувствовала, что в комнате, и на крыльце, и даже на улице — повсюду царит какая-то бесшабашность. Да ей и самой море было по колено. И не только потому, что на ней взрослое платье, и, когда взглянула в зеркало под вешалкой, она показалась себе очень красивой, с румянами на щеках и тиарой из искусственных бриллиантов в прическе. Быть может, все дело в шикарном убранстве и в том, какая уйма школьников и вообще ребят набилась в дом.

— Смотрите, как бежит!

— Ох! Брось…

— Ты что, маленькая?

По улице, подобрав подолы, неслась стайка девочек; их волосы развевались на бегу. Несколько мальчишек нарезали из юкки тонкие копья и гнали ими девчонок. Как не стыдно — взрослые ребята из профессионального, вырядились на вечеринку, а ведут себя как малыши! В этой погоне была и игра, и что-то вовсе нешуточное. К Мик подошел мальчик с палкой, и она тоже пустилась бежать.

Вечеринке теперь конец. Она превратилась в обычную уличную игру. Но такой буйной ночи Мик еще не видывала. И виноваты в этом были соседские ребята. Они были как зараза: стоило им прийти на вечеринку, и ее гости забыли, что они старшеклассники и уже почти взрослые люди. Вот такое настроение бывает, когда вечером идешь мыться: хочется всласть поваляться в грязи на заднем дворе, прежде чем влезешь в ванну. Все вдруг превратились в разбушевавшихся детей, которые затеяли дикие игры в субботний вечер, а ей хотелось бушевать больше всех.

Она орала, толкалась и первая кидалась опрометью во всякую новую шалость. Она так шумела и так носилась, что ей некогда было замечать, что делают другие. Она вытворяла бог знает что и совсем запыхалась.

— Канава на том конце улицы! Канава! Канава!

Она первая бросилась туда. В конце квартала под мостовой проложили новые трубы, вырыв для этого мировую канаву. Плошки, горевшие по краям, ярко алели в темноте. Лезть вниз ей было некогда. Она добежала до колеблющихся на ветру огоньков и прыгнула.

Будь на ней теннисные туфли, она бы встала на ноги, как кошка, но в лодочках на каблуках она поскользнулась и животом шлепнулась о трубу. У нее перехватило дух. Она так и осталась лежать с закрытыми глазами.

Вечеринка… Мик с трудом вспоминала, как она себе все это представляла еще утром, какими неприступными ей казались новые соученики по училищу. И та компания, с которой ей хотелось водиться. Теперь она будет чувствовать себя на переменках совсем иначе, теперь она знает: вовсе они не какие-нибудь особенные и ничем не отличаются от других ребят. Ну и пусть вечеринка не удалась. Теперь уже все. Ничего не поделаешь.

Мик вылезла из канавы. Какие-то ребятишки играли возле горящих плошек. Пламя багрово отсвечивало, и вокруг лежали длинные зыбкие тени. Один из мальчишек сходил домой и надел маску, припасенную для Дня всех святых. Вечеринка продолжалась, только теперь она была другая.

Мик медленно побрела к дому. Проходя мимо ребят, она даже не поглядела в их сторону, ей не хотелось с ними разговаривать. Гирлянды в прихожей были сорваны, и дом казался совсем пустым — все убежали на улицу. В ванной она сняла голубое вечернее платье. Подол был оборван, и она сложила платье так, чтобы драного места не было заметно. Тиару из искусственных бриллиантов она потеряла. Ее старые шорты и рубашка валялись там, где она их бросила, — на полу. Мик переоделась. Она уже слишком взрослая, чтобы носить шорты. Завтра она их не наденет. И вообще больше никогда.

Она вышла на крыльцо. Лицо ее без румян казалось очень белым.

Она сложила у рта руки корабликом и набрала воздуху.

— Идите все домой! Дверь заперта! Вечеринка кончилась!


Она снова осталась одна в тихой таинственной ночи. Было еще не поздно: желтые квадраты освещенных окон горели вдоль улиц. Она шагала медленно, засунув руки в карманы и склонив голову набок. Шла долго, не замечая, куда идет.

Потом дома раздвинулись, потянулись сады с высокими деревьями и черным кустарником. Оглянувшись, она увидела, что стоит возле дома, к которому так часто ходила этим летом. Ноги сами привели ее сюда. Она подождала, проверила, не видит ли ее кто-нибудь. Потом прошла через сад.

Радио, как всегда, было включено. Минутку она постояла возле окна, заглядывая в комнату. Лысый мужчина и седая дама играли за столом в карты. Мик села на землю. Это было ее любимое потайное место. Со всех сторон ее вплотную обступали густые кедры, скрывая от посторонних глаз. По радио ничего хорошего не передавали: кто-то пел популярные песенки — всегда с одним и тем же концом. На душе у нее стало как-то тоскливо. Она пошарила в карманах. Там был изюм, конский каштан, нитка бус, но нашлась и одна сигарета и спички. Она закурила и обняла колени руками. На душе было до того пусто — ни мысли, ни чувства.

За одной передачей следовала другая, и все — полная мура. Впрочем, ее это даже не огорчало. Она выкурила сигарету и нарвала пучок травинок. Немного погодя заговорил новый диктор. Он сказал что-то про Бетховена. В библиотеке она читала про этого Бетховена. Он был немец, как и Моцарт. Когда он жил, он разговаривал на иностранном языке и жил на чужбине, как хотелось бы и ей. Диктор объявил, что сейчас сыграют его Третью симфонию. Она слушала диктора вполуха, ей хотелось пойти побродить и не очень было интересно, что там играют. Но тут зазвучала музыка. Мик подняла голову, и ее кулак сам собой потянулся к горлу.

Откуда она взялась, эта музыка? Минуту начало, раскачиваясь, нащупывало дорогу. Не то прогулка, не то марш… Словно кто-то вышагивал в темноте ночи. По коже у нее прошел озноб, но первая часть жаром опалила ей сердце. Она даже не слышала, что звучало потом, и только ждала, застыв с крепко сжатыми кулаками. Немного погодя та же музыка началась снова, но жестче и громче. К богу она уже отношения не имела. Это было про нее, про Мик Келли, как она сначала шла днем, а потом ночью, одна. Под палящим солнцем и в темноте, со всеми своими ощущениями и планами. Эта музыка была она сама, просто она сама.

Она не могла как следует вникнуть в то, что слышит. Музыка бурлила у нее внутри. Как быть? Удерживать отдельные замечательные куски и повторять их, чтобы потом не забыть, или дать себе волю и слушать все подряд, не задумываясь и не стараясь запомнить? Господи! Весь мир был этой музыкой, а она не могла в нее толком вслушаться. Наконец вступление повторилось снова, теперь все инструменты обрушились вместе на каждую ноту, как железный кулак, бьющий по сердцу. И первая часть кончилась.

Сколько длилась эта музыка? Долго или нет? Может, время и продолжало идти, но при чем тут оно, когда такая музыка? Мик сидела, крепко обхватив руками ноги, больно вцепившись зубами в свое солоноватое колено. Может, она слушала всего пять минут, а может, полночи. Вторая часть была окрашена в черное — медленный марш. Не грустный, а такой, словно весь мир — мертвый и черный, и даже бесполезно вспоминать, каким он был прежде. Один из инструментов, похожий на рожок, вел печальную прозрачную мелодию. Потом музыка выплеснулась гневом и скрытым клокотанием. А потом снова зазвучал черный марш.

Но, пожалуй, музыка последней части симфонии ей нравилась больше всего — радостная, словно самые великие люди на земле бегали и прыгали, веселились и смеялись. От такой замечательной музыки больнее всего. Весь мир превращается в эту симфонию, и никаких сил не хватает слушать.

Все кончилось, а она все сидела как каменная, обхватив колени руками. Началась другая передача, и она заткнула пальцами уши. Музыка оставила внутри только вот эту нестерпимую боль и оцепенение. Она не могла припомнить ни одного места из симфонии, даже последних нот. Старалась вспомнить, но не слышала ни единого звука. Теперь, когда все кончилось, осталось только ее сердце, дрожащее как заяц, и эта ужасная боль.

Радио и свет в доме выключили. Ночь была очень темная. Вдруг Мик заколотила себя кулаками по бедру. Она била изо всех сил по одному и тому же месту, пока слезы не потекли у нее из глаз. Но этого ей было мало. Под кустом был рассыпан острый щебень. Она схватила горсть камней и стала царапать ими ногу, пока не почувствовала на руке кровь. Тогда она легла навзничь и стала смотреть в ночное небо. Теперь, когда нога горела от боли, ей стало легче. Она долго так лежала на мокрой траве и постепенно стала дышать медленнее и свободнее.

Как же могли ученые, глядя на небо, сразу не понять, что земля круглая? Небо было выгнутым, как внутренность огромного стеклянного шара, темно-темно-синим со сверкающими брызгами звезд. Ночь была беззвучна. Пахло нагретыми за день кедрами. Она и не пыталась думать о музыке, когда та вернулась к ней. Первая часть возникла в ее мозгу такой, как она была сыграна. Она слушала ее спокойно, вдумчиво и разбирала ноты в уме, как задачу по геометрии, чтобы получше запомнить. Очертания звуков были ей так ясны, что теперь она не могла их забыть.

Ей стало легко. Она прошептала вслух: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю». Почему ей пришли в голову эти слова? Кто же теперь не знает, что никакого бога на самом деле нет? Когда она думала о том, как раньше представляла себе бога, перед ее глазами почему-то сразу возникал мистер Сингер, обернутый в длинную белую простыню. Бог молчит — может, потому он ей таким представлялся? Она снова повторила, будто обращая слова к мистеру Сингеру: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю».

Эта часть музыки была красивой и ясной. Она теперь смогла бы ее спеть. Быть может, позже, как-нибудь утром, как только она проснется, к ней вернется и остальная музыка. Если когда-нибудь она снова услышит симфонию, к тому, что она знает, прибавятся и другие части. А если ей удастся услышать ее еще раза четыре, хотя бы только четыре, она будет знать ее всю наизусть. Может быть.

Она снова прослушала вступление. Потом звуки потекли медленнее, едва слышно, словно она постепенно погружалась в темную землю.

Мик, вздрогнув, очнулась. Ей стало зябко, и перед пробуждением ей снилось, что Этта Келли сдернула с нее все одеяло.

«Отдай одеяло», — пробормотала она. Потом открыла глаза. Небо совсем почернело, и звезды пропали. Трава была мокрая. Мик поспешно поднялась — папа будет беспокоиться. Тут она вспомнила музыку. Сколько сейчас времени — двенадцать или три, — она не знала и поэтому опрометью кинулась домой. В воздухе стоял запах осени. Быстрая, громкая музыка звучала у нее в голове, и она все быстрее и быстрее бежала по улицам к дому.

2

К началу октября дни поголубели и стали прохладнее. Биф Бреннон сменил легкие брюки из рогожки на темно-серые из саржи. За стойкой кафе он поставил машину, которая варила шоколад. Мик была неравнодушна к горячему шоколаду и три-четыре раза в неделю заходила выпить чашечку. Хозяин брал с Мик пять центов вместо десяти и хотел бы вообще поить ее даром. Он смотрел на нее, когда она пила шоколад, с волнением и грустью. Его так и тянуло дотронуться до ее выгоревших, спутанных волос, но не так, как он раньше трогал женщин. Говоря с ней, он ощущал какую-то неловкость и сам слышал, что в голосе его звучит непривычная хрипота.

У него было много забот. Во-первых, Алиса чувствовала себя неважно. Она, как всегда, работала внизу с семи утра до десяти вечера, но двигалась медленно, и под глазами у нее лежали темные тени. Недомогание ее прежде всего сказывалось на работе. Как-то раз в воскресенье, печатая меню на машинке, она пометила цену на блюдо с цыпленком по-королевски в двадцать центов вместо пятидесяти и обнаружила свою ошибку, только когда несколько клиентов, заказавших это блюдо, стали расплачиваться. В другой раз она разменяла десять долларов двумя пятерками и тремя долларовыми бумажками. Биф подолгу стоял и глядел на нее, задумчиво потирая нос, полуприкрыв глаза.

Они друг с другом этого не обсуждали. Ночью, пока Алиса спала, он работал внизу, а утром она управлялась в ресторане одна. Когда они работали вдвоем, он обычно стоял за кассой и присматривал за кухней и столиками. Разговаривали они только по делу, но Биф все время следил за ней с растерянным выражением лица.

Днем восьмого октября из комнаты, где они спали, раздался крик. Биф побежал наверх. Через час Алису увезли в больницу, и доктор вырезал у нее опухоль величиной почти с новорожденного младенца. А еще через час Алиса умерла.

Биф сидел возле ее койки в больнице как оглушенный. Она умерла при нем. Глаза у нее сначала были одурелые, затуманенные от эфира, а потом вдруг остекленели. Сестра и врач вышли из комнаты. Он продолжал вглядываться в ее лицо. Если не считать синеватой бледности, оно мало изменилось. Он замечал малейшие подробности, словно не видел этого лица ежедневно в течение двадцати одного года. И вот когда он так сидел, перед глазами его постепенно возникала картина, которую он рисовал себе уже много лет.

Холодный зеленый океан и горячая, золотая полоска песка. У шелковистой бахромы пены играют малыши. Крепенькая загорелая девочка, худые голые мальчишки и стайка подростков бегают и перекликаются нежными, тонкими голосами. Тут дети, которых он знает, — Мик и его племянница Бэби, — но есть и чужие детские лица, которых никто никогда не видел. Биф опустил голову.

Он долго сидел, а потом поднялся со стула и встал посреди комнаты. Было слышно, как его свояченица Люсиль шагает по приемной за дверью. Тучная пчела ползла по крышке тумбочки, и Биф, ловко поймав ее в горсть, выкинул в открытое окно. Он еще раз взглянул на мертвое лицо, а потом чинно, уже как вдовец, отворил дверь в больничный коридор.

На другой день около полудня он сидел наверху в комнате и шил. Почему? Почему даже тогда, когда по-настоящему любишь, тот, кто остается в живых, редко кончает самоубийством, чтобы последовать за тем, кого любил? Только потому, что живые должны хоронить своих мертвецов? Из-за того положенного ритуала, который надо выполнить после смерти близкого человека? Потому ли, что тот, кто остается в живых, словно поднимается на какое-то время на сцену, где каждая секунда превращается в вечность и куда обращены взгляды множества зрителей? Потому, что он еще должен выполнить какую-то свою обязанность? А может, если между людьми была любовь, овдовевший должен остаться, дабы воскресить любимого, и тот, кто ушел, тогда вовсе не умер, а, наоборот, только растет и возникает вновь в душе живущего? Почему?

Биф низко склонился над своим шитьем, размышляя о самых разных вещах. Он шил умело, кончики пальцев у него так загрубели, что ему не нужен был наперсток. Траурные повязки уже были нашиты на рукава двух серых костюмов, и теперь он заканчивал третью.

День выдался солнечный, жаркий, и первые сухие листья ранней осени шуршали под ногами. Он вышел из дому слишком рано. Минуты тянулись медленно. Впереди ему было суждено бесконечное безделье. Он запер дверь ресторана и повесил на нее снаружи венок белых лилий. Прежде всего он пошел в похоронное бюро и внимательно осмотрел весь ассортимент гробов. Он щупал материал обивки и пробовал, крепка ли рама.

— Как называется креп вот на этом — жоржет?

Гробовщик отвечал на его вопросы елейным, заискивающим тоном.

— А какой процент в вашем деле кремаций?

Выйдя снова на улицу, Биф двинулся размеренным шагом. С запада дул теплый ветер, и солнце ярко светило. Часы у него остановились, и поэтому он свернул на улицу, где Уилбер Келли недавно повесил вывеску, что чинит часы. Келли сидел за верстаком в заплатанном купальном халате. Его мастерская была в то же время и спальней, а ребенок, которого Мик вечно таскала за собой в повозочке, тихонько сидел на коврике посреди пола.

Минуты текли так медленно, что времени хватало и на созерцание, и на расспросы. Он попросил Келли объяснить, для чего применяют в часах драгоценные камни. Заметил, как деформирует правый глаз Келли монокль часовщика. Они поговорили о Чемберлене и Мюнхенском пакте. А потом, так как время все еще было раннее, Биф решил подняться наверх, в комнату немого.

Сингер одевался, собираясь на работу. Прошлой ночью от него пришло письмо с выражением соболезнования. На похоронах он должен будет нести гроб. Биф сел на кровать, и они выкурили по сигарете. Сингер поглядывал на него своими зелеными, внимательными глазами. Он предложил Бифу выпить кофе. Биф молчал, и немой подошел к нему, похлопал по плечу и посмотрел прямо в глаза. Когда Сингер оделся, они вышли вместе.

Биф купил в магазине черную ленту и навестил священника той церкви, куда ходила Алиса. Когда обо всем было договорено, он вернулся домой. Надо привести все в порядок — вот о чем он все время думал. Он связал в узел платья Алисы и ее личные вещи, чтобы отдать их Люсиль. Старательно убрал и вычистил ящики бюро. Даже переставил посуду внизу на кухонных полках и снял пестрые бумажные ленты с вентиляторов. Сделав все это, он сел в ванну и вымылся с головы до ног.

Так он скоротал утро.

Биф откусил нитку и разгладил черную повязку на рукаве пиджака. Люсиль, наверно, его уже ждет. Они с ней и Бэби поедут в машине. Спрятав корзинку для рукоделия, он аккуратно натянул пиджак с траурной повязкой. Потом, прежде чем выйти, снова оглядел комнату — все ли тут в порядке.

Через час он уже пил чай в кухоньке у Люсиль, положив ногу на ногу и расстелив на колене салфетку.

Люсиль и Алиса были так не похожи во всех отношениях, что трудно было поверить, что они сестры. Люсиль была худая, темноволосая, а сегодня она еще оделась во все черное. Сейчас она причесывала Бэби, а девочка покорно сидела на кухонном столе, сложив на коленях ручки. Неяркое солнце мягко заливало комнату.

— Бартоломью… — обратилась к нему Люсиль.

— Что?

— Ты никогда не вспоминаешь прошлое?

— Нет, — сказал Биф.

— Знаешь, я только и думаю что о постороннем да о прошлом, прямо хоть шоры надевай. А ведь могу себе позволить думать только о том, что надо сегодня идти на работу, а потом готовить обед. И о будущем Бэби.

— Ну и правильно.

— Я делала Бэби холодную завивку у себя в парикмахерской. Но прическа так быстро портится, что я подумываю, не сделать ли ей перманент? Сама я за это браться не хочу. Пожалуй, свезу-ка я ее в Атланту, когда поеду на съезд косметологов, пусть ей сделают там.

— Господи спаси! Ей же только четыре года. Она может напугаться. И к тому же от перманента, говорят, волосы становятся жесткие.

Люсиль окунула гребенку в стакан с водой и стала взбивать у Бэби над ушами локоны.

— Вовсе нет. Да она и сама об этом мечтает. Бэби хоть и маленькая, а думает о своем будущем не меньше, чем я. Ну а я только об этом и думаю, тут и говорить нечего.

Биф, полируя ногти о ладонь другой руки, покачал головой.

— Стоит нам с Бэби увидеть в кино, какие прекрасные роли играют там дети, у нее не меньше моего сердце щемит. Ей-богу! Ее потом даже ужинать не заставишь.

— Побойтесь бога! — взмолился Биф.

— Она очень хорошо успевает на уроках танцев и декламации. В будущем году начну ее учить играть на пианино — это ей пригодится. Учитель танцев хочет выпустить ее на вечере соло. Мне надо подстегивать Бэби изо всех сил. Ведь чем скорее она начнет выступать, тем лучше для нас обеих.

— Господи спаси!

— Ты не понимаешь. С талантливым ребенком нельзя обращаться, как с обычными детьми. Вот одна из причин, почему я хочу избавить Бэби от мещанского соседства. Не желаю, чтобы она привыкала выражаться по-простецки, как эти здешние сопляки, или вместе с ними беспризорничала.

— Я знаю этих ребят, — сказал Биф. — Ничего в них плохого нет. И детишек Келли в доме напротив… и парнишку Крейна…

— Ты прекрасно понимаешь сам, что Бэби они не ровня.

Люсиль уложила в волосах Бэби последнюю волну. Она пощипала ей щечки, чтобы на них появился румянец. Потом поставила ребенка на пол. По случаю похорон на Бэби было белое платье, белые туфельки, белые носочки и даже крошечные белые перчатки. Бэби, когда на нее смотрели, как-то особенно держала головку, вот и сейчас она была чуть-чуть наклонена набок.

Они молча посидели в маленькой, душной кухоньке. Потом Люсиль заплакала.

— Не буду врать. Не так уж мы с ней были близки, как некоторые сестры. Ссорились, да и видались редко. Может, потому, что я намного ее моложе. Но родная кровь не вода, и когда это случается…

Биф зацокал языком в знак сочувствия.

— Я-то знаю, как вы жили с ней, — продолжала Люсиль. — Тоже не всегда как голубки. Но, может, поэтому тебе сейчас и больнее.

Биф подхватил Бэби под мышки и посадил к себе на плечи. Девочка становилась тяжелее. Осторожно поддерживая ее, он прошел в гостиную. Он остро ощутил близость и теплоту ее детского тельца; белая шелковая юбочка резко выделялась на темной материи его пиджака. Она крепко ухватила ручкой его за ухо.

— Дядя Биф! Смотри, как я делаю шпагат.

Он мягко опустил Бэби на пол. Она согнула ручки над головой, и ноги ее заскользили по желтому, натертому полу в разные стороны. Через секунду она уже сидела — одна нога вытянута прямо перед собой, а другая назад, за спину. Она замерла в этой позе с вычурно согнутыми ручонками, упершись грустным взглядом в стену.

Потом снова вскочила на ноги.

— Смотри, как я сейчас пройдусь колесом. Смотри, как я…

— Солнышко, успокойся, — попросила Люсиль. Она уселась рядом с Бифом на плюшевую кушетку. — Правда, она немножко на него похожа… глазами и вообще лицом?

— Вот уж нет! Не вижу в ней ни малейшего сходства с Лероем Уилсоном.

Люсиль выглядела слишком худой и замученной для своих лет. Может быть», из-за того, что на ней было черное платье и она долго плакала.

— В конце концов, он отец Бэби, от этого никуда не денешься, — вздохнула она.

— Неужели никак не можешь забыть этого человека?

— Не знаю. Видно, я круглая дура во всем, что касается Лероя или Бэби…

Бледные щеки Бифа уже снова отливали синевой; слова его звучали устало.

— Неужели ты не можешь ничего додумать до конца, понять, что произошло и что из этого следует? Неужели тебе недоступна логика — ведь надо же считаться с фактами.

— Наверно, в том, что касается его, не могу.

Веки у Бифа были низко опущены и голос утомленный.

— Ты вышла замуж за некоего человека, когда тебе было только семнадцать, и сразу между вами пошли скандалы. Ты с ним развелась. Через два года опять вышла за него замуж. Теперь он снова от тебя ушел, и ты даже не знаешь, где он. Казалось бы, все это могло тебе доказать, что вы друг другу не пара. Даже не переходя на личности и не говоря о том, что собой представляет этот человек.

— Ей-богу, я всегда знала, что он негодяй. У меня одна надежда — что он больше сюда не явится…

— Смотри, Бэби! — поспешно прервал ее Биф. — Ты умеешь делать из пальцев птичку?

Люсиль покачала головой.

— Не беспокойся. У меня от ребенка нет никаких секретов. Она знает о моей беде все как есть.

— Значит, если он вернется, ты опять пустишь его в дом и позволишь сидеть у тебя на шее сколько ему вздумается? Как раньше?

— Ага, наверно, пущу. Стоит кому-нибудь позвонить в дверь или по телефону, стоит мне услышать на крыльце шаги, и я сразу думаю: а вдруг это он?

Биф развел руками.

— Вот тебе и на.

Часы пробили два. В комнате было жарко и душно. Бэби еще раз прошлась колесом и снова сделала шпагат на натертом полу. Биф посадил ее к себе на колени. Болтая ножками, она била его по бедру. Расстегнув на нем жилет, девочка уткнулась лицом ему в грудь.

— Послушай, — начала Люсиль. — Если я у тебя кое-что спрошу, ты мне скажешь правду?

— Конечно.

— О чем бы я ни спросила?

Биф потрогал мягкие золотистые волосики Бэби и ласково положил руку ей на голову.

— Безусловно.

— Это было лет семь назад. Вскоре после того, как мы первый раз поженились. Как-то вечером приходит он от тебя, а вся голова у него — в огромных шишках. Говорит, будто ты схватил его за горло и бил головой о стенку. И сплел какую-то историю — почему. Но я хочу знать, в чем было дело.

Биф повертел обручальное кольцо на пальце.

— Никогда твой Лерой мне не нравился, и мы просто подрались. В те времена я «был совсем не такой спокойный, как сейчас.

— Неправда. Тебе и тогда понадобилась бы для этого серьезная причина. Мы знаем друг друга не первый день, и я уже давно поняла: у тебя на все непременно есть своя причина. Ты всегда поступаешь по рассудку, а не по прихоти… Ты же мне обещал сказать правду. Я хочу ее знать.

— Да какое это теперь имеет значение?

— А я говорю, что для меня имеет.

— Ну ладно, — сказал Биф. — Пришел он тогда вечером, выпил лишку и стал про тебя трепаться. Хвастал, что будет появляться дома только раз в месяц и бить тебя смертным боем, а ты все это съешь. А потом еще выйдешь в переднюю и громко начнешь хохотать, чтобы соседи думали, будто вы с ним просто дурачились. Вот и все, что тогда было, и нечего тебе об этом вспоминать.

Люсиль выпрямилась, на щеках ее загорелись два красных пятна.

— Видишь, Бартоломью, почему мне надо надевать шоры, чтобы не думать о том, что было, или о чем-нибудь постороннем. Я должна думать только о том, чтобы по утрам ходить на работу, три раза в день готовить еду и как бы получше устроить судьбу Бэби…

— Да…

— Надеюсь, и ты будешь себя так вести, а не думать о прошлом.

Биф опустил голову на грудь и закрыл глаза. В течение всего долгого дня ему некогда было подумать об Алисе. Когда он пытался вспомнить ее лицо, его словно одолевала какая-то непонятная слепота. Единственное, что он видел отчетливо, — это ее ступни, мягкие белые обрубочки с пухлыми пальчиками. Подошвы были розовые, и возле левой пятки темнела крохотная родинка. В первую брачную ночь он снял с нее туфли и чулки и стал целовать ей ноги. И пожалуй, в этом был свой резон, недаром японцы считают, что самое лакомое у женщины — ноги.

Биф пошевелился и взглянул на часы. Скоро ехать в церковь, где будет совершен погребальный обряд. Мысленно он представил себе всю церемонию. Церковь… поездка вместе с Люсиль и Бэби похоронным шагом за катафалком… кучка людей с поникшими головами, освещенная сентябрьским солнцем. Солнце на белых надгробьях, на увядших цветах и парусиновом навесе над только что вырытой могилой. А потом снова домой. И что тогда?

— Сколько ни ссорься, а родная сестра — это родная сестра, — сказала Люсиль.

Биф поднял голову.

— Почему бы тебе не выйти замуж опять? За какого-нибудь приличного холостого молодого парня, который будет заботиться о тебе и о Бэби? Если бы ты могла забыть Лероя, из тебя вышла бы прекрасная жена.

Люсиль помедлила с ответом. Наконец она сказала:

— Сам знаешь, как у нас с тобой… Мы отлично понимаем друг друга безо всяких там воздыханий… Только на такую близость с мужчиной я и пошла бы теперь. Не больше.

— И я, — сказал Биф.

Через полчаса в дверь постучали. Машина, которая должна была отвезти их на похороны, стояла внизу. Биф и Люсиль медленно поднялись. Втроем — впереди шла Бэби в белом шелковом платьице — они, мерно шагая, вышли на улицу…

На следующий день Биф ресторана не открывал. Но к вечеру он снял с дверей увядший венок из лилий и снова пустил посетителей. Постоянные клиенты входили с печальными лицами и, прежде чем сесть за столик, сочувственно беседовали с хозяином у кассы. Собрались те, кто приходил всегда: Сингер, Блаунт, люди, работавшие в магазинах по соседству и на фабриках вдоль реки. После ужина появилась Мик Келли со своим братишкой и опустила пять центов в автомат. Проиграв, она заколотила по машине кулаками и открыла лоток в надежде, что оттуда все-таки что-нибудь выскочит. Потом сунула еще одну монету и выиграла чуть не все содержимое автомата. Оттуда с грохотом посыпались монеты и раскатились по всему полу. Подбирая деньги, девочка и ее братишка зорко поглядывали по сторонам, не наступит ли кто-нибудь из посетителей на монетку, чтобы ее прикарманить. Немой обедал за столиком посреди ресторана. Напротив него сидел в праздничном костюме Джейк Блаунт, пил пиво и разглагольствовал. Все было как обычно. Постепенно воздух стал густым от табачного дыма, поднялся шум. Биф внимательно следил за клиентурой — от него не ускользал ни один звук, ни одно движение.

— Я все хожу, хожу, — говорил Блаунт. Он наклонился над столиком и не сводил с немого глаз. — Пытаюсь им втолковать. А они только смеются. Видно, не умею я им ничего объяснить. Что бы я ни говорил, не могу их заставить видеть правду.

Сингер кивнул и отер салфеткой губы. Обед его остыл; отвести взгляд от собеседника и начать есть он не мог, будучи человеком крайне вежливым, он не прерывал Блаунта.

Сквозь гул грубых мужских голосов доносились звонкие выкрики ребят у автомата. Мик совала свои пятицентовики назад в щель. Она то и дело поглядывала на столик посреди зала, но немой сидел к ней спиной и ее не видел.

— Мистеру Сингеру дали на ужин жареного цыпленка, а он еще ни кусочка не съел, — сообщил мальчик.

Мик медленно опустила рычаг.

— Тебе-то какое дело?

— А ты вечно бегаешь к нему в комнату и все время лезешь ему на глаза!

— Говорю, заткнись. Братишка Келли.

— А ты все равно бегаешь!

Мик тряхнула его так, что у него лязгнули зубы, и подтолкнула к двери.

— Ступай домой спать. Сто раз тебе говорила: вы с Ральфом за день и так мне надоедаете, не смей таскаться за мной еще и по вечерам. Надо же мне от вас отдохнуть.

Братишка протянул замурзанную руку:

— Тогда дай пять центов. — Положив монету в карман рубашки, он отбыл.

Биф одернул пиджак и пригладил волосы. Галстук у него был черный и на рукаве серого пиджака темнела траурная повязка, которую он сам нашил.

Ему хотелось подойти к автомату и поговорить с Мик, но что-то ему мешало. Он со свистом втянул сквозь зубы воздух и выпил стакан воды. По радио передавали танцевальную музыку, но ему не хотелось ее слушать. Все мелодии за последние десять лет были так похожи одна на другую, что он не мог их различить. С 1928 года музыка не доставляла ему удовольствия. Хотя в молодости он сам играл на мандолине, знал слова и мотивы всех модных песенок.

Он приложил палец к ноздре и склонил голову набок. Мик так выросла за последний год, что скоро будет выше его. На ней были красный свитер и синяя юбка в складку, она их носила каждый день с начала занятий в школе. Но складки уже разошлись, а подшивка отпоролась и неровно висела над ее острыми коленками. Она была в том возрасте, когда девчонки больше похожи на мальчишек-подростков. И почему это даже самые умные люди не замечают очень важного: по природе своей все люди двуполые, а поэтому брак и постель еще далеко не все. Доказательство? Ранняя молодость и старость. Недаром голоса у стариков часто становятся высокими и ломкими и ходят они мелкими шажками. Старухи же часто тучнеют, голос у них становится басовитым, хриплым, а на лице появляются темные усики. Да и он сам может служить тому доказательством — та часть его души, которая испытывает потребность в материнстве и хочет, чтобы Мик и Бэби стали его детьми. Биф резко отвернулся от кассы.

Газеты валялись в беспорядке. За две недели он не подшил ни одной. Он взял из-под прилавка пачку газет и опытным глазом пробежал страницу от шапки до самого низа. Завтра он просмотрит в задней комнате кипу газет и придумает новую систему подшивки. Надо построить полки, пустив на это крепкие ящики, в которых привозят консервы. Разложить газеты по полкам в хронологическом порядке — с 27 октября 1918 года и по сей день. На полках написать краткий перечень важнейших событий. Три вида заголовков: международные, начиная с объявления о конце первой мировой войны до того, чем все это кончилось в Мюнхене, а дальше — отечественные и местные, начиная с того, как Лестер застрелил свою жену в загородном клубе, и до пожара на фабрике Хадсона. Все события за последние двадцать лет должны быть аккуратно систематизированы, обобщены и сохранены для будущего. Биф довольно улыбался, прикрыв лицо рукою и потирая другой подбородок. А ведь Алиса хотела, чтобы он выбросил газеты и дал ей превратить кладовку в дамскую уборную. Она чуть не запилила его насмерть, но раз в жизни Биф оказал сопротивление. Один раз в жизни.

Биф мирно погрузился в изучение разложенной перед ним газеты. Читал он не отрываясь, с глубочайшим вниманием, но по давней привычке какой-то частицей сознания следил за тем, что творится вокруг. Джейк Блаунт все еще продолжал говорить, постукивая кулаком по столу. Немой потягивал пиво. Мик слонялась около радиоприемника и глазела на посетителей. Биф прочел первую газету насквозь и сделал кое-какие пометки на полях.

Вдруг он с удивлением поднял глаза. Рот у него был полуоткрыт для зевка, но он тут же его захлопнул. По радио передавали песню тех времен, когда они с Алисой были помолвлены: «Лишь молитва детская в сумерки звучит». Как-то раз в воскресенье они трамваем поехали на озеро Сардис, и он нанял там лодку. На заходе солнца он играл на мандолине, а она пела. На ней была матросская шапочка, и, когда он обнял ее за талию, она… Алиса…

Бредень для давно пережитых чувств. Биф сложил газеты и сунул их назад под стойку. Он постоял сперва на одной ноге, потом на другой и крикнул через весь зал Мик:

— Ты ведь не слушаешь радио?

Мик выключила приемник.

— Нет. Сегодня ничего интересного.

Он постарается ни о чем таком не думать и сосредоточить свои мысли на другом. Биф уперся локтями в стойку и стал разглядывать своих посетителей. В конце концов внимание его снова приковал немой за столиком посредине. Биф увидел, как шаг за шагом к нему подбирается Мик и наконец, получив приглашение, садится за столик. Сингер пальцем показывает официантке что-то в меню, и та приносит Мик кока-колу. Кому еще, кроме этого глухонемого, отгороженного от людей чудака, могло прийти в голову пригласить за столик, где он пьет с другим мужчиной, порядочную молодую девушку? Блаунт и Мик не сводили глаз с Сингера. Они что-то ему говорили, и у него все время менялось выражение лица. Странное дело! От кого это зависит — от него или от них? Немой сидел неподвижно, засунув руки в карманы, и то, что он молчал, придавало ему какую-то странную власть. О чем думает этот человек и что он понимает? Что он знает?

Дважды за этот вечер Биф порывался подойти к столику в центре зала и всякий раз себя одергивал. Даже после того, как посетители разошлись, он все раздумывал, что же таится в этом немом; и на рассвете, лежа в постели, задавал себе все тот же вопрос, пытаясь его решить и не находя ответа. Эта загадка его донимала. Она неосознанно мучила его и лишала покоя. Что-то тут было неладно.

3

Доктор Копленд много раз беседовал с мистером Сингером. Воистину он был совсем не похож на других белых. Он был человек мудрый и, как ни один белый, понимал, что такое подлинная, высокая цель. Он слушал тебя, и в лице его было что-то ласковое, европейское, и сочувствие, на которое способен лишь человек угнетенной расы. Однажды доктор взял с собой мистера Сингера на обход больных. Он водил его по холодным узким коридорам, где воняло нечистотами, болезнью и жареным салом. Он показал ему удачную пересадку кожи на лице женщины, получившей сильный ожог. Он лечил при нем ребенка, больного сифилисом, и показывал чешуйчатую сыпь на ладонях, мутную роговицу глаз, торчащие передние резцы. Они посещали хижины, где в двух комнатках ютилось по двенадцати и по четырнадцати человек. В конурке, где в печке едва теплился огонь, они беспощадно наблюдали, как старик задыхается от воспаления легких. Мистер Сингер шагал за доктором следом, все видел и все понимал. Он раздавал ребятишкам монетки и вел себя так тихо и чинно, что совсем не беспокоил больных, как это сделал бы любой другой посетитель.

Дни стояли холодные, коварные. В городе вспыхнул грипп, и доктор Копленд был занят дни и ночи. Он разъезжал по негритянским районам города на своем высоком «додже», которым пользовался вот уже девять лет. Окна он завешивал от сквозняков плексигласовыми занавесками, а шею плотно укутывал серым шерстяным платком. Все это время он не видел ни Порции, ни Вильяма и Длинного, но много о них думал. Однажды в его отсутствие к нему заходила Порция, оставила записку и взяла взаймы полмешка муки.

В один из вечеров он так устал, что не смог объехать всех своих больных, напился горячего молока и лег спать. Его лихорадило, и он не сразу заснул. Но едва он закрыл глаза, как его окликнул чей-то голос. Доктор с трудом поднялся и как был, в длинной фланелевой ночной рубахе, пошел отворить входную дверь. На пороге стояла Порция.

— Да поможет нам сын божий, папа! — воскликнула она.

Доктор Копленд стоял, дрожа от озноба и комкая рукой перед ночной рубахи. Другую руку он прижал к горлу и молча, выжидающе смотрел на дочь.

— Это по поводу нашего Вилли… Он очень дурно поступил и теперь попал в большую беду. Надо нам что-то делать.

Доктор Копленд пошел из прихожей на негнущихся ногах. Он задержался в спальне, чтобы надеть купальный халат, платок и ночные туфли, и вернулся в кухню. Порция ждала его там. Кухня была нежилая, холодная.

— Ну-ка говори. Что он натворил? Что с ним?

— Обожди минутку. Дай собраться с мыслями. Сейчас соображу, как получше тебе рассказать.

Он скомкал несколько газетных листов, лежавших на печке, и достал щепки для растопки.

— Давай я затоплю, — предложила Порция. — А ты посиди за столом, и, как печка нагреется, я сварю нам по чашечке кофе. Тогда, может, и на душе станет полегче.

— У меня нет кофе. Вчера кончился.

Услышав это. Порция заплакала. Она яростно затолкала бумагу и щепки в печь и зажгла их дрожащей рукой.

— Вот какое дело, — начала она. — Вилли и Длинный прохлаждались сегодня в таком месте, куда им вовсе не след было ходить. Ты ведь знаешь, я всегда стараюсь держать Вилли и Длинного при себе. И будь я с ними, они бы не влипли в эту историю. Но я пошла на собрание наших прихожанок в церковь, мальчики заскучали и отправились во «Дворец сладостных утех» мадам Ребы. А уж ты, папа, поверь: хуже и греховнее этого места не найти. Там, правда, мужчина продает билеты на бега, но вокруг кишмя кишат все эти черномазые паршивые вертихвостки, и висят красные шелковые занавески, и…

— Дочка, — с раздражением оборвал ее доктор Копленд. Он сжал руками виски. — Я это место знаю. Переходи к делу.

— Там была и Лав Джонс — она очень нехорошая девушка. Вилли напился и стал плясать с ней шимми. Он глазом не успел моргнуть, как завязалась драка. Вилли подрался с парнем, которого зовут Майский Жук, из-за этой самой Лав. Сначала пустили в ход кулаки, но потом этот Майский Жук вдруг вытаскивает нож. У нашего Вилли никакого ножа не было, поэтому он заорал и стал бегать по залу. Тогда Длинный откуда-то достал для Вилли бритву. Вилли осмелел и чуть не отхватил Майскому Жуку голову…

Доктор Копленд плотнее укутался в платок.

— Он умер?

— Да разве такой гад помрет? Пока что он в больнице, но скоро выйдет и опять начнет воду мутить.

— А Вилли?

— Пришла полиция и забрала его на Черной Марии в тюрьму. Там он и сидит.

— Его не ранили?

— Ну, глаз у него, конечно, заплыл, и кусочек задницы Жук ему отхватил. Но это все заживет. Чего я не пойму — как он спутался с этой Лав. Она ведь куда чернее меня, такая уродина, каких свет не видывал! Ходит, будто у нее куриное яйцо промеж ног и она боится его кокнуть. А уж грязнуха! И чего ради Вилли из-за нее распетушился?

Доктор Копленд прислонился к печке и застонал. Он раскашлялся, и щеки у него сразу запали. На бумажной салфетке, которую он поднес к губам, проступило кровавое пятно. Темное лицо покрылось зеленоватой бледностью.

— Длинный, конечно, сразу прибежал домой и все мне выложил. Ты не думай, мой Длинный с теми девками не водится. Просто пошел за компанию. Но он так изболелся за Вилли душой, что с тех самых пор сидит на тротуаре против тюрьмы… — Отсвечивающие огнем слезы текли по лицу Порции. — Ты же знаешь, как мы втроем жили. Душа в душу. У нас был свой распорядок, и все шло как по маслу. Даже из-за денег никогда не тужили. Длинный — он платил за квартиру, я покупала еду, а на Вилли были расходы в субботу вечером. Мы всегда жили как двойняшки, только когда их не двое, а трое.

Наконец настало утро. Прогудели заводские сирены к первой смене. Вышло солнце, и на чистых кастрюльках, висевших над плитой, заблестели его лучи. Отец с дочерью долго сидели не двигаясь. Порция дергала себя за кольца в ушах, пока мочки не заболели и не стали багровыми. Доктор Копленд все так же подпирал голову руками.

Порция сказала:

— Мне кажется, что, если ты уговоришь кого-нибудь из белых написать письмо насчет Вилли, ему это поможет. Я уже ходила к мистеру Бреннону. Он написал все, что я его просила, слово в слово. Он был у себя в кафе, когда все это случилось, он всегда там. Поэтому я туда пошла и рассказала, как было дело. А письмо отнесла домой и положила в Библию, чтобы оно не потерялось или не запачкалось.

— А что там написано, в этом письме?

— Мистер Бреннон написал все слово в слово, как я просила. В письме сказано, что Вилли работает у мистера Бреннона уже третий год. Что Вилли смирный и порядочный цветной парень и до сих пор за ним не замечено ничего дурного. Там говорится, что у него всегда есть возможность что-нибудь слямзить в кафе и, если бы он был таким, как другие негры…

— Фу! — воскликнул доктор Копленд. — Никуда это все не годится!

— Нельзя же сидеть сложа руки! Ведь Вилли в тюрьме. Мой родной брат. Конечно, он сегодня поступил нехорошо, но он ведь такой добрый. Нельзя же сидеть сложа руки!

— Придется. Ничего другого нам не осталось.

— А я все равно не буду!

Порция вскочила со стула. Глаза ее с отчаянием озирали комнату, словно она хотела что-то найти. Потом она стремительно кинулась к двери.

— Обожди, — сказал доктор Копленд. — Куда ты собралась?

— На работу. Мне теперь никак нельзя терять место. Мне теперь надо служить у миссис Келли и получать каждую неделю жалованье.

— Я хочу сходить в тюрьму, — сказал доктор Копленд. — Может, мне удастся повидать Вильяма.

— Я тоже туда пойду по дороге на службу. Надо прогнать на работу Длинного, не то, глядишь, он так и прогорюет там все утро.

Доктор Копленд поспешно оделся и вышел к Порции, ожидавшей его в прихожей. Они зашагали по улице, погруженной в голубую прохладу осеннего утра. В тюрьме с ними разговаривали грубо, и они ничего не смогли узнать. Тогда доктор Копленд отправился к адвокату, с которым имел когда-то дело. Тревожные дни тянулись медленно. Через три недели состоялся суд. Вильяма обвинили в насилии с применением смертоносного оружия. Его приговорили к девяти месяцам каторжных работ и тут же отправили в тюрьму, находившуюся в северной части штата.


Даже и теперь его влекло к истинной, высокой цели, но не хватало времени о ней думать. Он ходил из одного дома в другой, и работе не было конца. Ранним утром он выезжал из дома на машине, а в одиннадцать часов начинал прием у себя. Надышавшись холодного осеннего воздуха, он потом страдал от духоты, и у него начинался кашель. Скамьи в прихожей всегда были заняты больными неграми, которые терпеливо его дожидались; а иногда и переднее крыльцо и даже его спальня тоже были битком набиты пациентами. Весь день, а зачастую и за полночь приходилось принимать больных.

Его тело так ныло от усталости, что иногда ему хотелось лечь на пол, заколотить по нему кулаками и заплакать в голос. Если бы он мог отдохнуть, он бы, наверно, поправился. У него был туберкулез легких, он четыре раза в день мерил температуру и каждый месяц просвечивался. Но отдохнуть он не мог. Потому что его истинная, высокая цель была сильнее усталости.

Он размышлял об этой цели, пока иной раз, после долгого трудного дня и долгой ночи, вдруг не наступало затмение. Он даже забывал на минуту, что это за цель. Но потом сознание к нему возвращалось, и его снова обуревали нетерпение и жажда взвалить на себя новый труд. Но речь часто изменяла ему, голос у него стал хриплый и не такой громкий, как прежде. Он выбрасывал слова прямо в больные, терпеливые лица негров, в лицо своего народа.

Часто он беседовал с мистером Сингером. С ним он говорил о химии и загадках вселенной. О бесконечно малом зародыше и о расщеплении яйца. О сложном делении клетки на миллион частиц. О тайнах живой материи и простоте смерти. И он говорил с ним о расе.

— Мой народ был привезен с бескрайних равнин, из темных зеленых джунглей, — сказал он однажды мистеру Сингеру. — В долгих переходах к побережью закованные в цепи люди мерли как мухи. Выжили только сильные. Прикованные к пропитанным нечистотами судам, которые везли их в эту страну, они мерли снова. Могли выжить только самые стойкие и выносливые. Скованные цепями на продажу гуртом, как скот, многие из этих сильных тоже гибли под ударами бича. И в конце концов только сильнейшие из моего народа пережили эти злые годы и остались жить. Их сыновья и дочери, их внуки и правнуки.


— Я пришла попросить об одном одолжении и еще кое о чем, — заявила Порция.

Доктор Копленд сидел один в кухне, когда она, пройдя через прихожую, встала с этими словами перед ним в дверях. С тех пор как Вильяма увезли, прошло две недели. Порция очень изменилась. Волосы у нее не были напомажены и прилизаны, как раньше, а глаза казались воспаленными, словно с перепоя. Щеки ввалились, и грустное, желтое, как мед, лицо сейчас и в самом деле напоминало лицо матери.

— Дашь мне твои красивые белые тарелки и чашки, ладно?

— Можешь взять их совсем.

— Нет, только на время. И потом, я пришла попросить у тебя об одном одолжении.

— Пожалуйста, с удовольствием сделаю все, что хочешь, — сказал доктор.

Порция села за стол напротив отца.

— Сперва я тебе все объясню. Вчера получила весточку от дедушки — завтра они все приедут к нам, переночуют и проведут тут половину воскресного дня. Все они, конечно, очень переживают из-за Вилли, и дедушка хочет, чтобы семья опять собралась вместе. И правильно. Мне самой хочется повидать родню. Я чего-то так тоскую по дому с тех пор, как нет Вилли…

— Можешь взять тарелки и все, что тебе понадобится, — сказал доктор Копленд. — Но не надо горбиться, дочка. У тебя плохая осанка.

— Это ведь сбор всей нашей семьи. Знаешь, дедушка первый раз за двадцать лет останется на ночь в городе. Только два раза в жизни он спал не у себя дома. И потом, он по ночам всегда беспокоится. Как только стемнеет, он поминутно вскакивает — то попить воды, то поглядеть, чтобы дети были укрыты и все ли в порядке. А я беспокоюсь, удобно ли будет тут дедушке.

— Все, что у меня есть и может понадобиться тебе…

— Конечно, их привезет Ли Джексон, — продолжала Порция. — А с Ли Джексоном на дорогу уйдет чуть не целый день. Я не жду их раньше чем к ужину. А у дедушки столько терпения на этого Ли Джексона, что он и не подумает его подгонять.

— Батюшки! Да неужели старый мул еще жив? Ему же не меньше восемнадцати лет!

— Да нет, больше. Дедушка на нем уж лет двадцать работает. Этот мул у него так давно, что он говорит, будто Ли Джексон ему вроде родни. Он любит и понимает его не хуже, чем своих внучат. Никогда не видала, чтобы так хорошо понимали скотину, как наш дедушка. У него особое чутье ко всякой твари.

— Двадцать лет работы — долгий срок для мула.

— Еще бы! Только теперь Ли Джексон совсем ослаб. Но знаешь, как дедушка о нем заботится? Когда они пашут в жару, на Ли Джексоне такая же громадная соломенная шляпа, как и на дедушке, только дырки для ушей прорезаны. Ну и потеха — Ли Джексон шагу без шляпы не сделает, когда они пашут.

Доктор Копленд снял с полки белые фарфоровые тарелки и принялся завертывать их в газету.

— А у тебя хватит кастрюль, чтобы наготовить столько еды?

— Хватит. Да я и не собираюсь чересчур надрываться. Дедушка — он ведь такой заботливый — всегда что-нибудь захватит, когда семейство едет обедать. Наварю побольше каши и капусты и нажарю два фунта хорошей барабульки.

— Будет очень вкусно.

Порция сцепила нервные желтые пальцы.

— Я тебе еще не все сказала. У меня сюрприз. Бадди тоже приедет и Гамильтон. Бадди только что вернулся из Мобила. Он теперь помогает на ферме.

— Пять лет я не видел Карла Маркса.

— Вот об этом я и пришла тебя просить. Помнишь, я как вошла, то сразу сказала, что хочу попросить у тебя кое-что взаймы и еще — об одном одолжении?

Доктор Копленд хрустнул суставами пальцев.

— Помню.

— Ну вот, я пришла просить тебя, чтобы и ты завтра пришел на наш семейный сбор. Кроме Вилли, там будут все твои дети. По-моему, тебе пора с нами посидеть. Я буду очень, очень рада, если ты придешь.

Гамильтон, Карл Маркс, Порция и Вильям. Доктор Копленд снял очки и прижал пальцами веки. На минуту он увидел всех четверых очень ясно — такими, какими они были давным-давно. Потом он поднял глаза и надел на нос очки.

— Спасибо, — сказал он. — Приду.

В ту ночь он сидел один возле печки и вспоминал. Он мысленно возвращался в свое детство. Мать его родилась рабыней, а получив свободу, стала прачкой. Отец был проповедником и знаком с Джоном Брауном. Они дали ему образование, понемногу откладывая из тех двух-трех долларов в неделю, которые зарабатывали. Когда ему исполнилось семнадцать лет, они отослали его на Север с восьмьюдесятью долларами, спрятанными в башмаке. Он работал в кузнице, официантом и посыльным в гостинице. И все время учился, читал, ходил в школу. Отец умер, а мать ненадолго его пережила. И после десяти лет борьбы и лишений он наконец стал доктором, понял свое предназначение и вернулся домой, на Юг.

Он женился и обзавелся семьей. Целыми днями он без устали ходил из дома в дом, проповедовал свою веру и открывал людям истину. Беспросветные страдания его народа вселяли в него ненависть, дикую, злобную жажду разрушения. Порой он напивался допьяна и бился головой об пол. В душе его жила звериная ярость, и как-то раз, схватив кочергу, он ударил жену. Она забрала Гамильтона, Карла Маркса, Вильяма и Порцию и ушла к своему отцу.

Он боролся с собой, пытаясь победить в душе черную злобу. Но Дэзи не вернулась. А восемь лет спустя, когда она умерла, сыновья уже были взрослыми и тоже не захотели к нему возвращаться. Он остался одиноким стариком в пустом доме.


На следующий день, ровно в пять часов, он подъехал в дому, где жили Порция с Длинным. Они снимали небольшой узкий коттедж из двух комнат с террасой в районе под названием Шугар-Хилл. Изнутри доносился разноголосый гул. Доктор Копленд чопорно приблизился к двери и остановился в проеме, держа потертую фетровую шляпу в руке.

Комнатушка была набита людьми, и его не сразу заметили. Он взглядом разыскивал Карла Маркса и Гамильтона. Кроме них, здесь были дедушка и двое сидевших на полу детей. Доктор долго вглядывался в лица сыновей, прежде чем Порция увидела его в дверях.

— Вот и отец! — сказала она.

Голоса смолкли. Дедушка повернулся в своем кресле. Это был худой, сгорбленный, изборожденный морщинами старик. На нем был все тот же черный с прозеленью костюм, в котором он тридцать лет тому назад был на свадьбе дочери. Жилет перекрещивала потемневшая медная цепочка. Карл Маркс и Гамильтон переглянулись, потом уставились в пол и наконец подняли глаза на отца.

— Бенедикт-Мэди… — сказал старик. — Давненько… Да, давненько.

— Подумать только! — вмешалась Порция. — У нас сегодня первый семейный сбор уж не знаю за сколько лет. Длинный, неси из кухни стул. Отец, вот они — Бадди и Гамильтон.

Доктор Копленд поздоровался за руку с сыновьями. Оба были высокие, сильные и застенчивые парни. Голубые рубашки и комбинезоны подчеркивали живой коричневый оттенок кожи — такой же, как у Порции. Они прятали от него глаза, и лица их не выражали ни любви, ни враждебности.

— Какая жалость, что не все в сборе. Нет тети Сары, Джима и кое-кого еще, — сказал Длинный. — Но мы все равно ужасно рады.

— В повозке и так было полно, — сказал один из мальчишек. — Нам даже пешком приходилось идти, до того там было тесно.

Дедушка почесал спичкой ухо.

— Кому-то надо было остаться дома.

Порция нервно облизнула тонкие темные губы.

— А я все думаю о нашем Вилли, — сказала она. — Вот кто был охотник до всяких сборищ. Из головы у меня не выходит наш Вилли.

По комнате пронесся тихий утвердительный шепот. Старик откинулся на спинку стула и закивал головой.

— Порция, милая, может, нам немного почитаешь? Слово божие — большая подмога в трудную минуту.

Порция взяла со стола Библию.

— Какую главу ты хочешь послушать, дедушка?

— Вся эта книга — слова пресвятого господа нашего. Читай с любого места, на каком твой взгляд остановится.

Порция стала читать евангелие от Луки. Произносила слова она медленно, водя по строчкам длинным согнутым пальцем. Все примолкли. Доктор Копленд сидел поодаль, хрустел косточками пальцев и рассеянно переводил взгляд с одного предмета на другой. В маленькой комнате воздух был тяжелый, спертый. Все четыре стены были заклеены календарями и грубо разукрашенными рекламными картинками из журналов. Каминную доску украшала ваза с красными бумажными розами. Огонь в очаге горел низко, и колеблющийся свет керосиновой лампы бросал на стену подвижные тени. Порция читала так размеренно, что слова замирали в ушах доктора Копленда и его одолевала дремота. Карл Маркс растянулся на полу рядом с детьми. Гамильтон и Длинный клевали носом. Лишь один старик, казалось, вникал в смысл того, что читалось.

Порция кончила главу и закрыла книгу.

— Я много раз над этим раздумывал… — произнес дедушка.

Остальные очнулись от своей дремоты.

— Над чем? — спросила Порция.

— А вот над чем. Помнишь, где Христос поднимает из гроба мертвых и исцеляет немощных?

— Конечно, помним, дедушка, — почтительно заверил его Длинный.

— Не раз, когда я пахал или был занят другой работой, — медленно заговорил старик, — думал я и сам с собою рассуждал о том дне, когда Христос снова сойдет к нам на землю. Ибо я всегда так его ждал, что мне казалось, будто это произойдет еще при моей жизни. Я так и этак передумывал, что тогда будет. И вот как я решил. Встану я перед господом нашим Иисусом Христом со всеми моими детьми, с моими внуками и моими правнуками, со всей моей родней и друзьями и скажу ему: «Иисус Христос, вот мы перед тобой, цветные люди, и нам тяжко». И тогда он возложит свою длань нам на голову, и в тот же миг мы станем белоснежными, как хлопок. Вот что я задумал и как рассудил за долгие-долгие годы.

В комнате вдруг стало очень тихо. Доктор Копленд обдернул манжеты рубашки и откашлялся. Сердце его билось часто, и горло сжалось. Сидя в своем углу, он вдруг почувствовал отчуждение, злобу и одиночество.

— Было ли кому-нибудь из вас знамение с небес? — спросил дедушка.

— Мне, — сообщил Длинный. — Однажды, когда я болел воспалением легких, я вдруг увидел, что из печки на меня глядит божий лик — широкое лицо белого человека с седой бородой и голубыми глазами.

— А я видела духа, — сказала девочка.

— Раз я видел… — начал маленький мальчик.

Дедушка остановил его жестом руки:

— Вы, детки, помолчите. Тебе, Силия, и тебе, Уитмен, пока время слушать, а не говорить. Только раз в жизни сподобился я узреть истинное знамение. И вот как это было. В тот год летом, в жару, корчевал я пень большого дуба, что возле свинарника, и, когда я нагнулся, что-то вступило мне пониже спины, какая-то страшная боль. Я выпрямился, и все вокруг меня вдруг потемнело. Держусь я рукой за спину и смотрю вверх, на небо, и вижу ангелочка. Белую девочку-ангелочка, не больше полевой горошины, с золотыми волосиками, в снежном одеянии. Летает себе и летает вокруг самого солнца. Тут я пошел домой и стал молиться. И три дня читал Библию, прежде чем опять вышел в поле.

Доктор Копленд почувствовал, как в нем закипает черная злоба. Горло его распирали слова, но он не мог их произнести. Да ведь все равно они будут слушать старика. А словам разума внять не пожелают. Это же мой народ, убеждал он себя, но из-за вынужденной немоты мысль эта не приносила ему облегчения. Он угрюмо и напряженно молчал.

— Странное дело, — вдруг сказал дедушка. — Бенедикт-Мэди, ты ведь хороший врач. Почему у меня иногда начинаются эти боли пониже спины, когда я долго копаю или что-нибудь сажаю в землю? Почему эта немощь меня донимает?

— Сколько вам лет?

— Не то за семьдесят, не то скоро восемьдесят.

Старик уважал медицину и лечение. Раньше, когда он приезжал со всем семейством навестить Дэзи, он всегда просил себя осмотреть и увозил домой лекарства и мази для всей родни. Когда Дэзи ушла от доктора, старик перестал приезжать, и ему пришлось довольствоваться слабительными и пилюлями от почечных колик, которые рекламировались в газетах. Теперь он глядел на доктора робко и просительно.

— Пейте побольше воды, — сказал доктор Копленд. — И по возможности чаще отдыхайте.

Порция вышла на кухню готовить ужин. В комнате вкусно запахло. Разговор шел тихо, лениво, но доктор Копленд к нему не прислушивался. Время от времени он поглядывал то на Карла Маркса, то на Гамильтона. Карл Маркс рассказывал о Джо Луисе. Гамильтон жаловался на град, который побил часть урожая. Когда они встречались взглядом с отцом, оба смущенно улыбались и возили по полу ногами. А он вглядывался в них с гневом и болью.

Доктор Копленд крепко сжал зубы. Он так часто думал о Гамильтоне, Карле Марксе, Вильяме и Порции, о той истинной, высокой цели, которую он для всех них избрал, что один их вид пробуждал в нем темное, недоброе чувство. Если бы когда-нибудь он смог им все высказать — с самого незапамятного начала и по сегодняшний вечер, — это облегчило бы острую боль в его сердце. Но они не станут его слушать и ничего не поймут.

Он собрал все свои силы, даже мускулы его напряглись до отказа. Он не слышал и не видел, что творится вокруг; сидя в своем углу, он был слеп и глух ко всему. Вскоре они уселись за стол ужинать, и старик произнес застольную молитву. Но доктор Копленд ничего не ел. Когда Длинный достал бутылку джина и все по очереди стали весело отпивать из горлышка, он отказался и от выпивки. Он сидел в каменном молчании, пока наконец не взял шляпу и не вышел из дома, даже не попрощавшись. Раз он не мог высказать всей правды до конца, ему нечего было им сказать.


Доктор всю ночь пролежал в тоске без сна. На следующий день было воскресенье. Он навестил нескольких больных, а часам к двенадцати отправился к мистеру Сингеру. Это посещение притупило в нем чувство одиночества, и, попрощавшись с немым, он снова почувствовал на душе покой.

Однако не успел он выйти, как этот покой его покинул. С ним случилось маленькое происшествие. Когда он спускался по лестнице, он встретил какого-то белого, тащившего большой бумажный пакет, и прижался к перилам, чтобы с ним разминуться. Но белый мчался вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, не глядя по сторонам, и налетел на доктора с такой силой, что тому стало дурно и он задохнулся.

— Господи! Я вас не заметил…

Доктор Копленд пристально на него взглянул, но ничего не ответил. Он уже один раз видел этого белого. И вспомнил его словно сплюснутое, грубо вытесанное тело и огромные, нескладные ручищи. Потом с внезапным, болезненным интересом стал разглядывать его лицо, потому что вдруг заметил странный, остановившийся и отрешенный, как у безумца, взгляд.

— Извините, — пробормотал белый.

Доктор Копленд ухватился за перила и прошел мимо.


— Кто это у вас был? — спросил Джейк Блаунт. — Кто этот высокий негр, который только что отсюда ушел?

В маленькой комнате было убрано. Солнце падало на вазу с пурпурным виноградом, стоявшую на столе. Сингер, сунув руки в карманы, откинулся вместе со стулом назад и смотрел в окно.

— Я налетел на него на лестнице, и он так на меня посмотрел… Ей-богу, никто еще никогда не смотрел на меня с такой злобой.

Джейк поставил на стол пакет с пивными бутылками. Он вдруг испугался, сообразив, что Сингер, наверное, и не подозревает о его присутствии. Он подошел к окну и тронул Немого за плечо.

— Я налетел на него нечаянно. И чего он взъелся?

Джейка пробрала дрожь. Хотя солнце светило ярко, в комнате было холодновато. Сингер поднял указательный палец и вышел на площадку. Вернувшись, он принес ведерко с углем и растопку. Джейк следил за тем, как он опустился перед печкой на корточки, аккуратно переломал о колено щепки и разложил их в топке на бумаге. Сверху он, по какой-то особой системе, насыпал уголь. Сначала огонь не желал заниматься — не было тяги. Пламя чуть мерцало и гасло под пеленой черного дыма. Сингер прикрыл топку двойным листом газеты. Тяга дала огню новую жизнь. В печке загудело, бумага вспыхнула, ее втянуло в дымоход. Топку загородила потрескивающая оранжевая стена огня.

У первой утренней кружки пива был бархатный, приятный вкус. Джейк быстро проглотил свою долю и отер губы тыльной стороной ладони.

— Я был когда-то знаком с одной дамой, — сказал он. — Вы чем-то мне ее напоминаете. Мисс Клару. У нее в Техасе была маленькая ферма. А кроме того, она делала на продажу пралине. Высокая, крупная, приятная с виду дама. Ходила в длинных, мешковатых свитерах, грубых башмаках и мужской шляпе. Когда я с ней познакомился, муж ее уже умер. Но веду я все это вот к чему: если бы не она, я мог бы ничего и не узнать. Так бы и прожил свою жизнь, как миллионы других, ни о чем не имея понятия. Был бы просто священником, хлопкоробом либо коммивояжером. И вся моя жизнь пошла бы насмарку.

Джейк растерянно помотал головой.

— Чтобы это понять, скажу вам, с чего я начинал. Парнишкой я жил в Гастонии. Был я кривоногим хиляком, таким маленьким, что меня не взяли на фабрику. Работал за кормежку мальчиком на кегельбане. Там я услышал, что малые половчей могут зарабатывать по тридцать центов в день, нанизывая табачные листья. Я пошел и стал зарабатывать эти тридцать центов в день. Было мне тогда десять лет. Из дому я смылся. Писем не писал. Родители только радовались, что сбыли меня с рук. Вы же знаете, как это бывает. Да и к тому же кто бы мог прочесть мое письмо, кроме сестры?

Джейк двинул рукой, словно смахивая что-то с лица.

— Но главное вот что. Моя первая вера была в Христа. Там со мной под навесом работал один парень. Он открыл молельню и каждый вечер проповедовал. Я ходил, слушал и уверовал. Весь день напролет я думал только о Христе. В свободное время изучал Библию и молился. И вот как-то ночью взял я молоток и положил руку на стол. Был я так зол, что пробил гвоздем руку насквозь. Она была пригвождена к столу, я глядел на нее, пальцы мои дрожали и становились синими.

Джейк вытянул ладонь и показал рваный мертвенно-белый рубец посредине.

— Я хотел стать евангелистом. Ездить по стране, проповедовать слово божие и устраивать моления. А пока что бродил с места на место и годам к двадцати попал в Техас. Работал на сборе орехов недалеко от того места, где жила мисс Клара. Я познакомился с ней и вечерком иногда заходил посидеть. Она со мной беседовала. Я ведь прозрел не сразу. Сразу это ни с кем не бывает. Все происходило постепенно. Начал читать. Работал ровно столько, сколько надо, чтобы отложить немного денег, бросить на время работу и учиться. Я словно заново родился. Только те из нас, кто прозрел, могут это понять. У нас открылись глаза, и мы узрели. Как пришельцы откуда-то из нездешних краев.

Сингер утвердительно кивнул. В комнате было по-домашнему уютно. Немой вынул из стенного шкафа жестяную коробку, где хранились крекеры, фрукты и сыр. Он взял апельсин и стал его медленно чистить. Кожицу он обдирал до тех пор, пока фрукт не стал насквозь светиться на солнце. Тогда он разделил апельсин на дольки и половину дал Джейку, половину взял себе. Джейк клал в рот по две дольки сразу и шумно выплевывал зернышки в огонь. Сингер ел свою порцию медленно, аккуратно собирая зернышки в горсть. Они откупорили еще две бутылки пива.

— А много ли нас таких в стране? Пожалуй, тысяч десять. Может, двадцать. Но может, и много больше. Сколько мест я объездил, а встретил всего несколько человек таких, как мы. Но предположим, кто-то прозрел. И видит мир таким, какой он есть, мысленно возвращаясь на тысячи лет назад, чтобы понять, как все это получилось. Наблюдает за медленной концентрацией капитала и власти и видит, до каких геркулесовых столбов все это дошло. Видит, что Америка — сумасшедший дом. Видит, что людям приходится грабить своих братьев, чтобы выжить. Видит, как дети мрут с голоду, а женщины работают по шестьдесят часов в неделю, чтобы себя прокормить. Видит эту треклятую армию безработных, в то время как миллиарды долларов пускают на ветер, а тысячи миль земли пустуют. Видит приближение войны. Видит, что, когда люди страдают, они становятся подлыми, злыми и в них что-то умирает. Но главное, он видит, что все устройство мира основано на лжи. И хотя это всем ясно как божий свет, люди, которые не прозрели, прожили так долго в этой лжи, что просто ничего не видят.

Красная жила у Джейка на лбу гневно вздулась. Он схватил ведерко с углем и с грохотом вывалил все сразу в огонь. Нога у него затекла, и он затопал ею так сильно, что затрясся пол.

— Я обошел весь город. Хожу повсюду. Говорю. Объясняю. Но что толку? Господи!

Он глядел в огонь, и от печного жара и выпитого пива лицо его стало багровым. Судороги в занемевшей ноге поднимались все выше, до самого бедра. Его клонило ко сну, и огонь перед глазами отсвечивал зелеными, синими и пламенно-желтыми бликами.

— Вы — единственный, — сонно произнес он. — Один-единственный…

В этом городе он уже не был чужим. Теперь он знал здесь каждую улицу, каждый переулок, каждый забор во всех вытянутых в разные стороны трущобах. Он все еще работал в «Солнечном Юге». Осенью балаганы колесили с одного пустыря на другой, не выезжая за городскую черту, пока наконец не обходили весь город. Место действия менялось, но обстановка была все той же: пустырь, окруженный прогнившими хижинами, где-то по соседству фабрика, хлопкоочистка или разливочный заводик. И толпа — повсюду одинаковая, по большей части фабричные рабочие и негры. По вечерам пестрели разноцветные лампочки. Деревянные лошадки карусели крутились под звуки механической музыки. В воздухе носились качели; у барьера вокруг игры в монетки всегда толпился народ. В двух киосках торговали напитками, кроваво-коричневыми котлетами и конфетами на хлопковом масле.

Его наняли машинистом, но постепенно круг его обязанностей расширялся. Отовсюду сквозь общий гомон доносились его грубые окрики, он беспрерывно маячил на ярмарочной площадке, появляясь то здесь, то там. На лбу его блестел пот, а усы были пропитаны пивом. По субботам ему полагалось следить за порядком. Его приземистое, мускулистое тело пробивалось сквозь толпу с ожесточенной энергией. Только в глазах не видно было той ярости, которая, казалось, пронизывала все его существо. Широко смотрящие из-под тяжелого лба и насупленных бровей, они словно ничего не видели вокруг, были такими отрешенными.

Домой он возвращался между двенадцатью и часом ночи. Дом, где он жил, был разгорожен на четыре комнаты — каждый жилец платил по полтора доллара. Сзади, во дворе, помещался сортир, а на веранде — водоразборный кран. Стены и пол в комнате издавали кислый запах сырости. Окна были завешены закопченными дешевыми кружевными занавесками; Выходной костюм он держал в чемодане, а комбинезон вешал на гвоздь. В комнате не было ни отоплений, ни электричества. Однако в окно падал свет уличного фонаря, и внутри царил зеленоватый полумрак. Он зажигал керосиновую лампу возле кровати, только когда ему хотелось читать. Едкий запах горящего керосина в нетопленой комнате вызывал у него тошноту.

Если он оставался дома, он часами беспокойно вышагивал по комнате. Или, сидя на краю неприбранной кровати, яростно грыз обломанные, грязные ногти. Во рту оставался горький привкус копоти. Он так остро ощущал свое одиночество, что порой его охватывал ужас. Обычно у него была припасена бутылка самогона. Он пил его неразбавленным и к утру согревался и отходил душой. В пять часов заводские сирены оповещали о первой смене. Гудки отдавались потерянным, жутковатым эхом, и он не мог заснуть, пока они не отзвучат.

Но чаще всего он дома не сидел и сразу же выходил на узкие пустые улицы. В первые утренние часы небо еще было черным и звезды — неподвижными и яркими. Иногда на фабриках всю ночь шла работа. Из освещенных зданий доносился грохот станков. Он дожидался у ворот ранней смены. На темные улицы высыпали молодые девушки в свитерах и цветастых платьях. Выходили мужчины с обеденными судками. Некоторые из них, прежде чем пойти домой, подходили к кафе-вагончику выпить кофе или кока-колы, и Джейк шел с ними. На работе, среди фабричного шума, рабочие прекрасно слышали каждое слово, но, выйдя, они первый час словно глохли.

В вагончике Джейк пил кока-колу, приправленную виски, и разглагольствовал. Дымно-белый рассвет дышал холодом. С пьяной настойчивостью Джейк вглядывался в желтые, осунувшиеся лица рабочих. Над ним часто подсмеивались, и тогда он вытягивал свое приземистое тело во весь рост и разговаривал язвительно, пересыпая речь затейливыми, многосложными словами. Он отставлял мизинец руки, державшей стакан, и высокомерно покручивал ус. А если над ним продолжали смеяться, то затевал драку, остервенело размахивал тяжелыми кулачищами и при этом рыдал в голос.

Проведя таким образом утро, он с удовольствием возвращался на работу в свое увеселительное заведение. У него становилось легче на душе, когда он протискивался сквозь людскую толпу. Шум, вонь, соприкосновение с человеческими телами успокаивали его взвинченные нервы.

В городе действовал пуританский закон, запрещавший по воскресным дням всякие увеселения. В праздники Джейк вставал рано, вынимал из чемодана шерстяной костюм и шел на Главную улицу. Сначала он заходил в «Кафе „Нью-Йорк“» и покупал много пива. Потом отправлялся к Сингеру. Хотя он уже знал в городе многих по имени и в лицо, единственным другом его был немой. Они бездельничали вдвоем в тихой комнате и пили пиво. Джейк разговаривал, и слова возникали из предрассветных часов, проведенных им на улице или в одиночестве дома. Слова складывались, и речь приносила облегчение.


Огонь догорел. Сингер за столом играл сам с собой в дурака. Джейк уснул. Он проснулся в нервном ознобе и, подняв голову с подушки, поглядел на Сингера.

— Ну да, — произнес он, словно отвечая на чей-то вопрос. — Кое-кто из нас коммунисты. Но далеко не все… Я лично, к примеру, не член коммунистической партии. Во-первых, за всю мою жизнь я знал только одного коммуниста. По этой стране можно бродяжничать годами и не встретить ни одного коммуниста. В здешних краях нет такого заведения, куда можно пойти и сказать, что ты хочешь вступить в партию, а если и есть, я ни разу о нем не слышал. Поехать для этого в Нью-Йорк тоже нельзя. Вот я и говорю, что за всю мою жизнь я знал только одного члена партии, да и тот был маленький, худосочный трезвенник, у которого воняло изо рта. Мы с ним подрались. Не поймите, что я ставлю в укор коммунистам. Мне, пожалуй, надо было с самого начала вступить в коммунистическую партию. Правильно я говорю или нет? Как вы думаете?

Сингер наморщил лоб и задумался. Он достал свой серебряный карандашик и написал на листке блокнота, что не знает.

— Но вот в чем беда. Понимаете, когда ты уже прозрел, нельзя спокойно жить, как обыватель — надо действовать. И кое-кто из нас сбивается с панталыку. Слишком много надо сделать — не поймешь, с чего начинать. С ума можно сойти. Даже я — ведь иногда я такое вытворял, что потом только диву давался. Как-то раз задумал создать свою собственную организацию. Отобрал двадцать землеробов и толковал с ними, пока не решил, что они уже прозрели. Лозунг у нас был короткий: «Действие»! Ха! Мы собирались поднять бунт. Затеять самые что ни на есть настоящие беспорядки. Конечной нашей целью была свобода, подлинная свобода, высшая свобода, которая возможна только тогда, когда в душе человека живет чувство справедливости. Девиз наш: «Действие» — означал свержение капитализма. В нашей конституции (я сам ее написал) некоторые статьи предусматривали замену девиза «действие» на девиз «свобода», как только наша задача будет выполнена.

Джейк отточил спичку и поковырял ею в дупле больного зуба. Потом продолжал:

— И вот когда конституция была написана и я сколотил первых последователей, я отправился в путь, чтобы организовать ячейки нашего общества. Но через три месяца, когда я вернулся, что, по-вашему, я нашел? В чем состояло их первое героическое действие? Думаете, их праведная ярость победила всякие расчеты и они продвинулись без меня хоть на шаг? Что я увидел — разгром, кровь, революцию?

Джейк наклонился вперед. И, помолчав, мрачно произнес:

— Друг мой, они выкрали пятьдесят семь долларов и тридцать центов из нашей казны, чтобы купить форменные фуражки и поужинать в субботу на казенный счет. Я застукал их за столом заседаний в этих самых фуражках — они играли в кости, а под рукой стояла тарелка с ветчиной и целая бутыль джина!

Джейк громко захохотал, и Сингер ответил ему застенчивой улыбкой. Но постепенно улыбка стала натянутой, а потом и совсем сошла. А Джейк продолжал хохотать. Жила у него на лбу еще больше вздулась, лицо совсем побагровело. Он хохотал слишком долго.

Сингер, взглянув на часы, жестом показал, что уже половина первого. Он взял со стола часы, серебряный карандашик и блокнот, а с каминной доски — сигареты, спички и разложил все это по карманам. Пора было обедать.

Но Джейк все смеялся. В его смехе звучало что-то маниакальное. Он шагал по комнате, позвякивая мелочью в карманах, и нелепо размахивал длинными, могучими руками. Потом он стал излагать меню предстоящего обеда. Когда он говорил о еде, лицо его выражало животную жадность. При каждом слове верхняя губа у него вздергивалась, как у изголодавшегося зверя.

— Ростбиф с подливкой. Рис. Капуста и белый хлеб. И большой кусок яблочного пирога. Умираю с голоду. Кстати, о еде. Не помню, рассказывал я вам когда-нибудь, друг мой, о мистере Кларке Паттерсоне, владельце «Солнечного Юга»? Он такой толстый, что уже лет двадцать не видел своего причинного места; целый день сидит у себя в прицепе, раскладывает пасьянсы и курит сигареты. Еду заказывает в соседней забегаловке и каждый день разговляется…

Джейк сделал шаг назад, уступая Сингеру дорогу. Он всегда пропускал немого первым в дверь, а сам шел чуть поодаль, предоставляя Сингеру роль вожака. Пока они спускались по лестнице, Джейк продолжал возбужденно и пространно что-то рассказывать. И не сводил с лица Сингера своих карих, широко раскрытых глаз.

Погода после полудня была мягкая, теплая. Они провели предвечерние часы в комнате. Джейк, вернувшись после обеда, принес бутылку виски. Он сидел на кровати, молчаливо насупившись, и только время от времени нагибался, наливая себе виски из стоящей на полу бутылки. Сингер сидел за столом у окна и решал шахматную задачу. Джейк немного успокоился. Он следил за игрой приятеля, чувствуя, как тихие, теплые сумерки переходят в вечернюю тьму. Огонь камина бесшумными темными волнами переливался на стенах.

Однако вечером им снова овладела беспричинная тревога. Сингер спрятал шахматы, и они сидели друг против друга. Губы у Джейка нервно подергивались; теперь он уже пил, чтобы успокоиться. На него снова нахлынуло беспокойство и какая-то неосознанная тяга. Он допил виски и снова заговорил. Слова душили его и вырывались потоком. Он шагал от кровати к окну и назад к кровати, туда-сюда, туда-сюда. И наконец водопад несвязных слов стал осмысленнее, и Джейк с пьяным пафосом изложил свои мысли немому:

— Что же они с нами делают! Истины превратили в ложь. Идеалы испоганили и оподлили. Возьмите хотя бы Христа. Он был один из нас. Он прозрел. Когда он сказал, что труднее верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное, он-то уж знал, что говорит! А вы посмотрите, что с Христом сотворила церковь за последние две тысячи лет. Что она из него сделала! Как она извратила каждое его слово в угоду своим низким целям! Если бы Христос жил сегодня, его подвели бы под монастырь и упрятали за решетку. Ведь он был бы одним из тех, кто прозрел. Мы с Христом сидели бы вот так за столом друг против друга, я бы смотрел на него, а он — на меня, и мы оба знали бы, что другой прозрел. Мы с Христом и Карлом Марксом могли бы втроем сесть за стол и…

А поглядите, что стало с нашей свободой! Люди, которые сражались в американской революции, так же похожи на «Дочерей американской революции», как я — на пузатую, надушенную болонку! Те верили в свои слова о свободе. Они дрались, как настоящие революционеры. Они дрались за то, чтобы в этой стране все были свободны и равны. Ха! А это означает, что все равны от природы и имеют равные возможности. И не означает, что двадцать процентов могут свободно грабить остальные восемьдесят и лишать их средств к существованию. Это не означает, что тираны могут запросто загонять страну в такой тупик, что миллионы людей готовы на все: жульничать, лгать, отрубить себе правую руку, только бы заработать на шамовку три раза в день и на ночлег… Они превратили самое слово «свобода» в богохульство. Вы меня слышите? Они сделали самое слово «свобода» гнусностью для всех, кто прозрел.

Вена на лбу Джейка бешено пульсировала. Рот конвульсивно дергался. Сингер даже привстал от испуга. Джейк пытался сказать что-то еще, но слова застряли у него в глотке. По всему его телу прошла судорога. Он опустился на стул и прижал дрожащие губы пальцами, потом хрипло произнес:

— Вот так обстоит дело, Сингер. И беситься — пользы мало. Да и что бы мы ни делали, это бесполезно. Так мне кажется. Все, что нам дано, — это говорить людям правду. И как только большое число неведающих узнают эту правду, драться уже будет незачем. Единственное, что мы можем, — это помочь людям прозреть. Вот и все, что нужно. Но как? А?

Тени от огня набегали на стены. Их темные волны поднимались все выше, и вся комната как будто пришла в движение. Она вздымалась и опускалась, словно теряя равновесие. Джейк чувствовал, как он погружается, медленно, плавно погружается в туманную глубь океана. Он беспомощно, в страхе напрягал свой взор, но ничего не видел, кроме темных багровых волн, ненасытно ревущих вокруг. И наконец он увидел то, что искал. Лицо немого — неясное и очень далекое. Джейк закрыл глаза.

На другое утро он проснулся очень поздно. Сингер давным-давно ушел. На столе лежали хлеб, сыр, апельсины и стоял кофейник. Когда Джейк позавтракал, настала пора идти на работу. Опустив голову, он мрачно зашагал через весь город к себе домой. Когда он дошел до того района, где жил, на его пути встретилась узкая улочка, по одной стороне которой тянулся почерневший от копоти кирпичный склад. Его внимание привлекла какая-то надпись на стене этого здания. Он двинулся дальше, но что-то заставило его остановиться. На стене было обращение, написанное ярко-красным мелом; жирно выведенные буквы имели какую-то непривычную форму.

«Вы будете есть мясо владык мира сего и пить кровь властителей земных».

Он дважды перечел это пророчество и с тревогой оглянулся по сторонам. Нигде не было видно ни души. Постояв несколько минут в растерянности и раздумье, он вынул из кармана толстый красный карандаш и старательно вывел под обращением:

«Прошу того, кто это написал, встретиться со мной на этом самом месте завтра в полдень, в среду, 29 ноября. Или на следующий день».

На другой день в условленный час Джейк ждал у стены склада. Время от времени он с нетерпением подходил к углу и смотрел, не идет ли кто по улице. Никто не пришел. Через час ему самому надо было идти на работу.

На следующий день он опять тщетно ждал.

А в пятницу полил долгий, мелкий зимний дождик. Стены намокли, и надпись слиняла так, что ничего уже нельзя было прочесть. Дождь все шел — серый, холодный, злой.

4

— Мик, — сказал Братишка. — Мне кажется, что все мы потонем.

И правда, похоже было, что дождь никогда не кончится. Миссис Уэллс возила их в школу и из школы на своей машине, а после обеда им приходилось сидеть на террасе или в комнатах. Они с Братишкой либо играли в триктрак и «старую деву», либо кидали шарики на ковре в гостиной. Приближалось рождество, и Братишка уже поговаривал о Святом младенце и о красном велосипеде, который он мечтал получить от Деда Мороза. Дождь серебрился на оконных стеклах, а небо было сырое, холодное и серое. Вода в реке так поднялась, что кое-кому из фабричных пришлось выехать из своих домов. Но вот когда уже казалось, что дождь будет идти вечно, он вдруг кончился. В одно прекрасное утро, когда они проснулись, за окном ярко светило солнце. К концу дня стало тепло, почти как летом. Мик поздно вернулась из школы и застала Братишку, Ральфа и Тощу-Мощу на улице перед домом. Ребята были разгоряченные, потные, от их зимней одежды шел кислый запах. Братишка держал рогатку; карман у него был набит камешками. Ральф сидел в повозочке, капор у него сбился набок, и он капризничал. У Тощи-Мощи было новое ружье. Небо сияло необычайной голубизной.

— Мы тебя ждали, ждали, — сказал Братишка. — Где ты так долго была?

Она взлетела наверх через три ступеньки и швырнула свитер на вешалку.

— Упражнялась на пианино в спортивном зале.

Каждый день Мик оставалась после уроков на час, чтобы поиграть на пианино. В спортивном зале было тесно и шумно — команда девочек играла в баскетбол. За сегодняшний день Мик два раза здорово долбанули мячом по голове. Но возможность поиграть искупала все ушибы и неприятности. Она подбирала гроздья звуков, пока не добивалась того, что ей было нужно. Это оказалось легче, чем она думала. Поиграв два-три часа, она сочинила ряд аккордов на басах, которые могли вторить основной мелодии правой руки. Теперь она умела подбирать уже почти любой мотив. И сочинять новую музыку. Это было даже интереснее, чем повторять чужие мелодии. Когда ее руки охотились за прекрасными новыми созвучиями, она испытывала ни с чем не сравнимое счастье.

Ей хотелось научиться читать записанную музыку. Делорес Браун брала уроки пять лет. Мик платила Делорес пятьдесят центов в неделю — деньги, которые она получала на завтрак, — за то, что та ее учила. Правда, теперь она весь день ходила голодная. Делорес умела играть много быстрых, как игра в пятнашки, вещей, но не могла ответить на все вопросы, которые интересовали Мик. Делорес учила ее только разным гаммам, мажорному и минорному ладам, значению нот и разным начальным правилам в этом роде.

Мик захлопнула дверцу печки.

— И это вся еда, какая есть?

— Золотко, больше я тебе ничего не могу дать, — сказала Порция.

Только кукурузные оладьи и маргарин. Мик запивала их водой, чтобы легче было глотать.

— Чего ты прикидываешься обжорой? Никто у тебя этих оладий не отберет.

Дети все еще играли перед домом. Братишка спрятал рогатку в карман и возился с ружьем. Тоще-Моще было десять лет, отец его умер месяц назад, и раньше ружье было отцовское. Все ребятишки поменьше обожали играть с этим ружьем. Братишка ежеминутно вскидывал его на плечо. Потом целился и громко кричал: «Паф!»

— Не балуйся с курком, — сказал Тоща-Моща. — Ружье у меня заряжено.

Мик доела оладьи и стала придумывать, чем бы ей заняться. Гарри Миновиц сидел на перилах своего крыльца с газетой в руках. Она ему обрадовалась. В шутку она выбросила руку вперед и заорала ему: «Хайль!»

Но Гарри не понял шутки. Он вошел в дом и захлопнул за собой дверь. Он был очень обидчивый. Мик стало досадно, потому что в последнее время они с Гарри подружились по-настоящему. Детьми они всегда играли вместе, в одной компании, но он уже три года ходил в профессиональное училище, а она тогда еще — в начальную школу. К тому же часть дня он работал. Гарри как-то сразу повзрослел и перестал шататься по дворам с ребятишками. Иногда она подглядывала, как он читает газету у себя в спальне или раздевается перед сном. По математике и истории он учился лучше всех в классе. Теперь, когда и она пошла в профессиональное училище, они стали часто встречаться и вместе возвращались домой. Они занимались в одной мастерской, и как-то раз учитель назначил их вдвоем на сборку мотора. Гарри читал книги и каждый день следил за газетами. Голова у него вечно была занята политикой. Говорил он медленно, обстоятельно, а когда увлекался, на лбу у него выступал пот. И вот теперь он на нее обиделся!

— Интересно, есть ли еще у Гарри та золотая монета? — сказал Тоща-Моща.

— Какая монета?

— Когда у евреев рождается мальчик, в банк на него кладут золотой. Так у евреев принято.

— Чепуха. Ты чего-то путаешь, — отмахнулась Мик. — Это ты, наверно, слышал про католиков. Католики, как только ребенок родится, сразу покупают ему пистолет. Они еще когда-нибудь объявят войну и всех поубивают, кто не католик.

— А я монашек боюсь, — признался Тоща-Моща. — Как встречу на улице — прямо мороз пробирает.

Мик села на ступеньку, опустила голову на колени и мысленно ушла в свою внутреннюю комнату. Ее жизнь проходила в двух местах: во внутренней и в наружной комнатах. Школа, семья и то, что случилось за день, — все это помещалось в наружной комнате. Мистер Сингер — и там, и тут. Чужие страны, планы на будущее и музыка жили во внутренней комнате. Песни, о которых она думала, тоже там. И симфония. Когда она оставалась сама с собой в этой внутренней комнате, музыка, услышанная в ту ночь, после вечеринки, к ней возвращалась. Симфония медленно вырастала в ее душе, как громадный цветок. Иногда среди дня или утром, сразу же после того, как она просыпалась, к ней приходила какая-нибудь новая часть симфонии. Тогда ей надо было уйти во внутреннюю комнату и прослушать эту часть много раз подряд, а потом постараться соединить ее с теми частями, которые она помнила раньше. Внутренняя комната была местом, куда не допускался никто. Мик могла находиться в доме, полном людей, и все же чувствовать себя запертой от всех.

Тоща-Моща сунул ей свою грязную лапу прямо под нос, потому что она смотрела куда-то в пространство, ничего не видя. Она его шлепнула.

— А что такое монашка? — спросил Братишка.

— Католическая женщина, — объяснил Тоща-Моща. — Католическая женщина в широком черном платье, которое ей даже голову закрывает.

Мик надоело сидеть с детьми. Лучше пойти в библиотеку и посмотреть картинки в «Географическом журнале». Фотографии всех стран света. И Парижа во Франции. И больших ледников. И далеких джунглей в Африке.

— Вы, ребята, смотрите, чтобы Ральф не вылез на мостовую, — приказала она.

Братишка опустил большое ружье на плечо.

— Принеси мне интересную книжку.

Мальчишка будто от рождения умел читать. Он был всего во втором классе, но любил читать всякие рассказы сам и никогда не просил, чтобы ему почитали вслух.

— Ты про что хочешь?

— Выбери, где о еде. Мне понравилась та книга про немецких детей, как они пошли в лес и пришли к домику из разных сластей, и про ведьму. Я люблю рассказы, где про еду.

— Ладно, поищу, — пообещала Мик.

— Но в общем мне про сладости уже надоело, — заявил Братишка. — Нет ли там сказки про бутерброды с жареным мясом? Ну а если не найдешь, бери про ковбоев.

Она уже было собралась идти, но вдруг замерла, широко раскрыв глаза. Дети тоже остановились и стали глазеть. Они смотрели на Бэби Уилсон, которая сходила по ступенькам своего дома на противоположной стороне улицы.

— Глянь, глянь, какая шикарная… — тихо протянул Братишка.

Может, виноват был этот нежданно жаркий, солнечный день после долгих дождей. Может, их темная зимняя одежда казалась им слишком уродливой в такую ясную погоду. Но Бэби была похожа на фею или на сказочную красавицу из кино. На ней был прошлогодний костюм для выступлений: короткая, торчащая в стороны юбочка из розового газа, розовый лиф, розовые балетные туфельки и даже розовая сумочка. Со своими золотистыми волосами она была вся розовая, белая, золотая и к тому же такая крошечная, чистенькая, что больно было на нее глядеть. Она изящно семенила ножками по мостовой, переходя улицу, а их не удостоила даже взглядом.

— А ну поди-ка сюда, — позвал ее Братишка. — Дай поглядеть на твой розовый кошелечек…

Бэби проследовала мимо по краю тротуара, склонив головку набок. Она не пожелала с ним разговаривать.

Между тротуаром и мостовой была узкая полоска газона; дойдя до нее, Бэби постояла секунду, а потом прошлась колесом.

— Да ну ее! — обозлился Тоща-Моща. — Вот задается! Небось идет в кафе к мистеру Бреннону за конфетами. Он же ей дядя и все дает задарма.

Братишка опустил дуло ружья вниз. Большое ружье было для него слишком тяжелым. Провожая взглядом Бэби, он рассеянно дергал себя за вихры.

— Да, хорошенький кошелечек. Розовенький… — прошептал он.

— Ее мама всем уши прожужжала про то, какая Бэби талантливая, — сообщил Тоща-Моща. — Воображает, что Бэби будут снимать в кино.

Было уже поздно идти в библиотеку и смотреть «Географический журнал». Скоро ужин. Ральф разревелся, и Мик вынула его из повозки и посадила на землю. Шел декабрь, и для Братишки в его годы время, прошедшее с лета, казалось вечностью. Бэби все лето выходила на улицу в своем розовом костюме и танцевала посреди мостовой. Сперва вокруг нее собиралась толпа ребятишек, но скоро им это надоело. Братишка остался ее единственным зрителем. Он садился на обочину и криком предупреждал ее, когда приближалась машина. Он видел танец, который Бэби выучила для выступления, не меньше ста раз, но с лета прошло уже три месяца, и теперь все это было ему внове.

— Эх, если бы у меня был костюм! — вздохнул Братишка.

— Какой?

— Настоящий, чтобы не было жарко. Настоящий красивый костюм, и чтобы было все разноцветное. Как у бабочки. Вот что мне хочется на рождество! Костюм и велосипед.

— Нюня ты, вот что! — поддразнил его Тоща-Моща.

Братишка снова поднял громадное ружье и прицелился в дом напротив.

— Был бы у меня такой костюм, я бы в нем танцевал. И каждый день ходил в нем в школу.

Мик сидела на ступеньках, не спуская глаз с Ральфа. Братишка вовсе не нюня. Это Тоща-Моща зря. Просто он любит все красивое. Сейчас она этому Тоще-Моще вмажет как следует.

— Человек должен драться за все, что он получает, за каждую ерунду, — медленно произнесла она. — И я много раз замечала: чем младше ребенок в семье, где много детей, тем он получается лучше. Меньшенькие всегда самые упорные. Я тоже довольно сильная, потому что надо мной много старших. Братишка хотя с виду и хилый и любит все красивое, но у него хватит пороху за себя постоять. А если это так, как я говорю, то из Ральфа, когда он подрастет и станет самостоятельным, выйдет настоящий силач. Хотя ему всего семнадцать месяцев, я даже сейчас вижу по лицу Ральфа, что он парень с характером.

Ральф отвернулся — он знал, что о нем говорят. Тоща-Моща сел на землю, сорвал с Ральфа капор и, чтобы подразнить его, потряс им прямо у малыша перед носом.

— Кончай! — прикрикнула на него Мик. — Вот я тебе задам, если он разревется. Лучше брось.

Кругом стояла тишина. Солнце скрылось за крышами домов, и небо на западе было розовато-багряным. С соседней улицы доносился шум — там ребята катались на роликах. Братишка прислонился к дереву и, казалось, о чем-то мечтал. Из дома пахло ужином, скоро дадут поесть.

— Глядите! — вдруг воскликнул Братишка. — Вон опять идет Бэби. До чего она хорошенькая в этом розовом платьице.

Бэби медленно приближалась к ним. Ей подарили коробку засахаренной кукурузы с сюрпризом, и она искала в коробке этот сюрприз. Она выступала все такими же заученными, изящными шажками. Девчонка отлично знала, что на нее смотрят.

— Ну пожалуйста, Бэби… — попросил Братишка, когда она проходила мимо. — Дай поглядеть твой розовый кошелечек и пощупать твой розовый костюм.

Бэби стала что-то мурлыкать себе под нос, будто не слышит. Она прошла, так и не удостоив Братишку ответом. Только втянула голову в плечи и чуть-чуть ему улыбнулась.

Братишка держал большое ружье у плеча. Он прицелился и громко произнес «паф». Потом снова позвал Бэби, тихонько и ласково, словно котенка:

— Ну иди же сюда, Бэби… Ну пожалуйста…

Он сделал движение так быстро, что Мик не успела его удержать. Едва она заметила, что пальцы его дотронулись до курка, как ружье страшно бабахнуло. Бэби как-то странно обмякла и упала на тротуар. Мик словно пригвоздили к ступеньке — она не могла ни двинуться, ни закричать. Тоща-Моща закрыл руками голову.

Один Братишка ничего не понял.

— Вставай, Бэби! — заорал он. — Я на тебя не сержусь.

Все произошло в одно мгновенье. Они втроем кинулись к Бэби. Она лежала, свернувшись, на грязном тротуаре. Юбочка задралась ей на голову, открывая розовые трусики и белые ножки. Руки были раскинуты, в одной она сжимала сюрприз из коробки, а в другой — розовый кошелечек. Лента в волосах была пропитана кровью, как и сами желтые локоны. Заряд попал ей в голову, и она упала на землю ничком.

На все это потребовались только секунды. Братишка закричал, кинул ружье и бросился бежать. Мик стояла, закрыв лицо руками, и только кричала. Потом появилось много народу. Первым прибежал папа. Он понес Бэби в дом.

— Она же мертвая, — сказал Тоща-Моща. — Ей попало прямо в глаза. Я видел ее лицо.

Мик шагала взад-вперед по тротуару, она хотела спросить, убита ли Бэби насмерть, но язык у нее прилип к гортани. Миссис Уилсон прибежала из косметического кабинета, где она работала. Она вошла в дом и тут же вышла опять. Рыдая, она бродила по улице, снимая и снова надевая на палец кольцо. Потом приехала карета «Скорой помощи», и доктор пошел к Бэби. Мик побрела за ним. Бэби лежала на кровати в передней комнате. Во всем доме стояла тишина, как в церкви.

Бэби была похожа на хорошенькую куколку. Если бы не кровь, и не подумаешь, что она ранена. Доктор наклонился и осмотрел ей голову. Потом Бэби вынесли на носилках. С ней в карете поехали миссис Уилсон и папа.

В доме по-прежнему было тихо. Все забыли о Братишке. Его нигде не было видно. Прошел час. Мама, Хейзел, Этта и жильцы сидели в передней комнате и ждали. Мистер Сингер стоял в дверях. Много времени спустя вернулся папа. Он сказал, что Бэби не умрет, но у нее поврежден череп. Он спросил, где Братишка. Никто этого не знал. На улице было темно. Братишку поискали на заднем дворе и на улице. Послали Тощу и других ребят на поиски. По-видимому, Братишки нигде поблизости не было. Гарри отправился в один дом, куда, им казалось, он мог убежать.

Папа шагал по веранде.

— Я никогда не порол своих детей, — твердил он. — Считал, что это неправильно. А теперь непременно выпорю его, только попадись он мне в руки.

Мик сидела на перилах и всматривалась в темноту.

— С Братишкой я справлюсь сама. Пусть только вернется, я им займусь.

— Ступай поищи его. Ты его скорей всех найдешь.

Стоило папе это сказать, как ее вдруг осенило. На заднем дворе рос громадный дуб, летом они построили там домик. На дерево втащили большой ящик. Братишка любил сидеть в этом домике один. Мик оставила родных и жильцов на веранде, обогнула дом и вошла с переулка на темный двор.

Она молча постояла внизу возле дуба.

— Братишка, — тихо позвала она. — Это я, Мик.

Никто не ответил, но она знала, что он там, все равно как собака чует по запаху. Мик подтянулась за нижнюю ветку и стала медленно карабкаться вверх. Она была очень зла на малыша — придется его проучить. Добравшись до домика, она снова его окликнула и снова не получила ответа. Тогда она влезла в ящик и стала в нем шарить. Наконец она его нащупала. Он скорчился в уголке, ноги у него дрожали. Он, видно, долго сдерживал дыхание — когда Мик до него дотронулась, у него сразу вырвались вздох и рыдания.

— Я… я не хотел, чтобы Бэби упала… Она была такая маленькая, такая хорошенькая… мне до того захотелось в нее пульнуть…

Мик села на пол домика.

— Бэби умерла, — сказала она. — За тобой гонится целая толпа.

Братишка перестал плакать. Он затих.

— Знаешь, что сейчас папа делает?

Ей казалось, что она слышит, как Братишка ловит каждое ее слово.

— Знаешь начальника тюрьмы Лоуса? Помнишь, мы слышали его по радио? И ты знаешь, что такое Синг-Синг? Ну вот, папа пишет письмо Лоусу, чтобы он был с тобой подобрее, когда тебя поймают и пошлют в Синг-Синг.

Слова эти так страшно звучали в темноте, что ее самое пробрала дрожь. Она чувствовала, как трясется с перепугу Братишка.

— Там у них есть маленькие электрические стулья, как раз на твой рост. И когда пускают ток, ты поджариваешься, как кусок грудинки. А оттуда идешь прямо в ад.

Братишка скорчился в углу и замер. Мик перелезла через борт ящика и стала спускаться вниз.

— Лучше побудь здесь, двор стерегут полицейские. Может, через несколько дней я изловчусь и принесу тебе что-нибудь поесть.

Она прислонилась к стволу. Да, Братишке это будет уроком. Она всегда знала, как найти управу, и понимает этого мальчишку лучше всех. Год или два назад ему вдруг вздумалось прятаться за кустики, писать, а потом баловаться со своей пипкой. Она быстро на этом его изловила и всякий раз давала ему хороший шлепок. В три дня она вылечила его от этой привычки. Потом он даже писал не как другие ребята, а прятал руки за спину. Ей вечно приходилось нянчиться с этим Братишкой, и она знала, как с ним совладать. Немного погодя она опять влезет на дерево и уведет его домой. Ему больше никогда не захочется взять в руки ружье.

Дома все еще было как в покойницкой. Жильцы молча сидели на веранде и даже не решались качаться на качалках. Папа и мама были у себя в комнате. Папа пил пиво прямо из бутылки и шагал из угла в угол. Бэби наверняка поправится — значит, они волновались не за нее. И никто, казалось, не беспокоился о Братишке.

— Ох уж этот Братишка, — сказала Этта.

— Мне теперь стыдно на улицу выйти, — заявила Хейзел.

Этта и Хейзел ушли в среднюю комнату и закрыли за собой дверь. Билл сидел у себя, в задней комнате. Мик не хотелось ни с кем разговаривать. Она стояла в передней и обдумывала то, что произошло.

Папины шаги смолкли.

— Сделал он это намеренно, — сказал папа. — Ведь не то чтобы мальчишка возился с ружьем и оно нечаянно выстрелило. Все, кто там был, говорят, что он целился.

— Интересно, когда к нам заявится миссис Уилсон? — заметила мама.

— Ну, она себя не заставит ждать, будь спокойна!

— Это уж точно.

Теперь, когда солнце зашло, погода снова стала холодной, как в ноябре. Жильцы вошли с веранды и расселись в гостиной, но никому не приходило в голову затопить камин. Свитер Мик висел тут же на вешалке, она надела его и съежилась, чтобы поскорей согреться. Она думала о Братишке, о том, как он сидит там в холодном домике на дереве. Он же верит каждому ее слову, но, ей-богу, он заслужил, чтобы его попугали. Противный мальчишка чуть не убил эту самую Бэби.

— Мик, неужели ты не догадываешься, где может быть Братишка? — спросил папа.

— Да где-нибудь недалеко.

Папа шагал с пустой пивной бутылкой в руке. Двигался он как слепой, и лицо у него блестело от пота.

— Бедный мальчуган боится домой прийти. Знай я, где он, у меня было бы спокойней на душе. Я ведь его никогда и пальцем не тронул. Чего же ему меня бояться?

Мик решила подождать еще часа полтора. К тому времени Братишка уже будет жалеть о том, что сделал. Она всегда могла с ним управиться и научить его уму-разуму.

Немного погодя в доме снова началась суматоха. Папа опять позвонил в больницу, чтобы узнать, как там Бэби, и через несколько минут раздался ответный звонок миссис Уилсон. Она сообщила, что хочет с ними поговорить и сейчас приедет.

Папа продолжал шагать по комнате как слепой. Он выпил еще три бутылки пива.

— Дело обернулось так, что она может высудить все, до последней нитки. Взять ей с нас, правда, нечего, кроме дома, да и тот заложен. Но дело обернулось так, что она нас загонит в гроб.

Вдруг Мик пришла в голову новая мысль. А что, если Братишку и вправду будут судить, а потом запрут в тюрьму для малолетних преступников? А что, если миссис Уилсон отошлет его в исправительный дом? А что, если они действительно сделают с Братишкой какую-нибудь гадость? Ей очень хотелось побежать в домик на дереве, сесть там с Братишкой и сказать ему, чтобы он ничего не боялся. Ведь он такой худенький, маленький. И очень умный. Да она просто зарежет всякого, кто вздумает разлучить его с семьей! Ей до смерти хотелось и расцеловать его, и побить — так она его любила.

Но ей нельзя уйти, не зная, как повернется дело. С минуты на минуту появится миссис Уилсон, и Мик должна выяснить, каковы ее намерения. После этого она побежит и скажет Братишке, что ему наврала. А он уже получил свой урок, понял, что сам виноват.

К подъезду подкатило такси. Все молча, испуганно ждали на веранде. Миссис Уилсон вышла из такси с мистером Бренноном. Мик услышала, как папа нервно скрипнул зубами, когда эта пара поднималась по ступенькам. Старшие прошли в первую комнату, Мик последовала за ними и встала в дверях. Этта, Хейзел, Билл и жильцы предпочли держаться подальше.

— Я пришла, чтобы обсудить с вами то, что произошло, — заявила миссис Уилсон.

В передней комнате все было каким-то замызганным, неопрятным — Мик видела, что от взгляда мистера Бреннона ничего не укрылось.

Искалеченная целлулоидная кукла, бусы и прочий хлам, которым играл Ральф, были раскиданы по всему полу. На папином верстаке стояло пиво, а наволочки на кровати папы с мамой выглядели просто серыми.

Миссис Уилсон по-прежнему то снимала, то надевала на палец обручальное кольцо. Рядом с ней мистер Бреннон казался спокойным и молча сидел, закинув ногу за ногу. Щеки у него были иссиня-черные, и он был похож на гангстера из кинофильма. Мистер Бреннон, наверное, имеет против нее зуб. Он всегда с ней разговаривает грубо, не как с другими людьми. Наверное, заметил, как они с Братишкой слямзили у него со стойки пачку жевательной резинки. Мик его ненавидела.

— Говоря попросту, — заявила миссис Уилсон, — ваш мальчик намеренно выстрелил моей Бэби в голову.

Мик вышла на середину комнаты.

— Неправда, — сказала она. — Я при этом была. Братишка наводил ружье и на меня, и на Ральфа, и на всех вокруг. Просто, когда он целился в Бэби, палец у него случайно соскользнул. Я при этом была.

Мистер Бреннон потер нос и грустно на нее поглядел. Ух, как она его ненавидела!

— Я понимаю ваше состояние и поэтому сразу хочу перейти к делу, — сказала миссис Уилсон.

Мама звякнула связкой ключей, но папа сидел неподвижно, свесив тяжелые руки с колен.

— У Братишки и в мыслях не было в нее стрелять, — продолжала Мик. — Он просто…

Миссис Уилсон сдергивала и снова насаживала на палец кольцо.

— Обожди. Я все знаю. Я могу передать дело в суд и стребовать с вас все, что у вас есть, до последнего цента…

Папа по-прежнему сидел с застывшим лицом.

— Могу сказать одно, — вставил он. — Много вы у нас не высудите. Все, что у нас есть, — это…

— Нет, вы меня послушайте, — перебила его миссис Уилсон. — Я ведь не привела к вам адвоката и судиться не хочу. Мы с Бартоломью… с мистером Бренноном по дороге все обсудили и в общем согласны. Во-первых, я хочу поступить по чести и по совести, а во-вторых, не желаю, чтобы в ее годы имя Бэби трепали по каким-то хамским судам.

В комнате не слышно было ни звука, все сидели как прибитые. Только мистер Бреннон вроде бы улыбнулся Мик, но в ответ она только строго на него покосилась.

Миссис Уилсон очень волновалась: когда она закуривала сигарету, рука у нее дрожала.

— Я не желаю с вами судиться и прочее. Все, чего я от вас требую, — это справедливости. Я не требую, чтобы вы платили за все слезы Бэби и за те страдания, которые она перенесла, пока ей не дали снотворное. Никакими деньгами за это не заплатишь. Я не требую, чтобы вы платили за урон ее карьере и крах всех наших планов на будущее. Несколько месяцев ей придется носить повязку. Она не сможет выступить на вечере, может, у нее даже останется небольшая лысина!

Миссис Уилсон и папа уставились друг на друга как загипнотизированные. Потом миссис Уилсон полезла в сумочку и достала листок бумаги.

— Вам придется заплатить только то, во что нам все это реально обойдется. За отдельную палату для Бэби в больнице и за отдельную сиделку, пока девочку не отпустят домой. Ну и разумеется, за операцию и по счету врачу. И я требую, чтобы с доктором расплатились немедленно! Кроме того, Бэби сбрили волосы, поэтому вы должны заплатить за перманент, для которого я возила ее в Атланту, потому что, когда волосы у нее отрастут, я опять ей сделаю перманент. И стоимость ее костюма плюс прочие мелкие расходы вроде этого. Я вам письменно перечислю все суммы, как только сама их буду знать. Я стараюсь вести себя с вами честно и порядочно, и вы должны заплатить мне все, как только я представлю счет.

Мама разгладила на коленях подол и коротко вздохнула.

— Мне кажется, что в общей палате, с детьми, ей будет лучше, чем в отдельной. Когда Мик болела воспалением легких… — сказала она.

— Я настаиваю на отдельной палате.

Мистер Бреннон вытянул вперед свои белые короткопалые руки и покачал ими, словно они лежали на весах.

— Может, через день-другой Бэби сможет переехать в палату на двоих, к какому-нибудь другому ребенку, — продолжала мама.

Голос миссис Уилсон звучал непреклонно:

— Вы слышали, что я сказала. Раз ваш мальчик стрелял в мою Бэби, она должна иметь все удобства, пока не поправится.

— За вами, конечно, все права, — признал папа. — Видит бог, у нас сейчас нет ни гроша, но, может, мне удастся что-нибудь наскрести. Надо признаться, что вы не стараетесь злоупотреблять своим положением — спасибо хоть за это. Мы сделаем все, что сможем.

Мик хотелось остаться и дослушать разговор, но ее мучила мысль о Братишке. Когда она представляла себе, как он сидит там на дереве в темном холодном домике и думает о Синг-Синге, на душе у нее кошки скребли. Она вышла из комнаты и направилась к черному ходу. Дул ветер, на дворе было совсем темно, если не считать желтого квадрата света из окна кухни. Заглянув в окно, она увидела Порцию, которая неподвижно сидела у стола, закрыв лицо худыми длинными пальцами. Во дворе было уныло; ветер жутковато шевелил тени и погребально завывал во тьме.

Мик постояла под дубом. Но едва она ухватилась за нижнюю ветку, как ее словно ушибла страшная мысль. Она вдруг почувствовала, что Братишки тут больше нет. Она окликнула его, но никто не отозвался. Тогда она быстро и бесшумно, как кошка, вскарабкалась наверх.

— Эй! Братишка!

Даже не обшарив ящика, она поняла, что там его нет. Но чтобы удостовериться в этом, она все же залезла внутрь и ощупала все углы. Мальчишка исчез. Наверно, спустился, как только она ушла. Теперь он уже далеко, а такого смышленого малого, как Братишка, пожалуй, и не знаешь, где найти.

Она слезла с дерева и побежала на веранду. Миссис Уилсон уходила, и все вышли провожать ее на крыльцо.

— Папа! — сказала Мик. — Где-то надо искать Братишку. Он убежал. Я уверена, что тут, на нашей улице, его нет… Надо всем нам пойти его искать.

Никто не знал, куда идти и с чего начинать поиски. Папа ходил взад и вперед по улице, заглядывая во все закоулки. Мистер Бреннон вызвал по телефону такси для миссис Уилсон, а сам решил принять участие в розысках. Мистер Сингер сидел на перилах веранды и был единственным человеком, который хранил спокойствие. Все рассчитывали, что Мик скажет, где скорее всего можно найти Братишку. Но город был такой большой, а мальчик — такой хитрый, что она просто растерялась.

Может, он побежал к Порции, на Шугар-хилл? Мик пошла на кухню, где Порция все так и сидела у стола, закрыв лицо руками.

— Мне почему-то кажется, что он побежал к тебе домой. Помоги нам его найти.

— И как же я сама до этого не додумалась? Бьюсь об заклад, что бедный малыш давно сидит у меня.

Мистер Бреннон попросил у кого-то автомобиль. Он, мистер Сингер и папа сели в машину вместе с Мик и Порцией. Никто не знал, что сейчас переживает Братишка, кроме нее, Мик. Никто не знал, что он убежал, думая, будто спасает свою жизнь.

В доме у Порции было темно, только луна бросала квадратные отсветы на пол. Едва они туда вошли, как сразу же выяснилось, что в обеих комнатах никого нет. Порция зажгла в передней лампу. В квартире пахло мускусом, повсюду висели вырезанные из журналов картинки и лежали кружевные скатерти и кружевные накидочки. Но Братишки здесь не было.

— Он приходил! — вдруг воскликнула Порция. — Я вижу, что здесь кто-то был.

Мистер Сингер нашел на кухонном столе карандаш и листок бумаги. Он прочел, что там было написано, и показал остальным. Буквы были круглые, неровные, но смышленый малый сделал только одну грамматическую ошибку. Там было написано:


«Дорогая Порция, я уезжаю в Флариду. Скажи всем.

С уважением Братишка Келли».


Они стояли молча, обалдев от изумления. Папа выглядывал за дверь и рассеянно потирал нос. Потом все решили снова сесть в машину и поехать к шоссе, ведущему на юг.

— Обождите минутку, — остановила их Мик. — Хотя Братишке всего семь лет, у него хватит ума не сказать, куда он бежит, если он в самом деле хочет убежать. Насчет Флориды это просто вранье.

— Вранье? — переспросил папа.

— Факт. Братишка слышал только про два места — про Флориду и про Атланту. Мы с ним и с Ральфом не раз бывали на дороге в Атланту. Он знает, как туда попасть. Вот туда он и двинулся. Он любит рассказывать, что будет делать, если попадет в Атланту.

Они снова уселись в машину. Мик уже полезла на заднее сиденье, но Порция дернула ее за руку.

— Знаешь, что сделал Братишка? — шепнула она. — Только никому не говори. Братишка, кроме всего, стащил с комода мои золотые сережки. Вот уж не думала, что он так со мной поступит!

Мистер Бреннон запустил мотор. Они ехали медленно по направлению к шоссе на Атланту, осматриваясь по сторонам, нет ли где-нибудь на улице Братишки.

Оказывается, в Братишке и правда есть что-то поганое. Сегодня он всех удивил. Раньше это был тихий ребенок, за которым ни разу не было замечено никаких гадостей. Когда кто-нибудь обижался, он всегда конфузился и нервничал. И как только он словчился сегодня такое натворить?

Они чуть не ползком тащились по шоссе на Атланту. Миновали последние дома и двинулись мимо темных полей и лесов. По дороге то и дело останавливались и спрашивали встречных, не видел ли кто Братишку.

— Не проходил ли тут маленький босоногий мальчик в коротких плисовых штанишках?

Но, проехав миль десять, они так и не встретили никого, кто бы его видел. В открытые окна машины задувал холодный ветер, было далеко за полночь.

Они проехали еще немножко, а потом повернули назад, в город. Папа и мистер Бреннон хотели объехать всех ребят второго класса, но Мик заставила их снова повернуть на шоссе в Атланту. Она все вспоминала, как запугивала Братишку. И тем, что Бэби умерла, и Синг-Сингом, и начальником тюрьмы Лоусом. И маленькими электрическими стульями, как раз ему по росту, и тем, что он потом попадет прямо в ад. В темноте все это звучало очень жутко.

Они отъехали от города около полумили, и вдруг Мик увидела Братишку. Фары высветили его впереди очень ясно. Вот смех: он шел по самому краю дороги, подняв большой палец, чтобы его подвезли. За поясом у него торчал кухонный нож Порции, и на широком темном шоссе он выглядел таким маленьким, что ему можно было дать не больше пяти лет.

Они остановили машину, и он подбежал, надеясь, что его подвезут. Снаружи ему не было видно, кто сидит в машине, и он прищурился, будто кидал шарик. Папа ухватил его за шиворот. Он стал лягаться и отбиваться кулаками. Потом у него в руке появился нож. Папа вырвал его как раз вовремя. Мальчик дрался, как звереныш, попавший в ловушку, но в конце концов его втащили в машину. По дороге домой папа держал его на коленях, но Братишка сидел очень прямо, к нему не прислоняясь.

Его пришлось силой волочить в дом, и на шум выбежали все жильцы и соседи. Братишку втолкнули в переднюю комнату, и он забился в угол, крепко сжав кулаки и исподлобья косясь то на одного, то на другого, словно вот-вот кинется драться с ними со всеми.

Братишка не произнес ни слова с тех пор, как они вошли в дом. Но тут он вдруг начал истошно вопить:

— Это Мик! Я ничего не делал. Это Мик!

Таких воплей никто еще отродясь не слышал. Вены у него на шее вздулись, и кулачонки были твердые, как камни.

— Вы меня не словите! Никто меня не словит! — орал он.

Мик потрясла его за плечи. Она твердила, что все, чем она его пугала, выдумки. До него наконец это дошло, но он все равно не мог утихомириться. Казалось, никто никогда его не уймет.

— Я вас всех ненавижу! Я вас всех ненавижу!

Взрослые растерянно стояли вокруг. Мистер Бреннон почесывал нос, уставившись в пол. Потом он тихонько вышел. Мистер Сингер, казалось, был единственным человеком, понимавшим, что тут происходит. Может, потому, что он не слышал этих ужасных криков. Лицо его было, как всегда, спокойным, и, когда Братишка на него смотрел, он как будто и сам немножко успокаивался. Мистер Сингер был не похож на других людей, и в такие минуты, как эта, остальным не мешало бы передать все в его руки. У него было больше здравого смысла, и он знал то, что обычные люди знать не могли. От его спокойного взгляда Братишка постепенно затих, и папа смог уложить его в постель.

В постели он лежал ничком и плакал. Плакал он громко, глубоко всхлипывая, и вздрагивал каждый раз всем телом. Плакал он целый час, и никто во всех трех комнатах не мог уснуть. Билл перешел на кушетку в гостиную, а Мик легла с Братишкой. Он не давал ей ни дотронуться до себя, ни прикорнуть рядом. Потом, наплакавшись до икоты, еще через час он заснул.

Мик долго не спала. Она обняла его и крепко прижала к себе. Она ощупывала его всего и потихоньку целовала. Он был такой маленький, мягкий, и от него шел солоноватый мальчишеский запах. Мик вдруг почувствовала к нему такую щемящую нежность, что сжала его изо всех сил, у нее даже руки устали. В мыслях у нее Братишка и музыка жили рядом. Ей казалось, что нет на свете такой вещи, которой она для него не сделает. Она никогда больше его не ударит и даже не будет дразнить. Всю ночь она проспала, обхватив его голову руками. А утром, когда она проснулась. Братишки уже рядом не было.

Но после этой ночи ей редко приходилось его дразнить — и ей, и кому бы то ни было. После того как он выстрелил в Бэби, малыш стал совсем не похож на прежнего Братишку. Теперь он держал язык за зубами и больше не баловался с ребятами. Чаще всего он просто сидел во дворе или в угольном сарае. Рождество подходило все ближе. Мик, конечно, мечтала о пианино, но никому не говорила об этом. Наоборот, она всем сказала, что ей хочется получить часы с Мики-Маусом. Когда Братишку спросили, чего он ждет от Деда Мороза, он ответил, что ему ничего не надо. Он спрятал шарики и складной нож и не давал никому дотронуться до своих книжек со сказками.

После той ночи никто уже не звал его Братишкой. Соседские ребята постарше стали звать его Келли — убийцей Бэби. Но он мало с кем разговаривал, и ничто, казалось, его не трогало. В семье теперь его звали настоящим именем: Джордж. Поначалу Мик не могла отвыкнуть от прежнего прозвища, да и не хотела отвыкать. Но как ни смешно, через неделю она сама стала называть его Джорджем, как и все остальные. Но он был совсем не похож на прежнего мальчика, этот Джордж; он держался особняком, будто сразу стал намного старше, и никто, даже она, не знал, что у него на уме.

Мик улеглась вместе с ним в сочельник. Он лежал в темноте и молчал.

— Брось чудить, — сказала она. — Давай лучше поразговариваем про гномов и про то, как голландские дети вместо того, чтобы вывешивать чулки, ставят деревянные башмаки для Деда Мороза.

Джордж ничего не ответил. Он заснул.

Она поднялась в четыре часа утра и разбудила всю семью. Папа затопил в передней комнате камин, а потом пустил всех их к елке, чтобы они могли посмотреть свои подарки. Джордж получил костюм индейца, а Ральф — резиновую куклу. Всем остальным было подарено что-нибудь из одежды. Мик обыскала свой чулок, нет ли там часов с Мики-Маусом, но ей подарили пару коричневых полуботинок и коробку пьяных вишен. Пока не рассвело, они с Джорджем бегали по улице, хлопали в хлопушки, пускали шутихи и съели всю коробку — оба слоя пьяных вишен. И к тому времени, когда настал день, они чувствовали только боль в животе и усталость. Мик легла на кушетку. Она закрыла глаза и вошла в свою внутреннюю комнату.


В восемь часов доктор Копленд уже сидел за письменным столом и при тусклом утреннем свете просматривал какие-то бумаги. Рядом с ним к потолку поднималось дерево — темно-зеленый косматый кедр. С тех пор как доктор начал практиковать, он ежегодно устраивал на рождество елку, и сейчас все было для нее готово. Вдоль стен передних комнат стояли ряды стульев и скамеек. Весь дом пропах сладким, пряным запахом свежеиспеченных кексов и горячего кофе. В кабинете рядом с доктором у стены сидела Порция. Она сидела, согнувшись и подперев голову ладонями.

— Отец, ты с пяти часов утра надсаживаешься за столом. Нечего было тебе вставать. Мог поваляться в кровати до самых гостей.

Доктор Копленд облизнул толстые губы. Его угнетало такое множество забот, что тут было не до Порции. Ее присутствие только его раздражало.

Наконец он не выдержал и сердито спросил:

— Чего ты здесь томишься?

— Места себе не нахожу, — сказала она. — Во-первых, из-за Вилли…

— А что с Вильямом?

— Понимаешь, он мне писал аккуратно каждое воскресенье. Письмо приходило в понедельник, на худой конец — во вторник. А вот на прошлой неделе не пришло. Я понимаю, чего беспокоиться? Вилли — он же такой добрый, покладистый парень, — что с ним может случиться? Его перевели из тюрьмы на полевые работы — что-то они там копают к северу от Атланты. Две недели назад он написал, что сегодня их поведут в церковь, просил прислать костюм и красный галстук.

— Больше Вильям ничего не писал?

— Писал, что тот самый мистер Б.Ф. Мейсон тоже у них в тюрьме. И что там он встретил Бастера Джонсона — это один его знакомый. И потом Вилли пишет, чтобы я бога ради прислала ему гармошку, потому что он очень тоскует оттого, что не может играть на своей гармошке. Я ему все послала. И шашки, и кекс с глазурью. Но теперь, даст бог, я скоро получу от него письмецо.

Глаза у доктора Копленда лихорадочно горели, и он не мог унять нервного движения рук.

— Дочка, давай обсудим все это попозже. Времени уже много, а мне надо кончить работу. Сходи на кухню, посмотри, все ли готово.

Порция встала, пытаясь напустить на себя веселый, беззаботный вид.

— А как ты решил насчет этой премии в пять долларов?

— Пока что я еще не придумал, как тут разумнее поступить, — уклончиво ответил он.

Один из его приятелей, негр-фармацевт, каждый год выдавал премию в пять долларов ученику средней школы за лучшее сочинение на заданную тему. Фармацевт предоставлял доктору Копленду право единолично оценивать представленные работы, а имя победителя объявлялось на рождественской елке у доктора. Тема сочинения в этом году была такая: «Моя жизненная цель: как я могу улучшить положение негритянской расы». Поступила только одна достойная внимания работа. Однако она была написана так по-детски и неразумно, что вряд ли стоило присуждать ей премию. Доктор Копленд надел очки и с глубочайшим вниманием снова прочел сочинение.


«Вот моя жизненная цель. Во-первых, я хочу посещать университет в Тэскиджи, хотя и не желал бы стать таким человеком, как Букер Вашингтон[8] или доктор Карвер[9]. И когда я увижу, что мое образование закончено, я постараюсь быть таким же хорошим адвокатом, как тот, кто защищал парней из Скоттсборо[10]. Я буду брать дела только у цветных против белых. Нашему народу ежедневно и по-всякому внушают, что он — низшая раса. Это неправда. Мы возрождающаяся раса. И уже недолго будем изнемогать под бременем белого человека. Мы не можем только сеять, давая другим пожинать плоды.

Я хочу быть таким, как Моисей, который вывел детей Израилевых из страны поработителей. Я хочу создать Тайное общество цветных вождей и ученых. Все цветные объединятся под началом этих выдающихся вождей и будут готовить восстание. А все другие народы мира, если они сочувствуют несчастной судьбе нашей расы и хотят, чтобы в Соединенных Штатах цветные наконец отделились от белых, придут к ним на помощь. Все цветные объединятся, произойдет революция, и в конце концов цветные займут все земли к востоку от Миссисипи и к югу от Потомака. Я создам могущественное государство под правлением Организации цветных вождей и ученых. Ни одному белому не дадут там паспорта, а если они посмеют приехать, они будут лишены всех законных прав.

Я ненавижу белую расу и буду всегда добиваться, чтобы цветная раса смогла отомстить за все свои страдания. Такова моя жизненная цель».


Доктор Копленд ощущал лихорадочный жар в крови. Часы на столе громко тикали, и этот звук действовал ему на нервы. Разве он мог присудить премию мальчику с такими дикими взглядами? Как же ему решить?

Другие сочинения вообще были лишены всякого содержания. Молодые не желали думать. Они писали только о своих личных честолюбивых целях и вовсе опускали вторую половину темы. Только одно обстоятельство заслуживало внимания. Девять сочинений из двадцати пяти начинались фразой: «Я не хочу быть прислугой». А далее выражалось желание управлять самолетом, стать чемпионом по боксу, священником или танцором. У одной девушки единственной целью в жизни было помогать бедным.

Автором смутившего его сочинения был Лэнси Дэвис. Он узнал его руку прежде, чем перевернул последнюю страницу и увидел подпись. Лэнси ему уже доставил немало хлопот. Его старшая сестра пошла в услужение, когда ей было одиннадцать лет, и ее изнасиловал белый хозяин — уже почти старик. А через год или два доктор получил срочный вызов к Лэнси.

Доктор Копленд подошел к картотеке, хранившейся у него в спальне, — там он вел истории болезней своих пациентов. Он вынул карточку «Миссис Дэн Дэвис с семьей» и проглядел записи, пока не дошел до имени Лэнси. Дата была четырехлетней давности. Сведения о мальчике были занесены более старательно, чем обычно, и чернилами: «Возраст — тринадцать лет, период половой зрелости миновал. Неудачная попытка самокастрации. Повышенная половая возбудимость и гипертрофия щитовидной железы. Бурно рыдал во время двух осмотров, несмотря на незначительную боль. Многословен — любит поговорить, но выражается бессвязно. Благополучная среда, за одним исключением. Люси Дэвис — мать, прачка. Умна, всячески достойна внимания и помощи. Поддерживать связь. Гонорар — 1 доллар (?)».

— В этом году трудно принять решение, — сообщил он Порции. — Но, как видно, все же придется присудить премию Лэнси Дэвису.

— Раз ты все уже решил, давай рассказывай мне о вон тех подарках.

Подарки, которые будут розданы на рождество, лежали на кухне. Тут были бумажные кульки с бакалеей и одеждой, к которым были пришпилены красные рождественские открытки. На елку приглашались все желающие, но те, кто заранее хотел сообщить о своем намерении, заходили (либо просили кого-нибудь из друзей) записать свое имя в гостевой книге, лежавшей на столе в передней. Кульки были навалены на полу. Их было штук сорок, и размер каждого из них определялся потребностями получателя. Некоторые подарки представляли собой небольшие пакетики орехов или изюма, другие — целые ящики, которые с трудом мог поднять взрослый мужчина. Кухня была заставлена вкусными вещами. Доктор Копленд остановился в дверях, и ноздри его раздулись от гордости.

— По-моему, ты в этом году все приготовил на славу. Люди и взаправду расщедрились.

— Капля в море. И сотой доли нет того, что нужно.

— Вот ты всегда так! Я ведь вижу, отец, ты рад-радехонек, а показывать это боишься. Лишь бы поворчать. Тут чуть не целый бушель гороха, двадцать мешков муки, около пятнадцати фунтов грудинки, барабулька, семь десятков яиц, овсянка, банки с томатами и персиками. А сколько яблок, и больше двух десятков апельсинов! Не говоря о разной одежде. И два матраса, и четыре одеяла. Вот это да!

— Капля в море.

Порция показала на большой ящик в углу:

— Ну а с этим что ты будешь делать?

В ящике был всякий хлам: кукла без головы, грязные куски кружева, кроличья шкурка. Доктор Копленд добросовестно изучил каждый предмет.

— Ничего не выбрасывай. Все пойдет в дело. Это подарки наших гостей, у которых не нашлось ничего лучшего. Потом я все это на что-нибудь употреблю.

— Тогда, может, ты осмотришь ящики и мешки, чтобы я могла их завязывать? В кухне прямо не повернешься. Пора бы уж подойти и гостям. А подарки я перетаскаю на черный ход и во двор.

Солнце взошло. День сегодня обещал быть ясным, холодным. Кухня дышала сытными, пряными запахами. На плите закипала кастрюля с кофе, а вся полка в шкафу была заставлена кексами, покрытыми глазурью.

— И ни крошечки от белых. Все от цветных.

— Нет, — возразил доктор Копленд. — Это не совсем верно. Мистер Сингер пожертвовал чек на двенадцать долларов, чтобы купить уголь. Я его пригласил прийти.

— Господи Иисусе! — воскликнула Порция. — Целых двенадцать долларов!

— Я счел возможным к нему обратиться. Он совсем не такой, как другие люди арийской расы.

— Ты прав, — сказала Порция. — А я вот все думаю о нашем Вилли. Как бы я хотела, чтобы и он повеселился тут, на елке! А еще больше — письмецо от него получить. Мучает это меня. Да ладно! Чего уж нам с тобою болтать, пора браться за дело, скоро гости придут. Время уже подошло.

Но времени еще хватало. Доктор Копленд вымылся и тщательно оделся. Он хотел порепетировать речь, которую скажет, когда все придут. Но нетерпение и беспокойство не давали ему сосредоточиться. В десять часов появились первые гости, а через полчаса все уже были в сборе.

— Желаю вам счастливого рождества! — приговаривал почтальон Джон Робертс. Он радостно сновал по набитой людьми комнате, вздернув одно плечо и отирая лицо белым шелковым платком.

— Дай вам бог еще много-много раз праздновать!

Перед домом стояла толпа. Гости не могли протиснуться в дверь и собирались кучками на веранде и во дворе. Никто не лез напролом и не грубил, в толчее был свой порядок. Приятели окликали друг друга, незнакомых знакомили, и они обменивались рукопожатиями. Дети и молодежь жались вместе и старались отойти поближе к кухне.

— Рождественские подарки!

Доктор Копленд стоял посреди передней комнаты, возле елки. У него кружилась голова. Он пожимал руки и растерянно отвечал на приветствия. Ему совали в руки подарки — некоторые были изящно перевязаны ленточками, другие просто обернуты в газету. Он не знал, куда их девать. Воздух становился спертым, а голоса — чересчур громкими. Вокруг него мелькали лица, которых он уже не мог различить. Но постепенно к нему вернулось самообладание. Он сообразил, куда сложить подарки. Головокружение проходило, все вокруг приобрело четкость. Он поправил очки и осмотрелся.

— С рождеством Христовым! С рождеством Христовым!

Вот стоит фармацевт Маршалл Николлс в долгополом сюртуке и беседует со своим зятем, который водит машину с мусором. Вот пастор из Святейшей церкви Вознесения. И два пастора из других церквей. Охотно беседует то с одним, то с другим гостем общительный Длинный в кричащем клетчатом костюме. Могучие молодые франты кланяются молодым женщинам в длинных цветастых платьях. Тут и матери с детьми, и солидные старцы, отхаркивающиеся в яркие носовые платки. В комнате тепло и шумно.

В дверях стоял мистер Сингер. На него со всех сторон глазели. Доктор Копленд не мог вспомнить, поздоровался он с ним или нет. Немой держался особняком. Лицо его немножко напоминало портрет Спинозы. Еврейское лицо. Хорошо, что он пришел.

Двери и окна были раскрыты. По комнате ходил сквозняк, и огонь в печке ревел. Постепенно гомон стих. Все места для сидения были заняты, а молодежь расселась рядами прямо на полу. Передняя, веранда, даже двор были заполнены притихшими гостями. Настало время произнести речь — но что он может сказать? Горло у него сжалось от страха. Все замерли. По знаку, данному Джоном Робертсом, шум прекратился.

— Народ мой, — неуверенно начал доктор Копленд. Наступила неловкая пауза. И вдруг слова сами пришли к нему. — Девятнадцатый год собираемся мы в этой комнате, чтобы отпраздновать день рождества. Когда наш народ впервые услышал о рождестве Иисуса Христа, времена для него были мрачные. В нашем городе его продавали в рабство на площади перед зданием суда. С тех пор мы слышали и сами пересказывали историю его жизни несчетное число раз. Поэтому сегодня давайте послушаем другую историю.

Сто двадцать лет назад другой человек родился в стране по имени Германия, страна эта далеко от нас, за Атлантическим океаном. Этот человек все понимал так же, как понимал Иисус. Однако мысли его были заняты не делами небесными и не будущим, которое ждет мертвецов. Жизнь его была посвящена живым. Огромным массам человеческих существ, которые трудятся, страдают и снова трудятся до самой своей смерти. Люди, которые стирают чужое белье, работают кухарками, собирают хлопок и потеют над горячими красильными чанами на фабриках. Жизнь его была посвящена сам, и звали этого человека Карл Маркс.

Карл Маркс был мудрецом. Он учился, работал и понимал окружающий мир. Он говорил, что мир этот разделен на два класса: бедных и богатых. На каждого богатого есть тысячи бедняков, которые работают на этого богатого, чтобы он стал еще богаче. Карл Маркс не делил мир на негров и белых или китайцев — ему казалось, что для человека важнее, чем цвет кожи, кто он: один из миллионов бедняков или один из кучки богачей. Карл Маркс посвятил свою жизнь тому, чтобы все люди были равны, а величайшие богатства земли поделены, и больше не было ни бедных, ни богатых, и каждый получал бы свою долю. Одна из заповедей, которые оставил нам Карл Маркс, гласит: «От каждого по способностям, каждому по потребностям».

Желтая, морщинистая ладонь робко помахала ему из передней.

— Это был тот самый Маркс из Библии?

Доктор Копленд разъяснил, как пишутся оба имени, и привел даты жизни того и другого.

— Есть еще вопросы? Я бы хотел, чтобы любой из вас вступал со мною в спор без всякого стеснения.

— Надо полагать, что мистер Маркс был приверженцем христианской церкви? — осведомился пастор.

— Он верил в святость человеческого духа.

— Он был белый?

— Да, но он не думал о том, что он белый. Он говорил: «Ничто человеческое мне не чуждо». Он считал, что все люди его братья.

Доктор Копленд помолчал еще минуту. Лица вокруг него выражали ожидание.

— Какова ценность всякого имущества или любого товара, который мы покупаем в лавке? Ценность эта определяется только одним: трудом, потраченным на производство или выращивание этого предмета. Почему кирпичный дом стоит дороже кочана капусты? Потому что на постройку кирпичного дома пошел труд многих людей. Тех, кто делал кирпичи и раствор, тех, кто рубил деревья, чтобы настелить дощатые полы. Людей, которые сделали возможной постройку кирпичного дома. Тех, кто доставлял материалы к месту постройки. Тех, кто мастерил тачки и грузовики, возившие эти материалы на постройку. И наконец, труд рабочих, строивших дом. Кирпичный дом требует труда многих и многих людей, в то время как каждый из нас может вырастить капусту у себя в огороде. Кирпичный дом стоит больше, чем кочан капусты, потому, что на него затрачено больше труда. И вот когда человек покупает дом, он платит за труд, пошедший на его постройку. Но кто получает эти деньги, эту прибыль? Не то множество людей, которые работали, а хозяева, которые ими командуют. И если вы глубже изучите этот вопрос, вы увидите, что и у этих хозяев есть свои хозяева, а над теми есть еще хозяева повыше — и таким образом, тех, кто на самом деле распоряжается всей этой работой, производящей вещи, которые стоят денег, очень немного. Ну как, пока вам понятно?

— Понятно!

Но поняли ли они? Он начал сначала и опять повторил все, что сказал раньше. На этот раз посыпались вопросы.

— А разве глина на эти самые кирпичи не стоит денег? И разве не нужны деньги, чтобы арендовать землю и выращивать на ней урожай?

— Это верно, — сказал доктор Копленд. — Земля, глина, лес — все это называется природными ресурсами. Человек не создает их, человек их только разрабатывает, использует для своего труда. И разве какой-нибудь один человек или группа людей имеют право владеть этими ресурсами? Разве может человек владеть землей, воздухом, солнечным светом и дождем, необходимыми для посевов? Разве может человек говорить обо всем этом «мое» и не давать другим этим пользоваться? Вот почему Маркс утверждает, что природные ресурсы должны принадлежать всем, их нельзя делить на кусочки, а надо, чтобы ими пользовались все, в соответствии со своей способностью к труду. Дело обстоит вот как. Предположим, умирает человек и оставляет своего мула четырем сыновьям. Не захотят же сыновья разрезать мула на четыре части и каждый взять свою долю? Они будут владеть мулом и заставлять его работать сообща. Так, по словам Маркса, надо владеть и всеми природными ресурсами: они должны принадлежать не кучке богачей, а всем работникам мира вместе.

Никто в этой комнате не имеет частной собственности. Может, один или двое из нас владеют домами, где они живут, или отложили доллар-другой на черный день, но у нас нет ничего, кроме самого необходимого, чтобы поддержать наше существование. Все, чем мы владеем, — это наше тело. И мы продаем это тело каждый день, всю жизнь. Мы продаем его, когда утром идем на работу, и весь день, когда трудимся. Мы вынуждены продавать его по любой цене, в любое время, для любых целей. Мы вынуждены продавать свое тело для того, чтобы есть, чтобы существовать. И платы, которую нам за него дают, хватает только на то, чтобы не лишить нас сил работать и давать прибыль другим. Сегодня нас не ставят на помост и не продают на площади возле здания суда. Но нас вынуждают продавать нашу силу, наше время, наши души каждый час, который мы живем. Нас освободили от одного рабства только для того, чтобы ввергнуть в другое. Разве это свобода? Разве мы свободные люди?

Со двора донесся чей-то низкий голос:

— Вот это правда!

И еще один:

— Так оно и есть!

— И не одни мы живем в таком рабстве. Во всем мире миллионы других людей разного цвета кожи, разных рас и вероисповеданий — такие же рабы. Вот о чем мы не должны забывать. Многие наши люди ненавидят бедняков белой расы, а те ненавидят нас. Мы ненавидим белых жителей нашего города, тех, кто работает на фабриках и селится вдоль реки, тех, кто терпит почти такую же нужду, как мы. Эта ненависть — великое зло, и ничего хорошего из нее не выйдет. Мы должны помнить слова Карла Маркса и видеть истину в свете его учения. Несправедливость нужды должна объединять нас всех, а не разделять. Мы должны помнить, что это мы своим трудом производим все ценности на нашей земле. Вот основные истины, открытые Карлом Марксом. Нам надо их вечно хранить в наших сердцах и никогда о них не забывать.

Но слушайте, народ мой! Мы все, кто находится здесь, в этой комнате, мы — негры, имеем еще одну цель, нашу собственную цель. В душе нашей живет могучее, непреодолимое стремление. И если мы его не удовлетворим, мы погибли навеки. Давайте же посмотрим, какова эта цель.

Доктор Копленд расстегнул воротник рубашки: он почувствовал удушье, словно в горле у него стоял комок. Мучительная любовь к этим людям, которая его переполняла, была ему не под силу. Он оглядел своих примолкших гостей. Они ждали, что он им скажет. Группы людей на веранде и во дворе глядели на него с таким же молчаливым вниманием. Глухой старик наклонился вперед, приставив ладонь к уху. Женщина совала в рот младенцу соску, чтобы он не плакал. Мистер Сингер внимательно смотрел на него из проема двери. Большинство молодежи сидело на полу. Среди них был Лэнси Дэвис. Губы у мальчика побледнели и вздрагивали. Он крепко обхватил колени руками, и молодое лицо его было сумрачно. Все глаза в комнате были устремлены на доктора, и многие из них светились жаждой истины.

— Сегодня мы должны наградить премией в пять долларов ученика средней школы, лучше всех написавшего сочинение на тему «Моя цель в жизни: как я могу улучшить положение негритянской расы». В этом году премию получит Лэнси Дэвис. — Доктор Копленд вынул из кармана конверт. — Мне не нужно вам говорить, что ценность этой премии не только в деньгах, а в священной вере, в высоком доверии, которыми они сопровождаются.

Лэнси неуклюже поднялся на ноги. Его упрямо сжатые губы дрожали. Он поклонился и принял награду.

— Вы хотите, чтобы я прочел сочинение, которое я написал?

— Нет, — сказал доктор Копленд. — Но я хочу, чтобы ты зашел поговорить со мной на этой неделе.

— Хорошо, сэр.

В комнате снова воцарилась тишина.

— «Я не желаю быть прислугой». Вот что я снова и снова читал в этих сочинениях. Прислугой? Да ведь у нас далеко не всем разрешают быть хотя бы прислугой. Мы не работаем! Мы не служим!

По комнате прошел смущенный смешок.

— Послушайте: каждый пятый из нас работает на строительстве дорог, заботится о санитарном состоянии города, трудится на лесопилке или на ферме. Каждый пятый из нас не может найти никакой работы. Ну а остальные три из пяти, то есть большинство нашего народа? Многие из них готовят пищу для тех, кто не способен приготовить ее сам. Многие всю жизнь ухаживают за цветниками на радость одному или двум людям. Многие из нас натирают гладкие, вощеные полы богатых домов. Или водят автомобили для богачей, слишком ленивых, чтобы править машиной самим. Мы тратим свою жизнь на то, чтобы выполнять тысячи работ, не приносящих никому настоящей пользы. Мы трудимся, и весь наш труд идет прахом. Разве это служба? Нет, это рабство.

Мы трудимся, но труд наш идет прахом. Нам не разрешают служить. Вы, присутствующие здесь ученики, представляете удачливое меньшинство нашей расы. Ведь большинству народа вообще не разрешают посещать школу. На каждого из вас приходятся десятки молодых людей, с трудом умеющих расписаться. Нас лишают благородного права учиться и черпать мудрость.

«От каждого по способностям, каждому по потребностям». Всем вам знакомы страдания от доподлинной нужды. Это величайшая несправедливость. Но существует несправедливость еще более горькая — отказ в праве трудиться в меру своих способностей. Всю жизнь работать бесплатно. Не иметь возможности служить. Лучше, чтобы у тебя отняли твое достояние чем преступно лишали сокровищ души и ума.

Кое-кто из вас, молодые люди, пришедшие сегодня сюда, чувствует потребность стать учителем, сестрой милосердия или вожаком своей расы. Но большинству в этом будет отказано. Вам предстоит продавать себя и выполнять бесполезный труд, чтобы не умереть с голоду. Вас отшвырнут назад, на «свое место», и обездолят. И вот молодой химик будет собирать хлопок. Молодой писатель не сможет научиться читать. Учителя будут держать в бессмысленном рабстве возле гладильной доски. У нас нет своего представителя в правительстве. Мы не имеем права голоса. Во всей этой стране мы самая угнетенная часть населения. Мы не смеем выразить свою волю. Наш язык гниет во рту оттого, что мы не можем высказаться. В сердцах наших пустота и бессилие.

Люди негритянской расы! Мы несем в себе все богатства человеческого ума и души. Мы предлагаем самый драгоценный из даров. Но дань эту встречают презрением и издевкой. Наше богатство топчут в грязи и превращают в прах. Нас заставляют выполнять работу более бесполезную, чем работа скота. Негры! Мы должны восстать и вернуть свое первородство! Мы должны быть свободными!

По комнате пронесся ропот. Возбуждение нарастало до исступления. Доктор Копленд задохнулся и сжал кулаки. Ему казалось, что он вырастает до гигантских размеров. Любовь превращала его грудь в могучие мехи, ему хотелось закричать так, чтобы его голос разнесся по всему городу. Ему хотелось упасть на пол и воззвать громовыми словами. Комната наполнилась криком и стонами.

— Спаси нас!

— Могущественный боже! Выведи нас из смертной пустыни!

— Аллилуйя! Спаси нас, господи!

Доктор старался овладеть собой, и вот наконец ему это удалось. Подавив в горле крик, он заговорил сильно и отчетливо.

— Внимание! — обратился он к своим слушателям. — Мы спасемся. Но не погребальными молитвами. Не праздностью и не пьянством. Не плотскими утехами или невежеством. Не покорностью и смирением. А гордостью. Достоинством. Тем, что станем сильны и тверды духом. Мы должны копить силы для достижения своей истинной, высокой цели.

Он внезапно смолк и выпрямился во весь рост.

— Каждый год в этот день мы на своем маленьком примере подтверждаем первую заповедь Карла Маркса. Каждый из вас, участников этого сборища, принес сюда свой вклад. Многие из вас отказали себе в довольстве, чтобы помочь нуждам других. Каждый из вас дал сколько сумел, не заботясь о ценности подарка, который получит сам. Для нас стало естественным делиться друг с другом. Мы уже давно поняли, что давать — гораздо большее благо, чем получать. В нашем сердце звучат слова Карла Маркса: «От каждого по способностям, каждому по потребностям».

Доктор Копленд долго молчал, словно речь его уже была кончена. Но потом заговорил снова:

— Цель наша — пережить мужественно и достойно времена нашего унижения. Нам есть чем гордиться, ибо мы знаем цену человеческому сердцу и разуму. Нам надо учить наших детей. Нам надо жертвовать всем, чтобы они могли завоевать высоты знания и мудрости. Ибо час наш придет. Настанет время, когда богатства нашего духа не будут подвергнуты издевательству и презрению. Настанет время, когда нам разрешат служить. Когда мы будем трудиться и труд наш не пропадет втуне. И цель нашей жизни — ждать этого времени с верой и мужеством.

Речь была кончена. Люди захлопали в ладоши, застучали ногами по полу и по твердой, мерзлой земле двора. Из кухни шел запах крепкого горячего кофе. Джон Робертс взял на себя раздачу подарков, выкрикивая имена, помеченные на карточках. Порция половником разливала кофе из кастрюли на плите. Маршалл Николлс раздавал куски кекса. Доктор Копленд обходил гостей, вокруг него сразу же собиралась небольшая толпа.

Кто-то дернул его за рукав.

— Это его именем вы назвали вашего Бадди?

Доктор ответил, что да. Лэнси Дэвис не отставал от него ни на шаг, донимая вопросами. Доктор на все отвечал утвердительно. От счастья он был как пьяный. Учить, убеждать, разъяснять своему народу — и быть им понятным. Что может быть лучше? Говорить правду — и чтобы ей вняли.

— Да, рождество сегодня удалось на славу!

Он стоял в прихожей и прощался с гостями. Без конца пожимал руки, тяжело привалившись к стене — так он устал, — только глаза у него были живыми.

— Очень, очень тронут…

Последним собрался уходить мистер Сингер. Какой это прекрасный человек! Белый, а сколько в нем ума и понимания. И ни капли этого подлого высокомерия. Когда все разошлись, он остался. Будто еще чего-то ждал, хотел услышать какие-то решающие слова.

Доктор Копленд приложил руку к горлу: у него саднило гортань.

— Учителя, — хрипло произнес он, — вот в ком самая большая нужда. Вожди. Те, кто может объединить нас и направить.

После празднества у комнат был голый, ободранный вид. В доме стало холодно. Порция мыла на кухне чашки. Серебряная канитель с елки тянулась по полу, и две игрушки разбились.

Доктор устал, но радостное возбуждение и лихорадка не давали ему покоя. Начав со спальни, он стал приводить дом в порядок. На крышке ящика с картотекой валялась карточка — история болезни Лэнси Дэвиса. Доктор стал обдумывать слова, которые он ему скажет; его мучило, что он не может произнести их сейчас. В хмуром лице мальчика было столько отваги, оно не выходило у доктора из головы. Он открыл верхний ящик шкафа, чтобы положить на место карточку, и стал нетерпеливо перебирать картотеку по буквам — А, Б, В…

Вдруг взгляд его задержался на собственном имени: Копленд, Бенедикт-Мэди.

В конверте лежало несколько рентгеновских снимков легких и краткая история болезни. Он посмотрел снимок на свет. В верхней доле левого легкого светилось пятно, похожее на обызвествленную звезду. А под ним — большое темное пространство, такое же, как и на правом легком, но повыше. Доктор Копленд поспешно положил снимки обратно в конверт. В руке у него остались краткие заметки, которые он делал для себя. Слова растягивались перед глазами, как резиновые, буквы прыгали — он едва сумел их прочесть: «1920. Обызвеств. лимфат. желез, очевидное утолщение основания легких. Процесс приостановлен, вернулся к работе. 1937 — процесс возобновился… рентген показал…» Он не смог читать дальше. Сперва не разбирал слов, а потом, когда прочел, не понял смысла. В конце стояло: «Прогноз: не знаю».

Его снова охватила знакомая черная ярость. Наклонясь, он с силой выдвинул нижний ящик. Беспорядочная груда писем. Записки от ассоциации «За прогресс цветного населения». Пожелтевшее письмо от Дэзи. Записка от Гамильтона с просьбой дать полтора доллара. Что он тут ищет? Он долго ворошил бумажки и наконец с трудом расправил спину.

Зря потерял время. Целый час.

Порция чистила картошку. Она сгорбилась над кухонным столом, и лицо ее выражало страдание.

— Держи прямо спину! — сердито прикрикнул отец. — И прекрати это нытье. Так распускаешь сопли, что смотреть на тебя тошно.

— Я просто вспомнила Вилли. Конечно, письмо опаздывает всего только дня на три. Но некрасиво с его стороны заставлять меня волноваться. Да это на него и не похоже. У меня дурные предчувствия.

— Потерпи, дочка.

— Ну да, ничего другого не остается.

— Мне надо обойти нескольких больных, я скоро вернусь.

— Ладно.

— Все будет хорошо, — посулил он.

Под ярким, но не греющим полуденным солнцем весь его душевный подъем прошел. Голова снова была занята болезнями пациентов. Воспаление почки, воспаление оболочки спинного мозга, туберкулез позвоночника… Он взял заводную ручку с заднего сиденья машины.

Обычно доктор просил завести машину кого-нибудь из проходивших мимо негров. Люди всегда были рады ему услужить. Но сегодня он сам вставил ручку и с силой ее повернул. Отерев пот с лица рукавом пальто, он поспешно уселся за руль и поехал.

Многое ли из того, что он сегодня сказал, было понято? Какая от этого будет польза? Он вспоминал свои слова, и ему казалось, что они вяли на глазах, теряя всякую силу. Зато непроизнесенные слова тяжким грузом давили ему грудь. Они рвались у него изо рта и мучили его. Страдальческие лица людей его несчастного народа теснились у него перед глазами. Он медленно вел машину по улице, и сердце его замирало от гневной, неуемной любви.

5

В городе не помнили такой холодной зимы. На стеклах блестел иней, и крыши домов белели от изморози. Зимний день тлел туманно-лимонным светом и отбрасывал нежно-голубые тени. Лужи на мостовой покрывались ледяной корочкой; поговаривали, будто на второй день рождества всего в десяти милях к северу выпало немножко снега.

С Сингером произошла странная перемена. Он часто совершал дальние прогулки: раньше, в первые месяцы после отъезда Антонапулоса, они помогали ему отвлечься. Во время этих прогулок он вышагивал целые мили по всему городу. Он бродил по густозаселенным улицам вдоль реки, где сейчас царила еще большая нищета, потому что с работой на фабриках в эту зиму было негусто. У многих в глазах читалась гнетущая тоска. Людей вынудили к безделью, и они томились. Проснулась жадная тяга к новым вероучениям. Некий молодой человек, работавший на фабрике у красильного чана, вдруг объявил, что в нем пробудилась великая святая сила и его долг возвестить людям от божьего имени новые заповеди. Этот молодой человек открыл молельню, и по ночам сотни людей приходили к нему, катались по земле и трясли друг друга, веруя, что им является нечто свыше. Не обошлось и без кровопролития. Женщина, которая не могла заработать себе на хлеб, заподозрила, что мастер обжулил ее на рабочих жетонах, и воткнула ему в горло нож. В крайний дом на одной из самых нищих улиц въехала негритянская семья, и это вызвало такой взрыв возмущения, что соседи дом сожгли, а негра избили. Но это были только отдельные вспышки. По существу же ничего не менялось. Забастовка, о которой поговаривали, так и не началась, потому что люди не смогли сговориться. Все было так же, как раньше. Даже в самые холодные вечера аттракционы «Солнечного Юга» были открыты для посетителей. Люди, как всегда, мечтали, ссорились и спали. И по привычке не позволяли себе задумываться, заглядывать в темную неизвестность за пределами завтрашнего дня.

Сингер бродил по широко раскинутым вонючим городским окраинам, где скученно ютились негры. Здесь было больше веселья, но больше и драк. В переулках часто стоял резкий приятный запах джина. Теплые, сонные отсветы очага румянили оконные стекла. Почти каждый вечер в церквах происходили сборища. Удобные маленькие дома стояли посреди бурых лужаек, Сингер прогуливался и мимо них. Здесь дети были здоровее и дружелюбнее к чужим. Сингер бродил и по богатым кварталам. Тут высились величественные старые особняки с белыми колоннами и замысловатым кружевом кованых оград. Он проходил мимо больших кирпичных вилл, где на аллеях, ведущих к подъезду, сигналили автомобили, а из каминных труб пышно стлался по небу дым. А оттуда — к городской черте, куда выходили из пригородов улицы; в тамошних лавках торговали всякой всячиной, туда по субботам съезжались фермеры — посидеть вокруг печки и обменяться новостями. Он часто бродил по четырем ярко освещенным кварталам делового центра, а потом сворачивал в пустынные переулки. Не было такого уголка, которого Сингер не знал бы. Он смотрел, как желтые квадраты света падают из тысяч окон. Прекрасны были зимние ночи. Небо сияло холодной лазурью, и в ней ярко горели звезды.

Теперь во время таких прогулок с ним часто разговаривали прохожие. Он перезнакомился с самыми разными людьми. Если к нему обращался чужой, Сингер подавал ему свою визитную карточку, чтобы объяснить, почему он молчит. Его скоро узнал весь город. Он ходил очень прямо и всегда держал руки глубоко в карманах. Казалось, от его серых глаз ничто не может укрыться, а лицо выражало глубочайший покой, что часто бывает у людей очень мудрых и очень печальных. Он всегда был рад постоять с тем, кто искал его общества. Ведь, в конце концов, он просто бродил без всякой цели.

И вот постепенно о немом пошли по городу самые разные толки. В прежние годы, когда он жил с Антонапулосом, они вместе ходили на работу и с работы, а в остальное время сидели вдвоем у себя в комнате. Тогда ими никто не интересовался, а если люди и обращали на кого-нибудь из них внимание, то больше на толстого грека. Сингера в те годы никто и не помнил.

Итак, слухи о немом шли густо и самые разноречивые. Евреи говорили, что он еврей. Лавочники на Главной улице утверждали, будто он получил большое наследство и теперь очень богат. В одном запуганном властями профсоюзном комитете текстильщиков шепотом передавали, что немой — организатор из КПП[11]. Одинокий турок, который забрел много лет назад в этот город и с тех пор изнывал здесь, торгуя в лавчонке полотном и холстиной, страстно убеждал жену, что немой — турок. Он доказывал, что, когда он заговорил с ним на своем родном языке, тот его понял. И, говоря об этом, он словно оттаивал, забывал переругиваться с детьми и был полон сил и энергии, планов на будущее. Какой-то деревенский старик утверждал, будто немой — из одного с ним округа и отец немого собирал лучший урожай табака во всей округе. Вот какие пересуды шли вокруг Сингера.


Антонапулос! В душе Сингера неотступно жила память о друге. По ночам, когда он закрывал глаза, лицо грека выступало из темноты — круглое, лоснящееся, с мудрой ласковой улыбкой. В его снах они всегда были вместе.

Прошло больше года с тех пор, как друг уехал. Год этот не показался Сингеру ни чересчур долгим, ни чересчур коротким. Скорее у него было выключено обычное ощущение времени, как у пьяного или у человека в полудреме. За каждым прожитым часом всегда стоял Антонапулос. И эта скрытая жизнь с другом менялась и шла попутно с тем, что происходило вокруг. В течение первых месяцев он больше думал о страшных неделях перед тем, как грека забрали, — о неприятностях, связанных с его болезнью, о вызовах в суд, о своих мучительных попытках обуздать причуды друга. Он думал о том времени, когда они с Антонапулосом были несчастны. Особенно преследовало его одно воспоминание из далекого прошлого.

У них не было друзей. Изредка они встречались с другими глухонемыми — за десять лет они познакомились с тремя. Но каждый раз что-то мешало завести с ними дружбу. Один переехал в другой штат через неделю после знакомства. Другой был женат, имел шестерых детей и не знал ручной азбуки. Но знакомство с третьим глухонемым Сингер вспоминал после того, как расстался с Антонапулосом.

Звали немого Карл. Это был изможденный молодой парень, работавший на одной из местных фабрик. Глаза у него были бледно-желтые, а зубы такие ломкие и прозрачные, что они тоже казались бледно-желтыми. В своем мешковатом комбинезоне, нелепо висевшем на его костлявом тельце, он напоминал желто-синюю тряпичную куклу.

Друзья пригласили его обедать и договорились встретиться в магазине, где работал Антонапулос. Когда они с Сингером туда пришли, грек был еще занят. Он кончал варить помадку из жженого сахара в кухне за магазином. Золотистая, блестящая масса лежала на длинном столе с мраморной крышкой. Теплый воздух был насыщен пряными запахами. Антонапулосу, как видно, было приятно, что Карл любуется тем, как он ловко выравнивает ножом теплую массу и режет ее на квадратики. Грек протянул новому приятелю на острие намазанного маслом ножа кусок помадки и показал фокус, которым он часто забавлял тех, кому хотел понравиться. На плите кипел чан с сиропом, и грек стал обмахивать лицо и жмуриться, изображая, какой сироп горячий. Потом Антонапулос окунул руку в горшок с холодной водой, опустил руку в кипящий сироп и тут же снова окунул ее в воду. Глаза его выкатились, он высунул язык, словно от нестерпимой боли. Он даже потряс рукой и запрыгал на одной ноге так, что задрожал весь дом. И вдруг улыбнулся, протянул руку, показывая, что это просто шутка, и стукнул Карла по плечу.

Когда они втроем шли по улице, взявшись под руки, стоял зимний светлый вечер и дыхание от холода превращалось в пар. Сингер шагал посредине. Он дважды заставлял их дожидаться, пока заходил в магазины за покупками. Карл и Антонапулос несли кульки с продуктами, а Сингер всю дорогу крепко держал их под руки и улыбался. Дома было уютно, и он весело расхаживал по комнатам, занимая разговором Карла. После обеда они продолжали беседу, а Антонапулос, глядя на них, вяло скалился. Толстый грек то и дело вразвалку подходил к шкафу и разливал джин. Карл сидел у окна и пил только тогда, когда Антонапулос подсовывал ему стакан к самому рту, да и то маленькими, благопристойными глоточками. Сингер не помнил, чтобы его друг был когда-нибудь так любезен с чужими, и радовался, что теперь Карл часто будет их посещать.

Было уже за полночь, когда случилось то, что испортило весь вечер. Антонапулос вернулся из очередного похода к шкафу, побагровев от гнева. Он уселся на свою кровать и стал поглядывать на нового знакомого с вызовом и нескрываемым омерзением. Сингер пытался разговором отвлечь гостя от странного поведения грека, но тот был неукротим. Карл, пораженный и словно зачарованный гримасничаньем толстяка, сгорбился в кресле, обхватив руками костлявые колени. Лицо его пылало от смущения, и он судорожно глотал слюну. Сингер больше не мог делать вид, будто ничего не замечает, и в конце концов спросил Антонапулоса, не болит ли у него живот, не стало ли ему нехорошо и не хочет ли он спать. Антонапулос покачал головой. Он показал рукой на Карла и стал делать все непристойные жесты, какие знал. Жутко было смотреть на его лицо, такое отвращение оно выражало. Карл съежился от страха. Наконец толстый грек заскрипел зубами и поднялся с места. Карл поспешно схватил свою кепку и выбежал из комнаты. Сингер проводил его по лестнице парадного. Он не знал, как объяснить постороннему человеку поведение своего друга. Карл стоял в дверях, сгорбившись и надвинув на глаза кепку, — он как-то сразу обмяк. Постояв, они обменялись рукопожатием, и Карл удалился.

Антонапулос сообщил Сингеру, что их гость украдкой залез в шкаф и выпил весь джин. Никакие уговоры не могли его убедить, что это он сам прикончил бутылку. Толстый грек сидел в постели, и его круглое лицо было горестным и полным упрека. На воротник его рубашки медленно капали слезы, и его никак нельзя было успокоить. Наконец он заснул, но Сингер долго лежал в темноте с открытыми глазами. Карла они больше не видели.

Потом он вспомнил другой случай. Несколько лет спустя Антонапулос взял из вазы на камине деньги, отложенные на плату за квартиру, и проиграл их в игорных автоматах. И тот летний день, когда грек пошел голышом вниз за газетой. Бедняга, он так страдал от жары! Они купили в рассрочку холодильник, и Антонапулос вечно сосал ледяные кубики; он даже брал их с собой в кровать, и они таяли, когда грек засыпал. И тот раз, когда Антонапулос напился и кинул в него миску с макаронами…

В первые месяцы разлуки эти отвратительные сцены вплетались в его воспоминания, как гнилые нити — в ткань ковра. А потом они исчезли. Те времена, когда он был несчастен, забывались. По мере того как проходил год, его мысли о друге спиралью уходили вглубь, пока он не остался вдвоем с тем Антонапулосом, которого знал только он один.

Это был настоящий друг, ему он мог сказать все, что у него на душе. Ведь Антонапулос — чего никто не подозревал — был человек мудрый. Шло время, и друг, казалось, все вырастал в его представлении; лицо Антонапулоса смотрело на него из ночной темноты значительно и серьезно. Воспоминания о нем стали совсем другими — теперь он уже не помнил о греке ничего дурного, а помнил только его ум и доброту.

Он видел, как Антонапулос сидит напротив него в большом кресле. Грек сидит спокойно, не шевелясь. Его круглое лицо непроницаемо. На губах — мудрая улыбка, в глазах — глубокая мысль. Он следит за тем, что ему говорят. И разумом своим все постигает.

Таков был Антонапулос, который теперь постоянно жил в его душе. Таков был друг, которому надо было рассказать обо всем, что творится вокруг, ибо за этот год кое-что произошло. Сингера покинули в чужой стране. В одиночестве. И, открыв глаза, он увидел многое, чего не понимал. Он был растерян.


Он следил за тем, как губы их складывают слова.

…Мы, негры, хотим наконец получить свободу. А свобода — это прежде всего право вносить свой вклад в общее дело. Мы хотим служить, получать положенную нам долю, трудиться и в свою очередь потреблять то, что нам должно быть дано. Но вы — единственный белый из всех, кого я встречал, кто сознает чудовищное бедствие моего народа.

…Понимаете, мистер Сингер? Во мне все время звучит эта музыка. Мне надо стать настоящим музыкантом. Может, я еще ничего не знаю, но я узнаю, когда мне будет двадцать. Понимаете, мистер Сингер? А тогда я поеду путешествовать по чужим странам, туда, где бывает снег.

…Давайте прикончим с вами бутылку. Налейте мне малость. Ведь мы же думали с вами о свободе. Это слово как червь точит мою душу. Да? Нет? Больше? Меньше? Ведь слово это — сигнал к мятежу, грабежам и коварству. Мы будем свободны, и тогда самые ловкие смогут поработить остальных. И все же! Ведь у этого слова есть и другое значение. Из всех слов это самое опасное на свете. Мы, те, кто это понимает, должны быть бдительны. Слово это облегчает нам совесть, ведь, в сущности, это слово — высочайший идеал человека. Но, пользуясь им, пауки плетут для нас самую гнусную паутину.

Последний только потирал нос. Он приходил изредка и мало разговаривал. Он задавал вопросы.

Все эти четверо постоянно являются к нему в комнату вот уже больше семи месяцев. Они никогда не приходят вместе, только поодиночке. И он неизменно встречает их у дверей с радушной улыбкой. Тоска по Антонапулосу живет в нем всегда — так же, как и в первые месяцы после разлуки, — и лучше коротать время с кем угодно, чем слишком долго оставаться одному. Это было похоже на то, что он чувствовал много лет назад, когда дал Антонапулосу клятву (и даже написал ее на бумаге и приколол кнопками к стене над кроватью): бросить курить, целый месяц не пить пива и не есть мяса. В первые дни было очень тяжело. Он не знал ни отдыха, ни покоя. Он так часто забегал к Антонапулосу во фруктовую лавку, что Чарльз Паркер стал ему грубить. Когда он кончал гравировать все, что ему было поручено на сегодня, он либо бесцельно коротал время в магазине с часовщиком или с продавщицей, либо шел куда-нибудь выпить кока-колы. В те дни ему было легче с чужими. Когда он оставался один, его угнетала неотвязная мысль о том, как ему хочется сигарету, пива или мяса.

Вначале он совсем не понимал этих четверых. Они говорили, говорили, и, по мере того как шли месяцы, говорили все больше и больше. Он так привык к движению их губ, что легко разбирал каждое слово. А потом, некоторое время спустя, он уже заранее знал, что каждый из них скажет, ведь тема у них всегда была одна и та же.


Руки его мучили. Они не знали покоя. Они дергались, когда он спал, и порой, когда он просыпался, он ловил их на том, что они даже во сне изображали слова перед его лицом. Он теперь не любил смотреть на свои руки и даже думать о них. Они были узкие, смуглые и очень сильные. Раньше он их холил. Зимой втирал жир, чтобы они не трескались, отодвигал кожицу на ногтях и подпиливал ногти по форме кончика пальца. Он с наслаждением мыл свои руки и за ними ухаживал. А сейчас только наскоро тер их утром и вечером щеткой и поглубже запихивал в карманы.

Когда он шагал по своей комнате, он либо трещал суставами пальцев, дергая их до боли, либо колотил кулаком одной руки по ладони другой. Но иногда, думая в одиночестве о своем друге, он замечал, что руки его бессознательно складывают слова. И, поймав себя на этом, он пугался, как пугаются люди, поймавшие себя на том, что говорят вслух. Словно он совершал что-то безнравственное. Стыд примешивался к горю, он сжимал руки и прятал их за спину. Но они все равно не давали ему покоя.


Сингер стоял перед домом, где они жили с Антонапулосом. Вечерело. В воздухе висел серый туман. На западе сквозь него пробивались тускло-желтые и розовые полоски. Встрепанный по-зимнему воробей четко прочертил кривую на фоне дымчатого неба и сел на черепичную крышу. Улица была пустынна.

Сингер не сводил глаз с окон второго этажа в правой половине дома. Это была их комната, а позади помещалась просторная кухня, где Антонапулос готовил еду. В освещенном окне было видно, как по комнате двигалась женщина. Против света она казалась большой и расплывчатой; на ней был фартук. Какой-то мужчина сидел с газетой в руках. К окну подошел ребенок, держа в руке кусок хлеба, и прижался носом к стеклу. Сингер видел комнату такой, какой он ее оставил: широкая кровать Антонапулоса и железная койка, где спал он, большая, туго набитая волосом кушетка и складной стул, разбитая сахарница, в которую они кидали окурки, сырое пятно на потолке, где протекала крыша, ящик для грязного белья в углу. В сумерки, как сейчас, в кухне не зажигали огня, там светились только горелки большой плиты. Антонапулос всегда прикручивал фитили, оставляя в каждой из горелок неровную полоску золотого и синего пламени. В комнате было тепло и вкусно пахло ужином. Антонапулос пробовал кушанья деревянной ложкой, и они стаканами пили красное вино. На коврике из линолеума перед плитой лежали яркие отсветы горелок — словно пять золотых фонариков. Молочные сумерки сгущались, и эти фонарики начинали гореть все ярче и ярче, а к ночи пылали живым и чистым огнем. К этому времени ужин всегда был готов; они зажигали свет и пододвигали к столу свои стулья.

Сингер поглядел на темное парадное. Он вспоминал, как они вместе выходили по утрам и вместе возвращались вечером. На тротуаре была выбоина, где Антонапулос как-то споткнулся и зашиб локоть. А вот почтовый ящик, куда им каждый месяц бросали счет за электричество. Он осязаемо почувствовал пальцами тепло дружеской руки.

На улице стало совсем темно. Он снова поглядел наверх в окно и увидел группу незнакомых людей; женщину, мужчину и ребенка. Внутри у него разлилась пустота. Все ушло. Антонапулоса нет, и ему не с кем делить воспоминания. Мысли друга теперь где-то далеко. Сингер закрыл глаза и попытался вообразить приют для душевнобольных и комнату, где сейчас спит Антонапулос. Он вспоминал узкие белые кровати и стариков в углу, играющих в карты. Он крепко зажмурился, но так и не смог увидеть ту комнату достаточно ясно. Пустота глубоко проникла в его душу; секунду спустя он снова поглядел в окно и пошел прочь по темной улице, где они так часто ходили вдвоем.

Вечер был субботний. В центре теснился народ. У витрины магазина стандартных цен слонялись негры, дрожавшие от холода в своих комбинезонах. Люди семьями стояли в очереди у кассы кинотеатра, парни и девушки глазели на рекламные киноплакаты. На улице было большое движение, и ему пришлось долго ждать, прежде чем он смог перейти на другую сторону.

Сингер прошел мимо лавки Чарльза Паркера. Фрукты на витрине — бананы, апельсины, груши авокадо, маленькие золотистые мандарины и даже несколько ананасов — выглядели очень красиво. Внутри хозяин обслуживал покупателя. Лицо Чарльза Паркера показалось Сингеру безобразным. Несколько раз в его отсутствие Сингер заходил в лавку и подолгу там простаивал. Он даже заглядывал на кухню, где Антонапулос готовил сладости. Но он никогда не входил в лавку, когда Чарльз Паркер был там. Оба они с того самого дня, когда Антонапулос уехал в автобусе, старательно избегали друг друга. Встречаясь на улице, они отворачивались, не поздоровавшись. Однажды, когда Сингеру захотелось послать своему другу банку любимого меда из цветов черной ниссы, он заказал его у Чарльза Паркера по почте, чтобы с ним не общаться.

Сингер стоял у витрины и наблюдал, как двоюродный брат его друга обслуживает покупателей. В субботу вечером торговля всегда шла бойко. Антонапулосу иногда приходилось работать чуть не до десяти часов. Большой автомат стоял у самых дверей. Продавец сыпал в него кукурузные зерна, и они начинали вертеться, превращаясь в гигантские снежинки. Из лавки доносились знакомые приятные запахи. На полу валялась шелуха от фисташек. Сингер пошел дальше. Ему приходилось искусно лавировать, чтобы его не затолкали. На улицах по случаю праздника висели гирлянды красных и зеленых лампочек. Люди стояли веселыми группами, обнимая друг друга за плечи. Молодые отцы утешали замерзших, плачущих детей, сидевших у них на закорках. На углу девушка из Армии спасения в красно-синем капоре размахивала колокольчиком; она поглядела на Сингера, и ему пришлось бросить монету в стоящую подле нее чашку. Были тут нищие — белые и негры, — протягивавшие кепки или заскорузлые ладони за подаянием. Неоновая реклама бросала оранжевый отсвет на лица толпившихся людей.

Сингер дошел до угла, где они с Антонапулосом как-то в августовский день видели бешеную собаку. Потом он миновал Военно-морской универмаг, где Антонапулос фотографировался каждую получку. У Сингера и теперь в кармане лежали пачки этих фотографий. Потом он свернул на запад, к реке. Как-то раз они взяли с собой еду, перешли мост и устроили пикник на травке.

Сингер битый час прогуливался по Главной улице. Во всей толпе, казалось, только он был один. Наконец он вынул часы и повернул назад, к дому. Быть может, кто-нибудь зайдет к нему вечерком. Дай-то бог, чтобы зашел.


Он отправил по почте Антонапулосу большой ящик рождественских подарков. Сделал он подарки и всем четырем своим посетителям, и миссис Келли. А для всех них вместе купил радиоприемник и поставил на стол у окна. Доктор Копленд не заметил этого новшества. Биф Бреннон увидел приемник сразу и только поднял брови. Джейк Блаунт слушал радио все время, пока сидел у Сингера, — всегда одну и ту же станцию — и, разговаривая, по-видимому, старался перекричать музыку, у него на лбу даже вздувались вены. Мик Келли сначала даже не поняла, что это радио. Потом она залилась краской и без конца переспрашивала, правда ли, что это его собственное радио, и может ли она его слушать. Она несколько минут вертела ручку, прежде чем нашла нужную волну. А потом села, подавшись вперед и сложив на коленях руки, с полуоткрытым ртом, и на виске у нее быстро билась жилка. Похоже было, что она вслушивается в звуки всем своим существом. Она просидела так чуть не до вечера, и раз, когда она улыбнулась Сингеру, глаза у нее были мокрые, и она беспомощно вытерла их кулаками. Она спросила его, можно ли ей приходить к нему в комнату и слушать радио, когда он на работе, и Сингер кивком ей ответил: «Да». И потом, несколько дней подряд, когда бы он ни отворял свою дверь, она всегда сидела возле приемника. Она то и дело проводила рукой по своим коротким, встрепанным волосам, а взгляд у нее был такой, какого он еще никогда не видел.

Как-то раз вечером, вскоре после рождества, все четверо случайно сошлись у него вместе. Этого до сих пор еще не бывало. Сингер расхаживал по комнате, улыбаясь и угощая своих гостей; он старался выказать как можно больше гостеприимства, чтобы всем было уютно. И все же что-то не ладилось.

Доктор Копленд ни за что не хотел сесть. Он стоял в дверях со шляпой в руке и только холодно поклонился остальным. А они уставились на него, словно не понимая, как он сюда попал. Джейк Блаунт откупоривал принесенное им пиво, проливая на рубашку пену. Мик Келли слушала музыку по радио. Биф Бреннон сидел на кровати, закинув ногу на ногу, глаза его долго изучали присутствующих, а потом сузились и стали сонными.

Сингер ничего не понимал. Ведь каждый из них был мастером поговорить. А теперь, когда они собрались вместе, все молчали. Когда они пришли, он испугался, что произойдет стычка. У него даже появилось предчувствие, что эта встреча чему-то положит конец. Но в комнате ощущалась только непонятная отчужденность. Руки Сингера нервно ходили ходуном, словно он выдергивал невидимые нити из воздуха и старался связать их вместе.

Джейк Блаунт подошел к доктору Копленду.

— Я откуда-то знаю ваше лицо. Мы уже с вами встречались здесь, на лестнице.

Доктор Копленд так четко произносил слова, будто вырезал их ножницами.

— Не думаю, чтобы мы были знакомы, — сказал он. Его негнущееся тело словно съежилось. Он попятился назад и оказался за порогом комнаты.

Биф Бреннон спокойно курил. Дым легкими голубыми волнами стлался по комнате. Он повернулся к Мик, и на щеках его появился румянец. Но он сразу же прикрыл глаза, и лицо его опять стало бескровным.

— Ну, и как у вас идут дела?

— Какие дела? — недоверчиво осведомилась Мик.

— Ну, вообще… жизнь, — сказал он. — Учение и все прочее.

— Да будто ничего, — сказала она.

Каждый из них глядел на Сингера, словно чего-то от него ждал. Он был растерян. Он угощал их и улыбался.

Джейк потер губы ладонью. Он больше не старался завязать разговор с доктором Коплендом и уселся на кровать рядом с Бифом.

— Не знаете, кто писал красным мелом эти грозные предостережения на заборах и стенах фабрик?

— Нет, — ответил Биф. — Какие предостережения?

— Да все больше из Ветхого завета. Меня давно занимает этот вопрос.

Каждый из них обращал свои слова главным образом к немому. Их мысли сходились к нему, как спицы колеса к центральной оси.

— Редкие нынче стоят холода, — под конец сказал Биф. — На днях я проглядывал старые сводки и обнаружил, что в 1919-м температура падала до десяти градусов по Фаренгейту. Сегодня утром было шестнадцать градусов, это самые большие морозы с тех времен.

— Утром на крыше угольного сарая висели сосульки, — сообщила Мик.

— На прошлой неделе мы так мало заработали, что не хватило денег заплатить служащим, — пожаловался Джейк.

Они еще поговорили о погоде. Каждый, казалось, хотел пересидеть остальных. Но вдруг, словно по команде, все поднялись и стали уходить. Доктор Копленд вышел первый, а за ним сразу же двинулись остальные. После их ухода Сингер так и остался стоять посреди комнаты. Не поняв, что произошло, он постарался поскорее обо всем этом забыть. И решил сегодня же вечером написать Антонапулосу письмо.


Антонапулос не умел читать, но это не мешало Сингеру писать ему письма. Он отлично знал, что друг не разбирает слов на бумаге, но шли месяцы, и ему начинало казаться, что он, наверное, ошибался и что Антонапулос только держит свое умение читать в тайне от всех. К тому же там, в приюте, может найтись глухонемой, который сумеет прочесть письмо и передать его содержание другу. Сингер придумывал разные оправдания тому, что пишет эти письма, когда растерян или огорчен, он просто испытывал непреодолимую потребность написать обо всем другу. Но, написав, все же писем никогда не отправлял. Он вырезывал комиксы из утренних и вечерних газет и посылал их по воскресеньям Антонапулосу. И каждый месяц переводил ему по почте деньги. Длинные письма, которые он писал своему другу, накапливались у него в карманах, пока он наконец их не уничтожал.

Когда четверо гостей ушли, Сингер, надев теплое серое пальто и серую фетровую шляпу, тоже вышел из дому. Письма он всегда писал в магазине. К тому же он пообещал завтра с утра сдать срочную работу, и ее надо было закончить сегодня, чтобы не задержать заказ. Вечер был свежий, морозный. В небе стояла полная луна в оправе из золотого сияния. Крыши домов чернели на фоне звездного неба. Сингер на ходу придумывал начало письма, но дошел до магазина, так и не сочинив первой фразы. Он отпер дверь неосвещенного магазина своим ключом и щелкнул выключателем.

Работал он в дальнем конце помещения. Его место было отгорожено суконной занавеской и поэтому могло сойти за отдельную каморку. Кроме его рабочего стола и стула, в углу стоял тяжелый несгораемый шкаф, умывальник с зеленоватым зеркалом и полки, заставленные коробками и ломаными часами. Сингер откинул крышку столика и вынул из футляра серебряное блюдо, которое пообещал приготовить к утру. И хотя в магазине было холодно, он снял пиджак и закатал манжеты синей полосатой рубашки, чтобы они не мешали ему работать.

Он долго трудился над монограммой в центре блюда. Изящными, уверенными движениями водил резцом по серебру. Глаза его при этом выражали пронзительную, щемящую тоску. Он обдумывал письмо к своему другу Антонапулосу. Время перешло за полночь, когда работа была кончена. Сингер спрятал готовое блюдо, его лоб был влажен от нетерпения. Убрав со стола, он сел писать письмо. Ему нравилось выражать слова пером на бумаге, и он выписывал буквы так же тщательно, как на серебряном блюде.


«Мой единственный друг!

Я прочел в нашем журнале, что съезд Общества произойдет в этом году в Мейконе. Там будут ораторы и банкет из четырех блюд. Могу себе это представить. Помнишь, мы давно собирались побывать на съезде, но так и не выбрались. Теперь я об этом жалею. Как бы я хотел, чтобы мы с тобой поехали на этот съезд, я так живо себе его представляю. Но я, конечно, и не подумаю ехать туда без тебя. Люди соберутся из самых разных штатов, и всех их будут переполнять невысказанные слова и помыслы. В одной из церквей отслужат специальное молебствие, потом устроят какое-нибудь состязание, и победитель получит золотую медаль. Я пишу, что могу себе все это представить. Но тут и правда, и в то же время неправда. Мои руки так долго безмолвствуют, что я уже и не помню, как ими владеть. И когда я представляю себе съезд, все его участники напоминают мне тебя, друг мой.

На днях я стоял против нашего дома. Там теперь живут другие люди. Помнишь большой дуб перед окнами? У него обрубили сучья, чтобы они не мешали телефонным проводам, и дерево умерло. Большие ветви подгнили, и в стволе образовалось дупло. Вот и кошка здесь в магазине (та, которую ты любил гладить и сажать на колени) съела что-то ядовитое и умерла. Мне было так грустно».


Сингер держал перо над бумагой. Он долго просидел так, откинув назад плечи, борясь со своим волнением и даже не пытаясь продолжать письмо. Потом встал и закурил сигарету. В магазине было нетоплено и в воздухе стоял затхлый кисловатый запах — смесь керосина, жидкости для полировки серебра и табачного дыма. Надев пальто и кашне, он снова принялся медленно выписывать буквы.


«Помнишь тех четырех, о ком я тебе рассказывал, когда приезжал? Я даже нарисовал для тебя их портреты: негра, молодой девушки, мужчины с усами и хозяина «Кафе „Нью-Йорк“». Я хотел бы еще кое-что о них рассказать, но не знаю, смогу ли я выразить это в письме.

Все они люди очень занятые. Такие занятые, что тебе даже трудно себе это представить. Я не хочу этим сказать, будто они день и ночь заняты своей работой, но у них столько забот на уме, что они совсем не знают покоя. Они приходят ко мне и говорят, говорят, пока я не перестаю понимать, как можно так долго открывать и закрывать рот — и не переутомиться. (Однако хозяин «Кафе „Нью-Йорк“» не такой, он не совсем похож на остальных. У него очень черная борода — ему приходится брить ее два раза в день, поэтому у него есть электрическая бритва. Он только наблюдает. А тем троим обязательно нужно что-нибудь ненавидеть. И у всех четверых есть то, что они любят больше, чем еду, сон, вино или общество друзей. Вот почему они всегда так заняты.)

Усач, по-моему, сумасшедший. Иногда он произносит слова очень ясно, как когда-то мой учитель в школе. Но иногда он говорит на таком языке, что я не могу поймать его мысль. Один день он приходит в обычном костюме, а на другой — в рабочем комбинезоне, черном от грязи и вонючем. Он грозится кулаком и спьяну произносит неприличные слова, какие я не хотел бы, чтобы ты слышал. Он думает, что у нас с ним есть общая тайна, но я ничего об этом не знаю. А сейчас я напишу тебе то, во что даже трудно поверить. Он может выпить три бутылки виски „Счастливые дни“ — и после этого еще разговаривает, держится на ногах и даже не хочет спать! Ты мне, конечно, не поверишь, но это чистая правда.

Я снимаю комнату у матери этой девушки за шестнадцать долларов в месяц. Девушка раньше носила короткие брюки, как мальчишка, но теперь ходит в синей юбке и в кофточке. Ее еще не назовешь молодой дамой. Я люблю, когда она приходит меня навестить. А теперь, когда я завел для них радиоприемник, она приходит постоянно. Она очень любит музыку. Интересно, что она там слышит? Она знает, что я глухой, но почему-то думает, что я понимаю в музыке.

Негр болен чахоткой, но для него тут нет хорошей больницы, потому что он черный. Он врач и работает больше всех людей, каких я знал. Разговаривает он совсем не как негр. Других негров мне трудно понимать — язык у них слишком неповоротливый. Этот черный иногда меня пугает. Глаза у него горят. Он меня пригласил в гости, и я пошел. У него много книг. Однако детективов он совсем не держит. Не пьет, не ест мяса и не ходит в кино.

„Ах, свобода грабителей. Ах, капитал и демократия“, — говорит усатый урод. Потом противоречит себе и говорит: „Свобода — высочайший из идеалов“. „Мне нужно только одно: чтобы я умела записать эту звучащую во мне музыку, тогда я стану музыкантом. Ах, если бы у меня была такая возможность!“ — говорит девушка. „Нам не разрешают служить людям, — говорит черный доктор. — Это священная потребность моего народа“. „Ага“, — говорит хозяин кафе. Он вдумчивый человек.

Вот так они говорят, приходя ко мне. Эти слова, которые они носят в своем сердце, не дают им покоя, поэтому им всегда так некогда. Можно подумать — дай им сойтись, и они будут вести себя так, как наши, из Общества, когда соберутся на съезд в Мейконе на этой неделе. Но ничего подобного. Вот сегодня, например, все они пришли ко мне вместе. И вели себя так, будто приехали из разных городов. Даже грубо. Ты же знаешь, я всегда говорил, что вести себя грубо и не считаться с другими людьми очень дурно. А у них было именно так. Я их совсем не понимаю, поэтому и пишу тебе, ты ведь, наверное, все поймешь. У меня от них какое-то странное ощущение. Но хватит об этом писать, небось я тебе наскучил. Да и себе тоже.

Уже прошло пять месяцев и двадцать один день. Все это время я жил без тебя. И думать я могу только о том, когда же я снова с тобой увижусь. Если в ближайшее время я не смогу к тебе поехать, просто не знаю, что со мной будет».


Сингер опустил голову на стол, чтобы передохнуть. Запах и прикосновение шелковистого дерева к щеке напомнили ему школу. Глаза его закрылись, и ему стало дурно. Перед глазами стояло лицо Антонапулоса, и тоска по другу была такой пронзительной, что он боялся перевести дух. Немного погодя Сингер поднял голову и потянулся за пером.


«Подарок, который я для тебя заказал, еще не получен, и я не поспел отправить его с другими рождественскими подарками. Рассчитываю скоро его получить. Надеюсь, он тебе понравится и тебя повеселит. Я все время думаю о нас с тобой и все помню. Я скучаю по блюдам, которые ты готовил. В «Кафе „Нью-Йорк“» стало гораздо хуже, чем раньше. Недавно я нашел у себя в супе муху. Она плавала среди овощей и вермишели в виде буковок. Но это неважно. Мне так тебя недостает, что я не могу вынести этого одиночества. Скоро я опять к тебе поеду. Отпуск мне полагается еще только через полгода, но я надеюсь получить его раньше. Думаю, что мне просто необходимо это сделать. Я не создан, чтобы жить один, без тебя — без того, кто все понимает.

Твой как всегда — Джон Сингер».


Было уже два часа ночи, когда он наконец вернулся домой. Большой населенный дом погрузился в темноту, но Сингер ощупью поднялся по лестнице, ни разу даже не споткнувшись. Вынув из карманов карточки, которые всегда носил с собой, часы и вечное перо, он аккуратно повесил костюм на спинку стула. Его пижама из серой фланели была теплой и мягкой. Едва успев натянуть до подбородка одеяло, он заснул.

Из черноты забытья проступили контуры сна. Тусклые желтые фонари освещали темные каменные ступени. На верху лестницы на коленях стоял Антонапулос. Он был голый и теребил какой-то предмет, который держал над головой, воздев кверху глаза, словно в молитве. Сам Сингер тоже стоял на коленях, но на полпути вниз. И он был голый, ему было холодно, но он не мог отвести глаз от Антонапулоса и от того, что тот держит над головой. За своей спиной, внизу, он ощущал присутствие усача, девушки, черного доктора и четвертого гостя. Они тоже стояли голые на коленях, и он чувствовал на себе их взгляды. А еще дальше за ними стояли в темноте на коленях бессчетные толпы людей. Его собственные руки превратились в огромные мельничные крылья, и он глядел как завороженный на незнакомый предмет, который Антонапулос держал над головой. Желтые фонари раскачивались в темноте, но, кроме них, все было неподвижно. И вдруг началось какое-то брожение. Все вздыбилось, лестница рухнула, и он почувствовал, что летит вниз. Сингер вздрогнул и проснулся. Ранний рассвет выбелил окно. Ему было страшно.

Прошло так много времени, что с другом могла случиться какая-то беда. Так как Антонапулос ему не писал, узнать об этом он не мог. А вдруг он упал и расшибся? Сингер почувствовал такую потребность с ним еще раз увидеться, что решил сделать это во что бы то ни стало, и притом немедленно.

По дороге на работу он нашел в своем почтовом ящике извещение: на его имя пришла посылка. Это был подарок Антонапулосу на рождество, полученный с запозданием. Подарок был прекрасный. Сингер купил его в рассрочку с погашением в течение двух лет. Комнатный кинопроекционный аппарат с полудюжиной комических мультипликаций, которые так любил Антонапулос.

В то утро Сингер пришел в магазин последним. Он передал ювелиру, у которого служил, письменное заявление об отпуске на пятницу и субботу. И хотя на этой неделе предполагались четыре свадьбы, ювелир кивком головы показал, что его отпускает.

Он никому не сказал о своем отъезде, но на двери приколол записку, что уезжает по делу на несколько дней. Ехал он ночью: поезд подошел к месту назначения, когда занимался зимний рассвет.


После обеда, чуточку раньше, чем был разрешен прием посетителей, Сингер отправился в приют для душевнобольных. Руки его были нагружены разобранным киноаппаратом и корзиной с фруктами, которые он нес своему другу. Он отправился прямо в палату, где в прошлый раз навещал Антонапулоса.

Коридор, дверь и ряды кроватей были такими же, какими он их помнил. Остановившись на пороге, он стал жадно искать глазами своего друга. И сразу же увидел, что, хотя все стулья заняты, Антонапулоса тут нет.

Сингер положил на пол свертки и написал на одной из своих карточек: «Где Спирос Антонапулос?»

В палату вошла сиделка, он подал ей карточку. Она его не поняла, помотала головой и пожала плечами. Он вышел в коридор и стал совать карточку всем встречным. Никто не мог ему ответить. Его охватила такая паника, что он стал размахивать руками. Наконец ему попался врач-практикант в белом халате. Сингер вцепился ему в рукав и сунул свою карточку. Практикант внимательно ее прочел и повел Сингера по коридорам. Они вошли в маленькую комнату, где за письменным столом сидела молодая женщина и просматривала какие-то бумаги. Она прочла то, что было написано на карточке, и стала рыться в папках, лежавших у нее в ящике.

От беспокойства и страха глаза Сингера застилали слезы. Молодая женщина принялась аккуратно писать на листке из блокнота. Сингер не удержался и заглянул ей через плечо — ему не терпелось узнать, что пишут о его друге.

«Мистера Антонапулоса перевели в больницу. Он болен нефритом. Я распоряжусь вас туда проводить».

По дороге он задержался в коридоре, чтобы захватить свертки, оставленные за дверью палаты. Корзину с фруктами украли, но остальные пакеты были в целости. Он вышел вслед за практикантом из здания и пересек газон между больничными корпусами.

Антонапулос! Когда они добрались до его палаты, Сингер мгновенно увидел своего друга. Его койка помещалась посредине комнаты, он восседал, опираясь на подушки. На нем был алый халат, зеленая шелковая пижама, а на пальце кольцо с бирюзой. Кожа у него стала бледно-желтой, а глаза — совсем темными и мечтательными. Черные волосы заметно посеребрились у висков. Он вязал. Толстые пальцы медленно шевелили длинные костяные спицы. Грек не сразу заметил друга. Потом, когда Сингер встал прямо против него, он благодушно улыбнулся, не выказав ни малейшего удивления, и протянул свою руку с кольцом.

Сингер почувствовал такую робость и смущение, каких еще никогда не испытывал. Он сел возле кровати и сложил руки на краешке покрывала. Глаза его не отрываясь смотрели в лицо другу: он был смертельно бледен. Роскошное одеяние Антонапулоса его поразило. Он сам посылал ему эти вещи в разное время, но не представлял себе, как они будут выглядеть вместе. Грек стал еще громадное, чем он его помнил. Под шелковой пижамой были видны огромные дряблые складки живота. Голова на белой подушке выглядела гигантской. Лицо его дышало безмятежным покоем, и казалось, он едва замечает присутствие Сингера.

Сингер несмело поднял руки и заговорил. Его сильные, умелые пальцы складывали знаки с заботливой точностью. Он говорил о холодной зиме и о долгих месяцах разлуки. Он вспоминал далекое прошлое, кошку, которая умерла, ювелирную лавку, место, где он теперь жил. При каждой паузе Антонапулос милостиво кивал головой. Сингер рассказывал о четырех своих знакомых и об их долгих бдениях у него в комнате. Глаза друга были влажными, темными, и Сингер видел в них свои маленькие квадратные отражения, которые он замечал там и раньше множество раз. Горячая кровь снова прилила к его щекам, и руки задвигались быстрее. Он долго рассказывал о черном докторе, о том, другом, с дергающимися усами, и о девушке. Его руки все торопливее и торопливее складывали слова. Антонапулос важно кивал. Сингер жадно наклонялся к нему: он глубоко вздыхал, и в глазах его стояли светлые слезы.

Вдруг Антонапулос медленно прочертил в воздухе круг своим пухлым указательным пальцем. Палец сделал круг в сторону Сингера и потом ткнул его в живот. По лицу толстого грека расплылась улыбка, и он высунул большой розовый язык. Сингер засмеялся, и руки его заплясали с бешеной скоростью. Плечи у него дрожали от смеха, а голова беспомощно откинулась назад. Он сам не знал, чему смеется. Антонапулос завращал глазами. Сингер продолжал закатисто хохотать, пока у него не сперло дыхание и не задрожали пальцы. Он ухватился за руку друга, чтобы почувствовать опору и успокоиться. Хохот у него теперь вырывался отрывисто, спазмами, как икота.

Антонапулос первый принял серьезный вид. Его маленькие пухлые ступни вылезли из-под покрывала. Улыбка сошла с лица, и он стал капризно лягать одеяло. Сингер поспешно поправил постель, но Антонапулос нахмурился и царственным жестом подозвал проходившую по палате сиделку. Когда она расправила одеяло по его вкусу, толстый грек так величественно наклонил голову, что его кивок скорее напоминал благословение, чем благодарность за услугу. Потом он снова важно повернулся к своему другу.

Разговаривая, Сингер не чувствовал, как бежит время. Но когда сиделка принесла Антонапулосу на подносе ужин, он сообразил, что уже поздно. В палате зажгли электричество, и за окнами потемнело. Перед другими больными тоже поставили подносы с ужином. Все отложили свою работу (кое-кто плел корзины, другие мастерили что-то из кожи или вязали) и вяло принялись жевать. Рядом с Антонапулосом все они казались очень больными и бесцветными. Многим не мешало бы постричься, да и одеты они были в ветхие серые ночные рубахи с разрезом на спине. Они с удивлением глазели на двух глухонемых.

Антонапулос поднял крышку на своей тарелке и внимательно обследовал еду. Это была рыба с овощным гарниром. Он взял руками рыбу и поднес поближе к свету, чтобы получше ее разглядеть. Потом с аппетитом принялся есть. Во время ужина он показывал Сингеру своих соседей по палате. Ткнув рукой в сторону какого-то человека в углу, он скорчил гримасу отвращения. Тот в ответ зарычал на него. Грек рукой показал Сингеру одного юношу, заулыбался ему, закивал и замахал пухлой рукой. Сингер был слишком счастлив, чтобы чувствовать неловкость. Но все же, чтобы отвлечь приятеля, он взял свои свертки и положил на кровать. Антонапулос развернул пакеты, но киноаппарат его нисколько не заинтересовал. Он снова принялся за ужин.

Сингер написал сиделке записку, объяснив насчет киноаппарата. Она вызвала врача-практиканта, а тот в свою очередь — доктора. Все трое посовещались, с любопытством поглядывая на Сингера. Новость дошла до больных, и они стали возбужденно приподниматься со своих подушек. Один Антонапулос был невозмутим.

Сингер заранее научился крутить кинокартины. Он поставил экран так, чтобы его было видно всем больным. Потом запустил в ход проекционный аппарат и стал крутить пленку. Сиделка собрала подносы с посудой, и свет в палате выключили. На экране замелькала комическая мультипликация с Мики-Маусом.

Сингер следил за лицом своего друга. Сначала Антонапулос был поражен. Он приподнялся, чтобы лучше видеть, и совсем встал бы с кровати, если бы его не удержала сиделка. Потом, сияя, он впился глазами в экран. Сингер видел, что другие больные переговариваются и тоже смеются. Из коридора появились санитары и сиделки, вся палата пришла в движение. Когда Мики-Маус кончился, Сингер пустил мультипликацию о приключениях бывалого моряка. Когда кончилась и она, он решил, что на первый раз развлечений достаточно, и включил свет. В палате воцарился покой. Когда врач-практикант спрятал аппарат под кровать Антонапулоса, Сингер заметил, что его друг исподтишка обводит глазами больных, проверяя, все ли сознают, что эта вещь принадлежит ему.

Сингер снова заговорил. Он знал: скоро его попросят уйти, но мыслей накопилось много, и он боялся, что не успеет их высказать в такое короткое время. Он, лихорадочно спеша, старался выговориться. В палате лежал старик, голова у него тряслась после паралича, и он беспомощно дергал себя за седые бровки. Сингер позавидовал этому старику — ведь он каждый день проводит рядом с Антонапулосом. Сингер с радостью поменялся бы с ним местами.

Грек стал шарить у себя на груди. Он достал медный крестик, который раньше носил на грязной веревочке. Теперь крест висел на шелковой красной ленте. Сингер вспомнил свой сон и рассказал его другу. Он так торопился, что иногда даже путался в знаках, и ему приходилось, встряхнув руками, начинать все сначала. Антонапулос следил за ним своими темными сонными глазами. Неподвижная фигура в дорогих ярких одеждах напоминала мудрого короля из легенды.

Дежурный врач продлил Сингеру время свидания на целый час… Но в конце концов он, протянув худую волосатую кисть, показал на часы. Больные укладывались на ночь. Рука Сингера замерла в воздухе. Он схватил друга за плечо и пристально заглянул ему в глаза, как делал дома каждое утро, когда они расставались перед работой. Наконец он, пятясь, вышел из палаты. В дверях его руки судорожно простились с другом, а потом сжались в кулаки.


В лунные январские вечера Сингер, если только он не был чем-нибудь занят, по-прежнему бродил по улицам города. Судачили теперь о нем напропалую. Старая негритянка рассказывала кому ни попадя, что немой знает все повадки духов с того света. Один рабочий на сдельщине утверждал, будто служил с немым на фабрике в этом же штате, и бог знает что о нем плел. Богатые думали, что Сингер богат, а бедные считали его таким же бедняком, как они сами. А так как опровергнуть эти слухи было некому, они обрастали чудесами и обретали правдоподобие. Каждый рисовал немого таким, каким ему хотелось его видеть.

6

Почему?

Вопрос этот всегда занимал Бифа, и его мысль работала над ним незаметно, как работает сердце. О чем бы он ни размышлял — о людях, о вещах или об идеях, — вопрос «почему?» не оставлял его в покое. В полночь, на рассвете, среди бела дня. Думал ли он о Гитлере и о слухах, что будет война. О ценах на свиной окорок и о налоге на пиво. Но особенно занимала его загадочная персона немого. Почему, например, Сингер куда-то ездил на поезде, а когда его спрашивали, где он был, делал вид, будто не понял вопроса? И почему все упорно думают, что немой именно такой, каким они хотят, чтобы он был, хотя скорее всего тут происходит весьма странная ошибка? Сингер сидел за столиком посреди зала три раза в день. Ел все, что ему подавали, кроме капусты и устриц. В неблагозвучной разноголосице толпы только его не было слышно. Он больше всего любил нежную зеленую фасоль и аккуратно накалывал стручки на вилку. А подливку подбирал сухариками.

Биф размышлял и о смерти. С ним произошел удивительный случай. Однажды, роясь на полочке в ванной, он обнаружил флакон цветочной воды — он его не заметил, когда отдавал Люсиль косметику покойной Алисы. Он задумчиво подержал флакон одеколона в руке. Прошло четыре месяца, как она умерла, — и каждый месяц казался ему долгим и свободным для досуга, как год. Он редко думал об Алисе.

Биф откупорил флакон. Стоя без рубашки перед зеркалом, он подушил свои темные, заросшие волосами подмышки. И, почувствовав запах, замер, а поглядев в зеркало и тайно обменявшись взглядом со своим отражением, застыл в неподвижности. Он был оглушен воспоминаниями, которые вызвал этот запах, не потому что они были так уж явственны, а потому, что они сразу свели воедино длинную вереницу лет и придали всему течению жизни законченность. Биф потер нос и взглянул на себя в профиль. Граница между жизнью и смертью. Он словно ощутил каждую прожитую с Алисой минуту. Теперь их совместная жизнь обрела такую цельность, какую может иметь только прошлое. Биф резко отвернулся от зеркала.

Спальню он отделал заново. Теперь она принадлежала ему целиком. Раньше она была неопрятной, убогой, с дешевыми потугами на шик. На веревке, протянутой через комнату, постоянно сохли чулки и дырявые розовые трусики из вискозы. Железная кровать облупилась, проржавела и была украшена несвежими кружевными подушечками. Тощий кот-мышелов вечно пробирался сюда, наверх, выгибая спину, и тоскливо терся о плевательницу.

Все это он переменил. Вместо железной кровати поставил раскладной диван. На полу расстелил толстый красный ковер и купил кусок красивой ярко-синей материи — завесить стену, на которой было больше всего трещин. Он стал топить камин и следил, чтобы там всегда лежали сосновые поленья. Над камином повесил маленькую фотографию Бэби и цветную картинку, изображавшую мальчика в бархатном костюме с мячом в руках. В ящике со стеклянной крышкой хранились собранные им достопримечательности: коллекция бабочек, редкостный наконечник стрелы, занятный обломок камня, напоминавший человеческий профиль. На диване лежали синие шелковые подушки, и он попросил у Люсиль швейную машину, чтобы сшить темно-красные шторы на окна. Он любил свою комнату. Она была обставлена богато, но не кричаще. На столе стояла маленькая японская пагода со стеклянными подвесками, которые таинственно и гармонично позванивали на сквозняке.

В этой комнате ничто ему не напоминало Алису. Но он часто откупоривал цветочную воду и прикасался пробкой к мочкам ушей и к запястьям. Запах смешивался с медленным потоком воспоминаний. В нем крепло ощущение прошлого. Воспоминания выстраивались с почти архитектурной стройностью. В ящике, где хранились его сувениры, он нашел старые фотографии, снятые еще до свадьбы. Алиса в поле среди маргариток, Алиса с ним на реке в лодке. Среди сувениров была большая костяная шпилька для волос, принадлежавшая его матери. В детстве он любил смотреть, как она расчесывает и закалывает свои длинные черные волосы. Ему казалось, что шпильки выгнуты по форме женской фигуры, и он часто играл ими, как в куклы. В ту пору у него была коробка от сигар, полная обрезков материи. Он любил щупать яркие красивые ткани и часами просиживал со своими тряпочками под кухонным столом. Но когда ему исполнилось шесть лет, мать отняла у него любимые тряпки. Это была высокая, могучая женщина с не по-женски развитым чувством долга. Она любила его больше всех. Даже теперь она иногда ему снилась. И он никогда не снимал с пальца ее стертого обручального кольца.

Рядом с цветочной водой он нашел в ванной бутылку лимонной жидкости для волос. Алиса всегда полоскала ею голову. Как-то раз он попробовал это средство сам. От лимона его темные с проседью волосы стали густыми, пушистыми. Ему это понравилось. Он отказался от масла, которое втирал против облысения, и стал полоскать волосы лимоном. Он перенял некоторые причуды Алисы, над которыми прежде посмеивался. Почему?

По утрам негр-официант Луис подавал ему в постель кофе. Нередко он целый час просиживал в кровати, откинувшись на подушки, и не торопился встать и одеться. Курил сигару, рассматривал солнечные узоры на стене и задумчиво тер указательным пальцем впадины между длинными, кривыми пальцами ног. Он вспоминал.

Но с полудня и до пяти часов утра он работал внизу. И весь день в воскресенье. Дело перестало приносить прибыль. В ресторане часами бывало пусто. Однако в обед и по вечерам набиралось много народу, и, стоя за кассой, он каждый день видел сотни знакомых лиц.

— О чем вы постоянно думаете? — спросил его Джейк Блаунт. — Вид у вас как у еврея, попавшего в лапы к немцам.

— А во мне одна восьмая еврейской крови, — сказал Биф. — Дед матери был евреем из Амстердама. Но вся остальная родня, насколько я знаю, шотландско-ирландская.

Разговор происходил в воскресенье утром. Посетители, развалясь, сидели за столиками. Пахло табачным дымом, шуршали газеты. Какая-то компания в угловой кабинке играла в кости, но без шума.

— Где Сингер? — спросил Биф. — Вы сегодня к нему не пойдете?

Лицо Блаунта потемнело; он насупился и выпятил подбородок. Неужели эти двое поссорились? Да, но как может поссориться немой? Однако с усачом это уже бывало. Блаунт иногда болтался здесь с таким видом, будто хотел что-то в себе побороть. Но потом все же уходил, в конце концов всегда уходил, после чего они с Сингером возвращались и Блаунт говорил без умолку.

— Хорошая у вас жизнь. Стоите за кассой, загребаете деньгу, и горя вам мало.

Биф не обиделся. Он тяжело оперся на локти и прищурил глаза.

— Давайте как-нибудь поговорим серьезно. Чего вы, в сущности, хотите?

Блаунт хлопнул ладонью по стойке. Руки у него были теплые, мясистые и шершавые.

— Пива. И вон тот пакетик крекера с сыром и фисташковой начинкой.

— Да я не о том, — сказал Биф. — Ладно. Отложим этот разговор.

Человек этот был для него загадкой. Он то и дело менялся. Блаунт по-прежнему насасывался, как губка, но спиртное не валило его с ног, как некоторых. Веки у него часто бывали красные, и он то и дело пугливо озирался через плечо. Голова на худой шее выглядела огромной, увесистой. Он был из той породы людей, над которыми потешается детвора и которых норовят искусать собаки. Но когда над ним смеялись, он обижался всерьез и крикливо отругивался, как рыжий в цирке. Он вечно подозревал» что его хотят поднять на смех.

Биф задумчиво покачал головой.

— Послушайте, чего вы держитесь за этот ваш балаган? — сказал он. — Не можете найти работу получше? Хотите, я вас найму на полдня?

— Господи Иисусе! Вот еще! Стану я торчать тут за кассой! Хоть посулите мне всю вашу вонючую забегаловку со всеми ее потрохами.

Ну и тип! Терпежу никакого с ним не хватит. Недаром у него нет друзей: никто с ним не может ужиться.

— Не валяйте дурака, — сказал Биф. — Я говорю серьезно.

Подошел посетитель, протянул чек. Биф дал ему сдачу. В ресторане было по-прежнему тихо. Блаунту не сиделось на месте. Биф чувствовал, что этого оглашенного куда-то тянет, но хотел его удержать. Он достал с полки за баром две первосортные сигары и предложил Блаунту покурить. Из осторожности он избегал задавать ему вопросы, но в конце концов все же спросил:

— Если бы вы могли выбрать эпоху, когда родиться, какую бы вы выбрали?

Блаунт широким влажным языком облизнул усы.

— Если бы у вас был выбор — околеть или никогда больше не задавать вопросов, что бы вы предпочли?

— Нет, правда, — настаивал Биф. — Над этим стоит подумать.

Склонив голову набок, он поглядел вниз вдоль своего длинного носа. Он любил разговоры на эту тему. Лично его привлекала эпоха Древней Греции. Бродить в сандалиях по берегу синего Эгейского моря. В свободных одеждах, перепоясанных на талии. Дети. Мраморные бани и созерцание в храмах…

— Может быть, у инков. В Перу.

Биф окинул его взглядом, словно раздевая донага. Он представил себе Блаунта цветущим, красновато-коричневым от загара, с молодым, безволосым лицом и золотым браслетом, украшенным драгоценными камнями, выше локтя. Стоило ему закрыть глаза, и Блаунт превратился в настоящего инка. Но когда он снова на него поглядел, инк сразу исчез. Мешали нервно вздрагивающие усы, нелепые на этом лице, манера дергать плечом, адамово яблоко на худой шее, мешковатые штаны. Да и многое другое.

— А может, что-нибудь около 1775 года.

— Да, в то время хорошо было жить, — согласился Биф.

Блаунт стал неловко переступать с ноги на ногу. Лицо у него было грубое и тоскливое. Ему не терпелось уйти. Но Биф был настороже и его задержал.

— Скажите, чего ради вы вообще приехали в этот город?

Он тут же понял, что задал бестактный вопрос, и выругал себя. Однако и в самом деле чудно, как этот человек мог осесть в таком городе.

— Клянусь богом, не знаю.

Они молча постояли вдвоем, облокотясь на стойку. В углу бросили играть в кости. Первый заказанный обед — утку по-лонгайлендски — подали управляющему универмагом. Радио не было настроено и передавало сразу церковную проповедь и джаз.

Блаунт вдруг нагнулся к Бифу и потянул ноздрями воздух.

— Духи?

— Лосьон для бритья, — с достоинством объяснил Биф.

Дольше удерживать Блаунта он не мог. Парень торопился уйти. Позже он появится с Сингером. Так бывало всегда. Ему хотелось вызвать Блаунта на откровенный разговор, тогда он, может, поймет то, что сейчас для него загадка. Но Блаунт не желал разговаривать по душам ни с кем, кроме немого. Даже странно.

— Спасибо за сигару, — сказал Блаунт. — Еще увидимся. Пока.

Биф поглядел, как Блаунт направляется к выходу своей раскачивающейся, матросской походкой. А потом принялся за неотложные дела. Осмотрел выставку в витрине. На стекло было наклеено сегодняшнее меню, а под ним для привлечения посетителей поставили дежурный обед со всем, что к нему полагалось. Выглядело все это прескверно. Даже противно было смотреть. Утиное сало натекло в клюквенный соус, а в сладкое попала муха.

— Эй, Луис! — крикнул Биф. — Убери-ка это все из окна. И принеси мне красную глиняную миску и фрукты.

Он постарался разложить фрукты покрасивее, подбирая их по цвету и по форме.

В конце концов он остался доволен убранством витрины. Потом зашел на кухню и побеседовал с поваром. Приподнял крышки кастрюль и понюхал пищу, правда без особого интереса. Эту часть работы раньше выполняла Алиса. Заходить на кухню он не любил. Нос у него вытянулся, когда он заметил сальную раковину с не убранными из нее отбросами. Он выписал меню и заказы на следующий день, с облегчением вышел из кухни и снова занял свой пост за кассой.

По воскресеньям к нему приходили обедать Люсиль и Бэби. Девочка очень подурнела. На голове у нее все еще была повязка, и доктор запретил снимать ее весь месяц. Марлевый бинт вместо золотых кудрей придавал ее головке какой-то общипанный вид.

— Поздоровайся с дядей Бифом, деточка, — подтолкнула ее Люсиль.

Бэби вдруг раскапризничалась.

— Поздоровайся с дядей Бифом, деточка! — передразнила она мать.

Когда Люсиль захотела снять с нее нарядное пальтишко, она стала отбиваться.

— Будь паинькой, — уговаривала Люсиль. — Надо снять пальто, не то схватишь воспаление легких, когда мы выйдем. Будь паинькой…

Биф вмешался в спор. Он отвлек Бэби шариком сладкой жевательной резинки и снял с нее пальто. Ее платьице смялось во время борьбы с Люсиль. Биф одернул его так, чтобы кокетка ровно лежала на груди. Перевязал пояс и расправил бант. Потом похлопал Бэби по попке.

— А у нас сегодня клубничное мороженое, — сообщил он.

— Бартоломью, из тебя бы вышла прекрасная мать.

— Спасибо. Вот это комплимент, — сказал Биф.

— Мы с ней сейчас были в воскресной школе. Бэби, прочти дяде Бифу стих из Библии, который ты для него выучила.

Ребенок дулся.

— Иисус плакал, — в конце концов проронила она. Презрение, которое она вложила в эти два слова, делало поведение Иисуса крайне предосудительным.

— Хочешь повидать Луиса? — спросил Биф. — Он там, на кухне.

— Хочу Вилли! Хочу слушать, как Вилли играет на гармонике.

— Бэби, детка, ты нарочно себя изводишь, — оборвала ее Люсиль. — Сама знаешь, что Вилли нет. Вилли посадили в тюрьму.

— Но Луис тоже умеет играть на гармонике, — вмешался Биф. — Ступай скажи ему, чтобы достал мороженое и сыграл тебе что-нибудь.

Бэби отправилась на кухню, слегка волоча ножку. Люсиль положила шляпу на стойку. В глазах у нее стояли слезы.

— Ты ведь знаешь, я всегда говорю: если ребенок чистый, ухоженный, хорошенький, тогда он и ласковый, и способный. Но если ребенок грязный и уродливый, ничего хорошего от него не жди. Я вот к чему: Бэби стыдится, что потеряла свои кудри, и этой повязки на голове и потому выкамаривает почем зря. Не хочет учиться декламации и вообще ничего делать не желает. Так переживает, так переживает, просто сладу с ней нет.

— Если ты не будешь к ней постоянно цепляться, она придет в себя.

Наконец он усадил их в кабинку возле окна. Люсиль ела утку, а Бэби подали тонко нарезанную грудку цыпленка с морковью и манную кашу со сливками. Девочка нехотя ковыряла еду и пролила молоко на платьице. Биф посидел с ними, пока в ресторан не повалил народ. Тогда ему пришлось встать на свое место и следить за порядком.

Люди едят. Широко раскрывают рты и заталкивают туда пищу. Как там было сказано? Он недавно прочел фразу: «Жизнь — это только приобретение, питание и воспроизводство». В зале было полно. По радио передавали джазовую музыку.

Наконец вошли те двое, кого он ждал. Первым переступил порог Сингер — очень прямой и элегантный в своем сшитом на заказ выходном костюме. Сзади, чуть не вплотную, следовал Блаунт. Что-то в том, как они шли, поразило Бифа. Они уселись за столик. Блаунт сразу накинулся на еду, не переставая с жаром что-то рассказывать, а Сингер лишь вежливо за ним следил. Пообедав, оба на несколько минут задержались у кассы. Но потом, когда они направились к двери, то, как они шли, опять заставило Бифа задуматься. Что бы это могло значить? Внезапное озарение из самых глубин памяти заставило его вздрогнуть. Тучный глухонемой кретин — с ним Сингер иногда вместе ходил на работу. Неряха грек, который готовил сладости для Чарльза Паркера. Грек всегда шел впереди, а Сингер — сзади. Биф не обращал на них особого внимания, потому что в ресторан они никогда не ходили. Но как же он мог о нем забыть? Без конца ломать себе голову и упустить такую подробность. Углядеть букашку, а слона и не приметить. Ну а в сущности, какое это имеет значение?

Биф сощурил глаза. Кем Сингер был раньше, не играет роли. Важно, что Блаунт и Мик сделали из него нечто вроде доморощенного божка. Пользуясь тем, что он немой, они с легкостью наделяют его всеми нужными им качествами. Все это так. Но как же могла произойти такая поразительная вещь? И почему?

Вошел однорукий человек, и Биф угостил его виски за счет заведения. Но разговаривать ему ни с кем не хотелось. Воскресный обед всегда носил семейный характер. Люди, пившие в будние дни пиво в одиночку, по воскресеньям приводили жен и детишек. Часто приходилось вытаскивать высокий стульчик, стоявший про запас в чулане. В половине третьего обед подходил к концу, хотя многие столики были еще заняты. Биф стоял на ногах уже четыре часа и чувствовал усталость. Раньше он свободно простаивал и по четырнадцать часов кряду. Но, видно, он постарел. И порядком. Никакого сомнения тут нет. А можно выразиться и так: он стал вполне пожилым человеком. Еще не стариком, покуда еще нет. Шум в зале то накатывал волнами в уши, то стихал. Да, он уже человек пожилой. У него резало глаза, и будто от лихорадки все вокруг стало ослепительно ярким.

Биф окликнул одну из официанток:

— Замените меня, пожалуйста. Мне надо выйти.

Воскресная улица была пустынной. Солнце светило ярко, но не давало тепла. Биф поднял воротник пиджака. Оказавшись один на улице, он почувствовал себя каким-то потерянным. От реки веяло холодом. Надо вернуться назад в ресторан, там его место. Куда и зачем его несет? Вот уже четыре воскресенья с ним происходит одно и то же. Бродит по тем улицам, где может встретить Мик. В этом есть что-то не совсем приличное. Вот именно. Дурное.

Он медленно шел по тротуару мимо дома, где она жила. В прошлое воскресенье она читала на крыльце комиксы. Но на этот раз, окинув взглядом дом, он увидел, что ее нет. Биф надвинул на глаза фетровую шляпу. Может, она попозже придет в ресторан. По воскресеньям после ужина она часто заходила выпить горячего какао и всегда задерживалась возле столика, где сидел Сингер. По воскресеньям она не носила синей юбки и свитера, как в обычные дни. Она надевала платье — темно-красное, шелковое, с кружевным воротничком не первой свежести. Как-то раз на ней даже были чулки со спущенными петлями. Ему так хотелось что-нибудь для нее сделать, что-нибудь ей подарить. И не пломбир, не просто лакомство, а что-то стоящее. Вот и все, что ему было надо, — право дарить. Губы у Бифа сурово сжались. Он не делал ничего дурного, но в душе ощущал странное чувство вины. Почему? Безотчетное чувство вины живет во всяком мужчине, — неизмеримой и не имеющей названья вины.

По дороге домой Биф нашел в канаве среди мусора пенни. Он бережно поднял монетку, обтер носовым платком и спрятал в свой черный кошелек. Было уже четыре часа дня, когда он вернулся в ресторан. Там царил полный застой. В зале не было ни одного посетителя.

Часам к пяти дела пошли на поправку. Парень, которого он недавно нанял на неполный рабочий день, появился сегодня рано. Его звали Гарри Миновиц. Жил он по соседству с Мик и Бэби. На объявление Бифа в газете явилось одиннадцать претендентов, но Гарри показался ему самым подходящим. Он был рослым для своих лет и аккуратным. Пока они беседовали, Биф обратил внимание на его зубы. Зубы всегда верный показатель. У этого малого зубы крупные, очень белые, чистые. Гарри носит очки, но в работе они не помеха. Его мать зарабатывает десять долларов в неделю — берет на дом шитье у портного с их улицы, а кроме Гарри, детей у нее нет.

— Ну как, Гарри? Вот ты работаешь у меня уже неделю, — сказал Биф. — Тебе тут нравится?

— Конечно, сэр. Конечно, нравится.

Биф повертел на пальце кольцо.

— Скажи мне вот что. Когда ты кончаешь занятия в школе?

— В три часа, сэр.

— Что ж, у тебя остается на уроки и отдых часа два в день. Ты же здесь с шести до десяти. Успеваешь выспаться?

— Вполне. Зачем мне так много спать?

— В твоем возрасте, сынок, на сон нужно девять с половиной часов. На здоровый, беспробудный сон.

Он вдруг сконфузился. А вдруг Гарри подумает, что он лезет не в свое дело? И будет, в сущности, прав. Биф отвернулся. Но в голову ему пришла новая мысль.

— Ты ходишь в профессиональное училище?

Гарри кивнул и потер очки о рукав.

— Постой-ка… Я там знаю много ребят. Альву Ричардс — я знаком с ее отцом. Мэгги Генри… И еще одну девочку, ее зовут Мик Келли… — Ему показалось, что у него вспыхнули уши. Он понимал, что ведет себя как последний дурак. Ему хотелось повернуться и уйти, но он продолжал стоять, улыбаясь и потирая большим пальцем нос. — Ты с ней знаком? — еле слышно спросил он.

— Конечно, мы с ней соседи. Но в школе я в старшем классе, а она — в младшем.

Биф приберег эти небогатые сведения для дальнейших размышлений в одиночестве.

— Дела тут пока идут тихо, — поспешно сказал он. — Я все оставляю на тебя. Ты уже знаешь, как распорядиться. Только смотри за посетителями, которые пьют пиво, и запоминай, сколько кто выпил, чтобы потом не пришлось спрашивать и брать их слова на веру. Не торопись, давая сдачу, и присматривай за всем.

Биф заперся в каморке внизу. Тут он хранил подшивки газет. В комнате было только одно окошко, выходившее на боковую улочку; воздух в ней стоял холодный и затхлый. Толстые кипы газет были навалены до потолка. Одну стену занимал кустарно сбитый шкаф для картотеки. У двери стояли старомодная качалка и столик, на котором лежали большие ножницы, словарь и мандолина. Все было так завалено газетами, что нельзя было ступить больше двух шагов в любую сторону.

Биф покачивался в качалке, лениво пощипывая струны мандолины. Прикрыв глаза, он запел жалобным голосом:

Я пошел на птичий рынок.

Были птички там и звери,

А старый бабуин при лунном свете

Рыжий свой чесал вихор.

Биф закончил песню струнным аккордом, и он, дрожа, замер в холодном воздухе.

Усыновить парочку детишек. Мальчика и девочку. Не старше трех-четырех лет, чтобы они полюбили его, как родного отца. Их папа. Наш отец. Девочку, похожую на Мик (или на Бэби?) в эти годы. Круглые щечки, серые глаза и льняные волосики. Он ей сошьет платьице — розовое крепдешиновое платьице с изящной оборочкой на кокетке и рукавчиках. Купит шелковые носки и белые замшевые туфельки. Красную бархатную шубку, капор и муфту на зиму. А мальчик будет смуглый, черноволосый. Станет ходить за ним следом, подражать всему, что он делает. Летом они все втроем поедут на дачу к морю; он оденет ребят в купальные костюмчики и осторожно поведет в зеленую мелкую воду. Они будут цвести, пока он будет стареть. «Наш отец». И приходить к нему со всеми своими вопросами, а он будет отвечать на них.

Биф снова взял мандолину.

Там-ти-там, ти-тин, тай-ти.

Крашеная куколка пошла под венец…

Мандолина, дразня, вторила припеву. Он спел все строфы песни с начала до конца, покачивая в такт ногой. Потом сыграл «К-к-кэти» и «Старую нежную песню любви». Эти песни были вроде цветочной воды — они будили воспоминания. Обо всем. Весь первый год он был счастлив, и казалось, даже она была счастлива. Дважды за три месяца под ними сломалась кровать, и он не знал, что все это время ее голова занята тем, как сэкономить лишний медяк или выжать еще десять центов. А потом он с Рио и с другими девушками из того места, откуда она. Джин, Маделайн и Лу. И позже, когда он вдруг все это потерял. Когда он уже больше не мог спать с женщиной. Матерь божия! Поначалу ему казалось, что вообще все потеряно.

Люсиль всегда понимала, как у них обстоят дела. Она знала, что представляет собой Алиса. А может, знала и про него. Люсиль даже уговаривала их развестись. И делала все, чтобы уладить их ссоры.

Биф передернулся и скинул руку со струн мандолины так резко, что оборвал музыкальную фразу. Он весь сжался. А потом тихо рассмеялся себе под нос. Чего ради он об этом вспомнил? Ах ты господи, господи… У него был день рождения — ему исполнилось двадцать девять лет, — и Люсиль попросила его забежать к ней после зубного врача, к которому он был записан. Он знал, что получит маленький подарок: блюдо пирожных с вишнями или нарядную рубашку. Она встретила его у дверей и завязала ему глаза, не дав даже переступить порог. Потом сказала, что сейчас вернется. Он прислушивался к ее шагам в тишине и, когда она дошла до кухни, шумно выпустил газы. Стоя посреди комнаты с завязанными глазами, он громко портил воздух. И вдруг с ужасом понял, что он не один. Сначала послышалось хихиканье, потом его оглушили громовые раскаты смеха. Тут вернулась Люсиль и развязала ему глаза. Она несла на блюде торт с кремом. Комната была полна гостей. Сидел Лерой со своей бражкой и, конечно, Алиса. Ему хотелось провалиться сквозь землю. Он стоял перед ними понурившись, сгорая от стыда. Его совсем задразнили, и целый час он чувствовал себя не лучше, чем тогда, когда умерла мать, — так ему было тяжко. В тот вечер он выпил целый литр виски. И целые недели потом… О господи!

Биф хмыкнул. Он взял несколько аккордов и запел разухабистую ковбойскую песню. У него был глуховатый тенор, и он когда пел, то прикрывал глаза. В комнате было почти темно. Сырость и холод пробрали его до костей, и ноги у него заныли от ревматизма.

Наконец он отложил мандолину и стал медленно покачиваться в темноте. Смерть. Временами он просто чувствовал ее рядом с собой в комнате. Он раскачивался в качалке. Понял ли он что-нибудь в жизни? Ничего. Куда он идет? Никуда. Чего он хочет? Знать. Что знать? Смысл существования. Зачем? Непонятно.

В его мозгу мелькали образы, словно разрозненные части головоломки. Алиса мылится в ванной. Рожа Муссолини. Мик тянет в повозочке ребенка. Жареная индейка в витрине. Рот Блаунта. Лицо Сингера. Ему казалось, что он чего-то ждет. В комнате стало совсем темно. Из кухни доносилось пение Луиса.

Биф встал и рукой остановил качалку. Когда он отворил дверь в коридор, оттуда хлынули свет и тепло. Он подумал, что сейчас может прийти Мик. Одернув пиджак, он пригладил волосы. Ему стало теплее, и он оживился. В ресторане стоял гам. Там пили пиво и подавали воскресный ужин. Биф добродушно улыбнулся молодому Гарри и занял место за кассой. Он быстро обвел взглядом зал, словно накинул на него лассо. В ресторане было людно, слышался гул голосов. Ваза с фруктами в окне выглядела изысканно и очень живописно. Биф следил за дверью, в то же время оглядывая наметанным глазом зал. Он был насторожен и полон нетерпения. Наконец появился Сингер и написал серебряным карандашиком, что сегодня он возьмет только суп и виски — у него простуда. Но Мик так и не пришла.

7

Теперь у нее никогда не бывало в кармане даже пяти центов. Так они обеднели. Деньги стали главной заботой в доме. Только и слышно было: деньги, деньги, деньги. Им пришлось платить втридорога за отдельную палату для Бэби Уилсон и за отдельную сиделку. Но это составило только малую часть их расходов. Стоило им за что-нибудь расплатиться, как тут же появлялись новые счета. Они задолжали около двухсот долларов, которые необходимо было немедленно отдать. Дом им уже не принадлежал. Папа передал банку закладную и получил за это сто долларов. Потом он занял еще пятьдесят долларов, и мистер Сингер подписал вместе с ним обязательство. И теперь их уже каждый месяц мучила тревога. Но уже не из-за налогов, а из-за арендной платы за дом. Они стали почти такими же бедными, как фабричные. Правда, перед ними никто не смел задирать нос.

Билл получил работу на бутылочной фабрике и зарабатывал десять долларов в неделю. Хейзел работала помощницей косметички и получала восемь долларов в неделю. Этта за пять долларов продавала билеты в кино. Все они отдавали половину заработка в семью на свое содержание. В доме было шестеро жильцов с пансионом по пять долларов с брата. И мистер Сингер, аккуратно плативший за комнату без пансиона. Вместе с тем, что удавалось подработать папе, семейные доходы составляли около двухсот долларов в месяц, а на эти деньги им надо было прилично кормить шестерых пансионеров, хоть как-то кормить семью, вносить плату за аренду дома и выплачивать взносы за мебель. Ни она, ни Джордж больше не получали денег на завтраки. Ей пришлось прекратить уроки музыки. Порция кормила их после школы остатками от обеда. Ели они теперь всегда на кухне. Билл, Хейзел и Этта либо тоже ели на кухне, либо садились за стол с жильцами — это зависело от того, сколько в доме бывало еды. На кухне за завтраком давали овсянку, жир, грудинку и кофе. За ужином то же самое — с добавкой того, что оставалось от постояльцев. Взрослые дети ворчали, когда им приходилось есть на кухне. А они с Джорджем иногда просто ходили голодные по два и по три дня.

Но все это затрагивало только ее внешнюю жизнь. И не имело отношения ни к музыке, ни к путешествиям по чужим странам, ни к планам на будущее. Зима выдалась холодная. На стеклах лежала изморозь. По вечерам в гостиной жарко потрескивал огонь. Вся семья сидела у камина вместе с жильцами, и Мик могла побыть в средней спальне одна. Она надевала два свитера и вельветовые штаны Билла, из которых он вырос. Однако она была так поглощена своим делом, что забывала о холоде. Вытаскивала из-под кровати свою коробку и, сидя на полу, принималась за работу.

В большой коробке хранились картины, которые она рисовала на бесплатных курсах живописи. Она унесла их из комнаты Билла. Кроме них, там лежали три детективных романа, подаренные папой, прессованная пудра, коробочка с колесиками от часов, ожерелье из фальшивых бриллиантов, молоток и тетради. Одна из тетрадок была сверху надписана красным карандашом: «Личное. Не трогать. Личное» — и перевязана веревочкой.

В этой тетрадке она всю зиму занималась музыкой. Она перестала готовить по вечерам уроки, чтобы больше времени оставалось на музыку. Записывала она большей частью мелодии — песни без всяких слов и даже без басовых нот к ним. Мелодии были очень короткие. Но даже если они занимали всего полстраницы, она давала всем им название и выводила внизу свои инициалы. В этой тетради не было ни одной целой вещи или законченного сочинения. Это были просто песни, которые рождались у нее в голове и которые ей хотелось запомнить. Она давала им названия по тому, что, они ей напоминали: «Африка», «Большая драка», «Снежная буря».

Она не умела записывать мотив так, как он звучал у нее в голове. Ей приходилось сводить все к нескольким нотам: иначе она совсем запутывалась. Ведь она так мало знает о том, как пишут музыку. Но, может, когда она научится быстро записывать эти простенькие напевы, она постепенно сумеет занести на бумагу и всю ту музыку, которую слышит.

В январе она начала сочинять замечательную вещь под названием «Чего хочу, сама не знаю». Это была потрясающая песня — очень медленная и нежная. Сначала она вздумала сама написать к ней стихи, но не смогла сочинить к такой музыке ничего подходящего. И очень трудно было найти слово для третьей строки, которое рифмовалось бы с «знаю». От этой новой песни ей было и грустно, и как-то, тревожно, и в то же время весело. Но над такой музыкой вовсе не легко работать. Всякий мотив надо уметь записать. У нее уходила чуть не целая неделя, чтобы записать в тетрадку то, что она могла напеть себе под нос за какие-нибудь две минуты. Ведь надо было найти тональность, размер, а потом подходящие ноты.

Ей приходилось отчаянно напрягать внимание и чуть не сто раз напевать мелодию. Голос у нее всегда был хриплый. Папа говорил, что это потому, что она здорово орала в детстве. Папе приходилось каждую ночь вставать и носить ее на руках, когда она была такая, как Ральф. Унималась она, по его словам, только когда он пел «Дикси», отбивая такт кочергой по угольному ведерку.

Она лежала плашмя на холодном полу и думала. Скоро, когда ей будет двадцать, она станет самым знаменитым в мире композитором. У нее будет целый симфонический оркестр, и всей своей музыкой она будет дирижировать сама, стоять на подмостках перед огромной толпой людей. И когда она будет дирижировать, на ней будет либо самый настоящий мужской фрак, либо красное платье, расшитое искусственными бриллиантами. Занавес на сцене будет из красного бархата, а на нем золотом вышиты буквы «М.К.». В зале будет сидеть мистер Сингер, а потом они пойдут в ресторан есть жареного цыпленка. Он придет от нее в полный восторг, и она станет его лучшим другом. Джордж вынесет на сцену громадные венки цветов. Все это будет либо в Нью-Йорке, либо даже где-нибудь за границей. На нее будут показывать пальцами всякие знаменитости: Кэрол Ломбард[12], и Артуро Тосканини[13], и адмирал Бэрд[14].

И тогда она сможет играть симфонию Бетховена, когда только ей захочется. Странная вещь случилась с той музыкой, которую она слышала прошлой осенью! Симфония, как видно, жила у нее где-то внутри и потихоньку все росла и росла. Дело, наверное, в том, что вся эта симфония отпечаталась у нее в голове. Иначе быть не могло. Недаром она слышала каждую ноту; внутри у нее вся эта музыка так и ожила, точно такая, как ее тогда играли. Но вызвать ее наружу она не могла. Оставалось только ждать и готовиться. Ждать, чтобы в ней вдруг возникла новая часть, проросла, как медленно прорастают весной почки на ветках дуба.

Во внутренней комнате, рядом с музыкой, жил мистер Сингер. Каждый день, как только она кончала играть на пианино в гимнастическом зале, она шла на Главную улицу, к магазину, где он работал. Сквозь витрину она не могла увидеть мистера Сингера. Он сидел в самой глубине, за занавеской. Но она смотрела на магазин, где он каждый день проводил столько времени, и видела людей, с которыми он был знаком. А по вечерам она ждала на крыльце его возвращения. Иногда она провожала его наверх, садилась на кровать и смотрела, как он убирает шляпу, расстегивает пуговицу на воротничке и приглаживает щеткой волосы. Почему-то от этого ей казалось, что у них есть общая тайна. Или они вот-вот расскажут друг другу что-то такое, чего никто никогда не рассказывал.

Мистер Сингер был единственным обитателем ее внутренней комнаты. Когда-то там были и другие. Она мысленно возвращалась назад, вспоминая, кто же там был до того, как он появился. Девочка, еще в шестом классе, которую звали Селестой. У этой девочки были прямые светлые волосы, вздернутый нос и веснушки. Она носила красный шерстяной джемпер поверх белой кофточки. И ходила, загребая носками внутрь. Каждый день на маленькой перемене она съедала апельсин, а на большой — завтрак из голубой жестяной коробки. Другие ученики быстро проглатывали всю свою еду на маленькой перемене, а потом бегали голодные. Но Селеста вела себя иначе. Она отдирала корочку со своих бутербродов и съедала только мякиш. Ей давали с собой фаршированное крутое яйцо, и она держала его в руке, придавив желток большим пальцем так, что на нем оставался отпечаток этого пальца.

Селеста никогда с ней не разговаривала, и она никогда не разговаривала с Селестой. Несмотря на то, что ей хотелось этого больше всего на свете. По ночам она не спала и думала о Селесте. Она мечтала, что Селеста придет к ней ужинать и останется ночевать. Но этого так и не произошло. Чувство, которое она испытывала к Селесте, не позволяло подойти к ней и подружиться, как с другими детьми. Через год Селеста переехала в другую часть города и стала ходить в другую школу.

Потом появился мальчик, которого все звали Козел. Высокий и прыщавый. Когда она стояла за ним в строю во время утренней гимнастики, от него дурно пахло. Козел как-то боднул директора, и его исключили. Когда он смеялся, он вздергивал верхнюю губу и трясся всем телом. Она думала о нем так же часто, как раньше думала о Селесте. Потом появилась дама, продававшая билеты на лотерею, где перед рождеством разыгрывалась индейка. Потом мисс Энглин, учительница в седьмом классе. И Кэрол Ломбард из кино. Словом, их было много.

Но с мистером Сингером все было по-другому. То, что она к нему чувствовала, возникало постепенно, и она теперь даже не могла вспомнить, как это произошло. Все другие люди были обыкновенные, а мистер Сингер нет. В первый же день, когда он позвонил и спросил насчет комнаты, она долго приглядывалась к его лицу. Эта она открыла ему дверь и прочла карточку, которую он ей подал. Потом она позвала маму и побежала на кухню, чтобы рассказать о нем Порции и Братишке. Она пошла с мамой за ним наверх и видела, как он пробует, не продавлен ли матрац и поднимаются ли жалюзи. В тот день, когда он к ним переехал, она уселась на перила и стала наблюдать, как он выгружает из такси свой чемодан и шахматную доску. А потом прислушивалась, как он топает наверху в комнате, и пыталась представить, что там делается. Все остальное произошло постепенно. А вот теперь между ними возникли эти тайные отношения. Она рассказывает ему то, чего никогда не могла рассказать другим. И если бы он умел говорить, он рассказал бы ей многое про себя. Ей казалось, будто он какой-то великий учитель, но только не может учить, потому что он немой. Ночью, в постели, она воображала, будто она сирота и живет с мистером Сингером — только они вдвоем — в каком-то доме за границей, где зимой идет снег. Может быть, в маленьком швейцарском городке с высокими-высокими ледниками и горами вокруг. И прямо над всеми домами — скалы, а крыши крутые и остроконечные. Или во Франции, где люди носят хлеб из булочной без обертки. Или в заграничной стране Норвегии, у серого зимнего океана.

Утром, проснувшись, она прежде всего думала о мистере Сингере. Так же, как и о музыке. Когда она надевала платье, она думала о том, где его сегодня увидит. Она выпрашивала у Этты немножко духов или капельку ванильной эссенции, чтобы хорошо пахнуть, когда встретит его в прихожей. И даже опаздывала в школу, чтобы увидеть, как он спускается по лестнице, уходя на работу. А после обеда и вечером никуда не ходила, если он бывал дома.

Все, что она о нем узнавала, было необычайно важно. Он держал свою пасту и зубную щетку на столе в стакане. Поэтому и она перестала класть свою зубную щетку на полочку в ванной, а ставила ее в стакан. Он не любил капусту. Ей об этом сказал Гарри, он работал у мистера Бреннона. Теперь и она не могла заставить себя есть капусту. Когда она узнавала о нем что-то новое или когда она что-нибудь говорила ему, а он писал ей в ответ несколько слов своим серебряным карандашиком, ей хотелось побыть одной, чтобы все это хорошенько обдумать. Но когда она бывала с ним, главная ее забота была получше все запомнить, чтобы потом заново это пережить и вспоминать.

Но в ее жизни была не только внутренняя комната с музыкой и мистером Сингером. Много всякой всячины случалось и в наружной комнате. Например, она скатилась с лестницы и выбила передний зуб. Мисс Миннер поставила ей две плохие отметки по английскому. Она потеряла двадцать пять центов на пустыре, и, хотя они с Джорджем лазали там целых три дня, монета так и не нашлась.

А потом произошло вот что.

Как-то раз после обеда она готовилась на заднем крыльце к контрольной по английскому. Гарри колол дрова по ту сторону забора на своем дворе, и она его окликнула. Он пришел и разобрал для нее несколько предложений. Глаза его живо поглядывали на Мик из-за роговых очков. После того как он объяснил ей грамматику, он так и остался стоять, то смущенно запихивая руки в карманы брезентовой куртки, то вытаскивая их обратно. Гарри всегда был очень деятельный и нервный — он все время либо разговаривал, либо что-нибудь вертел в руках.

— Видишь ли, в наши дни человек должен выбирать одно из двух.

Он любил, ошеломить собеседника, и она иногда просто не находила, что ему ответить.

— Да, одно из двух.

— Что?

— Боевую демократию или фашизм.

— А республиканцы тебе не нравятся?

— Чушь, — бросил Гарри. — Я совсем не про то говорю.

Как-то раз он уже объяснял ей насчет фашизма. Он ей рассказал, как немецкие фашисты заставляют еврейских детей становиться на четвереньки и есть траву. И сказал, что мечтает убить Гитлера. Он все очень подробно обдумал. Говорил, что у фашистов нет никакого правосудия и никакой свободы. А газеты нарочно врут, и люди понятия не имеют, что творится на белом свете. Немецкие фашисты — это просто кошмар, все это знают. Она решила вместе с Гарри убить Гитлера. Лучше, если в заговоре будут участвовать четверо или пятеро, тогда, если ты в него не попадешь, его прикончат другие. И даже если они умрут, все равно они будут героями. А быть героем почти то же, что быть великим музыкантом.

— Либо то, либо это. И хотя я против войны, я готов драться за свои убеждения.

— И я, — сказала она. — Я бы хотела драться с фашистами. Могу даже переодеться мальчишкой, так что никто меня не узнает. Остричь волосы, и все такое.

Стоял ясный зимний день. Небо было зеленовато-синим, и ветки дубов на заднем дворе выделялись на его фоне своей голой чернотой. Но солнце грело. В такую погоду она чувствовала, что ей некуда девать свои силы. В голове звучала музыка. От нечего делать она взяла большой гвоздь и несколькими здоровенными ударами всадила его в ступеньку. Папа, услышав стук молотка, вышел на крыльцо в купальном халате. Под деревом стояло двое козел, и маленький Ральф деловито клал на одни козлы камушек, а потом переносил его на другие. Туда и обратно. Он топтался, растопырив руки, чтобы не упасть. Ноги у него были колесом, а подгузник висел мешком до колен. Джордж кидал шарики. Он давно не стригся, и лицо его от этого казалось худым. У него уже выросло несколько настоящих зубов, но они были мелкие и синеватые, словно он наелся черники. Он провел на земле черту и, лежа на животе, целился в первую лунку. Когда папа вернулся в дом чинить часы, он унес с собою Ральфа. А скоро и Джордж убежал один в переулок. С тех пор как он стрелял в Бэби, он ни с кем не желал водиться.

— Мне пора идти, — сказал Гарри. — Я должен попасть до шести на работу.

— А тебе нравится там, в кафе? Небось можешь бесплатно есть всякие вкусные вещи?

— Сколько хочешь. И потом, туда приходит уйма всякого народа. Мне там работать нравится больше, чем во всех других местах. И платят больше.

— А я ненавижу мистера Бреннона, — вдруг сказала Мик. Правда, он никогда не сказал ей ничего дурного, но почему-то всегда разговаривал с ней грубо и как-то странно. Да, он наверняка знает про то, как они с Джорджем слямзили тогда пакетик жевательной резинки. И потом, чего ради он ее допрашивает про ее дела, как тогда, в комнате мистера Сингера? Небось думает, что они всегда что-нибудь тибрят? А вот и нет. Чего нет, того нет. Только раз и стибрили коробочку с акварелью за десять центов в магазине стандартных цен. Да еще точилку для карандашей за пять.

— Терпеть не могу мистера Бреннона.

— Он ничего, — сказал Гарри. — Тоже, конечно, чудило, зато не ворчит. Нет, он совсем ничего, когда узнаешь его поближе.

— Я вот о чем думала, — сказала Мик. — Мальчишкам ведь куда легче, чем девчонкам. Мальчишка может найти работу на неполный день, не бросая школу, и у него еще остается свободное время на все другое. А для девчонки такой работы нет. Если она хочет работать, ей надо бросить школу и наниматься на весь день. Ей-богу, я бы тоже хотела зарабатывать хоть несколько долларов в неделю, как ты, но это невозможно.

Гарри присел на ступеньку и стал перевязывать шнурки на ботинках. Он затягивал их так туго, что один шнурок лопнул.

— К нам в кафе ходит один тип, некий Блаунт. Мистер Джейк Блаунт. Интересно слушать, что он говорит. Я очень много узнаю от него, пока он пьет пиво. Он меня натолкнул на кое-какие мысли.

— Я отлично его знаю. Он приходит сюда каждое воскресенье.

Гарри расшнуровал ботинок и подтянул лопнувший шнурок, чтобы снова завязать его бантиком.

— Послушай… — Он нервно потер очки о полу своей куртки. — Ты ему не говори, что я тебе сказал. Понимаешь, он вряд ли меня даже помнит. Со мной-то он не разговаривает. Он разговаривает только с мистером Сингером. Ему даже покажется странным, если ты… словом, сама понимаешь…

— Ладно… — Она поняла между строк, что он неравнодушен к мистеру Блаунту, а это чувство было ей знакомо. — Ничего не скажу.

Стало темно. На синем небе появилась белая, как молоко, луна. Похолодало. Было слышно, как Ральф, Джордж и Порция возятся на кухне. Огонь плиты отсвечивал в кухонном окне горячим оранжевым пятном. Пахло дымом и ужином.

— Знаешь, я об этом никому не говорил, — начал Гарри. — Даже самому противно подумать…

— Что?

— Ты помнишь, когда начала читать газеты и разбираться в том, что прочла?

— Ага.

— Я был фашистом, вернее, воображал, что я — фашист. Дело было вот как. Помнишь снимки в газетах, там еще такие ребята, как мы, в Европе маршируют, поют песни и ходят в ногу? Мне казалось, что это так замечательно. Все друг с другом связаны клятвой, и у всех у них один вождь. У всех одинаковые идеалы, и все шагают в ногу. Меня не интересовало, что там происходит с еврейским нацменьшинством, я просто не хотел об этом думать. Еще и потому, что в то время мне не хотелось считать себя евреем. Понимаешь, я ничего не знал. Я просто рассматривал картинки, читал подписи и ни черта не понимал. Понятия не имел, какой это ужас. Я думал, что я фашист. Конечно, потом я выяснил, что это такое.

В его словах слышалась злость на себя, и голос у него ломался — звучал то как у мужчины, то как у мальчишки.

— Но ты ведь еще не знал… — вставила она.

— Это ужасный грех. Моральное преступление.

Вот такой он человек. Все для него либо черное, либо белое, ничего посередке. Нельзя до двадцати лет притрагиваться к пиву или к вину и курить сигареты. Страшный грех жульничать на экзамене, но вовсе не грех списывать домашние уроки. Девчонкам безнравственно красить губы и носить платья с вырезом для загара. Ужасный грех покупать вещи с немецкими или японскими этикетками, пусть даже они стоят всего пять центов.

Она вспоминала, каким Гарри был в детстве. Вдруг он начал косить и косил целый год. Сидел на крылечке, зажав руки коленками, и смотрел, что творится вокруг. Молчаливый и косой. Он перескочил через два класса начальной школы и в одиннадцать лет подготовился к профессиональному училищу. Но там ребята прочли о еврее в «Айвенго» и стали его дразнить, а он уходил домой и плакал. Тогда мать забрала Гарри из школы. Он целый год просидел дома. Вырос и растолстел. Каждый раз, когда она лазила на забор, она видела, как он готовит себе на кухне что-нибудь поесть. Они с ним играли на улице, а иногда боролись. В детстве она любила драться с мальчишками — не по-всамделишному, а так, для интереса. Пробовала вперемежку приемы джиу-джитсу и бокса. Иногда Гарри удавалось ее повалить, иногда она клала его на обе лопатки. Гарри никогда не бесился. Когда малыши ломали игрушки, они приходили к нему, и он не жалел на них времени и все чинил. Он умел починить все на свете. Соседки вечно просили его починить то электричество, то швейную машинку. Потом, когда ему уже было тринадцать, он опять пошел в профессиональное и стал очень здорово учиться. Перестал покупать газеты, работал по субботам и без конца читал. Долгое время она видела его только изредка — до той вечеринки, которую она устроила. Он очень изменился.

— Видишь ли, — сказал Гарри, — раньше я всегда мечтал, что у меня будет большое будущее. Хотел стать знаменитым инженером, знаменитым врачом или адвокатом. А сейчас меня занимает совсем другое. Теперь я думаю только о том, что творится в мире. О фашизме, о тех ужасах, которые творятся в Европе. И наоборот — о демократии. Понимаешь, я больше не могу думать о том, кем я хочу стать, и добиваться этого, потому что я слишком много думаю о другом. Каждую ночь мне снится, что я убил Гитлера. И я сразу просыпаюсь, хотя еще совсем темно, и мне хочется пить и чего-то страшно, сам не знаю чего.

Она поглядела на Гарри, и ее захлестнуло такое глубокое, серьезное чувство, что ей сразу стало грустно. Волосы у него свисали на лоб. Верхняя губа тонкая, а нижняя пухлая и дрожит. Гарри выглядел моложе своих пятнадцати лет. С наступлением темноты задул холодный ветер. Он выл в ветках дубов на улице и хлопал ставнями о стены домов. Невдалеке миссис Уэллс звала домой Слюнтяя. Темные сумерки совсем нагнали на нее тоску. «Я хочу пианино… я хочу брать уроки музыки», — вертелось у нее в голове. Она поглядела на Гарри — он снова и снова переплетал свои худые пальцы. От него шел теплый мальчишеский запах.

Что ее на это толкнуло? Может, вспомнилось детство? Может, грусть вызвала этот странный порыв? Но она вдруг так двинула Гарри, что он чуть не слетел со ступенек.

— Катись ты… к своей бабушке! — заорала она ни с того ни с сего. И побежала. Соседские ребята всегда кричали эти слова, когда хотели затеять драку. Гарри встал, вид у него был растерянный. Он поправил на носу очки и секунду молча смотрел ей вслед. А потом кинулся бежать за ней по переулку.

Холод придал ей силы. Она захохотала, и эхо отозвалось коротко и часто. Она пихнула Гарри плечом, а он ее охватил. Хохоча, они стали бороться. Она была выше, зато руки у него были сильнее. Но дрался он неважнецки, и она его повалила. И тут он замер, а следом за ним притихла и она. Она чувствовала на шее его теплое дыхание: он, видно, притаился. Коленками она упиралась в его ребра и, сидя на нем верхом, слышала, как тяжело он дышит. Потом они разом поднялись на ноги. Теперь она уже не смеялась, и в переулке вдруг стало как-то очень тихо. Когда они возвращались назад через темный двор, она вдруг почувствовала себя как-то странно. В общем, непонятно было, что это за чувство, но так вдруг получилось. Она легонько его толкнула, и он толкнул ее в ответ. Тогда она опять засмеялась, и все прошло.

— Пока! — сказал Гарри. Он уже был слишком взрослый, чтобы лазать через заборы, и побежал по переулочку к своему парадному.

— Фу, какая жара! — сказала она. — Прямо задохнуться можно.

Порция грела ей в духовке ужин. Ральф заколотил ложкой по передку высокого стульчика. Джордж с отсутствующим видом подбирал овсянку зажатым в грязной ручонке куском хлеба. Мик наложила себе мяса с подливкой, овсяной каши, добавила изюму и все это перемешала. Она съела целых три тарелки, прикончила всю овсянку, но так и не наелась.

Весь день она думала о мистере Сингере и сразу после ужина пошла наверх. Когда она поднялась на третий этаж, она увидела, что дверь в его комнату открыта и там темно. На душе у нее сразу стало пусто.

Она не могла усидеть на месте, хотя ей надо было готовиться к контрольной по английскому. Какой-то избыток энергии мешал ей спокойно посидеть в комнате, как все люди. Казалось, что сейчас она порушит тут стены, а потом зашагает по улицам, громадная, как великанша.

В конце концов она вытащила из-под кровати заветную коробку, легла на ковер и стала просматривать свою тетрадь. Теперь в ней было уже около двадцати песен, но они ей не нравились. Вот если бы она могла написать симфонию! Для целого оркестра. Но как их пишут? Иногда ведь несколько инструментов играют одну и ту же ноту, поэтому нотные линейки должны быть очень широкими. Она начертила на большом листе бумаги для контрольной пять линеек, расстояние между ними было сантиметра по три. Когда нота предназначалась для скрипки, виолончели или флейты, она помечала рядом название инструмента. А когда все играли одну и ту же ноту, она ее окружала кружочком. Сверху она написала заглавными буквами: СИМФОНИЯ. А ниже — такими же — МИК КЕЛЛИ. Но дальше этого дело не пошло.

Эх, если бы она могла брать уроки музыки!

Эх, если бы у нее было настоящее пианино!

Она долго не могла начать. Мелодии сидели у нее в голове, но она никак не могла придумать, как их записывают на бумаге. Да, видно, это труднее всего на свете. Но она продолжала ломать себе голову, пока не пришли Этта и Хейзел, не легли в постель и не сказали ей, чтобы она тушила свет, потому что скоро одиннадцать часов.

8

Порция уже полтора месяца ждала вестей от Вильяма. Каждый вечер она приходила к доктору Копленду и задавала ему один и тот же вопрос:

— Не знаешь, никто не получал письма от Вилли?

И каждый вечер ему приходилось отвечать, что он ничего не знает.

Наконец она перестала его спрашивать. Она просто входила в приемную и смотрела на него, не говоря ни слова. Она начала выпивать. Кофточка на ней часто бывала полурасстегнутой, а шнурки на туфлях болтались.

Наступил февраль. Погода стала помягче, а потом прочно установилась жара. Солнце бросало вниз палящие, ослепительные лучи. В голых ветвях пели птицы, а ребятишки бегали по улице босиком и голые до пояса. Ночи были душные, как в середине лета. Но прошло несколько дней, и на город снова спустилась зима. Нежная голубизна неба потемнела. Пошел холодный дождь; сырость пронизывала до костей. Негры очень страдали от непогоды. Запасы топлива кончились, и люди выбивались из сил, чтобы хоть как-то согреться. На мокрых узких улицах бушевала эпидемия пневмонии, и целую неделю доктор Копленд спал урывками, не раздеваясь. А от Вильяма по-прежнему не было вестей. Порция написала ему четыре письма, а доктор Копленд — два.

Большую часть суток ему некогда было думать. Но иногда ему удавалось урвать минутку для отдыха. Он пил кофе возле кухонной плиты, и в сердце его поднималась сосущая тревога. Пятеро его пациентов умерли. Одним из них был глухонемой мальчик Огастэс-Бенедикт-Мэди Льюис. Доктора просили сказать надгробную речь, но, так как у него было правило никогда не ходить на похороны, он отклонил это предложение. Все пятеро пациентов умерли не по его недосмотру. Виной были долгие годы нужды; ведь питались они одним кукурузным хлебом, грудинкой и патокой, а жили в тесноте — по четыре-пять человек в одной комнате. Смерть от бедности. Доктор мрачно раздумывал об этом и пил кофе, чтобы не заснуть. Он часто придерживал рукой подбородок — в последнее время, когда он уставал, из-за легкой дрожи шейных связок у него начинала трястись голова.

Но вот как-то в конце февраля к нему пришла Порция. Было только шесть часов утра, и он сидел на кухне у плиты и грел молоко себе на завтрак. Порция была сильно пьяна. Он почуял острый, сладковатый запах джина, и его ноздри раздулись от отвращения. Ему не хотелось на нее смотреть, и он занялся приготовлением завтрака. Накрошив хлеба в миску, он залил его горячим молоком. Потом заварил кофе и накрыл на стол.

Только сев завтракать, он поднял на дочь суровый взгляд.

— Ты уже ела?

— Я не хочу.

— Надо поесть, если ты собираешься на работу.

— Я не пойду на работу.

Он почувствовал страх. Но расспрашивать ему тоже не хотелось. Он тянул нетвердой рукой ложку ко рту, не поднимая глаз от миски. Поев, он уперся взглядом в стену над ее головой.

— Ты что, языка лишилась?

— Сейчас скажу. Не бойся, сейчас все услышишь. Дай только с духом собраться, и я тебе расскажу.

Порция неподвижно сидела на стуле, только медленно водила взглядом из одного угла в другой. Руки ее беспомощно свисали вниз, а ноги она как-то нелепо зацепила одну за другую. Доктор отвернулся, на миг ощутив губительный покой и свободу, и ощущение это было тем острее, что он знал, как скоро оно пройдет. Подправив огонь, он погрел возле него руки. Потом свернул себе сигарету. На кухне царили безукоризненная чистота и порядок. Сковородки на стене горели, отсвечивая огонь от плиты, и отбрасывали круглые черные тени.

— Это насчет Вилли…

— Знаю. — Он стал неуверенно катать сигарету в ладонях. Его глаза кидали быстрые отчаянные взгляды вокруг, словно не могли насмотреться на всю эту прелесть.

— Я же тебе говорила про этого Бастера Джонсона — про то, что он в тюрьме, там же, где Вилли. Мы с ним раньше были знакомы. А вчера его отпустили домой.

— Ну и что?

— Бастера покалечило на всю жизнь.

Голова у него затряслась. Он прижал подбородок рукой, чтобы остановить эту дрожь, но она упорно не поддавалась его усилиям.

— Вчера вечером к нам пришли наши друзья и сообщили, что Бастер уже дома и что он хочет нам рассказать кое-что насчет брата Вилли. Я бежала туда всю дорогу, и он мне сказал…

— Да?

— Они были втроем — Вилли, Бастер и еще один парень. Трое приятелей. И тут с ними случилась эта беда… — Порция замолчала. Она послюнявила палец, а потом намочила им пересохшие губы. — Все началось потому, что белый охранник к ним все время цеплялся. В тот день они работали на дороге. Бастер не смолчал, а другой парень — давай в лес. Забрали всех троих. Всех троих отвели в лагерь и посадили в холодную как лед каморку.

Он снова сказал: «Да?» Но голова у него тряслась, и слово надтреснуто продребезжало в горле.

— Это произошло почти шесть недель назад, — продолжала Порция. — Помнишь, какие стояли холода? А Вилли и тех двоих парней засадили просто в настоящий ледник.

Порция говорила тихо; слова догоняли друг друга без остановки, а лицо словно закаменело в горестном удивлении. Речь ее была похожа на тихий напев. Но доктор не понимал того, что она говорит. Звуки отчетливо достигали его ушей, но были лишены склада и смысла. Словно голова его была носом лодки, а звуки — волнами, которые бились о нее и текли мимо. Ему казалось, что, если он обернется назад, он там найдет упущенные им слова.

— …и ноги у них пораспухали, и лежали они там, и корчились на полу, и вопили не своим голосом. Но никто не приходил. А они вопили три дня и три ночи, но никто не приходил…

— Я, наверно, оглох, — сказал доктор Копленд. — Ничего не понимаю.

— Нашего Вилли и тех двоих кинули в холодное, как ледник, помещение. С потолка висела веревка. Со всех троих сняли ботинки и босые ноги привязали к этой веревке. Вилли и те двое лежали на холодном полу на спине, а ноги у них были вздернуты вверх. И ноги у них пораспухали, и корчились они на полу, и орали не своим голосом. И было там холодно, как в леднике, и ноги у них пораспухали и отмерзли. И орали они три дня и три ночи. Но никто не приходил…

Доктор Копленд сжал голову руками, но все равно не мог остановить неотвязную дрожь.

— Я не слышу, что ты говоришь!

— И вот наконец за ними пришли. И быстро потащили Вилли и тех двоих в больницу — ведь ноги у них распухли и отмерзли. Гангрена. У нашего Вилли отпилили обе ноги. Бастер Джонсон потерял только одну ногу, а у третьего все обошлось. А наш Вилли на всю жизнь остался калекой. Обе ноги у него теперь отпилены.

Произнеся эти слова, Порция нагнулась и стукнулась головой о стол. Она не стонала, не плакала, только билась головой о добела вымытую столешницу. Миска и ложка задребезжали, и доктор убрал их в раковину. Слова ее никак не укладывались у него в голове, да он и не пытался их усвоить. Он ошпарил кипятком миску и ложку и сполоснул посудное полотенце. Потом что-то поднял с пола и куда-то это положил.

— Калека? — спросил он. — Кто, Вильям?

Порция билась головой о стол; удары были ритмичны, как медленный бой барабана, и сердце его переняло этот ритм. Слова потихоньку ожили, наполнились смыслом, и он наконец понял.

— Когда его отошлют домой?

Порция уронила голову на руку.

— Бастер не знает. После этого их троих распределили по разным местам. Бастера послали в другой лагерь. А нашему Вилли осталось сидеть всего несколько месяцев, он небось скоро будет дома.

Они долго пили кофе, глядя друг на друга. Зубы у него стучали о край чашки. Она налила себе кофе в блюдце, и несколько капель пролилось ей на колени.

— Вильям… — заговорил доктор Копленд. Когда он произносил это имя, он крепко прикусил язык, и челюсть дернулась от боли. Они долго просидели молча. Порция держала его за руку. Блеклый утренний свет серел за окнами. Там все еще шел дождь.

— Уж если идти на работу, то пора, — сказала Порция.

Он проводил ее до прихожей и подошел к вешалке, чтобы надеть пальто и шаль. В открытую дверь ворвался сырой, холодный воздух. На обочине тротуара сидел Длинный, с головы его свисала промокшая газета, которой он спасался от дождя. Вдоль тротуара тянулась ограда. Порция держалась за нее, чтобы не упасть. Доктор Копленд шел за ней в нескольких шагах и тоже хватался то и дело за штакетины. Длинный плелся сзади.

Доктор ждал, что на него нападет черный, неукротимый гнев, словно зверь из ночи. Но гнев не приходил. Внутренности его словно были налиты свинцом, и он шел медленно, то и дело придерживаясь за забор или за холодную мокрую стену. Он неуклонно погружался в бездну, пока уже дальше некуда было падать, — наконец он достиг самого дна отчаяния и мог отдохнуть.

Он даже почувствовал от этого какую-то могучую священную радость. Недаром гонимые смеются и черный раб под ударами бича поет о своей оскорбленной душе. Вот и сейчас в нем звучала песня, хотя это и не было мелодией, а лишь ощущением ее. Но свинцовая тяжесть примирения налила его ноги, и толкала его вперед только истинная, неуклонная цель… Однако зачем идти дальше? Почему не остаться здесь, на самом дне беспредельного унижения, и не отвести хотя бы на время душу?

Но он продолжал свой путь.


— Дядечка, — сказала ему Мик. — Выпейте горячего кофе, может, это вас подкрепит?

Доктор Копленд поглядел на нее, но не подал виду, что слышит. Они с дочерью пересекли весь город и наконец дошли до переулка за домом Келли. Сначала вошла Порция, а за ней и он. Длинный остался сидеть на крыльце. Мик и ее двое братишек были уже на кухне. Порция рассказала ей о Вильяме. Доктор Копленд не вслушивался в слова, но голос ее то повышался, то понижался: в каждой фразе было начало, середина и конец. Кончив рассказ, она повторила его сначала. В кухню пришли другие люди и тоже стали слушать.

Доктор Копленд сидел на стуле в углу. От его пальто и шали, висевших на другом стуле возле печки, шел пар. Шляпу он держал на коленях и длинными темными пальцами нервно перебирал ее потертые поля. Желтые ладони были такими влажными, что ему то и дело приходилось их обтирать носовым платком. Голова у него тряслась, и все мускулы ныли от старания держать ее неподвижно.

В кухню вошел мистер Сингер. Доктор Копленд поднял голову.

— Вы слышали? — спросил он.

Мистер Сингер кивнул. В глазах его не было ни ужаса, ни гнева, ни сострадания. Из всех, кто знал, что произошло, только его глаза не выражали ни одного из этих чувств. Ибо он один до конца понимал то, что произошло.

Мик шепнула Порции:

— Как зовут твоего отца?

— Его церковное имя Бенедикт-Мэди Копленд.

Мик нагнулась к доктору Копленду и закричала ему в ухо, как глухонемому:

— Бенедикт, выпейте горячего кофе, он вас подкрепит.

Доктор Копленд даже привскочил.

— Не ори, — сказала Порция. — Он слышит не хуже твоего.

— А-а, — растерялась Мик. Она вылила из кофейника гущу и снова поставила его кипятить.

Немой все еще стоял в дверях. Доктор Копленд не сводил с него глаз.

— Вы слышали?

— А что теперь сделают с этими тюремщиками? — спросила Мик.

— Детка, почем я знаю? — устало ответила Порция. — Ничего я не знаю.

— Ну, уж я бы с ними что-нибудь сделала. Непременно сделала.

— Ничего не поможет, что тут ни делай. Самое лучшее для нас — это держать язык за зубами.

— С ними надо поступить так, как они поступили с Вилли и с двумя другими. Еще похлеще. Эх, если бы я могла собрать народ, я бы просто убила этих тюремщиков своими руками!

— Нехорошо так говорить, не по-христиански, — сказала Порция. — Мы можем только утешать себя, что их порубят вилами на куски и будут жарить на вечном огне у сатаны.

— Слава богу, что Вилли хоть может играть на своей гармонике.

— Раз ему отрезали обе ноги, что ему еще остается?

В доме было шумно и суматошно. В комнате над кухней кто-то передвигал мебель. В столовой было тесно, там завтракали постояльцы. Миссис Келли, подавая им, бегала из столовой в кухню и обратно. Мистер Келли разгуливал в старых брюках и купальном халате. Младшие дети с жадностью ели на кухне. Хлопали двери, и во всех уголках дома слышались голоса.

Мик подала доктору Копленду чашку кофе, разбавленного водянистым молоком. Молоко покрывало темную жидкость серовато-голубой пленкой. Немного кофе пролилось на блюдце, поэтому он сперва обтер блюдце и края чашки носовым платком. Ему вовсе не хотелось пить кофе.

— Я бы их убила собственными руками, — повторила Мик.

Дом притих. Люди, сидевшие в столовой, разошлись на работу. Мик и Джордж отправились в школу, а младенца закрыли в одной из комнат с окнами на улицу. Миссис Келли повязала волосы полотенцем и, вооружившись половой щеткой, поднялась наверх.

Немой по-прежнему стоял в дверях, а доктор Копленд на него смотрел.

— Вы знаете, что произошло? — спросил он снова. Произнес он эти слова беззвучно — они застревали у него в горле, но глаза его требовательно задавали вопрос. Потом немой вдруг исчез. Доктор Копленд и Порция остались вдвоем. Он посидел еще немного в углу. И наконец собрался уходить.

— Садись-ка назад, на место, отец. Давай сегодня побудем вместе. Сейчас я буду жарить рыбу, гренки и картошку на обед. А ты побудь здесь, я накормлю тебя вкусным, горячим обедом.

— Ты же знаешь, что мне надо обойти больных.

— Давай побудем вместе хоть один этот день. Ну пожалуйста. Не то я просто не знаю, что натворю. И потом, я не хочу, чтобы ты шатался один по улицам.

Доктор заколебался и пощупал воротник своего пальто. Он был еще сырой.

— Дочка, мне самому неохота уходить. Но ты же знаешь — у меня больные.

Порция подержала шаль над плитой, пока шерсть не нагрелась. Она застегнула на нем пальто и подняла повыше воротник. Он прочистил горло и сплюнул в одну из бумажных салфеток, которые всегда носил в кармане. Потом сжег ее в печке. Выйдя во двор, он поговорил с сидевшим на крыльце Длинным и посоветовал побыть с Порцией, если ему удастся отпроситься с работы.

Ветер на улице был пронизывающим и очень холодным. С низкого, темного неба безостановочно сыпал мелкий дождик. Он залил мусорные ящики, и в переулке воняло гнилыми отбросами. Доктор уставился хмурыми глазами в землю и кое-как умудрялся сохранять равновесие, хватаясь за штакетник.

Он сделал самые неотложные визиты. Потом, от двенадцати до двух, принимал больных у себя. После этого он долго сидел за письменным столом, крепко сжав кулаки. Но над тем, что случилось, бесполезно было раздумывать.

Ему хотелось бы никогда больше не видеть ни одного человеческого лица. И в то же время невтерпеж было сидеть в пустой комнате одному. Он надел пальто и снова вышел на мокрую, холодную улицу. В кармане у него лежало несколько рецептов, которые надо было сдать в аптеку. Но ему не хотелось разговаривать и с Маршаллом Николлсом. Он вошел в аптеку и молча положил рецепты на прилавок. Фармацевт оторвался от порошков, которые он развешивал, и протянул ему обе руки. Его толстые губы безмолвно шевелились, пока наконец он не овладел собой.

— Доктор, — сказал он церемонно, — я хочу довести до вашего сведения, что и я, и все наши коллеги, так же как и члены нашей ложи, и все прихожане глубоко потрясены вашим горем и хотим выразить вам свое глубочайшее сочувствие.

Доктор Копленд круто повернулся и вышел, не произнеся ни слова. Нет, этого ему мало. Тут нужно что-то большее. Неуклонная, истинная цель, воля добиваться справедливости… Он шел прямо, держа руки по швам, к Главной улице. И безуспешно пытался решить, что ему делать. Во всем городе он не знал ни одного влиятельного белого, который был бы человеком смелым и справедливым. Он перебрал в памяти всех адвокатов, всех судей, всех официальных лиц, которых знал хотя бы понаслышке, — но мысль о каждом из этих белых вызывала у него только горечь в душе. Наконец выбор его остановился на члене Верховного суда. Дойдя до здания суда, доктор, не колеблясь, вошел, решив повидать судью сегодня же.

Просторный вестибюль был пуст, только в дверях судейских комнат по обе его стороны околачивалось несколько бездельников. Доктор не знал, где сидит тот, кого он ищет, и стал неуверенно бродить по всему зданию, читая таблички на дверях. Наконец он вошел в узкий коридор. Посредине, загораживая проход, разговаривали трое белых. Он прижался к стене, чтобы их не задеть, но один из белых обернулся и его остановил.

— Чего тебе?

— Не будете ли вы любезны сказать мне, где помещается приемная верховного судьи?

Белый ткнул большим пальцем в конец коридора. Доктор Копленд узнал в нем помощника шерифа. Они встречались десятки раз, но тот его не помнил. На взгляд негра, все белые выглядят одинаково, но негры стараются их различать. С другой стороны, все негры кажутся одинаковыми белым, но белые редко дают себе труд запомнить лицо негра. Поэтому белый спросил:

— Чего вам нужно, преподобный?

Привычная шутовская кличка его разозлила.

— Я не священник, — сказал он. — Я — врач, доктор медицины. Меня зовут Бенедикт-Мэди Копленд, и я хочу увидеть судью по очень срочному делу.

Как и все белые, помощник приходил в бешенство, если негр правильно выговаривал слова.

— Да ну? — с издевкой осведомился он и подмигнул своим дружкам. — А вот я — помощник шерифа, меня зовут мистер Вильсов, и я тебе говорю, что судья занят. Зайди как-нибудь в другой раз.

— Мне необходимо видеть судью, — сказал доктор Копленд. — Я обожду.

В начале коридора стояла скамья, и он на нее сел. Трое белых продолжали разговаривать, но доктор знал, что помощник за ним наблюдает. Он твердо решил не уходить. Прошло больше получаса. Несколько белых прошли взад и вперед по коридору без всякой помехи. Доктор знал, что помощник за ним следит, и сидел как каменный, сжав руки между колен. Чувство самосохранения ему подсказывало, что лучше уйти и вернуться попозже, когда шерифа уже не будет. Всю жизнь он был крайне осторожен в общении с подобными людьми. Но сейчас что-то мешало ему отказаться от своего намерения.

— Эй ты, поди-ка сюда, — в конце концов крикнул помощник шерифа.

Голова у доктора затряслась, и, когда он встал, ноги с трудом ему повиновались.

— В чем дело?

— Для чего, ты сказал, тебе нужен судья?

— Я ничего не сказал, — ответил доктор. — Я говорил только, что у меня к нему срочное дело.

— Ты же на ногах не держишься! Напился небось, а? От тебя так и разит.

— Это ложь, — медленно произнес доктор Копленд. — Я не…

Шериф ударил его по лицу. Он откачнулся к стене. Двое белых схватили его за руки и потащили по лестнице вниз. Он не сопротивлялся.

— Вот в чем беда нашей страны, — сказал помощник. — В таких вот паршивых черномазых, которые забывают свое место.

Он не произнес ни слова, позволяя им делать с собой все, что они хотят. Прислушиваясь к себе, он ждал приступа неукротимой ярости и почувствовал, как она просыпается. Бешенство сразу обессилило его, и он споткнулся. Его посадили в полицейский фургон с двумя стражниками, отвезли в полицию, а оттуда в тюрьму. И только когда его ввели в тюрьму, ярость взяла свое. Он вдруг вырвался у них из рук. Его загнали в угол и окружили. Его колотили по голове и по плечам дубинками. А он чувствовал в себе могучую, чудесную силу и, отбиваясь, слышал, как громко хохочет вслух. Он и всхлипывал, и смеялся. Он яростно пинал их ногами. Он бил их кулаками и даже ударил кого-то головой. Тогда его прижали так, что он не мог даже пошевельнуться. Его волоком протащили через приемную тюрьмы. Дверь в камеру отворилась. Кто-то лягнул его в пах, и он упал на колени.

В темной каморке было еще пять заключенных — три негра и два белых. Один из белых, глубокий старик, был пьян. Он сидел на полу и чесался. Другому белому, совсем мальчику, не было и пятнадцати лет. Все трое негров были молодые. Лежа на койке, доктор Копленд вгляделся в их лица и узнал одного из них.

— Как вы сюда попали? — спросил молодой человек. — Вы же доктор Копленд!

Доктор кивнул.

— А я — Дэри Уайт. В прошлом году вы у моей сестры вырезали гланды.

Ледяная камера насквозь провоняла какой-то гнилью. В углу стояла полная до краев параша. По стенам ползали тараканы. Он закрыл глаза и, как видно, сразу же заснул, потому что, когда он снова их открыл, в оконце за решеткой стало черно, а в коридоре горел яркий свет. На полу стояло пять пустых жестяных тарелок. Его ждал обед из капусты с кукурузной лепешкой.

Он присел и сразу же отчаянно расчихался. Его душила мокрота. Немного погодя зачихал и белый мальчишка. У доктора Копленда кончились бумажные салфетки, и ему пришлось пустить в ход листки из записной книжки. Белый мальчишка либо сморкался в парашу, либо вовсе не вытирал носа, и сопли текли у него прямо на рубаху. Зрачки у него были расширены, щеки горели от жара. Он скорчился на краю койки и стонал.

Вскоре их повели в уборную, а вернувшись, они стали готовиться ко сну. На шестерых было только четыре койки. Старик храпел на полу. Дэри и другой парень кое-как умостились вдвоем на одной койке.

Часы текли медленно. Свет из коридора бил в глаза, а вонь в камере мешала дышать. Он никак не мог согреться. Зубы у него стучали, его тряс озноб. Он сел, укутавшись в грязное одеяло, и стал раскачиваться взад и вперед. Дважды он наклонялся, чтобы укрыть белого мальчика, который бормотал и раскидывал руки во сне. Доктор раскачивался, подперев голову руками; из горла его то и дело вырывался певучий стон. Думать о Вильяме он не мог. И даже не в силах был размышлять о своей истинной, неуклонной цели, черпая из этого силу. Он был слишком поглощен своими страданиями.

Потом на смену ознобу пришел жар. По телу разлилось тепло. Он лег и словно погрузился во что-то горячее, красное и очень приятное.


Наутро показалось солнце. Нелепая южная зима кончилась. Доктора Копленда выпустили. У ворот тюрьмы его дожидалась кучка людей. Там был и мистер Сингер. Пришли также Порция, Длинный и Маршалл Николлс. Лица их расплывались, и он был не в силах их разглядеть. Солнце светило слишком ярко.

— Отец, неужели ты не понимаешь, что так нашему Вилли не поможешь? И чего ты поднял скандал у белых в суде? Самое для нас лучшее — это держать язык за зубами. И ждать.

Ее громкий голос надсадно отдавался у него в ушах. Они влезли в такси, и вот он уже дома — лежит, уткнувшись лицом в чистую белую подушку.

9

Мик не спала всю ночь. Этта заболела, и ей пришлось лечь в гостиной. Кушетка для нее была слишком короткой и узкой. Ей снились кошмары о Вилли. Прошел уже почти месяц с тех пор, как Порция рассказала, что с ним сделали, а она все не могла этого забыть. Два раза за ночь ей приснился страшный сон, и она просыпалась на полу. На лбу у нее даже выскочила шишка. А в шесть часов утра она услышала, как Билл пошел на кухню готовить себе завтрак. День уже настал, но шторы были спущены, и в комнате царила полутьма. Ей было странно просыпаться в гостиной. Даже как-то неприятно. Простыня сбилась и свисала на пол. Подушка валялась посреди комнаты. Она встала и открыла дверь в прихожую. На лестнице никого не было. Тогда она в одной ночной рубашке побежала в комнату окнами во двор.

— Джордж, подвинься!

Мальчишка лежал, свернувшись, на самой середине кровати. Ночь была теплая, и он был совсем голенький. Кулаки у него были крепко сжаты, и даже во сне глаза прищурены, словно он решал какую-то трудную задачу. Рот был открыт, и на подушке виднелось мокрое пятнышко. Она его толкнула.

— Погоди… — пробормотал он во сне.

— Подвинься на свою сторону.

— Погоди… дай досмотреть сон… дай досмотреть…

Она столкнула его на положенное место и легла рядом. Когда она снова открыла глаза, было уже поздно — солнце светило в окно. Джорджа и след простыл. Со двора доносились детские голоса и плеск воды. Этта и Хейзел разговаривали в соседней комнате. Пока она одевалась, ей вдруг пришла в голову одна мысль. Она попыталась подслушать их разговор сквозь дверь, но слова трудно было разобрать. Тогда она с маху распахнула дверь, чтобы застать их врасплох.

Они читали киножурнал. Этта еще лежала в кровати. Рукой она до половины прикрыла фотографию какого-то актера.

— Вот отсюда он правда похож на того мальчика, который ухаживал за…

— Как ты себя чувствуешь, Этта? — спросила Мик. Она заглянула под кровать — коробка ее стояла на том же месте, где она ее поставила.

— Очень тебя это волнует, — огрызнулась Этта.

— Чего ты задираешься?

Лицо у Этты осунулось. У нее ужасно болел живот и яичник был не в порядке. Это имело какое-то отношение к ее нездоровью. Доктор сказал, что ей срочно надо вырезать яичник. Но папа сказал, что придется подождать. В доме нет никаких денег.

— А как, по-твоему, я могу себя вести? — сказала Мик. — Я тебя вежливо спрашиваю, а ты сразу начинаешь лаяться. Хотела тебя пожалеть, что ты больная, но разве с тобой можно по-человечески. Понятно, что я злюсь. — Она откинула со лба прядь волос и погляделась в зеркало. — Господи! Видишь, какая шишка! Лоб у меня наверняка треснул, факт. Два раза ночью грохнулась; видно, ударилась головой о столик возле кушетки. Не могу я спать в гостиной. На этой кушетке я ноги вытянуть не могу.

— А нельзя ли потише? — вмешалась Хейзел.

Мик встала на колени и вытащила из-под кровати свою большую коробку. Она внимательно осмотрела веревку, которой та была перевязана.

— Эй вы, лучше скажите, трогали вы ее или нет?

— Иди ты… — сказала Этта. — Очень нужно пачкаться твоим хламом.

— Только попробуйте! Я вас задушу, если тронете мои вещи.

— Ну, знаешь! — сказала Хейзел. — Мик Келли, ты самая большая эгоистка, какую я видала! Тебе на всех наплевать, кроме…

— Иди ты на фиг! — Она хлопнула дверью. Как она их ненавидит! Наверно, нехорошо так думать, но это правда.

Папа был на кухне с Порцией, пил кофе в своем неизменном купальном халате. Белки глаз у него были налиты кровью, и чашка дребезжала на блюдце. Он как заводной шагал с чашкой в руке вокруг кухонного стола.

— Который час? Мистер Сингер еще не ушел?

— Ушел, милушка, — сказала Порция. — Да ведь уже скоро десять часов.

— Десять! Ого! Никогда еще так долго не спала.

— Что там у тебя в этой шляпной коробке, которую ты вечно таскаешь?

Мик сунула руку в духовку и вытащила полдюжины оладий.

— Не спрашивай, и я тебе не буду врать. Не суй нос в чужие дела, не то плохо кончишь.

— Если осталось немножко молока, я намочу в нем хлебушка, — сказал папа. — Это называется «кладбищенская похлебка». Может, живот поменьше будет болеть.

Мик разрезала оладьи пополам и положила внутрь ломтики жареной телятины. Усевшись на заднем крыльце, она стала завтракать. Утро было теплое и солнечное. Тоща-Моща и Слюнтяй играли с Джорджем на заднем дворе. На Слюнтяе был купальный костюм, остальные сняли с себя все, кроме трусов. Они поливали друг друга из шланга. Струя воды сверкала на солнце. Ветер разносил брызги облачком, и облачко это переливалось всеми цветами радуги. На ветру хлопало развешенное на веревке белье. Белые простыни, голубое платьице Ральфа, красная кофта и ночные рубашки — все это, мокрое, свежее, было надуто ветром, как разноцветные шары. Погода стояла почти летняя. Мохнатые желтенькие шмели гудели вокруг жимолости у забора, выходящего в переулок.

— Смотри, я буду держать его над головой! — кричал Джордж. — Смотри, как потечет вниз!

Энергии в ней было хоть отбавляй, она не могла усидеть на месте. Джордж набил мешок из-под муки землей и подвесил его на ветку вместо тренировочной груши. Она стала бить по нему. Хлоп! Хлоп! — в такт песне, которая звучала у нее в уме, когда она проснулась. Джордж нечаянно положил вместе с землей в мешок острый камень, и она поранила костяшки пальцев.

— Ой! Ты пустил мне воду прямо в ухо. У меня лопнула перепонка! Я совсем оглох!

— Дай сюда. Дай я пущу…

Струя воды попала ей в лицо, а потом ребята направили шланг прямо ей на ноги. Она испугалась, что промокнет ее коробка, и понесла ее кругом по переулку к парадному. Гарри сидел у себя на ступеньках и читал газету. Она открыла коробку и вынула тетрадь. Но ей трудно было сосредоточиться, чтобы записать песню. Гарри смотрел на нее, и это мешало ей думать.

В последнее время они с Гарри много разговаривали. Чуть не каждый день они вместе возвращались из школы. Говорили о боге. Иногда она даже просыпалась ночью, такая жуть ее брала от того, о чем они позволяли себе говорить. Гарри был пантеистом. Это тоже такая вера, вроде как у католиков, баптистов или евреев. Гарри верил, что, когда ты умрешь и тебя похоронят, ты превращаешься в растение, огонь, землю, облака или воду. Пусть на это уйдет тысяча лет, но потом в конце концов ты станешь частью вселенной. Он сказал, что, на его взгляд, это лучше, чем быть каким-то ангелом. Во всяком случае, лучше, чем ничего.

Гарри швырнул газету к себе в прихожую и подошел к ней.

— Совсем уже лето, — сказал он. — А только март.

— Ага. Хорошо бы пойти выкупаться.

— Ну да, если бы было где.

— Негде. Разве что в бассейне загородного клуба.

— Хорошо бы что-нибудь такое сделать. Уехать, что ли, куда-нибудь подальше…

— Ага, — сказала она. — Погоди! Я знаю одно место. За городом, километрах в двадцати пяти отсюда. Глубокий, широкий ручей посреди леса. Скауты разбивали там летом лагерь. В прошлом году миссис Уэллс возила туда нас с Джорджем, Питом и Слюнтяем поплавать.

— Хочешь, я достану велосипеды, и мы завтра туда поедем. Раз в месяц у меня выходной в воскресенье.

— Поедем и устроим пикник, — сказала Мик.

— Ладно. А я у кого-нибудь попрошу велосипеды.

Ему было пора идти на работу. Она смотрела, как он шагает по улице, размахивая руками. Недалеко от перекрестка рос раскидистый лавр с низкими ветвями. Гарри разбежался, подпрыгнул, ухватился за ветку и подтянулся. Ей стало приятно, что они так дружат. И потом, он красивый. Завтра она попросит у Хейзел голубые бусы и наденет шелковое платье. А на обед они возьмут бутерброды с вареньем и лимонад. Может, Гарри захватит с собой что-нибудь этакое необыкновенное из еды: ведь они правоверные евреи. Она следила за ним, пока он не свернул за угол. Ей-богу, теперь, когда он вырос, он стал очень красивый.


Гарри за городом был совсем не такой, как Гарри на заднем крыльце, когда он читал газеты и размышлял о Гитлере. Они выехали очень рано. Велики, которые он достал, были мужские, с перекладиной между ногами. Они привязали еду и купальные костюмы сзади к сиденьям и отправились в путь, когда не было еще девяти часов. Утро было солнечное, жаркое. Через час они уже были далеко за городом и ехали по красному, глинистому проселку. По сторонам тянулись ярко-зеленые поля, и пронзительно пахло соснами. Гарри оживленно разговаривал. В лицо им дул теплый ветер. Во рту у нее пересохло, и очень хотелось есть.

— Видишь вон тот дом на холме? Давай остановимся и попросим воды.

— Нет, лучше потерпи. От воды из колодца можно подхватить брюшной тиф.

— Он у меня уже был. И еще воспаление легких, и раз я сломала ногу, а потом у меня был нарыв на ступне.

— Это я помню.

— Ага, — сказала Мик. — Когда у нас был брюшняк, мы с Биллом лежали в передней комнате, а Пит Уэллс, проходя мимо нашего дома, всегда пускался бежать, заткнув нос, и боялся даже посмотреть на наши окна. Биллу от этого было как-то не по себе. А у меня все волосы вылезли, я была совсем лысая.

— Ручаюсь, что мы уже отъехали от города километров пятнадцать. Уже полтора часа гоним, и довольно быстро.

— До чего же я пить хочу, — пожаловалась Мик. — И есть. Что у тебя в мешке?

— Паштет из печенки, бутерброды с куриным салатом и пирог.

— Вот это здорово! — Ей стало стыдно, что она взяла с собой так мало. — А у меня два крутых яйца, но зато фаршированные, и отдельно пакетик с солью и перцем. А потом бутерброды с маслом и черносмородиновым вареньем. Завернутые в пергаментную бумагу. И еще у меня есть бумажные салфетки.

— Я вообще не хотел, чтобы ты брала с собой еду, — сказал Гарри. — Мама наготовила на двоих. Я ведь тебя пригласил. Вот скоро доедем до какой-нибудь лавки и купим чего-нибудь холодного попить.

Но они проехали еще полчаса, пока им наконец не попалась заправочная станция с буфетом. Гарри прислонил велосипеды к стене, и она побежала вперед. Когда она вошла с яркого солнца в буфет, ей там показалось темно. Полки были заставлены сырами, банками оливкового масла и пакетами с мукой. На прилавке над большой липкой банкой с рассыпными леденцами роились мухи.

— Что у вас есть из напитков? — спросил Гарри.

Хозяин принялся перечислять. Мик открыла ледник и заглянула внутрь. Ей было приятно подержать руки в ледяной воде.

— Я хочу шоколадный напиток. У вас он есть?

— И я, — присоединился Гарри. — Дайте две бутылки.

— Нет, обожди. Тут есть очень холодное пиво. Я бы хотела еще бутылку пива, если у тебя хватит денег на такое угощение.

Гарри заказал бутылку пива и для себя. Он, правда, считал, что пить пиво до двадцати лет — грех, но тут уж решился за компанию. Сделав первый глоток, он сморщился. Они сидели на ступеньке у входа в буфет. Ноги у Мик так устали, что даже икры дрожали. Она вытерла горлышко ладонью и тоже сделала долгий холодный глоток. По той стороне дороги тянулось большое, незасеянное, поросшее травой поле, а за ним виднелась опушка хвойного леса. Деревья были самых разных оттенков зелени — от яркого желто-зеленого до темного, в черноту. А небо надо всем этим — паляще-голубое.

— Люблю пиво, — сказала она. — Раньше я всегда макала хлеб в папины опивки. И еще люблю лизать с руки соль, когда пью. Это вторая бутылка в жизни, которую я выпила одна.

— Первый глоток показался мне кислым. Ну а теперь вкусно.

Буфетчик сказал, что до города почти двадцать километров. Им осталось проехать еще шесть. Гарри расплатился, и они опять вышли на жару. Голос у Гарри стал громкий, и он часто беспричинно смеялся.

— Черт, от пива и этого пекла у меня голова закружилась. Но зато так хорошо! — сказал он.

— Скорее бы выкупаться.

Дорога была песчаная, им приходилось изо всех сил нажимать на педали, чтобы не увязнуть. У Гарри рубашка взмокла и прилипла к спине. Он разговаривал не умолкая. Дальше опять пошла красная глина, песок остался позади. В голове у Мик звучала медленная негритянская песня, одна из тех, которые брат Порции наигрывал на гармонике. Она вертела педали в такт ей.

Наконец они добрались до долгожданного места.

— Вот! Видишь надпись: «Частное владение». Теперь надо перелезть через колючую проволоку, а потом пойдем по вон той тропинке, смотри!

В лесу было необычайно тихо. Землю покрывала подстилка из шелковистых сосновых игл. Через несколько минут они добрались до ручья. Коричневая вода текла очень быстро. Она была такая прохладная. Не слышно было ни звука, кроме журчания воды и пения ветерка в верхушках сосен. Густой молчаливый лес нагнал на них робость, и они неслышно шагали по берегу ручья.

— Ну, разве не красиво…

Гарри засмеялся.

— Почему ты разговариваешь шепотом? Послушай! — Прихлопнув рукой рот, он издал долгий индейский клич, который тут же вернуло эхо. — Пошли! Давай поскорее в воду, надо остыть.

— А есть ты не хочешь?

— Ладно, тогда раньше поедим. Половину сейчас, а остальное потом, когда выкупаемся.

Они развернули бутерброды с вареньем. Когда они их съели, Гарри аккуратно скатал бумагу и засунул в дупло соснового пня. Потом он вытащил плавки и прошел по дорожке дальше. Она скинула за кустом все, что на ней было, и натянула купальный костюм Хейзел. Он был ей тесен и резал между ногами.

— Готова? — крикнул ей Гарри.

Она услышала всплеск; когда она подошла к берегу, Гарри уже плавал.

— Не ныряй, пока я не выясню, нет ли тут коряг или мели, — сказал он. Она молча смотрела на его голову, подпрыгивающую, как мячик, в воде. Да она вовсе и не собиралась нырять! Она и плавать-то не умела. Она купалась в реке всего несколько раз в жизни, да и то либо с плавательными пузырями, либо там, где вода была не выше головы. Но ей стыдно было в этом признаться. Она засмущалась. И вдруг ни с того ни с сего соврала:

— Я уже больше не ныряю. Раньше ныряла с высоты, все время ныряла. Но один раз раскроила себе башку и теперь больше не могу нырять. — Подумав, она добавила: — Я тогда сделала двойной прыжок. Знаешь, когда складываешься сначала пополам. А когда я вынырнула, вся вода была в крови. Но я ничего не заметила и продолжала делать разные фокусы. Тут мне закричали. И тогда я поняла, откуда в воде столько крови. С тех пор я даже плавать как следует не могу.

Гарри вскарабкался на берег.

— Господи! Я этого даже не знал.

Она хотела дополнить свой рассказ для пущего правдоподобия кое-какими подробностями, но вдруг загляделась на Гарри. Кожа у него была светло-коричневая и от воды золотилась. На груди и на ногах у него росли волосы. В тесно облегающих плавках он казался совсем голым. Без очков лицо его стало шире и красивее. Глаза у него были влажные, голубые. Он тоже смотрел на нее, и вдруг они оба засмущались.

— Тут метра четыре глубины, только у того берега мелко.

— Пошли в воду. Она холодная, вот здорово небось купаться.

Ей было совсем не страшно. Все равно как если бы она застряла на верхушке очень высокого дерева и теперь хочешь не хочешь, а надо лезть вниз; внутри у нее как-то все оцепенело. Она боком слезла с берега в ледяную воду. Уцепилась за какой-то корень, пока он не сломался у нее в руках, а потом поплыла. Раз она захлебнулась и пошла ко дну, но продолжала барахтаться и в общем не опозорилась. Она плыла, покуда не добралась до противоположного берега, где можно было достать ногами дно. Там ей стало легче. Она заколотила кулаками по воде и принялась кричать всякую ерунду, чтобы послушать эхо.

— Гляди!

Гарри вскарабкался на высокое тоненькое деревцо. Ствол был гибкий — когда Гарри добрался до верхушки, он под его тяжестью накренился, и Гарри свалился в воду.

— Я тоже, я тоже! Смотри!

— У тебя совсем молоденькое!

Лазала она не хуже других ребят на улице. Она точно повторила то, что сделал Гарри, и шумно шлепнулась в воду. Да и плавать она теперь могла. Плавать она уже умеет. Потом они играли в пятнашки, носились по берегу и прыгали в холодную коричневую воду. Орали во весь голос, падали в воду, снова вылезали на берег. Дурачились они, наверное, часа два. Потом вышли из воды и оглядели друг друга, словно не зная, что бы сделать еще. Вдруг она спросила:

— Ты когда-нибудь плавал голый?

В лесу было очень тихо. Гарри ответил не сразу. Он озяб. Соски у него затвердели и стали лиловыми. Губы посинели, а зубы стучали.

— П-по-моему, н-нет…

В ней проснулось что-то бедовое, и она сказала, не подумав:

— Я бы попробовала, если и ты попробуешь. Что, слабо?

Гарри пригладил темные мокрые пряди:

— Почему…

Они сняли купальные костюмы. Гарри стоял к ней спиной. Он споткнулся, уши у него покраснели. Потом они повернулись друг к другу. Может, они простояли так полчаса, а может, не больше минуты.

Гарри достал с дерева лист и разорвал на мелкие кусочки.

— Давай лучше оденемся.

За время обеда оба не проронили ни слова. Они разложили еду прямо на земле. Гарри все поделил поровну. Вокруг царил сонный зной летнего дня. В глухом лесу не было слышно ни звука, кроме медленного журчания воды и пения птиц. Гарри, держа фаршированное яйцо, мял желток большим пальцем. Что ей это напомнило? Она услышала свой вздох.

Потом он сказал, глядя куда-то вверх, через ее плечо:

— Послушай, Мик, по-моему, ты очень красивая. Раньше я как-то этого не думал. Не то чтобы я тебя считал уродиной, а просто…

Она кинула в воду сосновую шишку.

— Пожалуй, нам пора двигаться, чтобы засветло попасть домой.

— Нет, — сказал он. — Давай полежим. Ну хоть минутку.

Он принес несколько охапок сосновых веток, листьев и серого мха. Она смотрела на него, посасывая колено. Руки ее были крепко сжаты в кулаки, а все тело натянуто, как для прыжка.

— Теперь можно поспать и со свежими силами ехать домой.

Они легли на мягкую подстилку и стали смотреть в небо, на темно-зеленые верхушки сосен. Птица пела такую грустную и прозрачную песню, какой Мик никогда не слышала. Высокая нота была словно у гобоя, а потом спустилась на пять тонов ниже и снова позвала, как вначале. Песня была печальная, как бессловесный вопрос.

— Ну и прелесть эта птица, — сказал Гарри. — Наверное, зеленушка.

— Вот если бы тут был океан! Лежать бы на песке и смотреть, как далеко-далеко плывут корабли. Ты ведь как-то летом ездил на взморье — расскажи, какое оно.

Голос у него почему-то был сдавленный, хриплый.

— Ну… во-первых, там волны. Когда голубые, когда зеленые, а на солнце блестят, как стекло. И на песке можно собирать ракушки. Вроде тех, что мы привезли в коробке из-под сигар, видела? И над водой там белые чайки. Мы были на берегу Мексиканского залива, из бухты всегда дул прохладный ветерок, там никогда не бывает такой жары, как здесь… Никогда…

— Снег, — сказала Мик. — Вот что мне хотелось бы увидеть. Холодные белые снежные заносы, как в кино. Метель… Белый холодный снег — и падает неслышно, падает, падает всю зиму напролет. Как на Аляске.

Оба повернулись разом. И прижались друг к другу. Она почувствовала, как он дрожит, а кулаки у нее были сжаты так, что казалось, сейчас треснут. «О господи», — снова и снова повторял он. Казалось, будто голову ей оторвали от тела и куда-то закинули. Глаза ее глядели прямо в слепящее солнце, и она что-то считала в уме. А потом все и случилось…

Оказывается, вот как это бывает.

10

Они медленно вертели педали, катясь по дороге. Гарри ехал опустив голову, сгорбившись. Длинные черные тени их тянулись по пыльной обочине, — приближались сумерки.

— Послушай… — начал он.

— Ага?

— Надо все толком понять… Необходимо. Ты… что-нибудь понимаешь?

— Не знаю. Наверно, нет.

— Послушай… Надо же что-то делать! Давай сядем.

Они бросили велосипеды и сели у дороги, на краю канавы. Сидели они далеко друг от друга. Позднее солнце припекало им голову, а вокруг было полно бурых осыпающихся муравьиных куч.

— Надо все толком понять… — повторил Гарри.

Он заплакал. Он сидел неподвижно, а слезы бежали по его белому лицу. Она даже думать не могла о том, из-за чего он плачет. Муравей укусил ее в щиколотку; она поймала его и поднесла к глазам.

— Понимаешь, — сказал он, — я ведь до сих пор даже не поцеловал ни одной девочки.

— Я тоже. Я ни разу не целовалась с мальчишками. Кроме родных.

— Вот и все, о чем я думал — только бы поцеловать ту девочку. Мечтал об этом на уроках и даже ночью, во сне. И вот один раз она назначила мне свидание. Я догадался, что она, наверное, хочет, чтобы я ее поцеловал. А я смотрел на нее в темноте и не мог решиться. Вот и все, о чем я мечтал… только бы ее поцеловать… А когда было можно, я просто не сумел, и все.

Она вырыла пальцем ямку в земле и закопала мертвого муравья.

— Виноват во всем я. Прелюбодеяние — ужасный грех, как на него ни смотри. А ты еще на два года моложе меня, совсем ребенок.

— Ну уж вранье. Вовсе я не ребенок. Хотя теперь я хотела бы им быть.

— Послушай. Если ты считаешь, что это надо, мы поженимся… тайком или все равно как.

Мик помотала головой.

— Мне это не подходит. Я никогда не женюсь ни на каком мальчишке.

— Я тоже никогда не женюсь. Честное слово… Я не просто так говорю, — это правда.

Его вид ее напугал. Нос у него вздрагивал, а нижнюю губу он так искусал, что она была вся в пятнах и в крови. Глаза у него горели, они были мокрые и сердитые. А такого бледного лица она еще никогда в жизни не видела. Она отвернулась. Все было бы не так ужасно, если бы он хоть не болтал. Она медленно обвела взглядом слоистую красно-белую глину канавы, разбитую бутылку из-под виски, сосну напротив, где висело объявление окружного шерифа о чьем-то розыске. Ей хотелось сидеть долго-долго, ни о чем не думать и ничего не говорить.

— Я куда-нибудь уеду. Я хороший механик и могу получить работу в любом месте. Если я останусь, мама все поймет по моему лицу.

— Скажи… А во мне заметна какая-нибудь перемена?

Гарри долго вглядывался в ее лицо и потом кивнул: да, заметна.

— И вот еще что, — продолжал он. — Через месяц или два я пришлю тебе свой адрес. Напиши, все ли у тебя обошлось.

— В каком смысле? — медленно спросила она.

Он объяснил.

— Напиши только одно слово: «Порядок», и я пойму.

Они шли домой пешком, ведя за руль велосипеды. Их гигантские тени вытягивались впереди. Гарри сгорбился, как старый нищий, и то и дело вытирал рукавом нос. На минуту все вокруг залило ярким золотым сиянием, потом солнце зашло за деревья, и тени их сбежали с дороги. Она чувствовала себя ужасно старой, а внутри словно давила какая-то тяжесть. Теперь она уже взрослая, хочется ей этого или нет.

Они прошли около двадцати километров и постояли в своем темном переулке. Ей был виден желтый свет, падавший из их кухонного окна. В доме у Гарри было темно — мать его еще не вернулась. Она работала в портняжной мастерской на соседней улице. Иногда даже по воскресеньям. Заглянув в окно, можно было увидеть ее в глубине комнаты над швейной машиной или с длинной иголкой в руке, когда она сметывала тяжелые куски ткани. И сколько на нее ни смотри, она даже головы не поднимет. А по вечерам она готовила свою правоверную пищу — для них с Гарри.

— Послушай… — начал он.

Она молча ждала в темноте, но он так и не договорил. Они попрощались за руку, и Гарри зашагал по темному переулку. Дойдя до угла, он обернулся и кинул на нее взгляд через плечо. На лицо его падал свет — оно было бледным и суровым. Потом он ушел.


— Вот тебе загадка, — сказал Джордж.

— Ну?

— Идут три человека, родной матери дети, меж собой не братья.

— Сейчас… Сводные братья.

Джордж улыбнулся, показывая Порции мелкие квадратные голубоватые зубы.

— А кто же еще?

— Не можешь угадать? Сестры. Весь фокус в том, что тебе и в голову не придет, что дама — это человек.

Она стояла у порога и смотрела на них. Проем двери обрамлял кухню, как картину. Внутри было чисто и уютно. Горела только лампа над раковиной, и повсюду в комнате густели тени. За столом Билл и Хейзел играли в джокер на спички. Хейзел то и дело щупала пухлыми розовыми пальцами свои косы, а Билл, втянув щеки, сдавал карты с крайне серьезным видом. Возле раковины Порция чистым клетчатым полотенцем перетирала посуду. Она похудела, кожа у нее была золотисто-желтая, а напомаженные черные волосы гладко прилизаны. Ральф смирно сидел на полу, а Джордж завязывал на нем сбрую из старой рождественской мишуры.

— А вот тебе, Порция, еще загадка. Если стрелки на часах показывают половину третьего…

Она вошла в кухню. Ей показалось, что при виде ее все отшатнутся, а потом встанут вокруг и будут ее разглядывать. Но они только мельком на нее посмотрели. Она выжидательно присела к столу.

— Вот еще принцесса какая — является, когда все уже поужинали. Так мне никогда и домой не уйти.

Никто не обращал на нее внимания. Она съела большую тарелку лососины с капустой и закусила творожной массой. Но думала она только о маме. Дверь отворилась, вошла мама и сказала Порции, что мисс Браун уверяет, будто нашла у себя в комнате клопа. Надо достать бутыль с керосином.

— Не сиди насупившись, Мик. Тебе уже пора за собой следить и вести себя как барышня. Погоди, не смей убегать из комнаты, когда, я с тобой разговариваю, — я хочу, чтобы ты перед сном хорошенько помыла Ральфа губкой. Почисть ему нос и уши получше.

Мягкие волосенки Ральфа слиплись от овсяной каши. Она обтерла их посудным полотенцем и ополоснула ему под краном лицо и руки. Билл и Хейзел кончили играть. Билл, собирая выигранные спички, царапал по столу ногтями. Джордж потащил Ральфа спать. Они с Порцией остались на кухне вдвоем.

— Слушай! Погляди на меня. Замечаешь какую-нибудь перемену?

— Конечно, замечаю, милуша.

Порция надела красную шляпу и переобулась.

— Ну и как?

— Возьми немножко жира и вотри в кожу. Нос у тебя здорово облупился. Жир, говорят, лучшее лекарство от ожога.

Она стояла одна на темном дворе и отщипывала ногтями кору с дубового ствола. Это, пожалуй, еще хуже. Может, ей стало бы легче, если бы, поглядев на нее, они сразу бы все поняли. Если бы они знали.

Папа позвал ее с заднего крыльца:

— Мик! Эй, Мик!

— Да?

— К телефону.

Джордж сразу же к ней прилип — хотел подслушивать, но она его оттолкнула. Голос у миссис Миновиц был громкий, встревоженный.

— Гарри уже давно пора быть дома. Ты не знаешь, где он?

— Не знаю.

— Он говорил, что вы вдвоем собираетесь куда-то на велосипедах. Где же он может быть? Ты не знаешь?

— Не знаю, — повторила Мик.


Снова наступила жара, и в «Солнечном Юге» постоянно толпился народ. Мартовские ветры стихли. Деревья покрылись густой охристой листвой. На голубом небе не видно было ни облачка, и солнечные лучи жгли все сильнее. Стояла духота. Джейк Блаунт ненавидел такую погоду. От одной мысли о долгих знойных летних месяцах впереди у него кружилась голова; чувствовал он себя прескверно. С недавнего времени его стали донимать головные боли. Он растолстел, и у него вырос живот. Верхняя пуговица брюк не застегивалась. Он понимал, что толстеет от пьянства, но продолжал пить. Спиртное помогало от головной боли. Стоило ему выпить рюмку, и она проходила. А теперь одна рюмка действовала на него так, как раньше целая бутылка. Взбадривало его не то, что он выпил сейчас, — первый же глоток приводил в действие все спиртное, которым он пропитал свой организм за последние несколько месяцев. Столовая ложка пива снимала биение крови в висках, но и целая бутылка виски не давала желанного забвения.

Тогда он бросил пить вчистую. Несколько дней он потреблял только воду и апельсиновый сок. Боль точила его череп, как червь. Он с трудом работал; долгий день и вечер, казалось, никогда не кончатся. Спать он не мог, читать для него было пыткой. Сырая, кислая вонь в комнате приводила его в ярость. Он метался на кровати, а когда наконец засыпал, уже наступало утро.

Его преследовал один и тот же кошмар. Впервые он ему приснился месяца четыре назад. Он просыпался в холодном поту, но самое странное заключалось в том, что он никак не мог припомнить, что же ему снилось. Когда он открывал глаза, оставалось только ощущение страха. Но этот страх, с которым он пробуждался, был всегда один и тот же, значит, и сон, без сомнения, повторялся уже не первый раз. Он привык к тому, что ему снились уродливые пьяные кошмары, которые уводили его в безумие, в полнейшее душевное расстройство, но утренний свет всегда разгонял эти сумасшедшие сны, и он сразу о них забывал.

А вот этот слепой, ускользающий сон был совсем другого свойства. Он просыпался и не мог ничего вспомнить, но его долго потом мучило ощущение нависшей над ним угрозы. И вот как-то раз он проснулся с уже знакомым страхом, но где-то рядом жило смутное воспоминание о том, что было с ним во тьме ночи. Он шел в толпе людей и нес что-то в руках. Вот и все, что он мог припомнить. Украл ли он что-нибудь? Старался ли спасти чье-то достояние? Преследовали ли его все эти люди вокруг? Пожалуй, нет. Чем больше он вдумывался в этот несложный сон, тем меньше он его понимал. И некоторое время потом сон его больше не терзал.

Он познакомился с человеком, писавшим на стенах воззвания мелом, которые он заметил в прошлом ноябре. И с первой же встречи старик присосался к нему, как злой дух. Фамилия его была Симс, он проповедовал на улицах слово божие. Зимние холода мешали ему выйти из дому, но весной он весь день проводил в городе. Его пушистые седые волосы неровными прядями спускались на шею; он вечно таскал за собой большую дамскую шелковую сумку, набитую религиозными прокламациями. Глаза у него горели безумием. Симс пытался и Блаунта обратить в свою веру.

— Дитя злосчастия, я чую греховную вонь пива, исходящую из уст твоих. И ты куришь. Если бы господь желал, чтобы мы курили, он бы так и сказал в своем писании. На челе твоем печать Сатаны. Я ее зрю. Покайся. Дай мне открыть тебе свет.

Джейк закатывал глаза и чертил в воздухе знак креста. Потом он разжимал свою выпачканную машинным маслом руку.

— Я открою это тебе одному, — произносил он театральным шепотом и показывал Симсу шрам на своей ладони. Потом, нагнувшись к старику, шептал: — Но есть и другой знак. Знак, который тебе известен. Ибо я был с ним рожден.

Симс пятился от него к забору. Женственным движением откидывал серебряный локон со лба и приглаживал его. Он нервно облизывал уголки рта. Джейк смеялся.

— Богохульник! — вопил Симс. — Бог тебя накажет. Тебя и все твое отродье. Бог не прощает хулителей. Он меня бережет. Бог охраняет всех, но меня особенно. Как когда-то Моисея. По ночам он беседует со мной. Бог тебя накажет.

Джейк повел Симса в угловую лавчонку выпить кока-колы и закусить крекерами с ореховым маслом. Симс снова принялся его обрабатывать. Когда Джейк отправился на работу, Симс побежал за ним.

— Приходи сюда на угол вечером в семь часов. Христос хочет тебе лично что-то поведать.

Первые дни апреля были теплыми и ветреными. По голубому небу проплывали белые облачка. Ветер нес запах реки, а также более свежие запахи пригородных полей. В увеселительном заведении толпился народ с четырех часов дня и до полуночи. Толпа была буйная. С наступлением весны Джейк чувствовал в ней глухое возбуждение.

Как-то вечером, когда он ковырялся в механизме качелей, его пробудили от задумчивости сердитые голоса. Он поспешно протискался сквозь толпу и увидел, что возле кассы летающих вагончиков белая девушка дерется с молодой негритянкой. Он их разнял, но они продолжали друг на друга наскакивать. Симпатии толпы разделились, и вокруг царил настоящий бедлам. Белая девушка была горбуньей. Она что-то крепко сжимала в руке.

— Я видела! — вопила негритянка. — Погоди, вот я тебе горб посбиваю!

— Заткни пасть, черная образина!

— Ах ты, фабричная подстилка, я свои кровные уплатила и кататься буду! Послушай, белый мужчина, пущай отдает мой билет.

— Черномазая потаскуха!

Джейк молча на них смотрел. Кольцо людей сжималось. Мнения разделились, в толпе слышался ропот.

— Я сам видел, как Люри уронила билет и как вот эта белая дама его подняла. Ей-богу! — уверял молодой негр.

— Пусть только черномазая посмеет тронуть белую девушку, я ей…

— Ну-ка не толкайся. А то как дам сдачи — не погляжу, что у тебя рожа белая…

Джейк грубо полез в самую гущу толпы.

— Хватит! — заорал он. — А ну-ка ступайте отсюда, кончайте лавочку! К чертям собачьим вас всех, до единого! — Кулаки у него были такие громадные, что народ угрюмо стал расходиться. Джейк обернулся к обеим противницам.

— Да ведь как было дело, — кипятилась негритянка. — Могу поручиться, что мало кто смог скопить за неделю больше пятидесяти центов, а я вот смогла: перегладила белья вдвое больше нормы. И свои кровные десять центов заплатила за тот билет, который она вон держит. Как хотите, а кататься я буду.

Джейк быстро уладил распрю. Он оставил у горбуньи спорный билет и выдал негритянке другой. Остаток вечера обошелся без новых скандалов. Но Джейк бдительно сновал в толпе. Он был встревожен, на душе у него было неспокойно.

Кроме него в заведении было еще пятеро служащих. Двое мужчин управляли качелями и проверяли билеты, а три девушки сидели в кассах. Это не считая Паттерсона. Владелец аттракционов почти все время играл сам с собой в карты в прицепе. Глаза у него были оловянные, с суженными зрачками, а кожа на шее висела желтыми вялыми складками. За последние два месяца Джейку два раза повышали жалованье. В полночь ему полагалось отчитываться перед Паттерсоном и сдавать выручку за день. Иногда Паттерсон по нескольку минут не замечал его присутствия; он сидел словно в оцепенении, уставившись на карты. Воздух в прицепе был спертый, воняло пищей и дешевыми сигаретами. Паттерсон держал руку на животе, словно от чего-то его обороняя. Но всегда очень тщательно проверял отчеты.

Джейк переругался с обоими механиками. Раньше они работали шпульщиками на одной из местных фабрик. Поначалу он пытался с ними беседовать — помогал им прозреть. Однажды даже пригласил в бильярдную выпить. Но они были такие тупицы, что он скоро отчаялся. А тут еще он невзначай подслушал разговор, из-за которого у них вышел скандал. В воскресенье около двух часов утра он кончил проверять с Паттерсоном отчет. Когда он вышел, на пустыре у прицепа не было ни души. Луна ярко светила. Он думал о Сингере и о предстоящем отдыхе. Но, проходя мимо качелей, услышал, что кто-то произнес его имя. Оба механика, кончив работу, курили. Джейк прислушался:

— А еще пуще черномазых я ненавижу красных!

— Меня от него только смех разбирает. Плевать я на него хотел… Корчит из себя невесть что. Отродясь не видывал таких коротышек — словно его обрубили. Какой, по-твоему, у него рост?

— Да метра полтора с небольшим гаком. А воображает! Тоже мне проповедник нашелся. В тюрьме ему место — вот где. Красная сволочь.

— А мне от него только ржать охота. Не могу без смеха на него глядеть.

— Нечего ему передо мной нос задирать.

Джейк смотрел, как они шагали к Уиверс-лейн. Первым его движением было кинуться вслед и вызвать их на прямой разговор, но у него почему-то не хватило на это духу. Несколько дней он молча кипел. А как-то вечером после работы прошел за этими двумя несколько кварталов и, когда они свернули за угол, перерезал им дорогу.

— Слышал ваш разговор, — произнес он, задыхаясь, — так получилось, что я слышал каждое ваше слово в прошлую субботу. Да, я красный, это так. Во всяком случае, себя им считаю. Но вы-то кто? — Они стояли втроем под уличным фонарем. Те двое попятились. Кругом не было ни души. — Эх вы, мутноглазые заячьи вы душонки, рахитики, черви ползучие! Да я вам каждому запросто одной рукой шею перекручу! Пусть я коротышка, а разложу вас обоих тут же на улице — потом вас метлой не соберешь.

Оба механика, оробев, только переглядывались — им очень хотелось пуститься наутек. Но Джейк стоял поперек дороги. Потом он, пятясь, пошел с ними в ногу, с яростной издевкой на лице:

— Одно вам скажу: когда вам захочется отпустить какую-нибудь шуточку насчет моего роста, веса, манеры говорить, поведения или образа мыслей, ступайте прямо ко мне. А что касается «красного», то тут мне бояться нечего, зарубите себе это на носу. Всегда готов на эту тему с вами побеседовать.

После этого случая Джейк стал относиться к ним недоброжелательно и с презрением. А они за спиной у него издевались над ним. Как-то раз он заметил, что механизм одних качелей нарочно поврежден, и ему пришлось проработать лишние три часа, чтобы его починить. Он вечно подозревал, что над ним потешаются. Каждый раз, когда он видел, что девушки, собравшись в кружок, о чем-то разговаривают, он вытягивался во весь рост и громко хохотал, словно вспомнил что-то смешное.

Теплые юго-западные ветры, дувшие с Мексиканского залива, были перенасыщены запахами весны. Дни становились длиннее, и солнце сияло. Ленивое тепло томило его. Он снова начал пить. Кончив работу, он сразу же шел домой и валился на кровать. Иногда он так и лежал, одетый, по двенадцать-тринадцать часов кряду. Беспокойство, вынуждавшее его всего несколько месяцев назад рыдать и грызть ногти, казалось, прошло. Однако под теперешней вялостью Джейк ощущал знакомое возбуждение. Из всех мест, где он жил, в этом городе он чувствовал себя наиболее одиноким. Если бы не Сингер. Только они с Сингером понимали, в чем истина. Он ее ясно видел, но не мог втемяшить слепцам. Это все равно что бороться с темнотой, жарой или вонью. Джейк угрюмо смотрел в окно. Чахлое, закопченное дерево на углу выпустило новую желчно-зеленую листву. Небо неизменно было резкого густо-голубого цвета. В комнате жужжали москиты, налетавшие со зловонной речушки, которая текла поблизости.

У него началась чесотка. Он растер серу со свиным салом и каждое утро мазал тело. Но все равно расчесывался до крови и никак не мог унять зуд. Как-то ночью он совсем сорвался с цепи. До этого он много часов подряд просидел в одиночестве. И, мешая джин с виски, здорово напился. Время приближалось к рассвету. Он вы-сунулся из окна, оглядел сонную темную улицу и подумал обо всех тех, кто жил вокруг. Сони, слепцы. Вдруг он заорал:

— Это же истина! А вы, скоты, ничего не видите. Не видите… Не видите?

Улица проснулась и пришла в ярость. Повсюду зажглись лампы, и по его адресу посыпались сонные проклятья. Соседи по дому стали бешено колотить в его дверь. Девочки из борделя напротив высунули головы из окон.

— Вы тупые, тупые, тупые скоты. Вы тупые, тупые, безмозглые…

— А ну заткнись! Заткнись!

Соседи стали ломиться к нему в комнату.

— Ах ты, пьяный боров! Мы тебя сейчас так отделаем, что костей не соберешь.

— Сколько вас там? — зарычал Джейк. Он застучал пустой бутылкой по подоконнику. — Валяйте сюда все! Все до единого. Троих одним ударом сокрушу.

— Так их, миленький! — подзадоривала одна из проституток.

Дверь поддавалась. Джейк выпрыгнул из окна и побежал по переулку.

— Гей, гей! Гей, гей! — пьяным голосом орал он. На нем не было ни рубашки, ни ботинок. Час спустя он, спотыкаясь, ввалился в комнату Сингера. Растянувшись на полу, он хохотал, пока не заснул.

Как-то утром, в апреле, он нашел труп; убитый был молодой негр. Джейк обнаружил его в канаве, метрах в двадцати от «Солнечного Юга». Горло у негра было перерезано и голова неестественно откинута назад. Солнце палило в его открытые остекленевшие глаза, а на груди, покрытой засохшей кровью, роились мухи. Мертвец сжимал красно-желтую трость с кисточкой — они продавались у них в ларьке, где торговали бутербродами с котлетами. Джейк постоял и угрюмо поглядел на покойника. А потом позвал полицию. Никаких следов убийцы не нашли. Через два дня семья забрала тело убитого из морга.

В «Солнечном Юге» ссоры и драки были не редкостью. Придут, бывало, под руку двое друзей, смеются, пьют, а перед уходом вдруг подерутся, пыхтя от ярости. Джейк зорко следил за гуляющими. Под всем этим мишурным блеском и яркими огнями в лениво посмеивающейся толпе таилось какое-то опасное остервенение.

В эти смутные, бессвязные недели Симс преследовал его по пятам. Старик любил приходить с Библией и ящиком из-под мыла и, взобравшись на него, произносить свою проповедь в самой гуще толпы. Он говорил о втором пришествии Христовом и объяснял, что Страшный суд состоится 2 октября 1951 года. Тыкал пальцем в каких-то пьянчуг и громко обличал их своим хриплым, сорванным голосом. От возбуждения рот у него наполнялся слюной, и от этого в горле всегда клокотало. Стоило ему протиснуться в толпу, поставить свой ящик, и никакие уговоры не могли его сдвинуть с места. Он подарил Джейку Библию, сказал, чтобы тот каждую ночь молился хотя бы час, стоя на коленях, и отказывался от пива и сигарет, которыми его угощали.

Они никак не могли поделить стены и заборы. Джейк тоже принялся таскать в карманах мелки. Он писал ими короткие фразы, пытаясь составить их так, чтобы прохожий остановился и задумался над их смыслом. Хотел поразить воображение. Пробудить мысль. Писал он также и короткие памфлеты, а потом раздавал их прохожим на улицах.

Джейк понимал, что, если бы не Сингер, он давно бы уехал из этого города. Только по воскресеньям, в обществе друга, он обретал душевный покой. Иногда они ходили гулять или играли в шахматы, но чаще всего мирно проводили день в комнате немого. Если Джейку хотелось поговорить, Сингер внимательно его слушал. Если же он целый день мрачно молчал, немой понимал его состояние и не удивлялся. Джейк был уверен, что помочь ему теперь может только Сингер.

В одно из воскресений, поднявшись наверх, он увидел, что дверь в комнату Сингера открыта, но там никого нет. Он просидел в одиночестве больше двух часов. Наконец на лестнице послышались шаги немого.

— А я голову ломаю, что с вами стряслось. Где вы были?

Сингер улыбнулся. Он обмахнул шляпу носовым платком и спрятал ее в шкаф. Потом неторопливо достал из кармана серебряный карандашик и наклонился над каминной доской, чтобы написать записку.

— То есть как? — спросил Джейк, прочтя то, что там было написано. — Кому отрезали ноги?

Сингер взял листок и приписал несколько фраз.

— Ого! — сказал Джейк. — Хотя меня это ничуть не удивляет.

Он мрачно повертел бумажку в руке, потом скомкал ее. Вялость, одолевавшая его последний месяц, прошла, и он снова почувствовал возбуждение.

— Ого! — повторил он.

Сингер поставил на огонь кофейник и вынул шахматную доску. Джейк изорвал его записку в мелкие клочья и скатал обрывки потными ладонями в шарик.

— Но кое-что тут можно предпринять, — сказал он немного погодя. — Не правда ли?

Сингер неопределенно кивнул.

— Я хочу повидать этого парня и выслушать всю историю от него. Когда вы сможете меня туда свести?

Сингер подумал. Потом написал на листке из блокнота: «Сегодня вечером».

Джейк прижал руку ко рту и беспокойно зашагал по комнате:

— Да! Мы кое-что сделать можем…

11

Джейк и Сингер поднялись на парадное крыльцо темного дома. Нажав кнопку, они не услышали звонка. Джейк нетерпеливо забарабанил в дверь и прижался носом к сетке. Рядом с ним стоял прямой, как палка, улыбающийся Сингер. На щеках его горели красные пятна, потому что они вдвоем выпили целую бутылку джина. Вечер был тихий, безлунный. Джейк увидел, как луч желтого света мелькнул в прихожей. Дверь им открыла Порция.

— Надеюсь, вам не пришлось долго ждать. Приходила уйма народу, и мы решили, что лучше отключить звонок. Разрешите, джентльмены, взять у вас шляпы. Отец очень тяжело болеет.

Джейк неуклюже ступал на цыпочках за Сингером по пустой узкой прихожей. На пороге кухни он остановился. В ней было людно и жарко натоплено. В небольшой печке горели дрова, а окна были закрыты. К дыму примешивался особый негритянский запах. Комнату освещало только пламя из печи. Низкие голоса, которые доносились к ним в переднюю, теперь смолкли.

— Эти вот белые джентльмены пришли справиться об отце, — сказала Порция. — Он, наверно, сможет вас принять, но лучше мне сперва предупредить его.

Джейк щупал свою толстую нижнюю губу. На кончике носа у него отпечатались полоски от сетки входной двери.

— Да нет, — сказал он. — Я пришел поговорить с вашим братом.

Негры при их появлении встали. Сингер жестом попросил их снова сесть. Два седых старика устроились на скамье у печки. Длинноногий мулат стоял, прислонясь к окну. На походной койке в углу сидел безногий юноша; пустые штанины у него были заколоты на бедрах.

— Добрый вечер, — смущенно пробормотал Джейк. — Вы Копленд?

Юноша прикрыл руками свои обрубки и откинулся к стене.

— Меня зовут Вилли.

— Только не волнуйся, миленький, — сказала Порция. — Это вот мистер Сингер, отец тебе о нем говорил. А этот белый джентльмен — мистер Блаунт, большой друг мистера Сингера. Они просто зашли посочувствовать нам в нашей беде. — Она обернулась к Джейку и показала на трех остальных негров. — Вот этот молодой человек у окна — тоже мой брат, Бадди. А те двое возле печки — друзья моего отца, мистер Маршалл Николлс и мистер Джон Робертс. Я лично всегда считаю, что надо знать, с кем находишься.

— Спасибо, — сказал Джейк и снова обратился к Вилли: — Прошу вас, расскажите мне, как это произошло. Мне хочется получше все это понять.

— А вот как, — начал Вилли. — Мне все кажется, будто ступни у меня еще болят. Тут вот в пальцах так ноет, так ноет! Но ведь болит там, где ступни у меня должны быть, если бы они у м-м-меня остались… А где они сейчас, мои ноги? Вот чего я никак не пойму. Ступни болят страшно, а я д-даже не знаю, где они, эти ступни. Мне ведь их так и не отдали. Они где-то там, далеко, за полтораста километров отсюда…

— Я хотел бы узнать, как это произошло.

Вилли с тревогой поглядел на сестру.

— Да я не помню… толком.

— Помнишь, миленький. Сколько раз ведь рассказывал!

— Ну… — Голос у юноши звучал робко и угрюмо. — Нас вывели на дорогу, а Бастер что-то сказал охраннику. Белый ударил его палкой. Тогда другой парень побежал. А я за ним. Все получилось так быстро, что я даже ничего и не помню. А потом нас отвели назад в лагерь и…

— Остальное я знаю, — сказал Джейк. — Дайте мне имена и адреса тех двоих парней. И назовите стражников.

— Послушайте, белый человек. Вы что, хотите, чтобы у меня были неприятности?

— Неприятности? — грубо переспросил Джейк. — Да господи спаси, будто у вас уже их нет!

— Только не надо кричать, — нервно вмешалась Порция. — Я сейчас вам все расскажу, мистер Блаунт. Значит, так. Вилли отпустили из лагеря раньше срока. Но при этом просто наказывали ему, чтобы он не… ну да вы сами понимаете, о чем речь. И Вилли, понятно, боится. Да и мы тоже намерены поостеречься, как бы не было хуже. Хватит с нас несчастий.

— А что сделали с охранниками?

— Их вроде уволили. Так мне сказали.

— А где теперь ваши приятели?

— Какие приятели?

— Ну, двое других?

— В-в-вовсе они мне не приятели, — пробормотал Вилли. — У нас вышла ссора.

— Почему?

Порция так сильно дергала себя за сережки, что мочки ушей вытягивались, как резина.

— Вилли вам вот что хочет сказать, мистер Блаунт. Понимаете, в те три дня им было очень больно, и они начали ссориться. Вилли больше не хочет их видеть. Из-за этого папа с Вилли уже поспорили. Бастер…

— У Бастера теперь деревянная нога, — сказал стоящий возле окна юноша. — Я его сегодня на улице встретил.

— Родных у Бастера никого нет, и отцу взбрело в голову, чтобы он переехал к нам. Отец хочет собрать всех этих ребят вместе. Ну а как мы их будем кормить? Один бог знает.

— Зряшная это затея! Мы с ним и друзьями-то особенно не были. — Вилли потрогал свои обрубки темными сильными руками. — Хотел бы я знать: где же мои ступни? Вот что меня больше всего беспокоит. Доктор ведь их не отдал. А я так хотел знать, куда они делись.

Джейк озирался вокруг осоловелыми, затуманенными джином глазами. Все тут казалось ему смутным и диковатым. В кухне стояла такая жара, что голова у него кружилась и голоса двоились в ушах. Его душил дым. Лампа, свисавшая с потолка, была включена, но грушу обернули газетой, чтобы она не слепила глаза, и поэтому главное освещение давал огонь, пробивавшийся сквозь щели раскаленной печки. На темные лица падали красные отблески. Он чувствовал себя здесь неприкаянным, лишним. Сингер пошел к отцу Порции. Джейк дожидался его с трудом, ему не терпелось уйти. Он, тяжело ступая, пересек комнату и уселся на скамью между Маршаллом Николлсом и Джоном Робертсом.

— Где лежит отец Порции? — спросил он.

— Доктор Копленд в передней комнате, сэр, — ответил Робертс.

— Он врач?

— Да, сэр. Доктор медицины.

На ступеньках снаружи послышалась какая-то возня, и дверь в кухню распахнулась. Спертый воздух сразу выдуло теплым свежим ветерком. Первым вошел в комнату высокий парень в полотняном костюме и позолоченных туфлях; он нес большой кулек. За ним появился юноша лет семнадцати.

— Привет, Длинный. Привет, Лэнси, — сказал Вилли. — Что это вы мне притащили?

Длинный церемонно поклонился Джейку и поставил на стол две стеклянные банки с вином. Лэнси присовокупил к этому тарелку, покрытую чистой белой салфеткой.

— Вино — подарок от Общества, — объяснил Длинный. — А мать Лэнси прислала тебе пончиков с персиками.

— Как здоровье доктора, мисс Порция? — спросил Лэнси.

— Деточка, он ведь очень тяжело болел эти дни. Но больше всего меня беспокоит, что он такой сильный. Это ведь дурная примета, если у такого больного вдруг столько сил. — Порция спросила у Джейка: — Вы согласны со мной, мистер Блаунт, что это очень дурная примета?

Джейк растерянно на нее посмотрел.

— Понятия не имею.

Лэнси, кинув на Джейка угрюмый взгляд, стал вытягивать манжеты рубашки, из которой он явно вырос.

— Передайте доктору привет от нашего семейства.

— Очень тронуты, спасибо вам. Папа как раз на днях вас вспоминал. У него есть книга, которую он хочет вам дать. Обождите минуточку, я ее принесу, а потом сполосну тарелку, чтобы отдать вашей маме. Спасибо ей — какая она добрая, что прислала нам гостинцы…

Маршалл Николлс наклонился к Джейку, намереваясь что-то сказать. На старике были темные брюки в узкую белую полоску и визитка с цветком в петлице. Он откашлялся и произнес:

— Извините, сэр, мы не могли не слышать вашей беседы с Вильямом относительно той беды, в которую он попал. Нам пришлось решать, какую наиболее разумную линию поведения следует избрать.

— Вы родня или священник этого прихода?

— Нет, я фармацевт. А Джон Робертс — он сидит от вас слева — служит в почтовом ведомстве.

— Почтальоном, — пояснил Джон Робертс.

— С вашего позволения… — Маршалл Николлс вытащил из кармана желтый шелковый платок и деликатно высморкался. — Мы, разумеется, обсудили этот вопрос самым всесторонним образом. И, будучи членами цветной части населения нашей свободной страны, мы горим желанием внести свою лепту в развитие дружественных отношений

— Мы всегда старались поступать как положено, — снова пояснил Джон Робертс.

— А это понуждает нас действовать с превеликой осмотрительностью, дабы не поставить под угрозу те дружественные отношения, которые у нас установились. И путем постепенных, неустанных усилий мы, безусловно, создадим более совершенные условия существования.

Джейк удивленно переводил взгляд с одного на другого.

— Я что-то вас не пойму…

Жара его душила. Ему хотелось бежать. Глаза его словно затянуло пеленой, и все лица вокруг расплывались.

У стены напротив Вилли играл на гармонике, а Бадди и Длинный молча слушали. Музыка была негритянская, грустная. Кончив песню, Вилли вытер гармонику подолом своей рубашки.

— Я такой голодный и так хочу пить, что весь мотив в слюнях тонет. С большим удовольствием глотну этого буги-вуги. Есть один способ отделаться от боли — выпить. Если бы только я знал, где мои ноги, и мог каждый вечер выпивать по стаканчику джина — я бы не так горевал.

— Потерпи, миленький. Сейчас выпьешь, — утешила его Порция. — Мистер Блаунт, может быть, вы тоже съедите пончик и выпьете стакан вина?

— Спасибо, — ответил Джейк. — С удовольствием.

Порция ловко накрыла стол скатертью, поставила одну тарелку и положила вилку. Потом налила большой бокал вина.

— Присаживайтесь, пожалуйста. Если не возражаете, я сразу подам и остальным.

Банки из-под компота передавались из рук в руки, и все пили вино из них по очереди. Прежде чем передать банку Вилли, Длинный попросил у Порции губную помаду и красной чертой отметил уровень вина. В ответ на эту шутку раздался сдавленный смех и бульканье. Джейк доел пончик и, взяв свой стакан, вернулся на скамью к старикам. Самодельное вино было душистым и крепким, как коньяк. Вилли заиграл на гармонике тихую, жалостную песню. Порция, прищелкивая пальцами, прошлась вокруг комнаты в танце.

Джейк обратился к Маршаллу Николлсу:

— Вы говорили, что отец Порции — врач?

— Да, сэр. Вот именно. Очень знающий врач.

— А чем он болен?

Негры настороженно переглянулись.

— С ним произошел несчастный случай, — сказал Джон Робертс.

— Какой?

— Очень тяжелый. В высшей степени обидный.

Маршалл Николлс складывал и расправлял свой шелковый платок.

— Как мы уже позволили себе заметить, крайне важно не подвергать наши дружественные отношения испытанию. И наоборот, всячески их развивать в любом доступном нам направлении. Мы, представители цветной расы, должны, поелику возможно, духовно возвышать наших сограждан. Доктор, который там лежит, прилагал к этому всяческие усилия. Но иногда, как мне кажется, он все же не совсем хорошо понимал некоторые элементы различия рас и общую ситуацию…

Джейк нетерпеливо проглотил остаток вина.

— Господи спаси, чего ты крутишь, говори по-простому. Не пойму я, к чему ты ведешь?

Маршалл Николлс и Джон Робертс обменялись обиженным взглядом. В другом углу комнаты Вилли по-прежнему наигрывал на гармонике. Губы его ползали по квадратным отверстиям, как живые, надутые гусеницы. Плечи у него были широкие, могучие. Обрубки ног подергивались в такт музыке. Длинный танцевал, а Порция с Бадди отбивали ладонями такт.

Джейк поднялся и почувствовал, что он пьян. Он пошатнулся и, словно оправдываясь, оглядел присутствующих, но никто как будто ничего не заметил.

— Где Сингер? — еле ворочая языком, спросил он Порцию.

Музыка прекратилась.

— Как же, мистер Блаунт, я думала, вы видели, что он ушел. Когда вы сидели за столом и ели пончик, он подошел к двери и показал на свои часы — время мне уходить. Вы смотрели прямо на него и даже головой ему покачали. Я-то думала, вы это видели.

— Наверно, о чем-то задумался. — Он сердито обернулся к Вилли: — Я ведь даже объяснить не успел, зачем я пришел. Вовсе не затем, чтобы просить вас что-то сделать. Все, чего я от вас хотел, — вы и те двое должны дать показания о том, что с вами случилось, а я объясню причину, и только. Самое важное тут не то, что произошло, а почему это произошло. Я бы возил вас по городу на повозочке, вы рассказывали бы вашу историю, а я объяснял, почему это могло случиться. И может, это что-нибудь даст.

Может…

Джейк почувствовал, что над ним смеются, и от смущения забыл, что хотел сказать. Кухня была полна чужих, темных лиц, и в ней было слишком душно. Заметив дверь, он, спотыкаясь, вышел в нее и очутился в темном чулане, пропахшем лекарствами. Но тут рука его нащупала ручку другой двери.

Он стоял на пороге маленькой выбеленной комнаты, всю обстановку которой составляли железная койка, шкаф с выдвижными ящиками и два стула. На кровати лежал тот ужасный негр, которого он встретил на лестнице у Сингера. Лицо его выглядело совсем черным на белой накрахмаленной наволочке. Темные глаза горели ненавистью, но толстые синеватые губы были спокойно сжаты. Лицо его было бы неподвижным, как черная маска, если бы не редкое подрагивание широких ноздрей.

— Убирайтесь, — сказал негр.

— Погодите, — беспомощно произнес Джейк. — Почему вы меня гоните?

— Это мой дом.

Джейк не мог оторвать глаз от этого ужасного лица.

— Ну и что?

— Вы — белый, и я вас не знаю.

Джейк не ушел. Он взял с неуклюжей осторожностью один из жестких белых стульев и сел. Негр пошевелил руками на покрывале. Его черные глаза лихорадочно сверкали. Джейк молча наблюдал за ним. Оба как будто чего-то ждали. В комнате стояла мертвая, напряженная тишина, как перед взрывом.


Полночь давно миновала. Теплый сумеречный воздух весеннего утра разгонял по комнате слоистые облака синего табачного дыма. На полу валялись скомканные бумажки и стояла наполовину пустая бутылка джина. На покрывале серел пепел. Доктор Копленд глубоко вдавил голову в подушку. Он снял халат и закатал рукава бумажной ночной сорочки. Джейк сидел, подавшись всем туловищем вперед. Он распустил галстук, и воротник его рубашки взмок от пота. Долгий, изнурительный диалог шел у них уже несколько часов. Теперь наступила пауза.

— Значит, по-вашему, время приспело… — начал Джейк.

Но доктор Копленд его прервал.

— Теперь, видно, надо, чтобы мы… — хрипло прошептал он. Оба замолчали. Они смотрели друг другу в глаза и ждали. — Извините, я вас прервал, — сказал доктор Копленд.

— Простите меня, — пробормотал Джейк. — Продолжайте.

— Нет, говорите вы.

— Хорошо, — произнес Джейк. — Но я не буду договаривать того, что начал. Вместо этого давайте наконец скажем еще кое-что о Юге. Об удушенном Юге. Об истощенном Юге. О рабском Юге.

— И о негритянском народе.

Джейк подкрепился долгим глотком жгучего пойла из бутылки. Потом он неторопливо подошел к шкафу и взял маленький дешевый глобус, которым доктор прижимал бумаги. Он повертел в руках земной шар.

— Вот что я могу сказать: мир до краев полон подлости и зла. Ха! Три четверти земного шара находится в состоянии войны или порабощения. Лгуны и злодеи объединились, а люди, которые прозрели, одиноки и беззащитны. И все же! И все же, если бы вы попросили меня показать вам наименее цивилизованную часть земного шара, я бы выбрал вот эту…

— Аккуратнее, — предложил доктор Копленд. — Вы попали пальцем в океан.

Джейк снова повертел глобус и ткнул кургузым грязным пальцем в тщательно выбранную на этот раз точку.

— Вот. Эти тринадцать штатов. Я знаю, о чем говорю… Я читаю книжки, брожу по земле. Я побывал в каждом из этих чертовых штатов. И в каждом из них работал. Я вот почему так думаю: мы живем в богатейшей стране на свете. Тут с избытком хватило бы на то, чтобы ни один мужчина, женщина или ребенок не знали нужды. И вдобавок к этому наше государство было основано на, казалось бы, высоком, благороднейшем принципе — свобода, равенство и права личности. Ха! А к чему оно пришло? У нас корпорации, владеющие миллиардами долларов, и сотни тысяч людей, которым нечего есть. А в этих тринадцати штатах эксплуатация такова, что с трудом веришь своим глазам. Я в своей жизни видел такое, от чего впору свихнуться. Не меньше трети южан живут хуже, чем последний батрак в любой фашистской стране Европы. Средний заработок рабочего на ферме арендатора — семьдесят три доллара в год. И не забудьте, что это средний заработок! А издольщики получают от тридцати пяти до девяноста долларов на рыло. Тридцать пять долларов в год составляет около десяти центов за полный рабочий день. Повсюду свирепствуют пеллагра, глисты, малокровие. И откровенная голодуха. И все же! — Джейк потер губы костяшками грязного кулака. На лбу у него блестел пот. — И все же! — повторил он. — Это явное зло — то, что можно увидеть или пощупать. Куда хуже другое. Я говорю о том, что от народа прячут правду. О том, как ему морочат голову, чтобы он не видел этой правды. Пичкают ядовитой ложью. Не дают добраться до истины.

— А негры, — сказал доктор Копленд. — Чтобы понять, что с нами происходит, надо…

Джейк с ожесточением его перебил:

— Кому принадлежит Юг? Корпорации Севера владеют тремя четвертями Юга. Говорят, что старая корова пасется повсюду — и на юге, и на западе, и на севере, и на востоке. Но доят ее только в одном месте. Ее старое вымя, когда оно полно молока, висит только над одним ведром. Пасется она повсюду, а доят ее в Нью-Йорке. Возьмите наши текстильные фабрики, бумажные фабрики, предприятия, где производят упряжь, матрацы. Ими владеет Север. И что получается? — Усы Джейка сердито задергались. — Вот вам пример: небольшое местечко, фабричный поселок, типичное порождение великой отеческой заботы американской промышленности. А владеют им те, кто живет совсем в другом месте, скажем на Севере. Поселок состоит из большого кирпичного здания фабрики, а вокруг лепятся четыреста или пятьсот лачуг. Для человеческого жилья непригодных. Более того, домишки эти с самого начала задуманы как трущобы. Состоят они из двух или трех комнат и клозета, а выстроены куда менее заботливо, чем строят хлев для скотины. С гораздо меньшим учетом нужд, чем свинарники. Ибо при нашей системе свиньи — это ценность, а люди — мусор. Ведь из тощих заводских ребятишек ни колбасы, ни свиных отбивных не наделаешь. И больше половины людей никому не продашь. А зато свинья…

— Обождите! — остановил его доктор Копленд. — Вы отклонились в сторону. И упускаете из виду совершенна особый негритянский вопрос. А мне не даете слова вставить. Мы уже обо всем этом говорили, но нельзя понять общую картину, не включая в нее нас, негров.

— Нет, вернемся опять к нашему фабричному поселку, — продолжал Джейк. — Молодой прядильщик начинает работать, получая высокую плату в восемь или десять долларов в неделю, если есть спрос на рабочую силу. Он женится. После первого ребенка жене тоже приходится поступать на фабрику. Их общий заработок, когда оба имеют работу, достигает, скажем, восемнадцати долларов в неделю. Ха! Четверть они платят за лачугу, которую им сдает та же фабрика. Пищу и одежду им надо покупать в лавке, которая либо принадлежит той же фабрике, либо управляется ею. Лавка дерет с них за все втридорога. Имея трех или четырех ребят, они попадают в такую кабалу, как будто их заковали в кандалы. И в этом фокус современного крепостного рабства. А мы в Америке зовем себя свободными. И самое смешное, что это убеждение так крепко вбили в голову издольщикам, прядильщикам и всем прочим, что они в это искренне верят. Но сколько понадобилось всякого вранья, чтобы задурить им головы?

— Есть только один выход, — начал доктор Копленд.

— Два. Всего два. Было же время, когда эта страна расширяла свои границы! Каждый думал, что может чего-то добиться. Ха-ха! Но время это прошло, и прошло навсегда. Менее ста корпораций все сожрали вчистую, не считая кое-каких объедков. Промышленность высосала кровь и размягчила костяк у народа. Былые дни экспансии миновали. Вся система капиталистической демократии прогнила насквозь. Перед нами открыты только два пути. Первый — фашизм. Второй — перестройка самого что ни на есть революционного характера, и навсегда.

— И негритянский вопрос! Не забывайте о неграх. Во всем, что касается меня и моего народа, на Юге уже царит фашизм, и царил всегда.

— Ну да.

— Фашисты лишают евреев законных прав, изгоняют из хозяйственной и культурной жизни. А негры здесь всегда были этого лишены. И если у нас и не было повсеместного и трагического грабежа денег и имущества, как в Германии, то прежде всего потому, что неграм никогда не позволяли приобрести состояние.

— Да, такие у нас порядки, — согласился Джейк.

— Евреи и негры! — с горечью продолжал доктор Копленд. — Историю нашего народа можно сравнить только с нескончаемыми страданиями евреев, но в нашей истории еще больше крови и насилия. Это напоминает мне особую породу морских чаек. Если поймать одну из этих птиц и завязать у нее на ноге красный шнурок, вся остальная стая заклюет ее насмерть.

Доктор Копленд снял очки и закрепил проволочку, заменявшую сломанный винтик. Потом протер стекла подолом ночной сорочки. Руки его дрожали от возбуждения.

— Мистер Сингер — еврей.

— Вы ошибаетесь.

— Я в этом уверен. И фамилия — Сингер… Я сразу определил его национальность, с первого взгляда. По глазам. Да он и сам мне это сказал.

— Как он мог вам это сказать? — упорствовал Джейк. — Уж кто-кто, а он — чистейший англосакс. Ирландец пополам с англосаксом.

— Но…

— Ручаюсь. На сто процентов.

— Ну что ж, — сказал доктор Копленд. — Не будем спорить.

Снаружи похолодало, и в комнате стало знобко. Приближался рассвет. Ранним утром небо было шелковисто-синее, а луна из серебряной стала белой. Повсюду было тихо. Из темноты доносилось только звонкое пение одинокой весенней птицы. Но хотя из окна дул ветерок, воздух в комнате был по-прежнему кисловатый и спертый. Оба чувствовали одновременно и какую-то напряженность, и крайнее изнеможение. Доктор Копленд приподнялся с подушки и наклонился вперед. Глаза у него были воспалены, руки судорожно сжимали край одеяла. Ночная сорочка сбилась набок, обнажив костлявое плечо. Джейк уперся каблуками в перекладину стула; его громадные лапищи были выжидательно, по-детски сложены на коленях. Под глазами легли синяки, волосы были растрепаны. Оба молча смотрели друг на друга и словно чего-то ждали. Молчание длилось, и напряжение от этого стало более ощутимым.

Наконец доктор Копленд, откашлявшись, произнес:

— Надо думать, что вы пришли ко мне с какой-то целью. Не сомневаюсь, что мы с вами не зря проспорили всю ночь. Мы обговорили все, за исключением самого главного: каков же выход? Что делать?

Они продолжали выжидать, наблюдая друг за другом. Лица обоих выражали надежду. Доктор Копленд выпрямился и сел, опираясь на подушки. Джейк подпер кулаком подбородок и наклонился вперед. Но они все молчали. А потом нерешительно заговорили разом.

— Извините, — сказал Джейк. — Продолжайте.

— Нет, говорите вы. Вы же начали первый.

— Валяйте.

— Фу! — поморщился доктор Копленд. — Договаривайте же!

Джейк уставился на него туманным, отсутствующим взглядом.

— Значит, вот оно как. Во всяком случае, я так думаю. Единственное решение — это чтобы народ наконец прозрел. Если он увидит правду, его уже нельзя будет угнетать. Пусть хотя бы половина прозреет — бой выигран.

— Да, если они поймут, как устроено это общество. Но как вы собираетесь им это открыть?

— Послушайте, — сказал Джейк. — Как насчет писем цепочкой? Один человек посылает письма в десять адресов, а потом каждый из этих десяти посылает их новому десятку, — понимаете? — Он запнулся. — Я-то писем не пишу, но задача та же. Хожу и рассказываю. И если в каком-нибудь городе я могу открыть правду хотя бы десяти слепцам, мне кажется, что я чего-то достиг. Ясно?

Доктор Копленд посмотрел на Джейка с изумлением. Он сердито фыркнул.

— Это детский разговор! Нельзя же только ходить и разглагольствовать! Письма цепочкой, тоже выдумали! Зрячие и слепцы!

Губы Джейка задрожали и брови насупились от гнева.

— Ладно. А что вы можете предложить?

— Должен признаться, что когда-то я относился к этому делу вроде вас. Но скоро выяснил, как неправильно становиться в такую позицию. Полвека я думал, что самое мудрое — это терпение.

— Я не предлагаю терпеть.

— Когда творились зверства, я соблюдал осторожность. Видя несправедливость, я молчал. Жертвовал достигнутым во благо призрачной общей цели. Верил в слово, а не в кулак. Учил людей, что бороться против угнетения можно только терпением и верой в человеческую душу. Теперь я знаю, как был не прав. Я предавал и себя, и свой народ. Все это чушь. Теперь время действовать, и действовать быстро. Бороться коварством против коварства и силой против силы.

— Но как? — спросил Джейк. — Как?

— А просто — выйти на улицу и действовать. Собирать народ, звать его на демонстрацию.

— Ха! Этой фразой вы себя выдали: «…звать на демонстрацию»! А что толку в демонстрациях, если люди не видят, против чего идут? Это вы все хотите делать через жо-бемоль…

— Я не выношу таких грубых выражений, — брезгливо поморщился доктор Копленд.

— Ради бога! Плевать я хотел, выносите вы их или нет.

Доктор Копленд поднял руку.

— Давайте не горячиться, — сказал он. — Попробуем найти общую точку зрения.

— Идет. Я с вами ругаться не хочу.

Они замолчали. Доктор Копленд переводил взгляд с одной точки потолка на другую. Он несколько раз облизнул губы, пытаясь заговорить, но всякий раз невысказанные слова замирали у него на языке. Наконец он произнес:

— Мой совет вам такой: не вздумайте действовать в одиночку.

— Но…

— Никаких «но», — нравоучительно перебил его доктор. — Самое убийственное, что может сделать человек, — это действовать в одиночку.

— Я понимаю, к чему вы клоните.

Доктор Копленд поправил сорочку и стянул ее потуже у ворота.

— Вы сочувствуете борьбе моего народа за его человеческие права?

Волнение доктора и его мягкий, едва слышный вопрос до слез растрогали Джейка. Внезапный несообразно горячий прилив любви заставил его схватить черную костлявую руку, лежавшую на одеяле, и крепко ее сжать.

— Еще как! — воскликнул он.

— И понимаете крайнюю бедственность нашего положения?

— Да.

— Видимое отсутствие всякой справедливости? Жестокое неравенство?

Доктор Копленд закашлялся и сплюнул в бумажную салфетку, которую вынул из-под подушки.

— У меня есть своя программа. Это очень простой, но вполне практичный план. Я хочу сосредоточиться на одной конкретной цели. В августе этого года я собираюсь повести более тысячи негров нашего округа в поход. В поход на Вашингтон. Мы пойдем все вместе, плечом к плечу. Откройте шкаф, вы найдете там пачку писем, которые я написал на этой неделе и собираюсь вручить лично. — Доктор Копленд нервно водил руками по краям своей узкой койки. — Помните, что я вам сегодня сказал? Повторяю, единственный мой вам совет — не пытайтесь действовать в одиночку.

— Я понял, — сказал Джейк.

— Но, вступив на эту стезю, вы должны от всего отказаться. Дело должно быть для вас превыше всего. Вы должны отдаться ему до конца, не жалея себя, не рассчитывая на то, что вам за это воздается, не зная ни минуты отдыха и даже не надеясь отдохнуть.

— Борьбе за права негров на Юге?

— На Юге и здесь, в нашем округе. Но вы должны целиком себя этому посвятить. Иначе не надо совсем.

Доктор Копленд откинулся на подушки. Жили на его лице только глаза. Они горели, как красные уголья. Скулы же от лихорадки приняли мертвенно-лиловую окраску. Джейк насупился и прижал костяшки пальцев к своему большому, мягкому, дрожащему рту. К щекам его прилила кровь. А за окнами брезжил рассвет. Лампочка, подвешенная к потолку, безобразно резала глаза при утреннем освещении.

Джейк поднялся и решительно встал в ногах кровати.

— Нет, — непреклонно отрезал он. — Это неверный подход к делу. Я твердо знаю, что так нельзя. Во-первых, вам не выйти из города. Они вас разгонят под предлогом, что это угрожает здоровью жителей, или еще по какой-нибудь выдуманной причине. Вас арестуют, и все кончится ничем. Но даже если вы каким-то чудом и дойдете до Вашингтона, все равно это ничего не даст. Господи, да вся эта затея — чистое безумие!

В горле у доктора Копленда громко заклокотало. Тон у него стал враждебный.

— Вот вы с ходу меня осуждаете, надо мной издеваетесь, а что вы можете предложить взамен?

— Я и не думаю издеваться, — сказал Джейк. — Я только сказал, что затея ваша — безумная. Я пришел к вам сегодня с гораздо лучшим проектом. Хотел, чтобы ваш сын Вилли и два других парня дали бы мне возить себя в повозке. Они будут рассказывать, что с ними произошло, а я буду объяснять, почему это произошло. Другими словами — проводить беседу о диалектике капитализма и на деле показывать всю его ложь. Я так хорошо объясню, что все поймут, почему у этих парней отрезали ноги. И тогда все, кто увидит их, прозреют.

— Чушь! Несусветная чушь! — свирепо прервал его доктор Копленд. — По-моему, в вас нет ни капли здравого смысла. Если бы я склонен был смеяться, я бы всласть посмеялся над вами! Никогда мне еще не доводилось слушать подобную ерунду.

Они смотрели друг на друга с гневом и жесточайшим разочарованием. С улицы донеслось громыханье фургона. Джейк проглотил слюну и закусил губы.

— Ха! — вымолвил он наконец. — Сами вы сумасшедший. В голове у вас все вверх тормашками. Единственный способ разрешить негритянскую проблему при капитализме — это кастрировать все пятнадцать миллионов черных в южных штатах.

— Так вот какие мысли кроются за вашими причитаниями о всеобщей справедливости!

— Я не говорил, что так надо поступить. Я просто сказал, что за деревьями вы не видите леса, — произнес Джейк. — Начинать надо с самого основания. Разрушить старые устои и создать новые. Выковать совершенно новую систему для всего мира. Впервые в истории сделать человека существом общественным, живущим в упорядоченном и организованном обществе, где его не вынуждают творить несправедливости для того, чтобы выжить. Создать общественную традицию, которая…

Доктор Копленд насмешливо захлопал в ладоши.

— Браво! — воскликнул он. — Но прежде, чем выткать материю, надо собрать хлопок. Вы с вашими полоумными теориями полной пассивности…

— Тсс! Кому какое дело, доползете ли вы и ваша тысяча негров до этой вонючей помойки под названием Вашингтон? Какая разница? Какое значение имеют несколько человек и даже несколько тысяч человек — черных, белых, хороших или дурных, — когда все наше общество построено на самой гнусной лжи?

— Громадное значение! — выдохнул доктор Копленд. — Громадное! Громадное!

— Никакого!

— Душа самого ничтожного и самого грешного из живущих на этой земле с точки зрения высшей справедливости стоит больше, чем…

— Да ну ее к черту! — закричал Джейк. — Дерьма-то!

— Богохульник! — завопил доктор Копленд. — Подлый богохульник!

Джейк затряс железные прутья кровати. Жилы у него на лбу, казалось, вот-вот лопнут, и лицо потемнело от бешенства.

— Тупой, близорукий ханжа…

— Белый… — Доктору Копленду изменил голос. Он тщетно силился что-то произнести. И наконец выплюнул полузадушенным шепотом: — Изверг…

В окно заглядывало ярко-желтое утро. Голова доктора Копленда упала на подушку. Шея его неестественно изогнулась, как перешибленная, на губах выступила кровавая пена. Джейк в последний раз на него взглянул, потом, всхлипывая от бешенства, ринулся вон из дома.

12

Теперь она больше не могла жить в своей внутренней комнате. Ей надо было постоянно находиться на людях. И все время что-то делать. А если она оставалась одна, она считала. Она пересчитала все розы на обоях в гостиной. Вычислила кубатуру всего дома. Сосчитала каждую травинку на заднем дворе и каждый лист на одном из кустов. Потому что, если голова не была занята числами, на нее находил страх. Возвращаясь из школы в эти майские дни, она чувствовала, что ей надо сейчас же, немедленно чем-то занять свои мысли. Чем-то хорошим, очень хорошим. Может, вспомнить отрывок стремительной джазовой музыки. Или подумать о том, что в холодильнике будет стоять миска с желе. Или вообразить, как она покурит за угольным сараем. Может, даже представить себе то далекое время, когда она поедет на север и увидит снег или будет путешествовать по чужим странам. Но мыслей о чем-нибудь хорошем хватало ненадолго. Желе через пять минут было съедено, а сигарета выкурена. Ну, а что еще? Числа путались у нее в голове. И снег и чужие страны были далеко-далеко. Что же еще?

Только мистер Сингер. Ей хотелось повсюду ходить за ним следом. По утрам она поджидала, когда он спустится с крыльца, уходя на работу, а потом шла за ним, отстав на полквартала. После обеда, как только кончались занятия в школе, она торчала на углу возле магазина, где он работал. В четыре часа он выходил выпить кока-колы. Она следила за тем, как он пересекает улицу, входит в аптеку, а потом выходит оттуда. Она шла за ним, когда он возвращался домой с работы, а иногда даже во время его долгих прогулок. Шла всегда поодаль. И он ничего об этом не знал.

Она поднималась наверх, к нему в комнату, чтобы его повидать. Перед этим она мыла лицо и руки и душила ванилью платье. Теперь, из боязни ему надоесть, она заходила к нему не чаще двух раз в неделю. Когда она отворяла дверь, он чаще всего сидел над красивыми, затейливыми шахматами. А потом — она была с ним.

— Мистер Сингер, вы когда-нибудь жили в таком месте, где зимой идет снег?

Он откидывался вместе со стулом к стене и кивал.

— В какой-нибудь стране, не такой, как наша, — в чужой стране?

Он снова кивал и писал на листке из блокнота своим серебряным карандашиком. Однажды он доехал до Онтарио, в Канаде, переплыв из Детройта на другой берег пограничной реки. Канада так далеко на севере, что белый снег заносит там дома до самой крыши. Это та самая страна, где родились пятерняшки и где течет река Святого Лаврентия. Люди там на улицах разговаривают друг с другом по-французски. А еще дальше на севере стоят густые леса и белые ледяные иглу. А ближе к Арктике прекрасное северное сияние.

— Когда вы были в Канаде, вы собирали на улице чистый снег и ели его со сливками и сахаром? Я где-то читала, как это вкусно.

Он склонил голову набок, потому что ее не понял. А ей не хотелось повторять вопрос: он вдруг ей самой показался глупым. Она молча смотрела на него, будто чего-то ждала. На стену за его спиной падала огромная черная тень от его головы. Электрический вентилятор освежал густую духоту комнаты. Было очень тихо. Казалось, им хочется рассказать друг другу то, о чем никто еще никогда не рассказывал. То, о чем она хотела ему рассказать, было страшно произнести. Но зато он мог открыть ей такую правду, что ей сразу станет опять легко и покойно. Может, это трудно выразить словами или написать. Может, ему надо дать ей это понять каким-то другим способом. Вот какое чувство она испытывала, когда была рядом с ним.

— Я вас просто так спросила насчет Канады, мистер Сингер, это неважно.

Дома неприятностей было хоть отбавляй. Этта все еще болела и не могла спать с ними втроем на одной кровати. Окна у нее были всегда зашторены, и в темной комнате неприятно пахло болезнью. Этта потеряла работу, а это означало на восемь долларов в неделю меньше в семье, не считая расходов на врача. А к тому же Ральф, разгуливая по кухне, сильно обжегся о горячую плиту. Под бинтами у него чесались ручки, и кто-то должен был все время следить, чтобы он не разодрал волдыри. На день рождения Джорджу подарили маленький красный велосипед со звоночком и багажником. Все сложились, чтобы его купить. Но когда Этта потеряла работу, они больше не смогли выплачивать взносы и пропустили два срока; из магазина прислали человека, и он забрал машину. Джордж смотрел, как выкатывают с крыльца велосипед, и, когда его провозили мимо, он лягнул заднее крыло, а потом спрятался в угольный сарай и запер за собой дверь.

Только и слышно было: деньги, деньги, деньги. Они задолжали в бакалейную лавку и не выплатили последний взнос за какую-то мебель. И теперь, когда дом им уже не принадлежал, надо было вносить аренду. Все шесть комнат были всегда сданы, но никто из жильцов вовремя не платил.

Папа долгое время каждый день ходил искать работу. Плотничать он больше не мог, его теперь брал страх, если он стоял больше чем на три метра над землей. Он просился на самую разную работу, но никто его не нанимал. Тогда наконец ему пришла в голову такая идея.

— Все дело, Мик, в рекламе, — заявил он. — Я пришел к выводу, что у меня из-за этого не ладится с моей часовой мастерской. Надо уметь себя подать. Надо, чтобы люди знали, что я умею чинить часы хорошо и дешево. Вот увидишь. Я добьюсь того, что смогу хорошо кормить семью до самой своей смерти. Надо только составить объявление.

Он притащил домой десяток кусков жести и красную краску.

Целую неделю он трудился в поте лица. Папа был уверен, что очень здорово все придумал. Он завалил вывесками весь пол своей комнаты. Встав на карачки, он старательно выводил каждую букву. Работая, он посвистывал от удовольствия и мотал головой. Таким довольным и веселым его не видели уже несколько месяцев. Время от времени ему приходилось переодеваться в выходной костюм и ходить за угол, чтобы выпить стакан пива и немножко успокоиться.

На вывесках сперва было написано:

Уилбер Келли

ПОЧИНКА ЧАСОВ

Дешево и умело

— Понимаешь, Мик, надо, чтобы они бросались в глаза. Сразу приковывали внимание, всюду, где бы ты их ни увидел.

Она ему помогала, и он дал ей за это тридцать центов. Сначала вывески были мировые. Но он слишком долго над ними мудрил. Ему хотелось добавить то то, то это — и в углах, и сверху, и снизу. В конце концов он заляпал вывески разными надписями: «Очень дешево», «Спешите!» и «Дайте Мне Любые Часы, и Я Их Заставлю Ходить».

— Ты столько всего понаписал, что ничего прочесть невозможно, — сказала она ему.

Он притащил домой еще жести и поручил рисовать вывески ей. Она расписала их без особых затей огромными прописными буквами и на каждой изобразила часы. Скоро была готова целая груда. Знакомый парень вывез их за город и прибил к деревьям и заборным столбам. На обоих углах их квартала он повесил по вывеске с изображением черной руки, показывающей, как пройти к их дому. А над парадной дверью водрузили еще одну вывеску.

Наутро после того, как объявление повесили, папа надел чистую рубашку и галстук, сел в переднюю комнату и стал дожидаться заказчиков. Никто не приходил. Правда, ювелир, сбывавший ему лишнюю работу за полцены, прислал-парочку испорченных часов. Вот и все. Папа очень огорчился. Он больше не стал искать другую работу, но все время старался чем-нибудь занять себя по дому. Снимал двери и мазал маслом петли — нуждались они в этом или нет. Делал домашний маргарин для Порции и мыл наверху полы. Придумал приспособление, чтобы талая вода из ледника выливалась прямо через кухонное окно. Выпилил красивые кубики с алфавитом для Ральфа и изобрел машинку для вдевания нитки в иголку. С часами, которые ему надо было чинить, он возился подолгу и упорно.

А Мик все ходила за мистером Сингером, хотя ей вовсе этого не хотелось. Ведь то, что она ходит за ним по пятам без его ведома, было как-то некрасиво. Два или три раза она даже сбегала с уроков. Она выходила следом за ним, когда он шел на работу, и целый день болталась на углу возле ювелирного магазина. Когда он обедал в кафе у мистера Бреннона, она входила туда и тратила десять центов на мешочек с фисташками. А по вечерам сопровождала его во время длинных прогулок в темноте. Она отставала от него не меньше чем на квартал и шла по другой стороне улицы. Когда он останавливался, останавливалась и она, а когда он ускорял шаг, она пускалась бегом, чтобы от него не отстать. Пока она могла его видеть и находиться поблизости, она чувствовала себя счастливой. Но иногда ее одолевало неприятное ощущение стыда, она сознавала, что поступает нехорошо. Тогда она старалась найти себе занятие дома.

Они с папой теперь были похожи — им все время надо было с чем-нибудь возиться. Они живо интересовались всем, что происходит дома и по соседству. Взрослая сестра Тощи-Мощи выиграла пятьдесят долларов в кинолотерею. У Бэби Уилсон сняли наконец повязку, но волосы у нее были коротко острижены, как у мальчика. В этом году она не смогла выступать на вечере, а когда мать повела ее посмотреть, как танцуют другие, она подняла крик и стала биться в истерике. Ее пришлось силой вытаскивать из оперного театра. На улице миссис Уилсон ее отшлепала, чтобы она унялась. Но миссис Уилсон сама тоже расплакалась. Джордж ненавидел Бэби. Он даже затыкал нос и уши, когда она проходила мимо их крыльца. Пит Уэллс сбежал из дому и пропадал три недели. Вернулся он босиком и очень голодный. И хвастал, что дошел до самого Нового Орлеана.

Из-за Этты Мик все еще спала в гостиной. Ей было так неудобно на короткой кушетке, что приходилось досыпать днем в классе. Через ночь Билл с ней менялся, и когда она спала с Джорджем. Потом им вдруг подфартило. Один из верхних жильцов съехал. Целую неделю никто не отзывался на их объявление в газете, и мама сказала Биллу, что он может занять свободную комнату. Билл был очень доволен, получив свой собственный угол, отдельно от остальной семьи. А она переехала к Джорджу. Во сне он был теплый, как котенок, и очень тихо дышал.

Ночи теперь снова принадлежали ей. Но они были не такие, как прошлым летом, когда она бродила одна в темноте, слушала музыку и мечтала о будущем. Теперь ночи у нее были другие. Она лежала в постели, но не спала. Ее донимали страхи. Словно потолок всей своей тяжестью медленно опускался ей на голову. А что будет, если дом развалится? Как-то раз папа обмолвился, что все это место проклятое. Что он хотел этим сказать — может, как-нибудь ночью все они вот так будут спать, а стены треснут и дом рухнет? И похоронит их под штукатуркой, битым стеклом и переломанной мебелью? И они даже не смогут ни двинуться, ни вздохнуть? Она не спала и вся сжималась от напряжения. По ночам слышала скрип. Что это — кто-нибудь ходит? Кто это еще не спит, может, мистер Сингер?

Она никогда не думала о Гарри. Она решила его забыть — и забыла. Он писал, что получил работу в гараже в городе Бирмингеме. Она ответила открыткой со словом: «Порядок», как они договорились.

Он посылал матери каждую неделю по три доллара. Казалось, с тех пор, как они ездили в лес, прошла целая вечность.

Днем она была занята в наружной комнате. Но и по ночам, когда она оставалась одна в темноте, мысли о будущем ее уже не отвлекали. Кто-то ей был нужен рядом. Иногда она не давала спать Джорджу.

— Глупый, так интересно не спать и разговаривать. Давай поразговариваем.

Он спросонок что-то бормотал.

— Погляди, какие в окне звезды. Трудно даже вообразить, что каждая-каждая из этих маленьких звездочек — такая же огромная планета, как наша Земля.

— А откуда это знают?

— Знают, и все. Есть способ их измерить. Наука!

— А я не верю.

Она пыталась его раздразнить и вызвать на спор, чтобы хотя бы от злости он проснулся. Он не мешал ей говорить, но как будто не обращал на ее слова никакого внимания. А потом сказал:

— Послушай, Мик. Видишь ту ветку? Правда, она похожа на какого-нибудь отца-пилигрима с ружьем в руках?

— Ага, похожа. Просто вылитая. А погляди там, на бюро. Правда, эта бутылка похожа на смешного человечка в шляпе?

— Не-е, — протянул Джордж. — По-моему, даже ни капли не похожа.

Она отпила воды из стакана, стоявшего на полу.

— Давай поиграем в одну игру — в имена. Если хочешь, ты можешь быть кем угодно. Пожалуйста. Выбирай.

Джордж прижал кулачки к щечкам и тихо, ровно задышал — он опять начинал засыпать.

— Погоди же, не спи! — сказала она. — Это так интересно. Меня зовут на «м». Угадай, кто я.

Джордж вздохнул, голос у него был усталый:

— Харпо Маркс?

— Нет. Я совсем даже не из кино.

— Тогда не знаю.

— Да нет, знаешь. Моя фамилия начинается на букву «м», и я живу в Италии. Ты должен догадаться.

Джордж повернулся на бок и свернулся калачиком. Он не отвечал.

— Моя фамилия начинается на «м», но иногда меня зовут по имени, которое начинается на «д». В Италии. Ну, догадайся!

В комнате было тихо и темно. Джордж спал. Она ущипнула его и дернула за ухо. Он заныл, но так и не проснулся. Она крепко прижалась щекой к его маленькому горячему плечу. Теперь он проспит всю ночь до утра, а она будет решать десятичные дроби.

Интересно, спит ли у себя в комнате мистер Сингер? Может, потолок скрипит потому, что он там тихо ходит, пьет холодный апельсиновый сок и рассматривает шахматные фигурки, расставленные на доске? Чувствовал ли он когда-нибудь такой страх, как она? Нет. Он ведь никогда не делал ничего дурного. Он никогда не делал ничего дурного, и сердце его было по ночам спокойно. Но, несмотря на это, он бы все понял.

Ах, если бы она могла ему рассказать, ей стало бы легче. Она придумывала, как начнет свой рассказ. Мистер Сингер, у меня есть одна знакомая девушка, ей столько же лет, сколько мне, я не знаю, мистер Сингер, понимаете ли вы такие вещи, а, мистер Сингер? Мистер Сингер! Она снова и снова повторяла его имя. Она любила его больше, чем своих родных, даже больше, чем Джорджа или папу. Это была совсем другая любовь. Непохожая на все, что она до сих пор чувствовала.

По утрам они с Джорджем вместе одевались и в это время разговаривали. Иногда ей очень хотелось дружить с Джорджем. Он сильно вырос, осунулся и побледнел. Его мягкие рыжеватые волосы свисали космами на кончики маленьких ушей. Зоркие глаза всегда были прищурены, отчего лицо казалось настороженным. У него резались зубы, но они были такие же голубые и редкие, как и молочные. Челюсть у него бывала свернута на сторону: он любил щупать языком ноющие новые зубы.

— Слушай, Джордж, — спрашивала она. — Ты меня любишь?

— Спрашиваешь. Конечно, люблю.

Разговор происходил жарким солнечным утром в последнюю неделю перед каникулами. Джордж был уже одет и, лежа на полу, готовил арифметику. Его маленькие грязные пальцы крепко сжимали карандаш, и он без конца ломал грифель. Когда он кончил, она взяла его за плечи и заглянула ему в глаза.

— Сильно? Я спрашиваю, очень сильно?

— Пусти. Конечно же, люблю. Ты мне сестра?

— Ну да. Ну а если я, например, не была бы твоя сестра? Ты бы меня любил?

Джордж от нее даже попятился. У него не осталось чистых рубашек, и он надел грязный пуловер. Запястья у него были узкие, в голубых прожилках. Рукава пуловера вытянулись и обвисли; руки от этого казались очень маленькими.

— Если бы ты не была моей сестрой, откуда бы я тебя знал? А раз так, как бы я мог тебя любить?

— Но если бы ты меня знал и я не была бы твоей сестрой?

— Да откуда бы я тогда тебя знал? А? Ну докажи!

— Ну представь себе. Вообрази, что знал бы.

— Наверно, ты бы мне в общем нравилась. Но ты все равно не можешь доказать…

— Доказать! Заладил! «Докажи» и еще — «это не фокус». Что тебе ни скажешь, у тебя «это не фокус» или «докажи». Терпеть тебя не могу, Джордж Келли! Просто ненавижу.

— Ладно. Тогда и я тебя тоже не люблю.

Он зачем-то полез под кровать.

— Чего тебе там надо? Оставь-ка лучше мои вещи в покое. Если я увижу, что ты копаешься в моей коробке, я тебе голову расшибу об стенку. Ей-богу, правда! Все мозги вылетят!

Джордж выполз из-под кровати, в руках у него был учебник по правописанию. Он сунул грязную ручонку в дырку матраца — туда он прятал свои шарики. Этого ребенка ничем не проймешь! Он не спеша отобрал три коричневых агата, чтобы взять их с собой в школу.

— Иди ты на фиг, Мик, — ответил он.

Джордж был слишком маленький и нечуткий. Глупо было его любить. Он еще меньше во всем разбирался, чем она сама.

Занятия в школе кончились, и она сдала все: одни предметы на «отлично», а другие едва вытянула. Дни стояли жаркие и длинные. Наконец-то она могла как следует взяться за музыку. Она начала записывать сочинение для скрипки и фортепьяно. Писала песни. Музыка всегда была у нее в голове. Она слушала радио у мистера Сингера и бродила по дому, повторяя в уме программы, которые передавали.

— Что творится с Мик? — спрашивала Порция. — Кошка, что ли, язык откусила? Ходит и молчит, будто воды в рот набрала. И даже не так много ест, как раньше. Взрослая барышня, да и только.

Казалось, что она к чему-то готовится, а к чему — сама не знает. Солнце посылало на улицы жгучие, добела раскаленные лучи. Целый день она либо возилась со своей музыкой, либо играла с детьми… И готовилась. Иногда она вдруг нервно озиралась, на нее нападал этот самый страх. Но в конце июня произошло настолько важное событие, что в ее жизни все переменилось.

Под вечер вся семья сидела на веранде. В сумерках очертания предметов становились мягкими и расплывчатыми. Дело приближалось к ужину, и из открытой двери несло капустой. Все были в сборе, за исключением Хейзел, которая еще не вернулась с работы, и Этты — та все болела и не поднималась с кровати. Папа раскачивался на качалке, положив ноги в одних носках на перила. Билл сидел на ступеньках с мальчишками. Мама полулежала в гамаке, обмахиваясь газетой. На другой стороне улицы недавно поселившаяся по соседству девочка каталась на одном роликовом коньке. Лампы в домах только зажигались, и где-то вдали кого-то окликал мужской голос.

Тут пришла домой Хейзел. Ее высокие каблуки зацокали по ступенькам. Она лениво прислонилась к перилам и поправила косы на затылке; в полутьме ее толстые, мягкие руки казались очень белыми.

— Какая жалость, что Этта не может работать, — сказала она. — Я сегодня разузнала насчет того места…

— Какого места? — взволновался папа. — А я не подойду? Или там требуется девушка?

— Девушка. Продавщица у Вулворта на той неделе выходит замуж.

— Это в магазине стандартных цен? — спросила Мик.

— Тебя это интересует?

Вопрос застал ее врасплох. Она-то просто вспомнила о мешочке леденцов, купленном там вчера. Ее вдруг обдало жаром. Смахнув со лба волосы, она стала пересчитывать первые звезды.

Папа швырнул окурок на тротуар.

— Нет; — сказал он. — Мы бы не хотели, чтобы Мик в ее годы взваливала на себя такую тяготу. Пусть наберется силенок. А то ведь вон как вымахала.

— Я с тобой согласна, — сказала Хейзел. — По-моему, Мик еще рано каждый день ходить на работу. Я тоже считаю, что этого не стоит делать.

Билл спустил Ральфа с колен на ступеньку и сердито зашаркал подошвами.

— Нельзя начинать работать хотя бы до шестнадцати лет. Мик надо дать еще года два, пусть кончит профессиональное, — если мы сдюжим…

— Даже если придется бросить дом и переехать в фабричный поселок, — сказала мама. — Я хочу, чтобы Мик еще побыла дома.

На какую-то секунду Мик испугалась, что на нее насядут и заставят пойти работать. Тогда бы она пригрозила, что убежит из дому. Но то, как близкие к этому отнеслись, ее растрогало. Вот здорово! Как они горячо говорили о ней, с какой добротой! Ей даже стало стыдно, что она поначалу так испугалась. Она вдруг почувствовала такой прилив любви к родным, что у нее сжалось горло.

— А сколько там платят? — спросила она.

— Десять долларов.

— Десять долларов в неделю?

— Конечно, — ответила Хейзел. — А ты думала — в месяц?

— Даже Порция зарабатывает не больше.

— Ну, то негры… — заметила Хейзел.

Мик потерла макушку кулаком.

— Это большие деньги. Уйма.

— Да, такими не пробросаешься, — сказал Билл. — Ведь я столько же зарабатываю.

Во рту у Мик пересохло. Она поводила языком, чтобы смочить слюной небо.

На десять долларов в неделю можно съесть чуть не пятнадцать жареных цыплят. Купить пять пар туфель или пять платьев. Или сделать столько же взносов за радио. Она подумала о пианино, но не решилась сказать об этом вслух.

— Да, мы тогда могли бы свести концы с концами, — сказала мама. — И все же я предпочитаю еще подержать Мик дома. А вот когда Этта…

— Погодите! — Мик обдало жаром, она вдруг вошла в азарт. — Я хочу поступить на эту работу. Я справлюсь. Знаю, что справлюсь.

— Нет, вы только послушайте эту девчонку, — сказал Билл.

Папа поковырял в зубах и спустил с перил ноги.

— Давайте без спешки. Пусть Мик хорошенько это обдумает. А мы как-нибудь обойдемся и без ее заработка. Я хочу на шестьдесят процентов увеличить починку часов, как только…

— Да, вот еще что я забыла, — сказала Хейзел. — Там каждый год на рождество дают премию.

Мик нахмурилась.

— Ну, на рождество я уже работать не буду. Пойду в школу. Поработаю во время каникул, а потом опять пойду в школу.

— Ну конечно! — быстро согласилась Хейзел.

— Завтра я схожу с тобой и, если возьмут, наймусь на работу.

Казалось, у всей семьи с души свалился камень. На темной веранде все разом принялись смеяться и болтать. Папа показал Джорджу фокус со спичкой и носовым платком. Потом дал мальчишке полдоллара, чтобы тот сбегал в угловую лавку и купил к ужину кока-колы. В прихожей еще сильнее запахло капустой и свиными отбивными. Порция позвала к столу. Жильцы уже их ждали. Мик сегодня тоже ужинала в столовой. Капустные листья выглядели желтыми и дряблыми у нее на тарелке — есть она не могла. Потянувшись за хлебом, она опрокинула графин с холодным чаем на скатерть.

Потом она опять вышла на веранду и стала дожидаться мистера Сингера. Ей до смерти нужно было его увидеть. Азарт прошел, и ей стало тошно. Она пойдет работать в магазин стандартных цен, а ей этого вовсе не хочется. Ее будто обманом загнали в угол. И работа ведь не только на лето, а на много лет, — ей конца не будет. Стоит им привыкнуть к тому, что эти деньги попадают в дом, и без них уж не обойтись. Так в жизни устроено. Она стояла в темноте, крепко вцепившись в перила. Шло время, а мистер Сингер все не приходил. В одиннадцать часов она вышла поглядеть, не встретится ли он ей где-нибудь на улице. Но вдруг ей стало страшно в темноте, и она побежала домой.

Утром она приняла ванну и старательно оделась. Хейзел и Этта одолжили ей все, что у них было лучшего, и помогли принарядиться. Она надела зеленое шелковое платье Хейзел, зеленую шляпку, шелковые чулки и лодочки на высоких каблуках. Сестра ее подрумянила, подкрасила ей губы и выщипала брови. Теперь ей можно было дать не меньше шестнадцати.

Поздно идти на попятный. Она ведь и в самом деле взрослая — пора зарабатывать на хлеб. Однако, если бы она и сейчас пошла к папе и сказала, как ей этого не хочется, он бы настоял, чтобы она подождала еще год. Да и Хейзел, и Этта, и Билл, и мама — все бы они даже и сейчас сказали, что ей вовсе не обязательно туда идти. Но теперь уже поздно. Нельзя так позориться. Она поднялась к мистеру Сингеру. Захлебываясь, она выпалила:

— Понимаете… меня, наверное, возьмут на эту работу. Как вы думаете, это хорошо? Думаете, я должна это сделать? Вы считаете, правильно я сделаю, если брошу школу и поступлю на работу? Как вы думаете, это хорошо?

Сперва он ничего не понял. Его серые глаза были полуприкрыты веками, а руки глубоко засунуты в карманы. Ей снова показалось, что они вот-вот откроют друг другу то, о чем еще никогда не было сказано. Она-то ему не бог весть что могла рассказать. А вот то, что он скажет ей, очень важно; если он признает, что такую работу нельзя упускать, ей станет легче. Она медленно повторила все с самого начала и стала ждать ответа.

Вы считаете, это хорошо?

Мистер Сингер подумал. Потом кивнул: да.

Ее наняли продавщицей. Управляющий повел их с Хейзел в свой маленький кабинет и стал с ними беседовать. Потом ей было даже трудно вспомнить, как этот управляющий выглядел и о чем они говорили. Но ее наняли, и по дороге домой она купила себе шоколадку за десять центов и набор пластилина Джорджу. На работу ей надо было выйти пятого июня. Она долго простояла у витрины ювелирного магазина, где служил мистер Сингер. А потом еще часами околачивалась на углу.

13

Сингеру пришло время снова ехать к Антонапулосу. Путешествие было долгим. Хотя расстояние между двумя городами было чуть больше трехсот километров, поезд тащился кружным путем, а ночью часами стоял на станциях. Сингер обычно выезжал из дома после обеда и трясся всю ночь до рассвета следующего дня. Как и всегда, он загодя все подготовил. В этот раз он мечтал провести с другом целую неделю. Одежду он заранее послал в чистку, шляпу расправил на болванке, чемодан сложил. Подарки, которые он припас, были обернуты в цветную папиросную бумагу, и вдобавок он купил роскошную корзину фруктов в целлофане и корзинку поздней привозной клубники. Утром накануне отъезда Сингер прибрал свою комнату. В леднике он обнаружил кусок недоеденной гусиной печенки и отнес ее в переулок соседскому коту. На дверь он, как и в прошлый раз, пришпилил записку, где сообщал, что уезжает по делу на несколько дней. Готовился он не спеша, но на щеках у него от волнения горели яркие пятна. Вид у него был торжественный.

Наконец час отъезда настал. Он стоял на перроне, нагруженный чемоданом и подарками, и с нетерпением следил, как подходит поезд. Заняв место в сидячем вагоне, он уложил свой багаж в сетку над головой. Вагон был переполнен, главным образом женщинами с детьми. Зеленые плюшевые сиденья пропахли копотью. Оконные стекла были грязные, а на полу валялся рис, которым, видно, закидали каких-то недавно ехавших молодоженов. Сингер дружелюбно улыбнулся своим спутникам, откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Ресницы темной бахромой изогнулись над его впалыми щеками. Правая рука нервно шевелилась в кармане.

Какое-то время мысли его были прикованы к городу, который он покидал. Он вспоминал Мик, доктора Копленда, Джейка Блаунта и Бифа Бреннона. Лица их надвигались на него из темноты — и он чувствовал, что задыхается. Он подумал о ссоре Блаунта с негром. Причины ее он так и не понял, хотя оба, порознь, не раз разражались злобными тирадами в адрес друг друга. Он охотно соглашался с каждым из них по очереди, хотя, о чем шла речь и в чем они ждали от него сочувствия, он не знал. И Мик — в лице ее была такая жадная настойчивость и она так долго объясняла ему что-то, чего он никак не мог уяснить! А Биф Бреннон у себя в «Кафе „Нью-Йорк“», Бреннон с темным, как чугун, подбородком и настороженным взглядом… И все эти незнакомые люди, ходившие за ним по пятам и неизвестно почему хватавшие его за пуговицу. Турок в бельевом магазине, который вдруг воздел руки чуть ли не в лицо ему и затараторил такие слова, что Сингер и придумать не мог, как их изобразить руками. А один из фабричных мастеров, а старуха негритянка? Коммерсант с Главной улицы и уличный мальчишка, зазывавший солдат в публичный дом у реки? Сингер зябко повел плечами. Поезд плавно покачивался. Голова Сингера постепенно склонилась на плечо, и он ненадолго уснул.

Когда он открыл глаза, город уже был далеко позади. Город был забыт. За грязными стеклами вагона раскинулся ослепительный летний пейзаж. Солнце косо бросало могучие бронзовые лучи на зеленые поля молодого хлопка. Пробегали гектары табачных плантаций, листья там были плотные, зеленые, как чудовищная поросль джунглей; персиковые сады с сочными плодами, оттягивающими ветви карликовых деревьев; километры пастбищ и десятки километров пустошей, истощенных земель, отданных более выносливым сорнякам. Поезд шел сквозь темно-зеленые хвойные леса, где земля была усыпана шелковистыми коричневыми иглами, а верхушки деревьев — высоких, целомудренных — тянулись в самое небо. А еще дальше, далеко к югу от их города, начинались поросшие кипарисами топи — шишковатые корни, извиваясь, уходили в солончаковую жижу, куда с ветвей падал рваный седой мох, где во мгле и сырости цвели тропические водяные цветы. А потом поезд снова вышел на открытый простор, под солнце и синее, как ультрамарин, небо.

Сингер сидел оробевший, какой-то праздничный и смотрел в окно. Огромные пространства и резкие, без оттенков цвета его ошеломили. Эта быстрая смена разнообразных картин природы, изобилие растительности и красок каким-то образом напоминали ему друга. Мысли его были с Антонапулосом. От блаженного предвкушения встречи трудно было дышать. У него щипало в носу, и он часто и коротко хватал воздух полуоткрытым ртом.

Антонапулос ему обрадуется. Он получит удовольствие и от фруктов, и от подарков. Сейчас его уже, наверно, выписали из больничного корпуса, и он сможет сходить с ним в кино, а потом в отель, где они обедали в первый приезд Сингера. Он написал Антонапулосу множество писем, но так их и не отправил. Сингер целиком погрузился в мысли о друге.

Полгода, которые они не виделись, Сингер не воспринимал как некий определенный период разлуки — большой или малый; каждый миг, проведенный им наяву, был полон близостью с другом. И эта внутренняя общность с Антонапулосом росла, менялась, словно тот был рядом, во плоти. Порою он думал об Антонапулосе с преклонением и самоуничижением, порою с гордостью — но всегда с любовью, независимой от его воли, не знающей оглядки. Когда по ночам ему снились сны, перед ним всегда стояло лицо его друга — тяжелое, мудрое и нежное. А в мыслях наяву они всегда были вдвоем.

Летний вечер наступал не торопясь. Солнце закатилось за зубчатую линию леса вдали, и небо побледнело. Сумерки падали мягко, томно. Вышла белая полная луна, а горизонт застлали низкие багряные облака. Медленно темнели земля, деревья, некрашеные деревенские жилища. Изредка в небе вздрагивали бледные летние зарницы. Сингер напряженно во все это всматривался, пока наконец не наступила темнота и в стекле перед ним не стало отражаться только его собственное лицо.

Дети пробегали по коридору вагона, хватаясь за стенки и проливая из бумажных стаканчиков воду. Старик в комбинезоне, сидевший напротив Сингера, то и дело отпивал виски из бутылки от кока-колы. В промежутках между глотками он старательно закупоривал бутылку бумажной пробкой. Девочка справа почесывала голову липким красным леденцом. Пассажиры открывали обувные коробки с провизией и приносили подносы с едой из вагона-ресторана. Сингер не ел. Он сидел, откинувшись назад, и рассеянно следил за тем, что тут происходило. Наконец все утихомирилось. Дети улеглись на широкие плюшевые сиденья и заснули, а мужчины и женщины, кое-как прикорнув рядом с ними на своих подушечках, устраивались на ночь.

Сингер не спал. Он прижался лицом к стеклу, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте. Ночь была глухой, бархатистой. Иногда проблескивал лунный свет или мерцала лампа в окне какого-нибудь проплывавшего мимо дома. По луне он мог определить, что поезд больше не идет на юг, он свернул на восток. Нетерпение, которое им владело, было таким острым, что он с трудом мог дышать и щеки у него пылали. Он так и просидел почти всю долгую ночь, прижавшись лицом к холодному, покрытому сажей оконному стеклу.

Поезд опоздал больше чем на час, а когда он пришел, ясное свежее летнее утро было уже в разгаре. Сингер сразу же поехал в гостиницу, очень хорошую гостиницу, где он заранее заказал номер. Он распаковал свой чемодан и разложил на кровати подарки для Антонапулоса. Изучив принесенное официантом меню, он заказал роскошный завтрак: форель на вертеле, мамалыгу, гренки по-французски и горячий черный кофе. Позавтракав, он разделся до белья и лег отдохнуть под электрическим вентилятором. В полдень он стал одеваться: принял ванну, побрился, вынул чистое белье и свой лучший костюм из рогожки. Прием посетителей начинался в три часа дня. Был вторник восемнадцатого июля.

Придя в приют для душевнобольных, он прежде всего направился в больничный корпус, где раньше лежал Антонапулос. Но уже в дверях палаты он увидел, что друга здесь нет. Тогда, поплутав по длинным коридорам, он нашел кабинет, куда его в тот раз водили. Вопрос, который ему надо было задать, он заранее написал на одной из своих карточек. За столом сидел уже не тот человек, которого он в прошлый приезд здесь видел. Теперь это был юноша, почти мальчик, с еще не оформившимися, детскими чертами лица и шапкой прямых волос. Сингер вручил ему карточку и стал ждать ответа, сгибаясь под тяжестью своих свертков.

Молодой человек покачал головой. Склонясь над столом, он набросал на листке несколько слов. Сингер прочел то, что было написано, и от щек его отхлынула кровь. Он долго смотрел на записку, понурив голову и как-то странно скосив глаза. Там было написано, что Антонапулос умер.

По дороге назад, в гостиницу, он старался поаккуратнее нести фрукты, чтобы их не раздавить. Он положил свертки у себя в номере, а потом спустился вниз, в вестибюль. За пальмой в горшке стоял автомат. Он опустил в щель десять центов и тщетно пытался нажать рычаг — механизм заело. По этому поводу он поднял дикий скандал. Поймав за полу какого-то служащего, он стал с яростью показывать жестами, что произошло. Лицо его было мертвенно-бледным, он совсем потерял самообладание, по крыльям его носа градом катились слезы. Он размахивал руками и раз даже топнул узкой, элегантно обутой ногой по плюшевому ковру. Его не удовлетворило и то, что монету ему вернули, и он сразу же решил выехать из гостиницы. Он уложил свои вещи и долго трудился, запирая чемодан. Ибо в придачу ко всему, что он привез, Сингер прихватил из своего номера еще три полотенца, два куска мыла, ручку, бутылку чернил, ролик туалетной бумаги и Библию. Заплатив по счету, он пешком отправился на вокзал и сдал вещи на хранение. Поезд отходил только в девять часов вечера, и ему нужно было как-то скоротать вторую половину дня.

Этот город был меньше того, где он жил. Торговые кварталы пересекались в форме креста. У магазинов был деревенский вид — чуть не в половине витрин выставлены сбруя и мешки с фуражом. Сингер вяло бродил по улицам. В горле у него стоял ком, и он тщетно пытался его проглотить. Зайдя в аптеку, чтобы побороть удушье, он что-то выпил. Потом посидел в парикмахерской и накупил каких-то мелочей в магазине стандартных цен. Он ни на кого не глядел, и голова его клонилась набок, как у больного животного.

День уже почти кончился, когда у Сингера произошла странная встреча. Он медленно, спотыкаясь, шагал вдоль обочины. Небо было пасмурное и воздух сырой. Сингер шел, не поднимая глаз, и лишь искоса заглянул в открытую дверь бильярдной. Он прошел еще несколько шагов и остановился посреди улицы: что-то там внутри привлекло его внимание. Нехотя повернув назад, он сунул голову в дверь. В бильярдной сидели трое глухонемых и разговаривали руками. Все они были без пиджаков, но с яркими галстуками и в котелках. Каждый держал в левой руке по кружке пива. Они были похожи друг на друга, как близнецы.

Сингер вошел в бильярдную и не без труда заставил себя вытащить руку из кармана. Потом он неловко изобразил слова приветствия. Его радушно хлопнули по плечу. Заказали что-то прохладительное. Все трое окружили его; их пальцы быстро, как поршни, двигались, забрасывая его вопросами.

Он назвал свое имя и город, где он живет. Но, кроме этого, он не знал, что еще им сказать о себе. Он спросил, знакомы ли они со Спиросом Антонапулосом. Нет, они его не знают. Сингер стоял, беспомощно свесив руки. Голова у него все так же была наклонена набок, и взгляд уходил куда-то в сторону от собеседников. Он был так апатичен и холоден, что трое глухонемых в котелках начали странно на него посматривать и постепенно перестали вовлекать в свой разговор. А когда они расплатились за выпитое пиво и собрались уходить, то не пригласили его с собой.

И хотя Сингер чуть не полдня без толку пробродил по улицам, он едва не опоздал на поезд. Ему самому непонятно было, как это произошло и где он провел столько времени. Он пришел на вокзал за две минуты до отхода поезда, едва успел втащить в вагон свои вещи. Вагон, куда он попал, был почти пуст. Он уселся, открыл корзинку с клубникой и стал с дотошной аккуратностью перебирать ягоды. Они были громадные, величиной с каштан, и на редкость спелые. Зеленые листики над сочными ягодами были похожи на букетики. Сингер положил ягоду в рот — сок ее был пьяняще, необузданно сладок, но уже чуть-чуть отдавал гнильцой. Он ел клубнику, пока рот его не потерял к ней всякий вкус, а потом снова завязал корзинку и поставил в сетку над головой. В полночь он опустил штору и лег. Он поджал ноги и укрылся с головой пальто. Словно оцепенев и не меняя позы, он продремал около двенадцати часов. Кондуктору пришлось его растолкать, когда они приехали.

Сингер бросил свой багаж посреди вокзала и пошел к себе в магазин. Он поздоровался с хозяином вялым взмахом руки. Когда он снова вышел, в кармане у него лежало что-то тяжелое. Некоторое время он прослонялся по улицам с опущенной головой. Но прямые, слепящие лучи солнца и духота угнетали его. Он вернулся домой с распухшими глазами и больной головой. Отдохнув, он выпил стакан кофе со льдом и выкурил сигарету. Потом, сполоснув пепельницу и стакан, вынул из кармана пистолет и пустил себе пулю в сердце.

Загрузка...