Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает.
Слива была усыпанная, выгнутые, точно руки, ветки натруженно клонились к земле и грозили вот-вот обломиться, а он все рвал и рвал желтые, похожие на черешню ягоды, не переставая удивляться тому, что это деревце осталось нетронутым.
Здесь прошли сотни, тысячи людей, чугунная тяжесть пушек искромсала колесами вдоль и поперек деревенскую, поросшую мохнатой ромашкой улочку, а сливовое деревце выглядывало из-за плетня таким нарядно зеленым, беспечным и щедрым в спелом обилии своих плодов, как будто лишь сию минуту, нарочно, как в сказке, выросло из-под земли. И все это действительно казалось бы волшебным сном, если бы не возвращающий к горечи яви остов печной трубы в глубине двора — оттуда еще веяло пепельным ветерком пожарища и недавней, неостывшей бедой.
Отставив полный котелок, он снял фуражку и начал наполнять ее, уже не подавляя в себе внезапно нахлынувшей жадности, думая о том, куда бы еще положить слив вон с той — только бы ее удалось нагнуть и обобрать — самой обильной ветки. Подпрыгнув, он потянул ее на себя и отскочил, точно от хлопнувшего выстрела: треснул надломленный сук — и сквозь взъерошенную, брызнувшую росой листву гроздья проглянули такие крупные, сочные и увесистые, что у него захватило дух. Но куда их столько, куда?
Набив доверху уже и фуражку, он торопливо начал рассовывать сливы по карманам, заранее радуясь, какими благодарными взглядами будет награжден, а вернее, прощен за то, что так и не сумел раздобыть воды. Но пора, давно было пора возвращаться к палаткам, что серыми холмиками горбились в версте от деревни.
И как только он обернулся в ту сторону, так взгляд невольно потянулся еще дальше, к подернутой сизым то ли дымом, то ли туманом низине, откуда явственно доносились звуки боя — ни на что не похожие, слитые в сплошной, заунывный, утробный гул. Час назад он выскочил из той низины, как из преисподней. Впрочем, он ощущал себя все еще там, в коловращении огня, дыма, людских тел, вое и визге накаленного металла, смертельном лязге скрещенных штыков под железными нахлестами шрапнели, отдающей сернистым запахом разорвавшейся бомбы. Жаркое чудовищное дыхание чего-то невидимого, страшного в своей близости еще и сейчас обжигало лицо, слепило молнией, а в ушах стоял неузнаваемо жалобный, детский голос Матвея: «Степан, подсоби…»
Он кинулся на зов, в облако дыма — Матвей лежал скорченный, странно уменьшенный в росте, обхватив обеими руками живот. Как будто из тумана, сейчас же вынырнул взводный Утятин, поморщился и, цепким своим унтер-офицерским взглядом что-то определив, крикнул носильщиков. Но где там — они, согнувшись, уже тащили кого-то с правого фланга. И, отбегая, догоняя удалявшуюся цепь, Утятин приказал Степану, чтобы тот помог отправить товарища на перевязочный пункт, а заодно и прихватил бы бинта. «Бинта и напиться!» — добавил Утятин, отстегивая на бегу пустую флягу.
Почти версту до перевязочного пункта Степан тащил Матвея, можно сказать, на закорках. Матвей опомнился и уже не стонал, успокоился и все повторял: «Слава тебе господи, царица небесная… Отвоевался, видать, вчистую».
Через каждые двадцать шагов Степан переводил дух, грешным делом думая, что и ему вроде как на руку рана Матвея: пока туда да обратно — глядишь, и окончится бой.
Четыре палатки, человек на сто каждая, были набиты битком. Вокруг — кто как мог устроиться — сидели и лежали раненые, большинство уже без мундиров, в одних нижних рубахах, и необычное это сборище выглядевших по-домашнему людей внушало странное воспоминание о сенокосной поре, когда, бывало, вот так же на лугу, прямо на траве, мужики усаживались перекусить кому что бог послал после праведных трудов. Да и остававшиеся солдатами, люди здесь были совсем иными, чем до боя, — их лица, глаза выражали некое просветление и облегчение. Бледность же на лицах словно бы говорила о перенесенной тяжелой болезни — смерть уже успела подержать в своих жутких объятиях, но вот сжалилась и отпустила. Надолго ли? И другое приметил Степан: страдания как бы уравнивали в звании всех: рядом с солдатом, задремавшим или уже окоченевшим с неловко подвернутой рукой, лежал на брезентовой подстилке офицер в флигель-адъютантском мундире. Никчемно и безжизненно, не внушая былого трепета, свисал перепачканный землей и кровью золотой аксельбант. Витой, роскошный шнур, доказывающий принадлежность человека к высшему сословию, порывисто колебался в такт дыханию раненого, чья голова, покрытая влажной марлей, выглядела словно слепленной из гипса, и было жутко глядеть на нее — мертвенно высовывающуюся из расстегнутого ворота сюртука.
Понуро сидевший на продырявленном барабане раненый, видать по белоснежной шелковистости рубахи тоже офицер, завидя Степана, пробиравшегося между рядами носилок, встрепенулся, с надеждой спросил:
— Ну как, братец, что там?
— Кажись, наши взяли редут, спихнули турка, — нарочито бодро отвечал Степан.
— Слава богу, слава богу, — мелко закрестился офицер и, всхлипнув, заплакал, размазывая по небритым щекам слезы.
Степан пристроил Матвея поудобней — в тени, прислонив спиной к повозке, стоявшей без лошади, хотел было справиться, что делать дальше и где найти доктора, как доктор сам подошел к нему, в кожаном, лоснящемся от крови фартуке, протягивая котелок.
— Воды, скорее, братец, воды, а я твоего осмотрю, — попросил он и снова скрылся в палатке.
Припасенные, видать, заранее баки и бидоны оказались пусты, и, бесполезно погремев ими, Степан кинулся по чьему-то совету к деревушке, что уныло выглядывала в мареве обгоревшими трубами. Говорили, будто бы там была чешма — родничок, по камням подведенный кверху. И что, мол, льется вода, как из крана… Но ни чешмы, ни колодца Матвей не нашел. И людей — ни души, только куры квохтали, раскрылатясь в пыли. А жара становилась все нестерпимей. Вот тут-то и наткнулся он на сливу, спасительницу, хотя ягоды, как ни свежи, — все ж не вода…
Но пора было возвращаться, пора. Перекинув за спину винтовку, Степан быстрым шагом начал спускаться к палаткам. Десятки рук потянулись к нему, едва он приблизился. К своему удивлению, он заметил, что круг раненых вроде бы расширился и в нем стало теснее — чтобы добраться до повозки, возле которой он оставил Матвея, теперь приходилось перешагивать через людей. А их все прибавлялось и прибавлялось.
Степан положил по пригоршне слив в первые ткнувшиеся к нему руки и, дойдя наконец до повозки, увидел возле Матвея знакомого доктора. Забинтовав рану, доктор выпрямился и, вытирая со лба кровавой ладонью пот, проговорил с напускной улыбкой:
— Ничего, братец, еще плясать будешь…
— Покорнейше благодарю, вашескородие, теперь, даст бог, поправлюсь, а то, думал, кончусь… — с трудом выдавил Матвей.
На бледном, с полуприкрытыми глазами его лице отразилось нечто вроде улыбки, от которой у Степана мороз пошел по коже.
— Вот, сливы… берите… — протянул он доктору котелок как бы еще и в благодарность за доброту, с какой тот отнесся к Матвею.
Равнодушно взглянув на сливы, доктор отвел котелок рукой и проговорил, близко наклоняясь к Степану:
— До утра вряд ли дотянет, так что… Если какие распоряжения, допытайтесь ненароком.
И, резко повернувшись, нырнул в палатку.
Прикрыв глаза, Матвей лежал как бы в блаженной дреме. Напрасно всматривался в его лицо Степан, пытаясь найти хоть какие-то следы приближения смерти. Нет, Матвей был живым, совсем еще живым: те же прямые, густые брови — левая с закорючкой, придающей его лицу выражение непроходящей лукавости; виделось даже что-то давнее, мальчишечье, в гладкой бледности чуть припухшего лица, И память кольнула, вызвала забытое, очерствевшее за годы солдатчины: жили-то с Матвеем плетень о плетень. И в ночное, бывало, по росистому лугу на лошадях бок о бок, и свадьбы играли одной осенью…
И, отгоняя черные мысли, стараясь растормошить погрузившегося в дрему Матвея, Степан начал совать сливы в неподатливо твердые его губы.
— Очнись, Матвей, слышь! Вон сколь ягод…
Но, едва приоткрыв один глаз, блеснув отрешенным, уже не узнавающим Степана зрачком, Матвей вяло валял во рту сливу и тут же выплевывал ее, ронял на грудь.
На минуту-другую он все же пришел в себя, осмысленно взглянул на Степана и слабой, непослушной рукой полез за пазуху.
— Возьми, Степа, — протянул он что-то завязанное в узелок платка, — передай Дуняшке али Машутке… Два целковых тут… — Еще пошевелил под рубахой и за тесемку, точно такую, на какой висел у него на шее крест, извлек ладанку, похожую на створчатую речную ракушку: — А это пусть со мной останется… — Матвей дотронулся до ладанки губами и, совсем обессилев, уронил руки.
От дурного предчувствия у Степана заныло сердце: пожалуй, только он один из всей роты знал о содержимом ладанки, которую, как талисман, всякий раз надевал перед боем Матвей. Однажды в порыве откровенности, очевидно уверовав в ее чудодейственную силу, Матвей признался, что в ладанке хранят прядку волос дочери Машеньки, и, открыв, показал похожие на льняной завиток светлые кудряшки. Где-то была она сейчас, веснушчатая хохотушка Машенька, — играла ли в пятнашки с ребятишками, а может, рвала васильки для венка на краю пшеничного поля…
Сглатывая слезы, Степан осторожно заправил ладанку Матвею под рубаху и, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся.
С только что принесенных и поставленных позади носилок на него неотрывно смотрел солдат. Собственно, из-под шинели выглядывал только один горячечный, пытливо рассматривающий Степана глаз, другой был прикрыт повязкой. Но от этого, как бы бьющего из самого сердца взгляда Степану стало не по себе: по красным погонам и синим петлицам шинели он признал пехотинца своей роты Жухина, с которым два часа назад бежал на редут в одной цепи. Степан сразу все прочитал в этом единственном, устремленном на него глазу: «А ты, однако, недурно устроился. Тебе бы еще фартук белый и косынку накрахмаленную — и что твоя сестра милосердия. Недурно, братец, недурно. Даже сливами балуешься… Кто-то живота своего не жалеет, под пули идет, на штыки лезет, а ты шкуру свою спасаешь возле Матвея и раной его заслоняешься!»
Жухин часто задышал, закашлялся с бульканьем в горле и отвернулся.
Этот насмешливый, до нутра достающий взгляд вывел Степана из оцепенения, в котором он все это время пребывал, и вернул к действительности.
«Право, что же это я делаю? Что же это я все мешкаю? — испуганно спохватился Степан. — В низине давно ждут товарищи. И Утятин просил бинтов…»
Оставив котелок со сливами возле Матвея — на всякий случай поцеловал его в лоб, — он схватил валявшийся тут же под ногами, наверное оставленный доктором, моток бинтов и, перепрыгивая через раненых, не обращая внимания на сыпавшиеся со всех сторон проклятия, выскочил на дорогу.
Под горку бежать было легко, хотя и неудобно: мешали набитые сливами карманы. «А и то — угощу Утятина и наших. Все заместо воды сойдет», — думал Степан.
Однако чем быстрее он приближался к низине, тем тревожнее делалось на душе. Эту тревогу вселяла непривычная, как бы контузившая все вокруг тишина. Да и раненые попадались все чаще, и шли они уже не попарно, с сопровождающими, а целыми вереницами.
— Куда, служивый, торопишься? Там все кончено! — остановил его пожилой, весь перепачканный сажей и как бы ощипанный, в лохмотьях, солдат.
Степан назвал роту и спросил, не слыхал ли тот, на каком участке мог сейчас находиться Утятин.
— Отбросил нас турка, всех перебил, проклятый, а Утятин, кажись, ранен… — сказал солдат и заковылял дальше.
— Жив он, жив! — успокоил проходивший мимо другой солдат. — В лазарет понесли, сам видел. — И в досаде махнул рукой: — А, все одно конец!
«Нет, надо найти», — не успокоился Степан.
Ноги сами донесли его до того места у подножия холма, где последний раз помахал ему из дыма Утятин. Да, вот тут на взгорке упал Матвей… А дальше ничего уже нельзя было увидеть — все пряталось, тонуло как в тумане. Но что же это, словно грядки кто-то накопал в поле?
Набежавший ветер оттянул, сбросил сизую пороховую кисею. Степан подошел поближе и не поверил глазам. По всему полю, из конца в конец, лежали сплошными рядами солдаты его роты, его батальона, а быть может, даже всего полка. Но странно, это поле не внушило ему ужаса, ибо в полном своем обмундировании люди казались не мертвыми, а внезапно уснувшими, словно какое-то колдовство застигло их на бегу, каждого в отдельности и всех вместе, остановило, повалило наземь, и стоит погромче скомандовать, как они поднимутся, отряхнут с мундиров пыль и грязь, подхватят оброненные винтовки и снова, смеясь ловко сыгранной над ними шутке, побегут на штурм редута. Неужто это были все убитые?
Нет-нет, не чувство ужаса, а другое, необъяснимое, никогда до этого еще не испытанное, нечеловеческое чувство, остановившее сердце и заледенившее кровь, толкнуло Степана к мертвому полю и заставило пойти от трупа к трупу в поисках лежавшего где-то здесь Утятина.
Солдаты валялись и впрямь как попало — кого как застала последняя секунда жизни. Многие смотрели в небо, казалось, еще теплыми, живыми, не успевшими завянуть глазами — какой-то общий мучительный вопрос или с облегчением услышанный сразу всеми ответ запечатлелся в них. Более всего поражали лица — совершенно чистые, не обезображенные смертью. Даже крови не было заметно на вычищенных мундирах. Наверное, всех их накрыло сверху картечью.
«Но где же Утятин?»
Перешагивая через трупы, Степан все больше понимал, что уже не покинет мертвого поля, пока не найдет взводного. Словно какой-то очень большой, неоплатный долг мешал ему прекратить это страшное занятие — заглядывать в лица убитых и искать, искать неизвестно для чего. И наверное, уже начинало оттаивать сердце, Степану чудилось, будто солдаты следят за ним, за каждым его движением одним общим, неподвижно устремленным, любопытствующим взглядом, каким смотрел на него о носилок Жухин.
Степан нашел Утятина на другом конце поля, ближнем к редуту. Он и не узнал бы взводного, если бы не рука на знакомой зеленой перевязи — унтер-офицер лежал с разнесенной картечью скулой, придерживая перевязанной рукой выпадающие зубы и кости. В серых глазах его застыла сердитость, как будто и сейчас, смотря куда-то мимо Степана, он выговаривал ему за опоздание.
Слезный ком застрял в горле, сразу ослабли, обмякли ноги, Степан повалился на колени и машинально начал вынимать из карманов слипшиеся в вязкие комки сливы. Осклизлая мякоть сочилась сквозь пальцы, а он все доставал и доставал ягоды, выкладывая их прямо на траву, рядом с Утятиным.
«Никто уже не попросит, никто и ничего», — думал он, чувствуя, что задыхается от рыданий и что вот-вот от них разорвется сердце. Он вспомнил, что еще утром, перед боем, хотел поблагодарить Утятина за все то доброе, что сделал он для Степана, не помыкая им, не обижая понапрасну, может, потому, что были они из одних мест. И вот…
— Да что же это такое, что же это такое? — выговорил наконец Степан измененным до неузнаваемости голосом, вдруг осознав, что теперь он навсегда лишился возможности сказать ему, Утятину, ставшему таким дорогим для него человеком, одно лишь единственное слово: «Спасибо».
Степан очнулся от резкого звука полкового рожка. Играли «Сбор». Но кого и для чего собирали?
…Ночью Степан долго не мог уснуть. В палатке, где они обычно устраивались вшестером, оставались на эту ночь только двое. Место слева, занимаемое обычно Матвеем, теперь пустовало, и Степан подумал, как ему, должно быть, холодно и сыро в братской могиле. И вся процедура похорон всплыла перед глазами. Солдат складывали штабелями — один ровный ряд на другой. Матвей лежал сверху, вытянувшийся, длинный, и так же, как при жизни, чернела бровь закорючкой, теперь уже с вечным лукавым вопросом. И последнее, что приметил Степан, бросая на грудь друга горсть земли, была та самая тесемка на шее от ладанки с Машенькиным локоном. Насовсем, навсегда забирал с собой отец дочкин талисман.
И снова — в который раз за эту ночь, — перевалясь на шинели с одного бока на другой, брел он воспоминаниями от глинистого могильного холма вспять по пройденным дорогам, полям, перелескам, по мостам, переброшенным через реки, большие и малые, к ракитовому плетню, к окнам своей, а потом Матвеевой избенки. Дождь шуршал по крыше палатки, и в ровный, тягучий, как тоска, этот шум врывался голос, который, лишь изредка затихая, сопровождал его все эти сотни, тысячи верст по незнакомым дорогам от самого Сныхова, а то и от Белева, где формировали их батальон, до этой неприступной, поглотившей столько солдатских жизней Плевны.
Сейчас в тишине ночи плач Настасьи слышался настолько отчетливо, что Степан опять увидел одновременно и себя, и ее, и ребятишек — Катю, Дуняшу, Гришутку, босиком стоящих в пыли и непонимающе, исподлобья глядящих вслед телеге, на которой увозили их батьку. Гришутка оставался самый малый, двух годиков от роду, как раз ростом с подсолнышек, что и до плетня-то не дотянул. Он и штанов-то еще не носил, так и стоял в льняной рубахе — то ли парень, то ли девка. Но, глядя на него, на калачиком высовывающиеся из-под подола исцарапанные его ножки, оставлявшие на пыли маленькие, семенящие во след телеге следы, невозможно было удержаться от слез, как Степан ни крепился. И, вспомнив о Настасье и ребятишках, он подумал сейчас о том, как нелегко придется им всем на жатве. Да и на сенокос выйти некому, хотя косу пора бы уже отбивать… Обычно они загодя собирались с Матвеем.
Он снова заворочался, заерзал, представив, каким страшным горем ворвется в избу Матвея весть о его смерти. И сколько таких вестей дойдет до России. Вот и Утятин тоже… На похоронах, у братской могилы, слышал Степан разговор офицеров. Сказывали, будто во вчерашнем штурме наших потеряно около семи тысяч… Да при первом штурме выбыло из строя две с половиной тысячи…
Сколько ж это набралось бы народу, ежели всех поставить жать да косить?.. И, прислушиваясь к удаляющемуся, затухающему голосу Настасьи, Степан начал размышлять о том, о чем вчера говорили на похоронах: чем ее оправдать, смерть и погибель тех, почитай десяти тысяч, что остались лежать в братских могилах под Плевной.
Снова как бы в обратную сторону разматывались пройденные им дороги, снова жал на плечо ремень тяжелой крынковской винтовки, на спине повисал, оттягивая назад, ранец из телячьей кожи, и патронные сумки давили сбоку под самую ложечку. Восемнадцать — двадцать верст за один переход, короткий привал, несколько ложек похлебки — и снова раздирающий душу крик рожка, играющего генерал-марш: «В поход, в поход, в поход!»
Когда ноги уже начинали заплетаться, ротные вызывали вперед песенников. Лукаво подтолкнув Степана — мол, знай наших, сныховских, — в первые ряды выходил Матвей и веселым, не под стать его дородности тенором заводил походную. Матвей пел от души, но надолго ли хватало бодрости? Опять опускались плечи, и, не попадая в ритм шагам, начинали вразнобой колыхаться серые ряды. И опять ротный, сам едва переводя дух, подгонял, командовал: «Подтянись… Не дремать… Шире шаг!»
Куда они спешили? Зачем? Но они действительно торопились, и всей этой массой оформленных в роты и батальоны людей руководила неведомая, таинственная сила, нетерпение встречи с врагом, жажда, как они говорили, «дела».
Врага Степан представлял смутно, разве что по плакату, пронесенному однажды перед строем батальона. На огромном, со скатерть, полотне был нарисован толстомордый, с черными усами турок, вспарывающий живот молодой красивой бабе. Из живота торчала головка младенца. И мальца этого рвался задушить турок другой рукой.
«Приди на помощь брату!» — взывал плакат. Читать Степан не умел, да и картинка показалась очень страшной, но чувство, что кого-то несправедливо обижают и кого-то надо выручать, это чувство осталось. Где-то били, истязали, грабили, целыми деревнями вырезали болгар, братьев по вере. И надо было спешить им на помощь.
Вблизи живого турка Степану довелось увидеть только здесь, под Плевной, при первом штурме. Смуглый, с вытаращенными глазами верзила, в красной шапочке-феске, перетянутый шелковым кушаком, сам наткнулся на штык и так по-заячьи жалобно закричал не то от боли, не то от страха, что не захотелось его добивать. Степан отдернул винтовку и вгорячах так поддал турку сапогом под зад, что тот кувырком скатился с редута.
Потом Степан о своей доброте жалел не раз, особенно после того как в сожженной дотла деревне увидел болгарина и болгарку, повешенных прямо на яблоне. Звери казались добрей…
К болгарам привык сразу, как будто сто лет здесь прожил. «Стало быть, и вправду к братьям пришли, к родне», — думал Степан. Похожие одеждой вроде бы на хохлов, мужики встречались — красавцы писаные, женщины вроде бы как подиковатей. «И то понять надо, напуган народ до смерти этими кровопивцами», — рассуждал добродушный Матвей.
«Смерть хоть и страшна, но все ж не за так», — думал Степан, натягивая на ноги шинель. Начинало тянуть рассветным холодком.
— Как думаешь, возьмем завтра Плевну али нет? — спросил из угла палатки солдат, тоже, видать, не сомкнувший глаз.
— Надо брать, пора уж… — неопределенно ответил Степан, поворачиваясь на бок и чувствуя, как его начинает наконец сковывать тяжесть болезненного забытья.
Степан засыпал мучительным предштурмовым сном. Был ранний рассвет 19 июля 1877 года, над Плевной занимался серый, набухший тучками день, и случайно перешагнувший вчера, во втором штурме, через смерть Степан не знал, что всего лишь через полтора месяца он будет пятнадцать тысяч девятьсот девяносто девятым воином, сложившим голову в третьем штурме.
С утра 30 августа будет моросить мелкий занудливый дождь, и за его завесой не покажутся такими уж страшными холмы плевенских редутов. Командование решит опять брать их в лоб, силою. И по всем боевым порядкам, вызывая улыбки, из уст в уста перейдут слова, сказанные одним из генералов: «Что смотреть на этот глиняный горшок, пора его разбить о дурную голову».
В рядах пополненной новобранцами роты Степан будет стоять, готовый к развертыванию в первую цепь, и даже не заметит, когда начнется штурм. С турецкого редута ударит одна пушка, вторая… Молодой, совсем еще юный, в новом, с иголочки, мундире, прапорщик, выхватив саблю, побежит вперед, оскальзываясь на мокрой глине до блеска начищенными хромовыми сапогами. Через десяток-другой шагов, успев оглянуться на трепещущее над ним крыло знамени, он упадет, ткнется лбом в землю, простреленный в голову навылет. И сразу поломаются, заволнуются идущие за ним со штыками наперевес шеренги.
Памятуя о том, что гранаты вернее достигают обычно тех, кто мешкает, старается отстать, Степан ринется вперед, в гору, тоже оскальзываясь пудовыми от налипшей глины сапогами. Что-то знакомое в очертаниях холма, в корявых ветках кустарника мелькнет мимо. «Не тут ли упал Матвей?» И, по щиколотки увязая в глине, упорно карабкаясь наверх, он лишь мимолетно вспомнит, что пробегал по смятому, затоптанному сотнями ног холму братской могилы. И опять ударит по сердцу чей-то испуганно зовущий голос: «Носилки сюда!» Но рядом, заглушая стоны, кто-то во всю глотку закричит «Ура!». И сверху, из-за камней, ему ответит бросающее в озноб турецкое «Алла!». И все опять смешается, сольется в одну круговерть — и свои, и чужие, и сталь, и дым, и туман, и огонь…
Но Степан будет уже наверху. Скользя по мокрой траве на подошвах сапог, он скатится с вала редута в гущу тел и, не глядя, не выбирая, нащупывая нужное только каким-то новым, проснувшимся в нем чутьем, будет вонзать штык то в одного, то в другого, пока не заноет, как бывало от долгого махания косой, плечо. «Ай да солдат! Молодец, братец!» — услышит он краем уха похвальное слово заметившего его удаль офицера и не сразу поймет, что это о нем.
Лишь на секунду-другую переведет дух Степан, опустит винтовку и обернется на похвалу. И в эту самую секунду выскочивший из-за пушки, притворявшийся убитым турок хватит его сзади по голове ятаганом и побежит прочь. Не тот ли самый, которого однажды пожалел Степан?
Тупая белая молния ослепит и повалит Степана. Он даже не поймет, кто ударил и откуда. И, проникая стекленеющими глазами в голубую средь серого неба полоску, уже не ощущая боли, он пожалеет лишь об одном — о том, что никто из близких никогда не придет к нему на могилу. С этой горькой, безутешной, от минуты к минуте слабеющей мыслью он будет медленно умирать, ловя остывающим лбом прохладные капли дождя — как прощальное прикосновение любимых губ, слыша травяной шелест — как шепот последних бережных слов. И, совсем уже закоченев, он так никогда и не узнает, что лет через сто придет на это же самое место молодым, здоровым и сильным, как две капли воды похожим на самого себя, и, вглядываясь в поросшие буйной травой валы редута, в ржавчину старинных чугунных пушек, в дикие сливовые деревца, неизвестно почему растущие в поле, будет мучительно вспоминать, но так и не вспомнит всего того, что оставил здесь навсегда. В мавзолее, построенном в память погибшим под Плевной, в узкую щель отдернутой на саркофаге шторки он увидит гладкий и серый, как валун, череп со шрамом от ятагана и, пораженный откровением смерти, так и не воскресит — даже на миг — живое, родное на нем лицо… Но увидит он это дважды…
— Плевен, — прошептал Велко, тронув Василия за локоть. — Добре дошли…
Они остановились на холме, не выходя из тени развесистого бука. Взглянув в направлении, указанном Велко, Василий ничего не увидел, кроме посеребренного лунным светом минарета, — крыши города тонули в тумане.
— Вперед… — позвал Велко, выступая из укрытия крадучим, кошачьим шагом, и Василий, как условились, выждав несколько минут, неслышно скользнул за ним. У поворота следующей улицы Велко тихонечко свистнет, если путь свободен, и снова бросок в темноту. Еще бы — он пройдет с завязанными глазами, потому что родился и вырос в Плевене.
Рука Велко снова легла на плечо — знак того, что им надо соблюдать тишину. Еще рывок через площадь — вон к тому темнеющему круглым куполом зданию, и они пришли. Да, теперь оставалось пересечь лишь вот эти предательски мерцающие на мостовой камни — луна сегодня явно была против них.
— Вперед… — опять шепнул Велко и, взяв Василия за руку, боком начал продвигаться вдоль деревьев, отбрасывающих спасительную тень. По темным пятнам они добрались до ограды и в тот момент, когда где-то позади раздались трели жандармских свистков, перемахнули через железные прутья. До предупредительно кем-то приоткрытых дверей оставалось каких-то десять шагов. Через минуту они уже были в холодной и темной, отдающей сыростью гранита зале.
Под высоким сводом становилось громким даже дыхание. Но вот впереди внезапно вспыхнула свеча. От человека, невидимо державшего ее, качнулась, уродливо легла на стену тень, и Василий различил в бликах проступившей позолоты нечто схожее с иконостасом. Наверное, это и был иконостас: одно за другим мелькнули плоские темноглазые лики святых. Велко, взяв у невидимки свечу, прошел влево и, упреждая Василия, шагнув вперед, начал спускаться, предупредив:
— Осторожно, крутая лестница…
Снизу пахнуло сыростью, спертым воздухом подвала.
— Ну все, — сказал Велко. — Теперь, кажется, на месте. Здесь ты как у Христа за пазухой. — И засмеялся буквальной правдивости сказанного.
В дрожащем свете свечи Василий увидел в углу, под сводчатым каменным потолком, расстеленный полушубок, шинель, очевидно заменявшую одеяло, и сразу же захотел спать.
— До вижденья, — проговорил Велко, всовывая в руку Василию сверток. — Здесь хлеб и брынза… До утра.
Он пристроил в подсвечник из гильзы свечу, неслышно поднялся по лестнице и пропал, поглощенный мраком. Василий остался один.
Ну что же, ему было не привыкать к неожиданным ночевкам, даже вот к такой — в церкви. Он достал из кармана пистолет, проверил, пересчитал на ощупь патроны в обойме и сел на мягкую, сразу отозвавшуюся теплом овчину. И, как только вытянул ногу, почувствовал боль, о которой забыл, пока сюда добирались, — рана, полученная полгода назад, все еще давала о себе знать. «Потерпи, родная, теперь недолго», — сказал он про себя, и, хотя суеверно не любил загадывать на завтрашний день, мысль о возможно скором конце лишений, невзгод, ежечасного ожидания беды расслабила. Он прилег, натянул на ноги шинель и погрузился в ту, выработанную партизанским бытом дремоту, которая оставляет человека чутким, готовым вскочить и схватиться за оружие по первому шороху. Он знал, давно приметил: его долго будет держать в состоянии полусна-полуяви привычка мысленно подводить итоги прожитого дня, именно прожитого, если к вечеру ты остался живым. А живым ему надо было остаться обязательно — хотя бы еще дня на два, на три, пока не доберется до своих и не передаст сведения, ради которых он, собственно, и рисковал жизнью на этой враждебной сейчас, но уже давным-давно ставшей родной земле.
И как это бывало уже не раз, он сам установил первый исходный рубеж воспоминаний и увидел себя в самолете, в слабо освещенном салоне: согнувшись под тяжестью парашютов, он начал неуклюже продвигаться к дверце, которая по сигналу синей лампочки должна была открыться над разверзшейся внизу пропастью. Они встали друг за другом в той очередности, в какой готовились прыгать: Делчо, Янко, Мирко, Велко и он, Василий. Четверо болгар патриотов, возвращавшихся из Советского Союза на родину для организации партизанского движения, и советский радист.
Двое из них — Янко и Мирко — прыгали с парашютом впервые в жизни. Впервые — и сразу с самолета, и ночью… Они только и знали, что надо сосчитать до четырех и дернуть за кольцо. Теперь-то Василий догадывался, какая сила поборола страх… Нет-нет, ни малейшего намека на страх, наоборот, под плотно стянутыми шлемами разгоряченные взгляды выдавали затаенную, смешанную с грустью радость встречи с родной землей. Вглядываясь в кромешную тьму за распахнувшейся дверцей, эти молодые парни, уже в небе ставшие партизанами, видели, наверное, каждую полянку в лесу, каждую речушку, каждый холмик и каждый овражек. Где-то внизу у каждого была мать, но сейчас их ждала, звала общая для всех мать — древняя Болгария, обессиленно томящаяся в собственном доме — обворованном, заслеженном, опутанном колючей проволокой. А на крыльце по-хозяйски расхаживал немецкий часовой. Конечно, можно было понять нетерпение парней, шагнувших к дверце.
И они начали падать в ревущую ветром темноту один за другим…
К Василию и сейчас вернулось ощущение бесконечности падения, ожидания невидимой, ринувшейся навстречу земли. Они благополучно приземлились и быстро, перемигиваясь фонариками, нашли друг друга. А вот мешки с продуктами и рация, выброшенные на специальных парашютах чуть раньше, угодили в озеро. Надо было уходить, и как можно быстрее, и, закопав парашюты, они заторопились в горы. Хорошо, что еще грела земля. Мягкий, в пряном разнотравье сентябрь боролся с осенью, не уступая текущим с отрогов гор холодам. Ночами они одолевали километров по двадцать, днем отлеживались, отсыпались. Скудные запасы еды были на исходе, до назначенного района оставалось еще далековато, и, невольно оказавшись во власти голода, они все чаще сворачивали то к одной, то к другой деревеньке, не решаясь пока себя обнаружить. Им и в голову не приходило, что они уже обнаружены полицией, что им наперехват, на единственную дорогу, с которой невозможно свернуть, брошено почти целое моторизованное подразделение гитлеровцев. Они узнали об этом спустя три дня, когда взобравшийся на могучий бук Велко быстрее пантеры спустился вниз и упавшим голосом сообщил:
— Нас ждут. Не меньше роты солдат…
И они решили принять бой…
Это сейчас, уже на отдалении от того, что процежено памятью, составлялась последовательная картина. Тогда же трудно было что-либо понять.
Они не успели даже окопаться, залегли за камнями на самой вершине горы, заняли круговую оборону. С вершины все было видно как на ладони.
В ядовито-зеленых мундирах гитлеровцы лезли нахально, как саранча. И поначалу Василий стрелял из автомата не целясь — в сплошную массу мундиров, сапог, касок… Делчо крикнул, чтобы экономили патроны. Сам он давно уже отвечал короткими очередями — выбирал наверняка. Первая атака захлебнулась, откатилась. Но и у них не обошлось без потерь — истекал кровью Янко, раненный в живот и в правую руку. Наспех перевязанный, он все же успевал отстреливаться левой рукой. Однако силы оставляли его. Багровым бинтом был повязан Делчо.
Когда внизу, под горой, ядовито-зеленая масса снова зашевелилась, готовясь к очередному броску, Делчо, как старший группы, отдал последний приказ: «Отходить!» Но не всем — приказ относился лишь к Мирко, Велко и Василию. Делчо оставался с Янко, чтобы прикрыть их отход.
— Мы не уйдем! — ответили трое. — Погибать так вместе. Нет, не уйдем.
— Я приказываю! — повторил Делчо, и нахмуренные, сведенные на бледном лице его брови стали еще чернее. — Не за этим вернулись в Болгарию, чтобы встать под пули вон тех. — И кивком забинтованной головы он показал вниз, на подступавшую волну гитлеровцев: — Вы должны пробиться к своим. За каждым из вас встанут сотни болгар партизан.
Они не имели права не подчиниться и, отползая в царапающие, хлещущие по глазам заросли, в спасительную их непролазность, еще долго прислушивались к эху выстрелов. Делчо и Янко вели бой, даря им не просто жизнь, а счастье продолжать борьбу.
Но беда шла за бедой.
В стычке с полицейским дозором ранило Мирко, его пришлось оставить в лесной сторожке на попечение дремучего, как нависший над ней дуб, лесника.
Уже метелицей завивало, завьюживало на отрогах, когда они пришли в назначенный пункт, в ту точку на карте, которую, как и всю карту, помнили все эти дни наизусть, последний раз взглянув на нее еще перед прыжком в самолете.
Их встретил Георгий, командир партизанского отряда. Распахнул полушубок, шагнул навстречу, обнял:
— Василий? Васил? Ну здравствуй, братушка!
Ни разу в жизни не видел Василий этого человека. Но что-то удивительно родное послышалось в его голосе, что-то знакомое угадывалось в улыбке и даже в самом жесте, приглашающем в землянку, к железной печурке, весело потрескивающей посредине. И пока раздевался, разувался и подставлял к пышущему огню то руки, то ноги, пока натягивал мягкие шерстяные носки, кем-то любезно протянутые, вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, приехал в деревню к родственнице, кажется к одной из материнских сестер, и та, до этого в глаза не видевшая своего племянника, осыпала его ласками, не знала, куда посадить, чем накормить, и была до слез трогательна в этой своей суетливой родственной нежности, в доверчивости к совершенно незнакомому человеку.
Теперь-то Василий знал, кто подал ему в землянке нагретые над печуркой носки — Лиляна… Конечно, Лиляна.
Стоило про себя произнести сейчас это имя, как в темноте возникло чуть продолговатое лицо с высоким лбом, закрытым наискось черной до синевы прядью волос. А вот глаза он так и не разглядел, какого цвета у нее глаза, потому что в своей затаенной, необъяснимой глубине они казались то темными, то карими, то зеленоватыми. В тот раз, когда он увидел ее впервые, они отблескивали рубинчиками отбрасываемого на них пламени печурки. Но более всего в ее взгляде, когда он попробовал обратиться к ней по-болгарски, поразило любопытство и что-то веселое, ироническое.
Ничего не было, ничего… Но что же все-таки произошло, и почему он вдруг застеснялся тогда и своих босых ног, и вылезшей из-под ремня рубахи…
Лиляна совершенно не обратила на это внимания. Но и после — эта никогда не проходящая неловкость, скованность. Почему-то ему казалось, что между ним и Лиляной, когда они были вместе, даже на людях, происходил молчаливый, расшифровываемый только ими двоими — по взглядам, — невидимый и неслышимый другими разговор.
А зеленоватыми он увидел ее глаза, когда они с Лиляной вышли из землянки. Над ущельем стояли одна над другой высокие ели, похожие на часовых в зеленых шлемах с острыми шишаками. Лиляна тихо, так тихо, что ему почудилось, человеческим голосом зазвенел родник внизу, в ущелье, запела старинную болгарскую песню о калине и молодом гайдуке:
Садила млада в саду калину,
Вокруг ходила да песню пела:
«Пускай придет он, мой первый милый,
Пускай на ветку ружье повесит…»
«И ты — гайдук, Васил!» — засмеялась Лиляна и посмотрела на него такими ясными и глубокими глазами, что в них он увидел и зеленые ели, и самого себя — в телогрейке, в шапке-ушанке, с которой упорно не хотел снимать звездочку… И — с бородой! Ну чем не гайдук?
Ничего не было, нет… Но ведь если честно, то больше всего для нее — очень хотелось, чтобы услышала Москву — собрал он из трех старых радиоламп и кое-каких деталей от разбитой немецкой рации приемник к Новому году.
Без четверти двенадцать все, кто был в землянке, не дыша, не двигаясь, склонились над фанерным ящичком, из которого сквозь поцарапывание и пересвист радиоволн начал пробиваться голос новогодней, немыслимо далекой столицы — сигналы редких ночных автомобилей, шуршание поземки по камням Красной площади… И вдруг по сердцу, отзываясь в нем, заставляя учащеннее забиться, ударил бронзовый, нежный и грозный перезвон курантов. На огромном расстоянии, которое простиралось от их спрятанной в диких нехоженых отрогах Балкан землянки до прикрытой новогодним снежком, как маскхалатом, Москвы, человеку невозможно было представить себя даже песчинкой, но в эти минуты, прислушиваясь, как к метроному истории, к медным переборам приведенных не снегом, нет, а сединой вечности часов, он мужал душой, становился великим и готовым принять смертный бой… Василий поднял от шкалы приемника глаза — на него не отрываясь смотрела Лиляна.
Садила млада в саду калину,
Вокруг ходила да песню пела…
Глуховатый перестук алюминиевых кружек… В землянке пахло свежей хвоей и пряными травами хорошо высушенного сена.
Расти быстрее, тонка-высока,
Тонка-высока, многоветвиста…
И опять их взгляды встретились, и, заглянув в ее широко раскрытые, горячо устремленные на него глаза, Василий снова увидел себя, но не в старом ватнике, а в полных боевых доспехах на белом коне. Была весна, сады припорошило розово-белым душистым снежком. Он подъезжал к хате Лиляны ее женихом, нареченным, со сватами…
Что же еще такое счастливое ворожили ее глаза?
Но не ладилась песня, нет… И, глядя на опустивших голову друзей, Василий понял причину этой общей, так старательно скрываемой неловкости. До победы оставалось еще ох как далеко, а ворота, возле которых каждого ждала любимая, не были видны и вовсе. И другое мешало песне, совсем другое: через час они уходили на очень опасное задание, с которого — и об этом тоже знал каждый — судьба уже предрешила вернуться не всем.
Но когда же то тайное, что началось между ним и Лиляной, стало явным? Ах да — ну конечно, в ту новогоднюю ночь, на переходе. Георгий, все время думавший какую-то свою думу, остановился и, прикрываясь от ветра, приблизив заиндевелое лицо, сказал неожиданно, не к месту:
— Слушай, Василий, Лиляна любит тебя. Но в отряде этого нельзя, понимаешь?
Василий растерялся, словно его, невиновного, уличили в чем-то нехорошем. Нет, Георгий был умен, слишком умен для такого простого намека. «Я тебя понимаю, Василий, — хотел он сказать, — я обоих вас понимаю. Но ты же знаешь святую заповедь отряда: любовь, семья только после победы. Лиляна одна. И мы все должны быть ей братьями».
— Хорошо, — проговорил Василий. — Я тебя понял, друг, уговор есть уговор.
А через два часа, забыв об этом разговоре и обо всем на свете, видя перед собой только арку железнодорожного моста и кирпичный, с сытно курящимся дымком домик охраны, они готовились к лобовому броску — мост надо было уничтожить сегодня же, до наступления вечера, не считаясь с потерями. Георгий с двумя бойцами блокирует домик, чтобы не подпустить к мосту гитлеровцев, когда они, услышав выстрелы, бросятся на подмогу своим часовым. Убрать часового на левом берегу — задача Василия. Задача Велко — после того как будет снят часовой на правом берегу, заложить взрывчатку, поджечь бикфордов шнур и, перебежав на противоположную сторону, самостоятельно вернуться на базу.
— Если успею, — вставил Велко, почему-то улыбаясь.
— Должен успеть, — пригрозил пальцем Георгий.
Их обнаружили раньше, чем они ожидали. Часовой на левом берегу, что-то заподозрив, дал в воздух две короткие очереди, и Василий увидел, как из кирпичного домика, точно тараканы, в беспорядке выскочили гитлеровцы. Ни к чему уже было считать, сколько их. Справа открыли огонь автоматчики Георгия. А Василий, выскочив из снежного своего окопчика, кинулся к мосту с одной только мыслью — успеть приблизиться, чтобы выстрелить в своего часового наверняка. Кажется, это ему удалось. Часовой упал на колени, повалился лицом на рельсы. Василий еще — для верности — выпустил по нему очередь и тут услышал позади голос Георгия. Обернувшись, он увидел, как тот, размахивая руками, на что-то показывал. Живой сугроб шевелился, ворочался в тридцати шагах — это пытался подняться раненый Велко.
— Взрывчатка!.. — донеслось до Василия. — Взрывай мост!
Остальное Василий понял сам: теперь все зависело от него.
Каким неимоверно тяжелым показался деревянный пенал с толом!
Но надо было успеть, успеть добежать, и он бросился к мосту, чувствуя, как время, секунды обретают совершенно иной смысл: ему надо успеть добежать до моста живым.
Не веря, что жив, он все же добежал до первого пролета и, упав прямо на рельсы, уложил ящик и поджег бикфордов шнур. Но почему он оказался таким длинным, бесконечным? Крохотный огонек мог не успеть пробежать по нему: гитлеровцы были уже близко.
Василий выхватил нож, укоротил шнур и поднес спичку к оставшемуся концу. «Отрезал кусок собственной жизни», — подумал он и в последний момент — инстинктивно — все же успел дотянуться до железных перил и перебросить через них необычайно отяжелевшее свое тело. Ему показалось, будто, подброшенный огнедышащим вулканом, он взлетает в небо вместе с мостом.
…Василий повернулся на другой бок, плотнее подоткнул под себя шинель — от каменных плит все же тянуло сыростью, и в ноге ожила, начинала распаляться нудная, тягучая боль. Может, ее вызвали тяжелые воспоминания. Ведь в самом деле невозможно было поверить, что после того боя у железнодорожного моста он остался в живых. Он упал тогда в промоину, говорили, что это его и спасло. К тому же, подбросив, как на пружинах, падение смягчила взрывная волна…
Так говорили, но он-то знал, что обязан жизнью Лиляне, которая полтора месяца не отходила ни на шаг и если ненадолго покидала, то только затем, чтобы в известных ей местах найти под снегом пожухлую траву, из которой она заваривала целебный, пахнувший мятой настой. Им поила, им и натирала. Как же назывался по-болгарски этот цветок — бессмертник по-нашему?
«Я люблю тебя, — говорили ее глаза. — Я люблю, и поэтому ты обязан воскреснуть. А когда ты встанешь, мы пойдем к голубой поляне. Хорошо?»
Но неужели и впрямь голубыми становились в эту минуту ее черные-пречерные глаза? И не на той ли поляне свершилось чудодейство его воскрешения? Она привела его туда тайком от других. Голубой свет струился над лужайкой, сплошь покрытой незабудками. Он помнил, как закружилась голова то ли от слабости, то ли от небесного, животворно ударившего в глаза сияния. Но может быть, от первого, первого в жизни поцелуя?
Но ведь ничего не было, ничего… И, поморщившись уже от другой, переворачивающей душу боли, Василий вспомнил о прощании там, у землянок. Да, не у землянки, а у землянок, ибо за те полгода, которые в тревогах и боях прожили они в горах, партизанский отряд увеличился вдесятеро. Это уже была сила. И рассчитывать на нее мог теперь солидный, планирующий крупномасштабные боевые операции штаб. Отряду намечались задания — одно опаснее другого. А сейчас Василию снова выпал добровольный жребий — идти по тропе между жизнью и смертью. Короче — настала пора покинуть отряд Георгия, ибо ждали другие в другой стороне дела.
И снова шумели, пошевеливали острыми зелеными шишаками ели-гайдуки. С Велко, который шел проводником, они стояли перед партизанским строем как самые почетные бойцы. Почему-то слишком часто проводил рукавом по глазам Георгий. А когда начал держать речь, не нашел слов.
— Ну все, братушка, до вижденья. А в общем — прощай.
И, взмахнув, отрубил рукой, потому что слова в такую минуту лишни.
Но чего-то все они — и командир, и переминавшиеся с ноги на ногу партизаны — ждали и общим терпеливым ожиданием оттягивали прощание.
Левый фланг поломался, разомкнулся, уступая кому-то дорогу, и из второй шеренги выступила девушка в голубом.
Лиляна! Да, это была она — не в привычной, перешитой из гимнастерки блузе и не в сапогах, а в голубом домашнем платье, в черных туфлях на высоких каблуках. В руке она держала букет незабудок. Неужели цветы с голубой поляны?
Глядя прямо перед собой, только ему в глаза, Лиляна подошла к Василию, протянула букет и, обхватив за шею легкой, горячей рукой, поцеловала прямо в губы.
Почему не разверзлась земля, не упали гайдуцкие ели — так у всех на виду был нарушен святой партизанский обет.
Их оставили вдвоем всего лишь на час, чтобы они могли посидеть, помолчать, попрощаться. И весь этот час Василий непрерывно курил — одну сигарету за одной, одну за одной, а когда осталась последняя, его вдруг осенило. Он прикурил ее, сделал затяжку, пригасил и, положив в портсигар, протянул его удивленной Лиляне.
— Докурю, когда встретимся, ладно?
…«Мы должны встретиться, должны», — думал Василий, закутываясь в шинель, сопротивляясь все более ощутимому подвальному холоду и липкой — хоть открой, хоть зажмурь глаза — темноте.
К утру он все же забылся обрывчатым, как в болезни, сном, а когда очнулся, увидел, что темнота разрядилась — в узкое, словно бойница, оконце натекал рассвет, как будто ручеек ниспадал с подоконника, бежал по стене, разливаясь по всему подземелью — в углы и ниши. Теперь можно было кое-что разглядеть.
Всматриваясь в проступающие, еще не очень ясные контуры сводчатого, полукруглого потолка, Василий вспомнил старинные палаты, виденные им однажды чуть ли не в Кремле. И здесь от каменных стен веяло музейной прохладой.
Василий встал и, прихрамывая, пошел к темнеющему под окошком ящику. За резными, полированными колонками, подпирающими подобие крышки, угадывались розоватые занавески. Что же это, интересно, могло быть?
Василий взялся за колонку и ощутил гладкость отполированного дерева. Одна занавеска была отдернута. Василий заглянул в щель и отпрянул. Ему показалось, что в ящике лежат человеческие кости. Ну да, это были действительно кости, сложенные аккуратно, по порядку — берцовая к берцовой, плечевая к плечевой. И пустоглазые черепа, симметрично разложенные, составляли и как бы венчали эту жуткую пирамиду из отбеленных, вычищенных и выставленных напоказ костей. Десятка два, а то и три человеческих скелетов…
Василий нагнулся и на затылке лежащего сверху окаменевшего черепа разглядел шрам, какой оставляет на дереве топор. Чья жизнь помещалась в этом черепе и кто оборвал ее и чем — неужели топором?
Чувствуя ладонью смертельный холодок, Василий отвел руку, как от гроба. Но ведь это и был гроб, или, как еще называют такой резной ящик, саркофаг? Что-то ему рассказывали об этом пантеоне или он где-то читал о знаменитой костнице — свято оберегаемых останках русских солдат, погибших под Плевной в 1877 году… Шестьдесят пять лет назад?
Да-да, кажется, Лиляна говорила, что, может быть, здесь похоронен его дед. И Василий вспоминал какой-то далекий и смутный разговор, что кто-то в роду по материнской линии — то ли Семен, то ли Степан — погиб на какой-то неясной войне…
Только сейчас, осознав наконец, где он находится, Василий почувствовал, как вместе с холодным, исходящим от стен, от саркофага дыханием, ему передается звучащее в нем одноголосым мотивом смерти и вечности молчание. Да, в мавзолее действительно парил, метался от стены к стене и снова застывал, успокаивался, превращаясь в цемент сводов, камень полов, мрамор колонн, в резное дерево саркофага неслышный, но явственно ощущаемый гул. Не был ли то голос минувшего? И снова, теперь уже настороженным, суеверным взглядом, каким смотрят на тайну недвижного гроба, Василий заглянул внутрь саркофага и отыскал гладкий, закругленный камень чьего-то затылка со шрамом, как теперь он догадывался, от ятагана. Белый, с пустыми глазницами череп, принадлежавший какому-нибудь Ивану, Матвею или Степану, мерцал непостижимой тайной. И тайна эта скрывала не только имя и лицо человека, которого в его окаменелости, в том несправедливо малом, что от него осталось, невозможно было представить живым, с голубыми или карими глазами, быть может, даже с курчаво-рыжеватой бородкой, тайна скрывала нечто большее и непостижимое — человеческую судьбу. Чтобы хоть немного приблизиться к этой тайне, надо было воротиться отсюда по тысячеверстной тропе до России, по лугам, по лесам, по оврагам, по ячменному или пшеничному полю, по узенькой стежке к избе о два подслеповатых окошка, с подгнившей соломенной крышей набекрень, и остановиться у проржавленного насквозь, вогнанного в застреху серпа, до которого в то лето так и не дотронулась обожженная порохом солдатская рука.
«Странно, — подумал Василий, поеживаясь. — Ночевал-то, выходит, в братской могиле. — Своды подвала совсем просветлели и уже не казались такими зловещими, как ночью. — Они — моя родня, кем бы ни приходились, — размышлял, согреваясь от этой мысли, Василий. — И тот, со шрамом от ятагана, видать, не последним лез на редут».
В узкое оконце мавзолея втекал новый день 1942 года. Василий не знал, не мог даже предполагать, что снова окажется здесь…
На рассвете сентябрьского утра 1944 года, выглянув из краснозвездной башни танка, он увидит вдали облитые розовым солнцем крыши Плевена. По знакомым улицам, не успевая ловить букеты, он на полной скорости рванется к мавзолею, держа рули на купол, который возвышался как шлем богатыря. Торопливо, словно по ступеням родного дома, спустится он по крутой лестнице в подземелье и с замирающим сердцем подойдет к саркофагу.
За той же чуть отдернутой занавеской он снова увидит нечто круглое, белое, что уже можно считать вечным камнем со шрамом от вражеского ятагана. Преклонив колено, он постоит здесь минуту-другую, и невыразимое чувство шевельнется в его душе.
Потом он поднимется наверх и в ливне солнца увидит Велко. Да, это Велко шагнет к нему навстречу, перепоясанный пулеметными лентами, все такой же по-мальчишески стройный, но совсем-совсем уже седой. С завистью и уважением будет он похлопывать по броневым бокам танка — вот такой бы тогда им там, в отряде.
— А где же Лиляна? — спросит Василий, напрасно вглядываясь в цветастый, кружащийся каруселью, смеющийся девичий хоровод.
— Да жива твоя Лиляна, жива-здорова! — засмеется Велко. — Садись на танк и мчись к ней в Брестовцы во весь опор, ждет не дождется дивчина юнака с красной звездой на челе. Ведь давно уже снят партизанский запрет на любовь.
Знает Василий, сказка такая болгарская есть — о юнаке с красной звездой на челе.
Ему бы отпроситься у командира — на каких-то три-четыре часа. Что стоит добраться до Брестовцов на бронированном — только искры из-под траков — коне!
Но «В путь, в путь!» — пропоет полковая труба.
Сквозь пелену, застилающую глаза, прочтет Василий золотые, словно солнечным лучом выведенные строки:
Отчизна нам безмерно дорога,
И мы пришли по дедовскому следу,
Чтоб уничтожить лютого врага
И утвердить достойную победу.
Как мраморный щит, укрепят на груди мавзолея эту мемориальную доску с автографом советских солдат. В путь, в путь… За победой для других…
Через несколько дней на границе в тяжелом марше к взывающему о помощи Белграду его танк будет подбит, и экипаж, отстреливаясь до последнего патрона, останется в пылающей броне. И, хватая ртом последний, горький глоток дыма, Василий так и не узнает, что грозный броневой его Т-34, возвратясь в Плевен, остановится там навечно в парке, под развесистыми яворами, которые до сих пор помнят прятавшихся в их тени двух партизан.
Но дольше всех памятью любви его будет воскрешать Лиляна.
Он проснулся внезапно, словно вытолкнутый на поверхность яви ощущением чего-то непривычного, а когда открыл глаза, не сразу понял, где находится. Солнечные зайчики дрожали на потолке, на стенах, яркий горячий свет незнакомого утра полыхал в распахнутом окне, и, переведя взгляд на журнальный столик, Алексей зажмурился от острого, метнувшегося с граненой стеклянной пепельницы луча.
Где же ночевал он и почему так долго позволяет себе нежиться на непомерно широкой и мягкой, должно быть пуховой, перине?
В прихлынувшей к сердцу радостной догадке Алексей повернулся на бок и в непритворенную дверь увидел в другой комнате Лаврова. Тот спал так безмятежно и глубоко, что даже не поднял руку, неловко свисающую на пол. И, внезапно вспомнив, что он никогда, ни разу в жизни не видел Лаврова спящим, соединив, как бы в мгновенном озарении, и эти залитые веселым, домашним светом комнаты, и загорелого Лаврова, по-детски оттопырившего губы во сне, и себя, по странной случайности оказавшегося с ним рядом, Алексей окончательно вернулся в явь, которая обещала сплошной праздник впереди.
Они находились в Болгарии, в Плевене! Ну да — вчера еще были в Софии и вчера же приехали сюда. И все за один день! И, уже не торопясь, предаваясь блаженству безделья, неизвестно за какие заслуги дарованной возможности валяться в постели сколько хочешь, прислушиваясь к звукам незнакомого города за окном, Алексей начал смаковать, перебирать в памяти шаг за шагом весь свой путь по этой стране.
Проще всего было бы заглянуть в путеводитель. Он потянулся и взял со столика похожую на детскую книжку-раздвижку, всю сплошь составленную как бы из цветных открыток. Взгляд задержался на карте, на зеленых и бурых пятнах долин и гор, перевитых синими венами рек. По верхней извилистой линии, обозначившей путь глубокого и на карте Дуная, проходит северная граница. Искыр, Вит, Осым, Янтара — притоки, дающие этим местам изумрудную краску. Южнее — пошла желтизна предгорий, и вот уже в густой коричневе потянулась с запада на восток до кромки Черного моря Стара Планина. Горы легенд, преданий — суровая песня этой страны. Ниже — опять широкая, просторная зелень Фракии, и снова предгорья, и густая краска вершин — Родопы, Арфа Орфея… Но это уже позванивающие античным мрамором ветры Эллады. И вся Болгария — на древних этих ветрах, сквозняково плывущих по бескрайним долинам, как бы в междурядье недвижных сиреневых гор. Почему эта страна всегда представлялась ему цветущим благоухающим садом? Не потому ли, что из всех названий он только и помнил Долину Роз? Ну конечно же сад, вечнозеленый, обсыпанный снежными лепестками, чуть побольше трехсот километров в ширину и пятьсот с небольшим в длину. Сердце — София, даже по имени словно поэма. И что-то русское слышится в слове «Плевен». А этот крестик на карте, наверное, Шипкинский перевал… Неужели так близко ощутима история?
И отчего такой родной, узнаваемой видится заграница с этими ласково произносимыми: «Добыр ден!», «Добыр вечер!». И нужен ли переводчик, чтобы понять, что такое «млекарница», «сладкарница» или «хлебарница»? Вчера по дороге в Плевен остановились на минутку в какой-то деревушке, чтобы купить в ларьке сигарет. Стоило Алексею произнести первое слово, как продавец, уже пенсионного вида мужчина, близоруко щурящийся, в очках, выскочил из-за прилавка и с возгласом «Братушки!» начал пожимать руки то ему, то Лаврову, как знакомым, которых давно не видел. Алексей не знал, куда деваться, было такое чувство, что старик обознался и воздает честь не по адресу. И уж совсем сконфузился, когда тот наотрез отказался взять деньги за пачку «Шипки».
— Это же Шипка, — постучал он по коробке. — Память, братушка, большая память…
Выходит, они с Лавровым приехали к очень добрым, очень хорошо помнившим о них людям. И потому не проходило, а, наоборот, все больше накапливалось и возбуждало ощущение праздничности.
Это ощущение началось еще в самолете, в наполненном мягким светом, посвистывающим дырочками вентиляторов над головой салоне, где впервые коснулся слуха неторопливый, приятный по сходству многих слов говорок. Сколько ни старался, Алексей никак не мог себе внушить, что летит за границу.
Стройная, вся в синем и картинно красивая, как из журнала мод, бортпроводница вроде только что объявила, что пролетают над Киевом, а под сплошной снежностью облаков, судя по другому ее сообщению, вот-вот должен был появиться Дунай.
В салоне потемнело — самолет вошел в облачность, белесая муть налипла на иллюминаторы, как будто и вправду они оседали в снег, и Алексей догадался, что началось снижение. Они еще проваливались, словно утрамбовывали себе дорогу, и долго летели в непрекращающейся снежности, пока с левой стороны, с той, в которую накренилось крыло, не хлынул свет. Но это был свет не от солнца, а снизу — от земли, и, глянув в иллюминатор, Алексей, как сквозь окуляр огромной подзорной трубы, увидел миниатюрные, но взаправдашние, будто на рельефной карте, горы, словно мхом, припушенные лесом, зеленые, коричневые, желтые, похожие на акварель поля. Потом блеснул причудливый извив реки, и снова темнел, кудрявился лес, и снова скалисто белели горы… Какое-то совсем иное, чем от солнца, сияние исходило от проплывавшей внизу земли. И когда, опять качнувшись, самолет перевалился на другое крыло, сидевшие впереди пассажиры — двое мужчин и женщина, — расстегнув ремни, явно нарушая инструкцию, начали выбираться из кресел, чтобы взглянуть в иллюминатор правого борта. Им уступили, подвинулись, и теперь уже весь противоположный ряд пассажиров не отрывался от иллюминаторов, словно внизу возникло нечто такое, чего никак нельзя было пропустить. Высокая брюнетка в клетчатой блузе — по виду артистка — с обворожительной улыбкой обернулась к Алексею, как бы и его приглашая разделить внезапную, охватившую весь правый ряд радость, и сквозь натужный гул двигателя Алексей услышал несколько раз повторенное ею слово:
— Гра́ница, гра́ница!..
— Граница, — пояснил тут же Лавров и, привалясь к иллюминатору, уточнил: — Перемахнули Дунай. Вон он, Дунай голубой. Значит, считайте, Русанов, что мы в Болгарии.
Уже? Так вот почему оживился салон! Наверно, пассажиры-болгары интуитивно — летели-то в сплошняке — почувствовали незримую, на несколько километров поднявшуюся в небо голубую черту. Ну да, конечно, голубую, как вензель, повторившую извив Дуная, по которому проходила граница. Но что же это такое подсказало им приближение Родины, заставило приникнуть к иллюминаторам и сквозь пелену облаков ощутить родное тепло? Отчего так озаренно просветлели их лица? Что же это за радость вместе с восходящим от земли светом влилась в салон самолета?
Теперь уже все, абсолютно все пассажиры, словно их каким-то необыкновенным зрелищем приманили, глядели в иллюминаторы. Алексей тоже прислонился лбом к прохладному стеклу и жадно начал всматриваться в проплывающую внизу землю.
Голубая ленточка Дуная извивалась уже далеко позади. Но ведь она действительно обозначает границу… Да, границу, хотя Алексею граница всегда представлялась бесконечной чередой полосатых столбов, тропой настороженности, тревоги, биением незримого, от одного столба к другому бегущего тока, к которому только приблизься — ударит. Но вот они пролетели над такой же полосой, над голубой лентой Дуная — и никто не задержал, не крикнул: «Стой! Кто идет?» Хотя здесь уместнее было бы: «Стой! Кто летит?» Они с Лавровым даже не заметили перехода от одной территории к другой, и только те, для кого за Дунаем начиналась Родина, шестым чувством узрели невидимую другим извилистую черту.
Загорелый парень в нейлоновой спортивной куртке, тоже, видно, болгарин, помахал Алексею, приглашая поглядеть в иллюминатор. (Откуда он знал, что Алексей русский?) И, высмотрев что-то внизу, в нагромождении гор, крикнул:
— Шипка!
Неужели и вправду был Шипкой скользнувший под крыло бугорок с белым камешком памятника на самой вершине?
И, глядя на подобревшие, сделавшиеся родными лица, на всех этих людей — и молодых, и старых, — совсем незнакомых, но объединенных одним общим охватившим их настроением, Алексей поверил, что они действительно пролетели над Шипкой. Снова выплеснулось, зашумело возбужденными голосами, отразилось в глазах и улыбках что-то очень близкое и дорогое, стоило лишь увидеть мелькнувшую далеко внизу примету отчего дома. Но и солнце, растопившее облака, разве не было оно теперь их, болгарским, солнцем?
Под ногами раздался глухой стук шасси, самолет дернулся вперед, стремительно вытянулся — это они уже скользнули на прямую, на посадочную полосу. София протягивала навстречу свои теплые, шершавые ладони.
Дальнейшее теперь представлялось Алексею увиденным как бы с карусели — быстрое кружение свежей парковой зелени, празднично одетых людей, любопытствующих глаз, приветливых улыбок.
Показались удивительно знакомыми — только никак не мог вспомнить, где их видел, — встречавшие: один, постарше, по имени Стоян, другой — Митко. Но оба — рост в рост — спортивные, смуглые, можно было подумать, братья-близнецы.
«Митко немножко увалень — наверное, разрядник-борец, похож на нашего Ракитина», — подумал Алексей, окончательно раскрепостившись. А когда тронулись в путь — ободрил себя еще одним наблюдением. Митко, севший за руль, вел машину все время «на ветерке», на той учтиво предельной скорости, которая не позволяла другим заносчивым водителям обогнать и нахально вильнуть бампером спереди. Митко как бы зависал над дорогой, единовластвовал на ней и этим тоже напоминал Ракитина.
Разглядеть как следует Софию Алексей не успел. В памяти чередовались шумные, многолюдные улицы, затененные развесистыми деревьями скверы, сплошь устланные цветниками, дома из светлого, как бы пропитанного солнцем камня, золоченые главы церквей. Всюду проглядывали одновременно древняя мудрость и задор молодости. Особенно же поразил его подземный переход в самом центре Софии, где по стертым ступенькам они опустились в сумеречную прохладу каменных, изборожденных морщинами плит — и в глаза им заглянула сама вечность. Это были остатки легендарной Сердики — крепости, ставшей фундаментом Софии. А они шли себе по гулким камням истории, попадая в следы людей, давным-давно канувших в Ле́ту… И Митко с видом экскурсовода сказал, что где-то здесь был найден и расшифрован высеченный на камне завет сердов: «Доброй удачи!»
— Доброй удачи! — повторил Стоян, взяв под руки Алексея и Лаврова.
А дальше — дорога, дорога в зеленых разливах полей. И вдалеке, за окоемом, — призрачная синева гор… Они торопились, как пошутил Стоян, «с ходу взять Плевен», чтобы успеть потом в Пловдив. Экскурсия на Шипку была обещана на обратном пути.
Залетавший под стекло ветерок приносил запах роз. И не оттого ли всю дорогу преследовал навязчивый, где-то однажды слышанный мотив. Как это там: «Нас встречала цветами София, обнимали у каждых ворот…»
В Плевен приехали к вечеру. В гостинице Стоян вручил им обоим по ключу от уже заказанных номеров.
— Знаешь что, Алексей, — предложил Лавров, когда они остались вдвоем, — займем-ка мы мой люксовый. Все равно жилплощадь девать некуда. А вдвоем все веселей…
Нас встречала цветами София,
Обнимали у каждых ворот…
…Алексей вздрогнул от чистого, отчетливо прозвучавшего голоса Лаврова и обернулся.
Лавров смотрел на него с кровати совершенно бодрыми, смеющимися глазами.
— Тебе не кажется, что мы проспали свидание? — спросил он, пружинисто поднимаясь.
Через десять минут они были при полном параде.
— Как с наглядного пособия по строевой! — заметил, мимоходом глянув в зеркало, Лавров.
Они спустились в холл гостиницы и между рядами глубоких, лоснящихся шоколадной кожей кресел увидели Митко и Стояна, сразу же поднявшихся им навстречу. Но вместе с ними поднялись и двое других сидевших напротив — парень в модном джинсовом костюме и девушка в легком и простеньком, словно собралась на пляж, платьице.
— Знакомьтесь, — представил Митко, — это Добрина, моя подруга школьных лет, а это Ангел — школьных лет товарищ.
Та, которую назвали Добриной, смущенно опустила задрожавшие ресницы и сделалась словно смуглее. В быстро поднятых на Алексея карих глазах высветилось любопытство, с каким взглядывают на человека, о котором что-то уже слышали. Он, застеснявшись, пожал маленькую крепкую ладонь.
Молодой человек со смешным именем подчеркнуто, явно дурачась, поклонился и, подмигнув в сторону Добрины, проговорил прокуренным баском:
— Пожелала, видите, пообщаться с живым Алешей. Так сказать, исторический интерес.
Добрина вспыхнула, укоризненно взглянула на Ангела, но тут же, справившись с собой, улыбнулась.
— Вот что, друзья, прения потом, — вежливо вмешался Стоян, — мы с Лавровым должны заняться неотложными делами. А вас, Алеша, оставляем на попечение Добрины. Идет?
— Какое доверие! — засмеялся Ангел. — Добрина, ты растешь прямо на глазах!
— У тебя не менее почетные обязанности, — загадочно сказала Добрина.
— Ну, что касается моей роли, то фирма гарантирует о’кей! — поднял большой палец Ангел и широким, наигранным жестом пригласил следовать за собой.
В прогретой, пропахшей бензином и поролоном машине, пока, толкаясь, рассаживались, а вежливый и предупредительный Ангел, снисходительно взглядывая на них в зеркальце, покручивал на брелке ключ зажигания, Алексей не без зависти подумал о его собственном, какой-то немыслимой заграничной марки автомобиле, придающем этой, мало сказать, красивой жизни и свой ритм, и свой колорит. Добрина села посередине, между ним и Митко, а кресло впереди, справа от Ангела, осталось пустым. И Алексей увидел, невольно обратил внимание, как это не очень-то понравилось Ангелу, который подчеркнуто-небрежно бросил на соседнее сиденье, словно хотел его непременно занять, лаково-красную пачку американских сигарет. И, почему-то уловив в столь выразительном жесте нечто адресованное и ему, Алексей слегка отодвинулся от Добрины.
«Интересно, кто она ему и давно ли они знакомы?» — подумал Алексей, чувствуя, как от близкого соседства Добрины словно начал исходить ток. Нечто подобное уже было с ним однажды, года три назад, когда одноклассница Тоня, чье почти десятилетнее присутствие локоть о локоть за одной партой воспринималось как привычное и ничего не значащее, заявилась первого сентября такой повзрослевшей и недосягаемо красивой, словно в волшебном рывке опередила его, все еще мальчишку, и за одни только каникулы стала взрослой. Он помнил, как сначала онемел, а потом отдернул руку, словно от ожога, когда обнаженный ее локоть случайно коснулся его, тоже голого, локтя. Теперь тот же самый ток исходил от Добрины.
Чистыми, в зеленых навесах платанов улочками Ангел довез их до окраины города и остановил машину возле пестрой гурьбы цветных полотняных зонтиков, над которыми возвышалась резная, увитая гирляндами цветов деревянная арка.
— Здесь самое — как это у вас говорят — злачное место, — с улыбкой обернулся Ангел. — Тишина, спокойствие, а главное — знакомый официант.
— У тебя, по-моему, все официанты знакомые, — заметил иронически Митко, подавая руку вылезавшей из машины Добрине.
Они долго, под покровительственным взглядом следовавшего за Ангелом официанта выбирали столик, пока наконец не уселись под густой, до самой макушки усыпанной янтарными ягодами сливой. Не удостоив взглядом меню, которое обстоятельно начала штудировать Добрина, Ангел прихлопнул тисненые корочки, подозвал официанта и по-болгарски, скороговоркой что-то только им двоим понятное объяснил.
— Я продиктовал наш обычный комплексный завтрак, — проговорил он, дружески подмигнув Алексею, успев при этом снисходительно скользнуть взглядом по Добрине. — Надеюсь, Алеша, не откажешься от мастики…
— Мы будем пить только швепс, — ответил за Алексея Митко.
— Правильно! — подхватила Добрина.
— Ну что ж, может быть, это и зрело, — усмехнулся Ангел. — Но слишком диетично.
— Нам нельзя, — смущенно пояснил Алексей.
— Нельзя знаете кому? У кого не на что или кому не подносят. Это же ваш фольклор, — притворно погрозил Ангел пальцем и начал быстро, ловкими движениями раскладывать по тарелкам принесенные закуски.
Алексей огляделся: в кафе почти никого не было. Утренняя прохлада, тишина, уют. Увитая цветами арка-дуга, причудливый, игрушечный домик за ней, предназначенный, видно, для кухни, и чистые маленькие столики в саду располагали к интимной беседе. Прямо над головой нависла гроздь слив, и, посмотрев на живой, манящий спелыми плодами аппетитный натюрморт, Алексей тут же перехватил затаенно устремленный на него взгляд Добрины и нескрываемую в этом взгляде радость оттого, что ему, Алексею, здесь, наверно, понравилось.
Тем временем бокалы были наполнены, и, подняв свой, до краев искрящийся — так что голубыми огнями заиграла круглая запонка на манжете, Ангел предложил выпить за дружбу.
— За нерушимую, вечную, крепкую, — добавил он измененным, зазвеневшим торжественными нотками голосом. — За то, чтобы она процветала и дарила такие же, как на этой сливе, плоды. — И он коснулся бокалом сливовой грозди.
— Друг мой, не говори красиво, — перебил с неловкой улыбкой слегка нахмурившийся Митко.
— А что! — нисколько не смутился Ангел. — Я бы хотел, я бы только мечтал, чтобы Добрина хоть раз в жизни взглянула на меня так, как вот смотрит на… Алешу.
Добрина возмущенно подернула плечиком, но все же отпила из своего бокала и рассмеялась. И этот ее смех, чистый, доверительный, сразу растопил начинавший было веять от красноречия Ангела холодок. Словно этим смехом Добрина хотела их всех примирить.
«А он неплохой парень, этот Ангел, — размягченно подумал Алексей. — Только очень какой-то заграничный. И немножко пижон, как Валерка…»
И, удивляясь поразительному сходству двоих парней, разделенных не просто тысячами километров, но и границами государств, он вспомнил, что и Валерка любил щегольнуть чем-нибудь заморским, как он выражался, «предметом обихода иной системы». Одним из таких «предметов» — до головокружительной зависти к их обладателям — он считал заграничные джинсы, тарзаньего вида, с лохматым битлом, изображенным на кожаном, пришитом к заднему месту ярлыке. Алексей до сих пор не мог понять причину того унижения, с каким Валерка несколько дней заискивал перед верзилой в блестящей кожанке, рыночным дельцом, пообещавшим исполнить мечту. Так же необъяснимо было и другое: за деньги для этих джинсов Валерка дал родителям слово исправить полугодовую тройку по химии и без сожаления отказался от плаща, для которого, собственно, родительские сбережения и предназначались. Это выглядело смешным. Глупым казалось и другое увлечение школьного дружка: однажды Валерка пришел в школу не с портфелем, а с модной тогда сумкой из мешковины, на одной стороне которой был аляповато оттиснут иностранный флаг. И Валерка ничего не понимал. Он расхаживал по классу важно, как павлин, ослепленный собственными перьями, и был уморителен и жалок в своих потертых джинсах и с флагом неведомой страны на драном мешке… У этого Ангела, конечно, иной стиль, но похожесть их была очевидной.
Официант привидением возникал и вновь исчезал за ширмой. А подогретый вином Ангел, опять подмигнув Алексею, спросил, знает ли тот, как в ресторане обедал один габровец. Алексей слышал о габровцах впервые, и Митко тут же пояснил, что речь идет о жителях города Габрово — юмористах от рождения, людях, над чьим скопидомством давно уже подшучивает все человечество. Например, о габровцах рассказывают, что на ночь они останавливают часы, дабы не изнашивались части. Они обрубают кошкам хвосты, чтобы дверь закрывалась быстрее и комнаты не выстуживало. Давая лошадям стружки, они надевают им на глаза зеленые очки — пусть думают, что это сено. Когда были в моде веера, бережливые габровки, чтобы не поломать ненароком веер, покачивали перед ним головой.
— Ну так вот, — начал удовлетворенный столь обстоятельным вступлением Ангел, — один габровец встречает у ресторана другого, который только что оттуда вышел, и спрашивает: «Почему ты такой веселый?» — «Да потому что пил, ел и ничегошеньки не заплатил». — «Как так?» — «А я рассказал официантке анекдот, и она так смеялась, так смеялась, что забыла взять с меня деньги». Услышав это, любопытный габровец вошел в ресторан, сделал заказ и начал рассказывать официантке анекдот. Анекдот был такой смешной, что она просто помирала со смеху. Когда она наконец пришла в себя, габровец сказал: «Дайте-ка мне сдачу, пожалуйста».
— Смех дороже денег, — улыбнулся Митко. — Так, Алеша?
Видя, что и Добрина повеселела, Ангел не без подвоха поинтересовался, на каком этаже гостиницы устроились Алексей и Лавров.
— На десятом, — осторожно сказал Алексей.
— Ну тогда вам позавидует любой габровец, — усмехнулся Ангел.
— Почему? — не понял Алексей.
— И я не знаю, — оживилась Добрина, словно поощряя этим Ангела.
— Решил габровец переночевать в гостинице. «Сколько, — спрашивает, — стоит комната?» «На первом этаже, — отвечают ему, — десять левов, на втором — восемь, на третьем — шесть, на четвертом — четыре». Габровец подумал-подумал и собрался уходить. «Как, неужели вы считаете, что цены высокие?» — спросили его. «Нет, — ответил он, — гостиница низкая».
Добрина усмехнулась, но по ее взгляду Алексей понял, что рассмешил ее не анекдот, который она наверняка знала, а нечто другое, какой-то тайный, спрятанный в шутке смысл, словно она радовалась и любовалась находчивостью остроумного народа и очень хотела, чтобы в глубину и мудрость житейского юмора проник и Алексей.
— А вот еще про отцовский совет, — проговорила она, весело посмотрев на Алексея. — Приехал как-то габровец в Софию навестить своего сына, студента. А тот спешит похвалиться: «Папа, я сегодня заработал две стотинки!» «Молодец, сынок! — одобрил отец. — А как же это ты ухитрился?» «Утром, — отвечает сын, — я не стал садиться в трамвай, а бежал за ним до самого института». «Вот глупый! — возмутился отец. — Не мог уж бежать за такси? Барыш-то был бы больше!»
— Это еще что! — нетерпеливо, сквозь смех вмешался Митко. — Один габровец приехал в Софию с огромным тюком и сел в трамвай. «За твой билет две стотинки, а за багаж — четыре!» — сказал кондуктор. Тогда габровец развязал тюк и крикнул: «Вылезай, Пенчо! Тюком ты стоишь дороже!»
— Ну вот отбили у меня хлеб, — развел руками Ангел. — Но как это, Алеша, у вас говорят, соловья баснями не кормят, а? Прошу, прошу, джентльмены…
Алексей потрогал вилкой разваристые, розоватые кусочки мяса, отдающие вкусным парком, и спросил, как называется блюдо.
— Кебап! — с готовностью, словно ждала этого вопроса, пояснила Добрина и, опять почему-то засмущавшись, добавила, обращаясь только к Алексею: — Мы с мамой дома готовим вкуснее… Секрет фирмы. А все очень просто: нарезать небольшими кусочками телятину, несколько картофелин — кубиками, пять-шесть горошин черного перца, лавровый лист, чайную ложку красного перца, лук, чеснок — и все это залить стаканом белого вина… Ну и воды, конечно. И еще полстакана жира… А потом тушить на медленном огне…
— Мудрейшая наука, — с уважением отозвался Митко, как будто хотел дать понять, что он уже пробовал приготовление Добрины.
— Все дело в том, сколько налить вина, я так понимаю? — с усмешкой вставил Ангел.
— Очень вкусно! — от души похвалил Алексей. — Я представляю, как вкусно вы с мамой готовите… — неловко поправился он.
Ангел двусмысленно рассмеялся. Добрина вспыхнула.
— А вы заходите в гости, сами убедитесь, — сказала она, не поднимая глаз.
— У Алексея этого пункта нет в программе, — сказал Ангел. — А вообще ее можно уплотнить, так, Алеша? Надо уплотнять жизнь, друзья, не так ли?
Наверное, два бокала вина все же подействовали: Ангел размяк, раскраснелся, курил одну сигарету за другой.
— Уплотнять, — повторил он, выглядывая словно из дымовой завесы, — ибо жизнь так коротка, что… — И, улыбнувшись своим мыслям, поглядел сначала на Добрину, потом на Алексея: — Знаете, как один профессор читал лекцию о Вселенной? Ну… объяснял, что, мол, так и так, через восемь миллиардов лет солнце погаснет и произойдет всякое тому подобное… А одна женщина, когда он закончил, поднимается и спрашивает: не поняла, мол, не расслышала, через сколько лет все же погаснет солнце. «Через восемь миллиардов», — повторил профессор. «Слава тебе господи, — облегченно вздохнула женщина. — А мне-то послышалось — через два…» — Ангел обвел всех торжествующим философским взглядом. — Ясна мораль? В масштабах Вселенной ты есть и тебя нет…
— Так жизнь, она не сама по себе… — нерешительно вмешался Митко.
— Не сама… — мягко передразнил Ангел. — Ты уже одну пятую века отстучал? А посмотри-ка на счетчик! И не опомнишься, как скажут: «Приехали!»
— Ну и темка, — с укоризной покачала головой Добрина.
— А что, жизненные вопросы! — не унимался Ангел. — Опять же проблема бессмертия… Кстати, — с иронией взглянул он на Митко, — ты как бы хотел, чтоб тебя кремировали или — в землю?
— А все равно, — отмахнулся Митко. — Пусть хоть сожгут.
— А ты? — вдруг повернулась к Ангелу Добрина. — Ты лучше про себя скажи!
Ангел отпил из искрящегося бокала и неторопливо, как будто и впрямь сейчас решалась судьба его похорон, проговорил:
— Я что… я человек скромный. Пусть положат в могилу, и я вырасту джанкой…
— Ишь ты, какой хитрый, — засмеялась Добрина, — сливой быть захотел. Ничего себе запросики!
— А ну-ка, попробуем, каким будет Ангел на вкус! — произнес Митко и, нагнув нависшую над столом ветку, сорвал несколько слив, протянул Добрине и Алексею.
— Ничего, только кисловат, пожалуй… — сощурилась Добрина, как от оскомины.
Алексей надкусил желтый кисло-сладкий плод, посмотрел на обескураженного, словно его и в самом деле распробовали. Ангела, на его раскрасневшееся лицо, на полную, потную, выпиравшую складками над воротником шею и, не удержавшись, захохотал. И сразу же рассыпчатым смехом отозвались Митко и Добрина. Скрививший в улыбке губы, сопротивлявшийся Ангел тоже хохотнул, помотал головой и вдруг заливисто засмеялся, схватясь за живот.
И новый, уже беззвучный приступ смеха овладел всеми, когда, выплюнув на блюдце косточку, Митко промычал, утирая проступившие слезы:
— Костлявый больно, а так — ничего…
— Не обижайте джанку, — сказала Добрина, с любовью, как живое существо, оглядывая деревце.
Слива простирала отягощенные ветви над самым столом. Только сейчас Алексей обратил внимание, что изогнутый ее ствол прорастает как бы из других, скрученных в корявую длань стволов — уже старых, замшелых, наверное, когда-то обрубленных. Они образовывали крепкий остов, а рядом тут и там землю прорезывали зеленые стрелки молодых побегов. Когда они станут взрослыми, старые ветви отпадут сами собой.
— У нас, в Болгарии, — задумчиво проговорила Добрина, — джанки сажают на кладбищах.
— Откуда здесь быть кладбищу? — возразил Ангел. — Сколько я помню, здесь всегда было кафе.
— Это сколько помнишь ты, — задумчиво произнес Митко. — А вообще-то здесь когда-то была деревня.
— И этой джанке лет сто или двести! — заключила Добрина, оглядывая деревце.
— Если считать от самого корня, — заметил Алексей, тут же награжденный за поддержку ее благодарным взглядом.
— Ну вот, видите, какое я бессмертное дерево, — усмехнулся Ангел и, поманив всевидящего официанта, по-болгарски вступил с ним в заключительные переговоры.
— Нам, пора, — весело напомнил Митко Алексею. — Начнем экскурсию, как говорит Ангел, по уплотненной программе.
Когда, замедлив шаги, чтобы подождать оставшегося Ангела, они вышли на платановую аллею — в трепещущую умытой листвой прохладу, Добрина, оглядываясь на сливу, сказала:
— А ведь есть бессмертный цветок у нас, в Родопах. Бабушка Лиляна рассказывала, что им лечили раненых партизан. А потом я прочла — оказывается, это загадка наших гор. Ученые поверили мифу об этом цветке и решили проверить. И нашли! Представляете? В Родопских горах растет цветок неизвестного вида. Точно такой же отчеканен на античной монете. Выяснилось, что это остаток флоры доледникового периода. И что цветок способен выдерживать страшную засуху и любые температуры…
— Марсианский цветок, — подсказал Алексей.
— Совершенно верно! — просияв, подхватила Добрина. — Марсианский! Он может впадать в состояние кажущейся смерти — анабиоза. И в этом состоянии живет неопределенное число лет. Короче — он бессмертен. Вот ученые и заинтересовались. Ведь проблема анабиоза — это проблема обеспечения звездных полетов…
— Я вижу, вы залетели уже совсем далеко! Не пора ли спуститься на землю? — послышался сзади голос Ангела.
Добрина замолчала, и молча они дошли до машины.
— А знаете что! — уже у распахнутой Ангелом дверцы помедлила Добрина. — Пойдемте пешком! Здесь недалеко!
— Как угодно, — с явной обидой произнес Ангел. — Идите пешком.
— А ты разве не с нами? — удивился Митко.
— Да я там уже тысячу раз был! — хмуро ответил Ангел.
Наверное, он очень сильно нажал на стартер, машина с ревом рванулась вперед и в крутом вираже скрылась за поворотом.
По аллеям тенистого, полного веселых птичьих голосов бульвара они вышли на просторную, залитую солнцем площадь. Здесь, у невидимой черты, словно обрывались, растворялись в голубом, искрящемся воздухе беззаботные звуки утреннего города. Тишина и спокойствие умудренности исходили от возвышающегося посреди площади молчаливого, похожего на церковь здания с куполом, с узкими окнами под сводами. Бело-красная полосатая кладка стен создавала впечатление, будто сверху донизу здание накрыто гвардейскими лентами. Но Алексей вспомнил, что гвардейский цвет — оранжево-черный, и, когда они подошли ближе, сравнение напросилось другое: все стены словно были увешаны орденскими планками.
— Мавзолеят в Плевен, — почему по-болгарски сказал Митко.
Добрина по-хозяйски уверенно надавила на тяжелую, массивную дверь, и они очутились в сумеречно-прохладной, и впрямь напоминавшей церковную, сводчатой зале. В зыбком, сочащемся сверху свете Алексей увидел блеснувший кружевной позолотой иконостас, и осиянные нимбами проглянули смуглые, выражающие непостижимую тайну лики святых.
— Георгий Победоносец, — почтительно произнесла Добрина, показав на стройного, затянутого в кольчугу плечистого юношу, стоящего с копьем в руке.
Странно — в нем ничего не было от святого. В прожилках на крепкой руке, сжимающей копье, чувствовалась живая, земная сила. Более того, этот юноша чем-то напоминал Митко — то ли спортивной осанкой, то ли решительным выражением лица.
— А это Майката с младенца, — тоже по-болгарски пояснила Добрина, остановившись напротив молодой, с тонкими печальными чертами лица небожительницы, держащей на руках резвого, словно тянущегося к гостинцу малыша. И опять что-то знакомое, уже виденное Алексеем мелькнуло в проницательных иконописных глазах. Не похож ли на Добринин этот задумчивый, проникающий в самое сердце взгляд? «Они — болгары; и этот Георгий и эта Майката. И Митко с Добриной тоже болгары, потому и похожи», — подумал Алексей. Кто-то рассказывал ему, что художники часто изображали на иконах своих близких, обрамляя их головы золотыми нимбами.
Добрина повела их дальше, к другой стене, от которой — стоило только Алексею присмотреться — снова повеяло чем-то родным и много раз виденным. На картине были изображены солдаты, которые, не снимая скаток, в частоколе поднятых штыков, прикорнули на привале. Прилегли, кто как смог, но все обеспокоенно посматривали в одну сторону, куда были обращены и бинокли стоящих неподалеку офицеров в парадных, увешанных крестами мундирах, в фуражках с красными околышами. И все это — в спелом соломенном цвете несжатого поля. Куда они смотрели и что видели за мутной, набухающей предгрозьем дымкой?
— Узнаете? Это же ваш Верещагин! — подсказала Добрина.
Да, это была картина Верещагина «Перед атакой». Алексей знал, что художник написал ее с натуры, но только сейчас, хотя и видел это полотно несколько раз, ощутил передавшееся ему настроение смертельной опасности уже близкого, веявшего дымком разорвавшейся неподалеку бомбы боя, и только сейчас обратил внимание на два деревца впереди, два инвалида-уродца со сбитыми макушками и корявыми обрубками сучьев. Их покалечило снарядами, которые вот-вот начнут доставать и до людей. Но почему деревце, протягивающее одну-единственную, чудом сохранившуюся ветвь, напомнило ему сливу-джанку, которая час назад клонилась янтарной гроздью над их столиком в кафе?..
— А это «Панихида», — проговорил Митко, показывая на картину, занимавшую почти всю противоположную стену.
И эту картину Алексей тоже видел, но только здесь до него вдруг дошел ужасный ее смысл. Холодом повеяло от белого, перемешанного с золотом жнивья раннего снега. Смерть, сама смерть прошла по этому полю, пожав жизни, сотни, тысячи жизней. Как бы отсеченные чудовищной, все пожирающей косой войны, тут и там лежали по всему полю человеческие головы. На краю этого поля смерти стояли двое: один — в мундире — держал в руке канцелярскую поминальную книгу, другой — в черной панихидной рясе — размахивал кадилом. Полковой священник.
— Так было! Это правда… — с болью в глазах взглянув на Алексея, вымолвила Добрина. — У Верещагина есть воспоминание. Там русский солдат ходил по полю, закрывал убитым глаза и каждого целовал в лоб… — Она помолчала и горячим шепотом, уже как бы только для Алексея, добавила: — Он прощался с ними за всех родных, которые ждали их у вас, в России. Он за всю Россию целовал холодные лбы. И его никто об этом не просил, он сам…
И до Алексея тут же дошел весь поразительный смысл сказанного. Словно что-то толкнуло его, лица людей — и с картины, и с резного иконостаса — как бы устремились к нему, Алексею, десятками проницательных глаз, о чем-то очень важном вопрошающих и одновременно говорящих.
Слыша только собственные шаги, они спускались по крутой чугунной лестнице в подземелье, и, задержавшись на ступеньках, Митко прочел отлитую на чугунной доске по-болгарски надпись:
— «Те, богатири на необъятната руска земя, вдыхновени от братска чувства…»
— Не так, Митко, — мягко перебила его и тут же начала переводить на русский Добрина. — «Вдохновленные братскими чувствами к порабощенному болгарскому народу, они переправились через великую славянскую реку Дунай, ступили на болгарскую землю, разбили полчища врага, свергли турецкое тиранство, сломали оковы пятивекового рабства… Своей богатырской кровью они оросили болгарские нивы… Они отдали самое дорогое — свою жизнь — за высочайшее благо болгарского народа — за его свободу… Освобожденный ими болгарский народ в вечную память им воздвигает этот храм — памятник свободы, выросший из глубины души…» — Добрина коротко взглянула на Алексея и повторила: — Из глубины души…
Сводчатое, выстланное полированным гранитом помещение, в котором они очутились, напомнило Алексею станцию метро. Белый свет невидимых ламп заливал стены и потолки — здесь было намного светлее, чем наверху, но тишина словно сгустилась еще плотнее. Пройдя вслед за Добриной еще несколько неслышных шагов, Алексей понял причину благоговейной молчаливости: гладкие мраморные плиты, лежавшие во всех углах под нишами, были надгробьями, а в стороне стояло что-то наподобие деревянного катафалка, и это от него, именно от него на весь мавзолей, отсюда снизу и, наверно, до самого купола, исходило безмолвие вечности.
Добрина дотронулась до темно-коричневой крышки, и Алексею словно передалось это прикосновение живых, невесомых ее пальцев к мертвому гробовому дереву; непроизвольно он подошел ближе, но остановился на некотором расстоянии, рядом с Митко, который почтительно вытянулся, точно на посту в почетном карауле.
— Сюда, сюда, — поманила Добрина, с таинственным видом показывая на слегка отодвинутую креповую шторку.
Алексей заглянул в просвет. Один на другом, словно круглые серые камни, лежали, темнея глазницами, человеческие черепа. Их укладывали по размеру и перестилали крупными костями, чтобы прочнее держалась эта пирамида внутри саркофага. Сколько же здесь было похоронено человек? В этой братской могиле, что предстала в своем ужасном разрезе?
Но чем пристальнее всматривался Алексей в эту зияющую глазницами пирамиду, тем все меньше испытывал страха. Собранное в саркофаге не воспринималось как останки людей — в скелетах давно поселилась безжизненность камня.
Да, они уже были просто грудой серых валунов — эти кости и черепа. Но стоило приглядеться, как становилось очевидным и другое: трещины, царапины, все ущербины на этих камнях были оставлены не разрушающим действием времени — в них угадывались следы человеческих деяний, злой воли людей. Вот хотя бы на этом… На глаза попала очень уж аккуратная круглая дырочка на лбу одного из черепов. Неужели от пули? Да разве не так — не насквозь просекает она мишень на фанерном щите? Но какие ж тогда были пули, если такое большое отверстие?
На другом черепе виднелся шрам, как зарубка от топора на сухом мертвом дереве. Не иначе как рубанули саблей…
Подошел Митко, покачал головой:
— От ятагана след…
— От ятагана? — вздрогнув, переменилась в лице Добрина.
Но неужели и в самом деле этим гладким, безжизненным валунам было когда-то смертельно больно?
Алексей попытался оживить их воображением — вставить в глазницы глаза, вот в эти — голубые, а в те — карие. Этот при жизни, возможно, был рыжим, а тот — брюнет… Но нет, мертвое оставалось мертвым. И самым живым, единственным, что словно бы воскрешало это окаменевшее, казался, как это ни странно, шрам — страшный след от ятагана, зарубка на сером валуне черепа, принадлежавшего, возможно, симпатичному, простодушно-веселому парню, глядевшему сейчас на Алексея пустыми глазницами из невообразимой своей недосягаемости.
На миг Алексею показалось, будто он знал лицо этого черепа — совершенно определенное человеческое лицо — с бровями, глазами, прядью волос, упавших на лоб, однако с тем неопределенным, расплывчатым выражением, с каким, бывает, привидится чей-нибудь облик, когда крепко зажмуришься.
И с той же неопределенностью, неосознанным чувством, какое вызывается смутным воспоминанием, начала прокрадываться мысль о том, что за бывшим этим человеком лежит от мавзолея, саркофага, от последнего его пристанища дальняя-предальняя дорога до России, а потом еще тысячи верст по самой России до какого-нибудь серого тесового крыльца деревенской избы, темными, старушечьими окнами смотрящей из-за розовых веселых мальв на пыльный большак и уже давным-давно забывшей своего первого хозяина.
Но ведь кто-то ждал его сто лет назад, тем жарким, а может, ненастным летом, той поздней, а может быть, ранней зимой, что присыпала-прибелила метелью несжатую полосу и пустила по миру малых сирот, обозначив три, а может, четыре пары грустных следов на первом, холодном, как саван, снегу… Неужели уже не было на свете человека, который мог бы помнить имя солдата, превращенного в круглый валун?
С предчувствием какой-то очень важной догадки разглядывал Алексей череп со шрамом, не подозревая, что, может быть, он смотрит в пустые, заполненные мраком вечности глазницы родного прапрадеда. Рассматривая нечто чужое, постороннее, если не сказать потустороннее, он не мог знать, что имеет к этому почти уже камню такое же отношение, какое зеленый, бодро пробивший землю росток имеет к высохшему и омертвевшему остову отжившего свой век, но даровавшего ему жизнь дерева. Он тянулся к солнцу из того же корня, его питали соки той же земли, тот же, как на зеленом рентгене, узор солнечно проглядывал на еще нежном, сладковато-липком листе, указывая на единую, родственную принадлежность. И если бы, подталкиваемый хоть намеком, Алексей обернулся памятью назад, за далью лет он мог бы различить смутно маячившую на большаке фигуру прапрадеда, уходившего на русско-турецкую войну. Совсем несложные арифметические подсчеты подвели бы под этим не таким уж, как выяснилось бы, длинным временем черту, и стало бы совершенно очевидным, что его прапрадед Степан погиб под Плевной в 1877 году в возрасте двадцати пяти лет, оставив среди других своих сирот самого меньшого — Гришутку, который, можно сказать, так и не повидал своего батьки. Гришутка станет впоследствии отцом деда Алексея, то есть его прадедом — и так, росток за ростком, придет и его, Алексеев, черед протянуть к солнцу юные листья тех же узоров, ибо он сам, как две капли воды, родился похожим на своего прапрадеда.
Но Алексей ничего об этом не знал. Он даже не придал никакого значения как бы случайно оброненной то ли Добриной, то ли Митко фразе о том, что в войну здесь прятали партизана по имени Василий. С чувством, похожим на чувство неосознанной вины, отошел он от саркофага и вслед за притихшей Добриной поднялся наверх. Тяжелая дверь выпустила их из мавзолея.
— Прочти, может, найдешь свою, — с улыбкой показала Добрина на мраморную доску с ровными столбиками бронзовых строчек. Это были имена русских героев, погибших под Плевной между 8 июля и 28 ноября 1877 года.
— «Лейб-гвард. Измайловского полка штабс-капитан Кушелев, нижних чинов пятьдесят один», — прочитал вслух Алексей. Дальше перечислялись гвардейцы Московского, Павловского, Гренадерского, Егерского, Литовского, Финляндского, Волынского, Либавского, Ревельского, Эстландского полков… Капитан Прокопович, штабс-капитан Кошкарев, прапорщик Александров, прапорщик Максимов, нижних чинов двести двадцать восемь. Почему-то в «нижних чинах» фамилии солдат не назывались, наверное для краткости списка, иначе мемориальными досками пришлось бы увешать все стены до купола.
— Послушай, послушай! — раздался позади возбужденный голос. Это Митко внимательно, наморщившись, словно и вправду здесь должна была быть фамилия Алексея, читал: — «Майор Уваров, капитан Мухин, капитан Сметанко-Кульчицкий, штабс-капитан Гембицкий…»
Нет, высвеченные бронзой на мраморной доске фамилии все же выглядели чужими.
— Мое место в нижних чинах, — усмехнулся Алексей, не подозревая, как близок был к истине. — Вон в Архангелогородском полку полегло семьсот шестьдесят четыре чина…
— А ты вспомни, Алеша, ну, вспомни кого-нибудь из дальних-дальних, — с укоризной сказала Добрина, и в глазах ее мелькнуло уже знакомое выражение скрываемого любопытства, которое все время смущало Алексея.
В наступившем молчании вдруг снова послышался возглас Митко, сообщавшего словно о мировом открытии:
— Лавров! Смотрите. Подпоручик Лавров!
И правда — в списке 61-го пехотного Владимирского полка сияла фамилия подпоручика Лаврова — между подпоручиком Баратынским и подпоручиком Шарепо-Лапицким. Но может, и в самом деле это был славный предок Лаврова?
От бронзового, отчеканенного на мраморе списка, словно его зачитывали на поверке, повеяло приглушенным говорком стоявших в шеренгах перед близким боем солдат. Удивительно, фамилии воспринимались живее, осязаемее, чем кости в саркофаге. Ну да, конечно же, судя даже только по фамилиям, это были славные ребята — и прапорщик Агашкин, и майор Чесноков, и прапорщик Курилов, и поручик Голышкин, и подпоручик Круглик, и подпоручик Воробей, и уж, разумеется, прапорщик Веселаго.
И новая, приближавшая к разгадке мысль пришла Алексею: «Они погибли здесь, в Болгарии, на прекрасной, но все-таки чужой им земле… Но насколько оправдана жертва? И сознавали ли все они, ставшие серыми валунами и бронзовым списком, что идут на смерть ради дальней-предальней, послезавтрашней жизни? Или нет, не то: понимает ли сегодняшняя, цветущая здесь жизнь, чем она обязана этим бесконечным бронзовым спискам…»
Алексей достал записную книжку и начал вписывать столбиком числа и складывать их. «Пятьдесят один плюс сто тридцать два, плюс сто восемьдесят пять, плюс триста шестьдесят девять…» На мраморной доске только северной стены мавзолея он насчитал 9131 бесфамильного погибшего, означенного в разделе «нижние чины». Больше всех пострадал 1117-й пехотный Ярославский полк, его «нижних чинов» выбыло почти сразу тысяча сто семьдесят шесть. Но он не сосчитал «фамильных» офицеров. Их двести. Плюс к тому ничуть не меньший список на мраморной доске южной стены… И все между 8 июля и 28 ноября…
— Не считай, Алеша, — мрачно произнес Митко, — тридцать с лишним тысяч русских погибло под Пленной…
— Тридцать одна, — уточнила Добрина, и в ее голосе Алексей уловил нотку извинения, словно ей неловко было за такую чудовищно огромную цифру, и она, хотя и не желала доставлять огорчения, иначе не могла.
— Пойдемте в парк, — сказал Митко.
— Да-да, в парк, конечно, — отозвалась Добрина.
И, обогнув мавзолей, они молча пошли тем же, оглушенным птичьими голосами бульваром.
Но Алексей уже ничего не слышал и не видел. Он шел словно под стеклянным колпаком опрокинутой на него леденящей тишины мавзолея, чувствуя, как за этой замкнутостью и отрешенностью в душе его созревает нечто такое, что внезапным открытием вот-вот озарит, даст на все ответ.
Его взор, бессознательно настроенный на покачивающуюся впереди плечистую фигуру Митко, лавирующего среди прохожих, калейдоскопически заслоняли то серый валун черепа со шрамом от ятагана, то похожий на огромный резной ларец с драгоценностями саркофаг с бледной рукой Добрины на темной гробовой крышке, то сияющая аксельбантной позолотой фамилия подпоручика Лаврова, четко врезанная в мрамор мемориальной доски. Тридцать одна тысяча таких фамилий… И всего только за пять месяцев под Плевной… А за всю ту войну?.. А за эту? Он знал, что Болгария встречала советских солдат цветами. Но сколькими жизнями было заплачено за брошенные на броню букеты?
Алексей и не заметил, как они очутились возле необычной, составленной из ружей, штыков, пик, сабель, лопат и тесаков ограды, опирающейся на стволы задранных вверх пушек, заменяющих столбы. Понизу этот штакетник из грозного железа оторачивали ровно подстриженные зеленые кудряшки самшита. В глубине старого тенистого парка, в конце липовой аллеи, выложенной разноцветной, образующей затейливый ковер галькой, Алексей увидел побеленный, напоминающий украинский, крытый шифером домик.
— Это наш музей, — пояснила Добрина и с уже знакомым приглашающим движением руки пошла впереди.
Внутри дом оказался просторнее, чем Алексей предполагал. Расписные потолки, обои придавали ему обжитой, не музейный вид. И если бы не стенды, не витрины, не шорох осторожных, почтительных шагов, можно было подумать, что дом лишь на время покинут хозяевами, что здесь на постое солдаты: повсюду расставлены, развешаны ружья, блестят острой, холодной сталью сабли, штыки. Но более всего живой дух солдатского ночлега придавали словно бы в спешке оставленные котелки, деревянные миски, фляги, ложки, вилки, ножики. Как будто тревога заставила все это побросать, и вот-вот, закончив бой, живые вернутся домой и доедят не успевший даже остыть борщ.
Добрина как давно знакомой улыбнулась и что-то по-болгарски сказала высокой темноволосой девушке с тонкой указкой в руке, наверное экскурсоводу. Алексей тут же ощутил на себе ее скрытно изучающий взор.
— Мы сами экскурсоводы, правда? — с той же улыбкой произнесла Добрина и, смело взяв Алексея под руку, успев при этом хлопнуть по плечу, чтобы не отставал, Митко, примерявшегося к старинному ружью, повела их через комнаты.
— Вот, — проговорила с тайной в голосе Добрина, постучав ноготком по стеклу витрины.
Алексей наклонился поближе и увидел в деревянном, чуть побольше табакерки, ларце два русых, нет, скорее белокурых завитка волос.
— Это локоны девочки в шкатулке русского солдата, — с нежностью произнесла Добрина.
— А почему не мальчика?.. — усомнился Митко.
— Нет, такие… шелковые бывают только у девочки, — не согласилась Добрина.
— Ну не скажи, маленькие они все красивые, — возразил Митко.
— Я даже знаю, как ее звали, — не отрываясь от локонов, сказала Добрина. — Ее звали Катя. Катя — Катюша…
В ее голосе прозвучала такая убежденность, будто она и в самом деле знала солдата, хранившего эту шкатулку в тяжелом ранце вместе с патронами и сухарями и донесшего ее до последнего своего шага к вражескому редуту.
— Иди сюда, Алеша, — шепотом поманила Добрина к другой витрине и показала на небольшую, размером с почтовую открытку, иконку с почти уже выцветшим ликом. — «В дар и благословение сыну моему Ивану Михайловичу Фокину. Твоя мать Авдотья Фокина. 1876 года, февраль 12 д. г. Рославль Смоленской губернии», — медленно прочла Добрина.
Когда и где были выведены закругленные, словно завитки только что виденных детских локонов, буквы?
Разглядывая облупившийся, потрескавшийся образок, очень схожий с переводной картинкой, Алексей подумал о том, что тогда не могли еще дарить на память фотографий, и иконка была для солдата Ивана Фокина прежде всего памятью о своей матери. Так же и он, Алексей, всякий раз, когда доставал одеколон с обольстительной красавицей на этикетке, вспоминал о матери, которая второпях на вокзале, когда его провожали в армию, купила самый дорогой, какой только был в ларьке, флакон. С тех пор он ни разу так и не открыл его и берег, не зная почему.
Нет-нет, в этом старинном болгарском доме поселилось не только нечто солдатское, пропахшее порохом, отблескивающее отмытым, очищенным от крови металлом. Неуверенными шажками — ножки калачиком в игрушечных лапотках — протопотала по комнатам девочка Катя. Ей не дотянуться даже до затвора вон того ружья, с которым в последнюю атаку шел ее отец. Но может, это и есть ружье Ивана Михайловича Фокина, некогда принявшего из теплых материнских рук образок-талисман? И не сама ли Авдотья Фокина в черном, повязанном до бровей платке заглянула в окно.
Алексей обернулся и увидел солдата. Да, в углу комнаты стоял солдат — в темном с блестящими пуговицами кителе, перехваченном широким ремнем, с заткнутыми за него белыми, только что выстиранными перчатками, в светлых брюках, заправленных в крепкие, нагуталиненные сапоги. В правой руке солдат держал ружье с высоким, примкнутым штыком. На ремне, переброшенном через плечо, болталась алюминиевая фляга. И фуражка чуть набекрень. И плечи чуть назад. И слегка навыкате грудь… Только лица было не различить. И, приглядевшись, Алексей сообразил, что ружье приставлено к пустому рукаву, а фуражка висит на железном штыре.
Но почему, почему манекенный этот солдат был так похож на живого, однажды уже где-то виденного? Алексей отступил на шаг, прикидывая, годился ли бы ему этот, казавшийся слишком просторным китель, и в сумраке, скрывшем железный штырь и отделившем фуражку, словно она зависла в пустоте над плечами, над воротом, увидел лицо солдата — и даже не лицо, а то незримое, бесформенное, но осязаемое только напряжением воображения, что силился и не мог представить в подземелье мавзолея над саркофагом, когда тщетно вглядывался в серый валун. Снова все соединилось, совместилось в одном фокусе, как наведенная в фотоаппарате резкость: и серый валун со шрамом, и отчеканенные золотом строки на мавзолее, и шелковистые белокурые локоны девочки, и образок с материнским благословением, и китель с блестящими пуговицами, с фуражкой, недвижно парящей над ним… И все это, совмещенное, сведенное в одно, проникло в Алексея теплотой, сравнимой разве только с чувством, какое испытываешь, перешагнув порог родного дома после долгой и дальней разлуки.
Действительно, он, Алексей, был здесь не чужим, совсем не чужим. «И они мне совсем не чужие, — подумал он с облегчением. — Я их знаю давным-давно, много-много лет». И уже совершенно другими глазами, словно после пробуждения, он поглядел на Добрину и Митко. Исчезала, улетучивалась скованность, мешавшая с самого утра сказать этим людям что-нибудь простое, дружеское.
И, взглядывая сбоку на Добрину, на ее чистый и высокий, чуть закрытый как бы случайно ниспадающей черной прядью лоб, на высвеченный солнцем влажный пушок над верхней губой, на смуглую шею, небрежно обвитую ниточкой зеленых сердоликов, Алексей ощутил нечто вроде угрызения совести за то, что она так терпеливо водит его по давно ей знакомым и, возможно, надоевшим местам, словно старается объяснить нечто важное, и он, бестолковый, никак не поймет.
Увлеченный недозволенно долгим разглядыванием Добрины, Алексей вдруг поймал на себе быстрый, тут же, как только он его перехватил, моментально замаскированный взгляд Митко. И новая засаднившая досадой догадка заставила притворно отвернуться от Добрины: она нравится Митко, и он ходит с ними ради нее. А Ангел тут ни при чем.
И, сделав для себя это весьма важное, как он решил, открытие, Алексей несколько раз подряд, так, чтобы заметили Добрина и Митко, взглянул на часы. Пора ему было бы их освободить…
— Не торопись, Алеша! Ты же в моем распоряжении! — лукаво напомнила Добрина об уговоре с Лавровым.
— Да и правда, куда спешить? Служба-то все равно идет, — бодро подхватил Митко.
Но может быть, и в самом деле Алексей все про них выдумал?
Они уже шли парком. Пересеченные солнечными полосами дорожки вели под густым навесом ветвей все дальше и дальше. Пахло влажной, недавно скошенной травой и густым, медовым настоем цветущей липы. Добрина забежала вперед, подпрыгнув, тронула ветку и осыпала их холодным, мокрым серебром.
Алексей съежился от упавших за ворот капель, рассмеялся и начал отряхивать Митко, словно хотел загладить какую-то свою неловкость.
— Хорошо, правда? — проговорила Добрина, и по ее смеющимся глазам, счастливо устремленным на него, Алексей понял, что вопрос обращен лично к нему.
«А почему бы, собственно, и не ко мне?» — подумал он, окончательно расслабляясь, чувствуя прилив радости от одного только вида голубого Добрининого платья, порхающего да фоне могучих, источающих головокружительную свежесть лип. Вот она полетела — полетела по трепещущей тенями аллее и превратилась в голубую бабочку…
Добрина ждала их на взгорке. Пока шли по дорожке, не было заметно, что за деревьями, справа, крутой спуск. А сейчас, только выбрались из кустов, сразу увидели, что стоят на высотке, а внизу стелется ровная, похожая на заливной луг долина.
Но где же Алексей уже видел и эти густые, так и прущие из земли травы, и эти заросшие, но сохранившие строгость линий валы?
— Вот, — сказала Добрина, снова утвердительно, будто поставила точку над чем-то, произнеся свое неизменное «вот». — Зеленые высоты. А это редут…
— Здесь был самый страшный бой за Плевну, — осведомленно сказал Митко, — третий штурм города. А вот та долина, — и он показал на зеленый луг, — называется с тех пор Мертвой…
Но где же все-таки Алексей это видел? Нет, теперь уже точно, стоило ему услышать такое знакомое, по-русски произнесенное слово «редут», как он вспомнил, что однажды с такого же взгорка глядел на зеленый, даже слишком зеленый, простирающийся впереди луг…
— Подойди сюда! — позвала Добрина.
Шагах в десяти от них из кустарника белым, холодным углом выступал памятник, тоже очень знакомый Алексею.
— «Братская могила 125 нижних чинов 8-го Эстландского полка, убитых при штурме Зеленых горок 27, 30 и 31 августа 1877 года», — прочитал он, подойдя.
Неподалеку, словно только что вырос, возвышался его мраморный близнец, памятник нижним чинам Ревельского полка.
Красные, с капельками росы на бутонах розы лежали на белых, почти прозрачных, словно с проступающими венами плитах. И только сейчас, снова глянув вниз, на Мертвую долину, Алексей понял, почему весь склон, та его сторона, по которой солдаты шли когда-то на штурм, цвел розами.
Он вспомнил, теперь вспомнил, где все это видел.
Был сентябрь. Первое или второе воскресенье, когда и каникулы прошли, и занятия в школе по-настоящему не начинались. И день, разгулявшийся за окном, как бы подчеркивал эту двойственность: яркое, ласковое солнце отдавало холодком, на деревьях зеленая листва перемешивалась с золотой — лето стояло в обнимку с осенью.
Алексей, развалясь на диване, перелистывал «Войну и мир» и задержался на странице, где описывается поездка Пьера в Бородино. 25-го утром он выехал из Можайска. На спуске с огромной, крутой и кривой горы, ведущей из города, мимо стоящего на горе направо собора, в котором шла служба и благовестили, Пьер вылез из экипажа и пошел пешком… Что-то осенило Алексея, заставило подняться, достать из кармана пиджака записную книжку и взглянуть на календарик. Ну да, он не ошибся — по новому стилю Бородинское сражение произошло 7 сентября, а Пьер выехал из Можайска накануне… «Но я ни разу в жизни не был на Бородинском поле, — вдруг подумал Алексей. — Ни разу!» Трудно сказать почему, но ему и в голову не приходило, что до поля подать рукой — каких-то сто двадцать километров на электричке!
Он снял телефонную трубку и набрал номер Валерия.
— В Бородино? — переспросил тот. — Сегодня? Сейчас?.. Ну ты даешь!
Нет, он должен был понять Алексея, его старый школьный друг, с которым, как утверждала классная руководительница, они даже думали «идентичными мыслями».
Через четыре часа на окраине Можайска они спускались с «огромной, крутой и кривой горы», ступая по следам Пьера Безухова. Тот же собор возвышался справа, и над теми же, блестящими на солнце куполами, перекрикиваясь, сновали, как сто шестьдесят шесть лет назад, такие же суетливые галки. Валерий пожимал плечами, усмехался причуде друга: до Бородинского музея можно было доехать на автобусе, а они сошли зачем-то на полпути. Эка невидаль — старая, поросшая лопухами дорога! Сплошная пыль и колючки.
Но ведь в том-то и дело, что уже закрасневшиеся репейники-липучки были точно такие, какие небось то и дело снимал с панталон Пьер. Неспроста встречных солдат смешил и забавлял вид барина: в зеленом фраке и белой шляпе он выглядел в толпе военных, мало сказать, несуразно. И наверно, вот здесь, на этом уклоне, встретились ему кавалеристы-песенники.
«Ах запропала… да ежова голова… Да на чужой стороне живучи…»
А вот на этом месте шедший за скрипучей телегой солдат сказал, что на французов теперь всем народом навалиться хотят, потому что — Москва и пора Наполеону делать один конец…
Но где же все-таки было поле?
Забравшись на холм, они остановились под гранитным, распластавшим крылья орлом — памятником Кутузову, и Алексей, словно путеводитель, раскрыл прихваченный в дорогу томик «Войны и мира». Все сходилось! Только солнце стояло уже много левее, потому что было не одиннадцать, как у Толстого, часов утра, а около часа дня. Панорама же открывалась похожая. Вверх и влево, как бы по амфитеатру, разрезая его, вилась дорога, шедшая через село с белой церковью. Это, надо полагать, и было знаменитое Бородино. Далее дорога переходила под деревней через мост и вилась все выше и выше к видневшемуся верст за шесть селению Валуеву. Там стоял Наполеон. За Валуевом дорога скрывалась в желтевшем лесу на горизонте. В том лесу, березовом и еловом, вправо от направления дороги, блестел на солнце дальний крест и колокольня Колоцкого монастыря. По всей этой синей дали, вправо и влево от леса и дороги, в разных местах виднелись дымящиеся костры и неопределенные массы войск, наших и неприятельских…
Налево можно было видеть поля с хлебом и дымящуюся за ними деревню — Семеновское.
Нет, панорама, открывшаяся с холма, была теперь, конечно, иной. Лет тридцать — сорок, не больше, вон тому леску, поднявшемуся в лощине, по-другому выглядит дорога, пронзившая поле стрелой асфальта. А вот тот блочный многоэтажный дом — примета совсем уже нынешнего дня. Но внутреннее зрение, зрение памяти, вызванное прочитанным, дорисовывало и цветные сине-зелено-красные ряды солдат, и дымки выстрелов, и косые лучи солнца. А напряженное ухо словно бы слышало «пуф-пуф», «бум-бум» начинавших баталию пушек. Где-то там, в окружении круглых, плотных мячиков дыма, уже находился Пьер.
— Ты знаешь, я не представляю, — разочарованно признался Валерий, — ни поля, ни редутов… И где тут могли смешаться в кучу кони, люди?..
Честно говоря, и Алексей был смущен. Он ожидал увидеть бескрайнее поле, а взгляд упирался то в лес, то в овраг, то в пригорок. И, что самое обидное, — отовсюду торчали крыши домов. Желто-белое здание музея напоминало старинный особняк. Похлопав по теплым, нагретым солнцем стволам чугунных пушек, мирно подремывающих у входа, они подошли к окошечку кассы и поняли, что приехали зря.
— Закрыто на переучет гренадерских пуговиц, — попытался сострить вроде бы даже обрадованный Валерий.
Алексей подошел к дверям и на всякий случай постучал.
— Между прочим, вас учат читать и для того, чтобы вы не выламывали двери, — сказал кто-то подошедший сзади.
Эти слова произнес неизвестно откуда появившийся мужчина, невысокого роста, тщательно, даже празднично одетый и всем своим строго-назидательным видом похожий на учителя.
— А вы, собственно, кто такой, чтобы читать нам нотации на поле русской славы? — петушисто вопросил Валерий.
— Я сотрудник этого музея, — спокойно, как бы пропустив мимо ушей неучтивость, ответил мужчина и, подавая руку, добавил с коротким, несколько нарочитым поклоном: — Заведующий отделом Бородинского поля Флавий Валентинович Никольский.
— Мы ни разу не были… — растерянно, словно в оправдание, проговорил Алексей и протянул «Войну и мир».
— Понятно, том третий, — сказал Флавий Валентинович, даже не дотронувшись до книги. — Сие намерение похвально, но… — И, помедлив, он надавил на тяжелую, как оказалось, незапертую дверь.
Им с Валерием просто везло!
Но кого же еще, если не учителя истории напоминал Флавий Валентинович? Разглядывая вывешенный за стеклом, как на витрине магазина мужской одежды, мундир рядового лейб-гвардии Семеновского полка — темно-серый с красными погонами и медными пуговицами, слушая доверительную и приглушенную, как будто он открывал им собственную тайну, скороговорку Флавия Валентиновича, Алексей искоса поглядывал на его белоснежный воротничок, на как-то по-особенному завязанный галстук. Догадка была жутковато-веселой, ибо Флавий Валентинович вдруг представился как бы командированным из того давно прошедшего времени в наше, настоящее, чтобы рассказывать удивительные подробности, до которых никогда не докопается никакая история. В конце концов, он, быть может, и есть тот самый Пьер Безухов или, если не подходит по комплекции, какой-нибудь прапорщик того же лейб-гвардии Семеновского полка, переодетый для конспирации в костюм фабрики «Большевичка». Ну откуда, скажите, современнику знать, что царапина на кожаном козырьке кивера — от скользнувшей по нему сабли французского кирасира и что получена она примерно в три часа пополудни во время третьей атаки на батарею Раевского, когда маршалы Мюрат и Бессьер, учитывая опыт двух неудавшихся фронтальных атак, приказали генералу Огюсту Коленкуру любыми средствами войти с тыла в укрепление, изрубить прислугу у орудий, заклинить стволы пушек и тем самым обеспечить успех атакующим…
Флавий Валентинович говорил об этом так, словно сам только что с батареи. Вот умылся, переоделся и — к услугам любознательных потомков.
Синий карандашик уверенно бегал по макету Бородинского поля:
— Неприятельские кирасиры покусились было обойти Курганную высоту слева, но, встреченные с фронта, флангов и тыла огнем нашей доблестной пехоты, там находящейся, отхлынули с большими потерями. Бесславно почил на кургане и сам генерал Коленкур…
Но если он не оттуда, тогда откуда эти «покусились», «почил», эта манера выражаться языком рапортов кутузовских генералов. Наконец, откуда столь странное, несущее в себе отзвуки чуть ли не Пунических войн имя Флавий? Да и фамилия совсем гренадерская — Никольский.
Когда они проходили мимо походного возка фельдмаршала Кутузова, Флавий — так теперь упрощенно называл его про себя Алексей — сказал, опершись на облучок:
— Вот в этой карете сидя он и решил дать бой под Бородино.
На макете поля Флавий показал, нажимая на электрические кнопки, всю картину боя с такими подробностями атак, отходов, введения в бой резервов, что можно было подумать, будто это он, а не кто иной, имел честь состоять личным советником Кутузова. Нет, не все устраивало Флавия в проведении операции. По его мнению, можно было в значительной степени избежать потерь, отведя резервы несколько дальше от губительного огня французской артиллерии. А ведь известно, что ядра падали в гущу солдат, стоявших в бездействии и не имевших права сдвинуться с места.
— Вы имеете в виду полк князя Болконского? — уточнил Алексей, выказывая осведомленность и оттого краснея. В эту минуту он совершенно отчетливо, как на экране, увидел расхаживающего взад и вперед по лугу подле овсяного поля от одной межи к другой князя Андрея. Его полк, не сходя с места и не выпустив ни одного заряда, потерял третью часть людей. А князь Андрей все ходил по лугу, считал шаги от межи до межи, ошмурыгивал цветки полыни, растирал их в ладонях и принюхивался к душисто-горькому, крепкому запаху… Ему бы в бой, на помощь батарее Раевского, а он всего через каких-то несколько минут из-за показной своей гордости упадет на траву, отброшенный взрывом черного мячика…
— Чудной ты, Леха, — ответил за Флавия Валерий. — Болконский выдуман, это же литературный персонаж!
— Вот где стоял его полк, — явно принимая сторону Алексея, перебил Флавий. И его карандашик, сделав в воздухе виток над деревней Семеновское, замер в промежутке между деревней и Курганной высотой. — Примерно вот на этом месте… Ну, а полк Болконского… Что ж — на то и битва сия. Вам, надеюсь, известно, что потери армии Наполеона при Бородино составили пятьдесят восемь тысяч солдат, тысяча шестьсот офицеров и сорок семь генералов. Русская же армия имела убитыми и ранеными тридцать восемь тысяч солдат, полторы тысячи офицеров и двадцать девять генералов. Так что легко подсчитать, какова цена… А что касается отвода наших войск, то причина сего изложена в приказе Кутузова по армиям с объявлением благодарности войскам за успешное сражение. — И, добавив голосу торжественности, словно перед ним парадом стояли войска, Флавий наизусть продекламировал: — «Ныне, нанеся ужаснейшее поражение врагу нашему, мы дадим ему… конечный удар. Для сего войска наши идут навстречу свежим воинам, пылающим тем же рвением сразиться с неприятелем».
Но странно: воспроизведенные на фоне доносившихся из репродуктора, словно и впрямь воскрешенных над редутами криков «ура!», цифры убитых и раненых не произвели на Алексея такого сильного впечатления, как штык, примкнутый к ружью. От одного только вида этого длинного, остро отточенного штыка, которым можно было проткнуть сразу двоих подряд, заныло под ложечкой, стоило Алексею представить, как ему навстречу бежит с таким вот ружьем наперевес французский солдат. Но ведь так и было на поле — побеждал тот, кто сильнее. А если в тебя вот-вот должны были вонзиться сто, а то и двести отточенных, сверкающих из шеренг холодным блеском смертей?
— Разрешите! — с фальшивой учтивостью, затаив подвох, как это бывало на уроках, поднял руку Валерий. — Непонятно все-таки, каков смысл сражения? Ведь Наполеон просто-напросто мог бы обойти флеши и двинуться на Москву. Ну, обогнуть левее или правее.
— Как это обогнуть? — не понял Флавий.
— А так… Взять и обогнуть! — И, сложив ладонь лодочкой, Валерий изобразил зигзаг.
Усмешка досады пробежала по лицу Флавия, и он снова стал похож на учителя, который понял тщетность своих усилий объяснить урок.
— Никак невозможно это… обогнуть, — пробормотал Флавий и, отведя белоснежный манжет, украдкой взглянул на часы. — Невозможно, други мои. Сила должна была соудариться с силой… — И, повернувшись, дал понять, что время его исчерпано. Но в дверях он задержался, постоял в раздумье и, как саблей отмахнул, отрубил рукой: — Ладно, не оставлять же сих отпрысков в неведении. Пошли, покажу вам поле.
Курганная высота оказалась совсем неподалеку. С березовой аллеи они свернули налево и вскоре петляющая в траве тропа привела их к серому гранитному кубу, стоящему на обширной ровной площадке. Здесь и была батарея Раевского. Сюда же перенесли потом прах Багратиона, который покоится теперь под черной, отсверкивающей искрами плитой. Самого укрепления не сохранилось: командующий итальянским корпусом вице-король Богарне после сражения приказал своим солдатам срыть остатки разрушенной батареи, чтобы засыпать во рву убитых.
— Может, он хотел бы срыть с лица земли это поле, — ворчливо добавил Флавий и вдохнул полной грудью, расправляя плечи и поглядывая вокруг, как бы довольный, что поле все же оставалось на месте.
Они стояли на возвышенности, откуда совершенно отчетливо различались почти все приметы левого фланга русских — и уже окутанная предвечерней дымкой гряда Утицкого леса, и церковь, возле которой должны находиться флеши Багратиона, и поросший кустарником Семеновский овраг. Прямо, ближе к деревне Горки, виднелся холм, на котором они стояли с Валерием полтора часа назад. И, мысленно проведя от этого холма прямую к кургану, где они сейчас находились, Алексей обратил внимание, что они стоят как бы посредине огромного, размеченного необычными вехами пространства. Этими никогда раньше не виданными вехами были гладкие каменные столбы, расставленные то тут, то там — за леском, за овражком, за речкой, на лугу. Они словно проросли из земли живым, имеющим корни гранитом, и, как на деревьях, на них свили себе вечные гнезда орлы. Для Алексея уже не имело никакого значения, что вот та башенка — памятник солдатам 7-й пехотной дивизии, геройски выстоявшим в упорнейшей схватке с кавалерией генерала Шастеля, а рядом с ней — памятник русским артиллеристам батареи капитана Рааля, особо отличившимся при отражении кавалерийских атак за ручьем Огник. Он уже не воспринимал, в честь кого поставлена мощная каменная глыба с большим бронзовым орлом на ней, и путал, где стояли кирасиры-астраханцы и откуда ринулись на полки Мюрата, защищая батарею Раевского, наши кавалергарды. Его внимание устремилось к одному, к тому, что наполняло душу неизъяснимым восторгом и печалью одновременно: гранитные столбы, пирамиды и глыбы, которые привычно видеть на каком-нибудь кладбище, за церковной оградой, действительно стояли, словно фантастические деревья. Они не воспринимались кладбищенскими памятниками еще и потому, что по всему полю ветерок разносил свежесть только что скошенного луга, и в этот фиалково-ромашковый настой отчетливо врывался другой истинный дух русского поля — запах горьковато-сладкой полыни.
— Между прочим, — сказал Флавий, оборачиваясь к Валерию, — Пьер Безухов именно здесь схватился с французским офицером. Помните? — И по памяти продекламировал: — «Толпы раненых, знакомых и незнакомых Пьеру, русских и французов, с изуродованными страданием лицами, шли, ползли и на носилках неслись с батареи. Пьер вошел на курган, где он провел более часа времени, и из того семейного кружка, который принял его к себе, он не нашел никого. Много было тут мертвых, незнакомых ему. Но некоторых он узнал. Молоденький офицерик сидел, все также свернувшись, у края вала, в луже крови. Краснорожий солдат все дергался, но его убирали». Да, это было здесь, — повторил Флавий и, словцо снимая паутинку, провел по лицу рукой. — Но я вам покажу другое, совсем другое! За мной! — позвал он и начал спускаться вниз по тропе.
Спрыгнув в поросшую травой яму, он завел их в какой-то подвал; когда глаза привыкли к сумраку, они увидели лавку, стол. От стен, обложенных досками, отдавало сыростью глины.
— Это дот, — сказал Флавий. — Долговременная огневая точка времен Великой Отечественной войны. А вот здесь, — и, высунувшись из бетонной, нависавшей над входом ниши, он показал на осыпавшуюся, еще хранящую свежие следы лопат стенку траншеи, — здесь мы нашли двоих — солдата двадцать седьмой пехотной дивизии генерал-майора Неверовского и солдата тридцать второй краснознаменной дивизии полковника Полосухина.
— Ну и что? — пожал плечами Валерий.
— А то, — тихо проговорил Флавий, — что солдат двадцать седьмой дивизии воевал здесь в двенадцатом году, а солдат тридцать второй — в сорок первом.
— Фантастика какая-то, — усмехнулся Валерий.
— Какая уж тут фантастика, — все с той же задумчивостью, похлопывая по травянистому брустверу ладонью, произнес Флавий. — Сам был на раскопках. Вот здесь начали раскрытие — и по киверу узнали, чей солдат. Стоял себе целехонький — лицом на запад. И в патронной сумке сорок три патрона — сам пересчитывал…
— Ну а этот… нашей войны? — недоверчиво перебил Валерий.
— Обе наши, обе отечественные, — поправил Флавий и ловко вспрыгнул на бруствер. — В двух шагах стоял, тоже целехонький, и в ту же сторону лицом, на запад, откуда шли танки.
Солнце наливалось красным и опускалось прямо на глазах.
Флавий опять взглянул на часы и заторопил:
— А теперь, шире шаг — прямиком к Багратиону! В самый раз только и успеть.
И пока они шли по березовой аллее, Флавий, уже как свои повседневные дела, озабоченно загибая пальцы, перечислял:
— По Великой Отечественной шесть памятников — маловато. Не в соответствии заслуг. Пулеметную точку в Семеновском надо восстановить? Надо. Опять же протянуть траншею от памятника Литовскому полку к лесу. Да три траншеи юго-западнее памятника Финляндскому полку… Само собой, надлежит восстановить командный пункт командира тридцать второй дивизии Полосухина Виктора Ивановича… Ежели вернуться к двенадцатому году, то надобно отметить место ранения Петра Ивановича Багратиона. Да и могилы русских солдат, оставшиеся без надгробий, — на склоне Семеновского оврага, во рву средней флеши, во рвах правой и левой флешей, за ручьем Огник и в Старом селе…
— Зачем так много, — усмехнулся Валерий, — и так их здесь не обойдешь.
— А я вот что тебе скажу, — опять нисколько не обидевшись, ответил Флавий. — В двадцатипятилетнюю годовщину Бородино еще присутствовали ветераны, а к столетию никого уже не было. Теперь прикинь насчет Великой Отечественной. Который нынче год на дворе?
И то, с какой озадаченностью он об этом сказал, с какой душевностью произносил имена-отчества военачальников двух войн, снова вернуло Алексея к странной мысли о том, что человек этот стал заведующим отделом поля не просто по приказу директора Бородинского музея, а по рекомендации оттуда, из прошлого века, по настоянию солдат и офицеров, павших при Бородино, лично его знавших и уверенных, что он сделает все от него зависящее для сохранения памяти.
Солнце висело теперь справа — багровое, тяжелое, и уже без труда, глядя только на прямые, падающие от деревьев тени, можно было видеть, откуда, с какой стороны в 1812 году наступали французы, а, в 1941 — немцы.
Когда в притуманенной лощине они обходили коровье стадо, Алексей подумал, что такие же буренки с мычанием брели тогда от полыхавшей деревни и тот же запах парного молока втекал в сернистую затхлость селитры, вползавший сюда с Багратионовских флешей. И рябины все так же рдели сочными, кровяными гроздьями над плетнями. Мякиной и сухой спелостью зерна повеяло на них от сарая, возле которого молотили пшеницу. И кто знает, не приходилась ли вон та, с любопытством глянувшая на них из-под надвинутого на лоб платка девушка праправнучкой какому-нибудь гренадеру… В налитой, здоровой спелости пшеницы было что-то и от нее, гибко перегнувшейся к молотилке с полным золотистых колосьев снопом.
Они остановились возле овражка, как бы углом огибающего поросшую насыпь. Росной сизостью уже подернуло траву.
— Правая Багратионовская флешь, — сказал Флавий и повел их дальше, хотя Алексей так и не понял ни конфигурации, ни расположения укреплений. — На левой виднее, — пояснил Флавий.
Нырнув в чугунную калитку, они прошли по булыжниковому двору старинного монастыря и сразу же за полуразрушенной, обвалившейся стеной увидели широкую поляну, за которой синел уже совершенно сумеречный лес.
Наверное, это и был тот самый Утицкий лес, через который в седьмую по счету атаку двинулись колонны Жюно.
— Сражению было уже шесть часов, — проговорил Флавий, — потери были велики, а цель французами не достигнута. Пехотные полки Брестский, Рязанский, Минский и Кременчугский бросились на колонны Жюно, перекололи их штыками и удержали означенный лес за собою. — Он поднялся на холм, постоял, вглядываясь вперед и что-то припоминая, и показал на ровную поляну с густой, как на футбольном поле, травой: — Вот смотрите. Квадратный километр — не больше? А на этой поляне сражались десятки тысяч людей… Пешие, конные, артиллеристы обеих сторон перемешались. Где-то здесь ранило Багратиона.
— Смешались в кучу кони, люди… — театрально, нараспев продекламировал Валерий.
Неужели его так ничего и не задело?
Трава темнела на поляне такая густая, свежая, сочная от росы, что по ней хотелось побежать босиком. Но как здесь могли уместиться десятки тысяч людей? Алексей попытался представить кровавую толчею солдат, натужное, предсмертное дыхание тысяч людей, стоны, крики страха и злобы, лязганье металла, сухой, безжалостный треск бомб — и не мог: такой безмятежно зеленой, даже веселой выглядела поляна — и не только поляна, но и опушка леса, из которого, словно бы не утерпев, вышел на простор дуб — тоже ветвисто-нарядный, щедро облитый закатным солнцем. И словно такое же дерево, только без ветвей, стоял рядом, опираясь на гранитную глыбу, как бы уходя в нее корнями, каменный обелиск. Удивляясь столь непривычному соседству, Алексей подошел к постаменту и прочитал:
«Виленский пехотный полк. 26 августа 1812 г. Убито: штаб- и обер-офицеров 7, нижних чинов 520. Ранено: генералов 1, штаб- и обер-офицеров 12, нижних чинов 515».
Нет-нет, это была не трава футбольного поля, а трава кладбища. Только за воспретной чертой могильных оград может расти такая свежая, густая, нетоптаная трава; и вся эта поляна — могила, и все это поле — кладбище, братское кладбище тысяч русских людей, не знавших друг друга, но отдавших жизни за нечто общее, родное, кровное.
Они уже шли дальше за торопящимся Флавием — прямо на закат, на запад, и казалось, что идут не по дороге, а по прямой широкой тени, отброшенной возвышавшимся впереди курганом. Это был Шевардинский редут, ставка Наполеона, то место, откуда он наблюдал первые дымки пушек, а потом бессильно смотрел на Багратионовы флеши. Но что он мог видеть в маленький зрачок подзорной трубы?
Поглядывая на утопающие в тумане русские флеши, прикидывая расстояние до них от Наполеоновского холма, Алексей почувствовал, что его начинает познабливать, но не от промозглой, подступающей снизу сырости, а от впечатления, что он стоит на заколдованном месте — мрак здесь казался застоялым, густым, зловещим. Не случайно, думалось, именно здесь Наполеона охватило страшное чувство, подобное испытываемому в сновидении, когда человек во сне размахнулся и хочет ударить своего злодея, но рука, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели охватывает беспомощного человека… Да, кажется, так сказал об этом Толстой…
А сумерки все сгущались, и в наплывающих прядях тумана поле внизу седело на глазах. Флавий, опять о чем-то вспомнив, встревоженно шагнул влево, потом вправо и, согнувшись, начал шарить руками по краю ямы.
— Вот она, здесь! — облегченно вырвалось у него. — А я думал, куда делась! — И он провел рукавом по мраморной, едва заметной в траве плите! — Это же наблюдательный пункт капитана Щербакова. Тоже бы памятник надо, а пока что доска…
Значит, и здесь прошлась Великая Отечественная?
По дороге к Семеновскому они шли почти уже в подпой темноте. Слева, чуть сзади, тускло щурились им вслед огоньки деревни Шевардино. И, оглядываясь на них, Алексей подумал о том, что, наверное, и тогда, вот так же всматривались в ночь воспаленные глаза деревни. И на том месте, где они сейчас шли, тысячи людей лежали мертвыми. На перевязочных пунктах на десятину места трава и земля были пропитаны кровью. Пахло странной кислотой селитры и крови… Алексей опять думал словами Толстого. Темнота скрыла, утопила сегодняшнее, и брезжущие вдалеке огоньки казались ему огоньками тех изб, и как тогда дышал холодком туман, и звезды того сентября — ясные, крупные, спелые — проступали на том же небе. И как тогда серебряный ковш Большой Медведицы все черпал и черпал из неисчерпаемой вечности…
Все было то же, они шагали втроем по прошлому, впереди, невидимый, покашливал Флавий, сзади, возвращая к реальности, канючил Валерий: жаловался, что опаздывают на последнюю электричку. Они шли по мокрой траве самой низины, когда Флавий вдруг остановился и рукой показал вверх: смотрите. Алексей поднял голову… Справа и слева в звездном свечении неба, над окутавшим землю сумраком, расправив крылья, парили орлы. Они зависли над Бородинским полем в гордом полете славы, и казались живыми, трепещущими их сильные каменные крылья.
Ну да, гранитные столбы поглотил мрак, и видны были только могучие птицы.
— Они всегда взлетают над полем на ночь, — серьезно заметил Флавий.
На окраине Семеновского, возле одного из домов, он попросил подождать и через несколько минут вернулся с миской, полной слив.
— Запасайтесь на дорогу, гренадеры, — сказал он совсем уже по-дружески. И еще долго стоял с ними, пока не подошел автобус. В желтом свете фар последний раз мелькнуло его растерянное лицо, а когда он исчез в темноте, Алексей ощутил грусть, как при расставании с самим близким и родным человеком.
— А он ничего мужик, — засовывая в рот одну сливу за другой, проговорил повеселевший Валерий.
У Кутузовского кургана им надо было пересесть на другой автобус, и они опять остались в темноте. Теперь один-единственный, но, быть может, самый крупный бронзовый орел парил над их головами.
— Знаешь что, Валерка, давай поклянемся, — ни с того ни с сего, ощущая необъяснимый душевный подъем, сказал Алексей.
— В чем? — не понял Валерка.
— А так, поклянемся, и все…
— Ну ты даешь, — хмыкнул Валерка. — Мы с тобой не Герцен и Огарев, и здесь тебе не Воробьевы горы…
Почему тогда, услышав это, Алексей устыдился себя, своего откровения, а сейчас здесь, в Плевне, безобидная в общем-то фраза Валерки воспринималась как предательство?
Да-да, вот такая же густая, кладбищенски свежая трава растет и на Бородинском поле. И те же памятники-близнецы стоят за тысячи верст…
— Все это очень напоминает Бородино, — промолвил наконец Алексей.
— Знаю, — улыбнулся Митко. — «Да, были люди в наше время», так?
— «Богатыри, не вы!» — подхватила с улыбкой Добрина.
Попрощавшись с Добриной и Митко, проводившими его до гостиницы, Алексей поднялся в номер. Оказалось, Лавров вернулся раньше. Устало вытянув ноги в одних носках, он сидел в кресле и листал книжку.
— Вот это, я понимаю, экскурсия! Ай да Добрина. Значит, Митко — на дуэль?
Прежде чем ответить, Алексей заскочил в ванную, плеснул на лицо из-под крана и только после этого, завалясь рядом в кресло, отозвался тон в тон:
— Пока вы тут прохлаждаетесь, господин Лавров, некоторые делают мировые открытия относительно вашей персоны…
— Не понял, прошу прокомментировать, — принимая игру, поджал губы Лавров.
— На мавзолее, на мемориальной доске высечена фамилия подпоручика Лаврова. Это вам ни о чем не говорит?
Сразу смягчившись, стряхнув насмешливость, Лавров взглянул на Алексея с дружелюбием и нежностью:
— Знаю, Леша, знаю. Третий раз в Болгарии. Но пока не нашел концов. Ни здесь, ни на родине. Во всяком случае — прямого родства не обнаружено. Будем считать, что однофамилец… Здесь ведь неподалеку еще и Лавров-генерал погиб, Василий Николаевич…
— Однофамилец — не то, — разочарованно вздохнул Алексей, — а вдруг родня?
Лавров усмехнулся:
— Не так все, Леша, просто. Ты-то древо свое знаешь?
— Какое древо? — не понял Алексей.
— Родословное, мой друг, родословное, какое ж еще? — проговорил Лавров, поглядев на Алексея с некоторым сожалением.
Он взял путеводитель и, выбрав чистую страничку «Для заметок», начал набрасывать карандашом что-то похожее не то на дерево, не то на цветок.
— Смотри сюда, — сказал Лавров, ткнув карандашом в основание. — Это ты, Русанов Алексей, сын своих родителей. Вот они, две линии, сошедшиеся в тебе. Но ведь такой же, как ты, конечной точкой был отец. И такой же отдельной точкой была мать. Проведем от них по две линии — к их матерям и отцам, а твоим, стало быть, бабушкам и дедушкам. Получается ветвь, и чем дальше, тем гуще. По линии матери у тебя бабушка и дедушка и по линии отца — тоже. Стало быть, всего — две бабушки и два дедушки. Так? Но ведь и у них — по отцу с матерью. Значит, на уровне «пра» у тебя уже четыре прабабушки и четыре прадедушки. И так далее… Так почему в районе «прапра», где у тебя восемь прапрабабушек и восемь прапрадедушек, не быть какому-нибудь Русанову — герою Плевны?
— Джанка получается! — усмехнулся Алексей.
— Что еще за джанка? — с досадой за прерванные рассуждения, не поднимая от рисунка глаз, проворчал Лавров.
— Дерево у них такое, слива. Ягоды мелкие, желтые, и растет, как дикарка, — сама по себе…
— Ладно, пусть джанка, — примирительно, так ничего и не поняв, согласился Лавров, лишь бы не упустить мысль, его занимавшую. — Ты вот на какой мне ответь вопрос: хоть кого-нибудь из своих прадедов знаешь?
— Прадедов? — озадачился Алексей, припоминая.
Нечто смутное, в виде блеклой, порыжевшей фотографии мелькнуло в его памяти: полная, расчесанная на пробор женщина в старинном широком платье стоит, положив руку на плечо сидящего рядом мужчины с бородкой, в пиджаке, с цепочкой карманных часов на лацкане, в сапогах с высокими, негнущимися голенищами. Мать говорила, что это ее дед Сергей, кажется, Леонтьевич. С виду ничего, наверно, был симпатичный мужик. В глазах, хоть и повыцветших на фотографии, еще сохранились и проглядывали цепкость и острота плотницких и печных дел мастера. Судя по родительским рассказам, Сергей Леонтьевич так и не застал, вернее, не дождался правнука, хотя мечтал подержать его на руках. Да и мать стала забывать деда. Потому-то фотография воспринималась отвлеченно: Алексей знал только, что это прадед, а возле стоит прабабка Прасковья. Когда подрос, невольным вопросом задался: почему на старинных фотографиях мужья так неучтивы — ведь сидеть-то должны женщины… Это по линии матери. По линии отца прадед и прабабка сфотографироваться на память правнуку не успели.
— Нет, пожалуй, не знаю, — в смущении признался Алексей, почувствовав внезапную вину за это свое незнание перед теми двоими, родными по крови людьми, что не мигая, беспомощно и безвозвратно глядели ему в глаза с выцветшей альбомной фотографии.
— Ну вот, — с сочувствием кивнул Лавров, — про то тебе и толкую. Мы никого не знаем дальше дедушек и бабушек. Представляешь, какая это несправедливость по отношению к предкам. А Плевенской баталии всего каких-то сто лет. Можно даже рукой дотронуться.
И, щелкнув пальцами, весело взглянув на Алексея, Лавров словно бы даже пощупал нечто осязаемое в воздухе. И это его движение, выразившее панибратские взаимоотношения с вечностью, напомнило Флавия.
— Выходит, можно… — согласился Алексей, вспоминая экскурсию. — Видел я в мавзолее наших «прапра». Кости да черепа… А что, Верещагин действительно писал свою картину с натуры?
— К сожалению, да, — вздохнул, помрачнев, Лавров. Полистал путеводитель, протянул Алексею: — Вот из его дневника.
«Я ездил в Телиш, чтобы взглянуть на место, где пали наши егеря, — начал читать вслух Алексей. — Отклонившись с шоссе влево, я выехал на ровное место, покатое от укрепления, покрытое высокой сухой травой, в которой на первый взгляд ничего не было видно. Погода была закрытая, пасмурная, неприветливая, и на темном фоне туч две фигуры, ясно вырисовывавшиеся, привлекли мое внимание: то были священник и причетник из солдат, совершавшие божественную службу.
Я сошел с лошади и, взяв ее под уздцы, подошел к молившимся, служившим панихиду…» — Алексей перевел дух, еще раз пробежался по строчкам сверху вниз, как бы не доверяя, и продолжал: — «Только подойдя совсем близко, я разобрал, по ком совершалась панихида: в траве виднелось несколько голов наших солдат, очевидно отрезанных турками; они валялись в беспорядке, загрязненные, но еще с зиявшими отрезами на шеях… Батюшка и причетник обратили мое внимание на множество маленьких бугорков, разбросанных кругом нас, из каждого торчали головы, руки и чаще всего ноги, около которых тут и там возились голодные собаки, а по ночам, вероятно, работали и волки с шакалами. Видно было, что тела были наскоро забросаны землей, только чтобы скрыть следы… На огромном пространстве лежали гвардейцы, тесно друг подле дружки; высокий, красивый народ, молодец к молодцу, все обобранные, голые, порозовевшие и посиневшие за эти несколько дней. Около 1500 трупов — в разных позах, с разными выражениями на мертвых лицах, с закинутыми и склоненными головами… Впереди лежавшие были хорошо видны, следующие закрывались более или менее стеблями травы, а дальних почти совсем не видно было из-за нее, так что получалось впечатление, как будто все громадное пространство до самого горизонта было устлано трупами.
Тут можно было видеть, с какой утонченной жестокостью потешались турки, кромсая тела на все лады: из спин и из бедер были вырезаны ремни, на ребрах вынуты целые куски кожи, а на груди тела были иногда обуглены от разведенного огня…
Я написал потом картину этой панихиды, казалось, в значительно смягченных красках…»
— Страшная картина… — нахмурился Лавров.
— Я сегодня там был, — с живостью подхватил Алексей, — в Мертвой долине. Роз насажали — сплошной цветник…
— Верещагин рисовал в другом месте, — поправил Лавров. — Но, в сущности, все равно. Ужасный лик войны…
— Там памятники, — продолжал Алексей, — знаете… Точь-в-точь, как на Бородинском поле. И трава — густая, кладбищенская. Помните, перед Багратионовскими флешами? И здесь…
Лавров снова, как при вести о найденном на мемориальной доске подпоручике, заинтересованно поглядел на Алексея.
— Удивительно, — в раздумье проговорил он, — когда я был здесь впервые, мне пришла в голову та же мысль. И знаешь, что я обнаружил? Среди других полков под Плевной воевали те же полки, что и при Бородино. Измайловский, Волынский, Астраханский… Памятник в парке, крайний справа, — это же памятник офицерам и нижним чинам пехотного Либавского полка. Но полк того же названия стоял насмерть и в двенадцатом году на Бородинском поле, прикрывал правый фланг батареи Раевского. Именно там и попал в свалку Пьер Безухов… И памятник на Бородинском поле — помнишь, высокий такой, как щит, обелиск — родной старший брат памятнику, возле которого ты стоял сегодня в Плевенском парке… А еще ты должен был видеть памятник Ревельскому полку. Ну тот, что с крестом, на полянке… Так Ревельский полк воевал и при Бородино, и там тоже есть памятник — неподалеку от часовни, на месте гибели генерала Тучкова. И уж что совсем удивительно, — Лавров развел руками, — памятник героям Измайловского полка, погибшим недалеко отсюда, в селе Горни-Дыбник, почти копия памятника, стоящего на Бородинском поле… Та же пирамида. Более вытянутая, но пирамида… Как будто… — Лавров задумался, подыскивая сравнение. — Как будто эти памятники — в Плевне и на Бородинском поле — растут от одних корней…
— Так это и есть джанка! — подхватил Алексей, пораженный точностью сравнения. В самом деле, какое же это должно быть огромное, могучее дерево, если его корни простираются на тысячи верст и из земли на невообразимом расстоянии друг от друга, даже в разных странах, прорастают гранитные и мраморные побеги.
— Если без пышных фраз, — тут же, словно стесняясь излишней сентиментальности, поправился Лавров, — то в этом есть какая-то объективная справедливость бытия. Там захватчики, и тут захватчики. И конец им один.
— Захватчики? — повторил Алексей.
— Самые обыкновенные, — спокойно отозвался Лавров, с хрустом вытягиваясь в кресле, как будто пробуя, достаточно ли в нем силы. — Они же, эти османцы, пять веков держали Болгарию под пятой. Страшнее рабства. Пять тысяч детей закололи башибузуки в одном только селе Батак. Представляешь, какая Голгофа! Что хотели, то и творили. И главное — на виду у всего мира. Вот Россия и заступилась за младшего брата. — Лавров снова полистал путеводитель и, найдя нужную страницу, протянул Алексею. — Читал воззвание Виктора Гюго в защиту Болгарии? Сто с лишним лет назад, а злободневнейшие слова. Слушай: «Необходимо, наконец, привлечь внимание европейских правительств к факту, видимо настолько незначительному, что правительства как бы и не замечают его. Вот этот факт: убивают целый народ. Где? В Европе. Есть ли свидетели этого факта? Один свидетель — весь мир. Правительства видят его? Нет…» — Лавров сделал паузу, быстро пробежал глазами по строчкам. — Вот! Прямо хоть над входом в ООН высекай: «То, что знает род человеческий, неизвестно правительствам. Происходит это потому, что зрение правительств ограничено близорукостью… Человеческий род смотрит другими глазами — совестью».
— А чем тогда все закончилось? — спросил Алексей осторожно, стесняясь неосведомленности.
— Сан-Стефанским договором, — сказал Лавров с явным желанием показать свои познания. — По этому договору Болгария обретала самостоятельность и свои собственные границы. Но, как сейчас бы сказали, Запад, главным образом в лице Англии, не мог позволить усиления на Балканах столь благодарной России страны. Через три месяца на Берлинском конгрессе территорию Болгарии урезали больше чем на половину. А вместе с этим сократилось и население — с четырех миллионов до полутора! Только перед второй мировой войной границы пришли примерно в состояние нынешних. А потом Гитлер на Болгарию зарился… Лакомая гроздь, что там и говорить… — Лавров помолчал и в задумчивости добавил: — А ведь новые-то, Леша, нашим солдатам памятники рядом со старыми стоят…
— По-моему, здесь и боев-то не было. Наши вошли без единого выстрела… — опять неуверенно высказал сомнение Алексей.
— Так это только по-твоему, — с мягким укором взглянул на него Лавров. — В Видине — целое кладбище советских солдат. Там страшные бои были и потери, когда гнали отсюда последних гитлеровцев. Внукам героев Плевны снова пришлось сражаться за Болгарию. И битва за нее началась с первых дней войны. С самых первых… — Лавров вынул из кармана блокнот, полистал и, почему-то смутясь, через покашливание произнес: — Я тут кое-что собираю… Для души. В общем, работенку задумал. Только строго между нами! Условились? Известно ли тебе, что седьмого августа сорок первого года советская подводная лодка «Щ-211» легла на грунт в двух милях от Варны, чтобы высадить группу болгарских патриотов для организации партизанских отрядов… А в ночь на четырнадцатое сентября под Добричем — ныне Толбухин — была сброшена с этой же целью группа болгарских парашютистов во главе с Атанасом Дамяновым. В составе группы находился советский радист.
— Первый раз об этом слышу… — проговорил Алексей.
— Об этом мало кто знает, — продолжал Лавров и отлистал еще несколько страничек. — Вот еще… В партизанских отрядах Болгарии участвовало шестьдесят три советских гражданина. Среди них: Иван Андреевич Вальчук, Знамат Усманович Хусаинов, Федор Макарович Бурейко и названные из-за конспирации только по именам Василий, Матвей, Саша, Иван, Николай, Коля-крепкий, Миша-моряк… Это я здесь, в Плевене, узнал. Кое-кто еще помнит Гришу, который организовал целую группу людей, бежавших с немецких эшелонов. Девятого сентября Гриша участвовал в освобождении Плевена. — Лавров откинулся в кресле, вытянулся, поглощенный какой-то новой мыслью. И вдруг спросил вне всякой связи с предыдущим: — А ты, Леша, никогда не задумывался над тем, что памятники ставят только освободителям, а не захватчикам… Их могилы стирают с лица земли…
Алексей никогда об этом не задумывался. Но сейчас, побуждаемый вопросом Лаврова, его откровением и желанием докопаться до сути, вдруг вспомнил о том, о чем давно забыл и чему не придал значения. Года два назад вместе с Валерием, подстегиваемые тем же интересом, который заставил их ехать на Бородинское поле, они очутились в Красной Поляне — самом близком от Москвы населенном пункте, занятом фашистами в декабре сорок первого года. Есть свидетельства, что гитлеровцы доставили в Красную Поляну особые дальнобойные орудия, чтобы прямой наводкой стрелять по Кремлю. Они тогда похвалялись, будто бы колокольня Ивана Великого отлично видна в семикратный полевой бинокль.
С риском попасться на глаза технику-смотрителю Алексей и Валерий забрались на самую высокую крышу, но Москвы оттуда не увидели. Возможно, гитлеровские артиллеристы изрядно прихвастнули. Или видимость тогда была другой. Жители Красной Поляны доподлинно утверждали только одно: с этой самой крыши прекрасно виден салют, особенно в День Победы. Удовлетворив свое любопытство, Алексей и Валерий уже выбирались по проселочной дороге на московское шоссе, но задержались возле кавалькады заграничных автобусов с голубыми крышами. Пассажиров рядом не было. Зайдя за автобусы с другой стороны, Алексей и Валерий увидели их в поле. По густому зелено-розовому ковру клевера брели друг за другом человек сорок — пятьдесят, большинство — женщины в ярких, нездешнего, чужого цвета платьях. Нечто странное представляло собой это шествие: люди вышагивали, точно слепые, словно боялись споткнуться или оступиться. Некоторые женщины держали в руках целлофановые мешочки и что-то высыпали из них на ходу. Можно было подумать, что они сеют.
— Что это они? — недоумевая, спросил Алексей у прохожего мужчины, который, видно, давно уже наблюдал за необычной процессией.
— Туристы из ФРГ, — сказал мужчина с заметным сочувствием. — Здесь же тьма фашистов полегла. Вот эти и приехали помянуть. А земельки в мешочках прихватили из Германии, чтобы прах, значит, своих сородичей посыпать. Чтоб пухом, значит, земля… — Мужчина помолчал, выплюнул сигарету, с силой вдавил ее каблуком в грязный дорожный песчаник и добавил неузнаваемо изменившимся, жестким голосом: — Хе-хе, история получается, господа хорошие. Замахнулись хапнуть полмира, а досталось всего-навсего в целлофановых мешочках. Честное слово, цирк.
Он резко повернулся, выказывая полное безразличие, и зашагал в сторону поселка.
Никому, тем более сейчас Лаврову, не признался бы Алексей, что в тот день там, на обочине шоссе, глядя на бредущих клеверным полем женщин, испытал чувство горечи. Почему-то больно было смотреть на этих старух, некогда юных жен погибших здесь немецких солдат, на безмолвный, словно в полусне, совершаемый обряд под величественно-спокойным голубым, изливающим веселую, жаворонковую песнь, подмосковным небом. Никакого следа: ни холма, ни креста, ни обелиска, ни даже могильного камня не осталось от тех, кому предназначалась принесенная с далекой-далекой родины горстка земли в целлофановом пакете. Они стали ничем. И поле, русское поле, торжествуя победу, сровняло с землей, поглотило и покрыло травой чужеродный бесславный их прах. Каждой зеленой былинкой, каждым розовым цветком, каждым, словно сложенным в щепоть, клеверным листком поле заклинало: «Забыть, забыть, забыть…» И не то же ли самое хрустально высверливал в небе трепещущий серый комочек?
Отойдя в сторонку, Алексей и Валерий видели, как тяжело, с одышкой, стирая пот, возвращались к автобусам женщины. Они аккуратно, словно те могли им еще пригодиться, сворачивали целлофановые пакеты и складывали их в сумки. Обрывки незнакомой речи звучали приглушенно, как на похоронах. Все лица выражали одинаковую, поразительно спокойную благообразность. И вдруг накаленная тишина взорвалась: одна из женщин не выдержала, упала на колени и, обессиленно опершись тонкими, слабыми руками о бампер, разрыдалась. У Алексея сжималось сердце, стоило вспомнить поникшую, сгорбленную фигуру, подрагивающие плечи и скомканные, смятые букли седых волос…
Но почему-то он не счел нужным рассказывать сейчас об этом Лаврову, а тот, не дождавшись ответа, возможно, приняв молчание за согласие, снова отлистал несколько страничек в записной книжке, как будто на Алексее хотел проверить какие-то очень важные и сокровенные свои выкладки.
— Вот ты говоришь, — вернулся Лавров к началу рассуждений, — что не было боев и наши солдаты вошли в Болгарию по цветам. Допустим, Леша, допустим… А в Созополе произошел такой случай. И не когда-нибудь, а двенадцатого сентября сорок четвертого года… Заметь — это уже победа, для Болгарии это все равно, что для нас после 9 Мая. В порту — праздник, митинг, музыка, речи, цветы… И вдруг какой-то чудак из штатских в порыве восторга решает для фейерверка бросить с пирса в море гранату. Вложил запал, щелкнул предохранителем, но — в последний момент растерялся, окаменел. Секунды бегут, а он, как парализованный, — ни туда ни сюда. И вот на последней секунде к нему рванулся наш боец. Гранату выхватил, а кидать поздно. Через полсекунды разнесет всю толпу. Недолго думая, он падает на пирс и телом прижимает гранату. Взрывной волной сбило стоявших рядом ребятишек, чуть поцарапало, только и всего. А граната, между прочим, оказалась противотанковой. И это отлично знал Иван Иванович Рублев, наш старший сержант, прошедший всю войну, дважды раненный, награжденный орденами и медалями… Так что, Леша, как хочешь, так и понимай. И опять же — не на своей земле погибал, не на своей… — Лавров хлопнул корочками блокнота, порывисто поднялся и подошел к окну.
Шум большого, затихающего к вечеру города проникал в открытую форточку. Синими, красными, зелеными зарницами то тут, то там начинали вспыхивать рекламы. Молчаливый, неподвижный силуэт Лаврова резко выделялся на фоне огнистого сумрака. И вдруг в уже привычном, вливающемся в комнату гомоне Алексей различил еще не отделившиеся от уличной разноголосицы родные звуки, вернее, отголоски какой-то очень знакомой и дорогой ему мелодии. Неужели она тоже нравилась Лаврову? Да, Лавров напевал как бы про себя, не обращая внимания на Алексея.
И, радуясь этому откровению, Алексей тоже встал, подошел к окну и, остановившись позади Лаврова, тихонько подпел.
Лавров с нежностью обернулся, положил руку Алексею на плечо и, опять отворотясь к окну, глядя на дрожащие огни реклам, на густой, пронизанный огнями сумрак, за которым угадывались очертания купола мавзолея, подхватил, подлаживаясь под второй голос:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
— Вспомнил! — проговорил Алексей, чувствуя прилив восторга от этого светлого, вызванного песней мужского откровения. — Вспомнил, кто ее пел.
— Кто же? — спросил Лавров. — Утесов или Бернес?
— Мой дед… — сказал Алексей. — Дед, который был убежден на сто процентов, что Исаковский написал эту песню лично про него.
— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Лавров, — ты уже делаешь первые успехи в познании своего древа… — И опять, словно застеснявшись откровения, посерьезнел в начал сосредоточенно обуваться. — Сейчас на ужин, в — отбой. А завтра, по первой росе, в Пловдив. И пора, брат, за дело. Пора, пора, рога трубят!
— А что в Пловдиве? — поинтересовался Алексей.
— К твоему тезке поедем. В гости к Алеше, — улыбнулся Лавров и, нарочито нахмурясь, добавил: — Ты не очень-то гусарствуй. Между прочим, твоя Добрина — внучка известной болгарской партизанки…
— Ну и что из этого? — пожал плечами Алексей.
Звонкая, искрящаяся живыми хрустальными переливами струйка воды споро бежала по железному кованому желобку и тут же наполняла сложенные ковшиком, порозовевшие от мокрого холода ладони Добрины. А Добрина снова и снова подставляла ладони и то, прикасаясь губами, отпивала глоток-другой, то, озорно вскрикнув, плескала, рассыпала прямо на Алексея, ему на лицо, на грудь веселую, росную радугу брызг. И он, ловя губами прохладные капли, кидался навстречу летящему от Добрины серебряному дождику, останавливаемый от желания схватить, обнять ее молчаливыми взглядами Митко и Ангела, стоящих поодаль. Но вот и Добрина, словно спохватясь, разом остыла, отерла лицо, пригладила волосы и, серьезно поглядев на каменную нишу, из которой лилась упругая струйка, проговорила:
— Это называется чешма, Алеша. Вода для путника. Какой-то добрый человек построил — не для себя.
Только сейчас Алексей обратил внимание, что по морщинистому камню, уже сильно потрескавшемуся и кое-где зеленовато замшелому, искусно вытесан орнамент: похожие на ромашки цветы, голубь, крест и несколько строк полустершейся надписи.
— Ей, может быть, лет триста, — пристально вглядываясь в чешму, сказала Добрина и, приблизясь, медленно, по слогам перевела: — «Ветер сметает следы наших страстей, потом время нас поглощает. И я соорудил эту чешму, потому что камень прочнее нас, а вода вечна».
Подошли Митко и Ангел. Ангел наклонился, изогнулся под струйку, жадно попил, усмехнулся:
— Хитрый мужик был. Кто ни подойдет, все его цитируют. Триста лет…
Всем видом выражавший полнейшее равнодушие Митко выдавил улыбку.
— Неправда, — подставив под струйку ладонь и словно перебирая серебристую текучую пряжу, задумчиво возразила Добрина. — Он был не хитрый, а щедрый. Позаботился о тех, кого и в глаза не видел… И эта чешма спасла сотни людей, я знаю… — Добрина перевела взгляд на горы, что, синея, истаивая в облаках вершинами, толпились над чешмой, как бы призывая их в свидетели. — Моя бабушка здесь партизанила. Бабушка Лиляна. И воду брала из этой чешмы. Для всего отряда. Только они тогда чешму от немцев спрятали, завалили камнями. А дорога — вон по тому ущелью шла, а дальше надо было ползти.
И правда — шагах в двадцати от чешмы виднелась ложбина, переходящая в овражек, который затем как бы впадал в ущелье. Наполовину эта ложбина была наполнена огромными, глыбистыми камнями — словно, потешаясь, какой-то великан отламывал от утеса и бросал их в одно место. Опытным глазом Алексей сразу определил, каким удобным был для партизан естественный ход сообщения: он не только маскировал, но и мог укрыть от любой пули и даже от снаряда.
Добрина вдруг встрепенулась, спрыгнула с приступка чешмы и, приглашающе оглянувшись, начала спускаться к ложбине.
— Идите сюда, скорее! — донесся через минуту из-за скалистого выступа ее радостный голос.
Прыгать с камня на камень оказалось не так-то просто, чертыхаясь, Ангел махнул рукой и, чтобы не исцарапать свои лакировки, вернулся с полпути.
Сразу за выступом открылась поляна. И, едва выглянув, Алексей на мгновение даже зажмурился: она вся была усыпана цветами, голубой свет словно исходил от нее, перемешивался с солнечным и излучал радость. Неужели это были незабудки, так много незабудок?
Вся пронизанная солнечной голубизной, Добрина сказочно стояла посреди поляны с голубым букетиком в руке и улыбалась Алексею и Митко.
— Незабравки, Алеша! По-вашему, незабудки. Смотрите, ребята, правда, красиво? — И с той же нежностью, с какой несколько минут назад смотрела на древнюю чешму, Добрина медленно обвела взглядом поляну, словно сама здесь посеяла все эти цветы: — Бабушка все время вспоминает незабравки, каждый день. Но с тех пор ни разу здесь не была. Сначала не пускали больные ноги, а теперь не пускает возраст… — Добрина поднесла к лицу букетик, покачала головой и, лукаво скосясь на Алексея и Митко, произнесла доверительно: — Ей здесь русский в любви объяснился… Василий… Был у них в партизанском отряде…
— А он, случайно, не радист? — непроизвольно перебил Алексей, удивленный совпадением с тем, о чем рассказывал накануне Лавров.
— Кажется, нет, но я спрошу! — ответила Добрина с готовностью, заметно польщенная проявленным интересом. — Хотите, вместе заедем к бабушке — она живет недалеко от Пловдива! И будет рада.
— Конечно, — смутился Алексей. — Это было бы здорово…
— А ты, Митко, почему ты все время молчишь? Как… турчина? — засмеялась Добрина, о ласковым укором взглянув на Митко.
Митко пожал плечами, снова напустил на себя безразличие и занялся стряхиванием с брюк репейника и колючек, которых прицепилось немало, пока они сюда добрались.
— Эй вы, юнаки-богатыри! — с усмешкой вздохнула Добрина и, разделив букетик пополам, подала им по тонкому пучку незабудок.
Чуть помедлив, борясь с собою, Митко отвел ее руку и показал на Алексея:
— Мне-то зачем? Гостю! Алеша — наш гость.
— Ну, тогда держи, Алеша, весь букет! — вспыхнула Добрина и, осуждающе взглянув на Митко, вручила цветы растерявшемуся Алексею.
Ангел нетерпеливо поджидал их у машины, хмурился, но, увидев в руках Алексея букетик, с веселой ехидцей заиграл глазами.
— Все ясненько, — промычал он многозначительно. — Чья-то песенка спета. — И, включив зажигание, давая машине как бы набраться сил перед крутым подъемом, повернулся к севшей с ним рядом Добрине: — Действуешь согласно песне?
— Какой еще песне? — безразлично, думая о чем-то другом и неподвижно глядя перед собой в лобовое стекло, спросила Добрина.
— А болгарской народной… — стрельнув по Алексею насмешливым взглядом через смотровое зеркальце, сказал Ангел.
И под аккомпанемент набирающего темп, слегка потряхивающего кабину мотора напел неожиданно мягким тенорком:
— Что ты не приходишь, любый,
К нам на посиделки?
Иль конечка нету, любый,
Иль пути не знаешь?
— У меня и конь есть, люба,
И дорогу знаю.
Но вчера прошел я, люба,
Мимо вашей двери,
Вижу, ты стоишь там, люба,
Между двух красавцев.
Первому даешь ты, люба,
Цветочек отцветший,
А второму даришь, люба,
Цветок нерасцветший…
— Скажите на милость, — подернула плечиком Добрина, — Болгарии и невдомек, что за рулем пропадает такой талант!
Не обращая внимания на иронию, Ангел постучал крепкой ладонью по баранке руля, проговорил, довольный собой:
— Люблю старину. Песни, иконы. Это мое хобби. А конь вот он!
И жал, жал на педаль, наращивая скорость, не сбавляя ее даже тогда, когда с визгом шин автомобиль опасно кренился на крутых виражах.
Неловко придерживая начинающий увядать в тепле рук букетик, чувствуя, как сгущается вокруг него молчание, Алексей попытался о чем-то заговорить с Митко, но по односложным, холодным, хотя и вежливым ответам понял, что тот соблюдает всего лишь приличие.
«Еще не хватало нам поссориться, — с досадой подумал Алексей. — Из-за какого-то букета».
И, холодея при мысли, что размолвка с Митко помешает выполнить то главное, ради чего они с Лавровым приехали в Болгарию, чувствуя в то же время, что совершает нечто недобросовестное по отношению к Добрине, Алексей дал себе слово больше никак не реагировать на ее столь подчеркнутое внимание. Да-да, только так. Лавров предупреждал не зря. И если на правах старшего он позволил ему, Алексею, ехать в Пловдив на машине Ангела в компании этой милой девушки, это не значит, что можно злоупотреблять доверием.
Но, осуждая себя, упрекая в непозволительном поведении, Алексей тут же, стоило взглянуть на спокойный и мягкий профиль ничего не подозревавшей Добрины, начинал рассуждать по-другому. И эта другая мысль сладкой тоской подкатывала к сердцу.
«Ну и что, — размышлял Алексей. — Она нравится всем троим. И Митко, и Ангелу, и мне. А мы, трое, не можем нравиться ей все одинаково. И если бы сказать: «Выбирай!» — она выбрала бы меня… Что бы я стал делать, что?..»
И, ощущая новый, еще более горячий прилив сладкой тоски, Алексей, как о недостижимом и несбыточном, но страстно желаемом, подумал о том, что как это было бы прекрасно, если бы все поменялось местами, то есть чтобы ехали они не по Болгарии, а по России и чтобы вместо Ангела сидел за рулем хотя бы Валерий, рядом с ним невесомо покачивалась бы эта красивая девушка, его, Алексея, девушка, а Митко был бы просто гостем…
Щекотливые эти размышления прервал скрип шин: Ангел внезапно затормозил у развилки с указателем населенного пункта. Рука Добрины вежливо придерживала руль, глаза просяще обращались к Ангелу.
«Моля», — расслышал Алексей уже знакомое «пожалуйста» в скороговорке произнесенных Добриной болгарских фраз.
— Все к твоим ногам, — с учтивым поклоном ответил по-русски Ангел и что есть силы крутанул руль вправо.
— В Брестовцы! — весело обернулась Добрина. — Всего на десять минут! Выпьем по чашечке кофе у моей бабушки.
Наверное, чтобы все-таки как-то загладить перед Ангелом столь неожиданную перемену маршрута, Добрина повернулась к нему и спросила игриво:
— Хочешь, спою для твоей коллекции?
И, не дожидаясь ответа, пальчиками отбарабанив по щитку какой-то ритм, запела по-болгарски.
— Знаю, — усмехнулся Ангел, довольный все же непосредственным обращением к нему Добрины. И, взглядывая на Алексея в зеркальце, стал переводить:
Садила млада в саду калину,
Вокруг ходила да песню пела:
«Расти, расти же, моя калина,
Расти быстрее, тонка-высока,
Тонка-высока, многоветвиста —
Побегов двести, верхушек триста!
Пускай придет он, мой первый милый.
Пускай на ветку ружье повесит,
Пускай привяжет коня лихого…»
— Какой же ты молодец, Ангел! — всплеснула руками Добрина. — Это любимая песня бабушки Лиляны. — И обернулась к Алексею: — У нее еще есть одна — старинная советская…
— Наша? — удивился Алексей.
— Ваша. «До свиданья, города и хаты…» Василий разучил с ними в отряде. Так песня и осталась.
— Я тоже знаю эту песню, — добавил Митко.
— Брестовцы, Брестовцы, — радостно вскрикнула Добрина, показывая на вынырнувшие из-за холма красные черепичные крыши.
Наверное, Ангел уже бывал здесь: он уверенно свернул с шоссе направо, потом — в узкую улочку налево и, приосанившись, круто осадил машину у калитки, возле которой на лавочке неподвижно сидела вся в темном, с белеющими из-под черного платка седыми прядями женщина.
Добрина распахнула дверцу и, выпрыгнув чуть ли не на ходу, кинулась к ней, затараторила что-то по-болгарски, затормошила, осыпая поцелуями.
— Это же бабушка Лиляна! — со слезами радости на ресницах оборачивалась Добрина. — Вот так — как ни приеду, все ждет. И все — на лавочке… — Бабушка! — ласково затеребила она Лиляну. — К нам гость приехал, руснак Алеша!
Пожилая женщина неожиданно легко поднялась, смуглое и не очень морщинистое, но с налетом усталости лицо ее оживилось, и на Алексея пристально, как бы с интересом узнавания глянули совсем молодые, черные-пречерные, совершенно Добринины глаза.
— Лиляна, — преодолевая хрипотцу, произнесла она и протянула маленькую, отороченную белым кружевом загорелую ладонь.
Не зная, что в Болгарии даже пожилых людей принято называть лишь по имени, увидев в этой фамильярности тоже что-то идущее от редкостного сходства с Добриной, Алексей совсем потерялся и, вместо того чтобы ползать руку, протянул букетик незабудок.
Изумление и какая-то беспомощная радость отразились на лице женщины. Дрогнувшей рукой она приняла букетик, прижала к груди, покачала головой — точно, как Добрина, когда та чем-нибудь восхищалась, — и, слабо дотронувшись до цветов другой рукой, как бы еще и на ощупь удостоверяясь, что это действительно незабудки, низко поклонилась Алексею.
Алексей оторопел, отшатнулся, непонимающе обернулся к Добрине, а она, увидев его растерянность, прыснула от жалкого его вида, обняла бабушку и ласково, громко, хотя та все прекрасно слышала, пояснила:
— Это с Голубой поляны! С твоей поляны, бабушка. С той самой, где чешма…
— Спасибо, большое спасибо… Вася, — совершенно отчетливо по-русски выговорила Лиляна, с еще большим изумлением взглядывая то на букетик, то на Алексея, одними только черными глазами своими показывая невыразимость всей благодарности.
— Его зовут Алеша! — снова засмеявшись, подсказала Добрина.
Лиляна виновато улыбнулась, покачала головой как бы себе в укор.
— Извините меня, — сказала она, опуская глаза, — но вы очень, очень похожи на одного человека. — И, спохватившись, легонько шлепнула Добрину по плечу: — Что же ты не приглашаешь гостей, хозяйка? Прошу, дети мои, в дом…
Ангел по-свойски надавил на дверь, и, робко шагнув за ним, Алексей успел заметить, как шедший позади Митко услужливо подхватил под локоть бабушку Лиляну.
В небольшой, очень уютной комнате, сплошь застланной мягким ворсистым ковром, сухо пахло луговыми травами, тем пряным их ароматом, когда, еще зеленые, они лишь подсушены на летнем солнце и не сложены в стог, а лежат валками, полными ромашек и лиловых шапочек клевера — хоть сейчас набирай гербарий. Алексею даже показалось, что он слышал этот запах совсем недавно и не где-нибудь, а возле чешмы, в едва ощутимом веянии текущего из горной долины холодка. Присмотревшись, он догадался, что луговым этим настоем дышит золотистый снопик трав, камыша и еще каких-то растений, выглядывающий из высокой расписной керамической вазы в углу комнаты.
Бабушка Лиляна усадила их за низкий журнальный столик, а сама села в глубокое кресло, чуть отодвинувшись, наверное, чтобы видеть сразу всех вместе. Посвежевший букетик незабудок уже красовался в изящной стеклянной вазочке.
— Так откуда вы есть и куда путь держите? — спросила бабушка Лиляна, успев одновременно подсказать Добрине, где кофе, где орехи, где сладости.
Алексей от этого вопроса застеснялся, не знал, куда девать ставшие непомерно большими руки.
Выручила вездесущность Ангела, который, положив нога на ногу, держался свободно, будто не у бабушки Лиляны, а у него все они были в гостях.
— Вот, везем товарища в Пловдив, так сказать, по местам историко-революционных и боевых событий. Опять же — в целях дальнейшего укрепления болгаро-советской дружбы…
Бабушка Лиляна усмехнулась, покачала головой:
— Ох, Ангел, Ангел, ты совсем не меняешься, все такой же…
— Какой такой же? — с явным желанием услышать комплимент спросил Ангел.
— Опять на новой машине. С такими темпами…
— Ну, во-первых, у меня всего одна, только другая, а во-вторых, должны же мы когда-нибудь догнать и перегнать… — ничуть не смутился Ангел.
— Конечно, конечно, — вздохнула бабушка Лиляна. — Папиной зарплаты не жалко. — И, наклонив голову, сбоку лукаво посмотрела на Ангела.
Ангел поперхнулся, закашлялся — то ли от кофе, который и Алексею показался очень крепким, то ли для того, чтобы на эти слова промолчать.
— Не серчай на меня, я ведь по доброте, — сказала бабушка Лиляна. — По производству на душу догоним, конечно, и обгоним. И машины у всех будут, и цветные телевизоры. Вот только бы при этом души не растратить… — И, слегка откинувшись в кресле, Лиляна как бы издалека обвела их всех четверых теплым, ласковым, по-матерински затуманенным взглядом.
В наступившей тишине дробно перестукивались кофейные чашечки, как будто переговаривались о чем-то своем.
— Ты хотел спросить, Алеша, — подсказала Добрина, и Алексей опять встретился с устремленным на него, все время словно что-то припоминающим, проникающим в душу взглядом бабушки Лиляны.
— А про того… про Василия. Он, случайно, не радистом был? — собрался с духом Алексей.
— Василий? — переспросила бабушка Лиляна и, вскинув брови, коротко взглянула на Добрину, наверное догадываясь о причине такой осведомленности Алексея. — Он знал рацию… Мы даже Москву слушали… Куранты под Новый год, — заговорила она, все более оживляясь. — Отчаянный был. А откуда к нам пришел, не знаю. Не принято было об этом спрашивать… — И бабушка Лиляна замолчала.
Но было заметно по глазам, по тлеющему их блеску, что она скрывает, не может сказать о самом сокровенном, и, чтобы как-то перебить возникшую неловкость, Алексей произнес извинительно:
— Мне рассказывали про тех… Ну, которые с парашютами прыгали. С ними наши радисты тоже были.
— Лиляна их всех наперечет знает, — вмешался Митко. — У нее шесть орденов…
Бабушка Лиляна строго поглядела на Митко, явно переборщившего в желании польстить, и проговорила, удерживая в глазах все ту же строгость:
— Большинство погибло. А списки, конечно, есть… — И, помолчав, с горечью добавила: — Знаю действительно всех, а вот фамилию Васи так и не установила. В отряде-то его звали просто Василием, и все… Подпольная кличка.
— Надо запросить архивы, — бодро посоветовал Митко. — Сейчас не такое время, чтоб не найти. Человек — не иголка…
— Молодые вы мои, зеленые юнаки, — с болью в голосе отозвалась бабушка Лиляна. — Если бы жив был, давно бы откликнулся… — Она поднялась с кресла, пошла в другую комнату и через минуту вернулась, неся что-то завернутое в ярко вышитую салфетку. — Вот, — сказала бабушка Лиляна, извлекая тускло блеснувший предмет. — Тридцать пять лет берегу. Последняя память.
Это был старый алюминиевый портсигар с царапинами и вмятинами на крышке, потемневший, с прозеленью на рифленых уголках. Бабушка Лиляна бережно, как драгоценность, положила его на журнальный столик, и рядом с роскошной, лакированной пачкой американских сигарет, небрежно брошенных Ангелом, алюминиевый портсигар показался экспонатом из древнего скифского могильника.
— А там сигарета! — заинтригованно поспешила сообщить Добрина.
— Проверим, — потер ладонями Ангел и не без труда, подцепив крышку ногтем, открыл портсигар.
Серый, уже давно потерявший свой первоначальный цвет круглячок в папиросной бумаге был плотно притянут резинкой, и, наверное, только поэтому табак не высыпался. Судя по разлохмаченному, с черной обводинкой, одному концу, сигарету уже прикуривали. И, отвечая на молчаливый, всех занявший сейчас вопрос, бабушка Лиляна вздохнула:
— Когда он уходил на задание, прикурил, а потом погасил и убрал в портсигар. Сказал, что докурит, когда вернется. Только вот не докурил…
Ловким движением Ангел вынул сигарету, щелкнул зажигалкой, но в последнюю минуту что-то его остановило — прежде чем сунуть ее в рот, он вопросительно поднял глаза на бабушку Лиляну.
— Нет-нет, — решительно возразила она. — Кури-ка лучше свои американские, а эту, если хочет, пусть попробует Алеша. У него на то полное право.
Ангел поспешно передал сигарету, и, едва коснувшись губами чуть примятого когда-то кончика, Алексей несмело потянулся к зажигалке.
Сигарета вспыхнула, тут же сгорела до половины — наверное, слишком пересохла, и, глотнув горького, потерявшего всякий табачный запах дымка, Алексей еле пересилил себя, чтобы не закашляться от засевшего в горле жгучего, соломенного кома. Слезы проступили у него на глазах.
— Как табачок? — не без ехидцы осведомился Ангел.
— Ничего, нормальный. Только слабоват уже, — стараясь выдержать твердость в голосе, ответил Алексей и повернулся к бабушке Лиляне.
В сизоватой кисее сигаретного дымка, доплывшего до ее кресла, бабушка Лиляна сидела бледная — ни кровинки в лице, и, раньше всех встревоженная этой недоброй переменой, Добрина вскочила, кинулась к ней.
— Не волнуйся, сейчас пройдет, — вяло попыталась улыбнуться бабушка Лиляна.
Она и впрямь тут же справилась с собой, выпрямилась в кресле и, нежно поглядев на Алексея, который уже успел пригасить и положить сигарету в портсигар, сказала:
— Возьми это, Алеша, себе. Очень уж ты на него похож…
— Что вы! — смущенно запротестовал Алексей. — Это же ваша память.
— Бери, бери, не то обидишь, — повторила бабушка Лиляна. — А память… Она в душе должна жить… Я вот и ей, и им все толкую: наша-то с вами дружба — на веки веков… — И она с той же материнской нежностью посмотрела теперь на приумолкших Добрину, Ангела и Митко.
Табачная кисея растворилась, слилась с мягким, вечереющим светом, и перемешанный с травяным настоем прогорклый сигаретный дымок напомнил о костре, весело потрескивающем в ночи где-нибудь на лугу или в горах под скалой. Но может, это и в самом деле пахло партизанским костром, в гудящее пламя которого мечтательно глядела девушка Лиляна — от плеча до плеча перехваченная пулеметными лентами…
— Ну вот что, дети мои, — поднялась с кресла и снова стала высокой и стройной бабушка Лиляна. — Вижу, не сидится вам. Да и велик ли интерес слушать мои нотации?.. — Подошла к Добрине, обняла, с веселой укоризной потрепала по щеке: — Все-то ты на пять минут, стрекоза, все-то летишь. Вот приедешь однажды, а меня нет. Хоть бы до свадьбы твоей дотянуть…
— Дотянете, коль я посватаюсь, — вставил со смешком Ангел и тут же получил по спине шлепок от Добрины.
— Или я! — совершенно серьезно подал голос Митко.
— Не очень-то надейтесь, — засмеялась бабушка Лиляна. Уже на самом пороге она задержала Алексея, положила руку ему на плечо, поцеловала в щеку и проговорила совсем как бывало мать: — Ну, добрый час, Алеша.
Снова летела, как бы зависая над шоссе, взрезывая посвистывающий в стеклах воздух, неутомимая, жадная на скорость машина Ангела. Горы сиренево громоздились уже вдалеке, подступающие сумерки казались невероятно гигантской, падающей от них на всю равнину тенью, а в глазах все еще стояли увитый виноградными лозами домик и бабушка Лиляна на его пороге со сбитым на затылок черным платком, высокая, седая, похожая на живой, строго смотрящий им вслед сухими, горящими черными глазами памятник.
Ощупывая в кармане портсигар, Алексей вспоминал рассуждения Лаврова о том, что, как это ни печально, но мир вещей, созданных человеком, гораздо долговечнее его самого и что самый пустячный предмет неподвластен времени. Однако, по мысли Лаврова, непостижимое заключается в ином: все рукотворное — дома, дворцы, скульптуры, картины, даже алюминиевый этот портсигар — не существуют сами по себе, а как бы конденсируют человеческую душу, становятся зарубками времени и позволяют людям общаться, попирая расстояния целых эпох. Разве не захватывает дух от одного только сознания, что ты всматриваешься в то же прекрасное лицо на полотне художника, в которое вглядывались люди, жившие триста — четыреста лет до тебя? Вот на этом выведенном гениальной кистью локоне, который, кажется, шевельнулся от потянувшего в музейное окно сквознячка, вот на этом усмешливом уголке губ встретились, пересеклись, слились, разделенные столетиями взгляды…
«Но ведь он тоже носил в кармане этот портсигар и доставал, закуривал последнюю в жизни сигарету, человек, которого я не знал и не узнаю никогда!» — думал Алексей, с пронзительной ясностью вдруг поняв, какую неожиданную ответственность взял на себя, столь легкомысленно и опрометчиво приняв от бабушки Лиляны, как ему тогда показалось, просто-напросто прелюбопытнейший, оригинальный сувенир. Острый алюминиевый уголок покалывал через карман бедро. Перед глазами снова возникла бабушка Лиляна, но другая — бледная, как полотно, в сизоватой кисее табачного дымка. Ворочаясь на сиденье, дотрагиваясь до нагретого, теплого портсигара, Алексей уже знал, что не сможет с ним расстаться никогда, что он будет саднить занозой в совести, словно в маленькой, потемневшей коробочке и впрямь поселилась частица души неизвестного, но теперь очень близкого ему человека.
Алексей попытался себе представить его и не смог. Странно — им все более и более овладевало ощущение чего-то неопределенного, и это нечто, переполняющее чувства, было то букетиком незабудок, то серебряным звоном чешмы, то глубоким вопрошающим взглядом бабушки Лиляны, то рассыпчатым смешком Добрины, то ревнивой угрюмостью Митко… И стремительная, алой птицей летящая меж зеленых кукурузных волн машина Ангела создавала ритм этому ощущению.
— Смотрите, смотрите! — вдруг подалась вперед Добрина. — Это же Алеша, вон — впереди!
Алексей пригнулся и в обрамлении лобового стекла, как на увеличенной открытке, увидел на высоком холме знакомый силуэт солдата, в пилотке, в плащ-накидке, с опущенным автоматом в руке.
— Опять Алеша. Везде одни сплошные Алеши… — незлобиво проворчал Ангел. — Откуда заедем?
— Машину оставишь на площади, а поднимемся пешком, — сказала Добрина.
Через несколько минут они медленно поднимались по каменной, спиралью закругляющейся к вершине лестнице. То отставая от них, то обгоняя, в том же направлении двигались поодиночке, парами и даже с детскими колясками десятки, а может быть, сотни нарядно одетых людей. Издалека казалось, будто живая, пестрая, многоцветная река течет снизу вверх, многократно огибая холм.
— Всегда вот так. Весь Пловдив идет к Алеше, — сияя глазами, радуясь этому нескончаемому людскому потоку, проговорила Добрина.
— Перекурим, — тяжело дыша, предложил Ангел и, прислонясь к парапету, задымил.
До памятника было еще далековато.
— Эх вы, слабаки, — с насмешкой покачала головой Добрина. — А если бы вам девушку нести до вершины?
— Нам такие упражнения ни к чему… — шутливо отмахнулся Ангел.
— Вот-вот, — засмеялась Добрина. — У таких, как вы, турки всех девчат поотбирали бы…
Ангел, Митко и Алексей — все трое недоуменно переглянулись.
— Вон там, у подножия, — сказала Добрина, показывая через парапет вниз, — однажды собрался весь город. К болгарской девушке сватались два самых богатых турка. Она, разумеется, ни в какую. Тогда паша пригрозил: убьем отца. Девушка согласилась, но поставила условие: станет женой того, кто на руках поднимет ее на вершину горы. Паша условие принял. Весь город сбежался. Первый турок лез как бык, но за два шага до вершины упал. Второй, еще здоровее, тоже свалился, не дойдя одного только шага. И тогда из толпы вышел паренек — болгарин. «Позвольте, — сказал он, — мне». Паша засмеялся: куда такому тщедушному! «Ну хорошо, — разрешил он, — неси, а не донесешь — и твоя, и ее голова с плеч». Взял паренек девушку на руки и на первых шагах зашатался. Но несет! Постоит, постоит и дальше! Так и донес девушку до самой вершины. Паше делать нечего, уговор есть уговор. «Ладно, — согласился он, — пусть будет твоей, только открой секрет, где же ты, тщедушный, столько силы взял?» «А никакого секрета, — отвечал паренек, — вся сила в любви. Любовь-то и помогла подняться. Чувствую, что падаю, но посмотрю ей в глаза — и снова сильный…»
— Дела, — заметно сконфуженно произнес Ангел. — Но ведь это любовь, теперь такой нет.
— А ну дай попробую! — крикнул Митко, подскочил к Добрине, обхватил ее за бедра, приподнял, перегнул на плече и тяжело, не распрямляя колен, понес по ступенькам.
Потерявшая поначалу от неожиданности дар речи, Добрина что есть силы заколотила его по спине, вцепилась в волосы и, давясь от смеха, все же выскользнула, спрыгнула.
— Нечестно, не по правилам, — бормотал разгоряченный, запыхавшийся Митко, поправляя растрепанную прическу. — Вместо того чтобы в глаза смотреть, она, видите ли, по спине молотит…
— В глаза, ты знаешь, кому смотрят, — уклончиво ответила Добрина и, не оглядываясь, пошла по ступенькам вверх.
Сумерки уже затопили, погрузили на дно марева весь город внизу, когда они поднялись на самую верхнюю площадку, к подножию памятника.
Добираясь, карабкаясь взглядом — по каменным сапогам, плащ-накидке, гимнастерке — до каменного лица Алеши с крутым подбородком и чуть вздернутым носом, Алексей обратил внимание, что вблизи у него иное выражение, чем издали. Что-то доброе, покладистое, оживлявшее даже сам этот камень, исходило от всей фигуры, словно, забравшись на эдакую высоту, Алеша диву давался, какая красота расстилалась вокруг. Как бы его, Алешиными, глазами Алексей глянул вниз, вправо и влево: море огней трепетало, переливалось до самого горизонта, обозначенного багряной, уже еле заметной, дотлевающей полоской заката. Он поднял голову, примерился и сообразил: Алеша смотрел туда, в сторону России. Да-да, с высоты своего великаньего роста, он, возможно, различает в совсем уже плотной мгле проступающие мельчайшими искрами огни Родины. И, не доверяясь этой собственной, заставившей сжаться сердце догадке, Алексей спросил Добрину, в какую сторону повернут памятник лицом.
— Он смотрит на Плевен и Шипку, — сказала Добрина, мгновенно поняв смысл вопроса. — Говорят, раньше он стоял немного по-другому и постепенно сам развернулся.
Снизу хлынул поток прожекторного света, слепящей волной от сапог до пилотки обдал памятник и осветлил, выявил каждую трещинку, оживляя камень. Словно отбросив невидимый теперь в темноте постамент, Алеша сияющим видением парил в ночном небе.
— Какой добрый Алеша юнак! — с восхищением произнесла Добрина, не сводя с памятника восхищенных, вспыхнувших изнутри огоньками глаз.
В ярких трепетных лучах прожекторов Алеша был действительно красив, красив необычайно — и не памятниковой, а одухотворенной, земной человеческой красотой. И, любуясь великим тезкой, вслушиваясь в неразборчивый, восторженный шепот Добрины, Алексей вдруг почувствовал себя ничтожно маленьким, никчемным и жалким человечком, которому по нелепой случайности дано столь обязывающее имя.
— Мы стоим между двух… Смотрите, между двух Алешей! А ну, загадаем на счастье! — донеслось до него.
Добрина, расширив пылающие смеющиеся глаза, шагнула к нему, нащупала своей ищущей горячей рукой его руку, правой схватила Митко, подтолкнула Ангела…
Понимая умом, что делает что-то не то, но уже не в силах с собой совладеть, Алексей вырвался, оттолкнул оказавшегося на пути Митко и кинулся вниз, оступаясь на невидимых в темноте ступеньках.
Он опомнился на нижней площадке, с колотящимся сердцем схватился за гранитные перильца и, весь загораясь стыдом, обернулся, посмотрел вверх. Все такой же величественный и невозмутимый, как будто высеченный из лунного камня, Алеша неподвижно светился в небе. Но в уголках его губ застыла усмешка, словно, видя все с высоты, он удивлялся невыдержанности и некорректности живого своего тезки.
Наверху послышался торопливый, встревоженный цокот каблучков. Голубое пятно отделилось от мрака, трепеща, навевая запах знакомых Добрининых духов, приблизилось к Алексею.
— Ты что, Алеша? Что случилось?
— А ничего… Все одно и то же: Алеша, Алеша… Какой я Алеша? Я же не тот Алеша, — заглушая стыд, проговорил Алексей. — Я хочу быть просто, понимаешь, просто собой.
— А ты и есть хороший Алеша, — прошелестело голубое пятно, все приближаясь, все ощутимее превращаясь в гибкую, нежную, скользнувшую под предательски потянувшейся рукой прохладным шелком фигуру девушки.
Добрина мягко отвела его руку, застучала каблучками по ступенькам вниз:
— Пойдем, я тебе еще кое-что покажу. Митко и Ангел, наверное, уже там…
Прежде чем он увидел эти диковинные растения с причудливыми, какие бывают лишь на морозных узорах, ветвями — живыми, растущими прямо на глазах, — он услышал музыку, а присмотревшись, понял, что ветви, то распрямляясь, то опадая, то воздеваясь вверх, подчинены мелодии, восторженным сильным или тихим, печальным звукам. Диковинные растения, напоминавшие то пальму, то иву, то ель, то березу, то совершенно невиданное дерево или куст, цвели цветами радуги, и сами ветви и стволы становились — тоже под властью музыки — то ярко-красными, то пронзительно-синими, то мягко-желтыми, то обретали зеленый, сверкающий изумрудами цвет.
Алексей никогда в жизни не видел поющих цветных фонтанов и, замерев рядом с Добриной в завороженной, молчаливо окружившей площадку толпе, подумал о том, что живые, сверкающие цветным хрусталем струи похожи даже не на растения, а на инопланетные существа, которые опустились на своем корабле посреди ночного парка и пытаются войти в контакт с людьми. Ну конечно же это их ритуальный танец, фантастическое сочетание струй, красок, звуков, повествующее об их истории: вот красный цвет, наверное, кровь, а синий — печаль, и снова радостный бирюзовый, перемешанный с золотом, и опять — раздоры, война…
Алексей тихо сказал об этом Добрине, она кивнула, довольная сравнением, и, не сводя с фонтанов мечтательных глаз, проговорила:
— А я сейчас думала чуть-чуть по-другому. Они, знаешь, на кого похожи? На самодив, ночных фей. Днем они исчезают. — И повернулась к Алексею, восторженная, озаренная переменчивым светом фонтанов, сама похожая на волшебную самодиву. — У Христо Ботева есть стихи… — продолжала она задумчиво, — не могу их точно перевести. Он посвятил их погибшему другу, командиру повстанцев, Хаджи Димитру. Как же это там?.. — И опять начала всматриваться в фонтаны, словно прося у них подсказки. — Там о юнаке, который лежит и стонет в крови горючей. «Обломок сабли отбросил вправо, отбросил влево мушкет свой грубый. В очах клубится туман кровавый, мир проклинают сухие губы… Настанет вечер — при лунном свете усеют звезды весь свод небесный; в дубравах темных повеет ветер — гремят Балканы гайдуцкой песней! И самодивы в одеждах белых, светлы, прекрасны, встают из мрака, по мягким травам подходят смело, садятся с песней вокруг юнака. Травою раны одна врачует, водой студеной кропит другая, а третья — в губы его целует с улыбкой милой — сестра родная… Но ночь уходит… И на Балканах лежит отважный, кровь льет потоком, — волк наклонился и лижет раны, а солнце с неба палит жестоко…»
Алексей обернулся, ощутив на плече чью-то тяжелую руку.
Сзади, неслышно подойдя, стояли Митко и Ангел.
— Алеша, тебя разыскивает Лавров, — не снимая с плеча руки, тревожно сказал Митко.
Пронзительно ясный, медный запев радостной дрожью отдался в груди, заставил встрепенуться шеренги и, набрав всю призывную свою силу, на самой высокой ноте метнулся ввысь; Алексей заметил, как напряженно вздулась и запульсировала синяя жилка на виске у трубача. Припав губами к блестящему ободку, запрокинув голову, он словно впитывал сияющей своей трубой неслышимую другими, льющуюся сверху мелодию и тут же, перебрав пальцами, превращал ее в песнь ликования, восторга победы, слитую с печальным ропотом о невозвратимых утратах, с желанием во что бы то ни стало выжить, подняться, шагнуть навстречу штыкам и пулям и снова отдать жизнь.
Трубач играл «Зорю», ему внимала, ему откликалась вся застава, пронизанная торжественным светом этой мелодии, и, взглянув на замершего напротив в группе офицеров лейтенанта Лаврова в новенькой парадной форме, встретясь со счастливыми его глазами, Алексей понял, что лейтенант переживает сейчас то же самое. Да-да, товарищ лейтенант, вот и наступило то, ради чего они и прибыли в Болгарию и что официально называлось дружественной поездкой советских пограничников на заставу братской страны. Готовились к стеснительным рукопожатиям, официальным речам, церемониалам, а еще утром, едва перешагнули полосатую калитку контрольно-пропускного пункта, поняли — ни в каких они не в гостях. Прямо от КПП точно к такому же, как на родной заставе, побеленному, домашнего вида домику вела затейливо выложенная щебенкой точно такая же, в кирпичных зубчиках по краям, дорожка. Дворик заставы с привычными турником, брусьями, конем, шведской стенкой — немудреными спортивными атрибутами — был чисто подметен, каждую травинку, казалось, расчесали гребнем, каждый листок молодых тополей до зеленого блеска протерли тряпочкой. Не их ли собственный заставский старшина успел обернуться здесь с дневальными до их приезда?
Но дух родной заставы трогательнее всего прочувствовали они с Лавровым в столовой, с посещения которой, собственно, и началось их знакомство с пограничниками. Когда, проголодавшись с дороги, они довольно быстро управились и с борщом, и пловом, специально приготовленным для гостей, в раздаточное окошечко кухни высунулся белоснежный колпак повара, спросившего, как обычно спрашивал и их повар Лепехин, не надобно ли добавки. Через минуту на столе снова вкусно задымилась рассыпчато-искристая, прозрачная от жира, в розоватых ломтиках баранины, гора риса. И пока они насыщались, командир заставы старший лейтенант Стоян Тодоров, глядевший на них добрее родного брата, все время держал в поле зрения и раздаточное окошечко, дабы по первому сигналу были немедленно принесены двойные компоты. Однако беспокойство командира было излишним: из-под белоснежного колпака за их столом бдительно наблюдали черные, блестящие, прокаленные от непрерывного стояния над плитой глаза повара. Они тут же с ним познакомились: Ганчо Кирев — пограничник второго года службы, классный специалист кухонных дел. Да и все они, эти ребята — Эмил Танев, Мирко Русев, Тодор Пашев, Делчо Кискинов — все, с кем успели познакомиться, удивительно напоминали товарищей по службе, оставленных за тысячи верст. Но может быть, это ощущение удивительной похожести создавалось другим, совсем другим?..
В приоткрытое окно столовой, где запах борща боролся с ароматом распустившихся роз, вдруг проник и заставил задержать поднесенную ко рту ложку прозвучавший холодком металла звук. Три коротких слитных щелчка Алексей разгадал мгновенно: шагах в пятнадцати трое зарядили автоматы, и три сухих металлических щелчка — вставленные ловкими движениями магазины с патронами. Сейчас — поворот кругом, почти невнятный пристук каблуков. И — конечно, как и у них, как везде на любой заставе, — грузные, редкие, как бы еще экономящие силу шаги очередного наряда.
Накормив, Стоян повел их в димитровскую комнату, и там, еще с порога, Алексей увидел на стене фотографию, словно переснятую из альбома их заставы. Болгарские герои-пограничники… Прицельные глаза из-под фуражек и пилоток. Как будто знали, что фотографируются навечно.
И высверком мелькнуло: точно такая же фотография висит и у них, в ленинской комнате, тоже как бы оставленная на вечную память, в каждодневный пример.
Значит, заставы породнились подвигами. Но как поразительно схожи заключительные строки послужных списков! Одни и те же, суровые и твердые, как шаги часовых, слова, что по-болгарски, что по-русски: гра́ница — граница, нощь — ночь, граната — граната, изстрел — выстрел, патрон — патрон, последен — последний, задержа — задержать, команда — команда, огън — огонь, рана — рана, съмрт — смерть, кръв — кровь, герой — герой, родина — родина… Одни и те же слова, как предначертание, как судьба тех, кому выпало встать лицом к чужому, недоброму миру и ощутить за спиной Родину. Но может быть, в этих слепящих автоматными очередями, зияющих бездной пропастей, хлещущих сокрушительными ливнями словах и есть смысл пограничной жизни, жизни на вечно тревожной тропе, которую — нет, не спроста! — на географических картах раскрашивают в красный цвет.
Но появилась еще одна дорогая и трогательная примета родственности, когда старший лейтенант Тодоров представил свою жену Николину, совсем еще молоденькую, застенчивую, как выяснилось, лишь несколько дней назад прибывшую «по месту службы супруга». Чем-то напомнила она невесту Лаврова — Веру. Не схожей ли жизненной ситуацией?
Пожалуй, даже задержание нарушителя так не взбудоражило бы заставу, как неожиданное появление этой самой Веры. Первым узнал о ее прибытии дежурный по контрольно-пропускному пункту ефрейтор Шитиков. Потом он рассказывал, что насторожили его не документы с приложенным к ним разрешением на посещение заставы — по части всех формальных тонкостей они выглядели безукоризненно, — его привела в совершенное смятение неописуемая артистическая внешность посетительницы, словно в живом своем воплощении она сошла с обложки журнала «Советское кино». На расстоянии ближайшей сотни километров от заставы подобных блондинок — как в песне — с глазами-озерами — никому не встречалось и не могло встретиться. О том, что очаровательная предъявительница документов обладает к тому же и незаурядным характером, Шитиков повествовал, потупив взор. Когда, наслаждаясь сказочной возможностью завязать личные контакты, он слишком откровенно долго рассматривал ее паспорт, сверяя оригинал с фотокопией, девушка, выхватив документ, смерила его таким взглядом, что Шитиков инстинктивно вытянул руки по швам.
— Я прошу немедленно доложить лейтенанту Лаврову, — мягко, но требовательно приказала похожая на артистку.
Вот тут-то все и открылось. Узнав о столь прекрасном задержании на КПП, лейтенант Лавров прибежал туда бегом. Дальнейшее не поддавалось пересказу.
— Вера, это ты? — вскричал лейтенант, находясь еще по ту сторону полосатого шлагбаума.
— Я, Слава, я, ну кто же еще? — отвечала Вера, делая шаг к последнему разделявшему их препятствию.
— Как же ты, Вера, каким образом? — все еще не веря глазам, как слепой, приближался к шлагбауму лейтенант.
— А самолетом, Слава. Села и прилетела.
Шитиков рассказывал, что, когда, шагнув друг к другу, они вдруг постеснялись при нем обняться, он взял автоматом «На краул» и отвернулся.
Через пятнадцать минут после прибытия незнакомки вся застава знала, что Вера невеста Лаврова, что прилетела она из Оренбурга, где заканчивает мединститут, и что пробудет на заставе всего два дня, а точнее — уже оставшихся полтора, потому что в понедельник ей опять на занятия. Пока в столовой лейтенант угощал Веру с дороги крепким пограничным чаем, кто-то из солдат догадался проникнуть в его холостяцкую комнату, окатить полы из ведра, протереть столы и стулья, ибо, пропадая на дежурствах дни и ночи, Лавров порядком запустил отведенную ему в офицерском домике согласно должности и званию жилплощадь. Кто-то успел даже водрузить в банку из-под компота букетик ромашек, неизвестно где раздобытых. Солдаты любили своего замполита, и им было не все равно, кто посягал, как бы выразился Шитиков, на суверенитет его души. Поэтому, когда он вышел со своей избранницей из казармы, предупредительно придерживая ее на ступеньках под локоть, десятки глаз прицельно ударили по ним со всех сторон из всех укрытий: «На свидание — самолетом! Вот это любовь!»
Они сошли с крыльца — он в перетянутой портупеей тужурке, в начищенных сапогах, она в лиловом платье и белых лакировках, и тут в замешательстве все вдруг поняли, что им, собственно, некуда податься. Одна дорожка, обрамленная по сторонам кирпичной, покрашенной известью зубчаткой, упиралась в спортивные брусья и перекладину — здесь начинался спортгородок; другая вела к виварию, а попросту — собачнику, где, невидимый за забором, начинал поскуливать, чувствуя приближение своего воспитателя, пес Прицел. Оставалось направиться по третьей — к офицерскому домику. И, немного поколебавшись — он же не мог знать про устроенный в его комнате аврал, — лейтенант повел свою будущую супругу к их будущему семейному очагу. Но не успели они подойти к порогу, как сзади, с фронтона казармы, закричала «квакушка» — так за прерывистый, раздирающий душу звук солдаты прозвали динамик — и вслед раздался всполошенный голос дежурного по заставе: «В ружье!»
Лейтенант все же довел Веру до крыльца офицерского домика, передал ей ключ и тут же, забыв про жениховскую солидность, побежал обратно к казарме, где уже на всем газу стоял уазик. Начальник заставы был в командировке, за него оставался Лавров, и ему надлежало принимать самостоятельное решение.
Старослужащие рассказывали, что еще никогда застава так быстро не поднималась по тревоге. Без команды знали все, что кому делать и на каком участке искать нарушителя. Задержание оказалось учебным, и солдаты, взявшие поддельного, из своих же пограничников, «лазутчика» в полон, волокли его, бедного, на заставу так усердно, что тот потом еле отдышался. Все хотели поскорее закончить дело, чтобы лейтенант вернулся наконец к невесте. Но, как назло, сигнализация срабатывала еще два раза, и Лавров до глубокой ночи так и не смог наведать Веру. Все видели, как, прижимая к уху телефонную трубку, он то и дело поглядывал на желтеющий в темноте квадрат родного окна с неподвижным силуэтом девушки, но помочь ничем не могли.
Вера уехала на другой день, но даже следопыты-пограничники не могли разгадать, с каким решением покидала она заставу. Об этом знал лишь один Лавров, а тут — поездка в Болгарию…
Алексей поднял глаза на присыпанные снежком, словно за них все время цеплялись белые облака, отроги и, как о людях иной планеты, с грустью вспомнил об оставшихся там, по другую сторону гор, Добрине, бабушке Лиляне, Ангеле — по сути, добром парне, хотя немного смешном и наивном в своем заграничном пижонстве. Но не было ли это всего лишь прекрасным сном — и густой, насыщенный Добриниными духами мрак на гранитной площадке, и фантастические пируэты поющих фонтанов, возле которых они договорились встретиться на утро, еще не зная, что в гостинице его нетерпеливо поджидает готовый в срочную дорогу и облаченный уже во все военное Лавров…
— Ефрейтор Русанов! — услышал Алексей свою фамилию и не сразу сообразил, что называют именно его.
…Золотая труба сияла в правой уже опущенной руке горниста, но рожденные ею звуки еще жили, дрожали, отражаясь, как от камертонов, от высоких, трепещущих листвой пирамидальных тополей.
— Ефрейтор Младенов!
«Неужели это Митко? Да, он!»
И, уже не раздумывая, повинуясь как бы самому себе отданной команде, Алексей вышел из строя, шагнул навстречу приближавшемуся к нему неузнаваемо красивому в пограничной форме Митко и, четко повернувшись вправо, встал рядом с ним, ощущая локтем затвор его автомата.
Вся застава сейчас смотрела на них двоих. И, выдержав паузу, словно дав другим полюбоваться, осмыслить значимость происходящего, старший лейтенант Тодоров, медленно переводя взгляд с одного на другого, сам при этом заметно волнуясь, проговорил:
— Приказываю выступить… в символический нарядно охране государственной границы Народной Республики Болгарии…
— Приказываю… — повторил лейтенант Лавров, ставший на минуту суровым двойником Тодорова. И, соприкоснувшись с его твердым, подернутым официально-командирским холодком взглядом, Алексей непроизвольно выпрямился: этот привычный, всякий раз перед очередным нарядом цепляющийся за каждую пуговицу взгляд как бы вернул его в подробнейшие ощущения прежнего бытия, на родную заставу. Все повторялось. Шаг в шаг с Митко, словно вместе делали это тысячу раз, они привычно подошли к кирпичной стене, не глядя, на ощупь, достали из подсумков магазины с патронами и почти одновременным, прозвучавшим слитно двойным щелчком зарядили автоматы.
Все повторялось — до каждого шага, до каждого поворота и каждой команды, но никогда еще за все дни службы Алексей не испытывал такого будоражившего чувства новизны. Осторожнее, чем обычно, он поправил на плече ремень автомата — хотелось не помять под плащом новенькую, только что пришитую желто-золотистую ефрейторскую нашивку. Алексей удостоился очередного воинского звания накануне поездки, ухо еще не привыкло к почтительно-восклицательному: «Товарищ ефрейтор!» Неделю назад он не выдержал, сфотографировался и послал фотокарточку домой, родителям. Другую — и надо же было догадаться прихватить ее с собой — Алексей уже знал, кому непременно подарит на память.
Шурша новым, наверное, еще ни разу не побывавшим под дождем плащом, надетым по торжественному случаю, Митко бесшумным, тренированным шагом переваливался впереди, и, прилаживаясь к нему, стараясь тоже, даже походкой, выказать опыт и сноровку, Алексей опять поймал себя на ощущении, что идет давно знакомой тропой. Вот сейчас, за этим спуском, она поведет их по корявым, выпершим из земли корням вяза, как по ступенькам, потом хлестнет осокой для голых рук острее бритвы. Дальше закудрявится ольшаник вперемежку с орешником, и за поникшими, простоволосыми ивами блеснет речка — воробью по колено. Она и есть рубеж. А вон от той крутобокой ложбины с узким мостиком над гремящим галькой ручьем, наверное, и начинается их участок, участок государственной границы Народной Республики Болгарии, доверенный Митко и Алексею. Сейчас Митко остановится и, как старший наряда, поставит задачу…
Действительно, все совпадало. Они перешли по железному мостику, поднялись на взгорок, и Алексей поразился уже не обманчивым, не навязанным собственным домыслом совпадениям, а совершенно ясному ощущению, что он был здесь вчера со своим нарядом. Алексей даже вспомнил, как точно так же поскользнулся на глинистой, облизанной дождиком рытвине.
Ну да, это же было вчера: он поставил своим младшим наряда задачу и, убедившись по насторожившимся их глазам, по сразу вроде бы осунувшимся лицам, что его поняли, спустился чуть вниз к разграфленной на мелкие линейки контрольно-следовой полосе, чтобы проверить, убедиться, не успел ли задеть ее чей-нибудь след.
Полоса была чистой, нетронутой, вся в ровных, излучающих настороженное спокойствие извивах; солнечные блики мирно играли, перемещались на ней. Солнце катилось к закату, чтобы через каких-нибудь полчаса розовым воздушным шаром неожиданно уколоться о вершину горы и исчезнуть. Однако чуткий, не желающий верить этой идиллии слух подсказал другое. Что-то постороннее, чуждое мирным, игривым звукам вплелось в тишину и что-то неприятное, будто кто-то за ним наблюдал, ощутил Алексей затылком. Он резко обернулся и увидел на другом берегу открыто выступившего из кустов чужого солдата в ядовито-зеленой куртке, в брюках, заправленных в ботинки, в шапочке, очень похожей на каскетку. Сколько раз вот так — с берега на берег — обменивались любопытствующими взглядами. Но этот — сразу было заметно — проявлял какой-то особенный интерес…
— Смотри за тем берегом, — тихо приказал Митко. — А я спущусь к полосе.
Ловко съехав на подошвах по траве, он в три прыжка добрался до контрольно-следовой полосы, что широкой, будто предназначенной для посева, разбороненной граблями, бесконечной грядкой извивалась по-над берегом речки. Но наверное, это была единственная на всю Болгарию обработанная человеческими руками земля, на которой запрещалось что-либо выращивать. Едва проклюнувшийся от случайно залетевшего сюда беззаботного семени росток безжалостно, с корнем вырывался, каждая острой стрелкой пробившаяся травинка пропалывалась — полоса эта служила людям иную службу: в нетронутой своей земельной чистоте она была обязана проявить, обозначить чужой, вороватый след и молча прокричать тревогу.
Алексей видел, как Митко, присев на корточки, наклонившись, внимательно рассматривал что-то насторожившее его, может быть, след от камешка, словно кометой прочертившего полосу почти до середины. Что за клякса на чистом листе и кто ее оставил? Наверное, Митко не очень понравилось, как разровняли край, здесь надо было обозначить полосу почетче. Засучив по локоть рукав, он всей пятерней, как граблями, несколько раз провел по земле.
«Границу надо понять на ощупь», — вспомнил Алексей сказанное когда-то лейтенантом Лавровым. Впрочем, он точно помнил когда: в день прибытия на заставу. Лавров для знакомства с участком границы брал с собой солдат-новичков по одному. Он называл это: «Провести по красной линии».
Лавров подвел тогда вот к такой же полосе, словно оставленной прошедшим здесь с бороной трактором, поднял комок серой, ссохшейся земли и, протягивая его Алексею, сказал смягченно, не по-командирски:
— Попробуйте, Русанов, на ощупь краешек страны…
И, не отрывая от полосы напряженного, чутко просматривающего каждую бороздку взгляда, начал рассказывать о каких-то змеевых валах, плугом пропаханных в древности славянами почти на восемьсот километров, о живой еще легенде, что валы эти обозначили первую границу, за которой жил кровожадный змей, требовавший в жертву красавиц. И что еще помнят старики от стариков, а те деды от своих дедов, как проходившая мимо кузни девушка с распущенными волосами, горем истерзанная, на вопрос: «Куда идешь?», отвечала: «До змия». Такова легенда. А на самом деле то была граница, ставящая предел бесконечным опустошительным набегам кочевников, в особенности печенегов. В истории — это Киевская Русь, девятый — одиннадцатый века, первые укрепления, крепости. Из седого тумана былин того времени выезжают на рубежи Руси, блестя шеломами, Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович. Озирая леса и долины, боевой богатырский дозор и ведать не ведает, что будет увековечен кистью Васнецова… А потом — клубящиеся по земле, всепожирающие тучи Батыевой конницы, стальные валы закованных в латы псов-рыцарей, и снова — дикие орды, теперь Мамая, и новый претендент на московский престол Лжедмитрий, и опять шведы, а за ними — избалованные славой полки Наполеона, и вот уже бронированное чудовище гитлеровских дивизий подползает к границам в июньскую светлую ночь…
Алексей держал на ладони серый, рассыпчатый комочек земли и видел все это. Да-да, именно об этом говорили ему и аккуратно расчесанная граблями контрольно-следовая полоса, и по-солдатски опрятный в своем зелено-красном парадном мундире столб с гордо отблескивающим на солнце гербом страны…
Потом они сидели с Лавровым на бугре, лейтенант лениво жевал травинку и учил слушать тишину. Такой порядок — замри и послушай: ветка дерева, птица, ручей, огонек на той стороне, лай собаки скажут о многом. И не понять было — разыгрывал его лейтенант или нет, когда вдруг, привалясь к земле, приникая к ней ухом и приглашая проделать то же самое, спрашивал, что слышит Алексей.
Какой-то жучок шевелил травинкой, щекотал ухо — вот и все. «Плохо, — не скрывал разочарования Лавров, — значит, вы еще страдаете штатской глухотой. А ваши предки, между прочим, за сто верст слышали топот конницы».
Удивительно — всякий раз, начиная обход своего участка, Алексей смотрел на все глазами Лаврова, слышал иронический, с легкой дружеской подковыркой его голос: «Ну так что это такое — территория государства, товарищ Русанов?»
По всем правилам, на занятиях отвечать следовало бы так, что территорию государства составляют сухопутные пространства, национальные воды, земные недра, территориальные воды и лежащие над сушей, национальными и территориальными водами воздушные пространства. Это Алексей знал назубок, так же, как и то, что на севере территорию Советского Союза составляют границы полярного сектора: все земли и острова, как открытые, так и могущие быть открытыми в будущем, расположенные в Северном Ледовитом океане, между побережьем нашей страны и меридианами 32°4′35″ восточной долготы и 168°49′30″ западной долготы от Гринвича. Он отлично усвоил, что в территорию государства входят также и недра земли, расположенные под поверхностью сухопутных и дном водных пространств и простирающиеся на технически доступную глубину. Что касается воздушного пространства, верхний предел которого до сих пор не установлен, то его граница определена как поверхность, образованная движением вертикали вдоль линий сухопутной и водной границ.
Все это Алексей выучил наизусть. Задавая свой вопрос, лейтенант Лавров имел в виду другое. Какие чувства испытываешь ты, ефрейтор Русанов, когда, ступая вдоль разлинованной граблями, отдающей сырым теплом земли, наблюдаешь пронзительный росчерк стрижа в синем небе над головой, слышишь запах свежего сена, прямо потянувший с луга, представляешь в мыслях мать, нетерпеливо достающую твое письмецо из почтового ящика, и, не сводя с полосы настороженных глаз, вдруг начинаешь смутно догадываться, что за тобой — не только домны, плотины, поля, не только спокойствие миллионов людей, твоих современников, но и Пушкин, и Толстой, и Чайковский, и Менделеев, и Циолковский, и Гагарин — все-все, составляющее прошлое, настоящее и будущее твоей страны. Но как его сформулировать — это чувство Родины?
И, отмеривая туда-обратно, туда-обратно свой участок — ну километр, ну два, ну три, — невольно, с приливом новой силы подумаешь о том, что там, где кончаются твои, начинаются шаги другого солдата. И вот уже не примоченная ласковым дождиком земля, а горячий песок пустыни скрипит под сапогами, а дальше — осклизлые скалы над пропастью, а еще дальше — к ногам подкатился океанский прибой, а там — похрустывает лишайник, а там — ломается лед, а там — пурга заметает следы, и — снова шорох росной травы. Так от солдата к солдату замкнулась тропа. И если взглянуть на нее сверху, увидишь знакомый с детства по географической карте профиль великой страны. Но думал ли ты когда-нибудь, что граница — это неустанность солдатских шагов и что однажды на красную, огненную линию выйдешь ты — часовым…
Нет, все это невозможно было передать словами. Поди-ка спроси у Митко, почему он так заботливо, словно какой-нибудь агроном, разминал сейчас пальцами, пересыпал с ладони на ладонь, а потом приглаживал, причесывал обыкновенную землю? Чтобы узнать его мысли и чувства, нужно не один наряд потопать вдоль этой доверчиво открытой тебе полосы.
Наверное, у Митко было все в порядке. Он ловко, хватаясь за космы травы, вскарабкался на тропу, но по озабоченному взгляду, тут же метнувшемуся к густому ракитнику на том берегу и тревожно прощупавшему каждый куст, каждую ветку, Алексей понял, что, хотя он и получил боевую задачу, все же его считают гостем, а служба остается службой. Границе все равно — символический наряд они несут или обычный, она не любит парадов, и еще неизвестно, заметил ли Алексей, а если заметил, то почему сразу же не доложил, как неестественно дернулась, повела пушистыми лапками молоденькая сосенка, а потом, словно шорох, сквозняком пробежал по кустам.
— Птица порхнула, но не взлетела, — произнес Алексей как можно спокойнее, упреждая вопрос Митко.
— Допустим, — согласился Митко, не сводя с кустов напряженных глаз. — А если порхнула, то почему?
Сомнение было резонным. Чтобы развеять его, прежде чем отправиться по тропе дальше, они еще долго, в четыре глаза, гипнотизировали кусты, пока не убедились, что там спокойно.
Чужая сторона и здесь была чужой стороной. Непосвященному такое ощущение покажется странным, но в наряде две одинаковые ивы, по колено забредшие в воду с противоположных берегов пограничной реки, воспринимаются по-разному. Своя выглядит родней, что ли, если не сказать, симпатичней, хоть она, может, и покорявей, да и космами пожиже. Ива у другого берега кажется переодетой, притворившейся контрабандисткой — того и гляди, сбросит ветки и полоснет по тебе из автомата. И так — каждое дерево, каждый куст, каждый столб, каждый камень на том берегу.
Заглушая обиду от явного недоверия, Алексей в душе был согласен с Митко: так же, как свою тропу, пограничник до пяди должен знать и читать тот берег, ту, глазеющую на тебя каждым враждебным, затаившимся листком сторону, — иначе, и зрячий, ты для границы — слепой. Что там говорить, Митко прав: этого чужого берега Алексей не знал.
Они молча, изредка останавливаясь, чтобы перевести дух и оглядеться, поднялись почти на самый хребет горы. Здесь, наверху, еще держался свет полдня, и, всматриваясь в как бы ползущие на этот свет из уже сумеречной низины, перепутанные, змеевидные заросли, в которых сам черт ногу сломит, Алексей подумал, что участок этот ох какой непростой.
— Вот то самое место, — проговорил Митко, останавливаясь возле груды камней, образовавших как бы естественную баррикадку перед отлогим склоном, поросшим густой травой и незнакомыми, похожими на большие лиловые колокольчики цветами.
Не спрашивая, какое это «то самое» место, едва глянув на чистые, словно вымытые, выскобленные и уже как бы приобретшие налет музейности камни, на явно нездешние, привезенные издалека цветы, Алексей понял, что имел в виду Митко. Здесь, в схватке с лазутчиками, погиб болгарский пограничник. И если бы Митко не остановился, не обратил внимания, Алексей все равно догадался бы, потому что такие же памятные места и такой же склон в цветах он видел и на тропах своей границы.
— Они прошли вон там, — Митко показал на низину с кустами-змеями, от которой тянуло жутковатым, знобящим холодком. — А он их чуть пропустил, чтобы взять с тыла…
— Знаю, — мягко перебил Алексей. — Они услышали «Стой!» и бросились в горы, чтобы уйти опять за кордон. А он разгадал их маневр и вот по этой тропе бросился наперерез. Вот здесь он устроил засаду. Один против троих.
— Ну да, — с благодарностью взглянув на Алексея, сказал Митко. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — проговорил Алексей уверенно. — Одного он все-таки уложил. А потом пуля повредила его автомат, и он бросился на них с камнями…
— Да… — вздохнул Митко. — Они и мертвого боялись его перешагнуть. И не ушли. Он не дал им уйти… Вон там их и похватали… У вас на границе тоже был такой случай?
— Был! — произнес Алексей в раздумье, вызывая памятью все подробности места, где погиб советский пограничник, и как бы сличая это место с тем, что сейчас было перед глазами. Там море, берег, песок, могучий сосняк, здесь — горы, река, змеиные заросли кустарника… Разве что камни одни и те же… А в целом фауна, как сказал бы Лавров, совершенно разных широт. Но почему так навязчиво совпадение?
И, глядя на отбеленные, отполированные ветрами и дождями камни, словно принесенные сюда, к месту гибели болгарского пограничника, из тысячеверстного далека, из другой страны, из-под величавой бронзовой сосны, под которой погиб советский пограничник, Алексей подумал о том, что и после смерти людей этих, не знавших друг друга, связывает нечто большее и нечто более крепкое, чем внешняя схожесть пейзажей. Удивительно похожи их судьбы, вернее, смысл их жизней.
«Они погибли в разных странах, на разных границах, но за нечто общее. И это общее породнило их навсегда», — подумал Алексей, почувствовав внезапное облегчение от простой этой мысли.
Митко тоже о чем-то размышлял, оттянув — чтоб отдыхала рука — ремень автомата. И, взглянув на него, на чуть заваленную на затылок фуражку, открывшую мокрый со спутанными волосами лоб, на сбитые и поцарапанные, но тщательно зашпаклеванные гуталином сапоги, Алексей уже твердо знал, что, случись что-нибудь, Митко не подведет, такой не мог подвести.
— Пошли, — сказал, скосясь на часы, Митко. — Обратно еще трудней.
Опять след в след по своей тропе, скользя на корнях и уступах, как бы все время пятясь и поддерживая друг друга, они спускались к речушке, пока наконец, перепачканные глиной, с саднящими от колючек руками, не вышли к берегу. Сизоватый туман курился, плыл над водой, укутывал кусты. Через полчаса он завесит наглухо все вокруг — тогда только слушай и на «товсь» автомат.
За еще полупрозрачной завесой кусты на противоположном берегу выглядели как бы увеличенными, словно подросли, и от этого еще зловещей выпирали, корявились их ветви.
Они продолжали шагать молча, пока за грядой тумана, который был им уже по пояс, не обозначились идущие навстречу, словно вброд по белому озеру, несколько фигур. Передняя, как морзянкой, мигнула фонарем.
— Наши, — расшифровал Митко. — Тодоров, Лавров и с ними смена.
Он поглубже надвинул фуражку, расправил под автоматом плащ и, окинув быстрым, придирчивым взглядом Лаврова, чуть ли не строевым пошел навстречу по тропе.
— Спасибо, — выслушав доклад Митко, удовлетворенно кивнул Тодоров. — Благодарю за службу.
— Служу Советскому Союзу и Болгарской Народной Республике, — не растерялся Алексей, тут же поощренный за находчивость ответа улыбкой Лаврова.
— Ну так что, на Шипке все спокойно? — все с той же улыбкой, обращаясь не то к Алексею с Митко, не то к старшему лейтенанту, спросил Лавров.
— Будем считать, что так, — ответил старший лейтенант. Но, приблизив к глазам руку с часами, тут же счел нужным уточнить: — Во всяком случае, на девятнадцать часов тридцать пять минут московского времени… Принимайте смену, — уже суше приказал он стоявшим за ними солдатам…
В столовой пахло только что испеченными булочками и еще чем-то неизъяснимым, цветочно-полевым, что сразу же делало ее похожей на уютную комнату бабушки Лиляны. Белый колпак Ганчо, уже давно установившего наблюдение из своей амбразуры, замелькал то тут, то там; в мгновение ока стол был накрыт как для банкета.
— Давай по сто граммов швепса, — предложил Митко. — За хорошую дружбу и службу…
Они чокнулись кружками. Уже полюбившийся Алексею газированный напиток охладил, освежил своим приторно-колючим вкусом, напомнил о чем-то очень хорошем и грустном. Ах да, кафе в Плевене под развесистой, усыпанной желтыми ягодами джанкой. Пижонистый Ангел, Добрина… Завтра с Лавровым они улетают. Увидит ли он ее и где?
— Послушай, Митко, — несмело обратился Алексей, — ты дай-ка мне все ваши адреса — и твой, и Ангела, и Добрины… А я вам — свой.
— Обязательно! — закачал головой Митко и достал записную книжку.
Что-то белое, плотное выскользнуло из раскрытых страничек и, мелькнув, слетело под стол.
Алексей предупредительно нагнулся — листок приземлился возле его сапога — и быстро поднял его. Это была фотография Добрины. Совсем другая, с тем неопределенным выражением вытянутого лица, когда фотографируются для документов, она все же достала черными глазами до сердца, и в строгом, обращенном на него взгляде Алексей ощутил вопрос. С усилием он сделал вид, что не обратил внимания и, стараясь не смотреть на Митко, произнес:
— Запиши сначала мой…
Митко, старательно выводя каждое слово, написал свой адрес и, подавая вырванный листок Алексею, с усмешкой сказал:
— А к Добрине легче пешком будет дойти…
— Как так? — не понял Алексей.
— А так, — с плохо скрываемой досадой пояснил Митко, — она же у вас в Москве учится, в университете…
— Серьезно? — не поверил Алексей, приглушая до шепота чуть было не вырвавшийся возглас изумления. Губы сами, как он ни пытался сдержаться, расползлись, должно быть, в преглупейшей улыбке, сразу выдавшей его с головы до ног, и Алексей понял, что разоружен окончательно.
Машина Ангела опять стояла у подножия холма, и снова нескончаемые гранитные ступени вели вверх, только там, где их уже касалась сырая призрачная кисея облаков, виделся не Алеша, а каменный с зубчатой вершиной шатер. Это и была Шипка со своим легендарным памятником.
— Ну что? Как говорят, вперед и выше, юнаки! — позвала Добрина и, взбежав на несколько ступенек, задержалась, оглядываясь на них троих. Ну конечно же ко всем сразу и к каждому в отдельности был обращен ее тихо смеющийся взгляд. Уступая друг другу, они на мгновение замешкались, и эта секундная нерешительность Митко и Ангела словно подтолкнула Алексея. Он широко шагнул к Добрине, видя одни только неотрывно притягивающие глаза, и, подняв ее на руки, сам поразился своей дерзости. Ему тут же током передалось запретное тепло настороженного девичьего тела, в ладони незащищенно уперлась округлая гладкость коленей, и, ожидая на свою голову рассерженных тумаков, Алексей со сладким замиранием сердца почувствовал, как рука Добрины ласково-ответно обвивается вокруг его шеи. «Интересно, сколько всего ступенек? Да и незачем их считать. Извини, Митко, брат, но тебе не придется нести ее до вершины вторым. У меня хватит сил, видишь, как прибавляют мне их Добринины взгляды? И Ангел — не соперник. Я дойду. Вот увидите — я дойду, и на самой верхней ступеньке…»
Он шел и шел вверх, все крепче прижимая прильнувшую к нему Добрину, и уже никого не было видно вокруг, только горы молчали, купаясь в туманах. И в этой тишине, совсем близко и отчетливо, как будто он все время невидимо шел с Алексеем рядом, послышался голос Лаврова:
— Тебе тоже не спится, а, Русанов?
Алексей очнулся от грез и, не давая им совсем улетучиться, спросил:
— А мы на Шипку — точно заедем?
— Заедем, — сказал из темноты Лавров. — Без Шипки нам домой никак нельзя…
Они ночевали последнюю ночь на болгарской заставе, в комнате приезжих, и действительно вот уже часа два не могли уснуть. Может, от духоты, которая, казалось, сгущается вместе с темнотой, грозовой и тревожной, а может, от впечатлений.
— Послушай, — опять заговорил Лавров, — а я уже что-то нащупал… Одного из танкистов… Видел, наш танк стоит в парке? Командира его экипажа Василием звали…
«Портсигар, — спохватился Алексей, — я совсем забыл про портсигар!»
Он соскочил с постели, босиком добежал до шкафа и, нащупав в ворохе одежды твердую коробочку, успокоенно вернулся.
— Я тоже узнал про одного Василия, — с запозданием отозвался Алексей.
В доме напротив приоткрыли дверь, и в метнувшейся к их окну полосе света Алексей успел разглядеть кружок циферблата. Настенные часы показывали три часа ночи.
«Кто-то там у нас сейчас в наряде — Крутиков или Ракитин? Ну да, наверное, они старшими на моем участке…» — вдруг вспомнил Алексей и отчетливо представил, как медленно, вперевалку идут вдоль контрольно-следовой полосы его ребята, стараясь не шуршать плащами. Тоже небось духота, а они в полной выкладке. А те, что со смены, ложатся отдыхать…
Грустью о далеком, считай отчем, заставском доме защемило сердце.
Дотянувшись с кровати до окна, Алексей надавил на шпингалет и распахнул одну створку. В комнату потянуло прохладой. По времени пора уже было бы и рассветать.
И как бы в предвестье близкой, неотвратимой зари справа, из густо темнеющего кустарника, раз-другой отчетливо выщелкнул, будто чокающий камушек пустил по невидимому тонкому ледку, соловей. Он словно пробовал, примеривал к ночи голос или дружески представлялся Алексею в желании развлечь, подбодрить его. Через паузу молчания соловей снова щелкнул, свистнул, вывел изящную чечеточную руладу и залился, закатился, перекатывая в горлышке жемчужные камушки, в уже полном упоении от своего собственного, способного на немыслимые коленца голоса.
Темнота и впрямь как бы немного разрядилась, разжижилась от этого трассирующего, бьющего из кустов высвиста, и, прислушиваясь к очень родной, как бы ему лично адресованной песне, Алексей обрадованно приподнялся. «Ну да, он поет точно так же, как там, у нас!» — с разливающимся по всему телу теплом подумал он.
Соловей вдруг умолк. Может быть, он переводил дыхание, а может, придумывал новое, еще более замысловатое коленце, но пауза показалась Алексею неоправданно затяжной. И чем дольше тянулось это словно бы после оборванного голоса молчание, тем тревожнее накапливалась вокруг тишина. Неужели соловей кого испугался?
Так и есть, словно вырастая из застывшей тишины, вдалеке послышались грузные шаги. «Трое, — на слух определил Алексей. — Очередная смена, а старшим наряда сегодня идет Митко. Чудак соловей, не признал своих…»
Где-то совсем близко шаги оборвались. В наступившей тишине опять прозвучали три коротких слитных щелчка, но странно — этот металлический голос оружия не заставил спружиниться, как бывало в наряде, а успокоил. К Алексею подкрадывался сторожкий сон.