Избирательный участок был прямо в общежитии, лишь скатись с кровати да спустись по лестнице. Некая дама вручила мне бюллетень, который я, просмотрев, вернул ей с просьбой обождать минутку.

Пошел в телефонную будку и стал дозваниваться своему профессо­ру социологии. Того не застал, но жена была дома. Я спросил у нее. Оказалось, она возглавляет какую-то женскую либеральную лигу и знает, за кого именно надо голосовать. Я записал все фамилии, а вернувшись на участок, отметил их в бюллетене — вот и проголосовал.

Покончив с этим, вышел на воздух, посидел на газоне и, когда ста­ло очень уж тошно на душе, отправился выпить к Расти. Выборы улетучились из головы до восьми вечера, вечером кто-то включил ра­дио, стали передавать результаты.

— Гляньте, — говорил я окружающим, — я голосовал за этого джокера.

Каждого следующего я отмечал взмахом своего стакана.

— Гляньте, я голосовал за этого чудака. Кто он?

С утра все увиделось иначе. Зеленая тоска и чувство стыда не же­лали проходить. Не ахти какой ты молодец, внушал я себе. Первый раз в жизни получил право голосовать, а ничего не соображаешь. Не знаешь, что за люди баллотируются. Не знаешь, кто за их спиной. Никудышный ты гражданин, вот что.

Подумавши, счел, что спросить у профессорши было делом неглу­пым. В сложившихся обстоятельствах даже вполне толковым. Она интеллигентная женщина, супруга интеллигентного человека, которого я весьма уважаю. Пока все не так-то плохо, как могло бы статься.

Но...

Думал об этом, задумывался не раз. Ох и тонкое оружие выборы! Если они опираются на убеждения и понимание, то могут прояснить ситуацию лучше гаубиц и дальнобойных пушек и лучше бомб с двад­цати тысяч футов. А при невежестве и равнодушии могут извратить всю затею.

Я был в Луизиане, когда Джимми Дэвис разглагольствовал, про­биваясь в губернаторское обиталище, а шайка Лонга завывала в га­зетах. Я читал, как отпихивали негров при всех выдвижениях кандида­тов. Начал было вдумываться в эту тему. Но вот подошли выдвиже­ния в Колорадо, а я ничего не знал — ни когда, ни кого. Даже меха­нику утверждения кандидатов не знал.

Любые мелочи складываются в нечто крупное. Элементарно. Про­сто. Однако осложнения, которые произрастают при уклонении от эле­ментарной обязанности, складываются в нечто громадное.

Ну и крыл я себя на чем свет стоит!

Коль был я невежествен в 1942 году, то окажусь дважды невежест­венным в 1944-м. Правда, такого не бывает. Невежество абсолютно, а я был почти абсолютно невежествен в 1942-м.

Всегда солдата-избирателя отпихивали в прессе, ни разу не слыхал, чтоб дали там выступить хоть одному, кого это касается напрямую. Пожил в казармах Игл-Паса в Техасе, Солт-Лейка в Юте, Александ­рии в Луизиане, Гранд-Айленда в Небраске и еще там-сям в Англии. Бывал в столовках, барах, самолетах и ни единственного разочка не слыхал ни слова на эту тему.

Ежели я никудышный, то не я один такой.

Возможно, кое-что иначе в пехотной роте или в танковом батальоне. Там, пожалуй, народ постарше. А в ВВС многие мальцы еще не имеют права голосовать.

Ну да это про другое. Достаточно взрослые, чтобы воевать, недостаточно взрослые, чтоб голосовать. Никудышное дело.

А если плевать на то хотели? Уверен, что не так уж чтоб совсем. Но выборы у них где-то на заднем плане. Вот вернуться целехоньким — это вопрос острый. Ежели у тебя вылет и приходится швырять бомбы в людей; тогда возвращение до дому с целыми руками и ногами весо­мей по значению.

Вернулся с вылета — всего важней девочки, выпивка, дрыхнуть. Но что-то важное лежит поглубже.

Трудно назвать. Даже догадаться. Всего-навсего я заметил, что говорят больше о боге и о вещах, сравнительно не подходящих для бесед, нежели о выборах, о том, чтоб стать активными участниками управления государством, делать его лучше.

А ведь как-никак ради того и война идет. Мир — он для людей или же он для кучки привилегированных?

Главная причина, отчего ты на войне, — ты на войне. Пока идет война, и ты тут... еще не началась, еще твоя страна ее не объявила, а ты уже на войне, потому что войны нынче таковы.

Попав на войну, начинаешь искать ее причины. И одна из причин, проглянувшая в эти дни, — люди должны править миром ради лю­дей... большая мечта... но маячила издавна, почитай, с тех пор, как человек стал думать и присматриваться к окружающему.

Долго я размышлял про то и пришел к выводу, что неважно, сколь большая эта мечта и сколь хорошо звучит, но вот не вытанцовывается.

Что скажешь, когда дурачатся в предвыборной президентской кам­пании? Дьюи проводит год напролет, притворяясь, что ничего такого и в помине нету, а Рузвельт выступает с заявлением, что он просто ря­довой солдат в едином строю. Если народу нужно, он останется на по­сту как настоящий солдат.

Можно ли строить политику на этаком притворстве?

Быть президентом Соединенных Штатов — серьезнейшее в мире занятие, и кого считают подходящим для такой работы, действовать должны согласно подлинным своим намерениям.

Порой я останавливаюсь на мысли: а что произойдет, ежели вдруг выпадет мне случай увидеться с Рузвельтом?

Наверное, сперва я отдам честь, а пригласит садиться — сяду, и ес­ли спросит, что у меня на уме, постараюсь ответить как только смогу прямо и правдиво.

Скажу: если вы президент государства, которое существует для лю­дей, осуществляется людьми, ими создано таким именно, так скажите людям, что же готовит их правительство, в особенности государствен­ный департамент, которому полагается вырабатывать способы, как нам ладить с другими народами других государств.

Отдам потом честь, покраснею наверняка до чертиков и — кру-гом, и вон оттуда, пока ноги еще держат.

Мечта-то большая... выйдут из народа руководители, умеющие ду­мать, умеющие действовать, ибо выросли в народе, лучшие из нашей среды, самые понятливые, самые внимательные, самые уважаемые, са­мые подходящие. Далеко до этого... миллион лет до этого, может быть... и, может, мы не движемся вперед... может, соскальзываем вспять.

Мечту именно сейчас мутузят вовсю. Всяк кроет конгресс, и, види­мо, конгресс заслужил, чтоб крыли его вдоль и поперек. Но ведь та­кие конгрессмены достойны самих людей, которые их туда заслали.

Надо держать ухо востро, чтоб оставаться гражданином при демо­кратическом развитии. А кто не развивается сам, тот не в состоянии долго держаться демократии. Многие сбились в последнее время. Лет десять назад истинных граждан было больше. А теперь полно разве­лось таких людей, кто не полагается на народ, в них вообще нет ни веры, ни доверия.

Выход один. Если ты собираешься все-таки участвовать в выборах, то разберись, за что голосуешь, за кого и против кого. Если это азбуч­ная штука, значит, очень многие слабы в азбуке. Коли же это — проще некуда, то и закон всемирного тяготения прост и он всегда себя про­являет.


...П-51 проходят невысоко надо мною, а я лежу на солнышке. Завт­ра на Берлин... Может, большой бенц... может, буду дома в ноябре.


Десятеро парней


Вернулись из очередного налета на Шербур. Я совершенно измо­тан. Зенитки там стреляют всегда по-бешеному. Наша группа рассыпа­лась. Почти всю бомбежку пришлось провести на тридцати тысячах.

И все же дома мы довольно рано. Лежу на койке, уставясь в пото­лок. Сэм уже почивает, что-то бормочет во сне. Я его знаю очень дав­но. Вместе были в колледже. Но сейчас вижу, что в действительности я его совсем не знаю.

С детства мечтаешь сколотить свою компанию, и не просто ватагу ребят, а свою команду, чтоб всюду и во всем вместе.

Но такая все никак не получалась.

Выдающийся экипаж столь же большая редкость, как и выдающая­ся бейсбольная команда. Встречается раз в сто лет. И мне кажется, если не складывается такая, ничто тут не поможет. Намеренно ее не сделать.

Все вместе мы — обыкновенные, лучше, чем некоторые, и ленивее, чем многие.

Но вот взять Сэма. Весьма занятный тип. Большой и забавный, но не просто большой и не просто забавный. Складом ума довольно своеобразен. Может разить, как ножом. Ничего никому не спустит. А уж ответит, как отрежет, быстрее и остроумнее всех.

Но бывает, находит на него какая-то мрачность. О войне я с ним еще ни разу не говорил так, как с Мэком. Больше разговоров у нас о доме, о том, куда мы сразу по возвращении двинем и за какими де­вушками приударим. Я могу сколько угодно слушать Сэма о его по­хождениях. Иногда по ночам лежим с ним часами без сна, а он все рассказывает о своих ночных затеях в Омахе, или Лос-Анджелесе, или Денвере, о том, какие парни были у него в друзьях и что они тогда вытворяли. Я просто лежу и время от времени одобрительно хмыкаю, а он все говорит. Некоторые истории я выслушиваю по десять раз, и они мне нисколько не надоедают.

Но до само́й войны Сэму дела нет. Он живет только тем, как бы побыстрее отсюда выбраться. Его мало волнует и чувство долга. У не­го одно желание: поскорее покончить со службой и — домой. Когда Сэм в настроении, то летает как бог. Самолет знает вдоль и поперек.

Теперь обо мне. Меня должны были направить в истребители. До сих пор гложет, что не вышло. С Сэмом никак не сработаться. Не по­лучается, чтобы без слов становилось ясно, что ему надо. Если сде­лаю что-то прежде чем он скажет, обязательно окажется не то. В воз­духе нам тяжело друг с другом. Поразительно, на земле у нас с ним все в порядке, стоит только почувствовать ее под ногами. Но в само­лете он просто комок нервов, и уже не раз я был готов поменяться с кем угодно в другой экипаж.

Но все не получается. Наверное, и не старался. Оказавшись на земле, мы так этому рады, что неохота возвращаться к тому, что было в воздухе. Я читаю книгу или стучу на машинке, а он или спит, или пишет своей Барбаре, или где-нибудь шляется.

Теперь Грант. Он, наверное, мог бы стать самым лучшим штурма­ном эскадрильи. Он хитрый и яростный. Когда в ударе, работает дей­ствительно здорово. Но он и пальцем не пошевелит, чтобы стать штур­маном у ведущего. Ему охота проста жить и, пройдя через все это, вернуться в привычную колею.

Мало найдется таких красивых парней, как он: стройный, светло­волосый, невозмутимый, даже когда вокруг снуют люфтваффе. А что за ас с женщинами! Непостижимо. Но мы редко проводим вместе вре­мя. Стоит только выйти, как тут же нас разводит в разные стороны. Но как-нибудь мы все-таки проведем вместе теплый вечерок в городе, поглядим, что из этого получится.

Теперь Дон. Мне кажется, он вроде меня, живет мечтой о выдаю­щемся экипаже. Он уже летал раньше, и командир для него — это бог. Вот и возникают у него с Сэмом трения. Мыслят они по-разному.

Дело свое он знает отлично. И как наводить прицел, и как цель фиксировать. Но у него недостаточно уверенности в себе, чтобы стать бомбардиром у ведущего. Хотя и предлагали. Ему лишь бы заиметь ленточку со звездой, чтобы показать: был на войне.

Но нет, наверное, ни у кого из парней такой запутанной личной жизни, как у Дона. Одна его девочка в Луизиане пишет безумные письма, еще пара дома, в Освего, и еще одна в Техасе. В Лондоне он встретил одну малышку из женской вспомогательной службы. Coбирается на всех жениться. Вначале ближе всех к этому была лондон­ская малютка, но ее услали во Францию.

Эта наша четверка занимает переднюю часть самолета. И на сче­ту у нее уже двадцать совместных вылетов. И что, пожалуй, сейчас самое главное — все мы вернулись целыми. Ни люфтваффе, ни зениткам не удалось нас пока подбить. Может, мы и не выдающийся экипаж, но зато везучий. Вот если бы Мэку достался выдающийся, что бы у него тогда вышло? Пробую представить себе это.

Неожиданно Сэм приподнимается на кровати и как завопит: «Когда это все кончится!» — и тут же падает назад и продолжает, но уже тихо, бормотать во сне.

Вот сержанты у нас другой народ. Хотя по-настоящему я никого из них не знаю. У Льюиса верхняя турель, и его почти не слышно, не видно. Он хороший парень, спокойный, уживчивый. Они с Сэмом обыч­но прекрасно ладят. Но, думаю, с Льюисом это совсем не трудно при любом экипаже. Во время взлета и посадки он всегда позади меня; если я забываю что-то сделать, он тут как тут, и никогда ни слова. Просто всегда оказывается вовремя. Что он там делает своей турелью, не знаю. Но однажды он сбил «фокке-вульфа» одной очередью. Попал, наверное, в самую точку. Он знает свое дело лучше, чем Бенсон или Бэрд. Те даже огонь открыть не успели.

Льюиса не особенно занимают ночные похождения. Дома у него, мне кажется, есть любовь, и когда подносят во время разбора полета, не берет в рот ни капли.

Росс один из самых нужных людей в экипаже. В радио соображает прекрасно, и связь у него всегда в порядке. Мне с ним легко. Даже когда он просто улыбается, уже хорошо. Мы вечно с ним пикируемся по поводу дам. Радистом он в нашем экипаже с самого начала. По ночам вечно пропадает. У него есть маленькая блондинка, слепленная точно для меня, но у меня с ней ничего не вышло. О Россе мне мало что известно, знаю только, что он парень добрый и ему тоже страшно бы хотелось, чтобы наш экипаж сдружился. Мы с ним часто обсужда­ем, как было бы хорошо провести всем вместе вечер, только своим экипажем. Один раз это удалось, но то было в Штатах.

В каком-то смысле Бийч мне ближе всех. Стоит нам только вспом­нить о Денвере, как мы с ним уже полностью там. Он гораздо старше остальных, любит поспать, волосы у него вечно взъерошены и улыб­ка медленная и тихая.

Если бы я набирал экипаж, то обязательно взял его стрелком. Не знаю, пошел бы он, но я обязательно позвал бы.

В Денвере у него жена, поэтому есть кем занять свои мысли, а на стороне, кажется, никого. Мы собираемся когда-нибудь половить вме­сте рыбу в верховьях Колорадо. Он знает эти места, да и я тоже. По утрам мы, бывает, мечтаем с ним об этом.

Кроуна я взял бы, случись мне набирать десантников. Только он из всего экипажа по-настоящеиу рвется в бой. Он всегда недоволен, если не удается пострелять. Внешне он почти как карикатура на Черчил­ля — маленький, круглый, но, по-видимому, сильный. Просто еще не было случая проявить это. Он не совершил пока ничего выдающегося, разве что поджег «мессер» с расстояния в тысячу ярдов.

Кроув тоже не промах насчет девочек. Когда мы были в Грэнд- Айленде, он ходил с самыми живописными цыпочками, каких можно было отыскать в тамошних зарослях. Редкостные экземпляры. Но они его устраивали.

Спо я знаю меньше всех. Мы только обмениваемся улыбками, когда садимся в машину. Но это еще один человек, на которого, я считаю, можно положиться. Его присутствие в самолете много значит. Когда экипаж урезали до девяти человек, он некоторое время не летал. Но приходил проверить замки и держатели, потом его должность верну­ли, и теперь он снова с нами.

Упустить такого рыжеволосого красавца-каролинца было бы для девушки непростительной глупостью. Иногда они с Кроуном пропада­ют ночи напролет. Но Спо, пожалуй, больше мечтатель. Ему бы прин­цессу или хотя бы на кого можно посмотреть при дневном свете.

Шарпа я знаю лучше. Мы с ним уже почти все друг другу расска­зали. Он любит изъясняться высокими фразами, обычно я его пони­маю и в ответ могу подбросить что-нибудь в том же духе.

По характеру он очень мирный. Собирается обратно к себе на Озарк, когда-нибудь и я к нему приеду порыбачить на Уайт-Ривер. Он завел себе щенка коккер-спаниеля, нянчится с ним довольно умело. Знает откуда-то, как за малышами ухаживать. Правда, когда-то он ра­ботал в больнице, навидался там всяких операций, теперь взамен крепких англосаксонских словечек у него есть медицинские термины, так что о дамах может вести разговор на самом высоком уровне.

Пока у сержантского состава работа весьма заурядная. Копошатся себе в задней части самолета.

Мы все в одной машине. Но это нас все еще не сблизило. Пока не было защиты истребителями и 8-я армия только начиналась, эки­пажи должны были срабатываться очень быстро. Иначе не возникало ни доверия, ни взаимовыручки, а без них куда денешься.

Теперь же дело все больше в удаче. Выйти целыми из зенитного огня — просто везенье.

Я взглянул на Сэма. Довольно живописен в майке и замурзанных шортах. Сон его беспокойный и жаркий.

Наш экипаж еще не сжился с войной. По-настоящему мы так в нее и не вошли. Нас, десятерых парней, занесло сюда каждого своим вет­ром.

Надеюсь, удача будет с нами. Прошу божью матерь ниспосылать нам ее неотступно.


Девушка из прошлого


Впервые я увидел ее в столовке номер два перед самым обедом. Она вошла вместе с одной медсестрой, кем-то из эвакослужбы и борт­врачом.

Мы только что вернулись с задания, я стою, оглядывая зал, и вот тут входит она. Не знаю как, но она, не походя ни на одну из моих знакомых девушек, напомнила мне их всех разом.

Этим-то она и хороша. Стоит около бара, будто и не замечая, какое безумное действие произвело ее появление в зале. Она неболь­шого роста. Вздернутый носик. Зеленые глаза. Мягкий загар. Совер­шенная прелесть.

Входит сержант и гаркает, что обед готов, но я не рвусь вперед. Те трое еще у бара; только когда никого уже не остается, кроме ме­ня, они пристраиваются в конец очереди. Какой-то командир экипажа, видимо, друг бортврача, втискивается в их компанию и становится ря­дом с ней.

Мы все оказываемся за одним столиком. Она как раз напротив меня.

Передаю ей соус, и она улыбается мне. Когда передаю шпинат, говорю:

— Где вы служите?

Вообще-то я знаю, но ведь надо что-то сказать.

— В воздушной эвакуации,— отвечает она. — С-47.

— Так вы, значит, нас эвакуируете?

— Пока что нет. Просто приглядываем за вами.

Глаза у нее какие-то непроницаемые, но красивые. Значит, она здесь для оказания первой помощи раненым. Попала бы во Францию, там бы узнала, что почем.

Эта мысль не из приятных.

Так вот, на ней — коричневые форменные брюки, и они как раз по ней, а она по ним. Закрываю глаза и представляю ее в белом ве­чернем платье, как она спускается по лестнице кафе «Руж». Гленн Миллер останавливает оркестр, и они все встают. А я сижу себе не­брежно с шампанским. Но вот подходит она, я вскакиваю, склоняюсь в поклоне, предлагаю стул. Пьем шампанское. Танцуем.

Передаю ей лимонный крем.

— Сверху лучше добавить яблочное пюре, я пробовал сам, мне понравилось.

— Ммм ... — произносит она.

— То-то «ммм...», — говорю я.

Она уже почти покончила с едой.

— Послушайте,— не отступаю я,— а что если нам побродить се­годня вечером?

Командир дернулся, будто его пырнули ножом.

— Хорошо,— отвечает она не очень решительно, но улыбается.

— Кого мне спросить?

Она называет себя.

— Так, прекрасно,— заключаю я. —Обойдем ряд местечек, будет неплохо.

В части приходится порядком покрутиться, чтобы дело выгорело. Говоря с капитаном, смотрю ему преданно и невинно в глаза и полу­чаю увольнительную.

После обеда пару часов валяюсь на койке и к вечеру вполне в нор­ме. Около пяти звоню ей и прошу привести кого-нибудь для Сэма.

— Что будем делать?

— Можем поиграть в дарты, побродить, поглазеть на луну, а то и просто поедем выпьем,— говорю я.

Берем такси до города, находим «Кингс Армс» и заказываем вы­пивку. Моя девушка оказалась из Филадельфии, а ее подруга откуда- то из южных краев.

Мы ни о чем особенном не говорим, так, о моих знакомых в Фи­ладельфии и о ее в Денвере.

Она, оказывается, помолвлена с командиром «спитфайра». Кольцо с огромным бриллиантом на ее руке говорит о хорошем вкусе жениха.

Лучше всего, когда мы молчим. Будто снова окунаешься в студен­ческую жизнь, сидишь на какой-то вечеринке и спокойно себе попи­ваешь. Эта девушка из моего прошлого — будто сон о тех днях, ког­да мы безумствовали под луной и смеялись до упаду.

Вот я закрываю глаза, и она — девушка по имени Элеонора, я ве­ду ее на бал старшекурсников. Тогда я впервые надел фрачную пару.

— Чувствовал себя в ней ужасно,— вырывается у меня.

— Что? — спрашивает она.

— Но было чудесно.

Я рассказываю ей, но она ничего не понимает. После этого мы с ней почти ни о чем не говорим.

Смотрю на ее руки. Движения спокойны и тверды. Еще не намучи­лась, но скоро хлебнет. Теперь в ее жизни будут сплошь плазма да судна. Она здесь, чтобы помочь израненным парням дотянуть до опе­рационного стола там, в тылу. Жестоко это, что она здесь.

Однако я могу сидеть не глядя на нее, и безвкусный эль стано­вится излюбленным «Зомби», а прокуренный погребок — рестораном на крыше «Рейнбоу Руф». И если бы раздалась музыка, я наверняка бы услышал Гудмена, а солдат, напевающий в уголке, оказался бы не кем иным, как Синатрой.

Идем домой. Ночь холодная. Слова «спасибо, прекрасный вечер, до встречи» — неискренни. Я знаю, ничего больше не будет.

Дорога домой в кромешной мгле, мир где-то там, далеко. У меня всегда так получается с девушками вроде нее, когда не чувствую чего-то очень важного.

Она ведь действительно хороша. Сложена что надо. Она — амери­канка, и потому для меня — прошлое и еще, может быть, слабая на­дежда на будущее, Прекрасно представляю ее себе в сногсшибатель­ном свитере и юбке и спортивных туфлях. Вижу ее с соломинкой во рту от кока-колы. Она видится мне разгоряченной после долгой про­гулки в битком набитом автомобиле. В этой девушке воплощено то, что всегда хранится в глубине души или вдруг ярко всплывает перед глазами: тонкие смуглые плечи, летящее белое платье, цветок в воло­сах и танец, длящийся всю ночь.


День «Д». Наступление


Мы ждем его так долго, что уже превращаем в шутку. Стоит толь­ко поднять нас ночью, как тут же кто-нибудь крикнет: «Вот и день «Д». Но его все нет.

И вот шестое июня.

Дежурный по эскадрилье вынимает нас из постели, когда идет двадцать пятая минута этого дня.

— Завтрак в час, инструктаж в два,— сообщает он устало.

— Господи боже мой! — бормочу я.

— Что за черт! — восклицает Сэм.

Надоела нам такая война. Дали поспать каких-то полчаса.

Идем в столовую. Сквозь низкие облака свет луны пробивается слабо и неровно. Слышится звук разогреваемых моторов, наземные службы готовят наши «крепости» к вылету.

— Вроде партия в бридж затянулась,— насмешничает Сэм.

— Твари ползучие, — добавляет кто-то. — Спать ведь лягут, как только мы взлетим.

— А может, день «Д»,— говорю я.

Никто не смеется. Уже не смешно. Слишком часто одно и то же. Пью побольше томатного сока в надежде, что поможет взбодриться.

Доктор Догерти тоже здесь, сплошное обаяние.

— Я тоже лечу,— заявляет он. — Может, и с вами.

— Лучше увидимся прямо в Москве,— предлагаю я.

Ведь это скорей всего просто обыкновенный челночный рейс, туда и обратно. Слишком уж ранний час.

Когда мы входим, карта для инструктажа уже наготове.

Снова Франция, чуть южнее Шербура.

— Будь здоров работка,— говорит Сэм. — Не соскучишься.

Тут и Мэкки из отдела информации в белом шарфе и летном ком­бинезоне.

— Думаешь, что день «Д»? — спрашиваю я.

Он кивает.

Усталости как не бывало. Впервые волнение других передается и мне. Я сгребаю в охапку доктора, Белла и Сэма.

— Думаете, это день «Д»? — снова спрашиваю я.

Но они уже знают.

Мы входим в большую игру. Предстоят грандиозные события.

Наш командир, полковник Терри, встает.

— ...это вторжение... — первые слова, которые до меня доходят. Очень шумно. — Вы поступаете в поддержку наземных войск.

От поднявшегося волнения загустел воздух. Все тянутся вперед.

— Невтерпеж уже,— говорит кто-то.

Вот это верно, нам всем уже невтерпеж. Наступает черед инструк­тажа.

— ... танки высаживаются на побережье в 07.25.

— ... в этом районе будет задействовано до 11000 самолетов.

— ... должны держаться строго установленного курса.

— ... не выполнив задания, не возвращаться.

— ... никаких снижений, никаких отклонений ни вправо ни влево.

Мы будем идти поэскадрильно, по шесть самолетов. У нашей эскад­рильи задание разбомбить радиотелефонную станцию за пять минут до того, как пехота высадится на берег.

Интересно, знают ли об этом нацисты? Все шесть последних на­летов были на Францию. Сейчас полнолуние, высокий прилив. Пола­гаю, они знают.

Луна вырывается из облаков перед самым вылетом; огромная и желтая, она мягко зависает над пологими холмами.

Выстраиваемся в рассветных лучах на семнадцати тысячах. «Кре­пости» образуют замкнутую цепь. Через каждые две сотни футов слой бомбардировщиков. Солнце, кроваво-оранжевое, встало на востоке, а позади в глубоком фиолетовом небе бледнеет желтая луна.

Некоторые «крепости» летят позвенно и группами, но большинст­во — по шесть в эскадрилье, все стремительно идут на юг, лишь не­сколько отставших затерялись где-то позади.

Рваные облака собираются южнее Лондона и образуют сплошной покров, всклокоченный кое-где пушистыми клубами.

Построение в шестерки — пустячное дело после грандиозных по­летов по шестьдесят машин в одном строю.

Все небо заполнено «крепостями».

Вдруг нас подбрасывает воздушная струя, да так сильно, что меня чуть не вышибает из сиденья. Кроун подает голос, просясь вниз. Все боеприпасы повылетали из ящиков.

— Жестоко нас,— говорю я.

— Да, крепко,— соглашается Сэм.

Небо над нами бесконечно чистое, лишь несколько пенящихся об­лаков чуть выше, а внизу проклятая облачность. Оттуда доносится низ­кий рев истребителей, бьющих по береговым сооружениям. Штурмо­вики идут чуть выше, а где-то поодаль от берега наши ребята ждут высадки.

Иногда видны дымовые бомбы от тех, кто вылетел раньше нас.

— Проклятые облака,— бормочет Сэм.

Когда мы почти достигли берега, облачность рассеивается и я ви­жу изломанную линию катеров... около пятнадцати. И они все прибы­вают. Сверкающие трассы рассекают серую пелену моря... и вот мы уже над ними, бомбовые люки приоткрываются.

Самолет наведения выравнивается, и бомбы срываются в пустоту.

Ни одного клубка от зениток, одни только «крепости», бесконечные потоки «крепостей», черт знает куда и откуда.

— Можно теперь и назад,— говорит Шарп. — Войну на сегодня за­кончили.

Небо — как бело-голубой бассейн, отгороженный белоснежной сте­ной от войны, от крови и ада внизу.

Но мы знаем, что там, на побережье, далеко под нами и теперь уже позади. Мы пролетаем над ним, поворачиваем направо, берем немного на запад — и обратно в Англию.

Мы были в деле, но как-то стороной, в облаках.

Росс настраивает радио на речь Эйзенхауэра. Потом нам расска­жет.

У нас у всех не идут из головы те бедолаги на берегу. Самолеты над ними, корабли за ними, а они должны идти вперед одни.

— Давай, брат, назад,— повторяет Шарп. — Мы сделали свое дело.

Может, все сейчас думают об одном. Кончилась наша обособлен­ная война, особая война для 8-й и 1О-й воздушных армий днем и для английских военно-воздушных сил ночью. Никто из нас, наверное, и не узнает, что же мы тогда все-таки смогли сделать.

Теперь мы тоже будем таскать бомбы, но побольше и почаще, и это теперь уже не будет только нашим независимым делом. А те, кто таскал с ленцой, теперь-то и выявятся.

«...Вы действуете в поддержку наземных частей»,— говорил пол­ковник Терри.

Мы теперь все повязаны. Кровь везде та же: что на алюминии, что в грязи Нормандии. В бою, идешь ли с пятидесятидолларовой винтов­кой или ведешь миллионный самолет, одинаковая требуется смелость. Различается только дистанция действия. Тут у нас есть преимущества.

На земле, если немец промажет, то может стрелять еще и еще, а вот «фокке-вульф», что стрельнул по нас, оказывается уже далеко внизу, едва успеваю перевести дыхание. И зенитки бьют по всему строю, а не по кому-то в отдельности.

Возможно, какие-нибудь фанатики авиации и поднимут крик, что это из-за командования нам не удалось как следует показать себя. Может, так оно и есть. А может быть и нет.

Большинство из нас не против разделить с другими эту войну.

Только одно имеет значение — победа, а к ней есть только один путь.

Вот мы и на своем поле. Грузовика все еще нет, и я захожу за хвост самолета и ложусь на траву.

Это был самый заурядный рейс, никаких зениток, никаких истре­бителей, даже не пришлось пристраиваться, чтобы выпустить бомбы. Просто по прямой, потом разворот вправо и домой в тиши бело-го­лубого, залитого солнцем пространства.

Все зенитки были пристреляны ниже, по танкам, рвущимся сквозь заграждения, и «джипам», пылившим на дорогах Франции.

Наконец появляется грузовик, и мы спешим переодеться, чтобы по­спеть к радиопередаче. Ждем ее безрезультатно весь день, а мыслями там, где извивающаяся линия десантных судов и где упали бомбы, сброшенные сквозь облака в пустоту.

Один раз я взглянул туда, на юг Франции, и попробовал предста­вить, как там.

Я бывал в Париже, Авре, Нанси, Гавре, Сен-Дизье, Шербуре, Ка­ле... Я знаю, как зелены поля Нормандии. Но не видел никаких дев, пролетая над Орлеаном. Мне знакомы солнечные блики на Сене, по­ляны цветов и вырастающие из тумана горы в Альпах, к востоку от Шалона.

Теперь могу рассказать об искореженном небе Парижа, о вспышках зениток над всеми этими городами и портами. Когда напьюсь, может быть, расскажу об абвильских молодчиках Германа Геринга, кото­рые заявляли, что будут ковырять в зубах лонжеронами «летающих крепостей». Но о них не стоит рассказывать, потому что они все либо на том свете, либо куда-то исчезли еще до того, как я вошел в игру.

Но я бы мог рассказать о группе маневренных «мессеров-109», ко­торые некоторое время обретались над Туром.

Сейчас кажется, вроде этого никогда и не было. «Крепость» в не­бе, на расстоянии от трех до шести миль вверх от всего этого, и единст­венное, что здесь реально, — элероны и рычаги управления двигателя­ми, штурвал и педаль руля направления, кислородная маска, забитая слюной.

Зенитки становятся реальностью, когда цапнут за крыло или про­дырявят бензобак. Остальное время это просто жуткое видение из мяг­ких черных клубочков и желтых вспышек за окном кабины.

Вполне реальны «Мессершмитты-109», когда они заходят сверху слева, мигая посадочными огнями. И чересчур реальны, когда откры­вает пасть верхняя турель, носовой пулемет начинает строчить, а от удара двадцатимиллиметровки отлетает у самолета полхвоста.

Однажды я видел Шарпа в залитом кровью комбинезоне, он все выкручивал шею, чтобы увидеть свою рану. Я видел ногу с раз­дробленным коленом и разможженный череп стрелка, ноги оторва­ло у него как раз ниже бронекуртки. И был этот парень таким же мерт­вецом, как любой, кто полег сегодня на берегу. Убитый в небе — что убитый в траншее.

Но в «крепости» не бывает столько смерти, сколько в окопе. И за­пах ее до тебя не доходит, и звуки тоже; каждую ночь, пока удача с тобой, ты спишь на одном и том же месте и постель твоя всегда наго­тове, суха и удобна.

Я думаю о тех парнях на земле, что бредут по дорогам, продира­ются сквозь заросли, всегда настороже, всегда наготове, и, надеюсь, с делом своим они справятся нормально.

Теперь все иначе, чем накануне. Теперь я сам хочу сесть в свою боль­шую птицу и опять лететь на задание.

С тех пор как кончил летное училище, мне ни разу не доводилось испытать жажду боя. Теперь она во мне.


День спустя


Холодно утром, мрачно и тихо. Вылетов нет. Мы сидим около при­емника в комнате Флетча и слушаем радио, передают какие-то невразу­мительные сообщения, от них никакого толку.

К ленчу прибывает пара транспортных самолетов, в них новые эки­пажи, совсем свеженькие, невинные, они заполоняют всю столовку. На кухне мяса было на три дня, но когда в половине второго я туда про­тискиваюсь, то получаю лишь позавчерашнюю котлету.

Заходит Парада, а я сплю. «Пошли в оперативку,— подымает он меня. — Там сообщат задание».

Мы сидим в оперативном отделе после обеда, ожидая «добро» на вылет.

Туман покрыл самолеты, и ни слуху ни духу ни о каких вылетах.

Но никто особенно не зубоскалит. Позавчера, когда шла война только в воздухе, мы бы все изворчались, но с тех пор война измени­лась, и теперь все права ругаться у тех, кто сейчас в Нормандии.

Сегодня у нас какой-то Голливуд да и только. Все вроде как не взаправду. Но никто будто не замечает. Солдаты строчат на машин­ках, наполняя и без того забитые картотеки. Дени изображает из се­бя сотрудника оперативного отдела, а командир части Мартин воспри­нимает это спокойно, будто так оно и е^ъ и Дени лучший помощ­ник.

Пытаюсь заснуть на упаковочной клети с яйцами, сваливаюсь ·— и четыре яйца всмятку.

— Ну что ты скажешь? Торчим здесь полдня,— рычит кто-то.

— Уже пять часов,— добавляет другой.

Но вот с напряженным видом входит Порада и приказывает веду­щим идти на инструктаж, а остальным разойтись по машинам.

Еще ничего не знаем, никаких указаний. Взлетаем под вечер и на­правляемся к западу Англии, затем поворачиваем на юг. Через ппо- лив на побережье, где и не видно, что идут бои и что много мертвых уже лежит в прибое.

Мы высоко вад всем этим. Делаем один несложный заход. И вот она, цель — аэродром в местечке под названием Кельвин-Бастар, не­далеко от Лорьяна, туда раньше заходили «крепости».

Наступает мой черед взять штурвал и делать заход, солнце про­валивается в мягкую синеву в сторону моря. Когда начинаем бомбить, снизу уже сплошной дым и хаос, который устроили до нас другие эскад­рильи. Зенитки опомнились, когда мы уже отбомбились.

Первые четыре разрыва пришлись как раз за окном кабины. Вижу тусклые вспышки от разорвавшихся снарядов.

Ведущий эскадрильи резко берет вправо. Но зенитки быстро опять пристреливаются. Раздается отвратительный скрежет. Ясно, в нас по­пали.

Двигатели в порядке.

Приборы нормально.

Все о’кей.

Но душу сводит от беспомощного страха перед пушистыми черны­ми клубочками разрывов. От них никуда не деться.

Выходим наконец из огня — и домой.

— Стрелок вызывает командира,— раздается голос Бийча. — Мы получили две пробоины в брюхо.

Стоит только выйти из зенитного обстрела, как он уже кажется чем-то привидевшимся.

Снижаемся в сгущающиеся сумерки на востоке. Подаюсь вперед, чтобы увидеть скорей Англию. Англия! Произношу про себя, затем ед­ва слышно, осторожно двигая губами.

Когда мне было восемь, я впервые прочел «Робин Гудаа» и после этого перечитывал раз двадцать. Шервудский лес и Ноттингем времен Ричарда Львиное Сердце. Сколько я тогда мечтал обо всем этом и ждал того дня, когда буду у поручня корабля вглядываться в гори­зонт, ловя первые очертания Англии, возникающие в дымке из моря!

Почти как сейчас.

Но не совсем, потому что Англия теперь — это дом, более дом, чем Колорадо, и даже больше, чем родительский кров на Иорк-стрит.

Вот она мягко проступает вдалеке, ясная и добрая. Вон там — Лендс-Энд, Корнуолл, Девон. Эти названия — как звон колоколов. Я могу весь день просидеть за картой и вслух произносить эти слова, н никогда их звучание мне не надоест.

...Торки и Натс-Корнер, Ковентри и Чаринг-Кросс.

Достигаем побережья на восьми тысячах, прямо под нами группа «спитфайров» кружит в облаках.

Может, какой-нибудь парень, следя сейчас за чайками с утеса над морем, бредит «спитфайрами». А у другого парня, Лесли Говарда, этот бред происходит в реальности, и он разбивается где-то на пути из Лис­сабона домой, может быть, как раз в тот момент, когда, как и я, по­дался вперед, чтобы увидеть показавшуюся в дымке Англию.

Удивительно, сколько у земли может быть оттенков зеленого, не­брежно рассеянного пятнами и полосами повсюду. Глядишь вниз, и ка­жется, что война — это только слово, за которым ничего нет. Внизу все так мирно и прекрасно. А ведь люди воевали там испокон веку, еще до нашествия римлян. И делают это до сих пор.

Теперь моя очередь вести самолет, занимаюсь этим не спеша, ста­раюсь не наседать на хвост ведущего. Однако рад, когда Сэм снова берет управление на себя. Лучше сейчас просто сидеть и смотреть.

Пытаюсь представить себе, как здесь было в стародавние времена, еще до Вильгельма Завоевания, в те времена, когда по здешним пу­стошам брел обезумевший король Лир.

Не укладывается в голове, как здесь могла быть такая дикость. Все тут выглядит прочным и неизменным до скончания века.

...Рифленые крыши бараков, огневые позиции, летные поля... пив­ные, автомагистрали и полевые бомбохранилища, еще аэродромы... еще жилые массивы...

Так надоело сидеть, скрючившись в кабине, что только и мечтаю, как бы выбраться. А ведь хотел бы лететь и лететь часами, оказаться там, где земля шотландцев, где Инвернесс, Сторнвей, остров Скай.

Два «Ланкастера» садятся на восточной полосе. Низко над гори­зонтом появляется звено истребителей П-51.

Хотя это не моя земля и здесь я совсем недавно, но мне кажется, что я знаю, откуда у этих уравновешенных англичан берется столько ярости, когда кто-то пытается завладеть ими.

Устал, устал насквозь. И все же мне хорошо здесь, так хорошо, что невозможно передать словами.

Уже почти совсем темно, и все больше звезд проступает сквозь черноту.


Два дня спустя


Никаких вылетов. Несколько самолетов послали на Тур разбом­бить мост. Они так ловко с ним разделались, что замыкающие ничего на том месте не увидели. Мост успел исчезнуть до них.

Днем мы с Сэмом на «джипе» едем посмотреть новую машину. Рой с технарями прозвали ее «Нескладуха». Пусть их: мы с Сэмом пораз­мыслили, что технари тоже имеют свои права на нее. Как-никак нян­чатся с ней и лечат...

Местный умелец изобразил на ней парня, идущего в атаку сквозь газетный лист с заголовком «Вторжение».

В три закрытое собрание для всех боевых экипажей. Причину не объявляют, иначе никто бы не пошел.

Потом крутят фильм, одобренный Академией кинематографии. Там полно всяких устрашающих вещей о сексе, которые и не приходят в голову, пока не заразишься. Уже не первый раз армия меня потря­сает.

В заключении опять выступает майор. У офицеров, говорит он, в этом плане дела так же плохи, как и у сержантского состава, а все вместе они переплюнули гражданских.

Беседа закончена, и мы решаем, что самое время сыграть в бейс­бол. Вместо Флетча играет какой-то новенький, у него не очень полу­чается, хотя замах делает хороший, но ему бы побольше холодности.

На пятой подаче начинается дождь. Снимаю свою бейсбольную кепку, чтобы не испортить козырек. Но игру прекращаем, когда раз­горяченный Сэм ломает вторую биту.

У себя в комнате варим яйца. Одно я роняю в ботинок и потом долго его оттуда выгребаю. После берусь за книгу по экономике, но не могу найти, где остановился, а перечитывать заново, чтобы найти, нет никакой охоты.

В конце концов сажусь, как йог, в постель и смотрю на Ингрид Бергман. У нее, должно быть, прекрасная душа.

После долгого и пустого дня досмотришь на нее, и уже одно это успокаивает.


Красотка по имени Августа


Августа давно стращает меня тем, это пришлет стихи, и вот нако­нец выполняет свою угрозу.

Я потрясен. Из-за меня она становится Элизабет Браунинг.

Под стихами она поставила свое имя и приписала: «...только не ду­май, что я на самом деле так чувствую, хорошо?»

Не знаю, что и подумать. Эта леди всегда меня изумляет.


Любое задание... В любой день и час


Не бывает так, чтобы день, начинаемый в два часа ночи, начался бы нормально. Только разомлели на койках, вдруг вспыхивает свет и раздается команда:

— Прямиком в столовую. В два пятьдесят пять по машинам.

На раздаче беру одно яйцо, мне предлагают болтанку из порошко­вого желтка. Могу выбирать. Настоящее яйцо оказывается протухшим. Так и пахнет от него смертью. .

После столовки лег на землю, подложив под голову парашют; ждем грузовик.

Пять лучей прожектора шарят по южному горизонту, пять тонких пальцев тянутся сквозь ночь навстречу парням из британских ВВС.

Куда полетим, не знаю. После высадки наших войск инструктируют только экипажи ведущих. Все остальные отправляются прямо к маши­нам, туда приносят подогретый джин, галеты и шоколад.

3.00. Чертовски рано.

Ночная синева ярка и прекрасна. Четкие, уходящие ввысь лучи про­жекторов только усиливают ее красоту.

Начинают подходить грузовики.

Жду, пока погрузятся ребята с парашютами и бронекуртками. Но прежде чем успеваю вскочить сам, грузовик трогается. Ребята подни­мают крик.

— Давай, второй, сюда, — зовет Шарп.

— Вас понял, — откликаюсь.

В темноте лиц не видно, но все здесь непроспавшиеся, злые, потому что так рано вытащили из кровати.

Ложусь на пол, под голову — спасательный жилет, и пусть теперь ухабы делают со мной что хотят.

Наконец на месте. Рой возится с первым пропеллером. В темноте сверкнула его белозубая улыбка. Ему в ответ блеснули такие же.

— Все в порядке. В кабину и носовую часть мы установили слив­ные трубки.

— Отлично, — говорю я. — Ты у нас голова!

Забрасываю сначала парашют, потом лезу сам, сдернув с головы шлемофон, кислородная маска грохается наземь.

— Ах ты, сучье отродье! — восклицаю в сердцах.

— Потише, дружище! — добродушно осаживает меня Льюис. — Не так крепко.

Запихиваю парашют под кресло и проверяю запас кислорода. Все краны подачи горючего отключены. Так, все в норме.

Снова выбираюсь наружу и иду к ребятам, чтобы раздать спаса­тельные жилеты. Шарп весь взмок со своими пулеметами, клянет их на чем свет стоит.

— Дадут шоколад? — бросает он.

— Наверное.

— Без него не полечу.

— И я тоже, — вставляет Кроун.

Наша машина что надо. Два крыла, один хвост, четыре мотора, все на месте и все надежно. Проверяю затворы у нагнетателей и ногой пробую каждое шасси. Вот и вся моя проверка. Если Рой говорит, что машина готова, значит, в небе на нее можно положиться.

Расстилаю бронекуртку на траве. Вот тебе подушка и кровать.

3.15. До запуска моторов остается сорок минут. А пока можно го­ворить, глазеть на звезды, и опять мысли о зенитках и о том, как зате­кает левая скула в тесном шлемофоне.

Решаю размять голос: «...мне сердце говорит, что это только флирт...». Слова я пропел верно, только раза два дал петуха.

Ничего, Синатра переживет. Перехожу на низкий свист с трелью. Думаю, Кросби остался бы доволен.

Интересно, каково петь, как Кросби? Если бы я только мог так петь, я знай себе пел бы и пел, любил бы девушек, валялся на пляже и был бы всегда загорелым.

Перехожу к «Нет любви, нет ничего». Срываюсь, когда доходит до «мое сердце забастовало».

— Пойди спой тем стервецам, может, они нас поскорее выпустят, — предлагает Шарп.

— Думаешь, поможет? — обращаюсь я к Полярной звезде, даже не взглянув на Шарпа.

Очень медленно начинаю «Лето». Когда дохожу до места, где гово­рится о пляске рыб в ручье, останавливаюсь.

Дома сейчас радужная форель сбивается в горные потоки, лед схо­дит с озер, и огромная рыба, вся красная и роскошная, готовится ме­тать икру.

— Нет ничего красивее радужной форели, — сообщаю Шарпу.

— А как же Ламар?

— Называется, он меня слушает! — жалуюсь я луне. — Ведь я ска­зал: нет ничего в мире красивей радужной форели.

Тут подкатывает командирский «джип» и, слепя фарами, останав­ливается. Это Порада с галетами.

— Куда нам? — спрашиваю я.

— Кале.

— Шоколад! — протягиваю руку.

— Тебя что, мама никогда не кормила?

— Без шоколада не полетим.

Выдает девять плиток и девять пакетиков леденцов.

— На, успокойся, — и направляется к соседнему самолету.

Начиная с Шарпа, все получают свое, а я иду к бомбовому отсеку.

Огромные безобразные мертвящие штуковины. Они спокойно по­чивают там. Оживут только затем и ровно настолько, чтобы убить все вокруг. Двухтысячефунтовые. Мы подымаемся на четыре тысячи и вы­пускаем их, нимало не представляя, что произойдет, когда они ударят­ся о землю. Может, земля расколется. Может, солнце пошатнется, листья посыпятся сухим ливнем. Но бомбы никогда не падали там, от­куда я родом. Никогда фрицы к нам не забирались, и что они могут натворить, мы не знаем. Ровным счетом ничего не знаем.

— Что за адская работа у этих бомб, — говорю я Россу.

— А у нас лучше? — встревает Кроун.

— Тебе плохо служить? — спрашивает его Росс. — Но ведь за это платят.

Бросаю еще раз взгляд на бомбы в ползком через щель между ни­ми пробираюсь в кабину.

Проступают первые молочно-розовые полосы рассвета.

3.55. Время запускать мотор.

Набирая высоту, проходим облака, стой за слоем, и каждый — особый мир, затерянный среди небес, мир чертогов, пещер и гротов, кажется, что в таком небе даже ведьма на метле вполне возможна, и неудивительно, если за следующим облаком появится клубок гарпий.

Вспыхивают первые золотисто-красные лучи солнца. Теперь знаю: на небесах — это просто этажом выше.

Но если на небесах надо иметь кислородные маски, то мне туда не надо.

В кабине вышел из строя обогрев, и я надеваю меховые перчатки.

— Эй, — зову Сэма, — не замерз?

— Да, это Сэм. Нет.

Который раз так отвечает, а мне все равно смешно.

В солнечном свете над облаками «крепости» собираются вместе и летят на Кале.

Нет уже того напряжения, как в день «Д». Просто летим, куда ска­зали. Когда выпускаем бомбы, строй довольно свободный. Выглядят они совсем не страшно, летя по дуге в пустоту. Прямо под нами появ­ляются лохмато-черные шапки разрывов. Но ни одна нас не накры­вает.

Попадаем в слой дымки от самолетов предыдущих rpyпп.

Когда мы разворачиваемся, вижу сзади фантастическое скопление пушистых гигантских перьев и великолепных длинных хвостов, раство­ряющихся далеко позади.

Но вот в этой залитой солнцем белизне показываются «сто де­вятые».

Шарп докладывает:

— Идут снизу, слева, входят в облака.

Но возвращаются.

— А вот и наши малютки, — сообщает Кроун. — П-51.

Когда начинается погоня, мы немного расслабляемся.

П-51 подбит, но отовсюду слышен рев других «пятьдесят первых». Давно тут не бывало таких жарких стычек.

Вместо приказа рассредоточиться и идти самостоятельно по прибо­рам ведущий группы объявляет, что будем дружно уходить через просвет в облаках.

Когда сваливаемся на крыло в просвет, все вокруг теряет свою ре­альность. Солнечный свет струится, как сквозь сито, разгораются раду­ги, а вокруг — загадочные пещеры и пропасти.

Если б только мог, я бы остался здесь, взбирался и скользил бы на крыло, и снова взбирался и уходил бы в один из облачных лабирин­тов. Кажется, что где-то здесь прячется Локи и, может быть, даже ка­кая-нибудь печальная принцесса, смуглолицая и темноглазая, окутан­ная туманом в бледном сияния солнца.

Но вот мы выходим из облачности, нижний эшелон кажется беско­нечным, бесконечны и тянущиеся под ним белесые клубки разрывов. Сэм отклоняется от строя, ныряет вниз, взмывает вверх и хохочет, как клоун.

Остальные ведут себя паиньками и летят вместе с боссом.

Внизу показывается безо всякого для нас интереса безобъектная поверхность прекрасной Англии, и у меня нет желания лететь туда.

Но вот мы все-таки дома. «Крепости» с важным видом выруливают на площадку. Наземные службы приветственно машут, но довольно вяло.

На разбор полета не собирают.

После еды беру велосипед и еду куда глаза глядят. Дорога огибает одну из запасных площадок, куда технари отгоняют на день самолеты, затем идет наверх мимо большого скотного двора и вниз через поле.

Стелясь, летит ласточка, а над высокими зарослями кустарника све­чой взмывает вверх. Когда-нибудь я научусь этому у ласточки. По срав­нению с ней Б-17 — колода неповоротливая.

Дорога упирается в ворота. Трава по ту сторону густая и высокая, я там бывал раньше. В дальнем углу две запозднившиеся лошади. Перелезаю через ворота и, едва дойдя до середины луга, падаю в тра­ву, лежу не шевелясь на спине и гляжу в небо.

Небо свежее, продуваемое ветром, а голубизна уходит далеко, в веч­ность. Каждый раз здесь остро ощущаю себя живым. Хоть ненадолго все кажется до чрезвычайности простым. Единственное, что здесь важ­но, — продолжать жить.

У меня есть все, ничего мне не нужно... и в то же время нет ничего. И все нужно. А все — вот оно. Не знаю, как сказать точнее, но именно здесь меня не мучит неясность, хотя все равно ничего не ясно.

Перевернувшись, опускаю голову в траву и лежу так. Поднявшись, вижу: лошади стоят рядом, большие, рыжие, гладкие, и смотрят на меня.

В кармане начатая плитка шоколада. Раньше я пробовал им давать жевательную резинку и лимонную карамель. Но они любят сахар, ну и шоколад тоже.

Одна из лошадей стоит не шелохнется. Зато другая, с белой подпа­линой на ноге, выступает вперед и забирает весь шоколад себе на сладкое.

Вокруг неподвижность. Будто нашло онемение, как бывает с затек­шей ногой, только тут оно охватило всю землю.

Ласкаю лошадей, пока им это не надоедает и они не уходят снова в свой угол.

Отправляюсь назад, потому что в два нас могут собрать на очеред­ной инструктаж.


Красотка по имени Августа


Августа продолжает писать мне. Молодчина. Значит, по-прежнему отличная девочка.

Она переписала мне слова нескольких песен. Я их не знаю и пото­му решил, что они скорей всего ее собственного сочинения. Прочел одну из них Томпсону, а он возьми да и спой ее мне, затем почти тут же ее пропел по радио Кросби.

Потом она еще дважды посылала слова этой же самой песни.

И вдруг присылает мне другие: «Почему я тебя люблю?»

Никаких комментариев на этот раз она не приложила. Одни только стихи, и понимай их как знаешь.

А я не знаю, как понимать. Она всегда меня чем-нибудь да оза­дачит.


Новый приказ


День вторжения отходит все дальше назад.

В час ночи по сигналу тревоги является Порада. Со всем снаряже­нием собираемся у самолетов, и тут вылет отменяют. А был слух, что полетим на Ганновер бомбить с шести тысяч плюс-минус пятьсот. Что, эти артисты-зенитчики устраивают над Ганновером во сто крат страш­нее Шербура? Пролететь над городом на шести тысячах такое же безумие, как съехать на роликах с монумента Вашингтона, без шуток.

Как обычно, слухи у нас преувеличивают. Но система оповещения здесь весьма разветвленная, охватывает все — от ангара до сортира, поэтому всегда вроде все знаешь.

Сразу же после обеда громкоговорители разражаются сообщением: «Сегодня днем на наш аэродром прибывает группа высокопоставлен­ных гостей. Форма одежды парадная до последующего распоряжения».

Тут прошел слух, что нагрянут наши четырехзвездные ребята: гене­рал Маршалл и генерал Арнольд с сопровождающими, генерал Дулитл и генерал Шпатц.

Понятно, если вся эта гвардия собирается, нам обязательно дадут вылет.

Далеко за полдень на дороге появляются «джипы», и дежурные по эскадрилье передают распоряжение отправляться по машинам.

Я уже почти оделся, когда вдруг Сэм объявляет, что я остаюсь.

— Летит Оутс, — говорит он. — Можешь отдыхать.

— Летит Оутс? — переспрашиваю. — Мне отдыхать?

— Его назначают первым,— поясняет Сэм. — Но ему надо сделать еще несколько боевых вылетов.

В другое время я бы нисколько не огорчился. Но сейчас мне хочется проехать на грузовике перед генералом Маршаллом, небрежно так по­махать ему, будто ничего особенного, потом улыбнуться генералу Ар­нольду, бросить ему: «Эй-босс-как-тебе-мы?». К тому же над Францией на этот раз может быть для разнообразия чисто, и вдруг я бы увидел, к примеру, как француженка машет платочком.

Но они не берут меня.

— Жаль, — говорит Шарп.

— Знаешь, что посоветую, — выдаю я ему. — Попробуй-ка сбить с глубокой спирали.

И отправляюсь спать.

В половине восьмого просыпаюсь от ужасной мысли, что они могли- таки полететь на Ганновер на шести тысячах плюс-минус пятьсот.

Ужинать было уже поздно. Около восьми иду в корпус Красного Креста и целый час пью чай с вафлями и болтаю с Гретой.

Кто-то говорит, что эскадрильи должны вернуться в половине один­надцатого. Но за это время они не успели бы обернуться из Ганно­вера, значит, все-таки послали на Францию, и я беру еще одну вафлю.

Но не успев еще и откусить от нее, вдруг соображаю, что совсем не важно, куда их послали, везде есть опасность. Когда случается что с самолетом, экипаж которого ты знаешь, на земле это невыносимый день.

Делать нечего, и я бреду к диспетчерской вышке, жду возвращения ребят.

«Санитарки» уже подкатили.

Ложусь на траву и смотрю, как густеет синева неба. И не подума­ешь, что идет война, если бы не эти санитарные машины.

Тут вспомнился Шарп, каково ему сейчас в хвосте. Может быть, какой-нибудь «мессер» в этот миг затаился в темных тучах и поджи­дает его.

Потом пришел на ум Оутс: справится ли он, хотя какой вопрос, ко­нечно, справится. Уверен. Не исключено, что Сэм попросит усыпить меня хлороформом, чтобы оставить себе Оутса. Нет, нехорошо так думать.

Вокруг народу немного. Из двух подкативших «джипов» выходят какие-то офицеры. Тут же несколько парней с «аварийкой» и два-три забредших сюда солдата из обслуги. Никаких почти разговоров.

Чувствуется у всех одно напряжение и одно молчаливое желание, чтобы поскорее вернулись и кончилось бы это тягостное состояние.

Раньше, когда люфтваффе громили целые эскадрильи, а половине машин часто приходилось садиться на другие аэродромы, тут бывал страшный «психодром».

В десять я уже окончательно решаю, что с нашим экипажем не­ладно. Без меня удача от них отвернулась. В десять ноль пять я высме­иваю себя за такие мысли и заключаю, что, наоборот, без меня их шан­сы выросли на двадцать процентов.

— Хоть бы они все вернулись, — произносит кто-то просто.

Воздух плотнеет, и, кажется, поднимается небольшой ветер, стано­вится холоднее. Заходит солнце, и ночь уже спускается с холмов.

— Ужасно так вот ждать, — раздается девичий голос.

Это говорит одна из Красного Креста, что работает у нас в клубе. Может быть, какой-нибудь стрелок ее парень, может, из-за этой своей любви она и стоит здесь. И ей тут, видно, мучительно.

Отсчитываем минуты.

— Господи, и чего они не возвращаются! — это уже какой-то солда­тик.

С востока доносится слабый гул моторов, перерастающий в сильней­ший рокот. Первая группа появляется над аэродромом, нижний эшелон отделяется от общего строя... Летят прекрасным четким строем. Навер­ное, думают, что генералы все еще здесь.

Верхняя группа тоже идет отлично.

Девушка из Красного Креста начинает считать вслух.

— Все! — восклицает она. — Все здесь!

Не могу дождаться. Слишком долго, пока они выгрузятся, уложат па­рашюты, вынут пулеметы и все остальное по форме номер один.

Вот они и дома. Я им больше не нужен. Я больше не в их экипаже. Стою один в стороне в ночной прохладе. Не передать, что ощущаю в этот момент.


Экипаж Сэма Ньютона


Некоторое время не летаю. Просто ходячая зеленая тоска этот быв­ший второй пилот в эскадрилье.

У Сэма происходят изменения. Бэрд работает теперь инструктором. Бийч куда-то уехал на неделю.

Для экипажа самолета, как и для человека, наступает пора возмужа­ния. До третьего налета на Берлин никто экипаж Сэма высоко не ста­вил, кроме, может, самих ребят, но я как-то не замечал, чтобы они бах­валились.

На какое-то время люфтваффе затаились в тылу и вели себя чрезвы­чайно смирно. Нескольким экипажам удалось протрубить тридцать бое­вых вылетов, не встретив ни единого выстрела зениток и ни одного «мес­сера». Времена абвильских молодчиков и ублюдков из Брауншвейга дав­но миновали.

Когда нет драки, не столь уж важно, кто там у пулеметов, кто враща­ет турель, кто следит за небом. Пилоты начинают забывать, что в один прекрасный день стрелок им очень может понадобиться. А стрелки на­чинают поплевывать в потолок, и не очень утруждают себя чисткой ору­дий, и не дают себе заботы во время полетов следить за небом.

Двадцать первого «крепости» впервые со дня вторжения летят на Берлин. Стрелки в этот день должны либо показать себя, либо поставить на себе крест.

Экипаж уже не прежний. Грант не летит из-за простуды. Вместо него Парсонс. Бэрд продолжает работать инструктором, а Спо теперь обита­ет в носовой части. Мэкки из отдела информации летит на этот раз с ни­ми. Сержантов все так же шестеро.

Северное море, надо полагать, они миновали нормально. Кислород­ные маски надели, уже пройдя добрую половину дороги. Над морем, как всегда, было спокойно, никаких зениток, никаких тебе неудобств. Оутс вел добрую часть пути... хорошо вел.

Когда эскадрилья подлетела к побережью, на них бандитски налете­ла группа «фокке-вульфов». Впереди идущим верхнего эшелона при­шлось туго.

Они летели в нижнем. За полчаса до Берлина их ведущий занервни­чал и начал уплотнять строй. Звенья сбились в кучу, и Сэма заперли со всех сторон: по бокам, сверху и снизу. Затрясло мощной воздушной струей.

Чуть не рубанув хвостовое оперение ведущего и чудом не лишившись своего, Сэм решил выбраться из этих чертовых клещей в верхний эше­лон.

Он чисто сработал выход и начал набирать высоту. В это время кто-то доложил о появлении большой группы самолетов, летящих в обрат­ном направлении.

Во время инструктажа много говорили, будто британские эскадрильи тоже участвуют в этом рейде, и уж тогда действительно город смешают с землей.

— Взгляни только на этих дьяволов-«москито», — сказал Сэм, вспом­нив об этом.

— Вот повезло паршивцам! Уже домой... — заметил кто-то.

— Эскадрилья прямо под нами, — доложил Шарп.

Кроун обнаружил их слева внизу. Они серебрились на солнце и вы­глядели совсем мирно, так, летят себе куда им надо.

И в этот момент Кроун наконец протер глаза. То были не «москито».

— «Мессеры»! — выпалил он.

«Мессеры» разворачивались. Шарп взял под прицел ведущего.

— Они приближаются, — проговорил он. Позже признается, что не узнал своего голоса.

Да, это были «мессершмитты», новенькие, еще не окрашенные. Они зашли в хвост, когда Сэм попытался вклиниться обратно в свой эшелон.

Шарп дал очередь по впереди идущему, тот ответил, и они начали по­ливать друг друга огнем, тут уж кто кого первым.

Вдруг Шарп прекратил стрельбу и заорал:

— Есть!.. Попался один!.. Прошил-таки гаденыша!

«Мессер» закорежило, и он начал разваливаться. Верхний люк распа­хивается, и оттуда выбрасывается пилот...

Но «мессеры» всё прибывали.

Двадцатимиллиметровки огрызались со всех флангов группы. Верх­ний эшелон впереди все-таки дрогнул и начал рассыпаться. Один само­лет из левого звена зарылся носом, из него вывалились фигурки людей. Девять парашютов.

У одного обшарпанного самолета вспыхнул мотор.

Другой завалился на крыло и пошел штопором вниз.

«Мессеры» восстановили строй и вновь пошли в атаку. С обоих бор­тов все, что могло, изрыгало на них огонь. У левой пушки кончился при­пас, и Шарп теперь стрелял только из одной.

— Если какой из «мессеров» откроет свою пасть, — скажет после Шарп, — ну, думаю, все, пропали. И задницу, казалось, вот-вот оторвет.

У турели соскочили чехлы с патронов, от этого все время шел пере­кос, и Бийч уже не мог стрелять по прямой.

Росс сбил «мессера», когда этот простак стал взбираться и выпускать крутые очереди вверх по впереди идущему эшелону.

— Я бы мог стволом дать ему в рыло, — рассказывал потом Росс, — но решил все-таки пристрелить.

И «мессершмитт» взорвался.

Другому прошил хвост Льюис, куски отламывались прямо на глазах, из-под капота — дым, а за вывалившимся пилотом — струя белого пара­шютного шелка.

— Справа сверху! — раздалось очередное предупреждение.

— Один прямо снизу, — заметил из носовой части Мэкки. Это «стодевятый» нацелился добить одну уже покалеченную «крепость». Кроун прямой наводкой ударил по «мессеру». Тот, вспыхнув, — в штопор и в землю.

— Следил за ним до самого конца, — вспоминал потом Кроун. — Правда, только одним глазом, другим — за следующим.

Следующий возник слева, сверху над кабиной. Мэкки отлично его прорешетил. Льюис доложил: отвалилось крыло, а пилот выкинулся.

Теперь жарко приходилось в хвосте. Спо отчаянно вращал турель, но ничем особенным похвалиться не мог, хотя отогнал все-таки несколько «мессеров».

У Сэма и Оутса уже начал ум за разум заходить. Оутс все время дер­жал включенными наушники, чтобы знать о действиях ведущих. Сэм кого-то настойчиво выспрашивал, что происходит.

Били изо всех пулеметов, повсюду вились истребители и ворочались «крепости», огневые трассы полосовали небо.

— Как вы там? — спросил Сэм. — Никто не ранен? Хвостовой стре­лок? Центральный?.. Где они там? Радист? Что там, черт возьми, поза­ди происходит?

— Сэм! — срываясь на крик, отозвался Шарп. — Можете вы, ради бога, заткнуться?!

Сэму стало ясно, что все в порядке.

«Мессеры» сделали еще два боевых захода и несколько ложных, с боков густо шли «сто девятые» и «сто девяностые, карауля какую-ни­будь отбившуюся от строя недобитую «крепость».

И тут на сцену явились дружки — «тридцать восьмые» прямо сверху, и «пятьдесят первые» слева снизу.

Шарп весь взмок от пота. Кроун вытер лоб и взялся за масленку.

После двух полетов на Гамбург к зениткам как-то попривыкли; ко­нечно, маленькие черные клубки досаждали, но били не очень-то при­цельно, так что угроза расквасить нам нос была от них невелика.

С экипажем Сэма люфтваффе больше не связывались, однако впереди идущие сообщили, что стервятников прибавилось.

— Проверка, — вызвал Сэм. — Все на месте? Первый в порядке? Второй в порядке?

Все откликнулись.

— У нас небольшая пробоина в правом стабилизаторе, — доложил Кроун. — Но так, чепуховина.

— Боже милостивый, как же это мы? — вопрошал Шарп. Руки у не­го тряслись, пот сбегал по спине. Он отключил обогрев, но все равно истекал потом.

Сэм пополз осмотреть бомбовый отсек. Кроун ласково обхаживал свой пулемет. Бийч все охал над своей турелью.

— Эй, Кроун, — позвал Шарп. — Довел ты, наверное, сегодня свою железяку.

Все целы. Ни одного серьезного повреждения.

Но Сэму не верилось. Может, вот-вот крыло отвалится или еще что.

— Есть курево? — спросил он Росса.

У того оказалось пропитанная потом пачка «Лаки Страйк». Осталь­ные тоже потянулись за своими.

Снижение прошло успешно. Над проливом строй стал держаться сво­боднее.

В двенадцать Оутс сказал, что можно снять маски и отдохнуть.

Англия появилась точно по времени и курсу.

— Все как но плану, — отметил Парсонс. Это были его первые слова за день.

Встречаемся на разборе. У ребят вид, будто не спали год. Налегают на виски. Много говорят, размахивая руками, много пьют кофе, макая в него сдобу, и стараются ухватить как можно больше стопок.

Джон Нильсон, наш с Сэмом побратим, ведет разбор, но ответов до­биться никак не может: если кого и удается настроить на вразумитель­ный отчет, кто-нибудь из неучаствовавших, вроде меня, облапит бедола­гу и начнет выспрашивать, тряся: правда, что прибили пятерых гаде­нышей?

— Может, и шесть, — говорит Шарп. — Льюис заявил только одного, а подбил двух.

— Очень возможно, — соглашается Льюис.

— Ну вот и заяви, — подучивает его Шарп.

В конце концов начальник разведотдела наводит порядок, и нам те­перь приходится стоять в дверях и оттуда слушать, как Сэм расхвали­вает свою команду.

Каждую секунду кто-нибудь встревает:

— Ну, думаю, все, попались...

Или:

— А я чуть не вывалился из люка.

Или:

— Ты-то заметил, как вспыхнул гаденыш?

Или:

— Видели бы вы нас тогда!

Одним словом — бедлам.

Шарп выходит после разбора почти раздетым, отчаянно толкуя о чем-то с Кроуном. Подходят двое парней из экипажа Блэка и обнимают их.

— Горячая была у вас работенка, — замечают они,

Шарп смеется:

— Посмотрели бы на ствол моего левого пулемета.

— Скрутило в штопорюгу, — поясняет Кроун.

— Как это ты ловко выразился, — восхищается Шарп.

Но, думаю, Кроун эту фразу откуда-то позаимствовал. Хотя так оно, должно быть, и было, потому как повторяет он ее раза три-четыре.

Оутс выходит, волоча мешок со снаряжением. От виски его совсем развезло. Парсонс идет с ним. Ему надо отдать запись полета.

Когда Сэм входит в оружейную, кто-то говорит:

— Ну и ребята у тебя подобрались!

А кто-то добавляет:

— Сорвиголовы, а не парни.

— Только не надо мне ныть про своих, — говорит Сэм. — Капеллан тут недалеко. А я вам тысячу раз говорил, что экипаж у меня что надо.

Никому он этого не говорил. И не думал даже. Это он теперь так счи­тает.

За окном голубеет небо. На флагштоке— красно-бело-голубое полот­нище.


Красотка по имени Августа


Августа написала Сэму, чтобы спросить, когда у меня день рожде­ния. Сэм решил поглядеть, что она мне пришлет, и назвал ей какое-то число в июне, а потом забыл.

И вот от нее приходит здоровенный кусок мыла, перевязанный бечев­кой, чтобы можно было повесить на шею.

— Какой шик, верно? — замечает Сэм.

— Это уж точно.

Мыло отличное.

Еще она прислала мне жуткую ветчину, суп с вермишелью в пакетах и сыр с отвратительным запахом.

Суп до сих пор жив.

Еще она мне шлет постоянно стихи.

К последнему приписка: «Пожалуйста, не суди строго по нынешним временам и, пожалуйста, не затрудняй свои мозги размышлениями. Ско­ро напишу».

Не могу, конечно, доказать, но думаю, на этот раз авторство ее сом­нительно.


Финита


Они все летают, а я сижу на земле. Для многих налет на Лейпциг — последний перед возвращением.

Бийч должен сделать еще четыре. Росс закончил накануне. А у Бэр­да и у меня еще ровно по дюжине.

Финальный заход обычно делают на бреющем. Идешь на посадку и сразу даешь знать, до чего ты рад, что это был последний.

Но Сэму наплевать, будут знать или нет. Ему главное побыстрей по­садить самолет — и домой. Я бегу рядом и машу им до полной оста­новки.

У Сэма улыбка во всю ширь. Но что-то от радости он не прыгает. На всех напало оцепенение. Я стараюсь их расшевелить, они вроде бы не прочь, но лишь слабо усмехаются и продолжают снимать пулеметы и вы­гружать снаряжение.

После последнего полета каждого положено бросать в воду. Но по­близости нет никакой подходящей лужи.

А Сэм говорит Рою что-то насчет правого нагнетателя.

У Гранта тоже был последний. Вовсю улыбается, но ворчит, что не закончили на бреющем.

— Кажется, лейтенант Бенсон? — обращаюсь к нему.

— А ты никак Берт Стайлз, — откликается он.

— Так у вас всё? — говорю я.

— У нас у всех здесь всё, — подтверждает он. Как и другие, немного задирает нос и чуток не в себе.

И тогда я понимаю, что они еще не могут поверить. Пройдут часы, а может, и дни, прежде чем до них дойдет. Сейчас они просто знают, что всё, но поверят этому гораздо позже. Войдет Порада и станет будить их соседа, а им ни слова, и они поймут: для них всё. Раздастся рев моторов и грохот взлета, а они будут лежать на койке и тогда наконец поверят.

Мы с Бэрдом приходим на склад амуниции первыми и набираем пя­ток шлемов воды.

— Крещу тебя, облезлый ты сукин сын, — говорю я Шарпу; он пы­тается улизнуть, но я все-таки его настигаю и выливаю ему на голову полный шлем.

Льюиса обливаю, когда тот пьет кофе.

— Тяжелый ты человек, — вяло говорит он.

Бэрд достает Сэма в коридоре и пока примеривается, как бы получ­ше совершить свое святое дело, Сэм выбивает шлем из его рук, и вода выливается прямо ему под ноги.

Кроун где-то скрывается. Грант залез за шкафчики. Но когда Кроун все-таки выползает, я обливаю и его.

Тут объявляется начальство.

— Это вы сделали? — вопрошает старший лейтенант, начальник склада.

— Да, — признаюсь я.

— Берите швабру.

— Попозже.

Сначала мы с Бэрдом обрабатываем Бенсона. И уж потом я берусь за швабру.

Все еще не могу успокоиться. Они уже закончили, а у меня еще две­надцать вылетов. Они отправляются домой, а я остаюсь здесь. Вместе с ними в одном экипаже я прибыл сюда, а теперь остаюсь без них.


Одинокий


Одиночество в Лондоне бывает страшнее любого другого, будто го­род этим проклят. Что тебе миллионы англичан и шотландцев, американ­цев и поляков, французов и чехов и всех остальных, когда ты там одинок.

За обедом в «Савойе» осушил бутылку вина, потом все после обеда пил виски, но от этого ощущение тоски и неприкаянности стало еще силь­нее.

Город под непрерывным обстрелом, и все будто придавлено чем-то ужасным и тяжким. С момента вторжения не было ни одного тихого дня, ни одной ночи, и кажется, этому не будет конца.

Земля уходит из-под ног. Мне надо с кем-то говорить, на кого-то смот­реть, кто-то должен быть сейчас рядом... Но никого нет, я один.

В конце концов спускаюсь в метро и еду до Пиккадилли. От Пиккадилли до Кингс-Кросс, затем назад до Ватерлоо, затем снова Лестер-сквер, затем куда-то еще и еще... Все же так среди людей.

С некоторыми перекинулся парой слов. Один — канадец, он сошел на Ватерлоо, чтобы пересесть на южное направление, другая — девушка из Красного Креста, южноафриканка, уже два часа как она должна была бы быть в Кембридже на свидании, потом еще одна сомнительная осо­ба, кажется, она подумала, что я к ней пристаю, а может, так оно и бы­ло. Наконец езда мне надоедает. Стою в раздумье, куда пойти. Хотя ясно, что это не имеет абсолютно никакого значения.

Чуть было не наступил на крохотную девчушку. Опускаюсь возле нее, чтобы проверить, не ушиб ли. Она спит.

Оглядываюсь. Обитатели подземки готовят свое подземелье к ночи. Все походные кровати разобраны, и большая часть пола застлана одея­лами, пальто и бумагой. На них и устраиваются семейства. Бородатый старик, сидя на ступеньке, читает дешевую книжонку при резком свете подземных ламп.

Маленькая девочка у моих ног спит, разбросав свои золотисто-пепель­ные волосы и чуть приоткрыв губы. Ее мама (думаю, это ее мама) ле­жит на одеяле, постланном прямо на цемент, обняв другого ребенка.

Окидываю взглядом ряд двухэтажных коек у стены. Они все заняты. Какая-то женщина с изможденным лицом смотрит на меня. Пытаюсь ей улыбнуться. Но, по-моему, не очень выходит. Она в ответ даже и не пытается. К концу дня она уже выжата и не в силах выдавить из себя улыбку.

Жарко. Отовсюду собирается запах человеческого тела, и особенно несет из углов, когда проходит поезд.

Какой-то мужчина с женой и двумя маленькими детьми пытается пристроиться в закутке. Один малыш заливается слезами. Мужчина сни­мает рубашку, и видно, что белье не менял уже несколько дней. У него усталое лицо, но выражение глаз доброе и ласковое, и ребенка успокаи­вает сам тихо и терпеливо.

Взглядываю на девочку, она смотрит на меня.

Подобной синевы глаз я еще никогда не видел... У неба такой не бы­вает, теплая, мягкая, какая-то сладостная и чистая.

— Привет, — говорю ей. — Я испугался, что наступил на тебя.

Мне хотелось объяснить, почему я около нее.

Она ничего не говорит, только смотрит на меня. Полагаю, ей года три.

— Сколько тебе лет?

— Пять, — голос у нее сонный.

Но она явно не выглядит на пять.

— Хочешь жвачку? — Это единственное, что у меня есть для нее.

Она качает головой.

— Я хочу. — Это мальчик, которого я до этого не заметил. Он в шор­тах и с невероятно грязными коленями . Но лицо чистое и протянутая рука более или менее тоже.

Отдаю ему всю пачку «Бичнат».

— Спасибо, янки. — Голос у него резкий и писклявый; взяв, он тут же исчезает.

— Ты давай лучше спи, — говорю я девочке.

— Я не могу.

Ее мама просыпается. Улыбаюсь ей, чтобы успокоить.

— Мне надо кое-куда, — грустно произносит девочка.

Немного поколебавшись, предлагаю:

— Я отведу ее.

Глаза у матери тоже голубые, они мягчеют, когда она взглядывает на меня.

— Хочешь со мной? — обращаюсь к девочке.

— Да.

Беру ее на руки. Она ничего не весит. Усаживаю ее на плечо, она за­мирает от восторга, и мы пускаемся в путь.

Вначале поднимаемся по одной стороне эскалатора, потом спускаем­ся по другой, потом я ее кружу, мы останавливаемся и снова едем по эскалатору.

Она смеется все время. Но я догадываюсь об этом только по легко­му вибрирующему дыханию на затылке. Наверное, боится кого-нибудь разбудить.

Каждую минуту с грохотом проносятся поезда.

Две женщины у стены с вязаньем в руках смотрят на нас с улыбкой. Одинокий мужчина отрывается от книги Пруста. У него толстые очки, глаз не видно и губы неподвижны, но как-то чувствую, что ему приятно смотреть на нас.

Девчушка легонько теребит меня за ухо: «Вот здесь».

Я подношу ее к табличке и опускаю на пол.

— Я быстро, — говорит она застенчиво.

Острый запах дезинфекции смешивается здесь с запахом людей, си­гаретного дыма и пищи. Сбоку стоит какая-то огромная толстуха и раз­ламывает сосиску.

Малышка возвращается. Ее глаза стали еще голубей.

— Самые прелестные глаза во всем городе, — говорю я ей. Она сме­ется, щеки у нее зарделись. Мы пускаемся в обратный путь по эскала­торам.

Долго мытарюсь, отыскивая дорогу именно к тому одеялу и именно к той маме. Мы обошли всю эту подземную часть Лондона, и наконец де­вочка правильно направляет меня к своему месту.

Все глядят на меня, но я нисколько не смущаюсь.

Мать снова заснула, чуть прихрапывает, рука бессильно лежит на другом ее малыше.

— Большое спасибо. — Девчушка укладывается опять на цементный пол и укрывается одеялом... Ее глаза еще раз озарили меня своей сине­вой, и она их закрыла.

Не ухожу сразу, стою над ней и мысленно переношусь на два года назад. Где-то там, позади, давным-давно, были и постель, и простыни, и одеяла, и лунный свет, и свежий ветер проникал сквозь открытое окно в мою комнату, а далеко от нее, через океан, кажется, уже тысячу лет назад бывали и смех, и мир, и любовь.

Окидываю взглядом подземелье.

Недолго здесь звучал смех маленькой девочки, которая не хотела ни­кого разбудить в тоннеле, где со скрежетом проносились поезда, глубоко под землей, на которой свирепела война.

И есть здесь любовь. И она сильнее страха, сильнее смертельной ус­талости и запаха сгрудившегося множества людей.


Новый экипаж


Вернувшись из Лондона, узнаю, что теперь я в экипаже Грина.

Грина я почти не знаю. Он живет на втором этаже. Поселился там на месте одного парня, пропавшего в Швейцарии. Он стажировался вто­рым пилотом. И раньше у него никогда не было своего экипажа.

Столкнулись мы с ним во дворе дома.

— Кажется, меня вам подкинули? — говорю я.

— Скорее меня вам, — говорит он.

Улыбаемся.

Мне нравится его манера говорить. Узнаю от него кое-что о каждом из экипажа. Вечером у нас с ним небольшой разговор, из которого уз­наю немного и о нем самом. Он жил на Филиппинах. Учился в каком-то ультрасовременном заведении под названием Дип Вэли, затем, как раз перед войной, сменил его на Станфорд, где занимался на подготовитель­ном отделении медицинского.

— Наверное, все-таки вернусь туда, — замечает он.

Выходит, и для него нынешнее наше занятие не на всю жизнь. И чем раньше мы покончим с ним, тем лучше.

— Хорошо, что дали тебя, — вдруг заявляет он.

Что я могу на это сказать? Я просто сражен. Раньше никто этим не бывал доволен. Но Грин, мне кажется, на самом деле рад. Все-таки я не новичок какой-нибудь. У меня за спиной двадцать боевых вылетов.

— Ладно, — говорю я. — Может, нам повезет.

Тут мы пожимаем руки, так как ничего другого не приходит в голову.

Мне было страшно возвращаться, но теперь, после этого разговора, ничего. Все, что он сказал, мне по душе. Он как-то умеет говорить то, что нужно.

— Ладно, — продолжаю я. —Держись.

Затем иду в информационный отдел, чтобы посмотреть личные кар­точки членов экипажа.

Джон В. Грин, лейтенант из Туджанга, штат Калиффрния.

Прежний штурман Мартин Л. Бьюлон, из Нью-Йорка, до войны учил­ся в университете.

Лейтенанта Симмерса я немного знаю. Он бомбардир (в мирное вре­мя был лейтенантом полиции). В Детройте у него жена.

Младший сержант Брэдли (Джилберт) — турельный стрелок из Пен­сильвании, работал контролером на пивоваренном ваводе «Олд Ридинг».

Младший сержант Томас Ф. Макковей, юрист из Лоуренса, штат Массачусетс, в лучшие времена был железнодорожником.

Старший сержант Гарлин Л. Боссерт, стрелок; по словам Грина, об­разец выдержки и спокойствия в бою. До войны трудился на фабрике Га­мильтона Бича в Касвилле, штат Висконсин.

Центральный стрелок Рой Г. Толберт одно время вкалывал механи­ком, затем стал служащим на хлопчатобумажной фабрике в Гринвуде, Южная Каролина.

Старший сержант Ирвин Э. Мок — хвостовой стрелок, а под настрое­ние и техник. До армии работал у Дугласа, родом из Хобарта, Оклахо­ма; по мнению Грина, лучшего стрелка не сыскать.

Из анкет много не узнаешь. Да я и не стремился, надо было просто хоть имена выяснить тех, с кем предстоит лететь на задание. Но стоило мне выйти за порог, как я уже забываю, кто есть кто.

Мок — хвостовой... Брэдли — центральный... нет, турельный; нет, Тол­берт — турельный... нет...

Под конец уверен только, что по левую сторону будет Грин, по пра­вую я, и кто знает, может, все пойдет нормально.


Образование


Наш первый налет на Мюнхен.

Чищу спокойно зубы, тут входит Порада и объявляет приказ.

Полет туда и обратно занимает десять часов.

Сплошная облачность, значит, не откроется нам ни виноградный край, ни Рейн, ни снег на Юнгфрау — в общем, ничего, что есть в этом мире, кроме неба и солнца над облачным покровом.

Домой возвращаются почти все «крепости». Несколько взорвалось. Пара «либерейторов», вывалившись из облаков, попалась шнырявшим там «фокке-вульфам».

Только по зенитным разрывам понимал, что мы над Мюнхеном. Меж­ду нами и остальным миром — дымящееся блюдо облаков.

— Уверены, что мы бомбили Мюнхен? — вопрошает Мок по пути до­мой.

— Ну ты даешь! А что же еще? — откликается Симмерс. — Откуда же по нас били зенитки, с Кони-Айленда, что ли?

— Вот это забавно! — задумчиво изумляется Мок. — Вернее, ужасно.

Когда наше бесконечное возвращение в Англию кончается и самолет поставлен на стоянку, Грин присаживается со мной на минутку, чтобы обсудить сегодняшнее. Да, не так уж плохо. Долгий был день, но про­шел нехудо. Работалось нормально. Грин, подмигнув, улыбается.

Когда нас везут к складу амуниции, ложусь на пол грузовика и поч­ти засыпаю.

На разборе полета случайно встречаю одного парня, бомбонаводчика, который говорит, что знает одно место по Кембриджскому шоссе, где продают клубнику.

— Представляешь, клубника! — заманивает он. — Огромная, крас­ная! Поехали!

Свежая клубника — это что-то невероятное, немыслимое, как молоч­ный коктейль, или Солнечная долина, или катание на волнах на побе­режье близ Ла-Холья.

Но мы и вправду находим место, где растет клубника, отыскиваем парня, который ею торгует, и уговариваем продать нам. Он готов, но только по четыре фунта каждому.

На обратном пути нам попадается школа, где во дворе несколько малышей играют в «спитфайров» и «мессершмиттов».

— Давай дадим им немного клубники, — предлагает Пит.

Мы останавливаемся и подзываем детей.

— Эй, хотите клубники?

Четверо подбегают: три мальчика и девочка, а одна кроха осталась, прячась за дерево. У них грязные руки и колени, волосы у всех светлые.

Первым берет мальчик, но самую маленькую и зеленую.

— Возьми большую, — говорю я. — Да бери целую пригоршню.

— Давай, малыш, — подбадривает его Пит. — Бери на весь день.

Им неловко, но каждый захватывает полную пригоршню ягод, застен­чиво хихикая и глядя под ноги.

— Возьмите и для той маленькой леди за деревом, — говорит Пит.

Они не заставляют себя долго упрашивать и затем бегом пускаются к школьной лестнице, усаживаются там, давясь смехом и запихивая клубнику в рот.

Еще раз окидываю взглядом школу. Вся Англия вокруг покрыта зе­ленью, а школьный пыльный двор — бетоном. Вся Англия полна мягкой и спокойной прелести, школа же удручающе неприглядна и уныла.

Проехав с милю, мы оказываемся у теннистой аллеи старых деревь­ев, ведущей к большому загородному замку в доброй миле отсюда.

— Давай тут остановимся и прикончим клубнику, — предлагает Пит.

Прислонив велосипеды к ограде, проходим через незапертые ворота и хлопаемся под первым же раскидистым деревом.

Солнце, дробясь, проникает сквозь листву, от травы исходит свежий сладковатый запах, и на минуту охватывает успокоение и мир нисходит на меня.

Но прислушаюсь, и в меня проникает гул самолетов. Даже не глядя знаю, что это истребители возвращаются, может быть, после обстрела до­рог под Парижем. Затем в вышине появляется группа «галифаксов», тя­нущих за собой бомбы-планеры; мы с Питом провожаем их взглядом на Шербур.

— Ты вспоминаешь школу? — спрашивает вдруг Пит.

Я киваю. Она мне как раз только что вспомнилась. Видно, та школа у дороги на нас обоих подействовала.

Таких школ в Америке тысячи, они натыканы повсюду, маленькие, обшарпанные, отслужившие свое, нечто чужеродное всему окружающему.

Но я ходил в другую... Ничего похожего на это английское подобие американских начальных школ...

Я прошел все ступени государственного обучения в Денвере, оно, счи­талось, ведется по наипоследнейшему слову педагогики.

Денверскую школу политика не очень волновала. Учителям плати­ли исправно, и здание и оборудование были на уровне. Конечно, в старых районах города школы были довольно обветшалые, но когда вырастал новый район, то обычно там появлялась впридачу и новая школа.

Первые годы учебы я провел в Вашингтон-парке. Начал там с под­готовишки и прошел весь путь до шестого класса. Меня научили чи­тать и писать, складывать и вычитать, производить деление длинню­щих чисел.

В первом классе я хорошо запомнил мисс Вуд. Однажды она уст­роила мне взбучку просто так, а моей маме сказала, что я, наверное, умственно отсталый.

Мама взялась за меня так, что овладение знаниями пошло у меня в темпе.

Потом была некая мисс Крайсленгер, в третьем классе она учини­ла мне разнос, потому что я рассмеялся, когда у одной малышки ве­тер вздул юбку, показав трусики. Она заставила меня извиниться пе­ред этой девочкой.

Учила нас еще мисс Майерс, у которой был пунктик — скворечни­ки, и она всех заставляла их строить. А мисс Ликти (или что-то в этом роде) заявлялась к нам в душевую, где мы устраивали катание на животах, и, постояв там некоторое время, приказывала прекратить, потому что мы слишком шумим.

Учила нас и некая миссис Пейкель, как-то она продержала меня весь день в школе за то, что я обозвал одного мальчишку вруном. Она заявила, что я не достоин быть младшим бойскаутом и что меня дол­жен жечь форменный галстук; по ее выходило, будто все, кто произ­носит слово «врун», прямиком попадут в ад.

В шестом занятия у нас начинались всегда следующим образом: миссис Пейкель поднимала весь класс, и мы должны были произно­сить стихотворение, начинавшееся словами: «Мощь и бодрость, напор и живость», а дальше больше, все в том же духе.

Но мое отношение к учебе в Вашингтон-парке неоднозначно. Ог­лядываясь назад, я с одобрением думаю почти обо всем, что там про­исходило. Наверное, это была все же лучшая для меня школа. Там учили детей читать и писать, чтить отца с матерью, отдавать честь флагу и чистить зубы. Всем детям делали прививки, а самых тощих подкармливали по утрам молоком и хлебцами. Весной организовыва­ли фестивали, где каждая школа устраивала свой концерт, а на рож­дество всегда пели гимны.

В Вашингтон-парке старались делать все в лучшем виде. Даже когда в конце пожарных учений мы возвращались обратно в класс после благополучной учебной эвакуации из школы, непременным де­лом была отдача чести флагу... стране, которую он представляет... единой и неделимой нации... свободе и справедливости для всех.

Может, это были тогда лишь слова, но в них заключалась для нас какая-то спокойная магическая сила, вызывающая ощущение, что мы — часть чего-то большого и доброго, что будет существовать вечно.

Вашингтон-парк подготовил меня к тому, что происходит сейчас, к Б-17 и зеленой траве Англии, к Мюнхену внизу под слоем облаков, к Берлину со шныряющими стервятниками, к зениткам Парижа, Шер­бура и Киля.

— Уж как было весело в школе! — восклицает Пит.

— Да-да, — поддакиваю чисто механически.

Но ведь правда было весело.

После Вашингтон-парка я пошел в среднюю школу за две мили от дома. Там закончил седьмой, восьмой, девятый.

Тяжелое это было для меня время. Тогда начались всякие волне­ния с сексом; надо было что-то испытать самому, что-то искать в спра­вочниках. Девочки начали округляться и фыркать, у многих мальчи­ков появились прыщики, а мне пришлось учиться танцевать.

Из той поры мне запомнилось всего несколько учителей. Прежде всего миссис Фаулер, преподававшая английский. Она была чудесной учительницей, любила детей и книги и как-то умела эту любовь от­давать.

Помню только-только введенный курс по американской мечте, ве­ла его одна кроха, преподаватель общественных наук, но у нее был такой вид, будто ей в жизни никогда ни о чем не мечталось.

Мисс Томпсон вела у нас алгебру и параллельно воспитывала в нас характер. Она умерла вскоре после того, как я окончил школу.

— А помнишь старшие классы! — Пит рассмеялся, но не так что­бы весело. — Ну и дела мы тогда творили!

Я взял еще одну ягоду и припомнил свою среднюю школу — Саут Хай Скул.

Здание выходило фасадом на запад, у него была башня с часами, четыре циферблата, и на каждом разное время, потому что голуби вечно усаживались на их стрелки. Там училось две тысячи пятьсот человек, футбольная команда носила пурпурные трусы, а в тридцать шестом — тридцать седьмом году мы выиграли городской чемпионат, я сидел тогда на трибуне и болел вовсю.

Меня включили в специальную группу, которая называлась «груп­па прогрессивных методов обучения», туда входило сорок учеников, отобранных из двух школ за способности, соответствующий характер и общую приятность. Мы так и прошли вместе всю среднюю школу. Группа была что надо... два руководителя и сорок отчаянных ленив­цев, мечтателей и оторв.

Педагогический совет никакой власти над нами не имел. Мы мог­ли заниматься любым предметом, любой фантазией, в общем, чем угодно и сколько угодно. Мы могли выбирать себе предметы и препо­давателей. Захотели — отправились в полевую экспедицию, захватив школьный автобус. Два часа школьного дня мы могли тратить по соб­ственному усмотрению.

В первый год у нас было три часа общеклассных занятий. Англий­ский по прогрессивной методике — один час, общественные науки, то­же по-прогрессивному, — один час и естественные науки по такой же методике — один час.

Естественные науки по прогрессивной методике оказались полным провалом, и впоследствии этот предмет был отменен. Но тогда каж­дый в группе выбирал себе какую-нибудь научную проблему для ис­следования и делал по ней сообщение. Целый год ушел на то, чтобы все сделали по одному докладу.

Я взял для изучения спальные мешки. Проблема заключалась в том, как в них согреться, и в апреле я сделал потрясающее сообщение, потом сел и проспал остальную часть года.

Думаю, что мой доклад сыграл какую-то роль в том, что предмет этот упразднили.

Мистера Арнольда и мисс Аронсон назначили руководителями на­шего трехгодичного кросса по различным областям знаний. Это были целеустремленные педагоги, интересующиеся самыми современными способами обучения подростков.

Помню почти все педагогические новшества, которым подвергали нашу группу. Ускоренный курс по психологии (предмет особого инте­реса мистера Арнольда), краткий обзор сексуальных проблем подро­стков. Мы начали ставить сразу несколько пьес — и ни одну не закон­чили. В одной из них мне надо было обнять Джейн, но работа засто­порилась еще до того, как мы дошли до этой сцены.

Писали мы и стихи, и короткие рассказы, принялись серьезно шту­дировать литературное ремесло. Одну весну мы зачем-то потратили на изучение оперных либретто. Обсуждали, стоит ли подзаняться нем­ного историей, и решили, что нет.

Мы говорили без подготовки. Когда вздумается. Пустозвонилн вов­сю и вовсю бушевали, уходили в экспедиции, старались понять суть нашумевших фильмов, устраивали вечера, чтобы научиться держать себя в обществе.

По очереди мы представали перед классом, выслушивая откровен­ный и безжалостный разбор своей личности. И критика тогда была совершенно объективной.

Чаще всего мы делали доклады о том, что мы делаем, как само­совершенствуемся, как оцениваем развитие своей личности, расцвет своего «я».

Завершал этот эксперимент шестинедельный выход в жизнь, в те­чение которого мы должны были удержаться на работе, проводя там весь день, не получая зарплаты, но зато познавая окружающий мир.

Один наш парень пошел в архитектурное бюро, другой — в банк, еще один — в больницу, девушки разбежались по школам и тому по­добное.

Я выбрал лесничество и провел шесть недель, просматривая докла­ды о состоянии рыбных угодий, выискивая самые лучшие места для рыбалки. Я сматывался оттуда, когда еще не было трех, чтобы поспеть поиграть в бейсбол.

Когда в конце года мы делали отчет о работе, я заявил, что ниче­го путного из этого мероприятия для себя не извлек. Тут-то и раз­ладились мои отношения с мистером Арнольдом. Но в тот момент я в полной мере оценил его умение сглаживать острую ситуацию.

Он решил показать мой отчет мистеру Корну (директору), чтобы выгнать меня из группы как непригодного для прогрессивных методов обучения. Поэтому я забрался к нему в стол, выудил свой отчет, вы­бросил его и за ночь написал новый, благодаря чему прослыл весьма преуспевшим на своей работе в лесничестве, глубоко оценившим ве­ликолепную возможность познать жизнь изнутри, полностью соглас­ным с тем, что не могло быть ничего лучше, как именно таким образом провести последний год в школе.

Тогда мне надо было либо продать себя, либо еще год просидеть в Саут Скул, и я выбрал первое. После все собирался как-нибудь зай­ти в школу и как следует отколошматить мистера Арнольда. Но так и не осуществил это.

— Прекрасная жизнь у нас была в старших классах, — говорит Пит. — Вот бы сейчас туда вернуться.

Нет, я не хочу. Самым лучшим днем в моей жизни был последний день в школе.

Может быть, именно там и пошла моя учеба наперекосяк. Стоило мне попасть в эту школу, как я тут же охладел к занятиям.

Поучив год планиметрию, я совершенно забросил математику. Решил, раз я не хочу быть ни профессором, ни инженером, она мне больше не понадобится.

Я не ощущал необходимости тренировать свой ум.

Помню мисс Мориссон, крохотную седенькую женщину, которая заставляла нас запоминать каждую теорему слово в слово, каждый шаг в ее доказательстве, все по порядку, для укрепления наших моз­гов. Пятницу она отводила на то, чтобы наставлять нас на путь ис­тинный, держа перед нами речь.

Она первая в моей жизни заговорила о том, что мир катится в про­пасть и причина в том, что люди ленивы, не умеют владеть своими мозгами и мягкотелы. Она говорила: «Математика нужна вам, чтобы заставить ваши головы мыслить ясно, логически и обоснованно, вос­питать в вас стремление всегда доискиваться ответа».

Занимался я какое-то время и физикой, но не поладил с учителем и чуть было не вылетел из школы, когда рассказывая об опыте, кото­рый проводили на мосту Уитстоун, заявил, что это было пустой тратой времени.

Я не считал необходимым познавать законы мироздания.

В последнем классе я проходил химию у мистера Буша, который вел у нас на втором году курс естественных наук по прогрессивной методике. Мистер Буш был славный малый и вполне передовой. Он разделил класс на две группы, в одну вошли те, для кого химия мог­ла пригодиться в будущем (или, по крайней мере, какие-то основные навыки ведения лабораторных исследований), в другую — те, кто же­лал получить лишь общие сведения.

Я пошел в ту, где давали общие сведения, потому что становился все ленивей и ленивей. Сейчас я не могу даже сказать, что такое ва­лентность. Не научился обращаться и с самым простым лаборатор­ным оборудованием.

Живя в то время, когда ученые научились раскладывать мир на его составные части и синтезировать совершенно новый, невероятных возможностей, я не помню даже, как выглядит формула бензина, не представляю, как хотя бы начать количественный анализ и с трудом могу вспомнить разницу между соединением и смесью.

— Воздух — это смесь, — говорю я вслух.

— Что? — приподнимается Пит.

— Ничего, — успокаиваю его.

Воздух теперь для меня больше, чем земля, вдруг приходит мне в голову. Воздух — это то, где я побывал в Брауншвейге, Гамбурге, Штеттине.

Прогрессисты от педагогики исходят из того, что ребенок сам зна­ет, что ему нужно, сам сумеет сделать правильный выбор, поставит себе цель и будет трудиться в поте лица, чтобы достичь ее. Вообража­емый ими ребенок знает и то, как стать мужественным гражданином, свободомыслящим и осведомленным членом мирового сообщества.

Может, и есть где-нибудь такие дети.

Четвертого ноября 1936 года мы разыграли у себя в классе выбо­ры. Почему-то выиграл Ланден двадцатью шестью голосами против двадцати четырех.

Помню, как все у нас всколыхнулись, когда руководительница се­минара по печати сказала, что и на стороне бастующих может быть своя правота.

В Саут Хай Скул училось много хороших ребят. Были там три или четыре негра, несколько немцев из колонии у кирпичного завода, один или два китайца, вот не помню, были ли японцы, но уж точно ни од­ного итальянца... остальные американцы, большей частью из основа­тельных семейств среднего достатка.

О войнах мы никогда ничего не проходили. Никогда не интересо­вались причинами их возникновения, никогда не обсуждали, как мож­но предотвратить войны в будущем. Я не думал тогда, что они могут вспыхнуть снова. Ведь люди не дадут втянуть себя в войну, мир не может быть настолько глуп.

В школе проводились занятия по устройству дома, по шитью и кулинарии, по делопроизводству и закупкам, по машинописи, но группа прогрессивных методов обучения была далека от всего этого.

Я так и не научился как следует печатать на машинке.

Был курс по экономике, но никто туда не записался. Она никому не была нужна.

Велись бесконечные разговоры об интеграции личности, о полноте реализации своих способностей, о выявлении скрытых возможностей характера — и ни слова о крови, плоти и поте; каковы они в жизни, мы не имели представления, разве что на футбольных тренировках.

А в это время шла война в Испании, и шла она в Китае.

Находились люди, которые уже тогда говорили, что любая вой­на — война для всех, что рано или поздно всю люди будут в нее втя­нуты, потому что в наше время война не может быть иной, и она гро­зит всем, если не найдем способ устранить ее причины.

Ну вот и не устранили.

— Когда это все кончится, я пойду в университет, — говорит Пит. — Если, конечно, правительство станет за него платить. Ведь все долж­ны получить высшее образование.

— Ясное дело, — соглашаюсь я.

Точно так думают и мои родители. Мне кажется, этот пункт в мо­ей биографии они запланировали до того, как я родился. И они сэко­номили достаточно средств, чтобы, когда настанет время, я смог осу­ществить их планы.

И я пошел в Колорадский университет.

На первом курсе я выбрал себе историю экономики, биологию, ис­торию средневековья и современности, английский.

У меня было достаточно денег и на обучение, и на книги, и на при­вилегированное студенческое братство. В пансионе я получил от брат­ства работу — мытье посуды, кроме того, я подрабатывал еще на лыжных подъемниках.

Английским я занимался у профессора Пауэлла, отличный мужик, y которого были и борода и мозги. Он мог беседовать на любую те­му — о музыке и Шекспире, о бейсболе и Шопенгауэре, о Мильтоне, выпивке или Ринге Ларднере, о женщинах. Он знал Томаса Вулфа и уже четырнадцать лет работал над книгой о Байроне.

Пауэлл открыл мне то, о чем я даже не подозревал, и у меня впер­вые появилось желание учиться, и хорошо, что не слишком поздно, по­ка мир меня еще интересовал и жизнь еще не засосала, лишив всяко­го стремления ее понять.

Но потом Пауэлл послал вдруг университет к черту и уехал.

Поговаривали, что в университете отказались повысить ему зарп­лату, а может быть, он решил закончить наконец книгу о Байроне или просто ушел поразмыслить о мире. После его ухода все изменилось.

Я пробыл в университете еще три года, отчаянно пытаясь отыскать другого такого Пауэлла, за это время научился пить, влюблялся ра­за два в год, скитался по разным местам летом в поисках веселой жизни и старался понять, где же все-таки путь к настоящей жизни.

Как-то весной сорок первого студенческая газета вышла с передо­вицей, смахивающей на плакат; с нее в упор глядело лицо сквозь сло­ва: «Путешествие. Приключение. Познание... вступайте в армию, или кишка тонка?..» — в общем, что-то в этом роде.

Университет был далек от того мира, в котором немецкие штурмо­вики спокойно въезжали в Париж, и от того, в котором после чашки чаю английские парнишки садились в «спитфайры» и летели на бое­вое задание, и уж совсем далек от того, где насиловали китайцев, мо­рили их голодом и убивали.

Насчет войны мнения на факультете разделились. Одни честно смотрели в лицо этому событию, другие отворачивались. Одни ут­верждали, что и мы скоро будем в этой войне, хотя следовало бы во­евать уже и сейчас, а другие говорили, что нет.

Все слышали о Нанкине и о том, что происходило в Польше. Все когда-то читали об ужасах прошлой войны. Были такие, кто допускал, что бедствия новой войны вполне возможны, но при этом пожимали плечами и заказывали еще двойной бурбон.

— А я не уверен, что вернусь в университет, — говорю я Питу.

Может быть, более надежный способ получить образование — это хорошая библиотека и возможность беседовать с мудрыми и знающи­ми людьми.

Об экономике мне надо узнать побольше. Я должен многое про­честь по истории и социологии, ну и философии. Все это я могу до­стать в библиотеке, и если бы еще я мог побеседовать обо всем этом с какими-то двумя-тремя хорошими специалистами...

Если бы я мог поговорить с такими людьми, как, например, Бирд или Стюарт Чейз... но это то же самое, что сказать: хочу на Луну... или встретиться с Шекспиром, Толстым или Иисусом Христом.

Переворачиваюсь на спину и гляжу в небо.

Появился «москито», набирая скорость, он шел на третий рейх, может быть, в который раз на Берлин с бомбами в четыре тысячи фунтов, чтобы лишить жителей сна... или жизни.

— Я должен научиться что-то делать, — говорит Пит, — а то толь­ко и умею, что смотреть в прицел и выпускать бомбы.

Армия возлагала большие надежды на образование, но конгресс в этом отношении ставил ей все время палки в колеса.

Я помню свою учебу в армии. Пилотированию нас обучали прек­расно. Знаю, как поднимать машину в воздух и как бомбить Берлин. Но бывало, сидели по нескольку недель на земле и но восемь часов в день проходили общую летную подготовку, выслушивая всякие све­дения о наземных службах. Подобное образование, полученное мною в военно-авиационном училище, было самым жалким и несуразным, какое я только знавал.

ВВС задались великолепной целью наделить летчика знаниями об общих законах полета, о научных достижениях, открывших человеку возможность летать. Но все эти сведения приходилось втискивать в го­ловы курсантов в невероятно короткий срок, а ведь еще нужно было научить маршировать, укладывать вещмешок, водить самолет. Так что из этой затеи ничего не получалось.

Информации давали очень много и упрощенно, а на опросах под­сказывали, если кто чего не знал: была большая нужда в летчиках и отсеять можно было очень небольшой процент.

В армии правильно считали, что образование надо дать всем вне зависимости от того, кто он и откуда. Но то, как это осуществлялось, было никуда не годным методом, и единственное тому оправдание — позарез нужны были летчики, и поскорей.

— Чуть не объелся, — признаюсь я.

Но голова занята совсем не этой клубникой. Оглядываясь назад, с тоской вижу, что во всей этой моей учебе было что-то глубоко не­правильное. И в этом вина в основном моя.

Но, мне кажется, хуже всего то, что большинство посчитало бы та­кое образование вполне годящимся, особенно если сами за него пла­тили или если у них, наоборот, не было возможности так много всего тратить на учебу.

Беру еще клубнику, ложусь на спину и пытаюсь разобраться в сво­их мыслях.

Группа «либерейтеров» уходит на задание. Возможно, путь у них на Кале, чтобы разбомбить стоянки самолетов-снарядов.

Самолеты-снаряды — хорошенький пример того, что может дать развитие знаний.

Так что же с той маленькой школой у дороги? Грязное крохотное здание, но не грязнее и не хуже, чем тысячи других в Канаде и Не­браске, Баварии и Западной Виргинии, намного лучше, чем большинство школ в Северном Китае, или на юге Нормандии, или на островах Японии, — и во сто крат лучше, чем вообще отсутствие всяких школ.

Из всех зданий в государстве школы должны быть самыми чисты­ми, самыми красивыми, наилучшего качества строительства, самой отменной архитектуры и планировки. Школы нужно строить и содер­жать лучше, чем банки, потому что в них заключено гораздо больше богатства.

Но здания — дело второстепенное по сравнению с педагогами, ру­ководителями, профессорами, наставниками. Для меня самым лучшим учителем был Пауэлл, за ним идут миссис Фаулер и мисс Мориссон. Пауэлл не мог прожить на те деньги, которые получал в университете. Мисс Мориссон ушла на пенсию. Перед войной часто велись иди­отские разговоры о том, что хорошо бы убрать из школ замужних учительниц, может быть, под это дело и попала миссис Фаулер.

Помню, какой шум поднялся в стране, когда парламент выпустил билль о введении равной оплаты женщинам-учителям и мужчинам- учителям.

Господи, что это за мир?! Если в цивилизованном обществе про­фессорам платят тысячу восемьсот долларов в год, а сводники, жокеи или изгиляющиеся певцы получают раз в триста больше, значит, этой цивилизации рано или поздно придется плохо.

Где-то читал, что образование поставлено в Америке на самую ши­рокую ногу, более даже, чем производство тряпок, занятия политикой или выплавка стали, но война сейчас приводит образование в крайне бедственное положение, тогда как те, другие, вполне, кажется, процве­тают.

Нехватку образования наверстать гораздо труднее, чем нехватку пятидесятимиллиметровых бронебойных орудий, или бомбардировщи­ков, или вязальных спиц. Нехватка людей с мозгами для управления обществом всегда была самой острой, мало таких людей, у которых было бы достаточно и за душой, и в голове, чтобы понять жизнь людей в этом мире, к чему она может привести этот мир, ну и дать хоть туманную мечту о том, что будет дальше.

— А куда бы ты пошел учиться на моем месте? — спрашивает Пит.

— Зависит от того, чем ты хочешь заниматься, — с расстановкой говорю я.

В конце концов все сводится к тому, что же на самом деле должно давать образование.

— Хатчинс утверждает, что он может научить думать так, что мо­жешь отправиться в Чикагское заведение или Сент-Джонс, — говорю я.

— Господи! — смеется Пит. — Я же серьезно! Подсказал бы дей­ствительно что-нибудь дельное.

Я тоже смеюсь, но каким-то деревянным смехом. Если Хатчинс на самом деле может научить людей мыслить, то ему надо руководить всей системой образования.

Несколько вагонов мыслей каждому щедро и поровну, и в мире начнется полное благоденствие.

А что если действительно пойти в Сент-Джонс или в Чикагский университет! Если война когда-нибудь кончится и если удача не по­кинет меня, я, наверное, так и сделаю. Хотя не уверен, что чтение ве­ликих писателей или того, что выдали мудрые головы прошлого, по­могут мне разрешить хотя бы мои нынешние вопросы.

Образование должно научить человека мыслить, а если это не уда­ется, то по крайней мере научить его немного человечности, открыть ему глаза на мир и не дать растерять то, что он все-таки усвоил. И пусть человек запомнит, что кровь — самая разная и что цвет кожи тоже бывает разных оттенков. Но в основе все совершенно одинаковы.

Образование должно дать понять человеку, что он — часть человече­ства.

И, наверное, было бы лучше, если б миссис Пейкель в шестом классе начинала занятия со слов, взятых Хемингуэем из Джона Дон­на: « ...смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством», вместо: «Мощь и бодрость, напор и живость».

В небе появляется еще несколько «либерейторов». Первые звенья уже начали, наверное, сейчас бомбить. И люди умирают. И в крова­вое месиво Франции летят еще и еще удары.

Задача образования — дать человеку сведения о мире, в котором он живет... правдивые сведения. Пусть маленькие американцы знают, что в Синьцзяне очень не у многих ванные, в Турции не хватает зуб­ных щеток, а настоящей демократии не хватает и в Чикаго, и в Джер­си-Сити, и в округе Колумбия, и в других городах других округов.

Человеку нужно как можно больше информации о том, где и как живут люди, какие были у них разногласия в прошлом и почему им во что бы то ни стало надо сблизиться в будущем, иначе никакого бу­дущего не будет.

Образование должно дать людям представление о том, чем живет общество, какими мечтами и какими законами, каким опытом и эко­номическими теориями. Пусть люди поймут, что затасканное слово «экономика» определяет прежде всего то, каким образом люди взаи­модействуют друг с другом. Необходимость в труде очевидна, а вот что получается из их труда, как и почему — об этом говорит наука экономика, и еще обо всем, что делается человеком человеку и ради человека.

Подготовка по математике и естественным наукам должна быть как можно более широкой и многообразной. И нужно не просто вкла­дывать знания, пусть и ученики выкладывают, что возникло у них в воображении; и пусть участвуют в обучении фильмы, такие, как дис­неевская «Фантазия». Нельзя прекращать занятия по математике ни в шестом, ни даже в девятом или в двенадцатом классе. Они должны идти все время, чтобы голова не переставала четко работать. Матема­тика — противоядие от лености ума. Либо шевели мозгами на уроках математики, либо иди вон.

Другая сторона образования — литература, музыка, искусство, языки; нужно ознакомить со всем лучшим, что там создано, и ничего, если сразу не дойдет. Главное — найти учителей, которые действитель­но влюблены в свой предмет, подобно Пауэллу и миссис Фаулер, ко­торые видят волшебство этого мира и могут открыть глаза тому, кто еще не видит.

Если великие книги, прекрасные постановки, великолепнейшая му­зыка не воспринимаются в каком-то поколении большинством людей, значит, их обучение велось без достаточной любви и воображения или этого там вообще не было.

Два П-47 пронеслись низко над изгородью, идя на север домой.

— Не хотел бы всю жизнь прожить неучем, — говорит Пит. — Мне нужно обязательно выучиться.

Почти у всех когда-нибудь да возникает желание учиться. Жажда знаний, жажда видеть и понять заложена во многих людях, но у боль­шинства ее изничтожают еще в раннем возрасте или же плотно запа­ковывают в белую бумагу диплома, или, что еще надежнее — в овечью шкуру ученой степени.

Любознательность дремлет в каждом человеке, и хороший учитель может пробудить ее именно своей преданностью делу, дав ученику над чем поразмыслить.

Образование — это работа на всю жизнь, таким оно должно быть и могло бы быть. Но из-за войны многие в Америке и Англии рано ушли из школы, а в оккупированной Европе школы практически без­действуют, в Германии же их запродали и изуродовали, почти то же самое в Китае, в Индии и в Исландии, поэтому целому поколению грозит остаться недоучками.

— Но вот незадача, — продолжает Пит, — даже если ты будешь очень старательно относиться к учебе, не исключено, что от этой учебы мозги будут набекрень.

— Все может быть, — отвечаю я.

Наверное, все образование должно основываться на двух понятиях. Правда и Справедливость... и возможно, если так оно и будет, то спу­стя долгий и томительный период можно будет создать хоть какое-то подобие достойного мира.

Может быть, нужно чаще говорить такие фразы, как «Не пере­усердствуй» или «Да посмотри же хоть иногда со стороны и со сме­хом», чтобы угрюмые, сверкающие глазами личности не напускались со своими злющими законами или не выступали с чем-нибудь вроде национал-социализма.

— Бери еще клубнику, — подсказывает Пит. — У тебя такой вид, будто тебя осенило. Что происходит с тобой?

Смеюсь в ответ, приподнимаюсь и гляжу на солнце.

Если бы только можно было хоть раз в месяц подняться самым уважаемым мужам в мире и сказать всем людям, что они просто лю­ди, и полным-полно того, что надо сделать и узнать, а представление о том, что именно тебе открыта истина, здорова мешает другим делать добро и убивает всякую надежду и стремление к переменам!

— Пошли, — зовет Пит, — мы опоздаем в столовку.

После четырех фунтов клубники меня не очень волнует, опоздаю я туда или нет. Поднявшись, чувствую: голова идет кругом, а сам я как на ходулях.


Красотка по имени Августа


Августа стала писать все реже. Мне все труднее вспомнить, какие у нее глаза. Есть фотография, но она черно-белая.

Письма тоже становятся все спокойнее, и никаких стихов. Хотя на одно в старом духе она все же сподобилась:

« ...Наверное, ты поймешь, что я сейчас испытываю... если бы я только могла перелететь эти тысячи миль океана, чтобы просто об­нять тебя, и приласкать, и утешить, поверь, ничего больше не попро­сила бы от жизни... только быть тебе в помощь... ведь сейчас для тебя время испытаний... ах, если бы я могла все переиначить... поверь мне, всем сердцем я желаю этого... Я была бы тогда более разумной и по­няла бы то, что никогда раньше не приходило мне в голову или, вер­нее, о чем я не желала задумываться, — может быть, когда эта война кончится, у меня будет возможность доказать тебе, что я изменилась, будет, да?.. Может быть, и ты, пройдя через все это, больше поймешь в жизни ... и даже — Да! да! — и во мне... то, о чем ты раньше нe подо­зревал или не думала. Теперь я разбираюсь во многом гораздо лучше, чем прежде... я знаю, что самое хорошее, что заложено в тебе, именно сейчас и проявится... поверь мне, после всех этих испытаний ты ста­нешь лучше... Я хочу, чтобы ты мне доверял и знал, что на каждом дюйме твоего пути я неотступно следую за тобой, поддерживаю тебя, охраняю и молюсь о тебе всегда... нет, больше не могу писать, ты по­нимаешь, да? Но я буду писать тебе каждый день...»

Загрузка...