СЕМЬ ХОРОШИХ ЛЕТ

DE SJU GODA ÅREN
Перевод H. Федоровой

Мсье Вольтер, камергер Фридриха Великого, обладатель весьма почетного «Pour le Mérite»[7], академик и прочая, ныне уже третий год гостил в Сан-Суси, под Потсдамом. Теперь, в дивный вечерний час, он находился во флигеле, где его поселили, и писал письмо. Ни ветерка, теплынь, и привередливый, вечно зябнущий француз держал окно открытым.

Письмо было наполовину готово и адресовано маркизе, подруге кардинала Флёри[8], которая через переписку с заграницею вела ловкий шпионаж.

«…как известно, все преходяще, — выводило перо, — и изначально было ясно, что долго это не протянется. Я должен сидеть тут ровно этакий учитель, выправляя его скверные стихи, ведь он толком не знает ни немецкого, ни французского. Злобный, как обезьяна, он накропал сатиры на всех правителей Европы, разумеется не предназначенные для печати, но такие гнусные и несправедливые… Однако ж, любезная подруга, в помышлении о предстоящем я заручился списками его памфлетов и, когда он нанесет удар, ударю в ответ. Если б вы знали, что есть Пруссия и чем она может стать! Орлиный очерк — конец одного крыла на Рейне (Юлих-Верг), а конец другого у российской границы. Кое-где на рисунке пока есть пробелы, но, когда он будет завершен, вы увидите, что вся Северная Германия, точно стервятник, грозит трехглавому имперскому орлу Австрии. Франции стоило бы унять свою ненависть к Габсбургу и не идти на компромиссы с Гогенцоллерном, ибо не ведаете вы, что творите!.. Здесь так много говорят о планах, но я не решаюсь все записывать, потому что с ним шутки плохи…»

Из дворца донеслись визгливые звуки флейты, скачущие, переливчатые.

«…Вдобавок эта трекл. флейта! Аккурат сейчас он выводит трели… а стало быть, все мы должны плясать под его дудку! Но еще хуже флейты так называемые фуги, не знаю, можно ли назвать их музыкою (теперь он выдувает двойные ноты, а ему это не больше под стать, чем змею какому-нибудь)… Так вот, вчера здесь был Себастьян Бах, вестимо Великий, вместе с сыном, Филиппом Эмануилом; целый вечер играли фуги так называемые, а оттого пришлось мне лечь в постель и принимать лекарства.

…Что же до планов, то я упомяну некоторые из них в кратких словах. Есть план поделить Австрию между Францией и Пруссией, но он чересчур хитер, чтобы согласиться на это, ибо Австрия до поры до времени нужна ему против французов.

Есть и второй план: поделить Пруссию меж Россией и Австрией; слышал я и о третьем плане: поделить Польшу меж Россией, Пруссией и Австрией. (Флейта умолкла, и благостный покой объемлет Сан-Суси — для меня это место не «Без забот», а «Сто забот», ибо сотни мелких здешних неудобств так и норовят укоротить мою жизнь!) Наш круглый стол, за которым прежде собирались исключительно люди даровитые — Мопертюи, Ламетри, Альгаротти, д’Аржан[9] и вельможи, — теперь сплошь состоит из потсдамских гвардейцев и постепенно превращается в этакую табачную коллегию. Цитен и Дессауец[10] являются в смазных сапожищах и бахвалятся «пятью победами». Третьего дня они совсем расходились, так что всякая разумная беседа поневоле прекратилась, а в конце концов вздумали насмехаться надо мною. И более всего меня рассердило то, что он не скрывал удовольствия… Так или иначе, выходки смазных сапог означают войну… конечно, против Дамы (то бишь Марии Терезии); для другой дамы, российской императрицы Елизаветы, он измыслил иное гадкое прозвище. Это дамский вальс, и он, мерзкий женоненавистник, заделался дамским угодником. Супруга его, Елизавета Кристина, по-прежнему в заточении — в Шёнхаузене…»

В окно просунулась голова, король поздоровался:

— Добрый вечер, сударь. Вы так прилежны.

Точно застигнутый врасплох школяр, который норовит сплутовать, наш письмоводитель покопался в своих бумагах и извлек половинку голландского листа.

— Да, сир, я как раз закончил стихотворное послание китайскому императору Цяньлуну, как бы ответ на его «Похвальное слово Мукдену».

— Китайскому императору! У вас более изысканные знакомства, чем у меня!

— Однако ж у вас есть я, сир!

Эту фразу он произнес с надменной самоиронией, будто желая подтрунить над своим знаменитым тщеславием.

Король принял шутку как должное:

— Да, мсье Вольтер, вы действительно принадлежите к числу наилучших моих знакомцев, но я бы не сказал, что самых изысканных.


— Из-за той истории с Гиршелем?

— Да, гнусная была афера!

— Могу ли я теперь прочитать вам стихи к китайскому императору? Вы позволите, сир?

— А что проку, если я не позволю? Несносный вы человек!

— Так вот:

Reçois mes compliments, charmant roi de la Chine![11]

— Да ведь он император!

— Верно, это из почтения к вам, сир, вы же только король.

— Только!

— Я продолжаю:

Ton trône est donc placé sur la double colline!

On sait dans l’Occident, que malgré mes travers,

J’ai toujours fort aimé les rois qui font des vers![12]

— О, благодарю вас, благодарю!

— О toi que sur le trône un feu celeste enflamme,

Dis-moi si ce grand art dont nous sommes épris,

Est aussi difficile à Pékin qu’à Paris.

Ton peuple est-il soumis à cette loi si dure

Qui veut qu’avec six pieds d’une égale mesure,

De deux Alexandrins, côte à côte marchants,

L’un serve pour la rime et l’autre pour le sens?

Si bien que sans rien perdre, en bravant cet usage,

On pourrait retrancher la moitié d’un ouvrage[13].

— Браво! Превосходно! — перебил король, который почуял шпильку, но сумел сдержаться. — Стало быть, вы полагаете, император все это поймет, притом правильно, именно так, как вам хочется?!

— Коли не поймет, значит, он глупец…

— А коли поймет, так и войну вам объявить может…

— Китай против Вольтера!

— Что же вы тогда предпримете?

— Разобью их, по вашему примеру, моими войсками, конечно!

— А вдруг у императора больше войск, чем у вас?

— Тогда я обращусь в бегство, по вашему примеру, сир… или пусть он обратит меня в бегство, чтобы я сохранил воинскую честь и славу…

Король привык к дерзостям Вольтера и, прощая ему, все же копил обиды.

— Стоит ли сидеть в четырех стенах, сударь, выходите-ка, давайте прогуляемся. Побеседуем по вечерней прохладе, мне надобно так много всего обсудить, внести ясность в мои мысли ради великого дела…

— Сир, я должен сейчас…

— Не медлите, я жду!

Мсье Вольтер в замешательстве насупился, начал прибирать у себя на столе, выдвигал и задвигал ящики и совершенно заканителился. Но король стоял как на часах, не сводя с него глаз.

В конце концов уборку пришлось прекратить, Вольтер вышел на воздух, но трясся всем телом, вздрагивал, точно желая что-то сбросить.

Король спустился с ним на третью террасу, а оттуда свернул направо, в парк, где они зашагали по самой широкой аллее, что вела к небольшой круглой площадке с храмом дружества.

Молчание было неприятного свойства, однако ж Фридрих, умея властвовать собою, первым возобновил прерванную беседу, хотя поневоле завел речь о том, что подсказывали минута и окружение.

— Какой же тихий, мирный вечер, сударь! Мир в природе и в жизни человеческой! Вы не задумывались о том, что вот уж семь лет на свете нет войны, после Ахенского мирного трактата?

— Нет, не задумывался! Ну, тогда, верно, вскорости надобно ждать семь тощих коров, то бишь лет.

— Кто знает?.. Вы толковали о Цяньлуне, князе мира, что размышляет и пишет стихи о цветке чая, служит своему народу и дарует ему счастие. Его соседка Япония вкушает мир уже целых сто лет. В Индии французы и англичане соперничают из-за коммерческих преимуществ. Великий Восток — в скором времени нам придется принимать его в расчет… Что же до нашей части света, к коей я причисляю Египет, то он спит под надзором пашей и мамелюков. Греция, прародительница наша, погружена в оцепенение, а Перикловы Афины обеспечивают содержание султанскому гарему, где хозяйничают черные евнухи. Рим, вернее, Италия раздроблена на фидеикомиссы Лотарингцев, Бурбонов, Савойцев, хотя в Риме сидит мой друг Бенедикт Четырнадцатый. Тоже князь мира — кстати, первый папа, признавший прусского короля, — он терпим к протестантам, благопоспешествует учености, повелел измерить меридиан…

— И изгнал иезуитов, которых вы, сир, приютили; а лучше бы вам этого не делать.

— Что вы знаете об иезуитах?.. В Испании у нас Фердинанд Шестой, добрый государь, снижает налоги на землю, борется с инквизицией, поощряет науки…

— Кажется, страсть к писанию поразила весь мир, ровно моровая язва.

— В Англии мой дядя по матери, Георг, ученик Адама Смита, радеет единственно об экономическом благоденствии страны. Прочих мы знаем. Надобно вспомнить и о великих открытиях нашего века — об огненной машине, термометре, громоотводе, анкерных часах…

— Никак опять золотой век наступает на старости лет?

— Подумать хотя бы об огненной машине, которую ныне зовут паровою! А телеграф… Чего нам теперь еще ждать?

— Войны, конечно!

— Я никогда не любил войну, вы же знаете, но меня к ней принуждали…

— Палкою…

Король не осерчал, но огорчился, что выдающийся человек, его друг и наставник, допускает столь оскорбительные грубости.

— Вы правы, то была палка моего батюшки, и я благословляю ее! Но хоть я и не верю, что настает золотой Сатурнов век, я все-таки вижу вдали светлое будущее.

— А мне видятся лишь тучи, мрак землетрясения… Франция поколеблена; Америка заворочалась; вся Европа норовит освободиться от христианства, как рак от старого панциря, хозяйство становится наукою, природа — предметом исследования; мы стоим на пороге чего-то нового, могучего; я мозолями чувствую…

— И я тоже! Передышка близится к концу, мой Тускул[14] будет заперт, впереди ждут ужасы и тревоги!

На лице короля отразилась в этот миг бесконечная мука, будто он провидел Семилетнюю войну, которая скоро последовала за семью хорошими годами, и стоял придавленный к земле, неся на своих плечах судьбу и будущее страны.

— Сир, в этакие времена вам непременно понадобится толика религии.

— Моя религия — долг! Мой Бог — Провидение, властвующее судьбами народов, но оставляющее индивидов без помощи! Кто такие человеческие дети, дабы вздумалось тебе заботиться о сих муравьях?

Разговор был прерван появлением в глубине аллеи какого-то человека, похожего на служителя правосудия. Разглядевши, кто это, Вольтер совершенно рассвирепел.

— Ваше величество, как вы только позволяете всякому сброду разгуливать в дворцовом парке? Отчего не запрете решетки и ворота?

— Не могу, — ответил король, — я не владею ни своей персоною, ни тем паче этим дворцом; но все владеют правами на меня.

— Однако ж это неслыханно! Позвольте прогнать его!

— Нет! Не позволю. — Король жестом подозвал незнакомца, а когда тот со шляпою в руке приблизился, спросил: — Что тебе нужно, друг мой?

— Всего лишь передать бумагу господину Вольтеру.

— Что ж, делай свое дело!

Человек вручил Вольтеру пакет и удалился.

Открыв его и прочитав, старик пал перед королем на колени и воскликнул:

— Спасите меня, сир!

— Это тяжба с Гиршелем по поводу саксонских ценных бумаг? Вы рассчитывали обмануть друг друга и общество, но еврей не поддался на ваш обман, и вы теперь оказались виновны в подлоге!

— Спасите меня, сир!

— Каким образом?

— Одно ваше слово, доброе слово перед судом…

— Стыдитесь, старина! По-вашему, я способен оскорбить суд, пойти на подкуп? Нет, сударь, в Берлине есть суд, притом неподкупный! Мое слово значит так же мало, как и слово ничтожнейшего из людей! Вставайте, идите к себе, встретимся за ужином!

— Сир! Позвольте мне пропустить ужин нынче вечером.

— Хорошо. Тогда мы встретимся завтра.

* * *

Воротившись к себе, Вольтер немедля начал копаться в бумагах, которые оставил в беспорядке. Целый час искал написанное давеча письмо к маркизе, но так и не нашел.

И тогда ему стало ясно, что письмо похищено, и подозрение его пало на короля. Он был уничтожен и метался по комнате, пока за окном не стемнело. Без сомнения, теперь всему конец — дружбе и радушию, блеску и почету; придется уехать, а то и бежать. Поэтому он закрыл ставни и растопил камин, чтобы сжечь опасные бумаги. А покончив с этим, лег в постель и позвонил прислуге.

— Попросите господина Ламетри зайти ко мне, я захворал! — приказал он.

Ламетри, автор «Человека-машины», правоверный материалист и безбожник, использовал благосклонность Фридриха ради своих писаний, и после его смерти король самолично держал надгробную речь в Академии. Вольтер завидовал ему, как и всем, в ком видел помеху, но Ламетри был врач, а когда Вольтер нуждался в человеческом обществе, он был согласен на кого угодно.

Лекарь пришел, правда не из любви к ближнему, но из любопытства и некоторого злорадства — занятно посмотреть на поверженного фаворита.

— Любезный друг, — сказал старик, — расхворался я и телом, и душою.

— У вас души нет.

— Но в сердце-то боль!

— Cor, cordis, сердце — значит, вы не иначе как переели, примите слабительное, сударь, и на сердце станет легче легкого.

— Пропишите что-нибудь порядочное, сударь мой, я умираю!

— Ну, тогда езжайте на воды.

— Как опальный министр? Нет уж, благодарю покорно!

— Воротитесь на родину, вы страдаете от ностальгии.

— Да, в этом вы правы. Воздух здесь не тот.

— Душновато становится!

— Простите?

— И маркизы по вас скучают…

— Скучают? Да что вы говорите! Но нам-то надобен курорт с минеральными водами.

— Так езжайте в Пломбьер! Там и двор застанете.

— Прекрасная мысль! Но я конечно же вернусь.

— Разумеется!

— Недели через три или, скажем, через месяц опять буду здесь. Лишь бы король не огорчился…

— Смею уверить вас, король утешится…

— Да, да! Я подумаю об этом… Послушайте, он ведь не сердит на меня?

— Кто?

— Король!

— Нет, не сердит, если б мог, он бы давным-давно осердился. Да и поздновато думать об этом.

— Дайте мне снотворный порошок и можете уходить.

Лекарь достал порошок, высыпал его в стакан с водой.

Старик, разумеется, выпил, но большие его глаза следили за лекарскою мимикой, весьма живой и веселой. Не вызывает он доверия, ох не вызывает.

— Господин Вольтер, — сказал лекарь, — коли уж топите камин, так открывайте в ставнях форточки, а то вон сколько дыму. Намедни чуть было пожарных в Потсдаме не переполошили.

— Неужто? Еще и это! Что ж, la comedia é finita. Покойной ночи!

— Sic transit gloria mundi. Приятных снов!

* * *

Ночью Вольтер спал, но дурно, а проснулся наутро от ружейных залпов, доносившихся из Потсдама, и посему заключил, что король проводит маневры. Монарха он и впрямь нигде не видел, но к полудню получил письмо, с королевской короною на сургучной печатке.

Письмо гласило:

«Милостивый государь!

Доктор Ламетри известил меня о Вашем решении отправиться на воды. Хотя мне будет недоставать Вашей любезной и поучительной беседы, я не стану препятствовать Вашему желанию, затем что уверен: основательное лечение поправит Ваши нервы и Ваше слабое сердце.

Желаю Вам благополучного выздоровления, а по меньшей мере уповаю, что супротив нынешнего здравие Ваше не ухудшится.

F.R.[15]»

Подорожная грамота! И в тот же вечер Вольтер выехал в Лейпциг, где устроил чтение Фридриховых сатир, каковые даже намеревался напечатать. Но во Франкфурте его взяли под стражу и отобрали бесценный манускрипт, который снискал бы Фридриху еще больше недругов, чем он уже имел. Схваченный и отпущенный, Вольтер бежал сначала во Францию, где в «Историческом словаре» опубликовал гнуснейшие сведения о частной жизни Фридриха Великого.

Через несколько лет он обосновался в Ферне́ на берегу Женевского озера — мультимиллионер, патриарх, король.

* * *

Многие годы спустя престарелый Вольтер по-прежнему жил в своем Сан-Суси, то бишь в Ферне, и был королем. Неугомонный, как раньше, беспокойный и тщеславный.

Маленький его замок представлял собою скромную двухэтажную постройку, окруженную деревьями, с круглою клумбой у фасада. Слева от въездных ворот стояла небольшая каменная часовня. Над входом красовалась доска с знаменитой надписью «Deo erexit Voltaire»[16], снискавшей ему смешки друзей-литераторов и ненависть церковников.

В саду у него была крытая аллея из живых грабов, напоминающая длинную залу с окнами, прорубленными на озерную сторону. Оттуда он видел Монблан, который особенно на закате представал во всей своей красе, и синюю гладь Женевского озера, распростертую до Кларана и долины Роны, где скитался, любил и терзался несчастный Руссо.

Сейчас, в вечерних сумерках, старик сидел в своей зеленой беседке и, когда доставили почту, играл в безик с местным священником. Писем было много, с роскошными печатями.

— Простите, аббат, я должен просмотреть корреспонденцию.

— Извольте! — ответил священник и пошел прогуляться по садовой аллее.

Немного погодя старик окликнул друга:

— Аббат, идите сюда, послушайте-ка!

Аббат, который ради своего прихода поддерживал отношения с Вольтером и, не ввязываясь в споры о вероученье, приноравливался к его сумасбродным выходкам, тотчас явился на зов.

— Надобно вам послушать письмо от Фридриха, Великого, единственного, несравненного. Он меня простил, и я пристыжен!.. В последний вечер в Сан-Суси я был раздражен и в сердцах имел низость напомнить ему об отцовской палке. Едва это слово сорвалось у меня с языка, я почуял в воздухе его отпор, однако ж он себя сдержал. А ведь мог бы отпарировать тою палкой, что сыграла некую роль в моей юности, но смолчал — из уважения к моим летам или по иной какой причине. (Кстати, палка оказала свое воздействие и на становление великого Вильяма Шекспира и многих других.) И вот — извините, аббат, garrulitas senilis[17] — он простил меня и пишет так:

«Мой старый друг!

Минули годы, за семью хорошими, которые Вы разделили со мною, последовали семь тощих — годы Семилетней войны и проч. Друзья ушли в мир иной, и огромное одиночество витает вкруг старика, который мало-помалу становится еще и дальнозорким, хотя раньше был близорук, и жизнь предстает ему в перспективе, где мнимо короткие линии на самом деле суть самые длинные. Он знает это по опыту и оттого уже не поддается на обман. Достигши вершины, он с охотою оглядывается назад, но способен также и смотреть вперед.

Что же нас ожидает? Кто скажет? Сей век, видевший, как все монархи Европы встают во главе революционных движений, невероятно увлекателен. Мы, жестокие правители, навязывавшие народам просвещение и свободы, — мы были вождями, а народы платили нам неблагодарностью. Мир перевернулся. Я пострадал за свои доктрины и деяния, однако ж судьба Иосифа Второго вовсе трагична. Его убивают, медленно, но верно.

Вы не любили войну, да и я не любил, но Провидение и забота о моей стране вынуждали меня воевать. И что же я содеял с этой страною, спросите Вы. Так вот: я, как говорят землемеры, произвел генеральное размежевание и из великого множества разрозненных полосок и клочков сложил Пруссию, и теперь можно ходить и ездить по собственным землям, не топча соседских владений. Не бойтесь Пруссии, бояться надобно России, которая со времен царя Петра имеет голос и место в европейском сообществе. Вы не одобряли моего участия в разделе Польши, но я вынужден был участвовать, ведь иначе бы все забрала Россия, я был вынужден! Польша утратила свою миссию в географическом хозяйстве Европы, подверглась русификации, и роль ее перешла к сармату… Силезия стала нашей, и благодарите Господа, что ее не захватили шведы, которые первоначально именно это ставили условием Вестфальского мира. Впрочем, мы отправили готов в их родные края; здесь мы справляемся сами…»

И так далее. Ниже он обронил несколько слов о Руссо…

«Вы называете Руссо мошенником. Пожалуй, чересчур уж беспощадно. Коли он впрямь похитил ленточку или серебряную ложку, то за этакий пустяк корить незачем… Я разделяю с ним любовь к природе и ненависть к людям. Как-то вечером, на закате, я подумал: «Господи, сколь прекрасна Твоя природа и сколь ужасны Твои люди». Мы, люди, — надо сказать, что я не исключаю ни себя, сударь мой, ни Вас! — пр́оклятое племя (cette race maudite), принадлежим железному веку, что описан у Гесиода, а утверждаем, будто созданы по образу и подобию Божию! По образу и подобию бесовскому — я бы так сказал!.. Руссо прав, веруя в Сатурнов век, который был…»

Что вы об этом скажете, господин аббат?

— Это ведь учение церкви о потерянном рае и грехопадении, каковое, кстати, совпадает с греческою легендой о Прометее, который вкусил от древа познания и тем навлек на род человеческий несчастия падения.

— Ба! Да вы, черт побери, еще и вольнодумцем заделались! Всяк сверчок знай свой шесток! Коли вы священник, так и оставайтесь священником! А в мое дело не лезьте! И незачем вам передо мною заискивать ради денежного вспоможения. Впрочем… вернемся к Фридриху.

«История движется как лавина, род человеческий совершенствуется, условия жизни становятся легче, но сами-то люди как были, так и остались вероломными, неблагодарными, порочными, и всем им, что праведным, что неправедным, дорога одна — в ад. Я не дерзну доверить бумаге выводы, вытекающие из сего опыта, ведь это все равно что отпустить на волю Варавву и распять Христа… Великие мужи — малые слабости, а вернее, великие слабости. Мы, сударь, не были ангелами, однако Провидение избрало нас для великих дел. Неужели ему безразлично, кого поставить себе на службу, неужели безразлично, как мы живем во плоти, лишь бы дух наш стремился к высокому? Sursum corda![18]»

Что вы скажете об этом, аббат?

— Закон не может довести до совершенства, говорит апостол Павел, но благодаря закону пробуждается чувство долга, а оттого закон необходим лишь затем, чтобы направлять нас к благостыне.

— Недурно сказал Павел-то. Но я бы добавил: в темнице плоти взрастает жажда свободы. Кто вызволит меня, горемычного, из этого грешного тела?.. Да, аббат, vanitas vanitatum, vanitas![19] Вы молоды, но не станете насмехаться над стариком, когда он, обернувшись назад, плюет на пережитую скудость и убожество. Надеюсь, когда-нибудь родится племя, которому сей же час будет ведомо, чего стоит жизнь, и ради таковой науки не понадобится марать себя грязью!

Тут в садовой аллее появился сухопарый человек, весь в черном.

— А вот и мой иезуит! — сказал Вольтер.

Дело в том, что старик «водил компанию» с иезуитом, частью оттого, что папа их изгнал, частью оттого, что Фридрих Великий их приютил, но большей частью — чтоб было с кем диспутировать. А возможно, еще и затем, чтобы показать окружающим свою непредубежденность, ибо он не любил этого малоприятного человека.

— Ну, сатанинское отродье, — поздоровался старик, — какую пакость вы нынче припасли, что-то вид у вас больно желчный?!

— Я только что из Женевы, — отвечал иезуит с недоброй усмешкой.

— И что же там делается?

— Я видел, как палач жег «Эмиля» Руссо.

— На это у них давно руки чесались, они бы и самого сумасброда на костер отправили!

— Господин Вольтер!

— Да, безумцев терпеть не след, всему есть предел!

— Где же?

— Ответ даст здравый смысл.

— Однако я видел также, как они жгли новое издание вашего «Кандида», господин Вольтер.

— Стыд и срам! Ну и отребье собралось в Женеве!

— Протестантское отребье, с позволения сказать!

— Не стесняйтесь, я не выношу ни протестантов, ни католичество! Этот ужасный Кальвин сидел в Женеве и сжег на костре своего друга Серве[20], ибо тот не верил в Троицу. Не стесняйтесь! И будь Жан Калас[21] в Тулузе католиком, а сын его — протестантом, я бы все равно громил его судей, хоть сам я мал и незаметен. Я незаметен, а вот то, что я пишу, не заметить нельзя!

— Стало быть, однажды мы воздвигнем памятник сочинениям господина Вольтера, а не самому Вольтеру.

— Это ни к чему, я сам воздвиг себе памятник сотнею томов собрания моих сочинений. А как старый хрыч выглядел, миру неинтересно, смотреть тут не на что!.. Слабости мои для нас не секрет: я лгал, воровал, был неблагодарен; и жулик, и грубиян — всего понемногу. То моя скудель! Ее я завещаю иезуитам, разночинцам, буквоедам, собирателям побасенок. Но дух — Богу, который его и даровал, людям же — добрую волю понять своего господина Вольтера.

Он поднялся, ибо солнце зашло.

— Покойной ночи, Монблан, у тебя седая голова, как и у меня, а ноги в холодной воде, как и у меня… Пойду лягу. Завтра я отправлюсь в Париж, там я хочу умереть.

Загрузка...