КОЗЕЛ ОТПУЩЕНИЯ

SYNDABOCKEN
Перевод Т. Доброницкой

В гористой местности к северу от Холаведенского леса лежит на дне котловины небольшой городок. Возвышенности окрест него образуют своеобразную городскую стену, так что солнце там восходит позже, а заходит раньше, чем ему было бы положено иначе. Стена эта не подавляет своей высотой и преграждает путь ветрам, защищая от них, так что в котловине почти всегда тихо и покойно. Скалы вокруг голые, долина тоже безлесная, зато через город протекает речка, поросшая высокими ольхами и очеретом, а потому владельцы прибрежных участков могут, сидя в свайных беседках, любоваться зеленью и бегущим потоком.

Город некогда славился своим целебным источником, на месте которого до сих пор сохранился зал, где по стенам развешаны костыли и палки — память чудесных исцелений. Минеральная вода и теперь не хуже прежней, что каждый год подтверждается анализом, который производит аптекарь, но спроса на воду более нет, поскольку утрачена вера в ее лечебные свойства.

Зато городишко, до которого не добраться по железной дороге, открыли для себя пенсионеры, вдовы и хворые: здесь они могут спрятать все свои болячки и немощи, чтобы приготовиться в последний путь. Они заполонили зеленые скамейки городского парка и не желают знаться друг с другом; некоторые рисуют что-то на песке зонтами или тросточками — уткнувшись носом в землю, словно записывая историю своей жизни; другие сидят, задрав голову кверху и устремив взгляд поверх людей и деревьев, словно уже покинули этот свет и живут в ином мире. Многие, однако, вовсе не выходят из дому и сидят у окна, перед «кумушкиным зеркальцем»[56], где видно других, но не видно тебя самого; эти читают массу газет и принимают гостей — они таки общаются друг с дружкой. Читая некрологи, они непременно вычисляют возраст усопшего. «Ну конечно, ему было уже восемьдесят, а мне всего семьдесят два!» — такие фразы не редкость среди этих стариков.

На главной площади стоят церковь и ратуша, в последней размещаются также «Городской погребок» и почтамт с телеграфом. Там же находится полицейский участок, а вот банк прописан в другом месте, на углу Стургатан, подле книжной лавки.

На соседней улице, к северу от площади, располагался одноэтажный дом, невероятно вытянутый в длину и невероятно уродливый из-за слишком маленьких окошек и слишком крутого ската кровли. В одном конце его было крылечко — вход в питейное заведение для крестьян, тогда как с другого края можно было через ворота заехать во двор, окруженный конюшнями, хлевами и прочими хозяйственными постройками, необходимыми в деревенском обиходе. Этими же воротами пользовались завсегдатаи полуподвального трактира, заведения классом ниже, куда ходили почтамтские экспедиторы, писари из ратуши, школьные учителя и прочие маленькие люди, которые обедали либо по билетам, либо в кредит. Но главной аттракцией этого места был раскинувшийся за дворовыми постройками сад с его кегельбанами и павильонами на берегу реки, которая как раз протекала рядом. Летом в саду было восхитительно, тем более что там была и купальня, пусть крохотная, но вполне достаточная для того, чтобы какой-нибудь молодой барин, прежде чем сесть за стол, омыл с себя пыль и пот.

Внутренность трактира совершенно не соответствовала его неказистой внешности, более того, она была настолько привлекательнее, что попавший туда впервые посетитель бывал восхищен тамошней милой и изящной обстановкой. Сам зал с его полумраком создавал определенное настроение, не говоря уже о буфетных полках, на которых выстроились длинные ряды бутылок с обернутыми цепью горлышками[57], о старинных зеленых бокалах, о кубках с эмблемой Ост-Индской компании, оставшихся от времен ее расцвета, о японских баночках со специями, о кувшинах, кружках и кубышках, а также о стеклянных сосудах с крышкой и гравюрами на боках. Основательная дубовая стойка с кассой и грифельной доской, настенные светильники, столики, прикрепленные к стене на порядочном расстоянии друг от друга и рассчитанные на двоих, в крайнем случае на троих, посетителей, — всё располагало к отдохновению и доверительной беседе. С одной стороны к общему залу прилегала большая застекленная веранда, с другой — кабинеты. Кабинеты представляли собой небольшие комнатки, зато их было так много, что три из них отвели под фортепьянные, причем расположенные поодаль друг от друга. Каждый такой кабинетик отличался присущей только ему атмосферой и особым настроением, которое зависело, в частности, от цвета ламбрекенов, узора на обоях или висящей в рамке над диваном олеографии. Все это, разумеется, изрядно пропахло табаком и демонстрировало ту «уютную полуопрятность», перед которой явно проигрывает холодная абстрактная чистота.

Заведение носило — без затей — имя хозяина, «Асканий», и этот Асканий в юности поколесил по свету в составе певческого квартета. От природы одаренный хорошим голосом, хотя и не поставленным, он пел для царя, для императора и для многих королей. На скопленные деньги он осел в родном городе, купил там крестьянскую усадьбу, переделал ее под трактир и теперь слыл человеком с достатком. Хозяин он был отменный — спокойный, немногословный, трезвый. Приказания отдавал взглядом или жестом, ходил в рединготе, редко выпивал с клиентами и никогда не заговаривал первым. В основном он сидел за стойкой — с того ее краю, где было окошко в поварню, откуда на протяжении обеда несколько раз выглядывала его жена. Супруги никогда не сказали один другому грубого слова, хотя и ласковых взглядов между ними тоже не наблюдалось; обхождение было ровное, без особых нежностей. Подавальщицы были молоденькие, все примерно одного возраста, и обслуживали они проворно, не позволяя себе ни малейшего заигрыванья. Хозяин был строг, но справедлив, поправлял без излишнего шума. В заведении чувствовался семейный дух, однако тут присутствовала и дисциплина, а большинство завсегдатаев находилось в зависимости от Аскания благодаря предоставляемому им кредиту.

Содержатель трактира был также неплохо осведомлен о своих посетителях, знал, кто из них захаживает к нему только по безденежью, а обзаведясь монетой, направляет стопы в «Городской погребок». В долг Асканий давал «по одному-единственному слову», но категорически отказывался предоставлять кредит, если клиент считал это делом само собой разумеющимся. Посещение «Городского погребка» при долгах, не стертых с грифельной доски, здешний хозяин рассматривал как измену, однако вслух ничего не говорил. Он не намеревался соперничать с конкурентом рангом выше его, поэтому даже не заикался об измене, а если кто-нибудь, пытаясь заслужить его расположение, начинал злословить по этому поводу, либо отмалчивался, либо даже возражал ему.

Благодаря зависимому положению клиентов Асканий отчасти приобрел ухватки школьного наставника и не терпел замечаний, будь то справедливых или несправедливых. Однажды в трактир пожаловал разъездной немецкий коммерсант и заказал пива. Ему подали бутылку пива и кружку, но он потребовал другую — правильную — кружку. Таковой не нашлось, а когда посетитель вознегодовал, в дело вступил Асканий, который тихо, не устраивая скандала, выпучился на немца и только сказал: «Если господина не устраивает кружка, он может идти своей дорогой». Другой гость как-то остался недоволен супом. Асканий подошел к жалобщику и, склонившись над ним, словно хотел поверить ему тайну, негромко произнес: «С супом все в порядке, я сам только что его попробовал». Так-то вот: «я сам!» Посетитель больше ни разу не высказывал претензий. Жил Асканий с женой в небольшом флигеле с видом на сад и реку, в трех комнатах, очень красиво обставленных. Там супруги проводили самые свои приятные часы, обычно выпадавшие на утро, хотя и после обеда можно было урвать для себя часок-другой. В свободное время Асканий читал книги с замечательными иллюстрациями или играл на фортепиано, а вот петь никогда не пробовал. Он любил показывать жене свои дипломы и медали, особо ценя последние: медали почетнее орденов, объяснял он, потому как орденом могут наградить и купца. А еще он иногда рассказывал ей о царском дворе и о Наполеоне в Версале.

По воскресеньям супруги ходили на службу в церковь.

Жена часто допытывалась у Аскания, скоро ли они переедут в деревню.

— Как только у меня наберется кругленькая сумма, — не вдаваясь в подробности, отвечал он.

Время от времени трактирщица заводила речь о том, чтобы прикрыть крестьянский кабак (слишком много от него было беспокойства), но как раз он приносил наибольший доход, поскольку там только пили. Еду тамошние завсегдатаи считали не более чем неизбежным злом. И Асканий, и его жена избегали питейное заведение; оно было вроде позорного пятна, на которое оба предпочитали закрывать глаза, хотя и получали неправедные деньги от выпивох. В кабаке случались драки, там поигрывали краплеными картами в «двенадцать очков», однако хозяин и тогда не казал туда носа, а посылал за полицией.

Как трактирщику ему положено было радоваться всему, что съедят и выпьют его посетители, но он готов был скорее потерять в собственной выгоде, чем увидеть пьяного. Один раз он даже позволил себе зайти в кабинет, дабы предупредить молодых людей, поглощавших невероятное количество спиртного. «Нельзя столько пить!» — сказал он им и тут же вышел. «Что за чудной трактирщик!» — сделала вывод молодежь.

Да, он был такой, тем не менее строгость соседствовала в его характере с доброжелательством и сердобольностью, поскольку в юные годы ему самому пришлось нелегко, и теперь он терпеливо ждал наступления преклонного возраста, который намеревался провести в уединении сельской местности.

* * *

Однажды, в самое обеденное время, Асканий сидел за стойкой, привычно положив перед собой грифельную доску и счетную книгу, когда в трактир заглянул незнакомец средних лет. Смахивающий по виду на иностранца, этот неизвестный пытался под напускной самоуверенностью скрыть свое смущение оттого, что появляется в компании, где все прочие знакомы друг с другом. Всеобщее естественное любопытство показалось чужаку враждебным, а потому он предпочел выждать за спинами тех, кто сгрудился возле стола с закусками.

Асканий смерил взглядом вновь прибывшего, отметив про себя поношенное черное платье и стоптанные сапоги. Вид незнакомца не вызывал к нему симпатии: низкий лоб, темные волосы, лихо закрученные усы, кожа по-южному смуглая с отливом в желтизну. Догадаться о роде его занятий было невозможно.

Чужак между тем проявлял недюжинное терпение: дотянувшись до куска хлеба, он теперь стоял с ним в руке и, не выказывая ни малейшей досады, ждал, пока его подпустят к маслу. Дело кончилось тем, что кто-то из толпившихся у стола сделал шаг назад и наступил незнакомцу на ногу. Тот же, вместо того чтобы осерчать, лишь с печальным смешком бросил провинившемуся: «Ничего страшного. Пожалуйста, не беспокойтесь!»

Хозяин наблюдал за происшествием сочувственно. Хотя незнакомец и не пришелся ему по душе, Аскания пронял его печальный смешок, напоминавший едва ли не всхлип, а потому содержатель заведения двинулся к выстроившейся у стола очереди, с помощью одному ему известной методы рассек ее, никого при этом не затронув, и, поддев на нож кусок масла, протянул нож оголодавшему. Потрясенный неожиданной добротой незнакомец поблагодарил и раскланялся (пожалуй, даже ниже, чем того требовали приличия).

Когда же толпа отхлынула, он позволил себе всего один бутерброд и одну рюмку водки, после чего стал искать карту кушаньям и где бы сесть. Этим он угодил Асканию, который понял, что перед ним явно человек воспитанный. Свободного столика не оказалось, а едва незнакомец взялся за вроде бы свободный стул, как ему строго сказали: занято. На лице отвергнутого, который застыл посреди зала с бутербродом в руке, отразилось такое невероятное отчаяние, что Асканий снова поднялся и предложил незнакомцу место за хозяйским столиком, под часами.

Трактирщика одолевало любопытство, к тому же ему хотелось утешить этого обреченного на молчание анахорета, однако тот оказался человеком гордым и предпочитал соответствовать своему аристократическому облику, а потому молчал. Возможно, припомнив собственное положение чужестранца где-нибудь в египетских краях, Асканий преодолел в себе антипатию к подобной манере поведения, которая не позволяла проникнуть глубже наружности, но за которой могло скрываться все что угодно.

Вечером того же дня в трактир заглянул городской прокурор. Он относился к тем немногим посетителям, с которыми хозяин по окончании дневных трудов мог поболтать и даже пропустить рюмочку. Они сидели под часами за охлажденным карлсхамнским пуншем с флагами на этикетке.

— А теперь, — перевел разговор в новое русло Асканий, — расскажи-ка о чужестранце, который завелся у нас в городе. Тебе наверняка все про него ведомо.

— Как же, знаем, знаем!.. Он прибыл с севера и собирается обосноваться тут в качестве адвоката.

— Только адвоката нам и не хватало! — вырвалось у Аскания. — Пока что Бог миловал нас от этих ходатаев по мелким делам, во всяком случае, с тех пор, как я избавил город от последнего их экземпляра, что было давным-давно. Этот негодяй ел и пил у меня, не платя ни гроша, а когда я в конце концов вежливо напомнил про должок, он, видите ли, разозлился. Тогда я востребовал с него деньги через суд, и знаешь, что он учудил? Выдвинул против меня обвинение в незаконной продаже спиртных напитков в кредит…

— Что-что?

— Неужели ты не знаешь закона?

Сам трактирщик мог похвастаться поразительным знанием законодательства, в особенности той его части, что относилась к торговле спиртными напитками.

— Ну как же… тот, кто отпускает выпивку в долг, не только проигрывает дело по денежным претензиям, но может вовсе лишиться прав на продажу спиртного. Так вот, иск мой удовлетворен не был, зато я сохранил права!.. Ты только подумай, какого подонка я тут прикармливал целых полгода. Я совсем было озлобился и чуть не потерял веру в людей, а спасла меня только мысль о сострадании, которым меня окружили со всех сторон… да что там говорить, в молодости мне пришлось нелегко…

— Значит, действительно есть такая статья закона? — вернулся к прежней теме прокурор, не расположенный обсуждать эмоциональную сторону дела.

— Ты что, мне не веришь?

Асканий протянул руку, снял с полки один из томов Свода законов, полистал его, нашел нужное место, однако потом вынужден был вооружиться пенсне. Чтение или счет заставляли трактирщика прибегать к очкам, которые вмиг преобразили его физиономию: форма носа стала ближе к аристократической, а лицевые мускулы каким-то образом перераспределили нагрузку, так что Асканий начал походить на человека умного и интеллигентного.

Нехватка познаний в области законов возмещалась у прокурора неслыханной осведомленностью по части личностей: он был практически всеведущ в отношении происходящих в городке событий и знал, чего стоит всякий его житель, а потому снабжал Аскания ценными сведениями о надежности его клиентов.

«Этот никогда не платит по счетам, тот — человек сомнительный, а вон тот — вполне солидный; этот — из категории людей, которые могут, но не хотят, а тот — из тех, что хотят, но не всегда могут».

Теперь Асканию хотелось побольше разузнать о незнакомце — не на предмет его кредитоспособности, поскольку тот и не просил об одолжениях, а из-за своеобразия его характера.

— Говоришь, адвокат… А отец у него кто? А прочая родня?

— Отец у него деревенский лавочник, дрянной человечишко, а старший брат управляет имением у графа Икс.

— Но мы забыли самое главное: как его зовут?

— Он прозывается Либоцем.

— Если Либоцем, значит, он уроженец Венгрии или Богемии. Видом он смахивает на бродячего музыканта.

— Судя по всему, имя вымышленное, а на самом деле он какой-нибудь Петтерссон. Впрочем, его вины тут нет. Мать у него была то ли циркачка, то ли артистка варьете, а представительницы этих профессий более всех прочих занимаются скрещиванием рас и порождением космополитов, кои, не находя себе места в наших традиционных сообществах, становятся анархистами и предателями родины.

Тут прокурор умолк, поскольку хозяин с римским именем Асканий[58] изменился в лице. Прокурор сообразил, что его занесло не туда, но побоялся еще более испортить дело объяснением. К счастью, его вызвали для телефонного разговора в «Городской погребок», так что спустя полчаса он уже сидел у трактирщикова конкурента с новой порцией пунша.

* * *

Одно время экстраординарный нотариус апелляционного суда Либоц действительно служил в апелляционном суде, однако он быстро заметил, что пришелся там не ко двору. При всей своей безукоризненности, щепетильности и порядочном знании дела, он не умел привлечь к себе ни коллег, ни начальников. Он не был уверен, что в этом следует винить его иностранное происхождение, скорее уж наружность, так как в лице и фигуре Либоца читалась совершенно определенная участь. Он был обречен страдать за себя и за других, а люди, казалось, испытывали нечто вроде принуждения мучить его, способствуя таким образом исполнению предначертанного ему судьбой. Уже в школе к нему цеплялись и наставники, и товарищи по классу, а когда он жаловался отцу с матерью, его же, обиженного, и ругали. Длинные, темные, курчавые волосы Либоца словно сами напрашивались на то, чтобы их драли, и один белокурый наставник воспылал к ним такой ненавистью, что не мог пройти мимо мальчика, не изыскав повода оттягать его за них. Парнишка никогда не плакал, что еще более раздражало учителя. Однажды тот выдрал целый пук черных волос и, не зная, куда их девать, открыл дверцу голландской печи и швырнул волосы туда, но день выдался ветреный и их выдуло из печки на пол. Тут с учителем произошло нечто невероятное: он скрылся в гардеробной и, появившись оттуда заплаканным, заговорил с мальчиком совсем иначе, ласково. Чуть погодя он, впрочем, снова накинулся на Либоцеву шевелюру и, разрыдавшись, вовсе ушел с урока. Он просто не мог удержаться от дурного обращения с этим отроком. Спустя два года учитель повесился.

Мальчик же, по-видимому, разобрался в том, что ему написано на роду, поскольку вскоре перестал жаловаться и сделался молчалив и угрюм. В свободное время он должен был помогать отцу в лавке, вернее, на складе. Там ему приходилось смешивать испорченный товар с хорошим. Например, подмоченный при перевозке кофе тоже подлежал продаже, а потому его добавляли к более приличным сортам. Шерстяную пряжу положено было перемешать с хлопчатой, нюхательный табак — с кофейной гущей, а на самые дрянные сигары для улучшения вкуса наклеивались ярлыки с завышенной ценой… и прочее в том же духе. Иногда хозяйского сына ставили и за прилавок, где его учили, каких покупателей можно надувать, а с какими это опасно; ребятишкам полагалось подсунуть в сдаче фальшивую монету, а девушкам надо было заговаривать зубы, чтобы они не заметили, как ты нажимаешь большим пальцем на чашу весов. Труднее всего мальчику давалась как раз хитрость с весами, потому что весы он видел в здании суда — позолоченные весы на белом фоне, с мечом наверху, и это обозначало справедливость. Вот таким образом его воспитывали.

Когда однажды до Либоца дошло, в чем он погряз, мальчик прихватил на чердак веревку и повесился; его хватились, отыскали и вернули к жизни, а потом целую неделю пороли. С тех пор его, по крайней мере, больше не заставляли отпускать товар, так что он налег на учебу и сдал экзамены на аттестат зрелости. Забрезжила надежда на лучшее будущее, и отец наметил для него карьеру юриста. Всех бесчестных людей тянет к правосудию, они обожают законодательство — в той мере, в какой оно способно защитить их от судебного иска. Не случайно кто-то сформулировал парадокс о том, что лицам, которые идут по судейской линии, должно быть мило кресло прокурора, поскольку они испытывают врожденный страх перед скамьей подсудимых.

Став-таки законоведом, Эдвард Либоц попробовал свои силы и в апелляционных, и в городских судах, но нигде не прижился. Тогда нужда подтолкнула его к адвокатуре, и он за весьма скромную плату нанял квартиру из двух смежных комнат, заказал табличку на дверь, купил самое необходимое из обстановки и заделался адвокатом в этом провинциальном городишке.

Поскольку в Либоце крепко сидели отцовские принципы ведения дел, он позволил себе кое-какие мелкие уловки, которые считаются невинными в обыденной жизни, но которые не подобают человеку, посвятившему свою жизнь защите справедливости. Среди прочего, он велел выгравировать на табличке свое звание, «экстраординарный нотариус апелляционного суда», причем попросил написать первое слово в сокращении и такими маленькими буквами, чтобы оно было почти неразличимо. Он действительно был нотариусом апелляционного суда, однако раньше, а не теперь, так что ему следовало бы поставить впереди еще одно сокращение, от слова «бывший». В передней комнате располагавшейся на первом этаже квартирки он устроил контору и посадил там писарем молодого человека девятнадцати лет от роду, прежде служившего в губернской канцелярии.

Миновал первый день. Прохожие останавливались и читали табличку, и в каждом из них Либоц видел потенциального клиента.

— Пиши! — призывал он юношу.

— Что писать? — спрашивал тот.

— Да пиши хоть понарошку, иначе народ подумает, мы тут баклуши бьем.

Молодой человек с улыбкой принимался водить пером по бумаге. Хитрость опять-таки была невинная, но за ней последовал целый ряд других наставлений, плоды которых надеялся собрать впоследствии хозяин.

Клиентов не было целую неделю, при том что Либоцу, не имевшему никакого капитала, приходилось изображать перед прислугой богача. За обед он пока что заплатить мог, так что есть ходил к Асканию, который принимал его с напускной холодностью.

Прошла еще неделя, снова без единого клиента. Либоца охватило беспокойство. Он вышел из конторы и пригляделся к ней снаружи, пытаясь разобраться, в чем тут может быть загвоздка. Ему почудилось, что он нашел причину: металлическая табличка слишком отсвечивала, так что поддавалась прочтению только с одного места на тротуаре. Он распорядился нанести на зеркальную поверхность мат, но и в третью неделю не случилось ни одного посетителя.

Либоц перестал ужинать, похудел, пожелтел лицом до цвета канифоли, тем не менее вечером, закрыв контору, под пристальным взглядом служанки направлялся в «Городской погребок», где, однако, проходил не дальше сеней: постояв там некоторое время, шел гулять. В кармане у него лежало всего пять крон.

Однажды в городок прибыл с гастролями Знаменитый Артист N., которому предстояло исполнить заглавную роль в «Адвокате Книвинге»[59]. Этот прославленный актер, считавшийся первым в Стокгольме, никогда еще не выступал в провинции, а потому оставался неизвестен местным жителям. Неудивительно, что в зале, куда с отчаяния забрел Либоц, было почти пусто. Будучи едва ли не единственным зрителем партера, он видел, какое огорчение принес великому артисту этот пустой зал, и подумал о том, сколь преходящи бывают величие и слава.

Надо сказать, что сбоку бельэтажа сидел Асканий, который одним глазом смотрел на сцену, а другим — на Либоца и, пока там разворачивалась плачевная жизнь адвоката, время от времени посмеивался в сторону партера. Когда на сцене возвестили о появлении клиента и Книвинг велел канцеляристам писать, Асканий расхохотался в голос. Либоц, совершенно уверенный, что сам изобрел нехитрую уловку, сидел как на угольях и по мере разворачивания действия чувствовал себя так, словно его раздевают донага. По окончании представления он пошел в сторону городской окраины и, миновав заставу, взобрался на дальнюю гору, где не раз предавался размышлениям.

На другой день трактирщик, сидя в обеденное время у себя за стойкой, приметил в «кумушкино зеркальце» идущего по улице Либоца. Богатый жизненный опыт и познания в области человеческой природы подсказали Асканию, что уверенным шагом адвокат пытается скрыть свою неуверенность, а когда тот остановился возле двери, затем отвернулся от нее и принялся ходить взад-вперед по улице, трактирщик смекнул, что дело дошло до открывания кредита, и уже заготовил вежливый ответ: дескать, в долг отпускаем только своим. Но когда несчастный застыл около фонарного столба, переводя взор с земли, где он словно искал собственную могилу, на небеса, которые хотел молить о помощи, Асканий не выдержал и переменил решение, мечтая только о том, чтобы отчаявшийся сам почувствовал, что его примут в трактире без денег.

И представьте себе, дружелюбные взгляды будто проникли сквозь стекло и Либоц, подтянувшись, направился в трактир, где проследовал прямо к стойке и, указав на грифельную доску, со своим невыразимо грустным смешком спросил:

— Вы позволите?

— Разумеется, господин нотариус, сколько вам будет угодно.

Как бы в оправдание неприятной просьбы, Либоц посчитал нужным прибавить к сказанному еще несколько слов:

— У меня, сами понимаете, было много расходов по обустройству…

— Конечно, конечно, начинать всегда трудно, самое главное — не отчаиваться. Мужайтесь, и у вас все получится!

После этого адвокат прежде всего убрал с таблички безобидный «апелляционный суд». Асканию как раз случилось проходить мимо, когда вешали новую вывеску. Окно стояло нараспашку, и он увидел в конторе Либоца. Трактирщик только кивнул ему и одобрительно посмотрел на табличку: мол, давно бы так…

Клиентов, однако, не прибавилось. И все же в конце концов в адвокатскую контору заглянула старушка — в пожухлой, как опавшая листва, шали и рассыпающейся от ветхости юбке. Либоц заметил ее в окно, но не стал просить молодого конторщика писать — это был первый урок, усвоенный им из «Адвоката Книвинга».

Он пригласил пожилую даму сесть и изложить свое дело.

— Так вот… — заговорила она и сама испугалась, однако докончила: — Мне нужна ваша помощь, только… у меня нет денег заплатить.

Поначалу Либоц воспринял старухины слова как насмешку и едва не отослал ее прочь, но быстро передумал — скорее из страха, нежели из сострадания, в котором, по его мнению, сам нуждался не меньше.

— Чем могу помочь? — любезнейшим тоном осведомился он.

Ей требовалась доверенность для сына в Америке, и нужная бумага была выправлена.

— Большое вам спасибо, и да благословит вас Господь за помощь, — в слезах пролепетала на прощание старуха.

— Я ничего такого не сделал… и всего вам самого доброго!

* * *

Когда Либоц пришел в этот день в трактир, от его внимания не укрылось, что Асканий как-то необычно провожает его взглядом, а когда адвокат доел обед, трактирщик сам подошел к нему и спросил, не хочет ли он выпить чашечку кофе в саду. Такой чести Либоц еще не удостаивался, посему приглашение было без колебаний принято.

Вскоре они с хозяином уже сидели в павильоне на берегу — за кофе и всем, что положено. Заведя сначала речь о разных общих материях, Асканий потом коснулся темы жизненных трудностей, а закончил предложением одолжить Либоцу кругленькую сумму, безо всяких процентов и залога.

— Сказать по правде, я не люблю адвокатов, потому как они связаны с судами и судьями, но если человек честно борется на своей профессиональной стезе, грех ему не помочь.

Бедняга адвокат не мог взять в толк, чему обязан такой милостью, а когда стал растроганно благодарить Аскания, тот ответил ему теми же словами, какие он сам сказал на прощание старухе: «Я ничего такого не сделал… и всего вам самого доброго!» Тут Либоц призадумался, не послал ли трактирщик старуху для его испытания, но это показалось ему маловероятным, а выяснить так и не пришлось.

С этого дня колесо фортуны повернулось в другую сторону и клиент пошел — сначала поодиночке, затем валом. Либоц, однако, берег свою удачу, поскольку знал ее капризы и понимал, что заслужить ее благорасположение можно, лишь идя на жертвы. Так, он не спешил браться за любые дела, не защищал откровенно неправых перед законом, а если клиент настаивал на том, что адвокат должен непременно выиграть процесс, без околичностей заявлял, что суд — не игра, в которой может идти речь о выигрыше или проигрыше, что давать взятки судье он не намерен, а его помощь будет заключаться лишь в том, чтобы следить за соблюдением закона в ходе следствия и процессуальных норм на судебных заседаниях. Если же кто-то предлагал повысить ему гонорар в случае выигрыша дела, Либоц наотрез отказывался от защиты, объясняя, что он человек не подкупной и не имеет ни малейшего влияния на судью.

Столь необычайная совестливость производила хорошее впечатление на суд, как губернский, так и уездный, хотя Либоц и не подготавливал дела через опрос свидетелей и собственное расследование, дабы тем самым освободить судью от излишних хлопот. А когда адвокат однажды доказал негодность завершенного дознания, суд понял, что происходит нечто вопиющее. Несмотря на уважение, которое приобрел Либоц, он остался в одиночестве: никто не делал шагов к нему навстречу, поскольку все боялись непостижимого, чуть ли не физического отталкивания с его стороны. Он словно оказался помечен судьбой, и никто не решался тронуть его, страшась попасть в его заколдованный круг, позволить своей судьбе пересечься с его. Впрочем, он принадлежал к тем своеобразным людям, которые рано открывают для себя тайный смысл собственной жизни и уготованную им будущность, а потому никогда не сравнивал свою долю с чужой… «Такая им далась планида, — отвечал Либоц, если кто-нибудь обращал его внимание на чей-то незаслуженный успех. — А меня устраивает моя!» Помимо всего прочего, это помогало ему избегать огорчений и зависти. Он уяснил для себя, что его ждет впереди, и сделал это на основе тонкого наблюдения за событиями и переживаниями своей жизни, в том числе самыми необъяснимыми, в которых другие люди, то ли по лености, то ли по простоте душевной, не желают разбираться, относя их к случайностям. Либоц же, уловив однажды взаимосвязь или логику событий, ни под чьим влиянием не мог бы поверить в неподвластную логике случайность. В жизни его наступил период покоя и определенности, тихого, хотя и печального, смирения, а также некоторой строгости по отношению к другим — в виде естественного продолжения строгости к самому себе.

Поначалу ему трудно было примириться с явно несправедливыми решениями по его делам, но, вспоминая свое тяжкое детство и тогдашние безвинные муки, он говорил несправедливо пострадавшему клиенту: «Да, такое решение необъяснимо, и все же тут должен быть какой-то смысл». При этом он все чаще замечал, что стоило на процессе выслушать противную сторону, как защищаемый им невинный мученик утрачивал свой ореол. Было совершенно очевидно, что Либоцу наносили пощечину за пощечиной, однако адвоката прежде всего интересовало, почему так происходит. Разумеется, когда суд высшей инстанции отменял решение суда низшей, впечатление создавалось нехорошее, но изучение протоколов зачастую подсказывало, что дело было сомнительное и могло разрешаться с разных точек зрения: следуя букве закона или с учетом человека. Вообще Либоц заметил, что лица, которых никогда прежде не заботили вопросы справедливости и права, громко восставали против несправедливости, если речь шла о судебном рассмотрении их собственного дела; кроме того, на любом процессе обе стороны неизменно считали себя правыми. Глядя на вещи упрощенно, можно было посчитать, что так и положено, ведь все остальное в жизни, как ему казалось, тоже решается примерно, на глазок.

Чтобы выжить, адвокату пришлось брать на себя дела по долговым искам, и взыскание долгов тем более роняло его в глазах общества. Либоц получил наименование доправщика и, как ни мягок он был при исполнении своих обязанностей, все равно снискал тихую ненависть к себе, без которой немыслимо таковое занятие.

* * *

Со временем Либоц расплатился с долгами и даже заимел счет в банке. Обзаведясь средствами, он, однако, не переметнулся в «Городской погребок», к которому питали слабость помещики, заводчики, чиновники и офицеры, а остался верен Асканию. Он не перешел на короткую ногу с трактирщиком, поскольку это было невозможно, но между ними царило тайное уважительное взаимопонимание. Асканий по-прежнему не благоволил к этому своему завсегдатаю и все же бывал доволен, видя благодарность последнего. Иногда он проявлял к Либоцу холодность, если кто-нибудь плохо отзывался о нем (а это делали все, с кого взыскивались деньги), иногда же ему самому приходилось обращаться к адвокату, чтобы заявить денежную претензию, и тогда он снова добрел, хотя некоторое пренебрежение к человеку, бравшему на себя дело, которым не хотелось заниматься самому Асканию, чувствовалось.

Между тем однажды, вернувшись после скромного ужина около девяти вечера, Либоц обнаружил у себя в квартире свет. Дверь стояла на распашку, и внутри его ожидало зрелище, от которого адвокат похолодел до мозга костей. В комнате было накурено, а за большой конторкой восседал его отец с бутылкой коньяка и своими бухгалтерскими книгами.

— Ага, явился, — сурово приветствовал Либоца старик. — Я тебя искал по всему городу.

Этот лавочник посвятил свою жизнь тому, чтобы надувать крестьян и отыскивать негодный товар, поддельные гири, фальшивые монеты. И все это сходило ему с рук до прошлого года, когда он купил партию подмоченного кофе и заполонил им деревни на многие мили окрест. Намокший при морской перевозке кофе воняет застарелым потом, а по вкусу напоминает скверный уксус. Жалобщиков торговец встречал отказом обменять товар и заверениями, что кофе — первосортный яванский. Тогда годами копившаяся в людях ненависть взыграла и стала разряжаться, как разряжается аккумуляторная батарея. Единственная радость бедняков (уж не говоря о трезвенниках) превратилась для них в невыносимую пытку; покупатели, приходившие в магазинчик группами, бранили хозяина и плевались прямо перед прилавком. Будучи человеком без стыда и чувства справедливости, торговец некоторое время держался и даже вступал в перепалку, но постепенно стал сдавать. Он истощал, пожелтел лицом, и в конце концов у него обнаружилась болезнь печени. На нем таки сказалась ярость односельчан, чему он, разумеется, ни в коем случае не верил. Почти год Либоц-старший терпел презрение и проклятия, однако под Рождество ему нанесли сокрушительный удар: конкурент открыл магазин с хорошим товаром, и тут лавочнику пришел конец.

Теперь былой великан казался лишь тенью себя прежнего: мало того что он исхудал, он еще на полфута врос в землю. По натуре человек подлый, гневливый и желчный, неблагодарный, но всегда требующий благодарности от других, бесчестный, но вечно упрекающий в бесчестии ближнего, он был готов вымогать благодарность и помощь у сына, которого в свое время довел до попытки самоубийства.

— Чего же ты хочешь, отец? Чем я, по-твоему, должен тебе помочь? — кротчайшим тоном поинтересовался сын.

— Спаси меня от несостоятельности.

— Неужели дошло до банкротства?

— Сам знаешь, конкуренция губит нас всех.

— Но и ты, отец, — осмелился улыбнуться сын, — тоже конкурент… для других.

— Нет, я был торговцем, а потом у меня появился соперник, этот негодяй, который втемяшил в башку крестьянам, что у него первосортный товар. Да он просто пускает пыль в глаза, через месяц будет, как миленький, разбавлять добро всяким дерьмом. Поверь, приличного товара более не существует; кофе, сахар, табак и прочее нужны всему миру, а производят их меньше, чем требуется, вот и приходится покупать суррогат и смешивать его с порядочным продуктом. Кстати, смешивает оптовик, а я только продаю эту смесь. Даже богач из богачей не пьет хорошего кофе, а если он хочет обойти установленный порядок и покупает кофе в зернах, то оказывается, что зерна — тоже подделка. Я не социал-демократ, но, право слово, в их лозунге «равенства для всех» есть что-то притягательное, что-то демократичное.

Не в силах более слушать сии экономические речи, сын попросил разрешения взглянуть на конторские книги, которое было ему незамедлительно дано.

Через час работы с ними Либоц-сын пришел к выводу, что положение безнадежное, даже опасное.

— Да… дело худо. Расчетная книга ведется неудовлетворительно, ты, можно сказать, перешел всякие границы. Уже восемь месяцев как ясно: надежды нет…

— Ах вот как… Ты хочешь сказать, я никчемный должник и меня следует упрятать за решетку? В таком случае надо отправлять в тюрьму всех должников подряд, но, по-моему, объявлять дело безнадежным рано… Мы ведь знаем, сколь переменчивая штука удача. Взять хотя бы твой пример: если б тебе не повезло, твои долги могли запросто привести тебя на виселицу.

— И все-таки, батюшка, такая бухгалтерия недопустима. Ты не вносишь в книги ни годового дохода, ни даже всех расчетов.

— Ты хочешь сказать, я веду двойную бухгалтерию? — вскричал старик.

— Прости, я назвал ее недопустимой, но суд действительно называет такую бухгалтерию двойной.

— Да, с судом мы знакомы не понаслышке. Вот почему я и прошу тебя помочь.

После недолгой борьбы со своей совестью сын ответил:

— Не могу.

— Ты же адвокат!

— Не стану я творить несправедливость!

И тут между ними начался спор, затянувшийся до полуночи, когда сын вполне дружелюбно предложил нанять отцу номер в гостинице.

— Ты собираешься выставить меня вон? — глухо, словно из порожней коньячной бутылки, проревел отец.

— Нет, батюшка, просто в спальне мне уложить тебя негде, а сюда с раннего утра нагрянут клиенты, они тебя разбудят.

Последнее соображение возымело действие, и отец с сыном вышли на улицу… Там было пустынно, но пьяному страсть как хотелось с кем-нибудь поскандалить, а потому, завидев на главной площади полицейского, он обругал его и был препровожден в участок.

Адвоката сначала потянуло дать деру, поскольку все его существование зависело от безупречности репутации, однако сыновние чувства взяли в нем верх, и Либоц-младший тоже пошел к приставу. Разумеется, он не мог свидетельствовать против собственного отца, но, с другой стороны, ему не хотелось и давать ложные показания против городового. От разрешения этой дилеммы адвоката избавило то, что в конце концов старик совсем разбуянился и его отправили в тюрьму.

Сыну удалось лишь выудить у полицейских обещание, что дело не попадет в газеты, после чего он привычным маршрутом двинулся прочь из города — к скале, на которой обычно вел ночные беседы с Богом. Адвокат являл собой странное зрелище: представьте горожанина в цилиндре, который посреди ночи один-одинешенек застыл на горе. Либоц обнажил голову и принялся что-то бормотать — то как бы споря, то жалуясь, то выражая покорность и смирение. Затем он водрузил цилиндр на место и, сунув руки в карманы, принялся ходить взад-вперед, словно мерил шагами собственную комнату; время от времени он останавливался, потом снова начинал бродить по скалистому пятачку. В конце концов он приподнял шляпу, поклонился Незримому и начал спускаться.

По дороге домой его захватил ливень, который адвокат воспринял как утешительный дар небес, отчего с радостью подставлял лицо освежающим струям, почитая дождь долгожданным очищением.

* * *

Наутро городская газета поместила заметку о ночном происшествии: отец и сын Либоцы, будучи пьяными, затеяли драку с полицией и прочая и прочая. Сын не мог поместить опровержение, дескать, пьян был только отец, поскольку это пахло доносительством, так что вынужден был молча смириться со своим положением.

— Всем приходится страдать за других, — вздыхал адвокат, — кому-то больше, кому-то меньше.

В полиции он выяснил, что отца подвергли денежному штрафу и отпустили и что с тех пор его никто не видел.

Утро прошло спокойно, наступило время обеда, и Либоц окольными переулками пробрался в трактир — уж больно ему не хотелось терпеть насмешки за попадание в полицейский участок. Спустившись в подвальчик, он первым делом увидел трактирщикову спину и множество устремленных на него глаз. Сознание собственной невиновности не спасало; немые укоры большинства посетителей нагнетали в адвокате угрызения совести, как нагнетается в газированную воду углекислота; Либоц утратил всяческую уверенность в себе, пришел в замешательство, словно преступник перед судьей, однако же, пытаясь вновь обрести присутствие духа, подошел прямо к Асканию, попробовал обезоружить его улыбкой — и наткнулся на совершенно чужое лицо, которое делало вид, что они не знакомы.

— Что вы сказали, господин нотариус? — осведомился трактирщик, притворяясь к тому же глухим, ибо слепым к посетителю он уже как бы стал, устремив взгляд вдаль, поверх голов завсегдатаев, которые к тому времени порядком набрались, но перед другими пока что изображали, будто совершенно трезвы.

— Я только спросил, не появлялся ли тут мой отец? — повторил готовый провалиться сквозь землю адвокат.

— Подозреваю, он заходил сюда завтракать и именно его выставили отсюда по причине учиненного им скандала.

— Господи Боже мой! Я не виноват… это крайне досадно…

— Действительно крайне досадно, что можно столь жестоко ошибаться в людях!

С этими словами Асканий направился к окошку в кухню.

Бедняге адвокату расхотелось есть, и он ушел домой голодный.

Что было проку надрываться и терпеть лишения, чтобы заработать себе репутацию, если ее мог по простой небрежности подорвать другой?! К чему были его потуги следить за собой и вести себя безупречно, если его судьба находилась в чужих руках?.. Что ему делать теперь: искать отца в кабаке при винном магазине? Чего он добьется с этим упрямцем? Скорее всего, отец только окончательно испортит дело. Но если Либоц даже не попробует сладить с ним, то прослывет жестокосердым сыном. Итак, избежать вмешательства не удастся. «Какой ужас, — твердил он про себя, — какой кошмар!» Кроме всего прочего, мысль о том, чтобы идти в этот кабак, ужасала адвоката из-за врожденного отвращения к черни, которая не уважает твои чувства и вечно навязывается с вопросами и упреками. На его долю выпала нелегкая судьба: не вынося простонародье, Либоц не был допущен и в более светский круг и, осознавая неизбежность такого положения, все равно страдал, потому что лишался величайшего жизненного наслаждения — общения с ровней.

Адвокат между тем прервал свои размышления и, усевшись за конторку, принялся листать судебные дела. Все жаловались друг на друга, каждый считал, что с ним поступили несправедливо, одни сплошные обвинения, одни ссоры и раздоры. Не добившись справедливости в суде низшей инстанции, тяжебщики обращались выше; уж в апелляционном-то суде они наверняка выиграют дело, там ведь сидят образованные люди, которые сумеют понять истца и признают, что он прав. Да и как может быть иначе в таком самоочевидном деле?

Пока Либоц разбирался в бумагах, вошел молодой писарь. После чтения утренней газеты он словно приосанился, а на лице его появилось совершенно новое выражение. Адвокат всегда старался держать своего подчиненного поодаль, указывал ему на его место, причем делал это из вполне естественного опасения сначала оказаться с конторщиком на равных, а потом — в зависимости от него. Первое время, когда Либоц бедствовал, молодой человек вроде бы вошел к нему в доверие, но затем адвокат умерил свой пыл и перестал откровенничать, отчего парень посчитал хозяина зазнавшимся. Подчиненное положение заставляло юношу ненавидеть адвоката из принципа, а когда тот добился успеха, ненависть эта приобрела осознанный характер, у нее словно появилась цель. Сохранять немую покорность ему помогали лишь интерес, кусок хлеба, который он зарабатывал, и мысль о будущем. Он знал цену познаниям, которые приобретал за письменным столом и присутствуя на судебных заседаниях, а потому воспринимал замечания как прибавку к собираемому им капиталу, который со временем сделает барином его самого.

Чувствуя превосходство, которое нередко испытывает человек, приносящий дурные вести, писарь лениво опустился на стул и с напускным равнодушием произнес:

— Ну вот, его выдворили в родную деревню.

— Кого? — переспросил Либоц.

— Старика!

— Вы хотите сказать — моего отца?

— Да!

Тон у писаря был непривычно резкий и высокомерный, однако, поелику само событие обрадовало адвоката, он пропустил юношескую дерзость мимо ушей.

И в жизни скромного человека, который никогда не скандалил сам, но вокруг которого то и дело бушевали страсти, опять наступил период затишья.

* * *

Даже перевалив на четвертый десяток, Либоц и не думал о женитьбе — прежде всего потому, что у него не было средств. Недоставало также случая познакомиться с девушкой, которая была бы ему по сердцу, так как его никогда не приглашали в гости в семейном кругу, а сам он никогда не разъезжал по курортам. Понятно было, что, скорее всего, адвокат остановится на первой встречной. Единственными представительницами женского пола, с которыми имел дело Либоц, были Асканиевы работницы, славившиеся не столько красотой, сколько степенностью; из них-то адвокату и предстояло сделать выбор. Темно-русая Карин обслуживала посетителей в зале; во внешности ее не было ничего привлекательного, однако она казалась порядочной, домовитой, заботливой. В первое время адвокат не замечал ее, но однажды, расплачиваясь, обратил внимание на ее приветливый голос и перекинулся с ней несколькими фразами — только чтобы подольше послушать его. С того раза Либоц стал следить за ней взглядом, вызывал ее облик перед мысленным взором, чтобы подправить тут и подретушировать там, спрямить какую-нибудь кривую линию и изогнуть слишком уж прямую. Мелкие неправильности лица скрадывались его добрым выражением, а ее взгляд заставлял адвоката забывать о том, что глаза у нее тускловаты, что им недостает блеска. Постепенно он заново слепил не слишком уклюжую фигуру, подцветил кожу, перекрасил волосы и создал идеальный образ девушки, к которому и прикипел душой.

Поначалу добросердечная официантка воспринимала отверженного с сочувствием, хотя отнюдь не гордилась его вниманием к себе, иногда Карин даже оскорбляло, что он принимает ее сочувствие за симпатию, и в таких случаях она некоторое время старалась держаться подальше. Либоц же, у которого не было ни малейшего опыта в этой сфере, довольствовался старомодными представлениями о женском притворстве и способности скрывать свои чувства, а потому принимал ее приступы застенчивости за простое кокетство. Зато ее душевность, продиктованную на самом деле тем, что девушка считала его неопасным, адвокат воспринимал как явный шаг навстречу, а потому и сам осторожно пошел на сближение. Однажды ему захотелось выказать большую по сравнению с другими обходительность и подчеркнуть, что уж он-то умеет ценить чужой труд, и тогда он выложил после обеда не десять эре, которые в этом заведении принято было оставлять на чай, а целых двадцать. Карин не поняла его замысла и отбросила вторую монету, коротко обронив: «Хватит и одной».

Пристыженный, Либоц ушел бродить по горам. Он не мог объяснить собственного поступка, оправдать свою бестактность; он совершил глупость… и в присутствии женщин вообще творил одни глупости.

На следующий день адвокат чувствовал себя крайне неловко, и заметившая это Карин постаралась дружелюбно успокоить его. Либоц попробовал преподнести ей на день рождения цветы, и эта попытка была воспринята благосклонно. Ведь его дар состоял из вещей, не входивших в систему купли-продажи и потому не имевших очевидной ценности.

В конце концов Либоц нашел общий с Карин интерес, который мог бы способствовать взаимному сближению, поскольку в трактире сколько-нибудь долгие беседы были нежелательны. Оказывается, девушка любила пешеходные прогулки и за пределы города предпочитала ходить скорее в компании, нежели одна, — чтобы не привлекать внимания неотесанных мужланов.

Прогулку назначили на утро воскресенья, причем встретиться они договорились, дабы не давать повода к сплетням, уже за городом, после заставы. Карин явилась прихорошившаяся, миловидная, и они тронулись в путь по весеннему ландшафту. Разговор потек легко, ведь тут он не прерывался ни заказами посетителей, ни указаниями хозяина. Либоц шел рядом с тропой, по склону (чтобы удобнее было смотреть в лицо своему предмету), отчего походка у него была самая нелепая, речь — запинающаяся, а фигура — перекошена в одну сторону. Всякому его всплеску эмоций Карин противопоставляла некоторый скепсис, а чтобы сразу обозначить дистанцию, стала в шутку называть Либоца дядюшкой.

— Неужели я такой старый? — посетовал застенчивый адвокат.

— Я об этом не задумывалась, — уклончиво ответила девушка.

И они зашагали дальше, держась, однако, к горе Фавор[60].

Куда-куда, а на эту гору Либоцу меньше всего хотелось идти даже с Карин (не говоря уже про кого другого), поскольку там он пережил немало тяжких минут, борясь с Господом и прося даровать ему силы, чтобы нести свою непростую долю. Он попробовал было увести их предприятие в противоположную сторону, но девушка была настроена идти только на ту гору. Не имея иного способа завоевать благорасположение Карин, кроме как исполнить ее волю, адвокат подчинился.

Беседу же Либоц старался направить таким образом, чтобы вызвать недовольство девушки своей жизнью, — тогда предложение выйти за него замуж было бы воспринято как обещание свободы и независимости.

— Не трудно вам с утра до вечера, без малейшего роздыху, прислуживать в харчевне? — спросил он, претендуя на утвердительный ответ.

— Да нет, — отозвалась Карин. — Мне нравится моя работа, к тому же она дает мне кусок хлеба.

— Оно, конечно, так, и все же каждому хочется иметь что-то свое.

— Свое? Да разве бывает что-нибудь совсем свое?

И она принялась, напевая, прыгать через канаву и собирать цветы.

Вся тактика адвоката, надеявшегося отыскать точки соприкосновения, зашла в тупик: похоже, их объединяла исключительно любовь к прогулкам.

Впрочем, способность Либоца выбирать для разговора самые небезопасные темы была поистине безгранична. Стоило им присесть на обочине, как он завел речь о супружеской жизни брата и о невестке, которая со временем приучилась к порядку.

— Дело в том, фрекен Карин, — разглагольствовал он, — что в браке должен быть порядок, иначе из него не выйдет ничего путного. Сразу после женитьбы у брата была масса сложностей, и однажды, когда невестка принялась мне жаловаться, какой у него сварливый характер, я ей и говорю: «У сварливого мужа обычно нерадивая жена… Будет у тебя обед готов вовремя, всю его сварливость как рукой снимет». И представьте себе, фрекен Карин, когда она стала следить за временем, Адольф сразу подобрел. Ну не логично ли?

Карин выпучила глаза и сделала совершенно тюлений выдох с закрытым ртом, пытаясь выпустить смех через ноздри, но этих предохранительных клапанов оказалось недостаточно, и она расхохоталась. Бедный Либоц было тоже засмеялся, однако, смекнув, в чем дело, едва не расплакался.

— Над чем вы смеялись? — наконец осведомился он, вызвав новый взрыв хохота. — Я сморозил какую-нибудь глупость? — не унимался Либоц, вовсе портя дело.

Впрочем, смех Карин над его тайными замыслами напугал простосердечного адвоката, и он, чувствуя ее вероломство и враждебность, невольно замкнулся в себе.

Интересно, что стоило ему отдалиться от девушки и напустить на себя холодность, как в нем опять пробудилось достоинство, которое оказалось выигрышным для него в глазах Карин, так что она прониклась уважением и, заметив, что адвокат сохраняет дистанцию, захотела сократить ее, снова пойдя на сближение. Либоц оставался холоден и, при всем внешнем дружелюбии, сдержан. Когда они в конечном счете достигли горы, он помрачнел и, взяв презрительно-неприступный тон, стал вести туманные речи о людском жребии и жестоких законах жизни, неподвластных чьему-либо пониманию. Карин прониклась восхищением, ибо ей не приходилось еще лицезреть этого скромного человека таким. Не наблюдая его в суде или за другой работой, она привыкла видеть лишь глупую физиономию с дурацкой улыбкой, которую обычно обращает к женщине всякий мужчина.

Теперь они шли по плоскогорью, где Либоц давно уже проторил тропу среди лишайников и мхов. Ему вспомнились темные ночи, когда он забирался сюда один и выпрашивал у неба сил нести свой крест. Адвокат обнажил голову и, отойдя на несколько шагов в сторону, предался размышлениям. Он вновь проникся сознанием немилости, которая правит его судьбой, и, поскольку впереди ему мерещились еще горшие страдания, молил о том, чтобы его миновала чаша сия, — впрочем, без большой надежды. Молитва заняла всего несколько мгновений, после чего Либоц как ни в чем не бывало повернулся к девушке со словами:

— А теперь давайте вернемся, но уже другим путем… Терпеть не могу плагиата!

Временами адвокат забывал, что у Карин другой уровень образования, и, сугубо по недомыслию, употреблял чужеземные слова. Она же ни разу не попросила объяснения, напротив, делала вид, будто понимает их, и даже смеялась невпопад, считая, что за иностранными словами скрывается какая-то шутка, которую невозможно передать на родном языке.

С горы виднелись шпили городских церквей, на которые и взял курс Либоц, скомандовав: вперед! Он пошел напрямик, прокладывая маршрут через канавы и овраги, через луга и поля. Карин не захотела ударить в грязь лицом, а потому припустила следом.

Только когда они попали в высокие заросли вереска и водяники, девушка замедлила шаг, объяснив, что боится змей.

— Значит, Карин, вы родом не из деревни. Тут змеи не водятся.

Этот героизм восхитил ее более всего остального, и она уже без малейших колебаний последовала за своим провожатым.

Вот они добрались до огороженного пастбища, где кормилась скотина. Тут мужество снова изменило Карин, но адвокат только бросил: «Идите следом» — и, подобрав с земли палку, двинулся сквозь стадо; сначала оно даже рассеялось, хотя вскоре любопытство взяло верх и животные поворотили назад.

— Бык! — вскрикнула Карин, но Либоц только рассмеялся: в стаде были одни коровы.

И все же, когда любопытный скот сгрудился вокруг, Карин подскочила к адвокату и кинулась ему в объятия.

— Спокойно, дитя мое, — сказал тот, — не бойтесь. Абсолютно ничего страшного!

Разумеется, влюбленному следовало бы воспользоваться моментом и предложить девушке свою поддержку и защиту на всю оставшуюся жизнь, однако сближение произошло слишком быстро, так что Либоц предпочел завоевывать то, что почитал бесценным, постепенно.

Когда они дошли до болота, Карин захотела обойти его, но влюбленный не собирался отступать: он жаждал насладиться своим триумфом до конца.

— Никаких обходов! — провозгласил он и, легко, как ребенка, подхватив девушку на руки, поскакал с кочки на кочку.

Теперь-то адвокат запросто мог потребовать или словить поцелуй, однако он был слишком застенчив и хотел, чтобы плод созрел на ветке, а потом сам упал ему в руки.

У заставы Либоц снял шляпу и элегантно распрощался, объяснив, что не хочет компрометировать девушку, идя с ней вместе по городу. Карин не поняла слова «компрометировать», но сообразила, что он имеет в виду что-то хорошее для нее.

Оставшись один, адвокат почувствовал в себе непривычную силу и спокойствие, ему показалось, что он довольно-таки преуспел в своем ухаживании, более того, Либоц был теперь настолько уверен в ее чувствах, что пожалел о несорванном поцелуе.

— Как смешно, — рассуждал он сам с собой, — что самое большое впечатление на нее произвели коровы! Ох уж эти городские женщины, хуже малых детей…

После обеда он пошел на вечернюю службу в церковь, где приветствовал Карин кивком, словно они уже были накоротке.

Но за ужином у Аскания, к удивлению Либоца, ему прислуживала другая девушка. В новом расположении духа у адвоката нашлось довольно храбрости, чтобы справиться о Карин у трактирщика.

— Она сегодня в театре, — помявшись, ответил тот.

— Что вы говорите!

Тогда Асканий наклонился к Либоцу и, по обыкновению тактично, прошептал:

— Негоже играть с девичьими чувствами.

— Я вовсе не играю! — воскликнул адвокат, причем таким тоном и с таким взглядом, каких трактирщик за ним не знал. Устами Либоца впервые говорил мужчина, влюбленный и уверенный в своих силах, и это настолько потрясло Аскания, что он в испуге отшатнулся.

Либоц тут же пожалел о своих словах, поскольку не привык быть с кем-либо резким, но, заметив, что трактирщик не огорчен и не рассержен, а, напротив, стал еще любезнее, с горечью подумал:

«Странный народ эти люди… Они добреют к тебе, если их бить и кусать. В любом случае они жалки, и я их не понимаю».

После ужина Асканий предложил Либоцу выпить с ним рюмку-другую в павильоне на берегу реки: они давно не болтали, а там, глядишь, подойдет и прокурор. Адвокат не видел к тому никаких препятствий, так что скоро оба уже сидели в павильоне под названием «Конфиденция», то бишь «Откровение». Обронив несколько предварительных фраз, Асканий перешел к основной теме:

— Сами понимаете, господин нотариус, выпить стаканчик, оно дело хорошее… Главное — чтоб не перебрать…

— Простите великодушно, но я никогда не перебирал, на меня возвели напраслину, — с новообретенным чувством собственного достоинства перебил трактирщика Либоц.

Трактирщик, однако, принадлежал к людям, которые, если у них создалось определенное впечатление, не приемлют не только поправок к нему, но даже каких-либо дополнительных сведений.

— Нет уж, позвольте, — ответствовал он, — позвольте мне договорить до конца…

И когда Либоц недовольно заворчал, Асканий снова вежливо прервал его:

— Позвольте договорить!.. Ну ладно, сделанного не воротишь, что было, то было…

— Да ничего такого не было!

— Позвольте, позвольте!..

Либоц позволил — и показал это, передернув плечом.

— …и наше дело — забыть о случившемся… Я уже забыл! Ваше здоровье, нотариус!

Либоц не поднял рюмки.

— Однако, — продолжал Асканий, — если человек совершил оплошность и нуждается в снисхождении… а снисхождение бывает нужно всякому из нас… это… отнюдь… не значит (тут он сменил темп на accelerando[61])… что-можно-черт-возьми-мгновенно-забыть-случившееся (пауза в полный такт)… которое всегда имеет свои последствия… Дело в том, господин нотариус, что люди — они навроде ткани, одна нить цепляется за другую, и стоит потянуть за одну петлю, как перекашивается вся основа. Я вовсе не утверждаю, что допущенная нотариусом оплошность…

— Да не допускал я никаких оплошностей, я просто был со своим несчастным пьяным отцом…

— …что эта оплошность совершенно непростительна, отнюдь нет, но ее последствия уж точно невозможно предугадать… Случилось так, что мой брат служит счетоводом у того самого графа, где управляющим числится ваш брат. Доброе имя всегда надежная порука, однако коли это имя вдруг оказывается запятнанным… Позвольте! Нет, позвольте мне договорить до конца!.. Уж будьте так любезны!.. Надо сказать, эта история с полицией крайне неприятно поразила графа, у него возникло отвращение к попавшей в газеты фамилии Либоцев, и он даже усомнился в благонадежности управляющего… не обессудьте, так пишет мой брат… Короче говоря, теперь граф требует у вашего брата, чтобы он, если хочет сохранить свою должность, представил поручительство.

— Почему же он сам не написал мне?

— Ну, это другой вопрос.

— Я знаю: с тех пор как я вместо нотариуса апелляционного суда стал адвокатом, брат презирает меня. Пока я служил в суде, а он был всего-навсего счетоводом в имении, брат любил похваляться мной, иногда даже выдавал за асессора. Но ходатаем по мелким делам не похвастаешься, так что ему пришлось дорого заплатить за свое бахвальство.

— Вы не находите, что это вполне естественно — гордиться успехами родных?

Оказалось, Либоц никогда не задумывался над этим, теперь же он действительно счел такую гордость естественной, а потому спрятал свой пафос в стакан с пуншем и залпом расправился с обоими.

— Но откуда брату взять поручительство? — выждав с полтакта, возобновил беседу адвокат.

— Видимо, придется…

— Не хотите ли вы сказать, что граф примет бумагу за моей подписью?

— Представьте себе, хочу. Если, конечно, там будет что-нибудь кроме подписи. Все-таки тот случай с полицией не имел касательства к денежным делам.

— Господин Асканий, в последний раз клянусь честью, что я невиновен.

— Право, не стоит обижаться, я вовсе не считаю некоторое подпитие…

— Да не был я ни в каком подпитии, не был, не был!..

— Ради Бога, перестаньте кричать, рядом полно народу, надо же хоть немного соображать, что вы делаете…

— Как бы то ни было, мой брат почему-то должен страдать за отца, а я — за них обоих…

— Сами видите, нужно соблюдать крайнюю осторожность в поступках, а уж нотариусу, который занимает определенное положение, и подавно следует быть осмотрительным, я хочу сказать, если человек плохо переносит спиртное, ему надо пить меньше других, бывают ведь такие, в которых влезает немерено, а потом ни в одном глазу, и они могут пить, сколько им заблагорассудится, это не важно, не имеет значения, никого не касается, все едино…

Увы, сам Асканий относился к той породе соплеменников, которая вовсе не переносит алкоголя. После двух стаканов пунша он был уже крепко навеселе, а после третьего — пьян вдребезги. Тут его потянуло на красноречие, и он принялся витийствовать, играя синонимами: он то беспричинно радовался, то впадал в уныние, выворачивал себя наизнанку и всякий раз восставал из могил прошлого в новом обличье, а в два часа ночи ошеломил Либоца признанием о незаконных сделках, за которые его можно было бы упрятать в исправительный дом. Вот, значит, чем объяснялась хваленая трактирщикова воздержанность: Асканиев организм на дух не принимал спиртного, и содержатель заведения страшился ночных часов, когда душа его раскрывалась наподобие книги и любой знающий грамоте волен был читать в ней всю подноготную. Сегодня в трактирщика словно вселился бес — Асканий очень давно ни с кем не разговаривал, и теперь ему необходимо было излить накопившееся за несколько месяцев красноречие. Тем временем подоспел и прокурор, так что трактирщик повторил принятое еще раз. Либоц же, которому наскучило слушать обвинения, собрался уходить.

Прокурор был из тех, кто может пить сколько угодно, а потому он постоянно находился в состоянии похмелья. После кутежа ночь напролет в нем нельзя было заметить нетрезвости, однако видом он напоминал каменную статую: лицо его костенело, глаза застывали в положении, при котором было не различить ни зрачка, ни радужной оболочки, всякая мыслительная деятельность прекращалась, язык казался пригвожденным к нёбу. Человек этот не выказывал ни малейшей симпатии или предвзятости к чьему-либо мнению, со всеми был одинаково ровен, холоден, сух. В компании прокурор говорил взглядами и наружностью, неизменно следил за беседой, подбадривал рассказчиков, отчего создавалось впечатление, будто он едва ли не хитростью заставляет других болтать без умолку, хотя сам ограничивался лишь изредка вставляемыми фразами вроде: «Совершенно верно!», «Могу себе представить!» или «Вы попали в самую точку, ваше здоровье!»

Асканий был в восторге от своего прокурора, поскольку склонен был превозносить окружающих до тех пор, пока они составляли его принадлежность… и прежде всего потому, что они составляли таковую. Прокурор был Совершенно Необыкновенным Человеком, обладавшим потрясающими сведениями обо всех сотрудниках судебного ведомства; у него был замечательный талант к расследованию уголовных дел, и он был непревзойденным собеседником — тактичным, внимательным, интересным. Разумеется, настоящий прокурор ничуть не соответствовал такому описанию, но Асканию ничего не стоило творить гомункулов из полнокровных людей, а затем переделывать их по своему образу и подобию.

Прокурор Че́рне был долговязым, сухопарым мужчиной с крохотной головкой: казалось, что он, подобно созданному Господом змею, пролезет в любую дыру, если только сумеет просунуть в нее голову. Когда он вставал и тянулся через стол за спичкой, туловище его будто скользило по воздуху, а длиннющая рука пробиралась между бокалами и бутылками, не перевернув ни одного сосуда, при том что голова — от страха задеть свисавшую с потолка лампу — была задрана кверху и почти лежала на спине. Во всем остальном прокурор считался красавцем и пользовался успехом у дам, хотя по ряду причин никогда не хвастал им и даже не подавал виду. Как истинный Дон-Жуан, он не находил в этом успехе ничего примечательного, едва осознавал его, и, если кто-нибудь обращал на него внимание прокурора, краснел, словно уличенный в слабости. И все же судьбе угодно было внести определенную дисгармонию в его жизнь. Либоц, отличавшийся повышенной наблюдательностью, заметил, что Черне никогда не упоминает женщин и особенно демонстративно молчит, когда заходит речь о разводе или безнравственности. Прокурор считался сыном известного в городе человека, покойного члена магистрата, который потом расторгнул свой брак, но Черне был настолько похож на одного видного офицера, что незнакомые люди часто безо всякой задней мысли спрашивали, верно ли угадали его фамилию: не иначе как она кончается на «круна», а? Черне не мог разобраться в этой путанице, пока не начал муштровать ополчение и безжалостные товарищи не стали обращаться к нему по фамилии ротного командира. Тут только он все понял — и с тех пор навечно похоронил воспоминания о матери, ни в чем, впрочем, не обвиняя ее и не судя. Итак, он оказался лишен самого дорогого из наследств — безупречного происхождения, а потому рано причислил себя к круглым сиротам. Люди осведомленные избегали касаться его раны, тогда как непосвященные чужаки то и дело бередили ее. Скоро обнаружив, что тебя оставляют более или менее в покое, если ты оставляешь в покое других, Черне удерживался от соблазна навязчивости и слишком откровенных разговоров в компании. На службе же или с глазу на глаз с кем-либо прокурор был менее прихотлив, хотя и тут проявлял боязливость, по опыту зная, с каким дьявольским коварством человека иногда пускают по ложному следу. Посему он никогда сразу не выдвигал обвинения, а лишь «нацеливался» на подозреваемого, давая судье возможность провести тайное дознание, чтобы уж потом обвинить. Но он прислушивался к тому, что происходит вокруг, и, если в компании случался говорун, прокурор сидел с раскрытым ртом, навострив уши и словно делая заметки. Он понукал рассказчика односложными выражениями одобрения вроде «Что вы говорите!» либо наводящими вопросами, которые, однако, не выдавали его любопытства. Казалось, он просто интересуется всем и всеми, совершенно забывая о себе и словно переставая существовать.

Асканий принял прокурора как адепта, как человека, пришедшего послушать мудрые речи.

— Ты, видимо, после ужина… Тогда садись и выпей с нами в этот чудесный летний вечер… тем более что в реке уже появились раки и скоро я приглашу вас всех на пир, а пока что…

— Неужели раки?.. — встрял прокурор, но даже не потрудился закончить фразу, поскольку знал, что его все равно прервут.

— Разумеется, нет, — поспешил не обмануть его ожиданий адвокат, сам думая в это время о брате и поручительстве, которое обязан дать за него.

Трактирщик между тем уловил, что его слушатели иссякли, тогда как сам он испытывал сегодня потребность проявлять себя с наилучшей стороны, вызывать интерес и восхищение, а потому привычно начал со своего коронного номера — рассказа о том, как не кто-нибудь, а он пел в Версале перед императором Наполеоном, и предварил историю описанием фонтанов, каждый день работы которых обходится французской казне аж в тридцать тысяч франков. Асканий обрисовал фонтаны с такими подробностями, словно его собеседники слышали о них впервые в жизни, причем самое смешное было то, что и адвокат, и прокурор тоже посещали Версаль и видели сие чудо собственными глазами, однако же не осмеливались признаться в этом Асканию, поскольку тот все равно не поверил бы — или посчитал бы их грабителями, которые вознамерились отнять принадлежащее исключительно ему добро.

Оба соумышленника лишь изредка обменивались взглядами, после чего Либоц возвращался к исчислению суммы поручительства, но стоило адвокату потупиться, как его выводил из раздумий трактирщик, на датский манер требовавший внимания фразой: «Вы следите за моей мыслью?» Тогда Либоц снова поднимал голову, хотя взор его оставался отрешенным, поскольку он продолжал в уме свои подсчеты.

Тем временем Асканий совсем запутался в фонтанах, отметил, что у него барахлит память, и принялся рассуждать сам с собой о том, какой фонтан наибольший:

— Постойте, я, кажется, сказал «Диана»… нет, не «Диана», а этот… как его… — Он постучал себя пальцем по лбу. — Какой же, черт возьми?

Либоц, принявший этот риторический вопрос за обычный, вышел из забытья, чтобы ответить:

— Самый большой фонтан «Нептун».

— Ничего подобного, вовсе не «Нептун»…

Тут прокурор позволил себе неслыханную дерзость, сказав:

— Самый большой действительно «Нептун», я его видел и помню.

Это не лезло ни в какие ворота, поэтому Асканий счел прокуроровы слова дурной шуткой и продолжал:

— Подобные фонтаны, господа хорошие, можно увидеть разве что в Санкт-Петербурге… Вы бывали в Санкт-Петербурге? Нет?! Что вы говорите?.. А в Шёнбрунне? Тоже нет?! Ай-ай-ай, ничего великолепнее вам не увидеть за всю свою жизнь. А уж в Версале, судари мои, и подавно должен побывать каждый, так что когда-нибудь и вам надо сорваться с места и… пейте меньше пунша, копите, скряжничайте, сколачивайте деньгу, приговаривая: пусть я буду скупердяем, пусть я стану отказывать себе в самом необходимом, но я должен перед смертью побывать в Версале… Можете взять почитать бедекер, у меня два экземпляра, один на французском, другой на немецком, а съездить туда стоит двести франков, что составляет сто пятьдесят крон…

— Точнее, сто сорок! — вмешался прокурор, который не мог больше выносить трактирщиковой надменности.

— Позвольте! Нет уж, позвольте мне договорить до конца!..

— Да будьте любезны!

— Так вот, господа, пока мы пели для императрицы… а она, надо вам сказать, была по случаю нашего посещения в парадном сине-желтом платье, которое очень ей шло… тут входит император!

На самом деле трактирщик с юношеских лет презирал человека, который был известен как Сфинкс, Баденгэ и под прочими кличками[62], однако после выступления перед французским императором резко переменил свое суждение. Теперь император стал для Аскания гением, величайшим политиком на свете и уж конечно замечательным полководцем, который вполне мог соперничать талантом с Величайшим из Великих[63].

Сегодня трактирщику недоставало отклика слушателей, отчего Асканий никак не мог войти в раж, так что велел подать шампанского.

Его жертвы сидели потные, раздавленные обрушившимся на них величием. Либоц, который не любил кого-нибудь огорчать, хотел поднять общее настроение, однако перевести разговор на другую тему означало бы нанести Асканию смертельный удар. И адвокат снова встрял с, казалось бы, совершенно невинным вопросом:

— А каким вы тогда пели голосом, господин трактирщик?

Асканий сделал вид, будто роется в памяти, прикинул, не лучше ли соврать, попробовал ложь на язык и, наконец, ответил — дипломатично и не слишком обидно, но все же так, чтоб неповадно было и дальше задавать столь наглые вопросы:

— Да будет вам известно, уважаемые господа, что в хорошо спевшемся мужском квартете всего один голос, да-да, один за всех и все за одного… И если вы имеете хоть малейшее представление о великом и многотрудном певческом искусстве, то должны знать, что в нем одинаково важны все голоса, независимо от того, называются ли они первым или вторым тенором либо первым или вторым басом.

Тут трактирщик несколько переборщил, и предлог, под которым он оставил собеседников в неведении о том, что был всего лишь вторым тенором, разозлил прокурора, издавна тоже певшего в квартете. Шампанское придало ему куражу, и, поскольку Черне не желал больше слушать поучений, он как бы между прочим сообщил, что в студенческом хоре исполнял партию первого тенора.

Последовала гробовая тишина, и в продолжение этой паузы Асканий боролся с самим собой, со своей гордостью, со своим чувством справедливости. Если он поднимет опасное яблоко раздора, он пропал, ведь, похоже, и Либоц готов взять сторону студенческого хора… Нет, он предпочел уклониться от сражения, дабы не отступить, пойти в обход, дабы не споткнуться.

— Бывает два вида пения, милостивые государи, — шепотом произнес он, — как бывает много разных вин, сигар, кушаний, ликеров, вы согласны? Так вот, бывает пение как искусство, или артистическое пение, и бывает пение естественное, безыскусное, вы следите за моей мыслью? Я, например, занимаюсь артистическим пением, и то же самое можно сказать обо всех музыкально образованных людях, к какому бы классу общества они ни принадлежали. Посему я, в виде достойного ответа на сделанное прокурором Черне не совсем уместное замечание, прошу вас поднять бокалы за… искусство!

— Браво! — вскричал прокурор, который был слишком ленив и падок до удовольствий, чтобы тратить порох на ссору, а потому с радостью воспринял предложенный старым безыскусным певцом тост за искусство, тем более что тот всегда обеспечивал его дармовой выпивкой.

Либоц провел рукой по лицу, стирая с него ухмылку, а заметив, что Асканий дошел до состояния полной глухоты и слепоты, оборотился к Черне и громко произнес:

— А он занятен, этого у него не отнимешь.

Время двигалось к полуночи.

— Поговорите о чем-нибудь приятном! — велел трактирщик, не столько потому, что ему хотелось послушать, сколько ради того, чтобы самому отдохнуть; после чего переменил позу, всем своим видом давая понять, что готов терпеливо и покорно выждать до конца разговора, между тем как сам перебирал в голове мысли, намечая, о чем будет его следующий рассказ.

Черне, хорошо знакомый с этой тактикой, повернулся к Либоцу и заговорил о Париже, причем адвокат охотно отвечал на его вопросы и дополнял его сведения.

Будь на месте Аскания обычный человек, он бы вслух удивился, что уважаемые господа, оказывается, тоже бывали в Париже, и, улыбнувшись по поводу того, какого свалял дурака, постарался бы шуткой вызволить себя из неловкого положения; но Асканий был человеком необычным, поскольку наряду с замечательными качествами обладал изрядной субъективностью, властностью и себялюбием. Он был центром этого тесного мирка голодных должников, живших за счет его благодеяний, а потому пение и Париж составляли его исключительную собственность: никто иной не имел права касаться их. Услышав, что его друзья видели Париж, о чем он, впрочем, знал и раньше, трактирщик хотел было вмешаться в их беседу с возражениями и поправками, но его остановила собственная гордость, так что он, шумно попыхивая сигарой и задыхаясь от напряжения, лихорадочно пытался найти новую тему для разговора, которая бы оборвала нить теперешнего.

Кто-то из расходившихся посетителей заглянул в окно, и Асканий, воспользовавшись случаем, встал и опустил штору.

— Мне кажется, пора занавесить окна, — объяснил он и, усевшись на место, спросил: — Не желаете ли поднять бокалы?

Прокурор залпом опустошил свой, однако не упустил нити разговора про Париж. Либоцу, этому другу всех людей, стало жаль томившегося смертной мукой Аскания, поэтому он прервал тираду Черне словами:

— Давайте выпьем за здоровье нашего хозяина.

Этот бокал оказался решающим: после него с действующими лицами начали твориться метаморфозы, какие опытные драматурги приберегают для четвертого акта. Прокурор сделался спесив, нагл и вызывающ и затеял с трактирщиком обсуждение Шекспира. Асканий не молчал в ответ, но разговор напоминал петушиную схватку — оба старались перекричать друг друга и ждали, когда кончит высказываться противник, не для того, чтобы отозваться на его слова, а чтобы продолжить плести свое.

Асканий даже не слушал прокурора и с омерзением отворачивался, пока тот говорил, как бы давая понять: ну-ну, пори свою чушь, сейчас я тебе задам.

Спор вышел на широкую дорогу цитат, коих Черне знал великое множество, тогда как у трактирщика была в запасе всего одна и он готовился пустить ее в дело, когда наступит подходящий момент.

— Нет, — кричал прокурор, — вот поистине великие слова, и их произносит Макбет:

Жизнь — только тень, она — актер на сцене…

Жизнь — сказка в пересказе

Глупца. Она полна трескучих слов

И ничего не значит[64].

— Фи! — прошипел Асканий. — Куда благороднее и глубже сказал то ли Отелло, то ли Гамлет… сейчас, минуточку…

Но память отказала, трактирщик не сумел привести цитату, и его молчанием поспешил воспользоваться прокурор:

— А король Лир провозгласил:

Да, ниже пояса — они кентавры,

Хоть женщины вверху!

До пояса они — богов наследье,

А ниже — дьяволу принадлежат;

Там ад, там мрак, там серный дух, там бездна…[65]

— Пожалуйста, не будем столь непочтительны, — прервал Либоц, который только недавно вступил в храм любви и для которого женщина оставалась святыней.

— Это ирония! — возопил Асканий. — Тому, кто не понимает иронии, милостивые государи, не следует рассуждать о Шекспире. Возьмем для примера фразу… по-моему, из «Венецианского купца», но какое это имеет значение?.. Там сказано, что жизнь создана из того же вещества, что наши сны[66], но Шекспир имел в виду совсем другое, он вложил эти слова в уста психу, чтоб всем было ясно, какой он псих… поэтому толковать великого поэта надлежит крайне осторожно, и заниматься этим могут исключительно люди, которым от рождения дано понимание великого, прекрасного, подлинного… в жизни и в природе…

Сие высказывание стоило Асканию слишком больших сил, и теперь он вступил в новую стадию: закрыл глаза и впал в транс, во время которого душа его отсутствовала, тогда как руки были поглощены зажиганием непрестанно тухнувшей сигары. Впрочем, тело тоже не полностью бодрствовало, поскольку пепел трактирщик сбрасывал в бокал для шампанского.

Прокурор, которому здорово убавили спеси, совсем потерял чувство такта и распустился: он взял бутылку с коньяком, налил половину обычного стакана, отхлебнул и прополоскал рот, после чего опрокинул стакан в себя.

Асканий, вероятно, сохранил зрение в руке, так как полусонный, с закрытыми глазами, нащупал ту же бутылку, жадно схватил ее за горлышко и прижал к тому месту жилетки, где находился кармашек для пенсне.

Тут раздался ворчливый голос Черне, который почуял вкус крови и говорил не таясь, убежденный, что трактирщик ничего не воспринимает.

— Почему мы должны слушать его ахинею? У этого идиота еще поворачивается язык рассуждать о Шекспире!..

— Тише, тише! — призвал Либоц. — Нельзя так говорить, нужно быть благодарным хозяину!

— Еще чего не хватало! А вот подхалимничать и быть лизоблюдом, во всем с ним соглашаться — значит потакать его заносчивости. Помяните мое слово, он когда-нибудь лопнет от своего гонору…

Либоцу захотелось увести разговор в сторону, и он коснулся норвежского вопроса, обсуждение которого, по счастью, затянулось, однако они с прокурором настолько запутались в нем, что умудрились по ходу дела поменяться ролями и к концу каждый спорил не только с противником, но и с самим собой.

Асканий, видимо, уснул, и, когда подал голос, по-прежнему с закрытыми глазами, казалось, будто он говорит во сне:

— Национальное воспитание, милостивые государи, заключается не в народных школах или всеобщем избирательном праве, тем более у нас в Швеции… это может показаться парадоксом, хотя на самом деле ничего парадоксального тут нет…

— Он что, проверяет школьные сочинения? — перебил трактирщика Черне.

— Ничто так не способствовало культурному воспитанию нашего народа, — непоколебимо продолжал Асканий, — как… шведский стол.

В павильоне — в виде награды за веселую шутку — грянул взрыв хохота, однако хозяин и не думал смешить гостей, он имел в виду нечто глубокомысленное.

— Это может показаться парадоксом, но поверьте, уважаемые господа, — не унимался Асканий, — …вот я сижу за стойкой, притворяясь, будто пишу, или веду подсчеты, или читаю, однако стоит войти посетителю…

Тут трактирщик позволил себе сопроводить описание драматической ситуации жестами, в результате чего высвободилась коньячная бутылка и прокурор смог налить в стакан новую добрую порцию…

— Итак, входит посетитель, незнакомый мне, приезжий… А у меня, как вам известно, под часами висит зеркало, и я все вижу, я слежу, даже если прикрыл глаза…

Прокурор откинулся на спинку кресла, удивленный подобным двуличием со стороны Аскания.

— Посетитель имеет право брать с шведского стола, сколько ему заблагорассудится, но человек благородный так никогда не поступит, благородный человек сделает себе один-единственный бутерброд и нальет одну рюмку, а потом найдет свободный столик, сядет и потребует меню и полкружки пива. Почему же он так поступит? Да потому, что хорошо воспитан, потому, что обходителен. Немец, к примеру, ни в жисть такому не выучится, хоть ты ему сто раз объясняй, что шведский стол устроен не затем, чтобы за ним наедаться досыта, — немца не проймешь никакими объяснениями… Мне послышалось или в саду действительно вздумали петь?!

— Пускай себе поют! — отозвался Черне. — Выпьем-ка лучше за шведский стол…

— Находятся даже такие, кто, стоит мне только отвернуться, умудряется заглотнуть шесть рюмок водки, но это из простонародья… а бывают еще искусники, которые закусывают суп из бычачьих хвостов бутербродом с сыром, или, скажем, такие, что выпьют рюмку и сядут, а потом, когда я выйду на веранду, встанут и пропустят другую, только моей супруге их видать из поварни, а если ее там нет, так мне все доложит Карин, она девушка хорошая и всегда блюдет хозяйский интерес, она скорее примет смерть, чем проболтается, что моя супружница подает семгу кадочного посола под видом рейнского лосося, у нашего ремесла тоже есть маленькие хитрости, которые не подлежат огласке, например, если соленую семужью спинку продержать ночь в снятом молоке, рыба становится как свежая, и коль скоро никто не жалуется, — а я приучил Карин интересоваться у гостей, хорош ли был лосось, и когда они отвечают: замечательный! — право слово, моей совести не в чем меня упрекнуть…

К этому времени Асканий достиг опасной стадии — начал выдавать секреты. Либоц, который умел вылезать из своей шкуры и отождествлять себя с другими людьми, а потому терзался муками всех вокруг, сидел с потупленным взором, стыдясь и страдая за трактирщика, но еще более при виде того, с какой радостью Черне собирает сведения, которые потом использует во зло. Асканий же продолжал токовать, и унять этого тетерева было невозможно.

— Еда не дает никакого прибытка, так что на кухне приходится плутовать, что-то приберечь, что-то переделать… Зимой посетители едят крапивные щи и нахваливают, а платят, между прочим, больше, чем за обычные, хотя в них та же капуста… это как пивовар продает пльзеньское: разбавляет бочковое пиво и берет лишку, вот какие безумия творят люди. А уж про вина и говорить не стану, пускай остаются моей тайной… скажем, мы с вами пьем шампанское «Старая Англия», но это не настоящая «Старая Англия», которая выпускается под маркой «Вдовы Клико», и ведь находятся снобы, знающие, что на этикетке должно стоять «Старая Англия», однако они не ищут самого главного, то бишь «Вдову Клико», а та стоит одиннадцать крон за бутылку, тогда как это расхожее шампанское всего две с полтиной, и виновата в этом винная монополия, я вынужден закупать товар в одной-единственной компании, и вот вам результат! Ничего, судари мои, наступит день, когда махинации этой компании будут разоблачены… у меня есть знакомый газетчик, придет срок, и… ба-бах! компании как не бывало!

Черне сидел с раскрытым ртом, а когда зашла речь о виноторговле, подлез ближе, втиснулся между бокалами и бутылками, чтобы не упустить ни слова, поскольку упомянутая компания была чревата для городка опасностью взрыва.

Снова перенапрягшись, Асканий погрузился в натуральный сон: пьян он больше не был, потому что уже часа два не притрагивался к спиртному. Во сне лицо его опять изменилось, с него спала маска, и не утративший наблюдательности прокурор принялся рассматривать его.

— Хотел бы я знать, как этот человек начинал, кем он был раньше, чего достиг и не отбывает ли теперь наказания. Взгляните на его волосатые руки, такие руки бывают у игроков в карты…

— Негоже копаться в прошлом, — прервал его Либоц, который, при всей своей мягкости, обладал твердым характером, — всякому человеку приходится страдать за свои поступки, и когда он выстрадал положенное, то подлежит прощению. А уж слабости друзей и вовсе следует прикрывать, ведь Асканий наш друг, который протянул нам руку в трудную минуту…

— И теперь требует воздаяния с процентами!

— Конечно, долги надо отдавать…

Черне тоже обрел новое лицо — лицо убийцы, Либоц же сохранил свое прежнее.

Чуть погодя отоспавшийся трактирщик пробудился, однако не узнал собственных гостей; осоловевший не от спиртного, а ото сна, он обратился к прокурору, как если бы тот был симпатичным ему незнакомцем.

— Вместо того чтобы сидеть здесь, мистер Честер, вам надо пойти в докеры. Судя по вашему прошлому, регулярная работа в Бруклинском порту помогла бы вам снова встать на ноги.

— Он был в Америке, — шепотом произнес Черне.

Асканий между тем продолжал говорить с английским акцентом, отвечая на возражения мистера Честера, которые слышал один он.

— Девушка, сами знаете, погибла, но я тут не виноват, ничуть не виноват! Обстоятельства вроде бы указывают на меня, однако суд вынес оправдательное решение, оно и теперь хранится в шифоньерке…

Чтобы спасти друга, Либоц предпринял дерзкий шаг — дерзкий для него, человека робкого. Он нажал кнопку звонка, и через несколько минут появилась заспанная Карин: было уже два часа ночи.

Тут Асканий окончательно проснулся и, сердито взглянув на прислугу, буркнул:

— Чего надобно?

— Меня вызвали звонком, хозяин.

— Кто это посмел звонить?

Из упрямства, а также чтобы посмотреть трактирщику в глаза, отозвался Черне:

— Звонил я, мне захотелось пить!

Приглядевшись к прокурору, Асканий потер себе лоб и проговорил:

— Господи Боже мой, а я-то думал… не иначе как задремал… это же…

— Черне, — подсказал Либоц.

— Разумеется, это прокурор, и он захотел пить, сходи-ка за водой, Карин.

Карин вышла.

— Карин отнюдь не красива, как утверждает нотариус…

— Я ничего подобного не утверждал, — рискнул вставить Либоц, — она девушка славная и добрая, хотя далеко не красивая.

— Вкусы, конечно, у всех разные, но утверждать, будто Карин красивая…

— Я вовсе не утверждал…

— Черты лица у нее неправильные, кожа дряблая, и фигурой она, прямо скажем, подкачала, а что она девушка славная и добрая, это правда, и, ежели кто говорит иначе, тот просто поклепщик, другого слова для него нет!

Тут Асканий бросил на Либоца укоризненный взгляд, с которым тот вынужден был смириться, и продолжил:

— Она девушка милая и добрая, вот мое мнение…

— Да это мнение нотариуса, — вмешался Черне.

— И тот, кому она достанется, должен быть человеком порядочным, а не пьянчужкой, о котором пишут в газетах.

Все изначальное недоброжелательство трактирщика по отношению к адвокату вдруг прорвалось наружу, и он стал опять терзать беднягу:

— На обмане далеко не уедешь…

— Зато на кадочном лососе уедешь далеко! — вставил Черне.

— И если нотариус более не служит в апелляционном суде, он не имеет права писать об этом на вывеске… Честность — лучшая политика, а уж человеку, отправляющему правосудие, и подавно должно соблюдать ее…

Тут терпение прокурора истощилось; он поблагодарил за вечер и встал из-за стола — под предлогом, что ему нужно проверить какой-то мифический пожарный пост, — после чего прихватил с собой Либоца и направился к дверям.

Асканий же, у которого было туго с восприятием, успел лишь пробормотать: «Позвольте, нет, позвольте…», когда в дверях, преградив путь уходящим, возникла Карин с бутылками воды, и Черне, страдавший неизбывной жаждой, соблазнился задержаться, так что трактирщик завел новую речь:

— Да какая может быть почта посреди ночи, она давным-давно закрыта…

— Я говорил не о почте, а о пожарном посте…

— Телеграф еще иногда бывает открыт по ночам, а уж почтовая контора — ни в коем случае!

— Доброй ночи, братец, иди-ка ты спать, — бросил через плечо прокурор, убегая и уводя за собой Либоца, который порывался отстать, чтобы распрощаться по всем правилам.

Трактирщик, не поднимаясь, продолжал высказывать в темноту и пустоту свое негодование по поводу людской неблагодарности и бестактности.

Что касается прокурора с нотариусом, то стоило им выйти на улицу, как они словно с цепи сорвались: им нужно было излить все, о чем им не дали поговорить в павильоне, и они завели ночную беседу, продолжавшуюся на краю тротуара, на главной площади, на кладбище — и затянувшуюся до самого утра.

* * *

Спустя неделю адвокат Либоц обручился с Карин, и они стали каждое утро гулять на природе. Асканий сделался холоден с обоими и упрекал девушку в неблагодарности.

Тем временем Либоцу пришлось выдержать нелегкую борьбу, поскольку брат атаковал его письмами с требованием поручительства в несколько тысяч крон. Адвокат доказывал, что не может поручиться на сумму, которой у него нет. «Однако для женитьбы у тебя деньги находятся», — парировал брат. Столь тонкое выражение явного эгоизма на несколько дней укрепило дух Либоца, поскольку это было уж слишком даже для него. Одновременно ему пришлось взять на себя заботы об отце, который разорился и заболел и которого нельзя было поместить в дом призрения, так как, во-первых, его слишком все ненавидели, а во-вторых, у него была зажиточная родня. Старика отвезли в городскую больницу, где Либоц стал содержать отца по второму разряду. Тут нотариус решил, что уже выполнил свой долг по отношению к близким и с него нельзя требовать поручительства за брата, но кое-кто придерживался иного мнения. В частности, однажды к его столику подошел за обедом Асканий и прошептал:

— Негоже бросать в беде собственного брата.

— Не я навлек на него беду! — робко попытался возразить Либоц.

— А кто же? Он страдает из-за недостойного поведения других.

Сей софизм опять-таки зиждился на лжи, однако опровергнуть его было невозможно. Либоц долго молча обдумывал свое положение, затем пошел домой. Там его ожидало очередное письмо от брата, в котором тот живописал, каким из-за него подвергается мукам. Оказывается, граф проиграл тяжбу, где Либоц выступал от имени истца. Тут же кто-то обронил фразу «ходатай по мелким делам», и, когда управляющий признался, что это его брат, ненависть перекинулась на него самого. А когда пришла газета с описанием пьяного дела, граф сунул ее под нос управляющему, прошипев:

— Я был прав! Господин адвокат думает только о выпивке.

Учитывая все обстоятельства, Либоц понял, что, хотя и невольно, он таки навлек на брата неприятности, и тогда он подписал опасный документ и отослал его. Но, будучи донельзя откровенным с Карин, адвокат рассказал ей об этом поступке, и она осудила его, поскольку, мол, расплачиваться за это когда-нибудь придется и ей. Либоц вынужден был признать и ее правоту, а потому вновь испытал разлад с собой.

Помолвка продолжалась месяц, на большее ее не хватило. В первую неделю они говорили о детстве, о родителях и другой родне, во вторую неделю — о будущем, о том, как отметят бракосочетание и где поселятся. Поскольку они сходились по всем пунктам (Либоц решил оставить практическую сторону дела Карин), квартира вскоре была снята — в воображении, и так же в воображении обставлена, отчего ни добавлять к сказанному, ни обсуждать что-либо более не требовалось. В третью неделю они вспоминали разговоры первой недели, а в четвертую — второй. Либоц стал замечать, что темы для бесед истощаются, что обмен мыслями не бывает достаточно живым, не зажигает его, не пробуждает воодушевления. Впрочем, сам адвокат, ради взаимного согласия, оставлял под спудом всякое свое мнение, если оно отличалось от Каринова, а может быть, он просто внушил себе, что для долговечности счастья в браке им непременно надо по всем статьям сходиться во мнении. Любовь к себе женщины он почитал столь великой честью, что взамен отдал ей власть над всем, кроме своих судебных дел: о них он даже не рассказывал, поскольку они принадлежали другим людям.

Один из воскресных дней, благо у Карин был выходной, они решили целиком посвятить приятному времяпрепровождению — пообедать где-нибудь в окрестностях и вообще получить побольше удовольствия. Они вышли в девять утра и быстро миновали заставу. Сначала разговор касался мелких событий, произошедших с полудня вчерашнего дня, когда они расстались.

— А вечером народу было много? — поинтересовался жених.

— Уй да, по субботам у нас всегда полно.

(Это он знал не хуже нее.)

— Хозяин был в хорошем настроении? (Он никогда не бывал в хорошем!)

— Ворчал по привычке, но он все ж таки славный человек. (Карин часто употребляла это слово, потому что знала, что ее тоже называют славной.) А ты где был вечером?

— Сидел дома и писал, хотел освободить сегодняшний день, милая… Ты только посмотри на эту огромную птицу, не иначе как красный коршун.

— Красные коршуны у нас тут не водятся.

— А я уверен, что водятся, и это точно он, потому что у него хвост с глубоким вырезом.

— Ты не думаешь, что это может быть сарыч? Кричит вроде бы похоже.

— Не исключено, но у сарыча хвост не вырезан.

— А у трясогузки вон там, на изгороди, тоже хвост вырезан.

— И правда, я и не подумал… хотя про хвост я читал в «Естествознании» у Берлина…[67] впрочем, не знаю, ты наверняка права, дорогая Карин.

Таким образом с красным коршуном было покончено, и их быстрые шаги сопровождались теперь лишь шорохом подошв и платья. Либоц сухо молчал, чувствуя в голове пустоту и обводя глазами поля в надежде найти хоть какой-нибудь повод для разговора, тогда как душу его тяготил один судебный процесс, о котором он, однако, не хотел упоминать.

Адвокат долго шел, мысленно перелистывая это дело, когда его молчание показалось Карин неуместным и стало смущать ее.

— Да скажи хоть что-нибудь, Эдвард! Мне делается не по себе, если ты молчишь.

Либоц выкинул из головы свидетельские показания, но в растерянности не нашелся сразу и ляпнул то, чего не должен был говорить ни в коем случае, а именно:

— Что ж мне такого сказать?

Это было признание банкротства, объявление своей несостоятельности, он как бы обрезал все связующие нити. Рядом шагали два чужих человека, каждый из которых думал о втором, об их отношениях, о причине молчания. И вдруг отчуждение переросло во враждебность. Каждый чувствовал свое вероломство: вот ведь идут бок о бок и молча думают, и ни один не открывает другому своих мыслей. И чем дольше они молчали, тем было хуже для них. В отчаянии Либоц сорвал первое попавшееся растение и с наигранным интересом воскликнул:

— Смотри, какой замечательный цветок!

Карин уловила и наигранность, и подачку, а потому не стала ни смотреть в ту сторону, ни отвечать, она даже ускорила шаг, словно хотела сбежать от всего этого.

Либоц нагнал ее с ощущением, что ему дали отставку, уверенный, что все кончено, и думая о том, где же теперь будет обедать, если дорога к Асканию заказана, прикидывая, попадет ли история в газеты и что скажут горожане. Он настолько живо вообразил себе новый расклад, что пошел медленнее и на самом повороте отпустил Карин вперед, так что она скрылась из виду. Впрочем, он посчитал это совершенно естественным: невеста порвала с ним, между ними все кончено, ну и слава Богу. Он присел на камень, снял шляпу, утер пот со лба, но не заплакал; более того, Либоц испытал такое облегчение и такую несказанную радость от своего одиночества и обретения прежнего себя, что принялся, насвистывая, рисовать что-то на земле.

«Удивительная все-таки штука жизнь! — думал он. — Право слово, удивительная!»

Тут, однако, потянуло ветерком, и на адвоката напал страх, Либоц поднялся с камня и тронулся дальше, причем стоило ему миновать вместе с тропой поворот, как он увидел Карин: она стояла, прислонившись к дереву, и плакала.

Они стали плакать вместе, безмолвно, в отчаянии оттого, что оба не годятся друг для друга, не знают, чем занять другого, пока у Карин в конце концов не вырвалось:

— Вот не гадала, что будет так тяжко!

— Да уж, горше муки не придумаешь! — согласился Либоц. — Давай на некоторое время разойдемся в разные стороны, ты пойдешь по дороге, а я напрямик, через поля, и встретимся у левады.

Предложение было диковинное, но хорошее, и его приняли. Адвокат погрузился в свой процесс, стал самим собой и снова верно воспринимал окружающее, выслушивал свидетелей, выступал перед судом и умудрялся убедить противную сторону, что было возможно лишь среди полей, где ее представители отсутствовали.

Дойдя до изгороди, где его ожидала Карин, он посчитал совершенно естественным заговорить о том, что переполняло его душу, и без какого-либо вступления принялся излагать суть тяжбы. Правда, дело касалось всего лишь собственности на землю и в нем затрагивались такие вопросы, как поддержание в хорошем состоянии строений и пастбищ, прокладка мостов и прочая, но, рассуждая о работе, адвокат воодушевлялся, легко заполнял пустоту и проявлял себя в самом выгодном свете. Теперь Карин слышала человеческий голос, непривычное для нее одиночество заселили люди, а ее жених вызывал восхищение. Девушка подкидывала Либоцу мелкие вопросы, которые побуждали адвоката продолжать рассказ, и настолько вдохновила его, что, закончив изложение одного дела, он взялся за другое, в котором ему сопутствовал большой успех. К сожалению, дело было длинное, запутанное и утомительное из-за множества имен, но Либоц разговорился до испарины, Карин легче шагалось (она шла словно под барабанный бой), и так они добрались до Грёндаля. Было лишь одиннадцать часов, все было закрыто до двух, то есть до самого обеда. Время тянулось безумно медленно. Спустившись к лесному озерку, они искали в воде уклеек, бросались в них камушками, собирали ирисы, однако всех этих развлечений им хватило на час, после чего совместные занятия опять иссякли. Впрочем, оба получили предупреждение о том, как опасно молчать, а потому болтали ни о чем, заново обсуждали старые темы и, ловя себя на плагиате, не могли встречаться взглядами. Им было стыдно друг перед другом, перед самими собой, и все же призрак молчания гнал их вперед, так что под конец они невольно стали говорить глупости, бередить раны, чего вовсе не хотели. Особенно неудачно выступал Либоц.

— Удивительно, что у всех сапожников фамилия Андерссон, — сказал, например, он, только чтобы не молчать.

— Мой отец тоже был сапожником, а у него фамилия Лундберг, — не без добродушного юмора ответила Карин.

— Ой, милая, я не знал, у меня и в мыслях не было тебя обидеть.

— Конечно, не было, — отозвалась Карин, уверенная в добром сердце жениха, да и вообще они пока пребывали в раю, где нет места дурному мнению о ближнем, а потому не могли поссориться, ведь ссоры возникают тогда, когда нет больше доброго мнения и добрых намерений.

Наконец и Карин вынуждена была покопаться в своем запасе, чтобы извлечь тему для разговора, и ей пришли в голову Асканий и его гости.

— Как бы то ни было, а этот Черне интересный мужчина, — заметила она.

Либоц мог бы увидеть тут напоминание о том, насколько скучен он сам, но адвокат предпочел ухватиться за прокурора как предмет беседы и с присущим ему дружелюбием стал расписывать достоинства Черне, подкрепляя свои слова примерами из жизни. Карин тоже включилась в расхваливание, словно на торгах, так что Черне предстал в виде светлого ангела, в виде мученика, а его трагическая судьба с фальшивым векселем взывала к тому, чтобы простить ему мелкие чудачества…

Разумеется, это всего лишь мелкие чудачества! Тут они сделали паузу, и тогда их осенило, что на самом деле прокурор страшный человек, и оба прониклись убеждением, что он может в любую минуту убить Аскания. Карин вознамерилась было оставить эту тему, но Либоц не поддержал невесту, а принялся развивать идею о трагической судьбе Черне дальше и ужаснулся преступлению, которое исковеркало душевную жизнь невинного человека, затронуло несколько поколений и отразилось на детях и внуках. Затем адвокат ринулся обсуждать норвежский вопрос, походя коснулся всеобщего избирательного права и углубился в идею пропорционального представительства, во все это время не решаясь взглянуть на часы, дабы его не заподозрили в нетерпении.

Издали донесся бой часов на церковной башне: час дня. Итак, ждать осталось еще час.

Либоц впал в уныние — прежде всего потому, что надоедал Карин тяжбами и политикой; говорить о людях (на единственно интересную для него тему) он не хотел, тем более что сидеть и нахваливать разных прохвостов казалось ему в конечном счете не менее унизительным, чем поносить их. Он устал и проголодался, испытывал апатию и пустоту; на мгновение его даже потянуло пустить себе кровь, чтобы освежиться, потом — прыгнуть в озеро, но он, не сделав ни того ни другого, предложил:

— Может, походим?

Они немного походили и снова сели… принялись рассматривать муравейник, спрашивая себя, как живется сим крохотным созданиям, каким они видят свой мир. В десятый раз покидали в воду камушки, позадирали головы к верхушкам сосен, словно прикидывая, не повеситься ли на них. Попадать в уклеек они больше не пытались, поскольку эта тема была исчерпана, сорванные ирисы увяли, и их выбросили, однако же призрак молчания продолжал подстегивать жениха и невесту плеткой, как только у них уставали ворочаться языки. Впрочем, оба отдавали себе отчет в том, что не следует винить в скуке и печали другого; оба считали их совершенно естественными, хотя не решались обсуждать ни это настроение, ни свои отношения, ибо тема была слишком щекотливая, не терпящая разбора и касательства.

Между тем наступило два часа, и под черемухой стоял накрытый стол. Народу не было ни души, и привычная к суматохе и оживлению Карин высказала недовольство такой уединенностью, Либоц же считал эту возможность побыть вдвоем идеальной, но не стал возражать, поскольку хотел во всем потакать невесте. По той же причине он предоставил Карин право выбрать блюда, и когда та увидела в карте кушаний спаржу, у нее вырвалось:

— Интересно, какая она на вкус!

— Ты что, никогда не ела спаржи?

— Никогда в жизни!

— Тогда не будем думать о дороговизне и отведаем ее.

Так начался обед, и по мере того, как к ним возвращались силы, поднималось и настроение. Либоцу все казалось замечательным, он был всем доволен, да и Карин приятно было, что ее обслуживает фрачный официант. Сначала зашла речь о выборе блюд, но Карин объяснила, что говорить за обедом о кушаньях неприлично. Тогда адвокат, чтобы рассмешить невесту, попытался острить, например, заметив, что официант стоит за дверью и подслушивает их, сказал: у официанта рентгеновские уши.

Карин ничего не знала про рентгеновское излучение, поэтому Либоц воспользовался случаем рассказать длинную историю, которая, однако, испортила соль шутки. Затем разговор перекинулся на драгоценные камни — в связи с булавкой, которой у адвоката был заколот галстук; когда же Либоц поделился своим открытием, что самые красивые камни — наиболее дешевые, назвав, к примеру, гранат, аметист и топаз, тогда как смарагд и рубин, по его мнению, напоминали подделку, невеста заподозрила его в жадности.

— И все-таки самые красивые — брильянты!

— Ты права, они, конечно, красивые, хотя и зверски дорогие… только похожи на стекляшки.

После обеда они пили кофе, но происходило и кое-что еще. Адвоката тянуло вздремнуть, такая у него была привычка, с которой ему теперь пришлось бороться не на живот, а на смерть: чувство тяжести во всем теле придавливало Либоца к земле, сознание его помутилось, мысли перемешались, как смешиваются в колоде карты, воображаемые люди начали смеяться над ним, возникли галлюцинации, пространство и время изменилось до неузнаваемости, и он, беспрестанно моргая, принялся сыпать непонятными терминами — из судебных дел, налоговых реестров, сборников законодательных постановлений и тому подобного. Путая Божий дар с яичницей, он величал официанта Асканием, а Карин — барышней. Та поначалу только хохотала и спрашивала, не пьян ли он, на что жених отвечал:

— Ничего подобного… просто меня клонит в сон, воздух с непривычки усыпляет…

И тут случилось самое страшное: он зевнул. Невеста вскочила с лавки, Либоц очнулся, словно от пощечины, мгновение было решающим… как вдруг к столику подкатил велосипед, с него элегантно, в манере хорошего всадника, сошел Черне, по-военному отдал им честь — и его бурно приветствовали как избавителя!

Теперь разговоры потекли рекой, все трое говорили, перебивая друг друга. Прокурор уже тоже пообедал, а потому предложил перейти к кеглям и пуншу; настроение неожиданно поднялось. Черне так повел беседу с Карин, что та раскраснелась от удовольствия, и Либоц великодушно радовался тому, как ей весело. Столь же благородно он рукоплескал прокурору, когда у того валились все кегли или оставался несбитым один король. Адвокат наслаждался собственными проигрышами, коль скоро они веселили его спутников, и спутники начали подтрунивать над ним. Карин колола его мелкими недостатками, о которых он сам поведал ей в течение дня; она даже намекала, что им было скучно, и откровенно радовалась появлению Черне. Впрочем, изредка ей становилось неловко и она разглаживала жениху бороду, ласково приговаривая:

— И все-таки он очень славный.

Время летело незаметно, вокруг собрался народ, заиграла музыка.

К вечеру прокурор, однако, начал сникать, и заметивший это Либоц решил приободрить компанию широким жестом: объявил, что теперь они поедут в город и будут ужинать в «Городском погребке», куда Карин еще не ступала ногой. Адвокат ушел заказать экипаж и задержался, а когда вернулся, то застал невесту с прокурором поглощенными негромкой беседой, которая тут же прервалась, из чего Либоц заключил, что говорили о нем. Он никак это не прокомментировал, посчитав вполне естественным и надеясь, что ничего плохого сказано не было.

В подъехавшие дрожки адвокат забрался первым и сел на заднее сиденье, вынуждая Черне занять место впереди, рядом с его, Либоца, невестой. Ему даже в голову не пришло, что это может быть неприлично.

Дорога была дальняя, и адвокат уснул, предварительно извинившись и вызвав у спутников взрыв хохота; он и сам улыбнулся своей маленькой слабости. Проснувшись, он опять застал Карин и прокурора за оживленной беседой вполголоса, так что ему было не разобрать слов.

Адвоката в игру не взяли, он попробовал встрять сам, но им пренебрегли, и вскоре он махнул на обоих рукой и замкнулся в себе.

Впрочем, Карин время от времени бросала в его сторону какую-нибудь шутку, зачастую пренебрежительную. А когда она позволила себе последнюю вольность, назвав жениха «молчальником», он и вовсе отгородился от них и стал недоступен — даже не отозвался, когда к нему в следующий раз соблаговолили обратиться с вопросом, не требовавшим ответа.

Прокурор, которому ни сочувствие, ни благородство были неведомы, рассердился на угрюмость Либоца и, чтобы доконать адвоката, выпустил смертельную стрелу:

— Ты случаем не ревнуешь, мой мальчик?! (Они перешли на «ты» в кегельбане.)

Этот удар был воспринят как избавление от мук, без ропота, без малейшего сопротивления — пронзенный стрелой сидел, уронив голову на грудь, словно уже произнес последнее в жизни слово: «Совершилось»[68]. Когда они въехали в город и поравнялись с аптекой, Либоц остановил дрожки и, торопливо пробормотав: «Я сейчас, только возьму рецепт!» — скрылся в воротах.

Карин с Черне столь оживленно болтали, что не придали значения исчезновению адвоката. Чуть погодя им все же показалось, что ожидание затянулось, и прокурор вылез из экипажа, чтобы заглянуть в аптечное окно; когда же он не увидел там никакого Либоца, то зашел в аптеку осведомиться о нем и выяснил, что адвокат туда даже не заходил. Тут он сообразил, что к чему, и, поняв, что нужно спасать себя от неприятной и докучной роли утешителя, по-ужиному проскользнул в ворота и ретировался задами, через аптечный двор, как сделал прежде него адвокат.

Невеста еще некоторое время просидела в экипаже, потом, заподозрив неладное, пошла в аптеку наводить справки, получила ответ, выскочила вон и, забыв про дрожки и кучера, помчалась на квартиру к жениху. Того дома не было.

Карин оставалось лишь уйти восвояси.

* * *

Наутро девушке принесли письмо вместе с кольцом. Письмо было не желчное, напротив, Либоц брал всю вину на себя и сожалел о том, что запятнал ее доброе имя, объяснял, что он ей не пара: тяжелый характер и нелегкий труд, сопряженный с людскими бедами, делают его непригодным для светского общения; сам будучи несчастным, он не может нести свет и радость в жизнь другого человека. И так далее в том же духе.

Карин поплакала, но, смекнув, что все к лучшему, снова начала прислуживать у Аскания, куда Либоц ходить перестал.

Прокурор тоже некоторое время не показывался, поскольку стоило адвокату ослабить хватку, и добыча утратила для Черне привлекательность; он ведь хотел всего-навсего развлечься в воскресный день — ощутить собственную неотразимость и насладиться муками ближнего.

Либоц целую неделю просидел взаперти, не ходил за продуктами, побледнел, однако работу свою выполнял с привычным спокойствием и прилежанием.

Отношения с местными жителями оставались неизменными. Испытывающий ненависть к себе тех, с кого должен был взыскивать долги, пользующийся сомнительной репутацией и всеобщим презрением, он нес тягости дня и выполнял свои обязанности чуть ли не через силу. Если в город приезжали на гастроли театральная труппа, цирк или музыканты, адвокат шел посмотреть и послушать, хотя и безо всякого удовольствия.

— Мы, люди состоятельные, — говорил он, — просто обязаны ходить на представления, иначе гастролеры больше не приедут и театр будет стоять пустой, а это позор для города. Цирк же и вовсе единственная детская радость… Нужно думать о других.

При этом он давал небольшие займы без процентов простому люду, подписывал векселя, вынужден был платить по ним, а вместо благодарности лишь приобрел гнусную славу ростовщика. Но самой его тяжкой обязанностью были посещения отца в психиатрической лечебнице. Хотя адвокат оплачивал его пребывание там по второму разряду и всегда приносил с собой нюхательный табак, портвейн и другие подношения, старик встречал его исключительно жалобами.

Надо сказать, что отца ненавидели и в лечебнице, где очень многие были его покупателями и годами страдали от его поддельных товаров. Посему он в основном держался поодаль, не осмеливался гулять во дворе, порою мучаясь запущенной формой мании преследования, которая развилась на почве всеобщей ненависти к нему. Так, он утверждал, что его надувают с едой, что вода отравлена, а постельное белье пропитано дурнопахнущим веществом, отчего ему приходится ночью вставать с кровати и садиться на стул. Чтобы к отцу относились лучше, Либоц придумал способ задабривать его товарищей по палате мелкими подарками, но пробудившаяся в старике зависть свела на нет усилия сына в этом направлении.

Как-то в полдень адвокат после воскресной службы шел по длинной и скучной улице, что вела к лечебнице. По правую руку от него была часовня, по левую — холм, который еще не успели до конца взорвать и который являл взгляду развороченную земную утробу. Далее лежало холерное кладбище, которое не решались трогать из страха пустить по свету заразу. На кладбище играли ребятишки, они прятались в чаще разросшегося кустарника и лазали по деревьям, приобретшим диковинную форму и покрытым темными пятнистыми листьями, словно и они были заражены холерой. Единственный на всю округу черный деревянный крест покосился, готовый вот-вот упасть, и возле него Либоц иногда видел пожилую женщину, которая, не обращая внимания на галдящую ребятню, предавалась безмолвной молитве. Дети часто избирали крест своей мишенью и швырялись в него камнями, пока он не падал, но адвокат всегда поднимал его и укреплял со всех сторон. На кресте была надпись, однако фамилия там числилась иная, чем у женщины, так что Либоц решил, что под ним покоится ее обратившийся в прах возлюбленный. Не зря адвокат то и дело задавался вопросом, почему никогда не удается соединиться самым подходящим друг другу людям, на что циничный прокурор однажды заметил: «Самых подходящих не бывает» (подразумевая в виде продолжения: кроме тех, кому самый подходящий не достался).

Рядом с этим мрачным местом и находилась лечебница, в здании которой сначала размещался казенный хлебный магазин, потом холерный барак, а теперь был приют для страждущих душой. Адвокат, по обыкновению, прошел внутрь со своей сумкой и подвергся обыску привратником, после чего его впустили в средних размеров комнату, где вместе с еще двумя больными обитал отец.

Тот сидел в халате у окна, отвернувшись от товарищей по несчастью, чтобы не видеть их взглядов. При появлении в палате сына старик взял у него сумку и, не поздоровавшись и не поблагодарив, удалился за ширму, где, по-прежнему не произнося ни слова, принялся есть и пить. Ел он, хвастливо причмокивая, дабы позлить своих сокамерников, и уж тем более старался погромче нюхать табак, перемежая сие приятное занятие болтовней.

— Если бы у тех тоже был табак, разве ж я получал бы от своего такое удовольствие? Ты им давать не смей, Эдвард.

Затем старик подлез к Эдварду и стал шарить у него по карманам, где всегда был припрятан дополнительный сюрприз. Сегодня сын принес ему самый ценный подарок: две новые колоды карт. Сам Эвард терпеть не мог карты, и две кроны были потрачены на поощрение греха, но тем ценнее было сотворенное благодеяние.

Старик с наслаждением распечатал колоды — он испытывал при этом такое ощущение, будто чистил персик, — и пальцы бывалого игрока прямо-таки почуяли нежное прикосновение талька, стоило ему завидеть в окошечко обертки червонный туз.

Отец хотел тут же приступить к игре, однако сын выговорил ему:

— Сегодня нельзя играть, воскресенье. Да я и не умею.

— Я тебя научу, — предложил старик.

— Нет, батюшка, ты лучше поиграй со своими соседями… завтра.

— С ними — ни в жисть.

— А одному играть у тебя не получится.

Положение создалось аховое: играть одному действительно было невозможно, надо было иметь соперника для борьбы.

— Сядь! — велел старик. — И не проявляй неблагодарности к старому отцу. Ты не думаешь, что я и без того достаточно мучаюсь?

Адвокат и в самом деле так думал, и, поскольку ему никогда не хотелось огорчать других, он и оглянуться не успел, как уже сидел с картами в руке.

Играли они в стукалку[69] — ни во что другое сын не умел.

Вскоре, однако, он устыдился этого занятия, струсил, что может войти смотритель, и бросил карты на стол. И все же отец имел над ним такую власть, что одного крепкого словца родителя оказалось достаточно, чтобы адвокат возобновил игру…

— Ты не давал в масть, отец! — дерзнул заметить он, не столько в порицание, сколько просто к сведению.

— Ты хочешь сказать, я играю нечестно?

— Ничего подобного, я просто хотел привлечь твое внимание…

Началась неизбежная ссора, которую вел за обоих старик, высказывая претензии и сам же отвечая на них.

Между тем один из товарищей по несчастью выскользнул из комнаты, и чуть погодя туда явился смотритель.

— Вы что, в воскресенье играете в карты?! Ни стыда ни совести у людей нет! Оно и понятно, яблочко от яблоньки недалеко падает… Спрячьте карты, не то я их заберу!

Эдвард Либоц сидел безответный, пристыженный, уличенный — он же не мог свалить вину на отца…

После ухода смотрителя адвокат встал и тоже собрался уйти.

— Как, ты уже уходишь? — не замедлил отозваться отец.

Это был обычный прощальный упрек старика, с показательным «уже», даже если сын пробыл у него несколько часов. Причем адвокат знал, что отцу не столько необходимо его общество, сколько приятно, чтобы он мучился.

Эдвард набрался храбрости выступить с мягким укором:

— Если ты не будешь соблюдать правила, батюшка, я перестану тебя навещать.

— Это тебе запросто, ведь ты хотел выкинуть с должности собственного брата и объявить разоренным отца.

Что было Эдварду ответить на такое? Он лишь содрогнулся от этого выражения неизбывной злости, ничтожества, вульгарности и, удрученный, выскользнул в дверь. Но ему предстояло еще миновать коридор, и тут его с обеих сторон осыпали обидными словами: картежник, соблазнитель, процентщик и так далее.

Хуже всего был для адвоката упрек в картеже, поскольку тут он чувствовал за собой вину; с утра он ходил к обедне и нашел утешение в библейской цитате: «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир». В церкви голоса нашептывали ему слова надежды и утешения, намекали, что его не наказывают, а подвергают испытаниям, что ему послана судьба Иова, тогда как сам он, можно сказать, человек безвинный. И вот, спустя какой-нибудь час, когда Либоц хотел почтить день отдохновения богоугодным поступком, он оказался вовлечен в банальную карточную игру, кончившуюся ссорой… Адвокат производил впечатление лицемера, хотя отнюдь не был им. Больше всего Либоца тяготила эта говорившая против него видимость, эти двусмысленные положения, в которые его втягивали помимо собственной воли. Он хотел действовать по чести и справедливости, но у него не всегда получалось…

Проходя мимо городской церкви, адвокат заметил, что она открыта и там никого нет, и зашел внутрь. Там было тихо, красиво, просторно и высоко до потолка, совсем не так, как во всех прочих городских помещениях. Страшась звука своих шагов, Либоц, однако же, двинулся по центральному проходу вперед, к алтарю. По дороге он остановился у одной из скамей, взял забытую кем-то Библию и отыскал в ней шестнадцатую главу Книги Иова.

«Лице мое побагровело от плача, и на веждях моих тень смерти, при всем том, что нет хищения в руках моих, и молитва моя чиста. Земля! не закрой моей крови, и да не будет места воплю моему. И ныне, вот, на небесах Свидетель мой, и Заступник мой в вышних! Многоречивые друзья мои! К Богу слезит око мое. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим! Ибо летам моим приходит конец, и я отхожу в путь невозвратный».

Для Либоца тоже единственной надеждой было когда-нибудь умереть, ибо на этом свете он не ждал больше ничего хорошего, а потому оставалось лишь приготовиться к самому худшему и испить чашу унижений, как если бы в ней была просто вода.

Он никогда не мучился религиозными сомнениями, поскольку считал учение о высших созданиях не требующим доказательств; его смущала только собственная неспособность осознать доброту Господа, если жизнь устроена столь цинически скверно и тебя прямо-таки насильно втягивают в это злодеяние. Обнаружив, что твердые в вере люди могут в один прекрасный день оказаться тяжкими преступниками, Либоц испытал досаду на Бога, который не помогает своим приверженцам в минуту искушения, бросает их в беде, жертвуя таким образом и этими почитателями, и привлекшим их учением. Сам же он на бытовом уровне никогда не соответствовал ни своей вере, ни своим добрым помыслам, так как боялся прослыть религиозным человеком и скрывал собственную набожность. При этом он считал посещение церкви в будни поминанием имени Господа всуе. Шесть дней следует делать дела, а на седьмой нужно отправлять службу Богу — такого правила адвокат придерживался в отношении себя, однако ни в коем случае не навязывал его другим.

Либоц еще некоторое время предавался размышлениям, после чего пошел домой и заперся там. Во второй половине воскресенья он обычно изучал финансовые и прочие дела, а также принимал частных посетителей. К нему приходило множество лиц, которые хотели с глазу на глаз попросить взаймы, переложить на него собственные заботы или просто выговориться, поделившись своими бедами, своими печалями, своей ненавистью.

Иными словами, Либоца использовали в качестве бесплатно практикующего врача.

Контору его никак нельзя было назвать уютным помещением, в ней невозможно было даже поддерживать чистоту: по будням там толпился народ, в воскресенье же не позволял заниматься уборкой сам адвокат. Постоянное ворошение злосчастий усугубляло обстановку, делая ее по-истине удушающей, а запотевшие от дыхания посетителей окна хотя и высыхали, зато на них выпадал пыльный осадок, так что улицу приходилось созерцать через налет грязи.

Либоц уселся за своей большой конторкой и достал гроссбух, который вел писарь. За время службы в адвокатской конторе этот молодой человек переменился; с прибыванием работы он сделался усерднее и даже оставался в конторе на перерыв, особенно когда время совпадало с уходом обедать хозяина. Характером поначалу открытый, парень стал замкнут, насторожен, высокомерен, а то и просто настроен враждебно, хотя держался в рамках приличий. После некоторого периода усердия он начал отпрашиваться со службы, куда-то уезжал из города и вел себя крайне таинственно. Если его посылали следить за судебным разбирательством, он отсутствовал дольше положенного, причем нередко простейшие тяжбы оказывались проигранными.

Хотя у Либоца давно закрались подозрения насчет писаря, адвокату неловко было шпионить за ним, и он боялся производить форменное дознание, поскольку закон так старательно ограждал правонарушителя от каких-либо нападок, что потерпевший лишь с огромным трудом мог доказать его вину, да и то подвергаясь опасности самому понести наказание.

Раскрыв гроссбух, Либоц в первую минуту вообще не мог разобраться в нем. Долги, денежные претензии, взысканные недоимки — все шло вперемешку; суммы, потраченные на дорожные расходы, не подтверждались расписками и были завышены; что-то явно было нечисто.

Когда же Либоц принялся читать решения суда по проигранным делам, выяснилось, что противная сторона выставляла в свою защиту его собственные аргументы и что свидетели его подзащитных — благодаря их признаниям, отводу или превратному толкованию их слов — показывали в пользу противника. Видимо, Шёгрен (его писарь) исполнял роль тайного ходатая, выдавая другим тактику своего доверителя и наверняка делая это небескорыстно.

Открытие было неприятное, однако Либоц не столько разозлился, сколько опечалился, поскольку молодой человек находился с ним рядом в трудные времена и обнаруживал терпение и присутствие духа, не торопил с жалованьем, даже всячески подбадривал и поднимал настроение.

Выдвигать обвинение против писаря адвокат не собирался, ибо в таком случае жизнь юноши была бы исковеркана, но Либоцу хотелось, прежде чем уволить его, иметь неопровержимые доказательства для себя, поэтому он позвонил прокурору и попросил о приватной беседе. Черне недолюбливал адвоката, однако, чуя, что дело пахнет арестом, обещал незамедлительно прибыть: в самом крайнем случае он надеялся раздобыть секретные сведения, которые можно будет потом использовать.

Приехав на велосипеде, он ворвался в контору и тут же оседлал повернутый задом наперед стул.

По обыкновению осторожный, Либоц начал со вступления, которое оставило прокурора совершенно равнодушным, но, когда адвокат подошел к сути дела, Черне явно заинтересовался.

— Прошу не рассматривать это как официальное заявление, — продолжал Либоц, — я просто хочу отказать ему от места с чистой совестью.

И он изложил все свои доводы, а заметив, что Черне делает записи, снова предупредил его:

— Только никаких рапортов.

— Нет-нет, это так, промемория… на случай, если понадобится произвести следствие в частном порядке.

— Уж пожалуйста, не подведи меня! А кстати, ты не обращал внимания — Шёгрен очень швыряется деньгами?

При упоминании этого имени Черне поджал губы, как будто завязал мешок с тайнами, и без промедления ответил:

— Не стану утверждать, но мне кажется, он ходит в «Городской погребок», а там, похоже, играют в карты. Если же человек картежник, он способен на что угодно.

Тут пришла пора адвокату измениться в лице… Он вглядывался в злые глазки Черне, пытаясь определить, не намекает ли он на вчерашнюю невинную игру в лечебнице, однако не уловил в остром взгляде прокурора враждебности к себе, хотя там чувствовалась подспудная ненависть к кому-то другому. И Либоц понял, что этот выпад был дьявольской нечаянностью, которую с помощью мистического переноса спровоцировали его собственные мысли. Впрочем, слова «Городской погребок» пробудили в адвокате смутные воспоминания о слышанной сплетне: якобы Шёгрен и Черне соперничают за обладание Карин.

— Ты, чай, не имеешь зуб на Шёгрена? — осведомился он, доброжелательно, но несколько опрометчиво.

— Какой еще зуб? Какие у меня могут быть дела с Шёгреном?! — вскипел прокурор, силясь прочитать в словах Либоца тайный умысел.

Либоц же понял, что затронул больное место и что Шёгрен в самом деле взял верх над соперником, чего этот неотразимый мужчина ни в коем случае не простит юноше. Адвокат также сообразил, что его писарь пропал, и стал молиться за него; вот, значит, на кого теперь обернулась ненависть Черне, вот в какую она воплотилась искру, подумал Либоц, отнюдь не желая этому жалкому человеку, побежденному каким-то писарем, реванша в виде разоблачения Дон-Жуана, который одолел его в поединке за любовь.

Чем больше Либоц пытался защитить злоумышленника, чем больше обнаруживал в нем хороших качеств, тем сильнее разгоралась ненависть прокурора к ним обоим. Не зная, что еще сказать, совсем отчаявшись, адвокат с присущей ему наивностью принялся уверять, что у него и в мыслях не было намекать на любовную связь…

— О чем это ты? — оборвал его прокурор.

Заметив такой промах, Либоц хотел было взять свои слова назад, но побоялся усугубить положение, а потому направил острие ножа в противоположную сторону: взял всю вину на себя и рассказал о маленьких хитростях, пусть даже совершенно невинных, которым сам обучил молодого человека.

Черне с радостью слушал Либоцевы саморазоблачения, давал понять, что поощряет его откровенность, ощипывал эту свалившуюся прямо в руки птицу и, придя в хорошее настроение, подкинул несколько собственных — выдуманных — признаний, отчего обстановка стала еще более доверительной. Историю про адвоката Книвинга прокурор принял с восторгом, а насчет первой бесплатной старушки объяснил, что безоговорочно верит в нее, поскольку с ним самим бывали такие случаи, и не раз. Однако когда он тут же принялся выспрашивать Либоца об Аскании, в частности каким он представляет себе прошлое трактирщика, адвокат наотрез отказался обсуждать это.

— Нужно быть благодарным, — обрезал он прокурора и заметил, что копаться в прошлом других людей, если они и так поплатились за него, дело рискованное.

Черне мгновенно пошел на попятный, одобрительно отозвался о верности Либоца друзьям и рассыпался в похвалах Асканию, если не как человеку, поскольку он, мол, недостаточно близко с ним знаком, то, во всяком случае, как типу личности. Прокурор превозносил Аскания до той самой минуты, когда ему удалось выскользнуть за дверь. Тут только Либоц сообразил, что забыл взять с Черне обещание не предпринимать ничего в отношении Шёгрена, однако прокурора уже и след простыл, к тому же он наговорил столько доброжелательных слов и оставил по себе такое хорошее впечатление, что адвокат посчитал былые опасения безосновательными.

После ухода Черне Либоц засел наводить порядок в гроссбухе, разнося сведения о расходах и доходах по положенным местам и таким образом прикрывая писарские недочеты, поскольку твердо решил оставить юношу у себя. Впрочем, сначала адвокат собирался по-доброму побеседовать с ним, раскрыть ему глаза и привязать к себе крепкими узами благодарности.

* * *

Адвокат Либоц был человеком проницательным, умевшим быстро схватывать ситуацию и соображать что к чему. Прочитав запутанное дело, он мог прекрасно изложить его на судебном заседании в самых общих чертах; он также всегда сохранял спокойствие и присутствие духа и, уцепившись за главное, никогда не позволял противной стороне заговаривать суду зубы и уводить разбирательство от сути дела; если же в ход пускались второстепенные обстоятельства, призванные затемнить главное, Либоц, взявшись за них, не оставлял от аргументации камня на камне, причем потом неизменно возвращался к основной теме, так что его отступления всегда оказывались тщательно продуманными. В обыденной жизни, однако, этот замечательный ум был крайне наивен, его даже можно было счесть глупым за то, как он рассказывал о своих маленьких слабостях, собственными руками поставляя неприятелю оружие и боеприпасы для войны против себя, отдавая свою голову на милость первого встречного-поперечного. Но все это проистекало из доверчивости Либоца, которая основывалась не на его неведении о злобности человеческой натуры, а на принципиальном стремлении верить в добро — или делать перед собой вид, будто веришь в добро, — а когда приходилось разочаровываться, снисходительно относиться к недостаткам ближнего и прощать, прощать, прощать… Иными словами, такова была его натура в сочетании с изначальными идеями о мироздании, о людях и собственной мрачной судьбе, идеями, которые он называл своей религией. Вне службы друзья считали Либоца олухом, а среди людей, близко его не знавших, он слыл ханжой, поскольку они не могли поверить, что адвокат действительно так красиво думает о людях и обладает столь безграничным терпением, которое они относили к недостаткам. Доброхотство вполне могло навлечь на Либоца обвинения в пристрастности и иметь печальные последствия, но он мирился и с этим. Так, одна столичная коммерческая фирма как-то обратилась к нему с запросом о некоем торговце, которого фирма проверяла на предмет выдачи ему кредита. Либоц ответил, что не может сказать об этом человеке ничего, кроме хорошего. Торговец же прогорел, после чего Либоц получил оскорбительное письмо за то, что «рекомендовал мошенника». Во-первых, торговец не был мошенником, а во-вторых, Либоц не рекомендовал его, однако с таким притягиванием за волосы адвокат сталкивался постоянно, так что «он привык, и тут уж ничего не поделаешь».

Если с ним поступали несправедливо, Либоц не сердился, а огорчался, и он не умел мстить, потому что не мог никому причинить боли. «Искусство творить зло» казалось ему безмерно трудным, и он жалел негодяев, считая, что больше всего страдают от совершаемого ими зла они сами, поскольку мучаются своей подлостью.

Между тем после ухода прокурора Либоц недолго пробыл один: в то воскресенье к нему пожаловал один уважаемый горожанин, красильщик, желавший расторгнуть свой брак. Три часа он изливал на адвоката подробности десятилетнего супружества на всех его этапах.

— Почему ж вы давным-давно не расстались? — спросил Либоц.

— Коль скоро ты прилип к птичьему клею, выбраться очень сложно: чем больше трепыхаешься, тем крепче увязаешь.

Адвокату пересказывались супружеские ссоры и взаимные обвинения, его посвящали в сугубо интимные детали, которые он едва понимал, приобщали ко всей скверне, порождаемой совместной жизнью, к безрассудной ненависти, которой он не понимал вовсе. Когда он попробовал уговорить посетителя помириться с женой, тот превратился в извергающийся вулкан и заговорил о том, что лучше отравит жену и попадет в тюрьму; когда же Либоц предложил развод, несчастный вдруг заколебался, засомневался, завел речь о детях, успокоился, испросил разрешения закурить сигару и кончил перечислением всех мыслимых достоинств своей супруги… после чего откланялся.

Либоц был раздавлен этим посещением. Он точно самолично прожил десять лет в ужасном браке и за три истекших часа постарел, осунулся, почувствовал, как иссохла его кожа, — так близко к сердцу принимал он чужое страдание.

И все же в постель он лег с облегчением на душе, радуясь тому, что спас незадачливого писаря, которого завтра наставит на путь истинный.

* * *

Наутро Либоц ходил по квартире, готовя речь для Шёгрена, когда нагрянул Асканий. Он влетел ручной гранатой и взорвался посреди комнаты.

Трактирщик был сам не свой: щеки его горели пунцовым цветом, он утратил привычное достоинство, сменил тихий голос едва ли не на крик, не мог сидеть и метался по комнате. А примчался он всего лишь за тем, чтобы пригласить Либоца пообедать с ним в «Городском погребке» — ровно в три часа, без никого другого, вот, мол, и все его дело. И Асканий бросился вон.

В «Городском погребке»? Странно! Асканий — и зовет в «Городской погребок»! Видно, неспроста, только в чем же тут причина?

Часы пробили десять, а Шёгрен все не шел, хотя пора было ему и появиться. По прошествии четверти часа Либоц забеспокоился, в половине одиннадцатого решил, что писарь дал стрекача. Для прояснения обстановки адвокат позвонил прокурору и осведомился, не видал ли тот Шёгрена.

— А он что, сбежал? — вопросом на вопрос отозвался Черне.

— Я ничего подобного не говорил! — сказал Либоц, боясь поступить опрометчиво. — Просто я спрашиваю, не видал ли ты его?

— Нет, — ответил прокурор, — однако если он не появился у тебя в конторе, то после нашей вчерашней беседы резонно предположить, что он сбежал.

— Ты прав, но, пожалуйста, до середины дня не предпринимай никаких поисков, торопиться тут ни к чему.

— Будь спокоен! — заверил Черне и повесил трубку.

Ближе к полудню адвокат принялся жалеть молодого человека, который испортил себе будущее. Если бы он доверял людям, его горю можно было бы помочь, да ведь он ждал от них только плохого, вот все и пошло наперекосяк.

В три часа за Либоцем зашел Асканий, всклокоченный, с таинственным видом, точно скрывая какой-то секрет, однако словоохотливый; впрочем, поскольку ему не хотелось заранее раскрывать свою игру, говорил он исключительно о погоде и базарных ценах.

В «Городском погребке», когда они вошли туда, совсем не было посетителей — только хозяин сидел за стойкой, делая вид, будто занят подсчетами. При виде Аскания он вздернул свои могучие плечи и в знак приветствия обнажил клыки (впереди губы его оставались сомкнуты).

Не назвавшись по имени, Асканий заранее заказал обед на двоих, и им накрыли стол у окна, поскольку, если посетителей было мало, их всегда сажали перед окном — создавать у прохожих видимость, что в заведении полно народу.

Если зимой «Городской погребок» жил за счет пирушек, свадеб, балов, заседаний ландстинга и разных комитетов, то летом всех посетителей переманивал к себе в сад Асканий. Неудивительно, что дела у хозяина «Погребка» шли скверно и он люто ненавидел опасного конкурента. Получивший воспитание за границей, он усвоил массу утонченных штучек, которые Асканий, на первых порах не чуждый учебе, перенял у него и которым затем обучил свою прислугу.

Сегодня «Городской погребок» с удовольствием раздавил бы соперника последними вестями, если бы заранее знал о его приходе, но по телефону ему только сказали о двух анонимных господах; обед для них был готов, и изменить что-либо было уже нельзя, так что приходилось мириться с неизбежным.

Асканий был возбужден, кичлив, задирист, говорил громко и как бы без стеснения.

— Масло! Да это ж наполовину маргарин! За такое положено штрафовать или сажать в тюрьму! Ну ладно, мы люди не гордые. Хлебная водка? Да ее же гнали из картошки… я знаю, у нас ее продают за хлебную, но, скажем, в Германии она считается подделкой… Херес по три кроны и пятьдесят эре, — продолжал он, — когда это всего-навсего марсала ценой в полкроны. Шамбертен, а точнее, бон… ну, это еще куда ни шло, пить можно… Молодой картофель… хотя на самом деле он старый… бекасы, иначе именуемые дроздами-рябинниками, и так далее в том же роде…

Хозяин «Погребка» на протяжении всего обеда не выходил из-за стойки; он то надувался, то съеживался, то шипел от злости, но в любом случае молчал. Он прекрасно знал, почему молчит, причем присутствие при этом шквале критики адвоката внушало ему особые опасения.

После обеда господа удалились в специальную комнату для кофе, голую, неуютную, со слишком высоким потолком и слишком большим количеством дверей, — обычную жилую комнату, приспособленную под кофейню. Асканий и тут не унимался с критикой, но потом, когда им подали заказанное, предложил выпить на брудершафт, правда честно признавшись, что побудили его к этому соображения удобства: так проще разговаривать. А потом пошло-поехало.

— Ты, братец, ничегошеньки не знаешь, — приступил к рассказу Асканий, радуясь тому, что сам преподносит удивительные вести, — только пока ты пребывал в своем любовном угаре, тут под шумок происходило много всякого… Представь себе: этот отъявленный негодяй дал в газету материал для заметки «Секреты кухни», в которой, пусть и обиняками, указывает на меня. Вот почему я сегодня столько наговорил в ответ. Но теперь кое о чем еще.

Асканий встал и вместо продавленного кресла перебрался на высокий стул, поскольку ему хотелось возвышаться, доминировать.

— Этот отъявленный негодяй из чистой зависти попытался воздействовать на компанию, чтобы она отняла у меня право торговать спиртными напитками. Можешь себе вообразить?!. Три дня я прожил в страшном неведении; обращался к бургомистру, к секретарю губернского управления, наконец, к самому губернатору… и добился того, что права мне оставили… Но, дабы пресечь дальнейшие поползновения, дабы не предпринималось новых попыток в том же направлении, я… придумал… потрясающую… штуку… Конечно, это может показаться смешным… — Асканий горько усмехнулся над самим собой и продолжил: — Я… придумал… потрясающую… штуку… которая, как я сказал, раз и навсегда пресечет новые попытки в том же направлении. Когда-то, давным-давно, это было на пароходе между Килем и Корсёром, что совершенно не важно, один чудак захотел поубавить мне гонору, так я ему ответил…

Видимо, теперь этот ответ показался Асканию менее убийственным, чем представлялся тогда, поэтому он, учуяв возможное фиаско, прервал свои воспоминания и повел рассказ дальше.

— Так вот, я купил дом, просторный новый дом, без закладов, и знаешь, где он находится?

Догадаться было невозможно, поэтому усталый Либоц наклонил голову сначала вправо, потом влево, что должно было означать: нет, не знаю.

Асканий поднялся, взял адвоката за локоть, как будто собирался арестовать его, подвел к окну и, расхохотавшись, молча указал на ту сторону площади.

Либоц не мог не выразить удивление.

— Да-да, Асканий купил дом… прямо напротив здешнего «Погребка»… И теперь я переезжаю в него и вместо старого трактира устраиваю первоклассный ресторан с кофейней, так что «Погребок», можно сказать, доживает последние дни.

— Неужели ты собираешься бросить старое место, братец, с его садом и обширным кругом завсегдатаев? Это же рискованно!

— Не-а-а, совсем не рискованно, потому как винная компания посчитала мое старое помещение недостаточно современным и просто антисанитарным.

— Разумеется, это меняет дело, и все-таки дело рискованное.

Асканий снова возразил, и между ними развернулась часовая дискуссия, совершенно бессмысленная, поскольку ни один, по обыкновению, не желал уступить.

Достойнейший человек Асканий, который всегда говорил едва ли не шепотом и пуще всего любил, когда его называли человеком воспитанным, теперь открыто бахвалился и напоминал воздушный шар, рвущий канаты, чтобы скорее подняться в воздух. «Городской погребок» стал для него взятой у неприятеля крепостью, а здешний хозяин — военнопленным, который, придет срок, подлежит казни. Асканий разглагольствовал в таком духе до самых сумерек, когда официант принес свежий номер ведомостей.

Либоц развернул газету рассеянно, как бы от нечего делать, но у него тут же задрожали руки, отчего газета громко зашуршала.

— Что случилось? — равнодушно бросил Асканий, едва ли не обиженный тем, что внимание собеседника отвлеклось от его рассуждений на что-то иное.

— Ужасно, — сказал Либоц, — просто отвратительно!

— Опять заявляет о себе компания?

— Нет, вовсе не то! Представь себе, братец, мой писарь совершил растрату, и я, дабы убедиться в этом, рассказал историю Черне, попросив его, однако, не предпринимать никаких действий. А он взял и предпринял: поместил сообщение о том, что Шёгрен растратил деньги и сбежал.

Дело было нешуточное, но Асканий только разозлился, что ему не дают развивать его планы.

— Проблема не стоит выеденного яйца. Прислуга и помощники всегда крадут…

— Он испортил себе карьеру…

— Перестань… загремит месяца на три в тюрьму, а потом его отпустят в Америку.

— Как можно говорить такие вещи?

— Ты лучше скажи: разве компания обошлась со мной по-человечески? Представь себе, она хотела отнять у меня права, хотела лишить меня хлеба насущного…

— За это брату следует поблагодарить прокурора Черне!

— Не смей дурно отзываться о Черне, он мой друг, он выше всех остальных, он выдающийся профессионал, не-о-бык-но-венно осведомлен о людях, превосходно знает местную обстановку…

Либоц догадался, что это прокурор разгласил кухонные секреты после ночного бдения в павильоне, когда полусонный Асканий сам разболтал их, однако ябедничать адвокат не собирался, а потому молча слушал хвалы Иуде, сделавшему из доверительного разговора донос. Себялюбие и предвзятость мешали трактирщику воспринимать факты, его нельзя было пронять никакими неопровержимыми доказательствами. Не будучи бестолковым по натуре, он поглупел от высокомерия и самоослепления.

Адвокат собрался было домой, но это и вовсе разъярило Аскания, который стал швыряться обидными словами насчет картежа и пьянок, игр с девичьими чувствами, дармоедства и прочего, в общем, всего нагромождения сплетен и лжи вокруг Либоца.

Когда адвокат сделал слабую попытку защититься и произнес одно-единственное слово «клевета», трактирщик подхватил сие понятие и принялся давать ему длинные определения, привлекая все известные ему синонимы как этого слова, так и слов «ложь», «сплетни», «досужий вымысел».

— Ясное дело, клевета, я ведь только и занят распространением вымысла, который либо придумал сам, либо слышал от других, либо вычитал в газете, где всегда печатают одни враки…

Тут Асканий весьма удачно вырулил на прежнюю дорогу и стал опять мусолить тему кухонных секретов; рассуждая о том, кто же мог его выдать, он заменил слово «выдать» на «оговорить», и постепенно в нем зародилось подозрение, что Карин во время своей недолгой помолвки могла слишком доверительно болтать с женихом, а потому его секреты, скорее всего, разболтал Либоц…

Тот заверил Аскания, что Карин никогда не возводила поклепа…

— Ах она не возводила поклепа? Значит, ты хочешь сказать, что это правда? Значит, ты, как и этот негодяй, считаешь, что я подаю на стол не еду, а подделку?

Асканий сделался форменно невыносим, и Либоц в конце концов решил прибегнуть к крайнему средству — гробовому молчанию, которое сковало творческую инициативу велеречивого трактирщика, так что, в отсутствие какого-либо отклика, тот постепенно иссяк.

После неприятно-скрупулезного изучения счета и жалкого ухода, постыдность коего объяснялась слишком малыми оставленными ими чаевыми, адвокат с Асканием расстались, заверяя друг друга, что, несмотря на «отвратительную еду», они превосходно провели время.

Либоц направился домой, постаревший на пять лет, раздавленный новообретенным величием трактирщика и сожалеющий о том, что человек может в мгновение ока так перемениться. Он все пытался понять: был ли это новый Асканий или, наоборот, проявился старый, которого они не знали, но на существование которого были намеки в ту ночь, когда трактирщик предстал перед ними пьяным сомнамбулой.

* * *

На другое утро Либоц сидел в конторе один, а потому снова взялся изучать гроссбух. При ближайшем рассмотрении записи оказались еще более небрежными, чем он предполагал, и верный себе адвокат искал и находил всяческие оправдания виновному.

Внезапно распахнулась дверь и в контору ввалился дебелый, небольшого росточка крестьянин с окладистой приказчичьей бородой и свинцовыми серьгами в ушах[70]; глаза его горели, над узким лбом торчал хохол.

— Вы адвокат Либоц? — спросил незнакомец, окидывая взглядом комнату.

— Да, я.

— Меня послали сообщить, что вас вызывают в городской суд по делу об оскорблении достоинства.

— Тьфу ты, черт! Как же так? И с кем имею честь?

— Я урядник Шёгрен, отец писаря, которому вы облыжно вменили в вину денежную растрату и побег.

— Значит, он не сбежал?

— Нет, вчера он встал в шесть утра, чтобы ехать по вашим делам к председателю уездного суда, но по независящим от него обстоятельствам не доехал туда и отсутствовал на законном основании.

— Кто-нибудь может это подтвердить?

— На улице дожидаются двое свидетелей.

Либоц выглянул в окно и увидел писаря с двумя мужиками.

— Что касается растраты, то вам придется доказывать правомерность сего обвинения перед судом.

— Взгляните на эту конторскую книгу, — предложил Либоц, впрочем уже менее уверенный, что ему удастся доказать свою правоту.

Урядник долго листал гроссбух, затем отложил его в сторону и произнес:

— Это не доказательство. Ведется она небрежно, однако ваш помощник не обязан знать бухгалтерию, а из итоговых сумм вовсе не следует, что можно говорить о растрате.

— В таком случае я хотел бы объяснить господину уряднику, что не заявлял о ней официально, а всего лишь поделился с прокурором своими соображениями в приватной беседе.

— У прокурора не бывает приватных бесед, все, что проходит через его руки, официально. Он отозвал свой рапорт и назвал источником слухов вас.

— Он отозвал рапорт?

— Да, так что ваше дело дрянь. Кстати, если уж искать виноватых… прокурор сообщил, что вы признали свою вину… если уж искать виноватых… сознались в том, что обучили парня разным хитростям…

— Невинным хитростям, в которых я впоследствии раскаялся и за которые сам себя казнил.

— И тем не менее хитростям…

— Да говорю же, совершенно невинным, вроде того, чтобы при появлении посетителя он делал вид, будто пишет…

— Вы должны явиться в суд до полудня, в противном случае мы потребуем ответа по всей строгости закона, включая вознаграждение за убытки в размере годового жалованья.

— Ничего не поделаешь, — с присущей ему покорностью ответил Либоц. — Но хочу вам сказать, господин урядник, что у меня и в мыслях не было губить мальчика, напротив…

— Ну конечно, теперь-то вы запели иначе! Только уже поздно!

С этими не предвещавшими ничего хорошего словами представитель закона отбыл, оставив неповинного Либоца обдумывать перспективу трехмесячного срока в тюрьме.

* * *

Так начался один из многих судебных процессов, в котором мошенник затеял тяжбу с пусть не совсем невиновным, но, по крайней мере, с обиженным: вор выдвигал обвинение против им же обобранного. Чтобы защититься, Либоц нанял бухгалтера, который моментально раздобыл исчерпывающие доказательства растраты, однако, поскольку обвиняемый имел право представлять доказательства, только если сам подаст жалобу, все эти усилия пропали даром. Когда же адвокат попытался выяснить, что его писарь предпринимал на судебных заседаниях, ответом ему было молчание: никто не желал свидетельствовать в пользу Либоца, все предпочитали, чтобы восторжествовала несправедливость.

По мнению адвоката, прокурор вел себя совершенно необъяснимо, потому что его ненависть к Шёгрену как сопернику внезапно сменилась благоволением к нему. А когда Либоц посчитал, что обязан оправдаться хотя бы в глазах Аскания, и принес гроссбух, дабы предъявить доказательства своей невиновности, трактирщик отпихнул книгу под предлогом, что не разбирается в подобных вещах.

— Но ты должен посмотреть и убедиться, что я невиновен…

— Не желаю ничего смотреть! — заявил эгоист. — И кстати (тут он позволил себе повторить банальную — и неверную — истину)… если двое поссорились, виноват один из них.

— У нас речь не о ссоре, а о судебной тяжбе, в которой вор добивается тюрьмы для того, кого обворовал.

— Доказательства есть?

— Они в этой книге, прочти!

— Не хочу ничего читать, не хочу иметь с этим ничего общего, иди своей дорогой, не мешай мне.

И так было со всеми. На взгляд Либоца, такое равнодушие проистекало из того, что он был в городе пришлым; он хорошо знал подобный тип дружбы, объединяющей слуг, арестантов и военных, которым ничего не стоит дать ложную клятву, только бы спасти товарища — вернее, сообщника.

В суде первой инстанции его в конечном счете приговорили к выплате расхитителю вознаграждения за убытки в размере трех тысяч крон. Прекратив сетования, Либоц обратился в апелляционный суд. Асканию же заметил:

— Удивительно, что дела об оскорблении чести затевают исключительно люди бесчестные.

— Неужели ты еще веришь в справедливость и победу добра над злом? — высмеял его трактирщик.

— Верю, — отозвался Либоц, — хотя иногда надежд почти не остается. И все же, братец, на свете есть много необъяснимых вещей.

Время от времени Асканий даже восхищался адвокатом, однако больше просто размышлял о нем, обсуждал его с прокурором и, если чувствовал себя отдохнувшим и бодрым, приходил к двоякому выводу: либо этот Либоц наихитрейший из пройдох, либо он ангел. Но в уставшем и полусонном состоянии трактирщик разделывался с Либоцем одним ударом: осел!

Сам адвокат пробирался по городу задворками, понурившись и вобрав голову в плечи; он пожелтел лицом и постепенно становился все безобразнее, внушал к себе отвращение, смешанное со страхом. Ведь когда он сталкивался на улице с ненавидящими взорами, то не пытался уклониться от них, а едва ли не подставлялся; и, читая на физиономии всякого встречного антипатию к себе, он поначалу испытывал чувство, будто его обвиняют в том, сем, пятом и десятом, и пускался в долгие оправдательные речи с самим собой, однако из-за того, что адвокат слишком много занимался чужими злыми мыслями, они прилипали к нему, словно репьи. Нередко Либоца настолько подавляла всеобщая ненависть, что он доходил до умопомешательства и убеждал себя: не может быть, чтобы во всем городе, где живут люди ничуть не хуже меня, прав один только несчастный я… И принимался винить себя во всех мыслимых и немыслимых грехах: делал из мухи слона, выкапывал провинности забытые и искупленные, а потому становился в собственных глазах самым худшим человеком на свете. Теперь, когда ему больше не нужно было наряжаться ради женщины, адвокат стал с небрежением относиться к своему платью; нельзя сказать, чтобы он ходил в рваном или заношенном либо же был нечистоплотен, но одежда более «не сидела» на Либоце, поскольку его обманывал портной: снимал мерку, получал оплату как за работу на заказ, а сам подсовывал адвокату готовое платье. Когда кто-то раскрыл сей обман перед Либоцем, тот отозвался: «А что тут поделаешь?» Неудивительно, что он беспрестанно подергивал плечами, пытаясь поудобнее уложить на себе одежду, и то расстегивал, то снова застегивал жмущий в груди сюртук; более всего ему досаждала шляпа, которая часто съезжала набок, так что приходилось мотать головой из стороны в сторону, чтобы посадить ее на место.

По воскресеньям Либоц после службы в церкви шел со своей черной сумкой проведать в лечебнице отца, которого всеобщая ненависть почти доконала: отец мучился тремя разными болезнями и уже не вставал с постели.

Там сыну выпадал лишний час пыток. Отец принимал все лживые сплетни всерьез и, исходя из неверных предпосылок, приступал к адвокату с упреками, увещеваниями, предостережениями. Сын давно перестал отвечать на них, поскольку втолковать старику что-либо разумное все равно было невозможно; оставалось лишь отвлечь его внимание, увести к другой теме, и такой темой была подделка пищевых продуктов. Тут отец становился необыкновенно красноречив. Сначала он защищал подделку со своей точки зрения бывшего торговца, рассматривал ее как один из аспектов экономики и демократии, развивал теорию сохранения материи. Затем, вспомнив о своих теперешних муках в качестве потребителя, внезапно менял точку зрения и принимался жаловаться, и его сетованиям не было конца до самого ухода сына, когда звучала коронная фраза:

— Как, ты уже уходишь?

— Мне пора, время для посещений истекло.

— Ты всегда найдешь, чем отговориться!

Сын стыдился, как будто сказал неправду, и, по строгому счету, так оно и было: ведь он ссылался на правила только в виде предлога.

Дела адвоката шли неплохо, но в основном благодаря его репутации пройдохи, который не стесняется в средствах. На этой незаслуженной репутации он получал хороший барыш. Либоц и сам понимал это, а еще читал в глазах клиентов, что они вроде бы находятся в тайном сговоре с плутом, которого вырастили из черенка собственной злобы и привили к его дереву. В конце концов Либоц стал воспринимать свое второе «я» как лицо, существующее независимо от него, и сам внутренне содрогался от такого положения.

А тут еще городские ведомости начали помещать карикатуры, и Либоц мгновенно попал в число героев. Когда он впервые увидел себя в карикатурном виде, изображенного в связи с «Адвокатом Книвингом» и бедной старушкой (донес на него, разумеется, прокурор), Либоц чуть не сошел с ума. С ужасом глядя на свое изображение, он спрашивал себя: неужели я похож на это пугало? И ему казалось, что и в самом деле похож; Либоц разглядывал себя в зеркале, сравнивал с карикатурой и таки находил сходство. Тут он уже испугался себя самого, решил, что не может составить о себе верного мнения, потому что прожженный лицемер, подумал, что проклят, направился в храм, но поворотил оттуда и ушел за город, где, по обыкновению, спорил с Богом, так что на квартиру вернулся успокоенный и заново утвержденный в своей вере, после чего можно было продолжать жить.

* * *

Вскоре наступило лето и народ разъехался, а когда Асканиева Карин перебралась в другой город, Либоц возвратился в привычный ему трактир, причем сделал это с удовольствием, тем более что теперь можно было сидеть среди цветов, под деревьями, и смотреть на текущую рядом реку. Правда, Аскания там почти не было видно: он отделывал новый дом на площади.

Либоц уже неделю сидел под своей никогда не плодоносившей яблоней и каждый вечер видел, как прокурор напрасно ищет себе компанию. После омерзительного казуса с тяжбой эти двое безо всякого объяснения избегали друг друга. Сегодня Черне опять ходил от столика к столику в поисках человека, с которым мог бы поговорить. Видя отчаявшееся, изголодавшееся по общению лицо одинокого прокурора, Либоц сочувствовал ему.

— Может, присядешь ко мне? — предложил адвокат.

— Почему бы и нет? — ответил Черне. — Если ты на меня не зол…

— Не зол, не зол!

— Я, конечно, предал тебя, но такова моя профессия, — сказал прокурор.

иногда ему самому казалось, что он заходит слишком далеко, и он раскаивался в сказанном, но тут же начинал стыдиться этого раскаяния, считать себя трусом, так что в какую-то минуту, доведенный страхами до смелости отчаяния, он взял и выложил адвокату все интриги властей. Временами он оглядывался по сторонам в поисках подслушивающих, пугался, запивал трусость коньяком и снова открывал шлюзы, пока его не обуял панический страх из-за упорного молчания Либоца.

— Ты ничего не говоришь, тогда как я своими разговорами закладываю собственную голову.

— Я забуду все, что ты сказал, — заверил адвокат.

— Ты не выдашь меня?

— Я не из таких, — просто ответил Либоц.

Черне различил в этой фразе укор себе, но вступать в спор ему было лень, тем более что прокурор настроился на приятный вечер. Он пропустил фразу мимо ушей, однако его словоохотливость по-прежнему требовала выхода, и он не мог отказать себе в удовольствии в кои-то веки выговориться. Он поделился своим мнением о Шёгреновой тяжбе, признал, что писарь — мошенник, который вскорости, не без поддержки сильных мира сего, заведет в городе собственную контору; прокурору было известно, что Либоц проиграет в апелляционном суде, но, возможно, выиграет в верховном, если добьется пересмотра дела. Затем Черне открыл новую главу рассуждений — посвященную Карин — и прежде всего поздравил Либоца с разрывом, ведь эта девушка совершенно ему не подходит, как, впрочем, и все остальные…

Тут нить разговора перехватил Либоц, который признал, что оказался недостоин Карин, что сам во всем виноват, потому что женщинам безумно скучно в его обществе. Когда они некоторое время помолчали, Черне начал закруглять беседу: после вдохновенных излияний на куда более важные темы любой разговор о пустяках звучал банально, и прокурор оставил всякие попытки заинтересовать собеседника. Угрызения совести, раскаяние и страх склоняли Черне к тому, чтобы уйти, тем более что он чувствовал множество взглядов, пытливо устремленных на него сквозь табачный дым, поэтому он встал из-за стола, прикрывая отход храбрыми заверениями, что готов подтвердить каждое сказанное им слово перед кем угодно.

— Мне ровным счетом все равно, если мои речи дойдут до властей. Им даже полезно было бы послушать!

На том и расстались.

* * *

Подошло первое октября, когда Асканий к обеденному часу открыл свой новый ресторан с кофейней. На фасаде двухфутовыми золотыми буквами было написано одно-единственное слово: «Асканий» — с явным прицелом, чтобы его можно было без очков прочесть из «Городского погребка». В отделке преобладали два цвета, белый и золотой, а еще там было полно зеркал. Либоц осторожно предупреждал Аскания, чтобы он не слишком увлекался зеркалами:

— Мужчинам зеркало нужно только для бритья, пить же они предпочитают, не видя себя, поскольку ничего красивого в этом зрелище нет.

Трактирщик оборвал его, заметив, что зеркала — в духе времени.

И вот наступил этот великий день с музыкой и обедом за табльдотом. Асканий делал расчет на большое собрание, на привлечение всех: простолюдины получали возможность встретиться тут за общим столом с аристократами, и всех обещали обслуживать на равных, благодаря чему старомодные и не отвечающие санитарным нормам заведения должны были просто отмереть за ненадобностью. Так, во всяком случае, провозглашалось в рекламном объявлении, которое Асканий поместил в местной газете. Там же упоминалось об отмене прокуренных кабинетов: отшельнический индивидуализм эпохи намечалось вырвать с корнем (!), а посетителей призывали научиться терпимости друг к другу.

Такой метод воспитания не понравился части публики, тем не менее ее привалило много — прежде всего из любопытства.

Увы, настроение в ресторации царило отнюдь не то, на которое делался расчет. Знатные господа злобно поглядывали на простой народ, тогда как последний стеснялся присутствия господ. Для поношенных сюртуков здесь было слишком светло и изящно, для форменных мундиров — слишком скромно. Когда в компании офицеров хлопнуло пробкой шампанское, простолюдины вздрогнули, съежились и принялись отпускать замечания. Портной заговорил о неоплаченных счетах, сапожник посматривал на кое-чьи ботфорты, одним словом, обстановка накалялась.

Впрочем, неудовольствие вызывали и другие обстоятельства. Смущал гардеробщик с обязательной мздой в десять эре, официанты, которые выглядели слишком высокомерно и по-европейски, даже сам Асканий, который восседал за стойкой на своем троне и, казалось, подсчитывал напившихся. Окно в буфетную было и в новом зале, но обмен репликами происходил теперь куда громче прежнего.

В кофейне не было ни одного уголка, где можно было бы уединиться: со всех сторон тебя окружали зеркала, так что ты видел собственное отражение под несколькими углами сразу, а музыка делала невозможными основательные беседы, в которых человек произносит последнее задушевное слово и, сорвав маску, предстает перед собеседником в истинном свете.

С возвышения Асканию был хорошо виден «Городской погребок» на той стороне площади. Сегодня там стоял хозяин «Погребка», Бруне, разглядывая заведение конкурента в морской бинокль (в свое время он служил во флоте на адмиральском судне). У него в зале было пусто, и он дрожал от страха, не смея, однако, выказать этот страх.

Цыганская капелла из Вены закончила обеденный концерт, и изысканная публика перешла в кофейню. Асканий подсчитал выручку и был ошеломлен ее грандиозными размерами.

— Ты посмотри, как здорово! — обратился он к Либоцу, который тоже был здесь. — Сюда потекут живые деньги, и о кредите можно будет забыть. (Грифельную доску отменили.)

Вечером сего великого дня, около семи часов, произошло событие, которое до сих пор живет в городских анналах и в воспоминаниях жителей. Когда кофейня заполнилась народом и там должна была вот-вот заиграть музыка, двери в небольшое помещение распахнулись сами по себе, газовые светильники разом потухли, а все окна и зеркала разлетелись вдребезги.

Это взорвался газ. Посетители кинулись врассыпную. Проведенное полицией дознание не выявило причину взрыва, и это нагнало на Аскания страху.

Ремонт занял целую неделю, в течение которой Асканий изображал капитана: отдавал распоряжения о маневрах судна, задабривал рабочих, подбадривал сам себя.

— Они вернутся, непременно вернутся, — с уверенностью потерявшего надежду твердил он, поскольку никак не мог оправиться от удара. Изредка Асканий высказывал подозрения по поводу Бруне, но Либоц урезонивал его, доказывая, что ничего подобного быть не могло.

Когда ресторан привели в порядок, в газете появилось объявление и об этом. В оповещении слишком чувствовалась поездка хозяина в Америку, такое оно было безвкусное, надменное, вызывающее: «Идущему впереди всегда тяжело», «Трудолюбивой пчелке да улыбнется счастье» и прочее в таком роде. Затем следовали рассуждения о санитарии и гигиене, о свете и воздухе, о борьбе против индивидуализма и опять о собрании всех под одной крышей, о демократии, даже о всеобщем избирательном праве.

Все это никак не располагало публику к новому заведению, и после доходного первого дня, когда в ресторацию стекались любопытные «посмотреть на взрыв», посетителей резко убыло.

Асканий обеспокоился, но утешал себя тем, что клиенты, по крайней мере, не ушли в «Городской погребок». Более солидная публика стала посещать импровизированный клуб, а народ попроще, для которого клуб был не по карману, возродил к жизни никому дотоле не ведомый крохотный подвальчик, который быстро разросся настолько, что хозяин пробил в потолке дыру и нанял также верхний этаж.

Для Аскания началась страшная борьба с собой и своей судьбой. Поскольку гордость не позволяла ему уступить, он прибегнул к мелкому надувательству: сам садился есть к окну, чтобы прохожим на площади казалось, будто у него есть посетители; подучил официантов заниматься уборкой пустых столов; вечерами приглашал отужинать знакомых.

Впрочем, его наигранная веселость попахивала виселицей, а его непоколебимое мужество имело самые плачевные последствия: голова Аскания поседела, глаза ввалились, руки стали дрожать. Он в буквальном смысле слова отпугивал последних клиентов, даже на его приглашения перестали откликаться.

Вопреки всему он, однако, и не подумал сократить расходы. Гардеробщик у него продолжал спать на галошной полке за 25 крон в месяц, в ресторане день-деньской горел свет, а напоследок Асканий еще выложил круглую сумму на покупку оркестриона.

Официанты сбегали от него через два дня на третий, так что пришлось нанять женскую прислугу с твердым жалованьем. А народ все равно не шел.

В довершение бед у Аскания слегла жена, занемогшая от горя и ужаса. Муж расценил эту хворь как упрек себе и решил, что бороться с ней нужно полным безразличием. Супруга безвылазно сидела на втором этаже, даже не поднимая на день штор и уж тем более боясь спрашивать, были ли посетители.

В конце концов посетители вовсе исчезли, так как немногих приезжих, которые по неведению забредали в ресторацию, пугало отсутствие людей, а когда они замечали, что основная часть кушаний, значащихся в пространном меню, «уже кончилась», то подавно забывали туда дорогу.

Все-таки Асканий пока держался — и радовался, стоя у окна с театральным биноклем в руке и глядя на пустой «Погребок», где так же стоял с подзорной трубой Бруне. Этой дуэлью противники помогали друг дружке не утрачивать мужества.

Дольше всех приходил верный Либоц. Жертвуя своими истинными склонностями, адвокат садился у окна, выставляя себя на всеобщее посмешище. Асканий, однако, чувствовал в таком жесте подачку нищему, а потому сделался жесток, проникся ненавистью к своему единственному другу, объяснил, что тому незачем понапрасну утруждать себя.

Когда адвокат советовал Асканию переделать ресторацию, выделить место для кабинетов, убрать зеркала, заложить хотя бы часть окон и создать побольше закутков, хозяин отвечал нелюбезно. Преданный друг мучился несчастьем этого гордеца, неотступно думал о его судьбе, ломал голову над планами его спасения, но все было впустую.

Что предприятие не заглохло само по себе, объяснялось лишь хорошим доходом, который Асканий получал от квартиросъемщиков.

Подступил рождественский Сочельник, и Либоц, перед которым двери всех семей были закрыты, договорился провести этот вечер с прокурором, хотя они так и не решили, где будут праздновать.

Когда они вышли на улицу, им бросились в глаза залитая светом ресторация и Асканий, в одиночестве игравший партию в бильярд. Либоц с Черне словно увидели привидение, а потому надумали прогуляться и развеять неприятное впечатление. Впрочем, чуть погодя адвокат забеспокоился:

— Надо пойти к Асканию… жена у него лежит больная, нельзя его оставлять одного. Мы же человеки, и он нам здорово помогал в трудную минуту.

— Тогда вперед! — ответствовал прокурор.

Войдя в безлюдный ресторан, они сразу отметили запустение. Занавеси висели грязные, зеркала были засижены мертвыми мухами, столы покрыты пылью и испещрены именами посетителей. Но из кофейни доносились звуки музыки, марша «Père-la-Victoire», а когда они открыли дверь, то застали там Аскания: он сидел посреди множества пустых столиков, слушая музыку и в одиночестве попивая шампанское. Сей праздничный напиток, который доставляет удовольствие, если его пьешь в компании друзей, родных, прекрасной женщины или по какому-либо «радостному поводу», при подобных обстоятельствах исполнял роль похоронной браги, тогда как невидимые музыканты с их грохочущими трубами и барабанами казались оркестром призраков.

Асканий попробовал было изобразить веселье, но это у него получилось плохо, хотя видно было, что он действительно рад видеть знакомые лица. Он вышел распорядиться об ужине и закрыл ресторан для посторонних.

Вернулся Асканий в экзальтированном состоянии, однако некоторая пришибленность оставалась, так что можно было надеяться, что хозяин будет сохранять приличия; в страхе перед мучительными расспросами он захватил инициативу в свои руки и начал неумолчно говорить — о политике, о ландстинге, о муниципальном налоге, о железных дорогах. Либоц с Черне не прерывали Аскания, сами боясь вымолвить хоть слово, поскольку на зыбкой почве оно могло оказаться слишком большим бременем для этого человека и заставить его провалиться в трясину.

Подали ужин, который взялся неизвестно откуда; скорее всего, за ним сходили в «Ухаб» — так назывался подвальчик, который преуспел благодаря разорению Аскания.

Поев, хозяин сник и перестал скрывать, как тяжело переживает неудачу.

— Слишком я стар, чтобы затевать новое дело, — признался он, — а гордыня и вовсе плохой помощник. Я человек конченый…

— Тебе надо было закрыться еще месяц назад, — вполголоса сказал адвокат.

— Закрыться?! — вскричал прежний Асканий. — Ни за что на свете!

Его душевное состояние менялось, как на качелях, он то падал в бездну, то взмывал к небесам.

— Погодите! Вот внесут мне к Новому году квартирную плату, тогда увидите, что будет!.. Начнутся великие дела… вы небось слышали, к нам собираются вести железную дорогу!

Жалея трактирщика, прокурор дал Асканию побахвалиться еще некоторое время, но, когда тот совсем обнаглел и стал невыносим, Черне решил, что пора добить полумертвеца.

— Тебе нет смысла более противиться, через полгода тут откроют «Гранд-отель», и вам с Бруне все равно придется объявить себя несостоятельными.

Асканий обмяк:

— Что еще за «Гранд-отель»?

— Он входит в сеть гостиниц, которую развертывает виноторговая компания.

Глаза у Аскания забегали, словно ища выхода, но выхода он не нашел, а потому перевел разговор на еду и, обругав ее, предложил вернуться в кофейню, где безотлагательно запустил оркестрион. Обессилевшему хозяину мнилось, будто он черпает силы из этого аккумулятора: грохот хотя бы частично заглушал его собственные мысли и чувства. Теперь Асканий повел себя вовсе по-ребячески — начал подпевать музыкальной машине, подошел к ней и встал напротив, делая вид, будто дирижирует капеллой, подчеркивал пьяно и форте, кивал разным голосам, когда им вступать. Новое перевоплощение достойного человека напугало гостей, как могло бы напугать появление незнакомца в комнате с запертыми дверями.

Вошедшая прислужница прошептала несколько слов хозяину, на что тот рявкнул:

— А мне плевать!

Затем их отвели в небольшую комнатку со множеством бутылок и бокалов, после чего девушка была отпущена спать.

Асканий же приступил к очередной из своих Протеевых забав[71]: каждые пять минут он менял шкуру, характер и наружность, причем иногда говорил точно во сне — или грезил наяву. Вот он в Версале, где к певцам подходит император с какой-то любезностью; а вот уже в Америке, в Бруклине, где происходит нечто загадочное, — эта сцена крайне заинтересовала прокурора, но стоило ему задать вопрос, который бы удовлетворил его любопытство, как Асканий очнулся от транса и совершенно трезвым, даже язвительным голосом брякнул:

— Что ты там бормочешь? Тебе хочется что-то разнюхать? Оказывается, друзья — всего-навсего переодетые полицейские ищейки…

Черне чуть было не ответил гадостью, но подумал, что лучше сидеть здесь, чем без сна лежать в собственной постели, а потому иронически рассмеялся и пропустил сказанное мимо ушей.

Асканий же продолжил свой монолог.

— Когда делаешься старше (он ни в коем случае не употребил бы слова «стареешь»), прошлое становится необозримым, время прекращает свое течение и ты живешь в былом, как если бы оно было сегодняшним днем. Помню, в молодости (тут он внезапно помолодел лицом лет этак до тридцати) я был в точности такой, как теперь… ну… или около того. Допустим, характер человека — это его судьба, но ведь характер дается человеку от рождения, значит, моя судьба тоже дана мне от рождения и в таком случае я ни в чем не виноват, верно?

Предполагалось, что ответить следует утвердительно, однако Черне устал, и ему хотелось разнообразия.

— Нет, дело обстоит иначе. Либоц, например, утверждает, что осознал свою судьбу в тридцатилетием возрасте. Тогда он заметил что-то неладное, начал воспитывать в себе характер и в последнее время дошел до того, что превратился в самоистязателя.

— Я вовсе не самоистязатель, — осмелился возразить адвокат, — таких людей не бывает, ведь в человеческой природе заложено стремление к удовольствию. Я бы тоже хотел всякий вечер пировать, наслаждаться музыкой, пением, канделябрами, цветами, вином, а в первой половине дня все ж таки трудиться, чтобы нагулять аппетит к обеду и хорошо спать ночью, но у меня нет такой возможности, нет средств, которых требует подобный образ жизни, пусть даже меня и тянет к нему, поэтому вместо наслаждения я получаю одну муку… Если я ищу удовольствия, ко мне безмолвно взывает чувство долга и меня сковывает страх перед еще большими неприятностями, так что я противлюсь своему устремлению…

Асканий давно пронзительно смотрел на Либоца, словно впервые слышал его голос; он уже забыл первую часть рассуждений и то, как Черне загубил его парадокс о характере, трактирщика теперь интересовало лишь признание адвоката.

— Странный народ эти люди, — как бы сам себе заметил Асканий. — Им кажется, будто они знают друг друга, а на самом деле ничего подобного. Взять, к примеру, меня: я понятия не имею, кто вы такие, не знаю, порядочный ли человек наш прокурор. А если Либоц действительно тот, за кого себя выдает, его и человеком-то не назовешь… однако же его простодушная откровенность навела меня на подозрение, что он все-таки персона, причем персона со своими секретами, которых я отнюдь не намерен дознаваться, ибо чужие секреты следует уважать, такое у меня правило, вы согласны?

Столь наглый переход на личности вызвал у присутствующих тайный страх; каждый из членов компании начал опасаться остальных, отчего все изменились в лице; они словно собрались обороняться, встали наизготовку, чтобы отразить нападение, припасли кривую ухмылку, чтобы нейтрализовать ожидаемые колкости. На Черне было страшно смотреть: он с избытком хватил виски и у него пожелтели глаза, как будто он плакал шафрановыми слезами; к тому же он сидел как на иголках в ожидании разоблачений, ведь Асканий мог уличить его в разглашении кухонных секретов и в подстрекательстве к лишению трактирщика прав на виноторговлю. Либоц копался в себе, пытаясь вспомнить, нет ли у него на совести каких-либо опрометчивых слов о других, сказанных в их отсутствие. Аскания же, который чувствовал себя живьем разрезанным на куски, тянуло совершить душевное самоубийство, но так, чтобы увлечь в бездну и остальных; он хотел бы потом оказаться наверху и испытать ощущение собственной исключительности, собственного величия, вот, дескать, как необыкновенен он даже в падении. Ему необходимо было произнести слова, которые выставили бы его в потрясающем свете, заставили бы собеседников восхищаться им. Посему он заговорил, как на похоронах:

— Уважаемые господа, ночное безмолвие окутывает нас пеленами тайн, мы сидим здесь, в компании друг друга, из страха перед кошмарами снов… Я, милостивые государи, прекрасно знаю (вот оно, самое главное!), с кем имею дело за этим столом, тогда как вы… даже… не… представляете… кто… я… такой!

— И кто же ты?! — вмешался Черне.

Одновременно вошла прислужница, которая во всеуслышание сказала:

— Хозяйке очень неможется, она просила вас срочно зайти к ней.

— Плевать я на нее хотел! — взревел Асканий в гневе оттого, что ему испортили грандиозную сцену, к которой он готовился не один год.

Впрочем, он тут же пожалел о своей вспышке и, встав, попросил извинения у гостей.

— Все правильно, — отозвался Либоц, — нам не стоит долее засиживаться, а тебе надо идти к супруге.

Асканию, однако, трудно было сразу расстаться, и он завел нудную речь о «лучшей из женщин», когда в потолок громко застучали со второго этажа.

Послышалось ли ему в этом звуке памятное с детства забивание гвоздями гроба или у него возникли какие-либо другие неприятные ассоциации, только Асканий побледнел и, предчувствуя самое худшее и тем не менее еще борясь со злостью на то, что его прерывают посреди удовольствия, попрощался с друзьями (как будто они расставались навсегда) и вышел через кофейню с ее рядами пустых столов, напоминавших в полумраке колонию белых сыроежек.

* * *

На улице Либоц с прокурором увидели докторов экипаж и тотчас смекнули, чем это пахнет.

Проходя по площади, они заметили в некоторых окнах елки со свечами и вспомнили про Сочельник. Либоц обронил сентиментальную фразу о собственной безрадостной жизни (да и Прокуроровой тоже), но Черне не поддержал этой темы.

— Как ты думаешь, кто такой Асканий? — спросил в конце концов адвокат, который уже не первый год ломал голову над этой загадкой.

— Кто он такой? Самый обыкновенный трактирщик, наделенный необыкновенной спесью, хвастун, которому надо в любых обстоятельствах считать себя выше других. А его великая тайна? Тоже ничего особенного… Ну, лазил в детстве по чужим садам, стащил несколько яблок… ну, может, подрался с кем в Америке или по пьяни просидел пару дней в тюрьме, ну, может, бросил какую девушку или позволил другу заплатить за него залог. Просто эти шуты гороховые вечно хотят казаться интереснее, чем они есть на самом деле. Да не совершил Асканий ничего страшного и не заслуживает того интереса, какой пытается вызвать своими мнимыми тайнами!

— Ясное дело, у тебя все люди незамысловатые!

— Начхать я хотел на всех людей! А теперь мне пора и на боковую. Покойной ночи!

* * *

В ту ночь жена Аскания скончалась — сколько тот ни уверял ее и себя, что болезнь вовсе не опасная. Смерть была для него вещью непостижимой, поэтому он не допускал и мысли о ней, но, коль скоро она наступила, Асканий воспринял ее как нечто положительное и буквально окаменел, словно прихваченное осенними заморозками нежное растение; источник слез тоже будто промерз до дна, поскольку плакать Асканий не мог. Тем не менее ему нужно было вырваться из дома, уйти прочь и кому-нибудь пожаловаться. И он пошел — не к Либоцу, а к прокурору Черне, вопреки мнению супруги, которая в последние месяцы предупреждала его против «самого злостного врага»: она рассказала мужу, что именно Черне написал о его тайнах в газету, придумал отнять у трактирщика права на виноторговлю и подал идею «Гранд-отеля». Никакие увещевания не помогали; у Аскания развилась непонятная симпатия к прокурору, он верил, что Черне нанес ему вред, но выгораживал его и старался об этом не думать. Эта была какая-то животная, не поддающаяся объяснению привязанность; возможно, его привлекали очертания фигуры, тембр голоса, или же прокурор напоминал Асканию какого-нибудь иного человека, который ему нравился в давние времена. Либоцу не раз приходили на ум оброненные Асканием слова: «Этот Черне похож на моего младшего брата, которого я очень любил. Его уже нет на свете». Прокурор мог вести себя сколь угодно бесстыдно, предательски, — Асканий не менял своих симпатий и продолжал поверять Черне свои секреты, которыми тот мгновенно злоупотреблял, причем не по злобе, а из корыстолюбия, так как его способ заискивания перед власть имущими состоял в осведомительстве.

Два дня трактирщик приходил к Черне домой, где его принимали, но откуда он оба раза должен был скоро уйти, поскольку беседу прерывали фиктивные телефонные звонки.

На третий день Асканий пришел к прокурору на службу и занял стул подле конторки. На четвертый день стула там уже не было, и старику пришлось стоять. На пятый день были похороны, которые Черне пропустил под предлогом служебных дел.

Это обидело старика, и потому теперь, когда дом опустел, а его «лучший друг» отрекся от него, нужда и одиночество погнали Аскания к Либоцу.

Там его сажали на диван и позволяли сколько угодно говорить об усопшей, о ее болезни и последних часах. Но адвокат не мог не заметить, что Асканию нужен был не он лично, а просто слушатель, поскольку скорбящий даже не смотрел на друга, и тот припомнил, что никогда не видел устремленного на себя взгляда Аскания, лишь изредка — обращенные в его сторону глаза.

Поскольку Либоц завершал всякую встречу добрым советом: «Закрывайся!», Асканий столь же неизменно отвечал: «Ни за что на свете!»

К Новому году, однако, закрылся «Городской погребок», после чего все имущество конкурента было продано с молотка.

Асканий стоял у окна с театральным биноклем и наблюдал, как вывозят обстановку.

— Увы, тамошнему хозяину не хватило упорства, — сказал он. — Нельзя ввязываться в подобные дела, если они тебе не по плечу.

И прибавил:

— Это Немезида постаралась, ведь он хотел отнять у меня мой хлеб. Таким можно даже не мстить, возмездие настигнет их без постороннего вмешательства.

* * *

Примерно тогда же было оглашено решение апелляционного суда, где Либоца оправдали. Весь город воспринял это как свое поражение, и чужак опять вызвал к себе ярость, которая, однако, проявлялась в нарочитой, преувеличенной симпатии к Шёгрену, ранее отнюдь не любимому горожанами. Невидимые руки помогли ему учредить собственную контору — исключительно чтобы вытеснить Либоца из делового мира.

Зато оправдательный приговор возымел совершенно особое действие на характер адвоката: Либоц убедился, что справедливость существует, и мысль об этом успокоила и утешила его, убрав всяческие сомнения в благорасположенности мирового порядка к человеку. Праздновать победу он не стал, но теперь мог, по крайней мере, спокойно идти своей дорогой, и не задами, а по самым широким улицам. Он был словно защищен от колючих взглядов, невосприимчив к насмешкам, которых просто не слышал, старался не заглядывать в витрины, где, прояви он хоть малейшее любопытство, раз в неделю видел бы карикатуру на себя; адвокат жил своей жизнью, как будто отделенный от всех непроницаемым водолазным костюмом, не доискиваясь внимания ни толстосумов, ни бедняков.

— Я принадлежу к среднему классу, — говаривал он, — и останусь ему верен до конца.

Перед выборами в риксдаг его хотели привлечь в качестве агитатора либералы, но он объяснил, что не является либералом в их понимании слова. «Высший класс консервативен, а низший класс либерален, что совершенно естественно, однако, если либеральный рабочий класс считает себя лучшей частью общества, которой принадлежит будущее, это уже нонсенс». Итак, поскольку адвоката нельзя было использовать ни для каких целей, люди просто вытеснили его из своего круга, чему он отнюдь не противился.

Конкуренция с Шёгреном сначала складывалась в пользу бывшего писаря, поскольку он переманивал у Либоца клиентов, так что адвокату пришлось несладко, особенно когда понадобилось выплачивать деньги по поручительству за брата, но к этому он был готов. Впрочем, чуть погодя Либоц получил свою клиентуру обратно, и тогда Шёгрену стали помогать власти, доверяя ему различные поручения и должности: он продвигался от представителя виноторговой компании к канцеляристу при муниципалитете, затем к поверенному страхового общества, пока, наконец, не занял пост казначея «Гранд-отеля», который таки открылся в городе следующей зимой.

* * *

Асканий, превратившийся к этому времени в седого старца, днями напролет стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу, глядя, как растет здание «Гранд-отеля». По мере этого роста старик буквально врастал в землю, потому что теперь он не доставал до первой поперечины в оконной раме и не мог с пола открыть форточку.

Днем он чуть ли не постоянно играл в бильярд, а вечерами сидел один в кофейне, попивая вино и слушая оркестрион. При этом ресторация была залита светом: горели все пятьдесят газовых рожков. По субботам старик приглашал в гости прокурора с адвокатом и как будто оживал; он снова и снова рассказывал одни и те же истории, часто путая даты и имена (словно подготавливал слушателей к грандиозному спектаклю), однако его неизменно прерывал Либоц, не желавший доставить Черне подлую радость держать жизнь старика в своих руках, если в откровениях последнего окажется какая-нибудь опасная тайна, чего невозможно было предугадать заранее.

Разумеется, Асканий понимал, что с открытием «Гранда» его права на виноторговлю будут прекращены, но он отодвигал от себя эту мысль, будучи не в силах подать жалобу или просить о получении прав заново. Его числили малоумным, едва ли не душевнобольным, и, если бы у него были наследники, он бы уже угодил под опеку. Правда, где-то далеко на севере жили племянники Аскания, хотя он не желал признавать их, что для этого субъективного человека было равносильно неверию в их существование; как бы то ни было, однажды поздней ночью он доверил сию опасную подробность «своему единственному на сегодняшний день другу» Черне. Тот жадно проглотил ее, а затем поделился с Либоцем, отметившим у прокурора взгляд, в котором говорилось: «Оказывается, у него есть родня, а я и не знал».

* * *

В последних числах июня произошло одно незначительное событие, которое выбило Либоца из колеи, чего с ним давно не было. Адвокату отказали от квартиры. Хозяин ее торговал красками, стеклянная дверь его лавки выходила в переднюю, и приветливый старикан всегда доброжелательно здоровался с Либоцем, хотя особо близкого знакомства между ними не было. Чисто внешне хозяин нравился Либоцу, и он стал жертвой обычного заблуждения, посчитав, что и сам пришелся по вкусу владельцу квартиры. Кое-кто пытался подсказать адвокату, что хозяин нечист на руку, но Либоц считал это наветом. На вопрос о причине выселения лавочник мекал и бекал, говорил о ремонте, необходимых переделках и прочем в таком роде.

О ту же пору к адвокату нетвердой походкой ввалился Асканий, который, отдышавшись, упал на колени с воплем: спаси меня!

— Да в чем дело? Что случилось? — чуть не плача, спросил Либоц.

— Меня хотят отдать под опеку! — вне себя от страха вскричал старик.

Ужаснее этого он действительно не мог ничего и помыслить: у человека гордого, материально независимого, намерены отнять его имущество, а самого его поставить под начало других и сделать приживальщиком, которого кормят из милости.

Либоц обещал затеять тяжбу и принялся собирать материал, прежде всего в доказательство того, что Асканий полностью владеет своим рассудком, самого же старика, успокоив, отослал домой. Затем адвокат направился к Черне, чтобы получить первую подпись. Прокурор наотрез отказался что-либо подписывать, прикрываясь тем, что подлежит отводу как заинтересованное лицо, но потом, когда Либоц надавил, напрямую высказал свое мнение, а именно заявил, что считает Аскания безумцем и что против него свидетельствуют его собственные поступки.

— Я не удивлюсь, если ты и заварил всю эту кашу, — в сердцах ляпнул адвокат.

— Ты что, обвиняешь меня в кознях и интригах? — вспылил Черне. — Ну, берегись!

Либоц стал обходить других, но собрать необходимые подписи ему так и не удалось.

Одновременно он искал себе квартиру, однако те, что были объявлены в газете, оказывались нанятыми, а когда он сам поместил объявление, никто не откликнулся. Тут Либоц начал понимать, что обречен быть вышвырнутым вон.

Одновременно начался процесс в городском суде; родня Аскания не объявилась, от ее имени выступал по доверенности Шёгрен, который предъявил имеющее законную силу свидетельство о состоянии душевного здоровья ответчика.

Либоц разразился долгой и страстной речью, в которой обвинял виноторговую компанию в том, что она стала причиной Асканиева разорения, поскольку признала его трактир не отвечающим санитарным требованиям, тогда как и «Городскому погребку», и «Ухабу» дозволено было продолжать свою деятельность в куда худших условиях. Он помянул Асканиев сад и его прекрасное и здоровое расположение на берегу реки, привел на память просторный зал трактира по соседству с не менее просторной застекленной террасой… Одним словом, он сказал все, что только было можно, выдвигая в качестве основного аргумента против иска, что Асканий человек зажиточный и не имеет наследников по прямой линии, а потому мог себе позволить небольшую прихоть, тем более что он совсем недавно перенес тяжкий удар в виде смерти супруги.

Суд заслушал его, но затем выступил Шёгрен, который прочел свидетельство о том, что Аскания можно считать не отвечающим за свои действия и нуждающимся в опеке, а поскольку сердобольные родственники готовы взять заботу о нем на себя… и так далее и тому подобное.

На сем заседание было отложено.

С этого дня Аскания словно подменили. Он предпринимал небольшие поездки на почтовых до разных железнодорожных станций, но к ночи всегда возвращался; он стал наведываться в книжный магазин и много читать, в основном по юриспруденции, химии и физике; и он вновь обрел характерные черты, которые составляли его образ в трактирную пору. Хорошо воспитанный, замкнутый, доброжелательный, он перестал сетовать и надеяться на благополучный исход тяжбы… однако же ресторацию Асканий не закрыл.

Как-то в конце лета он сидел с газетой в пустом зале, когда в дверь, извиваясь, вошел Черне. Сначала внутрь просунулась его небольшая головка:

— Ты тут?

— Заходи, дружище, — отозвался Асканий. — Чем могу служить?

Черне нетвердой походкой подступил ближе и предъявил гербовую бумагу.

— Ты забыл, что вчера тебе положено было закрыться.

— Ни за что на свете! — отвечал Асканий, давно практиковавшийся в свой коронной фразе.

— В таком случае тебя закрою я! — сказал прокурор.

— Будь любезен! Но сам я не закроюсь ни за что на свете.

Эта заранее заготовленная реплика имела успех, и Черне рассмеялся.

— Вот видишь, — торжествовал Асканий, — я всегда держу слово, так что мне никто не может убавить гонору.

Прокурор вытащил ключ от сеней снаружи и вставил его изнутри. На этом дело было кончено.

— А теперь давай выпьем на прощание по рюмочке, — предложил Асканий, снимая с полки высокую узкую бутыль в соломенной оплетке.

— Чем будешь угощать? — осведомился Черне.

— Лучшим из того, что есть в запасах, самым дорогим и изысканным.

— И что же это?

— Ты когда-нибудь пробовал мараскин?

— Не приходилось.

— Это вишневый ликер из Далмации, по шесть крон за бутыль.

Они выпили и закусили печеньем.

— Хорош, хорош, отдает горьким миндалем, хотя для меня сладковат… ты знаешь, я люблю более крепкие напитки.

Наступила пауза, и Черне, верный своему пристрастию к фиктивным звонкам, которые помогали ему в расставаниях, покосился на телефон и встал, покачиваясь всем своим долговязым телом.

Асканий раскусил уловку, но не мог оставить друга в затруднении, поэтому сделал вид, будто ничего не понял, и сам спас его:

— Я вижу, ты занят и должен уходить. Спасибо тебе за все и в особенности за такт, с которым ты выполнил сегодняшнее поручение.

Таким образом Асканий еще и загладил унижение от того, что его выгнали из собственной ресторации и заперли ее, тем более что прокурор вел себя не только не тактично, а прямо-таки издевательски.

— Это, сам понимаешь, моя служба, а служба превыше всего, — закруглил встречу Черне и пожелал, чтобы не открывать запертую дверь, удалиться через кофейню.

— Шел бы парадным ходом, я больше не жду клиентов! — поддразнил Асканий прокурора, но того уже и след простыл.

Асканиев ресторан закрылся, вывеску сняли, скатерти со столов тоже, опустили шторы, и горожане были избавлены от неприятной обязанности лицезреть одинокую фигуру, слоняющуюся за пыльными окнами.

Когда старик выходил в город и знакомые приветствовали его озорным «Тебе все-таки пришлось закрыться», Асканий неизменно отвечал: «Я вовсе не закрылся. Меня закрыл Черне!»

И люди восхищались стойкостью, с которой он переносит несчастье.

Через некоторое время Асканий почти перестал выходить; он наводил порядок в шифоньерке, жег в печи письма и много читал, был спокоен и ровен, так что экономка не замечала в нем чего-либо необычного. Иногда он по старой памяти наведывался в трактир, где в основном проводил время на кухне. По утверждению прислуги (которую потом допрашивал прокурор), хозяин составлял рецепт нового ликера, надеясь, что этот напиток донесет его имя до грядущих поколений.

* * *

Либоц между тем понял, что продолжать его деятельность в городе невозможно, и оставил всяческие попытки найти квартиру. Адвоката просто-напросто бойкотировали, а когда он в очередной раз пришел навестить отца, тот напустился на него с бранью.

— Зато я не жалуюсь, — ответил Либоц, которого вдруг потянуло на юмор. Увы, шутки были недоступны разумению старика.

— Ты сам виноват, а потому у тебя нет никаких оснований жаловаться…

— Да я не жаловался…

— Как постелешь, так и поспишь…

Тут старик заворочался на неудобной кровати, сердясь на себя за сказанную глупость.

— Ну и катись куда глаза глядят, — продолжил он, — ты всегда был строптив норовом, нечестен в работе, склонен к пьянству, упрям по отношению к властям…

Так старик переложил все свои недостатки и пороки на сына, который молча позволил отцу облегчить душу и, обремененный чужими винами, пошел прочь, выслушав на прощание привычное: «Как, ты уже уходишь?» Дефиле коридора, где его вместо шпицрутенов прогоняли сквозь строй слов, напомнило Либоцу о его необычной судьбе. «За вину отцов!» — сказал он сам себе, и, похоже, так оно и было. Кстати, Либоцу вспомнилось, что его всегда обманывают в магазинах, — теперь он объяснял это тем, что ему воздается за подмену товаров отцом. Еще он припомнил всеобщую зависть к себе, хотя деньги его были нажиты честным трудом. Если адвокат позволял себе в воскресенье бокал вина в «Ухабе», к столику тут же подходил кто-нибудь едва знакомый, чтобы подсластить вино фразой типа: «Недурственно!» При этом Либоц избегал заказывать дорогие блюда, так что к своим сорока годам никогда не пробовал малосольную лососину с приправами, а спаржу отведал всего один раз, по поводу обручения.

Эта завистливость распространялась даже на пустяки, как будто окружающие считали его недостойным ничего хорошего или красивого. Однажды адвокат купил себе нож для разрезания книг, который стоил всего две кроны, но привлекал внимание искусственной позолотой. Пришедший Черне мгновенно заметил покупку: «Нет, вы только посмотрите! Очень недурственно!»

Либоц словно попал в заколдованный круг. К примеру, стоило ему разжиться деньгами, как он осуществил мечту своей юности: завел себе шелковый зонт. Его тут же подменили на хлопчатобумажный. Из чувства противоречия и желания снова испытать судьбу адвокат купил такой же, как прежде. А когда и этот зонт мгновенно украли, он бросил эксперименты и с тех пор обходился исключительно дешевыми зонтами.

«Мне не положено иметь шелковый!» — сказал он про себя, словно и впрямь верил в то, что его жизнью распоряжается кто-то другой.

В период помолвки Либоц приобрел себе цветной галстук и булавку к нему. Город просто ошалел от этих покупок. Со всех сторон слышалось: «Нет, вы только посмотрите!..» Некоторое время адвокат противился, потом вынужден был уступить. В городе мгновенно воцарилось спокойствие.

С Шёгреновыми растратами Либоц примирился, разнеся их по двум разным категориям: часть записал в реестр отцовских долгов, другую перевел на счет под названием «Непредвиденные расходы». Опыт участия во многих уголовных процессах подсказывал адвокату, что правонарушитель нередко оказывался защищенным, недоступным для преследования. Точно так же он обнаружил, что его экономка ворует едва ли не на законных основаниях. Он раз за разом конфисковывал у нее краденое, расставлял множество ловушек, но она неизменно выходила сухой из воды. Тогда он закрыл глаза на ее проделки.

Поскольку Либоц собирался уезжать из города, он продал свою мебель, причем продал в кредит. Надо сказать, что во всех делах по взысканию долгов он вел себя крайне человеколюбиво, в частности никогда не посылал по почте официальных конвертов с названием адвокатской конторы, предпочитая обычные, неприметные, непрозрачные. Затем он просил о личной встрече, предлагал порядок погашения долга, даже ссужал деньгами самых нуждающихся. Теперь, когда он захотел востребовать причитавшиеся ему суммы, он не мог предъявить ни одной расписки, а на письма с увещеваниями никто не откликался. Зато все его должники перестали здороваться с ним и начали распространять молву о том, какой он скупердяй и кровопийца.

«Ну что за народ…» — только и сказал Либоц, причем самому себе, потому что, если бы он сказал это кому-нибудь еще, его бы только подняли на смех.

Ему было стыдно за них, будто это он совершил дурной поступок, хотелось искупить причиненное ими зло милосердием по отношению к ним, так что он даже не стал ни с кого взыскивать деньги через суд.

* * *

Наступило первое октября, когда должен был открыться «Гранд-отель».

Утром того дня, когда ожидалось великое событие, намеченное на двенадцать часов, Черне позвонила по телефону Асканиева экономка с вопросом, не видал ли он ее хозяина. Получив отрицательный ответ, экономка попросила прокурора немедля прибыть к ним.

Войдя к Асканию в сени, прокурор не на шутку испугался: из закрытой кофейни доносился невыносимый грохот, отчасти напоминавший музыку, но состоявший из невероятной смеси ладов, ритмов, диссонансов. Подлинная какофония — с ревом, завываниями, барабанным боем. Понятно было, что это оркестрион, но, видимо, испорченный; Черне взлетел по лестнице в квартиру и предстал перед экономкой, утиравшей глаза передником.

— Что происходит? — осведомился прокурор.

— Не знаю, — отвечала женщина, — только эта диковинная музыка играла всю ночь.

— Значит, хозяин тоже там, машина не может играть больше пятнадцати минут. Идемте вместе в кофейню.

— Он заперся изнутри.

— Для меня не бывает запертых дверей.

Когда они спустились, прокурор сунул в замочную скважину отмычку и, повернув ее, вытолкнул ключ на пол зала.

Вдвоем они ворвались в кофейню, где их приветствовал чудовищный хор фанфар вперемешку с обрывками хоралов, вальсов, увертюр и торжественных маршей. Посреди зала сидел за столом Асканий — с довольным выражением лица, неподвижный, как статуя, и белый, как мрамор. Перед ним стояли серебряная чаша для пунша и бутылка мараскина.

Прокурор, не мешкая, приступил к своим обязанностям — под аккомпанемент сатанинской музыки стал проводить дознание.

— Умер! Мир и покой тебе, дружище!.. В мараскине, конечно, синильная кислота, однако способ избран неординарный, следует взять на заметку, это он хитро придумал… Теперь его ожидают приличные похороны, а если было оформлено страхование жизни, то и неплохие выплаты по нему. Что у нас в чаше? Зола, но в ней поджигали коньяк. Итак, дом остался цел, в остальном же он наследникам крепко подгадил. Однако как может эта чертова шарманка играть без конца? Ага, все ясно: он подсоединил к ней электрические провода, вот и получились танцы до упаду. Теперь мы пошлем за врачом, а родственникам придется, как это ни печально, раскошелиться на похороны… Пожалуйста, Августа, до прихода доктора ничего тут не трогайте, мне же пора обратно к себе писать отчет.

На этом с Асканием было покончено. Времени было семь утра.

* * *

Часов в девять того же первого октября[72] адвоката Либоца видели минующим городскую заставу. Два своих баула он отправил вперед, а сам пожелал пешком добраться до станции, которая находилась по ту сторону гор, милях этак в двух[73] от города.

Погода была пасмурная, но сухая, и моцион на свежем воздухе вливал в одинокого путника новые силы. Адвокат не обанкротился, в нагрудном кармане у него лежала чековая книжка, намечались и перспективы новой работы, однако настроение было грустное, и своим унылым обликом он походил на выпущенного из заключения преступника, который не знает, через какие ворота ему предстоит вернуться в общество. Расстилавшаяся перед ним равнина с паровыми пашнями напоминала пустыню, но горы вдали манили к себе, и Либоц шел, устремив взгляд на них: как всегда, ему нужна была цель, к которой стоило тянуться. Он не оглядывался на оставленный позади город, поскольку не хотел ни к кому и ни к чему испытывать ненависть.

Его нагнал экипаж с двумя горожанами, и, пока они проезжали мимо, до слуха Либоца донеслись шутливые слова: «Смотри-ка, Козел отпущения!»

Шутка показалась адвокату невинной и притом справедливой, ему припомнился ветхозаветный день искупления, когда козла с возложенными на него людскими грехами изгнали в пустыню, место обитания Азазеля, то есть Сатаны, который таким образом получил свое. Роль козла отпущения никак нельзя было назвать благодарной или почетной, но ведь сие бесславное бремя нес и Христос, значит, мы просто плохо понимаем ее предназначение.

Отверженный тоже нес злость, ненависть, подлость, которые привили ему посторонние; возможно, он животное, несущее в себе болезнетворные токсины, которые должны преобразоваться в нем и дать сыворотку для защиты от болезни других. Пока он не отвечает на ненависть ненавистью, он неподвластен отраве, но стоит ему почувствовать раздражение, как эта инфекция свалит и его. Чтобы освободить голову от горьких мыслей, Либоц стал на ходу повторять наиболее памятные ему библейские изречения, и их тысячелетняя мудрость впечатляла его по-детски наивную душу.

«Довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи».

«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь».

«И ты, сын человеческий, не бойся их и не бойся речей их, если они волчцами и тернами будут для тебя, и ты будешь жить у скорпионов».

«Горе вам, когда все люди будут говорить о вас хорошо».

«Вы куплены дорогою ценою; не делайтесь рабами человеков».

И когда Либоц дошел до горы, дошел до своего Фавора, где столько ночей спорил во мраке с Господом, он тут же начал подъем. Теперь ему стал виден город вдали, окруженный, как тюремной оградой, стенами гор, и адвокату почудилось, будто он заново обрел свободу. Впрочем, он вспомнил и о том хорошем, что было у него в этом городе, и мысленно послал теплый привет Асканию, с которым попрощался накануне вечером и о судьбе которого оставался в неведении. Перед Либоцем возник лишь образ молчаливого, благородного человека, который в первый же его приход в трактир расчистил ему путь к еде и предоставил место за собственным столом…

Бросив прощальный взгляд назад, Либоц спустился с той стороны горы, где его ожидал иной пейзаж, с холмами и перелесками, и где всего через час ходьбы он сидел за чашкой кофе на постоялом дворе. Тут его не знали, а потому он надеялся на дружеский прием, однако людям достаточно было посмотреть на него, как они мрачнели и умолкали, зато никто не решался обратиться к нему и тем более его унизить. На нем и тут стояла отметина, однако он хотя бы чувствовал себя под защитой.

Рядом с постоялым двором остановилась двуколка, и в него вошел городской провизор. Похоже, встреча с адвокатом не слишком обрадовала его, но ему хотелось поговорить, и он удовольствовался для этого отверженным. Они болтали о том о сем, провизор выудил у Либоца кое-какие откровения, и здесь, по другую сторону гор, адвоката потянуло на размышления о происходившем там.

— Почему люди злились на меня? — наконец спросил он, требуя в двух словах разрешить всё.

— Трудно сказать, — непринужденно отвечал провизор, — просто им тошно было на тебя смотреть, да и фамилия твоя вызывала раздражение, ведь язык сломаешь выговаривать «Либоц»… звался бы ты Лобицем, и то было бы лучше, по крайней мере, похоже на название шахты или железнодорожной станции. Впрочем, люди сами не знают, почему кто-то вызывает у них любовь, а кто-то — ненависть. Не подумай, что им нравился этот мошенник Шёгрен, вовсе нет… они помогали ему, только чтобы насолить тебе, так что теперь, в твое отсутствие, его корабль благополучно затонет. Им нужно было прежде всего освободить своего Варавву, но скоро они его снова посадят за решетку… просто сначала надо было его освободить. Асканий очень вовремя умер…

— Как?! Асканий умер?

— Да, а ты не знал?

— Нет!

— Он умер от синильной кислоты, но это недоказуемо… уж очень хитро он все обставил.

Либоц совсем упал духом, провизор же поднялся из-за стола.

— Ты знаешь, какое у тебя было прозвище?

Либоц знал, но промолчал в ответ.

— Козел отпущения. И что самое смешное, стоило двум горожанам повздорить между собой, как они примирялись, если только заходил разговор о тебе.

— Странно.

— Они набрасывались на тебя, выплескивали свою ненависть к тебе и твоей конторе, и их раздражение друг к другу улетучивалось. А еще я знаю двух неполадивших супругов, которые собирались разводиться…

— Не иначе как красильщик, который приходил ко мне.

— Именно! Когда он вернулся домой, то так честил тебя, что это понравилось его жене и они снова поладили.

— Чудное дело!

— Такие чудные дела творятся на свете постоянно… А еще в городе родилась присказка. Если кто-нибудь добивался в чем-то успеха, он был обязан этим Либоцу. К примеру, каждый, кого избирали в муниципалитет, должен был «сказать спасибо Либоцу», а уж газетный редактор с женой и тремя детьми просто жили за счет карикатур на тебя.

— Он что, часто меня рисовал?

— А ты не знал?

— Понятия не имел!

— Врешь!

— У меня нет смелости врать.

— Ты просто несчастный, малодушный человек, поэтому все для тебя и обернулось скверно!

— Не так уж скверно!

— Да, говорят, у тебя водится чистоган… Можно перехватить взаймы?

Либоц улыбнулся этому беззаботному отношению к жизни и людям, к которым другие относились столь серьезно… все-таки удивительно по-разному складываются человеческие судьбы, а почему — не объяснишь… так уж заведено. Он снова улыбнулся, но ничего не ответил.

Провизор стал натягивать сюртук, при этом неумолчно разглагольствуя:

— Этот Черне тоже хорош гусь, а ведь Асканий до последнего ему доверял. Представь себе, чтобы досадить наследникам, он исчеркал все зеркала то ли алмазом, то ли горным хрусталем. Там было множество совершенно дурацких изречений, но попадались и такие: «Не суди людей по наружности» или «Ч-не (то бишь Черне) достойный человек, тогда как Л-ц (то бишь ты) вызывает подозрения». Между прочим, прокурор получил по завещанию кругленькую сумму, причем там значится: «От Аскания — его единственному другу на всем белом свете».

— Господи, как все странно!

— Тебя подвезти?

— Спасибо, дружище, я лучше пройдусь пешком!

— В таком разе прощай!

И Либоц продолжил свой путь навстречу новой судьбе, которую нетрудно было предугадать, но которая более не страшила его.

Загрузка...