СЕРП ЗЕМЛИ Повесть в новеллах

ЗВЕЗДНЫЙ СВЕТ

Лететь в Байконур — это всегда лететь в голубой, пронизанный солнечным светом апрель, осень ли, зима, лето ли плывет под крылом самолета. Лететь в Байконур — это лететь в утро новой эпохи, наполненное вселенской музыкой воспламененных дюз, громовыми раскатами старта, сквозь которые на всю планету еще слышится, еще отдается перекликающийся со звездами восхищенный гагаринский голос.

Впервые я летел в Байконур осенью. Далеко внизу трепетал, разливался багряной рябью подмосковный лес, зеленые ковры озими, разбросанные тут и там по полям, кое-где уже присыпало метелями, но чем ближе подступали к нам казахстанские степи, тем щедрее вливалось в иллюминаторы солнце, тем все больше любопытных приникало к круглым окошкам, словно самолет и впрямь, превратись в машину времени, возвращал нас в прекрасный тот день.

Рассматривать, собственно, было нечего: бескрайняя пустыня расстилалась всюду, куда только доставал с такой высоты взгляд. Сверху она чем-то напоминала песочную площадку, заброшенную когда-то игравшими здесь детьми: какие-то ямки, бугорки, глиняные домики. Но когда и эти зыбкие, мимолетные приметы человеческого присутствия исчезали, сразу же навязчиво напрашивалось другое сравнение — сравнение с уныло-однообразными и все же таящими загадку пейзажами Луны или Марса. Но разве и вправду не летели мы в мир, так близко стоящий к иным планетам?

Так и не увиденный нами с самолета, Байконур возник неожиданно и словно бы ниоткуда. Земля приникла к шасси, как бы взвешивая нас на бетонной своей ладони, и замерла, мелькнув в последний раз взлохмаченными от реактивного вихря пирамидальными тополями. В распахнутую самолетную дверцу ворвались теплые запахи степи, и еще на ступеньках трапа, да-да, еще наверху, до того, как нога коснулась как будто другой планеты, оглушила мысль о сопричастности: «Вот этого солоноватого горячего ветерка глотнул и Он. И вот по такому же трапу Он спускался и шел вот по этой дорожке».

И теперь уже все-все, что двинулось нам навстречу, едва мы ступили на байконурскую землю, рассматривалось словно Его глазами. Вот здесь Его обнял Королев. Нет, они увиделись позже. Но то, что Королев встречал самолет, это точно. И вот по этому прямому, как будто выстланному по линейке, шоссе вереница автомобилей ринулась в Звездоград.

Что Он видел в окошко автомобиля? Что больше всего Его поразило? Покачивание за стеклом равнины, пологой, как застывшее бурое море, или колючий шар перекати-поля, перебежавший шоссе так испуганно, словно был он живым? Нет-нет, тогда в степи цвели маки, как будто заря разлилась по земле до самого горизонта… «Какое жизнерадостное солнце!» — воскликнул Он. Сейчас все словно чуть-чуть приржавело, но тот же ветер бил в лобовое стекло, закручивал позади вихри, а вдалеке, на острие шоссе, как мираж, проступал на бледнеющем небе город. Вот здесь, возле трехэтажного кирпичного дома, они тоже повернули направо. Интересно, какими были тогда вот эти, в две шеренги расступившиеся по сторонам тополя?

Они еще сопротивлялись осени, шелестели жесткими, но зелеными, не желающими опадать листьями, и вместе с ними, смело пустившими в сухой, безжизненный песок корни, жадно ищущими, вбирающими по капле скупую влагу, росла, набирала силу и распускала звенящую крону легенда о первом деревце, привезенном Королевым из Москвы на самолете и посаженном здесь наперекор всем стужам и суховеям. Сейчас весь город был в тополях.

И на нем, таком еще молодом, на его улицах, просматривавшихся насквозь и удивительно похожих на взлетные полосы, потому что и начинались и кончались они небом, тоже лежал розоватый отблеск той байконурской зари, неземные краски которой не смоет никакое время. Праздных прохожих совсем не было видно, и даже невнимательный взгляд мог подметить несвойственную обычному людскому потоку сосредоточенность в движении, в самой походке людей; ребятишки и те со своими рюкзаками и портфелями держались как-то особенно, словно старались подражать своим родителям — знаменитым, увенчанным самыми высшими наградами, но известным только немногим. Не это ли — космическая масштабность будничного дела и в то же время скромность, желание оставаться как бы в тени — отличало, как мне на первый взгляд казалось, замкнутых и не очень словоохотливых жителей Звездограда? Несколько позже ко мне вернулась та же мысль, когда на официальном вечере, куда полагалось прийти во всех регалиях, я увидел на пиджаках людей, с которыми две недели ел, спал, разговаривал, Золотые Звезды — при всей доверительности и откровении они и словом ни разу не обмолвились о том, что давно уже Герои. И я преувеличу лишь немного, если добавлю, что в тот вечер просторный, чуть-чуть холодноватый зал освещали и словно бы согревали не люстры, а именно Золотые Звезды, звезды, составившие как бы земную галактику. Я никогда в жизни не видел так много собравшихся вместе Героев Социалистического Труда. Утром я вновь встречал их на космодроме — в застиранных куртках, потертых комбинезонах, регланах и свитерах. Они продолжали свое великое дело, и новая ракета словно дышала морозным паром, ожидая старта.

Но это было позже, значительно позже. А тогда, в день приезда на Байконур, мы жаждали одного — поскорей повидать космонавтов.

Серый двухэтажный особняк под названием «Космонавт», ничем не примечательный, казалось, излучал стеклами своих окон и дверей звездный свет. Приученные видеть космонавтов в фантастическом одеянии у подножия ракет или в кабине корабля на орбите, а еще чаще идущими по ковровой дорожке от трапа самолета к гремящим маршем трибунам, мы не сразу привыкли к той обыденности, с какой они встретили нас в своем доме. Когда мы переступили порог особняка, двое из них — в синих тренировочных костюмах — играли в бильярд, остальные прыгали, били по звонкому мячу в спортзале, готовясь к волейбольным состязаниям. Семерым из них назначено было стартовать в космос, и наши глаза придирчиво искали на их лицах приметы волнения. Но нет, внешне они ничем не отличались от своих сотоварищей, среди которых еще семеро были дублерами. Шары впечатывались в лузу, мяч бешено метался над сеткой… Неужели эти ловкие, как бы сдерживающие силу парни не думали о том, что послезавтра о них узнает весь мир? Нет, наверное, и здесь витала тень Гагарина — живого, азартного в игре и невозмутимо спокойного за сутки перед всечеловеческим подвигом. И новая догадка пришла как открытие: мы не просто смотрели на них, а все время сравнивали, соизмеряли их с Ним.

Да, и в тот вечер, и на другой день, и каждый час, и каждый миг. Мы искали, ловили в их взглядах, улыбках, жестах похожесть на Него и находили, да, находили роднящие с Ним черты.

В чем они проявлялись?

В простосердечии и общительности, желании умалить значение в предстоящем полете собственной персоны, в сметливости ума, понимании малейших намеков на шутку и быстрой ответной реакции на нее. Почти незнакомые до этого, мы через полчаса беседы становились друзьями.

Мне даже показалось, что их улыбки, честное слово, их улыбки тоже чем-то напоминали гагаринскую.

Это чувство родственности, словно все они были детьми одних родителей, особенно проявилось в тот вечер, когда вместе с космонавтами мы отправились на далекую окраину Звездограда, чтобы, теперь уже по традиции, постоять перед стартом возле домиков, от которых началась тропа к звездам. Два побеленных известью домика с наличниками на окнах и с крылечками об один порожек дремали под сенью тополей, когда-то посаженных их недолгими, остававшимися здесь только переночевать жильцами. В одном из домиков возле окна, выходящего на закат — наверное, для того, чтобы раньше времени не потревожило солнце, — спали перед полетом два звездных брата — Гагарин и Титов, в другом, соседнем, провел не одну бессонную ночь Королев.

Космонавты переступали порог в молчании, останавливались, обнажив голову, и с чувством внезапного узнавания смотрели на розоватые обои, на невысокий потолок, на две заправленные серыми казенными одеялами кровати, на столик между ними, на телефон, который тогда вряд ли кому пригодился. Не свойственное этим мужественным людям выражение растерянности и детского удивления отражали на лицах вещи, еще хранящие тепло рук Гагарина и Королева: книги, журналы, шахматы… Так смотрят выросшие и вернувшиеся из дальних странствий дети на родительский очаг, на уже ветхие свидетельства детства, юности, еще как бы живущие в остывающих стенах. Конечно, все они теперь были космическими братьями, все чем-то походили и на Него и один на другого…

Я думал об этом ночью. Я спрашивал себя об этом утром, когда вулканический столб огня вытолкнул в небо корабль с космонавтами на борту. Тот же вопрос задавал я себе при каждом очередном сеансе связи, пытливо всматриваясь в словно бы размытые дождем их лица на экране телевизора.

Ответ пришел сам собой через несколько дней, когда из распахнутой дверцы вертолета выглянули космонавты, приземлившиеся в казахстанской степи. Они были одеты не так, как когда-то Юрий. Теплые, наброшенные на плечи куртки, летные шлемы, унты… Но странно — внешняя непохожесть заставила застыть нас в изумлении: стало очевидным необыкновенное, почти близнецовское их сходство. С небритых и как бы чуть-чуть одутловатых лиц на нас смотрели живые гагаринские глаза. Их взгляд исходил из глубины и выражал нечто такое, что было трудно передаваемо словами. Да-да, у них теперь были совершенно иные, чем до полета, глаза. Звездный свет отражался в них. И еще что-то такое совершенно необъяснимое, неведомое тем, кому никогда не приходилось смотреть на Землю о т т у д а. Но и на эту землю, блестевшую у них под ногами белизной первого снега, они тоже смотрели другими глазами.

Что же это такое — звездный свет в глазах совсем-совсем земных людей?

КРЫЛЬЯ ИКАРА

Королев мельком взглянул на часы, и глаза примагнитились к стрелкам — до старта «Востока» оставалось двенадцать часов. Двенадцать? Неужели только двенадцать? Он знал, что время приобретет теперь не объяснимое никакими законами физики свойство. С одной стороны, оно будет неимоверно тягостно тянуться, с другой — неумолимо быстро устремится к предельной черте. Неумолимо и неотвратимо. Медленно и молниеносно. Если бы можно было за оставшиеся полсуток проверить, прощупать собственными руками каждый проводок, каждый винтик, каждую заклепку… И в нем опять вскипело укрощенное им же самим еще вчера раздражение. Когда ракета находилась в монтажном корпусе, за несколько часов до вывоза ее на старт был обнаружен дефект в одном из клапанов системы ориентации корабля. Злополучный клапан, конечно, тут же заменили, и испытания пошли дальше. Ну а если бы не заметили? И если бы этот клапан дал себя знать на орбите? Не хотелось допускать и мысли, чтобы кто-нибудь из готовивших «Восток» к старту относился к своим обязанностям формально — понятно, бессонные ночи, устают глаза и руки, — но и простить малейшей оплошности он не мог. Даже самому черствому, влюбленному только в свои винтики слесарю должно быть ясно, что в этой ракете, в этом корабле каждую деталь нужно почувствовать как собственный нерв, как собственный палец на руке, — только так. Одно дело манекен или собачка, пусть милая, лопоухая, но все же собачка, а другое — человек.

И Королев представил, как завтра по ступенькам мостика, ведущего к лифту, поднимется космонавт в оранжевом скафандре и гермошлеме, поднимется неуклюже, валко, но сам! И тут же перед глазами возникло лицо этого человека, чуть худощавое, еще сохранившее мальчишеские черты, с челкой, оставленной стрижкой под полубокс, с веселыми глазами, с ямочками в уголках губ, как бы таящими улыбку. Да ведь и правда — парнишка, не бог весть какой богатырь, и ростом не вышел, и плечи не косая сажень, а крепкий, жилистый. Руки у таких по-девичьи тонки в запястьях, зато ладони — наждаки. Вот этой какой-то крепкой рабочей ухватистостью, жадным нескрываемым любопытством ко всему новому и привлекал внимание летчик. Да, он выделялся среди других именно своей незаметностью. Бывают такие — человек старается держаться в сторонке, а виден всем. Собственно, при подобных обстоятельствах они и познакомились. Когда это было? Летом? Да, кажется, летом. Молодым летчикам, новобранцам космонавтики, впервые показали корабль «Восток». Корабль этот не предназначался для полетов человека, но был изготовлен по чертежам чисто «человеческого» варианта. Будущие его капитаны (как близнецы — удивительно одинакового роста, в одинаковой летной форме) с настороженным любопытством присматривались к диковинному круглому шару, похожему скорее на батискаф, чем на корабль, и уж совсем не напоминавшему самолет. Эта настороженность чувствовалась даже в вопросах, которые задавались Королеву. Техника техникой, надежность — понятно, а все же интересно: какую жару выдержит теплозащита? Неужели при тысячеградусных температурах в кабине останутся комнатные условия? А как будет сориентирован корабль при посадке?

Он догадывался, почему так чутко ощупывали их руки слой теплозащиты, скользили по патрубкам системы жизнеобеспечения, трогали болты, которыми завинчивался люк катапульты. Они понимали, какая ответственность ложилась на эти узлы. Им нетрудно было вообразить, как этот шар тяжелым раскаленным ядром начнет после торможения падать по рассчитанной траектории на Землю. Высота двадцать километров… пятнадцать… десять…

Или система ориентации… Важнейшая система! Хотя, будь менее учтивыми и сдержанными, они могли бы, вполне могли спросить его, Королева, не случится ли с «Востоком» то, что случилось с первым кораблем-спутником. А что он мог ответить?

Если на сердце остаются незаживающие и вроде бы даже перестающие болеть, но однажды вдруг обозначенные тревожным всплеском на ленте кардиограммы раны, то такой раной и такой болью оставался для Королева — что там скрывать — последний участок орбиты того корабля.

Трое суток кружил первый корабль-спутник над планетой, вызывая восторг и восхищение землян. Да, он был первым в мире, и чувство праздника владело человечеством.

Орбитальный полет заканчивался, и близился завершающий этап — снижение с орбиты по дороге к Земле. Королеву запомнился не только день. Он мог назвать часы и минуты. 19 мая в 2 часа 52 минуты Земля подала команду на включение программы спуска. Получив эту команду, система ориентации должна была развернуть корабль так, чтобы сопло тормозной установки смотрела вперед под точно рассчитанным углом, — только тогда корабль мог благополучно «скатиться» с орбиты.

Включение тормозной установки прошло четко. Оставалось получить известие о прекращении сигнала и сообщение наземных станций о том, что пеленгуется спускающийся корабль. И вдруг выяснилось, что он не спускается, а проходит над ними и что наземные измерительные пункты замеряют параметры его новой орбиты. Корабль не послушался команды, не пожелал перейти в режим спуска!

В причинах неудачи разобрались быстро. Подвела система ориентации. Подробный анализ телеметрических данных показал: неисправность возникла в одном из приборов системы ориентации. Механизм, многократно работавший в барокамере, отказал в космосе. Корабль не был правильно сориентирован, двигательная установка хоть и сработала, но произошло не торможение, а разгон, и, вместо того чтобы снизиться, корабль перешел на новую, более высокую орбиту.

О неудаче и ее причинах, конечно, узнали и те, кто готовился к первым полетам. Да, важно было не только нормально взлететь. Нужна была еще и гарантия благополучной посадки… Почему-то именно сейчас Королев вспомнил замерцавшую полированным металлом над люком «Востока» стенку пилотского кресла. Первое кресло! Сама эта еще непривычно выглядевшая конструкция уже подразумевала, как бы олицетворяла человека в корабле. И он почти в детском нетерпении поскорее увидеть кресло занятым не выдержал, спросил тут же, не найдутся ли желающие посидеть в нем.

Видимо, этот неожиданный вопрос смутил летчиков, и они вроде бы даже отпрянули. Королев не смел бы утверждать определенно, но, как и многим тогда там присутствовавшим, ему теперь казалось, что первым прервал неловкость Гагарин.

— Разрешите? — спросил он и, поднявшись на помост, приставленный к кораблю, начал разуваться.

Почему он решил снять ботинки? Королев и сейчас видел быстро мелькавшие шнурки, неловко переминающиеся на железной площадке ноги в синих носках… Через несколько секунд, ловко подтянувшись за кромку люка, Гагарин опустился в кресло. Да, пожалуй, он очутился в корабле первым, но их, космических новобранцев, было тогда так мало, что вряд ли Королев кого-либо выделял…

Да, конечно, полетит Гагарин. Но ведь никто, нет, никто не гарантировал стопроцентного успеха «Востоку». «А я-то могу гарантировать?» — вдруг подумал Королев, еще отчетливо не понимая причину исподволь вползавшей в сознание тревоги. Он и сейчас как бы слышал собственный голос: «Ракета-носитель и космический корабль «Восток» прошли полный цикл испытаний на заводе-изготовителе и на космодроме… Замечаний по работе отдельных систем как ракеты-носителя, так и корабля нет. Прошу Государственную комиссию разрешить вывоз ракеты-носителя с кораблем на стартовую позицию для продолжения подготовки и пуска двенадцатого апреля в девять часов семь минут по московскому времени…»

Он сказал об этом два дня назад, а сейчас — вот она, в морозной дымке, как бы сберегая дыхание для мощного рывка, стоит на стальных стапелях. И время неумолимо рвется вперед, и уже не двенадцать, а одиннадцать часов сорок минут остается до запуска…

Королев попробовал представить себя в том состоянии, как если бы он сам ожидал сейчас старта. Собственно, это и было бы исполнением его мечты, мечты всей жизни — в далеком-далеком отсюда небе юности миражно покачал крыльями его планер, промчался самолет… Удивительно драматическое совпадение — он не мог полететь тогда на крыльях, им самим сконструированных, заболел и доверил это опытному планеристу… Сейчас повторяется то же самое — у Икара новые, могучие, поистине фантастические крылья, но в полет не пускает сердце. Но ведь исполнение мечты состоится! Просто крылья Икара он вручает другому, ставшему продолжением его самого…

…Космонавтов разместили точно в таком же домике, в каком жил Королев. И в этом совпадении было тоже что-то символическое, какая-то многозначительность случая. К тому же побеленные эти домики с наличниками на окнах, с деревянными фронтонами и крытыми шифером крышами очень напоминали ему тихую улочку детства не то в Житомире, не то в Одессе.

Гагарин и Титов играли в шахматы, Каманин сидел тут же, очевидно в роли судьи, и, когда Королев вошел, все трое, оторвавшись от доски, привстали и вопрошающе на него поглядели.

— Продолжайте, продолжайте, я всего на минутку, — остановил их жестом Королев и встал над игравшими, пытаясь с ходу оценить расстановку сил.

Партия протекала в равновесии, обострения не предвиделось. Прикинув возможности белых и черных, Королев без труда догадался, что играющие просто-напросто коротают, убивают время. «Интересно, что они думают о полете? Конечно же думают что-то, не могут не думать».

Почувствовав на себе взгляд, Гагарин поднял глаза, и Королев заметил, как зеркально отразилось в них его собственное беспокойство. «Мое лицо сейчас предаст меня», — спохватился он, отводя глаза, и, чтобы хоть как-то замять неловкость, проговорил:

— Все идет нормально… Даже отлично идет…

Было непонятно, относились эти слова к шахматам или к предстоящему полету. И Гагарин, решивший положить конец двусмысленности, поднял на Королева ясные успокаивающие глаза:

— А я, знаете, Сергей Павлович, какой-то ненормальный. Ну ни чуточки не волнуюсь, честное слово…

«Ты, конечно, волнуешься, — усмехнулся Королев, — но спасибо тебе за эти слова». Так он подумал, а сказал другое.

— И не надо волноваться, — произнес он, смягчая взгляд, пряча тревогу. — Зачем волноваться? Это сейчас много процедур разных, условностей. Но хочу предупредить: через пару-тройку лет в космос будем отправлять гораздо проще — по профсоюзным путевкам.

Гагарин засмеялся, мотнул головой, одобряя шутку, а Королев, словно затем только и пришел, чтобы рассмешить, погасил улыбку насупленными бровями, взглянул на часы и отступил к дверям.

— Всего доброго, спокойной ночи…

Про себя-то он знал, что всю ночь не сомкнет глаз и не найдет ни минуты покоя до самого заветного, и радующего, и пугающего своим приближением часа. Но вид Гагарина словно придал сил, и, сберегая в себе этот новый прилив энергии, Королев поехал на стартовую площадку.

Он вернулся в свой домик за полночь — окна соседнего были уже темны, только в комнате дежурного врача тускло светилась лампа. «Вряд ли и они сейчас спят», — подумал Королев, но заставил себя остаться в домике. Он походил по комнате, уговаривая себя прилечь хотя бы на час, но не выдержал и вновь пошел к космонавтам. В коридорчике его встретил врач, бодрые и радостные глаза которого говорили обо всем. Приложив палец к губам и привстав на цыпочки, Королев бесшумно прошел дальше и открыл дверь в комнату. Полоска мутного света, метнувшаяся от дверей, выхватила лицо Гагарина, такое безмятежно-спокойное и с тем выражением бесконечной доверчивости, какое бывает у совсем маленьких детей, видящих радостный сон. «А ведь он и впрямь сын мне… Конечно, сын», — подумал Королев. Показав врачу жестами, что все в порядке, он молчаливо удалился. В три часа ночи начиналась заключительная проверка ракеты-носителя и корабля. «Теперь я увижу его только перед стартом», — решил Королев, снова возвращаясь к заботам, которые не давали ему права расслабиться ни на минуту.

Ночь пронеслась чередой озабоченных людей, спешивших к Королеву с докладами по проверке систем ракеты-носителя и корабля. Электрики и радисты, управленцы и двигателисты входили и выходили такими озабоченными, так торопились к рабочим местам, что казалось, будто все они, в белых своих халатах похожие на врачей, обеспокоены самочувствием какого-то гигантского, но очень хрупкого и нежного существа. А время уже не шло, не бежало, летело к своему критическому пределу, и все сильнее сжималась пружина, которой надлежало распрямиться в грохоте дыма и огня.

Рассвет прояснил, вымыл досиня окна, впуская еще розовое, несмелое солнце, и Королев, опять поняв, что не выдержит, велел шоферу как можно быстрее ехать к домику, где по распорядку уже должны были облачать космонавтов.

Титов, который по установленному правилу должен был как дублер одеваться первым, чтобы в скафандре меньше парился Юрий, сидел в своих доспехах, заполняя всю комнату апельсиновым светом. Гагарин, только что надевший тонкое белое шелковое белье, тянулся к другому, лазоревого цвета, костюму, похожему на комбинезон. Как и тогда, вечером, все, кто находился в комнате, с ожиданием повернулись к Королеву, но он жестом показал, чтобы не обращали внимания, а сам осторожно начал наблюдать за Гагариным. Никакой тревоги в лице, никакого намека на волнение! Но опять, как вчера, едва взгляды их встретились, Королев словно увидел в его глазах собственное отражение и вспомнил о приказе, с проектом которого познакомили его еще вчера. Старшему лейтенанту Гагарину досрочно присваивали звание майора.

«…Старший лейтенант Гагарин Юрий Алексеевич 12 апреля 1961 года отправляется на корабле-спутнике в космическое пространство, с тем чтобы первым проложить путь человеку в космос, совершить беспримерный героический подвиг и прославить навеки нашу Советскую Родину».

— Как настроение, Юрий Алексеевич? — спросил Королев, стараясь выдержать голос на самых бодрых тонах.

Но Гагарин, наверное, уловил фальшивинку, тень озабоченности на его лице тут же сменилась выражением лукавства. Подставляя руки для оранжевого костюма, Гагарин весело ответил:

— Отличное! А как у вас? — И, не довольствуясь этой фразой, в которой Королеву могла послышаться неискренность, добавил, разминая ноги в высоких негнущихся ботинках: — Да вы не беспокойтесь, Сергей Павлович, все будет хорошо, все будет нормально.

«Да ведь это он меня успокаивает!» — подумал Королев.

Два часа сплющились в мгновения, но память зафиксировала каждую фразу, каждый пустяк. Главным во всем этом быстротечном движении, центром меняющейся ежеминутно картины был Гагарин — яркий, оранжевый, неуклюжий, как мальчишка, надевший что-то чужое, взрослое, вперевалку расхаживавший в огромного размера ботинках. Королеву запомнилось многозначительное успокаивающее пожатие удивительно маленькой, высунувшейся из обшлага скафандра руки. Он взял эту руку в свою правую и еще для крепости, размахнувшись, прихлопнул сверху левой, хотел поцеловать Юрия, но только ткнулся неловко шляпой в гермошлем и заторопил, заторопил, как отец сына на грустном, быть может последнем, прощании, когда затянувшаяся пауза грозит обернуться слезами:

— Ну давай, давай, Юрий, пора…

И уже потом, когда Юрий на мостике, ведущем к лифту, обернулся, словно почувствовав просящий взгляд, Королеву опять стало не по себе, как в домике космонавтов, когда начиналось облачение в тонкое белое белье… Конечно же он шел на подвиг, и подвиг этот начинался с первых оставленных позади ступенек. Он уже был героем, но только сейчас, когда за дверцей лифта мелькнуло оранжевое пятно, Королев с прихлынувшей к сердцу благодарностью осознал всю красоту беспредельного, оплачиваемого ценой жизни великодушного доверия, каким награждал его этот почти совсем еще мальчишка.

Теперь между ними оставалась только тонкая пульсирующая нить радиосвязи. Королев подошел к микрофону, назвал свой позывной и по ответному, словно его упредившему восклицанию, пробившемуся в дежурную фразу, произнесенную Гагариным, понял, что голос его узнан с радостью.

— Как чувствуете себя, Юрий Алексеевич? — спросил Королев как можно ровнее.

— Чувствую себя превосходно. Проверка телефонов и динамиков нормально. Перехожу сейчас на телефон…

«Все хорошо, Сергей Павлович, не волнуйтесь, не подведу», — расшифровал Королев.

Голоса с наземного пункта вплетались в разговор, не оставляли пауз, чтобы все время держать в напряжении внимание Гагарина, не дать ему почувствовать себя замурованным в стальное ядро. Но когда в динамике звучали шутливые фразы, Королев понимал, что они обращены лично к нему.

— Как по данным медицины — сердце бьется? — спросил Гагарин с улыбкой в голосе.

Не сразу уловив юмор, Королев, взглянув на столбец телеметрии, успокаивающе ответил:

— Слышу вас отлично. Пульс у вас шестьдесят четыре, дыхание двадцать четыре. Все идет нормально!

— Понял. Значит, сердце бьется, — не замедлил отозваться Гагарин.

— Что происходит? — озадаченно кивнул на динамик уже слегка бледнеющий оператор. — Кто летит — Гагарин или мы? Это спокойствие…

— Все мы сейчас летим, — нахмурясь, сказал Королев, окончательно взбодренный гагаринскими донесениями.

И в этот момент, соединяя прошлое и будущее, прозвучала команда о минутной готовности.

— По-е-ха-ли!..

Вибрация чуть-чуть искажала, дробила голос Гагарина, будто космонавт и впрямь устремлялся вдаль по каменистой, тряской дороге.

— Желаю вам доброго полета! — как можно бодрее выкрикнул Королев в микрофон.

Орбита началась. Она не имела права оборваться, не имела! Все сущее жило сейчас для Королева только этим внешне бесстрастным голосом.

— Пять… пять… пять…

На языке телеметрии это означало, что все идет хорошо и следующий расположенный по трассе полета наземный измерительный пункт вышел на связь с ракетой, принимает с ее борта информацию.

— Пять… пять… пять…

«Все в порядке». Но что это? Уж не ослышался ли он?

— Три… три… три…

«Неужели? Разгерметизация? Обморок от перегрузок?»

— «Кедр», отвечайте! На связь, «Кедр»! — громко позвал Королев, стиснув бессильный микрофон.

В ответ нечленораздельно шипели динамики, и солнце — невидимое из бункера солнце — падало, чернело на глазах, превращаясь в пепел.

Королев резко встал, с расширенными глазами приблизился к оператору, как будто от того зависело, что передаст телеметрия.

— Ну?!

— Пять! — не веря глазам, прошептал оператор. — Опять сплошные пятерки!..

И тут же словно в подтверждение его слов зазвучал родной долгожданный голос:

— Вижу Землю! Красота-то какая!

Королев мешковато опустился в кресло.

— Никаких троек не было, просто сбой на ленте связи, — сказал один из инженеров, выяснявший причину неполадок.

— Ничего себе — просто, — устало усмехнулся Королев.

Дальше все происходило еще стремительнее, как будто время гналось теперь за кораблем, замыкающим легендарный свой виток. Верилось и не верилось, но надо было, черт побери, верить хотя бы слезам тех, кто одновременно смеялся и кричал «ура». «Восток» благополучно сел возле какой-то деревни Смеловка, где-то юго-западнее города Энгельса… Неужели Гагарин был уже на Земле?

Нет, умом понимал, а сердцем все-таки не верил, когда уже на берегу Волги, на гребне крутого откоса, увидел обугленное, едва остывшее ядро, словно доброшенное сюда выстрелом из невидимой гигантской пушки.

— Жив! Жив! Здоров! И никаких повреждений!..

— Не верю, не верю, пока не увижу! — не то шутя, не то серьезно отмахивался Королев.

Они увиделись лишь через час — на другом конце освещенного зала Юрий выглянул из толпы и, расталкивая репортеров, кинулся, скользнув по паркету, прямо в объятия Королева.

А на другое утро, когда, оставшись наконец-то вдвоем, шли по берегу Волги, вдыхая запах весенней, тронутой первой пахотой земли, Королев поглядел в небо, набухшее тучкой, и сказал:

— А ведь я сам мечтал, Юра, честное слово…

— Вы еще полетите, — засмеялся Гагарин. — Сами же сказали, по профсоюзной путевке. Впрочем, вы уже летали…

И, засмущавшись отчего-то, будто хотел и не хотел открыть тайну, достал из нагрудного кармана новенькой шинели с майорскими погонами фотографию — маленькую, сделанную, очевидно, любителем.

— Это вы, — проговорил он, протягивая ее Королеву, — вы летали вместе со мной…

Королев едва узнал себя в молодом еще человеке, похожем не то на летчика, не то на полярника, в кожаной довоенной фуражке. Фотокарточка гирдовских времен. Но как она попала к Гагарину, и действительно ли он брал ее в космос?

— Ну уж, ну уж, — сказал Королев то ли одобрительно, то ли недоверчиво, постеснявшись почему-то об этом спросить…

Спустя семь лет эту фотокарточку извлекли из гагаринского портмоне, найденного там, где теперь над обелиском, похожим на винт самолета, склонились березы…

ГОЛОС ЛАЙКИ

Странное чувство испытывал Владимир Иванович, приходя в виварий. Порой ему казалось, будто собаки знают, для чего они здесь находятся. В этих приподнятых над землею, стоящих как бы на куриных ножках домиках протекала своя — не хотелось сказать собачья, — но какая-то удивительная и недоступная пониманию людей жизнь, жизнь, очень похожая на зоопарковую и в то же время решительно от нее отличавшаяся.

Сейчас подошло время обеда, и собаки, еще десять минут назад резво носившиеся по газонам и асфальтовым дорожкам своего двора, без понукания вернулись в домики. Голод не тетка, и стригущие уши и нетерпеливые глаза повернуты в одном направлении: к входу в виварий. Владимир Иванович пропущен почти равнодушно — знают, что он не по обеденной части, — а вот следующего за ним служителя в синем халате надо приветствовать стоя. И хвостом веселей, веселей, глядишь, и стукнется в миску что помясистей, хотя первое — пшенный суп — для всех одинаково.

Впрочем, не для всех. Старожилы и внимания не обратили, а новенькая Пальма сразу уши навострила, стрельнула ревнивым взглядом — от соседнего домика плеснул в нос наивкуснейший запах колбасы: мне похлебку, а Гильде колбасу? это по какому такому случаю, за какие такие заслуги?

Как объяснить ей, Пальме, что Гильда три дня и три ночи прожила в особой, совершенно темной конуре — сурдокамере. Владимир Иванович вспомнил сейчас то, от чего становилось не по себе: когда наконец дверцу сурдокамеры открыли и из нее после долгих просьб и уговоров высунулась помятая мордашка, собачьи глаза были полны обиды. Не надо бы Пальме удивляться и другому — почему вместо положенного всем пшенного супа куриный бульон был налит в миску Марсианки. Она лизнула и отвернулась — не до бульона: не так-то просто десять минут прокружиться на центрифуге. Это тебе не карусели на детской площадке, куда ради смеха усадят иной раз ребятишки… Наверное, Марсианка перехватила завистливый взгляд незнакомки. Ткнулась в сетку носом, вяло тявкнула, как будто про себя. Что она ей сказала? «Посмотрим, как у тебя получится, милая»?

Да, своя, полная непонятного общения жизнь протекала в виварии. И, направляясь сейчас к самому, можно сказать, главному на сей день домику, Владимир Иванович видел эту жизнь во всех вроде бы и привычных и каждый раз вновь открываемых подробностях.

Первое, что бросалось в глаза, — какая-то удивительная похожесть населения этого городка: почти все собаки были белыми, одинакового роста, чуть крупнее кошки, словно однажды их сняли с полки магазина и оживили. Цвет шерсти и «габариты» диктовались соображениями чисто техническими: оказывается, белое на фоне темного больше устраивало киносъемку и телевидение, что касается размеров, то на первых кораблях-спутниках, впрочем, как и на последующих, на строгом счету был каждый килограмм веса. Владимир Иванович улыбнулся, вспомнив трагикомическую ситуацию, когда щенка, вдруг начавшего неотвратимо превращаться в большую, превышавшую допустимый вес собаку, с огорчением пришлось забраковать, отчислить из кандидатов в «космонавты», несмотря на то, что Малыш подавал немалые надежды. Всякое бывало в этом городке.

Но за внешней похожестью собак скрывалось то общее, что и объединяло их в одну семью. Стоило только незнакомцу войти в виварий, как его встречал дружный заливистый лай. Словно где-нибудь в деревне глухой ночью неосторожным стуком калитки ты вспугнул чуткую, недремлющую свору, и теперь, в какую бы сторону ни кинулся, всюду — впереди, сзади, со всех сторон — тебя преследует и теснит безудержное тявканье отводящих душу собак. Такое сравнение напрашивалось не случайно, ибо все обитатели этого городка были дворняжками. Да, выбор пал на беспородных представителей, хотя по всем признакам — малому, почти игрушечному весу, внешней симпатичности — в космос могли бы годиться так называемые декоративные собаки. Но первые же экзамены на выносливость показали, что благородная порода комнатных обитателей, привыкших к жизни со всеми удобствами, для космоса неподходяща. Владимир Иванович и раньше почему-то терпеть не мог гладко шоколадных тойтерьеров с нагловатыми, чуть навыкате от чувства собственного достоинства, глазами, с их коготками, а с тех пор, как однажды на испытаниях такой тойтерьер мгновенно испуст тонкими, хрупкими лапками, похожими на крошечные человеческие руки с хищными ил дух от разрыва сердца, потому что рядом хлопнула перегоревшая лампа, он не мог побороть в себе чувства отвращения, когда сталкивался с представителями этого фасонистого собачьего рода.

Теперь уже никто и не помнит, кому пришла мысль обратить взор на обыкновенную дворняжку и как звали ту голосистую и бойкую собачку, от которой ведется родословная Белки, Стрелки, Пушинки, Жемчужинки и всех обитателей этого шумного городка. Говорят, что какой-то молодой лаборант после множества неудач с испытанием благородных, увенчанных призами и наградами кандидатов вышел однажды во двор и увидел возле ворот приблудную собачонку. Ее «габариты» соответствовали нормативам. На свой страх и риск поместил он пушистую незнакомку в центрифугу и включил предельную нагрузку. Через несколько минут вынув из кабинки неизвестную, он пожалел о своей беспечности: Пушинка — так назвал он ее мысленно — лежала, вытянув лапки, в полнейшей неподвижности. Лаборант уже было начал раскаиваться, как вдруг Пушинка зашевелилась, поднялась и, глянув на такого жестокого, но все-таки вновь обретенного хозяина, уважительно завиляла хвостом. Это было непостижимо! Ни одной собаке еще не удавалось столь безболезненно перенести тяжелейшую перегрузку. Правда, в следующем эксперименте, в кабине одиночества, Пушинка подвела — съела на стенах почти весь поролон и разгрызла датчик, — но находчивый лаборант выручил свою подопечную. «Надо было ее своевременно проинструктировать», — сказал он членам приемной комиссии.

Так единодушно для подготовки в космос была утверждена «порода» дворняжек, вот этих таких одинаковых, но все же таких разных собак, которые наперебой пытались сейчас о чем-то сообщить Владимиру Ивановичу. Нет, их лай не был похож на злобный лай гремящих цепями деревенских сородичей. Стоило подойти к домику, протянуть руку к решетке — и собака, склонив голову, сложив уши, замолкала. Значит, она не отпугивала, а звала? Вот она уже сама тянется к руке мордашкой, смотрит добрыми, ласкающими глазами. Откуда такая привязанность к человеку вообще, а не просто к своему хозяину? Хотя собака остается собакой. Вот выбрала же Белка именно женщину, одну-единственную, и именно с ней, а ни с кем другим, особенно приветлива, на прогулках ходит за ней по пятам. И даже после триумфального полета осталась верна своей хозяйке.

Но это желание общения с человеком не от предчувствия ли близкой и опасной разлуки? Может быть, разлуки навсегда? В такую интуицию собак не хотелось верить, но и не думать об этом было невозможно. С этими мыслями и подошел Владимир Иванович к домику, хозяйке которого сегодня предстояло стать героиней дня.

Две темные блестящие вишенки глаз — вопрошающих, но уже с тем оттенком спокойного любопытства, какое было характерно для собак, прошедших все огни, и воды, и медные трубы предполетной подготовки, — глянули на него. Прядая темными чуть обвислыми ушами, собака склонила набок голову, стараясь по одному только выражению лица понять, чего хочет от нее Владимир Иванович. Он открыл дверцу, и она, секунды две-три помешкав, еще раз подняв на него глаза-вишенки, соскочила по лесенке вниз, заюлила под ногами, ткнулась влажным холодноватым носом в подставленную ладонь.

— Ну, здравствуй, здравствуй… — проговорил Владимир Иванович, испытывая неловкость оттого, что не мог назвать собачку по имени.

Странная человеческая беспечность — это симпатичное, ласковое, не совсем, правда, белое, а какое-то дымчатое существо не имело имени. В списках вивария собачка значилась под лабораторным номером 238, но не будешь же звать ее по номеру! Потому-то симпапульку звали всяк по-своему, как кому вздумается: Дымка, Тучка, Тиша и даже Точка. К чести 238-й, из сочувствия к представителям высшего земного разума она откликалась одинаково чутко на любое имя.

— Ну, пойдем, пойдем, — сказал Владимир Иванович, направляясь к выходу, и через секунду дымчатый клубок катился уже далеко впереди него.

Ослепляющий голубой свет марта заливал поляну. Судя по теплу, погода в этих краях давно уже обогнала календарь. Свежесть еще улавливалась дыханием, но ее сминал, прогонял подступающий зной, и было приятно смотреть на редкую, доверчиво выглянувшую травку, которая в подмосковных краях решается показаться только в мае. К этим травинкам, и кинулась собачка. И, остановившись, не мешая ей, Владимир Иванович подумал о том, что, наверное, очень похож сейчас на столичного жителя, вышедшего в воскресный день прогулять свою собачонку. Да и глядя на этот дымчатый клубочек, очутись он в московском дворе, кто бы мог подумать, что через каких-то три-четыре часа эти милая мордашка глянет с экранов всех телевизоров, какие есть на земле. «А может, она в последний раз бегает по планете и эта травинка, которую она так старается сорвать, может, эта травинка — последняя ниточка?..» Ему, конечно, было ее жаль, очень… Но от исхода ее полета зависела теперь не только ее собственная жизнь. Уж слишком много других «датчиков» было привязано к этой неказистой и такой милой собачонке.

Желтый огонек бабочки замелькал над поляной, дымчатый клубок покатился за ней, но замешкался возле Владимира Ивановича, словно спрашивая разрешения порезвиться. Пожалуйста — разрешил глазами Владимир Иванович и уловил в ответном блеске собачьих глаз даже нечто вроде иронии, как будто, перехватив его мысли, она хотела сказать: «Не волнуйся!» Не волнуйся, говорили ее глаза, все обойдется. Ну смотри, какая я тренированная: вот прыгнула и почти достала до бабочки; но я ее не цапну, пусть живет и летает; вернусь — и тогда мы еще поиграем…

Вот так же успокоительно-доверчиво смотрели на него четыре года назад глаза Лайки. Он гулял с ней перед стартом на этой же лужайке, только тогда была осень, ветер завивал песок и Лайка все больше жалась к его ногам. У нее были чуткие, очень выразительные уши — словно два надломленных пальмовых листа, — по этим ушам сразу улавливалось любое движение собачьей души. Я верю тебе и твоей диковинной машине, на которой зачем-то надо лететь в небо, просемафорили тогда уши Лайки, ты не волнуйся, я вернусь, вот увидишь…

Чувство непростительной вины перед этой ее доверчивостью не проходило до сих пор. Он-то знал то, о чем даже не подозревала Лайка: он знал, что завтра в удобной, сделанной на совесть кабинке, застеленной пробковым полом, напичканной хитроумными приспособлениями для кормления и очистки воздуха, — завтра в этом удобном ложе Лайка будет отправлена на верную гибель. Тогда еще не умели возвращать аппараты на Землю.

Сейчас он вспомнил все до подробностей: как, опутав проводками датчиков, Лайку усадили в кабину, как закрыли колпаком, как собачий домик укрепили на стальном крюке подъемного крана в носовой части ракеты. Лайка подчинялась каждому приказанию, каждой дотрагивавшейся до нее руке… Она верила, она доверяла людям в белых халатах, и это как бы ею самой подчеркиваемое доверие, ее мордочка, спокойно поглядывавшая из иллюминатора там, на переезде, или уже когда готовили ракету к старту — Владимир Иванович сейчас точно не помнил, — настолько обострили чувство вины, что он пошел на поступок почти невероятный: попросил у Королева разрешения отвинтить на минутку в кабине пробку и дать Лайке напиться. В этом не было никакой необходимости: приготовленная в дорогу пища, упакованная в автоматическую кормушку, содержала нужную воду, но чистой воды в кабине не было. Все знали, как относился Королев к подобного рода просьбам, нарушающим стартовый регламент космодрома. А тут, можно сказать, прихоть, пустяк… Гром и молнии должны были обрушиться на Владимира Ивановича — в подобных прогнозах ошибок обычно не было. Но что-то произошло с Главным. Встал, заглянул в иллюминатор, отвел глаза:

— Дайте ей попить… Только быстренько. Ну!

И ушел к себе в бункер принимать командование стартом.

Какой радостью вспыхнули Лайкины глаза, когда через резиновую трубочку с помощью шприца Владимир Иванович капнул ей прямо на нос, на язык несколько капель…

На другой день, когда Лайка плыла уже высоко над Землей и перед ним лежал другой, телеметрический ее портрет в виде широкой бумажной ленты, на которой тонкие, чуткие перья вычерчивали биение собачьего сердца, он понял, что там, на старте, вода была нужна не ей, а ему. Для очищения совести. Семь суток ловил он со страхом и надеждой признаки жизни, рисуемые магическими перьями. Лайка жила, питалась, двигалась, насколько позволяла ей «упряжка» из проводов и кабина. На восьмые сутки перья остановились, словно поставили точку… Что там было, на медленно пересекающей невообразимую высоту звездочке? На этот вопрос теперь ответить не мог никто. Ждала ли Лайка, что увидит в иллюминаторе знакомое человеческое лицо, или, привыкнув к новой жизни, тихонько засыпала, чтобы уже никогда не проснуться?.. Люди знали главное: сразу космос не убивает живое сердце.

Портрет Лайки висел теперь у него в кабинете. Впрочем, так же как и фотография Белки и Стрелки. Но тех провожать было легче: им предстояло вернуться. Потом Пчелка и Мушка, которые не долетели обратно. Потом Чернушка, ее радостный лай на Земле…

Сегодня, 25 марта, нужна была еще одна гарантия, и все надежды теперь возлагались на эту собачонку, вприпрыжку бегавшую за желтым огоньком бабочки.

— Ну, погуляли — и хватит, пора, — тихо сказал Владимир Иванович, и пушистый комок, как бы все время державший уши настороже, тут же откликнулся, подкатился.

Через час, вымытая, высушенная рефлектором и тщательно расчесанная, в окружении возбужденных, но не подающих виду, что волнуются, людей, она стояла на столе и помогала себя одевать. Да, помогала! И Владимир Иванович опять удивился этому словно бы осмыслению собакой важности наступившего момента. Девушка-лаборантка еще только подносила зеленую рубашку, а собачья мордочка уже сама просовывалась в ворот. Вот подняла лапку, которую надо продеть в рукав… А теперь замерла. Неужели понимает, что так удобнее закреплять на животе капроновые ленты?

Космическая путешественница была уже почти в полном облачении, когда в лабораторию вошли несколько совершенно не знакомых сотрудникам военных. Из-под накинутых на плечи халатов выглядывали голубые петлицы. С любопытством наблюдая за процедурой одевания, они улыбались, тихо переговаривались.

— Кажется, все, — утерев со лба пот, сказал лаборант. — Теперь в путь.

И тут молодой, стриженный под полубокс летчик, робко улыбнувшись, шагнул к столу:

— Разрешите подержать на руках?

— Подержите, — сухо разрешил старший лаборант: вообще-то такие фамильярности с собаками не допускались.

Что-то мальчишеское, озорное и доброе одновременно мелькнуло в глазах молодого офицера, когда, потянувшись к путешественнице, он спросил, подмигнув:

— А как нас зовут?

Собачка повела в ответ влажным носом, и в наступившей неловкой тишине старший лаборант смущенно признался:

— Номерная она у нас… Кто как хочет, так и зовет…

— Номерную в космос отправлять нельзя, — возразил молодой летчик. — Это же живая душа…

— Пусть будет Дымка, — подсказал кто-то. — Дымка или Шустрая.

— Ну что за Дымка, — не согласился парень. — Да и Шустрая — это не для космоса.

Он на минутку задумался, глянул в собачьи глаза, как будто в них искал подсказки, и твердо, как уже о решенном, сказал:

— Пусть будет Звездочка. За Звездочкой легче лететь…

Было 25 марта. До 12 апреля оставалось немногим более двух недель. Но почему до сих пор не забывалась, не выходила из сердца Лайка?

Спустя много лет, когда в космос летали уже люди, Владимир Иванович прочитал в дневнике Владислава Волкова такие строки:

«Внизу летела земная ночь. И вдруг из этой ночи сквозь толщу воздушного пространства, которое, как спичечные коробки, сжигает самые тугоплавкие материалы космических кораблей, — оттуда донесся лай собаки. Обыкновенной собаки, может, даже простой дворняжки. Показалось? Напряг весь свой слух, вызвал в памяти земные голоса — точно: лаяла собака. Звук еле слышим, но такое неповторимое ощущение вечности времени и жизни… Не знаю, где проходят пути ассоциаций, но мне почудилось, что это голос нашей Лайки. Попал он в эфир и навечно остался спутником Земли…»

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

Сколько прошло времени? Неделя, две, месяц? Ей казалось, что она давно уже сбилась со счета, что ее обманывает разграфленный на клеточки дней блокнотный лист, на котором когда-то еще бодрой рукой она заштриховала первый квадратик. Даже в четком цикадном тиканье часов ей слышалось что-то ироническое — одним и тем же положением стрелок они могли показывать и полдень и полночь. Впрочем, на часы не стоило обижаться: они были здесь единственным дорогим и милым слуху звуком, кроме, конечно, стука собственного сердца, все чаще и настойчивей напоминавшего о себе в этой непроницаемой стерильной тишине.

А тишина становилась тревожней. Любой звук погибал в ней, едва успев родиться, — пластиковые, словно обитые ватой стены сразу же ловили и безвозвратно впитывали слабейший шорох, шуршание карандаша о бумагу, тупой щелчок кнопки на пульте, и она уже не пыталась, как это делала раньше, перехитрить безмолвие, вспугнуть его враждебную осаду нарочитым покашливанием или внезапными шагами от стены к стене. Чужим, принадлежавшим кому-то другому голосом она роняла в вязкую пустоту привычные, почти одни и те же фразы о самочувствии, об ощущениях и после каждого такого доклада, замерев, прислушивалась к Земле. Но Земля по-прежнему не отвечала. В микрофоне, как в черной дыре, бесследно исчезал не просто ее голос — она сама словно растворялась во всепоглощающем пространстве.

Могло быть все… Могла по неизвестным причинам выйти из строя радиоаппаратура. Да и сам корабль мог вырваться из чутких объятий земных антенн. Когда включается тормозная двигательная установка, достаточно неточности в ориентации — и корабль соскользнет на другую орбиту, с которой уже не скоро вернется к Земле… Все могло быть, и она была готова ко всему. Только бы услышать голос Земли. Но и в следующий назначенный расписанием час Земля опять не ответила.

Значит, все начиналось сначала, вернее, все повторялось. Можно невесомо погрузиться в кресло, закрыть глаза, чтобы не видеть ослепляющего однообразия кабины… Но куда деться от самой себя? Теперь она поняла: самое тяжелое для человека, летящего в бездне, тишина, разрушающее чувство одиночества.

Стараясь поторопить время к очередному сеансу связи, она попыталась отвлечься, вызвать из памяти прошлое, чтобы оттуда не спеша возвращаться к себе сегодняшней. Еще недавно такие путешествия удавались. Но сейчас все путалось, сбивалось, насильно вызванные воспоминания всплывали словно со дна мутного потока, плоские и бесцветные, не принося ни радости, ни печали. Зато какая щемяще-сладкая боль вдруг коснулась сердца, когда как бы в дыхании мимолетного ветерка (откуда здесь быть ветру?) она уловила чудом воскресший в складке рукава запах любимых духов! Запах, пролепетавший ей о чем-то очень земном и неповторимом. Неужели и это ей показалось?..

Кто бы мог подумать, что однажды так мучительно захочется услышать когда-то не дававший уснуть, сосредоточиться скрежет трамвая под окном, разноголосый гвалт толпы, штурмующей эскалатор, досадливый гул автомобилей на улице…

Очередной выход на связь опять остался без ответа. Она машинально бросила в эфир горсть обязательных фраз, обессиленно откинулась в кресле, прикрыла глаза и больше уже ни к чему не прислушивалась.

И в этот момент невесомости тела и мыслей раздался далекий мечтательно-нежный и властный зов. Слитными голосами звали кого-то трубы, и, как бы обрадовавшись им, подсобляя, звонкими переливами заговорил рояль… Да, теперь она явственно слышала восторженные возгласы фортепьяно, чуть-чуть возбужденный речитатив на фоне плавно восходящей мелодии оркестра. Она открыла глаза…

Липовая аллея старого парка, пересеченная тенями, тянулась перед ней. На красноватой кирпичной дорожке перемешивались, играя и трепеща, солнечные блики, а сверху из густо зеленеющих купин щедро сыпался птичий щебет. Где она видела этот просторный парк и эти в два обхвата, теплые, хоть прижмись щекой, изборожденные морщинами липы?.. Музыка не просто навевала ей зрительные образы, а вселяла в нее неизъяснимое чувство, какое в детстве заставляет сбросить ботинки и бежать без оглядки по колючей холодной траве, а в юности обжигает перевивами зеленого пламени первых листьев по ветке. Бежать и бежать туда, в теснящую дыхание бескрайнюю даль, какую можно увидеть только в степи, бежать и никогда не достичь этой дали, так и оставшейся тайной, дымчатой полоской лиловой зари…

Теперь уже знакомая, напомнившая голос матери певучая мелодия вплелась в ровное звучание оркестра. Многоголосый поток подхватил, вынес корабль на звездный простор, и снизу сквозь иллюминатор, как бы в сто крат увеличенные, проступили и крыши Москвы, и волнистые разливы пшеничного поля, и задремавшие в снежных бурках горы… Не чувством ли родины, переполняющим человека в минуты наивысшего озарения, было это чувство, сдавившее дыхание, застлавшее радужной влажной пеленой глаза? Снова силы вернулись, наполнили ее, и, приходя в себя, вслушиваясь в тающую мелодию, она теперь верила, что выдержит испытание тишиной. Она не знала, что эксперимент кончился, что минуту назад, взглянув на вызванное телевизионным экраном из непроницаемости сурдокамеры лицо, по которому бежали слезы, девушка-лаборантка испуганно крикнула врачу, спокойно наблюдавшему за происходящим:

— Что же вы смотрите? Прекращайте опыт! Ей плохо!

— Наоборот, ей сейчас очень хорошо, — улыбаясь, сказал врач.

Испытание действительно завершилось. Но прежде чем вернуться к суете земных звуков, ее попросили рассказать в отчете о самом главном, ради чего назначался экзамен.

«Состояние было совершенно необычным, — написала она. — Я чувствовала, как комок слез душит меня, что еще минута — и я не сдержусь и зарыдаю. Чтобы не расплакаться, стала глубоко дышать. Передо мной будто пронеслись семья, друзья, вся предыдущая жизнь, мечты. Собственно, пронеслись не сами образы, а пробудилась вся та сложная гамма чувств, которая отображает мое отношение к жизни. Потом эти острые чувства стали как бы ослабевать, музыка стала приятной, красота и законченность ее сами по себе успокоили меня».

Эти строки в ее отчете врач-экспериментатор подчеркнул красным карандашом. А на полях заметил наискосок:

«Против сенсорного голода великолепно помогает музыка».

— Что-то космическое и одновременно земное. Неужели Рахманинов? — спросила она.

— Первый концерт для фортепьяно с оркестром, — сказал врач.

Первый концерт… Как безвозвратно утерянную где-то там, среди звезд, и вновь возвращенную радость держала она через несколько дней граммофонную пластинку, словно впитавшую непроглядную черноту космоса.

Удивительно! Зашифрованные в нотных значках звуки передавали то же, что переживал семьдесят лет назад юный композитор, вглядываясь в сад через раскрытое окошко, за которым слышался шепот ночного дождя. На весь дом прозвучал тогда для него повелительный трубный призыв вступления Первого концерта… И так же, как когда-то Сережу Рахманинова, ее снова подняла и понесла в ночь полноводная река музыки, которая катилась волнами в раскрытые окна, бежала по мокрой траве сквозь почернелую чащу липового сада. И может быть, еще до утра по полянам Звездного городка кружило эхо умолкнувшей музыки, пока не ушли дождевые тучи и не зажглись на небе первые задымленные звезды…


До полета Валентины Терешковой оставалось несколько месяцев. Не знаю, что думала первая космонавтка планеты об этой исповеди подруги. Может быть, та была на старте, когда огненный гром поднял ракету Терешковой над Байконуром, и лишь смерчевой горячий ветер шевельнул тонкое синее платьице той, что осталась на Земле…

НА МОРСКОМ БЕРЕГУ

Впервые в жизни он увидел море мальчишкой. Увидел и не поверил глазам: море было совсем не таким, как в книжках, и не таким, как в рассказах взрослых, оно было никаким, ни на что не похожим, оно было просто морем, его морем и ничьим больше.

В сандалиях, полных колючего песка, он стоял на берегу у шипучих кружев прибоя и задыхался не то от счастья, не то от ветра. Ветер был таким же упругим, как светло-зеленые волны, только бесцветным, словно поверх нижнего моря текло невидимое верхнее, и в струях этого напористого потока трепетал — вот-вот оторвется и улетит — легкий воротничок матроски. Мальчик не умел плавать и поначалу вроде бы даже оробел перед этой огромной, необозримой, без привычного другого берега водой. Но шелест рассыпающейся у самых ног волны был таким манящим, что захотелось шагнуть вслед за ней, когда, откатываясь, она оставляла вылизанным до блеска край песка. Осмелев, мальчик сделал шаг-другой по плотному, будто снежный наст, песку и, заметив, как за-бугрился готовый опять ринуться ему навстречу вал, отскочил назад, не замочив сандалий. Море опять прильнуло к берегу и опять медленно, как бы хитря, покатилось вспять, и мальчик понял: море согласно с ним поиграть. Он засмеялся и еще смелее отбежал теперь дальше, догнал волну, помешкал и с притворным испугом попятился к недосягаемой для прибоя черте, чувствуя даже некоторое превосходство — море словно выдыхалось, почему-то не хватало у него сил догнать мальчика.

Так они играли бы, наверное, долго, если б сквозь шум волны мальчик не услышал знакомый, заставивший замереть голос. Он оглянулся и увидел мать: размахивая руками и кому-то грозя, она бегом спускалась по крутой тропе. В непривычной ее резвости было что-то такое, отчего мальчик сразу почувствовал свою вину и понял, что непременно будет наказан.

— Тебе кто разрешил? — строго спросила мать, словно и впрямь мальчик у кого-то спрашивал разрешения поиграть с морем. — Никогда, понял? Никогда не приходи сюда один!

Странно, мать говорила о море так, как говорят о мальчишке, с которым нельзя водиться.

Теперь, пока продолжалось наказание, он мог видеть море только с балкона. «Здравствуй!» — тихо говорил он, едва приоткрыв дверь, и сторожко оглядывался, нет ли поблизости матери. «Здравствуй…» — рокотало внизу море. И раскачивалось, раскачивалось в знак привета, обдавая камни веселыми брызгами. С балкона море было другим — шире, дальше и как-то выпуклее, на горизонте оно сливалось с небом не ровной чертой, а синей дугой. Сразу было видно: земля — круглая. Вот на этой дуге мальчик и увидел однажды парус: сначала будто клочок облачка, потом крыло чайки, и только потом угадал — яхта! Она не плыла, нет, она едва касалась моря, невесомая, устремленная в небо. Дунь покрепче ветер — и взлетит, честное слово, взлетит, и парус ее будет, как вон тот бледный полумесяц, что, пробираясь сквозь облака, опасливо поглядывает вниз. Ну взлетай, лети, яхта! В тот час мальчик открыл для себя другое море и понял, что морю нужны корабли.

Удивительно, мать не сказала ни слова, как будто не замечала ни стружек, ни щепок на полу, пока он из старой доски выстругивал яхту. Она даже нашла два лоскута — два голубых паруса — и помогла прикрепить их к лучинам мачт. Казалось, что мать торопится больше, чем он. Вдвоем спустились к берегу, к волне.

— Ну, пускай свой корабль, — нетерпеливо сказала мать.

Мальчик опустил яхту на зеленую воду и отступил на шаг, давая простор ветерку. Но лоскутки парусов даже не шевельнулись. Кораблик не тронулся с места, наоборот — волна мягко толкнула его назад к берету и, отступив, оставила на мели.

— Не поплывет, — вздохнула мать. — Пошли.

— Поплывет, — сказал мальчик. — Мешает берег, надо дальше, в море.

Он вспомнит этот свой первый кораблик через два-три года, когда вместе с дружками-мальчишками отремонтирует — просмолит, покрасит и оденет настоящим парусом — старую, заброшенную яхту. Когда ударит об острый форштевень и струнами зазвенит под килем волна, когда ветер вздыбит непослушный парус и вдруг, заарканенный шкотами, стараясь вырваться, швырнет туда-сюда яхту, мальчик вспомнит мачты-лучинки и паруса-лоскутки.

Пройдут десятки лет — все изменится, только море останется прежним. И в коренастом мужчине с седыми висками никто не узнает мальчика, что однажды открыл свое море… Разве что прежний блеск темно-карих живых глаз… Его будет знать вся страна, весь мир, не называя по имени. Главный конструктор. И все.

В огромном, высоком и гулком, как вокзал, цехе, будто врачи, столпятся в белых халатах конструкторы и рабочие. Позади дни без отдыха, ночи без сна. И вот он, чудо-красавец, которому и названия нет: неземного блеска металл, то ли шар, то ли… Что? Небывалый еще аппарат. И уже примеряется в кресле улыбчивый парень, который скоро прославится на весь белый свет. К звездам назначен маршрут.

Как назвать аппарат?

— Звездолет! — озаренно воскликнет один.

— Космолет! — подхватит другой.

И все повернутся к Главному, потому что решать ему.

— Назовем кораблем, — скажет Главный спокойно. — Кораблем. — И на этом поставит точку.

…За тысячи дней от того дня, когда мальчик открыл море, за тысячу верст от того моря мы вошли в побеленный домик с коричневыми наличниками на окнах. Этот домик с крылечком об одну ступеньку уже знала вся планета. И эти тополя, что сухо шелестели на полынном ветру. Здесь Главный не сомкнул глаз в последнюю ночь перед стартом Юрия Гагарина. Сколько потом было таких ночей и дней! Шиферная крыша домика привыкла к байконурским громам.

Комната еще не обрела музейной неприкосновенности, и мы кинулись к книжному шкафу: что читал Главный, по каким строчкам пробегали усталые глаза? Нет, мы хотели увидеть книги не про космические трассы, а про землю, про людей! Книг было много и совсем разных. И вдруг из одной — только раскрыли обложку — выпорхнули два голубых листка, два уже побледневших телеграфных бланка. На обратной стороне — стихи! Его рукой…

Уходят из гавани дети Тумана.

Уходят. Надолго? Куда?

Ты слышишь, как чайки рыдают и плачут,

Свинцовую зыбь бороздя,

Скрываются строгие

Черные мачты

За серой завесой дождя…

Мы никак не могли вспомнить, чьи же это стихи. А вот еще, дальше:

А ветер как гикнет,

Как мимо просвищет,

Как двинет барашком

Под звонкое днище,

Чтоб гвозди звенели,

Чтоб мачта гудела:

— Доброе дело! Хорошее дело!

…Так бей же по жилам,

Кидайся в края,

Бездомная молодость,

Ярость моя!

…Чтоб звездами сыпалась

Кровь человечья,

Чтоб выстрелом рваться

Вселенной навстречу…

И петь, задыхаясь,

На страшном просторе:

— Ай, Черное море,

Хорошее море!..

Да это же Багрицкий! Когда, в какие минуты душевного волнения были переписаны овеянные бризом строки? Никто не знает — молчала комната, молчали книги.

А на другой день, когда космический пламень ураганом ударил из дюз, отрывая от земли ракету, я понял, почему стихи о шаланде так близко к сердцу принял Главный здесь, на космодроме.

Грохот огненных волн, треск гигантских невидимых парусов, распрямляемых ветром. «Полет нормально!» И с наклоном к горизонту, как будто выбирая нужный галс, сквозь вспыхнувшее облако — выше, выше, пока не мелькнул звездой фонарь на корме:

Чтоб выстрелом рваться

Вселенной навстречу…

И уже слышен далекий, прерывистый не то от радости, не то от вибрации голос космонавта: «Есть разделение. Корабль на орбите!»

…Да ветер почуять,

Скользящий по жилам

Вослед парусам,

Что летят по светилам…

Высоко-высоко, среди ослепительных звезд, величаво огибая планету, плыл невиданный корабль. Капитан глянул в иллюминатор и увидел горизонт таким, каким никто из живущих на Земле его еще не видел. Небо распахнулось бесконечным океаном, оно было не только сверху, но и снизу, справа, слева — везде. Но, сливаясь с круглым краем планеты, этот безмолвный черный океан словно выплескивался голубым прибоем.

«Красота-то какая!» — изумленно вымолвил капитан.

В иллюминаторе за снежным мельтешением облаков он увидел и земное море, которое стало таким маленьким, что его можно было прикрыть ладонью. Там, внизу, неразличимый отсюда даже в самый сильный бинокль, наверняка стоял уже другой мальчик. На том же самом берегу, где начинается звездное море.

КАПЛЯ РАДУГИ

На Земле такое могло только присниться. Вынырнув из корабля, словно его подтолкнула невидимая рука, он парил над бездной, не в силах дотянуться до кромки спасительного люка. Внизу, в умопомрачительной глубине, туманился округлый бок планеты, а он не падал на нее, как бывало, с парашютом, а плыл, поддерживаемый неощутимым потоком, плыл, кувыркался, обреченный на вечное скитание среди холодных, бесстрастно взиравших на него звезд.

Еще никто за тысячи лет существования на Земле человека не парил так высоко над планетой один на один с пожирающей пустотой, вне корабля, дающего спасительное ощущение земной опоры. Никто…

Ученые авторитеты пожимали плечами: такое было трудно вообразить. А психологический барьер? У космонавта отнимутся руки и ноги при одной только мысли, что он покинул корабль! Да что там ученые — знаменитые парашютисты и те смущенно опускали глаза.

Однако все уже было решено, и выбор пал на него. Чем-то расположил он к себе строгих, придирчивых экзаменаторов. Быть может, силой, которая словно искала выхода, играла в тугих перевивах тренированных мышц, а может, удалью, весельем, что светились в глазах, не знающих уныния.

— Алексей Леонов. Ему выходить в космос.

Так сказал Королев. Сказать-то сказал, но на всякий случай приготовили еще одно испытание — испытание тишиной.

Те, кто закрывал тяжелую дверь сурдокамеры, утверждают, что в самый последний момент Юрий Гагарин успел передать Алексею краски, карандаши и даже этюдник. Ведь Леонов любил рисовать. И врачи разрешили.

— Что ж, — сказали они, — все равно одиночества не миновать.

В иллюминатор было видно, как Алексей Леонов, забыв о врачах, часами сидел за этюдником. Что он там рисовал? Отсвет каких красок, какого сюжета отражался на его лице, делая его то восторженным, то грустным, то задумчивым? Тогда мало кто знал, что первую свою космическую картину «Корабль на орбите» Алексей, еще только мечтавший о полете, написал со слов Гагарина. Он работал упорно, настойчиво, дотошно выспрашивал, советовался, пока однажды не услышал: «Похоже!» Алый мощный шлейф огня из сопла последней ступени ракеты — и корабль над планетой, закутанной в голубую вуаль… Очень похоже!

А что рисовал он там, в одиночестве долгих дней?

Когда Алексей наконец вышел из сурдокамеры и разложил перед глазами изумленных экспериментаторов-психологов свои рисунки, кто-то воскликнул:

— Да это фантастика!

— Что вы, — смутился Леонов, — вы же видите, мне не хватило красок. Ну как вам это объяснить? У нас на Земле таких красок нет…

Всеми рисунками тут же завладел известный профессор. Скрупулезно рассматривал он каждый штрих, каждый мазок, разгадывал истоки того или иного сюжета, стараясь понять, как отразилась длительная изоляция на психике космонавта.

— Отлично, — сказал удовлетворенный профессор. — Характер стойкий и живой… Но эта эмоциональность и космос… Нет ли здесь противо…

— «Противо» нет, — улыбнулся Королев. — Не манекен же нам посылать, в самом деле…

Он внимательно перебрал рисунки и сказал убедительно, как умел говорить только он:

— А Леонов и в космос пусть возьмет цветные карандаши. Да-да, на орбиту!

Через несколько дней, уже там, в корабле, отстегивая привязные ремни, чтобы приготовиться к переходу в шлюзовую камеру, поглядывая на спокойное, но как бы собравшее в морщинки под гермошлемом огромную волю лицо командира корабля Павла Беляева, Алексей понял, что карандаши вряд ли понадобятся.

— Спокойно, Леша, спокойно, — сказал командир, когда Леонов торопливо сунулся головой в шлюзовую камеру.

Алексей ощутил, как по его ногам, очевидно проверяя прочность шнуровки, пробежали ощупывающие пальцы Павла. Это было последнее касание человеческих рук…

— Ну, пошел… — разрешил командир с той неофициальностью, которая сразу ободрила Алексея: все рассчитано, все будет хорошо, а если понадобится, ему немедленно будет оказана помощь.

Слова Павла прозвучали уже в наушниках, люк кабины командира был плотно задраен. Алексей открыл выходной люк шлюзовой камеры, высунулся из нее наполовину и от неожиданности зажмурился. Ослепительный свет ударил в защитное стекло гермошлема и как бы расплавил затемнение. Солнце светило так, словно кто-то непрерывно держал контакт электросварки. Через минуту, когда глаза привыкли к жгучему, как раскаленный металл, световому потоку, Алексей увидел черное небо и неподвижные, как шляпки вколоченных в него гвоздей, звезды. «Такой глубокой черноты у нас нет на Земле», — мгновенно пронеслась мысль, но не успел он еще как следует удивиться увиденному, как в наушниках, словно командир находился совсем рядом, раздался уже более твердый, но не потерявший доброты голос:

— Пора, Алексей, пора…

Леонов оперся руками о край люка, и его легко, как, будто и в самом деле от прикосновения чьей-то невидимой руки, вынесло из корабля. Теперь только фал, внутри которого кровеносной веной вился телефонный провод, соединял его с тем, что осталось в пяти метрах маленьким островком Земли, а точнее, ее лодкой, отброшенной ногами так, словно он с борта нырнул прямо в воду. Он потянул за тросик, и корабль послушно отозвался, стал приближаться, как огромная, сияющая металлом игрушка, которую можно было дергать за поводок. Крутнулся на фале и тут же услышал знакомый, неизвестно как проникший в наушники голос Гагарина:

— Как настроение, Леша? Как Земля, спрашиваю?..

Не может быть! Ах да! Это же командир подключил к его проводу трансляцию с пункта управления.

— Красота! — сказал, запинаясь от волнения, Леонов: гагаринский голос словно прибавил зоркости. Теперь он уже другими глазами взглянул на Землю.

В прозрачной, чуть присиненной глубине, как бы сквозь воду, но не укрупняющую, а, наоборот, до неимоверно малых размеров уменьшающую то, что лежало на дне, он увидел Черное море величиной с лужу и сразу узнал коричневато-бурый выступ Крымского полуострова, припорошенный редкими облаками. Все это медленно, будто на огромном вертящемся глобусе, поворачивалось под ним, зависшим на месте. Вот уже как на искусном, припорошенном снегом и облаками макете проплыли Кавказские горы, сталью блеснула извилистая лента Волги, а вдалеке за сизоватым туманным ореолом уже угадывались Уральские горы.

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей, —

внезапно вспомнились строки, когда-то воспринимавшиеся по-школярски абстрактно, а сейчас удивившие своей пронзительной подлинностью.

Странно, взгляд на Землю, попытка разгадать, узнать извив реки, лесную зеленую россыпь, синее пятнышко озера — все это успокоило Алексея. Наверное, Гагарин неспроста переключил его внимание на Землю. Земля оставалась Землей даже в недосягаемой, губительной глубине. Но стоило ему чуть тронуть фал и повернуться к черному, непрерывно следящему за каждым его движением космосу, как теплота, подаренная Землей, словно улетучивалась и под скафандром становилось зябко.

И, опять оборачиваясь к Земле, к ее мягкому голубоглазому материнскому лику, Алексей впервые за все минуты плавания в бездне почувствовал прилив радости и гордости. Да-да! Как бы ни мрачнел до черноты хранящий зловещее молчание космос, а человек дерзнул пойти на вызов… И вот пожалуйста — он может уплывать от корабля и подплывать к нему… Пока что Алексей привинтил и отвинтил только кинокамеру. Но завтра он возьмет этой рукой в белой гермоперчатке электрод электросварки и начнет строить в космосе дом…

Звезды смотрели все так же бестрепетно. Но наперекор им, придавая силы своему отважному сыну, излучала успокаивающую голубизну Земля. Пора было возвращаться в корабль.

Уже в кабине, располагаясь поудобнее в своем кресле, ободряемый взглядом командира, умеряя стук расходившегося сердца (вернуться в шлюзовую камеру оказалось не так-то просто: сначала оттуда словно кто-то выпихивал кинокамеру, потом и впрямь, словно превратись в лодку, ускользал, не хотел подчиняться корабль), Алексей положил на колени бортжурнал и начал быстро записывать, пока не сгладились, не рассеялись впечатления. Огибая голубой ореол атмосферы, корабль плыл из дня в ночь. Вот уже, поглощаемая пространством, ночная сторона Земли сделалась безжизненно черной, и только остывающими кострищами рдели, мерцали тут и там в ночи города…

И вдруг — Алексей отчетливо увидел это в иллюминаторе, как на обрамленной круглой рамой картине, — на кромке горизонта пологой радугой засветилась заря. Расширяясь, она разгоралась все ярче, перекрывая, растворяя тоскливый, холодный мрак. Тремя цветами вспыхнул этот нимб, полукругом охвативший Землю: сочно-красным у самой поверхности, затем как бы рожденным из этого красного палевым и радостно-голубым, переходящим через фиолетовый в черноту космоса. Обычно эти цвета плавно переходят один в другой, но в тот краткий, едва уловимый миг, когда солнце выходило из-за горизонта, три цветовых слоя проступили так контрастно, как будто их очертили кистью.

Алексей вспомнил о карандашах, выхватил их из кармашка и начал набрасывать штрихи космической зари, о которой там, на Земле, знал только понаслышке. Карандаши не слушались, краски получались блеклыми, они не желали впитать хотя бы искру этой невиданной, неземной красоты. А заря приближалась, вот и солнце выплыло, багровым шаром покатилось навстречу. Стараясь уловить неповторимое мгновение, торопясь за ним карандашом, Алексей неожиданно подумал о том, о чем никогда не мог бы подумать на земле: «Кто видит эту красоту? Кто? Ну десяток-другой космонавтов. Пусть их будет сотня… А кто еще? И для кого эти пейзажи?»

Упуская карандаши, которые тут же уплывали, словно дразня, чувствуя, что момент упущен и больше никогда не вернется, быть может, никогда за всю жизнь, Алексей теперь просто смотрел на это чудо, впитывая его глазами и сердцем. Нет, карандаши здесь были бессильны, там, внизу, такие краски невозможно даже вообразить, слишком бедна палитра Земли.

На семнадцатом витке они должны были включить тормозную двигательную установку. Но, словно мстя за то, что эти двое слишком много увидели, космос уготовил им испытание. Что-то случилось с системой солнечной ориентации…

— Разрешается ручная… разрешается ручная посадка, — после недолгих колебаний передала Земля непривычно взволнованным голосом Гагарина.

Командир взялся за черную ручку и впился глазами в приборы.

Теперь только от него зависело, спуститься им на Землю или, отскочив от плотных слоев атмосферы, подобно камешку, брошенному вскользь по воде, уйти на другую орбиту и уже, быть может, никогда не вернуться к Земле. Корабль начинал восемнадцатый, не предусмотренный программой виток.

…«Восток-2» опустился в глубокий снег между двумя елями. Помогая друг другу вылезти из корабля, они до сладостного головокружения вдыхали морозный хвойный воздух тайги. Где-то к ним на выручку уже пробирались отряды поисковой группы. Теперь оставалось ждать. Они умяли вокруг корабля снег, расстелили палатку и начали разводить костер. Зашипели, затрещали смолистые сучья, лениво потянулся к кустам сизоватый дымок. Это была Земля, родная до каждой еловой ветки…

— Хорошо, а, Леша?.. — сказал командир, протягивая к огню онемевшие руки.

— Хорошо, — согласился Алексей, посматривая в мягкое белесое небо, за которым далеко-далеко осталась ослепительно яркая радуга космической зари. Нет, теперь уже никогда не сможет он передать тот сочный малиновый цвет — ни кистью, ни карандашом, ничем… Каким же он был, перелив из черного цвета в красный?.. Нет-нет, такого цвета не увидеть на нашей Земле…

Как бы удивляясь необычным гостям тайги, солнце взобралось на макушку самой высокой ели и уставилось на них, пошевеливая лучами. На мягком зеленом лапнике самоцветами засверкал подтаявший от костра снег. Голубая искра перемигнулась с зеленой, зеленая с желтой. И тут же — стоило немного повернуть голову — заиграла, ударила в глаза малиновая блестка. Да-да, малиновая, точно такая, такого же цвета, какую он не смог запечатлеть карандашом на орбите. И простая, ослепительная, как искрящийся вокруг снег, догадка осенила Алексея. Там, на невообразимой высоте, переплывая из дня в ночь, а из ночи в день, он видел не краски космоса, а краски Земли. Это Земля посылала в черную бездну свою красоту — красную, голубую, фиолетовую — от своих морей, от своих полей, от своих трав и снегов…

ОГНЕННОЕ НЕБО

Неужели все надо было начинать сначала? Неужели только в коротких, торопливых строках послужного списка осталось огненное фронтовое небо, а позже — не менее опасные испытательные виражи на новых самолетах? И что заставило подвести черту и продолжать жизнь как бы с нового, чистого листа — белая, присыпанная февральским снежком, еще не тронутая ничьими шагами дорога привела его в Звездный…

Позже, взглядывая словно со стороны на жизненный свой след, очень схожий со стремительным росчерком самолета, он скажет так:

— Конечно, безошибочно определить свою главную цель очень трудно и не всегда удается. Но всегда можно выбрать правильную, что ли, конфигурацию жизни. А это в конечном счете тот же ориентир. Не зря говорится: «Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу». Разорвать эту взаимосвязь большинству из нас не под силу — она срабатывает автоматически, но тот, кто твердо, раз и навсегда, выбрал, как жить, овладевает вместе с тем и возможностью самому выковывать первые, самые важные звенья жизни, которые в итоге определяют всю цепь… Не жалея себя, я, как и водится, не оставался внакладе. Жизнь взамен платила опытом, знаниями, мастерством. А вместе с этим складывалась и сама судьба — может, и нелегкая, может, и не совсем простая, но в общем-то вполне закономерная судьба человека, который помимо своего профессионального дела старался делать и еще одно — не разбазаривать себя понапрасну. Ведь судьба человека — не только достигнутое и завоеванное, это еще и готовность, постоянная, активная, полная сил и возможностей готовность завоевывать и достигать. Вот что такое судьба. Она не прожитое, нет, а накопленный всей жизнью разбег в будущее, замах на него…

Но это он скажет позже, значительно позже, как бы ощупывая крепко-накрепко скрепленное с предыдущими новое, отливающее звездным блеском звено своей жизни. А тогда, в то зимнее, отороченное еще не пробудившимися соснами утро, ему казалось, что все безвозвратно позади, а впереди лишь неясные, как мираж, очертания ракеты, ждущей конечно же не тебя, еще вчера заслуженного летчика-испытателя, а сегодня необученного «рядового» космонавта-новичка.

Впрочем, в отряд он пришел по званию полковником. Золотистые звезды на погонах с голубыми просветами внушали уважение его однокашникам — в большинстве еще младшим офицерам. Но еще чаще не без удовлетворения перехватывал он с тщательно маскируемым почтением взгляды, устремленные на другую, не просто золотистую, а по-настоящему золотую звезду, поблескивающую над разноцветными рядами орденских планок, — в отряде он был единственным Героем Советского Союза, заслужившим это звание боевыми, летными, а не мирными, пусть даже космическими, делами. Он был героем войны, а в строй космонавтов, с каким бы дружелюбием ребята ни потеснились, встал как бы новобранцем — на правом фланге уже стояли герои нового времени и нового поколения: Гагарин, Титов, Николаев, Попович, Быковский, Терешкова… За ними — след в след — торопились другие, в числе их и он. Но давала ли на это право его боевая Золотая Звезда, звезда, которая светилась все же иным светом, багровым светом войны. По возрасту они вполне могли бы называть его ветераном. И эту разницу в прожитом он острее всего ощутил, когда за несколько месяцев до радостной вести: «Принят в отряд!» — старый фронтовой его командир и товарищ, а теперь наставник космонавтов Николай Петрович Каманин с горьким вздохом ответил, возвращая рапорт:

— Не могу, понимаешь, не могу. У меня приказ: брать не старше двадцати пяти — тридцати лет, а тебе…

Да, когда он пришел в отряд, ему было сорок четыре. Но при чем же тут эта разница? Он прошел не одну, а даже две медицинские комиссии, на здоровье не жаловался. Да и каждый ли из молодых мог бы выдержать, как он когда-то в их возрасте, пять боевых вылетов кряду или те неимоверно тяжелые перегрузки, какие приходилось переносить ему как летчику-испытателю, особенно при выходе из глубокого пикирования, когда невидимая тяжесть свинцом, до потемнения в глазах, наваливалась на грудь, на плечи, на голову… Что там говорить — он мог бы помериться силами кое с кем из них, мог, но почему так чувствительно воспринималась, как бы это сказать… необратимость, что ли, движения? Да-да, именно необратимость. Возраст ведь это не просто время, а движение, движение только вперед. Как ты ни хорохорься, а сорок — пятьдесят лет — это уже не двадцать и даже не тридцать. И все вроде повторяется каждый год — те же опять зеленые листья на деревьях, та же молодая травка на газонах и те же, как в прошлом году, яркие золотые солнышки одуванчиков, — все словно бы вновь, и только ты уже чуть-чуть, но другой, и то, что вечно для природы, для тебя уже вчерашний неповторимый день. Такова получалась философия возраста. А философия жизни, вернее, жизненной цели? Разве не было в этом удивительного повторения чего-то уже пройденного и вновь ощущаемого, но только на новом, как принято теперь говорить, витке?

Как будто вновь вернулись курсантские годы — опять на гаревой дорожке мельтешила с влажными пятнами на спине майка бегуна-соперника. Каких-то два шага, а не достать! Ну еще рывок! Куда там — он словно чувствует спиной каждое твое движение, уходит, уходит, а впереди еще полтора круга. За Леоновым не угнаться, а чуть сбоку догоняет, старается обойти Шонин. И обойдет этот упрямый, цепкий, настоящий стайер. Только бы не сбить дыхание, только бы дождаться, когда придет оно, второе, с новым притоком сил…

Но это действительно было возвращение в юность, когда за тугой теннисной сеткой точным упругим ударом возвращал тебе мяч не кто-нибудь, а Юра Гагарин. Разве не был он похож в ту минуту на однокашника курсантских лет? Это ведь о них, о тех, кто сдавал выпускные экзамены по пилотированию не в мирном, а в разорванном в клочья зенитками июньском небе, вспомнил Твардовский в стихотворении, посвященном первому космонавту:

И пусть они взлетали не в ракете

И не сравнить с твоею высоту,

Но и в своем фанерном драндулете

За ту же вырывалися черту.

За ту черту земного притяженья,

Что ведает солдат перед броском,

За грань того особого мгновенья,

Что жизнь и смерть вмещает целиком…

Но кровь одна, и вы — родные братья,

И не в долгу у старших младший брат.

Я лишь к тому, что всей своею статью

Ты так похож на тех моих ребят…

Нет, не был в долгу и старший брат у младших. Может быть, даже наоборот, ибо в октябре сорок четвертого года, когда Юра Гагарин в стоптанных отцовских ботинках шагал в школу, вышел номер газеты, который по малолетству вряд ли он мог прочитать. В той газете за подписью М. И. Калинина был напечатан Указ о присвоении звания Героя Советского Союза капитану, который сидел сейчас за одной партой с такими, как Юрий:

«…За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом отвагу и геройство…»

…Уже начинали обживать, правда пока на земле, новый корабль с прекрасным, могучим названием «Союз». И с чувством, нет, не зависти, а того непередаваемо трепетного, какого-то даже ревнивого отношения к новой технике, которое знакомо разве что летчикам-испытателям, поглядывал он на новенькие, еще не обмятые ложементы, на сияющие мудростью цифр и стрелок панели приборов, кнопки, ручки, тумблеры… А зависть, что ж, если и была, то к этим двум замечательным парням, теперь уже друзьям, кому в порядке очередности надлежало занять пока что пустующее кресло. Лететь на «Союзе» первым было назначено Владимиру Комарову. Его дублером готовился к старту Юрий Гагарин.

Дни бежали стремительно, как бетонная полоса под шасси самолета. Тренировки, занятия, опять тренировки. Бешеная карусель центрифуги, изнуряющая жара термокамеры, парашютные прыжки — как будто заново осваивал и землю и небо. Но вся эта круговерть, казалось бы, выжимающая последние силы, что-то меняла, оттачивала и в душе и в теле, словно бы прилаживала к заветному креслу в кабине «Союза». Окончательно освоившись, понял, почему так неудержимо мчались дни: вся жизнь космонавта, который готовит себя к полету, ведет отсчет дням не по настоящему, а как бы по будущему времени, словно стрелки на циферблате жизни переведены на несколько часов вперед, на те предполагаемые секунды, когда под ракетой неземным землетрясением загрохочет огонь и дым. Именно предполагаемые, ибо о времени старта лучше всего говорить, сидя уже в корабле. Ясно было только одно: раньше него полетят те, кто раньше пришел в отряд. Значит, главное — ждать. Готовиться и ждать. Он не знал, не мог даже предполагать, что в свое будущее прилетит через прошлое, через полыхающее огнем небо войны.

Голубел бездонным занебесным светом апрель. С тех пор как Юрий Гагарин начал им эру космическую, этот месяц всегда вселял в сердце чувство ожидания, какого-то неизъяснимого праздника. Теперь как бы на стапелях стоял новый, вот-вот отчаливающий в плавание корабль, и первый капитан этого корабля, темноглазый, не скрывающий в глазах счастья, пожимал на прощанье руку — ни тени тревоги, только сосредоточенность, обозначенная упрямой складкой на лбу. Легкость, прочность, даже элегантность в движениях, какой бывалые летчики — не для внешнего эффекта, а по выработанной привычке всегда быть собранными — отличаются от необлетанных своих собратьев. Владимира Комарова отличало многое, и потому именно его назначили в первый испытательный полет. Да это уже была работа, нужная и опасная работа — учить летать новые корабли.

Снова прогремел над байконурской степью ракетный гром, снова, превратись в огненную звездочку, растаял в заоблачье корабль, и лишь спокойный, рассудительный голос Владимира Комарова доносил сквозь сотни километров высоты такие нужные, такие ожидаемые вести:

— Я — «Рубин»! Я — «Рубин»! Вас понял, все хорошо. Перегрузки небольшие, совсем небольшие… Обтекатель отделился… Сейчас открою шторки иллюминатора… Черное небо… И в левом и в правом иллюминаторах — черное небо. Солнце где-то подо мной, сзади. Приступаю к выполнению программы…

Корабль был что надо! И это чувствовалось по голосу испытателя. Все шло хорошо и даже отлично. И он, оставшийся на земле бывший летчик-испытатель, быть может, как никто другой, понимал, прислушиваясь к лаконичным докладам с орбиты, повинуясь чистой, выработанной годами интуиции, что настроение у Владимира приподнятое, парящее, то самое настроение, какое делает, словно живыми, продолжающими тебя самого еще час назад чужие и холодные крылья незнакомого самолета.

И небо синело еще ярче, еще весеннее, словно и оно было подсвечено, согрето той невидимой рукотворной звездочкой, которая окликала родную землю голосом Комарова. Пора было спускаться, пора было бежать по полынной степи навстречу, руки уже тянулись к объятию. И он четко, как умел делать именно он, завершив свое дело, устремил свой корабль к Земле…

— Все идет отлично. Тэ-дэ-у сработала точно. Отделился приборный отсек. Вхожу в атмосферу. Все идет нормально. Самочувствие нормальное.

И вдруг…

Сердце не поверило вести. Нет, это было невозможно, нелепо и несправедливо. Почему цветущее мирными кустиками облаков небо превратилось совсем в другое, в то памятное — а думал, что забытое, — прочерченное смертельными трассирующими снарядами майское небо сорок пятого года над Чехословакией… Девятого подняли тосты за Победу, а десятого продолжали летать: группа Шернера не пожелала признать подписанной в Берлине капитуляции. И продолжали погибать друзья.

Снова «илы» штурмовали вражеские колонны, и снова лучшие друзья не возвращались на свой аэродром…

Вот и Володя, которому, кажется, только вчера пожимал руку. Он достойно выполнил задание, он возвращался, он был уже почти у самой земли, и вдруг ужаснейшая нелепость, скрученные стропы парашюта, не давшие ему развернуться во всю ширь, и тупой смертельный удар о землю раскаленного ядра… Так вот ты какое, мирное на вид небо! Значит, снова бой? И снова троекратные выстрелы прощания и на атласных подушечках оплаканные близкими ордена…

На прощальном митинге прижались, притиснулись друг к другу плечами. Они и впрямь напомнили тех, фронтовых, его молодые друзья.

Случайно заглянув в кабинет начальства, увидел, как что-то убедительно и горячо доказывал Юрий Гагарин.

— Полеты в космос остановить нельзя… Понимаете — невозможно… Это не занятие одного какого-то человека или даже группы людей. Это исторический процесс, к которому в своем развитии закономерно подошло человечество. Мы только начали узнавать околоземный мир. А разве другие наши открытия не оплачены жизнью замечательных людей? Люди погибали, но новые корабли уходили со стапелей. Мы научим летать «Союз»! Мы должны научить его летать и мягко садиться!

Он никогда не видел Юрия таким возбужденным. После узнал — Гагарин просился в полет, даже подал рапорт. Не разрешили. Нельзя было рисковать таким единственным. Но если бы сказали, как когда-то на аэродроме перед самым опасным делом: «Желающие, два шага вперед!» — весь отряд не задумываясь шагнул бы навстречу. Весь отряд! Но не надо было спешить…

Думал ли он, что в эти тягостные дни, недели, месяцы ожидания, пока скрупулезно, чтобы исключить случайность, до каждого проводка, до каждого винтика, проверяли новый корабль, перед взором суровой комиссии задержится его личное дело и вдруг воскреснут дни его жизни, обозначенные в послужном списке номерами войсковых частей?

Эти люди, тоже видевшие войну, знали высокую, не раз оплаченную жизнью цену фронтовым реляциям.

Когда это было? Кажется, над железной дорогой Великие Луки — Ржев… Ну да, коричневатой гусеницей ползет внизу состав. Нужно вывести из строя паровоз. Он делает горку и входит в пике. Земля стремительно рвется навстречу, вот он, вот, словно игрушечный! Теперь ручку на себя… Попадание! Прямое, точное: из тендера, паровозного котла брызнули острые струи воды и пара. Можно домой. И вдруг самолет словно вздрогнул, и словно запнулся мотор. Ослаб, еле тянет. А внизу, куда ни посмотри, лес. Надо дотянуть до линии фронта и зайти на посадку с края опушки. Точный, спокойный расчет — не по верху леса, а под основание, в редколесье. Чтобы не разбиться вдребезги: на этот осинник и березнячок — как раз! Точный расчет — в первый критический миг самолет минует деревья и основной удар придется на крылья. Да-да, на подлесок. Он выжал ручку и приземлился.

А это когда? До линии фронта оставалось лететь минуты две-три, самолет горит. Вовсю, пламя вот-вот перекинется на баки с горючим. Прыгать нельзя: внизу враги. И оставаться в машине опасно: в любую секунду раздастся взрыв. Но если бы летел один, совсем один. А сзади стонет стрелок: «Ноги жжет, ноги жжет, товарищ лейтенант, сапоги горят…» — «Терпи, Петька, терпи…» Сапоги сгорят, черт с ними, главное, не загорелся бы парашют. И глаза слезятся, и дышать нечем, а левое крыло уже начинает закрывать Журавлиный лес. И уж не прощальные ли крики журавлей слышны сквозь стекло фонаря? «Готовься к прыжку, Петька! Прыгай!» И сам уже перевалился и услышал хлопок парашюта над головой, а на секунду-другую позже грохот — самолет взорвался в воздухе…

А вот это позже, значительно позже. В мирном, рабочем небе. «Иду в горизонтальном полете. Стабилизатор заклинило окончательно. Высота шесть тысяч. Прошу разрешения попытаться спасти машину». После короткой паузы земля философски ответила: «По собственному усмотрению». Когда до аэродрома осталось километров сорок, дал последнюю радиограмму: «Иду на посадку. Уберите всех с летного поля! И вырубите эфир! Прошу оставаться лишь на приеме…»

Земля уже ничем не могла помочь. Единственно, о чем он теперь просил, — не мешать. В такие минуты нужна собранность, разговаривать не о чем и некогда. Такие минуты может нарушить лишь одна, последняя его фраза: «Прощайте, отвалилось крыло…»

Он выпустил щитки и начал красться к полосе. Зайти на посадку второй раз было бы немыслимо. Садиться нужно с первого. Он сел…

Значит, и теперь небо снова вызывало на бой?

Да, на бой, потому что шаги в космос были оплачены уже двумя жизнями. Как когда-то там, на передовой. Он помнил, ах, как он помнил обелиски на земляных холмиках и жгучий глоток поминального спирта, когда нечего было хоронить. Две мраморные доски с золотыми именами героев траурно чернели в кремлевской стене…

— Вам лететь, товарищ полковник…

Он понял почему: так бывало на фронте. После гибели одних посылали самых опытных и отважных — других.

…Уже на орбите он услышал, включив радио, взволнованный, с торжественными нотками голос диктора:

— Сегодня, 26 октября 1968 года, в 11 часов 34 минуты московского времени на орбиту искусственного спутника Земли мощной ракетой-носителем выведен космический корабль «Союз-3». Космический корабль пилотирует гражданин Советского Союза летчик-космонавт, Герой Советского Союза, заслуженный летчик-испытатель СССР полковник Береговой Георгий Тимофеевич…

Эти слова прозвучали для него как на фронте — боевым приказом Родины…

ГОД РАЗЛУКИ

За месяцы тренировок они успели узнать друг друга так, как если бы неразлучны были с детства. Самое же удивительное заключалось в том, что разграфленные буквально по минутам дни, похожие один на другой по утомительной повторяемости проигрывания не только каждого витка, но, можно сказать, каждого километра предстоящего полета, не только сплавляли их в нечто единое, но и все контрастнее выявляли характеры, привычки и наклонности. Порой Владимиру Шаталову казалось, что все они, сживаясь друг с другом и со своими кораблями, становятся каким-то очень сложным одухотворенным устройством, успешная работа которого зависит от каждой «детали» в отдельности. Впрочем, язык не поворачивался назвать «деталями» друзей, чьи души были уже как бы просвечены ежедневным, ежечасным общением.

Он уже знал наперед, какая реакция последует на неуклюжую подначку, отпущенную по адресу внешне невозмутимого, но обладающего очень чувствительными «датчиками» Алексея Елисеева. Алексей проглотит шутку, не подав даже виду, но в зрачках спокойных светлых глаз, как свет, рожденный раньше звука, а потом и в небрежно произнесенной фразе тут же выплеснется ответ, который невольно заставит покраснеть опрометчивого острослова. Евгений Хрунов интеллигентно отмолчится, отойдет в сторонку. Таких шутка всегда застает врасплох: их мысли на иной волне. Другое дело Борис Волынов со своей богатырской статью — усмехнется и лишь поведет сильным плечом.

Такие детали замечал, разумеется, не только Владимир. Что-то трогательно-заботливое проглянуло в каждом из них, когда несколько суток подряд, репетируя полетные условия, они довольствовались космическим меню. Почему-то лишняя туба черносмородинового сока непременно оказывалась у Алексея — кто-то подсовывал свою, зная, что он любит сладкое. Борис Волынов — это тоже знали все — был неравнодушен к ржаным хлебцам…

Но то главное, ради чего подгонялись одна к другой «детали» механизма, состоящего из четырех человеческих душ, четырех характеров, ожидало их, конечно, на орбите. Любая частность должна была принять там характер общего. Тому трудному и опасному делу, что поручалось им на двухсотпятидесятикилометровой высоте, нужна была спокойная и мгновенная реакция Елисеева, вдумчивая обстоятельность Хрунова и расчетливая, вдохновенная напористость Волынова.

С Волыновым у них, правда, были отношения особые — их обоих назначили командирами кораблей. За несколько дней перед стартом их и разместили в одной комнате. И любой, даже пустячный разговор неизменно трансформировался в обсуждение предстоящего полета. Даже засыпая, один из них вдруг озаренно спохватывался и будил другого: «Послушай, не спишь?.. А что, если закрутку сделать пораньше?» Дремавший мозг схватывал эту фразу мгновенно, как будто дневной разговор не прерывался, и, включив настольные лампы, раскрыв бортовые журналы на нужной, сразу угаданной странице, они снова и снова прослеживали, прощупывали каждую пядь орбиты.

Последний предстартовый вечер — Владимир должен был стартовать первым, а через двое суток к нему присоединялся на орбите Борис с Алексеем и Евгением — тянулся тягостно. Оставив на столе уже, кажется, вызубренные до каждой страницы бортовые журналы, они спустились в холл, начали было партию в бильярд, но, разогнав по столу шары, поняли, что игра не сулит развлечения. Сейчас Борис влепит в лузу вот эти два боковых, потом от борта дуплетом в правый угол этот… А он, Владимир, возьмет вот эти два шара, на которые Борис даже не обратил внимания. Через пятнадцать — двадцать минут, не признаваясь в ничейном результате, они будут гонять по зеленому суконному полю два последних шара. Они, не сговариваясь, поставили кии в сторонку и вернулись в комнату.

Служили два друга в нашем полку,

Пой песню, пой…

Но Борис тут же нажал на клавишу приемника, оборвав старую, удивительно соответствующую настроению песню.

«Ты мне надоел», — сказал один.

«И ты мне», — сказал другой…

Неписаная этика, воспитанная в каждом за годы службы в летных полках, не позволяла дать волю эмоциям. «А ведь мы и вправду поднадоели друг другу, — подумал Владимир. — Эти месяцы тренировок в одном и том же пространстве, с одними и теми же кнопками, с повторением одних и тех же команд, даже движений, которые позволял и которые диктовал нам корабль». И еще он подумал о том, что однообразие жизни, так сблизившее их, легко могло бы обратиться в свою противоположность, во взаимное отталкивание. Быть может, именно сейчас наступал критический момент.

Пожелав друг другу спокойной ночи, они уснули почти одновременно и проснулись вместе — ровно в пять часов, не дав зазвенеть будильнику.

В оконное стекло царапался морозный степной ветер. Владимир представил, как стынет на этом леденящем сквозняке ракета, и ему захотелось скорее туда, в кабину, ожидающую его человеческого тепла.

Через час, облаченный во все зимнее — в меховую куртку, шапку и унты, — он прощался возле автобуса с Борисом, Алексеем и Евгением, которые, не обращая внимания на врачей, топтались-перетаптывались на снегу, потирая на морозце уши. Чтобы, не дай бог, не простудились, им не разрешили ехать на космодром, и Владимир тоже торопил расставание, поглядывая на часы и держась за автобусную дверцу.

— Вы бы хоть обнялись, черти, на прощание, — заметил кто-то из толпы провожающих.

Владимир поочередно прислонился к каждому из остающихся, ободряюще пошлепав по спинам, и уже с подножки автобуса крикнул:

— А что нам обниматься? Не на год же! Через двое суток встретимся!

Автобус дернулся, рванулся к распахнутым настежь воротам, и Владимир словно остался наедине с самим собой, погрузившись в заботы предстоящего старта.

Как будто это происходило уже не с ним, а с кем-то другим, а он лишь присутствовал рядом, лифт поднял его на вершину ракеты, где ветер пронизывал насквозь. Но он уже и не чувствовал ни дыхания снежной степи, ни жгучих заиндевелых поручней. Хотелось только одного — поскорее нырнуть в люк и занять место в кресле.

О друзьях, с которыми тренировался, он вспомнил уже на орбите, когда в неожиданно наступившей оглушительной тишине, в свете яркого, глянувшего в иллюминатор солнца увидел справа и слева от себя пустые кресла, предназначенные для Елисеева и Хрунова. Да, эти двое должны будут перебраться к нему с корабля Бориса Волынова. Но тоненькую ниточку грусти, потянувшуюся было от Земли, тут же оборвали раздавшиеся в наушниках голоса: Центр управления требовал докладов, и, беспрекословно повинуясь этому деловому зову, он опять стал как бы живой частью корабля.

Занятый переговорами с Центром, всевозможными вычислениями и той мелкой, незаметной работой, которой на орбите почему-то всегда оказывается больше, чем на тренировках, он с удивлением обнаружил, что ему совершенно некогда поглядеть в иллюминатор просто так, ради любопытства, с каким взирают на проплывающую под самолетом землю не летчики, а пассажиры.

Где-то над островами Новой Зеландии такая минута все же выпала, он приник к иллюминатору и над зыбкими, теряющими очертания зелеными пятнами среди океанской лазури, напоминающей необъятное плиссе-гофре, увидел хищный облачный завиток циклона. Надо было срочно сообщить координаты, предупредить о грозящей опасности сотням и тысячам невидимых отсюда существ, называемых землянами.

Потом внизу блеснула светлая ленточка Нила, и, поглядывая на желто-бурое пространство, занятое зыбистыми песками, он вспомнил, что первой подметила почти картографическую цветовую гамму материков Валентина Терешкова. В самом деле, они виделись сейчас как бы с последней парты класса — желтая Африка, зеленая Южная Америка, темно-коричневая Азия… Иллюминатор словно залепило белым — внизу проплывала заснеженная Европа с черно-серыми, будто выложенными на посадочном поле опознавательными знаками — пятнами больших городов.

И тут Владимир подумал, что, доведись ему — при условии, что он ни разу не видел перед собой человека-землянина, — определять, есть ли на Земле жизнь, он не сразу ответил бы утвердительно. Чем выше поднимается человек над планетой, тем невозвратимее теряет из виду он самого себя. Есть высоты, а точнее, дали, с которых сама планета Земля видится точкой на небе. Только отблеск Солнца выявляет ее среди жуткой кромешной темноты.

Теперь и в самом деле корабль плыл над ночью, и, выключив в кабине свет, Владимир увидел в иллюминатор знобящую пустоту, безмолвный мрак. На другой стороне земного шара корабль уже не могли достать радиоволны, и наполненные этой же пустотой и этим же молчанием наушники обессиленно жались к вискам. Все вымерло вокруг, на всем белом, нет, теперь уже черном свете, во всей вселенной остался лишь он один на виду у холодных, безжизненно ярких звезд…

Каким спасительным, вернувшим к жизни током пронзило его, когда, проплыв над багрово-оранжевой полосой зари, он вновь услышал знакомый голос дежурного Центра управления. Его чуть искаженный баритон, передававший спокойные обязательные фразы, прозвучал музыкой.

Но странно — отозвавшись на этот голос, Владимир не ощутил ожидаемой радости и, произнеся обычное: «Прием», стал ждать других голосов, которых здесь действительно ему не хватало. Когда же в ответ снова раздались повелительно-ободряющие нотки уже знакомого баритона, он понял, каких голосов ждал, и с досадой посмотрел на два пустующих по бокам кресла. То, что было задумано, вычислено, отрепетировано долгими месяцами тренировок на Земле, здесь, на орбите, показалось ему несбыточной фантастикой. Да, они взлетят ровно в срок, но возможно ли в этом океане, поистине безбрежном, не сравнимом ни с одним земным, — возможно ли здесь найти друг друга? А уж причалить, состыковаться, перейти из корабля в корабль?..

Так он плыл над планетой, пересекая дни и ночи, вновь и вновь мысленно повторяя каждую команду, каждый жест, каждое нажатие на клавиши пульта, уверенный в себе и в корабле и в то же время только здесь, в космическом океане, осознавший грандиозность и необыкновенную трудность осуществления задуманного.

На семнадцатом витке, ровно через сутки, когда корабль проплывал над заснеженным Байконуром, он увидел в иллюминатор точно поднявшуюся со дна, устремившуюся вверх ракету, за которой и вправду, как будто в океане, стремительно потянулся пенистый след. По расчетам это были они, на «Союзе-5». Теряя из виду белый бурун, оставленный теперь уже невидимой ракетой, он опять поглядел на пустующие кресла и подумал о том, что сомневался не зря…

Но что это? Неужели Борис?

— «Амур», «Амур»… Я «Байкал»… Как слышишь? Прием…

«Амуром» был Владимир, «Байкалом» — Борис. И все шло, как намечалось по программе, но почему с такой радостью дрогнуло сердце, едва в наушники прокрался знакомый и как бы чуть надтреснутый голос?

Новое, неизведанное на Земле чувство переполнило Владимира: чувство обретения чего-то очень родного, очень важного и жизненно необходимого в этой холодной пустоте.

— «Амур», «Амур»…

«А это Алексей или Евгений? Кто-то из них…»

— Слышу вас хорошо! — чуть ли не выкрикнул Владимир. — Очень хорошо, «Байкал», так и держать…

Невидимо связанные голосами, они закатились на черную, ночную, сторону планеты, но и там, словно расплавляя, растапливая висевший неподвижно за иллюминатором мрак, не прерывался живой разговор землян.

Владимир вспомнил переговоры между самолетами — нет, голоса на орбите воспринимались совсем по-другому. Они существовали как бы сами по себе, вне Земли, и оживляли звездную пустыню. Теперь — Владимир знал это точно — они не могли не найти друг друга, не могли…

Он обнаружил их корабль ночью на теневой стороне планеты и поразился увиденному. На фоне неподвижных звезд медленно плыла маленькая, все увеличивающаяся в размерах звездочка. Нет, она была такая же, как все, — яркая, излучающая неживой свет, но, еще не уловив ее мизерного, заметного только в оптическое устройство перемещения, он понял, почуял, подобно предкам, искавшим в океане мачту другого корабля, что внутри этой звездочки бьется человеческое сердце. Вернее, сердца. И опять его окатило горячей волной незнакомое ранее чувство — чувство радости от встречи с тем, что было кровным, живым, желающим найти его в этом бескрайнем, хранящем молчание пространстве.

Служили два друга в нашем полку,

Пой песню, пой, —

тоненьким ручейком зажурчала вызванная непонятной ассоциацией мелодия.

«Плывешь ты звездою…» — сказал один.

«Ты тоже», — сказал другой.

Наверное, и Борис увидел «Союз-4». Его звездочка замигала маячком, и через секунду Владимир услышал не скрывающий радости голос:

— Вас вижу, «Амур», вижу вас хорошо!

«Ну теперь-то мы не можем не увидеться», — подумал Владимир и, поблагодарив мысленно автоматическую систему корабля, которая сблизила их до расстояния ста метров, взялся за ручку управления. Дальше им предстояло действовать самим.

Они уже были на дневной стороне планеты. Странно: все время замедляя скорость, притормаживая корабль, Владимир не мог избавиться от ощущения, что пробивается к Борису как бы с другой стороны туннеля.

— Все нормально. Все идет нормально… — повторял Владимир. — Дальность сорок метров. Скорость около нуля. Начали сближение.

Они пробивались сейчас друг к другу, чего бы это им ни стоило. Они обязаны были коснуться, состыковаться, как если бы от этого зависела жизнь экипажа.

— Понял тебя, «Амур», понял. «Заря», «Заря», я «Байкал», слышу вас хорошо. Дальность сорок, корабль управляется отлично…

Жесткие, самые необходимые фразы произносили они, но почему помимо воли вплетались в голоса волнение, желание ободрить и помочь даже самой интонацией фразы? Корабли переплавились в них, а они — в корабли.

Они подходили друг к другу почти пешком. И вдруг эфир взорвался от ликующего голоса Хрунова:

— Очень красиво, очень красиво, просто великолепно, как сказочная птица, летит «Амур»! Он подходит как самолет, как самолет подходит…

Теперь и Владимир близко, совсем близко, так, что даже не верилось глазам, видел их корабль. Действительно, как невиданная птица космоса, распластав крыльями сияющие панели солнечных батарей, приближался «Союз-5». Точнее, «Союз-4» приближался к нему.

Владимир почувствовал легкий толчок, железными объятиями стянулись электроразъемы, и через несколько секунд, подтверждая законченность дела, перед глазами буднично, как на тренажере, вспыхнул транспарант: «Стыковка закончена». «Поверим на слово», — устало усмехнулся Владимир, ощущая новый, еще более горячий прилив радости от одного только сознания, что в каких-то метрах от него, за перегородкой и стыковочным узлом, переживали, наверное, то же самое Борис, Алексей и Евгений. «А ведь мы действительно одно «устройство», один организм, плывущий в этой стальной оболочке над морями, континентами, над всей планетой», — мелькнула мысль.

Они и переговаривались теперь, умеряя голоса, как через тонкую стенку.

Два корабля, соединенные в один, плыли дальше по орбите, и, хотя Владимир не мог видеть того, что делалось сейчас в орбитальном отсеке «Союза-5», по фразам, доносившимся в наушники, он угадывал каждое движение в нем, каждый шаг, если таковым можно было обозначить перемещение в условиях невесомости. Он знал, когда Борис помог своим товарищам облачиться в скафандры. Представил, как первым, убедившись в исправности системы шлюзования, открыл люк и вышел в ослепительное, накрытое черным небом пространство Евгений. Вот он начал перемещаться на руках, как гимнаст на бревне, вот он уже, наверное, где-то в районе стыковочного узла… Сейчас «пойдет», перехватываясь руками за поручни, по «Союзу-4».

Владимир и в самом деле услышал чьи-то шаги, легкое шуршание, поцарапывание по корпусу корабля, и эти совсем земные, никак не вязавшиеся с космосом звуки коснулись сердца. Еще чуть-чуть — и Евгений уже «дома», в отсеке «Союза-4». Да, он был теперь совсем рядом, их разделял всего лишь люк.

Сдерживая нетерпение, Владимир прислонился к люку, зная в то же время, какая губительная пустота таится за ним. Но Евгений был в скафандре, и теперь страховал Алексея, который начал передвигаться в том же направлении, тем же способом.

— Переманил от меня ребят и небось доволен, — услышал Владимир в наушниках голос Бориса, который совсем не шутил.

И правда, он оставался один, совершенно один, теперь в его корабле пустовали два покинутых кресла.

Но вот и Алексей перебрался к Владимиру. Захлопнулась крышка люка — словно он на Земле покрепче притворил за собой дверь. Сейчас они выровняют давление… Помогут друг другу снять скафандры…

Ну, кажется, все, пора…

Неужели они уже здесь?

В открытый круг люка на него смотрели родные лица. Забыв про командирский статус, Владимир нырнул навстречу этим двоим, протянувшим к нему руки…

…Осиротелый, печально посверкивая панелями, лоснясь зеленым боком, отходил от них корабль Бориса. Владимиру показалось, будто в маленьком круглом оконце мелькнул белый шлемофон. Уходит, уходит совсем… Он скосил глаза направо, налево, пошевелил, повел плечами и почувствовал плечи двоих. С чем сравнить это чувство? И тут же защемила грусть. Корабль Бориса отходил, уменьшаясь в размерах.

«Союз-4» приземлился 17 января, а «Союз-5» — 18-го. Владимир был еще под неусыпной опекой врачей, когда к гостинице подкатил автобус, которого он ждал больше всего на свете.

— Как будто год не виделись, — сказал он, пожимая Борису руку и словно стесняясь радости, которую выдавали глаза.

— Хоть бы обнялись, черти, — подсказал кто-то.

И правда, они не виделись будто год.

ВЕСЕННИЙ МЕТРОНОМ

«Космонавт-два сидел ко мне в профиль, и я невольно любовался правильными чертами красивого задумчивого лица, его высоким лбом, над которым слегка вились мягкие каштановые волосы. Он был тренирован так же, как и я, и, наверное, способен на большее. Может быть, его не послали в первый полет, приберегая для второго, более сложного».

Помните? Так лаконично и всеобъемлюще нарисовал Юрий Гагарин портрет своего дублера еще задолго до того, как он открыто глянул на нас с газетной страницы. И Космонавт-два стал близок и дорог нам хотя бы уже потому, что был звездным братом Космонавта-один. Их шаги, их мысли, их сердца вторили одно другому до самой той заветной дверцы лифта, который сначала одного из них вознес на вершину ракеты, готовой к старту. Был год шестьдесят первый, был апрель, было утро космической эры.

Герман Степанович Титов сидит напротив меня и смотрит в окно, за которым звенит капель. Тик-тик-тик-тик… Как метроном, отсчитывающий предстартовые секунды. Но память ведет счет на годы, вернее, даже на весны — от нынешней до самой первой: десять, девять, восемь, семь…

Как бы ни были высоки и далеки космические маршруты, мы всегда будем возвращаться мысленно к их истоку — к 12 апреля 1961 года. Ибо в клубке орбит, намотанных на земной шар и протянувшихся во вселенную, никогда не потеряется первый виток — гагаринский. В облике самого фантастического межпланетного корабля, который когда-либо создадут люди, мы отыщем черты «Востока». А к тому байконурскому дню, до самых мельчайших подробностей запечатленному в газетных строках, фотографиях и на кинопленке, еще не раз обратится история.

Кому же, как не Космонавту-два, задать все тот же вопрос: «Как это было?»

За окном метрономом стучит капель…

— Как это было?.. — задумчиво повторяет Герман Степанович, обращая вопрос к самому себе, и вдруг озаренно вскидывает брови, словно вспомнил самое главное. — Все это было совсем обычно… Кажется, испытатель один сказал: «Летчику, который думает о подвиге, лучше не лететь». Вот и мы отнеслись к заданию с одним только чувством — с желанием как можно лучше его выполнить. Юрию выпала честь быть первым. Но он воспринял это спокойно. И не только по природной своей скромности. Воспитанный в среде военных летчиков, он знал, что потенциально любой из отряда готов к полету. И команда «На взлет!» — так же как и команда «К бою!» — настоящего летчика никогда не застанет врасплох. Постоянная готовность к подвигу — это в характере вообще советского человека. Я совершенно уверен, что ни Александр Матросов, ни Зоя Космодемьянская, ни Алексей Маресьев не задумывались о том, что совершают подвиг. Это слово я назвал бы производным от таких понятий, как любовь к Родине, преданность делу…

Многие удивляются, как это мы могли спокойно спать в ночь перед стартом. Но это уже профессиональная привычка — обязательно выспаться накануне полета. Проснулись мы почти одновременно. И день начался, как всегда, с физзарядки. В общем, все шло по привычному укладу. Завтракали из туб. Сначала отведали мясного пюре, потом черносмородинового джема, кофе. Выдавливая очередную тубу, Юрий не удержался от шутки: хороша, мол, пища для невесомости, а на Земле с такой далеко не уедешь. После медицинского осмотра начали облачаться в скафандры. Меня одевали первым, Юрия — вторым, чтобы ему поменьше париться: вентиляционное устройство можно было подключить к источникам питания лишь в автобусе.

«А поворотись-ка, сынку! Экой ты смешной какой!» — кто-то из одевавших нас не мог не вспомнить гоголевского Тараса. Мы взглянули с Юрием друг на друга и не удержали улыбок, хотя к скафандрам уже попривыкли. Неуклюже зашагали к дверям. На пороге Юрий приостановился — от степи тянуло ветерком, и под открытым гермошлемом пробежал приятный холодок. Ну а от домика — десять шагов до автобуса. Бывали там?

…Да, мне посчастливилось быть в том домике, возле которого когда-нибудь сойдутся тропинки со всех континентов. И я отчетливо вижу, словно сам стоял рядом, как с деревянного крылечка шагнули двое в ярко-оранжевых скафандрах. Они шли по дорожке, как посланцы в иные миры, и огненный отсвет их костюмов озарял лица провожатых. На фоне бурой степи побеленный домик за их спинами выглядел игрушечной декорацией. Никто не знал, что он станет музеем, что спустя годы ни один космонавт не минует этот домик, отправляясь в звездный путь. Я видел, с каким благоговением входят космонавты в комнатку, где провел ночь перед стартом первопроходец вселенной. Стройные тополя стоят вдоль дорожки, что вела когда-то к автобусу. Такова традиция — перед полетом космонавт сажает здесь тополек.

— Так вот… Особых эмоций память, как говорят телеметристы, не зарегистрировала. Но перед глазами, словно это было вчера, — Юрий на площадке перед входом в кабину. Помахал нам со словами «До скорой встречи!» — и тут мы вдруг поняли, что это не тренировка, что наступил тот заветный долгожданный час. Больше всего волновались, конечно, те, кто стоял у подножия гигантской ракеты. Главный конструктор Сергей Павлович Королев, ученые и еще десятки, сотни людей самых разных специальностей. Им предстояло сдать свое изделие — а ракету в обиходе называют именно так — в самый строгий ОТК — в космос. И где-то там, на вершине этой стальной махины, билось человеческое сердце…

Словно вглядываясь в прошлое сквозь марево байконурских весен, Герман Степанович проговорил:

— У Есенина, кажется: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянии». А тогда — чисто профессиональный взгляд на вещи — дело новое, интересное, необычное. Было ли время разбираться в собственных чувствах?

Объявили готовность, я снял скафандр и поехал на пункт связи. И когда зарокотал, загремел двигатель и ракета начала приподниматься, я стоял не зрителем, а внимательно следил, правильно ли работает система стабилизации. Ракета звездочкой растаяла в небе, все стихло, и репродуктор донес ставшие потом крылатыми слова Юрия: «Красота-то какая!» И все сто восемь минут, пока Юрий был в космосе, одна мысль, как, наверное, у каждого: «Только бы приземлился благополучно…» А нас уже поджидал нетерпеливый самолет — скорей, скорей к месту приземления. И вскоре я обнял Юрия на приволжской земле.

Так мы узнали, что в космосе можно жить — это ведь и был самый трудный вопрос, ответа на который ждали от Юрия Гагарина. Начиналась эра обитаемого космоса. В том же, что произошло нечто необыкновенное, мы воочию убедились лишь в Москве, когда ликующие колонны заполнили Красную площадь. Уста миллионов людей не только нашей страны, но и всего земного шара с гордостью произносили: «Гагарин!»

Я стоял в группе космонавтов слева от Мавзолея.

И как лично нам адресованные мы восприняли слова Юрия из его речи: «Я убежден, что все мои друзья — летчики-космонавты также готовы в любое время совершить полет вокруг нашей планеты. Можно с уверенностью сказать, что мы на наших советских космических кораблях будем летать и по более дальним маршрутам».

Когда началась демонстрация, кто-то предложил: организуем свою, космонавтскую, колонну и поприветствуем Гагарина.

Мы ступили на брусчатку. Когда поравнялись с трибунами, Юрий сразу нас всех узнал. Друзья приподняли меня и «качнули» разок: мол, вот он, следующий очередник. Юрий улыбнулся так, как улыбался только он… Ну а дальше что — в моей программе было записано: «Попробовать поспать в космосе», «Попробовать пообедать»…

Десять лет. Я смотрел на Космонавта-два и все больше убеждался: нет, почти не изменился, все тот же юношеский блеск в глазах. Только генеральские погоны придают солидность.

— Ну а как же космос?

— А что космос? — лукаво переспросил Герман Степанович. — Главное — не расставаться с небом…

Наверное, он прав. Но почему, глядя на него, вижу Гагарина, их обоих в то байконурское утро, когда два сердца вторили одно другому… Почему кажется разъятым нечто единое, живое и трепетное?

А за окном метрономом стучит капель…

НА ВОКЗАЛЕ

И все разом уснули, как будто оказались во власти волшебных чар, а просторное, уставленное рядами деревянных кресел помещение, продуваемое сквознячком, стало похоже на зал ожидания ночного вокзала. Люди притулились кто где и кого как застал сон. В демисезонных пальто, в ватниках и легких плащах, в шляпах, кепках, беретах, а кое-кто уже и в зимних шапках, они и впрямь напоминали пассажиров, которых под одной крышей свела уже поздняя ночь, и невозможно было представить, что еще каких-то час-полтора назад они толпились здесь, настороженно возбужденные, обратившие обостренный слух к репродуктору, словно готовились по первому зову хлынуть в узкую дверь к поданному наконец-то поезду. И поезд был подан, но не для них. И стоял он тогда под всеми парами в километре отсюда в виде стройной, искрящейся в лучах прожектора ракеты, готовой к старту и отзывавшейся спокойными голосами двух своих пассажиров, а точнее, по аналогии — машинистов. Для тех же, кто напряженно ловил из репродуктора нарочито монотонные, буднично-деловые фразы, наступали минуты не менее ответственные, минуты, чаще всего оставляющие по себе память рановато заблестевшей на висках сединой.

Это теперь от тех, кто оставался как бы на вокзале, зависело, как поведет себя на старте ракета, как сработают сотни, тысячи зацепленных одна за другую, будто в самых мудрейших часах, деталей… Впрочем, в тот момент, когда в дюзах предгрозовой зарницей полыхнул огонь, от них уже ничего не зависело, и, теперь лишь воображая, осязая на расстоянии всю немыслимую последовательность срабатываемости механизмов, они могли ожидать только результатов бессонных ночей, бесчисленных проверок и испытаний. Там в каждом винтике, в каждом проводке, в каждой заклепке как бы поселилась частица человеческой души. Не их ли дыханием дышала ракета, овевая заиндевевший металл клубистым живым парком?

Когда раздались громовые раскаты старта, люди эти, обнажив под репродуктором головы, словно творя заклинание, уже не видя ракеты, подались друг к другу, и внутреннее волнение проступило на их лицах, в глазах. Теперь минуты, даже секунды решали все…

Что видел каждый из них сквозь оклеенную свежими обоями стену? Десятки немигающих глаз уставились, уперлись в нее, словно заинтересовались простеньким, почти детским рисунком обоев: домик и две елочки по бокам… Старт, кажется, начинался нормально, ракета набирала высоту, повторяя округленность планеты. Домик и две елочки по бокам… Сорок секунд — полет нормальный… Еще немного этой занебесной крутизны… Домик и две елочки по бокам… Сброс головного обтекателя… Корабль на орбите…

Да, корабль уже плыл в невесомости звездного океана. И словно бы обмякла, единым вздохом выдохнула стоявшая под репродуктором толпа. Поезд ушел, и вот теперь они спали.

Но уснули не все. Прикорнувший в кресле напротив меня мужчина в потертом ватнике и резиновых сапогах — все равно что грибник в поздней подмосковной электричке — совершенно бодрым движением сдвинул со лба на затылок кепку и, выявив обветренное, не обвявшее в духоте лицо, уставился на меня не замутненными дремотой, ясными глазами. Нет, смотрел он все же не на меня, он весь еще был, наверное, там, на старте, ибо, повернувшись к своему соседу, совсем утонувшему в кресле щуплому пареньку, с подбородком спрятавшемуся в густом красном свитере, проговорил, как будто только что прервал беседу:

— А клапан заменили правильно… Еще до вывоза…

— Ничего бы не случилось, если бы и не заменили, — вяло возразил паренек, не открывая глаз, еще ниже погружаясь подбородком в свитер и вытягивая ноги в тяжелых альпинистских ботинках.

— Это как сказать… — проворчал пожилой и повел плечами не то от холода, не то от забот.

Нет, никак не давал ему покоя какой-то там замененный в ракете перед самым вывозом ее на старт клапан.

Пожилой плотнее запахнул ватник, утомленно прикрыл глаза. Странное, какое-то двойственное выражение приняло его лицо, попавшее в блик света, как только он непроизвольно подвинулся, прислонясь плечом к своему напарнику. Тяжеловатый небритый подбородок, плотно сжатые губы выказывали характер стойкий, упрямый, но этому первому впечатлению перечили брови, по-женски тонкие, округленные, придающие его лицу выражение беспокойства, тревоги. Мне показалось, что где-то я уже видел этого человека, но где — припомнить не мог.

— Как сказать, — повторил он уже совершенно отчетливо и выпрямился, отстраняясь от молодого своего напарника, как бы выказывая этим свое отношение к услышанному. — Ты знаешь, как эСПэ поступал в таких случаях?

— Знаю, знаю, — отозвался молодой, не скрыв в голосе снисходительной усмешки. — Сейчас вы скажете, что эСПэ был в таких случаях неумолим. Так?

— Не то слово…

Наверное, пожилой искал это нужное слово, которое должно было внушить молодому нечто важное, еще им не осознанное. Прервав довольно-таки долгое молчание, наконец пояснил:

— Датчики должны быть у тебя, на теле на твоем, на душе, чтобы все время, пока эта штука летает, чувствовал каждый свой винтик, каждый контактик…

Молодой не то задремал окончательно, не то молчал из учтивости.

Видно, окончательно раздосадованный, пожилой продолжал, уже не обращая внимания, слушают его или нет:

— Вот я и говорю, эти самые контакты… Я ведь с Ивановым начинал… Да… В твои годы. И тоже, как ты, рассуждал, пока… Юру тогда провожали. Иванов и люк завинчивал. Завернули — все порядком, запаковали, значит, парня в снаряде. До старта счет уже на минуты. И вдруг не проходит сигнал в одной системе. Что-то случилось с люком номер один. Что такое? Иванов с товарищами мигом наверх. Открыли люк. И что же — оказалось, контакты по пазам отошли. Их и нужно-то было только подвинуть. А где взять время? Срывается старт, и тут уж налицо — прокол мирового масштаба. Ну кинулись ребята наверх, ни рук ни ног не чуют. Открутили винты, сдвинули кронштейн — секундное дело. Закрыли крышку, спрашивают: «Работает?» — «Работает». Поставили присоску на люк, выдержали пять минут — все герметично. Иванов отверткой Юрию Алексеевичу постучал: порядок, мол. Тот открыл шторку и навел зеркальце: слышу, мол, все нормально… И рукой помахал — слезайте вниз. Секундное дело делали… Да… А один из тех, кто заминку устранял, когда шапку внизу снял — смотрю, у него полголовы как будто выморозило. Вот такие, брат, контакты…

Молодой пошевелился. То ли устраивался поудобнее, то ли все же задела его назойливая проповедь старшего товарища. А тот распалял себя уже другим, воспоминанием:

— Неумолим не то слово, не то… Смотря как понимать эту строгость. А я одно его слово, как орден, до сих пор ношу… Хотя, как подумаю, что могло быть, кровь стынет в жилах… Да… Готовили мы такую же очередную штуковину. Ночами не отходили. Известное дело, все до миллиметра, до микрона проверено, прощупано. И тут надо же такому — вырвалась у меня гайка — ключом тронул, а подхватить не успел. А она как живая, проклятая, и глазом не моргнул — черт-те знает куда закатилась. Я и так и сяк, и рукой, и ключом, и отверткой, и проволокой — никак не могу ее нащупать. Но точно знаю, что в агрегате. Застряла где-то и как сгинула. И в самом ответственном месте. Ну ты знаешь, у нас нет неответственных. А операции уже все на завершении. Время вперед пошло работать… Да… Я гайку другую достал, закрутил, спустился вниз, доложил, что все в порядке. А у самого земля под ногами качается и на ракету оглянуться не могу. Тупик, понимаешь? Сказать про эту гайку — запуск отложат, и тогда не жди пощады, снимут с работы. А и молчать сил нет. Оно, конечно, я на гайку надеюсь, закрутил ее как следует, и ничего такого случиться не должно. Уверен, понимаешь, уверен, что все будет в порядке. А уж и случится — ну скажи, кто узнает, отчего и почему? Попробуй тогда установи причину аварии. А уж найти виновника… Просто невозможно.

Целый час пребывал я в убийственном состоянии. И двое беспощадно боролись во мне — понимаешь, куда ни кинь — все клин.

Да… А что бы ты сделал? Ну что?

Пожилой замолчал, а его молодой напарник, словно из глубины, вынырнул из своего красного свитера, вытянул худую петушиную шею и, открыв глаза, немигающе уставился перед собой — ждал ли он ответа на заданный ему же вопрос или сам искал выхода из труднейшей ситуации. А может быть, ему передалось то душевное состояние, в котором когда-то пребывал ворчливый его наставник, неизвестно для чего разбередивший сейчас старую рану.

— Вероятнее всего, конечно, ничего бы не случилось… А если бы все же… И эти доверительные взгляды космонавтов, простецких, сердечных ребят, которые на прощанье пожали тебе руки. Эта их доверчивость, вера в доброе и прочное дело десятков, сотен людей, в дело, где не может быть пустячка. Как бы это сказать… Ну все равно как если бы на какое-то время взять и вручить совершенно незнакомому человеку собственную единственную жизнь. Вот они поднимаются в лифте, вот располагаются в корабле, вот задраивается за ними люк… Теперь они верят тебе, не зная, что где-то уже тлеет бикфордов шнур…

— Ну… и… — нетерпеливо повернулся младший.

— Ну что? Сам себя повел на эшафот. Прихожу к эСПэ, так и так, говорю, уронил гайку, а достать не мог. А то, что доложил о готовности агрегата, так это обманул, струсил, значит. Сергей Павлович сначала рванул телефон, дал команду отложить запуск, а потом подходит ко мне — я не вижу его, а чувствую, что подходит и берет мою руку, пожимает, спасибо, говорит…

Голос пожилого дрогнул, как бы на обрыве фразы, а молодой его напарник как-то еще больше выпрямился и стал вроде бы выше, солидней.

— Ну, ты знаешь, — уже смягченно проговорил пожилой, — тебе известно, что значит отложить запуск ракеты. Разборка агрегата, опять повторные наземные испытания, проверки. Задержка есть задержка. Тот запуск для моей жизни, я думаю, день за год обошелся. Потерял я сон, понимаешь? А «спасибо» эСПэ до сих пор ношу, как орден. Так оно было сказано… Сердцем произнесено… А уж когда ребята на орбиту вышли, а потом и сели мягко, целый месяц ходил как именинник, шальной от радости…

Пожилой замолчал, а молодой вздохнул и пошевелил своими альпинистскими ботинками, разминая уже, наверное, затекшие ноги. Какую думу думал он сейчас и в каком агрегате корабля, плывущего по орбите, жила частица его самого?

«Нет, их поезд не ушел, — подумал я, оглядывая дремотное общежитие по-вокзальному настороженных людей. — Они тоже сейчас в полете. Разница только в том, что те на высокой орбите, их имена и биографии, как стихи, будет повторять завтра вся страна, а этих никто не узнает, никто…»

Не без сожаления и не без обиды за незаслуженную безызвестность я вспомнил их в стерильном блеске монтажно-испытательного корпуса, где они прослушивали, прощупывали уже начинавшее жить звездным полетом тело ракеты; на пронизываемых ледяным ветром фермах обслуживания, где они обжигали руки морозом, — и все ради того, чтобы двое в сверкающих фантастических доспехах могли писать набело, начинать сызнова ослепительную строчку подвига этих десятков, сотен и тысяч людей. И еще я подумал, что те двое, парящие в звездном океане, и знать не знают ни вот этого, пожилого, в телогрейке и резиновых сапогах, ни прикорнувшего рядом, удивительно похожего на петушка его напарника, выглядывавшего худенькой шеей из пышного ворота красного свитера. Скоро подойдет автобус, и они разъедутся по домам, к своим очагам, к женам и ребятишкам, жадно ловящим за дверью отцовские шаги. Иные вернутся в гостиницу, в холостяцкие номера, едко пахнущие паркетной мастикой. А завтра новый день и новые заботы, тревоги, тихо и торжественно въезжающие в жизнь вместе с очередной ракетой… И новые, вернее, старые марши после сообщения ТАСС об очередном запуске в космос…

И пожилой и молодой, кажется, все же задремали. Глядя на них, застигнутых сном в неудобных позах, я подумал о несправедливости судьбы: эти двое тоже составляли как бы экипаж, но экипаж земной, выглядевший куда более скромно, чем тот, что глянет завтра с газетных фотографий. Вот бы с теми, улыбчивыми, поместить рядом и этих, канувших в сон…

Полгода спустя по пригласительному билету, расписанному торжественными вензелями, очутился я в ослепительном зале с высокими, сияющими мрамором колоннами — столица приветствовала знаменитых космонавтов. Банкетный стол был таким длинным, что дирижер торжества, одетый в черный фрак, взял микрофон, чтобы тост могли услышать все. Космонавты явились невесомо и неслышно, они как бы вплыли, вскользнули по паркету, и когда официального ранга тамада, подняв бокал, начал торжественную речь, я вспомнил помещение, похожее на ночной вокзал, и тех двоих, устало подремывающих в деревянных креслах. Грустными огнями заиграли хрустальные сосульки люстр. Где, интересно, были в эти минуты те двое?

Застучали по фарфору вилки, зазвенели бокалы…

— Ваше здоровье, — протянул ко мне свой бокал незнакомый сосед с двумя золотыми звездочками на пиджаке. Мне показалось, что где-то я его видел. Ну да, конечно, видел это крупное, с крутым подбородком лицо и… эти тонкие, нежные брови… Только вот того петушистого рядом не было видно. Но не он ли стоял по другую сторону стола с новенькой, беззастенчиво поблескивающей на лацкане медалью?

Отдающий древностью бой курантов сливался со звоном бокалов. Героев-космонавтов было двое, всего только двое. Но сколько Золотых Звезд сияло на пиджаках людей, как по команде повернувшихся в приветствии к этим двоим!

— Это все байконурцы, — тихо сказал мне знакомый генерал. И, наклонившись ближе, добавил: — Они приходят в звездах только сюда, а работают, сам понимаешь, без звезд.

Сквознячком ночного вокзала повеяло понизу, по красной ковровой дорожке…

ЗЕМНОЕ ПРИТЯЖЕНИЕ

И кто это рассчитал, что именно здесь, в казахстанской степи, должен был приземлиться спускаемый аппарат «Союза-9»? Как бы умерив гул мотора, чтобы лучше слышать, разгоняя лопастями винта невесть откуда нависшую облачную кисею, чтобы лучше видеть, вертолет настойчиво и терпеливо кружил над колхозным полем, которое тоже, казалось, замерло каждой своей былинкой, словно чуткой антенной ловя приближение тех, кого мы так долго ждали.

Только трактор, похожий сверху на оранжевую заводную игрушку, продолжал хлопотать на своей пахоте, не обращая ни на что внимания. Полоса эта, черная, взъерошенная плугом, все увеличивалась и увеличивалась в размерах и занимала в ширину уже метров пятьдесят, не меньше, — тракторист явно загадал себе либо премиальные, либо фотокарточку собственной персоны на районной Доске почета, а может быть, просто любил и умел работать — трактор, как живой, одушевленный, вертелся у него под руками, а мы, посудачив на эту тему, приумолкли — а и вправду, откуда было знать парню, что на всех, пусть уже не космических, но и не на тракторных, скоростях полого, точно по невидимой радуге, катился, приближался в эти минуты к Земле звездный корабль.

— Летит! — крикнул кто-то, и, чуть ли не накренив кабину, мы ринулись к иллюминатору правого борта и сразу увидели: на фоне белесого неба раскачивалась на стропах парашюта гондола. Да, это приближался спускаемый аппарат, и чудо заключалось в том, что за его металлической оболочкой жили, трепетали два человеческих сердца. Обязаны были жить! И все остальное сразу исчезло, померкло — и поле внизу, и работяга трактор, и даже сам наш вертолет как бы растворился вместе с группой поиска, — теперь мы видели только одно — все увеличивавшийся в размерах шар, который не очень-то спешила, а словно раздумывала, принять или не принять, Земля.

Наверное, нет ничего радостнее на приземлении, чем увидеть под днищем взрыв земли и пыли — значит, сработали двигатели мягкой посадки, и вот он, спускаемый аппарат, зависнувший на мгновение, пружинисто повалился на траву в стропах сразу обмякшего, обессиленного, никому уже не нужного парашюта. А дальше чувства отказываются подчиняться сознанию: скорее, скорее сломя голову туда, где тебя ждут двое, два царевича Гвидона, выброшенных в бочке на берег планеты Земля могучими волнами звездного океана.

Скорее, скорее — ну почему так плохо слушаются руки — открыть люк-лаз, он весь в земле, весь припорошен черноземом, который сыплется внутрь корабля на головы, на шлемофоны тех двоих, протягивающих руки, пытающихся привстать… Уже отстегнуты привязные ремни, один из космонавтов подтянулся руками и высунулся из люка по грудь. Как это там: «Сын на ножки поднялся, в дно головкой уперся, поднатужился немножко… вышиб дно и вышел вон…»

— Андриян! Андрюха! Здравствуй! С прибытием!

А он только щурит от земного света темно-карие глаза, и по лицу видно — не поймет никак, не осознает, что наконец-то уже на Земле.

На Земле! На той на самой, что будто свинцом налила ноги, а руки сделала такими слабыми и беспомощными, что невозможно удержать даже бортжурнал. Виталий снял шлемофон, и он выскользнул у него из рук: все потяжелело, все тянет вниз — ах, как крепки твои объятия, матушка-Земля! Но чем это пахнет? До головокруженья горько и сладко, неужели полынью? И этот свежий, терпкий ветер степи… А она закругляется, загибается вправо — и нет уже сил стоять, только бы лечь, и лежать, и слушать, слушать, повторяя собственным сердцем пульс огромной, как небо, Земли…

Мы облепили корабль, стараясь помочь космонавтам и мешая друг другу и им. Откуда взялось столько народу — ведь степь была пустынной еще каких-то пятнадцать минут назад. И только сейчас, за притихшим, не решающимся переступить незримую, никем не обозначенную черту полукругом толпы, увиделся трактор, тот самый, что казался оранжевой игрушкой сверху, из вертолетного иллюминатора. Должно быть, совсем недавно он был так ярко покрашен, а сейчас, пыльный и брошенный трактористом, словно бы обидчиво стоял далеко в стороне. Да, как будто что-то укоризненное обозначилось и в остановленных внезапностью его отшлифованных гусеницах-траках, и в поблескивающем лезвии плуга, захватившего, но так и не отвалившего тяжелый пласт и как бы споткнувшегося на полшаге.

Открывшийся взгляду трактор заставил увидеть и другое: корабль сел как раз посреди пахоты, и вся она теперь как бы на расстоянии цирковой арены была затоптана, заслежена, примята десятками ног.

Странно — это первым заметил Андриян. Да, да, в тот момент, когда Виталий сгреб сразу обеими руками землю и поднес к лицу, когда он еле слышно, наверное только самому себе, сказал: «Здравствуй, родная!», Андриян обеспокоенно повел глазами вокруг и озабоченно произнес:

— Землю-то не топчите! Не топчите землю! Человек же пашет, а вы…

Андриян произнес это так, словно трактористом был он сам.

И все посмотрели сначала себе под ноги, а потом оглянулись на трактор. И вроде бы попятились. И в наступившей тишине кто-то восхищенно проговорил:

— Смотрите, а трактор-то… под цвет парашюта!

И правда, круги парашютного купола, сникшего неподалеку, были такие же оранжевые.

— Не трактор под цвет парашюта, а парашют под цвет трактора, — философски поправил кто-то.

И толпа, прихлынувшая к спускаемому аппарату, и трактор, обидно равнодушно оставленный в стороне, и Виталий, уткнувшийся в ладони, полные теплой, пышной земли, и Андриян, со свойственной ему мягкостью выговаривающий за то, что наследили на пахоте, — все это вспомнилось мне через много лет за тысячи километров от казахстанской степи.

…Апрель был в самом начале, в той ослепительной синеве неба, в ветлах, увешанных крикливыми гроздьями галок и грачей, во влажном запахе земли, которая жадно ждала плуга и первых зерен. Укатанная гусеницами тракторов и колесами автомобилей дорога привела меня в Шоршелы — родное село Андрияна Николаева. Здесь каждая тропинка знакома ему. Те же ветлы шумели над деревянным домиком школы, наверное, те же грачи и галки передразнивали друг друга. А то, что по сельской улочке проходил недавно, блестя орденами и погонами, генерал, чем-то схожий с мальчишкой Андрияном, когда-то ловчее всех лазившим по деревьям, им до этого не было дела, они помнили того, цепкого, кого действительно звали Андриян.

Теперь в бывшей семилетке, которую он окончил, — музей. Странно, уму непостижимо видеть в классе, в комнатушке, где мальчишка складывал по слогам первые слова, огромный, в два с лишним метра диаметром, похожий на прокаленное пушечное ядро шар — спускаемый аппарат «Востока». Невольно посматриваешь на потолок, как будто шар с Андрияном внутри проломил крышу и опустился прямо сюда. И другая, поражающая удивительным совпадением мысль приходит неспроста: школа разместилась в бывшей церкви, и космический пришелец с божьих небес ухнул примерно в районе алтаря…

Еще цела поцарапанная парта, за которой сидел Андриян, а напротив тертая-перетертая тряпкой классная доска с начертанными детской рукой словами: «Анне», что означает по-чувашски «мать», и «Тован сершыв» — «Родина». Первые слова, которые здесь научился выводить будущий космонавт… Но кто мог знать тогда, что в классе почти рядом с его партой упадет с неба обугленное звездное ядро? И что на одной и той же стене поместят возле пурака — берестяного лукошка — тубы с космической пищей: «Черносмородиновый сок», «Суп-пюре мясной»… А эти домотканые сарафаны и рубахи уживутся с оранжевыми фантастическими костюмами — нет-нет, совсем нездешнего, не то что чувашских краев, а даже иной планеты жильца.

Два мира — земной и звездный, — стараясь привыкнуть друг к другу, но в то же время разные, поселились в старинном доме. Но что же все-таки соединяло, сближало их? Неужели вот эти похожие по размерам на конфеты ржаные хлебцы, что космонавты берут с собой на орбиту? И почерневшие от земли руки крестьян, что смотрели с уже выцветающих фотокарточек? Александров Петр — тракторист, Быкова Любовь — птичница, Волин Михаил — комбайнер… Передовики колхоза имени космонавта А. Г. Николаева, где выращивают нынче на каждом гектаре почти по сорок центнеров зерновых. Что-то соединяло незримо, как корни дерева, две газетные вырезки: «На войну из Шоршел ушло сто тридцать два человека, не вернулось с войны — шестьдесят четыре» — и Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении летчику-космонавту Андрияну Григорьевичу Николаеву второй медали «Золотая Звезда» за успешное осуществление восемнадцатисуточного космического полета.

От порога бывшей школы тропка взбиралась краем улицы в горку, к дому, из резного оконца которого высматривала когда-то сына мать Анна Алексеевна.

Те же галки и грачи перекликались на ветках. Но удивительно: словно казахстанской степью веяло с разбуженных птичьими криками полей. Под упругим, горячеющим ветром больше думалось все же о земле, чем о звездах, и принадлежащими иному, неземному, миру воспринимались только что виденные в деревянном домике экспонаты космической страды.

Чего-то все же недоставало. И вдруг, соединив давно прошедший и сегодняшний день, из-за поворота улицы выскочил трактор. На миг показалось — тот самый, оранжевый, что когда-то обидчиво стоял в сторонке, ревниво поглядывая на обугленное, упавшее с неба на оранжевом парашюте ядро. Этот сверкал траками по-хозяйски, ничто не мешало ему наслаждаться работой.

— А вот и Николаев! — показали мне на мужчину, переступавшего лужи в высоких резиновых сапогах.

Да, нам навстречу спешил Николаев Петр, председатель колхоза имени космонавта А. Г. Николаева, родной брат Андрияна.

На обветренном темноглазом лице без труда угадывались родственные черты. Петр снял кепку тем же порывистым жестом, как когда-то снимал шлемофон Андриян, и, подставив голову солнцу, проговорил чисто андрияновским голосом:

— Сеять скоро… Ждет земля. Заждалась…

Шагах в тридцати от нас за бревенчатой стеной бывшей школы покоился прямо на деревянном полу словно обгоревший в гигантском кострище шар — спускаемый аппарат космического корабля «Восток». Где-то далеко за околицей весело тарахтел, торопясь в весеннее поле, оранжевый трактор.

О чем думал Петр, переминаясь в высоких, заляпанных грязью резиновых сапогах?

Шоршелские ветлы помнили их обоих…

ДОЖДЬ

Дождь застал его в лесу. От мягкого, без грома, света молнии, метнувшейся в низких набухших облаках, вспыхнули не по времени сгустившиеся сумерки, по вершинам деревьев прошелестел ветер, как бы перебирая невидимые струны и задавая музыке тон, и, смешиваясь с теперь уже непрерывным спелым шумом леса, позванивая о сухие, скрученные жарой листья, сверху сквозь ветви посыпалось холодное мокрое серебро.

Перекидывая с руки на руку отяжелевшую корзину, он добрался до самой разлапистой ели и встал под ее непроницаемым, источавшим острый хвойный запах пологом. В этом живом шалаше на мягкой, выстланной мхом и усыпанной прошлогодними иголками подстилке можно было пережидать ливень сколько угодно.

Дождь теперь шумел словно по крыше; лес притих, замер, предаваясь блаженству, подставляя живительной искрящейся влаге каждый листок, каждую травинку; и, поглядывая на жучка, безбоязненно прядавшего усиками под резным листом орешника, достававшего веткой до лица, он обрадовался смутной, как сполох мелькнувшей при взгляде на этого жучка и на этот лист мысли, — мысли о единстве, родственности всего сущего на земле и в небе. Сколько спокойствия, какой-то даже вечной неспешности в этом ровном шелесте капель, и не потому ли так сладко спится где-нибудь на чердаке, на сеновале под убаюкивающий шум дождя…

Неужели все это приснилось? Виталий открыл глаза и, все еще пребывая по ту сторону яви, чуть выплыл из спального мешка, прислушался. Нет, дождь продолжал шуметь по обшивке «Салюта». Или нет, это похоже на густой, непрерывный шелест листвы о металл, когда по ней упруго пробежит, когда ее взъерошит ветер. И опять дождь… Дождь в космосе? Но откуда быть дождю в этой то кромешной, то слепящей солнцем пустыне? И все же, не доверяя себе, наполовину высунувшись из мешка, он подплыл к иллюминатору и, окончательно проснувшись, глянул в него словно в окно, как будто и впрямь ожидал увидеть пляску дождя по лужам.

Далеко внизу медленно, словно льдины по невидимому течению, плыли подтаявшие облака. Пустотой, холодом и зноем одновременно дышала безжизненная, окружавшая станцию необъятность. Почему вдруг почудился дождь?

Слева, у другого иллюминатора, бесшумно качнулась тень: Петр Климук, неестественно — к этому все еще трудно было привыкнуть — зависнув вниз головой и, как плавниками, пошевеливая руками, регулировал кинокамеру.

— Петя, а какие бывают дожди?

Да, он так и спросил, как говорится, ни к селу ни к городу. Откуда Петру было знать, что этому неожиданно и нелепо прозвучавшему сейчас вопросу предшествовала длинная цепь ассоциаций, в истоке которых был такой взаправдашний, перешедший в явь сон… Но за долгие дни скупого на разговор общения здесь, на «Салюте», где любое оброненное слово мог услышать только один-единственный человек, они привыкли к таким вот по-детски неожиданным вопросам, как бы продолжающим уже начатые, сами собой разумеющиеся рассуждения. Петр повел темными неудивившимися глазами, повернулся к Виталию и серьезно ответил:

— Дожди, Виталий, бывают разные…

Он нарочно затягивал паузу, вспоминал: в самом деле, какие бывают дожди?

— Проливные, — подсказал Виталий, совсем уже освободившись от мешка.

— Обложные… — обрадованно подхватил Петр, угадав направление его мыслей.

И по обоюдному, тоже не высказанному согласию они начали непроизвольную игру, которая, впрочем, не мешала им сосредоточиться на деле: Виталия ждал РТ-4, рентгеновский телескоп, благодаря которому вчера были получены хорошие результаты. Надо было спешить и с утренним туалетом и с завтраком: великодушный Климук позволил проспать почти на целый час больше отведенного программой. Впрочем, вся их непростая, хлопотливая жизнь на борту «Салюта» и скрашивалась вот такими уступками, желанием хоть в мелочах устроить сюрприз.

Виталий промокнул лицо гигиенической салфеткой, и влажное, с холодком прикосновение ее вернуло ощущение дождя, очень далекое, смутное, собственно даже не дождя, а какого-то неуловимо летучего его подобия, когда вот так же, бывало, вбежав под навес, начинаешь промокать платком лоб, щеки, глаза…

— Будет дождичек — будут и грибки. А будут грибки — будет и кузовок! — чуть ли не пропел Петр. — Это же бабушка так говорила. Честное слово — с самого детства ни разу не вспомнил…

Теперь и Виталию надо было звать на помощь свою бабушку — из поговорок о дожде он знал только одну, и ее не мог не знать Петр: «то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет». Или, но это уж совсем примитив: «не под дождем — постоим да подождем». Вспомнил, а вот от кого слышал? «Дождь, дождь, иди там, где тебя просят». — «Нет! Пойду туда, где косят». — «Дождь, дождь, иди туда, где тебя ждут». — «Нет, пойду туда, где жнут».

— Такую слыхивал?

Это была верная шайба в ворота Петра. И, поморщив лоб, пошарив по сусекам памяти, Климук только и нашел что сказать:

— А еще, Виталий, дожди бывают грибные…

И они оба враз замолчали, потому что, наверное, каждый из них вспомнил о своем грибном дожде. Когда это было и было ли вообще?

Где-то далеко внизу, так далеко, что кажется, будто это происходило на другой планете и не с ним, и не с его женой Аленкой, и не с его дочерью Наташей, а с кем-то другим, шли по лесу трое, и под каждым кустом, под каждой еловой лапой чудился гриб. Солнце играло причудливыми бликами, пробивалось сквозь ветви на землю и зажигало лиловые колокольчики, золотилось в ромашках… Откуда он взялся, зашелестевший золотыми нитями, протянутыми словно из самого солнца, дождь? Они не стали от него прятаться, а остановились прямо на поляне, пронизанной мокрым, несущим радость светом. Аленка раскрылила руки, словно хотела обнять весь мир, а Наташа, потрясенная, быть может, впервые в жизни увиденной красотой дождя, что-то говорила, смеялась, кричала…

А Климук вспомнил детство. И точно такой же дождь, тоже хлынувший как бы из солнца посреди улицы. Нет, он точно помнил — золотой дождь прошел только по одной стороне Комаровки, а другая осталась совершенно сухой, и куры, ничего не подозревая, барахтались, купались в пыли. «Грибной дождь по нашей стороне на счастье», — сказала мать, глянув в окно. А эти теплые пузыристые лужи, по которым всласть бегали босиком! И правда как парное молоко…

Они снова, точно подталкиваемые одним желанием, потянулись к иллюминаторам. Нет, не видать было отсюда Комаровки. Где-то там, слева, в мареве облаков, что простерлись над лесами и долами, крохотной точкой была улочка, по которой, быть может, в эту самую минуту шел золотой дождь.

А что пытался разглядеть в иллюминатор Виталий Севастьянов?

Через много дней он расскажет о том, во что трудно будет поверить. «Трудно поверить, правда? — вспомнит Виталий. — Но я действительно видел из космоса тот маленький двухэтажный домик в Сочи, в котором я вырос и в котором и сейчас живут мои родители. Как я искал свой дом? Сначала я высматривал на кавказском побережье мыс Адлер. Река Мзымта, впадая в районе Адлера в море, резко подкрашивает морскую воду своим илом. Это самый точный ориентир. Для привязки я находил Адлер, а чуть-чуть дальше уже видел и сочинский порт. А прямо по оси от главного причала, чуть выше, у основания телевышки, находил и свой дом. Видел его как маленькую точечку среди деревьев — наш дом окружен кипарисами…»

Да, позже Виталий расскажет о том, во что многие не поверят, а тогда, на «Салюте», приникнув к иллюминатору, он тихо, словно продолжая начатую игру, спросил:

— Петя, а что такое дождь?

То ли внимание Петра совсем поглотила работа — у них вот-вот должны были начаться астрофизические эксперименты, — то ли он не принял шутливости вопроса, ответить Виталий был вынужден сам себе. И он, выдержав паузу, пробурчал себе под нос в расчете все же, что Петр его слышит и слушает:

— Дождь, Петя, это атмосферные осадки, выпадающие из облаков в виде капель… — Он пощелкал кнопкой на телескопе и, как бы сам с собой разговаривая, продолжил: — Дождь, Петя, как правило, выпадает из смешанных облаков, содержащих при температуре ниже нуля переохлажденные капли и ледяные кристаллы. Капли испаряются, кристаллы растут… Укрупняясь и утяжеляясь, кристаллы, Петя, выпадают из облака, примораживая к себе при этом переохлажденные капли… А дальше все просто: входя в нижние части облака или под ним в слои с положительной температурой воздуха, кристаллы тают и превращаются в капли дождя…

Виталий оттолкнулся от поручня и снова подвсплыл к иллюминатору, улыбнувшись как-то грустно и словно бы виновато.

— Смотри, Петя, — сказал он голосом, обретшим внезапную твердость, — видишь кристаллики льда на внутренней поверхности среднего стекла? Это совсем иные кристаллы, они асимметричны…

Петр внимательно посмотрел на иллюминатор и увидел эти необычные кристаллы. Отсутствие силы тяжести делало их совсем не похожими на те, что вырастают в земных условиях. Кристаллы выглядели пауками…

— Инвалиды в чудесном мире земных кристаллов, — глухо произнес Виталий.

Но надо было переключаться на другую волну настроения — на связь выходила Земля.

О если б кто знал, как ждали они родные позывные! Ну говорите, говорите, мы вас слышим, друзья! Что за чудесный день — даже «Рубин-2», вечно придирчивый Феоктистов, доволен вчерашней работой. А это командно-повелительный и все же с дружеской мягкостью тембр «Гранита». Шаталов не любит высоких тонов.

— Минуту, одну минуту, «Кавказы»…

И вдруг звонкий, на весь «Салют», как будто он забрался сюда, под звезды, голос сына Климука Мишки:

— Пап! Ты слышишь меня?

— Слышу, сынок, слышу! — растерянно, не сообразив сразу, что это вышел на связь сын, крикнул Петр. И замолчал, не зная, что сказать, теряя драгоценные секунды. Спохватился, собрался: — Как вы там? Как живете?

О чем спросить еще, о чем? Что важнее всего узнать из уст сына?

— По грибы ходите? — совсем потерявшись, спросил Петр.

И за триста шестьдесят пять километров, словно Мишка был рядом, донеслось:

— Нет, они еще не растут…

Слабым эхом — так показалось — откликнулись стены станции (мягкая непроницаемость обивки поглощала каждый звук), а Виталий услышал волнистые метания голоса от дерева к дереву — и сам он, да, наверное, и Петр мальчишками бежали сейчас по лесу на родной ободряющий зов. Пни и узластые корни лезли отовсюду, стараясь, как нарочно, подставить подножку, и лица были исхлестаны ветками, и паутина облепила глаза, а голос то удалялся, то приближался…

Только сейчас Виталий обратил внимание на то, что давно уже не слышит преследовавшего его с самого утра шуршащего, навевающего дремоту шума. Да, дождя уже не было слышно. И когда в переговорах с Землей наступила его очередь, он, перебарывая волнение, не выдержал и спросил, был ли на Земле дождь час или два назад.

— Да, — ответили с Земли. — У нас здесь прошел такой грозовой дождь, что до сих пор пахнет озоном и цветами.

— Не понял, повторите! — поразился Виталий. — У вас действительно только что прошел дождь?

— Ну конечно, нормальный дождь, ничего особенного, — подтвердили с Земли.

Виталий и Петр недоуменно переглянулись.

ЦВЕТЫ С ПРИЧАЛА

Они, конечно, догадывались, что это произойдет рано или поздно. Возбуждение и радостную растерянность я уловил, еще договариваясь о встрече по телефону. А когда вошел в квартиру, увидел перед собой смущенное лицо пожилого человека, темные, оттененные спадающей на лоб седой прядью глаза, оживленные воспаленным, наверное от бессонницы, блеском. «Вот он, отец космонавта, за неделю до звездного старта сына», — подумал я, чувствуя, что и мне передается волнение.

Пожимая жестковатую ладонь, я не мог не заметить, что и оделся-то Николай Григорьевич, наверное, более тщательно, чем в обычный воскресный день. От его хрустящей свежим крахмалом сорочки, от зарумянившихся по-молодому щек, тщательно выбритых, веяло праздничностью и прекрасным настроением.

Из кухни, вытирая о передник руки, вышла немолодая полная женщина и, коротко поздоровавшись, тут же начала хлопотать возле стола.

— Мать Владика, Ольга Михайловна, — представил ее Николай Григорьевич.

— Прошу, пожалуйста, за стол, — грустно улыбнувшись, позвала Ольга Михайловна.

Стол был накрыт. И в том, каким радушием сияла скатерть и как щедро, по-родительски, наполнялись тарелки, я вновь ощутил расположение к гостю.

Ольга Михайловна поднесла платок к глазам и тут же быстро поднялась, ушла в другую комнату, сославшись на головную боль.

— Переживает, — сочувственно кивнув в ее сторону и словно бы винясь за жену, проговорил Николай Григорьевич. — А у нее уж и сил нет… Всю жизнь боится за него, за Владика. Боялась, когда он первый раз пошел на каток, когда вратарем стал в школьной команде. А когда в аэроклуб записался, сердчишко ее совсем схватило. Что уж теперь говорить…

Николай Григорьевич нахмурился, замолчал, но тут же справился с собой и, как бы подбадривая себя, махнул рукой:

— А, что говорить! Мать, она и есть мать… Вы кушайте, кушайте, будьте как дома…

Стесняясь блокнота, нелепо выглядевшего на праздничном столе, — задание редакции все-таки надо было выполнять — я начал задавать Николаю Григорьевичу вопросы, малоподходящие к мужскому застолью, но, как мне казалось, чрезвычайно важные для будущего очерка. Эта официальность, как я ни пытался ее замаскировать, сразу отодвинула от меня Николая Григорьевича и заметно его озадачила.

— Знаете что, — сказал он с укоризной, — давайте говорить просто так, по-человечески. В биографии Владика нет ничего такого… Честное слово. Просто был маленьким, а теперь вот вырос…

Но чем старательнее Николай Григорьевич уклонялся от ответа на прямые вопросы, чем сильнее старался сделать разговор непринужденным, тем больше находил он связующих звеньев в биографии сына и, словно бы удивляясь собственному открытию, начинал прислушиваться сам к себе.

— Как оно бывает? Попробуй подсмотри ее, сыновнюю мечту-то… Что такое рейсфедер и рейсшина, Владик узнал, можно сказать, раньше, чем научился говорить «мама» и «папа»… Выходит, тянул я его к своему конструкторскому делу. Да и мать опять же в конструкторском… Только она… — И он понизил голос, с опаской поглядел на дверь, за которой скрылась Ольга Михайловна. — Она хотела видеть его на земле. А я, выходит, пошел у него на поводу… Сначала разрешил в аэроклуб, а теперь вот…

Мне и в самом деле показалось неприличным держать на столе блокнот, я сунул его в карман и сразу как будто снял с себя неимоверную тяжесть. Да и Николай Григорьевич оживился, вспомнил, как учил Владика делать кораблики. Казалось бы, чего проще — выстругал корпус из доски, воткнул спичечные мачты, укрепил бумажные паруса. Все мальчишки переплывают однажды свое детство на таких фрегатах. А они с Владиком не так.

— Ты, говорю ему, сначала нарисуй то, что хочешь сделать… Вообрази… Не умеешь один — давай вместе. Хотя кто ж в его тогдашнем понятии конструктор?.. В войну мы с Ольгой Михайловной сутками не вылезали из цеха. Бывало, придешь домой, глянешь в зеркало — одни только глаза и остались. Ну а что до космоса, то, наверное, правильно все. Что такое взлет космического корабля? Это взлет конструкторской мысли. Разве не так?

И, словно впрямь спрашивая моего подтверждения не дававшим ему покоя мыслям, Николай Григорьевич смотрел на меня долгим, настойчивым взглядом.

— А вы знаете, — спросил он, доверительно наклоняясь ко мне, — вы знаете, какая у Владика любимая песня?

Когда иду я Подмосковьем,

Где пахнет мятою трава…

И тут же неожиданно вспомнил картофельное поле в Химках, на которое они в послевоенную осень ездили с Владиком, чтобы в копаной-перекопаной земле, в которой была перещупана каждая ботвинка, набрать хотя бы кулек картошки. Стояла такая же сухая, как бы в обнимку с летом, осень, хотя уже по зорькам морозцем прибеливало землю, и отец с сыном, перевыполнив «норму», позволили себе пороскошествовать: развели костер, бросили в золу несколько картофелин, а затем, обжигая почерневшие губы, с аппетитом их уплетали. Почему-то вспомнились по-мальчишески тонкие, измазанные землей и углем Владькины руки.

А потом память вернула в тот день, когда, тайком от матери приглашенный на Тушинский аэродром, Николай Григорьевич с недоверием глядел на неузнаваемого в пилотском шлеме сына, который вдруг как бы шутя порулил самолет на взлетную полосу и незаметно, так, что Николай Григорьевич и опомниться не успел, взмыл в чистое, роняющее серебряные паутинки небо. Была тоже осень, да… кажется, осень.

А сейчас, в эту минуту, где-то в необъятной, еще пышущей жаром степи его Владик шел по бетонной дорожке на космодром, чтобы в последний раз перед стартом примериться к космонавтскому креслу.

— Вот она, наша родительская жизнь, — вздохнул Николай Григорьевич, возвращаясь в действительность.

Но пора было прощаться. Из своей комнатки на наши раздававшиеся уже из прихожей голоса вышла Ольга Михайловна. С глаз ее как будто спала краснота, лицо просветлело, и знакомая грустная улыбка тронула ее губы, когда я начал откланиваться.

Через несколько дней я улетел на Байконур. Там уже все жило предчувствием старта. Владислава Волкова я встретил в гостинице за бильярдом — пренебрегая субординацией, он успешно обыгрывал начинающего переживать поражение генерала Каманина. Каково же было мое удивление, когда, загнав в лузу последний победный шар, Владислав, словно только меня и ждал, обернулся и проговорил с разоблачающим видом:

— Я уже все знаю. Спасибо за приветы.

Через сутки после раскатов байконурского грома ликующий голос диктора передал сообщение ТАСС — я берегу его до сих пор:

«Продолжая намеченную программу научно-технических исследований и экспериментов кораблей «Союз», 12 октября 1969 года в 13 часов 45 минут московского времени в Советском Союзе произведен запуск второго космического корабля — «Союз-7». Экипаж космического корабля: командир подполковник Филипченко Анатолий Васильевич, бортинженер Волков Владислав Николаевич, инженер-исследователь подполковник Горбатко Виктор Васильевич. По докладу командира корабля товарища Филипченко участок выведения на орбиту пройден нормально. Все космонавты чувствуют себя хорошо. Бортовые системы работают нормально».

«Сейчас Николай Григорьевич услышит это сообщение и увидит Владислава на экране телевизора, — подумал я тогда, почему-то вспомнив заплаканные глаза Ольги Михайловны. — Все прекрасно. Все хорошо».

И уже в Москве, вернувшись с Байконура, я не выдержал и позвонил в дом на Ленинградском шоссе.

— А, это вы! — сразу узнал меня Николай Григорьевич. — Все отлично! Ждем, ждем, у нас как раз гости!

В трубке, заглушая этот радостный голос, слышалась любимая песня Владислава о Подмосковье, где пахнет мятою трава. Но в гости я так и не попал.

«Союз-7» благополучно сошел с орбиты на Землю, и звездочка, как бы ненароком прихваченная в высоком небе, заблестела на пиджаке Владислава.

А через два года я вновь провожал его на космодроме — вместе с Георгием Добровольским и Виктором Пацаевым Владислав стартовал на «Союзе-11», чтобы на космической орбите состыковаться со станцией «Салют» и работать в этом доме не день, и не два, и не три.

Владислав старался казаться спокойным: летел-то второй раз! И все же у самого трапа, обернувшись и доглядев на меня погрустневшими, совсем как материнскими глазами, признался:

— А ты знаешь, я опять сказал маме, что уезжаю в командировку.

Замотавшись в делах, я не позвонил старикам и не поздравил их в тот день, когда тройка отважных перекочевала из корабля на станцию и начала свои труды. Впрочем, мы, земляне, ничему уже не удивлялись, разве только забавляли нас несуразные, стоящие иной раз ногами на потолке люди или плывущие в воздухе карандаши. О времени же, проведенном на борту станции, зримее всяких календарей говорила закустившаяся на чуть одутловатом, но, как обычно, веселом лице Владислава бородка.

Не помню, когда точно, кажется уже на завершении программы полета, о конце которой я приблизительно знал, мне позвонил Николай Григорьевич:

— Что-то не вижу вестника. Вестей не слышу!

Посмеиваясь, ответил я ему, что вестей полны газеты, а уж главное сообщение не замедлит. Эти слова, кажется, успокоили его, а я, вдруг вспомнив у трапа погрустневшего Владислава, попросил к телефону Ольгу Михайловну. Она, наверное, стояла рядом, ловила каждое наше слово и поэтому тут же взяла трубку.

— Ольга Михайловна! — крикнул я как можно бодрее. — Ну как?

— Что как? — настороженно отозвалась она.

— Как настроение? Здорово ребята работают, а?

— Да с виду вроде так, — согласилась она. — Только Владик уж больно усталый. Какой-то он не такой… Непривычный…

— Все будет прекрасно! Вот увидите! — заверил я.

— Ну, спасибо вам, спасибо, — сказала Ольга Михайловна.

На другой день я был уже в Караганде, мы начали готовиться к встрече «Союза-11». Медики настраивали свои мудреные приборы, повара изощрялись в сочинении меню… В одной из кастрюлек — мы знали это точно — закипал любимый украинский борщ Владислава. Все шло по программе. По программе раскрылся в небе оранжевый цветок парашюта, по программе плавно лег на траву спускаемый аппарат, по программе был тут же ловкими руками отброшен люк.

— Ребята! — позвал их просунувшийся внутрь корабля парень. — С приездом!

Корабль ответил молчанием.

Нет, ее уже было не остановить — телетайпную лепту, хищной змейкой нырнувшую в аппарат. Стой, черная весть! Где-то в доме на Ленинградском шоссе Николай Григорьевич и Ольга Михайловна чутко прислушивались к мелодичным, обещавшим радость позывным радио. Сообщение ТАСС… Сообщение ТАСС…

«В соответствии с программой после аэродинамического торможения в атмосфере была введена в действие парашютная система и непосредственно перед Землей — двигатели мягкой посадки. Полет спускаемого аппарата завершился плавным приземлением…»

Наверное, в эту минуту они просветленно переглянулись и не поверили, не могли поверить беспощадным словам:

«Приземлившаяся одновременно с кораблем на вертолете группа поиска после вскрытия люка обнаружила экипаж корабля «Союз-11» в составе летчиков-космонавтов подполковника Добровольского Георгия Тимофеевича, бортинженера Волкова Владислава Николаевича, инженера-испытателя Пацаева Виктора Ивановича на своих рабочих местах без признаков жизни…»

Так вот что такое «через тернии — к звездам»…

В Москву мы вернулись в тот день, когда по площади к Центральному Дому Советской Армии в тягостном молчании двигались траурные колонны. Знакомые космонавты, дежурившие у входа, зная, что мы прямо с аэродрома, отворили железную калитку и пропустили нас без очереди туда, откуда по мраморной лестнице, ударяясь о затянутые черным крепом и кумачом стены, стекала, выплескивалась на улицы разрывающая сердце музыка.

Рдяный отсвет венков падал на лица. Мы подошли к постаменту и на роскошные, источающие похоронную яркость цветы положили уже привядшую охапку ромашек, сорванных на том месте, где коснулся земли корабль «Союз-11». Поднять глаза на три красных гроба не было сил, и я перевел взгляд в сторону, где на поставленных в ряды стульях сидели родственники погибших.

Ближе всех к постаменту был сгорбившийся мужчина в черном костюме, с совершенно белой головой. Бледное лицо его сливалось с сорочкой, и на этом блеклом фоне выделялись лишь темные, неподвижные, устремленные в одну точку глаза. Я едва узнал в нем Николая Григорьевича. Ольги Михайловны рядом не было. Наверное, наша не совсем обычная процессия, положившая к постаменту не венок, а букет полевых, слишком скромно выглядевших здесь цветов, попала в его поле зрения. Он переменил позу, пошевелился и медленно, силясь что-то вспомнить, взглянул на меня.

Я не мог выдержать его взгляда.

ЛУННАЯ СОНАТА

Уступив настояниям жены, он решил наконец купить «Жигули», и не какие-нибудь зеленые или вишневые, что чаще всего мелькали на улицах, а непременно синие, того густого, яркого и веселого, как бы настоянного на васильках цвета, от которого празднично становится на душе. Осуществление давнишней мечты, и ее он тоже, улыбаясь при этом, называл не розовой, не голубой, а именно синей, было настолько реальным, что он мысленно уже частенько брался за холодноватый никель ручки, открывал дверцу, приглашая несколько смущенную, но не прятавшую восторженного взгляда жену, а сам, обойдя машину, садился в низкое кресло за руль и небрежным жестом вставлял в скважину ключ зажигания на замысловатом брелке-талисмане. Куда они ехали? А куда угодно — хоть к Черному, хоть к Балтийскому морю. Но на первый случай — просто к знакомым на званый воскресный обед. И он живо представлял себе, как рулит-выруливает в автомобильной тесноте улицы, выделывая такие ювелирные пируэты, от которых — он это видел, коротко взглядывая в верхнее зеркальце, — гордостью за своего лихача проникалась пугливо помалкивающая сзади жена.

Оставалось дождаться очереди и получить права. И легко, как ему казалось, преодолевая это последнее на пути к осуществлению мечты препятствие, он старательно посещал курсы шоферов-любителей, вступившие уже в стадию практического вождения.

Занятия проходили на большой, похожей на асфальтированный плац площадке, специально для этого выделенной в Лужниках. Пройдя уже первые, самые трудные азы, он испытывал радость, когда садился в машину со знакомым номером, и в последнее время даже перестал реагировать на постоянные подначки шофера-инструктора. А учитель ему попался на редкость с колючим характерцем. На вид ничего — симпатичный чернявый парень, а начинается урок — и лицо сразу меняется, как от занудливой зубной боли. Казалось, ему доставляло удовольствие подтрунивать над незадачливым своим учеником, и, не скрывая превосходства, отлично зная, что слева от него сидит слегка растерянный на поворотах кандидат наук, инструктор старался выказать всю полноту временно обретенной власти.

— Куда вы лезете не в свой ряд? — кричал он, округляя глаза, едва машину чуть больше положенного выносило при повороте на мостовую, и при этом отворачивался, так сокрушительно горько вздыхая, словно произошло нечто удручающе непоправимое. В своей педагогическо-шоферской практике он, очевидно, предпочитал пользоваться методом окрика и понукания — вдруг неожиданно, так, что взвизгивали шины, нажимал на тормозную педаль или, схватившись за руль, рывком поворачивал машину в противоположную сторону. Выражение сердитости не сходило с его лица, а тот, кто еще больше терялся от такого обхождения, чувствовал себя в эти минуты самым бездарным и никчемным человеком на свете.

Но надо было терпеть, и, смирив гордыню, решив про себя, что грубость в таком случае, быть может, полезнее ласковой снисходительности, послушный ученик покорно сносил и окрики, и излишнюю назидательность, благо учение не грозило слишком долго затянуться — оставалось наездить каких-то десять — двенадцать часов. К тому же при всем неудовольствии учителя успехи были ощутимы. Руки все спокойнее, увереннее держали руль, нога уже не жала на акселератор, а как бы только дотрагивалась до него, чутко ощущая ответное дрожание двигателя; получив на разгоне четвертую, в самый раз нужную ей скорость, машина затихала, обмирала, словно ей тоже передавалось блаженство шелестящего по асфальту полета, и темная, вылощенная шинами дорога невесомым рулоном наматывалась под бампером на все два, на все четыре резвых колеса. Да, ощущение было таким, что казалось, машина зависала на месте, а дорога, завихряясь, устремлялась под нее, только ветер напористее посвистывал в приоткрытом боковом стекле.

— Куда вы гоните? — одергивал инструктор, притормаживая своей педалью-спаркой. — Вы же не успеете, если в случае чего… И потом, что вы дергаетесь, то тише, то быстрей… Нет, по нашему делу вы абсолютно бездарны…

— Я должен почувствовать машину. Ясно? — уже совсем неучтиво отвечал сидящий за рулем. — Мне надо понять отношение пространства к скорости. Сочетание этих двух параметров. И прошу, пожалуйста, мне не мешать…

— Что-что? — спрашивал ошеломленный таким ответом инструктор и умолкал, с удивлением косясь на начинавшего дерзить ученика. — Вы меня наукой не давите, — спохватывался он через несколько минут. — Я десять лет держу баранку по первому классу, и никаких там ваших этих… пространств.

— Да ладно вам… — примирительно усмехался ученик.

Не мог же он в самом деле объяснить действительную причину прекрасного настроения, от которого так и хотелось жать и жать на педаль, наращивая скорость. Вчера были наконец-то завершены испытания диковинной машины, о которой и понятия не имел этот первоклассный шофер. Вот уж поистине диковинная, иного слова и не подберешь, ибо ни на что не похожа, хотя автомобилю приходится, пожалуй, родственницей. Правда, колес не четыре, а восемь. Да и двигатель другой, и привод иной конструкции… Привод солнечной батареи. Есть там и такой. А в остальном — почти «Жигули». Чуть меньше по габаритам, а по форме… Смешно, но с виду машина похожа на большую кастрюлю с откинутой крышкой. А кто-то из воевавших в ту войну сравнил с другим: «А ведь, честное слово, полевая кухня, так и кажется, что от нее пахнет дымком и щами!» Такое сравнение, правда, обидело конструкторов, ибо несуразная с виду машина воплощала в себе наивысшее достижение научно-технической мысли и была озарением не только настоящего, но и будущего. Машину назвали луноходом.

Сейчас он снова переживал ощущение чего-то неземного, сверхъестественного, когда увидел на посадочной ступени, как на постаменте, здесь, на земле, в который уже раз испытываемый аппарат. Нужна была стопроцентная уверенность, что он как по рельсам сползет по аппарелям там, на Луне. Уже был назначен экипаж лунохода и начались первые тренировки, похожие на детские забавы с игрушками, управляемыми при помощи кнопок на дистанции. Но этой «игрушке» предстояло ожить на невообразимо далеком расстоянии, и, хотя луноход был послушен, по правде говоря, не верилось, что им можно будет невидимо повелевать на Луне — о таком еще не решались сочинять даже фантасты. Расскажи он сейчас об этом своему инструктору, насупленно отвалившемуся на сиденье, вряд ли бы тот поверил. Но еще больше удивился бы этот самонадеянный первоклассный шофер тому, что в списках первых водителей лунохода стояла фамилия бездарного его ученика. Все остальные давно умели что-то водить, чем-то управлять. Но его, собственно, и зачислили в «лунобилисты» потому, что он ни разу в жизни не ездил на автомобиле самостоятельно. «Это даже хорошо, — сказал председатель комиссии, — будете сразу овладевать луноходом, по свежим, знаете ли, по первичным ощущениям…»

…Наверное, он слишком отвлекся и не сразу среагировал на красную вспышку светофора.

— Опять пространство? — ехидно покосился инструктор. — С такими зевками нас, знаете ли, быстренько в Склифосовского направят.

Но что-то уже смягчалось в нем, он уже не придирался по мелочам, а, глядя перед собой, не поворачивая головы, ворчливо-назидательно передавал водительский опыт.

— Не суетитесь, не дергайтесь. Не под бампер себе смотрите, а вперед. Держите в обзоре дорогу и знаки. И — газ, газ. Не мучайте машину. И думайте вперед, только вперед!

«Думайте вперед…» — это он сказал хорошо, точно. Эти, быть может, случайно брошенные слова припомнились и удивили своей правотой две недели спустя, в тот фантастический, не земной, а лунный день, когда все, собственно, и началось.

По-земному была полночь, а он сидел у экрана телевизора, словно перед ветровым стеклом, и ждал команды. Серая, как бы усыпанная искрящимся гравием дорога лежала перед ним, и невозможно было представить, осознать разумом, что между ним и этой дорогой лежало четыреста тысяч километров пустоты, ибо так измерялось расстояние от Земли до Луны, безмятежно сиявшей среди настороженных звезд.

Нет, и в самом деле он как будто превратился в действующее лицо фантастического романа — сидя в кресле на Земле, приготовился ехать по Луне: правая рука крепко и в то же время чутко держала рукоять переключения скорости, напоминая то же ощущение, к какому он привык в автомобиле. Ему даже показалось, что справа сидел в белой сорочке не штурман, от которого он ожидал команду, а шофер-инструктор, прищуренно затаивший все ловящий профессиональный свой взгляд и уже держащий про запас ядовитую подначку. Да, все они — и это сразу было мимолетно отмечено — вдруг оказались в одинаково белых праздничных сорочках, словно, не сговариваясь, подчеркивали этим торжественность события и утверждали некую будущую униформу.

Неужели, еще не став водителем «Жигулей», он уже был водителем лунохода? Но почему водителем, а не рулевым-матросом, если в составе первого экипажа лунохода был даже свой штурман, да и передвигаться им предстояло не по дороге и не по равнине, а по морю — по Морю Дождей. Правда, в этом море не было ни капли воды. Огромная, тысячекилометровая долина, окаймленная со всех сторон кольцом горных хребтов, простиралась перед ним. Как бы зеркально от Земли отраженные, горы эти имели земные названия: Альпы, Кавказ, Апеннины, Карпаты… На юго-востоке горное кольцо разрывалось, и Море Дождей вливалось в Океан Бурь. Моря, горы, кратеры — мрачное, застывшее творение природы. Он знал — на юге Моря Дождей за лунными Карпатами находится гигантский кратер Коперник, единственный на Луне кратер, видимый невооруженным глазом. Сколько раз вглядывался он в это светящееся пятно, тщетно пытаясь вообразить микроскопическую точку координат, коими обозначалось место приземления лунохода! Вон там, в северо-западной части горной гряды, в которую вдается Залив Радуги, прибрежный массив Юра переходит в мыс Гераклид… Да-да, где-то там ждал его команды, не хотелось сказать его рук, луноход…

— Первая, вперед… — услышал он и почти бессознательно, подчиняясь только этой команде, подал ручку управления от себя.

Он не ощутил движения и не заметил его — лишь на экране сместилась, как бы дрогнула мгновенной переменой панорама. О том, что движение началось, и началось как надо, узнали телеметристы, взглянув на бумажную ленту, испещренную цифрами.

— Есть движение! — почти одновременно вскрикнули двое из них.

— Вторая, вперед…

Он снова нажал рукоять…

В самом деле, неужели он ехал? Нет, неужели он плыл по Морю Дождей?

Рука привычно перемещала рукоятку управлении: первая скорость — здесь надо осторожнее, вторая — здесь можно побыстрей… А вот теперь вправо и чуть влево… Но чего ему так не хватало, чего недоставало в этом теперь уже не кажущемся, а ощутимом им движении? Он понял — ему не хватало пространства, того самого, которого так просили глаза. Пространства, непрерывно меняющейся дали, которые и создают ощущение скорости. И еще словно что-то мешало ему, создавало невидимые препятствия. Вот тогда-то он и вспомнил ту, быть может, случайно произнесенную шофером-инструктором фразу: «И думайте вперед, только вперед!» Как это было точно сказано! Сигнал идет до Луны около секунды, столько же обратно. Но это действительно время, а не мгновения. Да, проходит физически ощутимое время, прежде чем луноход «доложит» о выполнении твоей команды. Но ему нужны именно эти, невидимые и неощутимые с Земли мгновения, чтобы столкнуться с камнем и завалиться набок…

— Стоп! — выкрикнул телеметрист срывающимся голосом, и лицо его мгновенно стало серым, как телеметрическая лента, которую он держал перед глазами. — Камень…

— Первая, назад… — почти шепотом произнес командир.

Он не поторопился, он подал команду вовремя, ибо за те несколько мгновений неизвестности с луноходом могло произойти непоправимое.

Но что это на экране, так похожее на санный след по присыпанной растаявшим снегом дороге, раскисшей и мокрой, как у нас в начале апреля?

— Да это же колея лунохода! — обрадованно вскрикнул штурман. — Ну да, колея! А кони, кони… А сани, сани… Стоп, — сказал он уже серьезнее, — перекур.

«Стоп» он скомандовал как бы двоим — луноходу и водителю.

Да, тогда он хотел встать с кресла и не смог — ладонь была словно припаяна к рукоятке управления луноходом.

— Вставай, вставай, мы на ровном месте, — подбадривающе улыбнулся телеметрист.

Сидевший неподалеку за столиком врач поманил пальцем.

— Нуте-с, нуте-с, — проговорил он, нажимая на резиновую грушу манометра для измерения кровяного давления. Давление было почти в норме, а вот пульс… — Сто двадцать, братец вы мой, — нахмурившись, произнес врач и щелкнул секундомером. — Сколько проехали по Луне?

— Правда, сколько?

— Семнадцать метров, — сказал телеметрист, мельком взглянув на бумажную ленту.

— А вам, наверное, кажется, полтысячи километров — и все без остановки? — потрепал врач по плечу. — Отдыхать, братец, отдыхать…

Он набросил плащ и вышел из зала.

Южная ночь еще берегла дневное тепло вопреки осеннему календарю. Но ветерок все же был жестковатым, обдал холодком. И только сейчас почувствовал — на спине совершенно мокрая, хоть выжимай, рубашка.

Луна висела неподвижным, мерцающим изнутри плафоном. Неужели он только что побывал там, среди вон тех почти глобусных пятен — материков и океанов? Нет, он не был там, но разве не чудо, что его рука властвовала аппаратом, находящимся в такой умопомрачительной дали! Разве не волшебство, что его волю, его движения передавал невидимый, протянувшийся на сотни тысяч километров «рычажок», язык не поворачивался назвать радиоимпульс… Микроскопический лучик, устремившийся через холодную бездну от огромной, похожей на цветок мальвы чаши земной антенны к серебристой проволочке антенны лунохода.

Лунная соната, часть вторая… Но это действительно было бы чудом — где-нибудь на лесной лужайке или на шелковистой мураве озими увидеть живую, копошащуюся, непонятно кем управляемую, похожую на детскую игрушку штуковину на восьми — непонятно отчего вдруг закрутившихся — колесах, с медленно непонятно кем открываемой крышкой солнечной батареи. Увидеть и ужаснуться осмысленности движений этой штуковины, словно кто-то невидимый катал ее взад и вперед, вправо и влево, отдавая никому не слышимые приказания. Интересно, что подумали бы люди, доведись им встретиться с таким вот занебесным посланником? Но именно так и выглядел на Луне земной аппарат, предстань он хоть на минуту перед кем-нибудь там разумным…

Пора было возвращаться к очередному сеансу радиосвязи. Он опустился в кресло, поворочался, чтобы выбрать позу поудобнее, и с ожиданием уставился на экран. Странно, у него было такое ощущение, словно он ожидал увидеть нечто родное и близкое, по чему соскучился за долгие дни разлуки.

Начинался новый маршрут…

Сколько прошло дней? Лунных дней и земных ночей? Сколько рабочих смен отсидел он у пульта управления луноходом? Рука уже привычно, как когда-то в «Жигулях», подчинялась каждой команде. И он сам всем своим существом откликался на ставшие уже надоедливыми, но всякий раз неожиданные фразы:

— Крен — плюс восемь, дифферент — минус пять…

— Стоп!

— Двадцать — вправо!

— Дифферент растет!

— Стоп! Первая, назад!

Куда они ехали и зачем? И что искали на раскаленных до температуры кипения просторах Моря Дождей? Путь становился все более осмысленным, и, как на настоящей навигационной морской карте, все отчетливее обозначался, проглядывал фарватер; по кратерам, на спусках и подъемах луноход выполнял все, что приказывали ему люди. Селенологи с жадностью первооткрывателей вглядывались в панораму, и казалось, что порой берут на ощупь то диковинный камень, то щепотку грунта. Конструкторам хотелось проверить ходовую часть машины при дифферентах, кренах и поворотах, при разных скоростях. Теплотехники проверяли систему терморегуляции и напоминали настороженных врачей — луноход прекрасно переносил неземную жару.

Казалось, за сотни тысяч верст ему передалось людское возбуждение, и он, точно живое существо, старался, как только мог, оправдать это живое, устремленное к нему любопытство, восхищение и… жалость.

А что? Жалость! Ибо на исходе двухнедельного лунного дня, в канун такой же долгой лунной ночи, защемила тревога: как-то перенесет луноход дикий холод, который сразу же набросится на него, едва солнце скатится за край такого близкого горизонта? Для ночевки долго выбирали место — чтобы поровней, как будто это имело значение. Кто-то предложил завести луноход в кратер — там будет потише. Но тут же заботливому товарищу напомнили, что на Луне нет ветра…

И ночь подошла. И словно бы последние шаги сделал луноход. Пошевелился, замер, как бы закрываясь от холода солнечной батареей…

Две недели лунной ночи прошли в тягостном ожидании вестей от кого-то очень близкого, затерянного в неизвестности, попавшего в беду. А как обрадовался он первому отзыву машины — короткому, словно на кардиограмме, всплеску жизни! Луноход жил, снова двигался.

…Шофер-инструктор ждал на том же месте. «Вперед!»

Через минуту в черных его глазах мелькнул испуг — подававший было надежды ученик так затормозил на повороте, что правым колесом «Жигули» заехали на тротуар. Еще бы чуть-чуть, и не миновать…

— Вы что, с Луны свалились? — закричал шофер, вцепившись левой рукой в руль и что есть силы нажав на тормозную педаль.

— Честное слово, с Луны, — ответил незадачливый его ученик, виновато прикусив губу. Здесь было совсем другое ощущение пространства. И, силясь улыбнуться, он начал рассказывать, как водил луноход.

— Ладно заливать… — уже смягченнее, тоже улыбкой ответил шофер.

По крышам московских домов, стараясь не отставать, за ними катилась Луна…

НОВЫЙ ГОД

Он подплыл к иллюминатору. В черном небе звезды горели ярко и бестрепетно, как лампочки на новогодней елке, когда в комнате погашен свет. Только здесь невозможно было представить гигантский размах невидимых разлапистых ветвей, на которых стеклянными бусами сиял, переливался Млечный Путь. Он оглянулся. Их маленькая игрушечная елочка стояла, вернее, висела, примагниченная чудодейством невесомости к шкафчику, макушкой вниз, самим своим нелепым положением демонстрируя относительность на космической станции пола и потолка. И, глядя на нее, неживую, слепленную из зеленых пластмассовых веточек, Георгий Гречко вспомнил, как встречал Новый год на Земле.

Собственно, память возвратила не какой-то конкретный, скажем прошлогодний, вечер и даже не лица и голоса самых дорогих и близких людей — все предновогодние вечера были похожи один на другой, — и в душе возродилось прежде всего знакомое ощущение, ощущение ожидания. Да, ожидания, нетерпеливо устремленного к заветному, так томительно долго приближавшемуся часу, как будто вся их квартира, весь дом подвигались все ближе и ближе к предельной черте, что должна была обозначиться слиянием двух невыносимо медлительных стрелок. С чем это можно сравнить? Не с приближением ли поезда к станции, которую ни в коем случае нельзя проспать, а надо обязательно увидеть, хотя проезжаешь в полночь.

Ну конечно же веселая, суетливая толкотня в коридоре вагона, нетерпеливое выглядывание в окна, поминутная сверка расписания, как будто от того, опоздает поезд или нет, встретишь ты город бодрствуя или спящим, зависит дальнейшая твоя судьба. Минута тянется тягостнее часа, и вот, вот наконец зарево вдалеке, огни все разгораются, как жаркие угли в кострище, раздуваемом ветром, все ближе и ближе огромный город с уже различимыми фонарями, светящимися сиренево-красными, желто-зелеными вензелями реклам; железный мост мелькнет за окнами, прогрохочет под колесами; далеко внизу на темно-маслянистой воде глаз успеет поймать бордовый колпачок бакена; в вагонные окна, полосато перемещаясь, ударят полосы света и замрут на дверях, на стоптанном половичке — приехали…

Всего несколько минут длится свидание с долгожданным городом, который стоит к тебе своим лицом, своим фасадом. На перроне почти безлюдье, только двое-трое вышедших из вокзала молчаливо и без любопытства, заспанно глазеют на ночной поезд. Скорее, скорее выйти, спрыгнуть с подножки, сделать хотя бы несколько шагов вдоль вагонов по умытому на ночь асфальту… Но проводница строга, как наседка, считающая цыплят; проскрежетала, захлопнулась дверь тамбура, и поплыл вправо назад миражно возникший в ночи город. И, уже лежа на поскрипывающей, качающейся из стороны в сторону полке, вдруг явственно увидишь с закрытыми глазами тех двоих-троих, стоящих под тусклым вокзальным фонарем, и с непонятно откуда взявшейся грустью подумаешь о том, что уже никогда не встретишь их, совершенно незнакомых, но почему-то очень дорогих тебе, вышедших из небытия и исчезнувших навсегда. А колеса снова будут железисто кромсать ночь…

Да, действительно есть что-то общее между встречей Нового года и железнодорожной станцией, которую проезжаешь в полночь.

Но пора было возвращаться к праздничным хлопотным обязанностям. Он взглянул на часы и удивился, как быстро пролетело время — оставалось всего каких-то несколько минут до первого телевизионного сеанса. Их космическую елку и новогодний стол покажут землянам. Сенсация…

Журналисты уже назвали эту встречу Нового года в «Салюте» «самой необычной и поистине фантастической». Баллистики специально подсчитали — не для пишущей ли братии, — что космонавты имеют возможность пятнадцать раз в течение суток поднять новогодние бокалы — тубы с соком. Кроме того, в течение новогодней ночи они могут четырнадцать раз вернуться из будущего года в уходящий. Таким образом, как бы реализуется идея машины времени, и живые обыкновенные люди смогут четырнадцать раз совершить путешествие из будущего в прошлое. Этой сказочной машиной стал «Салют», несущийся со скоростью двадцать восемь тысяч километров в час вокруг планеты Земля.

Да, все уже вычислено. Первый раз космонавты встретят Новый год в шестнадцать часов тринадцать минут московского времени тридцать первого декабря над Камчаткой. Четыре-пять минут они будут лететь в новорожденном году, а затем вернутся в старый. Ибо Новый год — это местная полночь, которая перемещается с востока на запад со скоростью вращения Земли. Пока она делает один неторопливый оборот, орбитальная станция успевает совершить неполных шестнадцать оборотов.

«Фантасмагория…» — подумал он и подплыл к товарищу, пора было зафиксироваться рядом — через минуту начиналось новогоднее интервью.

Он сразу узнал по голосу журналиста, который, как бы между прочим, поинтересовался праздничным меню, и ответил ему, что оно было бы, конечно, недурно поднять в бокалах нечто русское, традиционно дедовское, но из самых крепких напитков разрешен только кофе. А если честно, то самыми желанными из яств на праздничном столе были бы кусок черного хлеба и головка лука с солью.

Снизу спросили, видна ли из их станции граница между зимой и летом, и его товарищ, забыв о строгости регламента, начал рассказывать, что в горах Африки и Южной Америки уже растаяли снега, на равнинах пересыхают реки. А над Австралией наблюдалась пыльная буря. Что же до самого верха планеты — северного полушария, — то он весь в снегу, белый, как положено быть зимой.

Земля растроганно помолчала и спросила напоследок, что бы они послали своим близким, если бы с орбиты можно было направить Деда Мороза.

— Я бы послал сыну, — сказал товарищ, — нашу бортовую звездную карту с трассой «Салюта». И еще — россыпи звезд и огни городов, которые мы наблюдаем в полете… И необыкновенные краски Земли…

И он послал бы то же самое, и еще больше, если бы мог. А когда, извещая о конце сеанса связи, погас глазок телекамеры, он подумал о том, что наивысшим желанием было бы сейчас одно — хоть на минутку очутиться за новогодним столом в кругу самых родных на свете людей. К тем пустячным разговорам и шуткам, когда — о чем бы ни говорить, что бы ни делать — лишь бы скорее приблизить заветный час. К поминутным взглядываниям на часы и в окно — как будто весь дом и впрямь куда-то к какой-то станции ехал. К ощущению чего-то повторяемого — и буйных, никому не мешающих плясок на экране телевизора, и шуткам, и песням, и к грусти, когда вдруг при взгляде на мать и отца, постаревших, но еще бодрящихся, кольнет мысль о том, что все ближе и ближе они к невеселым своим станциям… Но блестит, серебрится на столе, играя разноцветными искрами, непочатая бутылка шампанского. И приближается в наступившей, ожидающей чего-то необыкновенного тишине то самое… И знакомый голос диктора заставляет подняться и замереть.

— Дорогие товарищи, друзья! Через несколько минут вступит в свои права Новый год…

— Слышишь, — поправляет товарищ наушники, — Новый год пришагал и в Москву…

Как тут не слышать…

Он взглянул на пластмассовую елочку, торчащую макушкой вниз, и подплыл к иллюминатору. Чернота висела над ними, только горизонт планеты с ясно различимой кривизной словно высвечивал, оживлял это пустое пространство. И, глядя как бы на кажущееся медленное могучее вращение Земли, он впервые подумал о том, что Новый год — это совсем не местная полночь. Нет, это нечто другое. Это корабль по имени Земля подплывал опять к тем же звездным берегам, от которых отчалил год назад. И опять — ни минуты остановки, опять мимо, мимо — в дальний путь, в бесконечную кругосветку. Бури и ненастья ждут человека на этом пути. Через год, когда корабль «Земля» снова пройдет под солнечным парусом мимо этих берегов, быть может, многих уже не досчитаемся. Но новые, вихрастые, отчаянные юнги отважно взбираются по вантам звездам навстречу…

Так что же такое Время? Круги? Да, оно в нас самих, в том, из чего состоит жизнь на Земле. Так прощай, старый год, здравствуй — новый! И поворачиваются, и уходят созвездия, как огни бесконечно большого города за вагонным окном…

«Интересно, — размышлял он, все ближе приникая к иллюминатору, — там, внизу, я никогда не задумывался, что средняя скорость движения Земли по орбите почти тридцать километров в секунду. И что относительно ближайших звезд Солнце вместе с Землей несется со скоростью девятнадцать с половиной километров в секунду в направлении созвездия Геркулеса…»

Солнечный ветер свистит в парусах…

СМЕХ

Не правда ли, нам казалось, что мы наблюдали все это не на телевизионном экране, а словно бы затаясь в другом конце «Салюта», когда с аквариумной плавностью к задраенному, точно в подводной лодке, люку подплыли двое, так похожие на аквалангистов. Один из них обернулся, и по добродушной улыбке, озарившей чуть одутловатое лицо, мы узнали Георгия Гречко. Справа от него старался зафиксироваться, тоже поглядывая на нас, Юрий Романенко. И все же в их взглядах и движениях угадывалось нечто большее, чем волнение перед многомиллионной аудиторией, следившей за каждым их жестом, — было заметно, что любопытство их крепко-накрепко уже привлечено совсем к другому — к похожей на стальное сомбреро крышке люка. Они притихли, завороженно прислушиваясь.

Нет, мы не слышали того, что слышали они. Совсем рядом, как в прихожей за дверью обычной квартиры, раздались озабоченные, мягко спорящие голоса. Как будто гости уже вошли, но еще сомневались — по правильному ли адресу, ибо хозяева не успели выйти навстречу. Но вот крышка люка медленно, будто и впрямь нерешительно открываемая дверь, поползла в сторону, откинулась, и в образовавшемся проеме показался сначала один, потом второй гость…

— Вот так всегда, — сказал Георгий, оборачиваясь к нам и словно извиняясь за входящих, — когда ждешь желанных гостей, они хоть немного, но опаздывают.

Алексей Губарев и Владимир Ремек вплыли в станцию.

Нет, они еще не вплыли… Им не дали вплыть нетерпеливо протянувшиеся к ним для объятий руки.

Теперь и до нас донеслись голоса, так знакомо напоминающие неуклюжую от радости и робости толкотню в передней, когда встречаются давно не видевшиеся люди, родные, близкие, долгожданные, и эти бессвязные, приглушенные нотки восторга, бурные короткие восклицания. В земном доме обычно топчутся, не зная, чем прервать затянувшуюся паузу встречи, а там, на станции, они словно придерживали друг друга, чтобы не разлететься в разные стороны даже от легкого хлопка по плечу.

Но и там, как ей было положено, тоже образовалась пауза едва заметного затишья, и в этом наэлектризованном, полном несказанного восторга молчании раздался чей-то рассыпчатый, как бы ниспадающий короткими каскадами смех. Сначала он напомнил смех ребенка, шаловливо отозвавшегося на дружеское щекотание, затеявшего веселую игру со взрослым. Или это был довольный смех взрослого, наблюдающего игривую проказу малыша… Но нет, в услышанном нами смехе звучало нечто особенное, совсем непохожее на то привычное, что мы в нем ощущаем. О человеке, так откровенно выражавшем свое настроение, нельзя было сказать, что он заливался или закатывался смехом. Он не захохотал, не прыснул неожиданно и тем более не захихикал. В этом гласном проявлении чувства действительно как с порожка на порожек ручьисто выплескивалось нечто космическое и земное одновременно. Смеялся Георгий Гречко.

Да, это был его, со знакомыми добрыми нотками голос, щедро добавлявший душевности к счастливому, неотрываемому от космических, вернее, земных гостей взгляду. Это был все же сдерживаемый непостижимой учтивостью порыв восторга от одного только вида товарищей, чуть ли не волчками крутившихся друг возле друга. Но разве это могло рассмешить?

И, поглядывая на всех четверых как будто и впрямь с противоположной стороны станции, мы подумали о том, что Георгий смеется совсем о другом. О чем? О чем он смеялся?

Не о том ли, как тревожно подходили они несколько недель назад к станции на корабле «Союз-26» — ведь стартовавшие прежде товарищи не состыковались, и причина не была выяснена до конца. У Георгия и Юрия все получилось отменно. И Земля сработала хорошо. Но разве успокоились, когда перешли на станцию? Предстояло выйти наружу, в губительную для всего живого пустоту, чтобы выяснить, исправен ли стыковочный узел, к которому должен был причалить предыдущий корабль, предыдущий экипаж.

Ах эти запомнившиеся теперь, наверное, на всю жизнь минуты, когда, облачив себя в скафандр, напоминающий рыцарскую кирасу, Георгий выплыл наружу и впервые в жизни, как еще очень немногие, буквально считанные по пальцам земляне, охватил взглядом сразу полпланеты! Он видел почти одновременно Скандинавский полуостров, северные берега Норвегии, Балтийское море, Ленинград, Рижский залив, Ригу, а чуть позади — Англию, Ирландию, справа — Черное море, Крым, а впереди по курсу — Москву!

Георгий парил над планетой, над синеющими в разрывах облаков океанами и убеждался воочию, как мало все-таки на планете суши, очень мало, — кругом вода, вода и вода. Словно матросу Колумба, ему поскорее хотелось увидеть сушу, землю на полукруглой Земле.

Любоваться диковинными пейзажами было некогда. То холодком, то жаром забиралась под скафандр тревога — как-то стыковочный узел, исправен ли? Если он не сможет принять корабль, программе не быть завершенной…

Стыковочный узел был в норме. И чувство победы, торжества над этой немой пустыней, чувство, знакомое лишь тому, кто однажды парил над планетой, овладело Георгием и уже не покидало его многие дни, прибавляя все новых сил. И они с Юрием обживали свой космический дом, согретый уже не только мудреными приборами, а их живым, человеческим дыханием. Дом был добротный, прочный, и только однажды заставила насторожиться крохотная царапина на стекле иллюминатора, царапина, на которую там, на Земле, появись она в окне, никто не обратит внимания. Они обнаружили след от метеорной микрочастицы миллиметра на полтора глубиной, не больше. Обнаружили и сделали вид, что ничего не случилось, помолчали, хотя оба прекрасно знали, что сие означает. Разве не знали они, что вокруг планеты роем кружат метеоры, что их размер от тысячи тонн до долей микрона и что подчас их скорость достигает восьмидесяти — ста километров в секунду? Ну а насколько велика вероятность попадания в станцию метеора, способного пробить ее оболочку? «Ничтожна, — утверждают ученые. — Таких частиц может быть в год не более одной». И конструкторы предусмотрели меры, обеспечивающие безопасность экипажа. У Георгия и Юрия хватит времени, чтобы ликвидировать «течь», или, как говорят моряки, подвести пластырь под пробоину, а если и это не удастся, возвратиться на Землю.

«Не более одной частицы в год…» Но почему бы такой частице не угодить именно в их корабль? Тем более что им летать и работать не день, не два и даже не месяц…

И они работали и летали, точнее, плыли по безбрежному океану. Не об этом ли смеялся Георгий, оглядывая живых и невредимых своих гостей?

Но может быть, он смеялся о том, как почти месяц назад вот так же затаились они возле люка, веря и не веря тому, что должно было случиться. Вот так же открылась тогда похожая на сомбреро дверь, и к ним на станцию вплыли Владимир Джанибеков и Олег Макаров. Разве это не было чудом, сном? Ум все понимал: они стартовали, вышли на орбиту, приблизились к станции, коснулись ее стыковочным узлом. Именно коснулись со скоростью около одного километра в час, а потом начал работу автомат, и корабли, зацепившиеся друг за друга четырьмя защелками, собрались в жесткое целое, соединились электрокоммуникациями. По-земному это все равно что попасть вилкой штепселя в розетку в сплошной темноте… Все видел, все знал до подробностей, но разве это было не волшебство: преодолев сотни километров высоты, эти двое нашли их в необъятнейшем океане — и вот рядом, и только лица да возбужденно блестящие глаза выдают, как непросто далась эта встреча. О этот придирчивый взгляд Олега… На Земле наказали: посмотрите, мол, на наших, телеметрия телеметрией, телевизор телевизором, а как они там визуально? А как… Вот и гостям не очень приятно в невесомости. С недельку такое состояние, вроде тяжелого гриппа, и температура как будто не ниже сорока… Но постепенно привыкнут. Человек ко всему привыкает. А потом будет отвыкать…

Но самым неправдоподобным были, конечно, письма. Настоящие письма от родных. Олег выронил из рук пачку конвертов, и они не упали, а разлетелись, словно разноцветные голуби, попав под упругую струйку вентилятора. Как приятно, радостно было ловить этих голубей!

А после, что же было после? Ну да — некоторое время спустя после того, как опустел, проводив гостей, их космический дом, к его «крыльцу» подкатил самоходный корабль-танкер, и на вопрос Центра, как назвать новую смежную профессию космонавтов — докеры, грузчики или такелажники, — Георгий ответил:

— Докеры. Все-таки мы в океане…

— Ну так разгружайте, — предложила Земля.

Но все оказалось не так-то просто, как думали, самозванно объявившись докерами. При разгрузке надо было обязательно закреплять, фиксировать тело, иначе ты уплывал вместе с контейнером. А упустишь его, и он норовит метнуться торпедой, угодить как раз в прибор. Нет, зря они с Юрием подшучивали над инструкцией, которой их снабдили еще на Земле. «Избегать неконтролируемого дрейфа блоков и оборудования, передавая их из рук в руки! Оберегать переносимые блоки от соударения с элементами конструкции, особенно с пультами!» Десятки восклицательных знаков… Пришлось надеть специальные рукавицы, особую обувь, взять уникальный инструмент. А тут еще сюрприз. Олег Макаров, покидая станцию, предупредил, многозначительно подмигнув: «Придет «Прогресс», ищите подарок от стюардесс, которые сопровождали вас в самолете на Байконур…» Танкер излазили вдоль и поперек. И вдруг в руки ткнулся сверток, яркий, по-девичьи перевязанный затейливой розовой лентой с бантом. Семь одежек оказалось у сюрприза. Когда сняли последнюю, увидели… кронштейн от фотоаппарата. То-то было смеху и на Земле и в космосе. Ничего не скажешь — «прикупили»…

Не об этом ли смеялся Георгий? А может быть, о том, как выпал из конверта засохший листок — не то ландыша, не то какого-то другого цветка, может даже сирени. И как защемило сердце — не хватало здесь, ох как не хватало этой земной зеленой блестки… Хорошо бы рядом что-нибудь живое, хотя бы самое невзрачное растение. В прошлом полете был у них на станции свой маленький огород. Рос на нем всего лишь горох. Ну разве представить, понять нелетавшим землянам, сколько радости, удовольствия доставлял этот крохотный зеленый оазис земной жизни! «Пойдем-ка сходим в нашу рощу…» — говорили космонавты друг другу. И стояли, точнее, парили над робким, неуверенно выглядывавшим из ящичка зеленым ростком, который — чудилось — трепетал, дышал совсем как живое существо. Странно — он, казалось, о чем-то вещал и сообщал спокойствие, уверенность, будто подбадривал. Георгий заметил за собой привычку, в которой не хотел признаться, боясь, что поднимут на смех. Ему даже спалось, честное слово, даже спалось лучше и спокойнее рядом с зеленым ростком… Сейчас такую же радость внушали головастики, вылупившиеся из икринок и успешно привыкавшие к невесомости…

Нет-нет, не об этом смеялся Георгий. Но, быть может, о том, как приятно — не найти даже слова, — как восхитительно было снова видеть на пороге космического дома гостей — Владимира Ремека и бывшего своего командира, с которым в прошлом полете съели не один килограмм туб, — Алексея Губарева? Вчера — одни, сегодня — другие. Не тропу ли от Земли до орбиты проложили люди, чтобы вот так, словно по проторенному, хаживать в гости? Под какими же чистыми звездами вьется за снежными облаками невидимая, но известная только героям тропа? Вон откуда и вон кто пришел — Ремек — совсем из другой страны! Значит, здравствуй, брат наш по классу… И уж не родную ли Чехословакию пытается разглядеть прильнувший к иллюминатору Ремек? За облаками сейчас ничего не видно, зато он сам виден всей своей стране. И не только своей…

…Георгий протянул тубы со смородиновым соком одному, другому, и вот уже все четверо сидели за столом совсем по-земному, а он все никак не мог погасить, подавить в себе улыбку, и время от времени все еще прорывался, как бы сбегая по каскадам, так много вместивший и так много выражающий смех. Спокойно-радостный, таящий нечто неуловимое, зашифрованное, голос был слышен на всю планету. Да что там на планету — на весь звездный мир вокруг. Но это уже был смех не Георгия Гречко, как бы утратившего перед всей величественной необъятностью свою индивидуальную сущность — удивленно воззрясь на плывшее в пустоте, похожее на стальную стрекозу создание, звезды внимали победно радостному смеху землянина по имени Человек. Никогда в этих мрачных окрестностях еще не было слышно так много говорящего, так откровенно выражающего свое чувство человеческого голоса. И, еще больше дивясь этой уверенности Человека в себе, этим добрым, пульсирующим ноткам, звезды разгорались все ярче, трепетно передавая одна другой, как от антенны к антенне, неиссякающую радостью весть.

И только мы, живущие на Земле, да и то не все, понимали, как труден этот далекий, тысячекилометровый, длиною в несколько месяцев путь и как нелегко дается эта радость удивления, прозвучавшая в смехе человека, наделенного только земной силой, только земной, но покоряющего высоту за высотой, высоту за высотой…

БОГАТЫРСКИЕ ДОСПЕХИ

В келейно прохладной, пахнущей нафталином боярских кафтанов Оружейной палате молоденькая экскурсоводша в синем брючном костюме, матово-продолговатым лицом и тонко подведенными бровями походившая на царевну, безрадостно глядящую на нас с потускневшего портрета, бесцветным, не обещающим интересности голосом рассказывала о защитном снаряжении XIII—XVII веков.

Тонкая в запястье ее рука, похожая на лебединую шею, грациозно плавала над щитами и кольчугами, шлемами и кирасами, вызывающими трепетное почтение у мягкотелых, в полном смысле этого слова далеких потомков.

— Обратите внимание на кунячью шапку, — говорит девушка, — видите, высокий колпак с двумя наушами, небольшими заушами и затылком. Сшита из зеленой бархатной ткани, стеганной на вате «городами», внутри подбита хлопчатобумажной материей. Подкладка из полосатой китайки. Между двумя простеганными слоями ваты вложены железные пластины, прочно укрепленные нитками. К налобной части шапки приклепан железный наносник, концы распилены и окованы в виде сердечника.

«Железо железом, — думаю я, — но что-то впитало оно в себя живое — чьи-то кудри русые были примяты тяжелой этой шапкой». А девушка, изогнув свою белую руку, уже подводит нас к самому «раннему» металлическому шлему Ярослава Всеволодовича, изготовленному в начале XIII века. Шлем найден в 1808 году крестьянами близ города Юрьева-Польского в лесу, под пнем. Здесь в 1216 году произошла небезызвестная Липецкая битва за владимирский великокняжеский престол между сыновьями Всеволода Большое Гнездо Константином и Георгием. Союзником Константина был Мстислав Удалой, а Георгия — Ярослав Всеволодович. Константин и Мстислав одержали победу, а Георгий и Ярослав убежали с поля битвы, побросав оружие. Стало быть, шестьсот лет пролежал бесславный шлем. А и при чем тут он сам, коли хозяин трусом оказался. И талисман не помог. По краю пластины, что огибает налобную часть шлема, выгравирована надпись: «Архистратиге Михаиле помози рабу своему Федору». Федору, быть может, и подсобил архангел, а вот Ярославу… Как говорится, бог-то бог, да будь сам неплох.

А это чья кольчуга — из тысяч колец вязанное кружево? Оказывается, принадлежало сие боевое платье боярину и воеводе князю Петру Ивановичу Шуйскому. Кольца большие, круглые, скреплены одной заклепкой — гвоздем. На правой стороне груди небольшая свинцовая мишень с клеймом большой казны, на левой стороне — круглая медная мишень с надписью: «Кнзя Петровъ Ивановича Шускова». Эту кольчугу хозяин не посрамил — убит в 1564 году близ Орши на реке Уля. А кольчуга, сказывают, была подарена Иваном Грозным Ермаку Тимофеевичу, потом попала в Сибирь, а в 1646 году нашли ее случайно у кочевников-нанайцев.

Мы с уважением смотрим на панцирь, сплетенный из более мелких колец, на байдану — из совсем другого, плоского железного кружева, на наручи и поножи, на кольчужную рукавицу для правой руки — левая была прикрыта щитом. А эта, в которой меч, сшита из шелкового красного атласа, стегана и обложена парчой, а внутри — кольчужная ткань. Тяжела и страшна ты, железная рукавица.

Шлем, панцирь, бахтырец, юшман, зерцала — все плотней закутывался в железо человек, и вот уже стоит в стеклянном шкафу кираса — пластины, выгнутые по форме спины и груди и соединенные пряжками на плечах и боках.

— Древние кирасы, — со знанием дела поясняет нам девушка, едва достающая до стальной груди великана, — изготавливались из плотного войлока, покрытого медным листом. В XIII веке появились железные кирасы. В России существовали с 1731 года, затем… — она кокетливо улыбается, наверное подготавливая нам какую-нибудь шутку, — затем, в наше время, были, разумеется, упразднены.

— Вышли из моды, — понятливо добавляет кто-то из экскурсантов.

— Можете осмотреть экспонаты самостоятельно, — доверительно разрешает девушка.

Я останавливаюсь у последнего, самого «позднего» вида кирасы и вдруг начинаю чувствовать, что в этом хронологически точно выставленном ряду защитного вооружения, безмолвных стальных манекенов чего-то недостает, нет завершенности.

Понял, понял, какого дополнительного звена здесь не хватает! Не звена, а скорее — ощущения, какое я недавно испытал и которое смутно преследовало меня здесь все время, пока мы переходили от одного стеклянного шкафа к другому.

Этим экспонатам больше чем полтысячи лет, а тем нет и двадцати. На них лежит отсвет ракеты и того, как глобус, шара, вместившего в себя первого космонавта. Сквозь приспущенные шторы, как сквозь туман, проглядывает солнце, и звездным блеском ему отзываются стекла скафандров, стоящих вдоль стен. Странно и непривычно видеть эти доспехи, натянутые на неживые плечи манекенов. Серый, похожий на комбинезон теплозащитный костюм Юрия Гагарина, тяжелые ботинки с высокой шнуровкой. Поверх надевался яркий оранжевый скафандр. Точно такой светится чуть поодаль — «личная вещь» Германа Титова. Впрочем, скафандры одного размера и одежда, предназначенная для Юрия, годилась бы каждому, зачисленному в первый отряд космонавтов, — молодые летчики были удивительно, как на подбор, одинакового роста. А рядом — такой же и уже не такой скафандр, оранжевое одеяние Валентины Терешковой. Ботинки почему-то уже не черные, как у Юрия и Германа, а понежнее — серые и, что сразу бросается в глаза, заметно уменьшенного размера. Ничего не скажешь — женская ножка, и только перчатки все так же грубовато просторны, совсем не по тонкой руке. Ни дать ни взять кольчужные рукавицы… Чуть подальше — другая эпоха, другие доспехи — белый скафандр Алексея Леонова, скорченный в кресле «Восхода». Удивляются экскурсанты: как было можно в таком положении столько сидеть? Не сидеть, говорят им, не только сидеть, а остаться вот в этом костюме один на один с губительной, смертоносной бездной.

Да-да, тогда из Звездного городка я как бы перенесся в Оружейную палату, я смотрел на гермошлем с тускло поблескивающим, похожим на забрало защитным стеклом, на перчатки, которые словно облегали рукоять тяжелого меча, и песнь далеких веков врывалась в тихие залы.

«Кони ржут за Сулой — звенит слава в Киеве; трубы трубят в Новгороде — стоят стяги в Путивле! Игорь ждет милого брата Всеволода. И сказал ему буй тур Всеволод: «Один брат, один свет светлый — ты, Игорь! Оба мы — Святославичи! Седлай же, брат, своих борзых коней, а мои-то готовы, уже оседланы у Курска. А мои куряне опытные воины: под трубами повиты, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, пути им ведомы, яруги известны, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли навострены, сами скачут, как серые волки в поле, ища себе чести, а князю — славы… Быть грому великому, идти дождю стрелами с Дону великого! Тут копьям преломиться, тут саблям побиться о шеломы половецкие, на реке на Каяле, у Дона великого. О Русская земля! Уже ты за холмом!»

О планета Земля, уже ты за иллюминатором… Но почему перед немыслимой бесконечностью пространства и времени, за один миг преодолев шесть веков, проступало в тумане сентябрьского утра легендарное Куликовское поле? Солнце блестело на шлемах, оперенных красными, шафранными, розовыми перьями, словно зарево занималось над готовыми к битве полками, а дальше заря, заря — над лесами, над долами, и кажется, не было конца и краю богатырской-рати, перед которой в алой мантии, прикрывающей золоченую кольчугу, стоит Дмитрий, еще не Донской.

Утренние воды Непрядвы зеркально чисты. На них тот же розовый отблеск, но нет-нет и дрогнет, разойдется кругами гладь — это еще не стряхнувшие дремь караси словно хотят проклюнуть зарю. Хороша бы была рыбалка! И может быть, о ней думает совсем еще безусый голубоглазый парнишка, что косится на воду из шеренги, занявшей позицию у самого обрыва. Остроконечный шлем великоват, налезает на брови, да и кольчуга тоже, видать, с отцовского, а то и дедовского плеча. Обвисают рукава железной его тенниски. Хороша бы была рыбалка! А в левой руке щит, а в правой — копье. И тучами клубится, спускается с холмов несметная рать Мамая.

Никто никогда не узнает, как звать того паренька в богатырском шлеме. Через минуту взревет под великокняжеским знаменем труба. Ударятся щиты о щиты, копья о копья, и в грозном коловращенье битвы, как за стальными волнами шторма, мелькнет и потеряется знакомый остроконечный шлем. Сколько ударов кривой ясской саблей выдержит голубоглазый, надолго ли останется защищенным трепещущее в окольчуженной груди сердце? Там, где живые будут стоять на телах раненых и убитых, а обезглавленные в одной тесноте с бьющимися, брат не узнает брата, отец сына, а сын отца. Яссы, буртасы, турки и косоги, фряги и тоурмены — все ввалится в Непрядву и захлебнется в ней. Не от зори, а от крови будет багряной река.

Быть может, только к вечеру кто-то заметит живое шевеленье железа среди ковыля, и чьи-то руки поднимут и вынесут еще теплое, по-мальчишески гибкое тело к костру. Кто-то снимет кольчугу, чтобы положить на раны целебные травы. Кто-то освободит голову от шлема, чтобы лоб остудили ветры вечерней зари. Останется ли жить тот богатырь с мальчишескими плечами? Но шесть веков спустя, разглядывая его кольчугу, найденную на Куликовском поле, я буду думать о том, что ее владелец был действительно богатырем. Время сохранит шрам на завершье шлема — не от той ли кривой ясской сабли? Но именно этот шрам, теперь уже еле заметная, изъеденная ржавчиной царапина, будет самым что ни на есть живым, вернее, оживляющим наброшенные на ровные мертвые плечи манекена доспехи…

И память тут же, рядом с этой кольчугой, сплетенной из тысяч колец, рядом с другими свидетельствами прошлого времени — панцирем, байданой, бахтырцом, кольчужной рукавицей, — рядом со всем этим ставит, пренебрегая веками, скафандр космонавта, поблескивающий стеклом гермошлема. А вот и совсем последний — скажем так, на сегодня — экспонат: скафандр полужесткого типа.

«Обратите внимание, — хочется сказать юной, так подробно изучившей древности экскурсоводше, — видите: туловище и шлем скафандра сделаны в виде металлической кирасы, как у рыцарей прошлого, а рукава и штанины мягкие. Кирасу не надевали, в нее входили — одно движение, и вы надежно захлопнуты, загерметизированы… Первыми в открытый космос в этих скафандрах выступили (да, именно выступили — как в поход!) Юрий Романенко и Георгий Гречко в декабре 1977 года… Затем — в июле 1978 года — Владимир Коваленок и Александр Иванченков… Последний, облаченный в кирасу, пребывал в открытом космосе два часа пять минут».

Странное ощущение: я мысленно говорю об этом девушке, а мне кажется, будто сам веду экскурсию в 2500 году… Почему такое ощущение, словно космическим скафандрам, по крайней мере, по полтысячи лет?..

О Русская земля! Уже ты за иллюминатором! Но вот в скафандре, как в кольчуге, слегка оттолкнувшись от люка, выбирается, выплывает в бескрайнее черное поле богатырь. Мир мрака и холода немигающими звездами смотрит ему в глаза. Ой ты гой еси, добрый молодец! И наливается силой рука не в кольчужной, а в космической рукавице…

ДУБЛЕР

Как передать чувство, какое испытываешь на космодроме в первые минуты после старта ракеты, когда она уже невидимо высоко, где-то за вспыхнувшими ватой облаками, а разметанный с оглушительным треском на куски воздух, будто его раскалывали гигантским отбойным молотком, все еще дрожит, опаляет лицо и вулканический гул отдается в груди, стесняя дыхание, заставляя учащеннее биться сердце? Первая, осенившая радостью мысль, что космонавты уже там, на орбите, и эти двое или один, чьи рукопожатия еще помнит ладонь, выбрались наконец-то на свой нелегкий звездный курс — простые парни, твои знакомые, но уже как бы примерившие ореол славы. В эти минуты тревога, накопившаяся в душе за медлительно-тягостные часы ожидания, вдруг чудодейственно превращается в такой необузданный, неудержимый восторг, что хочется обнимать всех без разбора.

Голубой автобус, два часа назад доставивший к ракете космонавтов, словно и ему передалось наше возбуждение, резво мчался обратно в Звездоград. Водитель, разрешивший по такому случаю всем желающим переступить порог специального транспорта, явно нарушил инструкцию. Но и он мимолетно поглядывал сейчас в зеркальце, ничуть не смущаясь ни тесноты, ни развязности захмелевших от радости пассажиров, его губы то и дело трогала, откликаясь на каждую шутку, улыбка, а шутками и песнями автобус был переполнен.

Только двое, занявшие места впереди, в одинаковых кожаных регланах и синих вязаных шапочках, сидели молча и как бы отчужденно, словно их отгораживала от окружающих глухая прозрачная стена. Один из них, совсем молодой брюнет с коротко подстриженным затылком, иногда поворачивал сильную смуглую шею и изображал некое подобие улыбки, другой, почти уже седой, устало и скучно поглядывал в окно. Эти двое были дублерами только что стартовавших космонавтов. Молодого я знал мало, всего лишь по нескольким фразам, оброненным в короткой беседе, из которой ясно стало одно: он совсем новенький и в Байконур приехал впервые; второго мы встречали здесь уже не однажды — и все дублером, хотя познакомились с ним еще в ту пору, когда он был таким же чернявым красавчиком, как и его напарник. За глаза мы уже и не звали этого, старшего, по фамилии и между собой все чаще называли его запросто: Седой. Сколько же раз он ездил сюда дублером? И о чем сейчас думал он, уже немолодой человек, в ушах которого еще стоял рев стартующей ракеты, на которой мог бы полететь и он? Мог бы…

Ну а почему бы и нет? В наших корреспондентских блокнотах давно таились строки его биографии. Но то была первая ступень его жизни, еще до прихода в отряд космонавтов… А что дальше, за чередой космонавтских лет? Нет, наверное, ничего мы не знали толком об этом человеке, задумчиво поглядывавшем в окно на унылую степь. Да и кому он был теперь интересен? «Почему после старта мы сразу же забываем о дублерах? — с некоторой даже виноватостью думал я, поглядывая на Седого и чувствуя, как между мною и ликующим автобусным столпотворением пассажиров тоже возникает прозрачная глухая стена. — Надо поговорить с ним, поговорить обязательно, ему сейчас тяжело».

Но встретиться нам довелось только утром.

Седой, облаченный в спортивный костюм, подтянутый и легкий, упруго сбежал со ступенек гостиницы, а когда очутился рядом, я не заметил на его лице и тени вчерашней удрученности.

— Вы меня? — спросил он, блеснув доверчивым взглядом. — Я-то вам зачем?

Что-то, видно, смутило, насторожило его в моей настойчивости непременно увидеться и поговорить именно сегодня хотя бы десять — двадцать минут.

— Как это зачем? — сказал я как можно веселее и непринужденнее. — Теперь-то уж ваша очередь.

Это был с моей стороны запрещенный прием, правда неосознанный, без умысла, и, чтобы как-то выправить возникшую и сразу отдалившую нас друг от друга неловкость, я добавил:

— В следующий раз полетите. Вот увидите…

Он, конечно, давно разгадал маневр, усмехнулся и предложил сесть.

— Акацией пахнет, — шумно вздохнул Седой, как будто мы только затем и встретились, чтобы наслаждаться и впрямь густым и текучим ароматом степных акаций. И, как-то сбоку с легкой укоризной взглянув на меня, закончил мою же фразу: — Полечу, конечно полечу, и очень возможно, что в следующий раз…

Облака, очень бледные, словно высушенные здешней жарой, обволакивали бесцветное небо. Духотой тянуло со степи, окружавшей городок со всех сторон, и уже не верилось ни во вчерашний праздник на старте, ни в восторженное возбуждение, охватившее нас в первые минуты после сообщения ТАСС, ни даже в то, что где-то в этой блеклой, недосягаемой для зрения дали облетал Землю стальной наперсток — виток за витком, виток за витком. И, словно разгадав причину моего настроения, чувствуя, что молчание все больше и больше рождает неловкость, Седой вздохнул, обмякнув плечами, и проговорил совсем уже доверительно:

— А вообще-то… Готовишься, готовишься — и… Все сначала, опять с нуля.

Он нагнулся, сорвал сухую былинку, повертел-повертел, помял ее в длинных, точно с набалдашниками, пальцах и продолжал, как бы успокаивая себя этими движениями рук, совсем не обязательными, но все же отвлекающими от главной темы, от ненужной откровенности, на которую волей-неволей переходил разговор:

— Я ведь еще, можно сказать, из гагаринского набора… Правда, в отряд пришел позже. А сколько всяких перипетий… Жизнь-то, она, можно сказать, на сто восемьдесят градусов поворачивалась. Ведь что получалось? Собирали нас всех желающих, или, как говорится, давших согласие, на медкомиссию из разных летных полков. Полтора месяца вроде как в санатории находишься, а в среднем, когда бабки подобьешь, получалось, что из пятнадцати — двадцати человек все этапы обследования проходил только один. Тут ребята некоторые, прямо скажем, скисли — ведь иных после такой скрупулезной проверочки всех твоих жизненных систем вообще списывали с летной работы. А кто мог дать гарантию, что этим списанным не окажешься ты? Так вот трое моих соседей по палате, еще не дождавшись результатов, шапку в охапку — и домой. Наотрез отказывались продолжать обследования, не хотели терять профессию… Лучше уж, как говорится, синица в руке, чем журавль в небе. — Седой помолчал, возможно раздумывая, говорить дальше или не говорить, и продолжил: — У меня же на удивление все шло гладко — без сучка без задоринки. Врачи только головой качали: ну и добрый молодец, хоть к чему бы прицепиться — ан нет, кругом все двадцать четыре… Годен… Ох уж это словечко! В нем так и светилось что-то непонятно счастливое. Но годен — это даже еще и не готов. Что ж, что годен?

Седой сорвал еще былинку, надкусил ее и снова завертел в пальцах. Только сейчас, разглядывая его, я заметил то, чего не мог видеть раньше. Возраст тронул его лицо и волосы только сверху, словно хватил утренний морозец по вершине дерева, обжег листья, и дерево стало от этого только красивее. Лучистые морщины у глаз, резкие складки на лбу, блестки серебра на висках делали Седого мужественным, обстоятельным, надежным.

— А дальше, как говорится, дело судьбы, хотя она и в наших руках, — проговорил Седой, возвращаясь к своему рассказу. — Зачислили меня в отряд космонавтов и, наверное, потому, что был я, как говорится, слишком годный, назначили выполнять тренировочные прыжки с новой парашютной системой, той самой, на которой должен был приземляться после полета наш один товарищ… Представляете? Я сижу у открытой грузовой двери самолета в громоздком скафандре, на спине ложемент с основным и запасными куполами, с разными там приборами и автоматами для включения всех систем спуска. А под ложементом еще ящичек, контейнер с назом — носимым аварийным запасом. Вся эта амуниция весом больше сотни килограммов не дает ни встать, ни как следует сесть… Манекен с живыми глазами, да и только. А и чем не манекен, если я собственными силами не смогу даже выброситься и меня подхватят на руки и вытолкнут из кабины два дюжих парня? Сижу я и думаю: почему не он, кто полетит в космос раньше меня, а именно я должен испытать эту систему?.. Только ведь это я задним числом сейчас рассуждаю, а на самом деле, если будешь предаваться сентиментальным философствованиям, почему он, а не я, в космонавты лучше не ходить. Не приживешься. Да и ничего не выйдет, пожалуй. Сейчас я так думаю: может, тогда вместе с той парашютной системой испытывали и мой характер. Ну да об этом долго рассказывать. Одно только плохо, и не то чтобы плохо, а чрезвычайно трудно переносимо — сознание того, что ты не первый, а дублер… Но вы же знаете, я ведь тогда в дублерах значился совсем недолго. Пробил и мой час, как писали в старинных романах, «возродилась на небосклоне и его вещая звездочка»…

Седой взглянул на небо, тронул зубами былинку, и крупный желвак обозначился и исчез на скуле.

— Полет обещал быть сложным, чертовски сложным, но интересным. Готовились так, что по семь потов из себя выжимали, все уже знали наизусть с закрытыми глазами. Ночью тряхни на постели, спроси, какую когда кнопку нажать, — как свои пять пальцев, лучше таблицы умножения… В общем, еще немного, еще чуть-чуть… И надо же такому случиться: на самой финишной прямой к старту споткнулся. Во время медицинского обследования при вращении на центрифуге на моей кардиограмме выскочили экстрасистолы. Стоп, говорят, товарищ, вам дальше нельзя, приехали. И из группы подготовки меня долой одним росчерком карандаша. Побойтесь бога, говорю, я же отлично себя чувствую, поверьте… Не имеем права, отвечают, мы аппаратуре обязаны верить. Ну и началось: я требую чуть ли не через день, через два снимать эту коварную ЭКГ, а она и впрямь как нарочно: одна лента в норме, на другой опять эти самые экстрасистолы. Ничего в жизни я так не боялся, как стрекотания этого аппарата и этих проводков-жгутиков. Спрут, честное слово, осьминог тянул меня назад, от космоса. В конце концов победил он меня. Еле ноги доволок я до санатория. А после, как отдохнул месячишко, что ж вы думаете — все пришло в норму! Оказалось, я просто-напросто перетренировался. Вот так. А уж в санатории услышал сообщение ТАСС о запуске на орбиту моего корабля. Моего — понимаете? Который я до заклепки обжил и дыханием своим обогрел. Полетел на ту работу мой дублер, а я опять в дублера превратился, потому как в космических делах один корабль вроде другой подпирает. И если, как говорится, поезд твой ушел, не трудись догонять. Нужно садиться на другой, но уже дублером.

Так вот во второй раз назначили меня дублером на новую программу. Что такое дублер, вы должны знать, обязаны. Подготовка к полету длится долгие месяцы, а иногда и годы. И все это время дублер выполняет то же, тик в тик, что и основной экипаж. Тебе не дают никаких поблажек — ты одухотворенная, во плоти тень тех, кто полетит. Как бы это вам сказать… Ну вот стыковка, к примеру. На нее при всех благоприятных моментах уходит пятнадцать — двадцать минут, а мы выполняем ее на тренажерах по пятьсот — семьсот раз, повторяя без конца одни и те же действия с разными вводными. И надо сказать, что техника Центра подготовки дает почти полностью прочувствовать себя в кабине корабля. Начать с того, что интерьер кабины точно такой же. Такие же ручки, тумблеры… Выведение на орбиту и спуск дает прочувствовать центрифуга. Причем в точной очередности ступеней — первой, второй, третьей. И при спуске такой же график перегрузок, и все проигрывается на центрифуге. Невесомость имитируется на Ту-104 в ходе выполнения горки. Двадцать пять секунд ты паришь вроде в космосе, за это время надо зафиксироваться, достать скафандры, успеть надеть их на плечи… Потом следующие операции — и так без конца… Ну и жизнь, само собой, все эти годы выдерживаешь по строжайшему режиму, хоть ты и дублер…

Седой внезапно замолчал, опустил глаза, и мне показалось, что он одернул себя: не слишком ли далеко зашел в откровении?

— Ну а что же дальше, после того полета? Вы, насколько мне известно, опять перешли на новую программу? — спросил я, не давая угаснуть этой доверительности.

Седой усмехнулся, пожевал былинку и долго не отвечал, удивляясь, должно быть, моей настойчивости, а еще более тому, с какой нетерпеливостью пытался я понять, откуда берется у таких людей выдержка и что движет ими, самозабвенно отрешающимися от всего земного ради достижения занебесной высоты. Давно замечал я, что умный человек в разговоре с почти незнакомым гораздо откровеннее, чем недалекий, ограниченный, — последний в таких обстоятельствах либо великий молчальник, либо неуемный говорун. С людьми, много пережившими, если чем-то тронута в их душах заветная струнка, легко устанавливать контакт, и я ждал сейчас, быть может, самого главного, ради чего пошел на такой открытый разговор Седой.

— Я ведь мог бы в тот раз сам полететь, — тихо, как бы самому себе и словно в чем-то сомневаясь, проговорил Седой. — Дело прошлое, но ведь вы знаете ту историю с… — И Седой назвал имя прославленного космонавта, дублером которого готовился к очень ответственному полету. — У моего — назовем его так — ведущего накануне полета, месяца за полтора, стряслась беда. На ровном месте потянул ногу. На таком ровном, что ровнее и некуда, — на теннисном корте. Ну, как водится, все достижения медицины были брошены на то, чтобы привести ногу в нормальное состояние, а она ни в какую, раздулась что твой чурбан, и наступать на нее — адская боль. Помаялись-помаялись с моим ведущим и видят — дело швах. Вызывают меня и недвусмысленно намекают: тебе, мол, лететь, бери основной экипаж в свои руки. Что там говорить, с одной стороны, сердце радостью облилось — вот оно, сбылось желание, с другой — холодом окатило: вроде нечестно все это, на беде товарища вылезаю на орбиту. Да только у него — это я про ведущего — дело на поправку идет, и, надо полагать, к полету в самый раз все отладится. Врачи заявляют обратное, настаивает на своем начальство. А я опять поперек: врачи его только в кабинете видят, а я видел, как сегодня он своим ходом, извините, до туалета дошел и обратно. А какой там дошел — он пяти метров не мог ступить форточку закрыть или там радио выключить. Ну хорошо, посмотрим еще три дня, сказало начальство, а вы все равно готовьтесь… Вышел я из кабинета, и взяло меня зло на самого себя. Принципиалец ты этакий, думаю, и черт тебя за язык дергал, тебе же самому давно лететь пора. Так я подумал, а сам, вместо того чтобы домой идти, почему, не ведаю, свернул к дому, где ведущий живет. Зашел к нему, заперлись. Так и так, говорю, надо форсировать выздоровление, иначе цейтнот получается. И давай ему всякие мази выкладывать и припарки рекомендовать — что где слышал, про что знал. И что же вы думаете? Встал парень, через три дня встал и явился для доклада о выздоровлении. Бледный, правда, был, думаю, что от боли. Только мы двое и знали, что нога не совсем зажила… Полетел…

Седой замолчал, посмотрел на часы, и по переменившемуся, построжавшему вдруг лицу его я понял, что разговор наш окончен. Да он, видимо, и в самом деле торопился — из открытых дверей гостиницы раздавались голоса его друзей — космонавтов.

— Мне пора, извините, — привстал Седой и подал мне сухую крепкую руку.

— Это вы меня извините, — сказал я, думая совсем о другом, но так и не решившись сказать это совсем другое. Мне хотелось подбодрить его, взять по-дружески за локоть, обнадежить. Но что для таких стойких и одержимых, как Седой, любые слова утешения? «Я его увижу, обязательно увижу на следующем старте. И обязательно в основном экипаже», — загадал я.

С тех пор прошло несколько лет. Фамилии Седого в сообщениях ТАСС я пока не встречал.

ВСТРЕЧА НАД ЭЛЬБОЙ

Валерий никогда там не был и не мог быть, ибо в сорок пятом ему исполнилось лишь десять лет, но с некоторых пор ему стало казаться, что он стоял в тот день на берегу медленной зеркально-гладкой реки, когда оба ее берега шквально взорвались криками многих людей, словно они долго, очень долго шли навстречу и наконец-то увидали друг друга.

Да-да, он стоял на том берегу, в головокружительном горько-сладком запахе цветущей черемухи, как бы припорошившей кусты снежком, а сердце сначала сжалось, потом подпрыгнуло и занемело в ликовании, в радости неизъяснимого праздника: от берега к берегу к середине устремились на лодках, на плотах — кто на чем мог — солдаты двух армий. Они не знали друг друга, но спешили навстречу, будто невидимая сила торопила их, лодки сталкивались носами, плоты налезали один на другой, солдаты в нетерпении прыгали в воду, и непонятно было, от чего мокры их лица — от брызг или от слез.

Одно лицо запомнилось Валерию совершенно отчетливо: из-под сетчатой, похожей на шляпку мухомора каски глянули удивительно добрые, с какой-то усталой радостью глаза, блеснули зубы в такой же простецкой улыбке — именно это, не какие-то резкие, особые черты, а выражение доброты запечатлела и потом часто возвращала память. И еще странный костюм, похожий на лыжный: куртка, широкие, как шаровары, брюки навыпуск, толстокожие ботинки. Валерий тогда был убежден, что все американцы ходят только в таких костюмах.

Но где он мог видеть его, где? В фильме «Встреча на Эльбе»? Возможно, там. Но он не помнил уже ни одного эпизода, ни одного кадра. Почему же так врезалось в память лицо солдата?

Тридцать лет спустя после того напоенного черемуховой свежестью предпобедного дня неутоленность догадки, а скорее всего привычка не оставлять неразрешимым ни одного вопроса могла бы привести его к старой, уже осыпавшейся газетной подшивке. Да, это было, было… Он, конечно, жил в то время, но вряд ли читал эти строки, его ребячьи интересы вращались тогда совсем по иным орбитам. И с жадностью человека, допущенного к тайне, словно речь шла о нем самом, читал бы он строки, оттиснувшие тот незабываемый день. Газета за 27 апреля 1945 года начиналась торжественными словами приказа войскам действующей армии:

«Войска 1-го Украинского фронта и союзные нам англо-американские войска ударом с востока и запада рассекли фронт немецких войск и 25 апреля в 13 ч. 30 м. соединились в центре Германии, в районе города Торгау… В ознаменование одержанной победы и в честь этого исторического события сегодня, 27 апреля, в 19 часов столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам 1-го Украинского фронта и союзным нам англо-американским войскам двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий…»

Снова плыли в текучем зеркале облака, а над рекой, как бы вобравшей высоту синего неба, радостно шумели, перекликались возбужденные голоса. И Валерий был там, конечно, был… Там, где первыми вступили в соприкосновение с частями 1-й американской армии наши радисты. Разговор происходил в момент, когда передовые части 1-го Украинского фронта находились уже менее чем в 30 километрах от американцев. Немецкие станции пытались заглушить разговор, но неудачно…

— Скоро встретимся с вами, — радировали американцам наши радисты. — Мы знаем ваше расположение. Наши танки приближаются к вам. Делаем все, чтобы поскорее встретиться с вами.

Среди американцев оказались люди, знающие русский язык. Они поддерживали связь с нашими радистами…»

«Хелло, Иван!» — «Алло, Джон!» Нет-нет. «Здравствуй, Валерий!» — «Добрый день, Том!»

Рассказывая об этих теперь уже тридцатилетней давности эпизодах, армейский корреспондент словно угадывал то, что должно было произойти через тридцать лет. И не с кем-нибудь, а именно с ним, с Валерием Кубасовым.

А через день, как бы взирая с высоты Капитолия на воинов, шагнувших навстречу друг другу в порыве солдатского братства, президент Соединенных Штатов не поскупился на слова, звучащие теперь эхом далеких тех лет:

«Соединение наших сил в этот момент показывает нам самим и всему миру, что сотрудничество наших народов в деле мира и свободы является эффективным сотрудничеством, могущим преодолевать величайшие трудности кампании, величайшей из всех военных историй! Народы, которые могут вместе разрабатывать планы и вместе сражаться плечом к плечу, перед лицом таких препятствий — расстояния, языка и затруднений связи, — какие преодолели мы, могут вместе жить и вместе работать в общем деле организации мира для мирного времени…»

Тридцать лет прошло с тех пор…

— Ключ на старт!

Извергая водопад огня, в блеклое, словно выжженное байконурским солнцем, небо ушел корабль «Союз-19». Через семь с небольшим часов, когда он пролетал над Америкой, в грохоте пламени с мыса Канаверал устремился ему вдогонку «Аполлон». Снова белые облака плыли над бездонной речной глубиной, и как будто воскрешенные голоса армейских радистов раздавались в наушниках.

— Как слышите?

Это Алексей Леонов, он весь — скрученные, спрятанные нервы — слился сейчас с кораблем, а ручки, тумблеры, кнопки — живое его продолжение.

— Слышу вас отлично. Спасибо, — по-русски откликаются на «Аполлоне».

Расстояние между кораблями десять метров, восемь, семь, четыре, метр…

— Контакт! — кричит Алексей и подмигивает не то Валерию, не то люку, за которым, чудится, в нетерпении ворочаются американцы. — Привет, Том! Сработано отлично!

— Спасибо, Алексей! — отзывается в наушниках знакомый голос. — Ждем с вами встречи!

С этой минуты мир, как и тогда, тридцать лет назад, ждал самого главного.

Теперь наступила очередь Валерия.

— Открываю люк номер четыре. Готов к открытию люка номер три… — сообщил он на борт «Аполлона», не выпуская одновременно из виду Алексея, который уже подплыл к люку и с нетерпением на него поглядывал.

Где-то там, в нескольких метрах, за непроницаемой дверью ждал Томас Стаффорд, в голосе которого тоже слышалось волнение.

— Вас понял, — отозвался он.

Валерий представил, как Дональд Слейтон взялся за рукоятку люка, потянул ее на себя… Люк распахнулся. Но почему замешкался Стаффорд?

— Ну давай, Том, входи же наконец! — совсем уже теряя терпение, по-русски позвал Алексей.

Валерий не мог видеть, как соединились их руки, но знал: эти несколько секунд золотыми каплями упали в песочных часах истории. Впрочем, об этом он подумал после, разглядывая кадры телевизионной хроники, а тогда, заметив просунувшийся в люк «Союза-19» гермошлем Стаффорда, он вспомнил о сетчатой, похожей на шляпку мухомора каске и добром, с простецкой улыбкой лице.

— Здравствуй, Валерий! Как дела? — спросил тот самый будто бы виденный когда-то на Эльбе американец, поразительно похожий на Стаффорда.

Впрочем, это конечно же Стаффорд был похож на того американца. Валерий машинально взглянул на прибор и удивился тому, чему не надо было удивляться, ибо вся программа полета и стыковки многократно проигрывалась до каждого километра, до каждого витка еще на тренажерах. Но то, что он вдруг осознал, было действительно фантастично. Встреча на орбите произошла над Эльбой, да-да, если прикинуть, — над самой Эльбой! Покосившись на иллюминатор, в который заглядывать сейчас было бы невежливо, Валерий словно увидел, как в неимоверной глубине за пеленой облаков течет, играет внизу зеркалом река, на берегу которой он никогда не был.

И с этой минуты, как только Томас очутился рядом, Валерий не спускал с него глаз, словно и впрямь каким-то чудом ему довелось встретиться с человеком, который грезился с детства.

И тут же Слейтон вплыл в отсек «Союза-19». Но Слейтон-то воевал. На той самой войне… И теперь они все четверо теснились плечами, придерживая друг друга в нормальном человеческом положении, чтобы не перевернуться, не подвсплыть к воображаемому потолку. Только Венс Брандт продолжал нести вахту на «Аполлоне», как будто остался стоять за дверями часовым, охраняющим веселое застолье друзей. «Мы сейчас тоже на Эльбе, — с проясненностью догадки подумал Валерий. — Мы на Эльбе, хотя не воевали в ту войну…»

А званый обед шел вовсю. Борщ, грузинское харчо, паштет, курица, телятина… Тубы сменялись тубами, а когда стало ясно, что на «столе» явно чего-то недостает, Алексей, исполняющий роль тамады, выставил тубы со знакомыми всему миру зеленоватыми этикетками «Московская особая». Слейтон, очевидно еще по фронтовым временам знавший в ней толк, потер ладони и шутливо подтолкнул: мол, даже «на четверых» в космосе выпивать не полагается.

— Как будет посмотреть на это?.. — спросил он и, не найдя подходящего слова, покрутил пальцем под самым потолком.

— Начальство? — переспросил, едва удерживая улыбку, Алексей. И на полурусском-полуанглийском успокоил: — Во-первых, там, выше нас, никого уже нет, а во-вторых, почему бы и не выпить по случаю такой встречи глоток-другой?..

Они чокнулись. Но, едва пригубив, Дональд укоризненно покачал головой: в тубах был сок… Наверное, никогда еще эти высоты не слышали такого громового смеха.

Это ощущение «занебесного» братства вспомнилось на пресс-конференции «Космос — Земля».

— Вот уже трое суток вы живете без прессы, — спросил по радио журналист. — Какую новость хотелось бы вам услышать от нас?

— Только хорошие новости, — сказал Алексей Леонов. — Мы все хотели бы услышать, что во всех уголках земного шара наступила мирная жизнь…

— Мирная навсегда, — коротко резюмировал Томас Стаффорд.

Слово в слово он сказал то же, что хотел сказать журналистам и Валерий. «А ведь это в наших руках», — подумал Валерий, вкладывая в примелькавшиеся слова совершенно новый смысл, ибо под словом «это» подразумевал плывущую, налезающую на иллюминатор закругленным горизонтом Землю. Да, ее судьба зависит от них…

В их руках была не только Земля… Это же чувство необыкновенного прилива сил, приподнятости Валерий испытал на другой день, когда «Союз-19» и «Аполлон» проводили последний совместный эксперимент — искусственное солнечное затмение.

Корабли разошлись медленно, как две планеты: «Аполлон» должен был закрыть собою Солнце. Огненные стрелы полоснули, надломились, ударившись о стальной корпус американского корабля, который чуть покачнулся, словно и впрямь выдержал удар ослепительных лучей. Вот «Аполлон» замер, завис, и ослепительная лава начала как бы переливаться через него… Это Солнце клокотало, кипело в кромешной безжизненной темноте космоса, даруя жизнь почему-то только одной-единственной планете. «В наших руках даже Солнце. Мы все можем, все…» — думал Валерий, прильнув к иллюминатору с кинокамерой в руках. Действительно, в этот час состоялось самое первое за все существование Земли искусственное, запланированное человеком затмение Солнца.

Корабли снова сблизились, состыковались и как бы в последнем стальном рукопожатии разошлись.

Чувство грусти, смешанное с тревогой, чувство, никогда ранее не испытанное на Земле, овладело Валерием, когда он взглянул в иллюминатор на удаляющийся «Аполлон». Внизу льдисто поблескивала планета — холодная и безлюдная с орбиты. Где-то в невидимых отсюда бункерах прицельно затаились ракеты… Валерий вдруг подумал о том, что, пока они летали, там, внизу, на Земле, по роковой случайности и в самом деле могла бы прекратиться жизнь. И тогда по всей солнечной системе и, быть может, во всей вселенной они остались бы одни — двое на советском корабле «Союз-19» и трое на американском «Аполлоне»… И едва он об этом подумал, как ему сразу же захотелось на Землю. Скорей-скорей, словно он не доверял голосам, раздававшимся в наушниках и желавшим счастливой посадки.

И еще ему очень захотелось хоть на минутку на берег Эльбы. На взбудораженный голосами берег, по которому, приминая ботинками молодую траву, к нему с улыбкой бежит навстречу американский солдат в сетчатой, похожей на шляпку мухомора каске…

ЖЕЛЕЗНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Среди американских астронавтов Армстронг считался самым смелым и хладнокровным. Армстронг… Астронавт… Астрономия… Изобретательные репортеры, складывая и сравнивая созвучные, таящие поистине звездное родство слова, искали истоки мужества первого землянина, шагнувшего по Луне. Может быть, им стоило обернуться в тот день, когда, вместо того чтобы идти в церковь, отец прокатил шестилетнего сынишку на прогулочном самолете, который за плату возил желающих, или когда шестнадцатилетний Нил, еще не умевший водить машину, получил летные права? Мужество пришло к этому человеку намного раньше, чем он стал мужчиной, а мечте о небе дал крылья характер стремительный и неукротимый, как ракетоплан «X-15», на котором несколько лет спустя летчик-испытатель Нил Армстронг семь раз долетал до кромки космоса, достигая скорости почти шесть с половиной тысяч километров и высоты более шестидесяти километров. На пределе человеческих возможностей, когда глаза уже не успевали охватить расстояние, а скорость самолета как бы опережала саму мысль, Армстронг не ошибался, приводя в восторг и недоумение руководителей полетов.

— Послушай, Нил, — спрашивали его, — у тебя предки случайно не из компьютеров?

— Вполне возможно, — отвечал не лазивший в карман за словом Армстронг, — но это не исключает, что задающие подобные вопросы произошли от шимпанзе.

И уходил, легко скользнув между кресел, коренастый, ладный, как будто и впрямь самой природой приспособленный к пилотской кабине. Он не любил пинг-понг острословов.

«Сосредоточен, целеустремлен, с большим присутствием духа» — в бумажной эстафете характеристик, перелетающих от одного высокого начальственного стола к другому, эти фразы повторялись чаще других. Не они ли сломили упорство отборочной комиссии и открыли Армстронгу двери в космос? Во всяком случае, в первом же полете на «Джемини-8», которым его назначили командовать, Армстронг доказал, что летные его характеристики не были формальными.

Догнав через семь часов после запуска ракету «Аджена», Армстронг и второй пилот Дэвид Скотт произвели с ней стыковку.

— У меня не было особых эмоций, — сказал потом Армстронг. — Мы просто доказали, что человек способен выполнить программу «Аполлон», монтировать космические станции и вообще делать в космосе все, что ему захочется.

Это он сказал уже на Земле. А там, в кромешной глубине, на орбите, как бы в опровержение радостной, устремившейся к землянам телеграммы о благополучной стыковке космос решил проверить выдержку своих гостей.

Дрогнули, тревожно замигали и как будто качнулись из стороны в сторону лампочки на приборной панели. Как бочонок, подталкиваемый невидимыми руками, корабль начал вращаться вокруг своей оси, кувыркаться и перестал поддаваться контролю. Армстронг почувствовал, что от быстрого вращения теряет остроту зрения и способность ориентироваться, управлять приборами. На мгновение сковала страшная мысль: «В этом коловороте, отделившись от ракеты, корабль столкнется с ней как с цистерной, наполненной горючим. А это взрыв…»

Напрасно было бы звать на помощь Землю — наземная станция слежения не могла выйти на связь, — и в уже остававшиеся до катастрофы считанные секунды Армстронг пошел на риск, дающий хоть какой-то шанс на спасение. Чтобы остановить бешеную карусель, он решил израсходовать часть драгоценного, предназначенного дня торможения в плотных слоях атмосферы топлива. Короткий энергичный импульс, горячая реактивная струя из сопла вспомогательного двигателя — и, словно рукой зацепившись за пустоту, он остановил корабль, подчинил его своей воле и осторожно отошел от «Аджены».

Однако радоваться было рано. Мимолетное чувство облегчения сменилось новой, еще более удручающей тревогой. Чтобы стабилизировать корабль, они израсходовали часть резервного топлива и лишились тех дополнительных сил, которые могли бы понадобиться при возвращении. Войди они в атмосферу не под нужным углом — и корабль сгорит дотла…

Не доверяя компьютеру, Армстронг взялся за ручку управления. Они нырнули в атмосферу и полетели к Земле спиной, приставив к иллюминаторам зеркала, — так легче было следить за приближающейся поверхностью планеты. Больше всего на свете они жаждали увидеть на зеркалах голубое, ибо расчеты показали приводнение в океане. Но роковые то бурые, то желтые, то зеленые цвета суши предсмертным холодком отражались в зеркалах, туманили вид. Неужели Армстронг ошибся?

Последний рывок означал что угодно, и они были готовы ко всему. Но корабль, как тяжелый поплавок, закачался на спасительных волнах, а через несколько минут в иллюминатор с любопытством глянуло приветливое лицо аквалангиста. Оказалось, что они находятся в пяти километрах от точки, которую рассчитал для посадки Армстронг.

— А у него и правда предки компьютеры, — теперь уже не шутя говорили астронавты.

Шути не шути, а специалисты назвали потом это приводнение лучшей посадкой во всей американской программе освоения космоса. Армстронг был удостоен редкой и почетной медали НАСА «За находчивость в полете», но, прежде чем он занял командирское кресло корабля, стартовавшего к Луне, космос предложил ему еще одно испытание. Летом 1968 года Армстронг едва не погиб во время катастрофы с тренажером лунного отсека корабля «Аполлон». Ему удалось выброситься с парашютом за несколько секунд до того, как тренажер разбился. Но, собственно, именно этот случай, наверное, и определил право выбора. Командиром «Аполлона-11», нацеленного на Луну, назначили Нила Армстронга. Да, там, на безжизненной, усеянной кратерами, как будто над ней пролетели, сбросив бомбы, тысячи невидимых эскадрилий, поверхности Луны, каждая миля приближения к которой при малейшей неточности приборов, неверности глазомера или движения рук грозила немедленной гибелью или, что было еще страшнее, медленным умиранием при потере возможности возвращения, — там нужен был человек железного склада. Короче говоря, человек с реакцией и бесстрашностью компьютера.

Они не знали, как поведет себя лунная почва, которая могла оказаться трясиной, слегка присыпанной серой, как пепел, пылью. Отразившись от лунной поверхности, струя газов, разбросившая камни, могла перевернуть спускаемую кабину — отрепетировать этот маневр на Земле было нельзя.

Там, в зловещем молчании космоса, все было «против», «за» оставались только мужество и хладнокровие. И, как бы зная это, Луна не принимала землян. Намеченное еще до полета место посадки словно подменили. В катастрофической близости от лунной поверхности, когда оставалось только двадцать секунд для спасительного возвращения к оставшемуся на орбите основному блоку, если бы они вдруг раздумали прилуняться, Армстронг и пилот «модуля» Олдрин увидели, что несутся на скалы и валуны. В эти калейдоскопические мгновения Армстронг взял управление в свои руки, с усилием переправил «модуль» через коварный кратер и посадил его в четырех милях от заранее выбранного места. Когда «Орел» — так звался посадочный «модуль» — прилунился, горючего оставалось лишь на сорок девять секунд полета.

Все, что было дальше, мы видели на экранах телевизоров. Четырехногий, похожий на паука «модуль», цепко стоявший на отливающей фантастическим блеском поверхности Луны, маленькая дверца, выпустившая белую призрачную фигуру человека, который медленно и плавно, как бы все еще не решаясь, начал спускаться по лестнице вниз… Шесть минут преодолевал он девять ступеней… Вот застыл на последней ступени и левой ногой, все еще держась за трап, как человек, вступающий в холодную воду, попробовал лунную почву… Еще полминуты — и он на Луне!..

Забыв о реальности происходящего, мы не отрывались от фантастического зрелища. А где-то в Хьюстоне бумажная лента компьютера, которому было приказано следить за самочувствием Армстронга, показала сто пятьдесят шесть ударов пульса в минуту вместо семидесяти семи обычных…

— Мы не можем разглядеть звезд, но Земля видна хорошо. Она светла и прекрасна, — радировал Армстронг.

Слышавшие это сообщение потом рассказывали, что голос астронавта дрогнул и вроде бы изменился, стал почти неузнаваемым. Впрочем, голос человека, долетевший до нас с Луны, могла исказить дальняя радиосвязь. Возможно ли было сдержать чувства при виде нашей как бы светящейся изнутри планеты на фоне черного неба! Земля оттуда казалась огромной Луной, а под ногами скользил рыхлый и мелкий, как смоченное дождем пепелище, грунт. Ни одной живой души, ни огонька, только жуткое молчаливое мерцание мертвой пустыни под холодным, неживым светом планеты Земля… Нет, Земли уже не было — разум отказывался верить, что на призрачно плывущем диске, вон на том темноватом пятнышке материка есть уменьшенный сейчас до микроскопических размеров город, есть улица, которую уже не увидеть даже в сильнейший телескоп. Ужели где-то там, в размытой, уничтоженной немыслимым расстоянием дали, есть посеребренная лунным светом тропа, на которой стоит любимая женщина, силясь вообразить себе такую же микроскопически живую точку на мерцающем над ней ночном светиле? От одних только этих мыслей можно было сойти с ума… Нет, видимо, неспроста Армстронга прозвали железным.

…Мы вспоминали о его космических приключениях год спустя после благополучного завершения лунной эпопеи. Отблеск легенды лежал на имени этого астронавта. И в тот уже накрапывающий лунным светом июньский вечер, столпившись возле Дома культуры, мы перебрали биографию железного человека — Звездный городок ждал Армстронга.

Но, как это бывает в таких случаях, торжественный момент встречи скомкался, оказались никчемными и лишними цветы и заранее приготовленные речи. Автомобиль, о приближении которого нас намеревались известить заранее, неожиданно вырулил из-за поворота, лихо подкатил к самым ступенькам, словно все это заранее отрабатывалось на тренажере, и не успели мы опомниться, как небольшого роста человек в сером костюме, оставив распахнутой дверцу машины, уже пробирался сквозь толпу к дверям, успевая приветливо помахать направо-налево, словно там и тут замечал старых знакомых. Что-то гагаринское, тоской отозвавшись в сердце, почудилось и в невысокой фигуре, и в широких прямых плечах. Это сходство оказалось еще более разительным, когда, подталкиваемый волнами аплодисментов, Армстронг вышел на сцену и с улыбкой встал под большим портретом Гагарина. Наверное, и ему передалось волнение зала, и, как бы отвечая устремленным то на него, то на портрет взглядам, Армстронг обернулся, показал на Гагарина и что-то произнес.

— Он говорит, что Гагарин всех нас позвал в космос… — сказал в наступившей тишине переводчик.

Теперь уже из уст самого Армстронга слушали мы фантастический рассказ о полете на Луну. Фильм, снятый астронавтами, перенес нас почти на четыреста тысяч километров, на искрящуюся от прожекторов равнину…

Но вот опять сцену залил свет, и опять на нее поднялся смущенный Армстронг. Для букетов и сувениров не хватало рук. Слегка сощуренный от бьющих в глаза юпитеров, его взгляд ищуще пробежал по первым рядам, перебирая лица.

— Нил Армстронг просит выйти на сцену жен Гагарина и Комарова! — перекрывая шум, громко объявил переводчик.

Из последних рядов поднялись две женщины. Первой, в темном платье, то и дело поправляя очки, шла к сцене Валентина Гагарина, за ней медленно продвигалась Валентина Комарова. Армстронг порывисто шагнул к ним навстречу, взял за руку Валентину Гагарину, как бы чуть отстранясь, заглянул ей в лицо и вдруг обнял бережно, словно поддерживая. Валентина уткнулась ему в плечо. Что-то произошло с Армстронгом, он внезапно переменился в лице, задрожали губы. Пытаясь перебороть подступившую слабость, он сделал какое-то слепое движение в сторону переводчика, который держал предназначенные женщинам сувениры — копии медалей, оставленных в честь погибших космонавтов на Луне, — но, не справившись с собой, все еще придерживая Валентину, бессильно махнул рукой, а когда повернулся к залу, безжалостный луч юпитера высветил выступившие у него на глазах слезы. Не стесняясь своей слабости, Армстронг провел по глазам рукой, попробовал что-то сказать, но только покачал головой и опять обнял Валентину тем осторожным и чутким, слегка как бы отстраненным на людях объятием, когда женщину утешают в горе.

— Армстронг извиняется, что не может от волнения говорить, — обронил переводчик в заледеневший зал.

Так на виду у всех стоял, не скрывая слез, астронавт, чье имя стало синонимом железного мужества… Какие чувства переполнили его сердце, не привыкшее сжиматься даже в смертельной опасности, какое смятение вызвало слезы, застлавшие глаза, некогда спокойно озиравшие лунные пейзажи, а затем обращенные к фантастической, плывущей над ним как видение нашей планете? Кто знает… Быть может, при виде одинокой Валентины Армстронг ясно представил себе, что уже никогда, долети он хоть до Марса, до Венеры, до самой любой, самой дальней звезды, — никогда не увидит человека, который позвал его в космос… А быть может, он представил, как в то лето вот так же на сцену могла бы выйти в темном платье его жена… Кто знает…

Когда зал зашевелился, словно оттаивая, Армстронг еще раз поклонился женщинам и вслед за ними пошел со сцены.

Через два месяца в адрес руководителей Центра подготовки космонавтов пришло из-за океана письмо.

«Вы и ваши сотрудники, — писал Нил Армстронг, — помогли сделать мою недавнюю поездку в Советский Союз очень интересной и волнующей. Но из всего этого выделяется как самое памятное для меня событие встреча с вдовами Гагарина и Комарова. Я очень надеялся встретиться с этими мужественными женщинами, но, как потом оказалось, не совсем был готов к этому. Я должен признаться, что встреча с ними была самым волнующим для меня событием, память о котором я сохраню навсегда. Боюсь, что тогда я потерял дар речи, но я думаю, слезы говорили сами за себя. Передайте, пожалуйста, мой привет госпоже Гагариной и госпоже Комаровой».

В БЕЛОМ СВЕТЕ БЕРЕЗ

Из окна было видно все то же. Справа синел лес, на опушке которого отсвечивали молодой бронзой сосенки — с шестого этажа казалось, будто они привстают на цыпочки и тянутся, тянутся кверху, делаясь от этого еще стройней. Какие-то из них, когда они еще были пушистыми, саморучно сажал Юрий. Теперь, наверное, он и сам бы их не узнал.

Чуть левее, через поляну, вдоль узкой тропинки столпились березы. Они как будто вышли погреться из леса, что остался стоять за высоким забором. Странно — их не задели, не тронули экскаватором строители. Когда юные сосенки еще только кустились на грядках, березы уже были большими. Не так чтоб уж очень, но уже прорисовывалась, проглядывала в ветках мягкая женственность и струились над чистой белизной стволов зеленые косы. По утрам Юра выбегал на эту тропинку, быстрым, как на курсантской физзарядке, упругим шагом проходил дальше, почти до самого шоссе, а возвращаясь, непременно останавливался под березами и дышал, жадно впитывал, ловил запахи далекого деревенского детства. Он очень любил эти деревья и так часто словно бы случайно оказывался под ними, что Валентине и теперь иногда совершенно отчетливо виделось мелькание синего тренировочного костюма в белесом зыбком свете стволов. Но его уже не могло быть там никогда. Ни там, ни здесь — нигде. И, переставая сопротивляться боли, которая и без того, казалось, выжгла душу, Валентина отворачивалась, отходила от окна: смотреть на то, чего каждый день касался его взгляд, вернее, на то, что как бы осталось его взглядом — янтарное свечение сосенок, трепет листвы на березах, золотисто-белая россыпь ромашек на лужайке, — смотреть на это было невыносимо. Она захлопывала окно, задергивала штору, и голоса дочерей возвращали ее к действительности. «Надо думать о них — о Лене и Гале, потому что теперь в них и его и моя жизнь», — пересиливала она боль души, боясь не сдержаться, выдать ее.

Девочки занимались уроками, и, вглядываясь в их отражающие совсем другие заботы лица, она ловила себя на том, что все время ищет сходство: у Гали глаза и брови е г о, а вот е г о наклон головы и улыбка — у Лены… Да, Юрий присутствовал здесь, конечно же присутствовал. Вот сейчас заскребется в дверях ключ, и в прихожей послышится голос. Только ли ею одной уловимы те нотки — сквозь мальчишескую застенчивость неуемное озорство? Когда это было — давно ли? Он вошел шумно, поставил портфель и, замерев в проеме двери, приложил к козырьку руку: «Товарищ жена, ваш муж Юрий Гагарин прибыл в ваше распоряжение. Разрешите приступить к ужину?»

Нет, он уже никогда не войдет в эти двери, никогда… И то, что с нею сейчас происходит, — игра памяти, как будто старая кинолента, снятая про твою жизнь, закрутилась в обратную сторону. Но что же произошло, что? Разве она не должна была готовить себя к этому с той минуты, как стала женой летчика? Эта вечная тревога северного неба, лохматые тучи, снившиеся даже ночью там, в Заполярье, где все только начиналось… И разве Юрий не предупреждал ее об этом в тот вечер, спрятав намек на возможность самого страшного в примелькавшуюся поговорку «семь раз отмерь, один раз отрежь»? Но о чем, как не о безмятежно-голубом счастье, могли мечтать в тот вечер танцев молоденькая телеграфистка и курсант летного училища, подставивший под невесомую ее руку плечо с голубым, как полоска неба, погоном?

Прощальный луч мелькнул вдали,

Мелькнул в последний раз…

Кажется, тогда играли танго или вальс-бостон, модный в тот год «Прощальный луч». Чуть смущенный от собственной смелости курсант шел к ней через зал, тихо, словно приглушая в неловкости свой шаг, позвякивая по паркету подковками сапог. «Разрешите?» В первый миг он показался Вале слишком маленьким ростом, гораздо меньше ее. И худенький — мальчишечья шея из просторного ворота гимнастерки. Но когда взял ее руку в свою и повел уверенно, размашисто первым, вторым, третьим шагом, почувствовала: такой не уронит… Что же ей понравилось в нем, что? Почему чуть ли не на следующее воскресенье так опрометчиво пригласила в гости? Кажется, Юра сам напросился полушутя-полусерьезно, узнав, что она готовит фирменные, по собственному засекреченному рецепту пельмени. Да-да, наверное, с той минуты, когда услышала на пороге: «Здравствуйте. Валя дома?» (ведь не была уверена, что придет) — с той минуты каждый раз заставлял сжиматься сердце звонкий голос: «Здравствуйте. Валя дома?»

Она и сейчас видела его таким, как тогда: поверх гимнастерки полотенце, повязанное ею на нем как фартук, и сильная, но осторожная рука его как печатью прикладывает, штампует рюмкой тесто — он освоил эту премудрость удивительно быстро.

«Здравствуйте. Валя дома?» Он обезоруживал своей доверительностью, простотой, словно тысячу лет их знал, настороженных ее родителей. Да и чему, собственно, им было радоваться? Что она будет женой летчика?

А они с Юрой об этом самом сокровенном еще и не обмолвились. Да и не нужно было никаких слов. Они просто день ото дня, вечер от вечера, как будто так и должно было быть, шли навстречу друг другу. Что могла она знать о его службе? Он избегал любых разговоров, как бы позволяя ей самой дойти до сути будущей жизни. Кажется, в тот год она впервые прочитала Экзюпери. По его подсказке. Но в тот ли год, в Оренбурге ли? А может, на Севере, куда Юра отправился после училища добровольцем, хотя мог бы, как отличник-выпускник, выбрать место поуютней и потеплей? Где же это сказал Экзюпери, что летчики не умирают, а превращаются в небо? Но тревога, которая не обошла ни одну жену летчика, поселилась в ее сердце, когда она еще и не была его женой. Еще в Оренбурге, когда разговор подошел к самому главному, к той минуте, когда две судьбы, как две тропинки, либо сливаются в одну, либо расходятся, Юра сказал: «Любовь с первого взгляда, Валя, это прекрасно, но еще прекраснее любовь до последнего вздоха… Ты не обижайся, но лучше семь раз отмерить, а один раз отрезать…»

Не обижайся… Ох, как тогда не понравился ей холодок этих слов: Юра произнес это так, словно решать их судьбу предстояло прежде всего ей. И только позже, много позже дошел до нее благородный и беспощадный своей правдивостью смысл старинной поговорки, прозвучавшей из уст выпускника летного училища. Юра думал о Вале, прежде всего о ней. «Тебе ведь тоже службу нашу служить», — сказал он, как бы извиняясь за неоправданную резкость. Службу? Она никогда не думала, не задумывалась над тем, что вольно или невольно помогла Юрию стать летчиком.

А ведь было, честное слово, было… Было то, во что трудно теперь верилось. Впрочем, ей и самой теперь казалось почти неправдоподобным, что однажды Юрий пожалел, что поступил в училище. Разве понять это кому-нибудь сейчас, разве услышать за гордыми раскатами байконурского грома смущенные слова молоденького курсанта: «Слушай, Валя, а может, махнуть на все, может, вернуться к родителям? Они концы с концами едва-едва сводят, а я… У меня же после техникума специальность… Как ты думаешь, а? Буду зарабатывать, помогать…» Ради других он готов был расстаться с мечтой. Как трудно было его убедить! Да, это позже, значительно позже, не позволяя кружиться над головой нимбу славы, он частенько станет повторять с притворным укором: «А кто виноват во всем? Ты!» И доставал фотографию, которую Валя подарила ему в день его рождения. Откуда тогда взялись у нее такие слова? «Юра, помни, что кузнецы нашего счастья — это мы сами. Перед судьбой не склоняй головы. Помни, что ожидание — это большое искусство. Храни это чувство до самой счастливой минуты. 9 марта 1957 года. Валя», — написала она на обороте фотокарточки.

Теперь он тоже стал небом. И теперь уже к ней самой обращено ее же когда-то ему адресованное пожелание: «Перед судьбой не склоняй головы». Ну а чего теперь ждать? И она снова раздвигала шторы, распахивала окно, вглядываясь туда, где терялась в деревьях тропинка. Справа стояли е г о сосны, слева е г о березы. «Неужели нужно покинуть Звездный? Это трудно, это почти невозможно, — думала она, — но я сделаю это, чтобы сохранить остаток сил ради девочек, дочерей, которых он очень любил».

К этому решению она уже давно шла окольными путями. Было невыносимо выдерживать сочувственные взгляды Юриных друзей. При встречах в разговорах они старались не упоминать его имени, как будто уже это одно должно было облегчить ее страдания. А может, былому откровенно мешала генеральская форма, так не идущая иным еще крепким, по-юношески подтянутым космонавтам? Нет, они конечно же оставались друзьями и готовы были сделать для нее все что угодно. Но ведь у нее впереди еще целая жизнь… И надо только выбрать куда — в Москву или к родителям в Оренбург… Ехать в Гжатск было бы тоже пыткой.

Однажды она проснулась с непривычно твердым желанием действовать, сегодня же немедленно оформить документы и собрать чемоданы.

Знакомый генерал-космонавт, Юрин космический собрат, чей автограф красовался теперь на каждой деловой бумаге со штампом, заметно растерялся после первых же ее слов и с недоумением посмотрел на нее, словно не верил острым, тренированным глазам своим. Он все же постарел, этот любимец космонавтской семьи, остряк и балагур, и, с горечью разглядывая его седые виски, морщины, перерезавшие лоб, и начинавший дрябнуть подбородок, Валя подумала о том, что все пережитые страхи даже у очень смелых людей, как и болезни у внешне здоровых, проявляются к старости.

— Не могу, Валя, не имею права, — словно бы винясь перед ней, проговорил наконец генерал и поднял от бумаги сразу словно бы пригасшие, когда-то озорные свои глаза. — Это ж вычеркнуть тебя из семьи… Да ты понимаешь, что ты делаешь?.. Нет, не могу, не могу, не могу… — повторял он уже строже, поглядывая на Валю.

Что-то, наверное, очень резко переменилось в ее лице, и эта перемена сразу отразилась в глазах генерала. Он вышел из-за стола, прошелся от окна к двери и обратно и остановился возле массивного железного шкафа.

— Не хотел говорить раньше времени, ну да теперь, может, хоть это… — Генерал достал из шкафа рулон ватмана, развязал его и, придерживая, развернул. — Вот…

Сначала она не поняла, что это и к чему. На ватмане размашисто и небрежно были сделаны карандашом наброски какого-то памятника. На высоком постаменте стояла фигура в доспехах, очень напоминавшая водолаза.

— Это первая прикидка, — пряча смущение, пояснил генерал. — Памятник Юрию в Звездном…

— А при чем тут я? — не поняла Валя, все более проникаясь неприязнью к водолазу, надменно стоявшему на граните. — Да и Юрий тут при чем?

— Вот-вот, — закивал генерал, грустно усмехнувшись, — и я так думаю. Да и не только я… Помоги нам, Валюта. Помоги, а потом уедешь. Честное космонавтское даю, сам помогу все оформить. — И генерал протянул ей обе руки, как бы прося поддержки.

«Чем я им помогу? — с горечью думала Валентина, возвращаясь домой. — Чем? Разве может быть памятник такому живому, как он? Ни одна фотография, даже самая лучшая, распечатанная по всему миру во всех газетах и журналах, не передала и доли, краткого мига движения его лица, его глаз, его губ… Все улыбки, улыбки, улыбки, словно он в сплошной радости шел от победы к победе в самом малом и в самом большом… Но разве дано посторонним, чужим подсмотреть иное выражение не только лица, но и души?.. А этот памятник лишь слиток бронзы, упавший на траву и цветы…»

Она и сама не заметила, как с широкого, устланного тяжелыми, словно на космодроме, плитами проспекта свернула на тропинку, окольно ведущую к дому. Сосны пахли прогретой хвоей и смолой, они давно уже были в два человеческих роста и выше. Позавчера Лена нашла здесь пару маслят, где когда-то приметили место с отцом… А вот и березы. Неужели они не посажены, просто выросли сами? «Я подожду, неделю-две подожду и уеду», — сама себя уговаривала Валентина, заходя в родной и уже чем-то чужой подъезд…

А через два дня к ней заявились гости. Собственно, гостей Валя, конечно, не принимала. В дверь позвонили, она вышла открыть и увидела знакомого генерала-космонавта, из-за широкой спины которого выглядывали двое, по всему видно нездешних, мужчин.

— Ты извини, Валюша, — учтиво, откашлявшись, сказал генерал. — Но мы всего на минуту. Это скульптор, а вот он архитектор…

Оказывается, им нужен был семейный альбом всего на минутку. Они понимали, как это некстати, как это неделикатно, но… Проект памятника все еще не могли утвердить.

Фотографий было много, и к гостям подсела Лена, которая знала буквально все. Но что же так искали скульптор и архитектор?

— Это мы с папой в саду в Оренбурге, — поясняла Лена, подстрекаемая любопытством взрослых. — А это, знаете, конечно, он на Байконуре с Королевым.

Нет, их больше интересовали любительские снимки добайконурского периода.

Но вот в руке генерала задержалась старая, вроде бы уже выцветшая фотокарточка. Юрий стоит под березами в рубашке с расстегнутым воротом. Просто вышел, и его щелкнули. И тут выяснилось, что фотокарточка, быть может, одна из самых последних, невзрачный любительский снимок.

— Прошу простить, но это, кажется, моя работа, — покашливая, признался генерал. Будто о чем-то внезапно вспомнив, он подошел к балконному окну и показал рукой куда-то далеко вниз. — Вон там он тогда стоял. Отсюда видно…

И не то скульптор, не то архитектор тоже подошел к окну.

— Прекрасный вид, — сказал он и повернулся к своему товарищу. — Придется все ломать, абсолютно все, теперь я понял: нужна совершенно другая привязка…

А через неделю-другую, когда у дороги, ведущей в Звездный, почти у самого въезда, начали сколачивать из досок высокий забор, Валентина поняла, что совершила непоправимую ошибку, вняв просьбе генерала не покидать Звездный. С шестого этажа, с балкона ее квартиры, нагромождение досок, песка и цемента внушало новую боль.

Сколько же прошло времени до того часа, когда всю площадь у въезда в городок запрудили нарядные, словно был большой праздник, люди? После какого-то очередного полета космонавты впервые пришли туда словно бы для доклада. Крепко держа за руки дочерей, Валентина стояла в тесном окружении космонавтов, как бы прятавших ее от ветра, молчаливых и сосредоточенных. Она старалась реже смотреть туда, куда были обращены все взоры, где над толпой виднелась бронзовая Юрина голова. Лицо было холодным и отчужденным, как у всех скульптур, но что-то живое затеплилось в бронзе, когда ей открылась наконец вся фигура, и причину этого оживления Валентина поняла сразу.

Юрий стоял не на высоком постаменте, а как бы на одном уровне с ними, живыми. Он стоял почти на земле. Что-то в его облике напомнило ей уже когда-то виденное, но где и когда? Вот этот распахнутый ворот рубашки — он не любил галстуков и тесных воротников…

— По-моему, Юрий… Правда? — спросил генерал, наклонясь к ней.

Но в его голосе ей послышалось другое, невысказанное, обозначенное только намеком. И, уловив этот намек, она хотела тут же сказать, что теперь-то уедет наверняка, что ее миссия выполнена, а главное — она сдержала слово. А памятник — даже самый лучший, самый гениальный — не заменит живого Юрия. Но Валентина ничего этого не сказала, она только молча кивнула, сняла очки и начала протирать их, потому что уж очень мутнело в стеклах и у нее больше не было сил стоять.

Поздно вечером, уложив девочек, она вышла на балкон, чтобы посмотреть туда, где еще несколько часов назад кипело многолюдье. Сумерки скрыли землю, и, слившись с ней, растворился, растаял памятник. Только звезды мерцали над городком, словно и здесь напоминали космонавтам об их высоком долге и призвании. «Летчики не умирают, — вспомнила она, — не умирают, а превращаются в небо». Но почему как никогда одиноко и сиротливо ей именно сейчас?

Задремала она перед рассветом и во сне, перемешанном с явью, не то в яви, перемешанной со сном, увидела себя на балконе. Солнце окропило золотом верхушки сосен, побрызгало по траве, подрумянило бересту на березах. Было утро как утро, каких и не счесть, но что-то очень светлое поднималось в душе, и этот свет отзывался в каждом доме, в каждом окне. Она подняла голову, огляделась: да, теперь все окна Звездного глядели туда же, куда и она, — по тропе мимо любимых своих берез шел Юрий. Это был он — такой, каким она обычно видела его со своего балкона на шестом этаже. Юрий держал, словно прятал за спиной, цветы, он всегда приходил с цветами.

— Мам! — звонко крикнула одна из девочек. — Смотри, а папа идет и идет!

Нет, это действительно была явь. Они втроем стояли на балконе и смотрели на тропу, по которой мимо сосен и берез шел Юрий.

…Я стою у памятника Юрию Гагарину и смотрю на высокий дом, на шестом этаже которого мелькнула на балконе женская фигурка. Кто это? Валентина? Или Лена? А может, Галя? Сосны стали совсем высокими, и кажется, это от них ложится бронзовый отсвет на лицо Юрия. А березы все те же, только все тяжелей, все печальней их вдовьи косы…

ДВЕ МАТЕРИ

Грустный намечался праздник, грустнее и не придумаешь. Не дай, как говорится, бог, чтобы родители пережили своих детей. Юрию сейчас к сорока трем подходило бы, а Сергею Павловичу вот уже и семьдесят…

Но что поделаешь — не воротишь их назад, не вернешь. И, подумав, выбрала Анна Тимофеевна из невесть какого своего гардероба любимое платье с кружевным воротничком — то самое, в котором встречала Юрия после полета, — наказала внучке присматривать за домом и поехала в Москву в гости к Марии Николаевне на день рождения сына ее, Сергея Павловича Королева.

Поехать-то поехала, а сомнения все назад тянули: правильно ли поступает, нет ли в этом чего предосудительного? И правда, о чем они будут разговор говорить с Марией Николаевной, коли нет на свете уже ни того, ни другого? Тоска, а не разговор. Добро бы в будний день им свидеться, а то ведь на людях, да на каких: предупредили ее, Анну Тимофеевну, что встречу будет снимать телевидение.

В дороге все же немного себя успокоила думами о Марии Николаевне. И то представить — каково-то и ей сейчас, а годы тоже все быстрей под горку катятся, и, может, это сама судьба дает им случай друг дружке в глаза глянуть, а дальше кто знает, как сложится… И совсем с собою совладала, когда у самого порога подумала: «Может, и Юра по этим ступенькам взбегал, может, даже с Сергеем Павловичем…»

В квартире было уже шумно, суетно. Услужливые незнакомые люди кинулись навстречу, помогли раздеться, и тут она увидела Марию Николаевну, увидела такой, словно сто лет знала, разве только в жизни постарее, что ли, так тоже ведь года, одни глаза не хотят сдаваться. Значит, вот от кого у Сергея Павловича такие молодые да чистые глаза. И пока они руки друг к дружке тянули, а потом чисто по-родственному обнялись, жужжали, стрекотали вокруг кинокамеры, щелкали фотоаппараты, и этот посторонний назойливый шум бесцеремонного любопытства болью отдался в сердце, напомнив дни, когда корреспонденты не давали, бывало, шагу ступить Юрию.

И сейчас им бы с Марией Николаевной уединиться, присесть где-нибудь помягче, потеплей, прислониться друг к дружке памятью — и слова бы нашлись для беседы самые нужные. А тут хоть плачь, хоть улыбайся — все одно: тарахтят по тебе из кинокамер, слепят глаза вспышками.

Не из робкого десятка Анна Тимофеевна, а смутилась. Да к то сказать — хоть и давно сыновья знакомы, а с Марией Николаевной, виделись впервые. И полна душа словами до краев, а все не выплеснется, и все что-то не то, ненужное, пустое срывается. А раз между ними ничего не было, то и разговор — как плохие нитки в клубке: потянется-потянется, да и оборвется…

Выручили сыновья, словно тут при сем незримо присутствовали. Как открыла Мария Николаевна альбом с фотографиями — сразу родным повеяло. Вот Юра с Сергеем Павловичем — улыбчивые, довольные собой. Это в Сочи на отдыхе после полета. А этот снимок сделан в Байконуре за час до старта. Юра смешно потом рассказывал: хотел поцеловать Сергея Павловича на прощанье, а не мог — все стукался шлемом своим о его лоб. Сергей Павлович смеялся: «Тебе пироги и пышки, а мне синяки и шишки».

И правда, семейным оказался альбом. Одни и те же фотографии — что дома у Анны Тимофеевны, что здесь у Марии Николаевны. Родственники их сыновья, куда как родственники. Даже вот эти вещи, скажем. Глянула на летный шлем Сергея Павловича и вспомнила: у Юры точно такой же был. Кожаные перчатки… Нет-нет, что-то очень дорогое поселилось в этой чужой московской квартире, родное, гжатское. Словно долго собиралась, а в гости к сыну приехала…

И сразу полегчало. Будто Юра присел рядом и, помалкивая, так учтиво слушает. И забыла Анна Тимофеевна, что внемлет ей сама история в виде микрофона со змеевидным шнурком. Эх ты, история, история, да какая же мать скажет тебе, милая, про самый счастливый и самый горестный свой день? И как бы отодвинулись все эти люди, ждущие слова ее и вопрошающие. И все растворилось в синеватых сумерках — и телевизионные ящики на колесиках, и жадные объективы кинокамер. Остались только ясные, до сердца достающие глаза Марии Николаевны.

— Анна Тимофеевна, вы про тот день расскажите, про тот день, — мягко, но настойчиво повторял парень в кожаной куртке. — Что вы утром-то делали?

— Что я делала утром? Ах да, ну как же, как сейчас помню…

И вся ее жизнь опрокинулась в то апрельское утро.

Как же это было? Как же это было?..

В среду, поди… Да, в среду… Но при чем тут день, если уже никто на века не забудет даты?..

По нерастаявшей тропе, с хрупаньем осыпая схваченный рассветным заморозком снег, ушел плотничать Алексей Иванович. Обычное серое было утро. Но отсюда, сквозь даль прошедших лет, виделось оно теперь Анне Тимофеевне искристым, ослепительно играющим синими и розовыми блестками на проталинах, на заиндевелом палисаднике. И топор, небрежно заткнутый Алексеем Ивановичем за ремень, слепящий лезвием, тоже отражал свет этого необыкновенного утра.

Что же она делала? Ну как что, свое обычное крестьянское дело: принесла дров, сунула полешки в печь, лучинок настрогала, чтоб огонь побыстрей занялся, а когда уверенным дымком потянуло, за другое принялась, начала чистить картошку. А пока чистила картошку, заквохтали в сарае куры, тоже есть просят. Так одно дело за собой другое потянуло. Как оно в деревне-то? А их Гжатск и был тогда что ни на есть деревня… «Не о том я, не о том. Неужели так оно и было?» А что? Как есть… Но теперь она и сама не очень-то верила, что день начинался обычно. Где-то уже пролегала невидимая черта, отделившая одно время от другого, предыдущее от последующего. Когда же это она услышала: «Мам! Наш Юрка в космосе! Радио-то включите, господи! Ну скорее:!.. Радио!»?

И все закружилось, завертелось… Где? Какой космос? Почему Юрка? Первое, что уловила Анна Тимофеевна в малознакомом слове «космос», — предчувствие какой-то страшной, грозящей бедой опасности. Эта опасность блеснула слезами в глазах соседки, вырвалась ее причитаниями: «Что наделал, что наделал! Не подумал о малютках!» «Перестань, — успокаивающе сказала Анна Тимофеевна, — сейчас разберемся». И припала, прильнула к приемнику. Но на всех, на длинных и на средних, волнах, сколько ни крутили ручку, гремела маршами одна и та же музыка, и никто, ни один человек на свете, не мог подтвердить, что в космосе именно Юрий. «Честное слово, он!» — всхлипнула соседка, утирая слезы.

Вот с этой минуты и началось все, что было потом. Еще не осознавая всей беды, которая могла обрушиться на их дом, но понимая, что ничего теперь уже не остановишь, как бы ни обернулся этот почему-то взволновавший всю страну полет, не зная, сколько времени будет летать Юрий в своем космосе и опустится ли на Землю вообще, замершим в тревоге, готовым вот-вот разорваться сердцем Анна Тимофеевна повернулась к той, которой сейчас было всех тяжелее, — к Валентине, жене Юрия. А его две маленькие дочурки? Им-то она еще могла бы хоть чем-то помочь… «Я к Вале», — твердо сказала она и начала собираться в дорогу…

Когда осенью сорок первого года в Клушино входили фашистские оккупанты, она собрала в избе ребятишек, усадила возле себя и повернулась закаменевшим лицом к порогу — могло быть все, все что угодно…

И в то апрельское утро, торопясь сквозь теперь уже неслышное ей ликование города к железнодорожной станции, она думала только об одном — о том, чтобы успеть очутиться рядом, если придет роковой час.

Вагон был набит битком. И, прислонясь к стенке, Анна Тимофеевна с настороженной ревностью стала прислушиваться к разговорам. Все только и говорили что о майоре Гагарине и о его полете в космос. И эти возбужденные пересуды о человеке, который сразу стал интересен всем, восхищение кем-то уже знаменитым и недосягаемым начали проникать в сознание сомнением: да ее ли в космосе сын? И чем больше она об этом думала, тем сильнее одолевало смущение: ее Юрий был старшим лейтенантом, а этот майор. Да и мало ли на белом свете Гагариных! Вон даже были, говорят, в князьях… И, поддаваясь все новым и новым доводам, она уже как бы стеснялась себя, с облегчением утешаясь тем, что не очень-то торопилась сказаться Гагариной.

Если бы она встала и объявилась, ей бы уже не дали сесть, ее подняли бы на руки и так, на руках, понесли бы на Красную площадь. Но, предчувствуя что-то очень большое и важное, что отныне перевернуло жизнь, она с крестьянским терпением и привычкой не выказывать раньше времени радости все смотрела в окно, торопя километры. Тревога пока что была сильнее.

На московском перроне взбудораженные пассажиры ринулись к выходу из вагона, затолкали. Как она добиралась дальше?

У подъезда Валиного дома шумела, волновалась толпа. Анна Тимофеевна с трудом протиснулась к лестничной площадке, и тут какой-то мужчина, нацелясь в нее фотоаппаратом, крикнул: «Братцы, так ведь это она!» — «Кто?» Толпа расступилась на миг. «Мать Гагарина! Смотрите, до чего похожа!»

Остальное Анна Тимофеевна припоминала смутно. Разве что суетливые руки Вали, мокрые и соленые от слез ее щеки, ласковые голоса ничего не понимающих внучек. «Он уже на Земле, — сказала Валя. — Где-то возле Саратова. Ты, пожалуйста, не волнуйся, сядь…»

Что еще могла бы сказать истории Анна Тимофеевна? Что?

Замолчал бойкий парень в кожанке, опустил микрофон. Словно отяжелела в руке у него эта блестящая штука. А тот ящик на колесиках немигающим глазом уже на Марию Николаевну уставился.

— Что сказать? И мой красный день тот же самый, что и у Анны Тимофеевны… Приболела я тогда. И как сейчас помню, лежала на диванчике, слушала радио. Вдруг позывные, да такие тревожные, как, бывало, в войну. Перехватило у меня дыхание. Потом слышу: «Сообщение ТАСС… Гагарин…» И совсем сердце замерло. Ну, думаю, это не иначе как Сергей размахнулся… Откуда только силы взялись — встала и до той минуты, пока Юрий не приземлился, места себе не нашла. Для всех это была мечта человечества, а для меня — мечта единственного сына, мечта, можно сказать, его жизни…

Переменилась в лице Мария Николаевна, будто не фотовспышкой, а светом воспламененных дюз озаренная, и шевельнуло горячим ветром седые локоны. И вот он, Сергей, вошел. Для кого Сергей Павлович, или эСПэ, а для нее просто Сергей. «Мамочка!» Уткнулся в плечо. А на голову глянула — у сына уже сединой все перевито. «Поздравляю, Сережа, поздравляю…» «Ты знаешь, мамочка, а ведь я сам мечтал полететь, сам… Ну куда уж с таким двигателем. — И все на сердце показывает. — Зато Гагарин — богатырь! Отличный парень, мамочка…» Тому, что сам полетел бы, не удивилась — с детства любил мастерить крылья, а юность вся в небе, в голубых росчерках — учился летать. А теперь вот другому собственные крылья отдал.

Юрия она увидела в тот день, когда словно вся Москва по Ленинскому проспекту перелилась во Внуково. Когда симпатичный парень в летной форме подошел по ковровой дорожке к трибуне и начал рапортовать, все пыталась разглядеть своего Сергея.

А уж совсем близко познакомилась с Юрием на каком-то торжестве, Сергей подвел его под руку и сказал: «Вот моя мама…»

А потом… Почему из таких значительных дней выпирают какие-то пустяки? Когда расходились по домам, не могла сразу надеть ботики, не поддавалась застежка. Тут как тут очутился Юра, встал на колено, помог…

— Интересно, — вздохнул парень в кожаной куртке.

Анна Тимофеевна, опустив голову, молча разглядывала свои руки, вытянув и чуть растопырив пальцы, словно еще что-то припомнила, но такое, о чем бесполезным считала сказать. Сидевшая напротив Мария Николаевна зябко куталась в платок, хотя в комнате было душно, жарко от ламп, которые беззастенчиво высвечивали каждую морщинку на размягченно-утомленных лицах двух уже совсем старых женщин. «Господи, да о чем же это мы говорим? — спохватилась Анна Тимофеевна. — И как это можно всю боль выказывать на таком свету, при таком народе».

Наверное, ее мысль дошла до парня в кожаной куртке. Щелкнул выключатель, и в комнате сделалось сумрачно. И стало видно, как горят, дрожат в сиреневых окнах красные и зеленые огни Москвы.

Юрию сейчас сорок третий шел, а Сергею исполнилось семьдесят. А где же их-то жизни, материнские? И не опрокинулись ли они — с молодостью и старостью, с радостями и невзгодами — в один тот прекрасный апрельский день как в огромную, бездонную чашу неба?..

ЧЕРНЫЙ ОМУТ

Странно — только теперь, много лет спустя, он понял наконец, почему деревня, стоявшая, в общем-то, на ровном месте, называлась Малые Горки: крайними домами своими единственная ее улица, длинная-предлинная, там, где доживали свой век липы барского сада, уже словно бы облысевшие, скатывалась под горку к речке. Горка была крутая и разгонистая — если съезжать по ней на санках или лыжах, то уж точно выскочишь на лед, жесткий, как наждак; если же рискнул на велосипеде — жми на все тормоза. По этой горке, еще когда были ребятишками, любили сбегать к берегу просто так, босиком, раскрылив руки, задыхаясь от ринувшегося навстречу ветра, так что если бы оторвать от земли заплетающиеся, уже не держащие ноги, то полетел бы легким планером над речкой, лугом, лесом и еще дальше, куда хочешь, куда только в силах достать взгляд.

Но ноги не хотели отрываться от земли, потому что для полета недоставало главного — крыльев, и, едва касаясь деревянными, онемевшими пятками травы, мальчишки сбегали вниз, на ходу сбрасывали майки и птицами, стремительными, как снующие тут же стрижи, летели с обрыва в воду.

Он помнил эту речку еще полной, налитой в берега по самые края, помнил чистую, холодновато-родниковую ее воду, совсем ледяную, перевитую жгутиками бурунчиков, темную под обрывом в том месте, которое почему-то звали Черным омутом. В омуте страшила не глубина, а коряги, которые — только нырни без оглядки — хватали за шею щупальцами спрутов и не хотели выпускать назад. Здесь не раз забрасывали они с отцом удочки, вытягивая на готовой вот-вот лопнуть леске такую плотву, что иной раз не верили себе сами и то и дело подбегали к ведру, чтобы опустить руку и пощупать живое, трепещущее, выскальзывающее из руки холодное серебро. Рыбаки поухватистее ухитрялись доставать из-под коряг раков, но такое занятие прельщало не всех, особенно после того как один из любителей пивного деликатеса был до крови цапнут в норе водяной крысой. Черный омут жил своей невидимой речной жизнью и защищался как мог.

Но если к нему подходили по-человечески, он отвечал лаской. Несметные полчища отдыхающих оккупировали его черемуховые берега по выходным дням — и всем хватало места на примятой шелковистой траве, хватало воды — глубокой, прохладной, неба — ясного, бездонного — и солнца — улыбчивого, радостного. Да, больше всего он помнил на этой речке именно Черный омут, потому что именно в нем научился плавать.

К тому времени речка начала мелеть. Где-то километрах в пяти ниже сломали старую плотину вместе с мельницей, и теряющая на глазах силу вода начала убывать, обнажая когда-то страшные, а теперь безжизненно повиснувшие коряги. Нет, наверное, была к тому какая-то другая, непонятная причина — ведь насыпали же плотину позже, — и ничего, река какой была, такой и осталась, так и не набрав силу. Может, потому начала она словно бы испаряться, что на берегах ее повырубили когда-то густой ольшаник? Или экскаватор нарушил, растревожил и оборвал какие-то тайные корни, когда выбирал ковшом вдоль по берегу глину и песок для стройки?

Не та уже была речка, не та. Но Черный омут не сдавался, еще ввинчивались в его стоячую темную гладь бурунчики, еще попадалась, правда не такая уже крупная, плотва. При сноровке и опыте кое-кто ухитрялся потаскивать и раков, однако все знали, что через самую глубину на тот берег взрослому теперь можно было пройти пешком.

То были первые летние дни, когда, смыв с себя свинцовую весеннюю рябь, вода поголубела, поласковела и уже манила к себе. Он пришел к омуту один, как будто кто-то позвал его и ему нельзя было отложить этого купания. Он поспешно разделся и вошел в воду по пояс по привычке робко, прихлопывая ладонями по плотной глади. Нужно было поскорее окунуться, и он окунулся. Пересиливая обдавший его холод, зашлепал, забарабанил по воде ногами. Наверное, постепенно он очутился на глубине, потому что, когда опустил ногу, не достал дна. Испугавшись, он забултыхал ногами и руками еще сильнее и, сам того не сознавая, поплыл. Он узнал, что плывет, по тому, как медленно двинулся назад куст черемухи. Успокоившись, он сделал еще несколько движений, теперь уже более плавных и осмысленных, и достиг следующего куста, потом повернул к берегу. Удивительно — когда он влез в воду еще и еще раз, ему показалось, что он плавал всегда. «А я умею плавать», — сказал он появившимся через некоторое время товарищам, сказал без бахвальства, просто и тут же, уже весь в ознобных мурашках, показал, как он плавает. Только спустя несколько дней, когда прошло это почти шоковое возбуждение необыкновенного открытия чего-то нового в самом себе, он ощутил настоящее наслаждение от победы над глубиной. Плыть, плыть и не бояться темной, тайной, страшной, а теперь покоренной воды, плыть, словно лететь, куда только достанут глаза.

Это необыкновенно радостное, до замирания сердца ощущение власти над самим собой, над каждым движением вспомнилось ему спустя многие годы под хлопнувшим над головой куполом парашюта, когда он стиснул в немеющих ладонях тугие, но податливые стропы. Чувство, пережитое мальчишкой, бултыхающим ногами по воде, чтобы достичь нависшего над рекой куста черемухи, он испытал еще раз, когда в кабине космического корабля, отстегнувшись от кресла, невесомо повис между полом и потолком.

Он висел почти неподвижно, беспомощно, вдруг потеряв привычную опору, ребенок вселенной, мужественный, но не знающий ее глубины, и, сообразив наконец-то, что нужно всего-навсего оттолкнуться от стенки мизинцем ноги, поплыл, как рыба в аквариуме, пошевеливая руками, к ожидавшему его прибору. Научиться здесь плавать значило научиться работать и жить…

Сколько же прошло лет с тех пор, как он проплыл над Черным омутом? «Как далеко все и как высоко мы ушли от Земли», — подумал он там, на орбите, мечтая почти о несбыточном — хоть раз очутиться на черемуховых берегах той речки. Прошли еще годы и годы, прежде чем уже прославленным космонавтом он вернулся туда, откуда, если сказать по правде, и начинался его путь к звездам.

Он не узнал того места. Пожалуй, только горка оставалась той же, да и она, казалось, сгорбилась, сникла. «Это оттого наши горки становятся ниже, что мы вырастаем», — подумал он, спускаясь к берегу, на котором уже не курчавилось ни одного кустика. Словно полчища варваров прошли по здешним местам, оставив вытоптанную и как бы оплавленную огнем землю. В том месте, где когда-то таинственно темнел, завиваясь бурунчиками, Черный омут, берег обвалился, осыпался, напоминая неухоженный, давно позабытый могильный холм. И самого омута уже не было: что-то похожее на заросшую ряской воронку от бомбы круглело внизу, пересеченное ленивым, обессиленным, цепко схваченным со всех сторон осокой ручейком, который можно было запросто перешагнуть. «Неужели здесь учился я плавать?» — с грустью о невозвратимом подумал он, с трудом отыскав взглядом два торчащих корешка — жалкие остатки когда-то раскидистых кустов черемухи, между которыми проплыл он мальчишкой, одержав победу над глубиной. Еще несколько дней назад на космическом корабле меньше чем за полтора часа он огибал земной шар. Но почему так волновали, будто цеплялись за самое сердце два культяпых корешка, почему так настойчиво возвращала память уже чернеющие ягодой кусты и голубую воду между ними? «Сюда уже незачем приходить, тут ничего не осталось от прежнего, ничего, — думал он, с тоской оглядывая пересохшее русло когда-то полной реки. — Вместе с нею утекло время, а мы остались, как будто проросли через него».

Он уехал в Звездный, который ждал его для новых подвигов, уехал, постепенно, как о старой боли, забывая о месте, родившем его в полет. Думал ли он, что однажды Черный омут все-таки напомнит ему о себе?

Вдвоем с товарищем он снова стартовал на космическом корабле, чтобы произвести фотосъемку огромного участка земной поверхности. На пятнадцатом витке они фотографировали Иркутскую область, озеро Байкал, южную часть Якутии; на тридцать первом — районы БАМа, Улан-Удэ, Читы, Якутии; на тридцать втором — горы, окружающие Иссык-Куль, Алтай, участок Центральной Сибири…

Уже на Земле, когда снимки были дешифрованы, они с интересом потянулись к тем из них, на которых запечатлелся Байкал, — очень важно было узнать о распределении твердого вещества, поступающего в озеро вместе со стоком рек. Очень беспокоило и другое озеро, берега которого обнажились на двести — пятьсот метров. Суша наступала на воду. Почему? Может быть, этому способствовал большой «водозабор» для орошения или были другие, неизвестные пока причины?.. Но карта озера, составленная всего шесть лет назад, явно устарела.

— А это уже совсем беда! Смотрите! — позвала сотрудница лаборатории и показала на очередной снимок.

Поросший осокой, как магмой, залитый илом берег проглядывал сквозь черноту. Его нынешняя черта далеко отступала от прежней, в извилистой змейке угадывалось русло реки. Не почерневшие ли корявые культяпки когда-то буйных черемуховых кустов видел он? Черный омут? Но нет, это был, конечно, не Черный омут. Беда, такая же непоправимая, настигла другую реку. И как это было похоже на то, что он видел там, на речке детства, в последний раз!

«Странно, — подумал он, — человек стремился взлететь к звездам, все выше и выше, а оказывается, что все это — и Байконур, и ракеты, и корабли — понадобилось для того, чтобы мы внимательнее взглянули на Землю. Да, чтобы мы посмотрели на нее, как дети на мать, и увидели, какая она одинокая и беззащитная…»

Черный омут просил белоснежных черемуховых кустов и воды…

ДЕРЕВНЯ ПОД ЛУНОЙ

Среди московского дня, оглушенного неумолчным водоворотом вечно спешащих автомобилей, тем звенящим шумом города, который не умолкает даже ночью, вдруг вспомнилась улочка детства — тихая, застенчивая и так густо поросшая мелкой, мохнатой, мятно пахнущей ромашкой, что и ступали-то мы по ней бережливо, мягко, как по зеленому ковру. Вновь увидел я липы и рябины, перевесившиеся через зубчатый штакетник палисадов, колодец со скрипучим валом, теплые пузыристые лужи после летнего дождя, как будто их вскипятило молнией, и дома, дома, вернее, их серые, крытые дранкой и ярко покрашенные железные крыши, выглядывающие из огнистых, как гроздья салюта, кустов сирени.

Пока идешь от начала улицы до середины, до поворота налево к своему дому, непременно кого-нибудь знакомого встретишь. Чаще всего, словно он весь день поджидал тебя, чтобы попасться на пути, Ивана Ивановича, щуплого, но крепкого в кости старика в кирзовых, наверное, очень тяжелых сапогах, в соломенной шляпе, делавшей его удивительно похожим на Мичурина, с палкой на плече, на которой вечно болтается пустая хозяйственная сумка. Почему-то он любил носить все, что можно, именно на палке, и эта привычка, многим непонятная, накладывала на него облик странника, будто каждый раз Иван Иванович возвращался из каких-то очень дальних краев, а после встречи с тобой ему идти дальше еще тысячу, а может быть, и больше верст.

Поравнявшись, Иван Иванович приподнимал шляпу, обнажая седую голову, и приостанавливался — неважно, старый ты был или малый, — на минутку-другую, чтобы, не докучая праздными разговорами, справиться о житье-бытье, о здоровье. Это приветствовала меня улица детства, вернее, ее доверенный полномочный представитель Иван Иванович. Сколько же ему было тогда лет? Никто не помнил его молодым, никто не видел и совсем дряхлым, росли мы, ребятишки, росли, раскидывали крепнущие ветви когда-то посаженные нами деревья, а Иван Иванович все так же шел очень прочной своей походкой в какую-то дальнюю, недосягаемую для нас сторону. Долгие годы спустя, и, наверное, в последний раз, потому что уже никогда не возвращался на улицу детства, встретил я его в сумерках куда-то идущего с неизменной палкой на плече и обрадовался этой дарящей счастливую примету встрече.

— Здравствуйте, Иван Иванович!

— А! Это вы? — приподнял он привычно шляпу. — Ну как здоровье? Как жизнь? А я узнал вас только по голосу. Совсем уже плох стал на глаза…

Сейчас, уже как бы издалека взглядывая на улицу детства, я думаю о том, что если изба красна не углами, а пирогами, то улица красна хорошими людьми. Ведь это все были ее люди: и вечный странник Иван Иванович, и другой известный ее житель — гармонист Мишка Строгов, которого никто никогда не видел пьяным, а только так, навеселе, идущим морской развалочкой. Бывало, покажется на бугре — ремень гармони через плечо, сам себе играет, сам себе поет, — а всей улице весело, и отойдет нечаянная печаль, и радость коснется сердца. Чужие люди выглядывают из распахнутых окон, из приоткрытых калиток, а все вроде бы родня. И, вспоминая улицу детства, снова проходя ее тропинками, вдруг воскресишь словно высвеченное закатным багрянцем августовского солнца видение, от которого разбуженной грустью защемит на душе. В белых туфельках, обходя голубые, до неба глубокие лужи, идет мимо окон она, но идет не куда-то, а к тебе на свиданье, к той тайной, роняющей росные капли березе, которой только одной на свете знать доверено все. А через час-другой в спасительной темноте мы будем стесняться зарниц, полыхающих где-то за лесом, обнажающих губы, глаза… И уже далеко за полночь родная улица услышит предательски гулкие шаги, вороватый скрип калитки; мокрая сирень хлестнет по лицу, и коротко вспыхнет в окне сердитый родительский свет.

Так блуждающая по забытым тропинкам память приведет все-таки к самому заветному, куда все время, сама того не замечая, шла, — к дому, возле которого вымахала выше крыши когда-то посаженная тобой рябина. Где же ты, кухонное окно в светлом резном наличнике, словно в чистом платке? Еще долго напоминало мне оно темное, загорелое от печного пламени бабушкино лицо, обрамленное белым платком со свисающими в стороны прямыми концами. Не потому ли, что чаще всего ее можно было видеть именно в том окне, вечно хлопотавшую у такой же чистой, побеленной известью печки?

Но вот уже и мать в возрасте бабушки и в таком же платке стоит у калитки и машет мне вслед, и отец, непривычно растроганный и еле-еле держащий в сухих глазах слезы, стоит чуть поодаль… Так кончается улица детства. Вернее, детство улицы. И напрасно, возвращаясь после странствий, мы ищем заросшие тропы. Ушедшего не вернуть. Но разве не там остались корни, те самые корни, что держат тебя на Земле?

Снова грохнет у печки охапка березовых дров, затрещит, загудит позабытыми взвивами пламя; и, лежа на матраце, набитом хрустящим сеном, вдруг с приливом неизбывного счастья ощутишь, как проходящая мимо мать тронет ненароком уже седые твои вихры. А вечером за столом, собравшим опять так много гостей, мы будем смеясь вспоминать о котенке, который, став большим и бесстрашным, все никак не мог забыть старую тапочку. Он спал с ней, когда был совсем маленьким, и даже сейчас все еще тыкался носом и укладывался рядом, положив на тапочку голову, зажмурив блаженно глаза…

Наверное, это и есть чувство родного дома, чувство, которое все мы теряем, переселившись в небоскребы, где, как в сотах, не сразу отыщешь свое окно. Да и хотим ли мы его найти?

Не поднимая головы, глядя под ноги, торопимся мы в гулкий подъезд; молча, не обмолвясь с соседом словом, поднимаемся в лифте; вытерев тщательно ноги, вступаем в пахнущий мебельным лаком мир… Квартира-то квартирой, но она все же не отчий дом. И дробится, дробится на что-то мелкое нечто большое, огромное.

И уходит земля из-под ног…

Снова возвращаюсь я с улицы детства в шумливый московский день, в комнату, по стенам которой перемещаются зыбкие, шаткие тени, и вновь открываю книгу на той странице, откуда память отлистала назад так много тогдашних дней.

Вот что повлекло меня в детство: город и улица, которых пока что нет, но которые будут. Знаете ли вы, что человечество уже проектирует звездные города? Нет, это не фантазия об «эфирных» поселениях Циолковского, а реальные, начертанные на ватмане чертежи. Один из таких проектов, проект Д. О’Нейла, может быть реализован в ближайшие тридцать — пятьдесят лет. Космическая станция-колония, пишет архитектор, представляет собой замкнутую экологическую систему, полностью обеспечивающую себя энергией и почти полностью технологическими материалами и сельскохозяйственными продуктами. Основной структурный элемент колонии — цилиндр, разделенный на шесть продольных секторов. Такой цилиндр может быть собран из лонжеронов и стальных шпангоутов. Три его сектора делаются из прозрачного материала, на трех других размещаются полезные площади. Прозрачные секторы покрыты стеклом, в основе других, полезных, называемых долинами, покрытия из титана и алюминия. Атмосфера — земная. Для создания силы тяжести цилиндрам придадут движение. Солнечная электростанция обеспечит создание условий, максимально приближенных к земным. Уже высчитано: на каждого человека будет расходоваться сто двадцать киловатт электроэнергии.

Нет, я читаю не фантастический роман, в этих строках прозаичность земных расчетов.

«Прозрачные секторы снабжены подвижными ставнями-зеркалами. Когда окна открыты, ставни отражают солнечный свет внутрь цилиндра. Меняя угол наклона ставен, можно менять количество отраженного солнечного света и таким образом создавать иллюзию постепенного изменения освещенности в течение дня. На «ночь» ставни закрываются. В колониях возможна не только регулярная смена суток, но и столь же регулярная смена времен года.

Непрозрачные секторы-долины покрыты слоем грунта толщиной около полутора метров. Здесь может быть создан даже холмистый пейзаж… В атмосферу цилиндров можно добавить водяной пар такой концентрации, что появятся облака и пойдет дождь.

Поверхности долин застроятся жилыми домами, их будут окружать сады и парки… Индустриальные и сельскохозяйственные площади будут вынесены в отдельные районы…»

По мнению О’Нейла, уже сейчас можно реально обсуждать последовательное строительство четырех моделей космических колоний. Он предлагает следующие сроки для их сооружений, которые, однако, кажутся нам чересчур оптимистическими: 1988, 1996, 2002, 2008 годы.

Первая модель могла бы иметь радиус 100 метров и длину километр. В подобном сооружении разместится около 10 тысяч человек. Основная задача этой колонии — разработка и создание следующей модели с внутренней поверхностью, в 10 раз большей (размеры увеличиваются примерно в 3,3 раза). Затем еще дважды площадь колонии возрастет в 10 раз, и конструируется четвертая модель диаметром 6—7 километров. Период ее вращения около двух минут. В колониях четвертой модели должны постоянно жить до 20 миллионов человек. Каждая колония может представлять собой отдельное государство. О’Нейл полагает, что через тридцать — сорок лет до 90 процентов земного населения переселится в колонии… На создание первой колонии потребуется около 30 миллиардов долларов (по курсу 1972 года), что примерно равно стоимости всей программы «Аполлон». Из них только 8,5 миллиарда понадобится для того, чтобы перевезти свыше 400 тысяч тонн материала с поверхности Луны в место сборки станции…

И еще несколько строк:

«Расчеты, приведенные известным советским астрофизиком, показывают, что уже через пятьсот лет, и при самых неблагоприятных экономических условиях через две с половиной тысячи лет, в «эфирных поселениях» в пределах солнечной системы будет жить около 10 миллиардов человек — значительно больше, чем сегодня обитает на Земле».

…Здравствуй, здравствуй, грядущее поколение, проставляющее в паспортную графу о месте рождения звездные координаты космограда! Каким он будет видеться с Земли, этот город, который не может сегодня даже присниться? Заставит ли там, в черноте космоса, радостно забиться сердце огонек в окне, обещающий материнский покой и уют? Встретится ли на улице детства вечный странник Иван Иванович? Прошелестит ли спелой листвой тайная береза свиданий?

Может, все будет, все будет так или почти так… Ну а как же старушка Земля? Как же наша старенькая Мать, глядящая нам вослед в белом платке облаков?..

МАРСИАНСКАЯ РЕКА

Этот крутой, вздыбленный над рекой обрыв, такой высокий, что снизу, когда подплываешь к нему на лодке, растущие на его вершине сосенки кажутся веточками папоротника, мы назвали Утесом Свиданий и теперь каждое утро спешим сюда, радуясь вековой тишине, заповедности уголка, облюбованного нами словно на необитаемом острове. Место это и впрямь безлюдно — добираться сюда берегом, поверху, мало кто решался: часа четыре, не меньше, надо брести от ближайшей дороги по замшелым тропам, перевитым корнями деревьев, буйно заросшим орешником, чтобы прийти к этой красоте, да и красота Утеса скрывается оттуда, поэтому мы предпочитаем лодку. Наверное, когда-то здесь возвышался лесной холм, потом для стройки понадобился камень, холму вырвали взрывчаткой бок, и до него дотянулась, достала река, подточив снизу, еще больше обнажив, как бы выстругав скалу. Да, конечно, скала была молодой, иначе бы при такой древней нездешней ее красоте над ней давно бы витали легенды.

Мы любим приплывать сюда в тот час, когда солнце еще только карабкается по противоположной стороне холма, выдавая себя лучами, как бы бьющими из прожектора. Прохладный сумрак ложится от холма, от обрыва на неподвижную гладь реки. Стараясь не вспугнуть тишины, я поднимаю весла, и становится слышно, как стеклянно с них падают капли, как жемчужно журчит за кормою вода. Невесомо и медленно вплываем мы в сказочную, неизвестную миру бухту, и нам кажется, что мы и в самом деле сейчас одни на Земле…

Я прыгаю с лодки и подаю руку ей, чувствуя доверчиво-многозначительное прикосновение ее маленьких, но крепких пальцев. В ее широко открытых, восхищенных глазах отражается тайна этой бухточки, искристо играющей камешками под прозрачной кисеей прибоя. Необъяснимый молчаливый восторг вдруг овладевает нами. Вот он, Утес, в двадцать или тридцать этажей, как стена доисторической крепости великанов, мы прижимаемся к влажной, отдающей холодком стене, и замирает время, и в голубой, висящей над рекой дымке растворяется мир и его пространство.

А скала и впрямь похожа на стену, выложенную веками и даже тысячелетиями. Я трогаю сизый жилистый слой мрамора — в какую он выстлан эпоху? Над нашими головами — другой камень, чем-то похожий на известь. Интересно, а на валуне какой эпохи стоим мы? Нет, скорее какой эры: мезозойской, палеозойской? Трудно себе представить, что у нас под ногами «земля», по которой никогда не ступал ни один человек — людей тогда просто-напросто еще не было на всем белом свете. Не было даже динозавров, и самое крупное живое существо, жившее на Земле, плескалось в воде амебой.

— Ты фантазер! — шепчет она, улыбаясь глазами, но я вижу — и до нее дошел невидимый ток давно минувших времен. Она кладет свою тонкую, в алых обводинках слинявшего маникюра руку на камень, поднимает голову и, наверное докарабкавшись взглядом до самого верха, говорит серьезно и тихо:

— Мы же на Марсе, чудак… Тебе не кажется, что мы на Марсе?

Теперь и я вослед ее взгляду смотрю на скалу, на метелочки сосен.

Да, если отвернуться от реки, можно подумать, что мы на другой планете: память мгновенно рисует, дополняет пейзажи, увиденные однажды на газетных снимках. Россыпи камней, безмолвные пригорки, холмы… Солнце уже перелилось через вершину нашего Утеса, и камни действительно кажутся красноватыми, как на Марсе. Всюду словно битый, раздробленный колесами машин кирпич, и чудится — вот-вот из-за скалистого выступа выглянет припорошенный такой же красновато-кирпичной пылью марсианин. Какой он? И почему представляется дикарем в набедренной повязке из звериной шкуры? Не потому ли, что так первозданен, суров и необжит отраженный земными фотоаппаратами незнакомый нам мир?

Я добираюсь взглядом до самой вершины и только сейчас обращаю внимание на то, чего не замечал раньше, — до чего же тонок похожий на парик слой земли, прикрывающий необъятную каменную глыбу! Это он, только он, чуть присыпанный черноземом, переплетенный, перевитый корнями, дает жизнь и золотистым соснам, и тяжелым, словно отлитым из чугуна, дубам, и робким, трепещущим в веселом ознобе осинам, и кустистому, раскидистому орешнику, и всем этим буйным травам, и горящим в них разноцветными огоньками цветам. Этот слой земли с лесами и полями можно снять как скальп. И останется мертвый, угрюмый камень — точно такой, какой я видел на снимках марсианской поверхности.

— Ты о чем думаешь? — спрашивает она, и в ее глазах, минуту назад как бы затуманенных любопытством, отражением какой-то трудной мысли, появляется прежнее выражение беззаботного женского лукавства.

— Похоже на Марс, — говорю я, — очень похоже. Только вот… не хватает каналов.

— Какие каналы! Какие еще каналы! — смеется она, легко, как марсианское одеяние, сбрасывая халатик, оставаясь в купальнике и сразу ослепляя все вокруг. — Зачем нам каналы, милый, когда есть такая прекрасная река!

Прозрачная до мельчайшего на дне камешка вода обнимает нас обжигающим холодом, заставляет ринуться друг к другу, взрывается и повисает радугой брызг. Дотрагиваясь до кончиков ее мокрых губ, источающих головокружительный жар, я забываю и о скалах, по которым не ступала нога человека, и о красном битом кирпиче марсианских пустынь, и о припорошенном пылью марсианине, который пусть себе наблюдает за нами — ему никогда не познать, что такое земная любовь.

— Мы завтра сюда приплывем опять, ладно? — говорит она, запахиваясь в свой полупрозрачный марсианский халатик.

— И послезавтра! — кричу я, все еще чувствуя на шее горячечный мокрый холодок обнимавшей меня руки.

— И через год, и через сто, и через тысячу лет! — смеется она, впрыгивая в лодку.

Я отталкиваюсь веслом, вкладываю его в уключину — и высокий глухонемой Утес Свиданий отодвигается вдаль, все уменьшаясь и уменьшаясь ростом, пока совсем не исчезает за поворотом реки.

— Кстати, о Марсе… — полушутливо напоминаю я. — Знаешь ли ты, что в этом году исполняется ровно сто лет, как на нем открыли каналы?

— Там нет никаких каналов, — спокойно и уверенно отвечает она и опускает руку в воду.

Тихая струйка бежит за ее ладонью, оставляя еле заметный серебряный след.

«Даже реке нравится трогать ее руку, даже реке…» — думаю я. Но что-то словно комом застряло в душе и не дает оставаться счастливым.

Вечером в библиотеке я наконец нахожу то, к чему тянулся весь день с утра, с тех пор, как мы вернулись с Утеса Свиданий. В иллюстрированном журнале я долго разглядываю цветной снимок, переданный с марсианской поверхности межпланетной космической станцией, и смутная догадка начинает зреть во мне, настойчиво требуя немедленного подтверждения.

Вот она, пустыня, словно из раскрашенного битого кирпича… Никаких признаков жизни. Но чем ближе мы к раскрытию тайны, тем, как это ни парадоксально, недоступней она. А ведь все просто, так просто, что если подумать, то все эти годы ученые шли к одному. Ах, как он удобен был, Марс, чтобы сделать его далекой, удерживаемой все время перед нашими взорами моделью Земли! Сто лет назад чьи-то глаза разглядели на нем желтовато-оранжевые пространства, и люди назвали их материками. Серовато-голубые пятна — моря, белые сгустки у полюсов — полярные шапки… Оранжевый цвет материков наводил на сравнение с пустынями. И эти романтические названия морей, озер, заливов — Море Сирен, Озеро Солнца, Срединный залив… А потом в год великого противостояния Марса открытые астрономами каналы и два спутника Фобос и Деймос… Люди жаждали верить, что где-то есть, где-то обитают их собратья, и именно поэтому в ликовании и восторге подхватили слухи о каналах, вырытых разумными существами. Но время безжалостно разрушало воздушные замки гипотез. Сначала стало ясно, что при таком низком давлении, какое существует на Марсе, на его поверхности не может быть жидкой воды и, значит, ни к чему марсианам каналы. Ну а атмосфера? Чем там дышать? Еще через годы выяснилось: кислород и водяной пар составляют лишь доли общего состава марсианской атмосферы, азот — вряд ли более двух-трех процентов, аргон — около одного-двух… Вся остальная часть атмосферы Марса состоит из углекислого газа. Прощай, обитаемый Марс?

И люди начали возводить фундамент под воздушный замок другой гипотезы. Если на Марсе нет разумных существ, то, быть может, есть растительность? Да, сказали ученые, возможно, растительность — это моря. Действительно, весной и особенно летом моря Марса темнеют и приобретают зеленовато-голубоватую окраску. Осенью она становится коричнево-бурой, а зимой сероватой. Это напоминало весеннее распускание и увядание земной природы. Еще интереснее было то, что по весеннему полушарию Марса проходила как бы волна потемнения, начинавшаяся от границ тающей полярной шапки и распространявшаяся к экватору по мере ее таяния. Возникла стройная гипотеза, по которой талые воды образуются при таянии полярной шапки, увлажняют почву, что и создает благоприятные условия для растительности. Но и эта привлекательная мысль была опровергнута. Сначала доказательством ничтожно малого содержания в атмосфере Марса кислорода, затем снимком, переданным космической станцией и показавшим, что «моря» в принципе ничем не отличаются от материков. И последняя, огорчительная, сметающая все домыслы о жизни на Марсе весть: полярные шапки этой планеты оказались состоящими не из воды в виде инея, снега или льда, а из замерзшей углекислоты.

Нет, это была не последняя весть. Последняя — снимок марсианской пустыни, который я рассматриваю, пытаясь представить драму, разыгравшуюся в среде ученых, когда опустившиеся на Марс американские аппараты «Викинг» впрямую задали извечный вопрос: «Есть ли на Марсе жизнь?»

Условия посадки оказались довольно суровыми. Температура поверхности — сначала минус 86 градусов, потом минус 30. Красный цвет марсианских песков указывал на присутствие гидратов окиси железа. Камни и глыбы среди песчаной пустыни, мороз…

Но всех в первую очередь интересовал поиск микроорганизмов.

28 июня 1976 года во все три прибора посадочного блока станции «Викинг-I» были заложены пробы марсианского грунта. 30 июля началась «инкубация». В одном из приборов через два с половиной часа после «увлажнения» атмосферы кислорода оказалось в восемнадцать раз больше, чем ожидали. Что случилось? Проснулись микроорганизмы? Слишком высокая интенсивность выделения кислорода сама по себе была подозрительна. Неужели обнаружена жизнь и марсианские микроорганизмы настолько активнее земных?

Надо было проверить еще и еще. Когда в камеру добавили раствора, содержание кислорода в ней… упало. Как смертельно больному, в прибор вводили и вводили все новый раствор. Увы, никакого воскрешения и оживления микроорганизмов не наблюдалось. И большинство ученых пришло к выводу — результаты всех биологических экспериментов следует объяснить «изощренной» химией марсианского грунта, а не жизнедеятельностью микроорганизмов.

Так где же все-таки истина: мертв Марс или жив?

Но я уже смотрю не на красноватую, словно из раскрашенного кирпича, панораму, а на другой, переданный советской станцией «Марс-5» снимок. С огромной высоты, но отчетливо, словно с самолета, пролетающего над пустыней, видно узкое извилистое русло пересохшей реки, которая получила название Ниргал — по имени героини одного из стихотворений Брюсова. Исследование возраста русла показало, что оно измеряется многими миллионами, даже сотнями миллионов, лет. Теперь уже точно доказано, что никакая другая, кроме воды, жидкость не могла образовать наблюдаемого русла: лава быстро застывает, а жидкая углекислота даже в земных условиях не может существовать, переходит непосредственно в пар и наоборот. Значит, единственно возможное объяснение меандров — пересохших рек на Марсе — образование водных потоков. Сейчас для этого нет необходимых условий, но не исключено, что они протекали в прошлом, а значит, в более ранние эпохи атмосферное давление на Марсе было значительно выше, чем в настоящее время.

Я смотрю на поверхность Марса как бы из иллюминатора самолета, и мне кажется, что если чуть-чуть снизиться, то вон на том изгибе реки, где сосны на берегу кажутся веточками папоротника, я увижу Утес Свиданий и нас обоих, спешащих к нему на лодке. Ведь была же, была на Марсе когда-то задумчивая прохладная гладь, держащая лодку! И, наверное, были двое, назначавшие на зеленом обрывистом берегу безоглядный, все озаряющий час любви!

И новая мысль, новая догадка занозой входит в сердце: если так, то почему, почему так безвозвратно испустил дух голубой шарик марсианской атмосферы?

«Между прочим, — читаю я, — недавно обнаруженные на Марсе русла, которые, вероятнее всего, были образованы бурными потоками воды в сравнительно недалеком прошлом (несколько десятков миллионов лет назад), приводят ученых к мысли о нескольких стационарных состояниях Марса, одним из которых могла быть плотная атмосфера и обилие влаги на поверхности. Теперь, как известно, Марс представляет собой пустыню, в которой временами свирепствуют пылевые бури. Нельзя исключать аналогичного будущего для Земли, если она всецело будет предоставлена в распоряжение стихийных сил».

Река Ниргал, река Ниргал… Марсианская великая река… Неужели мы никогда не узнаем, как называли ее марсиане? И узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что эту реку, несущую теплоходы, плоты и нашу легкую спешащую к Утесу Свиданий лодку, называли земляне Волгой…

БРАТЬЯ ПО РАЗУМУ

Другого берега почти не было видно. Где-то в затуманенной дали, куда едва достигал взгляд, скользя по голубой, чуть шероховатой глади, миражно маячили высотные дома величиной со спичечный коробок: левее вода сливалась с небом, и только справа крутой, поросший сосняком и корявыми дубками берег обозначал своим изъеденным волнами обрывом старое русло. Да, теперь это называлось морем, и зрительная намять, впитавшая сверкающую голубизну черноморских просторов, сталистый отблеск балтийского мелководья, ревниво сравнивала, перебирала, как цветные открытки, живописнейшие пейзажи приморских берегов, чтобы убедиться в том, что все это правда — на том месте, где когда-то зеленели заливные луга, где шумела золотым пожаром пшеница, где дымили трубами деревеньки, остановленная плотиной река выплеснула, разлила по округе море.

Здесь все-все было точно таким же, как на давно облюбованных и обжитых людьми курортных берегах Сочи или Дзинтари: уставленные лавочками тропки, затейливо извиваясь между клумб, выводили к пляжу или лодочной станции. Под цветастыми зонтами, а то и прямо на топчанах под солнышком веселый табор отдыхающих предавался такому же сладостному безделью, как за тысячу верст отсюда. Неприступный служитель пляжа в крахмальном халате аккуратно через каждые два часа выводил мелком на дощечке температуру воздуха и воды. Транзисторы, перебивая друг друга, извергали несусветную музыку. И, словно сошедшие с чулочных пакетов, длинноногие красавицы, родные сестры обитательниц пляжей всех частей света, соперничали шоколадностью загара. Купальщиков, правда, было маловато.

Нет, передо мной, впитывая небесную синеву, расстилалось действительно море — с полумесяцем наполненного ветром паруса, с ослепительным высверком зайчика на прибрежной волне; только дышал этот сизый простор каким-то другим, несвойственным обычному морю дыханием — в веянии влаги слышались запахи земли, цветочного настоя скошенных августовских трав, перезрелой полыни, чуть-чуть подопревших листьев осины и дуба. Этому морю словно бы недоставало привычных пальм или дюн, но в том-то и заключалась его прелесть, необычность, сказочность, ибо это было море реки, море суши, море пресной воды.

Постояв на обрывистом берегу, подышав терпковатой влажной свежестью, я вернулся в санаторную палату с нетерпеливым желанием поскорее разобрать вещи и снова идти к морю уже затем, чтобы начать наконец в его водах отпуск. Мой сосед, которого я видел впервые, уже слегка подрумянивший на местном солнце щеки и нос, с видом хозяина комнаты указал мне на кровать, тумбочку и уткнулся в чтение. Завал книг и журналов на столе свидетельствовал о молчаливой сосредоточенности моего будущего на весь отпуск спутника, а это сулило уже немалые удобства и преимущества.

— Что же вы не на море? — спросил я соседа с нескрытой веселой укоризной, имея в виду исключительно благоприятную для купания и загара погоду: не по-августовскому яркое солнце палило даже сквозь плотно задернутые шторы.

Он хмыкнул себе под нос, поднял кроткие голубенькие глазки и ответил уклончиво, все еще пребывая во власти читаемого:

— А что там делать, на море-то? По мне лучше бассейн. Да и книженция не отпускает… Я вам скажу, весьма занимательная вещь. Прогноз нашего планетного будущего. Вы верите в наличие звездных цивилизаций?

Вопрос показался мне настолько неожиданным и несуразным, что я не нашелся, что ответить. Но тут же понял, что мой сосед и не очень-то хотел знать мое мнение, наверное, ему важнее было сейчас высказаться на эту тему самому. В его голубеньких глазках мелькнуло что-то дерзкое.

— Видите ли… — начал сосед, и по раздумчиво-философскому, неспешному тону, с каким он произнес эти слова, я понял, что мне уже не избежать целой лекции. Я взялся на всякий случай за дверную ручку, чтобы показать, что тороплюсь. В другой руке я уже держал сумку с полотенцем. — Я вас провожу, — поспешно сказал сосед. — И начинать лучше не с купания… Мой совет — начните с лодки. Хотите вместе? Пойдемте, пойдемте. Я вас провожу.

Наверное, мой глупый, растерянный вид вооружал его все больше и больше. Я сдался и зашагал пленником.

— Видите ли, — продолжал как ни в чем не бывало прерванную мысль сосед, когда мы вышли на асфальтовую, нырнувшую в молодой дубняк тропку, — время нашего наблюдения отдельных эволюционизирующих объектов космоса, я имею в виду галактики, звезды, туманности, ничтожно мало по сравнению со временем их существования… Да и число наблюдений недостаточно для выведения статистических закономерностей… А нам хочется, очень хочется удовлетворить свой человеческий инстинкт познания и преобразования мира. И вот, сделав несколько совсем детских шагов по вселенной, мы ищем братьев. Их почему-то называют братьями по разуму. Но ведь они, я имею в виду инопланетян, могут отличаться от нас…

Я понимал, о чем он говорит, признаться, и сам был грешен — особенно в последнее время интересовался этой фантастической реальностью встречи с инопланетным разумом. Ну если пока не встречи, то уж контактов вполне возможных. Но открой я сейчас ему свое тайное влечение, поддержи хоть намеком интереса беседу — и, обретя наконец сочувствующего, он не даст ни минуты покоя. «Пусть выговорится, — подумал я, — а там будет видно, в конце концов это все небезынтересно».

— Вот здесь… — И сосед постучал по книжке, которую нес, заложив между страниц палец. — Вот здесь говорится, что первая трудность контактов между разумными мирами — фантастическая их удаленность друг от друга…

Он остановился, придержав за локоть и меня и как бы подчеркивая этой паузой, остановкой значимость того, что должен высказать. В голубеньких глазках опять мелькнуло уже знакомое мне выражение неизъяснимой дерзкой мечтательности.

— Если мы поймаем, например, радиосигнал иноземной цивилизации, то как мы узнаем, что это сигнал разума? А? Ведь информация будет зашифрована! А расшифровка сигнала и извлечение из него полезной информации могут оказаться для нас недоступными. И еще, простите, такой фактор. Подсчеты вероятного расстояния до ближайшего к нам разумного мира дают величину примерно шестьсот — семьсот световых лет. Вы представляете, что это значит? Это значит, что радиосигнал, посланный иноцивилизацией, будет идти к нам шестьсот лет… На посылку нашего вопроса и получение ответа уйдет еще тысяча двести лет! Нет, вы понимаете?

— Понимаю-понимаю, — закивал я и, не удержавшись, выдавая себя с головы до ног, рискуя уже никогда не обрести спокойствия, напомнил ему о том, что мы не только ждем сигналов, но и сами посылаем их.

В космическое пространство уже отправлено первое радиопослание внеземным цивилизациям. Так? Его передал трехсотметровый радиотелескоп из района Пуэрто-Рико. Мощный сигнал нацелен в сторону шарового звездного скопления М13, содержащего примерно тридцать тысяч звезд. По мнению известных астрономов, вероятность того, что некоторые из них обладают планетными системами, где может развиться цивилизация, составляет один к двум. Это скопление в созвездии Геркулеса выбрали еще и потому, что пучок радиоизлучения за время пребывания в пути — около двадцати четырех тысяч лет — вследствие рассеяния должен приобрести поперечник, близкий к центру скопления.

— Я читал об этом, — разочарованно, словно ожидая услышать от меня что-нибудь поновее, проговорил сосед. — Я читаю на эту тему все… И знаете, какой самый печальный вывод сделал?

Его лицо вдруг вытянулось, глазки пригасли, голос потерял упругость, как бы снизился на несколько тонов:

— Я подумал о том, что к тому времени, когда будет получено наше послание, грешница матушка-Земля вообще…

Мы наперебой начали фантазировать, что подумают все же о нас инопланетяне, получив «радиограмму», в которой использовалась двойная система исчисления. Послание начинается перечислением цифр от одного до десяти. Затем следуют атомные числа химических элементов — водорода, углерода, кислорода и фосфора. Кроме того, в послании зашифрована фигура самого человека… Если представители внеземной цивилизации разгадают послание землян и немедленно отправят ответ, он поступит к нам только через сорок восемь тысяч лет… Странные люди эти человеки…

— Все ищем, — вздохнул сосед и встрепенулся, и снова его глазки приняли мечтательно-дерзкое выражение. — Пора, пора, черт возьми, выходить на связь… О «Пионере-10» знаете?

О «Пионере-10» я знал. Эта американская станция, войдя в притяжение Юпитера, должна набрать третью космическую скорость, вырваться из притяжения Солнца, пересечь орбиту Плутона и умчаться к иным мирам. Ученые считают, что за пределами солнечной системы нельзя полностью исключить возможность встречи станции с разумными существами. Чтобы дать инопланетянам представление о месте и времени запуска станции, а также вообще о землянах, станция несет послание-рисунок. На рисунке на фоне контура межпланетной станции изображены фигуры мужчины и женщины. Слева Солнце в виде точки, к которой сходятся линии, соединяющие четырнадцать пульсаров. Положение Солнца относительно пульсаров должно показать, что объект создан в солнечной системе…

Все газеты и журналы мира обошел рисунок Адама и Евы двадцатого века — бесстрастные контуры, симметрия и гармония пропорций. Визитная карточка, не позволяющая выносить сор из избы. А нищие на улицах европейских городов, а материнские и вдовьи лица с морщинками от невысыхающих слез, а калеки Хиросимы?.. В желтом листке дерева, упавшем с ветки, зашифровано больше, чем в этом рисунке, предназначенном сообщить иным мирам о цивилизации на планете Земля.

— Вы слышали новость? — спросил после минутного молчания сосед, думавший, наверное, о том же, о чем и я. — Наш телескоп «РАТАН» уловил непонятные сигналы со спутника Юпитера… С Ио, кажется…

Но мы уже подошли к лодочной станции, и на шатких трапах дебаркадера разговаривать было трудно. Сосед со знанием дела взялся за веревку, привязанную к железной скобе морским узлом, помог сползти в лодку мне и спрыгнул сам, тут же оттолкнувшись веслами. В тесном закутке причала стоялая вода уже покрылась ряской, и мы заспешили выбраться на простор, где даже рябь отсвечивала голубизной. Сосед, вызвавшийся первым сесть на весла, греб неумело, но сильно, и вскоре фигурки людей на пляже стали едва различимы.

Но странно, как бы далеко, мористее мы ни отплывали, вода не становилась чище, она была такой же зеленоватой, как в заводи у дебаркадера, с весел капали мутные капли, иногда создавалось впечатление, будто мы плывем по огромной чаше с высыпанной в нее и взболтанной зеленой манной крупой.

— Цветет, — сказал сосед, заметив мое недоумение. — Цветет море. Но это еще полбеды. Вон смотрите!

Я посмотрел в направлении его руки, бросившей весло, и увидел как бы мчащуюся нам наперерез маленькую торпеду. Это выглядывали из мути верхние плавники рыбы, похоже леща, который неизвестно почему решил так рискованно подвсплыть и явно лез на глаза людям. Теперь мы плыли как бы по живому расплавленному малахиту, весла тяжело шлепали по густой, издающей болотный запах жиже.

— Вон еще торпеда! — показал сосед влево, но и справа я уже видел точно такой же взрезывающий зеленую накипь плавник.

Рыбы сновали всюду, и чем ближе к берегу, тем их высовывалось из воды все больше и больше, словно они бессловесно о чем-то хотели сказать. Почему они так опасно всплывали? Что-нибудь мучило, пугало их там, в глубине, или они задыхались под плотным пологом ряски?

Только сейчас я обратил внимание на то, что рыбы плавали как бы вслепую, точно с завязанными глазами играли в жмурки, и, описывая немыслимые круги, все приближались и приближались к берегу.

— Местные говорят, что рыба больная, а чем, никто не знает, — без всякого сочувствия проговорил сосед и добавил, как мне показалось, с некоторым даже злорадством: — С природой не поиграешь… Отторгает она море-то… Настоящие-то моря, они миллионы лет моря, а этому без году неделя. Говорят, трава на дне растет и все прочее… А рыба, она чистую речку любит…

Сосед оборвал фразу и, приподняв весло, стукнул им по рыбе, подплывшей к нам с левого борта. По виду это был подлещик. От удара в нем что-то хрупнуло, он метнулся было в глубину, но тут же всплыл белесым брюшком кверху, мертвенно обвиснув плавниками.

— Зачем вы так? — укорил я соседа, чувствуя, как во мне поднимается неприязнь к нему. — Все равно же не возьмете…

Я попросил его дать мне весла и погреб обратно. Смотреть на это малахитовое, пахнущее ряской море, на рыб, неправдоподобно, словно они привиделись во сне, снующих почти над поверхностью, уже совсем не хотелось.

…На обрыв, с которого утром с таким восхищением разглядывал море, я пришел поздно вечером, когда луна словно тусклым прожектором осветила дали. Зеленоватый свет заливал все от края до края, и на миг почудилось, что все это — и новое здание с золотыми квадратами окон, и деревья, примолкшие в безветрии, — находится на дне мутного, зацветающего ряской моря. Только на самой поверхности, высоко-высоко, нерастаявшей льдинкой плавало облако.

Отсюда невозможно было различить рыб, ослепленно мечущихся, спешащих по зеленой жиже к берегу, как будто желающих крика, но не умеющих его издать.

«Если бы рыбы имели голос, сейчас стонало бы все это море», — подумал я.

А где-то над этим речным морем, над молящими о пощаде рыбами, над морем лунного света, далеко-далеко за Луной, за звездами мчались к неизведанным планетам станции, чтобы найти контакт с братьями по разуму…

ПЛАНЕТА ЗОЯ

Интересно, что я делал в ту минуту, когда босоногую, всю избитую восемнадцатилетнюю девчонку вели по морозному снегу на казнь? В лютую военную зиму жили мы в подмосковном городке с весенним названием Апрелевка, в каких-то десяти — пятнадцати километрах от Петрищева, и сейчас, пожалуй, можно припомнить то утро, не то именно, а такое же, потому что все утра тогда были похожи одно на другое.

Подталкивая штыками, ее вели по деревенской улице к виселице, а в это время мы, мальчишки, не за тридевять земель, а за каких-то два-три поля, два-три леса, толпимся, подскакиваем в подшитых валенках на синеватом, жестком, как стекло, снегу и протягиваем кто миску, кто кастрюльку к солдату в белом полушубке, который, взгромоздясь на полевую кухню, щедро наделяет нас гречневым супом.

— От мороз! Аж пидскакиват! — кричит, подбадривая нас, солдат по имени Гриша. А мы и зовем его не иначе как Гриша: «Гриша, подлей с сальцем!», «Гриша, кинь кусочек хлебца!». И Гриша не обижается, смеется вовсю, орудуя поварешкой, успевая заметить каждого, никого не оставляя без супа. С теплой, обещающей хоть какой завтрак добычей разбегаемся мы по комнатушкам длинного, похожего на барак дома, впрочем, тогда больше напоминавшего вагон, переполненный пассажирами, вагон, который неизвестно по какому пути и к какой станции гнала война.

К вечеру и похожая на допотопный паровоз с высокой трубой полевая кухня, и пятнистые, как олени, замаскированные под грязный снег машины, и пушки, остро пахнущие порохом, — все это уедет в сторону Петрищева, туда, где за синими лесами невидимо грохотал гром. С затаенным страхом будем мы прислушиваться к смертельным раскатам военной грозы, пока она не затихнет, не выдохнется. Алые сполохи опалят в той стороне хмурое небо над лесом. А утром следующего дня кухня вернется без Гриши, и другой, с печальными глазами солдат будет разливать в наши миски и кастрюли горячий гречневый суп. Может быть, именно в то утро Зою вели на казнь?

И вот я в Петрищеве. Тридцать снегов упало и превратилось в говорливые ручейки на улице, по которой шла под конвоем Зоя. И уже тридцать первый тихо и светло падает с небес на белые крыши, на белые палисады, на белую тропу, кажется только протоптанную и еще сохранившую маленькие следы девичьих ног. Вглядываясь в эти едва заметные вмятинки на чистом снегу, я вижу Зою — в ватных брюках, в толстой распахнутой фуфайке, с холодной доской на груди — и думаю о том, какая хрупкость души была упрятана в неуклюжую одежду и сколько сил потребовалось девочке, чтобы пройти молча, гордо держа голову. Я вспоминаю старинную книгу с гравюрой другой девушки — в латах, с мечом, на коне — Жанны д’Арк, мысленно сличаю эту гравюру с фотокарточкой, которую невольно оставил на память Истории фашист, снимавший казнь, и прихожу к выводу, что они даже и внешне очень похожи — Жанна и Зоя, словно вылитые сестры-близнецы.

Тонкие слюдяные снежинки падают на тропу, обжигают босые ноги. Но ногам уже не больно, вся боль ушла в сердце, скопилась и загустела в нем, давая терпенье для последнего мига. Десять, пять шагов до виселицы… Еще можно остановиться и все спасти, спасти жизнь. Но где-то там, за синей, в розоватых отсветах зубчаткой леса, — Москва… Кремль… Мама…

— Вот здесь ее и казнили… — говорит мне старушка в пуховом платке, повязанном до бровей. И в запавших, усталых от прожитой жизни глазах скудеющей памятью проясняется страшный тот час. В Петрищеве это уже последняя свидетельница. Когда старушки не станет, придется верить на слово только книгам.

— Мы тут вот стояли, — припоминает она уверенно, так, словно это было только вчера. — А ее, Зою-то, вон оттуда, из той избы, прямиком и вели. С лица-то она и так, видать, смуглая была, а подвели, гляжу, совсем почернела. И страсть какая молоденькая. Нюрка моя, и все. Так Нюрка еще и школу не дотянула. «Господи, — думаю, — как же это можно такую да на виселицу… Грех-то какой». А Зоя — мы ведь тогда думали, что Таня она, — стоит, бедненькая, в чем душа держится. И ставят это ее на ящик, и накидывают петлю. А она как выпрямится, как посмотрит, — так холодяка лютый, а от одного ее взгляда мороз по коже… Как посмотрит, и вроде не мы ее, значит, жалеем, а она нас, как скажет: «Не плачьте, товарищи, не надо! Скоро наши придут и за все отомстят!» И все тянется на носочках, все в ту, значит, сторону смотрит, в которой Москва. Тут ящик-то у нее из-под ног выбили. А мы отвернулись, сил не было смотреть…

Старушка замолчала, и по лицу ее, такому уже морщинистому и дряблому, что оно, как это бывает у глубоко старых людей, сохранило, кажется, одно раз и навсегда застывшее выражение задумчивости, пробежала тень. Сколько же раз приходилось, как старую боль, бередить тот день.

Но постой, где же это я читал, где читал?

28 февраля 1968 года научный сотрудник Института теоретической астрономии Академии наук СССР Т. М. Смирнова, просматривая пластинки, на которых при помощи шестнадцатидюймового телескопа фотографировала участок звездного неба, обнаружила точку в 2,2247 астрономической единицы от Солнца. К сведению незнающих: одна астрономическая единица равна ста сорока девяти миллионам пятистам девяноста семи тысячам восьмистам семидесяти километрам. Так была открыта новая планета, которую занесли в каталог под № 1793. «Досье» малой планеты направили в международный планетный центр, где и состоялось официальное утверждение ее названия. Т. М. Смирнова предложила присвоить планете имя Зоя — в честь Зои Космодемьянской.

Малая планета Зоя, как и большинство ее сестер, движется на значительном удалении от Солнца. Расстояние ее от нашего светила меняется от трехсот миллионов километров в перигелии до трехсот пятнадцати миллионов в афелии. Период обращения по орбите — три года и четыре месяца. За десять лет она трижды обходила вокруг Солнца и возвращалась в прежнее положение относительно Земли. Ее блеск сравнивают с Церерой, Палладой, Юноной и Вестой. Вероятно, средний поперечник планеты семь-восемь километров. 7 июля 1975 года она двигалась по созвездию Знаменосца, от Земли на 1,108 астрономической единицы. По какому созвездию двигалась она в день казни Зои?..

Как мог, перевел я эту строгую астрономическую терминологию на общедоступный язык, рассказал старушке об открытии новой планеты, о том, что теперь сотни, тысячи, миллионы лет, пока жива наша вселенная, будет жить и светиться в ней крохотная звездочка по имени Зоя.

Старушка оживилась.

— И ведь было, было знамение! — прояснилась она глазами, видно вспомнив о самом главном или только решившись сказать о том, о чем говорить не хотела. — Когда у нее, значит, ящик-то выбили, звезда вроде в небо поднялась — вон над тем лесом… Обычно, когда кто помирает, звездочки, значит, скатываются, а эта взошла. Да такая яркая, и долго висела, пока, значит, облаками ее не затянуло…

Тут старушка что-то путала или память переместила время суток — не бывает же видно звезд белым днем. Но я не стал возражать и огорчать ее, хотя тут же догадался, о какой взошедшей звезде шла речь. Возможно, за звезду люди приняли сигнальную ракету. Даже наверняка… Но если легенда родилась, пусть живет.

— А я что говорила? — как-то одновременно строго и обрадованно всплеснула руками она. — Та самая звездочка и взошла. Это ее увидели в этот, как его… телескоп ваш в шестьдесят восьмом, а появилась звезда в сорок первом, это точно. — Старушка понизила голос и доверительно, будто для меня только одного свою догадку приберегала, добавила: — Значит, переселилась она на ту планету, Зоя-то… Правду вам говорю…

Снег перестал падать, и тропинка тянулась перед нами, припорошенная кружевным пухом. В той стороне, куда показывала старушка, возникла в сумеречном небе первая звездочка, над ней через некоторое время забрезжила вторая, и вскоре все небо светилось яркими точками.

Где-то там, высоко-высоко, в этом сонме солнц и планет, невесомо плыла по своей орбите планета Зоя, такая маленькая, что поселиться на ней мог бы только один человек. Теперь я шел и думал не о том, что делали мы, мальчишки, в ту минуту, когда Зою вели на казнь, а о том, какой видится наша Земля с планеты по имени Зоя…

У ЗОРИ-ТО, У ЗОРЕНЬКИ

Где же он читал эти строки и когда?

Были звезды лампадками,

Были березки свечками…

И почему он вспомнил об этом именно сейчас, в самую неподходящую минуту, когда надо было «захватить» опорную звезду в визир, чтобы обеспечить стабилизацию телескопа. «Захватить» звезду — это все равно что ухватить ее за серебряный хвост, вставить в кружочек линзы и не дать выскользнуть, тогда корабль будет плыть как бы в одном положении, равняясь по этой звезде. Со времен Колумба прием известный и еще раньше. А поскольку в мире вечны только звезды — и то относительно, — древний способ навигации пригодился и космонавтам. Навигационные звезды. Хотя бы пятнадцать таких звезд надо знать как пять своих пальцев. Сириус, к примеру, по блеску и цвету первая звезда, а отыскать ее можно на «поясе Ориона». Или Вега — одна из вершин летне-осеннего треугольника… О треугольниках особый разговор. Погоняли ребят по планетарию, прежде чем допустили к экзаменам. А там все на простейших геометрических фигурах — трапециях, квадратах, треугольниках, ромбах… Чтобы легче запомнить. В корабле-то некогда в справочник заглядывать, да и обзор не так уж широк — потому-то и приходится мысленно строить и выстраивать всякие фигуры. Глянешь на две-три звезды, и уже знаешь, что это летне-осенний треугольник, составленный звездами Вега, Денеб и Альтаир…

А с декабря по март становится видимым не менее эффектный зимний треугольник, блистающий звездами Порцион, Бетельгейзе и Сириус.

Были звезды лампадками,

Были березки свечками…

В самом деле, почему он вспомнил эти строки? Не потому ли, что так хочется иногда здесь, в корабле, колодезной, деревенской воды, а сейчас ему — спокойного, обычного звездного неба над головой, неба, не расчерченного на квадраты, ромбы и треугольники.

Он наконец загнал свою звезду в визир и стабилизировал корабль. «Вот и эта звезда… — подумал он. — Я даже не замечаю, какая она красивая, похожая на ослепительно-голубой цветок. А для меня всего лишь опорная. Слово-то какое — опорная звезда. Но она так похожа на зо́рницу. Да-да, именно на зо́рницу… Родная ее сестра».

И, обернувшись памятью назад, он увидел себя на земле. Поздним зимним вечером, светлым от звезд и от снега, шли они по лесной, утрамбованной за воскресный день дороге втроем — он, мать и отец, шли неспешным, прогулочным шагом, пребывая в том согласном молчании, которое понятней всяких слов. Наверное, и думали об одном и том же — о том, какое это все-таки счастье идти вот так, вместе, что судьба еще балует такими вот вечерами, а их впереди остается все меньше и меньше, и жизнь, на какие-то минуты укрывшаяся от суеты сует в этой тишине, за мягкими разлапистыми елями, еще не раз окажется на бедах, как на ветру, что кружит наждаком, завихряет сейчас снег во чистом поле. Размышлениям о быстротечности благополучия все чаще, чем ближе к старости, предавался отец. Нет, он не философствовал, а как бы фиксировал счастливые мгновения, останавливал, обращал внимание на то, что при разнообразии впечатлений и расточительстве времени могло промелькнуть незамеченным. Стоило теперь уже в редком семейном застолье получиться хорошей песне, как он тут же, довольный и растроганный душевным согласием детей, спешил подметить:

— Нет, таких минут больше не будет…

Иной раз невозможно было рассмотреть, угадать эту схватываемую отцом необычность в обычном — показывал ли он на малиново блестевшую и дрожащую от поплавка гладь реки, радовался ли песне жаворонка над зеленеющей озимью… Смутно можно было догадываться только об одном — теперь, на склоне лет, отец отсчитывал жизнь совсем по другому масштабу, чем раньше. То, что в молодости казалось незначительным и мелким, сейчас для него выглядело укрупненно и красочно. Но может быть, это и в самом деле было так? Или такое чувство и видение внушалось приближением старости, когда люди живут не грезами грядущего, а бесконечно дорожат драгоценными мгновениями настоящего, ибо даже прошлое, каким бы ни было оно большим, только тень, только длинная тень, как от высоких и безмолвных деревьев, под которыми шли они тогда.

Лес был так таинственно тих, звезды светили так радостно ярко, что, ощущая значительность минут, отмериваемых лишь мягким поскрипыванием шагов, он подумал: «Сейчас отец скажет, не может не сказать своей все чаще и чаще повторяемой фразы».

Но отец молчал, а в снежной, пылающей голубым светом тишине послышался восхищенный голос матери:

— Ишь ты, как вызвездило! Хоть иголки подбирай…

Она одна сказала за всех, и эти ее слова, выпавшие из восторженного молчания, заставили остановиться и запрокинуть голову к огромному, как бы воспарившему над лесной поляной небу.

Звезды, казалось, сочились светом. Они так крупны, что до них хотелось дотронуться, даже самые мелкие были совсем низко — только дотянись и сорвешь, но самым удивительным было то, что в этом сиявшем сверху океане звезд угадывалась какая-то осмысленность, словно бы вырисовывались узоры, какие-то рисунки и письмена, которые зажглись для того, чтобы их прочитали.

Не без бахвальства, мысленно проведя прямую от Полярной звезды и дальше, показал он родителям на Кассиопею — несколько ярких звездочек, как бы присыпанных поземкой Млечного Пути. Тут же представилось интересным рассказать о мифе, связанном с этим созвездием. Считается, что оно изображает либо саму царицу, либо ее трон. Потом он отыскал еще три знакомых созвездия, отмеченных преданиями, и их героиней тоже была Кассиопея. Да, да, та самая красавица, что разгневала морских нимф, в ревности к неописуемой ее красоте уговоривших бога моря Посейдона наслать морское чудовище Кита. И вот тут-то и показала Кассиопея свое истинное лицо. И ее муженек Цефей — вот он рядышком мерцает — тоже оказался хорош. Чтобы умилостивить Кита, они решили принести ему в жертву свою дочь Андромеду и велели приковать ее цепями к скале. Если бы не Персей, который убил Кита, не видать бы нам больше Андромеды. А то вон сияет себе, радуется вместе со своим избавителем, со своим нареченным…

И он тянулся, показывал на три яркие звезды, образующие как бы талию Андромеды…

— Придумаешь тоже, — покачала мать головой.

А он, подбадриваемый их интересом и каким-то очень послушным слежением обоих за его рукой, торопливо начал рассказывать то, что знал об Андромеде, такой же галактике, как и наша, гигантском скопище миллиардов звезд, удаленных от нас на полтора миллиона световых лет. Где-то там, в едва заметной россыпи, миллионы таких же, как наше, солнц, и где-то там, в немыслимом далеке, быть может, такая же, микроскопически невидимая, кружится Земля.

— Трудно себе представить, — промолвил отец, — такие расстояния…

Мать учтиво помалкивала, поглядывая на звезды, как показалось, с остывающим уже любопытством. Нет, она сейчас, наверное, думала совсем о другом, не имеющем отношения ни к Возничему, ни к Близнецам, которые он с видом ученого сына открывал и открывал непросвещенному в отношении созвездий их взору.

— А ведь у меня, сынок, была своя звездочка, — вдруг осторожно перебила мать и повернулась к отцу. — Помнишь, в Иванове над прудами всходила?

— Ну как же не помнить, — смягченным голосом отозвался отец. — Только вот как зовут ее, честное слово, не знаю.

— Зо́рница, — сказала мать, — от стариков пошло, так и звали — зо́рница.

И, улыбнувшись чему-то очень далекому и радостному, отец пояснил:

— Мы по этой самой зо́рнице, как по часам, жили. Часов-то наручных не было. Бывало, как зо́рница взойдет над барским прудом, так, значит…

— Это не зо́рница, — осененный догадкой, тут же поправил он отца, — это Венера — самая яркая из планет. Появляется на западе и светит не своим, а отраженным светом Солнца.

И опять, уверенный, что его с вниманием слушают, он начал рассказывать о планетах, которые видны отсюда крохотными звездочками, о звездах, которые живут миллиарды лет и которые вспыхивают и сгорают в мгновенья. Знают ли они, что такое пульсары, что такое пульсары рентгеновские и откуда черпают эти источники колоссальную энергию излучения? Известно ли им, что основным условием превращения нормальной звезды в нейтронную считается полное затухание в ней ядерных реакций? Конечно, все это гипотезы, предположения. Но вот в созвездии Геркулеса обнаружено целое скопление мерцающих точек. Как будто вспыхнул фейерверк, рассыпался искрами и вдруг почему-то остановился, застыл и неподвижно повис в пространстве. Представьте себе салют, который вдруг замер, замерз в небе. Но это не салют, а гигантский рой звезд, из которых мы видим лишь ярчайшие. Сгущаясь к центру шара, они сливаются воедино и испускают сплошное сияние. Таких шаровых скоплений в нашей Галактике насчитывается немногим более двухсот. Примерно столько же открыто и рентгеновских источников. Что это — случайное совпадение? Нет-нет, звезды не просто светят. Они живут и умирают. И вот то туманное пятнышко не что иное, как мощнейший космический взрыв с температурой в десятки и сотни миллионов градусов. Вот оно что такое, звездное небо…

— Трудно себе представить, — опять повторил отец. И по тому, как он произнес эту фразу, стало ясно, что астрономическая лекция хоть и интересна, а как-то… не к месту. Уж очень далека и малопонятна даже ученым астрономам эта звездная жизнь, творимая по законам не разгаданных пока тайн.

Что-то словно отдалило, отчуждило их от звездного неба. Наступившее молчание прервала мать.

— Сынок, — спросила она, все еще пребывая в каких-то очень дорогих ей воспоминаниях, — а где же наша-то зо́рница, которая Венера?

Он обернулся к западу — Венера должна была взойти лишь под утро.

— Ну пусть себе отдыхает, — как о живом существе, сказала о Венере мать и добавила уже в связи только со своими мыслями: — У каждого своя зо́рница…

И уже всю обратную дорогу к дому, который светился вдалеке сквозь деревья желтыми теплыми огнями, они вспоминали свою деревеньку на взгорке, ракиты над барским прудом, звон кос по росным заливным лугам, умалчивая, конечно, о самом заветном, что назначалось под голубою зо́рницей.

— А где вы впервые увиделись, ну в самый-самый первый раз? — спросил он почему-то отца.

— В клубе, — ответил тот после недолгого молчания. — Я увидел твою маму в клубе на сеансе кино. Сидел в седьмом ряду, а она в третьем, чуть сбоку. Сбоку ее и разглядывал — черненькую такую, с черными глазами… В тот же вечер и узнал, что звалась она Татьяной…

«Звезды рождаются и умирают, — подумал он тогда. — Но они, эти самые родные на свете люди, и есть мои звезды. И почему я должен был появиться от любви именно этих двоих, в той самой деревушке под голубой зо́рницей? И когда был определен этот час, час моего рождения на белом свете, — не в тот ли вечер в трепетном, устремленном на еще незнакомую девушку взгляде?

Звезды рождаются и умирают в небе. Но разве в них, самых близких и самых родных на свете, уже состарившихся людях, — разве не было в них чего-то ощутимо родственного с горевшими в небе звездами?»

— А вот была тогда в ходу приметка, — вспомнила, невидимо улыбаясь, мать. — В какой стороне в святки звезда упадет, в той стороне и жених…

— И с какой же стороны ты, батя, пришел?

— Выходит, с той, откуда зо́рница, — ответил отец, тоже улыбаясь.

Лес снова простирался над ними ветвистой корявой крышей, сквозь которую, как в дыры, проглядывали редкие звезды.

— И еще песня такая была… — проговорил отец. — Да и почему была, пожалуй, есть…

И, сдерживая голос, тихо не то напел, не то прочитал:

У зори-то, у зореньки

Много ясных звезд,

А у темной ноченьки

Им и счета нет…

Наверное, он забыл следующий куплет — приостановился, откашливаясь, тронул за локоть мать.

— Светят звездочки на небе… — подсказала она.

Светят звездочки на небе,

Пламенно горят,

Моему сердечку бедному

Плакать не велят.

Звезды, мои звездочки,

Полно вам сиять,

Полно вам прошедшее

Мне напоминать…

И теперь уже мать как-то просветленно закончила:

Я бы целу ноченьку

Не смыкала глаз,

Все смотрела б, звездочки,

Милые, на вас.

«Они не знают названий созвездий, — внезапно подумал он, — но звезды им роднее и ближе, чем самым ученым астрономам».

…Они снова вышли на поляну, к дому. От ночного свечения города небо поблекло, звезды казались потускневшими. Шедший впереди отец остановился и остановил всех.

— Нет, таких минут больше не будет, — проговорил он, оборачиваясь на лес и на пригасшее звездное небо.

СЫН КОСМОНАВТА

Яркая зеленоватая звездочка висела в небе так близко, что, казалось, ее можно было потянуть за тонкий, серебристо пронзивший окно луч, который доставал теперь до самой кровати, до самой подушки и мешал Вовке спать. Перекатываясь в мягкой пышной духоте, Вовка старался спрятаться от этого устремленного на него сверху немигающе веселого взгляда и не мог — звездочка настойчиво брезжила даже сквозь крепко-прекрепко смеженные ресницы.

Но уснуть ему мешала не звездочка. Как только хотя бы на миг прерывался ее всевидящий свет, так сразу же из кромешной темени медленно, словно на ниточке шар с ушами, всплывало насмешливое лицо Женьки Семичева, который вот уже третью неделю подряд не давал Вовке проходу. «Эй ты, сын космонавта!» — издалека кричал Женька. И, вспоминая жестяной, как от подкинутой клюшкой консервной банки, звук его смеха, Вовка покрывался испариной. Дело в том, что у Вовки никогда не было отца.

Вообще-то, конечно, он где-то существовал, но Вовка его не помнил, и, если сказать честно, пока жил в детдоме, особого огорчения не испытывал — ведь ни у кого из его однокашников ни отцов, ни матерей тоже не было. Все мальчишечьи и девчоночьи радости, беды и обиды неизменно обращались к самому любимому и, надо полагать, самому справедливому на свете человеку — воспитательнице Ксении Ивановне. Вовкина макушка и сейчас помнила ее теплую, чуточку шершавую ладонь, когда Ксения Ивановна потреплет, бывало, за вихры или мимоходом погладит по голове. Что и говорить, это было замечательное время, когда на всех на них была одна-единственная, такая добрая и чуточку строгая, кому как по заслугам, мама — воспитательница Ксения Ивановна.

Им бы жить да жить. Но странно, чем больше Вовка подрастал, тем все чаще тянуло его к тяжелой, обитой синей клеенкой двери, за которой один за другим навсегда исчезли его дружки. Сначала ушел Колька Рамочкин. Его увел высокий, с плюшевыми усиками и бородкой, похожий на артиста дядя, как потом оказалось — отец. А Саньку Румянцева чуть ли не на руках унесла тетя в полосатой, как тигровая шкура, шубе. Назвалась мамой. Сколько же чудес таила волшебная дверь, обитая синей клеенкой! И всякий раз, как только в ней появлялись незнакомые дяди и тети, Вовка отходил в сторонку и ожидающе опускал глаза. Не в пример Сонечке Тихоновой, прозванной за худобу свою Щепкой, которая — стоило еще только показаться кому-нибудь на пороге — всех расталкивала, подбегала первой и, не стесняясь, хватала за рукав, жалобно заглядывала в глаза: «Скажите, пожалуйста, вы не за мной?»

Однажды, когда у волшебных синих дверей Витька Ступин учил его пользоваться игрушечным фотоаппаратом, подаренным каким-то дядей, Вовка вдруг почувствовал на макушке нежное прикосновение знакомой ладони. Ксения Ивановна с улыбкой смотрела на него сверху своими добрыми глазами-веселинками.

— А ты, Вова… Хотел бы ты видеть свою маму? — спросила она с загадочным, обещавшим тайну видом.

Свою маму? У Вовки сладко-сладко, как это бывает, когда на самом верху зависнут на мгновение качели, замерло и вроде бы остановилось сердце.

Вовкиной мамой оказалась невысокая, с грустным лицом женщина. Но зато когда она улыбнулась, наклонившись к нему, и погладила по макушке, точь-в-точь как это делала Ксения Ивановна, Вовка понял, что со своей собственной мамой ему будет ничуть не хуже, а, пожалуй, даже лучше, потому что теперь и для него за дверью, обитой синей клеенкой, начиналась новая, полная неизведанного жизнь.

Когда через месяц он покидал детский дом, покорно отдав свою руку в крепкую, налитую теплом ладонь матери, ему больше всего было жаль Сонечку Тихонову. Почему же за ней так долго никто не приходил?

Новая жизнь, в общем, Вовке понравилась. Ну хотя бы тем, что по воскресеньям, когда не нужно было идти в школу — а Вовка учился уже в первом классе, — он мог валяться в постели сколько было угодно. Никто не будил! Правда, не с кем было пошвыряться подушками, и тогда Вовка с грустью вспоминал шумливую толкотню детдомовской спальни, но благостная тишина материнской комнаты постепенно приглушала звуки того, оставленного мира. Что-то остановилось, нет, не остановилось, а как бы замедлилось, и Вовка с наслаждением купался в этой новой, журчащей материнским голосом жизни.

По воскресеньям ребятишки их двора обычно играли во дворе в хоккей, потому что именно в выходной набиралось целых две полносильные команды. Видела бы мать, как Вовка оправдывал ее надежды, как ловко орудовал он клюшкой, купленной ею еще с осени. Недаром его тройку так и прозвали «тройка Котова», почти как «тройка Фирсова», — играть в Вовкиной тройке было признанием ловкости и мастерства. Единственно, кто мог тягаться с Вовкой из команды соперников, так это Женька Семичев. Но не пасом, нет, и не точностью удара по воротам. Просто Женька умел незаметно, каким-то известным только ему коварным способом подставить подножку и сбить на лед. Но Вовка не обижался — игра есть игра, — только старался все же не идти на обострение.

Так они играли долго, пока их команды не растаскивали по домам родители. Вот за это Вовка больше всего не любил выходной, ибо в этот день на лучших игроков чаще всего покушались отцы. От матери еще можно улизнуть, а от отца попробуй! Ох как не уважал Вовка в этот день отцов!

Но делать было нечего — оставалось переменить игру. И для компании в два-три человека лучше всего подходила брошенная рабочими железная бочка. Ее вычистили, выскребли и по инициативе Вовки, уже имевшего в детдоме опыт изобретательства, нарекли космическим кораблем, благо в бочке имелось круглое отверстие, напоминавшее иллюминатор. Но полное сходство с кораблем придала бочке выброшенная кем-то старая раскладушка. Она отлично заменила кресло космонавта. Теперь полулежа, как в настоящей кабине, можно было ждать старта, а потом, вырвавшись за облака, лететь среди звезд и переговариваться с Землей: «Я вас слышу хорошо. Вас понял. Самочувствие хорошее, системы работают нормально…»

Все эти доклады и команды Вовка знал наизусть, потому что не пропустил по телевизору ни одного байконурского старта, и у него получалось так похоже, что ребятам, кажется, нравилось, когда в бочку залезал именно он. Но, как истинный космонавт, Вовка старался быть скромным и спокойно дожидался своей очереди.

И в тот раз он было уже приготовился лезть в бочку, как вдруг впереди, оттерев плечом, очутился Женька Семичев. Откуда он заявился? Ведь еще утром отец увел его с хоккейной площадки.

— Отойди, моя очередь! — мягко попробовал отстранить его Вовка.

— А я без очереди! — увернулся Женька и так хитровато улыбнулся, вернее, даже прикусил улыбку, как будто хотел подставить свою коварную подножку.

— Это почему же без очереди? — возмутился Вовка.

— Потому, что у меня отец летчик, — небрежно обронил Женька, теперь даже не удостоив его взглядом, и занес над люком ногу.

Вовка оторопел.

— Ну и что же что летчик!.. — чувствуя, что сдается, что уступает, пробормотал он и в следующую секунду, сам не сознавая почему, выпалил: — У тебя летчик, а у меня космонавт!

— У тебя? Космонавт? — Женька вытаращил глаза, надул щеки — и словно лопнул от смеха, даже бочка чуть-чуть покачнулась. — Свистун! — захохотал Женька и повернулся к Петьке Сажину, потом к Славке Смагину, как бы прося их в свидетели Вовкиного обмана. — Да знаешь, ты кто?..

— Кто? — холодея от предчувствия какой-то гадости, тихо спросил Вовка.

— Безотцовщина, вот кто ты! Приемыш! — торжествующе объявил Женька и, занеся другую ногу за край люка, скрылся в бочке, в которой еще слышнее забубнил его смех.

…Да и сейчас Вовка отчетливо слышал этот словно гремевший пустой консервной банкой в темени ночного двора голос. Он вздохнул, повернулся на другой бок, закрыл глаза, но память опять и опять возвращала в тот день…

Только в лифте, где его никто не мог видеть, Вовка дал волю слезам, да так и вбежал в квартиру с мокрым, распухшим лицом, всполошив ничего не подозревавшую мать.

— Что случилось? Кто тебя, сынок? — кинулась она навстречу.

Почему обидно ему стало тогда не только за себя, но и за мать? Что он ей сказал? Ах да!

— Мама, — попросил он, глотая слезы, — скажи, пожалуйста, Женьке, что у меня отец космонавт.

Почему она улыбнулась той знакомой, грустной своей улыбкой?

— Космонавт? — переспросила мать. — Откуда ты взял, что он космонавт?.. — Что-то переменилось в ее лице, и что-то она в себе переборола. — Эх ты, плакса, — сказала она, — а я-то думала, ты герой. Пойдем-ка ужинать. Утро вечера мудренее…

Но не это смутило его, нет… Не это мешало спать.

Вот уже две недели Вовка думал о том, что, пожалуй, теперь и носа не покажет ни на хоккейную площадку, ни на старт космического корабля — не оберешься стыда. В самом деле, какой же его отец космонавт… Но если не космонавт, то кто?

И Вовка начал размышлять о том, каким бы мог быть у него отец.

Он мог быть таким, как у Смагина Славки. На работу и с работы Славкин отец ездил на собственных «Жигулях». Зеленая блестящая увертливая машина! И дядя Ваня обращался с ней словно с живой — не оставит ни одного пятнышка на капоте, ни соринки на лобовом стекле.

Однажды и Вовка не утерпел, подошел, приложил руку к теплому лакированному боку, но тут же словно обжегся. «Не лапай! — крикнул Славкин отец. — А ну марш от машины!» И он брезгливо, словно и в самом деле Вовка испачкал машину, начал вытирать то место, куда едва прикоснулась Вовкина ладонь. Нет, такой отец ему, пожалуй, не нужен…

Конечно, неплохой отец у Петьки Сажина — высокий, плечистый и, видать, сильный: перед кем хочешь заступится. И вообще с ним, наверное, интересно — вечно что-нибудь мастерит. Вот ветряную мельницу на балконе установили, чтобы кофе молоть. Такого бы отца иметь куда как хорошо… И Вовка опять вздохнул, поежился, вспомнив, как Петькин отец шутки ради наступил на хвост собаке, которая всегда увивалась возле мальчишек.

Вот у Женьки Семичева, у того действительно отец. Когда он проходит мимо, от него, кажется, даже пахнет небом и самолетами. Ну почему таким гадким мальчишкам достаются такие замечательные отцы! Вовка не мог проникнуть, как ни морщился, в эту недоступную ему тайну, он только позволил представить себе на минуту, как навстречу этому смелому красивому человеку в реглане и в фуражке, человеку, только что спустившемуся, можно сказать, с облаков, идет, нет, не идет, а бежит, раскрылив руки, не Женька Семичев, а он, Вовка Котов…

Уже в полусне мелькнула спасительная мысль: «А может, и вправду мой отец — космонавт? Почему бы и нет? Ведь до самого старта имена и фамилии космонавтов остаются неизвестными. Значит, мать хранит тайну? И Вовка будет ее хранить». Но, едва мелькнув, эта мысль тут же погасла вместе с звездочкой.

…Нет, теперь над ним было много-много ярких звезд, а Вовка, едва сдерживая готовое ну прямо-таки разорваться сердце, идет по бесконечному бетону Байконура к мерцающей вдали ракете. Белый дымок вьется, обвивает ее, такой же чистый, как от ледышек в ящике, полном эскимо. Еще немного, и Вовка увидит, различит лицо космонавта, который не торопится подняться в лифте к вершине ракеты, а ждет Вовку, ждет своего сына. Вот уже виден приоткрытый гермошлем, космонавт улыбается, машет рукой на прощание. В грохоте и пламени поднимается в небо ракета. Через минуту заговорят все радиостанции Советского Союза, и Вовка узнает имя отца.

А пока с неба падают звезды. Неужели это отец? Срывает их там, наверху, и бросает Вовке? Какие большие стеклянные звезды! И позванивают, будто елочные игрушки, если их на ветке нечаянно задеть плечом…

Когда Вовка проснулся, небо было уже голубым. И от погасшей звездочки, которая вчера не давала уснуть, но которая вся светилась участием и любовью, и оттого, что на улице, наверное, снова поджидал его со своими насмешками Женька Семичев, Вовке сделалось грустно.

— А ну-ка пляши, космонавт! — услышал он голос матери и тут же отвернулся в обиде: даже она не может без прозвища. — Вставай, вставай! — весело повторила мать. — Тебе письмо…

Вовка неохотно приподнялся и достал из конверта листок.

«Владимиру Котову от Юрия Гагарина, космонавта-один….» — было написано в самом верху.

Вовка ничего не понимал. Он и читал-то еще по слогам, а тут совсем начал спотыкаться от волнения.

— Тебе, тебе, читай, — закивала мать, и в ее глазах зароились веселинки, точно такие же, как когда-то у Ксении Ивановны.

«Дорогой Вовка! — пробирались от слова к слову неверящие Вовкины глаза. — Мне рассказали, какой ты славный парень и как отважно водишь к самым звездам космические корабли. Вот еще немного подрастешь — вместе полетим к Марсу на взаправдашнем звездолете. Не возражаешь?

А Женьке Семичеву, который дразнит тебя, скажи, что я на него в страшной обиде. Если тебя еще кто будет обижать или тебе придется в жизни очень туго — напиши мне. Всегда охотно приду на помощь.

Считай меня своим верным другом, а если хочешь, то и своим отцом.

Твой Ю. Гагарин».

Каждой весной, в апреле, на тихой лесной поляне, которую, словно бы не решаясь перейти, как запретную черту, обступили березы, собирается у обелиска безмолвная толпа. Задумчиво и светло стоят люди на том месте, где в роковых раскатах реактивного грома навсегда взошла в небо гагаринская звезда…

Тот март почти совпадает со звездным апрелем, потому-то так много народу собирается здесь. Приметливые местные сельчане давно обратили внимание на рослого молчаливого парня, который обычно задерживался у обелиска дольше всех. Ни имени, ни звания… Скрытный. Не космонавт ли, о котором скоро узнает страна?

Снежный свет сеют березы. Вот-вот займутся они зеленым огнем…

ОТКУДА ТЫ, ДЕВОЧКА?

Мы не спали вторую ночь. Мертвенный свет луны вливался в окно, растекался по всей квартире, делая еще невыносимей и тягостней устоявшуюся, как духота, тишину. Тишина эта скопилась, сгустилась вокруг телефона, который сейчас был похож на мину замедленного действия, готовую вот-вот — когда неизвестно — взорваться и разнести все в клочья. Нужен был только хотя бы один звонок — мы ждали его из роддома.

Оставаться там и дежурить категорически запретили врачи. Можно было прислониться к запертым дверям и стоять, ожидая хоть каких-то известий, но тщедушная старушка в белом халате, протиравшая тряпкой полы, понимающе усмехнулась и сказала, что «это бездумно». Нет смысла торчать на улице, и даже если позванивать время от времени из автоматной будки, никто к телефону в роддоме все равно не подойдет. Во-первых, так поздно уже не даются справки, а во-вторых, все врачи «там», и она показала на операционную, на комнату, в которой свершалась святая святых.

Эта строгость распорядка и как бы чуть-чуть равнодушное отношение к посетителям немного успокаивали, наводили на мысль, что не так уж все страшно, как кажется. Конечно, логичнее было находиться дома и ждать звонка, но это ожидание неизвестно какой, может быть, самой страшной вести превращалось в пытку. В болезненно-возбужденном мозгу картины рисовались одна страшнее другой, уже не верилось в благополучное разрешение родов, хотелось только одного — чтобы осталась она живой, невредимой. На что же еще надеялись врачи, и чего они так беспомощно ждали?

А память все возвращала и возвращала туда, где еще утром был, собственно, и вынесен приговор. Конечно, кто же не знает, как перестраховываются врачи, но эти безрадостные, откровенно озабоченные их лица, округлые — и так их поверни, и так — фразы… Было ясно одно: роды затянулись ненормально, положение роженицы критическое, и к вечеру, уже перейдя на полное откровение, какой-то очень важный главный их консультант, нахмурив кустистые брови, сказал, что, возможно, с новорожденным или новорожденной придется прощаться, так и не поздоровавшись. Однако тут же, наверное увидя выражение испуга и горя на наших лицах, неуверенно, помяв губами, добавил:

— Впрочем, будем стараться ребенка спасти… Надо спасти…

То, о чем так витиевато говорил маститый профессор, просто объяснила поманившая в сумрачный угол коридора нянька. Она с опаской покосилась на дверь профессорского кабинета и зашептала сочувственно, словно всей горькой правдой, которую сообщала, хотела подбодрить, вселить новые силы:

— Ох, как мается, бедняжка… А ребеночку, видать, еще тяжелее. Отошел он, значит, от сердца-то… И нет у него теперь ничего материнского… Тычется головкой, тычется, скорее выйти на свет божий хочет, а что-то его не пускает… И задыхается, нечем ему дышать. Сколько протянет, кто знает… Может, и не выдержит. А она терпеливая, ох, терпеливая. И все-то врачу помочь желает. А никак. Дай бог терпения, может, и образуется…

Эти ее слова переворачивали душу, но странно, в то же время как будто и впрямь прибавляли сил — не ясным ли осознанием близкой беды? Сколько раз убеждался я в том, что зримая опасность, будь она в сто раз страшней, переносится куда более стойко, чем та, которая подступает к человеку в шапке-невидимке. Кто же это и откуда ворвался в нашу, еще позавчера такую размеренную, почти безоблачную жизнь, заставил нас стиснуть зубы, собраться в комок, опустить глаза, чтобы сочувственным, уже не скрывающим безысходности и отчаяния взглядом не вызвать слезы у едва державшейся на ногах матери, которая ждала внучку, считая ее как бы живой частицей себя.

Дело в том, что ту, которую мы уже отчаялись видеть, давно называли Таней — по имени бабушки.

Как быстро человек привыкает к условностям, как быстро начинает верить в собственный домысел! Будущая мама, прислушиваясь к настойчивым толчкам под сердцем, поднимала увлажненные счастливые глаза.

Когда за ней пришла из роддома машина, она, тяжело поднимаясь на ступеньку, обернулась и сказала, помахав:

— Ну, пока! Я поехала за Танечкой!

Живой человек, полноправный член семьи, раньше, чем мы его увидели, словно очутился в беде, недосягаемый и незащищенный.

— Танечка-то наша… Внучка… Ты бы уж поехал, сынок… Все-таки рядом.

А я и так уже был на ногах и стоял у двери, в последний раз, в последнюю минуту прислушиваясь к телефону, поглядывая на скрученный в пружину, словно бикфордов, шнур. Каким известием он наконец взорвется? Ждать уже не было сил, я отворил дверь и вышел на улицу.

Свет луны здесь был мягким, не таким болезненным. Звезды едва проглядывали сквозь голубоватую мглу, обещая близкое утро.

Искать такси тоже было бессмысленно, и я решил, что минут за сорок, в крайнем случае за час вполне дойду до роддома пешком.

Что натолкнуло меня на это сравнение? Что? Шагая гулкими улицами под затухающим небом, я вспомнил, как шел однажды вот так же по космодрому. Но когда — до запуска ракеты или после? И почему таким знакомым ощущением тревоги сдавило грудь?

Ах да — Танечка… Действительно, очень похоже. Она летит к нам с другой планеты. В спусковом аппарате вышла из строя система жизнеобеспечения. Она задыхается, уже почти нет кислорода, и еще так далеко до Земли.

Уже знакомый врач, еще молодой плечистый парень с большими, мускулистыми, но удивительно мягкими, словно бы прятавшими силу руками, рукава халата были засучены по локоть, провел меня в свой кабинет и усадил в кресло напротив. С надеждой всматривался я в его лицо, пытаясь понять состояние его души, между тем как он ронял редкие, обстоятельные слова:

— Все идет не так, как нужно, но идет… Очень медленные роды, очень… Самое, как вам сказать… критическое позади, теперь… время… Поверьте, мы делаем все возможное…

Где-то, не за пятнадцать — двадцать шагов за белой больничной дверью, а за тысячу километров отсюда, шел среди звезд, приближаясь к Земле, корабль. Маленький, удивительно беспомощный по нашим земным понятиям космонавт сидел в нем, потеряв ориентацию, задыхаясь, а главное — уже не имея никакой возможности вернуться назад к тем, кто послал его на планету Земля. Оставалось только одно — все-таки опуститься на Землю, и помочь этому должны были люди, конкретно — вот этот в белом халате человек по имени Юрий Федосеевич.

Я смотрел на большие, чисто вымытые руки врача и все сильнее и сильнее начинал верить в благополучный исход.

— Я думаю, что будет девочка, — сказал Юрий Федосеевич, поднимаясь с кресла. — Мальчик бы не выдержал таких перегрузок, честное слово…

Он заторопился опять туда, за белую дверь, в святая святых, и на мою просьбу разрешить остаться в его кабинете ответил категоричным, не терпящим возражения отказом.

— Вы посмотрите на себя, — сказал он, немного смягчась. — Вам нужен воздух и только воздух. Идите прогуляйтесь, полюбуйтесь на звезды и через два часа вернетесь. Вот вам ключ от служебного входа. Через два часа, хорошо?

«Почему через два, почему ровно через два? — раздумывал я, меряя редкими шагами улицу и поминутно поднося к глазам часы. — Неужели у них все так точно рассчитано, и впрямь как в районе приземления, когда ждут спускаемый аппарат? Значит, Танечке надо выдержать еще два часа… Два часа… А если не выдержит?»

А свет все проступал и проступал сквозь небо, и уже наливался новой жизнью его погасший, потерявший звезды купол. За пятнадцать минут до условленного времени я не выдержал, отпер дрожащими руками служебную дверь и начал тихо подниматься по лестнице на второй этаж. Свет, голубым потоком заливавший коридор, испугал. Неужели случилось самое страшное? Иначе зачем этот свет, если… Обмякшими, ватными ногами приблизился я к кабинету врача и остановился в нерешительности…

— Проходите-проходите, он там, — услышал я вдруг голос нянечки, с которой разговаривал накануне.

«Почему «проходите», а девочка?»

Она неспешно сняла с палки тряпку, выжала ее и только тогда сказала проясненным, успокаивающим голосом:

— Поздравляю с дочкой, сынок. Славная девочка…

«Неужели это мне? Неужели о ней?»

— Вы имеете в виду Танечку?

— Да уж не знаю, как вы ее назовете… А вас-то помню, тут все вас помнят… А вы проходите-проходите…

Я постучался и вошел.

Юрий Федосеевич сидел ко мне спиной в кресле, а когда на мои шаги обернулся, я едва его узнал. На сером, осунувшемся лице проступали усталые, утерявшие былой юношеский блеск глаза. Руки лежали на коленях обессиленно, как плети.

— С девочкой вас! — вяло улыбнулся он. — Я же говорил, что девочка.

И он жадно потянулся к пустой, два часа назад начатой при мне сигаретной пачке.

— Хорошенькая девочка, — проговорил он, выпуская в сторону дым. — Только слабенькая. Ну еще бы… Столько, бедняжка, вынесла…

…На парашюте, что ли, опустилась эта коляска и закачалась, запружинила посреди комнаты на мягких подвесках. Карие глаза с живым любопытством смотрели на меня, узнавая и не узнавая. Ей было все впервые — и хрустальные сосульки люстры под потолком, и рябина, постучавшая алыми гроздьями в окошко, и огромное голубое небо, которому нет конца.

— Откуда ты, девочка? И с чем прилетела на планету Земля?

— Она же не понимает, она еще не знает нашего языка, — ответил за нее другой, очень родной для меня голос.

— Важно благополучно приземлиться, — подмигнул я девочке. — А остальное в наших руках. Правда, Таньчора?

А что я еще мог сказать? До моего отлета на Байконур оставалось всего полчаса…

ПОДЗОРНАЯ ТРУБА ГАЛИЛЕЯ

Высокое зимнее небо горит надо мною звездами, такими трепетно яркими в зените и как бы пригасающими ниже, по краям горизонта, что кажется, будто я иду под огромным сверкающим куполом. В глубокой недосягаемой тьме занебесной вьюгой-завирухой безмолвно вихрится Млечный Путь, тут и там белеют, горбятся сугробы звездного снега, все привычно, все много раз видано, но отчего, когда в одиночестве очутишься в такую ночь, посреди унылого белесого поля, облитого лунным светом, вдруг ощутишь на себе как бы пристальный взгляд миллионов глаз, неотрывно наблюдающих тебя сверху? Словно силовые линии магнита осязаемо пройдут через тебя и потянут — куда и зачем? И спохватишься, опомнишься, наконец, сообразишь, что невидимый магнит обратил твой взор опять к небу.

Вот отсюда, с этого пригорка, я увижу сейчас небо таким, каким его не видел никто из вас. Но дело не в выборе особого места, нет! У меня на груди болтается на ремешке бинокль — обычный полевой, с семикратным увеличением. Я вынимаю его из футляра, припадаю глазами к прохладным кружочкам и поднимаю вверх. «Эврика!» — хочется крикнуть мне, ибо надо мною распахивается совсем другое, неведомое простым смертным небо. Желтые, серебряные, синие, алые звезды так ослепительны, что хочется зажмуриться. Небо спустилось ниже, новые звезды проглянули сквозь черноту, а самые яркие прежние повисли, как круглые светлые шарики. Тихо! Где-то рядом стоит Галилей. Мой бинокль ничуть не слабее самой первой его подзорной трубы.

Я вижу, как старческая, в узловатых прожилках рука обращает подзорную трубу к небесам — и возглас изумления нарушает ночную тишину: никто до него, ни Коперник, ни Джордано Бруно, не испытывал такого счастья от созерцания звездной вселенной.

Планеты представились ему «маленькими кружочками, резко очерченными, как бы малыми лунами… Неподвижные звезды — торопливо, потрясенный увиденным, записывал он у свечи — не имеют определенных очертаний, но бывают окружены как бы дрожащими лучами, искрящимися подобно молнии. Труба увеличивает только их блеск, так что звезды пятой и шестой величины делаются по яркости равными Сириусу, самой блестящей из неподвижных звезд».

Таял, плавился в подсвечнике воск, рассвет голубел за узким окном, и подрагивало в быстрой руке перо.

«За главное в нашем деле почитаю сообщить об открытии и наблюдении четырех планет, от начала мира до наших времен никогда не виданных. 7 января 1610 года, в первом часу ночи, наблюдая небесные светила, я, между прочим, направил на Юпитер мою трубу и благодаря ее совершенству увидел недалеко от планеты три маленькие блестящие звездочки, которых прежде не замечал… Через восемь дней, ведомый не знаю какой судьбою, я опять направил трубу на Юпитер и увидел, что расположение звездочек значительно изменилось… С величайшим нетерпением ожидал я следующей ночи, чтобы рассеять свои сомнения, но был обманут в своих ожиданиях: небо в эту ночь было со всех сторон покрыто облаками. На десятый день я снова увидел звездочки…»

Подзорная труба Галилея в облаках Млечного Пути высветила звезды, разделения Земли и неба больше не существовало: все звезды — это далекие планеты, все планеты подобны Земле. Тайна вселенной была разрушена.

Но еще вьется и летит к небесам пепел от костра, на котором сожжен Джордано Бруно. И звездный свет серебрит виски семидесятилетнего Галилея. Я вижу его как бы в тунике, сотканной из ночного неба, чуть-чуть озябшего, склонившего голову перед судом инквизиции, но не в покорности, а только спрятавшего в этом поклоне хитрющий взгляд.

И белеет голова Галилея, седеет от звездного света.

«Я, Галилео Галилей, сын Винченцо Галилея, флорентиец, на семидесятом году моей жизни, лично предстоя перед судом, преклонив колени перед вами, высокие и достопочтенные господа кардиналы вселенской христианской республики и против еретического развращения всеобщие инквизиторы… признан находящимся под сильным подозрением в ереси, т. е. что думаю и верю, будто Солнце есть центр вселенной и неподвижно, Земля же — центр и движется…»

Он отрекался утверждая и утверждал отрекаясь. Даже в отречении ему нужно было повторить, обязательно повторить то, что открыла людям подзорная труба.

«Я, поименованный Галилео Галилей, отрекся… в подтверждение прикладываю руку под сею формулою моего отречения, которое прочел во всеуслышание от слова до слова. Июня 22 дня 1633 года, в монастыре Минервы…»

«А все-таки она вертится!» — думал он, роняя из слабой руки перо. «Вертится, вертится!» — эхом отозвались звезды.

История сохранила более веское свидетельство непреклонности старика — его письмо к Кеплеру. Вот что звезда звезде говорила:

«Посмеемся, мой Кеплер, великой глупости людской. Что сказать о первых философах здешней гимназии, которые с каким-то упорством аспида, несмотря на тысячекратное приглашение, не желали даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине как нет у аспида ушей, так закрыты у этих философов глаза для света истины… Как громко расхохотался бы ты, если бы слышал, что толковал против меня первый ученый этой гимназии, как тщился он логическими доводами, словно магическими заклинаниями, удалить с неба новые небесные тела».

Как от звезды к звезде, от одного великого мыслителя к другому лучился свет истины.

Не мысль ли Галилея о том, что отполированный корабль на гладком море будет скользить «непрерывно вокруг нашего земного шара… если… убрать все внешние препятствия», ассоциативно родила у Кеплера образ другого корабля?

«Не так уж невероятно, должен я заметить, — писал он, — что обитатели имеются не только на лунах, но и на самом Юпитере… Однако едва лишь кто-нибудь постигнет искусство летать — и найдется достаточно поселенцев из числа нашего, человеческого рода. Кто знает, может, это плавание по широкому океану будет более спокойным и безопасным, чем по узким Адриатическому и Балтийскому морям или Ла-Маншу? Дайте только корабли и паруса, пригодные для небесных ветров, и тут же найдутся смельчаки, которые без трепета отправятся в эти необозримые просторы. А потому ради тех, кто того и гляди предпримет это путешествие, создадим же, Галилей, астрономию: ты — Юпитера, а я — Луны…»

Так долог и труден путь истины. В год смерти Галилея родился Ньютон. Сейчас это трудно представить, но простенький его рисунок (воображаемый вид Земли с единственной высокой горой, а на горе пушка, выпускающая ядро за ядром) привел истину от подзорной трубы Галилея к космодрому Байконур, где, вглядываясь в силуэт ракеты, стоит на степном ветру академик Сергей Королев. На рисунке Ньютона первое ядро падает у подножия горы; второе выпущено с большей скоростью и потому, прежде чем упасть, огибает часть земного шара. И наконец, ядро выпускается с нужной скоростью — и, по мере того как оно падает, земная поверхность изгибается и уходит вниз, а ядро остается на постоянной высоте относительно Земли, описывая круги вокруг нее… Ядро вышло на орбиту! Но это уже не ядро, а первый в мире искусственный спутник, круглый блестящий шарик со звонкоголосым «бип-бип», огибает планету Земля. От рисунка Ньютона до эскиза Королева триста лет. В самом деле, почему так неимоверно долог и труден путь истины? И что сказали бы инквизиторы-кардиналы де Аскуло, Бентивольо, де Кремона, доведись им воскреснуть из мертвых? Впрочем, истина есть истина. Недавно в печати мелькнуло сообщение: в кругах Ватикана решили пересмотреть «дело Галилея» и оправдать великого ученого. Покровитель путников святой Христофор стараниями церковных реформаторов превратился в покровителя космонавтов.

…Я опускаю бинокль и из трехсотлетней давности, из времен Галилея, возвращаюсь во вторую половину двадцатого века. Снова серебристый, как бы приподнявшийся купол мерцает надо мной и вокруг меня. Но разве не таким же было небо и тысячу лет назад и разве не таким же будет оно и тысячу лет спустя?

Значит, надо просто выйти ночью в поле и взглянуть на звезды, чтобы увидеть невообразимо далекое прошлое и такое же недосягаемое будущее. Взглянуть на звезды и ощутить миг вечности.

ГОЛУБОЙ СИРИУС

Отрываясь от листа бумаги, мучая пером пока единственную неподатливую строку, он все чаще поглядывал в открытую балконную дверь на быстро густеющее небо, в темной синеве которого уже ярко сверкали звезды. В их подрагивающем безмолвном хороводе особенно выделялся Сириус, и в трепете этой звезды было такое напряжение, словно оттуда, с небес, кто-то весело подтрунивал над ним, мешал сосредоточиться.

Очерк не ладился. Очевидно, мешал избыток впечатлений, и им сопротивлялась, их отталкивала бумага, впрочем, может быть, строчкам мешало разогнаться, налиться силой другое сковывающее чувство — чувство обязательства перед журналом. Редакция ждала очерк, сроки поджимали, а у него, как это нередко бывало, тонкий росток первого замысла разросся в такие мощные упругие ветви, что дух захватывало от радости предстоящей работы. Он видел уже не один, а серию очерков «По Союзу Советов». Да, да, именно так: «По Союзу Советов», как когда-то писали: «По Руси».

Все бы так… Но в предчувствие художнической удачи, большой и верно схваченной перспективы подкрадывалось огорчение. И весь замысел смазывался. Где-то там, на яркой — из горизонта в горизонт — панораме, ему не будет хватать одного лишь мазка, чистой, замешанной на зелени приокских заливных лугов краски. Среди городов, ослепивших новыми проспектами, оглушивших гудками гигантских заводов, ему недостанет Калуги — пропыленного до макушек лип захолустья, где в сереньком домике над сонной Окой живет чудаковатый, с удивительно мягкими — он видел на фотографии — и как бы воспаленными от непрерывного глядения на звезды глазами человек. Почему они так и не встретились?

В абажур ткнулась, посыпав серебристой пыльцой, бабочка — на исходе ноябрь, а окна кабинета и дверь на балкон распахнуты настежь. Да и какая здесь, в Италии, осень? Все та же, только чуть утомленная игривость листвы на деревьях, вся терраса словно в вечном лавровом венке… Вот в Калуге — там действительно осень. Хлещет, шумит, наверное, по крыше холодный занудливый дождь, в сенях, должно быть, сумрачно, сыро… Интересно, что поделывает в эту минуту странноватый тот старикан?

Алексей Максимович натянул джемпер и вышел на балкон. Знакомая глубокая ночь мерцала над Неаполитанским заливом. Да, такая же, как весной, полгода назад, до поездки в Россию. Но была ли та ночь и была ли поездка? И не час ли назад он вот так же стоял на балконе? Что же тогда его больше всего поразило? Ах да, ему показалось совсем не ночным это дивное небо, этот воздух, насыщенный голубым светом и душистым теплом ласковой земли. Свет исходил как будто не от солнца, отраженного золотом луны, а от этой притихшей земли. Таким же светом бесшумно дышала листва олив, оранжевые и желтые плоды светились сквозь прозрачный туман, придавая земле странное сходство с небом, цветущими звездами. Тогда он так и написал, обрадовавшись находке: «Небо, цветущее звездами!» И все было так неподвижно, что казалось вырезанным рукою искуснейшего художника. Совершенство покоя и красоты внушало торжественные мысли о неисчерпаемой силе человека… Человека и труда, создающего все чудеса в нашем мире… Странно, в такую ночь вспоминались не поэты, а ученые. Почему-то Вавилова он представил бродящим по Абиссинии, где тот искал «очаги» происхождения злаков. И потом, кажется, Прянишников рассказывал о залежах каменных солей в верховьях Камы… Да, он… А перед глазами возникли Павлов, Мичурин…

Не той ли ночью попалась ему на глаза изданная на дешевенькой бумаге книжица калужанина Циолковского, удивившая дерзостью названия — «Причина космоса». Не без усмешки полистал он тогда странички, претендующие на первооткрытие. Этот калужский не то Коперник, не то Галилей пытался проникнуть в загадки мироздания. Из Калуги ему, видите ли, открылось, что планеты ничем существенно друг от друга не отличаются и что-де невероятно, чтобы жизнь осенила единственную планету из множества подобных. А на вопрос, почему обитатели иных миров до сих пор не дали о себе знать, коли они имеются в наличии, Циолковский вполне уверенно отвечал, что, мол, человечество к подобному общению еще не подготовлено. Вот когда распространится просвещение, возвысится культурный уровень, тогда мы узнаем многое о жителях иных планет…

Чудной старикан: «Если не я, то мое потомство достигнет иной планетной системы…» Вот так. Ни больше ни меньше. Зачем ждать гостей, если мы сами с усами и можем махнуть на какой-нибудь Сириус.

Трудно было верить этому Циолковскому, а совсем не верить было нельзя. Уж больно оптимистично заканчивалась книжица:

«Мы не имеем сейчас ни малейшего понятия о пределах могущества разума и познания, как наши предки не представляли себе технического могущества современного поколения. Кто верил 200 лет тому назад в железные дороги, пароходы, аэропланы, телеграфы, фонографы, радио, машины разного сорта и т. д.! Даже передовые люди, гении того времени, отчаянно смелые, не могли вообразить себе современных достижений. Пушкин менее 100 лет тому назад едва надеялся в отдаленном будущем на проведение в России шоссейных дорог».

Нет, в этом чудаке все-таки было нечто «причинное»!

Алексей Максимович притронулся к усам, словно пригашая улыбку: «Вот вам! Не где-нибудь в стольной Москве или ученом Питере, а в Калуге… Причина, видите ли, космоса…» Что и говорить — они с ума сводили, эти вчера проснувшиеся в Моршанске, в Алапаевске, в Уфе и прочих темнейших уголках земли Российской. Причина космоса… И как это с ним, жадным на новые знакомства, часто бывало, Алексею Максимовичу непременно, сейчас же, захотелось увидеть философствующего калужанина. Это могло сбыться, могло! Ах, как он доверился тогда чувству, позабыв, что загад не всегда бывает богат! В тот же день он написал знакомому калужанину, астроному Щербакову, письмо. И в письме он сдержал улыбку.

«Разумеется, я приеду в Калугу, — писал он, — и мы посмеемся за чаем. У вас, кстати, некто Циолковский открыл — наконец! — «причину космоса», так мы и его чай пить пригласим, и пусть он покажет нам эту «причину»… Ты, Сергей Васильевич, тоже когда-то «причину» эту, в трубу на звезды глядя, усердно искал, так что Циолковского, наверное, знаешь. Любопытный, должно быть, народ калужане, ежели они способны этакие «причины» открывать».

В Калугу, в Калугу! И в письме Константину Федину:

«Сначала в Москву, затем вообще. Обязательно — в Калугу. Никогда в этом городе не был, даже как будто сомневался в факте бытия его, и вдруг оказалось, что в этом городке некто Циолковский открыл «Причину космоса». Вот вам! А недавно пятнадцатилетняя девочка известила меня: «Жить так скучно, что я почувствовала в себе литературный талант», а я почувствовал в ее сообщении что-то общее с открытием «Причины космоса». Вообще же наша Русь — самая веселая точка во Вселенной».

Да, тогда, полгода назад, не удивил, а скорее рассмешил его чудаковатый калужанин. Но почему сейчас легким холодком прокрадывается грусть? А может, это раскаяние в обидной, хотя и нечаянной, неправоте? Сейчас Россия опять была за горами за долами — далеко. И, пытаясь остановить, выстроить в памяти калейдоскоп стремительных дней, проведенных в непрерывной суете поездок, встреч, собраний, Алексей Максимович с ощущением утраты чего-то очень дорогого, безвозвратного подумал о так и не состоявшейся встрече с Циолковским. А ведь тот был уже в том возрасте и самочувствии, когда загадывать о другой возможности свидеться было бы весьма и весьма сомнительно…

Съездить в Калугу так и не довелось. А он все время перед глазами, этот вроде бы чуть-чуть подслеповатый — как будто только что отвел от солнца глаза — старик. И теперь отсюда, из Сорренто, по-другому видится новая Россия, словно не замечал, а сейчас — раз — и увидел кумачовую выпуклость полушария и за тысячу верст услышал вселенский грохот новостроек…

Совсем рядом невидимо пролетела ночная птица, и воздух отозвался каким-то особенным, странным звуком. Интересно, виден ли сейчас из Калуги Сириус, который здесь так ярок, будто силится затмить все звезды? Может быть, лучи этой звезды достают до пограничной станции Негорелое, которую он проезжал полгода назад, и синим отблеском бегут по рельсам…

Там, у станции Негорелое, у пограничной арки конопатый и огненно-рыжий, как подсолнух, пограничник снял буденовку и, по-нижегородски окая, сказал: «Пожалуйста, дорогой товарищ Горький, проезжайте в Советскую державу». И с этой минуты Алексей Максимович не отходил от вагонного окна. В Минск приехали ночью, а на вокзальной площади толпа. Встречают! В четыре утра уже шелестел флагами Смоленск… Потом Москва, Белорусский вокзал, возбужденное многолюдье. С жадностью узника, хлебнувшего головокружительного воздуха родной стороны, всматривался он в лица, с радостью подмечая какое-то удивительно новое их выражение… Москва подхватила, завертела, потащила по своим улицам, переулкам, этажам, пахнущим свежеструганым лесом, известкой, цементом — тем бодрым духом новостройки, которым дышала вся Россия. Когда составляли маршрут поездки по стране, вспомнил о Калуге. Спросили, почему именно этот заштатный городишко. К Циолковскому? Пожали плечами: есть фигуры и посолидней. Потом кто-то, кажется Алтайский, да, случайно оказавшийся в Москве калужский журналист, рассказал все, что знал о Циолковском. Оказалось, искатель «причины космоса» не такой уж абстрактный фантазер. Совнарком назначил Циолковскому пожизненную усиленную пенсию постановлением, подписанным Ульяновым-Лениным. Значит, и Владимир Ильич знал о калужанине, верил ему, предвидел результаты?

Нет, не только чудаковатый старик пытался опередить время — тысячи, миллионы таких же мечтателей, как он, ставили на рельсы, толкали вперед огромную, дымящую заводскими трубами страну. Особенно приметно это было на Днепрострое, где действительно зримо воля и разум людей творили чудеса. Облокачиваясь сейчас на прохладные перила балкона, вглядываясь в мерцание как бы плывущих по Неаполитанскому заливу звезд, Алексей Максимович вспомнил себя на краю днепрогэсовской плотины, откуда он смотрел на рабочих, сверливших неподатливый камень берегов. Землю словно жевали железные челюсти экскаваторов, она казалась легким прахом под руками человека, который строил для себя новую жизнь. Да, там, на плотине, вглядываясь сверху в маленьких человечков, которым подчинялась стихия, он подумал о том, какой наивной по сравнению со всем этим кажется сказка о Святогоре-богатыре, который не мог одолеть «тяги земной»…

Он и сейчас слышал, как, стиснутый с обоих берегов плотинами, бушевал, сопротивлялся Днепр…

А потом вот такой же ночью стоял он на балконе гостиницы, любуясь игрою огня на воде и странными тенями в каменных рытвинах изуродованного берега. Тени были разбросаны удивительно затейливо и были похожи на клинопись, которая вызывала желание прочитать ее…

«Именно в труде, — подумал он тогда, — и только в труде велик человек, и чем горячей его любовь к труду, тем более величественен сам он, тем продуктивнее, красивее его работа. Есть поэзия «слияния с природой», погружения в ее краски и линии, — это поэзия пассивного подчинения… Но есть поэзия преодоления сил природы силою воли человека, поэзия обогащения жизни разумом и воображением, она величественна и трагична, она возбуждает волю к деянию, это — поэзия борцов против мертвой, окаменевшей действительности…»

После Днепростроя самое яркое — Баку. До революции он бывал там дважды, и что запомнилось, так это хаос вышек, прижатые к земле, наскоро сложенные из камней казармы рабочих. Теперь он не узнал прежних мест. Необозримо широко разрослись промыслы. И почему-то почти не было заметно рабочих. Нет, рабочие были. Но нигде не было видно нервной, бешеной суеты, которую он ожидал увидеть. Создавалось впечатление монументальной, спокойной и уверенной работы надолго…

В Баку Алексей Максимович вспомнил о Циолковском, причем вспомнил неожиданно, на заседании пленума Бакинского Совета. Собственно, не о Циолковском, а об его идее непрерывности жизни.

«Я не согласен с мыслью одного из ораторов, — сказал Алексей Максимович, — что мы дойдем до какого-то пункта и остановимся на нем. Человек создан затем, чтобы идти вперед и выше. И так будут делать ваши дети и внуки. Не может быть какого-то благополучия, когда все лягут под прекрасными деревьями и больше ничего не будут делать. Этого не будет, люди полезут еще на Марс…»

И разве забыть то щемящее чувство, когда в лицо повеяло ветерком с Волги — снова сердце замирало при виде знакомых берегов и праздник вливался в каждую жилку, когда глаз нет-нет да примечал, что женщины на пристани приодеты в одноцветный ситчик одинакового рисунка, — значит, в деревню попал целый «кусок». И почти на каждой пристани мелькали красные косынки комсомолок, галстуки пионеров. Эти-то обязательно полезут на Марс. А после эти милые серьезные рожицы, четыре сотни пар разноцветных глаз воспитанников Антона Макаренко, с гордостью и с улыбками оглядывающих подводы, груженные их собственной «работой» — ящиками. А потом опять Москва, старенький двухэтажный дом, коммуна пионеров, выскобленные полы увешанной платками комнатки и рассказ бойкого мальчугана о том, как гостили у них пионеры-французы и маленький Леон, не желая возвращаться на родину, прятался от своих земляков, плакал, упрашивал, чтобы оставили его в России…

Самому бы, как Леону, спрятаться от докторов, не уезжать, если бы не пошатнулось здоровье. Когда теперь придется? Особенно в Калугу?

…Сириус светил так ярко, словно вещал о чем-то нестерпимой своей голубизной. Как будто осеивал золотой пылью залив и оживлял немую пустыню. Огни берега сливались со звездами, и густеющая темень становилась как бы одним сплошным небом.

Плавать кораблю над землей,

Небо ему парусом будет…

Где же это он слышал? Ах да! Марина… Клим Самгин, наблюдавший людское буйство. Неизлечимый «умник» Клим Иванович. Такими, как он, болен мир. А излечивают его другие… Такие, как Циолковский… И те, кого он видел на Днепрогэсе, на бакинских промыслах, на всех дорогах новой России… Люди, возвысившие до звезд звание Человека…

Алексей Максимович вернулся в комнату, прикрыл за собой балконную дверь и сел за стол в той размагниченности, которая уже не обещала новых строк. Теперь не уснуть, и долго.

Отложив так и не начатый лист, он потянулся к стопке писем, полученных вечером, но еще не прочитанных. Под письмами лежала распечатанная бандероль из серой ломкой бумаги. Книг из России присылали много, и он радовался им, стараясь читать сразу, не откладывая в долгий ящик. Вот и опять, судя по тощим страничкам, кто-то из начинающих ждет одобрения.

Алексей Максимович взял из стопки брошюрок ту, что лежала сверху, рассеянно взглянул на обложку и не поверил глазам.

«К. Циолковский» — было означено на такой же, цвета оберточной бумаги, серо-желтой обложке. «Монизм вселенной — (Конспект — март 1925 г.). Калуга, 1925 г.»

Слипшаяся с листами, тонкая обложка отделилась не сразу. Но, отвернув ее, он прочитал крупно начертанную карандашом дарственную надпись:

«Дорогому писателю и мыслителю М. Горькому от автора. 1928 г. 24 октября».

Еще несколько таких же, тоненьких с виду брошюрок-близнецов: «Образование солнечных систем и споры о причине космоса», «Отклики литературные», «Ум и страсти», «Исследование мировых пространств реактивными приборами», «Будущее Земли и человечества», «Ракета в космическое пространство…» Целая библиотечка! Неужели это все он?

Алексей Максимович взял остро отточенный красный карандаш и открыл первую, выбранную наугад книжечку. Голубой неугасимый Сириус, казалось, смягчил свое сияние.

* * *

Спустя почти пятьдесят лет в московской квартире Горького, где, кажется, еще слышны его шаги и сдержанное покашливание, я перелистываю тоненькие книжечки, которые, как письма, посылал великому писателю великий ученый. Значит, Алексей Максимович дорожил ими, привез их с собой из Сорренто… Словно хрупкие пергаменты, адресованные в грядущее, перевертываю я страничку за страничкой, пока утомленные беглым чтением глаза не зацепятся за красные черточки на полях. Пометки Горького. Да, следы его красного карандаша. И с этого момента становится нестерпимой, необъяснимо захватывающей попытка прикоснуться к его мысли, проследить ее карандашный след.

Теперь уже не спеша возвращаюсь я к обложке, на которой старомодным шрифтом оттиснуто: «К. Циолковский. Образование солнечных систем (извлечение из большой рукописи 1924—1925 годов. Ноябрь 1925 года) и споры о причине космоса». Вот с этих строк начинал ее читать и Горький:

«С десяток лет тому назад я написал статью об образовании солнечной системы с точки зрения Лапласа, но встретил затруднения. С этих пор мною завладела мысль выяснить этот вопрос. Но только два года тому назад у меня назрело решение серьезно присесть за это дело. Мне казалось, что я скоро с ним покончу, но конец не приходил, и я все более погружался в противоречия. Все утра, все свои силы я посвящал солнечной системе. Исписаны тонны бумаги. Много раз переходил я от отчаяния к надежде. Многократно проверял все сначала, работал до полного одурения, до невменяемого состояния, много раз бросал, опять принимался и только в конце 25-го года пришел к определенным, хотя и приблизительным, выводам…»

Прозорливость его выводов многие годы спустя восхитит ученых. А тогда… В те времена, когда в небо едва-едва начинали забираться робкие аэропланы, разве не казалась фантастической даже самая мысль о полете за атмосферу? Но этот калужский чудак, упорно искавший «причину космоса», словно вожжи орбиты наматывал на руку, и, подобно бубенцам, под дугой Млечного Пути позванивали, откликались ему планеты.

По вехам простых, как затеи, формул он забирался и такие миллиардолетние дали прошлого, до которых и сегодня не у всех достает воображение. Ученые внесут поправки в космогонию Циолковского, не переставая восхищаться его провидением… прошлого.

Но не прошлое само по себе, если даже речь шла о солнечной системе. Что поделать — как бы велика ни была продолжительность жизни звезд, рано или поздно каждую из них ждет естественный конец — полное исчерпание внутренней энергии. Что же тогда будет с разумом? Где в этой мрачной, навсегда потухшей вселенной он найдет себе приют? Не будет ли тепловая смерть вселенной означать одновременно уничтожение всякой жизни, начало нескончаемой смерти всего сущего?

Быть может, на этот вопрос искал Горький ответ у Циолковского. В самом деле — где же выход из тупика? Этот «выход» Горький отчеркивает красным карандашом.

«Во всякого рода материи, — считает Циолковский, — одновременно происходит два процесса: распад атомов и образование их из более простых элементов. Это одинаково справедливо как для химических явлений, так и для радиоактивных. Если материя сложная, то господствует распад; если простая, то исключительно совершается соединение (синтез, интеграция)… Нужна ли энергия для этого преобразования, или она, напротив, выделяется — это безразлично. Если нужна энергия, то она поглощается из окружающей среды».

Я пробегаю по другим карандашным пометкам. Да-да, именно в этом был интерес…

«Все-таки воскресает Солнце, уже сокращенное в своей массе. Так, наше Солнце в течение одного времени рождения планетной системы уменьшило свою массу через лучеиспускание в 16 раз. Спрашивается, где же тут равновесие, если каждое оживление Солнца сопровождается огромной потерей его массы?»

Надо полагать, чтение захватило Горького, и, уже не откладывая, тем же карандашом он делает отчерки на страничках следующей главы «Споры о причине космоса».

Но вот, вот самое главное:

«…Человечество идет вперед и через тысячи лет преобразится, дав поколения высших существ. Множество планет и других обитаемых мест давно уже заполнено этими существами. Процент несовершенных (как люди) незаметен».

Вот что волновало Горького! Вот что привлекало его в Циолковском: оптимизм!

Я вчитываюсь в строки, помеченные красным карандашом, а вижу уже как будто другие. Ну да! Так это же из горьковской поэмы «Человек»!

«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! И — выше! Трагически прекрасный Человек!..

Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске Земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он существует?» — он мужественно движется — вперед! и — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба…

Все в Человеке — все для Человека!..»

Значит, они встретились! Встретились мыслями, которые, подобно звездным лучам, устремлены в завтра…

В 1932 году в день своего семидесятилетия из кипы приветствий Циолковский достал самую дорогую для него телеграмму:

«Срочно. Калуга. Циолковскому. С чувством глубочайшего уважения поздравляю Вас, герой труда. М. Горький».

«Дорогой Алексей Максимович, — отвечал Циолковский, — благодарю за Ваш привет. Пользуюсь Вашим расположением, чтобы сделать полезное для людей! Я пишу ряд очерков, легких для чтения, как воздух для дыхания. Цель их: познание Вселенной и философия, основанная на этом познании…»

Ну конечно же — вперед и выше! Интересно, читал ли Циолковский поэму Горького, написанную еще в 1904 году?

«Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним — пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди — стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его.

Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути!

Так шествует мятежный Человек — вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!..»

ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

Завтра им лететь в Байконур. Но путь туда — так уже ведется с того апреля — начинается отсюда, с этих втесанных в века древних камней, с этих гулких, как в ущелье, шагов под кремлевской стеной, с этих ступенек, которые ведут в музейную тишину когда-то шумного длинного коридора — до заветных дверей, войдя в которые видишь ленинский стол и знакомую зеленую лампу на нем… Как бы ненароком экскурсовод дотронется до невидимой кнопки — неожиданно, словно от чьей-то другой руки, вспыхнет свет, озаряя книги, тетради, чернильницу, и на мгновение почудится: тот, кого здесь уже никогда не будет, только на минутку вышел, сейчас вернется и скажет:

— Прошу, прошу вас, проходите поближе, дорогие товарищи космонавты…

Отозвавшись лишь мысленно, постоят они здесь молча вокруг стола и уйдут с удесятеренными силами. Далеко-далеко, за тысячи верст отсюда, прогремят реактивные раскаты байконурского грома, проблеснут рукотворные молнии. И вослед одним другие улетят на космодром. Но сначала сюда, только сюда…

— А ты знаешь, — приглушенно говорит мне молоденький летчик, безвестный офицер, о котором через несколько дней узнает весь мир, — тогда, в двадцать первом, сюда подходили с другой стороны, через Троицкие ворота, и видели ленинское окно — чуть зеленоватое от света настольной лампы… А первым для доклада о космических делах сюда знаешь кто шел?.. Можно сказать, шел всю жизнь…

И он начинает рассказывать о человеке, которого никогда не видел, но которого знает так хорошо, словно товарища по летному полку или по отряду космонавтов. Откуда же эта родственная связь не только поколений, но и времен?


…Он проснулся словно бы от толчка и еще полежал, вглядываясь совершенно проясненными глазами в начинающую синеть темноту, не шевелясь, стараясь не выпустить остатки тепла из-под ветхого и тонкого, как рядно, одеяла. Его пробудило волнение, то памятное со студенческих лет чувство тревожности, которое с вечера до самого утра будто заводит в тебе неслышно тикающий будильник. Сегодняшний день назначал очень трудный экзамен, и, с отчетливой ясностью вспомнив об этом, он встал, осторожными, чтобы никого не будить, шагами прошел на кухню, зажег керосиновую лампу с еще не остывшим стеклом и начал перечитывать торопливо исписанные листки.

Все было вроде бы логичным. Его ракета взлетит в комбинации с аэропланом. Да, в аэроплане он поставит двигатель высокого давления. О двигателе надо будет рассказать подробнее. В этом суть. Двигатель будет приведен в действие при помощи жидкого кислорода и бензина. А может, этилена или водорода, смотря по условиям, которые окажутся при опытах наиболее выгодными. От двигателя заработают винты, и аэроплан взлетит с Земли как обыкновенный. На высоте примерно двадцать шесть верст пропеллеры придется остановить и пустить в ход ракету. Ненужные теперь части аэроплана механически переместятся в котел, расплавятся, и получится жидкий алюминий, который вместе с кислородом и водородом станет прекрасным топливом! Рули аппарата — тоже в котел, на переплавку. На высоте восемьдесят — восемьдесят пять верст над Землей от всего того, что взлетело, останется маленький аэропланчик с кабиной для людей и часть ракеты с рулем. А скорость — скорость будет уже вполне достаточной, чтобы отлететь от Земли и взять курс на другие планеты. Вот подробный расчет. Для того чтобы аэроплан оборачивался вокруг земного шара, как Луна, требуется достижение начальной скорости восемь километров в секунду. Чтобы навеки удалиться от земного шара — одиннадцать с лишним километров, а чтобы достигнуть планеты Марс — четырнадцать. Обратный спуск возможен, если немного замедлить полет при помощи ракеты, пока мы не окажемся опять в земной атмосфере…

Запахивая наброшенное на плечи пальто, охваченный леденящим ознобом, он увидел самого себя в тесной кабине ракеты, стремительно набирающей скорость от Земли, а потом от звезды к звезде. Но и на самом деле было зябко сидеть в продутой насквозь кухне возле давно выстуженной печки. С тоской поглядывая на последнее, оставленное про запас березовое полено, он подумал о том, как это было бы сейчас прекрасно — напиться морковного чая и подержать руки над горящей кипой старых газет. А эти еще нечитаные, свежие. Так замотался над докладом, что не успел пробежать вчерашнюю. Эта за 24 декабря. Открытие Девятого съезда Советов. На рисунке Ленин во весь рост — одна рука в кармане, другая поднята в знакомом, как бы разъясняющем что-то жесте. В. И. Ленин говорит, что учиться хозяйствовать — вот основная формула новой экономической политики. Сколько же силы, энергии в его речи! Происходит что-то невероятное — движение с ускорением. Движение не ракеты, набирающей звездную высоту, а огромной, бескрайней страны.

«Нас не уничтожили даже самые передовые страны…» А теперь взял в тиски голод. На этой же самой странице сообщение: «Помощь голодающим», «Голодающими признаны 16 губерний, областей и союзных республик Поволжья: целиком — Астраханская губерния, Калмыцкая область, Царицынская, Саратовская, Самарская, Симбирская губернии, Татарская республика, Марийская и Чувашская области…» И в других газетах то же самое: о голоде, о голоде, о неимоверных усилиях противостоять ему. Доклад Калинина. Первая задача была засеять озимые поля. Все наркоматы развили максимум энергии и в конце концов взяли 12 миллионов пудов зерна… В неурожайные места теперь посылается 24 миллиона пудов. Это для фабрик, заводов, для детских приютов. Для местного населения не остается почти ничего. Пришлось увеличить число детских пайков — со ста тысяч на миллион шестьсот тысяч… И все-таки от крестьян ни одного упрека Советской власти, знают, что она делает все, что в силах сделать…

И опять слова Ленина, что спасение от голода — в восстановлении производительных сил на основе крупной электрифицированной промышленности…

Да, всего лишь год назад вспыхнули на карте лампочки плана ГОЭЛРО. Мириады земных звезд, небо, опрокинутое на огромную страну… Сколько же нужно лет, чтобы электрические звезды зажглись в каждом доме?

Он потянулся к другой газете, и его снова бросило в озноб. Корреспондент рассказывал о встрече с марийцами-беженцами на улицах Иваново-Вознесенска.

«Иду улицей. Доносит меланхоличную, как осенний ветер, песню. Поют переселенцы, приехавшие из голодных губерний. Это марийцы, бросившие свои родные края: там валится народ, там голод — каждый день пополняются кладбища — город мертвых…

От песни их веет выстраданной болью, несказанной печалью. «Мы кулам! Мы кулам! Калак самарля…» «Мы вымираем! Мы вымираем! Валится народ… Дома заколочены… Целое лето горели леса. Деревни горели, сожгло все поля, остались без хлеба… Кто услышит горе? Кто печаль услышит? Кто слезы поймет? Мы вымираем! Валимся с голода! Слышите?»

Это было на улице ветреным днем. Ветер переметал дорогу. Холодно было на душе, и еще печальней стало от этой однотонной, однообразной песни «Кто поможет?».

«Люди мрут на дорогах, а я со своей ракетой, — с внезапной отрешенностью и даже неприязнью к самому себе подумал он. — Ветры горя веют над Россией, а я, видите ли, выдумываю сказку, которую сейчас кощунственно рассказывать даже малым детям, не то что взрослым на сегодняшней губернской конференции изобретателей. Засмеют, не поймут, освистят».

Но, рассуждая таким образом, издеваясь над самим же собой, он знал, что на конференцию все же пойдет и что, если позволят, выступит. Пусть с позором, но не предавать же дело всей жизни.

— А и то, натощак, без чая, смелее буду, — подзадоривал он себя. Пора было собираться.

В холодной, давно не топленной зале, отведенной для подсекции двигателей, собирались, не снимая пальто и полушубков. Курить, однако, было запрещено, хоть это придавало некоторую официальность собранию, внешне похожему больше на сборище купцов, торговцев и мелких чиновников. В ближних рядах он все же заметил знакомые лица и понемногу начал успокаиваться: кто-кто, а эти-то должны понять его с полуслова.

Но первый же доклад опять поверг его в сомнение. Сухощавый, в куцем пальтеце мужчина с чахоточным покашливанием развернул заляпанные воском и испачканные нагаром чертежи и начал объяснять совершенно никому не известный, им открытый способ действия электроплуга. Это была превосходная идея широкой безлошадной вспашки — один всего-навсего пахарь на огромное поле! Ну еще помощник, чтобы перетягивать провод, а почти вся деревня — сиди любуйся! Сухощавый уверенно отвечал на самые каверзные вопросы и только на один-единственный ответить не смог — где взять это самое… электричество, от какого столба потянуть его, чтобы поехал-запахал волшебный его электроплуг.

— Но, поверьте, это уже дело ближайшего времени… — смущенно закашлялся сухощавый и сел, утирая крупно проступивший на землистом лбу пот.

Следующим выступал инженер, предлагавший вниманию коллег новый, весьма экономичный способ расположения поршней в двигателе внутреннего сгорания. Идея была знакомая, он давно носился с ней. Но как бы там ни было, все они — и чахоточный, и этот коренастый короткорукий бодрячок — ходили в своих помыслах по грешной земле. Их интересовал день сегодняшний и хлеб насущный. Ну а кому нужны ракеты, когда не хватает даже керосина?

— Цандер, — объявил председательствующий. — Фридрих Артурович Цандер. Разработка двигателя аэроплана для вылета из земной атмосферы и получения космических скоростей.

Фридрих Артурович развернул схему двигателя и, подавив смущение, начал рассказывать о своем проекте межпланетного корабля-аэроплана. Странно — первое лицо, попавшее в поле его зрения, было неподвижно застывшее, словно вырезанное из дерева, лицо изобретателя электроплуга. В горячечных черных глазах Фридрих Артурович уловил усмешку. «Эка, брат, куда загнул, — говорили ему эти глаза. — Страна разорена из-за войны, хлеба нет, заводы стоят, а ты приглашаешь нас прогуляться к Марсу… Шутник, братец, право, шутник…»

Нет-нет, не эти глаза смутили Фридриха Артуровича. Ему вдруг показалось, что весь первый ряд занят людьми в драных армяках и словно бы дырявые лапти всюду выглядывали из-под кресел. Марийцы, неужели марийцы пришли сюда? Но зачем? И что поймут они, безграмотные, в его расчетах?! И почему опять эта песня? Разве здесь разрешено петь?

«Мы кулам, мы кулам… Калак самарля… — Мы вымираем, мы вымираем, валится народ…»

Туманная пелена, застлавшая глаза, рассеялась, и, продолжая водить карандашом по схемам, Фридрих Артурович с холодеющим сердцем подумал о том, что, если начинающая докучать ему из-за недоедания куриная слепота разыграется больше, некому будет превращать эти схемы в чертежи. Но его слушали, действительно слушали! И даже в черных, еще минуту назад недоверчивых глазах сухощавого Фридрих Артурович ощутил интерес. Значит, его расчеты не такая уж сказка, а если и сказка, то вот ее крылья — бери и лети… «Главное, заронить идею, внушить в нее веру…» — подумал он и закончил уже совсем уверенно.

После доклада к нему подходили, пожимали руки люди знакомые и незнакомые, в сумеречности зала — свет опять из-за экономии долго не включали — он не различал лиц. И не помнил, кто же первый и кто именно сказал, что о его проекте доложат Ленину и что, может быть, даже устроят встречу с Ильичем. В это не верилось.

Подняв воротник пальто, зажав под мышкой рулон со схемами, возвращался он домой темной, освещенной лишь сиянием свежевыпавшего снега улицей. Шел и думал о том, как далеко еще от этих схем до отливающего звездным светом аэроплана-ракеты, да и суждено ли сбыться его мечте, которая, как он сам, как собственные его следы, упирается в выросший призраком посреди улицы мертвый, заметенный сугробами трамвай. Стране едва-едва собраться с силами, чтобы вот так не встать, не замерзнуть… Конечно, если бы об его идее узнал Ленин, понял, помог… Но это уже нереальность. Он не мог даже и предположить, что за этой подступающей холодом и голодом ночью уже брезжит рассветом день назначенной с Владимиром Ильичем встречи и что его имя уже известно человеку, склонившемуся в эти часы над письменным столом в тускловатом свете зеленой лампы. Над Москвой занимался новый голодный декабрьский день двадцать первого года.

Пока что еще никто не знает, когда именно состоялась встреча, определившая всю дальнейшую жизнь Цандера. Но она могла быть, и история это зафиксировала.

Из наших дней в дымке московского утра он видится идущим по Красной площади, взволнованным, держащим в руках старенькую шапку-ушанку с потертым кожаным верхом, которую забыл надеть. Ветер шуршит, завихряет поземку и, кажется, вот-вот сорвет, поднимет с фундамента, как с каменного пирса, громаду собора Василия Блаженного и унесет в небо на куполах, как на воздушных шарах. С голодным граем мечутся над древними башнями галки, и, похожие на них, в черных платках до бровей, тянутся к церквушке богомолки. И все это уже далеко-далеко внизу, как бы на округлости земного шара, — в самом деле, как поката Красная площадь! — а перед глазами внимательное, с нескрываемым удивлением лицо Владимира Ильича. Он схватывал все с полуслова, как будто сам сидел все эти ночи рядом, вычисляя межпланетные трассы. Да и план, который развивал перед Лениным Фридрих Артурович, так и назывался: «Путь к звездам». Марс ведь кажется нам звездой! Красной звездой! Разве не заманчиво было бы слетать на Марс?!

Цандер знал в подробностях, что для этого нужно. Первое — взять с собой кислород и вещества, абсорбирующие выдыхаемую углекислоту, как, например, едкий калий. Для питания годятся консервы. Но для самых дальних рейсов будет выгоднее устроить предложенные еще Циолковским оранжереи. Калужанин вычислил, что для вечного питания одного человека достаточно взять с собой один квадратный метр с плантациями наиболее плодовитых растений, скажем банана. И лети. Метеориты? Что ж, обезопасить корабль можно устройством секций, воздухонепроницаемо отделенных друг от друга. Люди же должны будут находиться в своего рода водолазных костюмах…

Самым удивительным было то, что Владимира Ильича интересовали подробности, а его вопросы не только не озадачивали, а словно бы даже подбадривали. И Цандер улыбнулся, вспомнив мелькнувшую в ленинских глазах лукавинку, когда совершенно серьезно тот спросил его: «Ну а сами-то вы полетите первым?» — «Конечно, Владимир Ильич, а кто же еще? Ведь надо подать пример остальным!» И он как бы снова ощутил крепкое, ободряющее рукопожатие Ленина, пообещавшего на прощание самую горячую поддержку.

И всю жизнь, до конца дней своих, он будет вспоминать разговор с Владимиром Ильичем как самые счастливые минуты. Да, именно та встреча вывела наконец-то на орбиту его мечту. И само расположение, участие вождя, занятого тысячью неотложных государственных дел, не только придало сил и вселило веру в успех — расставаясь с Лениным, он понял, что уже не сможет отступить ни на шаг, что не только он Ленину, а и как бы Ленин доверился ему, и не сдержать слова уже было бы невозможным.

Всего несколько строк о той встрече оставила история. Строчку автобиографии Цандера:

«…Владимир Ильич Ленин обещал поддержку. Я после этого работал более интенсивно дальше, желая представить наиболее совершенно разработанные работы: с середины 1922 до середины 1923 г. для ускорения работ работал исключительно дома…»

Другой документ, удостоверение завода «Мотор»:

«Сим удостоверяем, что гражданин Цандер Фридрих Артурович работал на государственном авиационном заводе № 4 «Мотор» начиная с 1 февраля 1919 года сначала в должности инженера на заводе, а затем в должности заведующего конструкторским и техническим бюро, причем он с 13 января по 15 июля 1922 года пользовался отпуском для разработки своего собственного проекта аэроплана для вылета из земной атмосферы и перелета на другие планеты…»

Сегодня в это трудно поверить. Но за пламенем байконурских вулканов, подбрасывающих к звездам корабли, за ликующим людским половодьем, устремившимся на Красную площадь, где-то в дали двадцатых годов можно увидеть сутуловатого человека, идущего читать рабочим лекцию о межпланетных полетах. Да, теперь уже не ученым коллегам, а рабочим родного завода «Мотор», принявшим на общем собрании 6 апреля 1923 года единодушное решение:

«Отчислить в фонд помощи своему инженеру-изобретателю для завершения работ 1 % своего апрельского заработка».

Падали великопостные звоны. К певучему бархату колоколов примешивались звуки сирен, звон трамваев, пестрый, разноголосый крик и шум городского движения… Таяло… Просыхали тротуары на солнцепеке. На бульвары, где липла к ногам растоптанная шелуха семечек, выползали няни, мамаши в чепцах, плакала скрипка слепого музыканта, пела окруженная детьми шарманка, на которой уныло сидел голодный зеленый попугай. А неподалеку кучка людей смотрела в подзорную трубу на первые вечерние звезды…

И ярко-ярко на афише:

«1856 невероятнейших строк. Про это… Про что про это? Маяковский улыбается, Маяковский смеется, Маяковский издевается…»

Да, Цандеру, возможно, повстречался Маяковский.

Шум города, плавающие гулы колоколов и предвечерние крики газетчиков, предпасхальное убранство магазинов, роскошь и нищета, переплелись старое и новое, доживающее и расправляющее крылья…

А за городом, прорезывая малиновое небо и предзакатное затишье, дружно перекликались гудки фабрик…

Теперь уже совсем нетрудно представить тишину заводского собрания, любопытствующие взгляды рабочих, еще держащих в руках ветошь, и прерывающийся от волнения голос Фридриха Артуровича:

— Товарищи! Как мне передал исполняющий работы секретаря вашего заводского комитета товарищ Медведев, вы отчислили мне постановлением общего собрания, состоявшегося в апреле, один процент с вашего апрельского заработка! Вы сами находитесь в неблестящих условиях жизни, и я поэтому тем более выражаю вам благодарность. Одновременно высказываю надежду на то, что своим докладом дам вам возможность увидеть, над каким делом я работал. Надеюсь также, что внесенные вами деньги не пропадут даром… Для того чтобы ввести вас в область, к которой относится означенная машина, я должен в кратких словах ввести вас в мир звезд… Как вы, вероятно, знаете, наша Земля — одна из ряда планет, которые вращаются вокруг нашего центрального светила — Солнца… Ближе к Солнцу, чем Земля, а также дальше… находятся еще такие же земные шары — планеты. Отчасти на них или на их спутниках — лунах мы могли бы обнаружить новые человечества. А далеко за всей нашей солнечной системой находится еще много солнц. Это все звезды нашего неба, и вокруг них на планетах мы могли бы найти себе подобных… Использование их достижений, изобретений дало бы нам, живущим на Земле, огромнейшее облегчение труда…

Кто-то из рабочих закурил, пыхнул сизоватым дымком цигарки, на него цыкнули, шумнули, и он тут же пригасил, придавил окурок ногой.

«Понятно ли я им объясняю?» — спохватился Фридрих Артурович и начал снижать «высоту» своих рассуждений, пояснив, какое значение имел бы уже полет вокруг Земли. Летая, как Луна, можно было бы большими астрономическими трубами наблюдать много лучше другие планеты.

«Да, надо проще, доступней», — подумал он и сам не заметил, как привел совсем уж земное сравнение:

— Человечество, так сказать, из своего гнездышка вылетит в большой мир и ознакомится, развивая свои силы и умения в беспредельном этом мире…

Странно — он вдруг ощутил то, что год с лишним назад ощутил в разговоре с Лениным, — напряженность внимания собеседников, а сейчас просто слушателей. А вспомнив о встрече, почувствовал горечь вины, словно бы задолженности и перед Лениным, и перед этими усталыми людьми за их веру и бесконечную доброту. Практически он еще ничего не успел сделать.

«Интересно, где сейчас Владимир Ильич и помнит ли он о моем обещании как можно быстрее представить проект?» — подумал Цандер и начал закругляться, жалея и свое и чужое время.

Помнил ли Ленин о проекте, так фантастично названном «Путь к звездам»? Наверное, помнил, ибо даже в те дни, когда ему серьезно угрожала болезнь, в его библиотеке очутилась только что вышедшая книга Симона Ньюкомба «Звезды». Она и по сей день стоит в книжном шкафу, в серой, как бы чуть-чуть подсиненной небом обложке. В самом верху над заглавием карандашом надписано: «Ленин».

…Быть может, такой же закат золотил кремлевские окна… За тысячи верст отсюда тонула во мгле еще мертвая байконурская степь. Как далеко было до нее! Но, считая себя посланником Ленина, шел к этой степи, к ее космодрому человек, как факел державший в руках паяльную лампу треста Ленжатгаз, из которой сконструировал первый реактивный двигатель.

Да, это был первый реактивный двигатель Цандера ОР-1, обычная паяльная лампа емкостью бачка для бензина один литр, с диаметром поршня шестнадцать миллиметров. Он удлинил медную трубку, приделал термометр к баку, впаял электрическую свечу… Делать все заново не было средств, а он очень спешил. Он хотел доказать, что такое возможно — полеты вокруг нашей планеты и даже к Марсу, к далекой звезде. И еще он желал одного, самого главного — сдержать слово, данное Ильичу…

Потом был второй двигатель и был третий. И была ракета, взлетевшая над подмосковным лесом. Но он не увидел ее в полете. Уже в постели, тяжело больной, писал он слабеющей рукой письмо, ставшее завещанием: «Вперед, товарищи, и только вперед! Поднимайте ракеты все выше и выше, ближе к звездам». Он писал эти строки, обращая их ко всем своим ученикам и к одному из них — кареглазому, коренастому, стоящему как бы на земном шаре в особенности. Это был Сергей Королев.

Цандер писал эти строки, уже веря в победу и жалея лишь о том, что не успел доложить о ней Ленину лично.

За него это сделали другие. Солнечным апрельским утром они вошли в кабинет Ленина и постояли минуту-другую у стола с зеленой лампой. Через несколько дней имя одного из них повторил весь мир. Путь к звездам был открыт. Бескрайний, героический путь. Но, как бы он ни был далек, начинается он отсюда. Вот почему, прежде чем над Байконуром загремит реактивный гром, в кабинете Ленина раздаются тихие шаги космонавтов.

ШАР ГОЛУБОЙ

Глаза видят то, чего не может постичь разум. В черной необъятной глубине космоса голубым школьным глобусом висит земной шар. Как будто злой мальчик, не выучивший урок, отвинтил его от подставки и выбросил за окно в кромешную темень. Но шар не упал, не разбился, а волшебно повис в этой страшной густой черноте — сияюще-легкий, играющий на боках радужными переливами.

Нет, такое постичь невозможно: на округлой стороне, обращенной ко мне, я вижу сразу полмира. Я поднимаю ладонь и прикрываю весь Атлантический океан. Коричневые, будто припорошенные снегом, пятна-материки выглядывают снизу Африкой, сверху Европой. А эта синяя лужица… Неужели Черное море? Чуть правее по самому круглому краю опять завитки метели — это циклон над другим океаном, над Тихим. Я прикрываю ладонью и его.

Тишина. Вы слышите? Смолкли все звуки, мир опять обрел немоту, и снова так тихо, что, наверное, как миллиарды лет назад, слышится музыка звезд. Их лучи словно светлые струны, которыми перетянута ночь. Вечная ночь. Вечная жуткая ночь с этим слабеньким бликом тепла. Неужели это Земля?

Я — человек, я — бог, с любопытством взираю на шар. И звезды, звезды навевают неземной свой мотив.

Кто ответит, кто скажет, как вместились в седой одуванчик могучая ширь штормовых океанов, точно щепками играющих кораблями; горы с сиянием снега на заоблачных пиках; города с небоскребами и толчеей улиц; жар пустынь и снега полюсов?..

Этого нет ничего. Только снежные вихри циклонов да буро-серые пятна в ореоле дымящейся голубизны.

Я не бог, я — Человек. И висящий над вечностью шар — моя колыбель.

Чутким ухом за тысячи верст я слышу, как муравей тащит к куче — к своей пирамиде Хеопса — былинку; как с хрустальным звоном катает ручей жемчужные камни. И еще мне слышится голос матери — самый родной из всех земных голосов… Но ей не дозваться меня. Почему же так слышен — за тысячи верст — этот к дому, к родному порогу кличущий голос?

Все исчезло. Висит только шар — голубое творенье природы. И не верится, что где-то в недостижимой дали брел в ромашках по грудь и гонялся за красной бабочкой мальчик, что он вырос в мужчину — и вот отлетел от Земли…

Все исчезло, все стало уменьшенным в тысячи раз. И если как лужица Черное море, то каким же крошечным должен быть сад в розовом цвете яблонь, дом, смотрящий окнами из-за акаций? А уж самых близких людей, идущих к нему тропинкой, не увидеть совсем.

И думаю я: а есть ли жизнь на Земле?

И на этот вопрос отвечает лишь память. И в уменьшенном шаре прессуется время, сжимая в секунды века.

Палеозойская эра плещет морями, даруя кораллы, губки, рыб и акул. Полмиллиарда лет — как быстро проходит время! — и вот уже мезозойская эра ползет по земле динозавром. А вот и я, человек, встаю на обе ноги. Я смотрю на портреты далеких предков и не узнаю никого.

Здравствуй, австралопитек! Узкий покатый лоб и сутулость походки, руки свободны, но нет-нет да и коснешься ими земли. Два миллиона лет или больше, не установлена точно дата рождения, да к тому же очень поздно, слишком поздно дарить подарки. А вот волосатый — могучие плечи и сильная грудь — неандерталец. Это он углублялся в пещеры, спасаясь от льдов. Он ушел навсегда и оставил на память кремневый топор, я видел его в музее.

А это — совсем уже близко — люди, кроманьонцы, рослые, сметки не занимать, и походка прямая, и шаг размашистый, прочный. Эй, кроманьонцы, какие созвездия видели вы над Землей?

Я человек и на Землю, на небо смотрю глазами то Коперника, то Галилея. И Ломоносов моими устами читает стихи:

Открылась бездна, звезд полна,

Звездам числа нет, бездне дна…

И не я ли стою Циолковским на крыше калужского дома и до звезд — до самых высоких — рукой достаю? Я, конечно же я, человек по фамилии Гагарин, выхожу на бетонный проспект космодрома и к ракете иду, на которой мне от Земли отлетать.

…Глаза видят то, чего не может постичь разум. В черной необъятной глубине космоса голубым школьным глобусом висит земной шар. Один на все человечество. Один на всю солнечную систему, быть может, один-единственный на всю галактику, на всю вселенную.

Звездам числа нет, бездне — дна…

Сейчас это и трудно и легко: вернуться в необозримо далекое прошлое и представить, как в солнечном отблеске кружат девять планет. Они безмолвно плывут по своим орбитам, но никто, никто в мире еще не видит этой прекрасной космической карусели, ибо во всей вселенной нет разума. Есть время и есть пространство — но для кого? Миллионы, миллиарды веков неподвижны.

Но вот на третьей по счету от Солнца планете блеснул окуляр телескопа. Кто же знал, кому было знать, что, пока кипят, пока остывают гигантские шары, на одном из них по счастливой случайности возникло то, что с любопытством взглянуло на звезды?

А взгляд проникал все дальше и дальше. И вот он уже у границ вселенной, где нестерпимо ярким светом полыхают костры иных миров. Вот и они позади, и снова мрак, и снова впереди остатки отгорающего звездного пламени. Что же это такое родилось на круглой как шар, третьей по счету от Солнца планете? Что проникло взором в грядущее не только Земли, но и Солнца, галактик и всей вселенной?

Представим себе взгляд, вобравший кружение всех девяти планет. Мрачное безмолвие на восьми из них. Но вот с третьей по счету от Солнца, как из созревшего цветка споры, выстрелились в черную пустоту серебристые искры. Сначала одна из них покружила вокруг шарика, потом другая долетела до Луны, третья до Марса, четвертая до Венеры. Что он ищет в этой пустыне, разум Земли? Раздвигает границы познания?

«Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнем, мерами загорающимся и мерами потухающим», — сказал еще Гераклит.

Сегодня ученые утверждают, что вселенная расширяется, что она вступила в стадию разворачивающихся спиральных галактик, обычных звезд, самая знакомая из которых Солнце. Вокруг некоторых из этих звезд, считают они, образовались системы планет, по крайней мере на одной из таких планет возникла жизнь, в ходе эволюции породившая разум. Как часто встречаются в просторах космоса звезды, окруженные хороводом планет, ученые пока еще не знают. Ничего они не могут сказать и о том, как часто возникает на планетах жизнь. Да и вопрос, как часто растение жизни расцветает пышным цветком разума, остается открытым…

Глаза видят то, чего не может постичь разум. В черной необъятной глубине космоса голубым школьным глобусом висит земной шар. Да и не шар это вовсе, а нежное, голубовато трепещущее сердце вселенной, да-да, человеческое сердце вселенной, животворно пульсирующее на тысячи звездных миров вокруг.

Не окулярами телескопа, а памятью, проникающей в глубь веков, вглядываюсь я в знакомые мне земные очертания и думаю: да здравствует жизнь на Земле! да здравствует Человек, идущий сквозь дебри тысячелетий к прекрасному самому себе! Но если человечество — сердце вселенной, то против кого стальные стрелы, затаившие в наконечниках нейтронную смерть? И для чего приготовлены уже не пороховые, а урановые погреба?

С любовью и надеждой всматриваюсь я в силуэт Родины, окаймленный на картах красным — самым мирным цветом Земли. Плыви под солнечным ветром, шар голубой!

И он все уплывает, все тает в зазвездных далях. И вот уже висит в поднебесье сияющий серп Земли…

Загрузка...