Красота тоже обладает силой пробуждать в людях милосердие
КУБИНКАМ
Находясь вдали от Кубы и не надеясь увидеть вновь ее землю, цветы и пальмы, кому, как не вам, дорогие соотечественницы, в чьем облике отразились самые прекрасные черты любимой родины, я мог бы с бóльшим правом посвятить эти печальные страницы?
Так вот он, плод греха,
Источник горькой скорби.
Под вечер одного из ноябрьских дней 1812 года по улице Компостела в северную часть города направлялся кабриолет, запряженный парою мулов. Одежда кучера-негра, сидевшего, как то было принято, на одном из них, и массивные серебряные украшения упряжи свидетельствовали о богатстве владельца этого роскошного экипажа. Спереди и с боков внутренняя часть кабриолета была скрыта от постороннего взгляда большой суконной шторой, обшитой кожей и прикрепленной к верху экипажа медными гвоздиками; лишь с одной стороны оставался узкий просвет: видимо, сидевший в кабриолете желал сохранить свое инкогнито. Такая предосторожность, впрочем, являлась излишней: на улице не было ни души, в небе тускло мерцали звезды, и только слабый свет пробивался сквозь широкие щели закрытых дверей.
На углу переулка Сан-Хуан-де-Дьос мулы резко остановились; из экипажа медленно и не без труда вышел высокий, хорошо одетый господин. На нем были панталоны из дорогой манильской ткани и черный, застегнутый доверху фрак, из-под которого виднелся светлый жилет; костюм довершали тугой галстук и касторовая шляпа с огромной тульей и узкими полями. Насколько можно было разглядеть при слабом мерцании звезд, у мужчины был правильный овал лица, живые глаза, орлиный нос и небольшая бородка, цвет которой, равно как и цвет волос незнакомца, казался черным из-за тени, падавшей от шляпы, и ночного сумрака, особенно густого на этом перекрестке: по соседству высились темные стены монастыря.
— Поезжай до Мощеной, — сказал повелительным тоном кабальеро, понизив голос и кладя руку на седло мула коренника, — будешь ждать меня за углом. Если встретишь ночной обход, скажешь, что ты ждешь своего хозяина, дона Хоакина Гомеса. Понял, Пио?
— Да, сеньор, — ответил кучер, который, как только кабальеро обратился к нему, снял шляпу и, выслушивая приказание, держал ее к руке.
Потом, стегнув мулов, он неторопливо поехал в ту сторону, куда ему указал хозяин.
Переулок Сан-Хуан-де-Дьос разделен пересекающей его улицей Компостела на две части, из которых одна, нижняя, упирается в стены монастыря святой Екатерины, вторая же, верхняя, выходит на Гаванскую улицу. В нижней части его по одной стороне тянется фасад госпиталя Сан-Хуан-де-Дьос, давшего переулку свое название; из высоких квадратных окон доносятся тяжелые запахи, свойственные любой больнице. Противоположная сторона нижней части переулка и обе стороны верхней части его застроены небольшими одноэтажными домиками, крытыми красной черепицей. Фундамент последних домов, примыкающих к монастырю, возвышается над уровнем мостовой, и потому у входных дверей сделаны одна-две каменные ступеньки. В верхней части переулка, ближе к улице Компостела, дома выглядят, пожалуй, получше: все они похожи друг на друга, с одним окном и с дверью из окрашенного в кирпичный цвет кедра, обитой гвоздями с большими шляпками. Окна либо вовсе не защищены решетками, либо ограждены деревянными перилами с толстыми точеными балясинами. Улица здесь немощеная, вся в выбоинах и без тротуаров.
Крадучись вдоль стен под прикрытием нависших черепичных кровель, незнакомец дошел до третьего домика по правую руку и два раза легонько постучал в дверь. Его уже, видимо, ждали, так как открыли почти сразу: прошло лишь несколько мгновений, необходимых, должно быть, для того, чтобы пройти от окна к двери и отодвинуть засов, на который она была заперта. Гостя встретила хозяйка дома, мулатка лет сорока, среднего роста, уже начавшая полнеть, но еще довольно стройная, с покатыми обнаженными плечами и красивой головой, обрамленной густыми курчавыми волосами; привлекали внимание ее несколько плоский нос и выразительный рот. На женщине были тонкая вышитая рубашка с короткими рукавами и саржевая нижняя юбка без сборок и отделки.
Мебели в комнате было немного: направо, у стены, стоял стол красного дерева; на столе в стеклянном бокале горела восковая свеча; меблировку дополняли тяжелые кедровые стулья, кожаные сиденья и спинки которых были обиты по краям блестящими медными гвоздиками. Такая обстановка считалась в то время роскошью, особенно в таком доме, где цветная женщина была не служанкой, а хозяйкой. Войдя, незнакомец не поздоровался с мулаткой за руку, а только поклонился ей весьма учтиво, изящно и приветливо, что, без всякого сомнения, выглядело очень странно, ибо, кроме разницы в общественном положении и цвете кожи этих двух людей, сразу бросалась в глаза значительная разница в их возрасте, не позволявшая предполагать между ними иных отношении, нежели более или менее искренняя, бескорыстная дружба. Незнакомец подошел к женщине и, стараясь говорить как можно тише, хриплым голосом с грустью спросил:
— Ну, как больная?
Мулатка печально покачала головой и коротко ответила:
— Ах, очень плохо!
Затем, несколько оживившись, но все с тем же печальным выражением лица, она добавила:
— Говорила же я, говорила! А теперь… Не снесет она этого!
— Как же так? — растерянно возразил незнакомец. — Ведь вы мне сказали вчера вечером, что ей лучше и что она успокоилась…
— Да, сеньор, так оно и было; но утром снова ей худо сделалось, метаться стала и простыни с себя сбрасывать — жарко, мол, ей от них, — и все жалуется, что голова горит и дышать нечем; а после чуть с кровати не соскочила: все хотела из комнаты убежать. Я за доктором послала. Ну, пришел он, лекарство успокоительное ей прописал, выпила она его — ведь она, страдалица моя, что ей ни дашь, все выпьет. Уснула она от этого лекарства, и так-то крепко, лежит словно неживая, а потом как вздрогнет вся, глаза откроет, точно с перепугу, и снова забудется — и так все время. Да и сон-то у нее, сеньор, больно на смерть смахивает. Ох, боюсь я, боюсь! Говорила я сеньору с самого начала — не снести ей такого несчастья; погубили мы ее, сеньор, погубили, чует мое сердце…
И мулатка замолчала, ибо волнение сдавило ей горло.
— Да вы не на шутку перепуганы, сенья[2] Хосефа, — мягко и прочувствованно сказал незнакомец. — Но разве вы не говорили ей, что разлука эта не надолго? Она ведь уже не ребенок.
— Я ли ей про это не говорила! Ах, сеньор, видно, вы ее совсем не знаете. Она ведь и слушать ничего не хочет, ей что говори, что нет — такая упрямая, такая своевольная. А теперь с ней и вовсе сладу не стало: не в себе она после всего этого. Вот вы сами, сеньор, в ту ночь — уж лучше бы ее и не было! — и утешали девочку и уговаривали. А что толку? Да сами посудите: кто мы такие? Нас и за людей не считают! Верно, и сеньор теперь видит, что не ко времени было ей такое испытание и не по силам. Ведь и сорока дней еще не минуло, и жар у ней еще не прошел. Нет уж, — горестно закончила сенья Хосефа, и на глазах у нее выступили слезы, — теперь уж ей не поправиться, ни за что не поправиться; умрет она или с ума сойдет.
— Не дай бог, сенья Хосефа, чтобы сбылись ваши мрачные предсказания, — с нескрываемой тревогой проговорил кабальеро. И, помолчав минуту, добавил: — Она молода и здорова, и природа, надо думать, возьмет верх над всеми недугами и горестями. В это я больше верю, чем в ученые предсказания врачей: они ведь сами бродят в потемках. Кроме того, вы же знаете, все делалось ради нашего общего блага; со временем она мне еще за это спасибо скажет, я уверен. Я не мог, я не должен был давать ребенку свое имя. Нет, нет, — повторил он, как бы испугавшись собственного голоса. — Вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вы разумная женщина, вы поймете и согласитесь, что именно так это и должно быть. Надо, чтобы девочка носила имя, которого ей не пришлось бы стыдиться ни сегодня, ни завтра. Пусть это имя будет Вальдес[3]: тогда, быть может, она сумеет со временем найти себе хорошего мужа. И тут выбора не было: я и отдал ее в приют. Понятно, это очень тяжело для матери, так же как… и для всех нас. Но через несколько дней ее, наверное, окрестят, и тогда я велю, чтобы Мария-де-Регла принесла ее сюда; это моя невольница. Три месяца тому назад она родила, но ребенок у нее на седьмой день умер; ей-то я и поручил кормить девочку в приюте. Малютку вернут матери здоровой и невредимой, да к тому же крещеной. С приютским врачом, сеньором Монтесом де Ока, все улажено; я часто справляюсь у него о девочке. Вначале она сильно кричала, отказывалась брать у кормилицы грудь и немножко похудела. Но все это миновало, и теперь она толстенькая и веселая — разумеется, если верить врачу. Сам я ее не видел с того вечера, когда отнес туда и положил в вертушку… Положил — и все гляжу на нее, не могу оторваться. Трудно передать, чего мне это стоило… Но вот что: уверены ли вы, что ошибки быть не может?
— Ну конечно, уверена! — воскликнула мулатка, вытирая слезы. — Тут ошибиться никак нельзя. На этот счет я спокойна. Я все сделала, как сеньор мне приказали: наколола ей синей краской полумесяц на левом плечике, хоть и кричала она, бедняжка, так, что сердце у меня кровью обливалось, и не знаю, кому было больнее — ей или мне… Да я не так о ребенке, сеньор, я о матери беспокоюсь: не вынесет она этого, не вынесет! Либо помешается, либо помрет. Вот увидите, помрет.
Сенья Хосефа, как называл ее незнакомец, была, несомненно, женщиной неглупой, но, не получив образования, она часто допускала неправильности в языке, обычные для кубинского простонародья.
Несмотря на зрелые годы и перенесенные несчастья, в облике мулатки сохранилось нечто от ее юной поры, нечто прекрасное и благородное: живые глаза, нежно очерченный рот, мягкая линия шеи, округлость плеч, полные руки. Желтоватый оттенок кожи заставлял предполагать в ней смешанную кровь негритянки и индейца; однако курчавость волос и характерный овал лица скорее говорили о том, что она родилась от союза негритянки и белого. Молодость свою Хосефа прожила в достатке и в свое удовольствие, общаясь с людьми воспитанными, которым были присущи хорошие манеры.
Глубоко было, по-видимому, ее горе, если она то и дело хмурила брови, с трудом унимала частые вздохи и удерживала слезы, которые застилали ей глаза, лишая их привычного блеска. Впрочем, в ее поведении проявлялось скорее отчаяние, нежели истинная скорбь. И в самом деле, как мы увидим, у нее было много оснований для отчаяния, но немало их было и для скорби.
Некоторое время незнакомец и мулатка молчали, занятые каждый собственными мыслями; внезапно за стеной послышался сначала стон, а затем — душераздирающий вопль. Сенья Хосефа вскрикнула и, в отчаянии стиснув голову руками, стремительно бросилась в соседнюю комнату. Кабальеро невольно повторил тот же горестный жест и последовал за мулаткой, держась, правда, несколько поодаль. Во внутренней комнате тускло единственный масляный светильник, стоявший на столе; над столом виднелась ниша, величиною не больше того углубления, в котором обычно сидит хозяин кукольного театра. В нише стояла резная фигура богоматери в длинном одеянии: глаза пресвятой девы были устремлены вверх, в грудь ее был воткнут меч, рукоятка которого казалась серебряной. У противоположной стены стояла складная кровать с шелковым выцветшим пологом и у ее изголовья — кожаное кресло, с которого при появлении Хосефы встала худая, как скелет, негритянка; седая голова ее являла резкий контраст с шеей цвета черного дерева, длинной и костлявой. На ее груди поверх белой рубашки висело несколько ладанок, а в правой руке негритянка держала четки. На ней была холщовая юбка, подпоясанная длинным черным ремешком, как у монахов-августинцев. Старуха казалась погруженной в горячую молитву. Когда сенья Хосефа, подойдя к ней, дотронулась до ее плеча, негритянка быстро повернула голову в сторону двери; увидев стоявшего там незнакомца, она вздрогнула, словно от ужаса или отвращения, и молча исчезла из комнаты через заднюю дверь.
Сенья Хосефа заняла ее место. Осторожно приоткрыв полог, она знаком пригласила кабальеро подойти ближе; тот приблизился, по-видимому, с большой неохотой. Глаза обоих остановились на бледном лице молодой, лет двадцати, женщины, распростертой на постели. Она лежала на спине неподвижно, словно мертвая; глаза ее глубоко запали, а веки были плотно сжаты; ресницы были такие длинные, что на лицо ее падала тень. Из-под простынь виднелась лишь голова, которая тонула в подушке, почти не видной из-за копны черных, курчавых, в беспорядке рассыпавшихся волос. На этом темном фоне выделялось восковое овальное лицо больной с острым подбородком, высоким квадратным лбом, маленьким, красиво очерченным ртом и тонким носом, довольно правильным для женщины смешанной крови. В лицо девушки было что то доброе, женственное, но в истощенных болезнью чертах застыла такая печаль, что больно было смотреть. Должно быть, под влиянием чувства жалости Хосефа шепнула на ухо сеньору:
— Она спит.
В ответ на слова мулатки кабальеро отрицательно покачал головою — возможно, потому, что в этот момент он увидел, как по телу больной пробежала дрожь. Вслед за тем грудь ее стала приподниматься, и это легкое, едва приметное под простыней движение походило на волну, внезапно пробежавшую по ровной глади моря. У девушки вырвался глубокий вздох, а за ним и мучительный стон. Понимая, что должно сейчас произойти, но не в силах этому помешать, кабальеро отвел взгляд от больной и медленно отошел от изголовья. В ту же минуту больная приподнялась и испуганно спросила:
— Это вы, мама?
— Что ты хочешь, доченька? Тебе не лучше?
— Ах, мамочка, — продолжала девушка все так же встревоженно. — Я ее видела, только что видела! Да, да! Я вполне уверена. Вот она! — добавила больная, указывая рукой вверх. — Ее уносят! Отбирают у меня. Верно, она умерла. О-о-о! — И у больной снова вырвался мучительный крик.
— Очнись, дочка, очнись! — в смятении уговаривала ее мать. — Очнись! Тебе это все снится, чудится только.
— Подойдите же, мамочка, взгляните сами! — И девушка потянула мать за руку. — Поглядите на нее! Разве это не пресвятая дева в золотой дымке, что стоит босая на крыльях ангелов? Это она. Глядите сюда, сюда! Нет, туда! Она возносится на небеса!
— Все это тебе чудится, доченька. Не думай об этом, ляг, усни!
— Что ж — по-вашему, я могу спать, когда у меня отнимают мое дитя, родную мою девочку?
— Да кто ж ее у тебя отнимает, радость моя?
— Как кто? Разве вы не видите? Пресвятая дева. Она уносит ее на руках. Значит, доченька моя умерла. О!
— Она не умерла, не надо так говорить, — сказала сенья Хосефа робко, ибо и сама она не очень-то верила в свои слова. — Она жива, и скоро ты ее увидишь. Все это тебе приснилось.
— Приснилось, приснилось, — повторила молодая женщина, словно думая о чем-то своем. — Все только приснилось? Ну, а дочка? Где же она? Почему ее от меня отняли? Вы виноваты в том, что я ее потеряла! — заключила больная, внезапно раздражаясь, и гневно взмахнула рукой.
У сеньи Хосефы не хватило духу перечить — то ли потому, что она не хотела сердить дочь, то ли потому, что обвинение было справедливым. Не успела она взглянуть направо, как взор больной, устремленный в ту же сторону, упал на смутно различимую в полумраке фигуру кабальеро, который попытался было спрятаться за пологом кровати.
— Кто это там? — спросила молодая женщина, указывая на него пальцем. — А, а, а! Это он — тот самый, что украл мою дочь! Мучитель! Зачем ты пришел сюда? Изверг! Хочешь насладиться тем, что натворил? Ты пришел кстати. Радуйся всласть! Моя дочь теперь на небе. Я знаю, я уверена в этом, и я тоже скоро уйду за ней. Но ты — ты наше проклятье и смерть, ты попадешь в ад.
— Господи Иисусе! — воскликнула, крестясь, сенья Хосефа. — Опомнись, ты невесть что говоришь!
Обливаясь слезами, она бросилась к дочери, чтобы не дать ей подняться с постели и удержать ее от страшных проклятий, которыми та осыпала кабальеро; тот стоял, низко опустив голову, и молчал — должно быть, из чувства благоразумия, а может быть, и раскаяния. Ему, во всяком случае, было не по себе; казалось, в нем происходила какая-то внутренняя борьба, словно он не знал, на что решиться. Он все предвидел и пришел, чтобы выслушать эти суровые и, как видно, справедливые упреки больной, которая, продолжая бредить, обвиняла его в том, что из-за него она потеряла дочь и лишилась рассудка. Но он не стал защищаться; наоборот, он почувствовал себя униженным, глубоко оскорбленным, ибо самые искренние его намерения устроить все к лучшему обернулись несчастьем. Перед своей совестью оправдаться ему было легко; но ведь общество будет судить о нем по его делам. И перед этим судом он испытывал панический страх.
Тем временем мать тщетно старалась успокоить свою дочь. Возбужденная, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, с горящими щеками и выражением ужаса в глазах, больная отталкивала Хосефу повторяя:
— Дайте, дайте мне взглянуть в лицо этого богоотступника! Я взыщу с него за мою девочку! Он отнял ее у меня, он зверь, а не человек!
А мать, по-прежнему вся в слезах, сжимала ее в объятиях и приговаривала:
— Ради господа бога, доченька, ради пресвятой и непорочной девы Марии, ради твоего спасении, ради девочки, которая жива и здорова, умоляю тебя, успокойся! Заклинаю тебя всем, что тебе дорого!
Видя, что эта бурная сцена уж слишком затягивается, кабальеро подошел к кровати, взял больную за руку, которую та у него не отняла, и спокойно, с глубокой нежностью в голосе сказал:
— Послушай, Чаро, я тебе обещаю, что завтра ты увидишь свою дочку. Не отчаивайся так, не надо!
Оттого ли, что у нее иссякли силы, или оттого, что тон кабальеро внушил ей доверие, больная с глубоким вздохом вдруг откинулась на подушку и некоторое время оставалась без движения. Матери почудилось было, что дочь умерла. Она приложила руку к ее сердцу и не почувствовала его биения: возможно, это ей показалось со страху, а то и в самом деле у больной исчез пульс. Мулатка в смятении повернулась к мужчине, который, казалось, невозмутимо созерцал эту немую сцену, и с горьким упреком сказала:
— Видите, сеньор, она умерла.
Эти слова, однако, не заставили кабальеро потерять присущее ему хладнокровие. Спокойно, как врач, нащупав у больной пульс, он сказал:
— Она в обмороке. Принесите нюхательной соли. Бедняжка очень слаба, ей нужно подкрепиться.
— Но врач запретил, — заметила сенья Хосефа.
— Врач ничего не понимает. Дайте ей бульону. А пока что ступайте поскорее за солью.
Соль поднесли к носу больной: веки ее дрогнули, и послышался тихий, непрерывный плач, когда, как образно говорят в народе, слезы льются рекой. В это время в темноте из полуоткрытой двери высунулась голова уже известной нам негритянки. Заметив кабальеро, старуха перекрестилась, словно увидела самого дьявола, и сразу же скрылась. Наконец и он, поклонившись слегка Хосефе, удалился из этого печального места и вышел на улицу, шепча с досадой:
— Да, виноват только я сам!
Одна я, одна родилась;
Одна я у матери дочь.
И одной суждено мне блуждать,
Как пушинке, подхваченной ветром.
Время шло своим чередом, и вот года через два после второго по счету, краткого периода конституционного правления, в ту пору, когда на острове Куба было введено осадное положение и утвердилась власть губернатора Франсиско Дионисио Вивеса[4], в Гаване, на улицах, прилегающих к Холму Ангела, стала часто появляться девочка лет одиннадцати — двенадцати, привлекавшая всеобщее внимание то ли своими повадками бродяжки, то ли по другим причинам, которые станут понятными из дальнейшего рассказа.
Всем своим обликом она напоминала мадонн знаменитых художников: высокий лоб, увенчанный густыми черными кудрями, правильные черты лица, прямой от самого лба, немного короткий нос и чуть вздернутая верхняя губка, выставлявшая, словно напоказ, два ряда мелких жемчужно-белых зубов. Блиставшие живым огнем огромные черные глаза казались особенно темными под осенявшими их дугами красиво изогнутых бровей; рот был маленький, с полными губами, что свидетельствовало скорее о чувственности, нежели о силе характера. Пухлые круглые щечки и ямочка на подбородке придавали еще большее очарование этому личику, красоту которого можно было бы назвать совершенной, если бы не присущее ему лукавое и, пожалуй, даже какое-то злое выражение.
Для своего возраста девочка была скорее худа, нежели полна, и казалась скорее невысокой, чем рослой. Ее стройный торс с тонкой шеей, узкой, гибкой талией и широкими плечами был восхитителен даже в нищенской одежде и формой своею — право, иного сравнения нам и не подобрать — напоминал очертания бокала. У нее был тот здоровый цвет лица, который на языке художника называется живым телесным тоном, однако, если вглядеться пристальнее, можно было заметить в нем излишнюю желтизну и, несмотря на яркий румянец, некоторую блеклость щек. К какой расе принадлежала эта девочка, сказать было трудно. Все же от опытного глаза не могло ускользнуть, что ее алые губки окаймлены темной полоской, а цвет кожи у самых волос становился тоже темнее, словно переходя в полутень. Нет, в ней текла не чистая кровь; можно было с уверенностью утверждать, что где-то в третьем или четвертом поколении эта кровь смешалась с негритянской.
Но как бы то ни было, глядя на девочку, оставалось только восхищаться ее редкой красотой, ее веселым и живым нравом, не задумываясь над тем, какому прегрешению или ложному шагу своих родителей была она обязана появлением на свет. Никогда ее не видели печальной или неприветливой, она никогда ни с кем не ссорилась, и никто не знал, где и на какие средства она жила, почему скиталась целыми днями по улицам, точно голодная бездомная собака, и был ли у нее хоть один близкий человек, который мог бы позаботиться о ней и обуздать ее.
А девочка между тем, превращаясь в подростка, расцветала с каждым годом все краше, и ей дела не было до того, о чем судачили и толковали на ее счет досужие кумушки; ей и в голову не приходило, что жизнь на улице, казавшаяся ей такой естественной, могла внушать опасения и страхи, а порой даже и сострадание, некоторым сердобольным старушкам. Юная прелесть ее, беспечность и живость вызывали неоправданные надежды у влюбленных в нее мальчишек, сердца которых бились сильнее при виде того, как она, переходя через площадь Кристо, умудрялась мимоходом с лисьим проворством стянуть булочку или кусок жареного мяса у какой-нибудь негритянки, еще с вечера устроившейся здесь со своей жаровней; или как с независимым видом совала она маленькую ручку в ящик с изюмом где-нибудь в бакалейной лавчонке на углу улицы; с какой ловкостью умела стащить спелый банан или гуайяву с лотка продавщицы фруктов; как, заманив собаку слепца за угловую пушку[5], она уводила его в переулок Сан-Хуан-де-Дьос, когда тому нужно было попасть к площади святой Клары. И чем старше и красивее становилась героиня нашей повести, тем больше восхищения вызывали подобные проделки у ее юных поклонников.
Одежда ее, далеко не всегда опрятная, обычно состояла из ситцевой юбчонки, надетой прямо на рубашку; платка на плечах у нее никогда не было, а обувью служили деревянные сандалии, еще издали возвещавшие гулким своим стуком о приближении их хозяйки, когда та шагала по каменному тротуару одной из немногих улиц, которые в то время могли похвастаться подобной роскошью. Ее вьющиеся от природы волосы были всегда распущены, а на шее вместо ожерелья она носила четки филигранной работы с коралловым, оправленным в золото крестиком — единственное свое украшение и единственную память, оставшуюся ей от горячо любимой матери, которой она не знала.
Глядя на это юное существо, которое столь беззаботно предавалось радости своего, по-видимому, еще не осознанного бытии, глядя на эту прелестную девочку, выросшую на улице и так бедно одетую, хотелось верить, что она всегда останется такой же прекрасной и чистой, какой казалась теперь, и что ей уготовано войти в мир через золоченые двери. Покамест же, как мы уже говорили, школой ее были улицы города, площади и рынки. В этих местах, надо думать, ее невинная душа, созданная, быть может, для добродетелей, составляющих самую большую прелесть женщины, жадно впитывала яд порока, с ранних лет привыкая к непристойным сценам, которые ежедневно разыгрываются среди грубой и безнравственной черни. Да и как было уберечь ее от этого? Как было сделать так, чтобы ее живые глаза не видели, чтобы уши, всегда готовые внимать, не слышали, чтобы эта юная, полная жизни душа не пробудилась преждевременно и, напрягая зрение и слух, не выносила суждения обо всем окружающем, тогда как ей в эту пору подобало еще спать сном невинности? Поистине, слишком рано постучались к ней страсти, которые опустошают сердце и заставляют склоняться порою даже более гордые головы!
Однажды вечером девочка бежала по улице, названия которой мы здесь упоминать не станем. Как раз в это время у окна одного из богатых аристократических особняков стояли, гляди сквозь высокую и широкую решетку, две девочки приблизительно того же возраста, что и наша приятельница, а рядом с ними — молоденькая девушка лет четырнадцати — пятнадцати. Эти три юные особы тотчас обратили внимание на маленькую озорницу, которая, по выражению одной из сеньорит, пронеслась словно метеор, и из любопытства стали настойчиво зазывать ее к себе. Приглашенная не заставила себя долго просить и с непринужденным видом появилась в дверях зала, где молодые сеньориты уже ее поджидали. Взяв свою гостью за руки, они подвели ее к полной, нарядно одетой сеньоре, которая сидела в широком кресле, откинувшись и поставив ноги на скамеечку.
— Ах, какая хорошенькая! — воскликнула она, разглядывая девочку. С этими словами сеньора выпрямилась в кресле, что стоило ей некоторых усилий, и добавила: — Как тебя зовут?
— Сесилия, — бойко отвечала девочка.
— А как зовут твою маму?
— У меня нет мамы.
— Бедняжка! А кто твой отец?
— Меня зовут Вальдес, у меня нет отца.
— Еще того лучше, — протянула сеньора, видимо что-то припоминая.
— Папенька, папенька! — позвала старшая из девочек, обращаясь к сеньору, лежавшему справа у стены на диване. — Папенька, посмотрите на нее! Не правда ли, она — прелесть?
— Да, да, — ответил тот, едва повернув голову. — Перестаньте к ней приставать!
Услышав эти слова, Сесилия обернулась к говорившему, с удивлением взглянула на него и, весело засмеявшись, воскликнула:
— А я этого дяденьку знаю!.. Вот этого, что лежит там.
Сеньор, прикрывая глаза руками, бросил на нее исподлобья взгляд, говоривший о его досаде и дурном расположении духа; затем он поднялся и вышел из комнаты, не сказав ни слова. Как ни странно, он единственный не испытывал симпатии к хорошенькой замарашке.
— Значит, у тебя нет ни отца, ни матери? — снова обратилась к девочке сеньора, которую предыдущая сцена, видно, навела на какие-то размышления. — А как же ты живешь? Кто тебя кормит? Или ты питаешься манной небесной?
— Ах ты матерь божья! Какие же вы любопытные! — воскликнула девочка, склонив голову к плечу и пристально глядя на вопрошавших. — Я живу с бабушкой. Она у меня старенькая, но добрая-предобрая, любит меня и позволяет делать все, что я захочу. Мама моя давно умерла… и папа тоже. А больше я ничего не знаю, зря только спрашивать будете.
Сеньоритам очень хотелось расспросить Сесилию о ее родных и о том, как она живет, но отец, уходя, велел не приставать к ней, а мать, уже не в силах скрыть свое раздражение, весьма выразительным жестом показала дочерям, что пора выпроводить эту грубиянку.
Случилось так, что в ту минуту, когда Сесилия, щедро наделенная подарками, пересекала двор, направляясь к выходу на улицу, по лестнице со второго этажа спускался молодой человек в летнем костюме, то есть в куртке и панталонах из легкой ткани. Узнав девочку, он окликнул ее:
— Эй, Сесилия, послушай-ка! Да постой же!
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! — задорно отозвалась Сесилия и, не спуская глаз с молодого человека, продолжала свой путь, даже и не подумав остановиться. Кроме того, она показала молодому сеньорито нос, то есть поднесла большой палец правой руки к кончику носа и, раскрыв ладонь, быстро помахала остальными пальцами, как это обычно делают в шутку наши уличные мальчишки, когда хотят сказать: «Обманули дурачка!..» или «Ну что — взял?»
Не станем здесь подробно рассказывать о том, что произошло в доме после ухода девочки. Заметим лишь, что сеньор и сеньора больше о ней не упоминали; сеньориты же, наоборот, подойдя к окнам и приветствуя своих подруг, возвращавшихся с прогулки в роскошных колясках, без умолку говорили о Сесилии. Беседу их поддержал и старший брат: он знал девочку и частенько встречал ее, когда ходил на урок латыни к падре Моралесу, жившему напротив монастыря святой Терезы.
Тем временем девочка, пройдя улицу, вышла на площадь святой Екатерины, в два-три прыжка поднялась на терраплен, который тянется по ней из конца в конец, и снова спустилась по каменной лестнице на улицу Агуакате. Очутившись здесь, Сесилия миновала расположенную на углу таверну и не без некоторой опаски направилась к соседнему с ней домику. Не постучав и не задержавшись на пороге, они легонько толкнула дверную створку, которая изнутри удерживалась половинкой чугунного ядра, лежавшей на полу и вплотную придвинутой к двери. Когда-то дверь была выкрашена киноварью, но краска, выцветшая от дождей, солнца и времени, оставила лишь коричневые пятна вокруг шляпок гвоздей да в глубине резьбы на филенках. В перилах, ограждавших высокое, не забранное решеткой окно, сохранилось всего три-четыре балясины, а оконный наличник давно утратил свою первоначальную окраску, приобретя однородный свинцово-серый тон, обычный для некрашеного дерева. Но еще более убогим было внутреннее убранство домика, хотя и трудно было себе представить что-нибудь более убогое, нежели его внешний вид. Единственная комната была разделена перегородкой надвое, так что слева образовалась небольшая спаленка с дверью, расположенной как раз напротив входа. Вторая, правая половина комнаты сообщалась с узким и тесным внутренним двориком — патио, который был не больше самого жилого помещении. Слева от входа в стене, на высоте одного локтя[6], в глубине ниши виднелась небольшая фигура скорбящей божьей матери во весь рост; огненный меч пронзал деревянную грудь мадонны. Перед этим странным изображением горели две неугасимые лампады, представлявшие собою обыкновенные стеклянные стаканчики, где в масле, разбавленном на три четверти водою, плавали два специальных кружочка с продетыми в них зажженными фитильками. Гирлянды из искусственных цветов и кусков позолоченного и посеребренного картона, потускневших, выцветших и запыленных, украшали этот домашний алтарь. Вокруг по стенам, на перегородке, над окном всюду виднелись надписи вроде; «Радуйся, пречистая дева Мария!», «Да будет милость господня над этим кровом!», «Слава Иисусу!», «Слава деве Марин!», «Да воцарится благодать божья и да сгниет грех!» и другие в том же духе, которые подробно перечислять не стоит. Но еще больше, чем надписей, было тут всевозможных картинок, наклеенных прямо на стены с помощью облаток или клейстера. Все они изображали святых, были напечатаны на простой бумаге типографом Болоньей и куплены где-нибудь у монастырских ворот или на паперти в праздничные дни.
Домик был скудно обставлен старой мебелью, давно пришедшей в ветхость, однако, судя по всему, знававшей в пору своей молодости лучшие дни. Особенно выделялось среди прочей обстановки колченогое кампешевое кресло с широкими расшатанными подлокотниками, Стояли здесь и три-четыре кедровых стула того же образца, что и кресло, массивных, крепких и весьма древних, с сиденьями и спинками, обтянутыми телячьей кожей. Под стать им был и угловой столик того же кедрового дерева с резными украшениями в виде виноградных лоз; ножки столика, также резные, изображали изогнутые мохнатые ноги сатира.
Но, как ни тесно было это убогое жилище, здесь отлично чувствовали себя сонливец кот, несколько кур и голубей. Давно привыкнув к двум своим хозяйкам, вся эта живность свободно разгуливала по комнатам, садилась без страха и робости на спинки стульев и непрестанно оглашала дом мяуканьям, воркованьем и кудахтаньем. В спаленке у стены стояла высокая кровать с ложем из недубленых кожаных ремней, жесткость которых скрадывалась мягким пуховиком; застилалась она всегда одним и тем же пестрым одеялом, сшитым из множества разноцветных лоскутков, и служила также чем-то вроде дивана. Ни полога, ни занавесок над кроватью не было — вместо них на витых колонках, возвышавшихся по углам ее, висели всевозможные ладанки, картонные крестики, стекляшки и целая коллекция пальмовых ветвей, освященных в давно минувшие вербные воскресенья.
В сущности, назвать эту лачугу жильем можно было разве лишь потому, что в ней ютились два человеческих существа: в доме не было никаких удобств, даже простого чуланчика, и единственным подсобным помещением служил патио, приспособленный хозяйками под кухню. Здесь под навесом, защищавшим огонь от дождя, находился очаг, или, вернее, выполнявший его роль небольшой деревянный ящик, поставленный на четыре ножки и доверху наполненный золой. Мы уделили столько внимания жалкому домишке, куда вошла Сесилия, чтобы поразить воображение благосклонного читателя контрастом между ветхостью жилища и красотою девочки, которая среди всего этого убожества как бы олицетворяла собою жизнь и молодость. Казалось, само небо поселило ее сюда, дабы ежеминутно напоминать: «Дитя, думай о том, что ждет тебя впереди, и будь благоразумна!»
Однако мы убеждены, что подобные мысли меньше всего занимали Сесилию, и не случайно, ибо для девочки в эту минуту важнее всего было войти так, чтобы ее не заметила пожилая особа, сидевшая в кресле перед нишей, спиной к двери, и, очевидно, молившаяся, а может быть, и дремавшая. Но, несмотря на всю осторожность, с какого маленькая плутовка старалась неслышно прокрасться в комнату, она не смогла проделать это достаточно тихо и обмануть старуху, слух которой был весьма тонок и которую тем труднее было ввести в заблуждение, что она в это время не молилась и не спала в своем кресле, а читала, низко склонясь над небольшим молитвенником в пергаментном переплете.
— Наконец-то! — воскликнула она, покосившись на девочку поверх своих круглых очков, которые сидели у нее на самом кончике носа, наподобие того, как сидят иногда мальчишки на крупе лошади. — Наконец-то сеньорита изволила явиться! Очень, очень мило! Только поздновато что-то собралась она просить благословения у бабушки! (Девочка приближалась к ней, сложив руки на груди.) Ты это где шаталась, негодница? Уж и к вечерне давно отзвонили, а ее все нет! Ах ты, полуночница! — С этими словами старуха замахнулась было на внучку, отчего молитвенник свалился у нее с колен на пол, напугав кур, голубей и кота, который, сонно жмурясь, дремал на стуле. — Поди-ка сюда, — поманила она внучку, — поди-ка сюда, стрекоза-егоза, овца непутевая, голова бедовая! Говори, ты где до сих пор пропадала? Думаешь, я на тебя управы по найду? Вот погоди, дождешься ты на свою голову анафемы! Где это видано? Только и знаешь, что по улицам бегать! Смотри, скажу про тебя кое-кому, он тебя живо урезонит! Видно, с тобой иначе не сладишь!
Но Сесилия не испугалась этих грозных речей и не убежала от бабки, а со смехом бросилась обнимать и целовать старую ворчунью и тут же, словно желая задобрить ее, выложила перед ней все сокровища, которыми одарили ее три юные сеньориты.
…Проклятые старухи,
Что забивают головы девчонкам
Рассказами о всякой чепухе.
Стараясь задобрить бабушку объятиями и поцелуями, нежно называя ее ласковым именем Чепилья, то есть искаженным уменьшительным от имени Хосефа, как обычно все и называли ее, Сесилия действовала с лукавством, которое едва ли можно было заподозрить в столь юном создании. Но и этой невинной хитрости оказалось довольно, чтобы Хосефа сменила гнев на милость. И не удивительно: как мы увидим дальше, старая женщина была так несчастлива и так нуждалась в любви единственного в мире близкого существа, что сохранять далее суровый тон в беседе с внучкой означало бы для нее то же, что подвергать себя пытке. Разумеется, она тут же ответила на ласку поцелуем, и взгляд, который она устремила на девочку, был совершенно такой же, как несколько минут назад, когда она всматривалась в светлый лик девы Марии, обращая к ней горячую молитву.
Девочка прильнула к Хосефе, обвила ее своими гибкими руками и замерла, склонив красивую головку к ней на грудь; в эту минуту она походила на цветок, нечаянно распустившийся на засохшем старом дереве и всею прелестью своих лепестков и аромата утверждающий жизнь там, где, казалось, торжествует смерть; и рядом с ней еще несуразней и уродливей выглядела старая Хосефа. Было в старухе что-то нескладное, точно голову ее приставили к чужому телу. То ли потому, что Хосефа имела привычку зачесывать волосы назад, то ли потому, что так уж устроила природа, но только лоб у старухи казался непомерно широким, нос — чересчур большим и бесформенным, подбородок — не в меру острым, а глаза — слишком глубоко запавшими. Все это придавало лицу ее неприятное выражение, не ускользавшее от сколько-нибудь внимательного наблюдателя. Руки ее, правда, еще сохранили изящество, а кисти можно было даже назвать красивыми. Однако самым примечательным в ее лице был проникновенный взгляд больших темных глаз — единственное, пожалуй, что уцелело от ее былой красоты, погубленной преждевременной старостью.
Цвет лица этой женщины, истинной мулатки, отливал медью, а с годами, когда у нее появились морщины, она стала еще более смуглой «чумазой», как принято неучтиво выражаться на Кубе о внешности того, кто происходит от негритянки и мулата или наоборот. Ей было под шестьдесят лет, но она выглядела старше, ибо волосы у нее поседели, что обычно у цветных случается позже, чем у белых. Душевные страдания губительнее отражаются на лице, чем на бренном теле человека. Как мы увидим дальше, только христианское смирение и долгие часы молитвы, когда она с глубокой верой и упованием обращалась к богу, поддерживали ее душу и давали ей силу сносить самые тяжкие удары судьбы. Как и всякий, кто способен окинуть взором минувшее и заглянуть в будущее, сенья Хосефа с горечью отдавала себе отчет в том, чего ей следует и чего она вправе ожидать от своей внучки — этого прекрасного цветка, выброшенного на улицу, где его мог растоптать любой прохожий. И вот теперь, терзаемая упреками совести за прошлое, она поняла, что отныне ей надо научиться смирять свое недовольство, потому что настало время смягчить гнев незримого судьи, дабы она могла спокойна встретить свой смертный час.
Но если бы ко времени нашего повествования ей исполнились все восемьдесят лет, то и тогда, в свои последние минуты, она считала бы, что умирает слишком рано, потому, что оставляет внучку свою одинокой и беззащитной в этом мире, и потому, что уходит, так и не дождавшись развязки той драмы, в которой она, Хосефа, сыграла, помимо своего желания, немалую, хотя и не главную роль. Сенья Хосефа была по природе вспыльчива, но она мирилась с непослушанием ребенка, полагая, что кротость зачтется ей во искупление былой вины. Легко понять поэтому, что она хоть и сердилась на Сесилию за столь позднее возвращение, как, впрочем, и за многие другие ее провинности, но была настроена скорее простить девочку, нежели разбранить ее. И когда та без робости подбежала к ней и стала ластиться, этого оказалось достаточно, чтобы Хосефа окончательно утвердилась в своих миролюбивых намерениях. Выражение строгости исчезло с ее лица, и совсем другим тоном она спросила внучку, где та была.
— Где была? — переспросила девочка, опираясь локтями о бабушкины колени и играя лентами скапулярия[7], висевшими у старухи на шее. — Была у одних сеньорит. Ах, какие они хорошенькие! Они меня увидели, когда я бежала по улице, и позвали к себе домой. Там еще была сеньора, такая толстая, важная; она сидела в кресле и спрашивала меня, как меня зовут, да как зовут маму, да кто мой папа, и где я живу…
— Господи Иисусе! — воскликнула сенья Хосефа, крестясь.
— Ага! — продолжала девочка, не обращая внимания на восклицание старухи. — До чего ж любопытные! А уж выдумщицы! Одна так даже захотела мне волосы остричь, качучу[8] сделать. Да, да, бабушка! Но только я не далась!
— Вот ведь на что лукавый-то подбивает! Ах ты господи! — словно бы про себя воскликнула Хосефа.
— А еще там был один сеньор, — продолжала Сесилия, — он лежал на диване и все бранил сеньорит, зачем они со мной играют; а потом — как рассердится! Встал и ушел в другую комнату!.. Бабушка, милая, кто он такой? Я однажды видела, как он с вами разговаривал, когда мы ходили в церковь святой Паулы. Да, да, это он, я не обозналась. Он самый! Это он меня всегда обзывает бродягой, когда встречает на улице, и еще говорит, что я бездельница и распутная, и ругает по-всякому. Это еще что! Он грозится, что пришлет солдат, и меня схватят и уведут в тюрьму. Он много кое-чего говорит, разве все перескажешь? Боюсь я его, бабушка! Уж очень он, видно, браниться любит…
— Ах, девочка моя! — молвила вдруг глухим голосом Хосефа и слегка отстранила от себя Сесилию, как-то странно и пристально посмотрев на нее; лицо старухи выражало скорее досаду, нежели удивление. Казалось, какая-то тягостная мысль или горькое воспоминание вдруг ожили в ее голове, и она колебалась, не зная, то ли ей выбранить внучку, то ли предостеречь ее, ибо она страшилась приоткрыть перед нею то, что для девочки должно было навсегда остаться тайной. Тысячи сомнений боролись в эту минуту в истерзанной печалью душе старой Хосефы, и, едва заговорив, она, к удивлению Сесилии, умолкла. Но постепенно тревога старухи улеглась, и тучи, скопившиеся на этом мрачном от природы горизонте, одна за другой рассеялись. Сенья Хосефа снова обняла девочку и со всей нежностью, какую она могла только придать своему хриплому голосу, стараясь казаться как можно более спокойной, добавила: — Сесилия, детка моя, не ходи больше в этот дом.
— Почему, бабушка?
— А потому, — отвечала ей Хосефа, словно думая о чем-то другом, — потому что я не знаю, дитя мое, как тебе и сказать… и не могу, если бы даже захотела… Но по всему видно: это очень плохие люди.
— Плохие? — недоуменно воскликнула Сесилия. — Но ведь они такие ласковые и дали мне столько сластей и атласу для башмачков.
— Не верь им, детка! Ты слишком доверчива, в этом вся и беда. Они тебя улещают, а ты им не верь, гляди в оба. Они ведь хотели заманить тебя, а там, глядишь, и дурное что сделать. Трудно сказать, на что нынче люди способны. Теперь такое творится, чего в мое время никто и не видывал… Скорее всего хотели тебя заговорить, а после взять ножницы — раз! — и вмиг твоих волос, как не бывало. Вот жалость-то была бы! Уж до чего хороши они у тебя! Да и волосы-то эти не твои, а принадлежат мадонне: она спасла тебя от тяжелой болезни… Вспомни-ка! Разве я тогда не обещала, если ты поправишься, отдать твои волосы для украшения ее статуи в церкви святой Екатерины? Не верь им, не верь, слышишь?
Говоря так, она обеими руками обхватила голову внучки, и густые волосы Сесилии рассыпались по спине и по плечам.
— Коли я такая глупая, — молвила девочка, подняв голову и поджав губы с выражением обиды, — ну и поделом мне, пусть меня обманывают, пусть!
— Не надо так говорить, бережного и бог бережет. Я знаю, ты у меня послушная и умница, но только ты еще таких худых людей не видела. Забудь о них. Да пусть они хоть охрипнут, звавши тебя, — не ходи к ним. Послушайся, дитятко, моего совета, держись от них подале. Да еще этот сеньор… Сама же ты говоришь, что он всегда бранит тебя, где бы ни встретил. Бог его знает, кто он такой. Хоть и негоже ни о ком плохо думать, да ведь есть святые, а есть и… — Тут она перекрестилась, не договорив. — Да сохранит нас господь бог! А ты, Сесилия, совсем еще дитя, да и безрассудства в тебе много, а ведь у них в доме… Неужто ты не слыхала? Там ведьма живет, и как приглянется ей хорошенькая девочка, сразу к себе тащит — ты просто чудом оттуда спаслась… Ты там ведь вечером была?
— Да, под вечер, в домах еще огней не зажигали.
— Твое счастье! А вот попади ты к ним ночью, не миновать бы тебе беды! И чтобы больше ты в этот дом ни ногой, слышишь? Даже мимо него не прохаживайся!
— Бабушка, а у них там еще мальчик есть взрослый, я всегда вижу его у церкви святой Терезы с книгой под мышкой. И как только он меня заметит, сразу норовит остановить — и ну меня догонять, и даже как звать знает.
— Он — школяр! Все они на один лад, непутевые. А он не иначе как у самого черта в лапах побывал. Но, вижу я, голова у тебя упрямая, страх как упрямая, и тебе что говори, что нет — все равно толку никакого! Да где ж это видано, чтобы такая красавица, как ты, вдруг с нечесаной головой, в рваных туфлях шаталась по улице до поздней ночи? И у кого ты только этому научилась? Ну, что ты меня не слушаешь?
— Но ведь Немесия, сестра сеньо[9] Пимьенты, музыканта, тоже раньше десяти часов вечера домой не уходит! Вчера только я ее встретила на площади Кристо, когда она играла с мальчишками.
— Так вот оно что! Ты хочешь быть похожей на сестру Пимьенты, на эту невоспитанную оборванку, на уличную девчонку? Вот посмотришь, принесут когда-нибудь домой эту бесноватую с пробитым черепом. Козу, девочка, всегда в горы тянет. В твоих жилах течет благородная кровь, не то что у нее. Твой отец — белый кабальеро, и почем знать, может и ты разбогатеешь и будешь ездить в карете! А Немесия чем была, тем и останется. Коли она и выйдет замуж, то за такого же мулата, как сама: отец-то у нее почти совсем черный. Разве можно ее с тобой равнять! Ведь ты почти совсем белая, и никто не удивится, если ты выйдешь замуж за белого. А почему бы и нет? Мы такие же божьи создания, как и они. Запомни хорошенько: белый, хоть и бедный, все в мужья годится; а с негром и мулатом ни за какие сокровища не связывайся. Я это по себе знаю — ведь я два раза замужем была… Да что там прошлое вспоминать… А вот кабы ты знала, что с одной девочкой случилось твоих же лет, и все потому, что бабушки своей не слушалась… А бабушка ей, поди, не раз предсказывала, что добром оно не кончится, коли она будет бегать поздно по улицам…
— Расскажи мне про нее, Ченилья, расскажи! — затормошила старуху девочка.
— Так вот, значит, была темная-претемная ночь, дул сильный ветер, как всегда в канун святого Варфоломея. А в праздник этот, как я тебе сказывала, дьявол уже с трех часов дня за работу берется. Девочка эта — звали ее Нарсиса — сидела у своего домика на каменной приступочке и напевала про себя песенку, а бабушка ее молилась в комнате, в уголке у окна… Это я как сейчас помню. Вот, значит, зазвонили в церкви Святого духа. А фонари на улицах в эту пору все от ветра погасли, да их немного и было; и так-то сделалось кругом тихо, нигде ни души, а темно, что у волка в пасти. Ну вот, стало быть, девочка эта про себя напевала, а бабушка молилась, перебирая четки. И вот послышалось вдруг, словно кто на скрипке заиграл — знаешь, там, где поворот к Холму Ангела. А Нарсисе почудилась еще, будто бы там танцуют, и она, не спросясь у бабушки, не сказав ни словечка, вскочила и побежала к Холму, стало быть. Бабушка, окончив молитву, заперла дверь — она ведь думала, что внучка, как всегда, уже в постели.
— И оставила бедняжку на улице? — со страхом и жалостью воскликнула Сесилия, перебивая рассказчицу.
— Вот увидишь. Было уже поздно, и бабушке хотелось спать, но, прежде чем лечь, она взяла свечу и подошла к внучкиной кровати посмотреть, спит ли девочка. Подумай только, что с ней было, когда она увидела пустую постель! Она ведь так любила внучку! Кинулась старушка к дверям, распахнула их и стала громко звать: «Нарсиса! Нарсиса!», но Нарсиса не откликалась. Да и как могла она ответить, бедняжка, когда ее дьявол унес!
— Как же так?! — спросила не на шутку перепуганная Сесилия.
— Погоди, узнаешь, — спокойно продолжала сенья Чена, заметив, что ее рассказ произвел должное впечатление. — Так вот, значит, когда Нарсиса подошла к пятиугольной башне на Холме Ангела, она увидела молодого человека, который спросил ее вежливо, куда она идет в такой поздний час. А Нарсиса, дурочка, ему и отвечает: «Хочу на танцы взглянуть». — «Тогда я тебя провожу», — сказал молодой человек, взял ее под руку и повел к городской стене. Было уже совсем темно, но Нарсиса все же заметила, что чем дальше они шли, тем чернее становился незнакомец. Наконец сделался он черным, как уголь, волосы на голове встали дыбом, что твои шилья, и как засмеется он — так клыки у него, как у кабана дикого, наружу торчат; на лбу рога выросли, по земле сзади мохнатый хвост волочится, изо рта огонь пышет, словно из печи у хлебопека. Тут Нарсиса как закричит от страха и рванулась, чтоб убежать, да поздно: черный этот своими когтями ее за горло схватил, чтобы она не кричала, взлетел с нею на башню Ангела, а на башне этой, ты, наверно, видела, креста-то нет — с нее-то вот он и сбросил Нарсису вниз… и в земле разверзлась глубокая страшная пропасть и в один миг поглотила бедняжку. Вот что, голубушка, случается с девочками, когда они не слушаются старших, — закончила свой рассказ сенья Хосефа.
Удивленная и испуганная Сесилия дрожала с ног до головы, так что зуб на зуб не попадал, но сон уже одолевал ее; пересиливая страх, зевая и спотыкаясь, она кое-как добралась до постели и тотчас уснула, чему бабка была очень рада.
Множество подобных сказок рассказывала Хосефа своей внучке. Однако мы уверены, что толку от этих россказней не было никакого: они лишь порождали в уме девочки всякого рода ужасы и суеверия, которые, однако ж, не удерживали Сесилию от проказ. Частенько она выпрыгивала из окна, а иной раз, пользуясь тем, что ее послали на угол в таверну, бродила по улицам и площадям, то приплясывая в такт танцевальной музыке, шагая под барабанный бой при смене караула; порою она шла за похоронными дрогами или же, увязавшись за целой ватагой мальчишек, ловила с ними на лету монеты, которые во время крестин обычно бросают в толпу.
Они бесстыдства не скрывают
И, предаваясь мыслям дерзким,
В речах своих разврат открыто славят
И самый воздух оскверняют
Признаньем нарочито мерзким.
Спустя пять-шесть лет после описанных здесь событий в конце октября началась пора ярмарок, устраиваемых монастырем Милосердия. Вплоть до 1832 года на Кубе ярмарками обычно отмечали престольные праздники в честь святых, именем которых назывались церкви и монастыри. Эти празднества, называвшиеся девятинами, совпадали иногда с крестным ходом — обрядом, который был введен на Кубе в первые годы XIX века епископом Эспада-и-Ландой.
Кстати сказать, девятины начинались за девять дней до праздника святого покровителя и продолжались еще девять дней после него, так что церковные и светские торжества отмечались восемнадцать дней кряду, и тут зачастую уродливо-смешное и дерзостное преобладало над благочестивым и назидательным. В эту пору по утрам бывала праздничная месса с проповедью, по вечерам в церкви пели псалмы деве Марии, а в день святого, вдобавок ко всему, по улицам двигались процессии.
Помимо храмового праздника, на Кубе устраивалось и то, что носило название ярмарки: на небольшой площади перед храмом и на смежных с нею улицах устанавливали множество дощатых передвижных лотков, закрытых тентом и освещенных одной-двумя сальными свечами. На этих лотках вы бы не увидели, разумеется, ни зелени, ни овощей, ни дичи, ни мяса, ни птицы; изделия промыслов и ремесел также не были здесь представлены, зато тут торговали дешевыми безделушками, всевозможными сластями, пирогами, миндальным тестом, глазированными фигурками, лохской водой[10] и молочным пуншем. Все это мало походило на ярмарку в прямом смысле слова.
Но самой примечательной чертой наших престольных праздников было, несомненно, не это. Среди зрелища ярмарочной суеты бросалась в глаза картина, поражавшая взор наблюдателя своей грубостью и бесстыдством. Азартные карточные игры, которым мы частенько предаемся и теперь, бывали неотъемлемой частью ярмарочных увеселений и разжигали алчность у легковерных людей, суля им огромные, хотя и обманчивые выигрыши. Устроителями карточной игры и зазывалами в большинстве случаев являлись мулаты и люди низкого происхождения. Как ни грубы были их уловки, на них все же попадались многие из тех, кто почитал себя весьма благоразумным. Игры происходили обычно где-нибудь на небольшой площади или на улице при тусклом свете свечей или бумажных фонарей, и в них участвовали люди разных званий и сословий, мужчины и женщины любого возраста. Для лиц, занимавших высокое положение в обществе — короче говоря, для белых, — все обставлялось несколько более благопристойно. Снималось помещение для танцев, где какие-нибудь Фарруко, Брито, Ильясы и маркизы де Каса-Кальво могли с раннего вечера до поздней ночи метать банк или играть в монте[11]. И так продолжалось восемнадцать дней, от начала ярмарки и до конца.
Обычно эти помещения для танцев выбирались как можно ближе к церкви или к монастырю, в котором отмечались девятины. В столовой гремел оркестр, в зале танцевали, а в патио шла игра в монте. Длинный и узкий карточный стол устанавливали так, чтобы по обеим его сторонам можно было поместить как можно больше народу. На одном конце располагался банкомет, а на другом — крупье, его помощник. На случай дождя — а осенью это нередкое явление — над патио меж; зданием, где устраивались танцы, и глинобитной стеной соседнего дома натягивался специальный парусиновый навес, служивший защитой для играющих. К стыду нашему следует сказать, что в числе игроков бывали не только степенные представители сильного пола и не одни миряне. Среди людей, которые, сгрудившись у столов, словно одержимые, ставили на карту, быть может, благополучие семьи, честь супруги, дочери или сестры, вы подчас увидели бы и даму, забывшую за игрой свое достоинство, и безусого юнца, и жадного монаха в затрапезной, соломенного цвета рясе, и нахлобученной на самые брови широкополой шляпе. Придерживая четки большим и указательным пальцами левой руки, он правой ставил на карту золотые или серебряные монеты и с невозмутимым спокойствием мог и проиграть и сорвать крупный куш.
Все расходы по найму помещения и оркестра нес банкомет (назовем его так для приличия), он же платил за спермацетовые свечи, которыми освещались танцевальный зал, столовая и игорный стол. И все это делалось, чтобы привлечь побольше игроков. Вход был, разумеется, свободным, хотя распорядитель танцев, состоявший на жалованье, пропускал далеко не всех. В те времена мелких серебряных монет не хватало, но зато в большом ходу была крупная валюта — испанские дуро и золотые унции. И послушать бы только, какой звон стоял от этих «двухколонных» песо[12] и тяжелых унций, когда игроки машинально пересыпали их из одной руки в другую, словно желая отвлечься от мрачных мыслей и хоть немного нарушить торжественную тишину, царившую за игрой.
Описанные здесь азартные игры отнюдь не запрещались; во всяком случае, местные власти относились к ним терпимо: как известно, игорные дома на Кубе платили правительству налог, который шел якобы на благотворительные цели. Чего же более? Открытая игра в монте, процветавшая по всей Кубе, особенно при губернаторе доне Франсиско Дионисио Вивесе, не оставляет сомнения в том, что он и его чиновники в своей политике руководствовались макиавеллиевским принципом: «подкупай и властвуй», подражая знаменитому девизу римского правителя: «divide et impera»[13]. Чтобы народ не замечал своей нищеты и своего ничтожества, надо было подкупить его, иначе говоря — растлить его душу.
Однако мы, кажется, уклонились от главной нити повествования, хотя полагаем, что это и небесполезно.
Между тем мы имели в виду описать читателю простонародный бал, который происходил однажды на самой окраине, в южной части города. Дом, где празднество это было устроено, выглядел убого — не столько из-за своего грязного и покосившегося фасада, сколько потому, что стоял он неподалеку от крепостной стены, в самом низу сбегавшей сюда каменистой улочки, а по соседству с ним высилось здание игорного дома Сан-Хосе. Передней в том смысле, в каком обычно понимают у нас это слово, в доме не было, так как широкая двойная дверь вела с улицы прямо в зал. Далее шла столовая с обычным поставцом пирамидальной формы из кедрового дерева, из-за узеньких занавесок которого виднелись фильтровальный камень, пузатый, расписного фаянса кувшин, посуда из ароматической глины — своеобразной терракоты — и пористые глиняные сосуды блеклых тонов, изготовленные в Испании валенсианскими мастерами.
Из столовой боковая дверь вела в своеобразную гостиную, служившую также и спальней; большая часть этого помещения была занята двумя рядами кресел, обитых красной кожей. Здесь же находилась кровать с белым муслиновым пологом и шкаф, который в Гаване называют эскапарате[14]. Остальные комнаты, обставленные простой мебелью, шли анфиладой параллельно длинному и узкому двору, частично загороженному высоким срубом колодца с солоноватой водой, которой пользовались и соседи; комнаты и двор замыкались небольшим открытым поперечным залом.
Здесь стоял средних размеров стол, накрытый примерно на десять персон. На нем были расставлены прохладительные напитки и легкие закуски, лохская вода и лимонад, сладкие вина, варенье, сдобные сухари, безе, меренги. Были тут и окорок, разукрашенный вырезанными из бумаги кружевами, и большая рыба, плавающая в густом остром соусе. По стенам комнаты стояли в ряд простые стулья, а справа от входа с улицы находился диван, и перед ним было расставлено несколько пюпитров. В ту минуту, когда мы начинаем наш рассказ, на диване сидело семеро музыкантов — негров и мулатов: три скрипача, контрабасист, флейтист и два литаврщика. Подле дивана, с той стороны, что была ближе к входной двери, стоял кларнетист — молодой, ладно сложенный мулат приятной наружности; он-то и был, несмотря на молодость, дирижером оркестра.
Оркестранты, почти все старше своего дирижера по возрасту, называли его Пимьентой[15]. Трудно сказать, было это прозвищем или настоящей фамилией, но и мы тоже будем впредь его так называть. Глядя как-то рассеянно и мрачно, он не сводил глаз с входной двери, словно ожидая кого-то.
Толпа, состоявшая из людей всех сословий, теснилась у окна и перед входной дверью, не давая пройти в зал ни женщинам, ни мужчинам, даже имевшим на то право или просто желавшим проникнуть внутрь. Мы потому упоминаем о желавших проникнуть внутрь, что при входе ни у кого не спрашивали билетов; не было тут и распорядителя, который мог бы встретить гостей или усадить их на место. Этот бал, один из тех, которые в Гаване неизвестно почему назывались кунами[16], был обычным увеселением в дни ярмарки. Цветные мужчины и женщины могли свободно приходить сюда, однако и белым молодым людям вход не возбранялся, и они иногда своим присутствием оказывали честь этим балам. Однако если празднество, о котором мы здесь рассказывали, и можно было назвать куной в широком значении этого слова, то хорошая закуска, приготовленная на столе в зале, несомненно свидетельствовала о том, что по крайней мере часть гостей была приглашена заранее или рассчитывала на радушный прием, явившись на бал. Так оно и было на самом деле. Хозяйка дома, богатая гостеприимная мулатка Мерседес, праздновала свои именины в кругу близких друзей. Однако двери своего дома она широко раскрыла для всех любителей повеселиться, которые могли придать этому празднику еще больше блеска и заманчивости.
Было около восьми часов вечера. В этот день после полудня первый осенний ливень неоднократно обрушивал на город свои потоки, и хотя к наступлению сумерек дождь и прекратился, основательно промочив землю и сделав улицы непроходимыми из-за грязи, воздух все же свежее не стал. Напротив того, он пропитался сыростью, которая липла к телу, казалось проникая в самые поры. Но это не смутило любопытных, которые, как уже было сказано, осаждали дверь и окно дома, запрудив добрую половину узкой и кривой улочки; не смутило это и приглашенных, которые с наступлением вечера стали съезжаться все дружнее: кто шел пешком, кто ехал в экипаже. К девяти часам бальный зал стал походить на человеческий муравейник — женщины сидели на стульях, расставленных полукругом вдоль стен, а посередине стояли мужчины, все в шляпах, образуя собою довольно тесную группу. Тот, кто был повыше ростом, мог свободно задеть головой стеклянный фонарь, подвешенный на трех медных цепочках к потолочной балке; в фонаре горела одна-единственная спермацетовая свеча, скудно освещавшая эту странную и разношерстную толпу.
В числе гостей находилось довольно много негритянок и мулаток, разодетых, за редким исключением, весьма пестро. Одежда мужчин, которых здесь было больше, чем женщин, также не отличалась изысканным вкусом, хотя почти все они щеголяли в суконных сюртуках, пикейных жилетах и суконных шляпах и лишь немногие явились в обычном наряде того времени — полотняных или тиковых куртках. На бал приехали и юноши-креолы из солидных, зажиточных семей. Они держали себя с цветными непринужденно и участвовали почти во всех принятых в ту пору развлечениях — одни ради удовольствия, другие же из менее благородных побуждений. Некоторые из этих молодых людей — таких, правда, было меньшинство — вели себя в танцевальном зале довольно развязно и, судя по тому, как запросто они заговаривали со своими цветными знакомыми и приятельницами, по-видимому, не слишком смущались присутствием женщин своего круга, стоявших на улице у окна и молча за ними наблюдавших.
Среди присутствовавших на балу молодых людей выделялся мужественной красотой и жизнерадостным настроением юноша, которого друзья называли Леонардо. На нем были панталоны из плотного тика и той же ткани куртка в светло-розовую полоску, белый пикейный жилет и шелковый шейный платок, концы которого, продетые спереди сквозь золотое колечко, свободно торчали наружу. Шляпа его была из пальмового волокна, такого тонкого, что казалась сделанной из батистового камбре[17]; шелковые телесного цвета чулки и открытые туфли с золотой пряжкой сбоку довершали его наряд. Еще одна золотая пряжка прикрепляла к жилету концы сложенной вдвое красно-белой муаровой ленты от часов, лежавших в кармане панталон. Был здесь и еще один человек, который выделялся в толпе, пожалуй, даже больше, чем Леонардо, хотя присутствующие относились к нему несколько иначе, чем к этому молодому человеку, да и сам он держался с ними совсем не так, как Леонардо: негров и мулатов он смешил грубыми шутками, а с женщинами, особенно с хозяйкой дома, позволял себе немалые вольности, Это был человек лет под сорок, безбородый и белолицый, с большими глазами, глядевшими как-то шало, с заметной краснотой на кончике длинного носа (изобличавшей в этом господние не слишком большого трезвенника) и с крупным выразительным ртом. В левой руке он всегда носил бамбуковую тросточку, украшенную золотым набалдашником и черными шелковыми кисточками. За ним неотступно, как тень, следовал некий субъект, чье лицо, весьма, впрочем, невзрачное, обращало на себя внимание узким лбом, бегающими красными глазками и огромными черными бакенбардами, которые придавали ему вид скорее разбойника, нежели альгвасила. Тем не менее он исполнял именно эту должность, а тот, кого он сопровождал, был не кто иной, как Канталапьедра, полицейский комиссар в квартале Ангела, с которым наш красноносый блюститель порядка охотно расставался ради того, чтобы посетить какое-нибудь соблазнительное сборище, вроде описываемой нами куны.
Оркестр уже давно играл то чувствительные, то бурные кубинские кадрили, а бал — да простят мне несколько избитое выражение — еще и не думал начинаться. Хозяйка дома хлопотала в гостиной, усаживая в кресла своих ближайших подруг — тех, что были постарше: отсюда, из этого спокойного убежища, где никто не толкал их и не наступал им на ноги, они могли наблюдать за всем происходящим, не теряя из виду тех, кто был для них предметом нежных забот и попечений и теперь веселился в зале вместе с прочей молодежью. Пимьента-кларнетист, который дирижировал оркестром, играл на своем любимом инструменте; он стоял вполоборота к двери и то и дело поглядывал на улицу, словно поджидая кого-то, кто еще не явился, но кто единственно был достоин музыки и кого дирижеру хотелось бы заметить первым. Такое беспокойство, однако, было напрасным: каждый входивший в зал, будь то мужчина или женщина, не упускал случая сказать кларнетисту мимоходом несколько любезных слов. Пимьента отвечал на все приветствия неизменным кивком головы, и только когда капитан Канталапьедра, со свойственной ему фамильярностью положив музыканту руку на плечо, сказал ему что-то на ухо, кларнетист, отняв инструмент от губ, ответил: «Должно быть так, господин капитан».
Следует заметить, что каждый раз, когда в зал входила женщина, чем-либо обращавшая на себя внимание, скрипачи, по-видимому желая ее почтить, начинали энергичнее водить смычками по струнам; флейты заливались так звонко, что ушам становилось больно, литавры гремели во всю свою мощь, контрабас, на котором, согнувшись дугой, играл Бриндис — будущая знаменитость, начинал издавать такие низкие звуки, что оставалось только изумляться, а кларнет выделывал свои самые мудреные и мелодичные фиоритуры. Бесспорно, все музыканты играли с вдохновением, ибо даже в исполнении такого небольшого оркестра кубинская кадриль звучала с неподдельным задором и грацией, сохраняя в полной мере и некоторое лукавство и глубокое чувство.
«Смотрите-ка, что за явление!
Какой изящный силуэт!
Видали вы стройнее?»
«Нет!
И в целом парке, без сомненья
Другой не встретить, как она.
Какая прелесть туалета!..»
Полицейский комиссар Канталапьедра обошел весь зал и очутился в соседней комнате; подкравшись сзади к хозяйке дома, он закрыл ей в шутку глаза ладонями как раз в ту минуту, когда та, склонившись над кроватью, собиралась положить на нее накидку одной из своих приятельниц, которая только что пришла. Хозяйка дома — мулатка Мерседес Айала, хорошенькая невысокая толстушка, отличалась бойкостью нрава и для своих тридцати с лишним лет вела себя даже игриво. Застигнутая врасплох, она нимало не смутилась и, схватив шутника: за руку, тотчас же объявила:
— Ну, это может быть, конечно, только Канталапьедра!
— Как ты меня узнала, красотка? — спросил тот.
— Очень просто. Нужно уметь.
— А кто же это умоет? Я или ты?
— И вы и я, сеньор, — пожалуй, так никому обидно не будет.
Тут комиссар нежно привлек к себе мулатку и, обняв ее за талию, шепнул что-то на ухо. Громко рассмеявшись, Мерседес слегка оттолкнула его и не без укора воскликнула:
— Полно вам, льстец вы этакий! Приберегите свои комплименты для той, по которой вы все с ума сходите. А я, что уж… Да вот и она, поглядите!
Слова Мерседес были, несомненно, справедливы, если они относились к одной из двух девушек, подъехавших в этот момент к дому. Все находившиеся в зале и на улице повернули головы в сторону роскошного экипажа и молодых женщин, прибывших в нем. В самом деле, трудно было представить себе создание более прелестное, нежели эта девушка, способная вскружить голову любому человеку с пылкой душой. Она была выше и стройнее своей подруги. Выйдя первой из коляски, красавица первой вошла и в танцевальный зал, опираясь на руку мулата, который поспешил ей навстречу. Правильные черты лица, пропорциональность форм, тонкая талия, которая подчеркивала ширину обнаженных плеч, очаровательная головка и смуглый, почти бронзовый оттенок кожи — все это при взгляде на вошедшую вызывало в памяти образ Венеры, но Венеры, рожденной от белого и цветной. На ней было прозрачное, на белом чехле кружевное платье, опоясанное широкой красной лентой, с короткими и пышными рукавами в виде двух шарообразных буфов. Длинные, до локтя, шелковые перчатки и три блестящие коралловые нити на шее дополняли ее наряд. Волосы ее были уложены на голове венцом и вместе с тугими локонами, ниспадавшими ей на затылок и уши, создавали подобие старинного головного убора из черного бархата, причем красавица или ее парикмахер постарались усилить это сходство, украсив прическу пером марабу и живыми цветами. Подруга ее, одетая и причесанная примерно также, как и она, была далеко не столь хороша и стройна, а потому и не привлекала к себе особенного внимания.
Едва красавица появилась на пороге зала, как женщины впились в нее глазами, а мужчины расступились, и отпуская ей вслед лестные замечания, а то и вольные шуточки. По залу из конца в конец пронесся глухой шепот: «Вот она, маленькая мадонна, бронзовая мадонна!» Оркестр мог бы и не отмечать ее появления: оживленный ропот и движение среди присутствующих достаточно ясно показывали, что в зал вошла королева бала.
Пройдя мимо Пимьенты, она с улыбкой дотронулась веером до его руки, и музыкант, который, видимо, ждал этой минуты, весь во власти всепоглощающего страстного нетерпения, заиграл. Полились мелодии, такие причудливые и нежные, словно сама муза платонической любви в образе молодой женщины сошла на землю, чтобы вдохновить его. Казалось, легкое прикосновение веером подействовало на музыканта точно электрический разряд, и не только в лице его, но, если так позволено выразиться, во всей фигуре, в каждом жесте можно было подметить ощущение этого внезапного удара, пронизавшего беднягу с головы до ног. Правда, молодые люди не обмолвились между собой ни словом, да вряд ли тут и нужны были слова — во всяком случае, музыканту, — ибо язык глаз и язык музыки были достаточно красноречивы, чтобы выразить весь пыл его страстной влюбленности.
Подруга «бронзовой мадонны» тоже коснулась веером руки кларнетиста и улыбнулась ему, но даже малонаблюдательный человек мог бы заметить, что на музыканта это произвело далеко не то магическое действие, как в первом случае. Наоборот, молодые люди спокойно посмотрели друг на друга, и было ясно, что между музыкантом и подругой красавицы царило взаимное понимание, основанное не на влюбленности, а на дружбе или, возможно, на родственных отношениях. Как бы там ни было, обеих девушек, пробиравшихся через толпу, Пимьента проводил долгим взглядом, а когда они, пройдя через дверь столовой, скрылись в гостиной, он перестал играть и остановил оркестр.
Белая молодежь во главе с Канталапьедрой расположилась в конце столовой, ближе к дверям, чтобы видеть женщин, входивших с улицы и выходивших из гостиной в танцевальный зал. Как только молодой человек, которого приятели называли Леонардо, заметил приближение экипажа с двумя подругами, он протиснулся к выходу и, направившись прямо к кучеру, что-то негромко ему сказал. Тот слушал юношу, почтительно сняв шляпу и нагнувшись с седла, а затем со словами «как прикажете, сеньор» поспешил отъехать за угол здания женской больницы Де-Паула.
Когда девушки проходили из столовой во внутренние комнаты, красавица спросила подругу довольно громко, так что некоторые из присутствующих могли услышать:
— Ты видела его, Нене[19]?
— А ты что — ослепла от любви? — вопросом на вопрос ответила подруга.
— Да вовсе нет, дорогая. Просто я его не заметила. Что же тут особенного?
— Да ведь он пролетел, как стрела, мимо тебя, как раз когда мы входили!..
Тут королева бала быстрым взглядом окинула группу мужчин, которые почтительно кланялись, любуясь ею и желая привлечь ее внимание. Однако девушка, наверное, не увидела среди них того, чье имя так и не было названо. Она нахмурилась и стала проявлять признаки беспокойства. Канталапьедра, который слышал разговор подруг и заметил растерянное выражение лица красавицы, воскликнул:
— Как? Разве ты меня не видишь? Я здесь, мой ангел!
Девушка сделала весьма выразительную гримасу и ничего не ответила. Зато Немесия, которая за словом в карман не лезла, отпарировала скорее бойко, чем находчиво:
— Да если бы вы, сеньор, здесь хоть всю жизнь проторчали, никто бы о вас и не вспомнил.
— А я не с тобой, простушка, разговариваю!
— Не больно-то мне нужно, чтобы вы со мной разговаривали!
— Ну и язычок… — вздохнул комиссар.
Весь этот разговор занял какое-то мгновение — только то время, пока девушки проходили мимо расступившихся перед ними мужчин, причем ни одна из них не замедлила шага и даже не обернулась к Канталапьедре. В дверях гостиной хозяйка дома с распростертыми объятиями встретила подруг. То ли желая сказать приятное, то ли вполне искренне, Мерседес воскликнула:
— Только вас мы и ждем, чтобы открыть бал! — И тут же, обращаясь к младшей из подруг, продолжала: — А как себя чувствует Чепилья? Почему она не с вами? А я уж было подумала, не случилось ли чего?
— Еще немного, и я бы тоже осталась дома, — ответила девушка. — Чепилья не совсем здорова; к тому же она стала такой несносной! Экипаж ожидал нас не меньше получаса.
— Оно и лучше, что Чепилья не приехала, — согласилась Мерседес, — ей бы не выдержать. Ведь танцы будут до самого утра. Дайте-ка ваши накидки!
Пора было начинать торжество. В комнату, где расположились матроны, вошел высокого роста лысый мулат, уже в летах, хотя и крепкий на вид. Широко разведя руки, он остановился перед Мерседес Айала и хрипловатым голосом произнес:
— Я за вами, моя чаровница, за вами, моя прелестная насмешница! Пора открывать бал!
— Нет уж, не в ту дверь стучитесь, — смеясь, ответила Мерседес.
— Напрасно вы мне это говорите, сеньора, я ведь упрям. Да и кому же, как не хозяине дома, подобает честь открыть бал, тем более в день ее ангела?
— О, я бы не возражала, если бы в этом изысканном собрании не было хорошеньких девушек, которым по нраву надлежит здесь властвовать и блистать.
— Разумеется, — ответил лысый мулат, — нынче вечером в этом избранном обществе нет недостатка в хорошеньких девицах, но красота, которая, кстати, присуща и вам, не дает им еще права открыть бал. Сегодня ваш праздник, Мерседита, и вы — хозяйка дома, где мы отмечаем столь счастливый день; вы — сама прелесть, само остроумие. Разве я не прав? — закончил мулат, обводя взглядом окружающих, словно ища у них одобрения.
Все присутствующие — кто словом, а кто жестом — не замедлили поддержать его, так что хозяйке пришлось подняться и нехотя последовать за мулатом. К тому времени мужчины уже не толпились посреди зала, и в центре его оказалось достаточно свободного моста. Лысый подвел Мерседес за руку к оркестру и тоном, не допускающим возражения, потребовал сыграть придворный менуэт. Этот плавный и церемонный танец к тому времени уже вышел из моды. Но коль скоро он был некогда принят в кругу знатных и важных господ, цветное население на Кубе продолжало открывать им свои праздники.
После шумных рукоплесканий, которыми гости наградили Мерседес, исполнявшую этот старинный танец довольно грациозно, не в пример гротескной манере, которой придерживался лысый мулат, бал начался по-настоящему, то есть все перешли к обычным кубинским танцам. Они представляют собой столь оригинальный и причудливый вариант испанских танцев, что трудно угадать их происхождение. Один из присутствующих отважился пригласить королеву бала, девушку с белым пером — так сказать, музу этого праздники, — и та, не колеблясь, приняла приглашение. Когда она переходила из гостиной в зал, чтобы занять место среди танцующих, одна из женщин громко воскликнула:
— Да благословит ее господь, до чего же она хороша!
— Вылитая мать, царство ей небесное! — добавила другая.
— Как, разве мать умерла? — удивленно спросила третья.
— Ну и ну, неужто вы впервые об этом слышите? — возразила вторая гостья. — Разве вам не рассказывали, что через несколько дней после родов она скончалась, узнав о том, что потеряла свою дочь?
— Не понимаю. Как же она ее потеряла, если девушка жива?
— Вы не даете мне рассказать, сенья Каридад. Мать потеряла дочь через несколько дней после того, как родила ее, потому что у нее отняли ребенка, когда она этого меньше всего ожидала. Кто говорит, что это сделала бабка, отдав девочку в Королевский приют, чтобы потом выдавать ее за белую; другие уверяют, что эту подлость совершила вовсе не бабушка, а отец ребенка, некий знатный сеньор… Говорят, он даже раскаивался, что поступил так жестоко с матерью ребенка… Но только она, бедняжка, лишившись дочки, потеряла рассудок. А когда по совету врачей ей наконец вернули ребенка, было уже поздно: рассудок-то к ней, правда, вернулся, хотя кое-кто и сомневался в этом, но она сама так и не поправилась и умерла в больнице Де-Паула.
— Вот так историю вы рассказали, сенья Тринидад, — тихо, с недоверчивой улыбкой вмешалась в разговор Айала.
— За что купила, за то и продаю, милая, — отрезала Тринидад, — я тут ничего не прибавила и не убавила.
— Ну, а я знаю другое, да к тому же из первых рук, — продолжала Айала, — и скажу вам, что вы, рассказывая, прибавили от себя, и довольно много. Я потому так говорю, что вовсе еще неизвестно, умерла ли мать этой девушки или жива. Одно во всем этом правда: бабушка скрывает от внучки имя ее отца, хотя разве только слепой не заметит или не узнает его! Он и сейчас, наверно, ходит под окнами, потому что проследует дочь по пятам, боясь потерять ее из виду даже на миг. Уж видно, этот выродок всерьез раскаивается, что так жестоко поступил с несчастной Росаритой Аларкон, если не находит другого способа искупить свою вину, как следить за своей дочкой на всех кунах и вечеринках… Он, видимо, рассчитывает на то, что только так сумеет уберечь ее от житейских бед… Да поделом ему! И рад бы сокол взлететь, да крылья обрезаны…
— А нельзя ли узнать, кто же он, этот самый? — полюбопытствовала та, которую называли Каридад. — Я, например, его не видела, хоть, кажется, не глуха и не слепа.
— Мне знакомо, сенья Каридад, неудовлетворенное любопытство, — ответила Айала, подойдя ближе. — Постараюсь разрешить ваши сомнения. Вы — женщина не болтливая, и потому я могу вам все рассказать. И в самом деле, чего ради я стану утаивать? Человек этот… — И, положив любопытной руки на плечи, она чуть слышно назвала чье-то имя. — Ну как, знаете вы его теперь? — спросила в заключение Айала.
— Разумеется, — ответила сенья Каридад. — Еще бы мне да не знать! Его все знают. Наверно, здесь… Да уж лучше я помолчу…
Около десяти часов вечера бал был в полном разгаре. Танцевали с неистовством, именно с неистовством, ибо нам трудно передать более подходящими словами это непрерывное движение, когда пары кружатся в такт музыке, тесно прижитые друг к другу в огромной толпе танцующих и глазеющих; когда волна танца то нарастает, то спадает, а гости не знают ни отдыха, ни передышки. Сквозь оглушительный шум оркестра, где особенно громко звенели литавры, все время слышалось однообразное шарканье ног, служившее аккомпанементом музыке. Без этого, по мнению цветных, в креольских танцах нельзя соблюдать ни точного ритма, ни такта.
В те времена, о которых мы повествуем, в моде были кадрили с фигурами, причем иные столь сложные и трудные, что требовалось немало времени для предварительного их разучивания. А если кто-нибудь путал фигуры или, как говорили, сбивался, то публика тут же высмеивала неловкого. Стоявший во главе танцующих показывал фигуры, а все остальные повторяли их. Ошибиться значило выбыть из круга. Обычно на всех кунах был маэстро, которому предоставлялось право вводить, фигуры или который сам присваивал себе эту роль; распорядитель действовал как ему заблагорассудится. Тот, кто выделывал самые редкие и сложные фигуры, завоевывал репутацию отличного танцора, и дамы почитали за честь стать его партнершей. Танцевать с самим маэстро означало не только привилегию, которая подчас оспаривалась, но и давало уверенность не сбиться и не оказаться перед печальной необходимостью сесть на место, выйдя таким образом из рядов танцующих.
На этом вечере маэстро танцевал с. Немесией, подругой девушки с белым пером. Он показывал много новых и совершенно необычных фигур, сознательно оставив напоследок самую сложную. Вторая, третья, четвертая и пятая пары торжествующе выдержали испытание, уверенно сходясь и расходясь, словом, проделывая в точности те же па, что и маэстро. Шестая пара, в которой танцевала «бронзовая мадонна» со своим партнером, хотя и имела достаточно времени, чтобы запомнить фигуры, начала проявлять беспокойство, когда подошел ее черед. Партнер «мадонны» стал бросать умоляющие взгляды в сторону оркестра, словно надеялся, что музыканты поймут его неловкое положение и перестанут играть. Эта тревога передалась и девушке, которая поняла, что ей предстоит постыдно сесть на место в самом разгаре танца. Ее охватил страх, она побледнела, движения ее сделались неуверенными. Волнение этой пары заметили все танцующие и зрители.
Мысль, что признанная всеми королева куны будет вынуждена раньше времени покинуть ряды танцующих, преисполнила жестоким злорадством других красавиц. Они все были сильно уязвлены тем, что стоило лишь этой девушке появиться на балу, как все мужчины открыто начали восхвалять ее и оказывать ей предпочтение. В это критическое мгновение Пимьента, не спускавший глаз с «бронзовой мадонны» и не терявший ее из виду даже при самых сложных и причудливых фигурах танца, мгновенно сообразил, что происходят, и без всякого предупреждения вдруг остановил оркестр. Партнер красавицы облегченно вздохнул, а она одарила дирижера чарующей улыбкой за эту столь своевременную помощь.
И шумела толпа, окружая
Ее пылким вниманьем в те дни,
Но никто не сказал ей: «Взгляни,
Тот, кто втайне тебя обожает,
За тобой неотступно следит!»
Сообразительный читатель уже, по-видимому, догадался, что «бронзовая мадонна», о которой так много говорилось на предыдущих страницах, была не кто иная, как Сесилия Вальдес — маленькая бродяжка, знакомая нам с самого начала этой правдивой истории.
Да, она была в расцвете молодости и красоты и уже начала принимать дань восторженного преклонения, которую всегда щедро воздает этим двум божествам чувственная и разнузданная толпа. Достаточно вспомнить, с какой небрежной учтивостью и развязной галантностью обращались к ней мужчины, пользуясь тем, что она смешанной крови и низкого происхождения, чтобы представить себе хотя бы приблизительно ее высокомерие и тщеславие — эти потаенные силы, лежавшие в основе ее властного характера. Сесилия с вызывающей откровенностью отдавала предпочтение мужчинам белой, «высшей» расы, словно только от них можно было ожидать какой-то изысканности и радости в жизни. Оттого-то она и повторяла с пеной у рта, что коричневого цвета нужны ей только шелковые накидки[20], а черного — глаза да волосы.
Нетрудно предположить, что столь откровенное мнение, шедшее вразрез с надеждами мулатов и негров, портило им, как говорится, немало крови. Во всяком случае, то ли потому, что они не верили в искренность девушки, когда она выказывала им свое отношение, то ли потому, что каждый надеялся оказаться счастливым исключением, то ли, наконец, просто потому, что невозможно было не влюбиться в такую красавицу, несомненно было одно: не один мулат умирал от любви к ней, а больше всех — Пимьента, музыкант, в чем читатель, наверно, уже убедился. По сравнению с другими претендентами он имел то бесспорное преимущество, что его сестра была близкой приятельницей и подругой детства Сесилии. Таким образом, имея возможность часто встречаться с ней, видеться с нею почти как со своей родственницей, Пимьента старался стать ей нужным и мечтал хотя бы силой своей пылкой любви и верности завоевать ее непокорное сердце. Кому из нас не приходилось в жизни тешиться такой эфемерной надеждой? Во всяком случае, музыкант хорошо помнил слова народной испанской песни: «вода хоть и мягка, а твердый мрамор точит»; истины ради следует признать, что Сесилия выделяла Пимьенту из всех цветных мужчин, которые воздавали должное ее достоинствам. Это предпочтение выражалось вплоть до последних событий, правда, только в подчеркнутой приветливости по отношению к Пимьенте, со своей стороны весьма любезному, вежливому и внимательному к женщинам.
Танец кончился, и зал вновь стал наполняться людьми; вокруг молодой женщины, которая покоряла одних красотою, других — милым обращением, а иных — кокетливостью, столпились мужчины. Однако, несмотря на кажущуюся непринужденность, царившую на балу, от любого наблюдателя не ускользнуло бы, что между цветными и белыми мужчинами пролегла своего рода граница, которую по молчаливому и, видимо, давно достигнутому соглашению никто не переступал. Правда, те и другие столь усердно предавались веселью, что неудивительно, если были забыты и взаимная ревность и ненависть. К тому же по окончании танца молодые креолы не ушли из столовой и из гостиной, куда устремились мулатки, которые либо были связаны с ними узами дружбы или иными отношениями, либо пытались их завязать. В этом не было ничего нового и удивительного: мулатки открыто оказывали предпочтение белым. Сесилия и Немесия по тем же двум причинам, а может быть, благодаря тесной дружбе с хозяйкой дома, направились, как только закончились танцы, прямо в гостиную и уселись позади почтенных матрон, лицом к столовой. Вокруг них, двух самых очаровательных на этом балу девушек, тотчас же столпились белые мужчины. Среди последних, бесспорно, выделялись трое — комиссар Канталапьедра, Диего Менесес и его ближайший друг, известный под именем Леонардо. Он опирался рукой о стул, на котором сидела Сесилия. Откинувшись на спинку, она случайно, а может быть — и с умыслом, слегка прижала его пальцы.
— Ах, вот как вы обходитесь с друзьями? — сказал Леонардо, не отнимая руки, хотя пальцы его немного затекли.
Сесилия, украдкой поглядев на него, скосила глаза, словно бы желала сказать, что в устах того, с кем обращаются как с неприятелем, слово «друг» неуместно.
— Эта девица сегодня слишком надменна, — вмешался Канталапьедра, заметивший и поступок девушки и ее взгляд.
— А что, если вы ошибаетесь? — возразила Немесия, не поворачивая головы.
— Никто не давал вам права совать свой нос куда не следует, — рассердился комиссар.
— А кто дал это право сеньору? — искоса глядя на него, продолжала Немесия.
— Мне — Леонардо.
— Ну, а мне — Сесилия.
— Не обращай внимания, голубушка, — обратилась к подруге Сесилия.
— Эх, кабы мне… — запнулся Канталапьедра, обращаясь на этот раз прямо к Сесилии. — Ты бы у меня была как шелковая!
— Еще не родился тот, кто заставил бы меня склонить голову, — отрезала девушка.
Тогда Леонардо, наклонившись почти к самому уху Сесилии, шепнул:
— Ты нынче больно остра на язык.
— Как аукнется, так и откликнется, — резко ответила девушка.
— Мой отец часто говорит: исправному плательщику залог не страшен.
— Я не понимаю вас, — возразила Сесилия. — Мне ясно только, что нынче вечером вы меня оскорбили.
— Я? Но, радость моя…
Как раз в эту минуту в дверях, которые вели в зал, показался Пимьента; когда, раскланиваясь направо и налево со своими приятельницами, он подошел к Сесилии, девушка необычайно фамильярно протянула ему руку и с нарочитой игривостью сказала:
— И хорошо же держит иной мужчина данное им слово! Не правда ли?
— Вы же знаете, сеньорита, — не в меру торжественно ответил музыкант, — Хосе Долорес. Пимьента всегда держит свое слово.
— Тем не менее обещанной кадрили вы пока что не исполнили.
— Исполню, исполню, маленькая мадонна; вы же, надеюсь, знаете — всякому овощу свое время!
— Но я думала, что кадриль будет первым танцем.
— Напрасно! Кадриль, которая кому-нибудь посвящается, исполняется обычно не первым, а вторым танцем, и мне бы не хотелось нарушать это правило.
— Как же вы ее назвали? — спросили Сесилия.
— Так, как этого заслужила девушка, которой она посвящена: «Продавщица леденцов».
— Ах! Уж это, конечно, не я! — в сердцах воскликнула девушка.
— Как знать, сеньорита… Ну и поздно же вы приехали! — добавил Пимьента, обращаясь к своей сестре Немесии.
— И не говори, Хосе Долорес! — отозвалась та. — Один бог знает, сколько понадобилось усилий, чтобы уговорить Чепилью отпустить нас вдвоем. Ведь она не могла отправиться вместе с нами; старушка согласилась под конец только потому, что мы поехали в кабриолете. И тут даже, — говоря эти слова, Немесия испытующе посмотрела на Сесилию, — не решились мы сесть в него. Мы бы остались… Чепилья так рассвирепела, когда выглянула в дверь и узнала…
— Вовсе не потому Чепилья сердилась, — резко прервала подругу Сесилия. — Она не хотела, чтобы мы ехали на бал, потому что вечером была плохая погода: вот и все. И она совершенно права. Но раз я дала слово приехать…
Пимьента, должно быть, из благоразумия, а может быть, и по другой причине, отошел, не дожидаясь дальнейших объяснений. Не таков был Канталапьедра: будучи донельзя любопытным, он, язвительно улыбаясь, обратился к Немесии с вопросом — нельзя ли, мол, поинтересоваться, почему так возмутилась Чепилья, узнав, в чьем экипаже они поехали на бал?
— Ладно уж, коли я тут вообще сбоку припека, — протараторила Немесия, — то скажу правду. — Тут Сесилия ущипнула ее, но она все-таки договорила: — Разозлилась потому, что узнала выезд кабальеро Леонардо.
После этих слов все присутствующие, и Канталапьедра в том числе, обратили свои взоры на юношу. Комиссар успокаивающе дотронулся до его плеча:
— Полно, не краснейте же! Предложить свой экипаж двум красивым девушкам, да еще в такую скверную погоду, вовсе не значит навлечь на себя подозрения в дурных намерениях.
— Этот кабриолет, так же как и сердце его владельца, без тени смущения отвечал Леонардо, — всегда к услугам красавиц.
Пимьента, выходя из столовой, ясно слышал слова белого юноши, и они окончательно убедили его в том, кому принадлежал экипаж, доставивший Сесилию и Немесию на бал. Задетый этим за живое, музыкант бросил печальный взгляд на группу белых юношей, тут же прошел в зал, продул кларнет и взял на нем несколько нот, для того чтобы музыканты, услыша их, поняли, что оркестру снова пора собраться. Они настроили инструменты, и музыка тотчас грянула новую кадриль, которая с первых же тактов не могла не привлечь всеобщего внимания и вызвала взрыв аплодисментов не только потому, что вещь была хороша, но и потому, что слушатели были подлинными ценителями; утверждению нашему без труда поверят те, кто знает, насколько присуще цветным музыкальное чувство. Когда вдруг объявили, что кадриль называется «Продавщица леденцов» и что она посвящена маленькой «бронзовой мадонне», вновь раздались аплодисменты. Можно сказать, что эту кадриль ожидала самая блестящая судьба по сравнению со всеми другими кадрилями, которые исполнялись в ту пору: обойдя за несколько зимних месяцев все ярмарочные балы, она стала настолько популярной, что ее мелодия напевалась везде и всюду.
Эту новую кадриль, которой дирижировал сам автор, оркестр исполнял с большим чувством и изяществом; излишне говорить, что танцующие довершали остальное: скользя и плавно покачиваясь, они старательно соблюдали ритм танца. Однообразный шум кружащихся пар вторил оркестру, словно усиливая его звучание. Серебристые звуки кларнета, казалось, четко выговаривали: «продаю, продаю леденцы»; на другой лад то же повторяли скрипки и контрабас, а литавры шумно аккомпанировали печальному голосу продавщицы сластей. Кто же сочинил эту музыку, производившую столь сильное впечатление? Вспомнил ли кто-нибудь в угаре танца о его имени? Увы, нет!
Приближалась ночь, но погода не улучшалась; любопытные на улице понемногу отходили от дверей и окон танцевального зала; часам к одиннадцати среди зрителей не осталось ни одного белого, по крайней мере ни одной белой женщины. Этим не замедлили воспользоваться юноши из благородных семей, которые раньше все же слегка стыдились танцевать со своими приятельницами мулатками. Канталапьедра пригласил хозяйку дома Мерседес Айала, Диего Менесес — Немесию, а Леонардо — Сесилию. Видимо, не желая нарушать установленные обычаем границы, молодежь принялась танцевать в столовой, невзирая на тесноту и беспорядок.
Любой может себе представить, какая ревность мучила Пимьенту: он видел боготворимую им Сесилию в объятиях белого юноши — может быть, даже избранника ее сердца! Мы уже говорили, что она не скрывала своих чувств и безраздельно отдавалась танцу, а он, Пимьента, прикованный к оркестру, как мученик к скале, смотрел, как она веселится, даже содействовал ее веселью. Тем не менее это никак не отразилось на управлении оркестром и игре на любимом инструменте. Скорее наоборот: тревога и страсть как бы искали выхода в музыке; они, если можно так выразиться, растворялись в красоте и нежности извлекаемых из инструмента звуков, очаровывая и воодушевляя танцующих. Все, как говорится, шло вверх дном в зале, в столовой, в гостиной и в узком открытом патио. Никому из развлекающихся и в голову не приходило, что душой и виновником всего этого веселья и праздника, сочинителем музыки новой кадрили был Хосе Долорес Пимьента, изнемогавший от любви и ревности.
Уже после двенадцати часов ночи музыка прекратилась, и гости, не слишком близко знавшие хозяйку дома, понемногу начали расходиться. До этого Мерседес даже не упоминала, что пора ужинать. Теперь, чтобы поторопить гостей с уходом, она схватила под руку обеих своих подруг и почти силком увлекла их в глубь двора, где был накрыт стол. За ней пошли другие, в том числе и музыканты Пимьента и Бриндис, комиссар Канталапьедра и неотступно следовавший за ним альгвасил с большими бакенбардами. Леонардо и его друг Диего Менесес. Женщины — а их было немного — уселись вокруг стола, мужчины же встали за стульями своих избранниц. Случайно или потому, что комиссару по его должности было оказано особое уважение, но за столом Канталапьедра и Айала оказались рядом, на почетном месте.
Несомненно, затянувшиеся танцы раздразнили аппетит приглашенных обоего пола, ибо, дружно принявшись кто за ветчину, а кто за рыбу, маслины и прочие лакомства, они за несколько минут изрядно разгрузили стол. Утолив первый голод, вспомнили о галантности и учтивости; ведь по ним можно безошибочно судить о воспитании человека. Герои нашей правдивой истории, обрисованные нами в общих чертах, не получили не только хорошего, но даже того самого простого воспитания, которое можно получить на Кубе. Поэтому легко понять, что расточаемые ими любезности и знаки нежного внимания отнюдь не отличались ни деликатностью, ни утонченностью.
— Пусть Канталапьедра что-нибудь скажет, — предложил кто-то.
— Канталапьедра не говорит, когда ест, — ответил сам комиссар, обгладывая ножку индейки.
— Ну так пускай не ест, если из-за этого он должен молчать, — вмешался кто-то еще.
— Ну уж нет, и есть и разговаривать я буду, пока богу душу не отдам, — заявил комиссар. — Да и как вы требуете, чтобы я говорил, если у меня еще в глотке сухо?
— Вот мой бокал! Вот мой! Возьмите вот этот! — послышался по крайней мере добрый десяток голосов, и множество рук протянулось над столом. Они передавали комиссару один за другим бокалы, наполненные разными винами. Он опрокинул их все залпом не поморщившись, только чуть покраснел да глаза его слегка увлажнились. Затем комиссар налил себе сам бокал искристого шампанского, откашлялся и, выпятив грудь, зычным, но хрипловатым голосом произнес:
— Внимание! В день счастливых именин моей приятельницы Мерседес Айала я посвящаю ей это десятистишие:
Позволь в счастливый этот миг
Сказать тебе, мой светоч Мерседита:
В твоем прекрасном взгляде стрелы скрыты,
И в сердце мне он глубоко проник.
О, выслушай души несчастный крик
Того, кто по очам твоим вздыхает.
Кто ими бредит и о них мечтает.
Твой взор мне даже воздух заменяет,
И в мире том, где души ложь терзает,
Он жизнь мою хранит!
Эта пошлая и безвкусная импровизация была встречена шумными рукоплесканиями, некоторые даже постукивали ножами о тарелки, выражая свое восхищение. И, наконец, в награду за поэтический труд одна из дам, зацепив маслину той вилкой, которой только что ела сама, поднесла это угощение комиссару. Вслед за ней ее соседка предложила поэту ломтик ветчины, а гостья, сидевшая подальше, — кусочек индейки, и так одна за другой, пока Мерседес не положила конец этой веренице подношений. Она поднялась и, передавая Леонардо свой бокал, наполненный хересом, попросила, чтобы он тоже что-нибудь сымпровизировал. Комиссар, воспользовавшись заминкой, поднялся из-за стола и незаметно направился к колодцу; здесь, вложив два пальца в рот, он удалил все, что только что обильно поглощал, и, вполне освеженный, восстановив свои силы, вернулся к столу. Благодаря столь простому, сколь и удобному средству он смог вновь начать есть и пить, словно за весь вечер у него еще не было ни крошки во рту. Остальные мужчины, изрядно выпившие, но не знавшие действенного средства Канталапьедры, уже с трудом могли прямо держать голову. Не составлял исключения и молодой Леонардо.
Этому плачевному обстоятельству следует приписать то, что столь благородный и хорошо воспитанный юноша тоже согласился сочинить вирши в честь героини праздника. Худо ли, хорошо ли, но он их действительно произнес, и ему тоже аплодировали и угощали его не меньше, чем предыдущего рифмоплета. Однако надо сказать, что Сесилия Вальдес, не в пример другим, совсем не восторгалась поэтическими потугами юноши. Она хранила молчание и была явно раздражена. Не расточала похвал и Немесия, которая тихо, но оживленно переговаривалась со своим братом Хосе Долорес Пимьентой.
— Значит, кто-нибудь будет на запятках? — настойчиво спрашивал он.
— Возможно, и нет, — возражала Немесия.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, и не только это. Разве мне тоже нужно, чтобы меня кормили с ложечки?
— Что-то непонятно…
— Сейчас нет времени объяснять.
— Времени более чем достаточно, сестрица.
— К тому же здесь и стены имеют уши.
— Какое! Все так шумят!
— Ладно, не спорь. Я тебе говорю, не упрямься.
— Не хочу упускать удобного случая.
— Тебе придется пережить неприятные минуты.
— Не все ли равно, если я делаю то, что считаю нужным?
— Повторяю тебе, Хосе Долорес, не вмешивайся не в свое дело, не упорствуй. Своим упрямством ты отбиваешь у меня охоту помочь тебе. А я, кажется, в этом разбираюсь лучше, чем ты.
Прежде чем улегся шум голосов и прекратились рукоплескания и удары ножами по тарелкам и столу, Леонардо что-то сказал Сесилии на ухо и вышел на улицу, таща за руку Менесеса. Юноша вышел, ни с кем не попрощавшись — на английский манер, как сказал Канталапьедра, когда молодых людей хватились. Несмотря на мелкий дождь, оба молодых человека, взявшись за руки, направились по Гаванской улице к центру города. На первом же перекрестке, у предместья Сан-Исидро, Менесес пошел направо, а Леонардо завернул за угол больницы Де-Паула.
Легкие светло-серые тучки, разрываемые свежим северо-восточным ветром, стройной вереницей одна за другой проплывали мимо ущербной луны, уже стоявшей в зените и лившей порою свой тусклый свет. На узкой и кривой улочке, которую пересекал Леонардо, было совсем темно, и он толком не мог даже рассмотреть дороги, пока не дошел до маленькой площади перед больницей. Только тут левая сторона мостовой время от времени освещалась; остальное пространство находилось в тени, отбрасываемой высокими стенами церкви Де-Паула. Держась этих стен, юноша смог различить свой экипаж: лошади под ветром и дождем, хлеставшим им прямо в морду, стояли понуро, опустив уши. Верх коляски был поднят, но кучера не было видно ни на обычном месте в седле, ни на запятках, ни в проеме широких церковных дверей, где можно было укрыться от дождя. Посмотрев еще раз, Леонардо наконец сообразил, куда скрылся кучер. Он сидел вполоборота на дне коляски, положив голову и руки на мягкие сафьяновые подушки и свесив ноги в широких сапогах наружу. На земле лежал хлыст, выпавший из рук спящего. Леонардо поднял хлыст и, откинув верх экипажа, изо всех сил хлестнул кучера два-три раза по спине.
— Сеньор! — воскликнул возница, сразу очнувшись от испуга и боли.
Это был молодой, довольно коренастый и широкий в плечах мулат, с лицом, пожалуй, более мужественным, если не более надменным, чем у того, кто только что его отстегал. Он носил обычную в ту пору для кучеров на Кубе куртку темного сукна, обшитую галунами, пикейный жилет, рубашку с матросским воротником, холщовые штаны, огромные сапоги колоколом и черную круглую шляпу с золотым галуном. В ту пору у кучеров имелась еще одна неотъемлемая принадлежность наряда — двойные серебряные шпоры, которых сегодня у мулата не было.
— Эй ты! — грубо окликнул его хозяин, ибо им и был молодой Леонардо. — Дрыхнешь себе, а лошади стоят без присмотра — так, что ли? А если б они вдруг испугавшись чего-нибудь, понесли по этим дьявольским улицам?
— Что вы, сеньор, да разве я спал! — осмелился возразить кучер.
— Как не спал? Право, Апонте, можно подумать, что либо ты меня совсем не знаешь, либо считаешь за дурака. Ну, вот что: садись-ка сейчас, а там я сведу с тобой счеты. Отправляйся с коляской к дому, где идет куна, захвати тех двух сеньорит, которых ты отвозил туда, и развези их по домам. Я буду ждать тебя у стены монастыря святой Клары, на углу Гаванской улицы. Только смотри не разрешай никому ехать на запятках, слышишь?
— Слышу, сеньор! — ответил Апонте, трогаясь в направлении переулка Сан-Хосе. У подъезда дома, где танцевали, Апонте, не спешиваясь, обратился к входившему в дом незнакомцу: — Не откажите передать сеньорите Сесилии, что коляска подана.
Несмотря на это добавление к имени, принятое на Кубе только по отношению к белым девушкам, неизвестный в точности выполнил данное ему поручение.
Сесилия тут же встала из-за стола и в сопровождении Немесии и хозяйки пошла за накидкой. Мерседес проводила их до дверей, где столпились еще не успевшие разойтись мужчины. Здесь, все еще обнимая Сесилию за талию, чтобы подчеркнуть свое дружеское расположение к ней, мулатка шепнула девушке:
— Не доверяйся мужчинам, милочка, не то как раз погубишь свою честь.
— Но разве я кому-нибудь из них доверилась сегодня, Мерседита? — удивилась Сесилия.
— У этого экипажа есть хозяин, — ответила Мерседес, — а даром никто ничего не даст, имей это в виду. Надеюсь, ты меня понимаешь?
Разговор оборвался; Канталапьедра, состроив плаксивую физиономию по случаю отъезда Сесилии, вызвал всеобщее веселье; Пимьента усадил подруг в экипаж, и все общество наконец разошлось.
Был, вероятно, уже первый час ночи. Ветер не стихал, и мелкий дождь по-прежнему сеял из быстро мчавшихся туч на спавший во мраке город. Было темно, как говорится, что в волчьей утробе. И все же колеса так громко стучали о камин, что молодому музыканту удалось не потерять след экипажа, который увозил его сестру с подругой. Сперва Пимьента ускорил шаг, затем пустился бежать и на углу улицы Акоста догнал кабриолет. Ухватившись рукой за доску задника и пробежав еще немного, он наконец вскочил на него, усевшись боком. Кучер это сразу почувствовал и остановился.
— Сойди, — сказала брату Немесия, приотворив заднюю дверцу.
— Это ни к чему, — заметила Сесилия.
— Я охраняю вас сзади, — ответил Пимьента.
— Сойдите! — потребовал, спешившись, Апонте.
— Что я тебе говорила? — продолжала Немесия, обращаясь вновь к брату.
— В экипаже моя сестра с подругой, — заметил музыкант кучеру.
— Пусть так, — возразил тот, — но я не позволю, чтобы кто-нибудь цеплялся позади моей коляски. — Увидев, однако, что он имеет дело с таким же, как он сам, мулатом, кучер добавил наставительным тоном: — Вы, братец, этак погубите себя.
— Да сойди же, — настойчиво повторила Немесия.
Хосе Долорес Пимьента неохотно повиновался: в глухой и жестокой внутренней борьбе благоразумие взяло верх. Уступив, он, однако, не отказался от принятого решения следовать за экипажем. Кучер вновь сел на лошадь и поехал прямо до улицы Лус, где повернул налево, к Гаванской. Здесь на углу ждал человек, укрываясь от дождя и ветра под высокими стенами монастырского двора Святой Клары. Апонте снова остановил кабриолет; ожидавший, усевшись на запятках, вполголоса сказал:
— Пошел!
Лошади тотчас же рванули, и экипаж тронулся, но не настолько быстро, чтобы музыкант не успел разглядеть, что на его месте сидел тот самый белый, который возбудил его ревность во время бала.
А что же он за человек?
Уж не докучливей ли всех?
Благоразумен? Тороплив?
И нравом мягок иль строптив?
На одной из более или менее прямых улочек предместья Сан-Франсиско, где в некоторых кварталах были тротуары или панели из каменных плит, выделялся среди прочих дом с плоской крышей; верхний этаж его высился над аркой ворот, а балкончик выходил на запад. Как почти во всех кубинских домах, главным входом для господ, слуг, домашних животных и экипажей (два из них обычно стояли наготове) служил сагуан. Это своего рода портал или ворота, через которые можно пройти в столовую, патио и контору.
Конторой считались комнаты, расположенные направо и служившие как бы продолжением сагуана. В первой из этих комнат находилось двойное бюро, с обеих сторон которого стояли высокие деревянные скамьи, а под бюро — железный квадратный ящичек с крышкой вместо дверцы; ее приподнимали и опускали, когда нужно было вынуть или положить мешочек с деньгами. По другую сторону сагуана в нижнем этаже дома тянулась анфилада жилых комнат, куда можно было попасть через зал; окна и двери этих комнат выходили в столовую и патио.
Это был квадратный дворик, в центре которого голубела закраина водоема или резервуара, куда по жестяным желобам и закопанным в землю трубам стекала с крыш дождевая вода. Глинобитная стена высотой в две вары[21], с аркой в правом конце ее, отделяла внутренний двор от кухни, конюшни, отхожего моста, кучерской и других служб.
Между сагуаном и помещениями, называемыми конторой, находилась внутренняя лестница, которая вела к столовой. Сложенная из нетесаного камня, с кедровыми перилами, без площадок, с крутыми поворотами почти у самой земли, эта лестница соединяла нижний этаж с верхними покоями, состоящими из двух комнат. Первая служила приемной и была равна по площади сагуану; вторая была еще больше, ибо располагалась как раз над конторой; она служила спальней и кабинетом. И действительно, почти всю комнату заполняли легкая красного дерева кровать, покрытая голубым кисейным пологом от москитов, шкаф и вешалка для платья из того же красного дерева, черный свиной кожи диван, несколько стульев с соломенными сиденьями, письменный стол наподобие бюро и кампешевое кресло. Повсюду были разбросаны книги, раскрытые и закрытые, с красным обрезом на испанский манер; кое-где были загнуты страницы, иногда даже несколько подряд. Все эти книги, судя по золотым, тисненным на обложках надписям, были юридического содержания. И только на диване лежало два непереплетенных журнала; на более толстом из них была нарисована безвкусная модная картинка, изображавшая мужчину, женщину и ребенка. Один из журналов назывался «Мода о рекрео семаналь», другой — «Эль реганьон».
Внизу, в столовой, стоял стол красного дерева на двенадцать персон, напротив двери выстроилось в ряд шесть кресел; в углу — набор больших глиняных кувшинов — своеобразная мебель местных жилищ. Большие раздвижные полотняные шторы, наподобие театрального занавеса, затемняли комнату и защищали ее от солнечных лучей, проникавших с внутреннего двора. В стене, отделявшей сагуан от зала, была железная решетка, а свет с улицы попадал в зал через два окна, устроенных в эркерах и прорубленных от пола до самого навеса крыши. С середины потолка спускалась на цепи лампа под стеклянным колпаком. Сбоку на стене висели два написанных маслом портрета, изображавших даму и кабальеро в расцвете молодости и принадлежавших кисти Эскобара; под ними располагались диван и перпендикулярно к нему шесть кресел в два ряда, с сиденьем и спинкой из красного сафьяна; по четырем углам комнаты стояли шкафчики красного дерева, украшенные стеклянными подсвечниками или китайскими вазами для цветов. В простенке между окнами высокий стол с золочеными ножками служил опорой большому прямоугольному зеркалу. Вдоль стен стояли стулья.
Внимание привлекали белые муслиновые занавеси с легкой бахромой, которые свисали с притолок дверей и окон комнат, свободно пропуская воздух и скрывая от взоров тех, кто был в столовой или во дворе, все, что происходило в зале. Словом, в этом типичном для Гаваны доме, как может судить наш читатель, на всем лежал отпечаток опрятности, чистоты и… роскоши, ибо только это слово и подходит здесь, если иметь в виду страну, эпоху, стиль и качество обстановки дома, два стоящих наготове у ворот экипажа и простор жилых покоев. Кто же был обитателем этого дома? Жила ли здесь приличная, благовоспитанная и счастливая семья? Вскоре мы об этом узнаем.
Ранним октябрьским утром, между шестью и семью часами — ибо рассказ наш начинается в это время, — в одном из кресел столовой сидел кабальеро лет пятидесяти.
Он был высок ростом, крепкого сложения, с проседью. Крупный орлиный нос, небольшой рот, живые карие глаза, красноватый цвет лица и круглый затылок свидетельствовали о силе страстей и твердости характера. Коротко остриженный и тщательно выбритый, этот кабальеро, в длинном халате из тонкой материи, надетом поверх белого пикейного жилета, в тиковых панталонах, сидел, положив ноги, обутые в домашние туфли из мягкой кожи, на соломенное сиденье стула, и читал, держа в руках, газету «Эль диарио де ла Авана».
В это время мальчик лет двенадцати, в штанах и полосатой рубашке, пройдя через патио, приблизился к сеньору. В правой руке мальчик держал поднос, на котором стояла чашка кофе с молоком, а в левой — серебряную сахарницу. Кабальеро, не меняя удобной позы, взял чашку, положил в нее сахар и, отпивая кофе маленькими глотками, продолжал спокойно читать. Молодой слуга, скрестив на груди руки, в одной из которых по-прежнему был поднос, а в другом — сахарница, стоял перед своим хозяином. Когда кофе с молоком был выпит, кабальеро, словно не замечая стоявшего в нескольких шагах от него мальчишки, скомандовал зычным голосом:
— Табаку и огня!
Молодой слуга стремглав бросился на кухню и тотчас же вернулся через контору с большим кисетом, на дне которого было несколько сигар. Принес он и небольшую серебряную жаровню с горстью древесного угля, полузасыпанного пеплом. Кабальеро закурил сигару, но, увидев, что мальчишка снова собирается ускользнуть, окликнул его:
— Тирсо!
— Да, сеньор! — рявкнул в ответ слуга, словно он уже находился на кухне или же разговаривал с глухим.
— Ты был наверху? — спросил хозяин.
— Да, сеньор, сразу как вернулся повар с рынка.
— А почему же сеньор Леонардо не спустился еще вниз?
— Надобно сказать, ваша милость, молодой сеньор Леонардо не позволяют их будить, когда они не спали ночь.
«Не спали ночь!» — повторил про себя кабальеро.
— Пойди разбуди его и скажи, чтобы он сошел вниз, — приказал он слуге.
— Сеньор, — запинаясь, вымолвил смущенный негритенок. — Сеньор, ваша милость ведь знают…
— Что такое? — снова загремел хозяин, видя, что мальчишка не трогается с места и не повинуется.
— Сеньор, надобно сказать вашей милости, что молодой сеньор очень сердятся, когда их будят, и…
— Что-о? Что ты сказал, собака? А ну-ка, мигом, если не хочешь получить пинка!
И так как кабальеро слегка привстал, как бы собираясь выполнить свою угрозу, негритенок не стал ждать вторичного приказания; он мигом взлетел наверх и скрылся в спальне молодого сеньора. Когда слуга пробегал вверх по лестнице, из дверей своей комнаты выглянула довольно полная и весьма приятная на вид дама с мелкими чертами лица. Волосы ее все еще были черны, хотя ей было уже за сорок. В белом платье из тонкой ткани, с шелковой шалью канареечного цвета, накинутой на плечи, она отличалась изяществом; движения ее были спокойны и благородны. Дама села рядом с нашим кабальеро в халате и, назвав его Гамбоа, спросила, нет ли чего нового. Тот процедил сквозь зубы, что единственной важной новостью, о которой сообщалось в газете, было известие о вспыхнувшей в Варшаве эпидемии холеры с огромным количеством смертных случаен.
— Где ж это такое? — зевая, протянула сеньора.
— Вот тебе на! — с удивлением воскликнул Гамбоа. — Это очень далеко… Это там, подле Северного полюса, в Польше. А что, если и до нас с тобой докатится сеньора холера? Кто знает, что тогда станется с нами?
— Да сохранит нас господь от такого несчастья, Кандидо! — все с тем же апатичным видом произнесла сеньора.
В этот момент Тирсо сбегал по ступенькам, причем вдвое стремительнее, чем поднимался несколько минут назад, если это только было возможно. Не успей паренек наклониться, и в голову ему угодила бы книжка, которую запустили сверху с такой силой, что она разлетелась на куски у самой двери конторы. Дон Кандидо взглянул наверх, сеньора поднялась и, подойдя к лестнице, спросила:
— В чем дело?
Вместо ответа испуганный парнишка указал глазами на юношу, закутанного в простыню, который, стоя наверху, гневно потрясал кулаками. Но увидев свою мать — а это и была наша сеньора, — Леонардо изменил и позу и выражение лица. Сын, видимо, хотел объяснить ей, что произошло, но она остановила его весьма выразительным жестом, означавшим приблизительно следующее: «Прекрати, тут отец». Леонардо тотчас же повернулся и ушел к себе в спальню.
— Ну так что же, придет сеньор Леонардо? — спросил Гамбоа невольника, будто он не заметил ни того, как стремительно тот убегал, ни книги, угодившей в дверь кабинета, ни жестов жены.
— Да, сеньор, — ответил Тирсо.
— Ты передал ему мое распоряжение? — еще более резко и настойчиво спросил дон Кандидо.
— Надобно сказать, ваша милость, — пытался возразить совсем сбитый с толку раб, дрожа от испуга, — что… молодой сеньор, молодой сеньор… не дал мне говорить.
Сеньора снова села, с тревогой вслушиваясь в слова мужа и следя за сменой выражения на его лице. Она видела, как он покраснел, когда Тирсо в замешательстве пытался произнести несколько фраз. Ей даже казалось, что Гамбоа вот-вот поднимется, чтобы ударить невольника или, возможно, силой заставить Леонардо спуститься вниз. Смутно представляя себе, что произойдет дальше, сеньора, чтобы выиграть время, положила руку на плечо мужа и мелодичным вкрадчивым голосом стала успокаивать его:
— Кандидо, Леонардито одевается, он сейчас сойдет вниз.
— А ты почем знаешь? — оборачиваясь к супруге, спросил крайне раздраженно дон Кандидо.
— Я только что видела — он выходил на лестницу почти одетый, — спокойно ответила она.
— Вот ведь ты какая — когда Леонардо ведет себя как подобает, ты прямо не нахвалишься на него, а на проступки его закрываешь глаза.
— Я за бедным мальчиком не знаю никаких проступков, по крайней мере последнее время.
— Вот-вот! Именно об этом я и говорю. Слепая ты, совсем слепая, Роса! И своим цацканьем вконец погубишь мальчишку. Тирсо! — снова гаркнул дон Кандидо.
Не успел слуга вернуться из кухни, куда он спрятался во время краткого диалога своих господ, как в сагуан зашел кучер-мулат, уже знакомый читателям по сцене в предместье Сан-Исидро и событиям в ночь на 24 октября. Сейчас на нем были только рубашка и штаны, подвернутые немного ниже колен, словно для того, чтобы показать неподрубленный край белых кальсон; ноги его были обуты в кожаные открытые башмаки с серебряными пряжками сбоку. В ушах мулата были золотые серьги, на голове — небольшой платок; в правой руке он держал соломенную шляпу, а в левой — недоуздок, за который вел лошадь; к ее хвосту была привязана другая, точно такой же масти и породы, со скрученным в узел хвостом. С лошадей стекали капли воды и пота — их только что выкупали. На первой из них мулат, как видно, выезжал из конюшни прямо к месту купания возле пристани Лус, ибо на ней все еще был потник вместо седла.
— Вот, кстати, и Апонте, — добавил дон Кандидо, окликнув кучера по имени, когда тот заглянул в комнату.
— Не к чему спрашивать слуг, — заметила донья Роса.
— А я хочу, чтобы ты послушала о последних проделках твоего сына, — настаивал муж. — Скажи мне, в котором часу сегодня ночью ты привез твоего хозяина? — обратился он к Апонте.
— В два часа утра, — ответил тот.
— Где же провел эту ночь молодой сеньор? — продолжал допытываться дон Кандидо.
— Нечего об этом рассказывать, — прервала его донья Роса. — Апонте, отведи лошадей в стойло.
— Где, я спрашиваю, провел твой хозяин эту ночь? — угрожающим тоном повторил дон Кандидо, заметив, что кучер склонен повиноваться приказу госпожи.
— Трудненько, ваша милость, сеньор, сказать вам, где провел ночь молодой сеньор Леонардито, мой хозяин.
— Что-о? То есть как это понять?
— Ваша милость, сеньор мой, мне, право же, трудненько это сказать, — поспешил разъяснить Апонте, видя, что дон Кандидо свирепеет. — Сначала-то я отвез молодого сеньора Леонардито в предместье святой Екатерины; после я повез его к пристани Лус, а еще погодя поджидал его на пристани Лус до двенадцати ночи, после обратно повез его к Святой Екатерине, а тут уж…
— Довольно, — остановила кучера рассерженная сеньора. — Мне все ясно.
Апонте, пройдя через столовую и патио, отправился с лошадьми в конюшню. Дон Кандидо, обернувшись к жене, спросил:
— Ну-с, каково? Так минувшая ночь — это что, не последнее время? Мне ничего не было известно, я только подозревал, ибо знаю своего сына лучше, чем ты. Наконец-то и ты услышала, что он был в Регле до двенадцати ночи. А возможно, даже и не один. Может быть, теперь тебе захочется узнать, с кем и как он провел добрую половину времени в Регле? Не догадываешься, не подозреваешь?
— Предположим, что я бы догадалась или даже точно знала бы, — с некоторым презрением заметила донья Роса, — какая была бы от этого польза? Неужели из-за этого я стала бы меньше любить его?
— Да пойми ты, что речь идет не о том, чтобы любить или разлюбить его, Роса! — нетерпеливо перебил, вскочив с места, дон Кандидо. — Вопрос в том, чтобы исправить его ошибки, которые становятся слишком серьезными и опасными!
— Его ошибки, если только он вообще их совершает, — не больше, чем сумасбродства, свойственные молодости.
— Но если эти сумасбродства повторяются и их вовремя не пресечь, то они обычно плохо кончаются, доставляя людям немало слез и горя.
— Насколько я знаю, твои сумасбродства как будто не имели ни тяжелых, ни печальных последствий для тебя. А уж коли сравнивать Леонардито с тобой, то у него это просто-напросто юношеские проделки, не больше, — утонченно съязвила донья Роса.
— Сеньора, — обратился к жене совершенно разъяренный, хотя и пытавшийся скрыть это, дон Кандидо, — какими бы ни были безумства, которые я мог совершать в юности, они ни в коей мере не дают права Леонардо нести такой образ жизни, какой он ведет… с вашего согласия и одобрения.
— С моего согласия! С моего одобрения! Вот тебе и раз! Кто лучше тебя знает, сколь далека я от того, чтобы одобрять безумства Леонардито, не говоря уж о том, чтобы потакать им! Не я ли постоянно увещеваю и упрекаю его?
— Вот именно! С одной стороны, ты его увещеваешь и выговариваешь ему, а с другой — жалуешь ему коляску, кучера и лошадей. Каждый вечер ты ему выдаешь пол-унции золотом на развлечения, чтобы он вел праздную, расточительную жизнь с друзьями. О нет, Роса! Ты не одобряешь и не поддерживаешь его безумства, ты только обеспечиваешь ему возможность и средства совершать их.
— Конечно, это я способствую тому, чтобы мальчик погиб! А ты — нет, ты святой. О да, вся твоя жизнь была прямо образцовой!
— Не понимаю, к чему эти колкости.
— А к тому, что ты слишком суров с ним и твоя жестокость была бы уместна, если бы ты сам был безупречен и не грешил бы в свое время…
— Значит, его отношением ко мне я обязан вам, сеньора? Разве ему известны мои прегрешения?
— Возможно, да.
— Только если вы сами ему рассказали.
— Не хватало еще, чтобы я его поучала дурным вещам! Это было бы противоестественно, ведь я ему мать.
— Но Леонардо совсем не глуп, а кроме того, скандальное дело с Марией-де-Регла получило слишком широкую огласку. Не много нужно было, чтобы все дошло до его ушей и вызвало желание подражать тебе. Дурной пример…
— Прекратите, сеньора, — сказал дон Кандидо, скорее огорченный, чем рассерженный, — я полагал, что имею некоторое основание рассчитывать на то, что вы предали это дело забвению.
— Напрасно. Есть вещи, которые никак нельзя забыть.
— Да, как видно. Что ж, значит, я обманывался. По-видимому, женщины, вернее некоторые женщины, действительно не забывают и не прощают известные ошибки мужчин. Но, Роса, — продолжал он изменившимся голосом, — мы уклонились от темы, и это нехорошо. Если правда, что я слишком суров с Леонардо, как ты говоришь, то ты слишком мягка, и еще неизвестно, что хуже. Он безрассуден, своенравен и упрям, и узда нужна ему больше, чем хлеб насущный. Я должен, однако, с прискорбием заметить, что, говоря о моей черствости, ты, разумеется, сама того не желая, прямо за руку ведешь его к быстрой гибели. В самом деле, Роса, пора положить предел его безумствам и твоим слабостям; пора уже предпринять шаги, которые спасут его от опасности угодить в тюрьму, и нас — от вечных слез и позора.
— Но на какое же средство решиться, Кандидо? И не поздно ли? Ведь он уже не мальчик.
— Как на какое средство? Средств много. В королевском флоте обуздывают и не таких. Я подумывал о том, что было бы неплохо ему просмолиться. Кстати, мой друг Ача, капитан «Сабины», сейчас обучает его управлению кораблем. Только вчера капитан просил меня, чтобы я решился и отдал Леонардо ему, а уж он сделает его прямее, чем марса — рей. Именно так он и выразился. И я, во всяком случае, решил положить конец беспутным выходкам мальчишки.
Сильно взволнованная последними словами мужа, особенно решимостью, с какой он произнес их, донья Роса, желая скрыть слезы, выступившие у нее на глазах, и переменить тему разговора, больно задевшую ее за живое, встала и направилась к патио. В этот момент Леонардо спускался с лестницы, одетый для прогулки. Узнав шаги сына, она вернулась к креслу мужа и, тоном смиренной мольбы, дрожащим от волнения голосом сказала:
— Во имя любви к своему сыну, Гамбоа, ничего не говори ему сейчас. Твоя суровость разозлит его, а меня просто убьет.
— Роса! — простонал дон Кандидо, бросив на нее укоризненный взгляд. — Ты его погубишь.
— Будь благоразумен, Кандидо! — возразила донья Роса, вздохнув с некоторым облегчением, ибо она поняла, что в этот момент супруг ее уже склонен быть именно таким. — Пойми, что он уже мужчина, а ты относишься к нему как к ребенку.
— Роса! — повторил дон Кандидо, бросая на нее тот же осуждающий взгляд. — Доколе все это будет продолжаться?
— В последний раз я вступаюсь за него, — поспешила сказать донья Роса, — обещаю тебе!
В этот момент молодой Гамбоа уже сошел с лестницы и направился прямо к матери, которая сама пошла ему навстречу, словно желая надежнее защитить юношу от нападок отца. Тот молча, опустив голову, уже удалялся в контору и не заметил или сделал вид, что не замечает, как сын целует мать в лоб и как она знаками показывает ему, чтобы он также поздоровался с отцом.
Леонардо ничего не ответил и даже виду не показал, что собирается выполнить просьбу матери. Молодой человек только улыбнулся, пожал плечами и направился на улицу, придерживая левой рукой книгу, переплетенную на испанский манер, с красным обрезом, а в правой руке сжимая индийскую трость с набалдашником в виде золотой короны.
Да спасется душа ведомого на казнь.
Студент шел к Старой площади по улице Сан-Игнасио. На углу улицы Дель-Соль он неожиданно встретился с двумя другими студентами, приблизительно одного с ним возраста, которые, видимо, поджидали его. С одним из этих студентов читатель уже знаком по вечеринке на улице Сан-Хосе. Мы имеем в виду Диего Менесеса. Второй молодой человек — небольшого роста, с очень короткой шеей и высоко поднятыми плечами, между которыми словно пряталась маленькая круглая голова, — был не столь молодцеват и строен. Лоб его, скорее низкий, чем высокий, внушал мысль о смешанной крови. Маленькие проницательные глаза, чуть вздернутый нос, острый подбородок, свежий влажный рот — несомненно, наиболее выразительная из всех некрупных черт его физиономии — и вьющиеся волосы дополняли его внешность. Как в выражении лица, так и во всем облике молодого человека сквозили величайшие лукавство и хитрость, которые были отличительными чертами его натуры. Леонардо назвал его Панчо Сольфой и вместо приветствия хлопнул изо всех сил по плечу, на что тот полушутя-полусердито ответил:
— У каждой скотины свои повадки, а ты, Леонардо, особенно отличаешься.
— Кого люблю, того и бью, Панчо. А что, ты ждешь, чтобы я тебя еще как-нибудь погладил?
— Хватит и этого, дружище! — Панчо отскочил от него и замахал руками.
— Который час? — спросил Леонардо. — Я, кажется, вечером не завел часы, и они остановились.
— На колокольне церкви Святого духа только что пробило семь, — ответил Диего. — Мы думали, что ты все еще дрыхнешь, и отправились без тебя.
— Да я бы провалялся хоть весь день, потому что поздно лег. Но отец заставил чуть свет разбудить меня. Ему-то что, он ложится с петухами и встает всегда спозаранку. Не пройтись ли нам немного, друзья, пока есть время, по Холму Ангела?
— Мне кажется, не стоит, — сказал Панчо, — разве что ты будешь способен, как Иисус Навин, остановить солнце.
— Ты, видно, Панчо, дрожишь, как бы тебе не опоздать на свидание! Ты что, не знаешь разве, что с тех пор, как Иисус Навин приказал солнцу остановиться, оно больше не движется? Если бы ты изучал астрономию, тебе это было бы известно.
— Вернее сказать — если бы он изучал священную историю, — вставил Менесес.
— Уж коли на то пошло, — заметил Панчо, — я хоть досконально не изучал ни астрономии, ни священной истории, все же знаю, что в данном случае вопрос связан как с той, так и с другой наукой, и не вам уж поправлять меня.
— Кстати, господа, какая сегодня лекция? — спросил Леонардо. — В пятницу я пропустил занятия и все это время даже книги не раскрывал.
— Говантес задал на сегодня третий раздел, где говорится о личном праве, — ответил Диего. — Раскрой учебник и увидишь.
— А я даже не приступал к этой теме, — продолжал Леонардо, — я знаю только, что, согласно законам нашей страны, есть личности, а есть и вещи, и хоть из представителей этой второй категории многие говорят и мыслят, они не пользуются теми же правами, что первые. Возьмем, например, тебя, Панчо: я ведь знаю, тебе нравятся темненькие вроде тебя самого, стало быть, с точки зрения права, ты тоже не личность, а вещь.
— Но вижу оснований для такой параллели; я ведь не раб, которого римское право рассматривает как вещь.
— Ты-то не раб, но кое-кто из твоих предков, несомненно, был рабом, и от этого не уйдешь. Волосы у тебя по крайней мере весьма подозрительные.
— Что ж! Тебе посчастливилось; волосы у тебя прямые, как у индейцев. А коли мы начнем рассматривать генеалогическое древо со всех сторон, Леонардо, то докопаемся, что вряд ли найдется у нас такой праведник, за которым бы грешков не водилось.
— Видно, задело тебя это, дружище. Вовсе не грешно, что называется, держать мула за дверью. Мой отец — испанец, ему скрывать нечего, а моя мать — креолка, и я не поручусь за то, что у нее чистая кровь.
— Хоть ты и говоришь, что твой отец — испанец, однако это не значит, что чистота его крови вне подозрений. Я, например, полагаю, что он андалузец, а первые рабы — негры прибыли в Америку из Севильи. Да и арабы, которые господствовали в Андалузии дольше, чем в других местах Испании, были не кавказской расы, а настоящими африканцами. Кроме того, в ту пору, как утверждают Сервантес и современные ему писатели, браки между белыми и неграми были делом весьма обычным.
— Твой маленький экскурс в историю, дон Панчо, просто прелестен. Оно и неудивительно: ведь над вопросом о расах тебе пришлось поломать голову. А я на это не обращаю внимания и не считаю, что смешанная кровь столь обременительна. Могу только добавить: потому ли, что у меня самого есть в крови кое-что от мулатов, но мулаточки мне нравятся, и я не стыжусь признаться в этом.
— Козла всегда в огород тянет.
— Пословица эта здесь неуместна, но, коли ты хочешь сказать, что тебе не по вкусу темная корица, тем хуже для тебя, Панчо, — значит, тебе по вкусу черный уголек, ну, а он сортом пониже.
Именно об этом говорили они, когда подошли к торговым рядам Старой площади, называемым Дель-Росарио. Эти ряды образованы четырьмя-пятью домами, принадлежащими знатным или богатым семьям Гаваны. Окна домов защищены днем полотняными шторами, напоминающими большие паруса. Верхние этажи занимают сами владельцы или состоятельные жильцы, а в нижних этажах — обычно темных и плохо проветренных помещениях — устроили свои мелочные лавки торговцы из тех, что торгуют старым хламом или скобяными товарами; все они испанцы, обычно — горцы. Внутри помещений они хранят свои запасы всякого старья, а снаружи, под каменными аркадами, на лотках или ящиках, поставленных на козлы, раскладывают то, что понимается под словами «скобяной товар». Рано утром все это выносится, а на ночь снова убирается.
Обычно после семи часов утра начинается первая из упомянутых операций. Торговцы вдвоем вытаскивают лотки — один спереди, другой сзади, несут их словно гробы, будто это такая тяжесть, что ее не под силу поднять одному человеку.
В описываемый нами день некоторые товары уже были выставлены, и продавцы — без курток, несмотря на утренний холодок, — прогуливались меж лотков, рассматривая разложенное. В это время под своды галереи вошли трое наших студентов.
Впереди, весело шутя и посмеиваясь, шли Леонардо и Диего, не обращавшие внимания на молодых испанцев, сновавших взад и вперед и спешивших разложить свои товары к началу торговли. Позади размеренным шагом, опустив голову, молча шел за товарищами Панчо. По этой ли причине или потому, что он привлек к себе внимание своей необычной внешностью, но, во всяком случае, первый же лоточник, с которым он столкнулся, тронул молодого человека за плечо и крикнул: «Эй ты, не хочешь ли купить отличные навахи?» Панчо с презрением отшатнулся от него; тогда второй торговец схватил его за руку: «Сюда, братец, я продаю отменные очки». Затем путь преградил ему третий, предлагавший резиновые помочи, а четвертый начал размахивать у него под самым носом бискайскими перочинными ножами, превосходящими по качеству английские. Вертясь между продавцами, студент, то улыбаясь, то выражая жестами свою досаду, ибо все это успело порядком ему надоесть, сумел наконец протиснуться на несколько шагов вперед. Но тут, окруженный несколькими лоточниками, которые, по-видимому, скорее хотели подурачиться, нежели навязать ему свой хлам, Панчо остановился, не зная, что делать дальше. К счастью, в этот момент его хватились товарищи: они оглянулись и заметили, что их друг окружен. Не зная причины, Леонардо, отличавшийся смелостью, поспешил вернуться, силой протиснулся в круг и вызволил приятеля из беды. Но когда Панчо рассказал Леонардо о случившемся, последний от души расхохотался и сказал:
— Тебя приняли за горца, Панчо. Вид-то у тебя подходящий…
— Мой вид тут ни при чем, — хмурясь, оборвал его Панчо. — Просто эти испанцы смахивают скорее на евреев, чем на благородных кабальеро.
Продолжая свою прогулку по улице Сан-Игнасио, студенты вскоре вышли на Соборную площадь. Когда они приблизились к галерее здания, известного под названием дома Филомено, их внимание было привлечено густой толпой народа, который валил на площадь с противоположной стороны, то есть с улиц Меркадерес и Эль-Бокете. Передовой отряд, состоявший в основном из цветных — мужчин, женщин и грязных, оборванных, босых мальчишек, — то двигался, то вдруг останавливался; иногда люди поворачивали головы назад все разом, как заводные куклы. Между двумя шеренгами солдат, маршировавших налегке — в синих суконных куртках, белых штанах и круглых шляпах, с подсумком на поясе и карабином на плече (такую форму носила жандармерия), — шли десять — двенадцать мулатов и негров в длинных одеждах из черной саржи и в белых муслиновых колпаках, концы которых развевались позади наподобие вымпелов. В правой руке каждый держал черный крест с короткой поперечиной и удлиненным древком. Четверо из этих мрачного вида людей несли на носилках нечто напоминавшее человеческое существо, голова и тело которого были скрыты под черным суконным покрывалом, ниспадавшим складками.
По одну сторону от этого таинственного существа шел священник в черной шелковой сутане, четырехугольной шапочке, с распятием в руках, по другую — довольно молодой, сильный и ловкий негр в черной суконной куртке, белых панталонах и круглой шляпе. На спине у него желтым шелком была вышита лестница, что указывало на должность палача. Он шел размеренным шагом, не поднимая глаз. За ним следовал белый человек в коротких штанах черного цвета, в черных шелковых чулках, черном суконном камзоле и черной треуголке. Это был судебный писец. Рядом с ним шествовал какой-то военный высокого ранга, судя по тройному золотому шитью на его мундире и расшитой золотым галуном треуголке с белым страусовым пером. Кортеж замыкали снова негры и мулаты в упомянутых долгополых черных одеждах и белых колпаках, а за ними шел народ. Вся эта торжественная процессия двигалась в полном безмолвии; только размеренная поступь солдат и гнусавый голос священника, читавшего отходную, нарушали тишину.
Читатель — гаванец по этому беглому описанию догадается, что это вели на эшафот приговоренного к смерти — вели в сопровождении членов религиозного ордена «Братья милосердия и веры», состоявшего исключительно из цветных. Они занимались тем, что ухаживали за больными и умирающими и предавали погребению мертвецов, в основном — тела казненных. Известно, что испанское правосудие простирает свой грозный меч до самых загробных врат. Вот почему понадобилось учредить этот религиозный орден, в обязанности которого входило подбирать и предавать земле трупы преступников. Заниматься этим родственникам и друзьям запрещалось законом или обычаем.
Отряд, который сопровождал в подобных случаях преступника, по крайней мере в Гаване, входил в состав пресловутой Армоновой когорты[22], своего рода жандармерии, учрежденной Вивесом, которая выполняла роль, обычно принадлежавшую полиции. Военным высокого ранга был подполковник Молина, в ту пору комендант города, назначенный впоследствии комендантом замка Морро; на этом посту Молина и умер, глубоко ненавистный тем, кого он всю свою жизнь притеснял и угнетал. На сей раз на казнь вели не мужчину: жертвой была женщина, и притом белая, быть может — первая белая женщина, которую казнили в Гаване.
Таково правосудие, которое приказывает свершить король…
Стоит хотя бы кратко рассказать историю этой женщины, преступление которой каралось смертной казнью. Выйдя замуж за бедного крестьянина, она долгое время жила на окраине маленького селения Мариель. Нам неизвестно, сколько лет прошло с той поры, да это и не имеет значения в данном случае. Не обладая ни молодостью, ни красотой, она вступила в незаконную связь с одним холостяком из того же местечка. То ли потому, что муж узнал об этом и угрожал местью, то ли потому, что любовники вздумали наконец избавиться от вечной помехи, — они условились убить его. Выполнив задуманное — а убить человека не так уж трудно, — они попытались скрыть следы преступления и, разрезав труп на куски и зашив окровавленные обрубки в мешок, выбросили его в ближайшую реку. Таковы были основные факты, установленные следствием.
Какую же роль играла жена в этой кровавой драме? Этого так и не выяснили. В защиту ее выступил с полнейшим беспристрастием и редкостным красноречием молодой блестящий адвокат Анаклето Бермудес, который только что приехал из Испании, где начал свою юридическую карьеру, и который проявил себя в этом первом судебном деле как способный криминалист. Однако само преступление было чудовищно, и виновность женщины была доказана, ибо если она и не наносила раны собственной рукой, то сыграла немаловажную роль в убийстве и сокрытии трупа. Вот почему ее нельзя было не присудить к смертной казни, даже к такой позорной, как повешение. Гарроту[23] в те времена применяли только к лицам благородного происхождения; впрочем, знатным людям такой приговор выносился на Кубе даже реже, чем белым женщинам.
В испанских владениях смертная казнь через повешение была еще ужаснее, чем гаррота: палач, надев двойную петлю на шею преступника, сбрасывал его с лестницы, садился верхом на плечи жертвы и пятками колотил ее по животу, чтобы ускорить конец. Затем он соскакивал с тела казненного, а труп в длинном одеянии висел, покачиваясь, в течение восьми часов на высоте двух вар от земли. Делать публичной подобную казнь белой женщины, пусть даже совсем простой и совершившей чудовищное преступление, не подобало.
И вот, когда апелляция о помилования в связи с предполагаемой беременностью преступницы была отклонена, адвокат Бермудес возбудил ходатайство о применении казни через гарроту и получил на это разрешение в виде особой милости. Напомним читателю, что лет семь-восемь спустя смертная казнь через повешение на Кубе была отменена. Так как тюрьма находилась в западной части здания, известного под названием губернаторского дворца, где располагался муниципалитет со всеми подведомственными ему учреждениями, пребывал сам губернатор со своими подчиненными и помещались нотариальные конторы, преступнику приходилось совершать длинный и мучительный путь, прежде чем его лишат жизни на Кампо-де-ла-Пунта, у самого моря. В самом деле, жертву вели по улице Меркадерес к Соборной площади, затем сворачивали к Сан-Игнасио, оттуда на улицу Чакон и наконец выходили на Кубинскую улицу. Далее путь пролегал вдоль городской стены под сводчатыми и темными воротами Пунты, где находилось караульное помещение и куда доставляли из города трупы для погребения на общем кладбища.
Выходя из этих крепостных ворот, преступник мог видеть издали, прямо на прибрежном рифе, о который морские волны разбивались на мелкие и блестящие пенные брызги, страшное орудие — виселицу, гарроту или эшафот, где ему предстояло расстаться с жизнью. Поэтому для малодушных смерть со всеми ее ужасами наступала задолго до того, как они были вынуждены ее принять. К счастью, женщина, о которой мы здесь повествуем, еще с той минуты, как ее перевели в часовню[24], лишилась чувств и вместе с этим утратила способность осознавать ужас своего положения. Потому-то и пришлось, как мы видели, нести ее к месту казни на носилках, усадить на скамью гарроты и свернуть ей, уже полумертвой, шейный позвонок, чтобы заглушить в груди последнее биение жизни.
Через пять или шесть лет после описываемых событий Кампо-де-ла-Пунта совершенно изменился. Там, где лежал заброшенный и пыльный пустырь, к которому с запада примыкали первые деревянные дома предместья Сан-Ласаро, с юга — горы досок и строительных балок, ввезенных из Соединенных Штатов Америки, с севера — море и замок Пунта, чьи низкие зубцы выступали позади железных котлов сахарного завода Каррона, — там выросло массивное четырехугольное здание, состоявшее из трех корпусов. Оно было воздвигнуто губернатором доном Мигелем Таконом и предназначено для городской тюрьмы, крепостных складов и пехотных казарм.
Пустырь с северной стороны этого здания был еще больше загроможден после постройки деревянных навесов над той частью тюрьмы, в которой дробили молотом мелкий камень, предназначенный для мощения городских улиц по способу Мак-Адама[25]. Но так или иначе, тюрьма отделилась от губернаторского дворца и заключенные входили в специальное здание, хотя и несовершенное во многих отношениях, но созданное для размещения их в удобном и безопасном месте. Мужчины и женщины здесь содержались раздельно, при этом учитывался также характер совершенного ими преступления. Самым же важным было то, что сокращалась последняя часть крестного пути несчастных: новая тюрьма отстояла от берегового рифа, где совершались казни, на каких-нибудь двести шагов. В более поздние годы оттуда и с Кампо-де-ла-Пунта вышли, чтобы умереть смертью героя и патриота, Монтес де Ока[26] и юноша Факсиоло[27], генерал Лопес[28] и испанец Пинто[29], а также отважный Эстрампес[30]. В наши дни та же участь постигла Медину, Леона[31] и невинных студентов Гаванского университета[32].
Три друга присоединились к скорбной процессии и сопровождали ее от бокового фасада собора до ворот семинарии, здание которой тянется позади него и выходит к порту. Двери были еще закрыты, и толпа, состоявшая не менее чем из двухсот студентов с факультетов права, философии и латинской филологии — словом, весь цвет кубинской молодежи, — растянулась с одной стороны от каменных ступеней жилища привратника до казарм Сан-Тольмо, а с другой — еще дальше, вплоть до перекрестка улиц Техадильо и Сан-Игнасио, — настолько узко было расстояние между домами. Невольно расступившись, студенческая толпа разделилась на две части и освободила проход посреди улицы для странной процессии, появлению которой предшествовал глухой шум, подобный жужжанию пчелиного роя, который ищет места, куда бы сесть.
— Никто бы не сказал, что это несут женщину, — заметил студент факультета латинской филологии.
— В самом деле, она больше похожа на статую плакальщицы, чем на живое существо, — добавил другой.
— Ее гложет раскаяние, — сказал третий, — потому она и уронила голову на грудь.
— Ну нет, — воскликнул высокий, похожий на мулата студент, — случаи не простой. Я полагаю, что она в ужасе от собственного преступления.
— А разве, согласно букве закона, как божий день ясно, что Панчита убила своего мужа? — спросил знакомый нам Панчо.
— То, что она его убила, настолько достоверно, что ей угрожает гаррота, — презрительно улыбаясь, вновь заметил смуглый студент. — Мало того, убив мужа, она его распотрошила, зашила в мешок, сплетенный из волокон питы[33], и бросила в реку на корм рыбам.
Все это не являлось еще доказательством преступности Панчиты Тания, согласно букве закона, и ее тезка собирался было возразить, когда в разговор вмешался другой студент, привлекавший внимание зычным голосом и кастильским выговором:
— Из-за сущей ерунды бабенка со своим дружком совершает то, что законом приравнивается к отцеубийству. Недоставало только того, чтобы мешок был кожаный, снаружи на нем было нарисовано пламя, а внутрь посажены петух, гадюка и обезьяна — существа, не знающие ни отца, ни матери.
— В законе Двенадцати таблиц, — поспешил вставить распетушившийся Панчо, довольный тем, что может исправить ошибку студента с наружностью кастильца, — кодексе, скопированном pedem litterae[34] со сборника законов, который приказал составить король дон Альфонсо Мудрый, — речь идет но о петухе, а о собаке, гадюке и обезьяне, и не потому, что эти животные знают или не знают отца с матерью, а просто потому, что преступник отдается им на растерзание. Кодекс дона Альфонсо считает отцеубийцей даже ту женщину, которая убивает своего мужа. По сие время полагается волочить преступника до самого эшафота в корзине, привязанной к хвосту лошади. Так что, если Панчиту Тания, обвиняемую в этом чудовищном преступлении, и не волокут таким способом, то лишь потому, что этого не допускают наши обычаи. Вот и все.
Тут Панчо быстро отошел от группы для того, чтобы студент, похожий на испанца, не смог возразить ему. Но последний успел бросить ему вслед:
— Сразу видно, парень вызубрил лекцию.
Как раз в эту минуту раскрылись тяжелые, из кедрового дерева, ворота семинарии, более известной в ту пору под названием коллегии Сан-Карлос. Четыре широкие галереи с каменными колоннами образовывали большой квадратный патио. В центре его бил фонтан, а вокруг высились пышные, густолиственные апельсиновые деревья с сочными плодами. На противоположной от главного входа стороне слева каменная лестница вела в кельи профессоров; справа виднелась решетка, которая отгораживала галерею от темного, сырого и узкого прохода, ведущего в боковой зал, большой и грязный, отделенный от моря и порта садом с высоким забором. Туда выходили четыре высоко расположенных окошка, через который скупо проникал свет, оставляя большую часть зала в полумраке. В центре его у противоположной стены находилась незатейливая кафедра, а по обеим ее сторонам поперек зала стояло множество массивных, грубо сколоченных деревянных скамей с высокими спинками.
Тут и читались лекции по философии; здесь впервые начал преподавать кубинской молодежи эту науку знаменитый падре Феликс Варела; он составил для этого новый текст, в корне отличавшийся от аристотелевского, бывшего до той поры на Кубе единственным философским текстом, который изучался с самого основания Гаванского университета при монастыре Санто-Доминго в 1714 году. Когда в 1821 году падре Варела был избран представителем в испанские кортесы, то на смену ему кафедру возглавил один из самых одаренных его учеников — Хосе Антонио Сако; в пору нашего рассказа ее занимал адвокат Франсиско Хавьер де ла Крус, так как руководитель кафедры уехал в Северную Америку, а досточтимый основатель ее оказался в изгнании.
В левом углу патио находился другой зал, в котором падре Плумас преподавал латынь. В этот зал входили с галереи. Вплотную к нему, занимая почти всю противоположную сторону патио, примыкала столовая для семинаристов и некоторых преподавателей, проживавших постоянно в том же здании. Налево от главного входа широкая каменная лестница вела на галереи верхнего этажа. По ней поднимались студенты юридического факультета, не числившиеся семинаристами; студенты же философского и латинского факультетов входили в соответственные, уже упомянутые помещения через двери, находившиеся на уровне патио.
Утром того дня, о котором мы повествуем, внимание студентов-юристов, как только те поднялись на первую ступеньку лестницы, невольно привлекла к себе группа из трех человек, стоявших у входа на галерею и занятых оживленной беседой. Тому, кто в этот момент говорил, на вид было лет двадцать восемь — тридцать. Он был среднего роста; на его белом, довольно румяном лице выделялись большие голубые глаза с красивым разрезом и полные губы. Волосы у него были каштановые и гладкие, но густые. Во всей его внешности чувствовалась некоторая сдержанность, одет он был элегантно, на английский манер. Второй собеседник в этой группе представлял собой полную противоположность только что описанному: мало того, что у него была приземистая фигура, большие глаза навыкате и отвислая нижняя губа, выставлявшая напоказ неровные, широкие и скверно поставленные зубы, — кожа его имела цвет табачного листа, что заставляло сильно сомневаться в чистоте его крови. Третий собеседник отличался от двух упомянутых во многих отношениях: он был стройнее их, старше возрастом, бледнолиц, весьма приятен и деликатен на вид. Это был профессор философии Франсиско Хавьер де ла Крус; второй был Хосе Агустин Говантес — выдающийся юрист, который исполнял обязанности руководителя кафедры отечественного права, а первый — Хосе Антонио Сако, только что вернувшийся из Северной Америки.
Он уже успел прославиться своими статьями в журнале «Менсахеро семиналь», издававшемся в Нью-Йорке, как говорили, при сотрудничестве высокочтимого падре Варелы; наибольшую известность получили его статьи о революции в Мексике и Колумбии и о ее вождях. С особенным интересом читалась и вызывала живейший отклик в Гаване его политическая полемика с директором Ботанического сада доном Рамоном де ла Сагра, в которой Сако защищал матансасского поэта Хосе Мариа Эредиа.
В результате этого кубинская молодежь, пристрастившаяся уже к политике, начала пропускать занятия по ботанике, которыми руководил Сагра, и посмеивалась над ним. Вместе с тем она обожала Сако, которого считала убежденным инсургентом, хотя его точка зрения, как ни удивительно, совпадала со взглядами правящих лиц колонии.
Один из студентов юридического факультета сразу узнал Сако, так как изучал у него философию в 1823 году, шепнул его имя друзьям, и они остановились, конечно скорее из простого любопытства, нежели из других побуждении. Это не ускользнуло от внимания Говантеса: профессор знаками показал своим ученикам, чтобы те поднялись в аудиторию; вскоре и он сам последовал за ними.
Студенты устремились в аудиторию гурьбой; входили они с шумом, споря о Сако, об Эредиа, о его знаменитом гимне «Изгнанник» и о не менее известной оде «К Ниагаре», включенной в сборник стихов, напечатанных в мексиканском городе Толука. Говорили о лекциях по ботанике, о героях колумбийской революции, тогда еще недостаточно известных среди гаванской молодежи. Когда несколько позже вошел медлительной походкой, с книгой под мышкой, улыбающийся, оживленный Говантес, студенты тут же смолкли; воцарилась тишина. Он поднялся по ступенькам на кафедру, положил книгу на широкий пюпитр и уселся в ожидавшее его соломенное кресло.
Этот зал для лекций по юриспруденции был не только самым просторным во всей семинарии, но и наиболее удачно расположенным. Двери находились только в одном его конце; четыре широких окна выходили на галерею и столько же смотрели на Гаванский порт, давая доступ свету и воздуху и открывая вид на крепость Ла-Кабанья и отчасти на бастионы форта Дель-Морро. Кафедра стояла у средней стены, между вторым и третьим окном; перед ней находилось два параллельных ряда скамей, а по обеим ее сторонам — еще множество других, расставленных в продольном направлении; таким образом, лектор со своего возвышения мог охватить взглядом всю огромную аудиторию. Там собралось, вероятно, до полутораста студентов разных курсов.
Студенты, которые заранее подготовились к лекции и были уверены, что смогут изложить ее суть с достаточной ясностью, смотрели независимо и не сводили глаз с профессора. Те же, кто и не думал раскрывать учебник, наоборот, старались съежиться и не знали, куда глядеть. Именно в таком положении пребывал знакомый нам Леонардо Гамбоа, судя по признанию, которое он сделал своим друзьям Менесесу и Панчо Сольфе. Так как при его росте и характере ему нелегко было остаться незаметным, он никогда не садился перед кафедрой, а всегда где-нибудь сбоку, да и то на последних скамьях. В описываемый нами день он занял крайнее место на скамье в самом углу, потеснив для этого своего друга Панчо Сольфу. Окинув взглядом всю аудиторию, Говантес обратился к студенту, сидевшему справа от него, назвав его Матиарту. Это был тот самый похожий на испанца студент, с которым мы уже познакомились. Профессор предложил ему изложить содержание прошлой лекции, что Матиарту выполнил без труда и гладко. Затем Говантес спросил студента, похожего на мулата, по фамилия Мена; наконец, он обратился к третьему, которого звали Арредондо и который сидел перед самой кафедрой. Как только последний закончил свое довольно подробное изложение материала, взгляд Говантеса обратился влево, мельком скользнул по Леонардо (который тут же наклонился, чтобы поднять нарочито оброненный носовой платок) и остановился на молодом человеке, сидевшем на другом конце той же скамьи. Тот не знал темы и молчал, поэтому любезный профессор, немного выждав, сказал: «Следующий!» Результат был тот же. Тогда он на выбор обратился к четвертому, затем к шестому, который тоже не смог ответить на вопрос, пока, пропустив еще трех-четырех человек, Говантес не обратился к Гамбоа: «Попрошу вас». Леонардо попытался притвориться, будто не слышал, потом — будто не понял. Но тут его приятель Панчо подтолкнул его, и Леонардо встал; испытывая одновременно досаду и смущение, он выпалил:
— Будь я проклят, если что-нибудь повторил по этой лекции.
Эти слова вызвали общий смех. Но Гамбоа, овладев собою, продолжал:
— Из того, однако, что говорили сеньоры, выступавшие до меня, я делаю вывод, что тема, которая сейчас обсуждается, является одной из наиболее важных, и полагаю, что ее основные положения я не забуду в случае, если мне понадобится применить их в нашей судебной практике.
С этими словами Леонардо сразу же сел, успев ткнуть указательным пальцем в бок терпеливого Панчо, который то ли от боли, то ли от щекотки не выдержал и подскочил на мосте. Неожиданное выступление Леонардо, так же как и его поведение, вызвало новый взрыв смеха, к которому, несмотря на свою серьезность, присоединился и профессор, после чего он без замедления приступил к чтению лекции о личном праве. Сначала он дал определенно того, что понимается под личностью в римском праве; затем объяснил, что такое состояние, отметив при этом, что оно подразделяется на естественное и гражданское, а это последнее может быть трояким, а именно: по вольному выбору, натуральное и по семейному положению. И тут он вплотную подошел к изложению того, что можно назвать историей рабства. Он обрисовал его, исходя, разумеется, не из фактов античного или современного общества, а проводя параллели с положением римского права, готского права и кубинских законов. Хотя в ту пору на Кубе и царила сравнительная свобода преподавания, однако аболиционистские идеи еще не начали там распространяться.
Говантес, как всегда, был в ударе: он блистал красноречием и неоднократно проявлял широкую эрудицию; последняя в немалой степени объяснялась, несомненно, его недавней встречей с Сако, переводчиком и толкователем книги Гейнекия[35] «О римском гражданском праве», появившейся в коллегии Сан-Карлос в минувшем 1829 году. Когда часы пробили девять, Говантес встал, за ним поднялись и студенты, проводившие его громом аплодисментов.
Красотой несравненной
Был обманут несчастный,
Он удачи напрасной
Ждал душою смятенной;
Сердце страстью мгновенно
Захватила любовь.
Кто ж с тропы этой горькой
В мир воротится вновь!
Мы уже сказали, что студенты, изучавшие отечественное право, дружно поднялись со скамей, следуя примеру своего профессора. Им очень хотелось поскорее выйти из аудитории, но все они оставались на своих местах, пока Говантес не сошел с кафедры и не направился к выходу, опустив голову и зажав текст кодекса под мышкой. Только тогда, разделившись на две колонны, юноши в почтительном молчании последовали за ним.
Те немногие, что проводили Говантеса до самых дверей его кельи, находившейся в конце галереи, были семинаристами — воспитанниками коллегии. Они выделялись среди других длиннополым коричневым платьем, которое делало их похожими на причетников, хотя, несомненно, ни один из них не выбрал бы духовной карьеры.
Как только профессор удалился, все студенты не-семинаристы бросились, расстроив свои ряды, вниз по широкой каменной лестнице. Гурьбой они спустились на галерею и в беспорядке высыпали на улицу, словно сам портал коллегии Сан-Карлос разом изверг всю эту толпу из-под своих широких сводов.
Очутившись на улице, молодые люди разбрелись по городу. Довольно многочисленная группа обогнула казарму Сан-Тельмо, где кончается улица Сан-Игнасио, затем свернула на улицу Чакон, оттуда — на Кубинскую и, наконец, по Казарменной направилась к цели своей прогулки — Холму Ангела. Любознательный читатель, знакомый уже с предыдущими страницами, мог бы легко узнать среди этих шумных, галдящих студентов трех неразлучных друзей — Гамбоа, Менесеса и Сольфу. Первый из них был, несомненно, вожаком: он шел впереди, подбрасывая правой рукой индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, словно это была палка тамбур-мажора. По мере того, как они приближались к церкви Святого ангела-хранителя, которая, как знают гаванцы, находится на терраплене Пеньянобре, становилось все теснее, ибо отсюда дорога шла под уклон и была запружена огромной разноплеменной и разношерстной толпой мужчин и женщин, следовавших в том же направлении.
Белые женщины, во всяком случае те, что не направлялись в церковь, ехали в китринах[36], начинавших в ту пору входить в моду и заменять кабриолеты или шарабаны, которыми пользовались в минувшем веке. Почти во всех этих экипажах на единственном сиденье восседали три дамы, причем старшие из них располагались по бокам, мягко откинувшись назад, а самая молодая возвышалась между ними, прямая как палка, ибо наши китрины, как и наши шарабаны, приспособлены не для трех, а только для двух человек. Стояла ранняя осень, и солнце не слишком припекало, хотя был уже десятый час утра. У экипажей, как правило, верх был откинут, и сидевшие в них женщины, большей частью молодые, могли показаться во всем своем блеске: хорошенькие, в светлых платьях — одни в белых, другие в цветных — с обнаженными плечами и руками, они ехали без шляпок или капоров: черные косы были заколоты черепаховым гребнем, который называется черепичкой.
Белые женщины, которые шли пешком по скверно замощенным улицам без тротуаров, конечно, спешили в церковь, если судить по их темной одежде и кружевным мантильям. Цветные обоего пола — а их было вдвое больше, чем белых, — также двигались пешком к церкви, а некоторые из них либо прогуливались, либо продавали по случаю праздника разложенные на кедровых лоточках маисовые лепешки. За столиками на крошечных кожаных табуретках сидели, прислонившись к стене, чернокожие уроженки Африки; возле каждой стояла жаровня, а на ней — форма для выпечки лепешек. Креолки презирали это занятие. На темную каменную форму накладывалась деревянной ложкой порция смоченной маисовой муки, из которой получалась лепешка весом в три-четыре унции. Негритянки продавали прохожим такие лепешки, подрумяненные на жаровне, с кусочком положенного сверху сливочного масла, горячие и сочные, и брали за них по полреала за пару. Многие сеньориты не могли удержаться, чтобы не остановить экипаж и не купить тортильи святого Рафаила, как они назывались, прямо с индейской жаровни, ибо такие-то они и были вкуснее всего.
Вся эта суматоха и оживление были по случаю праздника святого Рафаила, который приходится на 24 октября, хотя празднование его, как мы указали, началось на девять дней раньше. Все эти дни в церквах в первые утренние часы служили раннюю мессу; с десяти до двенадцати — торжественную мессу, после которой бывала проповедь, а во время вечерни пели «Сальве». В течение новены, то есть всех девяти дней престольного праздника, выносились святые дары, и потому церковь никогда не пустовала; со всего предместья стекались верующие, чтобы получить отпущение грехов.
Как мы уже раньше сказали, маленькая церковь Святого ангела-хранителя стояла на узком терраплене Пеньянобре, который представляет собой нечто вроде небольшой, возвышающейся над всем городом насыпи. На терраплен вели в ту пору — да они и поныне существуют — две лестницы из темного нетесаного камня с такими же перилами. По одной лестнице поднимаешься со стороны Казарменной улицы, по другой, более длинной и крутой, можно спуститься к улице Компостела.
Поднявшись на самую верхнюю площадку, где также сохранились каменные перила, входишь в храм, единственный неф которого в дни богослужений, а стало быть, и в описываемые нами дни, полностью открывался взору: в глубине возвышался главный алтарь с двумя приделами и деревянным запрестольным украшением; алтарь этот был расположен значительно дальше обоих боковых врат и почти скрыт за целым лесом белых восковых свечей, позолоченных и посеребренных канделябров, ваз с искусственными цветами и множеством блестящих картонных украшений. Слева и справа находились два других, менее богатых алтаря, а в полукружии, между главными и боковыми вратами, — еще два, причем в каждом из них почиталось изображение какого-нибудь святого, обычно вырезанное из дерева и стоящее в нише под стеклом. Под крышей храма с коньком виднелись бревна стропил, крытых снаружи красной черепицей, а над главной аркой, внутри которой были небольшие хоры, возвышалась квадратная трехъярусная каменная колокольня, постепенно суживающаяся кверху. С западной стороны к зданию церкви примыкала ризница, а за ней находились покои священника и еще одна каменная лестница, поуже, чем первые две, что вели к главному фасаду храма; эта лестница выходила на улицу Эхидо — нечто вроде темного, кривого и неровного проулка, вдоль которого высились стены домов и бастионов, опоясывавших город со стороны берега. Перед церковным двором тянулась защитная каменная ограда наподобие стены с площадкой наверху. Так вот, в то утро, о котором мы ведем рассказ, шел второй или третий день новены святого Рафаила — несколько плотников-негров водружали на этой ограде с помощью сосновых досок, окрашенных под цвет камня, нечто похожее на крепостные зубцы; флагшток был уже установлен и основная работа почти закончена.
Студенты захватили все перила и площадки лестниц. Леонардо Гамбоа, с тростью на плече, стоял на самом верху и, казалось, задавал тон остальным. Ни одни человек, поднимавшийся по ступенькам, не говоря уже о женщинах, проезжавших в экипажах или шедших пешком, не ускользал от внимания юношей, которые отпускали на их счет насмешливые замечания, а порой выкидывали разные штуки. Гамбоа, самый голосистый, самый рослый и занимавший самое выгодное положение, беспрерывно расточал остроты и любезности, в особенности хорошеньким девицам. Делал он это довольно пошло и развязно, что свидетельствовало о недостатке настоящего воспитания. Тем не менее девушки, то ли потому, что привыкли слышать такие комплименты с ранних лет, то ли потому, что лесть всегда приятна, не почитали себя обиженными; наоборот, одни посмеивались, другие, приоткрыв веер, грациозно раскланивались со знакомыми и друзьями, а были и такие, которые на скользкую шутку отвечали такой же шуткой отнюдь не лучшего свойства.
Леонардо, выхватив у одного из своих товарищей кусок маисовой лепешки и держа его в левой руке, провозглашал здоровье той сеньориты, которая казалась ему в данную минуту наиболее привлекательной, не собираясь, однако, ни отдавать кому-либо свою лепешку, ни пробовать ее сам. Внезапно ему почудилось, что в проезжавшем мимо китрине с дальнего края сидит его знакомая. Вместо того чтобы и ей послать то же приветствие, что и всем прочим, он быстро опустил руку и попытался спрятаться за перилами лестницы. Девушка, безусловно, увидела его и узнала, но не только не улыбнулась, что вполне естественно, когда среди незнакомых лиц вдруг увидишь своего приятеля, но стала еще серьезнее и бледнее обычного. Все же она не переставала следить за студентом, голова которого с надвинутой на лоб шляпой, как назло, торчала над краем каменной стены. В тот момент, когда Гамбоа, желая спрятаться, нагнулся, он невольно схватил за руку своего друга Менесеса, больно сжав ее. От неожиданности тот охнул и спросил:
— В чем дело, Леонардо? Ради бога, отпусти, ты же мне вывихнешь руку!
— Разве ты не узнал ее? — спросил Леонардо, потихоньку расправляя плечи.
— Кого? О ком ты говоришь?
— Да о девушке в синем китрине, что сидела с противоположной от нас стороны. Вот она поравнялась с перекрестком Пять углов. Она еще смотрит сюда. Она, конечно, меня узнала. А я — то полагал, что она находится за много миль отсюда! Может, она решила, что пасхальные развлечения еще не кончились?
— Я так и не понимаю, о ком ты говоришь.
— Боже, да про Исабель Илинчета. Разве ты с ней не был знаком? Впрочем, тебе нравилась ее сестра Роса.
— Перестань, я действительно не был с ней знаком. Мне она почему-то казалась слишком худенькой и смуглой, хотя из всей компании она была самой хорошенькой.
— Все девицы, когда они вот-вот станут старыми девами, худеют и бледнеют; с Исабелью произошло и то и другое — ведь ей уже столько же лет, как и мне, и она не надеется скоро выйти замуж.
— А между тем в одни прекрасный день, когда ты меньше всего об этом будешь думать, ты женишься на ней.
— Я? Да ни за что на свете! Я не отрицаю, что она мне нравится, но там, среди цветов, где воздух — как бальзам, в тени апельсиновых и пальмовых рощ, в аллеях и садах ее отца, она мне нравилась несравненно больше. Кроме того, она танцует… прекрасно. Не хуже, чем твоя Роса.
— Оставь в покое Росу. Поговорим лучше об Исабели. Она была, что называется, по уши влюблена в тебя. Насколько я понимаю, бедняжка плохо тебя знает, потому что, нечего греха таить, ты и впрямь самый непостоянный и ветреный из всех мужчин на свете.
— К сожалению, признаюсь, что это так, но я ничего не могу с собой поделать: я вздыхаю по девушке, пока она мне говорит «нет». Как только она скажет «да», то будь она прекраснее, чем сама дева Мария, мои сердечный пыл остывает. Исабели я перестал писать с мая. Трудно сказать, что она думает обо мне сейчас. Кроме того, видишь ли, девицы, выросшие в деревне, слишком докучают своей любовью. Они воображают, что мы, гаванские парни, так и таем, завидя их.
— А где же она остановится?
— Наверное, у своих двоюродных сестер Гамес, там, за женским монастырем святой Терезы. Ты никак надеешься увидеть там Росу? Да она, видимо, не приехала в город, коль ее не было в китрине рядом с сестрой. А у меня, клянусь тебе, даже нет желания видеть Исабель, я просто боюсь встретиться с ней. Со мной эта девица себя держит, словно она мужчина в юбке; она не из тех женщин, которых можно безнаказанно обижать.
— Исабель, наверно, имеет достаточно причин быть недовольной тобою, и ты, по совести, должен сделать все, чтобы унять ее досаду…
— Совесть, совесть! — воскликнул Леонардо презрительным тоном. — Да был ли кто когда-нибудь совестливым с женщинами?
— Да прекрати же, черт возьми, это кощунство, ведь и твоя мать — женщина!
Это замечание сделал Панчо Сольфа, который слышал беседу обоих друзей. Леонардо глянул на него сверху вниз, но не из презрения, а потому, что был на голову выше его, и сказал серьезно:
— Ты кончишь тем, что станешь капуцином. — Затем, быстро повернувшись к Менесесу, он добавил: — Эта девица, должно быть, расстроит все мои планы.
— Мне они непонятны, — заметил Менесес.
— Ты вскоре узнаешь о них, — задумчиво продолжал Леонардо и, обратившись к тем, кто шел вместе с ним от самой семинарии, сказал: — Пойдемте отсюда, а то уже становится скучно.
У Леонардо явно испортилось настроение: он был чем-то раздосадован, а юноша не относился к числу тех, кто умеет преодолевать препятствия. Как только он спустился вниз со стороны улицы Компостела и вновь очутился среди городской сутолоки, к нему вернулись его обычное настроение и живость. Подойдя к перекрестку Пять углов, он нагнал какого-то господина средних лет, который шел в том же направлении, что и студенты. Подкравшись к кабальеро сзади и просунув руки ему под мышки, Леонардо прикрыл обеими ладонями глаза незнакомцу и спросил, меняя голос:
— Угадай, кто?
Тот тщетно старался высвободиться из лап студента, подозревая, быть может, что подобное насилие вызвано желанном ограбить его среди бела дня при всем честном народе. Леонардо же, как только к нему подошли товарищи и вокруг скопилась типа любопытных, отпустил свою жертву; сняв шляпу и склонив голову в знак уважения и раскаяния, он сказал:
— Тысяча извинений, кабальеро, я допустил прискорбную ошибку, но вы сами в том повинны, ибо как две капли воды похожи на моего дядю Антонио!
Студенты расхохотались, а раздосадованный незнакомец, поняв, что над ним потешаются, разразился негодующими возгласами по адресу современной, столь дурно воспитанной и окончательно обнаглевшей молодежи. Эта забавная сцена произошла быстрее, чем мы смогли описать ее, а Леонардо, едва успев перейти улицу Чакон, придумал уже новую проделку: увидев у одной из негритянок подрумянивавшуюся на жаровне лепешку, он вонзил в нее острие своей индийской трости. Женщина, полуголая, с лицом еще более круглым, чем лепешка, сидела в углу, прижавшись к стене, в окружении своего скарба. Когда лепешка взлетела в воздух, грузная торговка — негритянка в отчаянии завопила и, выпрямившись на своем крошечном стульчике, опрокинула стоявший перед нею столик, на котором лежали готовые лепешки. Это привело ее в еще большее негодование, и вопли ее стали еще пронзительнее. Всех, кроме Диего Менесеса, эта новая выходка Леонардо только рассмешила. Движимый благородными и великодушными побуждениями своего доброго сердца, Менесес достал из кармана жилета несколько реалов и бросил их на объемистую грудь негритянки. Деньги попали толстухе прямо за пазуху, задержавшись там, несмотря на низкий вырез ее более чем экономно сшитого платья.
Студенты не стали оборачиваться и проверять, унялась ли раздраженная женщина и прекратила ли она свои причитания. Перед ними открылась улица Техадильо, которая пересекает улицу Компостела под прямым углом, а за перекрестком сразу же начинается Мощеная, названная так потому, что на ней впервые в Гаване стали испытывать систему мощения круглой галькой, устраивая посередине улиц сточную канаву. Леонардо свернул направо, распрощавшись с приятелями и сказав Менесесу и Сольфе, что они могут, если хотят, подождать его в сквере у обители святой Екатерины и что он присоединится к ним через четверть часа. Но так как, по кубинским обычаям, это было время второго завтрака, то друзья предпочли разойтись по домам; они расстались с Леонардо, условившись встретиться вечером на ярмарке у церкви Святого ангела-хранителя.
Оставшись один, студент-юрист тотчас же изменил свою походку и выражение лица. Он стал серьезным и задумчивым, что никак не вязалось с его веселым и живым характером. Его необычайно встревожило то, что в Гавану на праздник явилась молодая девица из Алькисара — та, которую он назвал Исабелью Илинчета. Хотя Леонардо и отрицал это, но он был влюблен в нее и опасался, что неожиданный приезд Исабели приведет девушку к неприятным для нее открытиям, а главное, позволит ей узнать о его тайных попытках, которые, сколь ни превратно было его представление о порядочности, отнюдь не делали ему чести и постоянно заставляли его краснеть. Юноша несколько раз замедлял шаг, постукивая тростью по узким плиткам тротуара, украшавшим, в числе немногих других улиц, и знаменитую Мощеную. Он сильно колебался, идти ли ему дальше или вернуться, ибо, да будет читателю известно, направлялся он не к себе домой. Наконец, стукнув тростью посильнее, Леонардо еще раз вскинул ее, как обычно, на плечо и ускорил шаг, пробормотав: «А, черт подери! Взялся за гуж — не говори, что не дюж!» Слова эти должны были, видимо, утвердить его в принятом им решении.
Пройдя еще немного, наш студент оказался на улице Агуакате; держась высоченных стен монастыря святой Екатерины, он, не останавливаясь, дошел до того места, где эта улица пересекается с улицей О’Рейли. Тут он искоса взглянул на высоко расположенное квадратное оконце невзрачного домика на противоположном углу. Подробному описанию его мы посвятили конец второй главы нашей правдивой истории. Створки окна были неплотно прикрыты, и сквозь кедровые балясины виднелись складки белой муслиновой занавески, слегка колыхавшейся то ли от утреннего ветерка, то ли оттого, что кто-то двигался за ней. Так же полуотворена, но только вовнутрь, была ветхая дверь: закрыться плотно ей мешал железный груз, о котором мы упоминали уже в начале нашего рассказа.
Не было никакого сомнения в том, что кто-то, как на посту, стоял между неплотно прикрытой створкой окошечка и белой занавеской, ибо не успел Леонардо пересечь улицу и просунуть правую руку в проем, образованный одной из выпавших балясин, как из окна выглянуло женское лицо — пожалуй, самое прекрасное, какое только можно было встретить в то время в Гаване. Увидя его, Леонардо, совершенно покоренный, хотя глаза мулатки искрились гневом, а не любовью, забыл об Исабели, о танцах в Алькисаре и о прогулках по пальмовым аллеям и апельсиновым рощам. Тот, кто прочел первые главы этой повести, узнал уже Сесилию Вальдес. Ее яркие губы были сжаты, кровь, казалось, вот-вот брызнет из ее округлых щек, пышную грудь, вздымавшуюся от волнения, с трудом сдерживала тугая шнуровка корсажа. Наконец девушка заговорила, и выражение ее лица было красноречивее, нежели интонации голоса:
— Зачем вы пришли?
— Я возвращаюсь с занятий, — тихо и покорно, но вместе с тем твердо ответил Леонардо.
Сесилия, мельком заглянув в комнату, сделала знак левой рукой, чтобы Леонардо говорил потише, и с жаром добавила:
— А вас недавно видели на Холме Ангела.
— Возможно, я там проходил.
— Однако вы там долго задержались; а расстояние не так уж велико. Ах, какое это проклятие, когда женщина любит!
— Но ведь ничего не изменилось, Селия, я пришел к тебе.
— А кто знает, почему вы опаздываете? Быть может, из-за женщины…
— Только не из-за женщины, клянусь тебе.
— Не клянитесь, потому что тогда я вам верю еще того меньше. Дело в том, что Чепилья уже вернулась из больницы, а вы только-только являетесь, и поговорить нам некогда. Бабушка пришла совсем недавно, помолилась и от усталости, должно быть, задремала; а теперь она то и дело поднимает голову и прислушивается, оберегает мою невинность. — Тут Сесилия снова обернулась назад. — Вам, как видно, не нужна моя дружба, а я — то, дура, жду вас. Будь проклята женщина, которая любит так сильно, как я!
— Радость моя, твое отчаяние просто пугает меня. Жаль, что вышло так неудачно; отложим до завтра.
— Но ведь Чепилья-то не каждый день ходит в больницу.
— Я встал сегодня часов в семь утра. Ты же знаешь, что мы вернулись из Реглы около часа ночи.
— Мне это, однако, не помешало проснуться на рассвете. Я еще с вечера думала о встрече, а вы — нет; вот в чем разница между нами.
— Брось иронический тон, он тебе совсем не к лицу. Ты отлично знаешь, что я боготворю тебя.
— Любовь познается на деле, а не на словах: муж чина, который опаздывает на свидание…
— Не казни меня с такой легкостью. Я же тебе объяснил, почему я задержался. Поверь мне, в душе я об этом бесконечно сожалею и сумею доказать тебе…
— Позднее раскаяние. И к чему эти уверения в любви? Тот, кто любит по-настоящему, не обманывает. А вы меня обманываете. Я глубоко оскорблена. Ступайте прочь! У вас голос — что труба: и разговаривать-то тихо не умеете.
Леонардо схватил руку девушки и поднес ее к губам. Сесилия не оказала ни малейшего сопротивления. Он понял, что буря улеглась и что девушка позволит ему прийти к ней при первой возможности. С этими мыслями он удалился.
Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо заметил шарабан, который, покачиваясь, спускался от ворот Монсеррате; в длиннейшие оглобли, надетые на оси двух огромных колес, была впряжена настоящая кляча. Юноша поставил ногу на подножку экипажа и уселся на кожаную подушку. От резкого движения шарабан тряхнуло, и это привлекло внимание кучера, который сразу же обернулся, чтобы посмотреть, какого седока он заполучил столь неожиданно, без всяких усилий со своей стороны. Седок же, плюхнувшись на сиденье, зычным голосом приказал:
— Домой!
— А где живет молодой сеньор? — спросил, разумеется, испуганный кучер.
— Болван! Неужели не знаешь? На углу улицы Сан-Игнасио и улицы Лус. Пошел!
— А!.. — воскликнул кучер и так стегнул под брюхо бедное животное, что оно вздрогнуло всем своим костлявым телом, почти согнувшись вдвое, то ли от боли, то ли под тяжестью экипажа, седока и кучера.
Пока студент, подпрыгивая как мячик, ехал домой в дребезжащем шарабане, позволим себе немного поразмыслить. На что надеялась Сесилия, поддерживая любовные отношения с Леонардо Гамбоа? Отпрыск богатой семьи, состоявшей в родстве с самыми знатными семьями Гаваны, этот белый юноша готовился в адвокаты. Если бы он и собрался жениться, то, уж конечно, не на девушке низкого происхождения, чье прозвище ясно говорило о ее темном прошлом и о смешанной крови, которую можно было распознать также по волнистым волосам и бронзовому цвету лица. Ее редкостная красота поэтому была относительным и, пожалуй, единственным достоинством, с помощью которого она рассчитывала побеждать сердца мужчин. Но этого было недостаточно, чтобы, выйдя из среды, в которой она родилась и воспитывалась, попасть в тот круг общества, где бывали только белые — хозяева этой страны рабов. Может быть, другие девушки, не обладавшие такой красотой, как она, и даже с большей примесью негритянской крови, общались в ту пору с гаванской знатью и носили дворянские титулы. Но они либо скрывали свое безвестное происхождение, либо родились и воспитывались в роскоши. А золото, как известно, очищает даже самую темную кровь и прикрывает самые крупные физические и нравственные недостатки.
Но как бы естественны ни казались подобные размышления, мы убеждены в том, что они никогда не приходили на ум Сесилии. Она любила со всей непосредственностью своей страстной натуры и видела в белом юноше только нежного возлюбленного, превосходившего многими своими качествами всех юношей ее круга, которые могли помышлять о ее любви и благосклонности. Сесилия всегда считала и надеялась, что рядом с белым мужчиной, сколь бы недозволен ни был такой союз, она сможет подняться, сможет выйти из той убогой среды, в которой сама родилась, не говоря уже о ее будущих детях. Выйди она замуж за мулата, она пала бы в собственных глазах и потеряла бы уважение себе подобных. Вот каковы были заблуждения, господствовавшие в таком обществе, как кубинское.
Тем временем кучер пустил лошадь рысцой вниз по улице О’Рейли, выехал на Кубинскую, пересек наискосок площадь Санта-Клара, завернул затем на улицу Сан-Игнасио и остановился у самого подъезда дома, который ему был указан. Из этого явствует, что кучер-негр отнюдь не заслуживал эпитета «болван», которым наделил его Леонардо, садясь в шарабан. Как только экипаж остановился, студент быстро соскочил на панель и с тем же проворством бросил кучеру монету. Тот поймал ее на лету, поднес к глазам и, увидев «двухколонное» песо, перекрестился, держа монету в руке, затем пришпорил коня и тронулся в путь, крикнув:
— Доброго вам здоровья, молодой сеньор!
…На родине своей,
Где небеса безоблачны и ясны,
Я не могу решиться быть рабом.
Признав, что все в Природе
совершенно
И благородно, кроме человека.
Когда Леонардо соскакивал с подножки шарабана на тротуар, ему показалось, что какой-то военный в полной форме отошел от второго окна их дома и быстро зашагал к Старой площади; в то же время за окном мелькнуло хорошо знакомое лицо, и юноша узнал одну из своих сестер. Ускорив шаг, он действительно увидел сквозь решетку сагуана, как Антония, его старшая сестра, приподнимает занавес, чтобы пройти в первую комнату через дверь, которая вела в гостиную. Это неожиданное открытие огорчило брата больше, чем можно было ожидать: перебрав в памяти события дня, он убедился со всей очевидностью, что пока он там, в квартале Ангела, любезничал с мулаткой, здесь, в квартале Сан-Франсиско, некий капитан испанской армии ясным октябрьским утром любезничал с его сестрой. Воспоминание о недавно пережитых им приятных минутах, которое, словно светлое видение, все еще витало перед мысленным взором Леонардо, при виде этой неприятной ему сцены стало тускнеть, а потом и совсем растаяло.
Подлинными представителями поколения, социальный и нравственный облик которого мы пытаемся здесь обрисовать, были Леонардо Гамбоа и его товарищи студенты. Поколение это, повторяем еще и еще раз, имело весьма поверхностное представление о том, какое место отводилось родине в мире идей и принципов. Иными словами, патриотизм их носил платонический характер, ибо он не основывался ни на чувстве долга, ни на знании подлинных прав гражданина и свободного человека.
Конституционный режим, который утвердился на Кубе в первый раз с 1808 по 1813 год, а затем, вторично, с 1821 по 1823 год, ничему не научил поколение начала тридцатых годов. Для этих людей пронеслись, словно сон, словно картины жизни иного мира или иной страны, такие события, как провозглашение свободы печати, создание национальной милиции, осуществление принципа всеобщего избирательного права, народные собрания, бурная деятельность «неистовых» и пропаганда ими крайних идей, тайные сборища масонских лож, учреждение кафедры права и политической экономии, лекции падре Варелы о конституции. После каждого из этих двух кратких конституционных периодов над Кубой проносилась волна деспотизма метрополии, которая уничтожала все, вплоть до идеи и принципов, насаждавшихся с таким рвением прославленными учителями и выдающимися патриотами. Ужи успели исчезнуть вольные газеты, брошюры и те немногие книги, которые вышли в свет во время этих двух памятных эпох. Если же и сохранились один-два экземпляра таких издании, то они находились в руках библиофила, которому приходилось прилагать огромные усилия, чтобы спрятать их в укромном месте.
Печать, которая, начиная с 1824 года, подвергалась предварительной цензуре, умолкла на всем острове. Те же немногие газеты, которые продолжали выходить в том или ином кубинском городке или селении, не заслуживали названии органов печати. Осадное положение, в котором с тех пор пребывала страна, не допускало, чтобы обсуждались вопросы, способные усиленно интересовать народ. Говорить о политике, публично или в частных беседах, считалось тяжким преступленном; даже упоминание об отдельных лицах или событиях было строжайше запрещено. Таким образом, минувшие события как на Кубе, так и за пределами ее, революционные попытки внутри страны, отголоски жестокой борьбы за свободу и независимость на континенте — все это для большинства кубинцев было покрыто тайной и предано забвению. К тому же история, которая занимается собиранием и хранением всего, что может пригодиться будущим поколениям, еще не была написана.
Однако не было недостатка в людях, которые и в эти дни поговаривали о решительных действиях и добивались того, чтобы на Кубу поступали известия о событиях, происходивших за ее пределами, которые могли преподать народу его обязанности и напомнить ему о его правах. Именно с этой целью, не желая отставать от других, благочестивый падре Варела издавал с 1824 по 1826 год газету «Эль аванеро», выходившую в Филадельфии, но испанское правительство объявило эту газету листком, ниспровергающим устои государства, и запретило ее распространение на Кубе. Таким образом, можно с уверенностью сказать, что очень немногие экземпляры этого издания имели хождение на острове. Позднее, а именно с 1828 по 1830 год, там же, в Северной Америке, Сако предпринял издание газеты «Эль менсахеро семаналь», посвященной вопросам науки и литературы, которая по тем же причинам, что и предыдущая, имела лишь ограниченный доступ в Гавану и не оказывала сколь либо значительного влияния на развитие политического самосознания. Из всего, что помещалось в этой газете, одно только нашло себе отклик в сердцах гаванской молодежи: это были, уже упоминавшиеся нами, полемические статьи Сако. Прославленный редактор этой газеты полемизировал на ее страницах с директором Ботанического сада, доном Рамоном де ла Сагра, по поводу его страстной критики на книгу стихов славного кубинского Тиртея — поэта Хосе Мариа Эредиа, — увидавшую свет в Толуке в 1828 году.
Стихи этого выдающегося поэта гораздо более, нежели газетные статьи, увлекали значительную часть кубинской молодежи и оказывали на нее огромное влияние, особенно его ода «Звезда Кубы», созданная в октябре 1823 года, а также его послание «К Эмилии», написанное в 1824 году, и сонет, посвященный дону Томасу Бовесу; его «Гимн изгнанника» (1825 год) вызвал в Гаване неподдельный восторг. Стихотворение это многими заучивалось наизусть, а немало было и таких, которые читали его по любому поводу, когда их личной свободе не угрожала опасность. Но ни газеты, ни пламенные стихи, как ни лились через край их вольнолюбивые и патриотические идеи, не были сами по себе достаточны для того, чтобы внушить народу чувство любви к родине и к свободе, которое заставляет людей идти подчас на самопожертвование и добывать свои права с мечом в руке.
Кроме того, смутное, если не печальное, воспоминание оставили по себе минувшие заговоры. Так, например, от заговора 1812 года в памяти у всех уцелело лишь имя его Главаря — Апонте. Еще и поныне, если нужно обрисовать какого-нибудь злодея или испорченного человека, старухи восклицают: «Хуже самого Апонте!» О Лемусе, возглавившем заговор 1823 года, знали понаслышке, что он мучился на каторге в Испании; о Неоли — что он, переодевшись в женское платье, бежал из казармы Белон; о Феррети, доносчике, — что он пользовался расположением и милостями правительства; об Армоне, который преследовал и захватил главных заговорщиков, — что он продолжал быть начальником особой жандармерии, созданной во времена губернатора дона Франсиско Вивеса.
Только по слухам было известно, что правительство Вашингтона якобы воспротивилось в свое время высадке на Кубе и в Пуэрто-Рико мексиканских и колумбийских войск и что в результате этого в Пуэрто-Принсипе в 1826 году были повешены, как эмиссары-инсургенты, Санчес и Агуэро[37]. Но забвение и безразличие дошли до крайней степени: в те самые дни, о которых мы вели рассказ на предыдущих страницах, продолжалось судебное преследование по обвинению в государственной измене участников заговора, получившего название «Черный орел», и многие из них были заключены в кордегардии драгун, в казармах цветных ополченцев, в замке Пунта и в других местах, а в народе не было даже заметно признаков недовольства или хотя бы простого любопытства.
То же можно сказать и в отношении прежних кубинских заговорщиков, попытки коих не удались: люди эти либо находились все еще вдали от родины, либо погибли в изгнании, либо их патриотический пыл постепенно остывал и они вели незаметную и спокойную жизнь, направляя свои усилия к тому, чтобы выправить ущерб, нанесенный временем и общественными раздорами их здоровью и имущественному положению. Поэтому те, кто и вернулся на родину, не занимались, да и не могли заниматься, пропагандой передовых взглядов и проектов политического переустройства, рожденных и взлелеянных в дни всеобщего подъема и беспредельной веры в могущество свободы.
Креолы же и испанцы, ранее эмигрировавшие на континент, теперь, по возвращении на Кубу, словно для того, чтобы оправдать свою трусость, эгоизм или реакционность в пору войны за независимость, старались лишь извратить истинный смысл событий, поносили революционеров, утверждая, что их самопожертвование, патриотические поступки вызваны якобы самыми недопустимыми, порочными и неблаговидными побуждениями; они всячески принижали их подвиги и считали их акты правосудия и репрессивные меры дикой жестокостью. В представлении этих ренегатов республиканец и патриот был инсургентом, то есть бунтовщиком, врагом бога и короля, а корсар — пиратом или «мусульманом», как называл народ алжирцев, которые до конца прошлого века опустошали побережье Средиземного моря.
Читатель-гаванец, хорошо знакомый с нравами молодежи той эпохи, которую мы пытаемся обрисовать, охотно нам поверит, если мы скажем, что Гамбоа не занимался политикой; если даже порой ему и приходила в голову мысль, что Куба стонет под игом, то он не думал о том, что ему самому или какому-нибудь другому кубинцу следует приложить усилия к ее освобождению. Правда, соприкасаясь с людьми старшего поколения и изучая юриспруденцию, Леонардо, как всякий креол, составил себе представление о возможности лучшего устройства общества у себя в стране, о необходимости создания правительства, в котором было бы меньше военных и которое не так сильно угнетало бы его родную страну. При всем том, что он был сыном испанца, богатого коммерсанта, которого посещали преимущественно его земляки, Леонардо ненавидел их, особливо военных, несомненно служивших опорой сложной колониальной системе на Кубе. Итак, оставаться равнодушным к тому, что некий военный вот-вот похитит его дорогую сестру, Леонардо, разумеется, не мог; наряду с чувством острой ревности он испытывал глубокую ненависть к человеку, который был не только солдатом, но и испанцем.
Таким образом, юноша вошел в дом сильно раздосадованный всем виденным. Стол был уже накрыт для завтрака, но Леонардо не пошел за матерью, как он это обычно делал, а поднялся, никого не замечая, прямо к себе в комнату, швырнул учебник на кресло, снял суконный сюртук и надел тиковую куртку в цветную полоску. В течение нескольких минут он подумывал о том, не броситься ли ему в постель, которая сулила отдых под свежестью простынь и голубым пологом от москитов, или выйти на балкон, где была еще тень. Но вот появился негритенок Тирсо и доложил:
— Молодой сеньор, завтрак на столе.
Леонардо поспешил спуститься в столовую, где его уже ждали мать и отец. Молча сел он рядом с матерью, которая еще издали бросила на него влюбленный взгляд, словно она была удивлена и огорчена тем, что он не пришел к ней сразу же, как вернулся. Отец даже не поднял глаз от тарелки с яичницей под томатным соусом, хотя и не видел сына со вчерашнего дня.
Тут же одна за другой вышли из своих комнат сестры Леонардо, одетые для прогулки. Молча, как монахини в трапезной, уселись они за стол. Каждая из девушек заняла отведенное ей место; донья Роса со своим любимым сыном сидела по одну сторону стола, три дочери — по другую, а дон Кандидо и дворецкий — на противоположных его концах. Размещение это не было случайным, оно было продумано и менялось лишь в тех случаях, когда появлялся какой-нибудь гость, которому нужно было оказать особый прием. Все это ясно указывало на взаимоотношения в семье и на пристрастие родителей к тому или иному ребенку.
В предпочтении доны Росы было трудно ошибиться: оно явно склонялось в пользу Леонардо. Что же касается дона Кандидо, то его симпатии в тех редких случаях, когда они проявлялись, были целиком отданы старшей дочери Антонии.
Дон Кандидо был больше дельцом, чем светским человеком. Еще юношей, не имея никакого или почти никакого образовании, он приехал на Кубу из поселка в горах Ронды[38] и составил себе здесь капитал благодаря своей ловкости и бережливости, а главным образом благодаря удаче, которая ему всегда сопутствовала в рискованной торговле рабами, добытыми на побережье Африки.
Поначалу его основная коммерческая деятельность в Гаване, которая послужила ему ступенью на пути к заветным вершинам богатства, заключалась в торговле лесом, поступавшим из Северной Америки в виде сырой древесины и теса, а также в сбыте местных изделий — красной черепицы, кирпича и извести. Теперь же занятия коммерцией не составляли предмета его исключительных или личных забот, ибо куда приятнее ему было слышать, как друзья именовали его плантатором за то, как превосходно он поставил дело в инхенио[39] Ла-Тинаха, расположенном в округе Мариель, за кофейные плантации Лас-Мерседес в Гуира-де-Мелена и за потреро[40] в Ойо-Колорадо.
По натуре своей, а скорее даже по привычке, дон Кандидо в кругу своей семьи бывал сдержан и холоден: он скрывал от домашних, какими делами он занимался в молодости, не рассказывал о том, какая жажда наживы овладела им, как только он женился на богатой креолке, которая принадлежала к одному из самых надменных семейств Гаваны.
В первые годы после женитьбы сеньор Гамбоа не отличался образцовый поведением и не мог служить примером для Леонардо, как мы узнали об этом в конце седьмой главы из уст доньи Росы. Так или иначе, быть может именно потому, что он был уж очень необразован, дон Кандидо не занимался воспитанием своих детей и еще менее того — их духовным развитием. Обе эти обязанности выпали на долю его жены, которая, если и не обладала нужными познаниями, все же была наделена интуицией и нежными материнскими чувствами, при наличии коих всегда можно дать благое направление пылким страстям, свойственным молодежи. Нежность, особливо в вопросах воспитания, является источником и зеркалом всех добродетелей.
Будучи человеком невежественным и грубым, дон Кандидо, помимо всего, отличался странной манерой выражать свое недовольство детьми. Он даже не поднял головы, как мы видели, когда Леонардо вошел в столовую. Это было верным признаком того, что он продолжает сердиться на сына. В самом деле, всякий раз, когда кто-нибудь из детей давал ему повод к недовольству, что, впрочем, случалось нередко, он наказывал, вернее — полагал, что наказывает, провинившегося тем, что целыми днями, а то и месяцами, не разговаривал с ним. Поэтому угадать действительную причину раздражения отца детям почти никогда не удавалось; в этих случаях связующим звеном или посредницей, которая поддерживала мир и согласие в кругу семьи, всегда была донья Роса.
Антонии, старшей дочери, удивительно похожей на мать, было двадцать два года. Леонардо едва минуло двадцать, а младшим сестрам, Кармен и Аделе, — семнадцать — восемнадцать. Адела могла сойти за совершенный образец красоты, ибо отвечала всем тем требованиям, которые предъявляли греческие ваятели к женщине, чью статую они собирались высечь: красивая голова, правильные черты лица, изящные формы, благородная осанка, стройная талия, высокий лоб и огненный взгляд. Напоминая скорее Афродиту, нежели одну из парок, Адела больше походила на дона Кандидо, чем на донью Росу. Между дочерью и отцом было не только то, что понимается обычно под семейным сходством: подвижные черты девушки, ее живой ум, бесспорно, выдавали в ней дочь дона Гамбоа.
Леонардо обычно сидел за столом напротив своей сестры Аделы, и всякий раз в присутствии отца они в течение всего завтрака или обеда не переставали обмениваться понимающими взглядами, часто улыбались друг другу, короче — переговаривались глазами и губами, как нежно любящие брат и сестра, не роняя при этом ни слова. Было совершенно очевидно, что их связывали прочные узы глубокой взаимной симпатии. Не будь они братом и сестрой, они любили бы друг друга, как самые прославленные любовники, каких только знал мир. Однако в описываемое нами утро не было обычных улыбок и нежных взглядов. Леонардо был не то раздосадован, не то опечален; казалось, странное и глубокое беспокойство овладело его душой. Во всяком случае, Адела напрасно искала его ответного взгляда; она нахмурила брови и попыталась через стол опалить его лицо лучами своих чудесных глаз. Но взгляды их так и не встретились, на его окаменевшем лице она не уловила ни малейшего признака нежности. Наивная девочка огорчилась. Неужто она дала ему повод рассердиться на нее, сама того не зная? Что случилось с ее любимым братом? Почему те два-три раза, когда она перехватывала его взгляд, застывший в безмолвном созерцании ее лица, он вдруг опускал глаза или притворялся совершенно отсутствующим и безразличным? Быть может, Леонардо не умел объяснить, что он безотчетно изучает ее прекрасные черты, а бедняжка Адела была слишком юна, чтобы это понять? Какие мысли витали тогда в его мозгу? Трудно сказать. Одно можно утверждать определенно: в созерцательности Леонардо было больше восхищения, чем рассеянности, больше услады, чем холодного раздумья, словно он открыл теперь в выражении лица своей сестры нечто такое, чего он ранее не замечал.
Завтрак длился около часа, и все это время за столом царила полная тишина, нарушаемая лишь звоном серебряных приборов или голосами тех, кто требовал то или иное блюдо у негритенка Тирсо, знакомого уже нашим читателям, и у хорошенькой молодой негритянки. Слуги эти, стоя со скрещенными на груди руками, ожидали приказаний и старались усердно выполнять возложенные на них обязанности. Первый при этом прислуживал главным образом мужчинам, вторая — женщинам. Но как тот, так и другая (на это следует обратить внимание) угадывали, казалось, самые мысли дона Кандидо, ставя перед ним то или иное блюдо, на которое он указывал только глазами, с каковой целью ни Тирсо, ни Долорес, прислуживая прочим, не отрывали взгляда от своего хозяина. Но горе им, если они выжидали особых приказаний или ошибались в блюде, которое желал заменить тонкий ценитель яств. Наказание не заставляло себя ждать: в голову им летело первое, что попадало сеньору под руку.
Изобилие еды соответствовало разнообразию блюд. Кроме говядины и поросятины — жареной, вареной и тушеной, — здесь подавался телячий фарш в тесте из маниоки, жаренный в масле цыпленок с чесноком, яичница, почти тонувшая в томатном соусе, пареный рис, спелые бананы, тоже жаренные длинными сахаристыми ломтиками, кресс-салат и латук. По окончании завтрака показался третий слуга, без куртки, в засаленном переднике, похожий на повара, с фаянсовыми кофейниками в обеих руках, и начал наливать кофе с молоком — сначала в чашку дона Кандидо и затем по очереди донье Росе, Леонардо, сеньоритам и, наконец, дворецкому, хотя тому и не подобало занимать место за столом, во главе которого сидел хозяин, а в конце — старшая его дочь. Дворецкий был всего-навсего белым слугой, и никто лучше других слуг не определял его положения в этом доме.
Семья распивала кофе с горячим молоком, когда мимо столовой прошел на улицу знакомый нам кучер Апонте, без куртки, в жилете; на ногах у него были высокие сапоги для верховой езды с массивными серебряными шпорами. Он вел под уздцы двух лошадей, хвосты которых были тщательно заплетены в косицы и концы их привязаны шерстяной нитью к толстому металлическому кольцу позади седла. Войдя в сагуан, Апонте отпустил обеих лошадей и сразу же раскрыл настежь широкие ворота; он удержал на весу оглобли китрина за посеребренные толстые кольца, ввинченные по краям, и, крикнув: «Назад!», выкатил экипаж на середину улицы, повернул его и поставил вплотную к панели возле дома. Затем кучер взял под уздцы коренную лошадь и, ударив ее левой рукой по животу, почти насильно втиснул в оглобли; после чего он подвесил оглобли за большие металлические кольца на парные железные крюки, которые свешивались с седла и были прикрыты небольшими полами из черной выделанной коровьей кожи. Другая, верховая лошадь была тут же пристегнута к экипажу двумя прочными кожаными постромками, плотно притянутыми своими петлями к ваге.
После кофе дон Кандидо вытащил мешок с сигарами и засунул в него руку по самый локоть, настолько он был глубок. Заметив это, Тирсо слетал на кухню за серебряной жаровней с раскаленным древесным углем. Прежде чем хозяин успел откусить кончик сигары — без этого ее не зажечь, — слуга с выражением полнейшего смирения, сквозь которое проглядывал страх, уже подносил огонь, чтобы сеньор мог закурить из его рук. Затянувшись голубоватым и едким дымом сигары, дон Кандидо тотчас же встал и в сопровождении дворецкого направился в кабинет, по-прежнему в полном молчании, как и час тому назад, когда он вышел к столу.
Достаточно было отцу удалиться, чтобы настроение семьи, не исключая и самой сеньоры Росы, внезапно резко изменилось. По-видимому, у детей полегчало на душе, спал груз, который давил их, ибо у всех, словно по уговору, повеселели лица и развязались языки. Пуще всех возликовал Леонардо: левой рукой он привлек мать к себе, звонко поцеловал ее раз-другой в щеку и, кивнув вслед только что вышедшему отцу, спросил:
— Что с ним? Никак он взъелся на кого-то?
— На тебя, — лаконично ответила мать.
— На меня? Ну и задаю же я ему работу!
Но вскоре юноша снова помрачнел, заметив, что его старшая сестра Антония ведет себя гораздо сдержаннее, чем остальные присутствующие, и сразу припомнил утреннюю встречу у окна.
— Мама, — сказал он самым серьезным тоном, — мне кажется, что тебе хотят причинить ущерб, а ты даже этого не чувствуешь.
— О чем ты говоришь, сынок? — спросила донья Роса с такой лаской в голосе, какую только можно себе представить.
— Сказать ей, Антония? — спросил он с лукавой улыбкой.
Ничего не ответив, Антония сделалась еще серьезней и привстала, словно желая выйти из-за стола; видя это, Леонардо поспешил добавить:
— Тем хуже для тебя, Антония, раз ты уходишь и не даешь мне договорить. Я ничего не расскажу маме, но только потому, что кое-что уже твердо решил. Военные в мой дом являться с визитами больше не будут.
— Ты говоришь так, словно ты здесь хозяин, — с презрением возразила Антония.
— Я, конечно, не хозяин, это верно, но в один прекрасный день так переломаю кое-кому ноги, что только держись.
— Как бы тебе их не переломали.
— Посмотрим…
— Ну, а если бы вместо испанского офицера к нам ходил кадет[41], ты тоже возражал бы?
— Кадет, кадет! — с подчеркнутым презрением повторил Леонардо. — Никто не говорит о кадетах, которые все равно что офицеры местного ополчения: толку от них никакого. На кадетов мода уже прошла, последние из них зарыты в равнинах близ Тампико, куда, по счастью, завел их Баррадас[42]. Те же, что остались в живых после этого злосчастного похода, должно быть, потеряли всякий интерес к военной службе. Слава господу богу за то, что он избавил нас от этих бахвалов!
— Ты так враждебно настроен против испанцев, будто твой отец — гаванец.
— Боюсь, Леонардо, как бы твоя ненависть к испанцам не обошлась нам слишком дорого, — заметала донья Роса.
— Не слепая же у меня эта ненависть, мама, она не против испанцев вообще, а против военных. Они считают себя хозяевами страны, относятся к нам — своим соотечественникам — с презрением и воображают, что коли носят эполеты и шпагу, то могут кичиться и все, мол, им дозволено. Они не ждут, чтобы их пригласили, а сами всюду суются; стоит им где-нибудь появиться, как они тут же уводят у нас самых лучших, самых хорошеньких девушек. А это просто нестерпимо. Хотя, по правде говоря, виноваты в этом сами девушки: блестящие эполеты их, видно, ослепляют.
— По мне, — заметила Кармен, — нет правил без исключений.
— А я вот тоже считаю, — поспешила прибавить Адела, — что как бы приличны ни были военные, от них всегда отдает казармой.
— Не говори так, девочка, — сказала мать, — среди них есть очень достойные люди. Да к чему далеко ходить? Взять хотя бы моего дядю Ласаро де Сандоваля, который командовал полком «Сын Гаваны». Он участвовал в осаде Пенсаколы и умер, покрытый доблестными рубцами и овеянный славой.
— Да не о таких военных идет речь, мама! — вскочив с места, выпалил Леонардо. — Я говорю о тех, что явились из Испании, чтобы вторично завоевать Мексику. Там они потерпели поражение и теперь вот отправляются к нам, чтобы вознаградить себя за горечь позорной неудачи. Вот каких военных я сейчас имею в виду. И самое худшее вовсе не в том, что от них отдает казармой, как говорит Адела, а в том, что как мужья они ни к черту не годятся. Пока они дослужатся до бригадира[43], им приходится жить в казармах или крепостях. Зачастую дом им заменяют палатки; прислуживают им грубые и бесстыжие денщики; развлекаются они тем, что избивают своих солдат палками и шпицрутенами, а музыку им заменяют барабаны, бьющие утреннюю зорю. Они почти никогда нигде подолгу не живут: в самую неожиданную минуту они получают приказ отправиться на новые квартиры то в Тринидад, то в Пуэрто-Принсипе, то в Сантьяго или в Байамо… А уж коли они женаты, тогда, разумеется, и жена, и дети, и домочадцы должны кочевать вслед за ними из казармы в казарму, из крепости в крепость, из отряда в отряд. Это в том случае, конечно, если жена из соображений экономии не остается у своих родителей, а муж не уходит один со своими солдатами. Вот такие-то мужчины и ставят себе целью найти богатую женщину и жениться на ней, и их очень мало интересует характер и прошлое той, кого они возьмут себе в супруги. Поэтому рано или поздно жены принимаются царапать мужьям физиономии, а мужья начинают таскать своих жен за волосы.
Не в силах дольше выслушивать подобные речи, Антония поднялась из-за стола и, сдерживая досаду, молча вышла в соседнюю комнату.
— Ты напрасно так придираешься к сестре, — сказала сыну донья Роса. — Ни о каком военном она и не помышляет, пусть даже кто-нибудь от нее и в восторге.
— Помышлять-то не помышляет, а вот от любезничания у окна не отказывается. Это-то меня и возмущает. Скажешь, что это не так? Ах, мама, ты постепенно теряешь способность смотреть правде в глаза. Впрочем, прекратим эти разговоры. Я хочу лишь заявить еще раз, что в один прекрасный день перебью ноги одному из этих вояк.
Тут Леонардо поднялся и как ни в чем не бывало, словно он и не говорил сестрам ничего обидного, подошел к сидевшей напротив него Аделе, крепко обнял ее и несколько раз поцеловал.
— Уйди, ради бога! Не ты ли только что сердился на меня? У тебя колючий подбородок.
— С чего это ты так расфуфырилась? — спросил Леонардо, стараясь не касаться темы, затронутой его сестрой.
— Собираемся поехать к мадам Пито; сейчас ее лавка находится на Гаванской улице, номер 153. Говорят, она недавно вернулась из Парижа и, по слухам, привезла множество дорогих безделушек. Кстати, по пути мы хотели прокатиться по Холму Ангела.
— О такой прогулке думать сейчас, пожалуй, поздно: ведь уже двенадцатый час. Да, кстати, пока не забыл: видел ли кто из вас четвертый номер журнала «Ла мода о рекрео семаналь»? Он вышел в субботу, и в нем очень много интересного.
— А ты его получил? — спросила Кармен. — Странно, что нам пока еще не присылали нашего экземпляра; мы ведь тоже подписаны.
— Где вы подписывались?
— В библиотеке Кова, на улице Муралья: от нас это ближе всего.
— Так оттуда и затребуйте. Я читал экземпляр, который лежал на столе в лавке, потому что своего я пока тоже не получил. Что и говорить — те, кто нам их рассылает, аккуратностью не отличаются.
— А ты узнал, Леонардо, кто такая Матильда, о которой пишут в этом журнале? — спросила Адела. — Кармен полагает, что все мы знаем ее.
— Мне кажется, что это вымышленная личность, — ответил юноша. — Возможно, мадам Пито кое-что известно.
— Нет, мне почему-то думается, — сказала Кармен, — что Матильда, о которой пишут в журнале, не кто иная, как Микаэлита Хунко. Она — самая элегантная женщина в Гаване, а брат ее Хуанито — настоящий щеголь; бабушку их зовут Эстефания де Менокаль; фамилия эта чем-то похожа на де Монкада, то есть на ту, которая упоминается в журнале; вам не кажется?
— Я начинаю думать, что Кармен права, — подтвердила Адела. — Позавчера, прогуливаясь по бульвару, Микаэлита Хунко действительно была одета и причесана именно так, как представлено на картинке журнала «Ла мода» от прошлой субботы. Признаться, прическа «жираф» мне не понравилась: по-моему, коса слишком широка, а локоны уложены очень высоко, поэтому голова сзади выглядит не слишком изящно. Зато короткие рукава с буфами и отделкой из шелковых кружев, на мой взгляд, очень красивы и особенно идут тем, у кого такие точеные руки, как у Микаэлиты. Брат ее Хуанито — помнишь, тот, что раскланялся с нами у фонтана «Нептун», — тоже был одет по последней моде, точь-в-точь как на картинке. Ему очень шли панталоны без складок, белый жилет и сюртук в талию из зеленого сукна без клапанов над карманами. Говорят, это английская мода. А ты обратила внимание на его шляпу? Верхом своим она задевала за ветки деревьев на бульваре Аламеда, хотя сам-то Хуанито — коротышка.
— Мне, например, не понравился его галстук, — сказал Леонардо, он такой высокий, что в нем и шею-то не повернуть. Я такие носить никогда не буду. Эти собачьи ошейники мне не по вкусу. Да и сюртуки — этот последний крик моды — по-моему, напоминают одежду факельщиков: их узкие полы доходят чуть ли не до щиколоток. Мне почему-то кажется, что эти модные фалды — простое подражание ласточкину хвосту. Хотя Федерико и старался нас одевать на английский манер, мы чувствуем себя гораздо лучше в платье, сшитом по французской моде. Урибе, например, шьет более изящно, да и покрой у него, пожалуй, получше.
— Что ты ссылаешься на такого портного, как Урибе? Он — мулат с улицы Муралья и ничего не смыслит в парижских и лондонских модах, — возразила Кармен с подчеркнутым презрением.
— А вот гаванская знать, — с горячностью запротестовал Леонардо, — такие, как Монтальво, Ромеро, Вальдес Эррера де Гуанахай, граф де ла Реуньон, Филомено, маркиз Моралес, Пеньяльвер, Фернандина… все они одеваются только у этого портного. И я тоже отдаю ему предпочтение перед Федерико. Кроме того, ему постоянно приводят на пакетботах из Гавра парижские модные журналы.
Этот столь оживленный разговор между сестрами и братом был прерван кучером, который вошел с хлыстом в правой руке и круглой шляпой — в левой, чтобы сообщить, что экипаж стоит у подъезда. Две младшие сестры тотчас же отправились на поиски старшей, а также чтобы захватить свои нарядные накидки; потом все три окружили мать, чтобы спросить, каковы будут ее поручения. Донья Роса велела им кое-что купить в бельевой лапке, и сестры вышли через сагуан на улицу.
Пусть не удивляется читатель-иноземец, если он встретит на улицах Гаваны трех сеньорит, принадлежащих к тому сословию, которое у нас принято называть средним, и их не сопровождают ни дуэнья, ни отец, ни мать, ни брат. Коли молодые девушки не шли пешком и не наносили положенного по этикету визита, то вдвоем, а уж тем более втроем, они могли спокойно объехать весь город, совершить нужные покупки, пощебетать с молодыми испанскими лавочниками, а по вечерам, когда играли зорю с церемонней на военном плацу или на Аламеда де Паула, — выслушать почтительные приветствия друзей или восторженные речи влюбленных в них юношей, вскакивавших на подножку экипажа. А вот нанося визит по соседству с домом и отправляясь туда пешком, кубинка должна была, как того требовал обычай, в случае отсутствия одного из почтенных родственников идти в сопровождении любого мужчины, хотя бы даже своего раба.
Когда Кармен садилась в китрин, какой-то неизвестный молодой человек, случайно проходивший мимо, подал сначала руку ей, помогая подняться, затем Аделе и, наконец, Антонии и получил за свою галантность улыбку благодарности от всех трех.
Тут самая молодая и самая красивая из сестер заняла среднее, несомненно наименее удобное, но зато наиболее почетное место, на котором она, гаванка, могла прекрасно выставить напоказ все то очарование, которым ее наградила природа. Кучер тотчас же уселся верхом на пристяжную, которая благодаря мягкому аллюру, хорошему крупу и тщательно заплетенному в косу хвосту была для всадника и опорой и гордостью. Обогнув Старую площадь, экипаж быстро тронулся в путь.
Можно узнать отрока по занятиям его: чисто ли и правильно ли будет поведение его?
Наконец донья Роса Сандоваль де Гамбоа осталась наедине со своим любимым сыном Леонардо.
Юноша не унаследовал коммерческих способностей отца; не проявлял он также склонности и к литературной деятельности, для которой его готовили. Он, правда, сочинял стихи и пописывал статейки в «Диарио» и других газетах, однако мать хотела, чтобы сын стал адвокатом, доктором Гаванского университета, и льстила себя надеждой, что таким путем он сможет занять пост аудитора в судебной палате Пуэрто-Принсипе, а может быть, даже стать помощником губернатора, как называли в ту пору ученых судей, назначавшихся королем. Донья Роса справедливо считала, что благодаря таким средствам, как деньги и столичные связи мужа, легко можно будет добиться для своего первенца любой милости, почетной должности или звания из числа тех, коими обычно жалует двор людей состоятельных.
Стать коммерсантом, по мнению отца, означало оставить надежду на то, что юноша сможет добиться чего-то более высокого, чем должность местного алькальда, советника, выборного представителя в коммерческом суде или королевском консульстве; а должности эти были незавидные, непочетные и неприбыльные. С другой стороны, дон Кандидо особенно не настаивал на том, чтобы сын его изучал те или иные гуманитарные науки. Прочить его в адвокаты? Даже нечего и думать: он пристрастился бы к судебным делам и погубил бы как свой капитал, так и капиталы клиентов. Сам-то дон Кандидо не пошел в словесности дальше изучения Катона, что, однако, не помешало ему сколотить солидное состояние.
Теперь, кроме того, у него родилось желание приобрести титул, и ему казалось, что было бы не худо, если бы сын его сменил книги, жезл Меркурия или шапочку доктора на графскую корону; как раз в эти дни некто Сантовения и совершил такого рода обмен. Несмотря на свое невежество, дон Кандидо понимал, что Леонардо не будет блистать ни как литератор, ни как делец, и, размышляя про себя или беседуя со своей супругой, он говорил так:
— Не следует строить иллюзий. Наш сын никогда многого не добьется, сколько бы мы ни прилагали усилий, сколько бы ни тратили денег на его обучение. Его голова устроена так, что ему только бы повесничать да вести праздную жизнь. Ведь это за целую милю видно. Так неужто же, чтобы играть роль в свете, ему нужны солидные знания? Разумеется, нет! Кастильская пословица гласит: «не в знании счастье, а в деньгах, которые господь дает»; а в деньгах у него недостатка не будет, когда я умру. Поэтому, если мне удастся получить титул графа Гамбоа, чего я добиваюсь в Мадриде, то денежки вместе с дворянством будут тем средством, которое дает возможность любому болвану красоваться в первых рядах общества, пользоваться привилегиями и крепко спать, твердо зная, что никто не посмеет прижимать тебя с долгами — напротив того, каждый снимет перед тобой шляпу и станет преподносить тебя, а угождать будут наперебой и малые и старые, и важные господа и хорошенькие женщины. Ах, сколько времени потеряно: если бы я приобрел титул лет десять назад, разве так бы шли наши дела теперь!
В самом деле, честолюбия у Леонардо было еще меньше, чем способностей. Будучи благоразумным, он никогда не надеялся, что сможет стать чем-то благодаря знаниям, усердным штудиям или ловкости. Наоборот, уверенный в том, что после смерти родителей он станет достаточно богат, Леонардо не прилагал никаких усилий, чтобы приобрести знания: он не утруждал себя подготовкой к лекциям по юриспруденции и разражался смехом, когда в кругу семьи ему говорили в шутку, что он сможет стать аудитором королевского суда либо графом или что отец, добиваясь титула, заказал в Испании генеалогическое древо, в ветвях которого не будет ни капли иудейской или мавританской крови. С другой стороны, насколько скромны были в то время его склонности, настолько сильны и неукротимы были его страсти.
Высшим законом для него, по крайней мере в ту пору, было наслаждение. А беспредельно любящая мать, вместо того чтобы умерять несдержанные порывы сына, как то сделал бы каждый, находила, казалось, удовольствие в том, что давала ему полную свободу. В чем, собственно, мог испытывать нужду юноша его возраста и положения? Всего у Леонардо имелось вдоволь: были книги, костюмы, лошади с коляской, слуги, деньги. Ему не надо было ни о чем просить, ибо с самой колыбели он привык к тому, что исполнились все его желания и даже любые прихоти, стоило ему лишь намекнуть. Не проходило дня, чтобы мать не делала ему какого-нибудь дорогого подарка, а уж каждый вечер она обязательно клала ему во внутренний карман жилета пол-унции золотом, а то и целую унцию. Естественно, деньги эти приходили и уходили с равной легкостью, он даже не понимал их ценности, и, что хуже всего, блудному сыну ни разу не приходило в голову, что можно было бы сберечь на завтра то, что вовсе не обязательно тратить сегодня. На что же проматывал золото наш безусый студент? Читателю нетрудно догадаться: азартные игры, женщины, кутежи с друзьями — вот тот омут, который пожирал состояние Леонардо Гамбоа и губил его душу в самую нежную пору ее жизни.
Как только ушли сестры, Леонардо занял место Аделы и, оказавшись напротив матери, облокотился на стол, подпер лицо руками и некоторое время сидел молча, пристально глядя на донью Росу, потом вдруг спросил:
— Знаешь что, мама?
— Как же мне знать, если ты ничего еще не сказал? — ответила та несколько рассеянно.
— Не подумай, что я хочу о чем-то просить тебя. Мне ничего не надо.
— Верю, — ответила донья Роса и улыбнулась, ибо уже по вступлению догадалась, что ее нежно любимый сын чего-то хочет.
— Тебе смешно? Тогда я замолчу.
— Не обижайся, сынок: я улыбнулась, чтобы ты видел, что я тебя слушаю с удовольствием.
— Так вот, вчера вечером, когда я проходил по улице лейтенанта Рея мимо часовой мастерской Дюбуа, меня остановил хозяин, чтобы показать… Ты опять улыбаешься? Все думаешь, что я хочу о чем-то просить тебя? Поверь, ты ошибаешься.
— Не обращай внимании на мои улыбки, продолжай. Я хочу дослушать до конца. Ну что тебе показал Дюбуа?
— Пустяки. Несколько часов с репетицией, которые он только что получил из Швейцарии. Дюбуа говорит, что такие часы появились в Гаване впервые, причем прямо из Женевы.
Тут Леонардо умолк; замолчала и мать, хотя, казалось, она призадумалась. Наконец, первой нарушив молчание, она спросила:
— Ну и как, сынок, понравились тебе эти новые часы с репетицией?
Лицо юноши просияло, и он воскликнул:
— Ужасно понравились. Эти женевские часы просто чудо… Но мне вовсе не нужны новые часы. Те английские, что ты мне подарила в прошлом году, еще в полном порядке, хотя уже, правда, несколько устарели. Я никогда не видел часов с репетицией, тем более женевских: в любую минуту дня и ночи можно узнать по ним время; для этого стоит только раскрыть их и нажать кнопку пружины, которая находится в металлическом кольце, и тут внутренний звонок начинает отбивать каждые четверть часа. Как это удобно, мама, верно?
— Почему же ты не рассказал об этом до того, как ушли твои сестры? Я поручила бы Антонии зайти к этому часовщику.
— Я как-то не вспомнил об этом, да и ни к чему было. Кроме того, тут был папа, и разговор-то мы вели о другом… вот я и отвлекся. Да и девочки к тому же в часах не разбираются.
Все время размышляя о чем-то, хотя по виду ее нельзя было заметить, что она раздражена или мрачно настроена, донья Роса вновь ненадолго замолчала. Леонардо тем временем притворился, что не замечает рассеянного вида матери: на лице его не было и тени раскаяния из-за того, что своими прихотями он поверг ее в затруднительное положение. Наоборот, пока бедная сеньора размышляла и подсчитывала что-то в уме, он, постукивая кончиками пальцев по щекам, упорно разглядывал потолок, словно пересчитывал балки.
— А Дюбуа сказал тебе, сколько стоят новые часы? — спросила наконец донья Роса.
— Да… то есть нет. А зачем тебе цена? Чтобы купить их мне? Я же сказал, что они мне не нужны, что я их не хочу. Или ты думаешь купить их моим сестрам? Так у Дюбуа дамских часов нет, у него только мужские.
Ладно; сколько же просит Дюбуа за мужские часы с репетицией?
— Ерунду — каких-нибудь восемнадцать золотых. Дешевле они и не могут стоить, потому что это настоящие женевские часы, причем золотые и с репетицией.
— Разве твои английские часы оказались неудачными?
— Во всяком случае, не столь удачными, как мне казалось вначале. Тебе ведь их продал, помнится, тот же Дюбуа. Ясно одно: либо он сам ошибся, либо надул тебя, потому что часы то и дело отстают или спешат, и я уж столько раз носил их к часовщику, что они обошлись мне гораздо дороже, чем ты за них заплатила. А стоили они, как ты помнишь, двадцать золотых унций, то есть дороже, чем просят за женевские. В общем, мама, это выброшенные деньги. Каждый знает, что английские часы, пусть даже от Тобиаса, часто портятся, а вот с настоящими женевскими совсем другое дело: они всегда ходят хорошо и точно. По крайней мере так сказал сам Дюбуа, а ты ведь знаешь, что он понимает толк в часах: часовщик он превосходный. Но давай больше не думать об этом, мама, забудем о них; придется обойтись без этих надежных часов, что поделаешь!
— Полно, мой мальчик, не грусти, не огорчайся, — поспешила утешить сына несколько встревоженная донья Роса. — Посмотрим лучше, каким образом можно достать тебе эти женевские часы, раз они в самом дело так хороши, как ты говоришь и как считает сам Дюбуа. Я давно хотела сделать тебе рождественский подарок, так пусть это будут часы, которые тебе так понравились, хотя до рождества еще далеко. Есть только одно серьезное затруднение.
— Какое? — испуганно спросил Леонардо, стараясь, однако, держать себя в руках.
— Дело в том, — мягко продолжала донья Роса, — что в моем собственном кошельке сейчас вряд ли найдется нужная для покупки сумма, а прибегать к кошельку отца мне стоит огромных трудов.
— Ну, уж коли это зависит от отца, то мне следует сию же минуту похоронить надежду на приобретение новых часов. Для меня ему все кажется слишком дорогим и ненужным, зато если речь идет об Антонин — это ни для кого не секрет, — его кошелек всегда раскрыт. Не понимаю, зачем ему столько денег!
— Ты несправедлив к отцу. Скажи на милость, чьи же деньги ты так безрассудно тратишь? Кто обеспечивает ту роскошь, которая тебя окружает? Кто, наконец, работает для того, чтобы ты развлекался и жил в свое удовольствие?
— Он трудится, не отрицаю; он, несомненно, хитроумен, и у него есть кое-какие сбережения. Но разве у него было бы столько денег, если бы ты, выходя за него замуж, была бедной? Скажи, ну не прав ли я?
— Когда я выходила замуж, я принесла в приданое около двухсот тысяч песо, но это не составит и четвертой части нашего теперешнего состояния. А тем, что оно так значительно выросло, мы обязаны, конечно, усилиям и бережливости твоего отца. Да и он, кстати, отнюдь не был бедняком, когда женился на мне, нет; у него тоже были свои деньги, и ты, Леонардо, меньше чем кто-либо должен порицать поведение отца; оно, впрочем, является лишь ответом на твое отношение к нему.
— Так вот к чему ты клонишь; все дело, оказывается, в том, что я плохо отношусь к отцу? Коли он со мной сух и жесток, то могу ли я быть с ним нежен и ласков, скажи на милость? Он никогда не дает мне повода проявить мою сыновнюю привязанность. Но не будем больше говорить об этом, давай лучше перевернем страницу и побеседуем о чем-нибудь другом. Чем владел отец, когда он женился на тебе?
— У него было кое-какое состояние, и довольно приличное, небольшое предприятие по обработке древесины и производству черепицы, кирпича, извести… там, на бульваре Аламеда, возле Пунты. Земельный участок под этими постройками тоже принадлежал отцу, но цена земли была невелика, так как это низина и место сильно заболочено. А там, где сейчас выстроен дом для школы Буэнависта, находился большой барак для негров, только что привезенных из Африки. В инхенио Ла-Тинаха, унаследованном мною от отца, должно быть, до сих пор остался кое-кто из негров с клеймом «Г» и «Б» на левом плече. Кандидо в компании с доном Педро Бланко и теперь вывозит негров из Африки. Но англичане так преследуют работорговлю, что в результате эти экспедиции гораздо чаще кончаются плачевно, нежели удаются…
— Мама, представь себе похитителя людей, ставшего, скажем, графом… де Работорговиа. Хорошенький титул, не правда ли? — спросил Леонардо, негромко смеясь.
— Что за чепуху ты городишь? — спросила донья Роса, раздосадованная и удивленная.
— Ах, мама, разве тебе не известно, что по римским законам похитителями чужой собственности являются все те, кто насильно забирает людей, чтобы продавать их в рабство?
— В таком случае настоящим похитителем является не твой отец, как ты говоришь, а дон Педро Бланко, который, как известно, торгует неграми со своей фактории в Гальинасе, на побережье Гвинеи (я столько раз слышала эти названия, что хорошо их запомнила), приобретая их в обмен на разные дешевые побрякушки и прочие вещи, а оттуда переправляет их в качестве груза на Кубу. Твой отец берет тех, кто нужен ему, а остальных продает владельцам сахарных плантаций. Ведь до недавнего времени, пока работорговля с Африкой не считалась контрабандой и к ней относились терпимо, отец выступал только как грузополучатель, даже скорее как компаньон Бланко. Во всяком случае, за свой счет им было предпринято только считанное количество экспедиций. С минуты на минуту он ожидает возвращения бригантины «Велос»; дал бы только господь, чтобы корабль не попал в лапы англичан!
— Так ты же, сама того не желая, выступаешь в мою защиту. Все, что я сказал, — это шутка, но совершенно очевидно, мама, что, согласно юридическому закону, преступник не только тот, кто убивает корову, но и тот, кто вяжет ей ноги.
— Не докучай мне твоими принципами, намерениями и всякими там римскими законами. Пусть они гласят что угодно, истинная-то суть дела в том, что между поступками твоего отца и поступками дона Педро Бланко существует большая разница. Дон Педро находится там, на родине этих дикарей; это он организует торговлю ими, он добывает их путем обмена или обмана, и, наконец, он их захватывает и переправляет, чтобы продавать в нашей стране. Так что, если в этом и есть какое-то преступление или чья-то вина, то вина эта падает только на дона Педро, и уж никак не на твоего отца. И коли уж как следует приглядеться ко всему, то Гамбоа не совершает ничего дурного или постыдного, а делает прямо-таки доброе дело, за которое можно только похвалить. Ибо, принимая и продавая как грузополучатель — я имею в виду этих дикарей, — он делает это для того, чтобы окрестить их и приобщить к религии, которой, конечно, у себя на родине они не знают. Итак, коли ты ведешь речь об этом, то знай, что в случае приобретения дворянского звания — а отец сейчас об этом и не помышляет — для него нашлось бы достаточно приличных и прежде всего почетных титулов. Словом, как я уже говорила, на сей раз я не смогу угодить тебе, не прибегнув к кошельку отца.
— Почему же ты не хочешь это сделать?
— Потому что тогда мне придется сказать ему правду — то есть что мне нужны деньги, чтобы сделать тебе подарок.
— Ну так что же? Он никогда ни в чем тебе не отказывает.
— Так-то так, но уж очень он сердит на тебя, и я боюсь, как бы он мне не отказал.
— Да когда же он не сердится на меня, мама? У него это своего рода эндемическая или, вернее, хроническая болезнь. Если я ухожу из дому, то почему ухожу? Если никуда не иду, то почему остаюсь дома? Во всяком случае, год проходит за годом, а отец все равно никогда мной не доволен. Невзлюбил он меня, мама, — такова сущая и жестокая правда. К чему ходить вокруг да около? Просто ему все не нравится, независимо от того, делаю я что-нибудь или бездельничаю.
— Твой отец вовсе уж не так несправедлив, и ему отнюдь не чужды отцовские чувства: веди ты себя хорошо, он не считал бы, что ты ведешь себя плохо. Зачем далеко ходить? Вчера вечером ты был в Регле и шатался там, а в котором часу ты вернулся?
— От кого он это узнал?
— Не так уж важно, от кого! Сегодня утром ему об этом рассказали на Кавалерийском молу.
— Быть того не может! На молу в такую рань бывают разве что одни вялельщики мяса да охотники до свежих новостей — там самое подходящее место для их разговоров и пересудов. Целое утро ждут эти люди, что с замка Морро раздастся сигнал о прибытии почтового судна из Испании либо купцов из Сантандера или из Монтевидео с грузом муки или вяленого мяса. Таким молодчикам не до танцев во дворце Регла. Я уже догадываюсь, что сплетник этот не кто иной, как Апонте. Но будь уверена, что этот чертов болтун получит у меня по заслугам.
— Апонте вовсе не сплетничал! Впрочем, даже если бы он что-нибудь и наболтал, то ты поступишь дурно, коли побьешь его за это. Не знаю, сумел ли бы он отмолчаться, если бы отец захотел узнать правду.
— Мог же он сказать, что ничего не знает, что не слышал боя часов на колокольне церкви Святого духа, что… да все что угодно, только не то, что я приехал в такой-то час или что был там-то и там-то. У этой черной образины язык что помело, и расспросы батюшки, видно, пришлись ему как нельзя более по вкусу. Еще каким-то чудом он не разболтал о… Словом, сказать тебе, что я делал вчера вечером в Регле?
— Не рассказывай, я не хочу этого знать. Думаю, что ничего плохого ты не делал. Беда вся в том, Леонардито, что нет у тебя прилежания к наукам, что не хочешь ты учиться чему-то доброму и полезному; тебе бы надлежало заняться на досуге чтением и размышлением, а ты тратишь время на пустые забавы и на всякие вредные, а может быть, и опасные похождения. Отцу все это не по душе… да и мне тоже, хоть я и люблю тебя от всего сердца. И отец и я, мы оба желаем, чтобы ты побольше учился и поменьше гулял, чтобы ты развлекался, но не впадал в крайность, чтобы ты не кутил всю ночь напролет, чтобы меру во всем знал — словом, чтобы ты вел себя как подобает.
Тут от волнения донья Роса утратила внезапно дар речи, а чудесные глаза ее наполнились слезами.
— Не годишься ты в проповедницы, — сказал ей Леонардо, желая, по-видимому, несколько отвлечь внимание матери от данной темы, — уж больно близко ты все к сердцу принимаешь.
— А что касается Апонто, — продолжала, успокоившись, донья Роса, — то я ведь знаю, что он болтун; однако тут, истины ради, должна сказать тебе, что отец узнал о твоем позднем возвращении только потому, что в сагуане поднялся невообразимый шум, когда отперли ворота, въехал экипаж и зацокали подковы лошадей. Ты же знаешь, в ночной тиши любой стук грохотом кажется. Отец проснулся, высек огонь, закурил, потом взглянул на часы и просто вскрикнул от возмущения. Я притворилась, будто сплю. Было это в половине третьего утра… Да по твоему лицу и сейчас еще видно, что ты за ночь глаз не сомкнул.
Опять наступило краткое молчание; воспользовавшись этим, Леонардо раз-другой потянулся, зевнул и, поднявшись, сказал:
— Пойду-ка я спать… Сможешь купить мне часы — хорошо, а нет — и то ладно.
С этими словами он повернулся, подошел к лестнице, которая вела в его спальню, и медленно, словно пересчитывая ступеньки, с таким видом, будто это стоило ему огромных усилий, стал подниматься к себе. Мать тем временем, молча и неподвижно сидя в кресле, провожала сына долгим взглядом; но не успел Леонардо скрыться, как она вдруг засуетилась и громко крикнула:
— Ревентос!
На столь повелительный зов не преминул явиться дворецкий, о котором мы упоминали в предыдущей главе. Это был смуглый приземистый человек с брюшком; лицо у него было круглое, а волосы — курчавые. По облику его и манерам можно было заключить, что это решительный и проворный малый. Несмотря на опрятность одежды (он был в жилете, без куртки), за целую милю угадывалось его астурийское происхождение. В ту пору земляков его в Гаване можно было встретить не так уж часто. Ревентос служил дворецким в доме дона Кандидо Гамбоа, и хотя ему попутно приходилось вести конторские книги, все же он не столько сидел за письменным столом, сколько выполнял иные поручения, которые более соответствовали ему по должности. Когда астуриец, держа перо за ухом, подошел к донье Росе, она сказала ему властным тоном:
— Ревентос, скажите Гамбоа, чтобы он прислал мне с вами двадцать золотых унций.
Дворецкий ушел и тотчас вернулся с требуемой суммой денег, которые он получил из небольшого железного ящика, стоявшего под конторкой, где лежало несколько мешочков, туго набитых золотыми и серебряными монетами.
— Наденьте куртку, — добавила донья Роса, рассыпая по столу золотые унции, чтобы сосчитать их, — и отправляйтесь сейчас же на улицу лейтенанта Рея. Зайдите в часовую мастерскую Дюбуа, что помещается рядом с аптекой Сан-Агустин, и купите там самые лучшие часы с репетицией, только что полученные из Женевы. Скажите, что это для меня, поняли?
— Да, сеньора.
— Полагаю, что сами вы мало смыслите в часах.
— Признаться, не слишком много, но в Хихоне, где я родился и вырос, имеется не одна часовая мастерская, а один мой дядюшка, брат моей матери, мир праху его, знал эти механизмы, прямо вам скажу, как свои пять пальцев.
— Не в этом дело, дон Мелитон, я это говорю лишь из предосторожности: ведь вас могут надуть, если решат, что эти часы для вас лично или для кого-нибудь вроде… Вы меня понимаете?
— Ну, конечно, понимаю.
— Послушайте, вы непременно должны втолковать этому Дюбуа, что часы для меня. Он меня знает и должен понять, что ему дорого обойдется…
— Если он продаст кошку за зайца, — продолжил дворецкий. — Конечно, ему дорого бы обошлось, если бы он, мошенник, так поступил. Мне это хорошо известно, да и ему не хуже.
— Я, правда, не считаю, что он мошенник, как вы говорите, но все же предостеречь не мешает…
— Солдата остеречь — в бою уберечь, — вновь перебил дворецкий, по-своему истолковывая мысль своей госпожи.
— Ах, да! Пусть положат часы в красивую коробочку, как для подарка, вы поняли?
— Еще бы! Как не понять!
— Хорошо, ступайте!
— Бегу.
— Вы всё запомнили? Золотые швейцарские часы с репетицией; повторяю — из тех, что часовщик Дюбуа недавно получил из Женевы. Живет он на улице лейтенанта Рея, возле аптеки Сан-Агустин.
— Да, да, сеньора донья Роса. Все запомнил, все держу в голове. Я мигом…
— Послушайте! Я дам и больше восемнадцати унций, но только мне нужны самые лучшие часы с репетицией, настоящие женевские, сколько бы за них ни запросили. Коли понадобятся еще деньги, приходите за ними.
— Приказ сеньоры доньи Росы будет выполнен в точности.
— Да, вот еще! Ревентос! Ревентос! Вернитесь! Самое-то главное я и забыла: скажите, чтобы на внутренней стороне крышки написали: «Л. Г. С., 24 окт. 1830 г.». Не забудьте!
Спустя час с небольшим дворецкий вернулся и вручил донье Росе квадратный сафьяновый футлярчик с золотой каемкой. Разумеется, наша сеньора ждала его с нетерпением; она взяла футляр, открыла его, поглядела на часы с какой-то детской радостью, встала с места и направилась в комнату сына, не обращая никакого внимания на дворецкого; все это заняло не больше минуты — во всяком случае, не больше времени, чем нам понадобилось на то, чтобы описать эту забавную сцену.
Леонардо, со своей стороны, был твердо уверен, что еще в тот же день до захода солнца новые часы, лежа в кармашке панталон, украсят его костюм. С этой целью он разложил свое платье на диване перед кроватью, а сам спокойно улегся в постель, решив поспать и восстановить силы, подорванные усталостью и бессонной ночью. Он только-только задремал, как послышался звук мелких шажков и шорох женского платья, который утвердил юношу в его надеждах. Это была мать. Леонардо притворился спящим и увидел, как она тихонько подошла к дивану, взяла панталоны и вложила в их маленький передний кармашек что-то круглое и блестящее, подвешенное на шелковой в розовых и голубых разводах ленте; лента была шириною в один, а длиною в добрых шесть дюймов, и концы ее скреплялись золотой пряжкой. Расплывшись от удовольствия в улыбке, баловень поспешил закрыть глаза — пусть мать уйдет с сознанием того, что приготовила сюрприз.
Положив обратно панталоны Леонардо на диван так, чтобы лента от часов была видна, донья Роса быстро опустила во внутренний карман жилета две оставшиеся от покупки золотые монеты. На минуту ей показалось, что сын пошевелился в постели. Она вздрогнула, словно ее застали на месте преступления. И тут будто яркая вспышка света проникла в сознание любящей матери: отчетливо вспомнив слова мужа во время утреннего разговора, сеньора почувствовала своего рода раскаяние. Какой-то внутренний голос говорил ей, что если даже она и не совершает сейчас зла, то, проявляя ласковую и нежную заботу о Леонардо, она не приносит ему и настоящего добра, ибо он этих чувств не заслужил и возникли они безотчетно, как некий безудержный порыв, в ее любящем материнском сердце.
Подумывая о том, не придержать ли этот подарок до более подходящего случая, вызвав тем самым огорчение и недовольство сына, донья Роса внезапно застыла в немом восхищении. Для бедной матери это был решающий миг: бросив взгляд на постель, она увидела обнаженного по пояс Леонардо; локти его лежали на подушке, красивая голова юноши покоилась на ладонях; открытая высокая грудь поднималась при вдохе и опускалась при выдохе, словно набегающая волна; ноздри раздувались, рот был полуоткрыт, давая свободный доступ воздуху. Лицо сына, побледневшее от сна и пережитых за день волнений, но вместе с тем дышавшее здоровьем и силой, вызвало у доньи Росы прилив гордости, который овладел всем ее существом, мгновенно и решительно нарушив прежний ход ее мыслей.
— Бедняжка! — еле слышно промолвила она. — Почему я должна обречь его на лишения теперь, когда он достиг того возраста, который создан для радости и услад? Радуйся, родной, и наслаждайся, пока ты здоров и молод, ибо и для тебя, как это было со всеми нами, еще настанут дни горестей и скорби. Пресвятая дева, в которую я так верю и на которую возлагаю все мои надежды, не может не внять моим мольбам. Да защитит и оградит она тебя от всех земных невзгод! Да сохранит тебя господь, любимое дитя мое!
Донья Роса сложила губы, словно для поцелуя, и вышла из комнаты так же неслышно, как вошла.
Tarde venientibus ossa.
(Опоздавшим на пиршество — кости.)
Мы вынуждены ненадолго расстаться с нашими героями и заняться другими действующими лицами этой правдивой истории, которые играют здесь менее важную роль, но отнюдь не потому, что они сами по себе фигуры незначительные. Мы говорим сейчас о знаменитом кларнетисте Хосе Долорес Пимьенте.
Чтобы увидеть, как он сидит по-турецки с иглой в руке вместе с другими подмастерьями на низком дощатом настиле и обметывает темно-зеленый суконный сюртук, у которого пока еще отсутствуют и рукава и полы, нам придется зайти в портновскую мастерскую маэстро Урибе на улице Муралья через ту дверь, что ближе к улице Вильегас, — там еще есть по соседству галантерейная лавка «Под солнцем».
Портновская мастерская представляла собой квадратную комнату с тремя входами; один из них был самой обыкновенной широкой и высокой дверью, а два других представляли собою окна, с которых сняли решетки. Под окнами вдоль стены стоял длинный и узкий стол, на котором были разложены куски тика, пике, арабского полотна, легкой бумажной ткани, называемой кокильо, атласа и тонкого сукна. Все это, свернутое в штуки, было сложено на одном конце стола, а на противоположном лежали два полотнища маопской ткани, на которых серым мелком была расчерчена выкройка мужских панталон.
За другим столом, или прилавком, стоял сам Урибе, модный в ту пору мастер, у которого одевалась вся элегантная молодежь Гаваны. Он был без куртки, в белом переднике, завязанном на поясе; в правой руке у него были ножницы, а на шее висела сложенная вдвое бумажная лента с отверстиями, проколотыми на равном расстоянии одно от другого; ею мастер пользовался для снятия мерки. Даже и не желая этого, нельзя было не заметить, что портной обязан своим появлением на свет смешению черной и белой рас. Был он высок ростом, худощав, широкоскул, с непропорционально длинными руками; нос у него был приплюснутый, глаза навыкате, рот невелик, и в нем едва умещались широкие, кривые и редкие зубы. Толстые губы отливали синевой, а цвет лица напоминал светлую медь. Урибе носил короткие, как у священников, бакенбарды, редкие и вьющиеся; волосы у него тоже вились, но были несколько гуще бакенбард и торчали кверху вихрами, придавая его голове тот же вид, который приписывается в мифологии Медузе — Горгоне.
Будучи портным, задававшим тон моде, Урибе носил нанковые в обтяжку панталоны, которые сужались в нижней части и у которых не было ни обязательных в ту пору кожаных штрипок, ни клапанов. Вместо обычных в те времена остроносых туфель он носил мягкие шлепанцы из кордовской кожи, которые выставляли напоказ отнюдь не маленькие и далеко не изящные ноги, ибо на больших пальцах чрезмерно выдавались подагрические шишки, а подъем был еле заметен. Но если внешность Урибе мало говорила в его пользу, то он, несомненно, выделялся среди всех портных своей отменной любезностью, чрезвычайной обходительностью и, уж конечно, был превосходным закройщиком. Женат маэстро был на такой же смуглой, как и он сам, мулатке, высокой, толстой и развязной женщине, которая предпочитала, по крайней мере дома, ходить без чулок в атласных шлепанцах и обнажать спину и покатые лоснящиеся плечи больше, чем то допускалось правилами приличия.
Стоял один из последних дней октября; было уже далеко за полдень. По узкой улице Муралья — пожалуй, самой оживленной во всем городе, ибо она находится в центре и на ней расположены всевозможные лавки, — катились в обе стороны экипажи, тележки и повозки.
Внутри домов, открытых любому ветру, стоял непрерывный гул от стука колес и топота копыт по мостовой. Нередко экипажи сталкивались друг с другом и надолго загромождали проезд. В подобных случаях грохот экипажей сменялся криками и проклятиями возниц и кучеров, нимало не стеснявшихся присутствием дам. Пешеходу, если он не хотел быть растоптанным лошадьми или прижатым к стене дома торчащими ступицами колес, приходилось укрываться в лавках, ожидая, пока не освободится дорога.
В тот вечер, о котором мы сейчас рассказываем, произошло одно из таких нередких столкновений между ехавшим вниз по улице китрином, в котором находились три сеньориты, и поднимавшейся вверх телегой, нагруженной двумя ящиками сахара. От резкого удара ступиц одна о другую колесо телеги подняло колесо экипажа и врезалось осью в его спицы, сломав одну из них. От толчка и китрин и телега стали почти что поперек улицы, причем задок экипажа оказался у самой двери в портновскую Урибе, куда просунулась также голова мула, впряженного в телегу. Возница, который сидел бочком на одном из ящиков с сахаром, держа плеть в правой руке, потерял равновесие и грохнулся прямо в грязь на камни мостовом.
И возница-негр и кучер-мулат, вместо того чтобы быстро подойти к своим повозкам, растащить их и расчистить проезд, ослепленные бешеной злобой, набросились с чудовищными проклятиями и оскорблениями друг на друга. Не думайте, что они были знакомы или, поссорившись ранее, горели мщением за прошлые обиды, — ничуть не бывало: это были просто-напросто два постоянно притесняемых и избиваемых своими хозяевами раба, которые не имели ни времени, ни возможности дать выход своим страстям; они бессознательно питали друг к другу смертельную ненависть и теперь только предавались охватившему их гневу при первом к тому поводе. Напрасно сидевшие в китрине перепуганные сеньориты принялись кричать, а старшая из них раза два-три пригрозила кучеру, что он будет жестоко наказан, если не прекратит потасовки и не уймет разгорячившихся лошадей. Оба противника, ослепленные яростью и градом ударов, которыми они осыпали друг друга, ничего не слышали. Привлеченные дракой, из дверей своих лавок стали выглядывать хозяева-испанцы, а из портняжной — подмастерья; все они, высыпав на улицу без пиджаков, гиканьем и хохотом выражали восторг, чем еще больше усиливали шум и смятение.
Тем временем какой-то явно подозрительный субъект, сделав вид, что он сторонится экипажа, вошел в одну из дверей портновской мастерской. Выйдя тут же из другой двери, он протянул через опущенный верх китрина руку и вытащил из волос самой молодой сеньориты черепаховый гребень. От этого ее длинная и густая коса расплелась, и волны шелковистых волос, блестящих словно крылья редкостной птицы, рассыпались по плечам. Девушка вскрикнула и схватилась обеими руками за голову, Хосе Долорес Пимьента, который, как и все прочие, был дотоле лишь простым наблюдателем, внезапно преобразился: у него вырвался возглас удивления, и, с именем «бронзовой мадонны» на устах, он бросился вслед за мошенником, вернее — вслед за добычей, которую тот с торжествующим видом уносил с собой. Пимьенте удалось вырвать у вора похищенную вещь, но так как это был хрупкий, тонкой резьбы черепаховый гребень, то он разломался у него в руках на куски; и Пимьента смог возвратить огорченной и напуганной владелице только его осколки. Воспользовавшись суматохой, жулик сумел скрыться, тем более что никто, кроме нашего подмастерья, не придал значения этому эпизоду. Однако восклицание Пимьенты и его великодушный поступок привлекли внимание Урибе, тогда как для большинства зевак зрелище это было лишь простым развлечением. Повернувшись к подмастерью, он сказал:
— Ты никак спятил? Неужто ты и эту принял за Сесилию Вальдес? Ей-ей, она мерещится тебе.
— Вовсе нет, — сухо ответил Хосе Долорес. — Я знаю, что делаю: это сестры кабальеро Гамбоа.
— Так бы и сказал! — воскликнул, в свою очередь, Урибе. — Я давно хотел увидеть их. Действительно, они очень похожи на него. Пусть попробуют сказать, что они не его сестры. Ты прав, Хосе, нельзя давать в обиду сестер одного из моих самых щедрых клиентов! Этого еще не хватало!..
В конце концов хозяину портняжной, его подмастерьям и прочим мужчинам удалось разнять дерущихся и расцепить колеса китрина и телеги, после чего каждый из противников смог продолжать свой путь. Кровавые следы от ударов кучерской плети остались на голубой полосатой рубашке возницы, на спине же кучера, возможно, потому, что она была защищена суконной ливреей, никаких следов драки разглядеть было нельзя.
Как только раздоры в стане Аграманта[44] прекратились и маэстро вернулся к закройному столу, а подмастерья к своим табуретам, Урибе тотчас же вынул часы из кармана панталон и с удивлением произнес:
— Уже три часа! — И тут же крикнул: — Хосе Долорес!
Тот не преминул явиться к маэстро. На плече у него было два сплетенных мотка: один из белых льняных, другой — из черных шелковых ниток; в его подтяжках торчало несколько коротких и очень тонких иголок, а на среднем пальце правой руки красовался стальной, без шляпки, наперсток.
Несомненно, что в рождении Хосе Долорес Пимьенты и Франсиско-де-Паула Урибе участвовала на равных правах кровь белой и черной рас, с той лишь существенной разницей, что Пимьенте унаследовал больше от первой, нежели от второй. Этому обстоятельству следует приписать то, что лицо у него не было таким желтым, как у Урибе: оно скорее отличалось бледностью; черты его были правильными, лоб — широким; на этом овальном лице скулы выдавались не так сильно, да и волосы у Хосе Долорес были не такие жесткие, как у мастера. Пимьента обладал деликатным сложением: руки его были почти совершенны по форме, а небольшие ноги, благодаря изяществу и высокому подъему, могли соперничать с ножками женщин кавказской расы. В манерах подмастерья, равно как и во взгляде, а порою и в голосе, сквозила не то подчеркнутая робость, не то меланхолия — а их не всегда легко различить, — что являлось признаком либо большой скромности, либо тонкости натуры.
Чувствуя призвание к музыке, от которой ему не так-то просто было отказаться, он должен был совершить над собой насилие, чтобы сменить свой любимый кларнет на иглу и портновский наперсток, иначе говоря — одно из изящных искусств на чисто механическое, сидячее ремесло: нужда-то ведь не свой брат. Хотя Хосе Долорес Пимьента и был дирижером оркестра, нередко играл в церковном хоре днем, а по вечерам — на танцах во время ярмарочных торжеств, но этого не хватало для его собственных нужд и потребностей его сестры Немесии. Музыка, как и другие виды искусств на Кубе, не могла не только дать благосостояние людям, посвящающим себя ей, но даже предоставить им элементарные жизненные удобства. Знаменитый Бриндис, Ульпиано, Вуэльта-и-Флорес и другие находились примерно в таком же положении.
— Как дела с бледно-зеленым сюртуком? — спросил Урибе. — Готов он к примерке? Вот уже три часа, и с минуты на минуту сеньор Гамбоа появится здесь; он всегда точен.
— С того времени, что вы мне передали заказ, я уже довольно много сделал, — ответил Пимьента.
— Как это так? Разве я дал тебе его не два дня тому назад?
— Простите, сеньо Урибе; если уж быть точным, то я получил эту вещь только вчера утром. Позавчера я играл большую мессу в церкви Святого ангела-хранителя, вечером исполнял «Сальве», а затем до полуночи и даже позже аккомпанировал танцам на балу у Фарруко. Так что уж не знаю…
— Ну ладно, ладно, — прервал его Урибе с озабоченной миной, — готов ли сюртук к примерке или нет? Остальное несущественно.
— Что до примерки, говорю я вам, то хоть сию минуту. Лацканы и воротник уже приметаны. Я только-только собирался приметать шелковую подкладку, чтобы наметить петли. Плечи приметаем, когда придет кабальеро, о котором вы говорили, да и спинку тогда же. Ваша супруга, сенья Клара, заканчивает рукава, хотя для примерки вполне достаточно приметать только один. Словом, к восьми или чуть позднее сюртук будет готов, а бал раньше девяти не начнется.
— Дело в том, что желательно сделать все гораздо раньше: пусть никто не говорит, что Панчо-де-Паула Урибе-и-Рубироса не держит данного им слова.
— Тогда дайте мне подмастерья на подмогу, вернее, на то, чтобы закончить сюртук. Я-то ведь в шесть пойду исполнять «Сальве» в церкви Святого ангела-хранителя, а после этого — сразу на вечер к Брито. Сегодня танцевальный вечер у Сото открывает Фарруко, и мне не хотелось бы тащить туда свой оркестр. Ульпиано со своей скрипкой дирижирует в Филармонии, а Бриндис пообещал сыграть на контрабасе. Итак, судите сами.
— Экая жалость, Хосе Долорес! Кабы я знал, что ты эту вещь не сможешь закончить, я бы тебе ее и не давал. Сюртуком ведь не налюбуешься! Боюсь, что ежели другой подмастерье возьмет его в руки, он весь фасон испортит. Кабальерито Леонардо — самый придирчивый из всех моих клиентов. Да разве не видно, что он купается в золоте, что он прямо-таки сорит деньгами? И за ценой никогда не постоит! А давно ли дон Кандидо, его отец, был, что называется, гол как сокол? Как сейчас вижу его в плетенках (Урибе хотел сказать — в плетеной обуви, то есть альпаргатах), в куртке, фланелевых штанах и суконной шапке. Таким вот он приехал сюда, а спустя некоторое время начал уже поставлять древесину и черепицу, затем привез кучу негров из Африки, потом женился на сеньорите, у которой был сахарный завод, а там, смотришь, потекли к нему денежки со всех сторон. Сейчас это настоящий большой сеньор! Дочери его разъезжают в экипаже, запряженном парой лошадей, сын швыряет золотыми унциями, как иной, глядишь, воду выплескивает. А несчастная девушка тем временем… Впрочем, помолчу. Так вот, Хосе Долорес: как я уже тебе говорил, молодой сеньор Леонардо пришел сюда на прошлой неделе и сказал мне: «Маэстро Урибе, возьмите это светло-зеленое сукно, которое я нарочно выписал из Парижа, и сделайте мне приличный сюртук. Только, пожалуйста, ничего допотопного: ни высокой талин, чуть ли не у затылка, ни «ласточкиных хвостов». Я не какой-то там факельщик и не Хуанито Хунко или Пепе Монтальво. Сделайте мне сюртук, как у людей, по последней моде: я знаю, коли вы захотите, он будет сидеть как вылитый, по фигуре». Хоть лопни, а надо угодить этому юнцу — ведь он так богат. А кроме того, он и элегантный, и красивый, да и тон моде задает. Если мне удастся сделать ему удачную вещь, я сам смогу на этом разбогатеть. Хотя, признаться, у меня просто рук не хватает, чтобы переделать всю работу, которая на меня валится. Видно, конкуренция англичанина Фредерика мне не страшна, она скорее, наоборот, пошла нам на пользу. Словом, дорогой Хосе Долорес, за работу!
— Я же сказал, сеньор Урибе, что сделаю вам все, что смогу, но поймите: закончить сюртук я все равно не сумею. Во всяком случае, основное, то есть лацканы и воротник, уже сделано. Распоряжаться пригонкой фалд и спинки будете вы, а уж лучше, чем сенья Клара, никто петель не выметает.
— Принеси-ка сюда сюртук!
Подмастерье выполнил приказание и, держа сюртук на высоте глаз, стал перед хозяином. Урибе подошел к зеркалу, которое находилось у средней стены между окном и дверью. За ним машинально последовал Хосе Долорес. Когда они оба оказались перед зеркалом, маэстро сказал своему подмастерью:
— Послушай-ка, Хосе Долорес, стань вместо манекена. У тебя точь-в-точь такая же фигура, как у молодого сеньора Леонардо.
— Ладно, сеньор Урибе, но только не нужно этих сравнений! — ответил Пимьента с явным неудовольствием.
— Что-то ты сегодня невесел, дружище. Что это творится с тобой? Сначала ты принял одну из сеньорит Гамбоа за Сесилию Вальдес; теперь дуешься, что я, быстроты ради, примеряю на тебе сюртук их брата. Ежели это потому, что тот белый наступает тебе на пятки, то самое худшее, что ты можешь придумать, — это принимать все так близко к сердцу. Ничего не поделаешь, Хосе Долорес! Притворяйся, терпи. Поступим так, как собака с осами: скаль зубы, чтобы думали, что ты смеешься. Неужто ты не видишь, что они — молот, а мы наковальня? Белые пришли первыми и получают лучшие куски; мы, цветные, пришли позднее, и спасибо за то, что глодаем кости. Не нами это установлено, дружок! Будет время, и нам что-нибудь перепадет! Не может же так вечно продолжаться! Бери пример с меня. Разве ты не видишь, что я не раз целую руки тем, кому я хотел бы их обрубить? Или ты, может быть, воображаешь, что все это искренне? И не думай: уж коли говорить начистоту, от них и деньги-то брать противно…
— И сурово же вы о них судите, сеньор Урибе! — не мог не воскликнуть подмастерье, скорее пораженный, нежели встревоженный тем, что его хозяин высказывает столь резкие суждения.
— Неужто ты думаешь, — продолжал мастер, — что коли я принимаю всех, кто приходит в мою мастерскую, то не умею разбираться в людях или у меня нет чувства собственного достоинства? Или что я себя меньше уважаю только потому, что я цветной? Чушь! Сколько сюда ходит разных грифов, адвокатов, врачей, которые устыдились бы сесть в китрин рядом с родным отцом и матерью или сопровождать их на торжественную церемонию целования руки губернатору в день рождения короля или королевы Кристины! Может быть, тебе все это неизвестно, потому что ты не общаешься со знатью. Но вспомни, прошу тебя: ты знаешь отца графа N.? Так вот, он был дворецким у его бабушки. А отец маркизы X.? Тот был всего-навсего кабатчиком из Матансаса, куда грязнее, чем сапожный вар, которым он смазывал дратву, сшивая упряжь. А известно ли тебе, что маркиз N. N. не показывает свою мать гостям, приезжающим к нему во дворец? Или что ты скажешь об отце важного доктора X. X.? Он же мясник в той вон лавчонке за углом. — Урибе из осторожности произносил все эти имена подмастерью на ухо, чтобы прочие работники не слышали. — Мне же нечего стыдиться своих родителей. Мой отец был бригадиром испанской армии, и я его очень уважаю. А моя мать была вовсе не рабыней и не туземной. Эх! Будь родители всех этих сеньоров хотя бы портными — еще куда ни шло! Ведь всем известно, что его величество король объявил наше ремесло, так же как и табачное дело, занятием благородным, и мы поэтому имеем право на приставку «дон» к нашему имени.
— Да я этим не интересуюсь и сам толком не знаю, кто мой отец; мне известно только, что он не был негром, — снова прервал Пимьента неудержимый поток слов своего хозяина. — Могу лишь утверждать, что ни нам, ни мне, ни… нашим детям, судя по тому, как все идет, не придется быть молотом. Особенно тяжело, невыносимо тяжко, сеньор Урибе, — добавил Хосе Долорес, и у него затуманились глаза и задрожали руки, — что они отбивают у нас цветных женщин, а мы о белых женщинах не смеем даже и думать.
— А кто в этом повинен? — продолжал Урибе, снова приближая губы к уху подмастерья, чтобы его не услышала жена. Повинны в этом сами женщины, а не они. Можешь не сомневаться, Хосе Долорес: ведь если бы цветным женщинам не нравились белые, то уж те, конечно, не думали бы о мулатках.
— Возможно, сеньо Урибе; но, по-моему, белым должно бы и своих хватать. Почему они отнимают у нас наших женщин? По какому праву они это делают? По праву белых? Кто дал им подобное право? Никто. Я могу вас разуверить, сеньо Урибе: если бы белые довольствовались своими женщинами, мулатки и не взглянули бы на белых мужчин.
— Рассуждаешь ты, дружок, как Соломон; только на самом деле это не так. Нужно исходить из истинного положения вещей, а не из того, каким бы нам хотелось его видеть. Я рассуждаю так: что толку жаловаться или надеяться на то, что все будет по-моему? Разве такие, как мы с тобой или другой кто из нашей братии, решатся пойти против течения? Никогда. Пусть уж все идет, как заведено. Когда против тебя большинство, остается только делать вид, что ничего не слышишь и не понимаешь, и ждать, пока наступит твой черед. А он придет, уверяю тебя. Не вечно же нам терпеть, да и не обязательно ткани рваться по долевой нитке. Учись пока что у меня; я принимаю вещи, как они есть, и не собираюсь исправлять мир. А то, чего доброго, еще пострадаешь! Ты вот, как погляжу, еще немало себе крови попортишь!
— Не все ли равно, — с жаром возразил подмастерье, — коли и другие будут ее портить точно так же, как и я…
— В том-то и дело; коли ты станешь так горячиться и лезть на рожон, то не добьешься, чтобы другие портили себе кровь, и она только у тебя в жилах клокотать будет. А этим белым пройдохам только того и нужно. Это не значит, что ты должен позволять любому издеваться над собой; я ведь тоже не даю собой помыкать. Только советую тебе не терять равновесия и ждать удобного случая. Посмотри на Клару, какая она степенная и серьезная. А ведь и к ней не один белый приставал, когда она была девушкой. Мне все же удалось без особого труда и хлопот припугнуть их. Вот я и говорю тебе, Хосе Долорес: не грусти и не хорохорься: этим ты сам себе навредишь. Ты только расстроишь себе печень, а получишь… то же, что и было. Пусть все идет своим чередом: гляди на других, и ты научишься жить!
Во время этого длинного и оживленного разговора Урибе ни на минуту не прекращал примерки сюртука: то он брал в правую руку лацкан, встряхивал его и тянул к себе, одновременно расправляя ладонью левой руки складки на рубашке подмастерья спереди и с боков; то убирал морщинки, набегавшие сзади от плеча к спине; то чертил вдоль боковых швов мелком крестики; то, наконец, просунув ножницы через кромку воротника и обшлагов, надрезал сукно, приметанное к холсту белыми нитками. Так постепенно с помощью своих ножниц и мелка портной добился того, что патрон сюртука был пригнан к фигуре подмастерья. Тем не менее уверенности, что он хорошо будет сидеть на своем законном владельце, у маэстро не было; оставалось только надеяться на свой опыт и талант. Всякий раз, когда у портного возникало какое-нибудь сомнение относительно размеров, он прибегал к сложенной вдвое бумажной ленте с дырками по обеим сторонам, которая служила ему меркой.
Прошло уже добрых полчаса, как хозяин с подмастерьем занялись примеркой сюртука. Тут к портновской мастерской подкатил наемный шарабан, и из него выскочил на панель молодой человек решительного вида. Это был тот самый кабальеро, который в значительной мере послужил предметом живой беседы между портным и его подмастерьем.
Кабальеро не тот, кто им родился, а тот, кто умеет им быть.
Внезапное появление юноши, о котором мы упомянули в конце предыдущей главы, хотя его и ждали, все же повергло главного портного в недоумение, а его подмастерье воспользовался минутой замешательства, чтобы быстрым движением сбросить с себя примеряемый сюртук.
Однако все это не помешало маэстро выйти навстречу Леонардо Гамбоа и учтиво поздороваться с ним, расточая улыбки и любезные словечки.
Заметил ли вновь прибывший поспешное исчезновение Пимьенты и догадался ли он о его причине, этого мы с полной достоверностью утверждать не можем. Тем не менее необходимо сказать, что до сего времени Леонардо не знал, что в лице музыканта он имеет своего заклятого врага; кроме того, он был о себе самом слишком высокого мнения, чтобы интересоваться симпатиями или антипатиями человека из низов, да к тому же еще и мулата. Не подозревал юноша и того, что хозяин и подмастерье, недавно беседуя между собою, говорили почти исключительно о нем. Кроме того, Леонардо приехал сюда в назначенный час, для определенной цели и не собирался задерживаться дольше положенного. Таким образом, ничто не наводило его на мысль о вещах, не имеющих прямого отношения к костюму, который шил ему Урибе. Да и мастер не давал повода для посторонних разговоров.
По заведенной привычке, Леонардо и на этот раз, выйдя из экипажа, достал из жилетного кармана песету, и швырнул ее кучеру, который поймал монету на лету. Затем молодой Гамбоа, не медля, подошел к портному, который рассыпался перед ним мелким босом, и, прервав его, спросил:
— Ну что, костюм готов?
— Почти закончен, дон Леонардито.
— Так я и знал! — нетерпеливо воскликнул юноша. — Слово уличного сапожника вернее, чем твое, Урибе.
— Который же теперь час, сеньор?
— Уже четыре, а костюм был мне обещан ко вчерашнему вечеру.
— Простите, кабальеро, но я обещал вам его к семи часам вечера сегодня, уже в совершенно законченном виде. Сеньор не может не знать, что ни одна вещь не выйдет из моей мастерской, пока на ней не будет доделано все до последнего стежка. Да будет сеньору известно, что единственным достоянием, которым обладает бедный портной, является его репутация, ибо вот уже более десяти лет, как я одеваю всю знать Гаваны, и никто еще не сказал в осуждение, что Франсиско-де-Паула Урибе-и-Рубироса…
— Полно вам, маэстро Урибе, полно! — с еще большим нетерпением прервал его молодой человек. — Что мне до ваших слов и вашей репутации, если вы почти никогда точно не выполняете обещанного? Отложим болтовню до более подходящего случая и перейдем к делу. Скажите толком, будет у меня сегодня к вечеру вовремя костюм для бала или нет? Вот что мне важно знать.
— Молодой кабальеро получит костюм, или пропади мое доброе имя! Вот только жилет — а он шьется не в этой мастерской — должны принести с минуты на минуту. Над ним работает одна мулаточка, которая хвастает, будто она единственная мастерица по жилетам. Точна она как часы. Коль скоро кабальеро был так добр, что почтил мою мастерскую своим присутствием, мы примерим сюртук, хотя я совершенно уверен, что сеньор не сможет не признать, что у меня верный глаз, не говоря уже о прочем. Только очень прошу не обращать внимания на то, в каком виде вещь сейчас; конечно, для несведущего в этом деле здесь хватило бы работы на два дня, но опытному подмастерью довольно и двух часов. Если я когда-нибудь и запаздываю с работой, то не по своей вине и не потому, что у меня не хватает помощников, нет: просто на меня сразу наваливается пропасть дел. В одной только этой мастерской у меня пять подмастерьев, а таких, что работают на дому, я могу иметь столько, сколько мне потребуется. Но я предпочитаю, чтобы мои люди были у меня на глазах.
Когда Леонардо, стоя перед зеркалом, снимал с помощью портного свой фрак и надевал для примерки новый сюртук, ему показалось, что в зеркале появилось отражение какого-то человека, который поглядывал тайком на него из-за двери, ведущей в столовую. Хотя у молодого сеньора и мелькнула мысль, что он где-то раньше видел это лицо, но он так и не мог сразу вспомнить, где и когда именно. Напрягая свою память, Леонардо задумался, невольно углубившись в воспоминания. Разумеется, в это время он не видел того, что происходит, не слышал и не понимал болтовни маэстро Урибе.
Как раз в эту минуту в мастерскую вошла цветная девушка; голова ее была полуприкрыта темно-коричневой накидкой, на персидский манер. Она поздоровалась и, словно не замечая ничего кругом, обошла закройный стол и направилась было во внутреннюю комнату. Но не успела она еще дойти до двери, как Урибе, с нетерпением ожидавший девушку, остановил ее:
— Принесла жилет, Нене?
— Да, сеньор, — мягким и мелодичным голосом ответила девушка, остановившаяся у края стола и положив на него маленький сверток, который она достала из-под накидки.
Имя девушки и звук ее голоса возвратили Леонардо к действительности: он повернул голову и уставился на пришедшую. Оба, конечно, узнали друг друга, обменялись понимающим взглядом и нежной улыбкой, что, несомненно, не ускользнуло от проницательного взгляда Урибе. «Так вот где собака зарыта, — подумал он. — Бедная девушка, как я сочувствую тебе! Кому ты попалась в лапы? Должно быть, это-то и портит кровь Пимьенте… Он прав… Впрочем, нет; пожалуй, не только это…»
Затем Урибе вынул жилет из шелкового платка, в который он был завернут, и, подавая его заказчику, продолжал, обращаясь к Леонардо:
— Ну что я говорил сеньору? Вот и ваша вещь. Портниха эта просто клад.
Жилет был из черного атласа с вытканными по нему ярко-зелеными пчелами. Леонардо не стал примерять его, да и портной не счел это нужным. Кроме того, времени оставалось в обрез, потому что как раз начали съезжаться, словно по уговору, одни за другим клиенты Урибе. В числе прочих появились Фернандо О’Рейли, младший брат графа, носящего ту же фамилию; первенец семейства Филомено, впоследствии маркиз де Агуас Кларас; секретарь и доверенный графа Пеньяльвер; молодой маркиз де Вильяльта; дворецкий графа Ломбильо; наконец, некий сеньор, которого все называли Сейсо Ферино и которому покровительствовала богатейшая семья Вальдес Эррера. Почти все они заказали в мастерской Урибе платье для себя или для своих господ и теперь — одни по пути, совершая в своих экипажах прогулку за город, другие прямиком — заходили сюда на некоторое время, чтобы справиться о выполнении заказа.
Первый из упомянутых нами посетителей, войдя в мастерскую, заметил Леонардо и, назвав его по имени и обратившись на ты, фамильярно положил ему руку на плечо. Они вместе изучали философию в коллегии Сан — Карлос в 1827 и 1828 годах, после чего О’Рейли отправился в Испанию, чтобы продолжать там занятия и получить звание адвоката. Всего лишь за несколько месяцев до того дня, о котором мы повествуем, он добился этого звания, вернулся к родным пенатам и получил должность старшего алькальда. После двух лет разлуки однокашники впервые встретились здесь. Хотя они и были давними товарищами по курсу, но Леонардо не представлялось случая, да и не было настроения, заходить к Фернандо, который был представителем одного из самых кичливых семейств Гаваны, принадлежавшего к титулованной испанской знати. Кроме того, уехав холостым, молодой граф вернулся из Мадрида женатым, а это также было причиной того, что его новые вкусы сильно отличались от прежних, когда они вместе с Леонардо ходили слушать увлекательные лекции славного философа Франсиско Хавьера де ла Крус.
Поводом для такого наплыва господ и слуг было не что иное, как объявленный на тот вечер бал в верхних залах дворца, высившегося на углу улиц Сан-Игнасио и лейтенанта Рея. Филармоническое общество снимало с 1828 года этот дворец для устройства в нем своих празднеств. С конца февраля, то есть с первых дней карнавала, с которыми совпадали народные торжества по случаю бракосочетания неаполитанской принцессы доньи Марии Кристины с испанским королем Фердинандом VII, упомянутое общество еще не открывало своих залов. Сейчас это делалось как бы для проводов 1830 года, ибо известно, что гаванская знать, — а только она пользовалась правом бывать на празднествах, устраиваемых обществом, — уезжала в деревню с начала декабря и возвращалась в город значительно позднее праздника богоявления. Накануне бала молодежь обоего пола направлялась в модные мастерские и лавки, чтобы приобрести новые костюмы, украшения, драгоценности и перчатки. Такие заведения, как мастерские излюбленных в ту пору портных Фредерика, Туриа и Урибе, магазины Пало Гордо и Миравильяса, ювелирные мастерские Росана и «Золотой ключ», дамские модные лавки, вроде лавки мадам Пито, обувные — Баро на улице О’Рейли и «Дамская обувь» на углу улиц Салуд и Манрике, что у городской заставы, уже за несколько дней до назначенного бала осаждались с утра и до ночи сеньоритами и молодыми сеньорами, отличавшимися элегантностью и богатством своих нарядов. В ту эпоху сеньориты начинали носить остроносые, на китайский манер, туфли из белого атласа с лентами у щиколотки и шелковые ажурные чулки, которыми можно было щеголять благодаря чересчур коротким платьям. Юноши также носили остроносые туфли с золотыми пряжками сбоку и шелковые телесного цвета носки.
По отношению к тем из кабальеро, кто был выгодным заказчиком, Урибе старался быть до предела учтивым и любезным; со слугами же, хотя те и являлись от имени своих высоких господ, мастер был сух и скуповат на проявления вежливости. Однако портной сумел ублаготворить и удовлетворить всех, ибо ему ничего не стоило расточать направо и налево обещания — эту воображаемую монету, которой в обществе оплачивается большинство долгов. Таким образом, он полностью рассчитался с теми, кто говорил с ним свысока, и дал торжественные заверении остальным, не теряя при этом покровительственного тона. Как только все разошлись, а здесь никто не задерживался, Урибе принялся, разумеется, возиться с заказами, которые наметил закончить к вечеру. Не забыл он, конечно, и светло-зеленого сюртука Гамбоа. Леонардо, поверив мастеру, что тот больше не обманет его, уступил энергичным настояниям своего приятеля Фернандо О’Рейли и поехал с ним и китрине на прогулку в парк, названный в подражание знаменитому мадридскому — Прадо.
После уничтожении гласиса[45] перед рвами с западном стороны этот парк стал занимать, да занимает и поныне, территорию, простирающуюся от Кальсада-дель-Монте до мола Пунта на севере. Сьенфуэгос[46] расширил территорию парка от Кальсада-дель-Монте до Арсенала на юг; эту часть парка никогда не использовали по прямому назначению, а стали просто называть улицей, откуда и пошло ее название — Широкая. Среди достопримечательностей, которые стали создавать в пору правления дона Луиса де лас Касас, выделяется Новый Прадо, о котором мы ведем теперь речь. Граф де Санта Клара завершил сооружение первого фонтана, проект которого остался неосуществленным при губернаторе Лас Касас, и воздвиг еще один фонтан севернее, а именно «Нептун», находящийся посреди Прадо, и Львиный фонтан — в конце его. К обоим фонтанам вода подавалась из большого канала, который пересекал (и поныне пересекает) парк перед Ботаническим садом — там, где сейчас главная станция железной дороги, соединяющей Гавану с Гуинесом. Мутные воды этого канала, протекая по рву, уходят в глубь порта, к набережной у Арсенала. Значительно позднее, в 1837 году, на южном конце Прадо, где первоначально высилась мраморная статуя Карла III, которую дон Мигель Такон перенес в 1835 году к себе на Военную аллею, граф Вильянуэва приказал воздвигнуть за свой счет прекрасный Индийский, или Гаванский, фонтан.
Новый Прадо простирался в длину приблизительно на одну милю, образуя почти незаметный угол в 80 градусов перед сквером, где возвышался фонтан «Нептун», напоминавший собою сельский водоем. Его обрамляли росшие здесь в четыре ряда, обычные для кубинских лесов, могучие деревья; некоторые из них были старые, и все они мало подходили для украшения аллей парка. По центральной, самой широкой аллее могли двигаться одновременно четыре парных выезда; по двум более узким аллеям, кое-где выложенным камнем и служившим для пешеходов, дозволялось прогуливаться только мужчинам: в торжественные или праздничные дни они двигались по парку нескончаемыми рядами. Большую часть гуляющих, особенно по воскресеньям, составляли молодые испанцы — приказчики мелочных лавок, служащие правительственных учреждений, военные и моряки. Они не имели права пользоваться экипажем и посещать Прадо в будние дни как по роду своих занятий, так и потому, что были холостяками. Следует также заметить, что в часы прогулок запрещено было проезжать по Прадо даже в наемных экипажах. А если кто-нибудь из иностранцев, по незнанию правил или с немого согласия сержанта драгунского пикета, несшего там караул, нарушал данное распоряжение, то это привлекало всеобщее внимание и вызывало дружный смех гуляющих.
Кубинская или креольская молодежь гнушалась ходить по Прадо пешком, а тем более смешиваться в толпе празднично разодетых зрителей с испанцами. Таким образом, деятельное участие в прогулке принимала только кубинская знать: юноши из богатых семей выезжали верхом, женщины неизменно в китринах, а некоторые пожилые люди — в кабриолетах. Иных экипажей в ту пору в Гаване не было, за вычетом карет епископа и наместника. Когда публики бывало немного, то прогулка сводилась к тому, что объезжали по кругу статую Карла III и фонтан «Нептун», а если гуляющих накапливалось порядочно, то они могли доезжать до Львиного фонтана или до какого-нибудь другого места, где сержант пикета почитал необходимым поставить одного из своих драгун, которому вменялось в обязанность поддерживать порядок и следить за соблюдением надлежащей дистанции между отдельными экипажами. Чем больше их скапливалось, тем теснее становился круг, по которому разрешалось проезжать; прогулка, таким образом, становилась подчас весьма однообразной, чем, однако, не упускали случая воспользоваться сеньориты, основным развлечением которых было выискивать среди зрителей, гуляющих на боковых аллеях, своих друзей и знакомых и раскланиваться с ними, полураскрыв веер с изяществом и грацией, на которые способна только гаванка.
По счастью, монотонность и погребальная торжественность этого невинного развлечения, которым испанские власти дали произвольное название «порядка», длились с пяти до шести вечера, то есть то время, пока дежурил драгунский пикет. Ведь ни для кого не тайна, что драгуны подчас насильно заставляли кучеров сдерживать лошадей и ехать строго друг за другом, угрожая им острием пики, а то и попросту угощая хлыстом. Но как только в близлежащей крепости заканчивалась церемония салюта испанскому флагу перед его спуском, а с башни Морро подавался последний сигнал, пикет покидал свой пост, направляясь по берегу Санхи в сторону улицы и казармы того же названия. И тут начинались бега. Это было подлинное состязание, развлечение, пленявшее своей прелестью и новизной. В такие минуты прогулка по Новому Прадо в экипажах или верхом представляла собою зрелище, поистине достойное созерцания: парк заливали последние золотые лучи заходящего солнца, которые в осенние и зимние вечера обычно превращаются в снопы серебристого света, прежде чем окончательно слиться с необычайной голубизной небосвода. Опытные кучера охотно пользовались представлявшейся им возможностью блеснуть не только тем, с какою ловкостью они умеют править лошадьми, особливо на резких и прихотливых поворотах, но и своим искусством лихо вывести экипаж сквозь тесноту и сумятицу на простор, не столкнувшись при этом с соседями и даже не задев их колесами. Застенчивые сеньориты — и те преисполнялись неистовым восторгом при виде того, как экипажи поворачивают и вихрем несутся вперед; сидя как зачарованные в своих воздушных скорлупках, они то жестами, а то и словами подбадривали всадников, невольно содействуя, наравне с последними, тому, что опасность и великолепие состязания возрастали с каждой минутой. Мало-помалу рассеивался туманный: сумеречный свет, и легкое облако пыли пепельного цвета поднималось, кружась, вплоть до самых ветвей деревьев, одетых густой листвою, и заволакивало весь парк. И когда китрины один за другим покидали это ристалище, увозя в город или его предместья молодых красивых женщин, то ошеломленному зрителю могло бы показаться, что эти красавицы сходят на землю из облаков, подобно тому как Афродита вышла из морской пены.
Мысль о создании крепостных стен вокруг Гаваны относится к тем временам, когда в метрополии считали, что наука управлять колониями заключается в установке на батарее нескольких пушек. Сооружение этих стен было предпринято в начале XVII и завершилось к концу XVIII века. Они были частью обширных и полностью оборудованных фортификационных сооружений как со стороны суши, так и со стороны моря и порта; здесь не позабыли устроить пять ворот, ведших из крепости в поле, потайные двери, выходившие к воде, подъемные мосты, широкий и глубокий ров, земляные валы, склады, эстакады, амбразуры и зубчатые бастионы, так что самый населенный город острова был действительно превращен в мощную твердыню. Таково было положение вещей до прихода к власти незабвенного дона Мигеля Такона, который пробил еще три входа и заменил подъемные мосты постоянными каменными. Но в ту пору, к которой относится наше повествование, то есть когда существовало только пять первоначальных ворот, трое из них, центральные, под названием Монсеррате, Муралья и Тьерра, служили для пропуска экипажей, верховых лошадей и пешеходов; двое же крайних, получивших название Пунта и Тенаса, были предназначены исключительно для ввоза и вывоза товаров. Поэтому именно через них доставляли сахар, кофе и другие тяжелые грузы, пользуясь единственным в то время средством перевозки — огромными примитивными телегами, в которые впрягались флегматичные быки. Многочисленный в последнее время гарнизон крепости нес караул у ворот и потайных дверей вместе с пограничной стражей, выставлявшей посты повсюду; никто не входил и не выходил, не будучи подвергнут двойному осмотру, как то обычно делается в осажденных крепостях.
Не успел экипаж, в котором находились О’Рейли и Гамбоа, въехать на внутреннюю площадку крепости, где стояла сторожевая будка пограничного стражника, как с противоположной стороны подъемного моста показалась лошадь, сильно нагруженная зелеными стеблями кукурузы, обычно называемыми малохой, так что виднелись только ноги и голова животного. Из-за чрезмерного груза лошадь была не в состоянии поднять голову; на этой груде фуража сидел бочком, вернее сказать — откинувшись на круп лошади, возчик, или малохеро, парень родом с Канарских островов, одетый на манер кубинских крестьян. Испанский часовой, который прохаживался между двумя воротами с ружьем у плеча, посмотрел сначала в сторону моста, затем на площадку и встал посреди дороги, давая понять, что оба должны остановиться, пока не решится вопрос, кому из них отступить или свернуть в сторону. Лошадь с фуражом в этом случае загородила бы проезд; вернуться на узкий мост, не подвергаясь риску упасть, ей было невозможно; вместо с тем экипаж мог бы легко объехать караульное помещение и освободить путь. Часовой, несмотря на свою природную тупость, разумеется, ясно понял, что может произойти; рукой он подал знак малохеро, чтобы тот остановился, а сам решительно направился к экипажу и крикнул:
— Назад!
Кучер же, кичась знатностью и высоким положением своего властителя и словно похваляясь вышитым на ливрее фамильным гербом, а также шпорами из чистого серебра, в избытке украшавшего собою и упряжь экипажа, — кучер, повторяем, вместо того чтобы выполнить приказ часового, остановил лошадей перед внутренними воротами и посмотрел искоса на хозяина. О’Рейли в это время с увлечением рассказывал Гамбоа, каким опасностям он подвергался в горах Сицилии, взбираясь на вершину Этны, поэтому даже неожиданная остановка экипажа не сразу заставила его обратить внимание на возникшее препятствие. Взгляд хозяина встретился с глазами невольника, который ждал его приказаний.
— Живей! — сказал он кучеру, продолжая как ни в чем не бывало дружескую беседу со своим однокашником и приятелем.
Лошади тронулись, и тогда часовой, повторив слово «Назад!», преградил им путь штыком. Увидев это, надменный О’Рейли побагровел от негодования. Приподнявшись на сиденье, чтобы лучше был виден алый крест Калатравы, вышитый на отвороте сюртука, он крикнул:
— Дежурный капрал! — И как только солдат, взяв под козырек, подошел к нему, граф добавил: — Прикажите очистить проезд.
Капрал сразу смекнул, в чем дело; хотя он и не знал человека, который к нему обратился, но все же по его повелительному тону и алому кресту предположил, что это знатный сеньор, начальник или нечто в этом роде, а потому ответил, не опуская руки:
— Малохеро не может дать задний ход, сеньор…
— Как так? — гневно вскричал Фернандо. — Да знаете ли вы, с кем говорите? Позовите дежурного офицера!
— Стоит ли? — возразил капрал. — Мы сами попробуем управиться. Не беспокойтесь, ваше превосходительство.
— Пусть повернет лошадь с малохой… Быстро!
На крики показались дежурный офицер, который коротал время, играя в карты с друзьями, и несшие караул солдаты; одни из них ожидали приказаний, сидя на скамейке у входа в казарму, другие безмятежно спали на жестких нарах внутри помещения. Офицер, который, как мы можем предположить, разбирался лучше, чем капрал, в понятиях справедливости и несправедливости, увидел в происшедшем лишь то, что «крестоносный» сеньор не может продолжать свою прогулку, так как ему помешал крестьянин с лошадью, нагруженной малохой. Поэтому он отдал решительный приказ освободить мост. В два счета этот приказ был выполнен: груду фуража вывалили на перила подъемного моста — единственное, до чего додумались солдаты при сложившихся обстоятельствах. И действительно, теперь экипаж смог проехать, хотя и увез на ступицах колес часть малохи. Все это случилось так внезапно и столь неожиданно для возчика-канарца, что он едва успел спрыгнуть на землю, но не для того, чтобы воспротивиться произволу, а чтобы не оказаться скинутым в ров. Удивление свое он выразил двумя-тремя бранными словами, а досаду — немым протестом, но на него никто не обратил внимании. Опасаясь еще большего насилия, малохеро поспешил сбросить и остальную часть фуража, чтобы лошадь могла налегке тронуться с места.
Чтобы достичь узкой площадки эстакады, нужно было, спустившись с моста, проехать небольшое расстояние вдоль рва, а затем перебраться через шлюз реки Санхи, вода из которой частично поступала в ров, образуя бассейн порядочных размеров.
На краю высокого земляного вала в описываемую нами минуту находилась группа мужчин и мальчишек, наблюдавших за тем, что происходило внизу, в этом водоеме.
— Что там такое? — спросил О’Рейли.
— Не знаю, — ответил его приятель. — Полагаю, что кто-то купается.
Когда хозяин задал вопрос кучеру, тот без запинки сообщил ему, что известные пловцы мулат Ноланко и негр Тонда дерутся там, нанося друг другу удары ногами. И действительно, раздевшись догола, как африканские дикари, оба противника ныряли, крутились под водой и старались как можно больнее ударить друг друга ногами, примерно так, как это делает, по рассказам, крокодил, когда он нападает на свою жертву. На Кубе это называют ляганием. По-видимому, это безобразное зрелище было нередким явлением, коль скоро кучер О’Рейли назвал имена купающихся и объяснил, что именно они проделывали в воде. Первый из противников не раз вступал в гавани в единоборство с акулой, приканчивая ее ударами кинжала; второй, помимо того, что был отменным пловцом, славился в городе своим мужеством и энергией, с какою он преследовал злодеев из числа своих же соплеменников, имея на то специальное разрешение самого губернатора, дона Франсиско Дионисио Вивеса.
Легкая победа, одержанная у ворот крепостной стены над возчиком фуража, придала храбрости нашему сеньору, который пожелал подъехать к парку берегом Санхи, но этому помешал драгун с пикой наперевес. Несмотря на протесты О’Рейли, который велеречиво ссылался на свою должность старшего алькальда, ему пришлось заехать за статую Карла III и там немного переждать, чтобы присоединиться затем к общему потоку экипажей. Уже это было первым поводом к тому, чтобы заносчивый молодой граф счел свою гордость уязвленной. Вторая неприятность поджидала его в том месте, где улица Сан-Рафаэль пересекает Прадо. Здесь появилась карета генерала Вивеса с кавалерийским эскортом, следовавшим коротким галопом. И в то время как драгунский пикет, расчищая путь, приостанавливал по обе стороны аллеи движение экипажей, среди которых находился и китрин О’Рейли, два фланговых всадника с саблями наголо задерживали и оттесняли тех, кто намеревался въехать или выехать через ворота Монсеррате прежде его превосходительства губернатора.
Это служило доказательством того, что в Гаване есть некто повыше званием и обладающий большими привилегиями, нежели молодой граф О’Рейли, хотя последний и был испанским грандом высшего ранга. Демократизм в прямом понимании этого слова был чужд Леонардо, однако ему очень не понравился произвол, учиненный над малохеро, и молодой человек почти обрадовался тому, что теперь, во время прогулки, гордость его приятеля была, словно нарочно, дважды уязвлена. Становилось очевидным, что при всех обстоятельствах социальные различия в этой стране были на руку военным властям, перед которыми приходилось гнуть спину и плебеям и знати.
И тысячи красавиц, в такт кружась,
В одеждах сказочных мелькали чередою,
И мне казалось, что передо мною
Видение восточного поэта.
В тот вечер[47] в Филармоническом обществе был представлен весь цвет гаванской знати. Прекрасные дамы блистали там своим поразительным изяществом и вкусом, а мужчины — своею знатностью и благородством манер. Кроме членов общества и обычных гостей, на балу присутствовали консулы иностранных государств, офицеры местного гарнизона и королевского флота, адъютанты губернатора и некоторые иные, значительные по занимаемому положению лица, как, например, сын знаменитого маршала Нея, находившийся проездом на Кубе, и консул Гондураса в Нью Йорке.
Привлекали взоры тюлевые платья, затканные серебром и золотом, на чехлах из атласа, которые дамы носили в угоду последней моде и которые копировали наряд, привезенный мадам Минетт из Парижа для правящей испанской королевы. Рукава у этих платьев, известные под названием «а-ля Кристина», были короткие, свободные и отделаны внизу широкими кружевами. Трудно было не заметить другие тюлевые платья с тончайшей вышивкой, но на чехле небесно-голубого цвета. Не ускользали от всеобщего внимания и тюлевые платья на чехлах из белого атласа, с фестонами, отделанными узкими кружевами, с теми же рукавами «а-ля Кристина». Восхищение вызывали платья, сшитые по тому же фасону, но с иной отделкой, а также и многие другие туалеты дам, отнюдь не уступавшие по элегантности вышеописанным.
Прически гармонировали с туалетами. У одних дам были египетские тюрбаны, у других — изящно уложенные белые перья; наиболее замысловатые прически различных размеров были украшены голубыми или белыми цветами, строго в тон платья; у некоторых дам в прическах красовались повязанные со вкусом золотые банты. Впечатление от такого количества прекрасных и модно одетых дам было грандиозно и восхитительно. На вечере царило всеобщее веселье, и улыбки не сходили с уст. Этикет, которым обычно славятся светские балы, проявлялся не только в туалетах дам, но и в костюмах мужчин — знатных дворян, генералов, бригадиров, полковников, высоких сановников, блиставших расшитыми мундирами. Кадаваль и Лемаур щеголяли своими алыми шелковыми поясами; те же, у которых не было ни титулов, ни орденов, довольствовались для подобных вечеров костюмами последней парижской моды.
Парадную часть зала занимал великолепный балдахин, в глубине которого красовался портрет короля Фердинанда VII. На стене, затянутой штофом, висели картины исторического содержания, а с карнизов ниспадало драпри из голубого дамаска с белыми полотнищами, обшитыми яркой шелковой бахромой; драпри поддерживалось золочеными пряжками и аграфами, с которых грациозно свисали шелковые шнуры и помпоны. Плафон зала был затянут тканью того же цвета, что и драпри.
Бал открыли только около десяти часов, а в одиннадцать большой зал был уже полон до отказа. В перерывах лакеи разносили на больших серебряных подносах шербет и другие прохладительные напитки. Для дам, которым не хотелось утолять жажду в самом зале, была отведена буфетная, ярко освещенная комната, где расторопные слуги ожидали их приказаний. Однако учтивость и благовоспитанность членов общества и приглашенных избавляли слуг от труда, который для истых кабальеро превращается в радость, когда речь идет о служении дамам.
Ужин, начавшийся между двенадцатью и часом ночи, состоял из холодной индейки, вестфальской ветчины, сыра, великолепного рагу, тушеного мяса, приправленного луком, варений, сластей, первоклассных испанских и заграничных вин, вкусного шоколада, кофе и фруктов из различных стран, которые торговали с Кубой. Роскошь сервировки соперничала с изобилием яств, так что гостям только и оставалось, что выбирать блюдо.
Можно смело утверждать, не боясь опровержения, что самые элегантные красавицы Гаваны собрались в ту ночь в Филармоническом обществе. И первая на них — маркиза де Аркос, дочь известного маркиза Кальво, со своей старшей, в то время пятнадцатилетней дочерью Луисой. Именно ей Пласидо[48] посвятил свой стихотворный экспромт:
Комар, от жажды умирая,
Среди пышных трав летал, кружился
И от цветка к цветку стремился,
Душистый сок найти мечтая.
Как розу, что манит, пылая,
Твои уста он вдруг настиг
И безотчетно к ним приник
В невыразимом упоенье,
Но… словно в блюдечко с вареньем,
Он смерть обрел в тот сладкий миг!
Блистают тут и сестры Чакон, красота которых была заслуженно запечатлена на большом полотне художника Вермая, написанном в увековечение памяти мессы, которую торжественно отслужили при освящении часовни на Пласа-де-Армас. Вот сестры Монтальво, девушки тевтонского типа, одна из коих была провозглашена королевой красоты во время прошлогодних конных состязаний на старой арене для боя быков у Марсова поля. Вот Аранго, снискавшая себе известность тем, что помогла бежать поэту Эредиа, а затем вышла замуж за адъютанта губернатора Рикафора; а вот и сестры Асеваль, чье сложение напоминало формы Венеры Милосской; там сестры Алькасар, образец совершенства и по изумительно симметричным тонким чертам лица, и по нежному румянцу щек, и по черному цвету волос; а поодаль — сеньориты Хунко-и-Ламар из Матансаса, известные под поэтическим прозвищем «Нимфы из Юмури»; затем три сестры Гамбоа, которых мы уже имели случай описать; далее — Тонете, дочь командира гаванского военного порта, впоследствии вдохновившая Пальму на бессмертное стихотворение «Пятнадцатое августа»; а вот и младшая из сестер Гамес, Венера Бельведерская, с распущенными по плечам каштановыми волосами, густыми и вьющимися, в которых сверкали золотые звезды; наконец, дабы не слишком докучать перечислением, назовем еще Исабель Илинчета, дочь советника, состоявшего в свое время при губернаторе Сомеруэлос: красавицу отличали строгость и благородство черт, характерные для кельтиберского типа, унаследованного ею от предков.
Среди молодых людей, присутствовавших в тот вечер на балу Филармонического общества, следует отметить как воплощение мужской красоты прежде всего Рафаэля де ля Торре, подполковника королевских улан, который несколько дней спустя стал жертвой буйного нрава своего коня и погиб под колесами экипажей на Пасео, неподалеку от статуи Карла III; затем — Бернардо Эчеваррию-и- О’Габан, который любил щеголять своими стройными крепкими ногами и потому в торжественные дни надевал камергерскую форму; Рамона Монтальво, в расцвете молодости, красивого, как чистокровный англичанин; Хосе Гастона — настоящего кубинского Аполлона; назовем, наконец, Дионисио Мантилью, недавно вернувшегося из Франции и ставшего истым парижанином, а также Диего Дуарте, который вышел счастливым победителем на прошлогодних скачках, устроенных в честь бракосочетания Фердинанда VII с Марией Кристиной Неаполитанской. Много было на том вечере офицеров испанского флота и армии, которые щеголяли в своих великолепных мундирах, более пригодных для парада, нежели для светского бала.
Блеску праздника немало содействовало также присутствие некоторых молодых людей, которые стали недавно выдвигаться на поприще художественной литературы. К числу их относились: Пальма, один из участников конных состязаний; Эчеваррия, чиновник министерства финансов, получивший год спустя премию на конкурсе поэтов, объявленном литературным комитетом по случаю празднования рождения инфанты Бурбонской; Вальдес Мачука, известный в среде писателей под псевдонимом Десваль; Поликарпо Вальдес, подписывавшийся Полидором; Анаклето Бермудес, публиковавший обычно свои стихи под именем Делисио; Мануэль Гарай-и-Эредиа, который печатался в журнале «Аурора», выходившем в Матансасе; Белес Эррера, автор романа «Эльвира де Окендо»; Делио — певец руин Альгамбры; Доминго Андре, молодой адвокат, блестящий оратор и галантный кавалер; первый кубинский романист — Доминго дель Монте, человек, обладавший широким кругозором и весьма знатный.
Диего Менесес, Франсиско Сольфа, Леонардо Гамбоа и некоторые другие, также находившиеся на балу, особыми талантами не отличались; второй из названных нами юношей преуспевал в изучении философии, и третий уже вступил на стезю жизни человека богатого. Все трое, однако, сотрудничали в литературных газетах. Леонардо Гамбоа вдобавок обладал красивой и мужественной внешностью. Литераторы, точнее сказать — любители литературы, и в особенности те, что увлекались поэзией, начинали получать доступ в дома кубинской знати или тех, кто с помощью своих капиталов стремился приблизиться к последней и общаться с нею. Во всяком случае, некоторые титулованные семьи Гаваны оказывали внимание поэтам, приглашая их к себе на вечера и собрания. Так поступали, например, графы де Фернандина, графы Байонские, графы Пеньяльвер, маркизы Монтеэрмосо и Арко. Празднества и собрания эти проводились в рождественские дни на прекраснейших кофейных плантациях Сан-Антонио, Алькисар, Сан-Андрес и Ла-Артемиса — владениях богатых людей.
Наши друзья Гамбоа, Менесес и Сольфа появились в залах общества лишь около одиннадцати, проведя начало вечера в предместье Холма Ангела на ярмарочных балах у Фарруко и Брито, не преминув посетить также куну цветной молодежи на Мощеной улице, что находится между улицами Компостела и Агуакате. Ни в одном из этих домов особого участия в развлечениях они не принимали, если не считать Леонардо, который в одно мгновение проиграл в монте обе золотые унции, что мать сунула ему днем в карман жилета. Молодой человек не знал цены деньгам и играл не ради выигрыша, а лишь для того, чтобы испытать минутное возбужденно. Случилось, однако, так, что и танцы ничуть не увлекли его, ибо хорошеньких девушек там не оказалось; не удалось повидать ему и Сесилию Вальдес ни в окне ее дома, ни на куне. Все, как нарочно, словно ополчилось против Леонардо, и это привело нашего студента в отвратительное настроение. В довершение всех несчастий, когда он, совершенно расстроенный своим проигрышем, подошел с друзьями к улице Агуакате, где в укромном месте у высоких стен монастыря святой Екатерины его должен был ожидать китрин, последнего там не оказалось, и только через полчаса Гамбоа удалось обнаружить его в противоположном конце улицы, далеко от условленного места.
Мало того, когда у кучера спросили, что, собственно, побудило его ослушаться категорического приказания молодого хозяина, он поначалу давал уклончивые ответы и лишь прижатый к стене признался наконец, что какой-то незнакомец, прикрывший лицо платком, прибегнул, мол, к страшным угрозам и заставил его, Апонте, покинуть место и притвориться, будто он едет домой. Рассказ показался маловероятным; тем не менее пришлось принять его на веру, а это еще более ухудшило и без того дурное настроение Леонардо. Ведь если слова кучера соответствовали действительности, то кем мог быть этот субъект и что ему за дело, на каком углу улицы стоит экипаж? Да и к чему угрожать? Какое право он имел на это? Апонте не мог ответить, был ли незнакомец офицером или сельским жителем, полицейским инспектором или чиновником, белым или цветным. А вдруг это неожиданный и неизвестный соперник, который намерен таким вот образом оспаривать у него, Леонардо, любовь Сесилии Вальдес?
Такое неприятное подозрение подкреплялось тем, что ни самой Сесилии, ни ее подруги Немесии нигде на танцах в квартале Холма Ангела не было. Помимо всего прочего, окно ее так и не открылось, хотя Гамбоа подал условный сигнал, просунув конец трости сквозь уцелевшие балясины. И это обстоятельство не оставляло сомнений в том, что в убогом и мрачном жилище случилось нечто необычайное.
Но, как бы то ни было, времени на проверку подозрений не оставалось, и Леонардо Гамбоа, сильно обеспокоенный и в очень скверном расположении духа, появился на балу Филармонического общества. Бал происходил в главном зале и дворцовом покое, разумеется достаточно обширном. Как сказал поэт:
В тот вечер ослепительно сверкали
Несчетными огнями окна зала,
И танца страстная мелодия пленяла
И горячила кровь…
Устоять перед чарующей прелестью танца наш герой не смог. Оркестр, которым дирижировал знаменитый скрипач Ульпиано, размещался на весьма просторном балконе, слева от великолепной лестницы из темного камня. Дверь справа вела в зал, а напротив нее находилась другая дверь, которая выходила на анфиладу еще более просторных балконов, так называемую галерею Дель-Росарио. Оставив свои шляпы и трости лакею-негру у входа в нижний вестибюль, примыкавший к площадке лестницы с двойным маршем, и окинув взглядом величественный зал, который, если позволительно подобное преувеличение, годился бы для скачек, студенты увидели, что он весь заполнен веселыми парами танцующих. Мужчины, стоя спиной, а женщины — лицом к распахнутым настежь дверям и окнам, вдыхали, в ожидании очередной сольной фигуры, свежий полуночный воздух, который проникал с улицы.
Как мы уже ранее сказали, здесь собралась самая знатная и блестящая молодежь Кубы, которая безудержно предавалась, по крайней мере в эту минуту, своему любимому развлечению. Сквозь легкое облачко пыли, поднимаемой ногами танцующих в такт меланхолической и сладостной музыке, рожденной где-то в тайниках души порабощенного народа, женщины в ослепительном сиянии хрустальных люстр казались еще прекраснее, а мужчины — еще представительнее. Могла ли вся эта молодежь думать о чем-либо, что не касалось до пленительного зрелища бала? Разумеется, нет!
Гамбоа начал тотчас же присматривать партнершу для танцев, хотя и не находил в них особого удовольствия; Менесес, который танцевал редко, и Сольфа, не танцевавший вовсе, примкнули к зрителям. Последний из трех друзей с горькой усмешкой вглядывался в ненавистное изображение самого глупого и самого жестокого из всех королей Испании, который, казалось, с глубоким презрением взирал из-под золоченого балдахина на эту безрассудную молодежь, наслаждавшуюся мимолетными радостями.
С трудом пробираясь сквозь тесные ряды зрителей и танцующих, Гамбоа неожиданно оказался перед самой юной из сеньорит Гамес, чей портрет мы бегло набросали выше; разгоряченная танцем, но не переставая кружиться в объятиях своего кавалера, подобно сильфиде, она кивнула Леонардо, и тот скорее понял по ее глазам, нежели услышал: «Исабель здесь».
— Танцует? — спросил юноша.
— Какое там! Ждет вас.
— Меня? Неужто она мне так верна? А я ведь из-за сущего пустяка мог и не попасть сегодня на бал.
И в самом деле, Исабель находилась в ту пору в зале, оставшись без партнера или, как говорят в народе, при пиковом интересе: она сидела слева, у самого входа, между сеньорой средних лет и ученый адвокатом Доминго Андре, с которым вела оживленную беседу. В груди Гамбоа, несмотря на все его природное легкомыслие, вспыхнула ревность, с которой ему было не так-то просто справиться; и вовсе не потому, что он был действительно влюблен, а потому, что молодой человек, который беседовал с девушкой, слыл изрядным любезником и умел входить в доверие к скромным сеньоритам. Надобно тотчас же сказать, однако, что в то время Андре был увлечен совсем иной красавицей, мало походившей на Исабель Илинчета. Речь идет о той самой девице, которую он, проявив робость, потерял, а литератор Доминго дель Монте, проявив смелость, покорил, причем, если мы не ошибаемся, в тот же вечер. Что касается Исабели, то она встретила Леонардо очаровательной улыбкой, что, впрочем, ничуть не успокоило юношу, а лишь причинило ему еще бóльшую досаду. После того как Леонардо раскланялся со спутницей Исабели — матерью сестер Гамес, а также с Андре, девушка, желая показать, что она отнюдь не кокетничает и, уж конечно, не собирается мстить, весело обратилась к Гамбоа:
— Я только что говорила сеньору, что этот танец мною обещан, но он не желает мне верить.
— Однако, насколько мне известно, вы сегодня еще ин разу не танцевали, — возразил Андре.
— Да ведь за это время сыграли всего-навсего два танца, — ответила Исабель, нимало не смущаясь, — но вы до сих пор и не подумали меня пригласить, хотя танцуют уже третий.
— Иначе говоря, я пришел некстати. Не так ли?
— Сеньорита права, — вмешался Леонардо, успевший преодолеть свое смущение. — У нас с ней еще прежде был уговор, что она мне дарит третий танец, на каком бы вечере мы ни встретились. А потому, как видно, я пришел в самую пору. Недаром же говорится — лучше прийти один раз, да ко времени, чем ходить целый год, да все попусту.
— В том-то и беда, — воскликнул галантный адвокат, — что мало среди нас таких, кто умеет подойти к хорошеньким девушкам в нужную минуту!
Андре откланялся и отошел, чтобы присоединиться к двум дочерям сеньора Альдама, из коих младшая, Лола, мало кому уступала в тот вечер пальму первенства по красоте. Леонардо и Исабель, взявшись за руки, стали в ряды танцующих невдалеке от первой пары, пользуясь любезностью общих друзей, которые, невзирая на опоздание нашего кавалера и его дамы, не заставили их стать позади всех, как то полагалось в подобном случае.
Кубинская кадриль, должно быть, и вправду была создана для влюбленных. Сам по себе танец, несомненно, очень прост, движения его легки и непринужденны, ибо основное назначение его — это как бы сблизить юношу и девушку, словом — помочь слиянию их сердец в том краю, где нелепые обычаи, перенятые у мавров, направлены на то, чтобы их разобщить. Кавалер ведет даму так, что кажется, будто она скользит по воздуху, вся во власти какой-то сладостной мечты, лишь слегка наклоняясь в такт музыке; правой рукой мужчина обнимает подругу за талию, а левой — нежно пожимает ее руку у запястья. Это даже не танец, это скорее тайная беседа двух любящих сердец под звуки унылой и страстной мелодии, это нежное обоюдное влечение двух существ, которых всегда держали вдали друг от друга и время, и пространство, и общественное положение, и суровые нравы. Кто-то удачно сказал, что стиль — это человек. Танец — это народ, скажем мы, ибо ничто так ярко не отражает характер, привычки, социальный и политический уровень кубинцев, ничто так гармонически но сливается с общей атмосферой, присущей этому острову, как национальный танец.
В этот вечер Исабель Илинчета блистала, как никогда, своей природной грацией, которой одарило ее небо. Высокая, стройная, прекрасно сложенная, элегантно одетая и вместе с тем скромная и приветливая, она не могла не привлечь к себе внимания людей утонченных. И нежная бледность лица, и томное выражение светлых глаз, и тонкие губы — все, казалось, придавало особую привлекательность этой девушке, которую, в сущности, красивой назвать было нельзя. Ее очарование заключалось в манере говорить и благовоспитанности. Когда Исабель достигла совершеннолетия, у нее умерла мать; тогда отец, желая дать дочери воспитание и уберечь ее от мирских соблазнов, препоручил сеньориту заботам монахинь-урсулинок, которые приехали в начале века из Нового Орлеана и обосновались в монастыре Пуэрта-де-Тьерра. После четырех лет такой опеки, в течение которой Исабель получила скорее религиозное воспитание, нежели всестороннее и законченное образование, она уехала в деревню, на кофейные плантации своего отца вблизи местечка Алькисар. Там она и жила вместе со своей младшей сестрой Росой и одной из теток, вдовой морского врача, по фамилии Бооркес. Сам Бооркес совершил в свое время множество путешествий к берегам Африки, сопровождая экспедиции, снаряженные компанией «Гамбоа и Бланко». В конечном счете он нажил страшную болезнь, умер во время одного из рейсов и был выброшен в море, подобно многим из тех несчастных дикарей, которых он помог насильно увезти из их родного края. Вот почему дон Кандидо не раз оказывал вдове врача свое щедрое покровительство. Леонардо, навестив сеньору Бооркес на плантации Алькисар, естественно, влюбился в ее племянницу, скромность и изящество которой еще больше оттеняли ее ясный ум и тонкую проницательность.
Как мы уже сказали, в фигуре Исабели не было привычной женской округлости форм и, разумеется, никакого намека на изнеженность. В деревне любимым ее занятием была верховая езда, а также плавание, к которому она привыкла, ибо проводила ежегодно купальный сезон на реках Сан-Андрес и Сан-Хуан-де-Контрерас. Почти ежедневные поездки на плантации отца и его соседей, частые прогулки, даже в непогоду, которые она совершала из любви к природе, а также потому, что не умела сидеть на месте, укрепили и физически развили ее тело настолько, что оно постепенно почти утратило мягкость линий, характерную для девушки ее возраста и круга. Дабы ничего не упустить в мужественной и решительной внешности Исабели, следует добавить, что над верхней губкой ее выразительного рта темнел шелковистый пушок, который — стоило его лишь почаще подстригать — мог бы превратиться в густые черные усики. Этот пушок и белые, мелкие и ровные зубы составляли обаяние улыбки Исабели.
Нет ничего удивительного в том, что Леонардо, будучи по природе несколько недоверчивым и замкнутым, воспылал страстью именно к этой девушке, чей портрет мы только что набросали. Жизнь распахивала перед юношей золоченые двери. Несмотря на свои связи и богатство, он еще не общался с женщинами, близкими ему по духу и воспитанию, и не пытался искать среди них будущей подруги жизни. Грубость его была только внешней и проявлялась, пожалуй, в резкости манер, ибо где-то в глубине души он сохранял, как мы будем иметь случай наблюдать, неиссякаемый источник благородства и нежности чувств. Господь бог, по счастью, не лишил его способности любить; беда была лишь в том, что женщины, с которыми он до того встречался, либо сдавались ему под натиском неукротимого пыла его молодости, либо уступали силе расточаемого им золотого дождя. Ни одно из этих могучих средств воздействия не могло пленить воображение богатой, благовоспитанной, скромной и добродетельной девицы, какой была Исабель Илинчета. Привлеченный сначала ее внешностью, а затем очарованный и ее высокими нравственными качествами, Леонардо, несомненно, понял, что завоевать любовь Исабели ему удастся только в том случае, если он глубоко затронет ее сердце и обратится к ее уму. Впрочем, эта молодая женщина, которая предстала перед Леонардо в совершенно неведомом ему облике, сама жила вне земных треволнений, когда он впервые встретился с нею.
Если мы способны на минуту забыть о невольниках и их страданиях — а на кофейных плантациях они еще не столь мучительны, — то следует признать, что Исабель, ее сестра Роса, их тетка донья Хуана, их отец и слуги вели мирную, безмятежную жизнь вдали от городской суеты, среди ароматных цветов, кофейных и вечнозеленых апельсиновых деревьев, стройных пальм и развесистых платанов, с упоением внимая немолчным трелям птиц и печальному шепоту ветерка на кубинских полях. Но и сама пора цветения лесных лиан и апельсиновых деревьев, когда Леонардо впервые увидел Исабель, способствовала тому, чтобы окружить ее очарованием в его глазах и пробудить в груди его чувство, которое он за двадцать один год своей жизни никогда дотоле не испытывал, — то было чувство любви.
Принцесса. Но… ваше имя?
Король. Нет, нет! Никогда!
Переулок Ла-Бомба, подобно переулку Сан-Хуан-де-Дьос, который является как бы его продолжением, состоит тоже из двух частей, но он еще уже (если только это возможно), да и расположен в более низком и сыром квартале, хотя дома там, как правило, чуточку побольше. В одном из тех, что непосредственно примыкают к улице Агуакате, жила, занимая две смежные комнаты, Немесия Пимьента со своим братом Хосе Долорес. Вся их мебель состояла из двух-трех стульев, качалки, соснового столика и раскладной кровати, которая на ночь ставилась, а днем убиралась, чтобы в комнатах было попросторней.
Уже совсем стемнело, когда Немесия вышла из портновской Урибе и не спеша направилась к Холму Ангела. Она избрала для этого наиболее уединенную и темную улицу Агуакате, на которой не было ни лавок, ни контор, но которая зато вела прямо к тем двум домам, куда девушка думала зайти по дороге. Дойдя до перекрестка с улицей О’Рейли, она на минуту остановилась, задумавшись, в какой-то нерешительности. Оглянувшись назад, затем взглянув направо, а потом — перед собой, она вперила взгляд в маленькое окно домика, примыкавшего с левой стороны к таверне; хотя девушка смотрела на окошко сбоку, она могла различить только резные, слегка выступавшие балясины. Поэтому решить, стоит ли кто-нибудь там у окна или за дверью, было трудно. Тогда мулатка перешла на другой угол, где улица понижалась, и как-то особенно резко свистнула, с силой выдохнув воздух сквозь передние верхние зубы.
Через несколько секунд она увидела, что между, балясинами окна просунулся край белой занавески; поспешив было на этот сигнал, Немесия заметила, что с терраплена, тянувшегося вдоль монастыря, быстро спускается какой-то кабальеро, направляясь прямо к домику, предмету ее наблюдении. Она задержалась, чтобы посмотреть, что будет дальше. Кто это может быть? Кто ждет его в доме? На незнакомце были светлые панталоны, темный фрак, под которым со спины виднелся белый жесткий воротничок рубашки, и шляпа с узкими полями и непомерно большой тульей. Мужчина не был ни молод, ни стар, и скорее среднего возраста. Несмотря на темноту, Немесия смогла в этом убедиться, ибо находилась на расстоянии не более тридцати шагов от незнакомца. Манеры его, размеренные и точные движения нельзя было спутать с повадками какого-нибудь мальчишки или с поведением старика.
Не без осторожности, однако, направился кабальеро к тому окну, где виднелся край белой занавески; поговорив с кем-то, кто был скрыт за ее складками, он поспешил обратно к Пунте, держась в тени высоких стен монастыря. В темноте Немесия довольно скоро потеряла его из виду, но была уверена, что где-то неподалеку, в средней части квартала, его ожидал экипаж, ибо она услышала стук колес по каменной мостовой, постепенно замиравший вдали, в том направлении, куда скрылся незнакомец.
Подстрекаемая любопытством, девушка снова свистнула; в ответ шевельнулась белая занавеска на окне, и Немесия сразу побежала к домику; однако вместо любимой подруги Сесилии она увидела ее бабушку. Которая же из двух обитательниц домика разговаривала с сеньором в темном фраке и в шляпе с непомерно большой тульей? У девушки возник новый повод для любопытства и еще большего недоумения.
— Ах, так это были вы, Чепилья? — воскликнула Немесия.
— Входи, — ответила старуха, подходя к двери и убирая ногой придерживавший ее груз.
Девушка не заставила себя просить.
Вид у бабушки был серьезный и огорченный, а внучка, склонив голову на грудь и стиснув на коленях пальцы вытянутых рук, сидела в углу, неопрятно одетая, растрепанная, и являла собой живое воплощение подавленности и отчаяния.
— Добро пожаловать, дорогая, входи, — вслед за старухой повторила Сесилия. — Входи и садись. Да сядь ты, пожалуйста, — настойчиво добавила она, видя, что сбитая с толку и смущенная подруга продолжает стоять.
— Уже поздно, я тороплюсь, — возразила Немесия, опускаясь в кожаное кресло, которое стояло перед нишей с изображенном скорбящей божьей матери.
Чепилья собралась было настоять на своем, но, заметив, что вошедшая уже сидит, встала между Немесией и внучкой.
— Я говорю, — добавила Немесия, чуть помедлив, — что уже поздно и я спешу. Я носила работу в мастерскую сеньо Урибе, а тут вот и совсем стемнело. Жена-то его, Клара, уж больно поболтать любит, да вдобавок еще попросила, чтобы я ей помогла заделать швы на нижней юбке к бальному платью, которое она готовит к сегодняшнему вечеру. Хосе Долорес, верно, уже ждет не дождется. Он ушел из мастерской намного раньше меня, ему ведь надо исполнять «Сальве» в монастыре Святого ангела-хранителя. Сегодня вечером в портновской было столько важных господ, и всё за костюмами для бала в Филармонии и для рождественских праздников. У сеньо Урибе приходится теперь заказывать заблаговременно, он просто завален работой. Все говорят, что он загребает кучу денег, но ведь он и тратит немало… Да, пока не забыла — что тут у вас такое случилось? Вы обе чем-то опечалены. — И Немесия замолчала, заметил, что ни одна из женщин даже не слушает ее.
Сесилия только вздохнула, а старуха ответила:
— Да в общем-то ничего не случилось, только вот эта девчонка, — движением губ Чепилья указала на внучку, — должно быть, совсем спятила… Господи боже наш, заступи и помилуй! — Чепилья перекрестилась. — Чуть было глупостей не наболтала! Хочется мне, чтобы ты нас рассудила да добрый совет дала, хоть ты мне и в дочери годишься. Затем ведь я и велела тебе зайти. Скажи вот, доченька, как бы ты поступила, коли твой заступник, твой верный друг, твоя одна что ни на есть опора на свете, твой, можно сказать, отец родной, потому как он сущий отец для нас, беспомощных женщин, у которых здесь и прибежища-то иного нет, — скажи, как бы ты поступила, ежели бы он тебе что-то посоветовал, пусть бы даже он тебе запретил что-то сделать… скажи, ты бы это сделала? Ты бы его ослушалась?
— Мамочка! — так и подскочила на месте внучка, не в силах сдержаться. — Да вы не так всё изобразили, как оно есть!
— Замолчи! — властным тоном приказала старуха. — Пусть Немесия ответит.
— Но вы ведь с самого начала неверно говорите, и Нене даже при всем желании не сможет вам ответить правильно. Вы вот говорите, что наш друг, наш защитник, наша опора, и бог весть кто он там такой, просил, мол, о чем-то или запретил, мол, что-то делать. Но прежде всего я не верю, чтобы тот, о ком вы говорите, был таким добрым, каким вы его расписываете, по отношению к нам, или по меньшей мере ко мне. Во-вторых, сколько я ни ломаю себе голову, не могу понять, по какой такой причине, по какому праву смеет он соваться в мои дела и следить, выхожу я или прихожу, смеюсь или плачу… Я сейчас закончу, — вдруг заторопилась Сесилия, почувствовав, что бабушка хочет ее перебить. — И уж вовсе ни к чему порвали вы мне кружевную тунику и сломали черепаховый гребень, разве что хотели доставить удовольствие какому-то там старикану, который злится и ревнует меня, потому что я его не люблю, да никогда и не буду любить, вот…
— Да не верь, не верь этой девчонке, — перебила внучку старуха, обращаясь к Немесии.
— Так, стало быть, вы мне не порвали тунику и не сломали гребень? Тогда по чьей же вине это случалось? Не по вине ли этого носатого старика, черт бы…
— Да замолчи же наконец! — оборвала ее Чепилья. — Мало того, что ты взбесилась, так еще и богохульствуешь! Смертный грех на душу берешь! Пусть даже оборвался волан — так не потому ли, что ты собиралась на бал наперекор моей воле? А кто виноват, что упал и сломался гребень? Ты сама, и никто другой, Была бы ты не так запальчива, ничего подобного не случилось бы. Признайся уж в этом! Надо, чтобы ты повинилась во всем, чтобы ты раскаялась в своих прегрешениях да исправилась. Смертный грех ты себе на душу взяла: коли будешь упорствовать в нем, плохо тебе придется. — Образумить тебя нужно, пока не поздно!
— Вот так здорово! — продолжала Сесилия, не обращая внимания на грозные взгляды, которые бросала на нее бабушка. — Впервые слышу, что не любить того, кто тебе не по душе, это грех!
— Да ты рехнулась! Кто велит тебе любить его? — в сердцах воскликнула Чепилья. — Не думаешь ли ты, часом, что он влюблен в тебя? Грешно, когда на благодеяния отвечают неблагодарностью, а на ласку — укусами.
— О каких это благодеяниях вы говорите? Уж не о тех ли деньгах, которые он нам дает каждый месяц? А может, о подарках, которые он изредка делает нам от рождества до пасхи? Ему одному да господу богу известно, что, собственно, его к этому побуждает! А разве не удивительно, и даже более чем удивительно, что какой-то белый, из богачей, человек совершенно посторонний для вас, а том более — для меня, столь щедр к нам, бедным цветным женщинам?
— Опять ты за свое, Сесилия! Хватит, полно чушь-то молоть! Только сам злой дух, враг рода человеческого, мог внушить тебе такие мерзостные мысли: нет в них ни кротости людской, ни христианского милосердия! Да разве может женщина быть примерной дочерью, женой, матерью или подругой, коли она за ласку спасибо не скажет и добрых дел ценить не умеет? Как бы ни были малы (а они не малы) те милости, которые нам оказывает этот сеньор, мы обязаны благодарить его за них, ибо ничто другое нам не под силу. Тяжкий грех — платить злом за добро. Твои роптания и твоя неблагодарность дорого нам обойдутся.
— Мне неясно, понимаете ли вы мое отношение к нему. Я почти его не знаю. Мне до него и дела нет. Не желаю я только, чтобы он мне приказывал и вмешивался в мои дела.
— Должно быть, ты его тоже не понимаешь. Как ты полагаешь: коли он не хочет, чтобы ты делала то или другое, кому от этого польза — ему или тебе? Коли ему нравится или не нравится подчас то, что ты говоришь и делаешь, это ли не доказывает, что он любит тебя, что у него доброе сердце? Вообрази, Немесия, что человек, о котором мы говорим (нужно, чтобы ты это знала), заботится о нас прямо-таки по-матерински, настолько он щедр и бескорыстен; и ему, должно быть, очень больно…
— Бескорыстен? — перебила старуху Сесилия. — Ну уж этого я не могу…
— Не перебивай меня. Не с тобой говорю — с Немесией. Сеньор дает нам все, что только нужно, и дарит многое такое, что нам просто нравится. Стоит мне подчас намекнуть, что девочке что-то приглянулось, как он тут же спешит доставить ей удовольствие. Скажи, что не так! Да ты, видно, и вовсе совесть потеряла; коли и тут перечить станешь.
— Я и не перечу. Все это правильно, только почему он все это делает?
— А самое главное, — продолжала Чепилья, — что от меня он ничего не требует взамен, а от тебя ждет лишь немного нежности, благодарности и… уважения.
— Вот это-то меня и убивает! — снова вскипела Сесилия, подскочив на месте. — Скажи, Нене, слышала ли ты, чтобы кто-нибудь брался за палку так вот, ни с того ни с сего? Я, например, такого не знаю. Что он ничего не требует от мамочки — понятно; но что от меня, по ее словам, он ждет только нежности, благодарности и уважения, одни дураки могут этому поверить! Ты-то знаешь, о ком мы говорим. Разве это не так? Ладно уж! Не будем считать его стариком. Но ведь денег у него уйма и всю-то свою жизнь, как говорит мамочка, он был волокитой, каких мало. И кто бы подумал, что он, женатый человек, отец семейства, еще совсем недавно, как рассказывала мамочка, содержал женщин, и все больше цветных? Да он больше загубил девушек, чем у нет волос на голове, а мамочка упорно хочет, чтобы я поверила, будто щедрость его ко мне невинна и бескорыстна.
— Да ты только попусту болтаешь, — сказала старушка, помолчав. — Наговорила с три короба, а все без толку; ну да не в этом суть. Суть, вишь, в том, что не умеешь ты уважить и послушать того, кто так хорош с тобою и ради твоей же пользы печется о тебе: все побаивается, как бы чего не случилось, коли ты неладно что сделаешь. Вот, к слову сказать, нынче вечером зачем тебе понадобилось уходить против его воли? Коли он возражал — значит, на то была причина, а причина эта — твое же благо. Ты только подумай, Нене, — кротко сказала старушка, обращаясь к Немесии, добрый сеньор был здесь давеча, аккурат перед тобой… Он не вошел, боже упаси! Он никогда не зайдет. Первым делом спросил о Сесилии. Сеньор завсегда о ней спрашивает и все беспокоится, и, знамо дело, безо всякой корысти, как есть безо всякой цели, только чтобы о здоровье ее справиться. Уж кто-кто, а ты это знаешь, Немесия; поди, ведь не раз слышала, как я рассказывала… Подошел он к окошку… только на минутку, спросил, здорова ли Сесилия, и все с такой-то заботой… Как я ему рассказала, что она, мол, собирается на купу идти, туда, на Холм Ангела, уж так-то растревожился, именно растревожился, по всему было видно, аж голос у него задрожал, и говорит мне: «Не пускайте ее, сенья Чена, не пускайте, удержите ее, эта девочка погибели своей ищет (так и сказал). Не пускайте ее, удержите, в другой раз я вам все как есть объясню». А после ушел, да все как-то к стенке жмется, словно боится, что его увидят. На прощание сунул мне в руку золотой — дескать, Сесилии на туфли. Видана ли где большая щедрость и душевное благородство? И полно! Да разве всякий, кто так поступает, беспременно влюблен? Скажи на милость — неужто ты видишь в этом одну лишь подлую корысть, обычную ревность или любовь? Да разве мужчины в его летах так вот влюбляются в наше время? Ну что скажешь, Немесия? Как ты полагаешь?
— По правде говоря, — ответила Немесия, следя за выражением лица своей подруги, — не знаю, что и сказать, как-то не решаюсь выложить начистоту все, что я думаю. И все же, — прибавила она, внезапно оживляясь, — на месте Сесилии смеялась бы я над всем этим, а на рожон не лезла бы. Коли этот человек влюблен всерьез — а он таки влюблен, — коли он хочет, чтобы я над ним не издевалась, пусть заплатит за все то зло, что мне причинили другие. И мне бы, ей-ей, было нипочем, кабы такой вот, как он, вертопрах увивался вокруг меня и поминутно следил за мной; лишь бы давал мне деньги, а я бы взамен дарила ему улыбки. И пусть бы посмели тогда сказать, что я поступаю дурно или грех совершаю какой. Сами-то мужчины больно нечестны: прикидываются, что любят, когда любви и в помине нет, а хитры-то уж так, что, поди, и не узнаешь — взаправду они влюблены или думают попросту обдурить нас, несчастных! «Думай дурно — и ни ошибешься», — говорит пословица. Так и тут: ну что случится с тобой, Сесилия, коли ты не пойдешь нынче вечером на куну!
— Конечно, меня не убудет, ни прибудет, пойду я туда или не пойду, — отозвалась Сесилия. — Дело-то все в том, что человек, о котором говорит мамочка, намерен совать свой нос в мои дела и вертеть мною как угодно, то ли из чистой прихоти, то ли чтобы испытать мое терпение, а это-то и несносно.
— Ну ладно, дорогая, — мягко возразила Немесия, — я, например, не вижу, чтобы его вмешательство могло чем-нибудь повредить тебе.
— А то как же! — вспылила Сесилия. — Мамочка тотчас становится на его сторону, ворчит, ополчается на меня, даже тунику мне порвала, лишь бы я дома осталась, лишь бы доставить удовольствие этому старому дураку. Тебе этого мало?
— Да что ты! Мне тоже не по вкусу, когда кто-нибудь вмешивается в мои дела. Впрочем, порой не грех и дурочкой прикинуться, чтобы от иных мужчин тебе побольше перепало. Взбредет, скажем, такому на ум командовать или наставника изображать, ну и пусть себе тешится. А ты делай так, чтобы он был доволен, не отталкивай его сразу, улыбайся ему, по крайней мере пока он на подарки не скупится, и проживешь так в свое удовольствие до самой старости.
Бабка тем временем снова уселась в кресло, вернувшись к своим невеселым думам, и разговор между подругами коснулся более частной темы.
— Запомни, — продолжала Немесия, — кто много горюет, тот рано помрет. Да к тому же можешь не сомневаться: ни один старый проныра не опасен для такой красотки, как ты.
— Да я его опасным и не считаю и ни чуточки не боюсь, — сказала Сесилия. — Я по характеру очень независима и ни за что не соглашусь, чтобы мною помыкали, тем более кто-то чужой.
— «Чужой»! — повторила словно про себя бабка хрипловатым и глухим голосом.
Девушки переглянулись, несколько озадаченные странным тоном этого восклицания; да и, кроме того, они полагали, что старушка целиком ушла в свои печальные мысли.
— Вот сына его, — продолжала Немесия вполголоса, — ты понимаешь меня… его-то, конечно, следует бояться. Он молодой, красивый, очаровывает всех направо и налево, да и говорить мастер. Деньгами сорит, как иной воду льет….. Редкая женщина, даже с характером, устоит перед ним — верно ведь, дорогая? Увидит его разок-другой, послушает и влюбится по уши. Я бы от такого мужчины как от черта бегала. Он, должно быть, не одной девчонке голову вскружил. Ему есть в кого пойти.
Чепилья, погруженная в свои размышлении, по-видимому не слышала и не понимала слов Немесии. Сесилия же, наоборот, как только подруга упомянула о возлюбленном, обратилась вся в слух, поняв, что та хочет сообщить ей какую-то важную новость.
— Так вот, как я тебе говорила, — добавила Немесия, — вышла я из портновской Урибе и иду себе по улице Агуакате. Дойдя до дома Гамесов — знаешь, того, что стоит за Тересианским монастырем, — слышу вдруг музыку и голоса, мужские и женские. Я прислонилась к стене у окошка — под ним как раз высокая скамья; окно было раскрыто и занавески откинуты. Вижу — комната полна народу: играют, поют и танцуют. А какое у нас сегодня число? Да ведь нынче двадцать седьмое октября! Постой! Так это именины Флоренсии, самой младшей из сестер Гамес. То-то она была во всем белом и с распущенными волосами; кстати сказать, для белой девушки они у нее уж очень вьются… По крайней мере… они, конечно, очень красивые, такие длинные и густые, а по мне было бы лучше, будь они немного потемнее.
Сесилия вздохнула, а Немесия, словно не заметив этого, стала выкладывать уже без утайки:
— Сидит, значит, Флоренсия за роялем, а вокруг все разные там сеньориты и молодые кабальеро. И знаешь, кто еще там был? Ну да, конечно, это была она! Помнишь высокую бледную сеньориту, такую хорошенькую? Да я еще тебе говорила, что утром в день святого Рафаила она ехала в коляске Гамесов? Она-то и разговаривала с Менесесом, приятелем твоего… ну, понимаешь?.. Там же был и другой, он тоже все с ними ходит… да как бишь его зовут? Сола, Софа… ах, да, Сольфа. Но твоего-то молодца не было, о нем только говорили. Я в точности слышала, что о нем упомянули…..
— Кто упомянул? — с тревогой в голосе спросила Сесилия.
— Не могу тебе сказать наверняка, но как будто Менесес, в разговоре с бледной сеньоритой. Они говорили о нем и, насколько я поняла, все собирались на большой бал в Филармоническом обществе.
— Этого-то я и боялась! — сказала Сесилия.
— А-а! Теперь-то я понимаю, — воскликнула Немесия, — кому шили шелковый жилет, который я должна была так срочно закончить. Знай я раньше, не торопилась бы так поспеть ко времени. Ведь я его до поздней ночи шила, а дали мне работу только накануне вечером и велели принести сегодня в три часа. Кто бы мог подумать! Уж во всяком случае, на этот бал для белых он не пошел бы в жилете, сделанном моими руками. Это я говорю просто так, чтобы ты знала, милочка, мне-то от этого ни холодно, ни жарко. Он ведь для меня пустое место, я стараюсь только для тебя, ведь ты им увлечена… Будь осторожна, мужчины все такие неблагодарные твари! Но лучше помолчать и не подливать масла в огонь.
И действительно, сказанного было вполне достаточно, пожалуй даже более чем следует, чтобы взволновать девушку и менее пылкую, чем Сесилия. По мере того как подруга развивала нить своего рассказа — а била она в цель не только тем, что сообщала какие-то новости, но и тем, как она их сообщала, — гнев и раздражение Сесилии все возрастали. Что предпринять в подобном случае, чтобы помешать, если еще есть время, этому молодцу, как называла его Немесия, встретиться с незнакомкой на балу в Филармоническом обществе? Девушку обуревала ревность, ярость и отчаяние. Ей не сиделось в кресле у окна. Не раз она вскакивала, собираясь, по-видимому, пойти переодеться и выбежать на улицу, но тут же снова возвращалась на место. Она просто задыхалась от бешенства.
Старушка тем временем сидела не шелохнувшись, погруженная в молитвы: закрыв глаза, она перебирала большим и указательным пальцами правой руки одно за другим черные зерна четок, лежавших у нее на коленях. Немесия украдкой поглядывала на Сесилию и, казалось, наблюдала за мучительной борьбой, которая бушевала в груди подруги и отражалась на ее лице, словно в зеркале. При этом Немесия слегка улыбалась, как бы предвидя все заранее и не опасаясь печального исхода. Наконец Сесилия откинулась на спинку кресла, глубоко вздохнула и прошептала:
— Лучше не надо. Я знаю, что мне делать. Издеваться над собой никому не позволю. Я почти счастлива… Никуда я не пойду!
Тогда Чепилья подняла на внучку взгляд, в котором светились одновременно и радость и сострадание. Немесия же, видимо удовлетворенная и даже гордая тем, что ее приход возымел желаемое действие, удалилась, нежно распрощавшись со своими друзьями.
И мнится, будто все еще я вижу —
Разнузданный палач и жертва рядом,
Лицо с надменным и жестоким взглядом…
И кажется, что свист бича я слышу.
Немесия подошла к двери своего дома как раз в ту минуту, когда ее любимый брат Хосе Долорес выходил на улицу, держа под мышкой покрытый чехлом кларнет, а в руке — сверток нот. Он шел, как всегда, опустив голову и, видимо, о чем-то задумавшись. По этой-то причине, а также потому, что улица и дом тонули во мраке, музыкант и сестра его чуть было не разминулись, не заметив друг друга. Как бы то ни было, Немесия первая узнала брата, преградила ему дорогу и, припомнив два стиха из популярной в ту пору задорной песенки, спросила:
— Куда ты шествуешь с котом в такую ночь глухую?
— Как! — воскликнул удивленный Хосе Долорес. — Это ты? А я и ждать тебя перестал.
— В такую рань на бал?
— А который час?
— Когда я проходила мимо монастыря святой Екатерины, там только-только прозвонили к вечерне.
— Ошибаешься: сейчас должно быть позже, чем ты думаешь.
— Возможно. Голова-то у меня дурная, я и сама не знаю, что со мной делается.
— А что случилось, сестра? Выкладывай, а то я спешу.
— Ладно, я не собираюсь тебя задерживать. Ты, надеюсь, успел хоть немножко перекусить?.. Хоть чашку кофе выпил?
— Разумеется. Выпил кофе с молоком, съел кусок хлеба с сыром; этого мне хватит до полуночи, а там перехвачу еще рагу или чего-нибудь в этом роде. Ну так говори! В чем дело?
— Сегодня вечером в том домике — знаешь, на углу улицы О’Рейли, у второго входа в таверну, — такое творилось!
— А что там произошло? Ты никак чему-то радуешься?
— Есть чему. Слушай. Иду это я мимо домика… Сенья Клара задержала меня в мастерской дольше, чем обычно. Было уже довольно поздно, но все же я отправилась к Сесилии; мы с ней условились встретиться после вечерни и пойти на Холм Ангела. Она, видишь ли, подозревает, что тот красавчик, что приходил сегодня днем в портновскую за новым костюмом, собирается на бал к Фарруко, чтобы свидеться с сеньоритой, которая приехала из деревни в день святого Рафаила, и решила поймать их на месте преступлении. Все это, конечно, ревнивые женские домыслы. Только это я вышла на перекресток — вижу, какой-то мужчина крадется к окошку ее домика и заводит разговор с кем-то, кто стоит за занавеской. Тут меня разобрало любопытство, и как только мужчина отошел, я подбежала к окну… И как ты думаешь, на кого я наткнулась? На Чепилью. Она уговорила меня пойти. А у них там — не поймешь что! Сесилия, видно, оделась, чтобы пойти со мной, а бабка ее не пустила, да в сердцах ей тунику порвала и черепаховый гребень сломала. И все это в одну минуту!
— Несчастная девушка! — сокрушенно воскликнул музыкант.
— Сесилия ведь очень упряма. Коли ей что втемяшится в голову, так тому и быть. Поэтому бабка страсть как обрадовалась, когда меня увидела. Ей самой с внучкой теперь уже не сладить. Вот она и попросила меня войти и попытаться вместе с ней уговорить Сесилию дома посидеть.
— Ну, и удалось это вам? — полюбопытствовал Хосе Долорес.
— Разумеется, — с подчеркнутой важностью ответила Немесия. — Я-то знала ее слабые места и не ошиблась. И бабка и я — мы обе не хотели, чтобы Сесилия шла гулять. Оказалось, что и тот человек, что живет в предместье Сан-Франсиско и содержит их, тоже запретил ей выходить. А потом узнаю: оказывается, он-то и стоял под окном перед тем, как мне прийти, и разговаривал с Чепильей.
— Хотел бы я знать, как она к нему относится?
— Вот уж этого я не знаю. Мне все же кажется — кабы он просто был влюблен в нее, он так бы не заботился о ней.
— Так ведь он, видно, ее отец! Сеньо Урибе твердо в этом уверен, он говорит даже, что и мать жива.
— Но где же тогда мать? Кому о ней известно? Кто видел ее?
— Вот это мне и хотелось бы знать.
— То-то и оно-то. А я так полагаю, что оба они — и отец и сын — по уши влюблены в Сесилию!
— Что ж, сестра, вполне возможно. На свете так частенько бывает. Она-то, видно, предпочитает сына…
— Разумеется! Кто же не предпочтет молодого старику?
— Кончится тем, что красота Сесилии ее же и погубит. Чего ей ждать от этих двух белых? Старик-то, пожалуй, еще даст он и деньги и роскошь и позаботится о ней. А молодой? Жениться — не женится; разве что возьмет ее на время в любовницы. А там в один прекрасный день она ему надоест, и он бросит ее с двумя-тремя детьми на руках. Не знаю, что тогда будет со мной, если такое случится! Проще об этом и не думать.
— Он ей правится, но она не влюблена в него, я уверена. Эх, кабы удалось сделать так, чтобы она забыла Леонардо! Тогда бы самое трудное было позади.
— Та, что любит взаправду, долго не может забыть, а то и вовсе не забудет.
— Ну, не всегда это так, Сесилия ведь очень горда.
— А потому может статься — сильно любит, быстро и забудет. От любви до ненависти один шаг.
— Только на это и надежда.
— Клянусь тебе, что ему будет стоить большого труда обманывать и ее и меня. Мне ведь слабости Сесилии известны получше, чем ему; этим-то я и беру. Да вот хотя бы недавно: стоило мне рассказать ей кое о чем, и она что твой порох вспыхнула — так разозлил ее этот красавчик. Ясно, она посердится и перестанет, а я снова начну ее подзуживать и уверена, что добьюсь своего… Все, что будет отдалять их друг от друга, приблизит ее к…
Хосе Долорес не дал ей закончить фразу. Он печально улыбнулся и, сказав сестре, чтобы она не ждала его, направился в сторону улицы Агуакате. Немесия же вошла к себе в комнату, повторяя себе под нос, словно беседуя с кем-то:
— Не на таких напали; не всегда же работать на чужого дядю. Коли Леонардо не будет моим, так пусть он и ей не достанется. Уж больно он влюбчив, и мулатки ему по вкусу. Не так-то это трудно, как кажется. Поживем — увидим: может, и удастся зараз два дела сделать — ей сосватать Хосе, а мне заполучить Леонардо… Авось выйдет!
Теперь нам надлежит вернуться на бал в залы Филармонического общества, где мы оставили среди танцующих Леонардо Гамбоа и Исабель Илинчета. Хорошо изучив характер своего партнера, девушка ни разу не посетовала на его неаккуратность в переписке, на его заметную отчужденность. Напротив того, она начала рассказывать ему о вещах совершенно посторонних: об их общих друзьях в деревне, о событиях в округе Алькисара; о красных розах, которые он когда-то привил к кусту белых роз, росших в саду по соседству с кафеталем[49]; об апельсиновом дереве, под сенью которого в прошлом году на пасху они столько раз лакомились самыми сладкими плодами из всех тех, что выращивались в поместье; о том, что старшая дочь управляющего плантацией сбежала с молодым фермером из местечка и обвенчалась с ним в Сейба-дель-Агуа.
— Тетя Хуана, — добавила Исабель, — уговорила отца помириться с дочерью. И новобрачные теперь взяли на себя заботу о ферме отца — знаете, той, где разводят кур и откармливают скот. Молодая со своим мужем остались на плантации, а отцу ее — нашему управляющему — пришлось уйти оттуда. Мне очень досадно за его жену: она славная женщина и нередко сопровождала нас на прогулках; но с тех пор, как дочь вышла замуж, у этого управляющего совершенно испортился характер: он буквально не давал неграм житья, наказывал их за малейший промах, причем с такой жестокостью, что папа в конце концов рассчитал его. Теперь у нас как-то пусто, если мы и ходим по вечерам на кофейную плантацию, то разве только чтобы зайти на ферму, и возвращаемся оттуда с заходом солнца. А когда светит луна…
— Ты вспоминаешь обо мне — не правда ли? — с нескрываемым раздражением прервал Леонардо Исабель, видя ее ледяное равнодушие.
— Разумеется, — ответила она, словно не замечая душевного состояния своего партнера. — Я не могу забыть, как в эти чудесные вечера — а ведь зимой в деревне они именно чудесны — мы не раз совершали прогулки вместе с Росой и тетей Хуаной.
— Я нахожу, что ты стала какой-то другой, — немного помолчав, заметил юноша.
— Другой? Да неужели! Вы просто шутите!
— Даже называешь меня на вы.
— По-моему, я всегда так обращалась к вам.
— Но не под нашим апельсиновым деревом!
Исабель вспыхнула и поспешно ответила:
— Такая уж у меня привычка называть всех на вы. Даже когда я разговариваю со своими невольниками, особенно со стариками, у меня с языка нередко срывается «вы». Да и с папой эго тоже частенько случается…
— «Ты» звучит ласковее…
— Вы так полагаете? Зато в обращении на вы больше скромности.
Эта оживленная беседа прерывалась чуть ли не поминутно, то есть всякий раз, как подле них сходились и расходились встречные пары. В конце концов тему разговора пришлось изменить, когда Менесес и Сольфа, раскланиваясь со знакомыми, подошли к месту, где сидели Исабель и Леонардо. Оба друга уже видели молодую девушку в тот вечер в доме Гамесов. Вряд ли они могли ей сообщить нечто новое. Но Исабель всегда выказывала Менесесу особое расположение и обрадовалась ему.
— Как? Вы не танцуете? — изумился он.
— Если б это услышала Флоренсия, она бы обиделась.
— Флоренсия мне очень нравится, не спорю; на мой взгляд, она очень мила, я люблю ее, но если бы я и танцевал с ней сейчас, то из простой учтивости. Вы же знаете, что подруга моего сердца далеко отсюда, и, право же, с вашей стороны крайне жестоко приписывать мне намерения ухаживать за другой.
— Я, кстати, начинаю побаиваться нашего приятеля Сольфу, — сказала Исабель, внезапно обращаясь к этому студенту, с тем чтобы одновременно сделать разговор общим и положить конец своей насмешливой беседе с Менесесом.
— Что я такого сделал, что напугал бесстрашную Исабелиту?
— Да разве вы не видите, что это шутка?
— Это было бы шуткой, сеньорита, — горячо возразил Сольфа, — если бы я один думал иначе. Но я уверен, что мое мнение разделяют и Леонардо, и Диего, да и все, кто вас знает. Итак, чем же я мог напугать вас?
— Тем, что вы, как видно, неумолимы и не щадите ни врагов, ни друзей.
— Вот как! Вы меня поражаете, сеньорита.
— Ну-ну! Теперь он притворяется тихоней, словно и воды не замутит! Будто я не заметила, что, едва войдя в зал и до тех самых пор, пока вы не подошли ко мне, вы перемывали косточки всем, кто находился в зале. Пусть наш приятель Менесес скажет, права я или нет.
Сольфа и Менесес обменялись многозначительными улыбками, подтвердив тем самым колкий упрек Исабели, и первый из них сказал:
— Да, конечно, я не прочь позлословить, но подле вас я безоружен.
Между тем танец закончился, и пары, нарушив ряды, поспешили к выходу; одни — чтобы посидеть в зале и в соседних комнатах, другие — чтобы подышать свежим воздухом на галерее. Мужчины, в большинстве своем разделившись на группы, принялись болтать о своих любовных победах на нынешнем вечере; почти все они закурили сигары или сигареты. Леонардо прошел вдоль всей галереи рука об руку со своей прелестной партнершей; судя по улыбке, не сходившей с уст Исабели, она отнюдь не сетовала на то, что их беседа с глазу на глаз несколько затянулась, хотя музыка, под обаяние которой они оба невольно подпали, уже смолкла.
Тем временем Менесес и Сольфа, продолжая любоваться общей картиной бала, на котором они решили провести весь вечер, увидели мать и сестер своего друга Леонардо и подошли к ним. Эта семейная группа расположилась в северной части зала, под балдахином, в глубине которого, как мы уже сказали, красовался огромный портрет Фердинанда VII Бурбонского. Справа от Антонии, старшей из сестер, сидел капитан испанской армии в полной парадной форме; они обменивались вполголоса короткими фразами, понятными им одним; рядом с ними сидела мать, а слева от нее — обе младшие сестры, Кармен и Адела. Донью Росу занимал беседой дивизионный генерал дон Хосе де Кадаваль; с сестрами разговаривали самые известные в ту пору гаванские щеголи — Хуанито Хунко и кадет Регулярного полка Пепе Монтальво. Но вот показался Леонардо Гамбоа, и капитан, который сидел рядом с Антонией, почувствовав, что она слегка толкнула его локтем, тотчас же исчез, словно по мановению волшебного жезла; отошел и Кадаваль; примеру его последовали, отвесив глубокие поклоны, юный франт Хунко и кадет.
Еще издали заметив испанского офицера, сидевшего подле его старшей сестры, Леонардо вспомнил об утреннем эпизоде — сначала под окном, а потом за столом во время завтрака. Им снова овладело чувство ревности и ненависти. Еще недавно ему очень хотелось подойти к своим близким и поговорить с ними; но теперь это желание мгновенно остыло, угасло, и только чувство уважения любви к матери не позволило ему повернуться ко всем им спиной. Антония, повинуясь жесту брата, пересела на стул, с которого только что встал капитан, и Леонардо, опустившись в кресло рядом с доньей Росой, шепнул ей:
— Мама, как ты можешь позволять этому солдафону увиваться в твоем присутствии за Антонией?
— Замолчи! — сурово возразила донья Роса. — Сеньор подошел к нам с поручением от отца: он предупреждает, что не сможет заехать за нами раньше часа ночи. Полагаю, что тебе придется проводить нас: это меня радует по двум причинам: во-первых, я смогу уехать, как только мне захочется или когда я устану, а во-вторых, и ты здесь не задержишься и не заставишь меня не спать вторую ночь.
— Я должен проводить домой Исабель Илинчета и сестер Гамес; у них что-то случилось с экипажем, и его не смогут прислать за ними.
— Как! Исабель здесь и не подошла поздороваться с нами?
— Не удивляйся; она, разумеется, не знала, что вы приедете на бал, да и, кроме того, здесь такая масса народа.
— Хорошо, тогда бери китрин и развози по домам своих приятельниц.
— Но прежде следовало бы, чтобы вы повидались с Исабелью или по крайней мере чтобы она поздоровалась с вами.
— Уж не влюбился ли ты в нее? Право, ты точно флюгер! Не вздумай только шутить с этой девицей. Приведи ее сюда, дай нам на нее взглянуть!
— Нет; мне кажется, нам надо подкрепиться, а за столом мы все встретимся. Ужин, говорят, весьма обилен и не менее изыскан… Ты не возражаешь, Адела?
— С удовольствием! — весело откликнулась та.
— Но только вот что, — сказал Леонардо, — если кто-нибудь из вас меня не выручит, мне нечем будет расплатиться.
— А те две золотые унции, что я тебе положила в карман жилета, пока ты спал днем? — спросила строго донья Роса.
— Я этих денег даже не видел. Если ты мне их положила в карман того жилета, который был на мне утром, то они остались дома, в моей комнате. С собой же у меня не больше трех-четырех песо — все, что я успел положить вот в этот жилет, переодеваясь, чтобы ехать на бал, когда я вернулся с Пасео.
На этот раз обычная искренность изменила Леонардо: он несколько раз запнулся и покраснел. Мать заметила это и спросила:
— Почему ты так поздно явился сюда? Я уже думала, что ты совсем не приедешь. А ведь из дому ты вышел раньше нас. Один бог знает, где ты пропадал!
— Сегодня день ангела Флоренсии Гамес, мы собрались у них, немного попели, поиграли…
— Но ведь они же приехали без тебя! Леонардо, ты говоришь неправду, и я открыто заявляю тебе — плохо ты поступаешь, очень плохо. Я тебе лучший друг, мой мальчик, и просто прихожу в отчаяние от того, что ты с каждым днем становишься все менее откровенным со мной. Пойдем к столу, за ужин заплачу я, — добавила она, глубоко огорченная. — Вот тебе кошелек: там около шести золотых унций.
Кошелек этот был вязаный, из красного шелка, с двумя отделениями: одно — для золотых монет, другое — для серебра и мелочи; завязывался он узлом посередине. Донья Роса достала его из-за корсажа: в ту пору дамы носили кошельки не в юбках, как нынче, а подвешивали их на ленте или шнурке. Вспыхнув от стыда, Леонардо взял кошелек. К чувству унижения от того, что он уже второй раз получает деньги, проигранные им в карты, примешивалось еще гнетущее сознание лжи, с помощью которой он пытался скрыть свой проступок. Мать, быть может, сама того не желая и не ведая, видела его душу как бы насквозь. Послужит ли ему сегодняшний урок к исправлению? Об этом пока что трудно говорить. Как бы то ни было, случай этот не прошел бесследно ни для сына, ни для матери, которая, правда, так и не поняла до конца откровенной неприглядности поступка своего детища. Все же следует сказать, что она невольно задела сына за живое. Леонардо не сразу оправился от полученного удара; поднявшись, он предложил матери руку и, провожая ее в зал, где был накрыт ужин, спросил:
— А где же отец?
— Он был у дона Хоакина Гомеса; там собрались и другие плантаторы — Сама, Мартиарту, Маньеро, Суаре, Аргудия, Ломбильо, Ласа…
— А ради чего понадобилось такое собрание?
— Капитан Миранда ничего не мог рассказать, потому что, конечно, он и сам ничего не знает… но из того немногого, что твой отец успел сообщить мне, я заключаю, что речь идет о новых экспедициях в Африку. Вивесу уже порядком надоели жалобы Тольме и наглость судей из этой проклятой смешанной комиссии, и он велел по секрету сказать Гомесу, чтобы тот и его компаньоны не высаживали захваченных ими невольников в окрестностях Гаваны. Кроме того, из Мариеля прибыл нарочный и сообщил, будто на горизонте появилась бригантина, похожая на «Велос», которую преследует английский корабль. А ведь ждут, что она привезет хороший груз.
— Быть может, ее даже захватила?
— На виду у дозорных на башне Мариеля? То было бы уж слишком дерзко! Впрочем, я ничуть не удивлюсь: эти еретики англичане воображают, что им принадлежит весь мир! А отец порядком потеряет, если экспедиция не удастся. Она настолько дорого обходится, что он впервые предпринимает ее в компании со своими здешними друзьями. Сюда должны доставить не меньше пятисот негров.
— И что только заставляет отца на старости лет обременять себя такими хлопотами!
— Ах, мой мальчик, неужели ты мог бы жить в роскоши и пользоваться всеми благами, если бы отец перестал трудиться? Доски и черепица никого еще не сделали богатым. Разве что-нибудь, кроме работорговли, дает такие большие доходы? Подумай только — ведь если бы эти эгоисты англичане не преследовали бригантину — а преследуют они ее только со злости, ибо своих рабов у них мало и будет еще меньше, — то лучшего и более выгодного занятия просто и не придумаешь!
— Все это так, но риск настолько велик, что должен как будто отбить охоту заниматься такой коммерцией.
— Риск? Да он ничтожен по сравнению с выручаемым барышом! Ведь, по словам отца, снарядить, например, экспедицию на бригантине «Велос» стоило не больше тридцати тысяч песо, а на его долю пришлось всего несколько тысяч, поскольку в деле участвует не он один. Теперь подсчитай-ка, сколько он получит, если экспедиция закончится благополучно. А вот и Исабель!
Донья Роса встретила девушку с распростертыми объятиями; сестры Леонардо, кроме Антонии, проявили при встрече с нею искреннюю радость, в особенности Адела, которая обняла и несколько раз поцеловала Исабель. Для младшей из сестер, самой восторженной и непосредственной, Исабель была как-никак избранницей ее любимого брата. Когда смолкли обычные при встречах восклицания и взаимные укоры, подошли сестры Гамес. Леонардо, Менесес и Сольфа, каждый под руку с двумя дамами, прошли в ярко освещенный зал, находившийся во внутренней части дворца, где был сервирован ужин. Все за одним столом не уместились, пришлось расположиться за двумя, стоявшими неподалеку друг от друга.
Дамы и мужчины принялись за тушеную индейку, отведали индейки и в холодном виде, воздали должное сочной вестфальской ветчине; кое-кто положил себе рису с черной фасолью. К спиртным напиткам и винам никто не прикоснулся; закончился ужин чашкой кофе с молоком. Леонардо прикинул, что такое угощение должно стоить самое меньшее полторы золотых унции или двадцать пять с половиною дуро, если считать заказные блюда в дни таких праздников по обычным ценам. Желая щегольнуть такой крупной суммой, он вынул красный шелковый кошелек и, подозвав белого слугу, с безупречной ловкостью обслуживавшего гостей, спросил его:
— Сколько с меня?
— Ничего, — так же кратко ответил слуга, балансируя целой грудой тарелок и чашек, которые он нес в левой руке.
— Что это значит? — спросил пораженный юноша. — Кто же уплатил за меня?
— Сразу видно, что вы не входите в правление общества, — не без наглости ответил слуга, — иначе вы бы знали, что сегодняшний ужин оплачен им. Будь я таким дурнем, каких много, я, пожалуй, принял бы вас за новичка.
— Ах, вот как! — воскликнул Леонардо, пристыженный и уязвленный. Вскочив со стула, он процедил сквозь зубы: — И наглецы же эти испанцы!
Слышал ли это слуга или нет, сказать трудно, но по косому взгляду, который он бросил на юношу, позволительно предположить, что сказанное об испанцах и об их наглости дошло до его слуха. Аделе и Флоренсии Гамес захотелось было, чтобы их пригласили на последний танец; Адела даже поманила брата, но тот рассеянно улыбнулся, не ответив ни слова.
Донья Роса между тем послала девочек, как она привыкла называть дочерей, за шелковыми накидками в гардеробную. В то же время все трое молодых людей спустились в вестибюль, чтобы захватить шляпы и трости. Но и здесь и в гардеробной столпилось уже немало гостей, желавших получить свои плащи и шали, поэтому нашим знакомцам пришлось подождать, пока не наступит их черед. Затем Леонардо вышел на улицу и крикнул кучеру, чтобы тот был наготове.
Этим перерывом воспользовались самые молодые сеньориты: они поспешили в зал, где уже начался последний танец, который, как говорят, исполняется музыкантами с каким-то особым вдохновением. В кавалерах недостатка не оказалось, и девушки принялись танцевать с бóльшим удовольствием, чем когда-либо. Донья Роса, Исабель, Антония, сеньора Гамес и ее старшая дочь уселись все вместе и стали ждать, когда подадут лошадей.
Был уже второй час ночи, когда Леонардо вышел на каменную лестницу особняка Филармонического общества, чтобы спуститься на улицу. Первое, что резнуло его слух, был звон серебряных шпор: это кучера под аккомпанемент кубинской гитары отплясывали сапатео на гулких камнях мостовой. Один играл, двое танцевали — за даму и за кавалера, — а остальные хлопали в ладоши или постукивали в такт серебряным кнутовищем по плитам тротуара, отнюдь не нарушая стройности мелодии. Кое-кто из кучеров распевал крестьянские куплеты. По всему было видно, что и пляска и музыка — креольские.
У входных дверей собрались уже целыми семьями гости, спешившие уехать как можно раньше. Лакеи то и дело выкликали самые знатные фамилии Гаваны, которые передавались кучерами из уст в уста, сливаясь в непрерывное эхо.
— Монтальво! — выкрикивал чей-то голос, и двадцать других повторяли: «Монтальво!», пока отзвук не замрет вдали или пока не откликнется вызываемый кучер, подавая экипаж. При этом не обходилось и без столкновений: между невольниками частенько вспыхивали драки; слышались палочные удары, которые раздавал направо и налево драгун, следивший за порядком на улице. Все это сопровождалось щелканьем кнутов, стуком колес, напоминавшим отдаленные раскаты грома, и конским топотом по каменной мостовой. И среди всеобщей кутерьмы непрестанно звучали возгласы самих кучеров, выкрикивавших, в свою очередь, фамилии господ, которым они принадлежали: «Пеньяльвер! Карденас! О’Фарриль! Фернандина! Аркос! Кальво! Чакоп! Эррера! Кадаваль!» Каждое имя повторялось столько раз, сколько было необходимо, чтобы оно дошло до слуха кучера, которого вызывали. И если тот в конечном счете не оказывался во главе длинной вереницы экипажей, запрудивших собою весь квартал, то, чтобы выехать, он должен был выжидать своей очереди, если не хотел, чтобы постовой драгун пересчитал ему ребра древком своей пики.
Как только была названа фамилия Гамбоа, пляска, прекратилась, ибо на гитаре играл не кто иной, как наш старый знакомый Апонте. Бедный невольник старался, по-видимому, изо всех сил: искусно бренча на своем инструменте, он хотел, должно быть, развлечь своих товарищей и хоть на время забыть о собственных невзгодах, ибо над ним, далеко не глупым малым, нависла страшная угроза двойной расплаты: во-первых, за то, что приключилось днем с сеньоритой, во-вторых, за то, что произошло в половине одиннадцатого вечера, когда он поджидал молодого хозяина. На беду свою, кучер отлично знал, что господа никогда не забывают и не прощают своим рабам их оплошности. Но раз уж такова его горькая доля и избавления не предвидится, то к чему заранее горевать и печалиться? Так рассуждал он, а подобно ему — и почти все его товарищи, кого господь бог по благости своей наделил разумной душой.
Когда совещание плантаторов закончилось, дон Хоакин Гомес предложил дону Кандидо Гамбоа отвезти его домой в своем экипаже, чем тот воспользовался, уехав вскоре после полуночи, и смог поэтому послать свой выезд к дому Филармонического общества, чтобы домашние его располагали лошадьми по своему усмотрению. Благодаря столь неожиданной удаче сестры Гамес с гостившей у них Исабелью тотчас же вернулись с бала в свой особняк, стоявший позади монастыря святой Терезы; за ними уехала и семья Гамбоа.
Кучера поставили каждый свой китрин в сагуане, развели лошадей по конюшням, находившимся в задней части двора, положили седла на козлы, развесили упряжь, ливреи и шляпы на гвозди, вбитые в стену жалкой каморки. Что же до Апонте, то он, закончив работу, взвалил себе на плечи раскладную койку и медленно, словно Христос, согбенный под тяжестью креста, направился обратно в сагуан, чтобы отдохнуть от дневных трудов и поспать два-три часа перед рассветом. На башне приходской церкви Святого духа давно уже пробило два часа. Ущербная луна заходила за крышу дома, и тень, падавшая со стороны улицы, ползла постепенно вверх по глинобитной стене, разделявшей оба патио; таким образом, в первом из них царил полумрак, не мешавший, однако, различать очертания предметов или узнавать человека в лицо. Вдруг кто-то преградил Апонте дорогу. Кучер поднял голову и увидел перед собой человека, который размахивал хлыстом, зажатым в правой руке. Апонте остановился как вкопанный, ибо сразу же узнал своего хозяина, молодого Гамбоа.
— Брось свою койку, — приказал Леонардо слуге хриплым от гнева голосом, — стань на колени и сними рубаху.
— Сеньор мой, неужто ваша милость хочет меня наказать? — тоскливо пробормотал невольник, начиная уже выполнять приказание.
— Делай что велят, — прибавил хозяин, сопровождая свои слова для большей острастки ударом хлыста.
— Повремените, ваша милость, сеньор мой! Да чем я провинился?
— А, собака! Ты еще смеешь спрашивать? Разве ты не помнишь, что я обещал наказать тебя за то, что ты не ждал меня на перекрестке возле монастыря, как было приказано?
— Да, мой сеньор, но не моя в том вина.
— А чья же тогда? Вот я тебя проучу! Будешь знать наперед, что уж коли я тебе даю приказание, изволь его выполнять, хоть лопни!
И тут на голую спину несчастного раба посыпались ни за что ни про что удары хлыста. Рука у хозяина была тяжелая, Апонте корчился, то и дело повторяя:
— Пощадите, сеньор мой (не смея сказать: «Довольно!»)! Ради молодой госпожи Аделы, сеньор! Ради сеньориты (так называли слуги донью Росу Сандоваль де Гамбоа), мой добрый хозяин! Ах, если б только я смел, сеньор мой, сказать правду, ваша милость увидели бы, что вина-то не на мне. Сжальтесь, сеньор Леонардито!
Но скованные гневом уста молчали, сердце окаменело, душа омертвела, и только железная рука, казалось, была живой и без устали наносила удары. Какая там усталость!! Удары учащались и наносились со все нарастающей яростью. Разбуженный свистящими звуками хлыста и воплями кучера, дон Кандидо в испуге вскочил.
— Пустяки: это Леонардо наказывает Апонте, — успокоила мужа донья Роса.
— Но ведь это возмутительно! Нашел время для наказания слуг! Скажи этому разбойнику, чтобы он сейчас же перестал, или, клянусь богом…
— Ложись и спи, — повторила жена. — Апонте — скотина и заслуживает основательной порки.
— Да, но на этот раз я уверен, что он ничего но совершил. Просто кто-то сыграл с твоим сынком скверную шутку, а расплачивается за нее несчастный мулат.
— Ты, поди, не знаешь, что произошло у него днем с девочками на улице Муралья?
— Все возможно, но только пусть мальчишка прекратит это, или не будь я Кандидо, если не встану сам и не переломаю ему ребра. Да видана ли где еще подобная наглость?!
Донья Роса отлично поняла, что стóит еще хоть немного продолжиться этой порке, этим жалобным стонам и воплям ни в чем не повинного кучера, и дон Кандидо встанет и в сердцах натворит что-нибудь страшное, ибо он был не только груб от природы, как человек, не получивший воспитания, но и обладал крутым нравом. Привстав на постели, сеньора Гамбоа крикнула в окно:
— Прекрати, Леонардо!
Этого оказалось достаточно. Правда, юноше и так пора уже было умерить обуявший его гнев, да и силы к тому же стали покидать его.
Кто же после этого из них двоих — жертва или палач — обрел себе покой в постели? Вернее — что происходило в душе хозяина, когда он улегся на свое ложе, и что творилось с несчастным рабом, когда тот рухнул на свою жесткую койку? Трудно ответить на этот вопрос тому, кто не был ни разу ни жертвой, ни палачом, точно так же как невозможно понять все это до конца тем, кто никогда не жил в стране рабов.
— Эй, на бригантине!
— Что надо?
— Как название?
— «Кондепадо».
— Откуда идете?
— Из Сарранатана.
— Какой груз?
— Пустые мешки.
— Имя капитана?
— Дон Гиндо Сересо.
Как и следует предположить, на другой день после бала в Филармоническом обществе в девять часов утра в доме Гамбоа не спали только двое. Разумеется, мы ведем здесь речь лишь о господах, ибо восьми-девяти слугам этого семейства полагалось с раннего утра быть на ногах и выполнять обычные обязанности, вне зависимости от того, как они провели ночь.
Дон Кандидо, хотя и не выспался и его одолевали мрачные мысли, навеянные тем, что ему пришлось услышать на заседании в доме дона Хоакина Гомеса, поднялся рано и по свойственной ему нетерпеливости отправился в путь пешком.
Его супруга встала чуть позднее и, покойно откинувшись в одном из кресел, стоявших в столовой, пила кофе с молоком.
Не без умысла садилась она каждое утро именно в это кресло. Со своего места донья Роса могла наблюдать за всем, что творилось в доме: с утра ли готовили прачки щелок для стирки или жаровню с древесным углем для глажения белья; не попусту ли болтали портнихи с другими слугами, вместо того чтобы обшивать всех домочадцев; тщательно ли мыли кучера экипажи, задавали овес лошадям и чистили сбрую для верховой езды; поздно ли или своевременно возвращался Апонте, водивший купать лошадей, что означало, ходил ли он на пристань Лус или дальше, к Пунте; шил ли Пио, старый кучер Гамбоа, сидевший в сагуане, башмаки служанкам, а порою и госпожам, выполняя одновременно обязанности привратника, когда не требовалось закладывать экипаж для хозяина; наконец, пришел ли повар, этот вежливый и рассудительный, как принято выражаться среди рабовладельцев, негр с внешностью аристократа, отправлявшийся рано утром на рынок по соседству со Старой площадью, чтобы запастись мясом, птицей и овощами, которые были заказаны ему с вечера.
Повар вставал в доме раньше всех. Он разводил огонь, готовил кофе с молоком, чтобы Тирсо и Долорес могли подать его, как только хозяева проснутся. На рынок повар ходил не всегда в один и тот же час, да и управлялся не всегда быстро, хотя Старая площадь находилась и недалеко от дома Гамбоа. В то утро, например, о котором мы сейчас повествуем, он отправился туда слишком рано. Пока он шел к рынку, держа в одной руке фонарик, как то было приказано распоряжением муниципалитета со времен Сомеруэлоса, а в другой — корзинку, с крепости грянул пушечный выстрел, возвещавший четыре часа. Комендант открыл крепостные ворота, и мертвую тишину города нарушили многоголосый шум толпы и всевозможные резкие, нестройные звуки.
По возвращении с рынка повар давал хозяйке отчет. Тут начинались брань и угрозы наказания за то, что мясо стоит слишком дорого, что сорт его плох, а порою — что и вес недостаточен; ворчала донья Роса и на то, что вместо цыплят Дионисио покупал кур, сердилась из-за овощей, так как вместо фасоли он приносил горох, вместо кресса — латук, или наоборот. Такова уж судьба раба, что ему никогда не угодить хозяину. Словом, донья Роса всегда находила повод для жалоб на повара, который и в самом деле частенько ошибался, то ли по тупости, то ли по злому умыслу или просто по невнимательности.
— Дионисио, разве я не велела тебе купить цыплят понежнее? — спрашивала она, вынимая из корзинки пару птиц с перевязанными лапками. — Почему ты принес кур? Ведь хозяин ест только цыплят!
— А я и купил цыплят, сеньорита, — отвечал повар, — они только малость жирны и потому похожи на кур. Да к тому же на рынке помельче не было.
— Ты мне голову не морочь, Дионисио. Я не дура и не вчера родилась. Если ты много знаешь, то я, наверное, знаю больше. Сколько же ты за них дал?
— Два песо, сеньорита: птица нынче дорогая.
— Пресвятая дева! Зачем же ты их покупал у твоей толстухи негритянки-лукуми? Да она дороже всех на рынке берет!
— Нет, сеньорита, я их купил у деревенского торговца. Гляньте получше, ваша милость: перышки-то у них красной глиной перепачканы.
— Это еще ни о чем не говорит, Дионисио. Твоя кумушка могла нарочно оставить на них грязь, чтобы люди поверили, будто они свежие, прямо из деревни, а не из вторых рук.
— Сеньорита, черная торговка мне не кума, и не моя она толстуха. Мы с ней одного племени.
— Я знаю, что говорю, Дионисио, и нечего меня поправлять. Если ты чему-нибудь и научился, то я умею обламывать таких умников, как ты. Видишь, вот там — артиллерийский арсенал[50], а вон там — Ведадо[51]. В таких местах ничего не стоит пройти полный курс наук. Итак, ступай себе, черномазый плут. Я не желаю только, чтобы вы, сударь, или ваша кумушка угощались за мой счет.
«Кто умеет молчать, тот мудр, как Санчо», — гласит пословица, и Дионисио, по горькому опыту своей долгой, тридцатилетней жизни невольника, отлично знал, что помалкивать следует с той минуты, как господа начинают обращаться к нему на вы. Это было верным признаком того, что близится приступ гнева, что буря уже над головой и вот-вот разразится гроза. Ввиду этого повар быстро собрал все покупки и скрылся на кухне, сумев отыскать, подобно опытному кормчему, временное убежище в первой же гавани, указанной ему провидением.
Дионисио родился и вырос во дворце графов Харуко. Читать и писать он научился сам, каким-то особым чутьем. Эта благоприобретенная грамотность необычайно возвышала нашего негра в глазах его собратьев по неволе, обычно куда более невежественных. Дионисио был присяжным танцором и, в частности, великолепно танцевал менуэт, который он перенял в дни пышных празднеств у своих хозяев. Будучи молодым лакеем — а это была его первая должность, — он всегда близко соприкасался с жизнью господ; именно у них в доме он увидел будущую графиню Мерлин, многих губернаторов, первого графа Баррето и прочих именитых особ Кубы, Испании, а также иных стран, как, например, Луи Филиппа Орлеанского, впоследствии французского короля.
Со временем, благодаря ловкости и бережливости, находясь среди богатых и щедрых людей, у которых бывали знатные лица, Дионисио смог накопить достаточно денег, чтобы заключить своего рода контракт: иначе говоря, он условился с хозяином о цене за себя на случай продажи и дал ему восемнадцать золотых унций, или триста шесть дуро. Однако после смерти графа Дионисио вместе с несколькими другими невольниками выставили для продажа с торгов, происходивших в присутствии нотариуса дона Хосе Салинаса; аукцион устраивался для того, чтобы покрыть большие расходы, связанные со вступлением в силу завещания графа и дележом его имущества. Кулинарное и кондитерское искусство Дионисио, которому он был обучен с самых молодых лет, дало возможность просить за него при продаже более высокую цену, чем за других рабов, не знавших никакого ремесла; поэтому «контракт» с хозяином помог Дионисио только тем, что его продали не за восемьсот песо, как оценил хозяин, когда принял от него вышеупомянутую сумму, а за пятьсот. На торгах дон Кандидо приобрел негра меньше чем за пятьсот песо, хотя это и не была самая высокая цена; просто Гамбоа сумел вовремя «подмазать» судебного чиновника, а иных публичных торгов не было. Дионисио страдал двумя существенными недостатками, которые усугубляли его печальное положение: во-первых, он увлекался женщинами, а во-вторых, как мы уже упоминали, — тем танцем, который составлял привилегию белых.
Дон Кандидо вошел через сагуан в дом, когда часы пробили девять. Он казался расстроенным и усталым, а на лбу у него выступил пот, но не из-за жары, которая все еще давала себя знать, несмотря на конец октября, а из-за волнения, охватившего его с раннего утра, и тех мыслей, что не давали ему покоя. Не обращая внимания на жену, с беспокойством ожидавшую его в столовой, где умелыми руками Тирсо был накрыт стол для завтрака, дон Кандидо прошел прямо в контору, к сидевшему на скамье дворецкому дону Мелитону Ревентосу. Облокотясь на высокое бюро и заложив перо за ухо, он размышлял над лежащим перед ним листом бумаги, который был исписан по-испански неровными строчками, какими пишутся обычно изысканные стихи.
— Чем это вы занимаетесь? — спросил, входя, дон Кандидо, не сказав при этом даже «добрый день», видимо потому, что наступивший день был одним из самых худших в его жизни.
— Я вносил в книгу заказы, присланные управляющим плантации Ла-Тинаха для будущего помола. А теперь вот проверяю, не пропустил ли чего. Заходил сюда судовладелец Сьерра и сказал, что выходит…
— Оставьте, это не спешно. Займемся тем, что поважнее. Прежде всего, Ревентос, наденьте-ка куртку и бегите к старьевщику Суаресу Аргудипу, к тому, что торгует у галереи Росарио; заберите все готовые полосатые рубашки и грубые полотняные штаны, какие только у него есть, и скажите, чтобы он занес их на мой счет. Возможно, что ему не набрать четырехсот смен, которые мне нужны; тогда пусть подыщет недостающее у других старьевщиков, своих земляков. Если не достанете всех четырехсот, берите триста, двести пятьдесят, двести, словом — сколько выйдет… Если мы не спасем всех, спасем сколько-нибудь…
— Сколько-нибудь — чего? — спросил Ревентос, слишком любопытный, чтобы не выпытать все сразу.
— Негров, дружище, негров, — кратко ответил дон Кандидо. — Неужто вы не знаете, что прибыла «Велос»?
— Вот как? Право, не знал.
— Да, прибыла; вернее, ее доставили в порт. Точное количество груза на борту пока неизвестно. Люки задраены наглухо, но капитан Каррикарте говорит, что погрузил более пятисот. Правда, из-за длительного перехода и жесточайшей погони со стороны англичан кое-кто погиб, и таких пришлось выбросить в море… Их немало, но, по счастью, не так уж и много. Теперь вам ясно? Так вот, заберите всю эту одежду, сделайте тюка три-четыре, как выйдет; отвезите их на Кавалерийский мол, что против Каса-Бланки, и передайте владельцу шлюпа «Флор-де-Регла». Вы его знаете. Ему все и вручите, а он уже предупрежден и знает, куда это отвезти. Поезжайте и вы с ним: ведь вы же счетовод, не так ли? Словом, за работу! Если вы не успеете вернуться вовремя, завтрак вам будет оставлен. Во всяком случае, одежда должна быть на борту до одиннадцати часов — слышите?
Как только дворецкий исчез, в контору вошла донья Роса. Дон Кандидо в крайнем волнении прохаживался взад и вперед, но, увидев жену, остановился, словно ожидая вопроса, который тут же и последовал:
— Что случилось, Гамбоа? Ревентос бежит сломя голову, а ты чем-то крайне озабочен. Скажи на милость, в чем дело?
— Обычная история, дорогая; если и дальше так будет продолжаться, то эти мошенники англичане уничтожат одно из лучших украшений в короне его величества короля, храни его господь!
— Да не может быть!
— Уверяю тебя. Ведь если англичане будут мешать нам ввозить рабочих, в которых здесь нужда, то я не знаю, с чьей помощью и как мы будем добывать сахар! Да! Я все время твержу: тут сам черт руку приложил!
— И я опасаюсь того же, Кандидо; но ближе к делу!
— Ладно, слушай. Сегодня в семь часов утра с Морро подали сигнал, что с подветренной стороны виден английский военный корабль. На пристани нас было несколько человек: Гомес, Асопарде, Сама — словом, почти все участники вчерашнего собрания. Немного погодя с Морро сообщили о том, что англичане захватили приз, а спустя полчаса у входа в порт показался и сам английский корвет «Перла». Командует им лорд Педж или Педжете, как сказали нам позже те, что слышали с Пунты ответ лоцмана вахтенному на сигнальной вышке[52]. И как бы ты думала, что оказалось призом?
— Бригантина «Велос»?
— Да, Роса: она самая. И почти со всем грузом на борту.
— А груз удалось потом спасти; вот хорошо-то!
— Спасти? — повторил дон Кандидо с горечью. — Кабы на то была божья воля! И раз наша бригантина входит в порт в качестве приза…
— Неужто гибнут и корабль и груз? Ах, какое страшное несчастье!
— Я не говорю, что погибнет все; но нам, кому дорого спасение судна и груза, нам зевать сейчас нельзя. Те шаги, что мы уже предприняли, и те, что мы собираемся предпринять в дальнейшем, позволяют надеяться, что если и не весь груз, то хотя бы две трети его удастся вырвать из лап англичан. Поверь, Роса, порою мне кажется, что потерять бригантину для меня было бы тяжелее, чем лишиться самого груза, хотя, судя по накладной капитана Каррикарте, это самый ценный из всех, что привозили доселе из Африки. Не сомневайся: на моей бригантине за короткий срок можно доставить не какой-нибудь один, а самые различные грузы; она мало кому уступит. Прошло всего года три, как я купил ее у Дидье из Балтиморы, а она уже четыре раза ходила в Африку и обратно. Нынешний рейс был пятым по счету, и я за это время сумел трижды возместить себе ее стоимость! Подумай только, Роса: она вышла из Каса-Бланки — помнишь? — в середине июля, а возвратилась через неполных четыре месяца. Вот это рейс! Кто посмеет отрицать, что сейчас она — самый быстроходный из всех наших парусников? Да такие суда, как «Фелис» Суаснавара, «Венседора» Абарсусы, «Венус» Мартинеса, «Нуэва Амабле Саломе» Карбальо, «Ветерано» Гомеса, и прочие прославленные корабли по сравнению с «Велос» — просто старые посудины! Мне, право, было бы очень жаль потерять бригантину, и даже не из-за денег, хотя те десять тысяч песо, что я уплатил за нее, тоже не пустяк, а из-за того, что такое крупное судно трудно построить заново.
— Ах, Кандидо, не строй иллюзий! Только ты и твои друзья можете тешить себя надеждами, а я — нет. Коли англичане во что-нибудь вцепились, они уж этого из рук не выпустят, будь уверен. Я все больше и больше ненавижу этих безбожников протестантов! И кто их просит соваться не в свои дела? Ломаю себе голову, но никак мне в толк не взять, почему, собственно, Англия так противится тому, что мы привозим дикарей из Гвинеи. Почему же тогда они не восстают против ввоза масла, изюма и вина из Испании? Я нахожу, например, более гуманным привозить дикарей, обращать их в христианскую веру и придавать им человеческий облик, нежели ввозить вина и тому подобные зелья, которые служат только для удовлетворения обжорства и прочих пороков.
— Этой философии, Роса, не понимают и не хотят понять англичане, враги нашего процветания; иначе они бы больше сочувствовали нам, вассалам дружественной нации, бывшей некогда их союзницей. Но я обвиняю не только их, я виню прежде всего тех, кто посоветовал нашему августейшему монарху Фердинанду Седьмому подписать с Англией договор тысяча восемьсот семнадцатого года. Вот в чем зло. За жалкую сумму в пятьсот тысяч фунтов стерлингов нескромные советники лучшего из монархов предоставили сынам коварного Альбиона право осматривать наши торговые суда и оскорблять, как мы видим — с каждым днем все более безнаказанно, священный флаг страны, которая еще недавно была владычицей морей и повелительницей обоих полушарий. Какой позор! Не понимаю, как мы только терпим… Но не в этом дело, Роса. Я тебе говорил, что вчера вечером мы спешно собрались у Гомеса, желая услышать от самого капитана Каррикарте, что же произошло на борту «Велос». Ради этого он срочно прибыл из Мариеля. Мы решили обдумать, нельзя ли нам сыграть хорошую шутку с англичанами. Тебе же известно, что на то и закон, чтобы его обходить. Когда я пришел к Гомесу, было, вероятно, около восьми…
— Ка-ак около восьми? — прервала его жена. — Ты же вышел из дому, когда еще семи не пробило; где же ты так задержался? Как могло случиться, что ты добирался до Гомесов больше часа?
— Нет, я нигде не задерживался, — поспешил возразить явно смущенный муж. — Я сказал, что было около восьми? Я просто ошибся, я хотел сказать; после семи — ну, скажем, четверть, половина восьмого. Да точное время не так уж важно…
Казалось бы, действительно все это было не так важно, но донья Роса не могла не отметить, что муж ее, отправившись в экипаже от угла улиц Сан-Игнасио и Лус, где стоял их дом, на северный конец Кубинской улицы, где состоялось собрание, потратил на поездку целый час, когда это расстояние можно было не спеша пройти за полчаса пешком. Донья Роса, естественно, замолчала: у нее возникло некоторое беспокойство относительно супружеской верности ее мужа; и, конечно, у нее пропали всякое воодушевление и всякий интерес к тому, что предполагалось сделать для спасения захваченного судна и груза. Заметив это, дон Кандидо, достаточно хорошо изучивший свою жену, сказал, хлопнув себя по лбу:
— Постой! Да я же задержался потому, что должен был узнать, придет ли на собрание Мадрасо, что живет напротив монастыря святой Екатерины, успел ли кто-нибудь предупредить его… Капитан Миранда может сказать, в котором часу я пришел к Гомесу. По пути я нигде больше не останавливался. И Пио может подтвердить. Но ближе к делу. Стало быть, как я и говорил, когда я пришел в дом Гомесов — а он, как тебе известно, стоит далеко, напротив крепостной стены, — там уже все были в сборе: и Сама, и Мартиарту, и Абрискета, и Суарес Аргудия. Пришел и Ла Эра, племянник Ломбилье; дяде его пришлось поехать на кофейные плантации Ла-Тентатива в Пуэрта-де-ла-Гуира. Были там и Мартинес, и Карбальо, и Асовардо, и многие другие. Мадрасо пришел вместе со мной, а Маньера явился позднее. Правда, не все они были непосредственно заинтересованы в том грузе, что находился на борту «Велос», но, как основным импортерам невольников, всем им хотелось подробнее узнать, что именно произошло в Мариеле и каким образом мы собираемся выпутаться из этого грязного дела. Капитан Каррикарте тем временем переодевался на антресолях дома Гомеса, а затем спустился к нам, и мы оказались в полном составе. В нижнем зале мы устроили настоящее судебное заседание. На столе, стоявшем посредине комнаты, капитан разложил кое-какие бумаги и без дальних проволочек стал рассказывать обо всем по порядку, с момента отплытия от берегов Африки вплоть до прибытия на наш остров. Он сказал, что, выйдя в конце сентября из Гальинаса, они до самого Пуэрто-Рико шли бейдевинд, причем море было спокойно. Но вот вдали, с подветренного борта, показался подозрительный парус, и капитан был вынужден переменить галс. В течение ночи они все время шли при свежем ветре, а затем легли на прежний курс, надеясь на следующий день к вечеру увидеть Пан-де-Матансас. И действительно, с наступлением сумерек они его увидели, но в самой узкой части Багамского пролива перед бригантиной очутился все тот же парусник и сразу погнался за ней. По словам Каррикарте, его первым намерением было войти в Аркос-де-Канасп. Но это ему не удалось: английский крейсер — а парусник им и оказался — шел, не меняя курса, ближе к кубинскому берегу; таким образом, несмотря на быстроходность бригантины, он все время маячил у нее по борту, держась большей частью на траверзе мыса Лас-Тетас-де-Камариока. Снова наступила ночь, бригантина вышла в открытое море и переменила галс, рассчитывая зайти под прикрытием темноты в Кохимар, Хайманитас, Бавес, Мариель или Кабаньяс. — словом, в первый попавшийся порт. К несчастью, попутный ветер спал, а тот, что дул с суши, был встречным, так что когда бригантина снова приблизилась к берегу, уже выглянуло солнце, и английский крейсер грозил нагнать судно с наветренной стороны. Тогда, увидев, что только чудо может избавить их от столкновения, капитан решил пойти на крайность… Он отдал приказ очистить верхнюю палубу, чтобы по возможности разгрузить корабль и облегчить ему маневрирование. Сказано — сделано. Мигом полетели за борт анкерки с пресной водой, немало было сброшено такелажа и тюков, находившихся на палубе.
— Ты хочешь сказать — негров? Какой ужас! — воскликнула донья Роса, схватившись обеими руками за голову.
— Ну разумеется, — продолжал невозмутимо Гамбоа. — Неужели ты не понимаешь, что ради спасения восьмидесяти — ста тюков капитану пришлось бы рисковать своей свободой, свободой экипажа и оставшейся частью груза — а она была втрое больше, чем та, что он выбросил? Капитан поступил в соответствии с предписаниями: спасти во что бы то ни стало судно и документы. Да к тому же, как я говорил, ему нужно было освободить палубу и облегчить бригантину. Времени терять было нельзя. Этого бы еще не хватало! Каррикарте сказал — а я верю ему, потому что он, несомненно, честный малый, — что в те крайне опасные минуты на палубе находились только больные и хилые, а они все равно вскорости погибли бы, если бы их загнали в трюм, уже набитый неграми, где они сидели как сельди в бочке: ведь люки-то пришлось забить гвоздями.
— Люки? — переспросила донья Роса. — Это значит — наглухо заколотить трюм! И те, что там находились, задохлись? Несчастные!
— Ба! — отозвался дон Кандидо с видом крайнего презрения. — Да ничуть не бывало, дорогая. Ты никак воображаешь, что угольные мешки способны на такие же чувства и могут страдать так же, как мы? Да вовсе нет. Известно ли тебе, как живут они там, у себя на родине? В пещерах или на болотах. А воздух, которым они там дышат? Либо он насыщен зловонием, либо его там вовсе нет. А знаешь, как их сюда доставляют? Сцепленными попарно: иначе говоря, они сидят в два ряда друг против друга, и ноги их переплетаются, а посередине остается небольшое пространство, чтобы передавать им пищу и воду. И ничего, они от этого не умирают. Почти всем им приходится надевать кандалы, а со многими нужно иной раз повозиться, чтобы заковать их в колодки.
— А что такое колодки, Кандидо?
— Вот тебе и раз! Что ты впервые об этом слышишь? Такие болванки, моя дорогая.
— Право, не приходилось слышать.
— И все это только из-за англичан, которые беззаконно преследуют нас! Единственно, что сейчас терзает Каррикарте, так это то, что в общей спешке во время аврала матросы выбросили за борт негритяночку лет двенадцати, очень славненькую. Она уже знала несколько слов по-испански. Готтентотский король отдал ее капитану за бочонок свиных колбас. Пришлось выбросить еще и пару негритят лет семи-восьми, подаренных капитану тамошней королевой за сладкий хлебец и пачку чая для ее стола.
— Ангелы небесные! — снова не смогла удержаться от возгласа донья Роса. — И подумать только, что они, видно, были некрещеными! Во всяком случае, души их…
— Не скажешь ли ты еще, что эти африканские тюки имеют душу, не назовешь ли ты их ангелами? Ты богохульствуешь, Роса! — резко прервал ее муж. — Вот так и рождается порой человеческое заблуждение… Когда мир убедится в том, что негры — скоты, а не люди, исчезнет одна из причин, на которую ссылаются англичане, преследуя работорговлю. Ведь точно так же обстоит дело и с табаком в Испании: торговать им запрещается, а те, что живут этим промыслом, всякий раз, как их преследуют карабинеры, бросают груз, чтобы спасти собственную шкуру и коня. Не думаешь ли ты, что и табак имеет душу? Пойми, что между тюком и негром нет никакой разницы, по крайней мере с точки зрения чувств.
Разумеется, никакой аналогии в приведенном примере не было, но не было и времени для спора: в дверях конторы появился в этот момент Тирсо и доложил, что завтрак подан. Было половина одиннадцатого утра; таким образом, разговор между доном Кандидо и его женой был довольно продолжительным, и тем не менее ничего не было сказано о том, что же собираются предпринять плантаторы, чтобы вырвать из когтей твердолобых англичан бригантину «Велос» и большую часть груза, состоявшего, что бы там ни говорили, из живых существ.
Именно поэтому следовало бы магистратам облагать налогами тех, кто в силу своей алчности ввел работорговлю не только в Европе, но и в Вест-Индии, наживая на этом огромные барыши; таким образом, многие живут только тем, что отправляются за невольниками в их родные края, увозят их обманом или силою, подобно охотникам за кроликами или куропатками, и переправляют живой товар из порта в порт, как голландское полотно или другие ткани.
По окончании завтрака дон Кандидо все еще прохаживался по конторе, когда туда вошел дворецкий дон Мелитон Ревентос. Он раскраснелся от дневной жары и от беготни по делам с раннего утра, и на лице его читалось необычайное самодовольство. Заметив это, хозяин остановился, вынул изо рта сигару, прислонился спиной к бюро и, приняв удобное положение, приготовился выслушать рассказ о расторопности, проявленной дворецким у старьевщиков и в порту. Даже донья Роса, заинтересованная всем случившимся, пожалуй, только немногим меньше своего мужи, сгорая от любопытства, поспешила в контору. Вот какая сцена разыгралась между этими тремя лицами.
Дон Мелитон был вовсе не расположен сразу же рассеять тревогу своих господ. Напротив того, он полагал, что справился с чем-то невероятно трудным, что совершил просто-напросто подвиг, и, как человек недалекий, он преисполнился важности не по заслугам. Пройдясь взад и вперед по конторе, собрав бумаги, поправив гусиные перья в чернильнице, открыв и закрыв несколько раз ящики бюро, он повернулся наконец к дону Кандидо и его супруге, следившим с немалым раздражением за всеми его действиями, и произнес:
— Ну и жара сегодня!
Ни один из супругов не проронил ни слова, а он, весьма довольный собой, продолжал:
— Как подумаешь, в Хихоне как раз об эту пору только-только начинает дуть прохладный ветерок, так что… Приходится кутаться, чтобы не простудиться… А наш остров просто создан для негров. Ведь мог же сеньор дон Христофор открыть его в другой части света, где нет такой жары! К слову сказать, приедет сюда вот этакий здоровяк из Кастилии или из Сантандера — щеки у него будто спелые вишни, прямо пышет здоровьем, силен как бык; а пройдет меньше чем полгода, и он становится похожим на скелет: коли он и выживет после лихорадки, то так уж и не поправится до конца жизни. Ну и местечко, доложу я вам! Ну и земелька!
Тут Ревентос встретился взглядом с доном Кандидо и доньей Росой, смотревшими на него в упор; и, словно изменив свое первоначальное решение, добавил уже совсем иным тоном:
— Сдается мне, сеньор, стало быть, сдается мне, что все вышло по вашему желанию.
— Наконец-то! — со вздохом глубокого облегчения воскликнул дон Кандидо.
— Пошел это я туда, — продолжал дон Мелитон, не столько в ответ на восклицание Гамбоа, сколько на то, что за ним скрывалось. — Пошел я туда, значит, но вы ж меня знаете, я — то ведь не лыком шит.
— Можете этого не повторять, — раздраженно отозвался дон Кандидо.
— Ближе к делу, Ревентос, — вмешалась донья Роса, чувствуя, что вот-вот могут начаться бесконечные пререкания.
— К делу, — повторил дворецкий, окончательно беря себя в руки. — Как я уже говорил, все вышло лучше, чем мы ожидали. Отправился это я, да что там — полетел как стрела к галерее Росарио и неожиданно нагрянул прямо к дону Хосе, хотя и стекольщик у входа и двое других, что стояли за прилавком внутри, решив, по-видимому, что я собираюсь откупить у них всю лавку целиком, принялись дергать меня один за руку, другой за куртку… Вы же знаете, что все это зубоскалы и мошенники, каких мало…
— Знаю только одно, — возразил раздраженный дон Кандидо, — что вы канитель разводите.
— Так вот, говорю я, — продолжал дон Мелитон, будто и не слышал своего хозяина, — трудненько мне пришлось, пока я не отделался от этих мазуриков. «Где дон Хосе? — спрашиваю я дона Либерато. — Мне нужен дон Хосе. У меня к нему очень срочное поручение». — «Тс!.. — отвечает мне тот. — Сейчас он очень занят и говорить с вами не может. Идите сюда!» Тут он повел меня за руку к воротам патио и добавил: «Полюбуйтесь-ка на него!» И верно, смотрю это я — Хосе, такой расфранченный, прислонился к стенке и ведет на пальцах, полунамеками увлекательный разговор с какой-то женщиной, фигура которой чуть виднеется за ставнями балкона на первом этаже. Заметил я только, что глаза у нее будто два горящих уголька, а кончики пальцев розовые, и она то и дело продевает их сквозь зеленую решетку. «Что это значит?» — спросил я дона Либерато. «Да разве вы не понимаете? — ответил он. — Это наш дон Хосе пользуется тем, что его земляк и приятель уехал в деревню, и обольщает его прекрасную даму».
Супруги Гамбоа обменялись понимающими и изумленными взглядами, после чего дон Кандидо сказал:
— Послушайте, дон Мелитон, горе вы мое, что нам в конце концов за дело до всей этой клеветы?
— Клеветы? — повторил серьезно дворецкий. — Видит бог, ничего подобного! Вот сейчас вы увидите, что я проделал. Нельзя не признать, что Хосе — молодец, каких и среди астурийцев не много. А уж краснобай такой, что… Да и кто не знает, что еще в ту пору, когда мы при конституции жили, его сравнивали с бесподобным Аргуэльесом[53] и однажды устроили ему даже торжественную встречу в этой самой галерее на Старой площади. И, с позволения сеньоры доньи Росы, надо сказать, женщины на это очень падки. А такой молодой и красивой, как Габриэла… конечно же, искушение: мужа нет, за ней увиваются, ну, да и черт не дремлет…
— Дон Мелитон! — снова вспылил Гамбоа. — О ком это вы нам рассказываете?
— Вот тебе и на! А я — то думал, что вы внимательно слушаете. Говорю я о доне Хосе, моем земляке, и о Габриэле Аропас. Она, должно быть, не здесь родилась: уж больно она бела и румяна. — Донья Роса, которая была креолкой и не стыдилась этого, только улыбнулась бестактности своего дворецкого, и тот продолжал: — Итак, сеньор дон Хосе не обратил на меня внимания и, скорчив недовольную мину, сказал дону Либерато: «Отпустите этого молодца, и пусть мне никто не надоедает». Мы тотчас же начали рыться по полкам и в ящиках и с большим трудом сумели набрать три тюка, в каждом по пятидесяти смен белья. Этого было мало, тогда я сбегал на рынок к Маньеро, где было только тридцать смен. А вы знаете, об эту пору начинают, как тут говорят, приводить в порядок сахарные заводы. Те, что запасаются всем необходимым сухим путем, приступают к этому на два месяца раньше. Перевозка на телегах откуда-нибудь издалека тянется порою неделями, вот почему готовой одежды для рабов и не хватает. Так вот, я уже сказал, от Маньеро я прошел к старьевщику-бискайцу… как его бишь — Мартиарту, где Альдама[54] в свое время мальчиком на побегушках был. Тут достал я еще шестьдесят смен. Я решил, что этого достаточно, да и времени терять не стоило: я позвал возчика, погрузил все тюки, а по пути к Кавалерийскому молу сделал из них пять пачек, связал веревками и — ходу!.. Но не тут-то было: проезжаем это мы мимо сторожевого поста, выходит оттуда человек и берет нашего мула под уздцы. «Что вам нужно? Что вы делаете?» — закричал я, разозленный.
— А разве не ясно? — ехидно отвечает он мне. — Коли у вас, нет разрешения таможни, чтобы грузить на борт эти товары, я вас не пропущу». — «Разрешение, разрешение, — передразнил его я. — На черта мне оно? Я эти свертки не собираюсь никуда отправлять, это экипировка». — «А что бы там ни было, — отвечает часовой, не выпуская уздечки из рук, — давай сюда разрешение, иначе не пропущу». Что, по-вашему, мне следовало делать и таком затруднительном положении? — обратился дон Мелитон к хозяину. — Шел уже двенадцатый час, я слышал, как пробило одиннадцать на башне таможни. Порылся это я в карманах, нашел дублончик в два дуро, вытащил его и сунул карабинеру в лапу. «Ладно, ладно, говорю, обойдемся без разрешения». Он тут же бросил уздечку и пропустил нас. Что там ни говори, а королевское изображение прямо-таки чудеса творит!
— Верно, — одобрительно кивнул дон Кандидо.
— Ясно ведь, что с иными людьми лучшего языка и не сыщешь, — добавил довольный собой дворецкий. — Однако невзгоды мои на этом не кончились. Подъезжаем к пристани, а лодочник уж там. Ну и ловок же этот парень, доложу я вам! В два счета разгрузили мы с ним телегу и со всеми тюками — прямо в шлюпку. Сел я на корму, на руль, и мы пошли. Меняем галс и, верно, вскорости, чуть позже, чем я рассчитывал, приходим в Каса-Бланку, Перед нами стоит на якоре уже готовая к отплытию в Реглу наша славная бригантина. И такая она горделивая и надменная, будто рассекает океанские воды, а не захвачена собаками англичанами. На палубе прохаживаются морские пехотинцы, и, как мне показалось, не все из них — наши, однако на юте я отыскал глазами кока Фелипильо, который тоже увидел меня и сразу же узнал; он подал знак, чтобы я пристал не с правого, а с левого борта и носом к берегу. Так мы и сделали: обогнули Тискорнию, а потом, сделал поворот на восемь румбов, подошли к корме бригантины, забились под нее, и тут же нам пришлось волей-неволей подавать сверток за свертком через иллюминатор, где их ловко принимал кок.
— Вот так здорово! — воскликнул Гамбоа; он был в восторге, столь необычном для него при ведении таких серьезных дел. — Отлично, великолепно, дон Мелитон! Теперь-то можно быть уверенным, что по крайней мере добрая часть груза будет спасена и, пожалуй, даже покроются расходы. Еще не все потеряно. Важно, что дело сделано, вот что важно.
Донья Роса охотно разделила бы радость и восторг своего мужа, но она не имела ни малейшего понятия, почему спасение груза на бригантине «Велос» было связано с передачей тайком, через кормовой иллюминатор, свертков белья, купленного доном Мелитоном у рыночных торговцев на Старой площади. Итак, ей оставалось лишь поглядывать то на мужа, то на дворецкого, словно прося у них объяснений. Гамбоа понял это, ибо продолжал по-прежнему горячо и убежденно:
— Только слепой, Роса, не видит, когда на дворе стоит ясный день! Неужто ты не понимаешь, что если мы оденем негров во все чистое, они смогут сойти за индейцев, прибывших, скажем… из Пуэрто-Рико, да и из любой другой страны, только не из Африки, ясно тебе? Не обо всем можно рассказывать. Это, как-никак, тайна… ибо… на то и закон, чтобы его обходить. А Ревентоса пусть покормят, — добавил дон Кандидо, быстро меняя тон. — Роса, прикажи, чтобы Тирсо подал ему завтрак. Он, должно быть, голоден, как собака, да и, кроме того, возможно, ему опять придется отправиться по делам… Что касается меня, то я должен быть в час у Гомеса. Он ждет меня вместе с Мадрасо, Маньеро… Ну, — тут он слегка тронул дворецкого за плечо, — ступайте!
— Я мигом, — ответил Ревентос. — Просить меня не придется. Воистину, я так голоден, что… Ведь болтаюсь-то, как-никак, с девяти утра… А ловко все это у меня получилось, поди-ка! Странно было бы, если б я не проголодался, как волк…
К двенадцати часам дон Кандидо был уже готов к отъезду, и у ворот его ждал китрин. Вызванный ранее парикмахер побрил его, старшая дочь Антония повязала отцу белый чистый шейный платок с вышитыми свисающими концами, смазала ему волосы душистым макассарским маслом — общепринятой в ту пору разновидностью гвоздичной эссенции — и причесала а-ля Наполеон, спустив прядь волос на лоб чуть ли не до самой переносицы. Адела принесла ему индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, а Тирсо, проходивший мимо и увидевший, как сеньор развязывает свой большой кисет, поднес ему жаровню с угольками. После этого, наполовину окутанный облаком голубоватого дыма от превосходной гаванской сигары, дон Кандидо, не улыбнувшись и не сказав никому ни слова, величественно проследовал через сагуан на улицу и уселся в экипаж.
— К Пунте! — приказал, он своим хрипловатым голосом старому кучеру Пио.
Столь односложный язык отнюдь не являлся загадочным для престарелого слуги. Он понял, что ему следует направиться рысцой к дому дона Хоакина Гомеса, который жил тогда перед крепостным валом на улице, выходившей к воротам порта.
Здесь дона Кандидо ждали хозяин дома, владелец сахарной плантации Мадрасо и коммерсант Маньеро. Последний был самым умным из всех четверых; занимался он ввозом тканей и скобяных изделий из Европы, продавая их в рассрочку торговцам рынка. Это был весьма медленный способ составить себе состояние; кроме того, и торговцы не всегда точно выполняли свои договорные обязательства, так что вместо прибылей зачастую получались убытки. Вот почему Маньеро вместе со многими своими земляками принял участие в снаряжении экспедиции к берегам Африки, которые до поры до времени были более выгодны, нежели торговля тканями.
По выходе из дома (а все они вчетвером направлялись во дворец губернатора) Гомес попросил Маньеро взять слово первым; эту просьбу охотно поддержали Мадрасо и Гамбоа, признав, что они и вполовину не обладают красноречием, присущим ему, Маньеро. Пробило, должно быть, уже два часа дня, когда приятели входили через просторный и высокий портик здания, занимающего, как известно, всю лицевую сторону военного плаца. Там было в это время полным-полно людей, публики, разумеется, не первосортной, хотя причислить ее целиком к кубинскому простонародью тоже было нельзя. Оживление было всеобщим и не прекращалось ни на минуту. Со всех сторон слышался шум шагов и громких, порою визгливых голосов. Одни уходили, другие приходили, причем можно было заметить, что проворнее всех сновали молодые люди, которые отнюдь не выделялись ни утонченностью манер, ни одеждой. У всех слева под мышкой виднелись пачки бумаг в четвертую долю листа, сложенные вдвое. Люди эти то исчезали внутри, то снова появлялись из комнат или комнатушек, называемых на Кубе аксессориями, единственная дверь которых, а может быть, и окно выходили на крытую галерею вровень с настилом из тесаного камня, которым она была выложена. С первого же взгляда становилось очевидным, что вся эта масса народа спешила сюда не ради каких-то забав и не из праздного любопытства: присутствующие собирались более или менее значительными группами или кружками и громко разговаривали между собой, а иногда и попросту орали во весь голос, сопровождая слова выразительными жестами, словно здесь обсуждались дела большой важности или нечто такое, что сильно интересовало главных участников этих сборищ. Сразу же можно было понять, что говорили здесь не о политике, ибо это строжайше запрещалось, а свободы собраний на Кубе не существовало с 1824 года, когда окончился второй период конституционного правления. И все же это сборище напоминало собою подлинный конгресс.
Под портиком, в центре которого царило такое большое оживление, виднелась еще одна группа: прислонившись к одной массивной широкой колонне, стояла негритянка с четырьмя уцепившимися за ее юбку детьми: старшему мальчику было, должно быть, лет двенадцать, а младшей, мулаточке, — лет семь. Женщина, кутаясь в дешевую бумажную шаль, клонила голову на грудь. Перед этой безрадостной группой стоял негр в жилетке, а рядом с ним — прилично одетый белый человек; глядя в раскрытую папку с бумагами, находившуюся у него в руках, этот человек читал что-то вполголоса, а негр, громко повторяя за ним каждое слово, неизменно добавлял в заключение:
— Продается с торгов. Спрашиваю последний раз: кто больше?
Казалось, будто каждое слово вонзалось в сердце несчастной негритянки: вся содрогаясь, она пыталась еще глубже упрятать голову в складки шали, а хорошенькие ребятишки еще сильнее прижимались к ее юбке. Эта группа, или, если угодно, сцена, привлекла внимание Маньеро; он показал на нее пальцем Гомесу и сказал ему вполголоса:
— Ты видишь этот жалкий фарс? Торг, собственно, уже состоялся. — И он указал на одну из каморок справа. — Но позволь, — добавил он, хлопнув себя по лбу, а затем положив руку на плечо Мадрасо, который шел впереди, рядом с Гамбоа, — негритянка эта, часом, не Мария-де-ла-О де Марсан, которую ты еще совсем недавно держал, так сказать, про запас? Ведь я, точно так же как и ты, покупал ее с торгов с четырьмя детьми. Пройдет несколько лет, и каждый из этих четырех ребят будет стоить столько же, сколько сейчас они тебе стоят вместе с матерью.
— А с чего ты взял, что я ее купил? — резонно заметил Гомес.
— А что? Вас так интересует это дело? — спросил озадаченно Мадрасо у Гомеса и Маньеро.
— Меня в этом деле интересуют двое: ты к мулаточка, — сказал с лукавой усмешкой последний, подтолкнув локтей своего компаньона. — Я знаю по собственному опыту, что мать этих детей — великолепная кухарка, а младшая девчурка, по-моему, уж больно смахивает на отца.
— На Марсана, хочешь сказать? — отозвался Мадрасо.
— Еще чего! Вовсе нет! Сколько лет прошло со времени тяжбы Марсана с доном Диего де Ребольяром и перехода его негров в твое поместье Маниман? — спросил с притворным простодушием Маньеро.
— Да около восьми, — ответил Гомес. — Марсан — андалузский щеголь, а де Ребольяр — горец, как и мы. На своих плантациях в Куско они жили всегда как кошка с собакой.
— Не думаю, чтобы прошло столько времени, — вмешался Мадрасо.
— Как бы то ни было, — продолжал Маньеро, — этой девчурке от белого отца и черной матери сейчас не более семи лет, и…
Маньеро не докончил фразы, ибо в эту минуту какой-то человек без шляпы подошел к Мадрасо, взял его под руку и, назвав по имени, увлек за собой в одну из вышеописанных каморок. Мадрасо подал знак своим приятелям, чтобы те его подождали, и исчез в толпе, заполнявшей комнату.
— Ну что? Не говорил я вам? — продолжал Маньеро, обращаясь к Гомесу и Гамбоа. — Мадрасо купил с торгов Марию-де-ла-О с ее четырьмя детьми, из которых один ребенок — черт меня побери, если он не точная копия покупателя; a торги были просто комедией, чтобы соблюсти видимость и показать свое беспристрастие по отношению к приятелю Марсану. В конце концов у Мадрасо заговорило отцовское чувство, и ведет он себя как хороший хозяин: никого никуда не угоняет, и семья не распадется.
Как, должно быть, понял догадливый читатель, в этом здании размещались нотариальные конторы Гаванского судебного округа. Каждая из них состояла из маленькой прямоугольной комнаты с дверью, выходившей на галерею, и окном, забранным железной решеткой и обращенным в сторону патио губернаторского дворца Кубы. Таких контор было примерно десять-двенадцать с главного фасада, три с северной стороны, или с улицы О’Рейли, и столько же, а то и больше — с Торговой улицы, среди них — контора по закладу недвижимого имущества, С двенадцати часов до трех сюда приходили, как их называли, члены судебного присутствия, чиновники и прокуроры, чтобы сделать выписки из дела по тяжбе, которое проходило под их наблюденном; заглядывали и нотариусы, подтверждавшие законность документов, один-два адвоката, имевших небольшую клиентуру, и даже бакалавры права, начинавшие судейскую практику за свой счет. Все они заполняли эти конторы до отказа. Надо сказать, что помещения эти, далеко не просторные, были заставлены столами, на которых стояли чернильницы и лежали кипы бумаг или судебных дел; за столами вдоль стен стояли широкие и высокие шкафы с проволочными или веревочными сетками на дверцах, сквозь которые на полках виднелись бесчисленные протоколы в пергаментных переплетах, походившие на своды законов из старинных библиотек.
Человек без шляпы провел Мадрасо в правый угол конторы, где стоял первый по счету стол, более внушительный по своим размерам и по своему виду, нежели остальные; по краю его шел бортик, а на сукне стояла чернильница, как видно — свинцовая, и чернил в ней было не много. Тот, кто сидел на кожаном стуле за этим столом, почтительно встал, увидев перед собой владельца сахарной плантации. Любезно раскланявшись с ним, он громким голосом велел принести дело, касавшееся тяжбы Ребольяра против Марсана. Когда посыльный принес требуемые документы, чиновник раскрыл продольно сложенный лист бумаги и, отметив указательным пальцем левой руки решение суда, изложенное в нескольких написанных чернилами строках, предложил Мадрасо поставить под ними свою подпись. Последний так и сделал, воспользовавшись гусиным пером, которое подал ему нотариус, а затем, раскланявшись, поспешил выйти, чтобы присоединиться к своим спутникам.
На то и закон, чтобы его обходить.
Как; известно, главный фасад дворца кубинского губернатора обращен к военному плацу, то есть на восток. Внушительный въезд представляет собой нечто вроде сагуана, куда выходят двери помещения, расположенных по обе его стороны; левая дверь ведет в комнату дежурного офицера, правая — в кордегардию. Оружие караула составлено в козлы, а часовой, с ружьем у плеча, прохаживается перед дверью.
Маньеро, отличавшийся мужественной осанкой и благородными манерами, был одет по всей строгости этикета, как то подобает всякому, кто желает представиться верховному властителю острова. Поэтому с первого взгляда его смело можно было принять за знатную особу. К тому же, прослужив в национальном ополчении во время осады французскими войсками Кадиса в 1823 году, он приобрел военную выправку; еще большую важность придавал ему золотой крестик на алой ленточке, продетой, как обычно, во вторую петлицу его черного фрака. Как только Мадрасо присоединился к своим друзьям, Маньеро быстро повернулся и, встав во главе их, направился первым ко входу во дворец.
Часовой при виде его вытянулся, взял на караул и крикнул:
— Внимание! Его высокопревосходительство сеньор инспектор!
Тотчас же барабанщик ударил сбор, караул разобрал ружья и построился, а дежурный офицер, обнажив шпагу, стал на правом фланге. Возглас часового и построение солдат привлекли внимание Маньеро и его спутников, поспешивших было отойти в сторону; но так как солдаты взяли на караул, а офицер отсалютовал им во всем правилам устава, приятели поняли, что одного из них, а именно того, кто шел впереди, приняли за главного инспектора государственных имуществ дона Клаудио Мартинеса де Пинильос, с которым у Маньеро действительно было сходство. Вскоре, правда, дежурный офицер понял свою ошибку и, крайне раздосадованный, приказал сменить часового, посадив его под арест в казарме до конца дня.
Четверо приятелей, с трудом сдерживая смех, чтобы не раздражать еще больше лейтенанта караульной службы, стали подниматься по широкой лестнице дворца. Держа шляпы в руках и следуя друг за другом, они прошли по просторным коридорам и направились к дверям зала, называвшегося губернаторским. Там сидел почтенного вида негр, который, при виде направлявшихся к нему незнакомых господ, встал и преградил им путь, словно собираясь спросить у них пароль и отзыв.
Маньеро в нескольких словах объяснил ему цель их прихода. Но не успел еще негр ответить, как появился адъютант губернатора и сообщил, что его превосходительство находится не в своих апартаментах, а во дворе крепости, где ему захотелось проверить боевые качества пары финских или английских петухов, которых он недавно получил в подарок из Нижней Вуэльты.
— Если у вас неотложное дело, благоволите спуститься во двор, — добавил адъютант, заметив нерешительность наших посетителей. — Его превосходительство дает обычно аудиенцию во время петушиного боя даже командующему флотом и иностранным консулам.
Хотя дело было, несомненно, неотложным, ибо вскоре намечалось заседание смешанной комиссии, которой надлежало принять окончательное решение, является ли бригантина «Велос» и ее груз настоящим призом или нет, пришедшие ощутили большое облегчение, узнав, что прием у губернатора может состояться несколько позже и не во дворце, а в менее строгой и официальной обстановке. Между крепостью и управлением инспектора государственных имуществ, за пристройками, в которых позднее водворилась нотариальная контора этого управления, находился и находится поныне двор или плац, относящийся к первому из вышеназванных зданий. Здесь губернатор дон Франсиско Дионисио Вивес приказал огородить особое место, иначе говоря — устроить для петушиных боев арену, посыпанную опилками, вокруг которой тянулись скамьи для зрителей, как бы образуя отдельные галереи. Тут разводили и дрессировали до двух десятков самых драчливых английских петухов, полученных от наиболее известных на острове выводков, которые время от времена дарились частными лицами генералу Вивесу, ибо пристрастие его к петушиным боям было всем хорошо известно. Тут же по временам происходили и сами состязания, особливо в тех случаях, когда его превосходительству хотелось угостить своих друзей и подчиненных такого рода зрелищем, которое хотя и не было столь варварским, как бой быков, относилось все же к числу жестоких и кровавых.
Человек, коему было поручено ухаживать за губернаторскими петухами и дрессировать их, был, как принято говорить, личностью исторической. Звали его Падрон. Одни говорили, что он совершил предательское убийство, другие — что он стал убийцей, спасая собственную жизнь. Достоверно, однако, то, что он был арестован, обвинен и приговорен к заточению в крепость. Участь его была облегчена благодаря просьбам и заверениям одной из его сестер — молодой и хорошенькой женщины, а также благодаря влиянию маркиза дона Педро Кальво, взявшего Падрона под свою защиту и покровительство, потому что тот искусно ходил за петухами; Вивес приказал снять с Падрона кандалы и отвести его во двор крепости, где он ухаживал за бойцовыми петухами его превосходительства и таким образом, избегая каторжных работ и дурного воздействия со стороны других заключенных, отбывал срок своего наказания. Поговаривали, что, помимо упомянутого убийства, Падрон ранее совершал мелкие мошенничества, а также — что родители убитого поклялись вечно мстить убийце. Но кто бы осмелился извлечь Падрона не только из крепости, но также из-под опеки губернатора острова? Без преувеличения можно сказать, что Падрон, арестант Падрон, находился там под крепкой защитой.
И вот во дворе крепости, о которой мы сейчас повествуем, появились без доклада, держа шляпы в руках и почтительно согнувшись, удрученные работорговцы — Маньеро и его приятели. Их уже опередили здесь разные важные особы, среди них командующий флотом Лаборде, комендант крепости Сурита, помощник губернатора Кадаваль, командир Регулярного гаванского полка полковник Кордова, комендант форта Морро Молина, известны врач Монтес де Ока и другие, менее знатные лица. Все, кроме Лаборде, Кадаваля, Молины и молодого негра в суконном мундире, носившего саблю и блиставшего золотыми эполетами, держались на почтительном расстоянии от губернатора Вивеса, который стоял в этот момент, прислонившись к деревянному столбу, подпиравшему кровлю амфитеатра с внешней его стороны.
Все внимание этой именитой особы было устремлено на весьма отважного, отливавшего медью петуха, который носился взад и вперед по арене и которого дразнил Падрон, доводя до бешенства тем, что заставлял другого петуха, запрятанного у него под мышкой, время от времени клевать ощипанную кроваво-красную голову противника. Падрон был одет на манер мелких фермеров, то есть носил белую рубашку и стянутые кожаным ремнем в талии, с серебряной пряжкой позади, штаны в синюю полоску. То ли потому, что Падрон страдал головными болями, то ли для защиты от солнца или же просто по привычке, но на голове у него был повязан бумажный клетчатый платок, концы которого свисали на затылке. Туфли из телячьей кожи, надетые на босу ногу, едва прикрывали его маленькие ступни с высоким, как у женщины, подъемом. Свою соломенную шляпу Падрон держал в правой руке за спиной, несомненно из почтения к губернатору. Он был среднего роста, сухощав, мускулист, крепок, с мелкими чертами бледного лица; выглядел он года на тридцать четыре.
Дон Франсиско Дионисио Вивес был лишь немного выше его ростом: губернатор носил черный суконный фрак, белый пикейный жилет, панталоны из маонской или нанковой ткани и круглую касторовую шляпу. Единственным атрибутом присущего ему высокого ранга в испанской армии и в рядах военно-политической администрации колонии служил широкий шарф из тяжелого красного шелка, которым он был опоясан поверх жилета. Ни вид его, ни манеры никак не обличали в нем военного. В то время ему было под пятьдесят. Как мы уже упомянули, он был среднего роста, довольно худощав, хотя и с некоторой склонностью к полноте, свойственной людям, ведущим не слишком подвижной образ жизни. Лицо его, с тонкой белой кожей, скорее длинное, нежели широкое, почти прямоугольное, отличалось правильными чертами; глаза были светлые, волосы курчавые и еще черные; усы он брил, а носил лишь эспаньолку, на манер священников. В облике этого человека не было положительно ничего воинственного, и тем не менее король доверил ему управление самой крупной из островных американских колоний именно в ту пору, когда слабые и противоестественные узы, которые все еще приковывали Кубу к трону метрополии, казалось, вот-вот порвутся.
Хотя в результате предательства дона Агустина Феррети в руки Вивеса попались без особого труда вожди заговора 1820 года, известного под названием «Солнце Боливара», многим из менее видных, но не менее отважных его участников удалось бежать на континент, откуда они с помощью ревностных эмиссаров продолжали поддерживать неугасимую надежду в сердцах сторонников независимости Кубы, внушая постоянную тревогу правителям острова.
Начиная с 1824 года печать умолкла, местного ополчения не существовало, муниципалитеты перестали быть органами народовластия — словом, не оставалось и тени свободы, ибо в 1825 году губернатор особым декретом ввел на острове осадное положение и учредил постоянную военную комиссию. Резкий переход от самих либеральных форм правления к гнетущей тирании породил глубокое недовольство и всеобщее брожение, тем более что за два коротких периода конституционной власти народ привык к жарким политическим спорам. Лишенные такой возможности, люди стали с еще большим рвением, чем раньше, проявлять приверженность к тайным обществам, многие из которых существовали еще в конце 1830 года, ибо упразднить их с той же легкостью, с какой были отменены конституционные гарантии, правительство было не в силах. С той поры естественным и постоянным состоянием большей части кубинской молодежи стало конспиративное положение. В таких крупных городах, как Гавана, Матансас, Пуэрто-Принсипе, Баяме, Сантьяго, росло и ширилось почти среди всех слоев общества сильное брожение.
Повсюду происходили более или менее значительные волнения, и властям понадобилось длительное время, чтобы сломить народ и подчинить его ярму колониального деспотизма. По всему острову людей заточали в тюрьмы, но и оттуда кое-кто бежал за границу, сумев обмануть бдительность весьма тупой в ту пору и дурно организованной полиции.
Ко всему этому надлежит добавить, что у метрополии не было военного флота в подлинном смысле этого слова: насчитывалось лишь несколько неповоротливых и почти прогнивших парусных судов. Если не считать Гаваны, то на острове не имелось и настоящих военных крепостей. Малочисленный гарнизон состоял из ветеранов, но и в их ряды проникало неповиновение. В числе солдат было немало таких, кто уже отслужил срок, а также выходцев из Мексики и Колумбии, завербованных по договору, да и старшие офицеры не все были испанцами. Во всех родах войск служили к тому же уроженцы Кубы, или креолы, которые никогда не внушали к себе доверия со стороны правительства, самого подозрительного во всей истории Испании, если не считать эпохи Филиппа II.
С другой стороны, беспорядочное управление колонией, опустошенная казна, продажность и развращенность судей и чиновников, упадок нравов и общая отсталость — все это вместе взятое угрожало гибелью тому обществу, которое подтачивалось в результате всякого рода злоупотреблений за длительные годы бесправия. В течение шести лет, что Вивес правил страной, ни жизнь людей, ни их имущество не находились в безопасности как в населенных местах, так и в открытом поле. Повсюду хозяйничали шайки свирепых разбойников, предававших все огню и мечу. Соседние моря безнаказанно бороздили корсары, уроженцы только что обретших свободу колоний, которые нарушали и без того жалкую торговлю Кубы. На близлежащих островках скрывались пираты, которые, занимаясь контрабандой, захватывали спасшиеся от корсаров суда, грабили их и, перебив команду, сжигали, чтобы замести все следы преступления.
Таково, в общих чертах, было положение вещей на острове Куба вплоть до самого 1828 года. Совершенно ясно, что если бы Соединенные Штаты не вмешались услужливо в события 1826 года, объединенные силы Мексики и Колумбии вторглись бы на принадлежавшие Испании Антильские острова в соответствии с планами Боливара и чаяниями самих кубинцев, которые выслали свою депутацию для встречи героя, когда он возвращался с победой с прославленных полей Аякучо[55]. Произойди это вторжение, испанскому владычеству в Новом Свете был бы неминуемо нанесен окончательный удар. Для того чтобы при столь критических обстоятельствах по меньшей мере обезвредить происки врагов Испании внутри самой колонии, требовалось скорее искусство дипломата, нежели меч воина: нужен был человек, скорее лукавый и хитроумный, нежели решительный; характер, склонный скорее к интригам, нежели к насилию, скорее гуманный по расчету правитель, нежели суровый по натуре государственный муж, скорее Макиавелли, нежели герцог Альба. Именно таким человеком и был Вивес, на редкость удачно избранный на пост правителя Кубы самым деспотичным из всех испанских правительств текущего столетия.
Дон Кандидо крайне обрадовался, когда увидел одного из своих знакомых среди знатных особ, которые явились на прием к губернатору в его галерою, находившуюся во дворе крепости. Вид этого знакомого говорил отнюдь не в его пользу: он был маленького роста, рахитичного сложения и по привычке вбирал голову в плечи. Его длинное, оливкового цвета лицо говорило о желчном характере. Вся его неприглядная внешность вызывала отвращение. Однако в крошечных, глубоко сидящих глазах светились ум и темперамент, с лихвой искупавшие изъяны и пороки его облика. Приветствуя этого человека, дон Кандидо назвал его доктором.
— Как поживаете? — пропищал тот фальцетом и холодно улыбнулся.
При этом ему пришлось задрать голову, ибо собеседник был по крайней мере на две пяди выше его ростом.
— Все было бы хорошо, — ответил Гамбоа, — если бы не хлопоты, в которые меня вовлекли помимо моего желания.
— А что за хлопоты? — спросил доктор, видимо просто из вежливости.
— Да как же! Неужто вы не знаете, что эти собаки англичане только что задержали бригантину под жерлами орудий башни Мариеля — как говорится, у нас под носом; они утверждают, будто, это невольничье судно, прибывшее из Гвинеи. Но на сей раз они здорово опростоволосились: бригантина пришла не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и не с африканскими неграми, а с индейцами, говорящими на испанском языке.
— В самом деле? А я вот ничего не знал. Правда, у меня столько больных, что, как говорится, и в затылке почесать некогда, а не то что истину выяснять. Уж если кому и вредит чрезмерная ретивость англичан, так это мне, ибо моей кофейной плантации в Агуакате чрезвычайно нужны рабочие руки.
— А кому они не нужны? Все мы, плантаторы, нуждаемся в них, как в хлебе насущном. Без них погибнут и поместья наши и плантации! А этого-то, видимо, и добиваются безбожники англичане, разрази их господь! Как по-вашему, доктор, — губернатор придерживается на этот счет того же мнения, что и мы?
— Увы, об этом, в частности, он при мне ни разу не высказывался.
— Но, может быть, вы слышали, как он выражался…
— Об англичанах? — продолжал доктор. — Да, безусловно. Конечно, Тольме порядком надоел ему, и его превосходительство не в силах больше терпеть его наглость и творимые им бесчинства.
— Так, так, — обрадовался Гамбоа. — Недаром говорят, что вы пользуетесь непререкаемым авторитетом у его превосходительства.
— Да? Неужто ходят такие слухи? — спросил доктор, показывая всем своим видом, что такое мнение немало льстит его тщеславию. — Правда, его превосходительство удостаивает меня своим вниманием и даже как-то выделяет среди других, но в этом нет ничего удивительного: ведь я его личный врач и лечу всю семью с того времени, как они приехали из Испании, да и к тому же всем известна его простота в обращении. Меня он, во всяком случае, ценит и относится ко мне хорошо.
— Я это знаю и слышал от многих… И вот я подумал, вернее — мне пришло в голову, что вы, к кому так прислушиваются, могли бы помочь нам сыграть хорошую шутку с англичанами и оставить их с носом. Я убежден, дорогой доктор, что вы не пожалеете, коли протянете нам руку помощи в нашей беде.
— Не совсем понимаю вас. Нельзя ли яснее, дон Кандидо?
— Благоволите взять на себя, доктор, спасение экспедиции. Если захваченный англичанами груз будет полностью спасен, то нам, его хозяевам, он даст чистыми восемнадцать тысяч золотых унций. Пусть мы потеряем даже половину — все же у нас останется девять тысяч чистой прибыли, а это на полу не валяется. Как видите, мы вполне можем позволить себе щедрость в отношении тех, кто нам помогает. Вы бы сами выбрали себе из этой партии с полдюжины молодых негров, притом из самого отменного товара, что поступает к нам с побережья Гальинаса. Вам бы стоило только…
— Пока что я ничего но понимаю, сеньор дон Кандидо.
— Ну, в таком случае я поясню вам. Экспедиция состоит из пятисот негров; триста из них, наверное, могут сойти за индейцев, говорящих по-испански и вывезенных из Пуэрто-Рико; сегодня утром на борт бригантины доставили около четырехсот смен грубой холщовой одежды. Так вот, коли его превосходительство полагает, что мы нуждаемся в рабочих руках для обработки полей и что не следует допускать, чтобы англичане губили наше богатое земледелие, то он не сможет не встать на нашу сторону, особливо если найдется кто-нибудь, кто поговорит с ним и обрисует ему надлежащим образом положение вещей. Одного вашего слова сеньору дону Хуану Монтальво из смешанной комиссии было бы достаточно, чтобы решить это дело в нашу пользу. И вы увидите, умеем ли мы быть щедрыми… К тому же пять-шесть негров не попадут ни в одну из партий, и, поверьте, нас, восьмерых судовладельцев, они не сделают ни богаче, ни беднее… Теперь вам понятна моя мысль?
— Разумеется. Можете рассчитывать, что, со своей стороны, я сделаю все, что в моих силах; мною движет, кстати, не столько ваше предложение, сколько желание услужить вам и способствовать тому, чтобы англичане были наказаны за свою заносчивость и злонамеренность. Полагаю, что вы решили обратиться к его превосходительству именно по этому вопросу.
— Да, именно для этого я пришел сюда с моими друзьями Гомесом, Маньеро и Мадрасо. Вы их, должно быть, знаете?
— Мадрасо я знаю только понаслышке, его поместье в Манимане входит в тот же округ Баия-Оида, что и мои плантации в Агуакате.
— И он и другие заинтересованные лица будут полностью согласны на все, о чем я условлюсь с вами. Раз вы считаете, что его превосходительство примет небольшой подарочек в несколько сот золотых унций…
— Предоставьте это мне. Я знаю, как подойти к его превосходительству. Сегодня же вечером я поговорю с ним, но сначала побеседуйте с ним сами. Кстати, пока я не забыл: что с той маленькой девочкой?..
— Какой, простите? Не догадываюсь… — ответил Гамбоа, заливаясь краской.
— Короткая же у вас память, как я посмотрю. Правда, прошло уже порядочно времени, но тогда вы приняли большое участие в судьбе этой девочки и настойчиво просили меня помочь ей.
— Ах, вот что! Ну, это другое дело… Она в больнице Де-Паула…
— Как в больнице!.. Неужто хворает?
— Еще того хуже, доктор. Полагаю, что она совсем потеряла рассудок.
— Да не может быть! Такая молодая?
— Теперь уж не такая!..
— Уверяю вас, совсем молоденькая. Постойте, сколько же времени прошло? Лет шестнадцать — семнадцать. Это было в восемьсот двенадцатом или тринадцатом году. Я твердо убежден. Больше ей и быть не может.
— Так вы не о матери говорите?
— Я вас спрашиваю о девочке, которую помню еще по Королевскому детскому приюту. Малютка обещала стать красавицей.
— Наконец-то я понял. Путаница произошла оттого, что для меня всякая молоденькая девица — девочка, ну а мать-то, конечно, к этому разряду не причислишь!
— Разве вы не припоминаете, — продолжал доктор, — что не я лечил ту женщину, о которой вы говорите, а Росани, хотя он и советовался со мной не раз по поводу этого случая? А я — то и понятия не имел, что больная из переулка Сан-Хуан-де-Дьос имеет отношение к малютке из Королевского приюта. Теперь мне все становится ясно. У матери была послеродовая горячка с острым менингитом…
Тут Гамбоа внезапно прервал разговор и присоединился вновь к своим друзьям. Маньеро спросил у него:
— Ну что это оказалось на поверку — кот в мешке?
— Нет, кошка, — вспылив, ответил Гамбоа.
— Я так и думал, — невозмутимо отозвался Маньеро. — Ты всегда любил кошачьи дела. А кто же, черт побери, этот человечек, которого ты величаешь доктором?
— Да разве ты его не знаешь?.. Доктор дон Томас де Монтес де Ока.
— Мне, помнится, называли это имя, но в лицо я его не видел. Фигура, прямо скажем, нелепая, и к тому же…
— Хороший врач и искусный хирург.
— Не дай бог попасть в его руки.
— Он лечит семью губернатора.
В это время среди лиц, которые стояли ближе к доктору, произошло движение, и тотчас же прекратились негромкие разговоры между теми, кто стоял поодаль. Падрон отнес каждого петуха в его клетку, а Вивес приветливо поздоровался с Лаборде, Кадавалем, Суритой, Молиной и Кордовой, обходя их всех по очереди, остановился наконец перед молодым негром, о котором мы уже упоминали, и, не подавая руки и не отвечая на приветствие, сказал ему:
— Тонда, ступай к секретарю за приказами.
Тут нам надлежит сделать некоторое отступление и сказать несколько слов по поводу Тонды. Это был негр, пользовавшийся особым покровительством губернатора Вивеса, который извлек его из рядов цветного ополчения, где тот дослужился уже до чина лейтенанта; после того, как. Тонда был произведен в капитаны и его величество король милостиво разрешил ему титуловаться доном и носить саблю, Вивес возложил на него обязанности по розыску цветных преступников в окрестностях города, должно быть потому, что нет того лютее, кто своих же собратьев бьет.
И в этом и во многих других случаях, которые можно было бы здесь привести, сказывались чутье и сноровка, облегчавшие Вивесу выбор нужных ему людей. Стоит ли добавлять, что избранник его вскоре же стал выделяться своей энергией, усердием и смелостью в раскрытии преступлений, а также в преследовании и поимке самих преступников. В этих столь трудных, сколь и опасных делах на помощь ему приходили его молодость и сила, представительная внешность и солидное образование, изящные манеры и большая сдержанность и, наконец, непоколебимое мужество, доходившее порой до безрассудной смелости. Благодаря этим качествам женщины восторгались им, а соплеменники причудливо наделяли его каким-то сверхъестественным превосходством над остальными людьми. И, как это часто случается с романтическими персонажами, народ прославил громкие подвиги храбреца в посвященных ему песнях и плясках и дал ему новое имя, которое до такой степени затмило подлинное имя негра, что и по сие время, спустя уже сорок лет, мы можем лишь сказать, что звали его Тонда.
Будучи исполнительным и преданным чиновником, он поспешил выполнить полученный приказ; для этого ему пришлось подняться со стороны крепостного двора в первый этаж губернаторского дворца. Политической канцелярией в ту пору руководил дон Хосе М. де ла Торре-и-Карденас. Он встретил Тонду с улыбкой, однако сесть ему не предложил и, едва ответив на его почтительное приветствие, ограничился сообщением о том, что прошлой ночью полицейский инспектор квартала Гуадалупе Барредо сообщил, будто на перекрестке улиц Манрике и Эстрелья было совершено чудовищное преступление и что его превосходительство повелел быстрее заняться этим делом, с тем чтобы можно было начать неустанное преследование виновника или виновников, пока они не будут пойманы и преданы суду, ибо губернатор твердо решил подвергнуть их примерному наказанию.
Между тем дошел черед до делегации плантаторов, и Маньеро, четко изложив суть дела, свел свою речь к тому, что по всем законам не подобает, чтобы бригантина «Велос», находящаяся сейчас в порту Гаваны, была объявлена призом, ибо, вопреки утверждению смешанной комиссии, хотя бригантина и перевозила груз, состоящий из негров, как свидетельствуют документы, составленные по всей форме, пришла она непосредственно не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и даже если считать контрабандой торговлю рабами с первой из этих стран, то это не относится ко второй из них, которая, по счастью, как и весь остров Куба, принадлежит короне его величества короля Испании и Вест-Индии дона Фердинанда Седьмого, да хранит его господь.
Генерал Вивес улыбнулся и сказал просителю, чтобы тот представил ему памятную записку с изложенном всех доводов и со ссылками на факты, а он-де передаст ее в смешанную комиссию вместе с судовыми документами; губернатор сказал также, что получил уже сведения о случившемся из уст самого английского консула, который вместе с командиром британского фрегата лордом Кларенсом Пейджетом был у него до начала аудиенции. И не без некоторой строгости, которая чувствовалась и в голосе и в выражении лица, Вивес добавил:
— Я признаю, сеньоры, несправедливость и ущерб, причиняемые нам договором, по которому Англии, подлинному врагу наших колоний, предоставляется право осмотра наших торговых судов. Но министры его величества в своей высокой мудрости почли за благо подтвердить это право, а нам, верноподданным, остается только почтительно блюсти закон и повиноваться приказу августейшего монарха, да хранит его господь. И я полагаю, сеньоры, что если вы намерены уважать договор, то должны так или иначе и выполнять его. Тщетно притворяться, будто я не вижу того, чем вы занимаетесь изо дня в день (когда я говорю так, сеньоры, то не имею в виду лично вас, но всех тех, кто занимается работорговлей, кто вывозит негров из Африки): судя по всему, вы не остановитесь даже перед тем, чтобы снарядить экспедиции в Банес, в Кохимар, в Аркос-де-Капаси и даже в наш порт. Видимо, напрасно я приказал разобрать большие бараки на Пасео, ибо вы до сих пор ничему не научились и продолжаете ввозить негров к нам в крепость, убежденные, несомненно, в том, что для сбыта этого товара лучшего рынка и не найти. В такие минуты вы не вспоминаете о несчастном губернаторе, против которого английский консул мечет громы и молнии, ибо стоит только поступить сюда, пользуясь вашим выражением, мешку с углем, как англичанин, пронюхав об этом, сразу делается словно одержимым и начинает срывать на мне свое дурное настроение.
Итак, ступайте с богом и будьте в следующий раз более благоразумны. Кстати, по поводу благоразумия: вчера вечером пришел ко мне молодой приказчик из торгового дома и пожаловался на то, что у него на площади Сан-Франсиско среди бела дня отобрали мешок с деньгами, принадлежащий его хозяину. Можно ли совершить бóльшую неосторожность, чем идти по улице с деньгами напоказ, искушая дурных людей? Жаловался мне еще один, что вчера к вечеру двое негров с кинжалами остановили его возле статуи Карла III и ободрали как липку, захватив, кроме денег, часы и другие вещи. «Если бы у вас была хоть капля благоразумия, — сказал ему я, — вы бы не стали рисковать, проходя по такому пустынному месту, как Пасео, с наступлением темноты, то есть в такую пору, когда всякий преступник только и норовит совершить свои злодеяния. Берите пример с меня: я ведь не выхожу на улицу по ночам». Советую и вам, сеньоры: не попадайтесь в лапы англичан, тогда вы и экспедиции ваши спасете и не набросите тени на честь губернатора. Благоразумие — это первая из всех добродетелей на свете.
Я о тебе подумал, и тогда
Рыдать меня заставила природа.
Дворецкий, дон Мелитон Ревентос, был в доме Гамбоа личностью куда более значительной, нежели это можно себе представить. В деле управления хозяйством его мнение значило больше, чем мнение самого хозяина, а иной раз он мог потягаться и с доньей Росой.
Но поистине огромна была его власть над невольниками. Ему было поручено одевать и кормить не только тех из них, что составляли домашнюю челядь в Гаване, но и тех, что жили в загородных поместьях Гамбоа. С первыми он держал себя как полновластный хозяин, даже как сущий деспот. Однако по отношению к слугам дворецкий делал два исключения. Прежде всего он не любил вступать в пререкания с кучером Апонте, не только потому, что тот был человеком хмурым и многие его побаивались, но и потому еще, что это был кучер общего баловня семьи — молодого Гамбоа, который не желал никому уступать права наказывать своего раба.
Точно так же дон Мелитон не позволял себе грубости в обращении, даже на словах, когда дело касалось Долорес. Напротив того, дворецкий приберегал для нее и улыбки, и гостинцы, и всевозможные знаки внимания. Время от времени он дарил ей косынки и различные безделушки, которые девушка не колеблясь принимала (хотя всякий раз, когда она их надевала, ей приходилось обманывать своих сеньорит), ибо в конечном счете ее тщеславию немало льстило, что белый человек столь любезен и предупредителен с ней.
Впрочем, дворецкий выделял Долорес вовсе не потому, что она была горничной сеньорит и вся семья относилась к ней с известным уважением, — нет; причина его внимания к ней таилась в чисто женской обаятельности, присущей молодой девушке: она была молода, хорошо сложена и для негритянки недурна собой.
В тот день, когда дон Мелитон, выполнив поручение касательно бригантины «Велос», сидел с видом хозяина на почетном месте в столовой и завтракал, а его старательно обслуживал Тирсо, случилось так, что Долорес, проходя мимо, задела его локтем, причем он в эту минуту подносил ко рту стакан вина. Было ли то сделано девушкой нечаянно или преднамеренно, сказать трудно, но дворецкий не преминул воспользоваться случаем и ущипнул ее за хорошенькую голую ручку.
— Ай, дон Мелитон! — воскликнула она, хотя и не слишком громко, дотрагиваясь рукой до больного места.
— Ай, Долорес! — передразнил он ее, покатываясь со смеху.
— Да ведь больно! — добавила девушка.
— Пустяки, потерпи. Придется мне все же отпустить тебя на волю.
Долорес издала губами звук, подражающий шипению яичницы на сковороде, показывая тем, что она ничуть не верит в искренность последних слов дворецкого. Но слишком сладостна свобода, чтобы молодая невольница могла пропустить мимо ушей такое обещание и не затаить в сердце надежду на его осуществление: она готова была пойти на любую жертву, которую потребовал бы от нее тот, кто бы ей это посулил. Дворецкий же, провожая девушку взглядом, пока та не скрылась под аркой патио, прошептал: «Чего доброго, еще выйдет замуж за этого мошенника Апонте. А жаль было бы!»
Мария-де-Регла, о которой мы упоминали в начале этой истории, родила Долорес в законном браке с поваром Дионисио за пятнадцать лет до настоящих событий. В то же время у доньи Росы родилась Адела, ее младшая дочь, которую сеньора препоручила заботам Марии-де-Регла, чтобы та выкормила ее, ибо сама она чувствовала себя не в состоянии выполнять самую приятную из всех материнских обязанностей. Разумеется, для выполнения столь отрадного поручения негритянка была вынуждена отнять от груди Долорес и кормить ее коровьим пли козьим молоком, начисто отделив свою собственную дочку от ребенка своей госпожи и хозяйки.
Марии де Регла было строго запрещено не только делить материнскую ласку и драгоценный дар своей груди между двумя крошками, но даже и брать их одновременно на руки. Однако, будучи рабой, страшившейся наказания, которым ей постоянно угрожали, Мария-де-Регла не переставала все же быть матерью: она нежно любила свое собственное дитя — любила, пожалуй, еще нежнее именно потому, что ей не позволяли кормить его грудью. Поэтому поздней ночью, вдали от господских взоров, всякий раз, когда другие невольницы предоставляли ей возможность покормить грудью обеих девочек, Мария-де — Регла делала это с несказанной радостью. Благодаря безупречному здоровью кормилицы молока у нее хватало с лихвой на двоих. Обе молочные сестры росли здоровыми и крепкими. Мария-де-Регла не делала никакой разницы между ними, и младенчество их так и протекало бы в полной безмятежности, если бы у кормилицы не начало пропадать молоко и девочки не стали бы пытаться с криком оспаривать его друг у друга, в особенности белая, не привыкшая к какому бы то ни было дележу.
Как-то ночью донья Роса, привлеченная громким плачем дочки, вошла в комнату и застала негритянку спящей: по обе стороны от нее лежали девочки, которые тянулись к груди кормилицы ручонками, мешая друг другу наслаждаться чудесным напитком. Что предпринять в подобном случае? Тут же наказать рабыню за ослушание? Сменить кормилицу? Ни то, ни другое не годится, подумала донья Роса. Первое — потому, что в результате наказания у невольницы могло бы испортиться молоко; второе — потому, что резкая смена грудного молока после восьми месяцев кормления могла бы сказаться роковым образом на здоровье маленькой Аделы, а может быть, поставила бы под угрозу и жизнь ребенка. В полнейшей нерешительности донья Роса посоветовалась с мужем, который, при всей своей несдержанности, порекомендовал ей, однако, быть благоразумной и до поры до времени не предавать проступок Марии-де-Регла огласке. «Достаточно и того, что мы обо всем знаем, — сказал он. — Впредь она на это не осмелится». Как бы то ни было, все шло по-прежнему еще в течение полутора лет, когда в один прекрасный день дворецкому было приказано прогнать кормилицу, посадить ее на шхуну, совершавшую рейсы между Гаваной и Мариелем, и сдать, с надлежащей рекомендацией, управляющему инхенио Ла-Тинаха. В 1830 году негритянка работала там сиделкой, отбывая наказание за то, что тринадцать лет назад она посмела быть любящей матерью.
Что рабство способно исказить в голове хозяина представление о том, что справедливо и что несправедливо, что оно заставляет человека упрятать подальше свою отзывчивость, что оно способствует ослаблению самых тесных уз между людьми, что оно притупляет чувство собственного достоинства и заставляет померкнуть даже чувство чести — все это понятно; но что оно может сделать сердце бесчувственным к отцовской или братской любви или к внезапно вспыхнувшему влечению чьей-то любящей души — такое встречается не часто. Ничуть не удивительно поэтому, что Мария-де-Регла, сосланная на весь остаток дней своих в инхенио Ла-Тинаха, страдала в глубине души из-за разлуки с дочерью, и ее отцом, и самой Аделой.
В неписаном законе рабовладельцев не признается ни соответствия, ни общего мерила между преступлением и наказанием. Карают не ради исправления, а ради того, чтобы дать выход своей минутной страсти, и потому нередко случается, что за одну и ту же провинность раба подвергают нескольким наказаниям. И вот на Марию-де — Регла посыпалась, как говорится в народе, одна беда за другой. Изгнание из Гаваны, разлука — быть может, на всю жизнь — с дочерью и мужем, превращение из городской кормилицы в деревенскую сиделку, переход из подчинения прихотям дворецкого в полную зависимость от капризов управляющего поместьем — все это, по мнению доньи Росы, было недостаточным, чтобы искупить вину несчастной рабыни.
Этой сеньоре так и не удалось доподлинно установить, какую девочку, приблизительно за полтора года до рождения Долорес, кормила грудью Мария-де-Регла. У дона Кандидо она смогла выпытать только одно, а именно — что доктор Монтес де Ока нанял негритянку кормить незаконную дочь его друга, имя которого не подлежало оглашению. Деньги на оплату кормилицы в размере двух золотых унций донья Роса получала весь положенный срок с величайшей точностью, из месяца в месяц, из рук самого дона Кандидо. Однако это не только не умерило ее ревности, а, наоборот, явилось поводом для самых сильных подозрений: уже одна таинственность при этом была постоянной причиной обид и недоразумений между супругами, которые отражались рикошетом на Марии-де-Регла в виде придирок, граничивших порой с ненавистью.
К счастью, такие вспышки несправедливости и жестокости происходили в ту пору, когда девочки были еще несмышлеными, а так как росли они вместе и вскормлены были одним молоком, то любили друг друга как родные сестры, хотя и принадлежали к разным расам и разным слоям общества. Адела подросла и вместе со своей сестрой Кармен начала ходить в школу для девочек неподалеку от дома, Долорес носила им туда книги, в полдень приходила с фруктами и прохладительными напитками, а в три часа приходила за ними и провожала их домой. И даже когда сестры, уже взрослые девушки, окончили школу, Долорес, казавшаяся теперь старше своих молодых хозяек, не расставалась с ними ни днем, ни ночью. Днем она шила, сидя возле сеньорит, а ночью спала либо на полу рядом с кроватью Аделы, либо на жесткой раскладной койке в соседней комнате, на виду у другой служанки, самой старой из всех в доме.
Долорес и Тирсо были единоутробными братом и сестрой. Долорес родилась в Гаване и считалась негритянкой, ибо отец ее был негр; Тирсо был моложе ее, родился в инхенио Ла-Тинаха и считался мулатом, потому что его отец, хотя и не бог весть кто, был белым. Оттого-то они и не смотрели друг на друга как на брата и сестру, и Мария-де-Регла любила сильнее Тирсо за его более благородное, чем у Долорес, происхождение, ибо дочка унаследовала ненавистный цвет кожи, который, по мнению негритянки, был явной и основной причиной ее собственной беспросветной неволи. Но и тут самым сокровенным материнским надеждам Марии-де-Регла не суждено было сбыться: Тирсо, ее любимец, особой нежности к ней не питал; более того, ему было стыдно, что он родился от негритянки, да к тому же от деревенской сиделки. Долорес же, наоборот, обожала мать: каждый раз, когда до нее доходили слухи о плохом обращении с Марией-де-Регла в инхенио Ла-Тинаха, она горько плакала и слезно умоляла Аделу вернуть мать в Гавану, вырвать ее из того ада, где она так долго томилась только потому, что осмелилась кормить грудью собственную дочь вместе с дочкой ее господ. Адела чувствовала всю горечь этих скорбных сетований; несмотря на юность и некоторую рассеянность, она, лежа в постели, внимательно слушала в глубокой ночной тиши Долорес, которая, опустившись на колени у ее изголовья, рассказывала о печальной участи Марии-де-Регла в инхенио, о ее тяжком труде и невыносимых страданиях. Аделу это трогало до слез, и, уже мучительно позевывая, она давала своей служанке обещание поговорить обо всем на следующий день с доньей Росой. Нередко молочные сестры так и засыпали, и почти всегда их щеки бывали мокры от слез.
Но получалось так, что и на другой день Адела не находила удобного повода, чтобы поговорить с матерью, весьма строгой по отношению к детям, если не считать общего баловня — Леонардо, и довольно суровой в обращении с невольниками. Так и проходили дни за днями. Как-то раз под вечер, когда Адела лежала в гостиной на диване с легкой головной болью, к ней подошла мать и, подсев рядом, положила ей руку на лоб, то ли желая приласкать дочку, то ли просто так, по рассеянности. Как бы то ни было, девушка собралась с духом, решив, что называется, схватить фортуну за волосы.
— Мне хотелось бы попросить тебя об одном одолжении, мама, — сказала она, запинаясь, и голос ее дрогнул от волнения, а может быть, и от страха.
Несколько секунд донья Роса не отвечала ни слова, удивленно и задумчиво глядя на дочь. От этого Адела еще больше смутилась, однако тут же поспешила добавить:
— Ты ведь не откажешь мне, не правда ли?
— Ты больна, девочка, — сухо сказала донья Роса. — Успокойся. — И она было поднялась, чтобы уйти.
— Я прошу тебя об одном одолжении. Мама, выслушай меня, — продолжала Адела, удерживая мать за юбку. На глазах у девушки уже выступили слезы.
Донья Роса снова села, видимо потому, что внимании ее привлекли слова Аделы, а еще больше — ее поведение; все свидетельствовало о том, что девушка крайне возбуждена и встревожена.
— Хорошо, я слушаю тебя, говори…
— Но ты не откажешь мне в моей просьбе?
— Я не знаю, чего ты от меня хочешь, поэтому я не могу заранее сказать, откажу тебе или нет. Полагаю, впрочем, что это опять одна из твоих нелепых причуд. Так в чем же дело?
— Не считаешь ли ты, мама, что Мария-де-Регла искупила свою вину?
— Так я и знала! — прервала ее, внезапно раздражаясь, донья Роса. — Из-за такой вот глупости ты задерживаешь меня и просишь, чтобы я тебя выслушала? Да и потом — кто тебе сказал, что эта негритянка искупает какую-то вину?
— Почему же столько времени ее держат в поместье?
— А где этой подлой твари было бы лучше?
— Боже мой! Мне больно, мама, что ты говоришь так о женщине, которая вскормила меня.
— Лучше бы она никогда тебя не кормила! Ты не знаешь, как сожалею я о том дне и часе, когда препоручила тебя ей. Но, бог свидетель, иного выхода у меня тогда не было. Не говори мне о Марии-де-Регла, я ничего не желаю знать о ней!
— Мне казалось, что ты уже простила ее.
— Простила, простила! — почти крикнула в ответ доня Роса. — Никогда! Для меня она умерла.
— Что же она тебе такое сделала, чтобы заслужить такую жестокость?
— Кто это жесток с ней?
— А работа на плантации — разве этого мало? А дурное обращение с нею?
— Я не слышала, чтобы с ней обращались хуже, чем она того заслуживает.
— А вот все говорят, что это так.
— Кто же это все?
— Да хотя бы тот же судовладелец Сьерра, который был здесь на прошлой неделе, когда заходил за одеждой для невольников.
— Странно, что Сьерра разговаривал с тобой.
— Не со мной, мама, а с другим человеком, но так как все знают, что я люблю Марию-де-Регла, то мне рассказали про ее жалобы. Меня очень-очень огорчает все, что ей приходится там терпеть, и мне, право, хотелось бы, чтобы ты сделала кое-что для нее и для меня. Она умоляет, чтобы я вступилась за нее и помогла ей вырваться оттуда…
— Адела, — сказала донья Роса, тронутая чистосердечностью и необычайной добротой своей дочери. — Ты не знаешь, Адела, какой жертвы требуешь от меня. Скоро рождество, все мы поедем в Ла-Тинаху; тогда и посмотрим, что можно сделать для этой мерзкой негритянки. Должна, однако, предупредить тебя, чтобы ты не надеялась, что я сразу смягчусь, не обдумав всего надлежащим образом. Негритянка эта — погибшее существо и очень самонадеянна. Вместо того чтобы принести повинную, исправиться, как я того ожидала, и тем самым искупить свое неповиновение моему особому приказу, она, приехав в Ла-Тинаху, стала еще хуже. Вот уже двенадцать лет, как я держу ее там, и всякий раз те, кто приезжает сюда, передают мне о каких-то ее претензиях, рассказывают о ней совершенно возмутительные истории. Нашего управляющего эта негритянка просто извела. Тебе, моя девочка, я ничего не рассказывала, потому что как-то к слову не приходилось, но думаю, что Мария-де-Регла не сможет уже больше жить с нами. Она подавала бы дурной пример тебе, Кармен и даже самой Долорес. Стоило ей появиться в Ла-Тинахе, как там началась гражданская война, и из-за этого мне приходилось не раз менять дворецких, управляющих, сахароваров, плотников — словом, всех, у кого белое лицо. Должно быть, либо эта проклятая негритянка просто привораживает мужчин, либо все они из-за всякой юбки готовы возомнить о себе бог весть что. Да тот же Тирсо — живое свидетельство безнравственного поведения Марии-де-Регла; отец то его, бискаец, был плотником и работал когда-то в Ла-Тинахе… Даже наказание плетью — и то ее не исправило.
Последние слова доньи Росы заставили Аделу содрогнуться: хотя она часто слышала от Долорес жалобы на горькую долю ее матери, но и представить себе не могла, чтобы ее обожаемую кормилицу подвергали вдобавок ко всему избиению, словно такое наказание, как высылка из Гаваны и разлука с самыми любимыми на свете людьми, не было уже достаточно жестоким. Аделе почудилось, будто она слышит щелканье бича, крики жертвы и страшный звук разрываемой кожи; девушка в ужасе закрыла лицо обеими руками, и две слезы, подобно каплям росы, скользнув по розовым пальцам, скатились на ее девственную, бурно дышащую грудь.
— Бедняжка! — только и смогла она воскликнуть.
Тут только донья Роса поняла, что зашла слишком далеко, и потому поспешила добавить:
— Видишь, и ты начинаешь носиться с этой негритянкой. К несчастью, она кормила тебя, и ты по-своему привязана к ней, понимаю; и все же со временем ты сама признаешь, что это вовсе ни к чему; ты убедишься, что она не заслуживает твоего сочувствия. Подожди рождества, теперь уже недолго… Поживем — увидим, как уладить все это получше.
Как бы то ни было, в словах этих заключалась уже некоторая надежда, и Адела не замедлила поведать своей молочной сестре о том, почему именно донья Роса так долго сидела подле нее. Будучи еще слишком юной, чтобы влюбиться в кого-нибудь из мужчин, Долорес была способна обожать лишь свою молодую госпожу; она изо всех сил старалась всегда походить на нее, подражать ее голосу, привычкам, походке, манере одеваться и даже ее кокетству. Недаром все ее собратья по неволе, желая сделать девушке приятное, называли ее «нинья Адела».
— Я уже знаю, о чем ты просишь. Унеси ж мое сердце… бери!
Была середина ноября 1830 года. Северные ветры загнали на кубинский берег первых перелетных птиц из Флориды, напоминая о том, что на противолежащем континенте наступила уже зима. На море поминутно вздувались волны и, разбиваясь с оглушительным ревом о прибрежные рифы, обдавали их на огромном пространстве белой пеной, усеивали ракушками и кристаллами соли.
В четыре часа утра улицы Гаваны окутывала еще предрассветная мгла, и трудно было, особенно издали, распознавать людей в лицо, за исключением, пожалуй, тех немногих, что помахивали зажженным фонариком, спеша либо за покупками на рынок, либо в божий храм; из некоторых церквей уже доносились приглушенные звуки органа, которые вторили песнопениям монахинь и монахов, стоявших заутреню.
Итак, было еще темно, когда дон Кандидо Гамбоа в миткалевом шлафроке и ночном колпаке стоял у окна, скрытый белой муслиновой занавеской, и поглядывал на улицу, то ли в ожидании газеты «Эль диарио де ла Авана», то ли вдыхая после духоты алькова свежий утренний воздух.
Вскоре послышался вначале глухой, а затем все более отчетливый шум чьих-то шагов, доносившийся со стороны Старой площади. Дон Кандидо глянул в том направлении и поверил своим глазам только в ту минуту, когда человек, которого он ожидал, очутился перед ним. Это была женщина. Одежду ее составляли грубая, наброшенная на голову накидка и короткая холщовая юбка, стянутая в талии длинным кожаным ремнем черного цвета. Благодаря медно-матовому цвету кожи, обычному для мулатов, особенно пожилых, она легко могла сойти за индианку.
— Добрый день, сеньор дон Кандидо! — сказала она, слегка гнусавя.
— Да будет он добрым и для вас, сенья Хосефа, — ответил он, стараясь говорить тихо. — Раненько вы встали.
— А как же иначе, сеньор? Но спится тому, у кого есть заботы.
— Ну что нового? Рассказывайте.
— Да столько всего, что, кажись, дотяни я до света, и уж ничего нельзя было бы поправить.
— Вас, сенья Хосефа, должно быть, привел сюда приказ губернатора касательно нищих и душевнобольных. Я поджидал вас.
— Так оно и есть, сеньор, Прямо и не знаю, как еще жива и когда только придет конец всем этим напастям. Сперва то думали, что будут забирать только тех нищих и умом рехнувшихся, что по улицам попрошайничают. Но вчера под вечер мать-смотрительница больницы Де-Паула сказала мне, будто даже из частных домов и из госпиталей сумасшедших будут переводить в Сан-Дионисио или в тот дом, что построен в патио Благотворительного общества. Кабы вы только знали, сеньор, что сталось со мною, когда я услыхала об этом. Всю-то ночь я и глаз не сомкнула. От такого приказу у меня прямо-таки сердце зашлось.
— Может быть, еще не поздно предотвратить беду?
— Дал бы только господь, сеньор мой. Подумать ведь, коли дочка так в больнице мучается, что же с ней станется, когда ее в Сан-Дионисио упрячут или в тот новый дом у Сан Ласаро? Там-то некому будет ни ходить, ни смотреть за ней. Да и бить ее станут. А я — то все надеялась, что увижу ее в здравом уме и вполне окрепшей! Отправится теперь Чарито моя горемычная на тот свет, а я за ней следом, и придет тут конец нашим мукам… Да свершится воля твоя, пресвятая дева Мария!
— Полагаете ли вы, сенья Хосефа, что сейчас еще можно как-то помочь делу?
— Я-то думаю, вернее сказать, сенья Соледад, мать-смотрительница больницы полагает, что ежели кто поважнее поговорит с инспектором, а тот — человек хороший, богобоязненный, то он, как говорится, сквозь пальцы посмотрит, и приказ, глядишь, Чарито и не коснется. Всё в его власти. Может, придется доктора поискать, а тот бумажку выдаст… Инспектор что воск, и услужить рад, да и сенья Соледад тоже. Так что, сеньор, сами рассудите…
— Разумеется, разумеется, — задумчиво повторил дон Кандидо. — Пока что могу вам сказать, что я посоветовался с доктором Монтесом де Ока; он того мнения, что больную следует увезти в деревню и делать ей соленые примочки. Посмотрим, что можно предпринять…
Но тут в сагуане послышались чьи-то шаги. Дон Гамбоа прервал свою речь и знаками дал понять старой мулатке, чтобы она уходила как можно скорее.
Рожок горниста, игравшего побудку, и донесшийся вслед за ним с борта стоявшего у мола Ла-Мачина корабля «Соберано» пушечный выстрел, от которого задрожали все стекла в комнате, внезапно разбудили Леонардо Гамбоа. Привскочив на кровати, юноша высек огонь, откинул крышку часов и взглянул на циферблат: было четыре часа утра. «Пора!» — подумал он, поспешно встал с постели и принялся одеваться, запалив с помощью соломинки спермацетовую свечку: спичек еще в ту пору в Гаване не знали.
Причесываясь перед туалетом, Леонардо внезапно выронил черепаховую гребенку, снова взглянул на часы и прошептал:
— Четверть пятого! Еще рано, мне хватит и пятнадцати минут, чтобы дойти туда медленным шагом. Она сказала мне — около пяти… А не лучше ли подождать на углу? Именно так, — сказал он решительно и, уже одетый, надушенный, с индийской тростью в руке, вышел из комнаты и стал спускаться по каменной лестнице.
Стараясь пройти как можно тише, он опирался левой рукой о кедровые перила; когда юноша спустился в сагуан, где царила полная темнота, а опираться было не на что, он, несмотря на легкую поступь и мягкие остроносые туфли без каблуков, невольно вызвал шум — тот глухой шум, который слышится, когда ходишь по гулким камням под сводом арки. Казалось, внезапно проснувшееся эхо прокатилось вдоль сагуана и по соседней комнате, где, по предположениям Леонардо, вполне мог находиться отец, встававший обычно спозаранку. Пробираясь ощупью, держась за стены, юноша наткнулся на привыкшего к темноте старого кучера, который, разумеется, сразу же узнал Леонардо и пошел к нему навстречу, решив проводить молодого человека, чтобы тот не разбил себе нос о железный обод какого-нибудь колеса.
— Пио! Ты? — спросил Леонардо шепотом. — Открой.
— Хозяин стоит у окна и глядит на улицу, — ответил негр.
— Черт подери! А дверь на замке?
— Нет, сеньор. Когда Дионисио уходил на рынок, он снял его.
— Открой потихоньку.
Дверные петли не заскрипели, но дон Кандидо еще раньше услышал шаги в сагуане и, прислонившись к решетке, громко спросил:
— Пио, кто это идет?
— Молодой господин Лионар, сеньор.
— Выйди. Окликни его. Задержи. Скажи, что я его зову. Да боги же, увалень!
Пока раб не вернулся, дон Кандидо, крайне раздраженный, непрерывно шагал взад и вперед от окна, выходящего на улицу, к решетке сагуана, бормоча себе под нос:
— И куда этот отъявленный бездельник собрался в такую рань? Неспроста все это. Он пошел туда, конечно же, туда. Теперь мне ясно. Неужто она не оставила никого присмотреть за ней? Ох, уж эта святая простота! Должно быть, нет, вернее всего, нет. У иных люден просто ветер в голове, удивительно они беспечны; нет того, чтобы поостеречься, а отсюда и все напасти… Сам черт не додумался бы так нагромоздить одно на другое: тут тебе и удобный случай, и молодость, и соблазн, и враг недремлющий… Да и я — то хорош! Мне бы следовало все это предвидеть, предотвратить, да, наконец, попросту пресечь… Но как? Эх, кабы я мог действовать открыто! Ну да еще посмотрим! Я ему шею сверну, я буду не я, если не сдам его в матросы и не добьюсь, чтобы ему там всыпали горячих; авось тогда выбьют из мальчишки эту креольскую дурь, что сидит у него в крови! Он не мой сын, нет! Ничего бы такого не случилось, отправь я его в Испанию, как собирался, четыре с лишним года назад. Мать во всем виновата. Сейчас мне почти что хочется, чтобы Пио не догнал его, тогда бы я смог, кажется, попросту убить этого мерзавца — так я на него зол!
В это время вернулся усталый и запыхавшийся Пио и заявил:
— Нет, хозяин, нигде нет молодого сеньора.
— Скотина! — заревел дон Кандидо. — Да где ты его искал?
— С той руки, в какой повод держу, сеньор.
— Слева, стало быть? Тварь двуногая! Как же ты думал встретить его, дурья голова, коли он направо пошел? Проваливай! Вон с глаз моих! Не удержи меня господь своей десницей, я бы тебе одним пинком все кишки выпустил!
Услышав неистовые крики дона Кандидо, донья Роса приоткрыла дверь комнаты, выходящей в зал, и испуганно спросила:
— Что случилось, Гамбоа? Почему ты так кричишь?
— Спроси об этом у твоего сына, который только что тайком, как завзятый жулик, улизнул отсюда.
— Жулик? Не понимаю. Разве он совершил что-нибудь дурное? Или намерен совершить?
— Я знаю не больше чем ты, однако подозреваю, опасаюсь, предполагаю, что этот бездельник из бездельников снова выкинет одну из своих штучек. Нужно быть дураком, чтобы этого не заподозрить, коли парень, крадучись, выходит на улицу в такую темень, когда дальше собственного носа ничего не увидишь. Ведь не к мессе же он пошел и не к причастию!
— Быть может, он вышел подышать свежим воздухом, а то просто решил доставить тебе удовольствие и поднялся пораньше. Подозревать что-либо дурное нет никаких оснований. Ты же не уверен, ничего точно не знаешь — почему же тебе всегда хочется дурно думать о своем сыне?
— Да потому, что испанская пословица гласит: «думай худшее и не ошибешься». Повторяю тебе: не на доброе дело он отправился. Я знаю его лучше, чем ты, родившая его. И знаю, как мне следует с ним поступить.
— Бедному мальчику никогда тебе не угодить. Не пасынок же он тебе, Гамбоа! Да будь он им, возможно, ты был бы к нему снисходительнее…
— Жалей его побольше, жалей! Дай боже, чтобы тебе вскоре не пришлось его оплакивать.
Очутившись на улице, Леонардо заметил, что какая-то темная, по-видимому женская, фигура идет вдоль левого тротуара в сторону монастыря Де-Паула. С минуту Леонардо колебался, не последовать ли ему за ней, чтобы узнать, кто это, и не отклониться ли ненадолго от своей цели. Но, услышав голос отца, звавшего Пио, он решил свернуть на улицу Санта-Клара. На это ушли считанные секунды. Потому-то рабу и не удалось догнать его. Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо поднялся по высокому терраплену монастыря святой Екатерины, пересек его с востока на запад и спустился на улицу Агуакате по лесенке, о которой упоминалось в начале нашего рассказа; направился он к домику, стоявшему напротив нее.
Ему показалось, что дверь не заперта ни на ключ, ни на засов, и он толкнул пальцами одну из створок. И верно, та слегка подалась; тогда он приналег на нее; стул, подпиравший дверь, свалился, и она раскрылась настолько, что юноша, не долго думая, протиснулся между обеими створками и очутился внутри. Сначала он ничего не увидел: в тесной комнатушке, пахнувшей на него сыростью и духотой, царил густой мрак. Однако благодаря лампадке, которая еще теплилась слева, в глубине ниши, Леонардо смог наконец разглядеть на расстоянии вытянутой руки пару домашних голубей, спавших на спинке стула, кота, свернувшегося клубочком в кожаном кресле, и курицу под столом, прикрывавшую своими материнскими крыльями нескольких цыплят, которые, выпростав клювики из-под перьев, то и дело жалобно попискивали, как это с ними бывает, когда им боязно или холодно.
Наконец юноша поднял глаза от пола, и взгляд его, скользя все выше, различил дверь, находившуюся в дальнем конце комнаты. На фоне ее он увидел нечто воздушное, почти призрачное, какой может быть только женщина в легком белом одеянии: ее густые кудрявые волосы рассыпались непокорными волнами по груди и по плечам, не скрывая их, однако, от взора, хоть были длинными и пышными. Минута — и Леонардо, узнав Сесилию, бросился ей навстречу; влюбленные упали друг другу в объятия, прерываемые лишь страстными поцелуями.
Больница Де-Паула была всего лишь продолжением церкви того же названия; она примыкала к углу крепостной стены в той ее части, что обращена на юго-восток от бухты. Вход в здание расположен с северной стороны и пробит в высокой стене галереи, соединяющей церковь с больницей. Перед входом имеется пристройка с небольшим навесом, похожая больше всего на монастырскую сторожку. Здесь стоит часовой, который следит за тем, чтобы арестованные или душевнобольные, получающие врачебную помощь, не пытались бежать. Обычно сюда поступают только женщины той и другой категории, причем в таких случаях, когда совершенное ими преступление невелико или когда безумие их не носит буйного характера.
Женщина, которую заметил ранее Леонардо, спешила пройти в южную часть города; она спустилась по улице Сан-Игнасио, нигде не задерживаясь, пока не дошла до упомянутой нами пристройки. На востоке начинал уже светлеть горизонт. Она было решительно направилась ко входу, но часовой, шагавший с саблей наголо от одного конца навеса до другого, преградил ей дорогу.
— Добрый день вам, сеньор военный, — сказала старуха, пытаясь снискать его расположение.
— Добрый он или плохой, еще увидим: раз на раз не приходится, — грубовато ответил солдат.
— Похоже, что сеньор военный меня не знает, — заискивающим тоном добавила она.
— Чего же тут удивляться? Я пока что, черт меня побери, с ведьмами дела не имел.
Женщина перекрестилась и добавила еще, что ей хотелось бы поговорить с сеньей Соледад, смотрительницей больницы.
— И той тетки я не знаю, — возразил часовой, снова принимаясь шагать. — Оттуда никто носу не кажет. Ну, проходи побыстрей и очисти место.
Всякий, кто переступает порог пристройки, оказывается в большом четырехугольном патио; справа он ограничен боковой стеной церкви, а с трех других сторон к нему примыкают просторные коридоры, из которых левый ведет в больничный зал с тремя широкими дверями. Несколько квадратных колонн кирпичной кладки делят этот зал на два продольных нефа, заставленных койками, изголовья которых упираются в капитальные стены здания, так что центр остается свободным. Здесь нет отгороженных друг от друга помещений, и стоящему в дверях видны сразу все койки. Обращенные к бухте, то есть на восток, а также на юг и на север, высокие окна служат для освещении и проветривания обширного зала.
Как только женщина в грубой холщовой одежде вошла в патио, она увидела, как со стороны церкви появилась с фонариком в руке сенья Соледад, а следом за ней — священник в черной саржевой сутане, без шапочки, который нес обеими руками серебряную дароносицу с крышкой, держа ее на уровне груди. Они шествовали медленно и чинно, шепча какие-то молитвы, которые в тишине патио напоминали жужжание множества больших мух. Священник и монахиня направились прямо в больницу и прошли зал из одного конца в другой. Когда они проходили мимо старухи, та поняла, что именно тут происходит, и, упав на колени, воскликнула:
— Святые дары! Прими, господь, душу умирающего в лоно свое!
Она прочла с жаром «Верую», собралась с силами и побрела дальше, сгорбленная, спотыкаясь на каждом шагу; дойдя почти до середины зала, старуха вновь преклонила колени. Тут она заметила, что священник, стоя у одной из коек, соборовал больную, а мать-смотрительница стояла на коленях по другую сторону койки и держала фонарик на весу, освещая, насколько было возможно, эту безотрадную, скорбную сцену.
Проводив затем священника в церковь, монахиня вернулась в зал и застала женщину в грубой одежде все еще коленопреклоненной; опустив голову на грудь, она, казалось, целиком погрузилась в молитву.
Сенья Соледад положила ей руку на плечо и поздоровалась с ней. Тогда женщина изменившимся от горя голосом еле слышно спросила:
— Так-таки она и умерла?
— Мир праху ее, — кратко ответила мать-смотрительница.
— Ах! — воскликнула старуха и упала без чувств.
— Господи Иисусе! Сенья Хосефа! Сенья Хосефа! — повторяла монахиня, силясь поднять ее. — Что с вами? Да вы не поняли меня! Послушайте, это просто недоразумение. Я не поняла вашего вопроса, а вы не поняли моего ответа. Умерла не Чаро. Да нет же — это та бедняжка мулатка, что поступила в больницу несколько дней тому назад! А Чаро поправляется, ей полегчало с грудью. Право же, она поправляется. Так говорит врач, да я и сама это вижу. Послушайте же, я хочу, чтобы вы убедились в этом собственными глазами.
Слыша такие уверения, сенья Хосефа постепенно стала приходить в себя. Наплакавшись вволю, она почувствовала себя наконец в силах проследовать за смотрительницей до койки больной, которая ее так занимала. Больная в эту минуту сидела; простыня прикрывала ей ноги, которые она сжимала обнаженными руками, уткнувшись лбом в колени. Волосы у нее были острижены почти наголо, как обычно у душевнобольных; под дряблой, бледной и сухой кожей торчали кости, словно у скелета, особенно заметные потому, что на больной была надета лишь нижняя рубашка, едва прикрывавшая ей плечи. Поза страдалицы и приступы глухого кашля, по временам сотрясавшие ее, свидетельствовали о том, что она жива.
— Чаро, Чарито, — с нежностью обратилась к ней мать-смотрительница. — Посмотри, кто пришел. Подними, девочка, голову. Приободрись.
— Доченька! — осмелилась шепнуть Хосефа. — Посмотри на меня. Ты слышишь? Узнаешь ли ты меня, моя радость? Я твоя мама. Дай мне взглянуть на тебя. Откликнись! Я принесла тебе добрые вести: скоро мы возьмем тебя отсюда, увезем в деревню; там ты поправишься и станешь вновь счастливой, когда увидишь и обнимешь твою дочку. Ах, если бы ты могла увидать ее! Она просто красавица! Вылитая ты, когда тебе было столько же лет.
— Видите, она все молчит, — сказала сенья Соледад. — Когда находит на нее такое, она не разговаривает, не шевелится, и тогда бог весть каких трудов стоит заставить ее что-нибудь съесть. А иной раз, наоборот, принимается кричать как оглашенная, будто режут ее, а то и хохотать.
Но тщетно применяла сенья Хосефа самые надежные, как ей казалось, средства, чтобы растрогать дочь. Напрасно прибегала она к мольбам, нежностям и слезам: больная была безразлична ко всему, не отвечала ни слова, не поднимала головы и продолжала сидеть скорчившись. Ясно было, что до ее сознания так и не дошла смерть женщины, лежавшей напротив, и она, разумеется, не узнавала ни знакомого голоса сеньи Соледад, ни горестных причитаний своей безутешной матери.
Между тем развиднелось, и сенье Хосефе пора было спешно возвращаться домой, где она оставила внучку в полном одиночестве. Поэтому она на ходу сообщила сенье Соледад, что кабальеро, который им помогает, решил сделать последнюю попытку излечить Чаро, если это еще возможно, и послать ее в деревню, поближе к морю, где бы та могла дышать чистым воздухом и принимать под наблюдением врача морские купанья.
— Что ж, сенья Хосефа, в добрый час, — сказала монахиня. — Ясно, что здесь бедняжка не поправится. Кроме того, взять ее отсюда просто необходимо, иначе ее увезут в новый дом Благотворительного общества. Все эти последние дни ходят и забирают на улицах нищих и умалишенных. Вот и крикунью Долорес-Санта-Крус тоже забрали вчера. А полицейский комиссар Канталапьедра уведомил меня уже о том, что имеется приказ перевести и отсюда тех душевнобольных, которые способны передвигаться самостоятельно.
Можно себе представить, с каким тяжелым сердцем возвращалась сенья Хосефа домой после всего, что ей пришлось увидеть, услышать и испытать в больнице Де-Паула.
…Но если вихрь холодный осквернит
Своим дыханьем чистую обитель, —
Ее покинет ангел, душ хранитель,
И бог от грешной взоры отвратит.
Было уже совсем светло и солнце порядочно припекало, когда сенья Хосефа вернулась в свой домишко на улице Агуакате. Внутри, казалось, не было ни души, только курица с цыплятами, квохча у дверного косяка наружной двери, искала выхода во двор. Прежде всего старушка поспешила проверить, спит ли внучка на своей высоко взбитой постели. Удостоверившись, что та спокойно почивает, сенья Хосефа скинула холщовую накидку, расстегнула ремень, и опустилась в кресло, сбросив с сиденья кота, которым при появлении хозяйки поднялся на ноги и принялся потягиваться и зевать, широко раскрывая рот, показывая красный язычок и острые зубки.
Грузно опускаясь в кресло, сенья Хосефа глубоко вздохнула. Ей выпало на долю испить самую горькую чашу, которой когда-либо касались человеческие уста. Ее единственная дочь томилась в больнице, терзаемая тяжким душевным недугом, и, лишенная материнской заботы, обречена была угаснуть там от чахотки, а она, Хосефа, ничем не могла помочь ей. Случалось уже и раньше, что сенью Хосефу одолевали сомнения, но в это утро она окончательно убедилась, что до тех пор, пока дочь ее будет находиться в больнице, на выздоровление надеяться нечего.
Почему же несчастная мать в течение стольких лет была разлучена со своею больной, безумной дочерью? Вот уже шестнадцать лет длилась эта разлука, ибо, как, наверное, вспомнит читатель, Мария-дель-Росарио Аларкон потеряла рассудок с горя — после того как у нее вдруг отняли и поместили в приют рожденное ею дитя. Когда же через несколько дней малютку здоровой и невредимой вернули матери, было уже слишком поздно: в мозгу молодой женщины погасла последняя искра разума. Если бы ее помешательство носило тихий и спокойный характер, то она, пожалуй, могла бы провести остаток дней рядом со своей матерью и дочуркой; однако у нее порой наступали приступы буйства, и тогда трудно было ее сдержать и предотвратить вред, который она в бессознательной ярости могла причинить себе самой и своим близким.
В Гаване не было дома для умалишенных, и хотя некоторых женщин, потерявших рассудок, и принимали в такие приюты, как, например, больница Де-Паула, но те больные, семьи которых не в состоянии были обеспечить им ухода — а таких было большинство, — свободно бродили по улицам, становясь посмешищем для мальчишек и внушая ужас богобоязненным людям. Одной из таких несчастных была Долорес-Санта-Крус, о которой упомянула в разговоре с Хосефой смотрительница больницы Де-Паула.
Долорес-Санта-Крус была когда-то невольницей и принадлежала знатному семейству Харуко, чью фамилию ей и дали. Благодаря ловкости и бережливости она добилась освобождения и сумела сколотить капиталец. Долорес приобрела себе домик, завела собственных рабов и занялась перепродажей мяса и фруктов, что было довольно доходным предприятием в ту пору.
Неизвестно по какой причине кто-то опротестовал через суд ее права на владение этим маленьким хозяйством. Началась длительная и дорогостоящая тяжба, которая в конце концов была выиграна, правда ценою взяток, подкупов, подношений и подарков адвокатам, прокурорам, нотариусам, судебным чиновникам, судьям и заседателям; дело это, однако, поглотило стоимость и домика и двух рабынь. В один прекрасный день несчастная женщина была не фигурально, а буквально выброшена за дверь собственного дома.
Для женщины, которая так любила деньги и так ценила блага, приобретаемые с их помощью, удар этот оказался слишком жестоким. Быть рабой, выкупиться на волю и стать свободной, приобрести дом, состояние, самой владеть рабами — и вдруг оказаться пригвожденной к столбу иного рабства, рабства нищеты, — нет, пережить подобную катастрофу и не потерять рассудок невозможно! И у обездоленной негритянки действительно помутился разум; с тех пор, одетая в лохмотья, с искусственными цветами и соломой в волосах, подобно Офелии, с длинной палкой в руках и нищенской сумой Долорес днем и ночью бродила по улицам, неистово выкрикивая:
— А вот и я! А вот и я! Вот идет Долорес-Санта-Крус. Я не имейт деньга, я — голодный, бесприютный. Воры взяли, что я имейт. Вот идет Долорес-Санта-Крус!
Вообразите же, дорогой читатель, что произошло бы, если бы дочь сеньи Хосефы, столь же незадачливая и в своем материнстве, как и родная ее мать, разоблачила в безумии имя виновника или, быть может, нескольких виновников своего несчастья и поведала о том, каким образом была она доведена до нынешнего своего плачевного состояния. Подобного скандала нельзя было допустить, и его действительно не допустили. Сколь ни прискорбна была жертва, надлежало принести ее сполна, поскольку от нее до некоторой степени зависело также здоровье и благополучие невинной малютки, явившейся косвенной причиной болезни своей матери. Не следовало также допускать, чтобы девочка, подрастая, поняла, что мать ее умалишенная и что безумие делает ее посмешищем в глазах людей. «Еще не настало время, — думала бабушка, — чтобы дочь и мать вновь встретились. И, возможно, разлука их будет вечной».
Никогда еще мысли эти не возникали в душе Хосефы столь отчетливо, как сейчас, и она сидела, глубоко задумавшись, когда неожиданно кто-то постучал во входную дверь. Словно очнувшись от тяжелого сна, Хосефа поднялась, чтобы открыть стучавшему. Перед нею стоял одетый в простое крестьянское платье, с кувшином под мышкой и жестяной кружкой в руке, продавец молока, уроженец Канарских островов, судя по его характерному выговору. Поздоровавшись со старухой, он сказал:
— Этак бы я, хозяюшка, и до завтрего мог стучаться. Ей-ей, уж третий раз приношу вам молоко.
— Я в церковь ходила, — ответила сенья Хосефа, подавая кастрюлю для молока.
— А я уж подумал — никак они тут в доме все перемерли.
— Я только сейчас вернулась домой.
Тут продавец молока как-то странно взглянул на старуху и добавил:
— Глядите в оба, хозяюшка, недаром же в пословице сказано, что не спится тому, у кого есть враги.
— Нет у меня врагов, благодарение богу.
— Это вам так только кажется, хозяюшка… У кого на свете нет тайных врагов? Вот у вас, хозяюшка, к примеру, дочка-красавица.
— Дочка? Нет, что вы, это внучка.
— Э, все едино. Стало быть, внучкина красота и есть враг вашему покою, хозяюшка. Не найдется парня, что не помирал бы из-за красивеньких мордашек. Провалиться мне на этом место, коли я не видел здесь нынче утром одного пригожего молодца! Сейчас-то уж не помню, боюсь сказать, у дверей он стоял или у окошка… Но уж коли я его видел, так видел.
— Вы, хозяин, ошибаетесь, — сердито возразила Хосефа, вся задрожав. — Я уходила совсем не надолго, а у внучки моей и парня такого нет, что гонялся бы за ее красивеньким личиком, как вы говорите.
— Мое дело, хозяюшка, сказать, а уж вы там глядите в оба да будьте начеку, потому что коли я это видел, так, стало быть, видел.
Этот разговор послужил Чепилье поводом для новых беспокойств и огорчений. Она знала, что белый юноша из богатой семьи неотступно преследует ее внучку, что он делает ей дорогие подарки, предоставляет ей свой экипаж для поездок на балы в дни ярмарок; она знала также, что девушка явно платит ему признательностью за все эти знаки внимания. Но старушка была далека от того, чтобы поверить или хотя бы предположить, что молодой человек воспользуется ее отсутствием и, пока она будет в церкви или в больнице, сумеет улестить Сесилию, соблазнить девушку и погубить ее.
Тут сенья Хосефа вспомнила, что оставила внучку одну, поручив ее заботам соседки, и поэтому вполне возможно, что влюбленные могли договориться о свидании заранее и встретиться именно здесь, пока она ходила в больницу Де-Паула. Как бы там ни было, но ведь продавец молока утверждал определенно, что видел рано утром какого-то молодца не то у двери, не то у окна их дома. А может быть, он заходил и в дом? Случись такая беда — иди потом ищи виноватого! Неужели ее внучка пойдет по тому же пути, что и ее несчастная мать, и безвозвратно себя погубит?
— Ах! — воскликнула сенья Хосефа, падая на колени перед нишей, где находилось изображение скорбящей божьей матери. — Пресвятая дева! Что совершила я, что так сурово наказана? В чем моя тяжкая вина? Неужели вся моя жизнь была смертным грехом, хотя я того и не ведала? Ты знаешь, что я была хорошей дочерью, доброй сестрой и любящей матерью. Я старалась воспитывать своих детей в трепетном страхе перед господом! Я с величайшим усердием внушала им здравые понятия нравственности, добродетели и религии. Я точно соблюдала все, что велит наша святая матерь церковь. Зачем попускаешь ты, милосердная, щит и прибежище слабых, зачем попускаешь ты, чтобы искуситель в образе человека совратил со стези добродетели мою внучку — невинное дитя, кроткую овечку господню? Как позволяешь, чтобы он ввергал ее во грех, отвращая от нее милость всевышнего, как это случилось с ее несчастной матерью? Неужто и ты, смиреннейшая матерь божья, покинешь меня в этот грозный час испытания?
Сенья Хосефа была женщиной простой и понимала почти буквально слова своих молитвенников — тех единственных книг, что ей приходилось читать; однако сила глубокой веры, страх перед новым грозящим несчастьем, сознание тяжкой ответственности, которая пала бы на нее, если бы ее подозрения подтвердились, — все это преисполнило таким глубоким волнением сердце Хосефы, что слова горячей молитвы сами вдохновенно пололись из уст этой старой невежественной женщины, давая выход охватившим ее чувствам. И все же молитва принесла мало облегчения истерзанному сердцу сеньи Хосефы, ибо предупреждение канарца, сделанное своевременно и к месту, произвело на душу ее то же действие, что воткнутый в тело нож: если притронуться к нему, он причиняет боль; если вонзить его поглубже, он убивает. Она не могла забыть последних слов канарца, не могла не думать о них; они непрестанно звучали в ее ушах: «Коли я это видел, так, стало быть, видел».
Не переставали они звучать и в ушах Сесилии, которая проснулась еще задолго до того, как бабушка вернулась из церкви; однако на нее эти слова произвели совсем иное впечатление: они пробудили в сердце девушки гнев и негодование. Сесилия думала: кто просил этого человека лезть со своими предупреждениями? Что ему за дело, есть ли у нее возлюбленный или нет и говорила она с ним через дверь или через окошко? Да и к чему уверять, будто он здесь кого-то видел? Вот ведь проклятый деревенщина! И как только у него язык от таких слов не отсох? Конечно, он видел, как Леонардо входил и выходил, и если не стал на этом настаивать, то лишь потому, что бабушка не дала ему ни времени, ни повода для подобных утверждений.
И все же, как ни занимали эти мысли Сесилию, она не могла не заметить необычайного душевного состояния бабушки, которая не в силах была скрыть своего глубокого отчаяния и горя, порожденных, видимо, какой-то серьезной причиной. Но что же это была за причина? Сесилия находилась в полном неведении относительно того, что случилось в больнице Де-Паула. И ее встревоженная совесть по-своему истолковала эту загадку. Она совершила тяжкую ошибку, когда тайком от бабушки и вопреки ее строгому приказанию впустила в дом белого юношу, с которым ее связывало взаимное любовное влечение.
И, осознав это, высокомерная и независимая Сесилия испытала нечто такое, чего ранее она никогда не испытывала и чего сама не в силах была объяснить. Все в ней будто перевернулось. Перед лицом своей вины она вдруг показалась себе самой такой слабой, робкой и нерешительной, что ей стало стыдно за себя, стыдно перед бабушкой и перед своими подругами. С каким лицом предстанет она перед ними?
Продавец молока наверняка сегодня же утром станет распространять повсюду сплетни о ее поведении. Наверное, весь квартал знает уже о ее грехе, и как только она выйдет на улицу, на нее станут показывать пальцами и говорить так, чтобы она слышала: «Смотрите, вот она идет, эта девица, которая принимает своего поклонника у себя дома наедине всякий раз, как бабка ее уходит в церковь».
Но из всей этой путаницы Сесилия без особого труда уяснила себе две вещи: первое — что бабушка, возможно, еще не уверена в ее виновности, и второе — что для спокойствия их обеих нет иного выхода, как вести себя по возможности так, будто ничего не случилось, пока все не выяснится окончательно, и тогда только принять решение. Сообразив это, девушка осторожно встала с постели, накинула поверх рубашки платье и выглянула из двери спальни. Старушка все еще стояла на коленях, заканчивая импровизированную молитву. Сесилия опустилась на колени рядом с ней, обхватила ее рукой за талию и, поцеловав в щеку, спросила с выражением самой трогательной нежности:
— Мамочка, что с вами? Чем вы так опечалены?
Старая женщина не ответила ни слова, села опять и кресло и залилась слезами. Ничто не действует так заразительно, как плач, а Сесилии в ее нынешнем состоянии духа не много было нужно, чтобы расплакаться; она бросилась в объятия бабушки и смещала свои слезы с ее слезами; обе нуждались в том, чтобы выплакать свое горе, хотя причины его были прямо противоположны. Возможно, это благоприятное стечение обстоятельств и душевное состояние обеих женщин привели бы к решительному объяснению между ними, которое могло оказаться благотворным для обеих. Но тут в дверь снова постучали, и сенья Хосефа, поднявшись с колен, пошла открывать, вытирая по дороге мокрые от слез щеки. Вошла продавщица мяса, масла и яиц, уроженка Африки, разносившая свой товар на четырехугольном лотке, который она водружала на голову, подкладывая под него особую круглую подушечку. В правой руке торговка держала ветвь кокосовой пальмы, служившую ей для того, чтобы отгонять от товара назойливых мух.
Потому ли, что негритянка была довольно толста или из-за жары, а может быть — из-за обычной среди цветных неряшливости, но вся одежда этой женщины состояла только из полосатой юбки и кургузой безрукавки с узкими плечиками, давно утратившей свой первоначальный белый цвет и оставлявшей открытыми на греческий или римский манер не только руки и плечи, но чуть ли и не всю спину негритянки. И обнаженная кожа этих частей тела, равно как и круглые пухлые щеки ее блестели так, словно она, по обычаю своей страны, намазала их салом. Башмаков на ней, разумеется, не было, и при ходьбе она шаркала открытыми сандалиями, державшимися на пальцах ног. Как только сенья Хосефа открыла дверь, торговка сняла свой лоток с головы, поставила его у порога и пронзительно-тонким голосом, не соответствовавшим ее пышным формам, заговорила, коверкая слова:
— Добрый день, хозяин. Ничего не берешь мне сегодня? Я еще никому не продавал.
Сухо ответив на приветствие, сенья Хосефа помогла торговке поставить лоток на пол и попросила ее поскорее отпустить ей на один реал пшеницы, на полреала яиц и еще на полреала масла. Негритянка отрезала мяса на глазок, с добрым походом, и вместе с остальными продуктами положила на блюдо, принесенное Сесилией. Но едва увидела девушку, как ее точно прорвало.
— Наш Гавана пропадай, хозяин, право, пропадай. Всех подряд убивайт и грабил, — трещала она. — Вот токо-токо своим глазом видел — раздевайт один добрый человек. Красивый-красивый белый господин. Один мулат сзади, другая негр впереди прижали белый господин к пушка около угол Санта-Тересе. Взяли нож, хотели убить белый господин. Средь бело дня отнимайт у него часы и денег. Я не хотел гляди. Проходи много люди. Я знает негр, она сын моя муж. Ах, какая страх мне. Весь груд дрожит! — Эта беспорядочная и невразумительная речь напугала Сесилию: у нее мелькнула мысль, не ее ли возлюбленного ограбили на улице, но она притворилась безразличной, а торговка мясом продолжала: — Тама, коло крепость, прошлый ночь был суматох: Тонда хотела хватать, кто убила хозяин погреб на улица Манрико и Эстрелья. Они была на похороны. Гобернадор приказал хватай их. Тогда Тонда брал своя шпага и хватай два человек. Маланга, сын моя муж, бежит через проходной дворы и сичас все прятаться. Эта самая плохая дела. Вот, хозяин, теперь ты все знай. Никого нельзя верит. До свиданья, хозяин! Добрый здоровье!
После ухода торговки пришел булочник с корзиной хлеба на голове и в сопровождении негра, следовавшего за ним точно тень. Только когда ушли и они, сенья Хосефа вспомнила о том, что пора приготовить завтрак. Как мы говорили уже в начале нашего рассказа, кухонный очаг находился в патио, под плоским навесом, в котором не было ни трубы, ни иного приспособлении, заменяющего ее. Там с помощью кремня, огнива, серы, свечного огарка и небольшого количества древесного угля старая женщина развела огонь, и немного погодя завтрак был готов. Сесилия тем временем успела накрыть на стол, и обе женщины сели за него. Они долго ни к чему не притрагивались и сидели, не поднимая глаз от тарелок, не произнося ни слова. Сесилия не смела взглянуть на бабушку, страшась, как бы та не прочла вину в ее глазах, но и Чепилья была расстроена и не могла совладать со своими чувствами. Неоднократно пыталась она заговорить, но каждый раз голос у нее осекался и вместо членораздельных слов вырывались рыдания. Наконец она сделала последнее усилие и сказала:
— Лучше бы мне умереть теперь же.
— Храни вас бог! Что вы говорите, мамочка! — воскликнула Сесилия, не поднимая головы.
— А почему бы мне так не говорить, если это теперь мое единственное желание? Зачем мне жить? Кому я нужна? Я только мешаю, больше ничего.
— Вы никогда так раньше не говорили.
— Возможно, но до сих пор я сносила любые невзгоды, какими бы жестокими они ни были. А теперь я уже состарилась, у меня нет сил, я больше не могу. Вот я и думаю, что лучше было бы мне умереть.
— Не говорите так, грех ведь жаловаться на труды и страдания, которые нам ниспосылает господь. Вспомните, как Иисус Христос нес свой крест до самой Голгофы.
— Горькая, горькая моя доля! Вот уж много лет, как я иду по крестному пути и уже давно на Голгофе! Остается только распять меня, и этим, видно, распорядятся те, кого я люблю больше всего на свете.
— Если вы, мамочка, говорите обо мне, то знайте, что вы поистине несправедливы. Видит бог, если бы для облегчения ваших страданий понадобилась моя жизнь, я без колебаний отдала бы всю свою кровь до последней капли.
— Что-то этого не видно, не скажешь, не скажешь по тебе этого! Куда там! Похоже, что ты бываешь рада, когда можешь делать мне наперекор, особенно если я тебе что-нибудь запретила. Если бы ты любила меня, как говоришь, ты бы не делала того, что делаешь…
— А, теперь я вижу, куда вы клоните.
— Я клоню туда, куда следует, куда должна клонить каждая мать, которая хоть немного заботится о будущем своих детей и о своем добром имени!
— Если бы вы не подставляли уши всем сплетникам да длинным языкам, у вас было бы меньше неприятностей.
— Видишь ли, девочка, на сей раз сплетня сходится с тем, что я видела собственными глазами и слышала собственными ушами, и пусть я оглохну и ослепну, коли это не так!
Осмелев в пылу спора, девушка спросила:
— Что же такое могли вы сами видеть и слышать кроме того, что вам насплетничали? Скажите мне.
— Сесилия, мне ясно как божий день, что, невзирая на мои увещевания и советы, ты ищешь своей гибели, как бабочка, когда она летит на огонь свечи.
— А что, если тот человек, на которого вы намекаете, женится на мне и я буду жить в богатстве, ходить в шелку и в бархате? Что, если он сделает из меня сеньору и увезет с собой в другие края, где никто меня не знает? Что вы тогда скажете?
— Я сказала бы, что это несбыточная мечта, пустой вздор, бредни. Во-первых, он белый, а ты цветная, как бы ни скрывали этого твоя перламутровая кожа и твои шелковистые черные волосы. Во-вторых, он из богатого и известного в Гаване дома, а ты бедна и происхождение твое темно… В-третьих… Впрочем, к чему я так стараюсь? Есть самое главное препятствие, гораздо большее, и оно непреодолимо… Ты — легкомысленная девчонка, неисправимая, себе на погибель… Боже мой, что я такое сделала, за что так наказана?!
Последнее восклицание сенья Хосефа произнесла уже стоя, заткнув пальцами уши, словно боясь вновь услышать из уст Сесилии подтверждение того, что внучка усвоила себе весьма опасную точку зрения на свое замужество. Сесилия тоже встала и хотела подойти к бабушке, то ли с тем, чтобы успокоить ее, то ли чтобы оправдаться и объяснить ей или дополнить свою мысль; на полпути она остановилась, ибо в этот момент с улицы заглянуло в полуоткрытую дверь уже хорошо знакомое читателю лицо Немесии.
…Но положи
Твою на грудь мне руку. Неужель
Не чувствуешь вулкана в ней,
Матильда?
Ведь это — ревность!
— Благословение божье дому сему! — с такими словами вошла, не постучавшись, с веселой улыбкой Немесия.
Но увидев выражение лиц и состояние, в котором пребывали обе ее приятельницы, она сразу умолкла и остановилась. Между тем бабушка уже снова опустилась в свое любимое кресло; внучка же, охваченная горем и отчаянием, продолжала стоять у стола, опершись на него одной рукой.
Появление Немесии оказалось как нельзя более кстати. Старая женщина наговорила много такого, о чем благоразумнее было бы умолчать, а девушка боялась доискиваться скрытого смысла последних слов бабушки. Что знала Чепилья? Почему она говорила загадками? Были ли у бабушки серьезные основания для подозрений или она просто думала запугать ее?
Действительно, в пылу ссоры, повинуясь, каждая по-своему, тревожному голосу совести, обо они зашли слишком далеко и, не располагая точными сведениями друг о друге, вступили на скользкий, до сей поры запретный для них путь, избрать который означало обречь себя на горечь взаимных обид и запоздалого раскаяния. Со своей стороны, сенья Хосефа не считала, что пришло время осведомить Сесилию о ее истинном положении в обществе. Могло же быть, что разносчик молока ошибся и молодой человек, о котором он говорил, лишь случайно прошел мимо двери их дома? Если вы так печетесь о добром имени девушки, зачем же вы возводите на нее напраслину? Ведь у вас нет никаких доказательств ее дурного поведения! Поэтому сенья Хосефа, хотя и рассерженная и глубоко опечаленная, в глубине души обрадовалась неожиданному приходу Немесии.
В этот момент с улицы сильно постучали дверным молотком, которым редко пользовались обычные посетители, и этот неожиданный стук вывел трех женщин из затруднительного положения. Дверь, как обычно, открыла сама Хосефа. Перед нею стоял седой, прилично и чисто одетый негр, который с глубоким поклоном вручил ей письмо. Судя по виду, негр был кучером в каком-нибудь знатном доме. Вручив письмо, он поспешил уйти, сказав на прощание:
— Ответа не нужно.
Ответа действительно не требовалось, да и обращено письмо было не к сенье Хосефе, ибо на конверте было написано: «Д-ру дону Томасу Монтесу де Ока в собственные руки». Оно пришло как раз вовремя, чтобы утишить мучительную тревогу, поселившуюся в омраченном сердце старой женщины. Надев очки, принесенные Сесилией, сенья Хосефа, шамкая, прочла про себя:
«Милостивый государь! В соответствии с нашим уговором подательница настоящего письма явится к вам сегодня же, с тем чтобы вы дали ей необходимые указания относительно известного вам дела. Примите уверения в глубочайшей признательности вашего покорного слуги и бесконечно обязанного вам друга.
К. де Гамбоа-и-Руис»
Прочтя письмо раз и другой, чтобы лучше вникнуть в его содержание, сенья Хосефа посмотрела поверх очков сначала на внучку, а затем на Немесию, молча ожидавшую конца этой немой сцепы. Однако заметно было, что, глядя на девушек, она думает о чем-то другом и колеблется в нерешительности, не зная, что следует сейчас предпринять. Тут она вспомнила, что в письме было сказано: «сегодня же»; эти слова и заставили ее принять решение. Она спросила:
— Который час?
— Восемь, — живо ответила Немесия. — Только что сменился городской караул. Слышите! Барабаны, кажется, еще бьют.
— Вот как удачно! — воскликнула сенья Хосефа. — Ты, доченька, очень сейчас торопишься? — добавила она, обращаясь к Немесии.
— Нет, сеньора, ни капельки. Я шла к Урибе за работой: были б мы только живы, а времени на все хватит. Ничего, пойду попозже, это неважно.
— Вот и хорошо, доченька. Мне, видишь ли, нужно на улицу Мерсед, я живо обернусь. А ты уж сделай мне одолжение, побудь здесь с Сесилией. Останешься, да?
Не ожидая ответа, сенья Хосефа снова затянула свой ремень, накинула на голову холщовую накидку и вышла на улицу. Не успела она уйти, как Немесия быстро повернулась к Сесилии, схватила за руки и проговорила:
— Ах, если бы ты знала, что сейчас случилось! Я его только что видела.
— Кого? — спросила Сесилия.
— Кого? Кого? Твоего ненаглядного.
— Экая, подумаешь, милость божья! Нам-то от нее что?
— Помилуй, голубушка! Можно подумать, будто для тебя это все равно! Говорю тебе: я сейчас только его видела! Неужели тебе не интересно знать, где, когда и как это произошло? Словом, я пришла за тобой.
— Я не могу выйти.
— Вот еще! Такая бедовая, как ты, все может! А особенно для этакого-то случая!
— Мамочка может скоро вернуться, и я не хочу, чтобы она меня встретила на улице.
— Пустяки! Чего бояться! Это здесь, рядом, сразу за монастырем святой Терезы.
— И с какой это стати я сейчас туда побегу?
— А с той, что, может быть, разочаруешься.
— Коли так, то и вовсе незачем мне туда ходить. К чему это мне разочаровываться раньше времени.
— Глупая, говорю тебе, иди скорее. Увидишь такое, что не пожалеешь. Ну, живо!
— Я не одета и не причесана.
— Неважно. Надевай платье — ну скорей, скорей, пригладишь волосы, закутаешься в мантилью, и ни одна живая душа тебя не узнает. Давай я помогу.
— Нене, а как же мы оставим дом?
— Запрем дверь на ключ, и вся недолга. Эх ты, голубка моя пугливая! Ну пойдем же! Нельзя терять ни минуты, а то опоздаем, и пташки разлетятся.
— Мне стыдно выходить на улицу оборванкой.
— Да кто тебя увидит? Господи, не свадьба же расстроится у тебя из-за этого! Идешь ты наконец? Вот жалко-то будет, коли упустим их!
«Что там такое могло приключиться?» — думала Сесилия, скрываясь в спаленке, чтобы наскоро переодеться.
Немесия добилась своей цели, ибо не только пробудила любопытство, но и заронила тревогу в душу подруги; теперь она заранее предвкушала удовольствие от того, что Сесилия у нее на глазах будет терзаться всеми муками ревности.
Девушкам стоило немалого труда запереть дверь на ключ. Железный запор давно заржавел, болты ослабели, кольца перекосились, и стержень засова, прикрепленного к дверной створке, не входил в дужку, прибитую к косяку двери. Но наконец Сесилии, скорее благодаря сноровке, чем физической силе, удалось запереть дверь, и девушки быстро зашагали в сторону южной части города, стараясь держаться в тени домов.
Миновав стены монастыря святой Терезы, девушки увидели запряженный тремя лошадьми экипаж: он стоял перед домом с высокими окнами и выступающими решетками и был повернут в сторону улицы Муралья. Кучер, вооруженный длинным мачете и прочими атрибутами своего ремесла, сидел на левой лошади на манер форейтора. На подножке экипажа с той стороны, что была обращена к тротуару, стоял какой-то молодой человек, который, видимо, прощался с сеньоритой в черном дорожном костюме, сидевшей в коляске справа от пожилого, почтенного кабальеро.
Из окна наблюдали за этой сценой уже знакомые нам сестры Гамес и молодые люди — Диего Менесес и Франсиско Сольфа; они также прощались с Исабелью Илинчета, возвращавшейся вместе с отцом в Алькисар. Все они ей что-то кричали наперебой, а она то и дело высовывала голову из-под опущенного верха экипажа и отвечала им, не забывая, однако, и о юноше, что стоял одной ногой на подножке и держался рукой за крыло китрина.
Тут с северного конца улицы подошли обе девушки. Сесилия еще издали узнала юношу, исполнявшего роль лакея. Это был Леонардо Гамбоа. И хотя она еще не видела дамы, сидевшей в экипаже, и не знала ее, она тотчас догадалась, кто это мог быть, и тут же решила хорошенько напугать обоих, с том чтобы этот испуг послужил им если не полезным уроком, то хотя бы некоторым наказанием. Поэтому, поравнявшись с экипажем, она вдруг рванулась вперед и, резко оттолкнув свою подругу, бросились боком в кузов китрина, к ногам удивленной Исабели. Та, не понимая, что происходит, или, быть может, сочтя это дерзкое вторжение за грубоватую шутку, выглянула наружу, и на миг ей почудилось, будто она узнала девушку. Еще не оправившись от испуга, Исабель рассмеялась и воскликнула:
— Адела!
И действительно, накидка, закрывавшая до этой минуты голову Сесилии, скатилась ей на плечи, лицо ее открылось; раскрасневшаяся, с развевающимися черными волосами, стянутыми на лбу красною лентой, с гневно сверкающими глазами, она казалась точной копией младшей сестры Леонардо Гамбоа, разве что только с более резкими и жесткими чертями лица. Увы! Исабели быстро пришлось убедиться в своей ошибке. В тот миг, когда взгляды девушек встретились, та, чьи черты так живо напомнили ей образ милой и нежной подруги, вдруг обратилась в злобную фурию и бросила ей в лицо одно-единственное слово, столь непристойное и грязное, что Исабель, будто пораженная стрелою, откинулась назад и уткнулась лицом в угол экипажа. Слово состояло лишь из двух слогов, и Сесилия произнесла его негромко, почти не разжимая губ:
— Шлю-ха!
Немесия насильно оттащила Сесилию от экипажа, Леонардо в замешательстве спрыгнул с подножки, сеньор Илинчета приказал трогать, кучер, дав шпоры кореннику, вытянул кнутом пристяжную, лошади дружно взяли с места, экипаж покатился и через мгновение скрылся за углом ближайшей улицы, повернув направо, в сторону городских ворот, называемых в народе Земляными. Напрасно сеньориты и кабальеро, расположившиеся в нише окна, ожидали, что на заднем окошке экипажа поднимется шторка и в нем покажется в знак прощания белый платочек. Шторка не поднялась, и платочек не показался. Все это, несомненно, свидетельствовало о том, что отъезжающие были неприятно поражены таким неожиданным происшествием. Но, пока друзья Исабели пытались восстановить в памяти случившееся, мулатки давно исчезли. Не видно было и Леонардо: он скрылся в ту минуту, когда китрин отъезжал от тротуара.
На улице Милосердия, вблизи монастыря того же названия, стоит по правую руку, если идти со стороны бульвара Де-Паула, единственный в этом квартале дом с плоскою крышей. Въезд, хотя и просторный, ибо здесь могли пройти два экипажа в ряд, не был сагуаном в собственном смысле слова. Перед воротами дома стоял плохонький шарабан, который, впрочем, был совершенно под стать впряженному в него коню: ибо животное это нисколько не походило на Буцефала, зато, не в обиду будь ему сказано, сильно смахивало на Росинанта. В седле, непомерно высоком из-за множества подложенных под него потников, призванных надежно защитить костлявый хребет коняги, сидел кучер-негр, одежда и вид которого отнюдь не контрастировали со всем остальным выездом.
Возможно, что в ожидании хозяина кучер дремал; возможно также, что в этот день он выпил спиртного больше, чем обычно, во всяком случае он с трудом удерживал голову в вертикальном положении, то и дело стукаясь лбом о шею лошади, которая в своей неподвижности казалась окаменевшей.
Сенья Хосефа подошла к кучеру со стороны тротуара и несколько раз окликнула его, но безрезультатно, ибо он не просыпался и не подавал признаков жизни. Правда, из почтительности или из-за присущей ей робости она не посмела повысить голос или растолкать спящего. Не знала старая женщина и его имени, но, предположив, что зовут его Хосе, несколько раз ласково повторила:
— Хосе, Хосе, Хосеито, доктор у себя?
Выпрямившись в седле, негр принялся корчить ужасные гримасы, пытаясь разомкнуть веки, слипшиеся от белой уличной пыли, и наконец проговорил:
— Меня звать не Хосе, а Силиро[56], и мой хозяин доктор коли не вышли, то, стало быть, они у себя.
Поблагодарив любезного кучера, старая женщина вошла в дом. В приемной находилось несколько человек мужчин и женщин, с виду бедняков; все они ожидали врача, которого в этот момент в комнате не было. Сенья Хосефа была знакома с доктором и принялась искать его по всему дому, опасаясь, не ушел ли он, хотя шарабан у подъезда и присутствие пациентов в приемной указывали, что если он и вышел из дому, то не для обычных визитов к больным, которых он навещал ежедневно после завтрака. Наконец старушка обнаружила доктора в патио: он стоял, склонившись над каким-то человеком, который, сидя перед ним на стуле, время от времени издавал мучительные, приглушенные стоны; видимо, доктор производил над ним какую-то тяжелую хирургическую операцию. Монтес де Ока был, несомненно, искусным хирургом, во всяком случае весьма смелым в обращении с ножом: он кромсал человеческое тело так же, как иной кромсает каравай хлеба. Надо, правда, сказать, получалось это у него всегда удачно — быть может, именно благодаря удивительному хладнокровию, с каким он производил свои жестокие операции. О нем рассказывали, будто однажды он вскрыл какому-то больному живот, чтобы удалить образовавшийся у того абсцесс в печени, и что эта операция прошла совершенно благополучно, ибо пациент не только не умер под ножом, но совершенно исцелился, по меньшей мере от данного недуга. Однако насколько Монтес де Ока был искусным хирургом, настолько же он был корыстолюбивым и жадным человеком. Он никого не лечил даром, а ходил только к тем больным, которые ему щедро платили наличными или же твердо обещали, что его прославленное искусство будет рано или поздно вознаграждено по достоинству.
Сенья Хосефа поняла, что операция закончена, ибо, во-первых, пациент перестал стонать, а во-вторых, доктор, подняв инструмент, которым оперировал, сказал:
— Ну вот и готово. Посмотрите, у вас в ухе была фасоль величиной с турецкий боб; от влаги и тепла она разбухла и стала вдвое больше своей обычной величины.
— Спасибо, доктор, большое спасибо. Дай вам бог доброго здоровья. Вы и не представляете себе, как она мучила меня, Вот уже десятый день, как я не сплю, не ем, не…
— Верю вам, — прервал своего пациента доктор, победоносно и вместе с тем несколько подозрительно на него поглядывая. — Извлечь из уха инородное тело стоило мне немалых трудов. Кроме того, ухо — такой деликатный орган, что соскользни у меня при малейшей неосторожности пинцет, я мог бы повредить вам барабанную перепонку, и вы на всю жизнь остались бы глухим. Ну что же! А теперь заплатите мне за труд и ступайте восвояси. Некоторое время будете делать промывания из отвара мальвы с несколькими каплями опиума, чтобы успокоить раздражение…
— Сколько я вам должен, доктор? — спросил пациент, дрожа уже не от боли, а от страха, что с него запросят много денег, несмотря на то, что операция была столь непродолжительна.
— Пол-унции золотом, — ответил Монтес де Ока сухо и нетерпеливо.
Пациенту ничего не оставалось, как засунуть руку в карман панталон и достать оттуда не первой свежести платок, в одном из концов которого было завязано несколько монет, составлявших сумму немногим бóльшую той, что запросил хирург за свою искусную операцию. Получив деньги, доктор направился обратно в приемную; он шел как обычно, низко склонив голову и опустив правое плечо, и заметил сенью Хосефу лишь в ту минуту, когда столкнулся с ней, как говорится, нос к носу. Заметно гнусавя, он спросил старуху:
— Что вам угодно, матушка?
В ответ на это сенья Хосефа протянула ему письмо.
— А, об этом я уже знаю, — произнес хирург, пробежав письмо глазами. — Сегодня утром здесь у меня был сам сеньор дон Кандидо. Он говорил со мной об этом деле. Но я должен сказать вам то же, что сказал я ему: а именно, что я еще не видел больной и что характер ее заболевания мне неизвестен, а поскольку это так, я, право, был бы провидцем, если бы мог за глаза дать совет, как вам следует поступить.
— А разве сеньор дон Кандидо не сказал вам, — заговорила сенья Хосефа, набравшись смелости и вся дрожа от волнения, — что крайность уж очень большая, ну, то есть, что больная эта совсем плоха и дело идет о жизни и смерти?..
— Да, да, — прервал ее хирург. — Кое-что об этом дон Кандидо мне говорил. Но видите ли, я не могу поспеть всюду. Порой мне кажется, что раздели меня на десять частей, меня бы и тогда на всех не хватило. Посмотрите, сколько людей ждет меня здесь! А за стенами моего дома их еще больше: все меня ждут, и все это спешно. Я уважаю сеньора дона Кандидо, знаю, что он щедр, бескорыстен и умеет благодарить за одолжения, которые ему делают. Я очень хочу и могу помочь ему. Это в моих силах. И я уверен, что окажи я ему эту услугу, он хорошо мне заплатит; но вы, как разумная женщина, должны понять, что мне требуется время: необходимо внимательно осмотреть больную, прежде чем поставить диагноз. Возможно, что болезнь неизлечима, а предлагаемый способ лечения окажется для нее хуже, чем сама болезнь. Я не колдун и не могу лечить вслепую, на авось. Однако мне кажется, вы могли бы посвятить меня в существо дела лучше, чем сеньор дон Кандидо, который, насколько я понимаю, знает о больной лишь понаслышке. Кто она такая?
— Это моя дочь, сеньор дон Томас.
— Ваша дочь — да что вы? Сколько же ей теперь лет?
— Пошел тридцать седьмой.
— О, так она еще не стара. Значит, есть силы и организм будет сопротивляться. Давно она заболела?
— Ах, сеньор, давно, очень давно, вот уже восемнадцать лет скоро будет — можно сказать, больше полжизни все больна и больна.
— Нет, я не о том спрашиваю: сколько же времени она находится в больнице Де-Паула?
— Вскоре после того, как заболела. Вот уж будет почти семнадцать лет; внучке было тогда месяца два, а ее мне пришлось положить в больницу; так мне посоветовал доктор сеньор Росаин, потому что дома мне с ней было не сладить. Сеньор доктор может себе представить, чего мне стоила эта разлука: душа у меня разрывалась…
— Так, значит, — задумчиво проговорил Монтес де Ока, — выходит, что девочке…
— Моей внучке? — спросила сенья Хосефа.
— Да, вашей внучке, дочери больной, уже…
— Пошел восемнадцатый год.
— Ну, и какая она?
— Слава господу, совершенно здорова.
— Нет, я не об этом. Я спрашиваю — какая она из себя, хорошенькая?
— Ах, сеньор доктор, то-то и оно-то! В гроб она меня уложит своим хорошеньким личиком! Хоть и негоже свою родную кровь выхвалять, но, по правде сказать вам, сеньор доктор, красавица она у меня писаная, какой еще и свет не видывал. И на цветную ни вот сколечко не похожа. Белая, да и все тут. А мне от этой ее красоты — один, страх да вечная тревога. Нет мне покоя ни днем, ни ночью! Уж и не знаю, как уберечь ее от этих белых негодников — так ведь и липнут к ней, словно мухи к меду. Беда, да и только!
— Скажите, а эта прелестная девушка согласилась бы поехать вместе с больной туда, куда мы поместим ее, если возьмем из больницы?
— Коли сеньор доктор считает, что так нужно, я думаю, она могла бы поехать с матерью.
— Полагаю, что это следует сделать, во всяком случае это очень желательно, но тут имеется одна трудность. Скажите, а сколько времени мать и дочь не виделись?
— Ох, сеньор доктор, целую вечность! Больше семнадцати лет.
— Ах, вот как? Это плохо. Но вы небось или кто-либо иной, наверное, частенько рассказывали матери о дочке или дочери про ее мать?
— С. матерью-то я часто говорила о дочке — да почти что каждый раз, когда проходила к ней; но вот с дочкой о матери я никогда не говорила. Она, должно быть, и не знает, что мать жива.
— Так, значит, вы никогда не пытались устроить свидание матери с дочкой?
— Никогда.
— Это плохо.
— Я тоже так считала, но сеньор доктор Росаин, что принимал у нее ребенка, а потом и лечил ее, посоветовал, чтобы я их разлучила. Когда она сошла с ума, он все твердил мне, чтоб я об этом с внучкой не говорила, потому что она захочет увидеть мать. А кабы на ту нашло буйство, она могла бы и задушить девочку своими руками. Не в себе ведь она. Скажу вам, сеньор дон Томас, и помешалась-то она ведь из-за дочки. Все говорила — коли уж дочка родилась белой, пусть хоть по крайней мере знает, что мать у ней цветная.
— Видите ли, доктор Росаин неправ. Он хороший врач, этого у него не отнимешь, но в данном случае, мне кажется, он оплошал, что называется — дал маху. Если бы мать и дочь неожиданно свиделись после столь длительной разлуки, возможно, произошла бы реакция; именно такими резкими реакциями и потрясениями, а вовсе не лекарствами, лечат болезни, особенно те болезни, где задета нервная система. Человеческий организм — это прежде всего нервы! Только нервы! Стоит взбудоражить их — вот вам и помешательство. Я подумал… мы предполагали раньше увезти больную в деревню, ко мне в усадьбу, это недалеко от порта Хайманитас, и, быть может, перемена климата, соленые морские ванны позволили бы нам добиться желаемого исцеления. Но дело в том, что дочь не сможет поехать туда с матерью. Видите ли, этим поместьем, инхенио, я владею вместе с моими компаньонами, вифлеемскими братьями[57]; они там всем заправляют, а многие из них проводят там долгие месяцы, особенно во время сбора сахарного тростника. Какое бы волнение поднялось среди этих святых отцов, если бы там появилась молодая девушка, да к тому же, как вы говорите, красавица! Какое искушение! Помилуй бог! Не один из них потерял бы голову, и тогда сказали бы, что во всем виноват я… Ну да посмотрим, может быть, мы что-нибудь и получше придумаем. Приходите сюда еще раз послезавтра, я тем временем посмотрю больную и тогда скажу вам, что делать. Я был бы рад оказать услугу сеньору дону Кандидо, я могу это сделать, и мне кажется, что это будет к выгоде всех заинтересованных лиц.
Веселое сердце благотворно, как врачество, а унылый дух сушит кости
В описываемую нами пору зубные врачи-профессионалы были в Гаване поистине rara avis[58]. Придерживаясь испанской поговорки «коль болит у тебя зуб, ты сам его и дергай», зубоврачеванием занимались в городе по преимуществу цирюльники, а в деревнях — костоправы, которые, вооружившись мощными стальными щипцами, не щадили ни больных, ни здоровых зубов.
Попадались также зубодеры-самозванцы и зубодеры-любители. К этим последним принадлежал и некий Фиайо, стяжавший себе громкую известность поразительным умением удалять зубы совершенно безболезненно. Впрочем, своей славой и популярностью он был обязан прежде всего тому, что, во-первых, не прибегал ни к каким хирургическим инструментам, а во-вторых — не брал денег за свои чудодейственные зубоврачебные операции.
Антония, старшая дочь сеньора Гамбоа, страдала с некоторых пор острым воспалением лицевого нерва, а поскольку этот нерв связан с верхней челюстью, то имелось основание предполагать, что причиной заболевания явился кариоз одного из зубов. После того как, по совету врачей, были безрезультатно испробованы наружные лекарственные средства, пиявки, полоскание и компрессы, решили удалить больной зуб. Но от одной только мысли, что ей придется испытать прикосновение страшных зубоврачебных щипцов, бедная девушка, и без того измученная, то и дело обливалась холодным потом и едва не теряла сознание.
Как раз в это время в Гавану прибыл из деревни чудодей Фиайо и, по обыкновению, поселился у доктора Монтеса де Ока. Как только донья Роса прослышала об этом, она приказала заложить китрин и самолично отправилась с Антонией на улицу Мерсед. Приемная была полна пациентов; одни из них пришли к доктору за советом или лекарствами, другие — к знаменитому зубодеру. Фиайо занимал вторую комнату, дверь и окно которой выходили в патио, поэтому помещение было более светлым и лучше подходило для операций в полости рта, В комнате стоял простой деревянный стул, на который лицом к востоку усаживался пациент; и тут же в одно мгновение ока ему удаляли названный им передний или задний зуб. Случалось, что зуб не поддавался усилиям большого и указательного пальцев правой руки дантиста; тогда Фиайо, сделав вид, будто хочет обтереть руку, незаметно засовывал ее во внутренний кармашек жилета, доставал железный ключик и, превратив его бородку в щипцы, а стержень — в рычаг, мгновенно добивался желаемого результата.
Появление доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с красавицей дочерью Антонией вызвало у всех, кто находился в приемной, особливо у Монтеса де Ока, немало удивления. Доктор, хотя и был лейб-медиком при особе губернатора и пользовался громкой и заслуженной славой, все же не привык, чтобы к нему в дом приходили за советом такие знатные и, судя по всему, богатые дамы. Подобный знак расположения и благосклонности не мог не заставить даже столь известного и уважаемого врача, как Монтес де Ока, немедля покинуть своих пациентов и выйти навстречу гостьям, чтобы оказать им должное внимание, на какое могли рассчитывать эти высокопоставленные особы. Несмотря на тесную и давнишнюю дружбу, связывавшую доктора с доном Кандидо, супругу его он знал только в лицо. Но в тот момент, когда, приблизившись к донье Росе, Монтес де Ока представился ей, у него мелькнула мысль, не связано ли это неожиданное посещение с историей несчастной женщины из больницы Де-Паула, о которой он беседовал с сеньей Хосефой перед тем, как в приемную вошла сеньора Сандоваль де Гамбоа, Эта странная мысль так завладела доктором, что отделаться от нее он был не в состоянии.
— Если не ошибаюсь, я имею честь говорить с супругой моего дорогого друга сеньора дона Кандидо Гамбоа-и-Руис? — обратился к даме Монтес де Ока.
— К вашим услугам, — сухо ответила донья Роса.
— Ваш покорнейший слуга счастлив видеть вас и своем доме. А эта сеньорита — ваша дочь?
— Да, сеньор.
— Об этом нетрудно догадаться. Красивая девушки, да хранит ее господь. Будьте добры пройти и сесть.
— Не стоит, — сказала донья Роса. — Вы очень заняты, и к тому же мы приехали, только чтобы…
— Я догадываюсь — вернее, я знаю… Простите, пожалуйста, что перебиваю вас, — заговорил Монтес де Ока с необычайной торжественностью. — Мне очень приятно видеть, что и вы интересуетесь состоянием больной в приюте Де-Паула. Такую доброту и благородство души можно только приветствовать. Я вижу и отлично понимаю, что вы желаете как можно скорее узнать, каков мой диагноз относительно состояния несчастной девицы. Это очень меня радует.
Услышав странные речи доктора о какой-то неизвестной им больной, мать и дочь озадаченно переглянулись; Монтес де Ока не только не понял причины этих недоуменных взглядов, но истолковал их как признак удивления и восхищения, то есть как проявление чувств, в которых выражается благодарность хорошо воспитанных людей, когда угадывают их мысли и предупреждают их заветные желания. Подобное предположение весьма польстило тщеславию Монтеса де Ока; испытывая глубочайшее удовлетворение от своей проницательности, он продолжал:
— К величайшему моему сожалению, должен вам сказать, моя сеньора, то же самое, что говорил матери этой больной — той старой женщине, с которой, как вы видели, я сейчас беседовал: диагноз мой малоутешителен. С вами я могу быть даже более откровенен, чем с матерью. Сил у этой бедняжки уже нет никаких, наступило крайнее истощение, или, как мы выражаемся, говоря о неграх, привезенных из Гвинеи, от нее остались лишь кожа да кости. Ее болезнь произошла вследствие острого менингита, возникшего на почве потрясения под воздействием послеродовой горячки и лишившего ее рассудка; отсюда и общее расстройство нервной системы, которое перешло в хроническое состояние и против которого медицинская наука не знает пока что средств. В данное время самым существенным симптомом заболевания является медленный туберкулезный процесс, находящийся уже в последней стадии и не оставляющий сомнений, что исход его, более или менее близкий, будет, несомненно, печальным. Думаю, что не ошибусь, взяв на себя смелость утверждать, что даже сам Гален[59], если бы он нарочно для этого воскрес, не смог бы продлить жизнь этой женщины ни на один час, ни на одну минуту. Подобные больные угасают, как пламя свечи, когда растает последняя капля воска. Жизнь ее оборвется в самый неожиданный день и час. Самое худшее, моя сеньора донья Роса, — это то, что забирать ее из больницы теперь слишком поздно. Она может умереть у нас в дороге, погаснет, что свеча, едва только мы вынесем ее на свежий деревенский воздух. Я очень сожалею, что не смог выполнить желание сеньора дона Кандидо…
Тут на лице доньи Росы выразилось такое изумление, что Монтес де Ока, как ни был он упоен своим красноречием, невольно остановился, так и не закончив фразы. Теперь он понял, что речь его по меньшей мере оказалась неуместной. Женщина более молодая и менее дальновидная, чем донья Роса, вероятно, не удержалась бы от какого-нибудь восклицания, проявила бы неудовольствие, а может быть, и гнев. Но последние слова Монтеса де Ока произвели на нее такое впечатление, что она переменилась в лице, сначала покраснев, а затем побледнев; и черты ее тотчас утратили выражение невозмутимого спокойствия, с каким до сих пор она слушала непонятное для нее разглагольствование. То же чувство недоумения, хотя и совсем по иной причине, испытывала Антония. По молодости и неопытности она, конечно, не усматривала ничего плохого и постыдного в том, что отец ее намеревался взять из больницы Де-Паула какую-то неизвестную у них в семье тяжелобольную девушку, чтобы лечить ее в другом месте. Совсем иное происходило с доньей Росой. Все, казавшееся неясным или незначительным дочери, предстало в ярком свете перед матерью, подтвердив ее непрерывные подозрения, обострив давнишнюю, никогда не прекращавшуюся ревность. Кто же такая эта девица и какого рода отношения связывают или связывали ее ранее с доном Кандидо, если он так хлопочет о том, чтобы взять ее из больницы, и даже прибег с этой целью к помощи доктора Монтеса де Ока? Видимо, это какая-то мулатка, ибо мать у нее очень темная. Сейчас она тяжко больна, врач признал ее состояние безнадежным, вероятно теперь она превратилась в скелет, стала уродлива, омерзительна и, конечно, скоро умрет; но ведь некогда она была соперницей доньи Росы и делила с нею любовь и ласки ее мужа!
К чему на закате жизни ей, по воле неба, открылась тайна, смысла которой донья Роса доискивалась вот уже более десятка лет? Месть была теперь по меньшей мере бесполезна: между супругой и любовницей встанет смерть. Какое отчаяние охватило ее! Какое смятение чувств! Какая лихорадочная работа мысли, пытающейся связать воедино обрывочные сведения, факты, слова, хранимые столько лет в закоулках памяти, но не исчезнувшие из нее! Ей хотелось облегчить свою душу, кричать, как-нибудь утишить боль своего истерзанного сердца. Какое облегчение могли бы принести ей слезы! При всем своем благоразумии и христианском смирении донья Роса полжизни отдала бы в тот миг, чтоб вернуться к тем дням тринадцатого или четырнадцатого года, когда она, молодая, энергичная и обаятельная, сумела бы, пусть менее рассудительно и хладнокровно, но зато с большей легкостью и достоинством, защитить свои права супруги, матери и госпожи…
Все эти мысли пронеслись в сознании доньи Росы не за какие-нибудь минуты, а в несколько коротких секунд: она чувствовала, как кровь горячей волной приливает к ее щекам, и вдруг внезапное воспоминание поразило ее — воспоминание о девочке из приюта для новорожденных, той самой, которую кормила Мария-де-Регла — невольница, приставленная ходить за больными в имении Ла-Тинаха. Донья Роса пришла к естественному заключению, что эта история тесно связана с женщиной, находящейся в больнице Де-Паула. Стало быть, Гамбоа все еще заботится о ней, хочет ее спасти! Значит, он признал себя отцом ребенка? Это надо проверить. Быть может, Монтес де Ока что-нибудь знает? Огромным усилием воли донья Роса сумела подавить волнение, почти парализовавшее все ее душевные силы, и решила испить до дна чашу любопытства и ревности. Поэтому, вернувшись к прерванной нити разговора с доктором, который, видимо, горел желанием открыть ей все, что было известно ему самому, она произнесла:
— Я тоже от души сожалею, что ничего полезного нельзя сделать для этой несчастной…
— Росарио Аларкон, — подсказал врач, видя, что донья Роса запнулась.
— Росарио Аларкон, — повторила сеньора. — Именно это я и хотела сказать: у меня плохая память на имена. Я говорила Гамбоа, что теперь уж слишком поздно, и не сомневаюсь, что, когда он поймет это, он будет глубоко огорчен. И потом, насколько я знаю, дочь…
— Относительно этого, — живо возразил Монтес до Ока, — не волнуйтесь, дорогая сеньора Роса. Бабушка ловко скрыла от внучки даже само существование больной матери.
— Неужто это возможно? — воскликнула донья Роса. — Просто невероятно…
— Нет ничего проще, — продолжал врач. — Правда, я передаю уже со слов самой бабушки — той старухи, которая только что ушла отсюда, но я не вижу в ее рассказе ничего невероятного. Ведь и вам небезызвестно, полагаю я, что когда Росарио Аларкон поместили в больницу Де-Паула, дочка ее была неразумным младенцем и не могла заметить исчезновения матери, которой впоследствии она никогда не видела.
— Так что дочь должна быть теперь уже вполне сложившейся молодой девушкой…
— Да, и не в обиду присутствующим будь сказано, она очень хороша собой, — поспешил добавить Монтес де Ока, прерывая речь собеседницы и по-своему истолковывая мысль, которую донья Роса не успела даже сформулировать.
— Следовательно, — продолжала донья Роса, — вы знаете эту девушку. Наверное, и она была здесь вместе с бабкой?
— Нет, сеньора, ее я никогда не видел. Я лишь повторяю чужие слова, повторяю то, что мне рассказала старуха. Вернее сказать, я видел ее младенцем, когда ей было не более одного-двух месяцев от роду. В ту пору Королевский приют для новорожденных, или, иначе, Приют материнства, помещался на улице Сан-Луис-Гонзага, недалеко от угла улицы Кампанарио Вьехо.
— Стало быть, это та девочка, для которой была нанята в кормилицы негритянка Мария-де-Регла.
— Возможно, но мне об этом ничего не известно.
— Как же не известно, если от вашего имени мне ежемесячно выплачивали за кормление этого ребенка по две золотые унции?
— От моего имени? Простите, милостивая государыня, сеньора Роса. Я понятия не имею ни о каком найме кормилицы и, разумеется, ни о какой помесячной оплате. Не ошибаетесь ли вы?
— Что вы сеньор доктор, — возразила донья Роса, — может, вы что-нибудь запамятовали или в вас говорит скромность?
— Ни то, ни другое, дорогая сеньора. Положительно, я ничего не знаю о том, что вы говорите.
— Пусть будет так, — сказала наконец донья Роса, заметив, что врач насторожился, — я понимаю: вы не хотите больше говорить об этом. Хорошо, я умолкаю. Но это не мешает мне выразить удовольствие по поводу того, что услуги моей невольницы оказались для вас небесполезными и позволили вам выручить вашего друга, находившегося в затруднительном положении. Разрешите мне также добавить, поскольку уж представился такой случай, что я не хотела брать ни единого песо за наем кормилицы и если все же в конце концов принимала эти деньги, то лишь потому, что вы, как мне было сказано, не желали пользоваться услугами этой негритянки даром.
Монтес де Ока хранил молчание. Он только почтительно склонил голову, как человек, которого поймали с поличным и который, не имея уже ни приемлемого выхода, ни средств защиты, смиряется и ждет приговора. Но именно в том немногом, что он отрицал, и была больше всего убеждена донья Роса, то есть в том, что кормилица действительно была нанята и что деньги, которые она, донья Роса, получала из месяца в месяц, действительно были платой за наем кормилицы. Но она горько ошибалась, полагая, что контрагентом был Монтес де Ока и что это он выплачивал ей деньги за вымышленный наем Марии-де-Регла. В этом важном вопросе наша сеньора глубоко заблуждалась: ее муж сказал ей неправду!
Но удалось ли врачу упорным отрицанием своей причастности к этой истории вывести донью Росу из заблуждения? На это трудно было бы ответить что-либо определенное, поэтому мы ограничимся тем, что скажем: после того как для сеньоры Росы несколько прояснился вопрос о больной женщине и об отношениях, которые связывали дона Кандидо с нею и ее дочерью, остальное разрешалось без особого труда; кроме того, не подобало знатной даме раскрывать постороннему лицу секреты семьи, которые, возможно, действительно не были известны ему. Поэтому донья Роса отказалась от дальнейших попыток выведать что-нибудь у доктора и в заключение обратилась к нему с просьбой простить ее за причиненное беспокойство и соблаговолить ответить, не сможет ли Фиайо оказать помощь ее дочери Антонии. Для Фиайо операция не представляла сложности и потому прошла очень удачно. После этого дон Томас Монтес де Ока любезно проводил обоих дам до самого экипажа и помог им усесться на свои места. Но едва только экипаж тронулся и завернул за угол дома, как донья Роса закрыла лицо руками и горько, безутешно зарыдала. Эти безудержные слезы немало удивили ее дочь, которую физическое страдание сделало настолько невнимательной, что она даже не заметила, как резко изменилось выражение лица доньи Росы после того, как они расстались с доном Монтесом де Ока.
Здесь уместно уведомить читателя, что, опасаясь гнева отца за свою раннюю утреннюю прогулку, о которой мы уже рассказывали, Леонардо в течение трех-четырех последних дней не заглядывал домой, а жил у одной из своих теток с материнской стороны. И от этого еще горше была для доньи Росы ее нестерпимая мука. Вернувшись от Монтеса де Ока, она не только отказалась сесть за стол во время завтрака, но и не дала дону Кандидо никаких объяснений о причине своего огорчения. Плача и вздыхая, она несколько раз произносила имя своего любимого сына; и это дало повод ее дочерям предположить, что основной причиной сетований матери было отсутствие их брата. Тогда они приказали Апонте заложить экипаж и поехать за Леонардо. Молодой человек вернулся домой. Донья Роса, вся в слезах, кинулась обнимать сына, покрывая его лицо поцелуями, называя его самыми ласковыми именами и приговаривая: «Дорогой мой мальчик, где же ты был? Почему ты скрывался от любящей матери? Радость моя, мое утешение, не покидай меня! Неужели ты не знаешь, что у твоей несчастной матери нет иной опоры, кроме тебя? Ты ведь не лжешь, ты всегда говоришь правду; только ты один в доме уважаешь свою мать, уважаешь в ней верную супругу твоего отца, жизнь моя, сердце мое, мой верный друг, все, что у меня дорогого на свете! Нет, теперь уже никто и ничто, никакая сила не вырвет тебя из моих объятии! Разве только что смерть…»
И все же, в конце концов, у доньи Росы был муж, она была матерью семейства, природа и судьба щедро одарили ее своими благами, и, вернувшись от доктора домой, она увидела себя в кругу дорогих ее сердцу людей, которые почитали ее, которые поспешили к ней, чтобы осушить ее слезы, успокоить и развлечь ее. Горе сеньоры Гамбоа, пусть даже и подлинное, было следствием разочарования в супружеской жизни, и она могла утешаться хотя бы тем, что, видимо, ангел-хранитель по сей день заботливо скрывал от нее печальную тайну и что теперь внезапно наступившее прозрение не было для нее столь болезненно, каким оно могло бы быть раньше. Ибо доселе одна только ревность омрачала ее безмятежную и во всем прочем спокойную и ровную жизнь.
Но можно ли сравнить горе, разочарование и ревность доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с горем, разочарованием и отчаянием несчастной сеньи Хосефы, когда после разговора с доктором Монтесом де Ока она вернулась в свой домишко на улице Агуакате и, переступив его порог, почувствовала себя еще более несчастной, беззащитной и одинокой, чем когда-либо прежде. Здесь справедливо можно было бы воскликнуть вместе с псалмопевцем: «Скажите мне, небеса и твердь, птицы, что порхают в воздухе, рыбы, что плавают в воде, животные, что топчут поля, — может ли чья-нибудь скорбь сравниться с моей?»
Никто не спросил Хосефу, почему она плачет и откуда печаль ее. Сесилия, которая к этому времени уже вернулась домой, была слишком расстроена, чтобы думать о чужих невзгодах. Немесия также не проронила ни слова и, только прощаясь с обеими, сказала: «Пока до свидания». Даже образ богоматери в нише напротив кресла Хосефы на этот раз, видимо, не смог принести ей утешения. С мечом в груди, преисполненная горести, богоматерь, казалось, отвратила от нее взгляд своих кротких глаз.
И тут, после всего пережитого, одинокая сенья Хосефа почувствовала вдруг, что на нее сошла благодать, — ей показалось, что мать Спасителя, некогда видевшая муки распятого на кресте сына, утешает ее в своем величайшем смирении и говорит ей: «Знай, что избавление от тяжких страданий твоих придет не здесь, на земле, а лишь там, на небесах!»
От нестерпимой боли
В груди трепещет сердце, изнывая;
И, вырвавшись на волю,
Моя обида злая
В словах кипит, как лава огневая.
Дон Кандидо Гамбоа был не на шутку встревожен необычным поведением и странными, ироническими замечаниями своей дорогой супруги. Никогда еще речи ее не были исполнены такого сарказма. А между тем прежде она в припадке ревности высказывалась подчас даже слишком откровенно и прямо. Какая новость могла ее так поразить? Где она была в то утро, после которого произошла в ней эта загадочная перемена?
Дон Кандидо ни о чем не стал допытываться ни у жены, ни тем более у детей и слуг: это было не в его характере и не сообразовывалось с его представлениями о чести и достоинстве; к тому же дон Кандидо редко снисходил до разговоров с детьми, а среди слуг и так уже многие знали о семейных тайнах своих господ гораздо больше, чем следовало для сохранения в доме мира и спокойствия. Как человек искушенный в житейских делах и достаточно хитрый, дон Кандидо был уверен, что рано или поздно неосторожное слово, случайно оброненное женою или кем-нибудь из детей, разрешит все его сомнения.
Впрочем, отношение дона Кандидо к своим домашним почти не изменилось; он только сделался еще более осторожен в кругу семьи и с удвоенным вниманием стал следить за всем, что вокруг него говорилось и делалось. Ожидания не обманули его: миновал день-другой, и однажды за столом во время завтрака зашел разговор о воспалении лицевого нерва у Антонии и о заметном улучшении ее здоровья после того, как сеньор Фиайо удалил у нее коренной зуб. Этого для дона Кандидо оказалось достаточно.
Итак, его жена ездила к доктору Монтесу де Ока, ибо всем было известно, что именно у него в доме останавливается и производит свои зубоврачебные операции дон Фиайо.
Ценные сведения! Однако, вместо того чтобы помочь дону Кандидо разрешить волновавшую его загадку, они направили его мысли по ложному пути и даже до некоторой степени усыпили его подозрения. Ему и в голову не приходило, что Монтес де Ока мог проговориться донье Росе о больной из приюта Де-Паула. И хотя дон Кандидо догадывался уже, что в разговоре с его женой доктор выказал себя, по-видимому, излишне болтливым, он все же никак не предполагал, что Монтес де Ока, побуждаемый своей безмерной откровенностью (это была именно откровенность, а не коварство), станет посвящать постороннее лицо, к тому же еще почти ему незнакомое, в дела, до которых это лицо не имело ровно никакого касательства. Да и что могло навести обоих на подобный разговор? Гамбоа совершенно был уверен, что конфиденциальный характер его беседы с Монтесом де Ока об особе, находившейся в больнице Де-Паула, вменяет последнему в обязанность безусловное соблюдение тайны, хотя дон Кандидо и не просил его об этом.
Мы уже видели, сколь необоснованны были подобные соображения дона Кандидо. Точно так же ошибочно было и его предположение, будто донья Роса узнала обо всем от сеньи Хосефы, с которой могла случайно столкнуться в доме Монтеса де Ока, и та либо сама рассказала его жене о своей больной дочери, либо говорила о ней в присутствии доньи Росы с кем-нибудь другим. Эта догадка заставила дона Кандидо в течение нескольких дней сидеть по утрам у окна в надежде увидеть сенью Хосефу.
Но ожидания его были напрасны. С Хосефой доктор был еще более откровенен, или, лучше сказать, жесток, нежели с доньей Росой. Одним ударом отнял он у старой женщины последнюю надежду, объявив ей напрямик, без всяких туманных и ученых словечек, что положение ее дочери безнадежно. Это известие сразило Хосефу, чьи душевные и физические силы давно уже были подточены и летами, и житейскими невзгодами, и трудом, и отчаянием, которое она испытывала, видя, что внучка ее идет по стопам своей несчастной матери. Говоря ее собственными словами, она уже пронесла до конца свой тяжкий крест и теперь стояла на вершине Голгофы, готовясь протерпеть последнее: крестную муку, смерть, которая милосердно оборвет ее дни — эту цепь бесконечных лишений и жертв, освободит ее от бремени существования, слишком долго приносившего ей одни горести.
Сенья Хосефа уже не могла оправиться от удара, нанесенного ей доктором. Когда иссякли первые слезы и пароксизм отчаяния миновал, она с удвоенным усердием обратилась к вере, к молитве, стала чуть ли не каждый день ходить к исповеди и причащаться, умерщвляя свою плоть непрерывным постом, пока наконец не впала в то состояние умственной и физической апатии и безразличия к делам земной жизни, которое почти граничит со слабоумием. Казалось, внезапно погас таинственный огонь, что всю жизнь, с самых ранних лет, жарко горел в ее сердце и наполнял ее душу бодростью и энергией. Она сделалась неразговорчивой, замкнутой, перестала заботиться о внучке и целиком отдалась своей набожности, которая постепенно стала как бы ее второй натурой, вылившись в ряд автоматических, бессознательных действий. Одним словом, жизнь с этих пор превратилась для нее поистине в сон, и она с каждым днем все глубже и глубже погружалась в духовную летаргию.
Столь резкая и к тому же внезапная перемена не ускользнула от внимания Сесилии, которая теперь вольна была делать все, что ей заблагорассудится, и могла безоглядно отдаться своей страсти. Однако очень скоро внучка стала относиться к Хосефе с большей заботливостью и сочувствием. Она вдруг поняла, что бабушка ее, на вид вполне, казалось бы, здоровая, может внезапно умереть, и мысль эта сильно напугала Сесилию, заставив ее подумать о своем будущем. Ведь она совсем скоро могла остаться одна — одна на всем белом свете, без родных, без верных друзей, безо всякой опоры и защиты; и с горячим усердием принялась она заботиться о своей бабке. Никогда за всю свою жизнь не выказывала она ей столько любви и внимании. Но и нежность ее, и неустанное попечение, и ласковые слова пропадали втуне, не встречая должного отклика у Хосефы, лишь иногда отвечавшей внучке холодной улыбкой, от которой Сесилии делалось страшно, потому что, как ей казалось, улыбка эта говорила о преждевременном старческом одряхлении, возможно даже о душевной болезни. А между тем Хосефа не утратила способности чувствовать, и внучке не раз случалось замечать следы слез на бабушкиных щеках. Как бы там ни было, но в том состоянии, в каком сенья Хосефа находилась со времени своего последнего разговора с сеньором Монтесом де Ока, она едва ли думала о встрече с доном Кандидо и о деле, почти совершенно изгладившемся теперь из ее памяти.
Следует признать, что положение дона Кандидо было не намного более завидным. Жена относилась к нему все с той же необычной для нее сдержанностью, почти суровостью, и в то же время, словно в пику ему, осыпала Леонардо всевозможными знаками своей материнской любви и нежности. Всякий раз, когда сын выходил из дому, донья Роса провожала его до парадной двери и отпускала от себя лишь после многочисленных объятий и поцелуев. Если он возвращался домой за полночь, что случалось довольно часто, донья Роса, словно нетерпеливая возлюбленная, поджидала его у решетки окна и не только не бранила, но, напротив того, принималась вновь обнимать и целовать его, как будто не виделась с ним целую вечность или узнала, что он сейчас только избег смертельной опасности. Для любимого сына все ей казалось мало. Надо ли говорить, что она стремилась предупредить каждое его желание, угадать каждую его мысль и с такою готовностью выполняла все его прихоти, чего бы это ей самой ни стоило, с таким азартом и горячностью старалась ему угодить, точно она была не мать Леонардо, а его любовница и к тому же завзятая мотовка? Достаточно бывало Леонардо после какой-нибудь из своих ночных эскапад намекнуть матери на то, что он утомлен или что ему неможется — боже! какой подымался во всем доме переполох! — и уж никто — ни сестры, ни слуги, ни дворецкий — ни о чем ином и думать не смел, как только о том, чтобы облегчить страдания бедного больного.
Дону Кандидо нужно было обладать невозмутимостью вола и терпением Иова, чтобы оставаться спокойным наблюдателем всех этих маневров, рассчитанных на то, чтобы довести его до белого каления, ибо очевидно, что донья Роса, безрассудно балуя сына и расточая ему знаки своей любви, отнюдь не имела в виду погубить его, а хотела лишь уязвить побольнее дона Кандидо. И однажды, выведенный наконец из себя, он сказал ей:
— Я думаю, Роса, что если бы ты нарочно задалась целью погубить Леонардо, ты не могла бы сделать этого лучше, чем делаешь теперь.
— Не тебе меня обвинить, — многозначительно ответила ему донья Роса.
— Тем не менее я вынужден это сделать.
— Вижу. И объясняю это только тем, что мужчины иногда забывают… про стыд.
— Жестокий упрек. Но я не стану тебе возражать, потому что не хочу ссориться.
— Если тебе угодно, можешь возражать. От этого ничего не изменится.
— Мне кажется, ты забываешь, что я в этом деле заинтересован ничуть не меньше тебя.
— Он заинтересован! Он заинтересован не меньше меня в том, чтобы мальчик хорошо себя вел! Как это мило! Прямо золотые слова! Но только я сомневаюсь в их искренности, я им не верю, я просто их отвергаю!
— Отвергать их бесполезно; на то я и отец, чтобы так говорить.
— Прекрасно! А я — его мать, мать, которая дала ему жизнь и вскормила его своей грудью, и я освобождаю вас от забот о судьбе моего мальчика. Он вполне обойдется и без отцовской опеки, ему довольно будет попечения любящей матери.
— Это вовсе не значит, что я могу спокойно смотреть на то, как любящая мать преднамеренно толкает сына на дурной путь.
— А я боюсь, что любящего отца очень мало тревожит, по какому пути пойдет его сын.
— Дорогая моя, этот вопрос тревожит меня гораздо больше, чем вы думаете. Леонардо носит мое имя…
— Превосходное имя, нечего сказать!
— Имя как имя, не хуже всякого другого. И я дорожу им.
— Трудно в это поверить, когда видишь, как вы втаптываете его в грязь, Что и говорить — имя превосходное!! Но уверяю вас, если бы двадцать четыре года назад я знала то, что знаю теперь, мой мальчик носил бы другое имя. Впрочем, я сама виновата. Этого никогда бы не случилось, послушайся я советов моей матушки, упокой господь ее душу.
— Что же вам советовала ваша покойная матушка, если это не секрет?
— Извольте, могу вам сказать. Она говорила мне: «Дитя мое, не выходи замуж за человека чужой веры или чужой крови».
— На мой взгляд, — проговорил дон Кандидо, задетый за живое словами жены, — это все равно что сказать, будто вы недовольны своим браком со мной. Видимо, вы сожалеете, что не вышли замуж за какого-нибудь игрока и забулдыгу из ваших креолов, не так ли?
— Да, быть может, я и сожалею, — возразила донья Роса, и по мере того как слова ее становились все более язвительными, голос ее делался все более ласковым. — Быть может, и так, потому что в креоле, своем земляке, будь он даже завзятый игрок, я нашла бы — в этом я убеждена — более верного, более достойного спутника жизни, чем в вас. И, уж конечно, у креола не достало бы хитрости обманывать меня тринадцать лет подряд…
— Ну, полно, полно! — воскликнул Гамбоа, у которого сразу отлегло от сердца. — Это обвинение я отвожу — я никогда вас не обманывал.
— И у вас еще хватает духу это отрицать? Не вы ли тысячу раз меня заверяли, что Марию-де-Регла взяли в кормилицы для незаконной дочери одного из друзой Монтеса де Ока? Кто выдумал басню, будто вы отдали Марию внаем? И кто мне платил ежемесячно по две золотых унции все то время, что она, якобы по найму, кормила эту девчонку? Разумеется, это были не вы, это был кто-то другой, какой-то таинственный друг доктора Монтеса де Оки. И верно, деньги ведь шли не из вашего кармана, а из моего. Попросту говоря, одной рукой вы мне их давали, а другой забирали обратно.
— Вор и мошенник чистейшей воды, — резюмировал дон Кандидо, стараясь превратить все в шутку.
— Ваша правда. И подтверждается она тем хорошо известным обстоятельством, что когда мы вступали в брак, ваше состояние было много меньше моего и к тому же изрядно расстроено.
— Вы могли бы и не напоминать мне об этом.
— Ах, вот как! — вскипела донья Роса. — Нет уж, раз на то пошло, я вам и еще кое-что напомню. Прежде всего должна вам сказать, что будь у меня муж креол, он, возможно, и проигрывал бы и свои деньги и мои, но, уж наверное, не потратил бы ни единого песо на шашни с мулатками и наверняка не пошел бы к Монтесу де Ока просить, чтобы тот забрал его любовницу из приюта Де-Паула в деревню и там, на чистом воздухе, занялся бы ее лечением. Уж он наверняка не потерял бы голову из-за девчонки, которая не знает даже, кто был ее отец!
— Итак, именно это имела мне сказать донья Роса Сандоваль-и-Рохас?
— Только так и могу я себе объяснить ту ненависть. — продолжала донья Роса, не обращая внимания на насмешку, прозвучавшую в словах мужа, — да, ненависть — иначе это и не назовешь, — которую вы всегда питали к моему сыну. Вот она, истинная причина ваших стараний разлучить меня с ним и отправить его в Испанию, где ему пришлось бы терпеть нужду и лишения. Вы боялись, как бы он не узнал всей этой гнусной истории, которая теперь, благодаря удивительному стечению обстоятельств, стала известна его матери! Вы боялись, что он начнет вас презирать, что он будет стыдиться имени, которое носит, когда своими глазами увидит, в какую грязь вы это имя втаптываете. Вы боялись, что Леонардо с негодованием отвернется от вас, когда узнает, что вы, чистокровный испанский идальго, а не какой-то там жалкий креол, игрок и забулдыга, променяли его мать на грязную мулатку, которой ныне приходится искупать свои подлые грехи в больнице для бедных!
— Я жду, когда вы кончите, чтобы…
— Ах, вы ждете, чтобы я кончила? — презрительно усмехаясь, перебила его донья Роса. — Нет, я кончать не собираюсь! У меня есть еще что сказать! Да если бы я даже и стала вас слушать, разве сможете вы оправдать свое дурное поведение в глазах женщины, которая всегда была верной, образцовой женой? Быть может, вы осмелитесь отрицать неоспоримые улики?
— Отрицать их — нет, но я хочу дать им объяснение, из которого вы убедитесь, что я вовсе не похож на того злодея, каким представляюсь вашему воображению.
— Довольно с меня объяснений. И без того слишком долго я верила басням, которые вы мне рассказывали.
— Я вижу, что вы просто решили дать выход своей раздражительности, и поэтому вам совершенно безразличны доводы разума и справедливости.
— Но зато, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, — произнесла торжественным тоном и повышая голос донья Роса, — мне далеко не безразлично, что деньги, принадлежащие мне и моим детям, уходят на ваше распутство и на содержание вашей любовницы и ее родственников. Больше я этого не допущу. Я не потерплю, чтобы вы дурно обращались с моим сыном, вымещая на нем досаду за свои любовные неудачи. Мое решение твердо: либо вы изменитесь, либо я потребую развода.
Дон Кандидо нахмурился и, молча повернувшись, пошел к себе в кабинет. При виде этого позорного бегства донья Роса едва могла сдержать охватившее ее душу ликование. Дело в том, что во время описанного выше бурного диалога донья Роса лишь большим усилием воли смогла победить в себе добрые чувства, до сих пор обычно мешавшие ей высказать мужу все, что накипело у нее на сердце за долгие годы молчаливых подозрений и страхов, чувства, поддавшись которым она могла бы теперь испортить все, чего хотела достичь, давая дону Кандидо этот суровый урок. Следует также сказать, что, выйдя замуж по любви наперекор воле матери и, возможно, именно потому, что ее мать не желала этого брака, донья Роса вовсе не имела намерения порвать с отцом своих детей и своим многолетним спутником жизни. Кроме того, за двадцать четыре года, что она прожила с ним вместе, у нее еще не было серьезных оснований раскаиваться в своем выборе, хотя дон Кандидо никогда не мог служить образцом супружеской верности.
Читатель этой правдивой повести, должно быть, убедился уже, что дон Кандидо ни до, ни после свадьбы не отличался, как говорится, святостью жизни. Довольно красивый и обаятельный, он в молодые годы немало поволочился за хорошенькими женщинами, и это было главнейшим из грехов его юности, впрочем искупавшимся в значительной мере тем, что дон Кандидо, несмотря на грубоватость манер и недостаток образования, был в глубине души человек добрый и благородный. Дон Кандидо увлекался много и страстно, но был совестлив, и потому, давая даже самые невероятные обещания своим возлюбленным, он впоследствии делал все от него зависевшее, чтобы выполнить данное слово, и не считался при этом ни с какими трудностями.
Лет восемнадцать — двадцать тому назад, на пятом году своей супружеской жизни, будучи уже отцом двух детей, дон Кандидо встретил на редкость красивую девушку. Теперь он уже и сам не знал, как это могло случиться, но только вскоре он тайно вступил с нею в любовную связь; это вышло все очень просто, благо он был молод, богат, хорош собой, а красавице было от роду пятнадцать лет и она была мулатка. От этой безрассудной связи появилась на свет девочка, в младенчестве спасенная стараниями дона Кандидо от смерти, а позднее, в юные годы, его же заботами избавленная от нищеты, тяжкого труда и порока. Выполнение одного обязательства неизбежно влекло за собой появление других, новых обязательств, теперь уже не только по отношению к дочери, но и по отношению к ее бабке, которой вскоре пришлось заменить девочке мать; а между тем ни одна из этих трех женщин не была в состоянии ни оценить должным образом забот дона Кандидо, ни понять, каких жертв требовали от него эти заботы.
Со временем, когда пылкая молодость, виновница стольких безумств, миновала, сожаление о былом беспутстве стало все чаще и чаще смущать душевный покой дона Кандидо. В его сердце завязалась мучительная борьба между стремлением честно выполнить обязательства по отношению к возлюбленной и внебрачному ребенку и тем, что требовал от него священный долг супруга и отца семейства. Однако донья Роса, имевшая весьма высокое представление о женской добродетели и о долге матери семейства, чувствовала себя столь глубоко оскорбленной, ее гордость супруги и белой женщины так сильно была уязвлена и возбуждаемая таким образом ревность настолько завладела всеми ее помыслами, настолько помрачила ее рассудок, что она уже не способна была видеть ни того, как искренне раскаивается ее муж, ни того, как горячо он желает искупить свои прошлые ошибки. И в то время, когда жена в своем справедливом гневе жестоко укоряла дона Кандидо за грехи молодости, причины для раздора давно уже не существовало, да и в дальнейшем не могло появиться. В ослеплении ревности донья Роса не видела, что дон Кандидо глубоко сожалеет о прошлом и что с некоторых пор его единственным желанием и заботой было избегнуть скандала и устранить грозившую их семье катастрофу.
Стала я смелей —
Лед былой растаял,
Сердце полюбило
Вмиг и не на шутку.
Но чем пыл мой жарче,
Тем мой друг бесстрастней:
Зол он меня,
Матушка, смертельно.
Дни шли за днями, недели за неделями, а от Исабели Илинчета, с тех пор как она уехала в Алькисар, никто не получил ни единой весточки. Правда, в те времена связь даже между столицей и селениями самой Гаванской провинции поддерживалась нерегулярно, от случая к случаю; но зато не было недостатка в добровольных почтальонах, роль которых обычно брали на себя бродячие торговцы и разносчики, охотно доставлявшие адресатам письма и посылки и не взимавшие за свои труды никакого вознаграждения. К услугам этих людей обыкновенно и прибегала Исабель, когда хотела отправить письмо своим кузинам или Леонардо.
Как-то вечером, 6 или 7 декабря, юный герой нашей повести вышел от сеньорит Гамес в довольно мрачном расположении духа; это, однако, не помешало ему заметить в надвигающихся сумерках женскую фигуру, удалявшуюся от него в направлении улицы лейтенанта Рея. Женщина была укутана с головой в темную мантилью, но что-то в ее походке показалось Леонардо знакомым; он ускорил шаг, быстро догнал идущую, поравнялся с ней и, взглянув на нее искоса, тотчас окликнул: он узнал Немесию.
— Куда ты так торопишься? — спросил ее Леонардо.
— Ой, господи! — воскликнула девушка. — Ну и напугали же вы меня!
— Я видел, что ты собираешься задать стрекача, — сказал молодой человек, прибегая к языку темнокожего простонародья.
— Ну уж и стрекача! Скажете тоже! Это совсем не в моем обычае, а тем более если я уважаю человека.
— Если уважаешь? А меня ты уважаешь?
— Больше всех на свете!
— Так я тебе и поверил!
— Кабальеро сомневается?
— Сомневаюсь? Да я просто не верю тебе. Зря, что ли, говорит пословица: «не красна любовь словами — красна делами».
— Чтобы такое говорить, надо иметь основание.
— Оснований у меня достаточно. Да вот — за примером ходить недалеко. Ну хотя бы в тот день, помнишь, когда я прощался со своей приятельницей возле дома, где я сейчас был, — кто привел тогда Селию и подстроил, чтобы она меня увидела? Ты. Не кто другой, как ты. Так что из-за тебя мы и поссорились.
— Кто это вам наплел?
— Никто. Просто у меня тогда мелькнуло такое подозрение. А теперь я в этом уверен. Ты — злодейка, голубушка, злодейка хуже самого Апонте, как говаривала моя бабушка.
— Право, кабальеро ошибается, — промолвила Немесия, кусая губы, чтобы не рассмеяться. — Честью клянусь, все это чистая случайность. Я шла за шитьем в мастерскую к сеньору Урибе, а Селия вздумала меня проводить.
— Конечно, конечно. Теперь будешь из себя святую невинность строить. Но я другое скажу: грех тебе на меня ополчаться. Если ты думаешь, что у меня любви хватает только для Селии, так ты ошибаешься. Хватит у меня любви и для нее и для той, что в деревню уехала. Да еще и для таких вот неблагодарных, вроде тебя, останется.
— Так я вам и поверила! Уж я — то теперь могу это по праву сказать.
— Но ты обязана мне верить, во-первых, потому, что это говорю тебе я, а во-вторых, потому, что ты — самая очаровательная из всех мулаточек, чьи ножки когда-либо топтали землю.
— Ах вы, льстец! Ах, ветреник! — воскликнула Немесия, явно польщенная комплиментом. — И какие же мужчины нехорошие! Но только вот что: делиться я ни с кем не желаю, и вторым блюдом я быть не привыкла.
— Не все ли равно, душенька, вторым или первым, быть бы только блюдом! Ох и жалко же тех, из которых и вовсе никакого блюда не вышло, а вышли одни только божьи невесты да чужим деткам тетушки, потому как, видать, ни на что другое они не сгодились. Давай заключим с тобой договор: против меня ты больше не воюешь.
— Далась вам эта война! Да никогда я против кабальеро ничего не затевала.
— И затевала и затеваешь. Я ведь вижу и знаю. Селия меня отшила, а причина этому — ты. Но если ты задумала нас разлучить, то я тебе скажу: не с того ты конца начала, только масла подлила в огонь. — И, прижимая обе руки к сердцу, он добавил: — Здесь хватит места и для Селии и для ее милой подружки!
— Нет, — возразила Немесия, — уж если бы я там у вас поселилась, так только одна, одна-одинешенька. Коли я кого полюблю, мне у него в сердце вдвоем с другой тесно будет!
— Эгоистка! — молвил Леонардо, метнув на нее нежный взгляд.
На этом они расстались. Немесия направилась в сторону улицы Вильегас, неподалеку от которой, в тупичке Бомба, стоял ее домик, а Леонардо пошел прямо на улицу О’Рейли.
Немесия, без памяти влюбленная в Леонардо, ушам своим не поверила, когда услышала из его собственных уст, что занимает в его сердце такое же место, как Сесилия. Но, возможно, то были всего лишь льстивые речи галантного кавалера? Да, пожалуй, дело обстояло именно так. Единственным намерением Леонардо было расположить Немесию к себе, слегка польстив ее женскому тщеславию и поманив надеждой на то, что когда-нибудь ее любовные мечтания, быть может, и сбудутся. Однако Немесия полагала, что если уж она проникла к Леонардо в сердце, то теперь самое трудное позади, и что вскоре это сердце, куда она вошла вместе с подругой, будет принадлежать безраздельно ей одной. Сделав это открытие и несказанно ему обрадовавшись, Немесия окончательно утвердилась в намерении привести в исполнение замысел, с недавнего времени усиленно ее занимавший. Ее лукавый ум ясно представлял себе также и средства, которые приведут ее к успеху. Хорошо зная, что Сесилия по свойству своего характера склонна к безрассудной ревности, а в гневе часто переходит всякую меру, Немесия совершенно справедливо рассудила, что, играя на этих ее двух слабостях, она если и не сумеет вытеснить соперницу из сердца Леонардо или добиться, чтобы та с ним порвала, то, во всяком случае, сможет побудить Леонардо покинуть Сесилию.
Главную роль в этой комедии Немесия отвела своему брату, Хосе Долорес. Она отлично знала, что брат ее никогда не сможет внушить Сесилии нежного чувства, но это не смущало ее: она надеялась, что, поссорив влюбленных между собой, ей нетрудно будет вызвать у Леонардо ревность, и Сесилия сама ей в этом поможет, так как в отместку своему белому возлюбленному, конечно, станет кокетничать с мулатом. Ниже мы увидим, к каким роковым последствиям привел этот замысел.
Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо Гамбоа повернул к дому Сесилии и в ту же минуту заметил, что от ее окна отошел какой-то человек, как две капли воды похожий на брата Немесии. Это возбудило в юноше любопытство, и, быстро подойдя к окошку, но ничем не выдавая своего присутствия, он осторожно приподнял кончиками пальцев край белой занавески. Сесилия сидела у окна, поставив локоть на подоконник и опершись щекой на ладонь руки. Узнав в незнакомце, приподнявшем занавеску, своего возлюбленного, она не выразила ни удивления, ни радости.
— Притворщица, — проговорил Леонардо, глубоко уязвленный и тем, чему он сейчас только был свидетелем, и холодностью оказанного ему приема. — Нет, какая притворщица! Будто она сейчас ни с кем и не говорила. Тихоня! Скажешь — воды не замутит. Что ты здесь делаешь?
— Ничего, — сухо ответила Сесилия.
— Бабушка дома?
— Нет, она пошла к вечерне. Сюда, напротив.
— Так впусти же меня. Открой дверь.
— Это невозможно.
— Так строго? С чего бы это вдруг?
— Вам лучше знать.
— Я знаю только то, что сейчас отсюда вышел мужчина.
— Вы ошибаетесь. С тех пор как ушла Чепилья, здесь никого не было.
— Но я видел его своими собственными глазами.
— Ваши глаза ввели вас в обман. Вам просто показалось.
— Показалось, показалось… Какого черта! Я видел его, понимаешь? Видел! Ясно как днем.
— Что ж, стало быть, вас посещают видения.
— Оставь свой высокомерный, пренебрежительный тон. Терпеть не могу этой манеры, да и не к лицу она нам с тобой. И перестань притворяться и уверять меня, будто никто сейчас не отходил от вашего окна. Твой безмятежный вид меня не обманет. Я его видел, и это был не бесплотный дух, а самый обыкновенный мужчина из плоти и крови.
— Ах, это совсем другой разговор. Вы, должно быть, имеете в виду человека, который недавно стоял там, где теперь стоите вы? Этого я и не отрицаю. Но я отрицала и отрицаю, что отсюда кто-то выходил. Этот человек не переступал порога нашего дома.
— Как бы там ни было, он шел отсюда, и ты с ним говорила. Я хочу знать, кто он и что ему здесь нужно.
— Я хочу знать! — передразнила Сесилия. — Ишь какой прыткий! Уж не силком ли вы меня говорить заставите? Так ведь я и силком ничего не скажу.
— Силком не силком, но ты мне сейчас все скажешь, а не то мы с тобой поссоримся и ты меня больше никогда не увидишь.
— Любопытно посмотреть, как это у вас получится.
— Что ж, и посмотришь. Так скажешь ты мне, кто он?
— Нет, не скажу.
— Ты это что — в шутку или всерьез?
— Зачем же в шутку, я всерьез говорю.
— Полно. Открой дверь и дай мне войти, стыдно мне тут стоять на виду у прохожих. Подумают еще, что мы с тобой бранимся.
— Что ж, они угадают.
— Ну, к чему все эти фокусы?
— Какие фокусы? Я вам говорю то, что думаю.
Леонардо устремил на девушку пристальный взгляд, желая уразуметь тайный смысл ее слов, а потом попытался взять ее за руку, но Сесилия отдернула руку и, когда Леонардо потянулся к ее лицу, резко отодвинулась. Видимо, Сесилия твердо решила держаться принятой линии. Неужели она способна предпочесть ему кого-то другого? Быть может, тот, кто сейчас отошел от окна, это и есть его, Леонардо Гамбоа, счастливый соперник? «Попробуем поразузнать еще немного», — подумал он, а вслух спросил:
— Можешь ты мне объяснить, что с тобой произошло?
— Со мной?
— Ничего.
— Ну, если ты решила все время тянуть эту волынку и твердить «ничего» и «не скажу», тогда, я думаю, самое лучшее будет мне отсюда уйти, и делу конец.
— Это как вам угодно.
— Я, кажется, разучился тебя понимать. И все же, сдается мне, ты сейчас говоришь совсем не то, что думаешь. Я убежден — прими я на веру твои необдуманные речи и уйди я отсюда, ты тотчас пожалеешь об этом и станешь проливать горькие слезы. Что же ты молчишь? Скажи хоть словечко. Отвечай же.
Слишком продолжительной и непримиримой была суровость Сесилии, чтобы девушка долго могла выдержать эту роль. Она любила настоящей, истинной любовью и страшилась оттолкнуть возлюбленного своей необычной строгостью, тем более что не располагала явными доказательствами его непостоянства. И поэтому, когда Леонардо стал настойчиво требовать от нее ответа, она вдруг потупила голову и громко разрыдалась.
— Вот видишь, — проговорил он не без волнения. — Я ведь знал, что все твои дерзости кончатся слезами. Язык твой меня бранит, а сердечко-то любит! Ну полно же! Все уж и позабыто. Не плачь, солнышко; радость моя, не плачь, а то ведь и я, глядя на тебя, расплачусь. Лучше мы сейчас с тобой помиримся, позабудем про все обиды и снова станем друзьями.
— Я помирюсь с тобой только при одном условии, — сквозь рыдания, но твердо проговорила Сесилия.
— Согласен. Говори же, что это за условие.
— Нет. Сначала ты пообещай мне, что выполнишь его.
— Побойся бога, Сесилия! Можно ли требовать так много от человека? Ведь не все же зависит от меня. Ну да была не была. Даю тебе слово.
— Хорошо. Не уезжай на рождество в деревню…
— Селия, ради бога! Что за странная фантазия? И с чего тебе взбрело в голову об этом просить? Уж не вообразила ли ты, что я уеду навсегда и позабуду про тебя? Ну, будь же умницей и не требуй от меня того, что не в моей власти.
— А я и так не дурочка. Ты остаешься — или едешь?
— Ни то, ни другое. Можно ли говорить всерьез о двухнедельной отлучке в деревню? Тут не знаешь даже, как и считать, уезжал ты из города или не уезжал.
— Хорошо же, — твердым голосом произнесла Селия, отирая слезы. — Поезжай, я знаю, что мне делать.
— Не принимай решений, в которых после будешь раскаиваться. Прошу тебя, подумай серьезно, представь себе, каково мое положение. Ну, посуди сама, могу ли я оставаться в Гаване, когда вся наша семья будет в Ла-Тинахе — видь это же около Мариеля? Да и как я стану жить здесь один в пустом доме, где останется только дворецкий и несколько слуг? Впрочем, если бы даже я и пытался настаивать, мать все равно этого не допустит, а отец и подавно. Мы едем числа двадцатого — двадцать второго и вернемся после богоявления. Теперь, надеюсь, ты все поняла?
— Я поняла только то, что ты отправляешься в деревню развлекаться с какой-то красоткой, которую я хоть и не знаю, но ненавижу всем сердцем. И еще одно я поняла — что никогда и ни за что с этим не примирюсь.
— У тебя, Селия, есть один недостаток: ты чересчур ревнива. Ты мне дороже всех женщин на свете, дороже самой жизни. Тебе этого не довольно? Чего же ты хочешь еще? Да, кроме того, нам с тобой полезно будет расстаться на время, и когда я вернусь, мы станем любить друг друга еще крепче. А потом, в апреле, я получу степень бакалавра прав и смогу более свободно располагать собою и своим временем. Тогда ты увидишь, как мы будем с тобой счастливы. Мы станем жить друг для друга; я — для тебя, ты — для меня.
При этих словах Сесилия поднялась со стула, видимо ожидая, что возлюбленный сейчас уйдет. Она стояла молча, словно о чем-то задумалась. Одинокая свеча, горевшая за ее спиной внутри комнаты, озаряла ее прекрасные, как у статуи, руки, плечи и грудь, ее тонкую талию, которую, казалось, можно было обхватить двумя пальцами, и весь ее стан выступал из мрака, окруженный сиянием какого-то волшебного ореола, составлявшего удивительный контраст с темнотой, в которую была погружена улица. И Леонардо, охваченный новым приливом любви к красавице, воскликнул со всей нежностью, на какую был способен:
— А теперь в знак нашего примирения и любви мое божество должно меня поцеловать!
Сесилия ничего ему не ответила, даже не шелохнулась, точно душа ее, отрешившись от тела, витала в этот миг где-то далеко-далеко.
— Прощай, храни тебя господь! — огорченно проговорил юноша. — Неужели ты мне даже руки не подашь?
Но девушка по-прежнему хранила молчание, и в лице ее была все та же отрешенность. Казалось, она вдруг окаменела и уже не дышит, и даже слегка, даже неприметно не вздымается высокая округлая грудь.
— Сейчас вернется твоя бабушка, — проговорил Леонардо. — Слышишь, в церкви святой Екатерины служба уже кончается. Я не хочу, чтобы сенья Хосефа меня здесь увидела. Прощай же!.. Так ты скажешь мне, как его зовут — этого, что с тобой разговаривал?
— Хосе Долорес Пимьента, — торжественно отвечала ему Сесилия.
Леонардо вдруг почувствовал, что вся кровь бросилась ему в голову и что лицо его пылает. Но, чтобы скрыть от Сесилии впечатление, которое произвело на него это имя в ее устах, он поспешил удалиться — и сделал это вовремя, так как богомольцы уже выходили после службы из соседнего монастыря.
А Сесилия, оставшись одна, упала на стул и горько-горько заплакала.
Ты, недремлющее око,
Совесть, молча наблюдаешь
И любое зло караешь
Неустанно и жестоко!
Память спит порой глубоко,
Нем закон — тяжка всегда ты:
Пожелал господь когда-то,
Чтоб ты стала для злодея,
С глазу на глаз с ним, страшнее
Грозного судьи и ката.
Всякий, кому случалось в жизни совершить тяжкий проступок, платит в урочный час своей пробудившейся совести жестокую дань раскаяния. Однако исправить содеянное не всегда в нашей воле, ибо, желая загладить однажды причиненное нами зло, мы вынуждены сообразоваться с человеческими установлениями и внешними обстоятельствами. Дурные дела имеют то же свойство, что и некоторые пятна: чем тщательней их отмывают, тем заметнее они становятся.
Как бы теперь хотелось дону Кандидо навсегда порвать со своим прошлым, изгладить из памяти самое воспоминание об иных своих поступках! Но именно в те минуты, когда ему начинало казаться, что прошлое уже не тяготеет над ним, он вдруг, неизвестно как и почему, помимо собственной воли ощущал чуть ли не физически тяжесть цепей, таинственно приковавших его к незримому позорному столбу былой вины. И ощущение это в немалой степени поддерживалось в доне Кандидо свидетелями и соучастниками его проступка. Куда бы ни обращал он взоры, всегда и повсюду видел он перед собой этих людей: они были для него постоянным, живым напоминанием о грехе его молодости.
Таковы отчасти причины, могущие объяснить читателю, почему сразу же после ссоры с женою дон Кандидо поспешил встретиться с доктором Монтесом де Ока. Гамбоа не стал выговаривать доктору за нескромность, выказанную им в разговоре с доньей Росой. Да что там выговаривать! Дон Кандидо никогда еще не пожимал руку доктора так дружески, как в этот раз! Дело в том, что недавно в голове у Гамбоа созрел некий план, осуществить который без помощи Монтеса де Ока представлялось ему невозможным. По мысли дона Кандидо, его друг должен был дать медицинское заключение, где удостоверил бы, что перевезти тяжелобольную женщину из приюта Де-Паула в новый дом умалишенных значило бы подвергнуть ее жизнь серьезной опасности. Это во-первых. Во-вторых, дон Кандидо рассчитывал, что доктор согласится быть посредником, через которого сенья Хосефа, а в случае ее смерти — Сесилия могли бы и впредь в течение неопределенного времени получать ежемесячно в виде пенсиона по двадцать пять с половиной дуро.
Задобренный роскошным подарком, Монтес де Ока легко согласился засвидетельствовать тяжелое состояние больной и взять на себя труд вручения женщинам их ежемесячного содержания. Этим способом дон Кандидо надеялся купить верность и молчание доктора, полагая, что иметь дело с ним все же менее рискованно, чем посвящать в свою тайну еще одного человека.
Сеньору Гамбоа казалось, что подобный шаг позволит ему оборвать раз и навсегда все нити, связывающие его непосредственно с теми, кто был причастен к ошибке его молодости, и в то же время даст ему возможность выполнить по отношению к ним свой долг. Однако оставался нерешенным еще один щекотливый вопрос. Как освободить Сесилию Вальдес из гибельных сетей, которые сплел для нее Леонардо? Молодые люди любили друг друга без памяти, постоянно виделись, а брань, которой бабушка осыпала Сесилию, была так же бессильна их разлучить, как угрозы, которые Леонардо выслушивал от отца и матери. Спасение могло быть только одно: посадить молодого человека на корабль и отправить куда-нибудь за море, подальше от родных берегов, или же увезти тайком девушку и упрятать ее в такое место, где она не могла бы ни видеться, ни сообщаться со своим поклонником. О первом не приходилось и думать — донья Роса никогда бы этого не допустила. Второе представлялось слишком рискованным и было связано с рядом почти непреодолимых трудностей. Вот что являлось главным предметом всех забот и треног дона Кандидо в то время, к которому относится наше повествование, вот что заставляло этого почтенного отца семейства терзаться всеми муками ада.
Быть может, следовало немедленно приступить к осуществлению второго из этих двух проектов? Разумеется, следовало. Однако покамест дело могло и потерпеть, так как, во-первых, сенья Хосефа, пусть и больная, пусть и слабевшая с каждым днем, все же была жива, а во-вторых — через две недели семья дона Кандидо уезжала на рождество в инхенио Ла-Тинаха, и решено было, что Леонардо поедет вместе со всеми.
За неделю до отъезда шхуна «Венседора», принадлежавшая Франсиско Сьерре, ушла в Мариель, взяв на борт запасы продовольствия, вина и всевозможных солений и варений — словом, всего того, что ни за какие деньги невозможно было достать в этой глуши. Вместе со съестными припасами шхуна перевезла в Мариель и домашнюю челядь семьи Гамбоа, в том числе Тирсо и Долорес. На праздник в Ла-Тинаху были приглашены сеньориты Илинчета и тетушка их, донья Хуана; Леонардо и Диего Менесесу предстояло заехать за ними в Алькисар, чтобы затем сопровождать их в поместье Гамбоа.
Поводом для встречи обоих семейств в инхенио Ла-Тинаха явился пуск паровой машины, которая, которая должна была отныне заменить на переработке сахарного тростника живую силу, приводившую дотоле в движение неуклюжий и устарелый сахарный пресс.
Леонардо не хотел уезжать, не повидавшись на прощание с Сесилией. Добиться встречи оказалось нетрудно, потому что оба стремились к ней и еще потому, что к этому времени сенья Хосефа потеряла всякую власть над своей внучкой. Но ни уговоры, ни ласковые речи, ни обещания Леонардо ни к чему не привели. Напрасно грозил он возлюбленной, что покинет ее, — Сесилия ничего не хотела слушать, она была тверда и неколебима в своем нежелании согласиться на его отъезд. Любящим сердцем чуяла она, что там, в деревне, Леонардо встретится с ее ненавистной соперницей, а это значило, что она, Сесилия, потеряет его навсегда — Будь Леонардо менее легкомыслен и более чуток, необычное поведение возлюбленной, ее суровость насторожили бы его, и, даже рассердившись, он, возможно, проникся бы к ней невольным восхищением. Но по своей самонадеянности и неумению задумываться над чем бы то ни было Леонардо вообразил, что ему легко будет сломить строптивость Сесилии; когда же это не удалось, он оскорбился и ушел от нее злой и раздосадованный.
На этот раз Сесилия не плакала. Молча смотрела она вслед Леонардо, и грудь ее разрывалась от немой боли. Уста ее не разомкнулись, чтобы окликнуть его, и даже тогда, когда он уже скрылся из виду, она не дала своей сердечной муке излиться слезами — теперь это было бы в ее глазах свидетельством недостойной слабости. Гордая девушка не собиралась склонять голову перед жестокой судьбой и, призвав на помощь все свое мужество, твердо решила отомстить, своему возлюбленному. Задумано — сделано. Едва Леонардо ушел, она поспешно оделась, поцеловала бабушку, сидевшую безучастно, как и всегда теперь, в своем низеньком кампешевом креслице, и выбежала на улицу. Она быстро дошла до угла и уже свернула было в тупичок Бомба, как вдруг столкнулась нос к носу с Канталапьедрой, которого не видела с самой ночи 24 октября. Сесилия быстро наклонила голову и плотнее прижала к лицу складки шерстяного покрывала, но это ей не помогло. Комиссар тотчас узнал ее и, пытаясь остановить, закричал на всю улицу:
— Стой! Именем закона! Стой, или убью на месте!
— Разрешите, — резко сказала Сесилия, явно не собираясь останавливаться.
— Стой, тебе говорят! А не то я поступлю с тобой по всей строгости закона! Забыла, что это за кисточки такие? — Он указал ей на жезл, торчавший у него под мышкой. — Коли забыла, так я велю Боноре (альгвасилу с пышными бакенбардами, почтительно державшемуся несколько поодаль) арестовать тебя, чтобы ты научилась уважать власти.
— Я ничего дурного не сделала, — очень спокойно отвечала Сесилия, — и поэтому можете не показывать мне ваших кисточек и не пугать меня арестом. Дайте мне пройти, некогда мне тут с вами шутки шутить.
— Сперва ты нам покажешь свое личико, а нет — так мы тебя не отпустим.
— Вы что, думаете, у меня на лице картинки намалеваны?
— Эге, да ты, я вижу, мастерица заигрывать. Смотри, как бы ты у меня не доигралась.
— Не до того мне, чтоб с вами заигрывать. Отпустите меня.
— Куда ты идешь?
— Куда надо, туда и иду.
— На свидание, что ли?
— Я покамест ни к кому на свидания не бегаю. Не родился еще тот раскрасавец, ради которого я бы из дому вышла.
— Послушать тебя, так и впрямь покажется, будто ты правду говоришь.
— А с чего вы взяли, что я говорю вам неправду?
— Вот мы сейчас и проверим, правду ты говоришь или неправду.
— Как же вы это проверите?
— Очень просто — пойдем с тобой туда, куда ты идешь.
— Вы что, рехнулись, капитан?
— Ничуть. Я комиссар этого участка. Что скажут обо мне, если по моему недосмотру такая вот хорошенькая девушка, вроде тебя, собьется с пути, и потом затаскают ее по судам да по разным присутствиям.
— Я на вас не в обиде, что вы мне такие слова говорите: всем известно, что вы — любитель насмешки строить.
— А я и не думаю над тобой насмешки строить, да и обижать тебя тоже в мыслях не имел. Но я тебе еще раз повторяю, что я как комиссар и просто как человек не могу допустить, чтобы в такой поздний час ты шла по улице одна, без провожатого и защитника.
— Ничего со мной не станется, будьте покойны, капитан. Мне тут недалеко.
— Ну что ж, придется поверить тебе. Ступай с богом. А личика своего ты мне так и не покажешь?
— Будто вам не видно!
— То-то и есть, что не видно. Скинь ты с головы эту дурацкую попону!
Сесилия уступила просьбе, сделав это, возможно, лишь для того, чтобы поскорее избавиться от назойливого кавалера, — покрывало соскользнуло ей на плечо, открыв голову и грудь. Луна в эту ночь не светила, а фонарей на улице не было, и Канталапьедра поспешил разжечь сильной затяжкой сигару, которую курил во все продолжение разговора; сигара разгорелась, и ночная темнота на миг отступила.
— Ах! — воскликнул комиссар, охваченный неподдельным восхищением. — Да найдется ли на свете человек, чтобы взглянул на тебя и не влюбился до смерти? А коли найдется, так пусть его бог накажет и люди проклянут; ведь перед тобой надо на коленях стоять и молиться на тебя, как молятся на праведников небесных!
Эти выражения преувеличенного восторга и забавные жесты, которыми комиссар их сопровождал, невольно заставили Сесилию улыбнуться, и, уже не заботясь о том, следят ли за ней или нет, она прямо направилась к дому Немесии. Хорошо зная в этом доме все входы и выходы, Сесилия не стала стучать в дверь, а сразу вошла в комнату подруги. Немесия сидела за маленьким сосновым столиком и при неверном свете сальной свечи, горевшей перед ней в жестяном подсвечнике, шила, видимо торопясь закончить неотложную работу.
— Вот до чего человек может заработаться! — произнесла, входя, Сесилия.
— Ах, это ты! — воскликнула Немесия, оставляя шитье и с раскрытыми объятиями бросаясь навстречу подруге. — Вот умница, что пришла! Не все же мне работать и работать! Надо себе и передышку дать.
— Ты одна? — спросила Сесилия, прежде чем сесть в предложенную приятельницей качалку.
— Одна-одинешенька, но Хосе Долорес скоро придет.
— Я не хотела бы, чтобы он меня здесь застал.
— Что так, милочка?
— Мужчины сразу начинают воображать, будто за ними бегают.
— Полно, дорогая, мой брат не из таких. К тому же он ведь любит тебя, это всем известно. Он только по тебе и вздыхает. Да что там вздыхает — он боготворит тебя. Молится на тебя, как на святую. Но он такой застенчивый, что даже пустячного комплимента никогда тебе сказать не посмеет, не то что вообразить, будто ты пришла сюда ради него.
— Ах, милая моя, если бы ты знала, что у меня случилось! — продолжала Сесилия, пропуская мимо ушей многозначительные слова подруги. — Леонардо застал меня вечером у окна за разговором с Хосе Долорес. Вот не повезло. У нас вышла с ним целая трагедия.
— Что ты говоришь! — с плохо скрытой радостью отозвалась Немесия. — Но вы, само собой, помирились? Да?
— Если бы помирились! — воскликнула Сесилия и вздохнула. — Он так на меня рассердился. Ушел злой-презлой. Бог знает, когда мы теперь с ним увидимся. Может быть… никогда. Он упрямый, но ведь и я — тоже.
Проговорив эти слова, она вдруг умолкла, судорога сдавила ей горло, а на прекрасных глазах выступили крупные слезы.
— Как? — поразилась Немесия. — Ты это всерьез? Ты плачешь?
— Да, плачу, — с нескрываемой болью отвечала Сесилия. — Плачу не от горя, а от злости на самое себя, потому что была дура.
— Браво! Умные речи приятно и слышать. Сколько раз я тебе говорила: мужчинам доверяться нельзя, ни одному.
— Я, Нене, не о том. Неужели, по-твоему, полюбить человека без памяти только и значит, что ему довериться?
— Что ж, может, и так. Но скажи мне, пожалуйста, разве от тебя это зависит: любить или не любить? Или у тебя лекарство есть от любви и от ревности? Нет, дорогая, видно, лучше всего не иметь сердца, тогда и от любви страдать не придется.
— Ты, стало быть, думаешь, что он тебя обманул?
— Обманул? Нет, этого я не думаю. Избави бог. Леонардо меня ни на кого не променяет, я знаю. Да заподозри я такое, стала бы я разве сейчас тут с тобой сидеть и разговаривать?
— Так чего же ты хочешь, глупая? Боюсь только, что уплыла от тебя эта рыбка навсегда и уж теперь ни на какую приманку не клюнет.
— Ты что-нибудь знаешь? — испуганно спросила Сесилия.
— Ничего я не знаю, — заверила ее Немесия. — Но мне все вспоминается любимая пословица сеньи Клары, жены Урибе: «всяк сверчок знай свой шесток».
— Не понимаю.
— Так это же ясно как божий день. Сенья Клара поопытней нас с тобой, тут и спорить не приходится. Она и годами старше и жизни повидала вдвое против нашего. И уж коли она вечно твердит эту пословицу — так, верно, не зря. Сенье Кларе — между нами, конечно, — белые всегда нравились больше, чем темнокожие: уж я — то знаю, хоть мне про это никто и не говорил. Ох, и как же не хотелось ей идти за своего Урибе! Видать, случилось ей обжечься — и не раз и не два, а разочарований всяких было у нее больше, чем волос на голове. Вот она теперь себе в утешение и повторяет девчонкам вроде нас с тобой, что знай, мол, сверчок свой шесток. Поняла?
— Кажется, да, но только я другого не пойму — я — то тут при чем?
— Да все при том же, душенька, все при том же. И пословица эта бьет тебя не в бровь, а прямо в глаз. Ты ведь, голубушка, тоже, как сенья Клара, от цветных нос воротишь, все на белых заришься.
— А я и не отпираюсь — мне белые гораздо больше нравятся, чем темнокожие. Я, кажется, со стыда умерла бы, если б вышла замуж и у меня родился ребенок темней меня самой.
— Да когда же ты наконец поймешь, дурочка, что белого тебе ничем не удержать: ни красотой, ни любовью, ни лаской, ни верностью. И кроме того, Леонардо никогда с тобой в церкви не повенчается.
— Это почему же? — горячо возразила Сесилия. — Он мне обещал и свое слово сдержит. Иначе стала бы я разве любить его так, как люблю?
— Ай-ай! Больно слушать, когда ты так говоришь, но уж не стоит тебя разочаровывать. Одно тебе скажу: открой глаза, пока еще время есть, — после спохватишься, да поздно будет. Но верь ты ему, ни на грош не верь и хорошенько запомни: летел мотылек на огонек, да крылышки и сжег.
— Кто по своей воле умирает, тому и смерть красна.
— Кабы оно так, чего бы лучше! Все одно богу душу отдавать. Да ведь помрешь-то, голубушка, не сразу, еще и намучаешься и страху натерпишься. То-то и оно. Не смерть страшна — мука смертная, вот что страшно. Ну, скажи сама, если белый бросит тебя, и не ради другой черномазенькой, а ради своей же, ради белой, разве не будет это для тебя во сто крат обиднее? Будет, и еще как будет! И сдается мне, что так это оно сейчас с тобой и получается. А потому ты, милочка, лучше не зарекайся и в колодец не плюй, авось и пригодится воды напиться.
Сесилия хотела было оспорить уместность этой поговорки в данном случае, но тут в дверях, выходивших в патио, неожиданно показался Хосе Долорес Пимьента, и если его появление помешало Сесилии высказать то, что она думала, то сам он, лишившись дара речи, остановился на пороге комнаты точно вкопанный. Он никак не ожидал застать сестру в обществе Сесилии, да еще в такой поздний час. Оправившись, от смущения, он кратко и в изысканных выражениях поблагодарил гостью за радость, которую она доставила ему своим посещением. Сесилия ответила, что забежала только на минутку — повидаться с Немесией, и, сказав это, встала, собираясь уходить.
— У меня для вас приятная новость, — проговорил молодой музыкант. — Торжественный бал для цветных решено устроить в канун рождества в доме Сото. Это напротив церкви Хесус-Мария, на углу. Разумеется, сеньорита будет приглашена в числе первых. Приглашения получат также и Немесия, и сенья Клара, и Мерседита Айала, и все ваши подруги. Бал зададим на славу, так что скучать сеньорите не придется, за это я ей ручаюсь.
— Я, наверное, не смогу пойти, — отвечала Сесилия, — бабушке нездоровится, и я стараюсь не оставлять ее одну.
— Если сеньориты не будет, можно считать, что придется танцевать в темноте: на балу не будет света.
— Я не знала, что вы умеете говорить комплименты, — молвила с улыбкой Сесилия, направляясь к двери.
— Мы не отпустим сеньориту одну, — сказал Хосе Долорес.
— Ради бога, не беспокойтесь, право же, никто меня не съест, отлично дойду сама. Прощайте.
Но, несмотря на ее протесты, молодой музыкант и его сестра проводили Сесилию до самых дверей ее дома.
И в миг, когда близкой казалась победа,
Он сталью сверкающей был поражен.
Как и говорил Хосе Долорес Пимьента, бал для цветных решено было устроить в доме Сото. Дом этот стоит у пересечения улицы Хесус-Мария и шоссе Дель-Монте, занимая весь западный угол перекрестка; это тот дом, что находится на стороне, противоположной Марсову полю.
Подъезд дома украшен просторным портиком, и публика, не получившая приглашения на бал, могла наблюдать отсюда за празднеством, удобно расположившись у высоких, настежь распахнутых окон. В квадратном патио, над которым для таких случаев обыкновенно натягивали специальный тент, расставлялись столики для праздничного ужина, в столовой располагался оркестр, для танцев же отводили огромный главный зал; в остальных комнатах отдыхали, сюда сходились для разговоров друзья и здесь же вели свои тихие беседы влюбленные парочки.
Единственным убранством зала служили висевшие на окнах и на дверях алые, цвета национального флага, портьеры из камки, подвязанные у верхних притолок на манер шатра синими лентами. Для освещения зала употреблялись свечи из чистого спермацета, пламя которых, отражаясь в бесчисленных граненых подвесках больших хрустальных люстр, дробилось на тысячу огней, горевших всеми цветами радуги.
Торжественными или, иначе, придворными балами именовались в ту пору весьма церемонные празднества, где и ритуал старинного этикета, и танцы, и необычный наряд кавалеров и дам — все давно уже стало чуждым для белых кубинцев. Действительно, дамы являлись на бал в прическах, украшенных перьями марабу, в белых атласных платьях с голубой лентой через плечо; на кавалерах были черные французские кафтаны, камзолы из белого пике, белые шейные платки, короткие, до колен, нанковые штаны, шелковые телесного цвета чулки и туфли с серебряными пряжками, в полном соответствии с модой, господствовавшей в царствование Карла III, чья статуя работы Кановы возвышалась в те времена в конце Прадо, на том месте, где нынче устроен так называемый фонтан Индия, именуемый также Гаванским.
Однако, чтобы попасть на бал и принять участие в празднике, мужчинам недостаточно было одеться соответствующим образом: надлежало еще иметь пригласительный билет, который предъявлялся у входа особой комиссии, проверявшей билеты у мужчин и наблюдавшей за тем, чтобы дамы устроены были на удобные места. Стоявшие у дверей главные члены комиссии, Бриндис и Пимьента, вначале выполняли свои обязанности весьма усердно, но когда начались танцы, оба молодых человека поспешили в зал, оставив у входа сторожей, оказавшихся не столь строгими и несговорчивыми. Следствием подобной нерадивости явилось то, что поздно вечером в дом Сото проникло несколько человек, хотя и одетых согласно требованиям, но не имевших пригласительного билета и даже не принадлежавших к ремесленному сословию.
Одним из этих незваных гостей был плотный, среднего роста негр, с круглым лицом, толстыми щеками и большими залысинами по обеим сторонам лба, грозившими превратиться со временем в плешь. Издали могло показаться, будто незнакомец одет, как того требовали правила, однако вблизи вы бы заметили, что кафтан ему несколько тесен, а камзол слишком короток, что чулки его от старости утратили свой первоначальный цвет, что на туфлях недостает пряжек, а на рубашке — жабо и что ворот кафтана, видимо слишком высокий для короткой, толстой шеи хозяина, почти закрывает ему уши.
Вот эти-то изъяны, или, если угодно, излишества в туалете — что именно, сказать затрудняемся, — привлекли к негру с залысинами, едва лишь он появился на балу, насмешливые взгляды всех гостей. Он это тотчас заметил, так как отнюдь не был глупым человеком, и, несколько оробев, долго не решался войти в сверкающий огнями, ярко освещенный главный зал; однако часу в одиннадцатом он все же переступил его порог и присоединился к молодым людям, толпившимся около хорошеньких девушек. Понемногу он осмелел и даже отважился пригласить одну из них на церемонный менуэт, причем сделал это с таким тактом и так галантно, что удивил всех присутствующих. Два-три раза он подходил к группе кавалеров и обожателей, окружавших Сесилию Вальдес, самую красивую девушку в этом пестром собрании, и, не замеченный в толпе кавалеров, долго разглядывал ее исподтишка, а затем отходил с явным выражением досады на лице.
Присмотревшись к нему в такую минуту, один из мастеров, работавших у Франсиско Урибе, последовал за незнакомцем, когда тот вышел из зала, и, положив довольно фамильярно руку ему на плечо, спросил:
— Ого! Я вижу, ты здесь, любезный?
— Что, что такое? — отвечал тот, вздрогнув, и обернулся.
— Это каким же ветром тебя сюда занесло, голубчик?. — еще более фамильярно спросил мастер.
— Голубчик? Простите, сеньор, но, сколько помнится, я с вами свиней не пас, — сердито отрезал негр с залысинами.
— Эге, братец, — возразил задетый такой репликой мастер. — Это уже смахивает на оскорбление.
— На оскорбление или не на оскорбление, но с нахалами вроде вас я разговариваю только так.
— Перестань корчить из себя важного барина! Уж эти мне таинственные незнакомцы! Да я знаю тебя не хуже, чем ты меня. Так что слезай, куманек, приехали! А то, не ровен час, закружится у тебя голова да как загремишь у меня вверх тормашками — прямиком к себе в кухонный котел!
— Довольно. Что вам от меня угодно?
— Ничего, ровным счетом ничегошеньки. Просто подивился я на то, какую ты рожу скривил, когда глядел на нашу первую красавицу. Чуднó оно мне показалось.
— А вам-то что за дело?
— А то, что меня это касается больше, чем ты думаешь.
— Вы, стало быть, решили вступиться за сеньориту? Не так ли?
— Но ведь ты, я думаю, ее не оскорблял. Женщины в конце концов не королевские портреты, что они всем должны нравиться. Одному нравится, другому нет — тут обижаться не на что.
— В таком случае извольте оставить меня в покое.
— Неблагодарный ты! — сурово проговорил мастер. — Но я тебя не виню, поделом мне, нечего было связываться с человеком ниже себя, с поваришкой, да еще и… рабом.
Услышав эти слова, негр так и вскипел от ярости и поднял было руку, чтобы дать пощечину своему обидчику, но рука его опустилась, не нанеся удара. У незнакомца были для этого свои основания: он пришел на праздник без билета, незваным гостом, он никого здесь не знал и, если бы осмелился затеять ссору, навредил бы только самому себе. Поэтому, удовольствовавшись одними угрозами и пообещав поквитаться за оскорбление после бала, он презрительно повернулся к своему врагу спиной и отошел. Такая манера поведения необыкновенно развеселила молодого портного, и, желая подшутить над негром с залысинами, он крикнул ему вдогонку:
— Ату его, ату!
После чего с легким сердцем отправился разыскивать своего приятеля Хосе Долорес Пимьенту, чтобы рассказать ему о случившемся. Оба друга весело посмеялись над этой забавной историей и тут же позабыли о ней.
Дом Сото с самого начала праздника был, как говорится, битком набит. Перед обоими окнами просторного портика, являя собой весьма любопытное зрелище, теснилась пестрая, шумная толпа, состоявшая из мужчин и женщин всякого звания, всех возрастов и всех цветов кожи. В большом зале яблоку негде было упасть, по крайней мере в перерывах между танцами. Мужчины в тесноте толкали друг друга локтями, и за их спинами не видно было сидевших у стен девушек. Сесилия, ее подруга Немесия и жена Урибе, сенья Клара, занимали места у стены напротив портика, посредине между дверью в столовую и дверью в гостиную, и когда группа мужчин, окружавших Сесилию, на миг расступалась, в толпе у окна неизменно слышались возгласы восхищения редкой красотой девушки.
Но часто вслед за возгласами восторга раздавались громкие сетования, так как многие были шокированы, видя в этом зале чистокровную, как им казалось, белую девушку; ее осуждали за то, что она опустилась до непринужденного общения с темнокожими, и подозревали ее во всевозможных низостях. Сесилия между тем упивалась самым блистательным успехом, какой когда-либо выпадал на долю женщины в расцвете молодости и красоты. Все мужчины, присутствовавшие на балу и хоть сколько-нибудь известные — со многими из них Сесилия даже не была знакома, — почтили ее в этот вечер своим вниманием и выразили ей восхищение, как умеют это делать кубинские негры-креолы, получившие некоторое образование и гордые своей тонкой и изысканной учтивостью в обращении с дамами. В их числе можно было бы назвать изящного, отменно воспитанного музыканта Бриндиса; молодого негра Тонду, человека недюжинного ума и львиной отваги, пользовавшегося покровительством губернатора Вивеса; парикмахера Варгаса и столяра Доджа, уроженцев города Матансас, которые позднее, в 1844 году, оказались замешаны в дело о заговоре, якобы составленном темнокожими, и расстреляны там же, в Матансасе, на Версальском бульваре; Хосе-де-ла-Консепсион Вальдеса, прозванного Пласидо, одного из самых вдохновенных поэтов Кубы, разделившего судьбу двух упомянутых выше уроженцев Матансаса; далее Томаса Вуэльта-и-Флореса, замечательного скрипача, автора превосходных кадрилей, погибшего в том же 1844 году на «лестнице» — так называлась пытка, которой судьи подвергли несчастного, чтобы вырвать у него признание о принадлежности к преступному заговору, коего существование так никогда и не было доказано с достаточной достоверностью. Был среди почитателей Сесилии также и славный своим мастерством портной Франсиско-де-Паула Урибе, который, страшась участи Вуэльта-и-Флореса, покончил жизнь самоубийством, зарезавшись бритвой, когда его пытались заключить в один из казематов крепости Ла-Кабанья. Подошел приветствовать Сесилию и Хуан Франсиско Мансано, лирический поэт, недавно выкупленный из неволи на деньги, собранные несколькими гаванскими литераторами-филантропами, и, наконец, Хосе Долорес Пимьента, портной и искусный кларнетист, человек привлекательной внешности, приятный и скромный.
Его и Варгаса Сесилия отличила тем, что протанцевала с каждым по кадрили; один менуэт она подарила Бриндису, второй Доджу; она любезно беседовала с Пласидо и находчиво ответила на остроумный мадригал Тонды, поговорила с Вуэльта-и-Флоресом о кадрилях и отозвалась с большой похвалой о музыкальном таланте капельмейстера Ульпиано.
И все же по тем знакам внимания, какие Сесилия оказывала подходившим к ней мулатам и неграм, всякий, даже не слишком тонкий наблюдатель легко заметил бы, что она делает очевидное различие между первыми и вторыми. Так, две кадрили она танцевала с мулатами, негров же удостоила лишь подчеркнуто церемонных менуэтов. Но со всей силой ее врожденная нелюбовь к черным сказались в ту минуту, когда к ней почтительно приблизился неизвестный ей негр с лысеющим лбом и учтиво пригласил ее на кадриль или, если ей будет угодно, на менуэт. Надо отдать ей должное: ее отказ не прозвучал ни грубо, ни резко: напротив, она вежливо объяснила, что уже обещала следующий танец другому, что слишком устала и т. д. Однако негр, нимало не удовлетворившись подобным объяснением, жестоко обиделся на Сесилию и удалился, бормоча себе под нос ругательства и угрозы. Сесилия не обратила на этот досадный эпизод особого внимания, однако несколько позже, когда она, прогуливаясь вместе с Немесией и сеньей Кларой вокруг патио, где стояли накрытые к ужину столики, неожиданно увидела вновь у входа в одну из боковых комнат того же самого негра с залысинами, который, прислонившись к дверной притолоке, казалось, кого-то оттуда высматривал или подкарауливал, ей сделалось страшно, и, сжав руку приятельницы, она быстро и тихо прошептала:
— Вот он!
— Кто? — спросила, оборачиваясь к ней, Немесия.
— Там, — добавила Сесилия. — Видишь? Вон тот.
В эту минуту негр отделился от двери, шагнул к Сесилии и, встав так близко, что чуть не уперся ей подбородком в плечо, бесцеремонно сказал:
— Стало быть, милая сеньорита полагает, что я не гожусь ей в кавалеры на этом балу?
— Зачем вы так говорите? — спросила Сесилия, испугавшись пуще прежнего.
— А затем, — отвечал негр, устремляя на Сесилию угрюмый взгляд, — что милая сеньорита меня оскорбила.
— Если вам так показалось, я тысячу раз прошу меня простить; я вовсе не хотела вас обидеть.
— Сеньорита сказала мне, что она слишком устала, и тут же пошла танцевать с другим. Сеньорита может не искать извиняющих обстоятельств, — поспешно добавил он, заметив, что Сесилия хочет возразить ему. — Я отлично понимаю, почему сеньорита меня отвергла: я слишком черен, бедно одет, и в кругу этого избранного общества у меня нет ни одного друга. Поэтому сеньорита, видимо, вообразила, что имеет дело с каким-то жалким ничтожеством, с невежей, с нищим оборванцем.
— Вы ошибаетесь.
— Нет, я не ошибаюсь. Я знаю, что говорю, и знаю это так же хорошо, как знаю самое сеньориту.
— Сеньор, вы с кем-то меня спутали.
— О нет. Я знаю сеньориту гораздо лучше, нежели она может предположить. Я знаю сеньориту с пеленок. Я был знаком с ее матерью, я знаю ее отца, как самого себя, и по ряду причин я не менее хорошо знаю женщину, которая больше года была кормилицей сеньориты.
— Но я вас не знаю, и я…
— Сеньорита, должно быть, хочет сказать, что ее не слишком занимает, кто я такой? Что ж, это вполне естественно. Тем не менее я хотел бы заметить сеньорите, что напрасно она презирает меня, воображая, будто светлая кожа делает ее белой женщиной. Нет, сеньорита не белая женщина. Другие могут считать ее белой, но я знаю, что это не так.
— Вы остановили меня для того, чтобы оскорблять?
— Нет, сеньорита, я не привык оскорблять лиц слабого пола. Вот если бы сеньорита была не женщиной, а молодым человеком, тогда бы я с ней действительно поговорил иначе. Но высокомерный тон, с каким сеньорита ко мне обращается, том более мне обиден, что…
— Довольно. Мы и без того говорим слишком долго, перебила его Сесилия, поворачиваясь, чтобы уйти.
— Как сеньорите будет угодно, — гневно произнес незнакомец. — Но, с ее разрешения, я посоветовал бы ей не слишком кичиться своей белой кожей. Отец сеньориты был действительно белый, но ее мать была ничуть не белее меня, и, кроме того, из-за сеньориты я вот уже двенадцать лет как разлучен со своей женой.
— Но чем же я в этом виновата?
— Да уж, верно, виноваты, раз моей жене пришлось заменить сеньорите родную мать. Ведь это моя жена вскормила сеньориту своей грудью, потому что мать сеньориты не могла ее кормить: она сошла с ума…
— Вы сами сошли с ума! — крикнула Сесилия.
Немесия и Клара подбежали к своей приятельнице и хотели увести ее в зал, но в это мгновение в патио появились Тонда, Урибе, его мастер и сам Хосе Долорес Пимьента, который на балу молчаливо взял на себя роль защитника и рыцаря Сесилии. Услышав издали громкий возглас девушки, молодые люди поспешили к ней на помощь, и Хосе Долорес первым обратился к ней, спеша узнать, что случилось.
— Ничего особенного, — проговорила она с надменной пренебрежительностью. — Просто этот субъект решил, что может безнаказанно меня оскорблять… Я ведь женщина.
— Негодяй! — вскричал Пимьента, мгновенно превращаясь из кроткого ягненка во льва.
Он кинулся было на незнакомца с, кулаками, но тотчас отпрянул от него: у Хосе Долорес не было при себе оружия.
— Кто вы такой?
— Сын своих родителей, — дерзко отвечал негр.
— Зачем вы сюда пришли?
— Захотелось, и пришел.
— Я требую, чтобы вы немедленно отсюда удалились, не то я вышвырну вас за дверь, как собаку.
— Попробуйте.
— Ах ты скотина! Подлая рабская душа! Вон отсюда!
Но тут в дело вмешались Тонда, Урибе и мастер, без которых ссора между молодым музыкантом, по рыцарски вступившимся за свою даму, и неизвестным негром неизбежно кончилась бы кровавой стычкой. Окружив незнакомца — имя его, как утверждал мастер, было Дионисио Гамбоа, — друзья стали потихоньку подталкивать его к выходу, и несколько мгновений спустя они в буквальном смысле слова вытолкали его на улицу. А он, то и дело оборачиваясь, выкрикивал в лицо своим обидчикам злые слова. Сесилии он бросил:
— Воображает, будто она белая, а на самом-то деле мулатка! И мать у нее — сумасшедшая и жива до сих пор. — Потом он обратился к Пимьенте: — А вы, сеньор защитник юных девушек, вы мне за свое нахальство заплатите, так оно вам не пройдет, мы еще с вами посчитаемся! V, мразь вонючая!
— Заткнись-ка ты лучше, Дионисио Гамбоа, да отправляйся кухарничать на кухню к своему хозяину, — урезонивал негра мастер. — А то ведь как выпорют тебя на господской конюшне, так небось в другой раз закаешься в чужие дела соваться! Ату его, ату!
— Меня зовут не Гамбоа, а Харуко, — отвечал ему незнакомец. — И запомни хорошенько — ты мне тоже за нее заплатишь!
Вначале Сесилия была несколько взволнована этом неприятным столкновением; ее поразили и дерзость незнакомца и в особенности его слова. Сказанное им странно совпадало с тем, что ей уже приходилось слышать прежде, а также и с ее собственными подозрениями. Неизменная таинственность, с какой бабушка говорила об их высокопоставленном покровителе, давно заронила в душу Сесилии догадку, что господин этот в своем отношении к ней руководствуется, пожалуй, иными побуждениями, чем намерение завести любовную интрижку; однако мысль, что, быть может, отец ее возлюбленного — это также и ее отец, не приходила ей в голову. Разве мог бы Леонардо полюбить ее, разве дал бы он ей обещание соединиться с нею вечными узами, если бы знал — а он, разумеется, должен был знать это, — в каком близком родстве состоят они друг с другом? Правда, что касается матери, то Чепилья, которая в этом деле, несомненно, могла считаться бóльшим авторитетом, чем какой-то повар сеньора Гамбоа, никогда не утверждала положительно, будто мать девушки умерла, но никогда не говорила она и того, что мать ее жива или что она сумасшедшая. По отрывочным словам, иногда вырывавшимся у сеньи Хосефы в те горькие минуты, когда ей бывало особенно тяжело, можно было заключить, что хотя она постоянно навещает больную в приюте Де-Паула, но та не доводится ей ни дочерью, ни даже племянницей, а скорее всего это дальняя родственница какой-нибудь из ее близких подруг. Повар Гамбоа просто-напросто ошибся или повторял пустые сплетни, которых даже толком не помнил.
Рассудив подобным образом, Сесилия отбросила набежавшую было тревогу и беззаботно отдалась упоительным удовольствиям бала, что отнюдь не покажется странным, если принять во внимание молодость и беспечный характер нашей героини. И все же иногда в вихре танца, среди дурманящего фимиама льстивых речей, которыми кавалеры пытались снискать ее расположение, сердце ее вдруг сжималось при мысли об опасности, угрожавшей теперь брату Немесии за то, что он защитил ее от оскорблений этого безумца — возможно, даже убийцы.
С этой минуты в ее благородном сердце затеплилось чувство своеобразной симпатии к Хосе Долорес — чувство, какого прежде она никогда к нему не испытывала, и в ответ на его заботу она откровенно высказала ему свои опасения. Но Хосе Долорес, посмеявшись от души над ее страхами и, вероятно, желая успокоить ее, сказал, что Дионисио Гамбоа, или Харуко, или как бы он там ни звался — это всего-навсего жалкий раб, хвастунишка, и где-нибудь в другом месте, а не здесь, на балу, он никогда не посмел бы даже подойти к нему, Хосе Долорес, и что вдобавок есть еще и верная пословица: «не тот пес кусает, который лает». Сесилия на это заметила, что раба и труса следует опасаться больше чем кого бы то ни было, ибо такие люди обыкновенно предпочитают честному поединку нападение из-за угла. Хосе Долорес согласился с нею, пообещав принять необходимые предосторожности и быть начеку, чтобы его не могли захватить врасплох. Он добавил также, что один из приятелей дал ему свой нож и что теперь надобно быть рысью тому, кто вздумал бы убить его с налету, одним ударом.
Бал окончился в первом часу ночи после ужина и возобновившихся затем танцев. Приглашенные стали расходиться по домам. Наши друзья — сенья Клара под руку со своим мужем Урибе, а Сесилия и Немесия под руку с Хосе Долорес, — весело разговаривая, шли мимо стоявших вдоль шоссе домиков, направляясь к ближайшим отсюда городским воротам, известным под названием Земляных. Подходя к первому углу улицы Сьенфуэгос, иначе ее еще именуют Широкой, Сесилия заметила впереди человеческую фигуру, которая, промелькнув мимо них точно тень, исчезла за углом направо. Сесилия тотчас догадалась, кто это, и, чтобы привлечь внимание своего спутника к противоположному углу, куда им предстояло перейти, указала Хосе Долорес на одиноко темневшую в начале бульвара, невдалеке от статуи Карла III, кофейню «Афины». Однако человек, скрывшийся за углом, не перешел улицу, как думала Сесилия; он поджидал их на углу и, когда они с ним поравнялись, громко сказал:
— Ну, подходи, подходи, мразь вонючая! Подлая твоя душа! Посмотрим, какой ты храбрец!
Хосе Долорес должно было и впрямь иметь низкую душу, чтобы в присутствии дамы своего сердца не принять подобного вызова. Но обе девушки схватили его за руки и держали так крепко, что он едва ли сумел бы освободиться из этого плена, если бы Урибе не пришел ему на выручку, сказав:
— Не держите его. Пусть проучит этого негодяя.
Подруги отошли в сторону, а Хосе Долорес вытащил нож и, взяв в левую руку сомбреро, которое в бою должно было служить ему так же, как служит плащ матадору, идущему на быка, последовал за своим противником, соблюдая, однако, между ним и собою некоторое расстояние.
Сесилия вместе с Немесией и сеньей Кларой остались стоять на углу, в страхе прижимаясь к Урибе и стискивая руки друг другу; нетрудно представить себе, с каким трепетом и тоской ожидали они, чем кончится поединок, хорошо сознавая, что исход его будет кровавым. Скоро они услышали звонкий голос Хосе Долорес: «Здесь!» и хриплый ответ негра: «Да, здесь!» И страшный бой начался.
Безлунная ночь и темнота неосвещенной улицы почти полностью скрывали движения сражающихся от глаз стоявших неподалеку зрителей. Видимо, Дионисио не обладал спокойным мужеством Хосе Долорес, точно так же как и его ловкостью, и еще того менее — его искусством биться на ножах. Вскоре это дало себя знать, и после нескольких выпадов, прыжков в сторону и парирующих взмахов сомбреро послышался внезапно странный звук, похожий на треск разрываемой новой ткани, и вслед за тем тяжелый, глухой удар, как от упавшего на землю тела. Сесилия и Немесия пронзительно вскрикнули и закрыли глаза. Кто из двоих? Какая ужасная неизвестность!
Под сдавленные стоны своего поверженного врага победитель быстрым шагом направился к шоссе. Минута — и вот он уже вынырнул из скрывавшей его густой темноты, тем более непроницаемой для взора наших друзей, что глаза их от волнения почти утратили способность видеть. А он шел, смеясь, легким, словно летящим шагом, на ходу вкладывая в чехол свой нож и надевая на голову искромсанное сомбреро. Это был Хосе Долорес Пимьента. Первой узнала его Сесилия; не помня себя от счастья, в пылком порыве своего горячего, благородного сердца она кинулась ему на шею, спрашивая с тревогой и нежностью:
— Ты ранен?
— Ни царапины! — отвечал он, и гордость его, когда он произносил эти слова, была тем большей, что та, кого он любил безо всякой надежды на взаимность, в этот миг, вся в слезах, припала головой к его груди. Услышав голос Хосе Долорес, Сесилия вдруг заплакала от радости, как плачет девочка, неожиданно найдя свою куклу, которую она считала безвозвратно потерянной.
Согрет твоим дыханьем,
Жасмин цветы раскрыл;
И, сладким упоен благоуханьем,
Иной услады буйные забыл.
После завтрака в поместье, или, вернее, в потреро Ойо-Колорадо Леонардо простился со своей семьей и в приятном обществе Диего Менесеса отправился в Алькисар.
Свернув между Вереда-Нуэва и Сан-Антонио-де-лос-Баньос на юго-запад, друзья выехали на алькисарскую дорогу, которая через две-три легвы[63] вывела их на обширное плато, известное среди местных жителей под названьем Тьерра-Льяна. Молодые люди проезжали теперь по той его части, центром которой является первое из упомянутых нами выше селений. Почва здесь сложена из беспримесного, очень пористого известняка, покрытого сверху рыхлым и местами довольно глубоким слоем красновато-кирпичной, необычайно плодородной земли, содержащей в себе, судя по цвету, значительное количество окиси железа. На западе Тьерра-Льяна простирается до Кальяхабоса — иначе говоря, до подножия гор Вуэльта-Абахо, претерпевая в этой своей части некоторые колебания рельефа, в противоположную же сторону плато тянется до восточных границ округа Колумбия, причем ширина его на всем протяжении остается относительно небольшой.
На высоко расположенных участках, разумеется, не встретишь здесь ни одного ручейка; и дожди здесь идут не часто; зато обильно выпадает ночная роса, доставляющая необходимую влагу и земле и растениям. Именно этому метеорологическому феномену, а не искусственному орошению, которое тут не применяется, обязана равнина своей пышной растительностью, чей изумрудно-зеленый наряд остается свеж во всякое время года. Однако птиц в этом краю не увидишь почти нигде: они исчезли, когда началось истребление лесов, выкорчеванных под сады и плантации, которые занимают теперь, особенно в тех местах, где проезжали наши путешественники, чуть ли не всю территорию. Лишь иногда то здесь, то там можно было заметить одинокую группу тяжелых на подъем хутий и услышать издали их неприятный, пронзительный крик, да изредка попадалась на глаза чета пугливых тохос, либо мелькала, мгновенно исчезая из виду, стремительная бихирита, и перепархивали в придорожных кустах прятавшиеся там крохотные томегины.
Чем дальше отъезжали путники от Ойо-Колорадо, тем все чаще то по одну, то по другую сторону дороги видели они усадьбы, окруженные кофейными плантациями, так называемые кафетали, бывшие, по крайней мере до 1840 года, единственными крупными хозяйствами в западной части Тьерра-Льяны. Мы имеем в виду местность, охватывающую округа Гуанхай, Гуира-де-Мелена, Сан — Маркос, Алькисар, Сейба-дель-Агуа и Сан-Антонио-де-лос-Баньос — прославленный зеленый сад Кубы, где в те времена землевладельцы заводили усадьбы не столько ради того, чтобы заниматься сельским хозяйством, сколько ради удовольствии разбивать сады и парки, благо высокие цены на кофе позволяли им подобное сибаритство.
Вопреки установленным на Кубе ab initio[64] границам земельных владений, эти великолепные поместья имели всегда правильную, чаще всего квадратную форму и отделились от соседних имений живыми изгородями из лимонных деревьев и прекрасными, искусной работы оградами, увитыми ипомеей и плющом. Ипомею обыкновенно предпочитали белоцветную; и на рождество, когда она распускается, ее белоснежные колокольчики ярко выступали на темном фоне зелени, оживляя своим видом окрестность, а воздух на протяжении многих миль бывал напоен их нежным и тонким благоуханием.
Роскошные, комфортабельные господские дома не смотрели здесь друг на друга через широкие дороги, разделявшие соседние поместья, а скрывались в глубине усадеб под прохладною тенью древесных крон, там, где росли увешанные золотыми шарами спелых плодов густолиственные апельсины и соперничали друг с другом местные и заморские сорта лимонов и всевозможные сорта слив, где рядом с индийским манго раскинуло свои широкие листья хлебное дерево и где можно было увидеть и ветвистый тамаринд с его кисловатыми стручками, и гуанабано, на котором поспевали сердцевидные, удивительно сладкие плоды, и отличную от всех прочих деревьев пальму с ее гладким, стройным, но имеете с тем и массивным, как дорическая колонна, стволом, увенчанным нарядной короной вечнозеленых перистых листьев.
На дорогу выходили одни только ворота усадеб, или, точнее сказать, своего рода триумфальные арки, под чьей торжественной сенью должен был проследовать каждый, кто въезжал в широкую, обрамленную апельсинами и пальмами аллею, уходившую вдаль, туда, где, невидимый за густою зеленью деревьев, высился помещичий дом. Но если вы даже углублялись и на значительное расстояние внутрь поместья, то и в этом случае хозяйское жилье далеко не всегда открывалось вашим взорам, так как дорога к нему редко шла прямо: главная аллея обычно разделялась на два одинаковых полукружия, по одному из которых следовали приезжающие, а по другому — отъезжающие. С внешней стороны полукруглые аллеи бывали окаймлены живыми изгородями либо кустами кофейных плантаций, с внутренней же — декоративными посадками и цветниками, разбитыми в кругу, образованном обеими дорогами. Направившись по одной из них и не переставая дивиться красотам, которые открывались перед вами слева и справа, вы достигали наконец хозяйского дома и прилегающих к нему главных служб. Позади дома, в центре обширного хозяйственного двора, стояло здании лущильной мельницы, чаще всего не имевшее стен, а вокруг него располагались сушильни, тока, амбары, склады, конюшни, голубятня, птичий двор и соломенные хижины, где жили чернокожие рабы.
Был пятый час пополудни 22 декабря 1830 года, когда Леонардо и его друг, покрытые с головы до ног, так же как их усталые кони, тонкой красноватой пылью, увидели вдали межевые знаки кафеталя Ла-Лус — поместья, принадлежавшего дону Томасу Илинчете и отстоявшего в полулегве от местечка Алькисар. Тропическое солнце во всем своем великолепии клонилось к краю синего безоблачного небосвода, и целые снопы огненных лучей прорывались сквозь листву деревьев, росших по правую руку от дороги. Темные тени пальм на зеленой, пестревшей яркими цветами траве становились длиннее с каждой минутой; в неподвижном воздухе заискрилась пурпуром незримая доселе тончайшая пыль.
Пористая, гулкая земля, по которой ехали молодые люди, далеко разносила звонкий цокот лошадиных копыт, и потому, когда всадники приблизились к воротам усадьбы, привратник-негр давно уже успел выйти из небольшой каменной, под плоской крышей, сторожки, прилепившейся с левой стороны к воротим, и приготовился распахнуть их чугунные решетчатые створки перед гостями. Тотчас узнав обоих молодых людей, он приветствовал их теми восклицаниями и жестами, какими негры-рабы привыкли встречать своих господ:
— Батюшки! Да ведь это никак ниньо Леонардито! Приехали-таки, ваша милость! Вот радость-то, вот радость! И ниньо Диегито тоже пожаловали!
— Как хозяева, черномазый? Живы-здоровы? — спросил привратника Леонардо.
— Слава богу, все в добром здравии. Сеньориты с доньей Хуаной сейчас только воротились, на конный завод ездили. И как же это они с вами не повстречались?! А вы поезжайте пошибче, как раз их и догоните, до дома-то не близко. — И уже обращаясь к Леонардо, он добавил: — Ох, и рада же будет нинья Исабелита! А уж нинья Росита, — тут он повернулся к Менесесу, — и не говорите!
Молодые люди усмехнулись и направили коней по великолепной аллее, ведшей к дому хозяев; однако оба они, по какому-то странному совпадению чувств, втайне желали, чтобы этот отрезок пути оказался как можно длиннее: Леонардо страшился минуты, когда ему придется предстать наконец перед дамой своего сердца; он боялся, что в этот раз уже не встретит его, как, бывало, прежде, верная подруга и нежная возлюбленная, но что его ждет суровый судья, который безжалостно осудит его за легкомыслие и ветреность. По правде говоря, чувство, которое он теперь испытывал, скорое походило на стыд, чем на радостное ожидание встречи. Со своей стороны, Диего, для которого после целого года разлуки близился блаженный миг осуществления самого пламенного, самого заветного из его желаний — миг встречи с Росой в ее алькисарском раю, — Диего также хотел оттянуть наступление долгожданной минуты, чтобы хотя немного унять волнение сердца и не смешаться, когда надо будет чинно, с подобающей почтительному кавалеру степенностью приветствовать возлюбленную.
Однако друзьям не было дано удовлетворить свое несколько необычное желание. Едва только они попытались отъехать в сторону от главной аллеи, как увидели в глубине сада, в самой гуще цветника, обеих сестер. Кусты распустившегося капского жасмина, дамасские розы и пышные гвоздики, которые выдержали бы сравнение с самыми красивыми цветами прославленных садов Турции и Персии, не скрывали девушек от постороннего взгляда и лишь окутывали их невидимым облаком своих благоуханий.
Услышав конский топот, сестры обернулись и увидели молодых людей. В одном из них — он спешился первым и, бросив коня, направился в их сторону — они узнали Леонардо, а во втором — его друга. Роса, которая была моложе и простодушнее своей сестры, не удержалась при виде гостей от радостного восклицания. Что же до Исабели, то она испытывала чувство совершенно противоположное: ей хорошо были памятны малоприятные минуты последнего, не слишком-то сердечного, расставания в городе, и теперь она уже не могла, как прежде, радоваться приезду Леонардо; она решилась наглухо замкнуть для него свое сердце до тех пор, пока он не объяснит ей хоть сколько-нибудь удовлетворительно странный эпизод, происшедший тогда в Гаване.
Приблизившись, молодые люди поклонились церемонно и холодно, как требует того кубинский обычай, возбраняющий рукопожатие за его слишком большую интимность; однако в действительности друзья изрядно волновались, и это помешало им угадать по выражению лица своих приятельниц, что происходило в душе каждой из них. Между тем обе они были заметно смущены. Исабель побледнела и приняла неприступный вид, а у Росы личико зарделось и стало пунцовым, как цветок, именем которого она звалась[65]. Некоторое время все стояли в замешательстве, не зная, как начать разговор. Первой нашлась Исабель; чувствуя, что неловкая пауза затягивается, она, более искушенная, чем ее младшая сестра, поспешила нарушить тягостное для всех молчание и, прибегнув к невинному кокетству, столь естественному в девушке ее возраста, протянула Диего свежую дамасскую розу, которую держала в руках, и промолвила:
— Роза как будто ваш любимый цветок?
Диего так и вспыхнул от этих слов, и лицо его, когда он принимал подарок, покрылось еще более густой краской, чем за минуту до того лицо Росы, которая, видимо желая скрыть собственное смущение, а быть может — и загладить обиду, столь явно нанесенную молодому Гамбоа, вынула у себя из прически гвоздику и, протягивая ее Леонардо, пролепетала:
— А вот цветок, который нравится нашему милому Леонардо, не правда ли?
Этого пустяка оказалось достаточно, чтобы принужденность первых минут рассеялась. И, однако же, в продолжение всего вечера Исабель занималась только Менесесом, отдавая свое внимание ему одному, хотя ничего так не жаждала, как помириться с Леонардо.
Между тем все четверо направились к дому, откуда навстречу им вышли донья Хуана и сеньор Илинчета.
День быстро угасал; в воздухе, напоенном ароматом цветов и душистыми запахами вечереющих полей, повеяло свежестью. Почувствовав прохладу, женщины накинули на плечи шелковые шали. Хозяева и гости уже собрались было войти в дом, когда над поместьем поплыл меланхолический благовест вечерних колоколов, зазвучавших одновременно во всех соседних кафеталях. Заслышав этот призыв к молитве и благочестивой сосредоточенности, равно обращенный к господам и рабам, мужчины сняли шляпы и, точно так же как Исабель, Роса и чернокожие слуги, набожно сложив руки на груди, встали вокруг доньи Хуаны, которая, тоже стоя, громко начала читать: «Радуйся, Мария!» — на что присутствующие отвечали хором: «Радуйся, пречистая, непорочно зачавшая!» «Ангел господень, — читала далее донья Хуана, — возвестил Марии: «Зачнешь во чреве и родишь сына божия во искупление рода человеческого. Радуйся, Мария!» И пресвятая дева смиренно сказала: «Се раба господня; да будет мне по слову твоему». Радуйся, Мария! И сын божий вочеловечился и жил среди нас. Радуйся, Мария!»
Прочитав молитву, все пожелали друг другу доброго вечера, после чего дочери хозяина, а вслед за ними и слуги стали подходить к донье Хуане и дону Томасу, которые протягивали им руку для поцелуя и отпускали, произнося обычное напутствие: «Да пребудет с тобою милость божья!»
Едва успела закончиться эта церемония, как одна из служанок доложила, что на галерее сеньориту Исабель ожидает старший надсмотрщик. Исабель, извинившись перед гостями, тотчас удалилась, а сеньор Илинчета принялся объяснять молодым людям причину ее ухода.
— Она у меня здесь за домоправительницу, — рассказывал он. — Деньги, счетные книги — все это на ней. А есть хорошее правило, как вы знаете: делу время — потехе час. Исабель взяла на себя все заботы о кофейных плантациях и переработке кофе. Она же и по сортам его распределяет и следит за его упаковкой и отправкой в Гавану, а при продаже сама ведет переговоры с посредниками, провернет и оплачивает счета, получает деньги — не хуже иного мужчины. Словом, с тех пор как умерла жена, упокой, господи, ее душу, Исабель — полная хозяйка и дома, и поместья, и всех моих дел. Если бы не она, право, не представляю себе, что со мною было бы.
Вы хотите знать, как выглядел старший надсмотрщик? То был плечистый, статный, огромного роста негр с кожей чернее сажи, с круглым, открытым лицом и умным взглядом. Несколько минут назад он стоял посреди хозяйственного двора и читал под открытым небом молитву для тридцати — сорока своих товарищей, а теперь, в свою очередь, и сам попросил благословения у Исабели, преклонив перед ней колена, едва лишь она появилась на галерее.
— Вот, нинья Исабелита, — сказал он, подымаясь с колен, — у меня тут замечено, сколько мер сегодня собрали.
Вы думаете, он протянул Исабели бумагу либо зеленый лист какого-нибудь растения с нацарапанными на нем словами и цифрами? Ничуть не бывало. Старший надсмотрщик хотя и помнил наизусть несколько молитв из катехизиса, которым его обучили при конфирмации, но грамоты не знал и цифр писать не умел. Поэтому для заметок он пользовался двумя-тремя счетными палочками, своего рода вариантом древних индейских кипу[66]; то были обыкновенные, вырезанные из ветвей кустарника палочки с нанесенными на них зарубками и отметинами, обозначавшими, сколько мер кофе собрано за восемь часов работы.
Быстро проведя кончиками пальцев по зарубкам, Исабель определила, что кофе собрано не много, и сказала об этом надсмотрщику.
— Так ведь, нинья Исабелита, — поспешил объяснить недостачу негр, изъяснявшийся на том особенном жаргоне, на каком говорили все рабы в кафеталях. — уборка-то ведь к концу идет, спелая ягода редко-редко где попадется; и эти-то двадцать пять мер от силы собрали, все кустики до последнего обшарили.
— Хорошо, Педро, — отвечала ему Исабель. — Зря деревья ломать тоже ни к чему, а незрелый кофе собирать — и подавно. Этак и будущий урожай загубить недолго. Послушай-ка теперь внимательно, что я тебе скажу. Завтра подними людей пораньше, чтобы к девяти часам привели в порядок весь хозяйственный двор и главные аллеи. К нам гости приехали — так надо, чтобы везде было чисто и прибрано. Днем поставишь, кого можно, на очистку сухого кофе, а женщин и кто послабей посадишь сортировать. Если успеете, хорошо было бы завтра же приготовить весь этот кофе к отправке.
— Будьте надежны, нинья Исабелита.
— Ах, да! Самое-то главное я и забыла, — с какой-то грустью добавила Исабель. — Скажи Леокадио, чтобы побольше задавал зерна и свежей травы вороным, и гнедым тоже. Послезавтра им предстоит дальняя дорога.
— Хозяин куда-нибудь собирается?
— Нет, это для тети Хуаны, Роситы и для меня; мы уезжаем на рождество в Вуэльта-Абахо[67].
— Вот те и на! Да ведь без вас, нинья Исабелита, дом все равно что пустой.
— Но здесь останется папа. Так вот, я говорю, нас пригласили к себе на рождество господа Гамбоа в поместье Ла-Тинаха: отсюда это далеко, очень далеко, около Мариеля. Они купили паровую машину для своего сахарного завода и собираются пустить ее перед праздниками, когда мы приедем. Они нарочно прислали за нами молодых господ Леонардито и Диего Менесеса — ты ведь знаешь их?
— Стало быть, нинья уезжает, — задумчиво произнес надсмотрщик.
— Мы ненадолго, мы скоро приедем обратно, самое позднее — сразу после богоявления. Мне очень тяжело оставлять здесь папу одного. Но даст господь, все обойдется благополучно. Заботьтесь о нем как следует, я на вас полагаюсь.
— Будьте надежны, нинья Исабелита.
— А если, упаси бог, он тут без нас захворает, сейчас же, не мешкая, пошлешь ко мне нарочного в Ла-Тинаху — это недалеко от местечка Кьебраача. Запомни эти два названия: Ла-Тинаха и Кьебраача.
— Будьте надежны, нинья Исабелита.
— Пошлешь либо Рафаэля, либо Селедонио. Дорогу до Гуанахая они знают хорошо, а там уж до Кьебраачи как-нибудь доберутся — язык и до Рима доведет.
— Будьте надежны, нинья Исабелита.
— Хорошо, Педро, верю тебе. Это счастье для нас, что, уезжая, можно спокойно оставить дом и все хозяйство на такого разумного и честного человека, как ты.
Услышан из уст Исабели подобную похвалу, сказанную к тому же от чистого сердца, Педро позабыл про свое обычное присловие; он только тряхнул головой, точно отгоняя от себя какую-то досадную мысль, и стал смотреть в сторону, не смея, однако, отвернуться от своей госпожи, ибо это было бы проявлением непочтительности.
— И вот еще что, Педро, — продолжала Исабель, — вели привести с завода того коня, со звездочкой во лбу. Отправишь на нем Рафаэля или Селедонио в Гуанахай с одной из троек. Выехать надо завтра после вечерней молитвы или самое крайнее — послезавтра на рассвете. Пусть остановятся на постоялом дворе Очандарена, это на площади, и последят, чтобы лошадей хорошенько почистили и накормили. Там они дождутся нас, а когда мы приедем, отправятся домой на лошадях, которые нас туда доставят. Ты все запомнил?
— До словечка, нинья Исабелита, — огорченно отвечал Педро и быстро добавил: — У бедных негров рождество будет нынче невеселое.
— Почему? — спросила Исабель с несколько преувеличенным изумлением. — Я скажу папе, и он разрешит вам устроить пляски под барабан и на рождество и на богоявление.
— Если нинья уедет, какое уж для негров веселье!
— Полно, что за глупости! Танцуйте, веселитесь так, чтобы ваша нинья порадовалась за вас, когда приедет из гостей, — слышишь, Педро? Ну вот, а пока все.
Педро повернулся и медленно, с видимой неохотой пошел прочь. Опершись на балюстраду галереи, Исабель несколько мгновений смотрела ему вслед и наконец окликнула его.
— Педро! — промолвила она. — Вот видишь, ты все время перебивал меня и говорил всякий вздор, а я из-за этого чуть было не упустила сказать тебе очень важную вещь. Есть у меня еще один наказ для тебя, последний. Я думаю, Педро, лучше будет, коли все это время до конца праздников ты не станешь брать с собою бича, отправляясь на работу, — даже если он тебе и понадобится. Да, да, так лучше будет, потому что если ты возьмешь его с собой, рука у тебя сама замахнется, а я не хочу, чтобы в эти дни здесь кого-нибудь наказывали. Смотри же, чтобы в мое отсутствие здесь никто не слышал свиста бича.
— Пропали негры, совсем пропали, — с улыбкою возразил Педро, — и все по милости ниньи Исабелиты.
— Ничего, — твердо произнесла Исабель. — Ты хорошо знаешь, что в апреле отец прогнал управляющего, когда тот стал слишком усердно орудовать бичом. Помнится, в ту пору и тебе порядком доставалось. Я повторяю — пока я в отъезде, никто не должен здесь слышать бича. Я так хочу. Я приказываю, Педро.
Когда Исабель после своего короткого разговора со старшим надсмотрщиком вошла в дом, в столовой уже накрыли к ужину. Было часов около восьми вечера. Стол ломился от яств, соперничавших в своем изобилии с роскошью богатой серебряной сервировки и высоких, массивных канделябров того же металла. Впрочем, хозяева отнюдь не стремились щегольнуть перед приехавшими своим хлебосольством, но, отобедав сами, по сельскому обычаю того времени, еще в три часа дня, они хотели теперь получше накормить своих молодых гостей, полагая, что те, должно быть, сильно проголодались. Поэтому обе девушки, донья Хуана и сеньор Илинчета хотя и сели за стол напротив молодых гаванцев, однако сделали это лишь из уважения к ним, сами же в трапезе участия не принимали, ограничившись чашкою шоколада или кофе с молоком, что не помешало Исабели радушно и со свойственной ей непринужденной сердечностью потчевать гостей.
После ужина, любезно побеседовав с молодыми людьми, дон Томас удалился к себе, посоветовав дочерям не слишком долго задерживать Леонардо и Менесеса, которые, вероятно, устали с дороги и нуждаются в отдыхе.
Господский дом в кафетале Ла-Лус построен был на французский манер, то есть по тому образцу, по какому строились все усадьбы подобного рода на Гваделупе и Мартинике, — и действительно, архитектором и строителем здания был уроженец одного из этих островов. В плане дом представлял собою двойной крест, в средней части которого находился большой и высокий зал, а в крыльях, несколько более приземистых, размещались восемь спален: в каждом крыле по две спальни, разделенные коридорчиком; эти коридорчики выходили в маленькие зальцы, расположенные по обе стороны главного зала, в торцовых концах здания. Между стенами главного зала и спальнями помещались четыре угловые комнаты, сообщавшиеся изнутри с маленькими зальцами, а снаружи выходившие в сад, или, лучше сказать, на галереи, которые тянулись по обеим сторонам большого зала, во всю его длину, и отделялись от сада деревянною балюстрадой и парусиновыми полотнищами, выполнявшими роль жалюзи или маркиз. Кровля основного корпуса сложена была из листьев пальмы кана, отличающихся значительной толщиной, прочностью и неизменно зеленым цветом; более низкие боковые части здания и галереи крыты были плоскою черепицей. Многочисленные окна и двери дома, в дневные часы обыкновенно открытые, давали свободный доступ в помещение потокам света и воздуха, наполнявшим комнаты благоуханием цветов и ароматом спелых фруктов, которыми так богат был этот поистине райский уголок земли.
Нетрудно догадаться, что хозяйки далеко не сразу последовали примеру сеньора Илинчеты, а молодые люди отнюдь не спешили с ними расстаться; напротив, они надеялись, что теперь смогут перемолвиться хотя бы словечком, сумеют хотя бы взглядом намекнуть друг другу на то, чем так переполнены были их сердца Движимые каким-то безотчетным побуждением, они после ужина вышли вновь на галерею перед фасадом дома и стали прогуливаться по ней, разбившись на две группы: Исабель шла впереди с тетушкой Хуаной и Менесесом, а Роса и Леонардо следовали сзади. Дойдя до конца террасы и поворачивая обратно, Леонардо тихонько проговорил, показывая Росе на ее старшую сестру:
— Сестрица-то нынче сердита!
Слова эти случайно оказались первой строкой очень известной в ту пору песенки, и Роса, по характеру живая и шаловливая, не задумываясь ответила вторым стихом песни:
— Зубки у ней разболелись, беда!
— Чем же лечить нам бедняжку? — спросил третьим стихом Леонардо.
— Сладкого ей не давать никогда, — закончила Роса и, не удержавшись, расхохоталась.
— Над чем это вы там смеетесь? — обернулась к ним Исабель, которая все время прислушивалась к тому, что происходит у нее за спиной.
— Не говорите ей, Гамбоа, — шепнула Роса. — Пусть любопытство помучает ее. Она ведь тоже назло нам делает.
Похоже было на то, что Исабель намеревается завладеть одна на целый вечер вниманием и обществом Диего Менесеса; и Роса, подозревая это, хотела, как свидетельствовали о том ее последние слова, досадить чем-нибудь своей старшей сестре. Со своей стороны, Исабель могла питать в отношении младшей сестры такие же точно подозрения, потому что Роса с самого начала завладела вниманием и обществом Леонардо. Так или иначе, все четверо были недовольны друг другом и самими собой — и надо ли удивляться, что прогулка утомила их много раньше, чем этого можно было ожидать. Однако же, вместо того чтобы присесть и отдохнуть, они все вместе и как бы случайно подошли к балюстраде галереи и встали возле нее, причем Леонардо опять-таки как бы случайно, но в полном согласии со своими тайными намерениями очутился подле Исабели, а Диего — подле Росы, донья же Хуана осталась стоять в стороне одна.
Пестуя своих племянниц едва ли не с колыбели, донья Хуана любила их поистине материнской любовью и ничего так не желала, как хорошо выдать их замуж; кроме того, она была свахой по самой склонности своей натуры; и потому, когда племянницы оставили ее в одиночестве, не стала обижаться на них, а, напротив, охотно дала им возможность поболтать наедине со своими поклонниками.
Все вокруг дома уже давно погрузилось в глубокий покой. Ветерок, набежавший было при заходе солнца, улегся и не шелестел листвою деревьев; чернота небес казалась непроницаемой, а звезды горели так слабо, что не серебрились даже широкие листья бананов, чьи волокнистые стволы возвышались над плотной, низкой порослью кофейных кустов. Молчание ночи нарушал лишь отдаленный, глухой шум, доносившийся из поселка, где жили рабы, которые в этот час перед отходом ко сну готовили на своих очагах скудный ужин и толковали об услышанной вечером новости — отъезде молодой госпожи. Но вблизи господского дома царила тишина такая полная, что на фоне ее казались почти незаметными звенящий стрекот прятавшихся в траве цикад и едва слышное, быстрое трепетание крыльев ночных бабочек, когда они залетали из сада в большой зал, привлеченные огнем свечи, горевшей на столе в большом стеклянном бокале.
Уединенное место, поздний час, затихшая земли, объятые сном небеса, густой мрак, окутавший просторную галерею и казавшийся еще более густым оттого, что парусиновые маркизы были спущены, а плотная стена деревьев, высившихся напротив дома, ограничивала кругозор, слабый свет в окнах зала, тщетно силившийся разогнать окружающую темноту, — вся дивная красота этой ночи возбуждала в юных сердцах страстное чувство и опьяняла их молодым восторгом. В такие минуты женщины даже самые непривлекательные кажутся нам восхитительными сильфидами, а самые робкие мужчины смелеют и обретают красноречивые слова для выражения своих пылких чувств.
— Исабель, — проговорил Леонардо, — твое поведение по меньшей мере странно.
— А вы попытайтесь найти ему объяснение, — с усмешкой возразила Исабель.
— Почему я должен искать какие-то объяснения? Ведь не я тебя, а ты меня оскорбляешь.
— Вот как? Этого еще не хватало!
— Мои слова возмущают тебя? Но как прикажешь понимать твое молчание и твою холодность после нашей последней встречи в Гаване? Ведь мы с тобой расстались друзьями — во всяком случае, я так думал…
— Такая перемена кажется вам необъяснимой?
— Решительно необъяснимой. И я до сих пор но могу понять, чем она вызвана.
— Освежите минувшие события в вашей памяти.
— Нет, Исабель, ума не приложу, за что ты на меня сердишься.
— Будто бы?
— Слово чести.
— Стало быть, либо я совсем глупа, либо у меня бред был, и я грезила наяву.
— Будем надеяться, что до этого все-таки не дошло, Исабель. Но неужели тебе не приходило в голову, что, возможно, ты неверно истолковала какой-нибудь мой совершенно невинный поступок или то, как со мною держали себя другие?
— Сеньор дон Леонардо, речь идет совсем не о том, как толковать ваша поступки, а о том, что я видела своими глазами.
— Любопытно, что же такое видела своими собственными глазами высокочтимая сеньора донья Исабель?
— Она видела то же самое, что видели и вы, или, лучше сказать, то, что произошло, когда вы стояли на подножке нашего экипажа.
— И этого пустяка оказалось достаточно, чтобы ты меня разлюбила и ни разу обо мне не вспомнила?
— Да, вполне достаточно, тем более что подобный пустяк способен унизить и оскорбить всякую девушку — даже такую, которая совершенно ослеплена своею любовью.
— Теперь я вижу Исабель, что ты просто-напросто ошиблась и, следовательно, обидела меня ненамеренно.
— Объяснитесь же, — произнесла с нескрываемым нетерпением Исабель.
— Право, все это происшествие можно рассказать в двух словах, — начал Леонардо, краснея до корней волос, так как собирался говорить заведомую неправду. — Случилось так, что в последнюю минуту нашего прощания, когда я уже хотел соскочить с подножки и машинально поставил одну ногу на тротуар, мимо проходили две мулатки. Одна из них споткнулась о носок моего сапога и, вообразив, будто я нарочно подставил ей ножку, со злости грубо меня толкнула. Ты ведь знаешь, какими дерзкими становятся эти девицы, когда им кажется, что их хотят обидеть.
— Да, — задумчиво произнесла Исабель и, помолчав, добавила: — Но я — чем я ее обидела? Почему она крикнула мне это бесстыдное слово? Оно до сих пор звенит у меня в ушах!
— Ты обидела ее своим восклицанием, а может быть, еще и тем, что назвала Аделой, тогда как ее, верно, зовут Николаса или Росарио. Вот она и разозлилась.
— Я назвала ее Аделой, вернее — это имя вырвалось у меня, потому что мне почудилось, будто она — ваша сестра. Да и неудивительно, она — живой портрет Аделы. К тому же я не могла, не смела думать, что какая-нибудь девушка, кроме Аделы, может себе позволить с вами подобные шутки.
— Нечего сказать, шутки! С ее стороны это вовсе не было шуткой.
— Но тогда она — наша знакомая, и ударила она вас, очевидно… из ревности.
— Не стану скрывать, я знаю эту девушку в лицо, она привлекла мое внимание удивительным сходством с Аделой, но мы не в таких отношениях, чтобы она смела ревновать меня к кому бы то ни было.
— Быть может, она тайно в нас влюблена?
— Что ж, весьма возможно, но я никогда в жизни не сказал ей даже самого пустячного комплимента.
— Мне не хотелось бы обидеть вас, Леонардо, однако обстоятельства все же говорят против вас.
— Неправда, неправда, Исабель. Я ни в чем не виноват. Если бы я стал теперь тебя обманывать, если бы не сказал тебе всей правды, если бы я говорил о любви, которой на самом дело не испытываю, если бы я действительно оскорблял тебя подобным образом, я был бы самым низким человеком…
— Ну хорошо, перевернем страницу, — прервала его Исабель, наконец убежденная этими пылкими речами.
— Итак, все забыто? — спросил ее Леонардо тоном влюбленного.
— Все забыто, — с нежной улыбкой отвечала ему девушка. — Я была бы несчастнейшим на свете созданием, если бы мне пришлось усомниться в благородстве человека, которого я почитаю другом и, сверх того, истинным кабальеро.
— Вот и отлично, — поддержал ее Леонардо, сразу оживляясь. — Но не кажется ли тебе, что нам следовало бы чем-то скрепить наше примирение?
При этих словах рука молодого человека неприметно заскользила по перилам балюстрады, с явным намерением прикоснуться к опиравшейся на них руке Исабели. Но береженого бог бережет: Исабель, приняв строгий вид, отошла от балюстрады, приблизилась к тетушке и, обращаясь к ней, громко сказала, что час поздний и пора пожелать друг другу покойной ночи. В самом деле, часы Леонардо показывали одиннадцать. Никто и не заметил, как пролетело время.
Однако Диего Менесес не потерял его напрасно; зная, что счастливого случая упускать не следует, он воспользовался первой же возможностью и по всей форме объяснился Росе в любви, избрав предлогом для начала разговора гвоздику, подаренную девушкой Леонардо при встрече в саду. Чистая голубка садов Алькисара! Она, кому внове были страстные признании, кому еще никогда не говорили всерьез: «Я люблю тебя. Роса», — она, которую этот юноша влек к себе с той неодолимой силой, с какой магнит притягивает легкую иголочку или взгляд змея — несчастную птичку, она не нашла в себе твердости противостоять влечению, сбросить с себя сладостные чары, не сумела ни словом, ни жестом, ни хитрой уловкой разубедить своего искусителя в победе, одержанной им еще во время первого посещения кафеталя Ла-Лус, не смогла скрыть от него, что с той поры и сама его полюбила.
Кафеталь благоухает,
Вешним хмелем напоенный;
Бриз полуденный влюблено
Лепестки цветов ласкает
Приобщась накануне к сонму юных невест Купидона, Роса Илинчета наутро долее обыкновенного замешкалась в своей туалетной комнате, стараясь из чувства стыдливой робости оттянуть сколь возможно минуту, когда ей придется при свете дня встретиться со своим сообщником. Что же касается Исабели, которую ждали неотложные дела, то было еще совсем рано, когда она, накинув поверх платья шелковую, расшитую гладью шаль, с зонтиком в правой руке и с корзинкой, висевшей на левой, появилась в дверях южной галереи дома.
Как раз в это время над от восточным крылом показалось солнце и осветило часть сада; но длинные тени деревьев и господского дома еще закрывали почти всю обширную площадку хозяйственного двора усадьбы. На рассвете выпала обильная роса, она щедро напитала траву, прибила на дорожках потемневшую от влаги розовую пыль, усыпала мелким бисером листву деревьев и лепестки цветов, и когда скользящий луч всемогущего солнца задевал эти бисеринки, они, точно граненые алмазы, вспыхивали всеми цветами радуги.
Исабель окинула внимательным взглядом простиравшийся перед нею сад, как будто что-то искала в нем, и, заметив впереди по правую руку от себя только что распустившуюся под теплыми солнечными лучами дамасскую розу, быстро сошла вниз. Ловкими пальцами, не уколовшись и не замочив себя росой, она срезала цветок и стала прикалывать его к своим великолепным косам; при этом она машинально повернула голову к дому, и ей почудилось, будто кто-то из гостей наблюдает за нею из угловой комнаты в конце галереи, где и в самом дело поместили молодых гаванцев. Исабель не ошиблась: то был Диего Менесес, который после беспокойно проведенной ночи поднялся с постели при первых проблесках дня и, стоя у распахнутого окна, с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух; отсюда он и увидел появившуюся среди своих пышных цветников Исабель.
Хотя ничего предосудительного и не было в том, чтобы приколоть розу к прическе и при этом случайно оглянуться назад, Исабель сильно смутилась, заметив, что за ней наблюдают; ведь ее поведение могли истолковать иначе, а ей ничто так не претило, как легкомысленное кокетство и глупое заигрывание, и потому в растерянности она чуть было не повернула обратно к дому. Однако мысль об ожидавших ее делах придала ей решимости, и она твердым шагом двинулась дальше.
С южной стороны квадратный усадебный двор со всеми его хозяйственными постройками и службами был отделен от плантаций каменной стеной. Посреди двора, между четырех попарно расположенных сушилен, где одновременно можно было поместить для просушки половину всего урожая кофе, возвышалось здание лущильни, где кофе проходил дальнейшую обработку. Немного поодаль, замыкая слева огромное пространство двора, темнел массивный колодец, откуда воду подымали с помощью блочного приспособления, подвешенного на двух столбах с перекладиной. По другую сторону от колодца разместились голубятня, птичник и свинарник. Правее в глубине двора стояла «колокольня», или, вернее, деревянный столб с короткой поперечиной, на которой под прикрытием двускатной кровли висел колокол. Далее шли амбары, склады, конюшня, стойла для коров и другие службы. Часть двора занимали расположенные в правильном порядке хижины черных рабов.
Не было здесь также недостатка и в растительности, потому что множество деревьев, пожалуй самых могучих, самых зеленых во всей усадьбе, украшало этот громадный, превосходно устроенный двор, давая ему тень и прохладу. Здесь росло несколько агвиатов, красных маммей, манговых деревьев и каймитов. Особенно высоки и хороши были агвиаты, напоминающие расположением ветвей хвойные деревья континента; они казались гигантскими лестницами, упирающимися в небосвод. Именно на этих огромных, густолиственных деревьях любят располагаться для ночлега цесарки (по терминологии Кювье — Numidas meleagris) — экзотические птицы, известные своей крайней пугливостью. В кафетале Ла-Лус этих пернатых было с добрую сотню. Они просыпались до восхода солнца и производили немалый шум своим характерным клохтаньем или кукареканьем, начинающимся обычно с того, что одна из птиц принимается выкрикивать нечто похожее на слово «паскуаль»; таким же «паскуаль» отвечает ей сперва одна, потом другая, третья, пока наконец вся стая не проснется и не спустится вниз со своего высокого, устроенного самой природой насеста. Голуби и простые куры в этот ранний час еще не подают признаков жизни, первые — потому, что не любят просыпаться рано, вторые — потому, что еще дремлют взаперти в своих темных курятниках.
Впрочем, на усадебном дворе царило уже довольно большое оживление: повсюду можно было увидеть рабов обоего пола, занятых каждый своим делом. Кто, вооружившись граблями и мотыгами, сгребал валявшиеся на земле сухие листья и мусор либо расчищал дорожки от выросшей на них травы; кто поднимал охапками собранный в кучи мусор и наполнял им большие корзины, которые другие рабы ставили себе на голову и уносили прочь; кто черпал из глубокого колодца воду и сливал ее в стоявшее рядом вместительное каменное корыто, откуда затем в самодельных ведрах из выдолбленных обрубков пальмового ствола ее разносили по всем службам усадьбы и там выливали в большие бочки. Неподалеку от колодца конюх Леокадио поил и купал лошадей, выводя их по двое и по трое из конюшни. Из здания лущильни доносился звонкий детский голос — это мальчик-негр, сидя на выступающем конце оси лущильного колеса, погонял ходившую по кругу лошадь; колесо, вращаясь в вертикальной плоскости, обдирало кожуру с насыпанного под ним внизу кофе. Четверо негров раскидывали собранный кофе на сушильных токах, другие рабы отвозили вылущенные, «обрушенные» кофейные бобы к веялке, лопасти которой оглашали окрестности раскатистым грохотом, отдававшимся гулким эхом повсюду, где звуковая волна наталкивалась на какую-нибудь упругую преграду. Очищенные от шелухи и пыли кофейные зерна свозили в амбары, и тут рабы-сортировщики перебирали их и раскладывали по сортам.
Негры, попадавшиеся навстречу Исабели или проходившие поблизости, желали ей доброго утра и, преклонив одно колено в знак уважения и покорности, просили благословить их. Надсмотрщик Педро, сегодня уже без бича, зловещего символа своей власти, появлялся то здесь, то там среди работающих и, желая поощрять их не только словом, но и делом, становился, если это было нужно, с ними рядом и помогал им в работе. Приход Исабели на сушильные тока послужил для негритенка из лущильни сигналом к тому, чтобы затянуть своим серебристо-чистым, звонким голоском безыскусственную, наивную песню, сложенную, быть может, прошедшей ночью и начинавшуюся словами: «Нинья уезжает». За этим подобием стиха следовал второй и последний стих: «Нас, сирот, оставляет», который все негры затем подхватывали хором, как припев. И хотя юный запевала родился в самом кафетале, то есть был креолом, он вставлял между зачином и припевом несколько фраз на чистейшем конголезском языке, и хор отвечал на них своим неизменным рефреном: «Нас, сирот, оставляет».
Бесполезно было бы требовать гармонии или хотя бы мелодии от песни, которая, собственно, не была песней ни в нашем понимании, ни в понимании менее цивилизованных народов, и все же, несмотря на то, что утонченному слуху она показалась бы слишком бедной и однообразной, весь ее тон и слова дышали глубоким меланхолическим чувством, не оставившим Исабель равнодушной, хотя она и виду не подала, что слушает и понимает, о чем поют ее негры. Она направлялась к высоким агвиатам, туда, где возились и бегали спустившиеся на землю цесарки. При ее приближении несколько самых пугливых птиц поднялись было в воздух с тем резким и громким гнусавым криком, который служит для всей стаи сигналом опасности, но Исабель, зная прожорливость этих тварей, быстро нашла способ вернуть их назад и успокоить: достав из своей корзинки пригоршню кукурузных зерен, она кинула их птицам недалеко от себя, в условленное место. И тотчас же вся стая, отбросив осторожность и позабыв об опасности, налетела на скудную поживу и принялась жадно склевывать ее вместе с валявшимися на земле камешками. Воспользовавшись этим, одна из негритянок по знаку своей молодой госпожи подкралась почти ползком к стае и схватила двух птиц, причем так проворно, что остальные ничего не заметили. Мясо цесарок очень нежно, по вкусу оно напоминает мясо куропаток, и Исабели хотелось приготовить для своих гостей к завтраку изысканное жаркое.
Когда птицы были пойманы, Исабель стала разбрасывать корм пригоршнями, и к ней со всех сторон начали слетаться голуби. Ручные и доверчивые, не в пример диким цесаркам, которых они боятся, голуби сперва кружили около девушки, то взлетая, то опускаясь на землю, потом, осмелев, стали садиться к ней на плечи, на голову, на край корзинки и под конец уже клевали кукурузу у нее из рук, а некоторые даже пытались клюнуть ее в губы. И хотя такие сцены повторялись изо дня в день, изъявления нежности со стороны этих невинных созданий всякий раз приводили Исабель в умиление, и она никогда, если не считать нескольких редчайших случаев, не позволяла убивать голубей. Картины, подобные описанной, когда столь явственно обнаруживалась сила воздействия Исабели на все, с чем она соприкасалась, внушали ее рабам непоколебимое убеждение, что господь бог наделил их нинью своего рода чарами или какой-то таинственной властью над предметами и живыми существами и что власти этой нельзя было не поддаться и было бесполезно прекословить.
Диего Менесес, не отрывая взгляда, следил за тем, что делала Исабель, и хотя, как человек цивилизованный, он был далек от того, чтобы приписывать ей сверхъестественные качества, он, точно так же как и прочие, почитал ее существом необыкновенным. Обо всем, что Диего видел и слышал со своего наблюдательного поста у окна, он подробно докладывал Леонардо, нежившемуся в постели на тонких простынях, богато обшитых кружевами и надушенных благоуханными лепестками дамасских роз — чувствовалась и здесь домовитость и деятельная рука Исабели.
— Да, дружище, — заметил Менесес, обращаясь к Леонардо, — бывают же такие женщины!
— А что я тебе говорил? — отвечал тот самодовольно.
— Клад, а не девушка, настоящий клад. Такую не часто встретишь.
— Могу с тобой поменяться. Ты мне — Росу, я тебе — Исабель, так на так; идет?
— Не надо шутить, милый, — возразил Диего, становясь серьезным. — Если я нахожу в Исабели редкие, достойные восхищения качества, это еще не значит, что я предпочитаю ее другим женщинам или что я в нее влюблен. Но, откровенно говоря, я с каждым разом убеждаюсь, что ты ее не стоишь.
— Вот еще! Неужели ты думаешь, что она чем-нибудь лучше меня? — живо отозвался Леонардо, задетый замечанием друга. — Ты, душа моя, заблуждаешься самым плачевным образом. Не забудь, что Исабель всего только дочь чиновника, к тому же еще и отставного, Дочь разорившегося владельца кофейных плантаций, попросту сказать бедняка, тогда как мои родители — богатые землевладельцы, и у них есть и кофейные плантации, и конный завод, и богатое инхенио, и положение их в Гаване несравненно более высокое. Разве не так?
— Так-то оно так, но я совсем не это имел в виду, когда сказал, что ты ее не стоишь. Ведь если говорить начистоту, Леонардо, ты же не любишь ее.
— С чего это ты взял, что я ее не люблю?
— Полно! Разве я не вижу? С тех пор как мы приехали сюда, я наблюдаю за тобой, за твоими поступками и словами и пока не заметил в них ничего, что говорило бы о твоей любви к Исабели.
— Ах, Диего! Если сказать тебе откровенно всю правду, — промолвил после небольшой паузы Гамбоа, — я действительно не испытываю к Исабели той жгучей, слепой страсти, которую ты, например, питаешь… к Росе.
— Скажи лучше, — прервал его Менесес, — которую ты питаешь к Се…
— Тихо! — воскликнул с испугом Леонардо, приподымаясь на постели. — В доме повешенного не говорят о веревке. Тебя могут услышать: у стен есть уши. Это имя не должно здесь произноситься.
— Не в имени дело. Имя довольно распространенное, и я думаю, что Исабель не раз в своей жизни его слышала.
— Возможно, что и слышала, но, как говорится, по нитке дойдешь и до клубка, тем более что Исабель не так-то проста.
— Кстати, раз уж зашла об этом речь… Как ты ей объяснил то, что произошло тогда у дома Гамесов, когда она уезжала из Гаваны?
— Мне кажется, она что-то подозревает, к тому же, вероятно, и кузины наплели ей что-нибудь на этот счет. Она явно не верит тому, что я ей говорю, и вид у нее такой, словно она затаила на меня глубокую обиду.
— Да, кузины, конечно, приложили руку к тому, чтобы пробудить в ней ревность. Однако все это происшествие и само по себе было настолько недвусмысленным, что я удивился бы, если б Исабель не обратила на него внимания и не заподозрила того, что известно нам с тобой… Но сколько дерзости в этой девчонке!
— Что с нее возьмешь! В нее вселился бес ревности — вот она и скомпрометировала меня в глазах Исабели и ее кузин. Я тогда чуть со стыда не сгорел.
— Еще бы! Я на твоем месте, кажется, сквозь землю провалился бы. Но с чего Исабель вдруг решила, будто это твоя сестра Адела?
— Тут ничего нет странного. Припомни их обеих, и ты увидишь, что, несмотря на все различие, они на первый взгляд очень похожи.
— Я и сам давно это заметил. Твоему отцу, верно, не слишком приятно подобное сходство!
— Кто его знает! Одно тебе скажу — он такой же любитель корички, как я. И я нисколько не удивился бы, когда бы узнал, что в дни своей молодости он допустил себя до греха: он ведь был отчаянным волокитой… Что же касается до С., то у него по ней слюнки текут, это мне доподлинно известно.
— Стало быть, она не дочь ему.
— Какое! Конечно же, нет! Тут и думать не о чем. Что за вздор!
— Ходят такие слухи в Гаване.
— Мало ли что люди могут выдумать. Ну, посуди сам, Диего, неужели стал бы он волочиться за С., если бы его связывало с нею подобное родство?
— Но, возможно, он и сам ничего не подозревает — как ты говоришь, грешок молодости. А может быть и то, что он хочет защитить ее от тебя, зная о вашем близком родстве. Во всяком случае, нет дыма без огня…
— Ну, тут не то что огня — искорки в помине не было. Все это сплетни, и основаны они только на том, что С. и Адела по какой-то странной случайности очень похожи друг на друга; вот и рады болтать досужие языки… Но уж что правда, то правда: пришлось мне-таки страху натерпеться по милости отца, и не однажды. Иной раз забудешь про него совсем, а он тут как тут, столкнешься с ним нос к носу. Он кажется мне почти таким же опасным, как этот Пимьента: даже нет, гораздо опаснее. Единственное, что хоть несколько меня утешает, — так это то, что старикашки для нее не существуют, а мулатами она брезгует.
— Не слишком на это полагайся. Известно ведь — как волка ни корми, он все в лес смотрит, и нет таких котят, что мышей не едят. Но вернемся к делу. Результат твоих гаванских подвигов тот, что наши отношения с Исабелью оставляют желать много лучшего.
— Это верно. Я же говорю тебе — она что-то подозревает, а может быть, ее против меня настроили. К тому же она слишком горда, чтобы откровенно все высказать, но и у меня гордости более чем достаточно, вот мы и будем с ней канителиться, пока это не надоест господу богу или пока она не переменит гнев на милость и не пойдет на мировую.
— Твой безразличный тон, — заметил Менесес, — лишний раз убеждает меня, что ты не любишь Исабель.
— Я, верно, не сумел объяснить тебе все как следует, либо ты не хочешь меня понять, Диего. Видишь ли, они во всех отношениях настолько непохожи одна на другую, настолько между собой различны, несравнимы, что ту я люблю совсем не так, как эту. Та сводит меня с ума, я совершил для нее тысячу безумств и готов совершить их еще больше. И все же я никогда не полюблю ее той любовью, какой люблю Исабель. Та — вся страсть, вся пламень, вся искушение и соблазн — этакий дьяволенок в образе женщины, сама Афродита из плоти и крови… Кто устоит перед ее красотой? Кто, приблизившись к ней, не воспламенится страстью? Кто при одном взгляде на нее не почувствует, как вся кровь закипает у него в жилах? И кто, услышав из ее уст нежное, «люблю», не потеряет разум, словно от крепкого вина? Вблизи Исабели трудно испытать что-нибудь подобное. Она красива, изящна, мила, образованна, но при всем том слишком сурова, слишком похожа на ежа, который, только прикоснись к нему, тотчас ощетинится всеми своими колючками. Словом, нет в ней тепла, нет жизни, она холодна, как мраморная статуя. К ней испытываешь уважение, ею восхищаешься, даже смотришь на нее с нежностью, но никогда не внушит она никому ни безумной любви, ни всепожирающей страсти.
— И с такими мыслями, Леонардо, ты собираешься на ней жениться?
— А почему бы и нет? Жениться следует именно на таких, как она. Тот, кто возьмет в жены Исабель, может… спать спокойно, будь он даже ревнив, как турок. Иное дело такие женщины, как С. С ними не знаешь ни минуты покоя, живешь, как на вулкане. Мне бы никогда и в голову не пришло жениться на С. или на какой-нибудь девушке, похожей на нее, а вот поди ж, меня в жар и холод бросает при одной мысли, что, быть может, в эту самую минуту она кокетничает с каким-нибудь селадоном или музыкантишкой-мулатом.
— Отличное доказательство, друг мой, что нельзя служить сразу двум господам.
— В сердечных делах служить можно не то что двум, но даже и двадцати господам. Та, что живет в Гаване, будет моей Венерой, моей пенорожденной Кипридой; та, что живет в Алькисаре, станет для меня ангелом-хранителем, моей добродетельной урсулинкой, моей сестрой милосердия.
— Но ведь речь идет не о любви и даже не о любовных шашнях, а о том, что ты любишь одну, а жениться собрался на другой — на той, которую любишь гораздо меньше.
— Да что с тобой толковать: я тебе про одно, а ты мне про другое. Мужчина, если он хочет жить в свое удовольствие, должен жениться не на той, кого он любит безумно, а на той, которую любит спокойной любовью. Понимаешь ты это?
— Я понимаю только то, что из тебя выйдет плохой муж.
Между тем Исабель, нимало не подозревая о том, какие разговоры ведут ее гости, и продолжая свою утреннюю прогулку, подошла к колодцу, Здесь, как и повсюду, встретили ее с величайшей почтительностью. Водолей, опасаясь, как бы ему не забрызгать платье молодой госпожи, перестал черпать воду и сливать ее в каменное корыто, стоявшее рядом с колодцем. Гораздо более непринужденно держался в присутствии Исабели конюх-креол, ее ровесник, которого она хорошо знала с детских лет: сняв при ее появлении шляпу, он продолжал спокойно мыть и чистить коней, а пожелав госпоже доброго утра, он, в отличие от своего товарища, работавшего у колодца, не преклонил перед нею колен — обстоятельство, оставшееся — мы уверены в этом — не замеченным Исабелью, то ли потому, что для нее была привычна такая вольность со стороны слуги, то ли потому, что свойственная ей гуманность не могла примириться с подобострастной покорностью в поведении рабов.
— Блас, — обратилась она к водолею, — довольно ли воды в колодце?
— Довольна, довольна, гаспаса.
— А откуда ты это знаешь?
— Ай, гаспаса. Я слусай, слусай — вода буль-буль, буль-буль.
— Стало быть, можно увидеть, как вода течет из родника?
— Мозна, гаспаса, мозна. Я смотри, вада кипел, кипел.
— Любопытно, — молвила Исабель, подходя к закраине колодца.
— Гаспаса хотел смотри? — испуганно вскрикнул негр. — Смотри ни мозна! Ни-ни! Больна лубако. Черт будит гаспаса топил.
Отчаянные жесты водолея, его забавный ужас заставили Леокадио расхохотаться, и он объяснил, что молодая госпожа может удовлетворить свое любопытство без всякой для себя опасности: ей надо только обвязаться концом веревки, а другой конец они с товарищем будут держать, пока она не осмотрит колодец. Так и сделали; но колодец оказался довольно глубок, а каменная кладка закраины слишком широка, к тому же стенки изнутри густо поросли папоротником, почти совершенно закрывшим своими перистыми ветвями колодезное устье, и воды Исабель увидеть не смогла.
Отойдя от колодца, она спросила у конюха, готовы ли лошади к предстоявшей назавтра дороге.
— Нинья Исабелита, — отвечал Леокадио на языке более правильном, чем тот, каким изъяснился его товарищ, — надо подковать Сокола и Голубчика.
— С тобой, Леокадио, одно горе. Что же ты мне раньше о том не сказал?
— Это когда же я мог вам сказать? Я вечор только и узнал, что вы в отъезд собираетесь. А вот лошадок искупал бы и сей же час вам обо всем доложил.
— Придется тебе съездить к кузнецу, чтобы он их подковал.
— Маленько подкреплюсь и сразу поеду. Только извольте, нинья Исабелита, записочку мне дать к кузнецу этому. Он, коли не пьян, мигом все справит.
— Вот и поезжай поскорее. И смотри не гони лошадей, чтобы не притомились раньше времени.
— И вечно вам, нинья Исабелита, чудится, что лошадей того и гляди загонят.
— Такому ветрогону, как ты, Леокадио, лошадей загнать недолго.
Исабель не стала заходить в службы этой части двора, она направилась в противоположную сторону, где собрались негры, назначенные для работы на плантации. Исабель тотчас заметила, что один из негров отсутствует, и надсмотрщик объяснил ей, что человек этот заболел и уже накануне вечером не смог выйти на перекличку. Выбранив Педро за то, что он не сообщил ей об этом сразу же, Исабель быстро прошла в хижину, куда помещали больных. Захворавший негр сидел на полу у самого очага; повязанная платком голова его склонилась на грудь: видимо, ему было очень плохо, несмотря на то, что сиделка, ходившая за больными, уже напоила его несколькими чашками отвара, приготовленного из апельсиновых корочек и желтого сахара, оказав ему таким образом посильную помощь. Взяв больного за руку и сосчитав пульс, Исабель определила, что у бедняги сильный жар, и распорядилась не отпускать его домой, пока не придет доктор. На обратном пути она осмотрела конюшню и помещение, где перебирали и сортировали кофе.
Между тем молодые гости, Роса, донья Хуана и отец уже ожидали ее на галерее господского дома. И надо ли удивляться, что девушка, умевшая столь, рачительно управлять большим поместьем, входившая во все мелочи его хозяйства, была довольна собой после утреннего обхода и потому более чем когда-либо расположена отдаться исполнению обязанностей хозяйки дома. Оживленное выражение ее лица, когда она поднялась на галерею, ее приветливая улыбка свидетельствовали о том, что ласковая и добрая госпожа своих черных рабов, она со своими друзьями и людьми ей равными тоже умела быть любезной и радушной. В этот день она употребила все свои силы на то, чтобы краткое пребывание гостей в ее доме было для них возможно более приятным.
Утро выдалось прохладное, чуть ли не пасмурное, и Исабель предложила молодым людям совершить небольшую прогулку по саду, примыкавшему к дому со стороны главного въезда. Для Исабели этот сад был своего рода эдемом. На Кубе в ту пору лишь немногие занимались разведением цветов, а Педрегаль и другие французские садовники не успели еще завезти на остров все те бесчисленные сорта роз, которыми впоследствии столь богато украсилась Гавана, и, однако же. Исабель, малосведущая в садовом искусстве и еще того менее — в ботанике, питала к цветоводству истинную страсть, обнаруживав в этой области прирожденный талант и чутье. Она могла бы рассказать на память историю каждого кустика и цветка, росшего в ее чудесном саду, и не мудрено: все было здесь высажено и взращено ее собственными руками. Но, рассказывая о своем саде, Исабель ни словом не обмолвилась о кустах белых роз, к одному из которых Леонардо ровно год тому назад привил отросток темно-красной розы. Теперь этот куст пышно разросся, и на нем цвели не только белые, но и красные розаны — верный образ и поэтический символ союза двух чувствительных сердец, связанных самой человечной из всех страстей человеческих — любовью.
Несколько позднее осмотр сада был дополнен прогулкой верхом по соседним кафеталям, на которую все четверо отправились, последовав предложению Исабели. В этот день она все время испытывала потребность в движении; оно отвлекало ее, помогало забыться. Вчерашнее объяснение с Леонардо отнюдь не удовлетворило девушку, к тому же ей грустно было покидать свой тихий дом и любимого отца, и теперь ею владело странное возбуждение, нечто вроде лихорадки — безошибочный признак недуга, носящего название ностальгии.
Так прошел день 23 декабря и настало печальное утро 24-го. Еще до рассвета один из конюхов отправился в Гуанахай с тремя лошадьми сменной упряжки. Кабриолет был заложен, и молодцеватый, принаряженный Леокадио, вооруженный, как и полагалось, кнутом и длинным мачете с роговой, отделанной серебром рукоятью, уже сидел в седле, ожидая выхода господ. Тут же поблизости находилось несколько негритянок, а поодаль можно было увидеть и других рабов, занятых на первый взгляд приготовлениями к дневным трудам, в действительности же, как это вскоре выяснилось, ожидавших печальной минуты прощания с молодой госпожой.
Исабели хотелось сократить мучительные для всех минуты расставания, и потому, быстро обняв и поцеловав отца, она приняла руку, учтиво предложенную ей Леонардо, и с глазами, полными слез, вышла в западную аллею парка, где стоял ожидавший путниц экипаж. Исабель, ее тетушка и сестра были одеты в строгие дорожные платья из темного шелка и соломенные шляпки, введенные в моду француженками и несколько напоминавшие видом каскетки. При появлении Исабели толпа ожидавших ее рабов пришла в движение, послышался ропот, перешедший затем в общий вопль, или, вернее, в монотонные, повторяемые множеством голосов звуки сложенной накануне песни: «Нинья уезжает, нас, сирот, оставляет». Теперь, под светлеющим небом нового дня, уже начинавшего золотить верхушки высоких деревьев, слова эти, произносимые многоголосым хором, звучали торжественно.
Такие проводы явились совершенной неожиданностью для Исабели и окончательно ее расстроили. Повернувшись к толпе рабов, она в знак прощания помахала им платочком и быстрыми шагами направилась к коляске. В этот миг она увидела надсмотрщика Педро.
Он держал под уздцы коня для Леонардо; конь танцевал на месте и беспокойно грыз свои серебряные удила, а Педро стоял, высоко подняв голову, неподвижный точно изваяние, и не произнося ни слова; распахнутый ворот рубахи открывал его крепкую шею и часть мощной, мускулистой груди, — вы приняли бы этого атлета за Спартака, но первобытная и наивная души его была чувствительна, как у слабой женщины. С ним рядом так же недвижимо и молча стояла с ребенком на руках его жена; лицо ее выражало самое искреннее огорчение, и по черным, эбеновым щекам катились крупные слезы. Растроганная не меньше своей рабыни, Исабель положила руку ей на плечо и, наклонясь к младенцу, запечатлела на лбу его нежный поцелуй, а затем, обращаясь к Педро, промолвила:
— Смотри, Педро, не забывай того, что я тебе наказывала.
И она поспешила сесть в экипаж.
Рабы только и дожидались этой минуты, чтобы выказать Исабели, быть может — несколько назойливо, свою любовь и благоговение. Особенно горячо изъявляли свои чувства негритянки. Убедившись, что госпожа их и в самом деле уезжает, они плотным кольцом окружили китрин, а самые бойкие старались заглянуть под его опущенный верх и, по своему обыкновению, одна громче другой истошными голосами кричали:
— Прощайте, нинья Исабелита!
— Скорей приезжайте обратно, нинья Исабелита!
— Там только не оставайтесь, заступница вы наша!
— Да пребудут с вами господь бог и пресвятая дева!
Выкрики эти, которые мы, с позволения читателя, перевели с жаргона на правильный язык, сопровождаемы были всевозможными изъявлениями любви и привязанности, на наш взгляд довольно необычными: юной госпоже бесконечно целовали ножки и ласково их пожимали, когда же она пыталась отстранить слишком усердных, ее хватали за руки и осыпали их поцелуями. Все это говорилось и делалось с самым искренним чувством и трогательной нежностью, а в глазах, неотрывно устремленных на ангельски прекрасное лицо молодой госпожи, было то выражение, с каким люди смотрят на боготворимого ими идола или на образа святых.
Невежественные и наивные, но вместе с тем наделенные чутким сердцем, эти бедные рабы видели в Исабели прекраснейшее из всех созданий, существо почти неземное и сверхъестественное, и как умели, то есть неуклюже и грубовато, выказывали ей свою любовь, или, скорее, свое чисто языческое преклонение.
Постепенно, однако, просьбами и мягкими увещаниями Исабель убедила отойти от экипажа даже самых неистовых и велела трогать.
— Нет, такие сцены не для меня! — воскликнула она, заливаясь слезами.
Леонардо, садясь на коня, окинул презрительным взглядом толпу рабов, с плачем и криком теснившихся у китрина, и громко произнес, так что Педро, державший под уздцы его коня, услышал эти слова:
— Ох, огреть бы их плеткой как следует! Небось угомонились бы.
Леокадио попросил Исабель прилежнее править пристяжною, и когда наконец девушка, опомнившись, взяла вожжи в руки, экипаж успел уже выехать за ворота поместья и приближался к межевым знакам западной части кафеталя Ла-Лус.
Куба, Куба! В тебе отразилось,
Как в кристалле чистейшей породы,
Все прекрасное в мире природы,
Все ужасное в мире людей.
Именем Вуэльта-Абахо или, иначе, Вуэльтабахо кубинцы называют область, лежащую к западу от Гаваны и простирающуюся приблизительно от Гуанхая до мыса Сан-Антонио. Места эти славятся превосходными сортами табака, выращиваемыми здесь в плодородных долинах многочисленных рек и в особенности на южных склонах горного хребта Де-лос-Органос. Название свое местность получила, видимо, не случайно, поскольку сравнительно с плоскогорьем, описанным нами выше, область Вуэльта-Абахо представляет собой низину.
Понижение рельефа начинается в нескольких милях западнее Гуанхая, и вместе с рельефом резко меняется весь ландшафт. Здесь иного цвета земля, иной состав почвы, иные растительность и климат, иной характер земледелия. Спуск в долину настолько крут, что путникам, едущим с плоскогорья, Вуэльта-Абахо кажется расположенной под обрывом; тем же, кто одет снизу, предстоит тяжелый подъем в гору.
Сверху, с этой обрывистой кручи, глазам путешественника открывается такой грандиозный по своей необъятности простор, такая бескрайняя ширь, какой не вместит в себя ни одно живописное полотно, не обнимет разом человеческий взор. Вообразите равнинное на первый взгляд пространство, раскинувшееся на западе до самой дымки далекого горизонта, с севера ограниченное грядою высоких лысых дюн, тянущихся вдоль побережья океана, а на юге — цепью крутых и высоких гор, отрогов обширного массива Вуэльта-Абахо. Равнина эта, как мы уже сказали, кажется плоской лишь издали, в действительности же представляет собою ряд чередующихся долин, лощин и оврагов, образовавшихся по течению бесчисленных рек и ручьев, что сбегают с северных склонов горного кряжа и затем, петляя, несут свои медлительные воды к нездоровым низинам Мариеля и Кабаньяса, теряясь среди здешних обширных болот.
При виде открывшегося ее взорам грандиозного зрелища Исабель, одаренная истинным артистическим чувством и горячо любившая в природе все доброе и прекрасное, велела остановить лошадей над самым спуском и, не дожидаясь, пока остальные к ней присоединятся, первой вышла из экипажа. Было около восьми часов утра. Дорога в этом месте расширялась и шла по склону, образуя нечто вроде зигзага, что в некоторой степени уменьшало крутизну спуска. Поэтому пышные кроны высоких деревьев, росших по косогору и на значительном протяжении окаймлявших с обеих сторон дорогу, почти не выдавались над уровнем площадки, где остановились наши путешественники, и нисколько не мешали обозревать панораму долины. Вокруг все цвело и зеленело. Казалось, растительность приберегла для этой поздней зимней поры самое богатое свое убранство и, красуясь в роскошном наряде, горделиво улыбалась навстречу первым лучам благодатного солнца. Повсюду, где земля не была вытоптана ногой человека или животного, буйной порослью тянулась кверху трава, стлался ползучий пырей, нежно благоухал розмарин, извивались вездесущие лианы, подымались живописные кустарники и могучие деревья. Всевозможного рода и вида вьющиеся растения, паразитирующие на деревьях и довольствующиеся влагой, которою так богато насыщен тропический воздух, свисали, словно длинные зеленые волосы, с одетых листвою ветвей и засохших суков. На открытых местах и под сенью дерев сплошным ковром покрывали землю цветы; они то собирались и яркие букеты, то рассыпались по траве многокрасочным, затейливым узором, радуя глаз своей веселой пестротой, и даже путешественники наши, привыкшие к щедрости кубинской природы, не могли не подивиться этой красоте.
Жизнь представала здесь в необычных, причудливых, исполненных прелести формах. Соседний лес кишел птицами, бабочками, жуками, букашками — тут были представлены почти все насекомые и пернатые, какие только водятся на изобильной кубинской земле, и все это жужжало, щебетало, звенело трелями, пело в тенистых ветвях и в густой траве, сливая свои голоса в единый гармонический хор, который не под силу было бы воспроизвести ни человеческим голосам, ни музыкальным инструментам. Блаженные создания! Некоторый из них были так милы и так умели затаиться, что даже не пробуждали в других хищного инстинкта и могли порхать, перебегать с цветка на цветок, собирая сладкий нектар, и безо всякой опаски перепрыгивать с ветки на ветку, стряхивая с листвы обильную ночную росу; щедрые капли дождем сыпались на землю — дождем, в котором неповинны были небесные облака! — и от их беспрестанного падения неумолчно шуршал сухой настил опавших листьев.
Ничего общего нет в облике земель, лежащих по одну и другую сторону горной цепи. На юг от нее, почти до самой оконечности острова, простирается плодородная равнина с богатыми пастбищами, с цветущими кофейными и табачными плантациями — и трудно вообразить себе картину более приятную для глаза, более отрадную, чем эти места, и наоборот — земли, расположенные на той же самой широте, но к северу от горного хребта, лежат к глубокой впадине, и вид их столь суров, даже мрачен, что путешественнику начинает казаться, будто он попал в какую-то другую страну, с иной природой и с иным климатом. Облик этого края остался и поныне все таким же малопривлекательным, хотя возделанные земли теперь простираются уже далеко за бухту Баия-Оида. Быть может, причина столь невыгодного впечатления кроется в том, что поля здесь заняты сплошь под плантации сахарного тростинка, что климат здесь заметно более жаркий, и воздух более влажный, что цвет почвы здесь черный либо сероватый, что ярмо угнетения тяжелее давит здесь на человека и на скотину, что обращаются здесь со скотом и с людьми хуже, чем на остальной части острова, и что при одном виде этих несчастных созданий ваше восхищение красотами природы уступает место горечи, а веселость омрачается и переходит в печаль.
Так или приблизительно так думала и чувствовала Исабель, глядя на прославленную землю Вуэльта-Абахо. Великолепны были врата этого края — ибо так по праву можно было назвать высоту, на которой остановились наши путешественники. Поистине, то были златые врата! Но что происходило там внизу, в долине? Была ли эта земля обителью мира и спокойствия? Мог ли белый человек обрести здесь свое счастье? Знал ли здесь чернокожий, хотя бы изредка, минуты отдохновения и довольства? Возможно ли было это в краю нездоровых, сырых низин, где непрестанный, изнурительный труд стал для человека наказанием, а не его долгом по отношению к обществу? Чего могло ждать от судьбы, о чем мечтало все это множество измученных работой людей, когда с наступлением ночи они после целого дня труда погружались в сон, который господь в своем неизреченном милосердии ниспосылает даже самым презренным из своих созданий? Был ли тяжкий труд этих людей свободным и достойным, и могли ли они плодами его прокормить свою семью и сохранить ее в чистоте и христианской добродетели? А эти огромные поместья, составлявшие главное богатство края, — были ли они свидетельством беспечальной жизни и благоденствия их владельцев? Могли ли обрести счастье и спокойствие душевное люди, с ведома которых перегонялась на сахар кровь тысяч и тысяч рабов?
И тут, естественно, Исабели пришло на ум, что если она выйдет замуж за Гамбоа, ей придется время от времени наезжать в инхенио Ла-Тинаха, куда теперь ее пригласили в гости, и, быть может, подолгу оставаться там. И тогда, будто оживленные каким-то волшебством, нахлынули на нее картины прошлого, и перед ее духовным взором прошли главнейшие события ее короткой жизни. Ей вспомнилось время, проведенное в монастыре урсулинок в Гаване, где в мирной тиши сердце ее глубоко впитало здравые идеи добродетельной жизни и христианского милосердия. И, словно по контрасту с этой счастливой порой, припомнилась ей смерть нежной и кроткой матери, и последующие грустные годы сиротства, проведенные ею в кафетале Ла-Лус, и дни, когда она тосковала и предавалась отчаянию среди своих чудесных садов — этого подобия первого на земле сада, навеки утраченного нашими прародителями, этого райского уголка, где она жила, окруженная нежной любовью близких и боготворимая своими черными рабами, почитавшими ее так, как никогда не почитали еще на земле ни одну королеву. Наконец, припомнила она и то, в какой печали оставила своего старого, слабого здоровьем отца, не слишком одобрительно отнесшегося к этой рождественской поездке — возможно, потому, что он видел в ней предвосхищение разлуки более продолжительной.
Недолго длилась эта минута сосредоточенного молчания, но так живо, так сильно было чувство, испытанное Исабелью в этот краткий миг, что невольные слезы выступили у нее на глазах. Леонардо стоял рядом с нею, держа под уздцы своего горячего коня, и, видимо желая отвлечь девушку от ее печальных мыслей, а заодно и выказать себя хорошо осведомленным чичероне, принялся рассказывать ей о наиболее примечательных местах великолепной панорамы, раскинувшейся у их ног. Он не раз бывал в этих краях, знал здесь чуть ли не каждый кустик, и теперь ему очень хотелось щегольнуть перед своими приятельницами отличной памятью.
— Вот это поместье, — начал он, — прямо перед нами, у самого подножия горы, — это инхенио Сайяс. Построек отсюда не видно, они скрыты за деревьями, растущими на склоне горы, но плантации сахарного тростника видны до самой границы имения. Должно быть, сейчас там варят сахар, потому что даже здесь чувствуется запах горячей патоки. Сахарный пресс приводят у них в движение мулы. Нам придется проехать через эту усадьбу, и вы всё увидите сами. Теперь взгляните сюда: здесь, в центре долины, чуть вправо от нас, как раз там, где растет эта высокая сейба, расположено старинное инхенио Эскобар; иначе его еще называют Мариель. Отсюда хорошо видны красные крыши его сахарного завода. Матушка рассказывала мне, что это было самое первое заведение в здешних местах. Должно быть, и у них сейчас идет помол, потому что, как вы можете заметить, над деревьями усадебного двора вьется дымок. Далее — вы, наверное, уже обратили внимание на белесую дымку, что тянется из конца в конец через всю долину; она висит в воздухе примерно на уровне деревьев и местами извивается, образуя излучины и петли. Поэт сказал бы, что это вьется над долиной легкий газовый шарф. А мне почему-то кажется, что это прозрачная кожа, сброшенная змеей, которая, спасаясь от злого горного духа, уползла в море. Однако если вы всмотритесь пристальней, вы увидите, что это не что иное, как пар, подымающийся над извилистым руслом реки Ондо. Речка эта очень узкая, но в период дождей воды ее выходят из берегов и затопляют поля. Сейчас Ондо, вероятно, обмелела, и мосты уже наведены, так что можно будет перебраться через нее, не замочив ног. А теперь взгляните в другую сторону — направо, на северо-восток; там зеленеет густая роща, и над деревьями выдаются верхушки башен; отсюда они кажутся круглыми. Это инхенио Вальванера, оно принадлежит дону Клаудио Мартинесу де Пинильос — тому самому, что недавно получил титул графа де Вильянуэва. Слева, у подножия горы Рубин, или Руби, виднеются плантации инхенио Ла-Бегонья, а справа от него, в полулегве от местечка Кьебраача, наша Ла-Тинаха; отсюда ее и не различишь.
Спуск в обширную долину сахарных плантаций был в этом место очень крут, н, несмотря на то, что дорога шла по склону зигзагами, лошади должны были напрягать все свои силы, чтобы удержать экипаж и не дать ему скатиться вниз по косогору. Леокадио натягивал поводья что было мочи, опасаясь, как бы не оступился коренник, который то и дело приседал на задние ноги и скользил, скорее съезжая, нежели ступая по склону. Громко скрипели кожаные ремни, на которых был подвешен, как люлька, кузов китрина. У измученных лошадей на холке, на боках, на ляжках показалась пена.
— Потише, потише, Леокадио, — вырвалось у Исабели, когда дорога резко пошла под уклон. — В жизни не видела такой кручи!
Гарцевавший справа от экипажа Леонардо пошутил:
— Неужели это говорит Исабель? А я — то думал, что она у нас храбрая!
— Если вы полагаете, будто я испугалась, — с живостью возразила девушка, — вы глубоко заблуждаетесь. Я боюсь не за себя, а за лошадей. Спуск крутой, а экипаж тяжелый. Посмотрите на коренника — он весь в мыле: мне так и кажется, он вот-вот упадет и покатится вниз. Я думаю, нам лучше пройти здесь пешком. Останови их, Леокадио.
— Что вы, что вы, нинья, — воспротивился кучер, рискуя навлечь на себя гнев своих хозяек. — Сидите, не вылезайте, а то, как один раз сойдете — конец, придется вам после на всяком пригорочке вылезать. Соколик — он ведь хитрая бестия, сразу все сообразит. Лучше б разрешили вы мне его попотчевать разочек, ваша милость, небось сразу баловать перестал бы — уж это вы мне поверьте.
— Вот-вот. Тебя, Леокадио, хлебом не корми, а дай похлестать бедных лошадей. Ведь сам знаешь, что к горным дорогам они непривычны. А стегать я тебе их не позволю. Останови сейчас же, слышишь!
— Пропадем мы тут из-за вас, нинья Исабелита, все пропадем, и люди и лошади. — проворчал Леокадио, подбирая поводья, чтобы остановить копей. — При вашей матушке, при госпоже, царствие ей небесное, лошадки эти летали, что твои птицы. Бывало, только и просит — погоняй, мол, пошибче.
Но тут в дело вмешался Леонардо; он также воспротивился намерению Исабели, объяснив, что кучер прав и что, если выйти сейчас из экипажа, коренник станет потом упрямиться на каждом спуске и подъеме; к тому же, сказал он, солнце поднялось невысоко и глинистая дорога, затененная росшими справа от нее деревьями, еще совсем сырая. Исабели пришлось покориться, хотя сделала она это с видимым неудовольствием. Однако, не желая, как она выразилась, принимать непосредственное участие в истязании животных, она передала сестре вожжи от пристяжной, закрыла глаза и уж не открывала их во все продолжение спуска.
Росе же только того и надо было. Юная и живая, она любила опасность и теперь вся трепетала от нетерпеливого желании взять в руки поводья, нимало не беспокоясь о том, как трудно приходилось на этом обрывистом склоне лошадям, которые бережно, словно младенца в колясочке, везли ее вниз, под гору.
Завод в инхенио Сайяс действительно работал. Огромные кучи свежесрубленного тростинка высились на усадебном дворе имения, со всех сторон обступая открытое здание сахароварни. Довольно широкое свободное пространство оставалось только в том месте, где проходила дорога. На усадебном дворе и вокруг него было шумно и людно. Как раз напротив оставленного свободным проезда ходили, или, вернее, бегали, по кругу мулы, вращавшие приводное колесо пресса; рядом с ними бежали негры, подгоняя несчастных животных безжалостными ударами бича. Несколько обнаженных до пояса невольников непрерывно подбрасывали в давильные вальцы большие связки сахарного тростника, и в адском грохоте работающего пресса явственно слышался треск размалываемых тростниковых стеблей. Но как ни оглушительно громыхал пресс, еще громче гремело и лязгало по другую сторону от него, если только могло быть на свете грохотание более оглушительное, чем то, какое производила эта машина. Источник непонятного шума был скрыт от глаз проезжающих густыми клубами пара и дыма, которые поднимались от огромных котлов, где варили сахарную патоку, наполнявшую своим пахучим духом весь большой двор инхенио.
По дороге к усадьбе тянулись нескончаемой чередой повозки, груженные тростником, а им навстречу, направляясь в поле за новым грузом, двигались повозки порожние. Каждая из них запряжена была парою тощих, едва переставлявших ноги волов; рядом с упряжкой шагал возчик-негр, вооруженный длинной палкой с острым железным наконечником; а вдоль этой двойной вереницы движущихся повозок проезжал на бойком муле то в одном, то в другом направлении белый надсмотрщик — бойеро; он также был вооружен, но уже не палкой, а неизменной кожаной плетью, которой он время от времени вытягивал по спине какого-нибудь негра, когда замечал, что тот недостаточно ретиво орудует своим остроконечным батогом.
Трудно вообразить себе сооружение более примитивное и неуклюжее, чем эти повозки. Груженые, они издавали неумолчный скрип, потому что оси их никогда не смазывались; порожние, они стучали и гремели пренеприятнейшим образом, потому что их огромные колеса сидели на оси слишком неплотно и даже на самой гладкой дорого не могли сохранить вертикальное положение, но все время вихляли, наклоняясь то в одну, то в другую сторону; при этом ступицы их громко ударялись о железную чеку, а доски днища, громыхая, подпрыгивали вверх. Земля в пределах усадебного двора и даже за его пределами была усеяна пожухлыми листьями сахарника, среди которых валялось немало годных в употребление стеблей, оброненных по небрежности или упавших с перегруженных либо прохудившихся повозок. Но поистине плачевный урон причиняли урожаю сами возчики. Стоило только надсмотрщику отъехать подальше, как рабы, спеша воспользоваться удобным случаем, вытаскивали из груды тростника первый приглянувшийся им стебель, а при этом заодно вываливалось на дорогу и еще несколько стеблей и тут же раздавливалось и перемалывалось под колесами повозок, ехавших следом. Однако возчиков это нисколько не печалило; взявши в рот конец стебля, они принимались усердно сосать его, не переставая в то же время хриплыми голосами понукать волов и колотить их до крови своими длинными палками, быть может вымещая на безответных животных те удары, от которых кровоточили их собственные спины, истерзанные узловатым концом страшной плети надсмотрщика.
Такие и подобные им сцены наблюдали наши путники и в других инхенио, через которые им пришлось проезжать: в Хабако, Тибо-Тибо, Мариеле, или по-старому — Эскобаре, Риоондо и Вальванере. И только один раз за все время пути наши друзья увидели крохотную деревушку, ситьерию, случайно затесавшуюся между двумя последними из названных нами владений. Селеньице это представляло собой несколько тесно сгрудившихся соломенных хижин, бедные обитатели которых владели клочком пахотной земли и небольшим стадом домашнего скота. Собственно говоря, ситьерию нельзя было даже назвать деревней: не только в ней самой, но и на многие мили[70] вокруг не было ни школы, ни церкви. Вблизи своих плантаций хозяева инхенио обычно не терпели вольных поселений — символа прогресса и цивилизации.
Желая отвлечься от печальных мыслей, навеянных этими мрачными картинами, Исабель старалась не глядеть на черную, ссохшуюся, корявую, как необработанное железо, колею дороги; взор ее скользил поверх светло-лиловых метелок созревающего тростника и устремлялся туда, где в голубоватой дали небо смыкалось с темными вершинами гор. Душевное смятение и тоска овладели девушкой, ей хотелось сосредоточиться, разобраться в своих чувствах, но поминутно что-нибудь отвлекало ее. Дорога, по которой они ехали, была хотя и достаточно широка, но неудобна: она то круто вела в гору, то не менее круто уходила вниз и все время петляла. То и дело путь перерезали узкие и глубокие речные русла, и через них большею частью приходилось перебираться по шатким, кое-как сколоченным бревенчатым мостам, а иногда и по дощатым мосткам из тонко распиленных пальмовых стволов. Поневоле надо было ехать медленно и осторожно, а между тем Роса правила очень неумело, так что пристяжная не помогала кореннику, а только мешала: она то забегала вперед, обгоняя его, то отставала от него, то поворачивала не в ту сторону, куда следовало. Леокадио несколько раз громко выразил свое неудовольствие по этому поводу. И, опасаясь какого-нибудь несчастья, Исабель, которой к тому же наскучило слушать воркотню Леонардо, снова взяла в руки поводья пристяжной.
Впрочем, если бы даже Роса и умела править лошадьми, в этот день она не могла бы показать свое умение: слишком уж хорошо было утро и слишком увлекательно путешествие. Слева от экипажа, когда ширина дороги это позволяла, ехал Диего Менесес, такой же галантный на коне, как и в гостиной, где он неизменно очаровывал всех своею беседой. Сейчас он особенно был в ударе, и слова его лились вдохновенно и красноречиво: в это утро больше чем когда-либо он был расположен видеть вокруг себя только то, что радовало взор своей красотой и поэтичностью. Каждую минуту находил он повод, чтобы обратиться к своей восхищенной слушательнице и показать ей какую-нибудь достопримечательность. То он просил ее взглянуть на белоцветные гирлянды ипомеи, которыми были увиты кустарники, посаженные по краям сахарных плантаций; то сравнивал метелки цветущего тростника с султанами на киверах какого-то несметного воинства, тихо колеблемыми легким утренним ветерком; то указывал в сторону от дороги — туда, где с глухим шумом, подобным шуму низового ветра, летели над самой землей, чуть не задевая крыльями траву, большие стаи томегинов, следовавшие некоторое время в том же направлении, в каком ехал экипаж, а потом скрывшиеся в густой чаще сахарного тростника; успевал он заметить и беззаботного неуклюжего сабанеро, когда тот, шумно выпорхнув из зеленой поросли, вдруг прерывал свой неосторожный медлительный полет и тяжело опускался на первый попавшийся тростниковый стебель, и пугливую белую цаплю, когда она, внезапно появившись среди ветвей прибрежного дуба и прижав к спине длинную, чуть ли не вдвое сложенную шею, свободно вытянув ноги, поднималась в воздух, инстинктивно придерживаясь в своем бегстве течения родного ручья; не ускользала от его взгляда и крикливая стайка попугаев, прятавшихся в листве диких апельсиновых деревьев и обнаруживавших себя лишь в ту минуту, когда, налетев все вместе на спелый апельсин, они принимались дружно его расклевывать, чтобы добыть семечки; и, уж конечно, не упустил он случая показать своей приятельнице ястреба — этого кубинского орла, кружившего с пронзительным криком над группой высоких королевских пальм.
В одиннадцатом часу утра путешественники миновали плантации инхенио Вальванера, где подивились на огромные здания сахарного завода, и, проделав еще две мили, достигли местечка Кьебраача. Здесь дорога разделялась надвое: ее западная ветвь носила название дороги Вуэльта-Абахо, вторая называлась Ла-Ангоста и вела к сахарным инхенио, возникшим в последнее время в этой части побережья. На нее-то и свернули наши друзья. Многие жители Кьебраачи узнавали в одном из проезжавших всадников Леонардо Гамбоа и с приветливой почтительностью кланялись ему.
Местность за Кьебраачей, точно так же как и до нее, была все такой же холмистой и неровной и по-прежнему изобиловала крутыми спусками и подъемами, но кроны деревьев зеленели здесь гуще и пышней, поражая своим почти первобытным великолепием, а земля во всех направлениях была изрезана стремительными водами прозрачных ручьев, сбегавших к Мариельской бухте либо впадавших на севере прямо в море. Проехав с полчаса по лесной дороге, куда сквозь плотный полог листвы не проникал ни один солнечный луч, путешественники увидели перед собой на склоне холма обширные сахарные плантации, обнесенные примитивной сельской изгородью — длинным рядом кольев с развилкой в верхней их части, вкопанных на небольшом расстоянии друг от друга; на развилки были положены перекладины из ветвей, для большей надежности привязанные к кольям с помощью лианы Bauchinis heterophyllas — красной лианы, как именуют ее в просторечии жители Вуэльта-Абахо; свежесрезанное, растение это довольно гибко и получило широкую известность в качество лучшего материала для подобного рода сооружений.
Проехав вдоль этой немудреной ограды, путешественники вскоре достигли вершины холма. Отсюда открывался великолепный вид на раскинувшиеся внизу огромные плантации сахарного тростинка, в центре которых, на вершине другого, более обширного и пологого холма, весело пестрела группа разнообразных усадебных строений. То было инхенио Ла-Тинаха, и Леонардо Гамбоа, взявший на себя обязанности проводника, не без гордости объявил об этом своим спутницам. Впрочем, для подобной гордости у него имелось достаточно оснований, и не только потому, что инхенио было очень богатым и обеспечивало его владельцам видное положение в обществе, но также еще и потому, что оно было красиво расположено на высоком отлогом холме и казалось издали весьма живописным; известно ведь, что на расстоянии не различишь ни темных пятен, ни иных изъянов, от которых не свободно ничто, созданное богом и людьми.
Теперь наши путешественники ехали по дороге Де-ла-Плайя[71], получившей свое название оттого, что она связывала эти места с Мариелем — приморским городком, куда по ней доставлялся из инхенио сахар, который затем грузили на шхуны и переправляли для продажи в Гавану. На вершине холма дорогу преграждало нечто вроде шлагбаума или ворот, столь же примитивных впрочем, как и сама изгородь, окружавшая плантацию: в отверстия, проделанные в двух столбах, врытых на некотором расстоянии друг от друга, вставлены были концами параллельно одна другой две-три нетесаные жерди. В том месте, где изгородь соединялась с этим сооружением, стояла крохотная хижина, точнее — двускатный шалаш, устроенный из нескольких соединенных между собой под углом шестов, поверх которых были настланы большие пальмовые листья, упиравшиеся концами в землю.
Видя, что ворот никто не открывает и что привратника-негра нет на его обычном посту, Леонардо поскакал вперед узнать о причине такой нерадивости. Осадив коня у самого входа в хижину — вход этот выполнял также назначение окна, — Леонардо наклонился с седла и заглянул внутрь. Напрасный труд: вход оказался таким узким и низеньким, что далее двух футов от порога человеческие глаза уже ничего не различали, и не столько из-за яркого солнца, светившего снаружи, сколько из-за того, что это единственное в хижине отверстие служило еще и дымоходом и из него валил густой дым, так как внутри: на очаге горели дрова.
— Ничего не видно, — проговорил Гамбоа, подъезжая к китрину, остановившемуся посреди дороги. — Да я думаю, там и нет никого. Проклятый негр!
— Может быть, он уснул, — предположила Исабель.
— Уснул? Тогда ему лучше уснуть навеки! — воскликнул Леонардо. — А не то, клянусь честью, не миновать ему порки!
— В чем дело? — спросил Менесес. — Надо открыть ворота? Я сейчас открою; право, меня от этого не убудет.
— Не смей! — сердито закричал Леонардо. — Я не разрешаю!
— Ну, хорошо, — мягко произнесла своим серебристым голосом Исабель. — Пусть откроет кучер. Лошади устали, и торопиться нам не к чему. Сойди с, коня, Леокадио!
— Нет, нет, Исабель! — воскликнул Леонардо, распаляясь все больше и больше. — Я не разрешаю, я не могу этого разрешить. Если только привратник жив, он сам откроет ворота, для того он сюда и поставлен! — И, вынув часы, Леонардо добавил: — Уже двенадцать. Как раз теперь этих черных скотов отпускают на обед. Если бы мы подъехали на несколько минут раньше, мы бы услышали, как в инхенио прозвонил колокол. Бьюсь об заклад, что этот мошенник сидит сейчас с кем-нибудь из своих дружков в тростниковых зарослях в укромном местечке и в ус не дует! Ну, я ему покажу! Клянусь богом, он мне за это заплатит!.. Нигде нет, точно сквозь землю провалился! — И Леонардо во все горло заорал: — Кайман! Кайман!
Но единственным ответом на этот призыв было лишь многократно повторенное эхо, гулко и мрачно раскатившееся по окрестным холмам и лесам, да лай собачонки, которая вдруг подала голос, изнутри хижины. «Ага, стало быть, он здесь, — решил Леонардо, — но только притворяется, будто спит, потому что ему лень открывать ворота».
— Ну, погоди, — добавил он вслух. — Я тебе дам такого пинка, сразу вскочишь! — И в подтверждение своих слов Леонардо яростно стукнул кулаком по луке седла. Он соскочил с коня и, не отпуская поводьев, вошел в хижину.
Речи и брань Леонардо неприятно поразили слух непривычной к такой грубости Исабели, но, боясь поставить молодого человека в неловкое положение и навлечь на голову бедняги негра еще большие беды, она не решилась усовестить своего друга и указать ему на нелепость его поступков, более того — на опасность, которая могла подстерегать его в хижине привратника, где, возможно, прятался какой-нибудь беглый негр. Но, к счастью, ничего страшного не случилось. В то самое мгновение, когда Леонардо проник в хижину, спутницы его, сидевшие в экипаже, Менесес, находившийся подле них верхом на своем коне, и кучер Леокадио услышали доносившийся с опушки соседнего леса шум и треск раздвигаемых ветвей, точно какое-то животное или человек с трудом пробирался сквозь лесную чащу, а в следующую минуту среди деревьев показался старый, одетый в рубище негр с головой, покрытой суконною шапкой, и с длинным узловатым посохом в руках, служившим ему при ходьбе опорою, без которой он, пожалуй, вынужден был бы передвигаться по земле на четвереньках, потому что годы, тяжелый труд и давняя привычна к жилью с низкою кровлей согнули его тело в дугу. Видимо, старик тотчас заметил приезжих, так как, едва лишь выйдя из лесу, он вдруг остановился в какой-то нерешительности, словно не зная, что предпринять, и в этот миг из его рук выскользнул и исчез в высокой траве некий предмет, светло блеснувший на солнце, — скорее всего бутылка или фляга, Вслед за тем старик двинулся прямо к тому месту, где остановился экипаж, Он шел со стороны, противоположной хижине.
Это случайное обстоятельство спасло беднягу от первого приступа хозяйского гнева. Выйдя из хижины и увидев старика, Леонардо устремился к нему, пустив коня во весь опор; однако, пока он вскочил в седло и преодолел расстояние, отделявшее его от несчастного негра, этот последний, движимый каким-то безотчетным чувством, подбежал к экипажу, ища защиты у наших путешественниц. Вероятнее всего старик и не подозревал, что в инхенио в этот день ждали гостей и что вместе с гостями приедет также и молодой хозяин; к тому же он не очень-то хорошо знал, как выглядит его юный господин. Но, увидев белого, который скакал во весь опор прямо на него и громко кричал: «Ах ты, собака! Узнаешь ты у меня!», он понял, кто это, и упал на колени перед самыми копытами лошади. Лошадь, боясь затоптать человека, рванулась в сторону, но сшибла старика грудью, и он покатился по земле.
Женщины отчаянно перепугались. Роса закричала от ужаса, донья Хуана в растерянности шептала: «Боже мой! Боже мой!», а Исабель, привстав на сиденье и высунувшись из экипажи, подняла руку и скорее с гневом, нежели со страхом, воскликнула:
— Не убивайте его, Леонардо!
— Ему повезло, что это случилось при вас, — отвечал Гамбоа. — Если бы не вы, я, верно, убил бы его. В себя не приду от возмущения! Вот негодяй!
— Ай, хозяин, ай, добрый мой! — восклицал старик, с трудом подымаясь с земли и становясь на колени, словно кающийся преступник пред своим грозным судией.
— Ты где это шатался, каналья? — накинулся на него молодой человек и, не слушая ответов старика, продолжал: — Ты что делал в лесу? Почему тебя на месте не было? Что, в деревню таскался? К хозяину таверны? Наворованный сахар на водку менять, а? Не так, что ли? Да я голову прозакладываю, что так!
— Нет, господин, нет, миленький, упаси бог, ваша милость! Кайман не ворует сахар! Кайман не пьет водку!
— Молчать, паршивец! Отворяй ворота — ну, живо! Что встал, как столб? Ноги отнялись, что ли? Вот погоди, всыплет тебе управляющий горячих, сразу небось прыти прибавится! А ну, бегом, марш! — И, вырвав ногу из стремени, Леонардо хотел пнуть старика в голову, но, к счастью, промахнулся.
Бедняге привратнику было на вид лет шестьдесят, если не больше. Во всяком случае, волосы его и жиденькие усы давно поседели, что в людях черной расы служит верным признаком старости. Его костлявые руки были несоразмерно длинны в сравнении с туловищем, а пальцы скрючены, как у прокаженных; маленькие глаза смотрели угрюмо и вместе с тем печально. Но еще ни разу, наверное, не выражалось в них такой боли и горечи, как в ту минуту, когда, отворив ворота, он взглянул на белых женщин, сидевших в кабриолете: казалось, он умолял их защитить его от господского гнева.
Между тем первый слепой порыв ярости у Леонардо прошел, и он понял, что подобная горячность и грубость могли уронить его во мнении дам, которые находились под его защитой и покровительством и по отношению к которым ему надлежало проявить себя внимательным и учтивым хозяином. Конь Леонардо, и тот выказал больше благородства и великодушия, нежели его господни: он не затоптал старика, лежавшего на земле под самыми его копытами, хотя и мог это сделать. И Гамбоа устыдился своих поступков. Но он был слишком высокомерен, чтобы признать это открыто и попытаться чистосердечно, как того требовали обстоятельства, загладить свою вину. Поэтому он удовольствовался тем, что поведал вкратце своим гостям историю жизни старого привратника, мимоходом стараясь очернить его в их глазах.
— Вы только, пожалуйста, не подумайте, — говорил Леонардо, — будто эта черная образина Кайман и в самом деле такой уж несчастный и беспомощный. Он только с виду кажется смирным и покорным рабом. Должен вам сказать, что прозвище свое он получил не зря и не случайно: другого такого хитреца, пройдохи и мошенника вы во всем свете не сыщете. К тому же он и мастер на все руки и не так невежествен, как его собратья, почему и пользуется между ними особым уважением; он среди них человек влиятельный. Его считают колдуном, говорят, будто он, если захочет, может сделаться невидимкой и что якобы, когда ему грозит опасность, он прибегает к этому средству. Он изготовляет идолов и знает магические заклинания, которые иной раз и впрямь оказывают действие. Можно подумать, что он и не видит, и не слышит, и не разумеет, но от него ничто не укроется ни днем, ни ночью. А когда ему нужно подстеречь добычу, он умеет прикинуться спящим, точь-в-точь как кайман. В молодости он бежал с плантаций и много лет прожил в лесах, потом бежал еще несколько раз, побывал во время своих странствий чуть ли не во всех тайных прибежищах беглых рабов в горах Куско и свел знакомство со всеми хоть сколько-нибудь известными вожаками непокорных негров Вуэльта-Абахо, Сейчас он уже слишком стар для подобных подвигов, и матушка велела назначить его привратником, потому что он был в числе первых строителей нашего инхенио; он один только и остался в живых из тех, кто вбил здесь в землю первые сваи. Правда, управляющие и надсмотрщики, которым хорошо известны и его злонравие и все его былые похождения, противились желанию матушки, но она настояла на своем. Нюх и чутье у него такие, что никакая собака с ним не сравнится. Живет он, можно сказать, как вольный: разводит кур, откармливает каждый год одного-двух поросят на продажу, и деньги копит и держит их где-то в тайнике. У него даже лошадь есть, и он на ней каждую ночь объезжает все имение. Но, как я уже говорил, он порядочная шельма и очень хитер. Я голову дам на отсечение, что он ходил обделывать какие-нибудь свои темные делишки, почему и оставил на произвол судьбы сторожку и свой пост. С приятелями из инхенио он обыкновенно встречается в зарослях тростника, в лесу же — только с беглыми рабами, а также с хозяевами таверн, у которых выменивает сахар на табак, на водку или еще на что-нибудь в этом роде.
— Леонардо верно говорит, — начала было Роса, — потому что мне тоже показалось, будто у него в руках…
Однако тетушка и сестра, менее наивные, чем она, не дали ей закончить фразу, и остальную часть пути все проехали молча.
Наконец во втором часу пополудни, в самый солнцепек, когда длинные листья сахарного тростинка, слепя глаза, сверкали под огненными лучами солнца, точно лезвия стальных мечей, наши путешественники подъехали к дому, в котором жили владельцы инхенио Ла-Тинаха.
Самое черное в рабстве — отнюдь не чернокожие рабы.
Инхенио Ла-Тинаха было поместьем во многих отношениях замечательным. Более трехсот невольников работало здесь на огромных, богатейших плантациях сахарного тростинка, здесь в изобилии имелся тягловый скот, главным образом волы, и не ощущалось недостатка в земледельческих орудиях, а тростник перерабатывался посредством паровой машины мощностью почти в двадцать пять лошадиных сил. Выписанная из Северной Америки, машина эта обошлась хозяину в двадцать с лишним тысяч песо, не считая тех денег, которые он уплатил за новый горизонтальный пресс, установленный вместе с машиной и стоивший ему еще половину того, что стоила она сама.
Сахароварня, или собственно инхенио, представляла собой открытую постройку, весьма прочную и обширную. Ее красная черепичная кровля покоилась на парных стропилах, опиравшихся на тяжелые балки, в свою очередь лежавшие на толстых опорных столбах, «подпорках», как их здесь называют. Опорными столбами служили кряжистые древесные стволы, сохранившие свою первоначальную круглую форму и лишь слегка обтесанные плотником-баском, архитектором и строителем этого сооружения, нарочно приглашенным хозяином поместья для подобных работ. Здание, хотя и построенное без затей, с деревенской простотой, имело весьма внушительный вид, вполне отвечавший цели, ради которой оно было возведено. Под его крышей размещались: горизонтальный пресс, паровая машина и так называемая ямайская сахароварная установка, то есть три печи с установленными над ними котлами для варки сахара. Все эти устройства располагались на разных уровнях: котлы находились на несколько футов ниже пресса, и, чтобы попасть из верхнего отделения в нижнее, приходилось пользоваться одной из двух широких каменных лестниц, ведших к горизонтальному прессу и паровой машине. При таком устройстве сок, только что выжатый прессом из тростника, стекал по деревянному желобу в особый чан, называемый здесь «заводью», где он некоторое время отстаивался, а затем, уже несколько очищенный, поступал в большой металлический котел, «таз», и тут подвергался первой варке.
Параллельно зданию сахароварни протянулось еще одно строение точно такой же длины, но приземистое и закрытое, с каменными стенами и единственной дверью, пробитой напротив той части главного здания, где помещались сахароварные котлы. В этом каменном бараке производилась очистка и сушка сахара. Кроме двух названных построек, во дворе инхенио находились плотницкая мастерская, кузница, лазарет и еще один барак, выполнявший назначение родильного приюта. Тут же стояли и домики управляющего, надсмотрщика, мастера-плотника, дворецкого и мастера-сахаровара, приглашаемого в инхенио на период уборки и переработки сахарного тростника. Для машиниста, управлявшего паровой машиной — должность эту покамест исполнял приезжий молодой американец, — соорудили временное жилье в самой прессовальне, для чего отгородили кедровыми досками небольшое пространство рядом с машиной, так что образовалась маленькая комнатка, единственное закрытое помещение во всем неуютном и нескладном здании сахароварни. Несколько поодаль особняком расположились в окружении курятников и свинарников тростниковые хижины, которых насчитывалось здесь более двух сотен; то были жилища трехсот черных рабов, составлявших главное богатство инхенио. Между зданием парового пресса и бараком для очистки сахара находилось еще несколько открытых строений, как-то: помещение, где измельчали глину, употребляемую при очистке сахара, склад для жома и другие, менее важные службы.
Господский дом, украшенный широким портиком-террасой, был каменный, с толстыми стенами и кровлей из фигурной красной черепицы. Стоял он на отлогом склоне холма, и потому фундамент его со стороны фасада был несколько выше, чем со стороны патио. В плане здание представляло собой трапецию; в ее большем основании находился квадратный зал, к которому примыкали с обеих сторон анфилады комнат и внутренний коридор, сообщавшийся с прямоугольным патио, занимавшим всю середину дома. Со стороны, противоположной главному залу, патио был замкнут высокой стеной, утыканной поверху битым стеклом; в этой же стене проделана была дверь для челяди, запиравшаяся на крепкий засов и замок. Множество высаженных в патио цветов и тенистая зелень росших здесь густых виноградных лоз и нескольких апельсиновых и фиговых деревьев наполняли комнаты благоуханной прохладой. Тем не менее в полуденные часы вдоль огибавшего патио внутреннего коридора опускались парусиновые маркизы, преграждавшие доступ внутрь дома даже отраженному солнечному свету. Такие же точно маркизы затеняли и террасу, особенно нуждавшуюся в этой защите, поскольку она была довольно высоко поднята над землей, очень широка и потому открыта ветрам и солнцу, нещадно палившему на всем пространстве огромного хозяйственного двора, где не росло ни единого деревца.
С высокого портика, откуда вели вниз широкие ступени каменной лестницы, можно было охватить взглядом и все длинное здание сахароварни, возвышавшееся в середине двора параллельно господскому дому, и за ним, несколько правее, помещение для очистки сахара, обращенное к этому центральному зданию той своей стороной, где находились сушильные камеры, и почти все остальные службы и жилые строения громадного поместья, и видневшийся поодаль поселок рабов, или, вернее, частокол, окружавший их примитивные жилища, и раскинувшиеся к западу от усадьбы плантации сахарного тростника, и вдали светлые соломенные крыши конного завода, а еще дальше — огромную пальмовую рощу, сверкающую излучину реки и на заднем плане непроходимые чащи диких лесов, которые своим сумрачным фоном лишь ярче оттеняли веселые краски этого сельского пейзажа.
В полдень 24 декабря 1830 года хозяева инхенио Ла-Тинаха отдыхали на террасе портика, надежно защищенною парусиновыми жалюзи от слепящего солнечного света; здесь же находились их гости: священник прихода Кьебраача дон Кандидо Вальдес, капитан-педанео[72] со своей женой, врач и еще две дамы: жена и свояченица управляющего конным заводом. Уютно расположившись в красных кожаных креслах, мужчины курили, а донья Роса, юные сеньориты Гамбоа и гостьи лакомились сластями, приготовленными из стеблей сахарного тростника, и апельсинами, выросшими здесь же, в инхенио. То и дело появлялись на террасе, прислуживая господам, наши старые гаванские знакомые: Тирсо, Апонте, Долорес и еще одна служанка, заранее доставленные сюда на шхуне через Мариель. Им помогали две-три негритянки-креолки из инхенио, миловидные девушки, взятые в дом именно за эти два немаловажных достоинства: миловидность и местное происхождение.
Младшим дочерям сеньора Гамбоа, Кармен и Аделе, не сиделось на месте: съев кусочек гуайябы или дольку апельсина, они тут же вставали и, взявшись за руки, принимались ходить туда и обратно по террасе, из одного ее конца в другой, всем своим видом обнаруживая, что они ждут не дождутся приезда алькисарских приятельниц, задержавшихся, как это казалось обеим сестрам, где-то в пути. Особенное нетерпение проявляла Адела: каждый раз, дойдя до южной стороны террасы, она откидывала край парусиновой маркизы и устремляла жадные взоры туда, где главная подъездная дорога пересекалась с дорогой Ла-Плайя. Наконец в начале второго часа послышался отдаленный шум едущего экипажа и быстрый цокот многих лошадиных копыт, и Адела, еще ничего не видя, радостно воскликнула:
— Едут! Едут!
На этот раз она не ошиблась. Несколько минут спустя китрин сеньорит Илинчета подкатил к ступеням портика, весь покрытый красноватой пылью: такая же густая красноватая пыль покрывала с головы до ног и самих путешественниц, и сопровождавших их всадников, и усталых лошадей. Не станем описывать во всех подробностях последовавшую затем сцену встречи двух семейств, вновь после долгой разлуки свидевшихся в лесной глуши Вуэльта-Абахо. Заметим лишь, что имелось немало причин, почему событие это, в глазах по крайней мере некоторых из его участников, полно было совершенно особенного, важного смысла. К тому же гости и хозяева были охвачены в эту минуту тем внезапным порывом взаимной приязни, которую нередко испытывают молодые и даже немолодые люди, когда сходятся вместе, чтобы в беззаботном дружеском кругу провести несколько праздничных дней, и не там, где они привыкли встречаться обычно, а совсем в иной обстановке, вдали от дома, на лоне природы; тогда ярче разгорается пламя дружбы в сердцах друзей, родственники вдруг убеждаются, что кровные узы связуют их гораздо сильней, чем они подозревали, а любящие… о! любящим кажется тогда, что счастье их будет вечным, что в эти краткие дни любовь даст им вкусить неземное блаженство!
Женщины горячо обнимали и целовали друг друга. Адела, боготворившая Исабель, которая была в ее глазах образцом всех женских совершенств и добродетелей, кинулась на шею к подруге, проливая слезы искренней радости. Точно так же и донья Роса, всегда отличавшая старшую дочь сеньора Илинчеты, выказала ей ври встрече самое сердечное радушие. Даже дон Кандидо, в последнее время такой хмурый и неприветливый, не удостоивший улыбки собственного сына, когда тот подошел к нему под благословение, — даже дон Кандидо встретил сеньорит Илинчета изъявлениями не свойственной ему ласковости и внимания и, представляя девушек своим гостям, сказал:
— Они для меня все равно что родные дочери, — после чего, обращаясь к Исабели, добавил: — Наш дом — твой дом, и я хотел бы, чтобы здесь тебе так же было хорошо и весело, как у тебя дома, в твоем чудесном Алькисаре.
Встреча на террасе портика продолжалась недолго: гостьи устали с дороги, им надо было привести себя в порядок, помыться, отдохнуть и переодеться к обеду. По распоряжению доньи Росы, или, вернее сказать, по распоряжению жены управляющего Мойи, которая состояла при донье Росе чем-то вроде домоправительницы, избавляя ее от тягостных хлопот по хозяйству, для сеньорит Илинчета и для их тетушки отвели комнаты в правом крыле здания, позади главного зала, рядом с покоями самих Гамбоа.
Уже вечерело, когда хозяева и гости собрались за обеденным столом в большом зале господского дома. Их было шестнадцать человек, кавалеров и дам; прислуживало им восемь черных рабов. Донья Роса потчевала гостей, исполняя обязанности хозяйки дома. Также и дон Кандидо старался быть любезным со своими гостями, во всяком случае настолько, насколько ему позволял это его характер. Впрочем, лишь четыре человека удостоились за столом внимания и беседы дона Кандидо: то был, в первую очередь, управляющий инхенио Вальванера, во вторую — священник из Кьебраачи, в третью — местный врач и, наконец, капитан-педанео.
Все эти господа были приглашены в инхенио на торжественную церемонию, которая должна была состояться здесь завтра, в первый день рождества, и потому все они оставались ночевать в доме дона Кандидо. Из белых, служивших в Ла-Тинахе, никто не получил приглашения на обед в господский дом. Исключение составляли только жена и свояченица управляющего конным заводом Мойи. Сам же управляющий, державшийся, впрочем, довольно независимо с хозяевами Ла-Тинахи, все же не решился последовать примеру жены и свояченицы и, хотя был зван к столу доном Кандидо, отговорился, сославшись на то, что уже отобедал дома.
За столом царили непринужденная веселость и оживление, умеряемые, однако, той сдержанностью, которая присуща хорошо воспитанным людям, хотя, по правде сказать, никто из присутствующих, кроме Менесеса, Леонардо и священника, не получил сколько-нибудь тщательного воспитания и никогда не бывал в высшем кругу кубинского общества. Священник дон Кандидо Вальдес, по происхождению креол, получил образование в гаванской семинарии Сан-Карлос. В вопросах веры его терпимость доходила чуть ли не до беспечности; в политике он придерживался взглядов либеральных, даже крайних[73]. Галисиец доктор Матеу начал свою врачебную практику, лекарем на невольничьих кораблях, переправлявших негров в Америку, а теперь по контрактам с хозяевами инхенио пользовал больных в нескольких соседних поместьях. Его считали красивым, но красивая наружность соединялась в нем с отменной глупостью и самомнением. Он искренне был убежден, что женщины сходят по нем с ума, а за столом то и дело украдкой бросал взгляды на Росу Илинчета, чье хорошенькое личико, живость и бойкий прав могли бы вскружить голову и не такому пустому малому, каким был доктор Матеу. Напротив, падре Кандидо Вальдес сразу же отдал предпочтение Исабели, обнаруживая в каждом жесте, в каждом слове девушки свидетельство ее высокого ума и благородных качеств души. Женатый на красивой креолке астуриец дон Мануэль Пенья, капитан-педанео, начал свою жизненную карьеру за стойкой деревенского кабачка, сумев мало-помалу возвыситься до своей нынешней должности, которая была сопряжена с исполнением обязанностей мирового судьи, что и служило единственной причиной, почему владельцы инхенио Ла-Тинаха приглашали дона Мануэля к своему столу. Совсем иное впечатление производил дон Хосе Кокко. Невысокого роста, голубоглазый и белозубый, с тонкими чертами лица, этот уроженец Кадиса, не получивший почти никакого образования, был, однако, не лишен остроумия и обаятельности. Во все продолжение обеда он усиленно ухаживал за сидевшей с ним рядом второй из сестер Гамбоа, отлично сознавая при этом, что дочь владельца Ла-Тинахи никогда и ни при каких обстоятельствах не отдаст своей руки и сердца управляющему инхенио Вальванера. Что касается Аделы, самой миловидной из трех сестер, то она была еще слишком юна, и мужчины, присутствовавшие на обеде, не уделяли ей особенного внимания.
Зато они уделили должное внимание вину, которого немало было выпито за столом. Наконец обед окончился, слуги унесли посуду и скатерти, после чего на том же, но уже непокрытом полированном красного дерева столе был сервирован десерт и подан в чашечках из просвечивающего китайского фарфора черный ароматный кофе, а к нему пенистое шампанское, французский коньяк и ямайский ром. После кофе дон Кандидо Гамбоа достал свой большой золотой портсигар, великолепный и благоухающий, и не без торжественности предложил капитану-педанео, доктору и священнику по сигаре — сеньор Кокко и Диего Менесес не курили, а Леонардо не смел закурить в присутствии отца.
Когда встали из-за стола, солнце уже зашло; однако, выйдя на широкую террасу портика, где слуги к этому времени уже успели поднять парусиновые маркизы, хозяева и гости с удовольствием убедились, что снаружи было довольно светло: за дальним лесом вставал новорожденный месяц, и в косо падавших его лучах белели стволы высоких пальм и четно вырисовывались длинные листья и султаны соцветий сахарного тростника, а с далеких и синих, прозрачных, как горный хрусталь, небес мириады звезд изливали на землю сверкающий поток золотых и серебряных искр.
Общество разделилось на три группы. Донья Роса и донья Хуана вместе с женой управляющего Мойи и женой капитана-педанео, а также старшая из сеньорит Гамбоа, Антония, вновь расположились в стоявших на террасе красных кожаных креслах. Вторая группа составилась из дона Кандидо, священника, капитана и управляющего конным заводом, которые, заботясь о своем пищеварении, медленно прохаживались по одной стороне террасы, курили с наслаждением свои сигары и вели между собой неторопливую беседу. Дон Кандидо решил воспользоваться этой прогулкой, чтобы получить точные сведения о событиях, происшедших в инхенио в последние две недели до его приезда, а так как сообщения управляющего плантациями, лица заинтересованного, казались Гамбоа именно в силу этой причины недостоверными, он как бы между прочим задал два-три вопроса управляющему конным заводом, и Мойя, польщенный тем, что владелец поместья обращается к нему в присутствии священники и капитана-педанео, принялся давать обстоятельные объяснения, в которых, впрочем, сквозило немало самодовольства.
— Скажите, Мойя, — спросил его дон Кандидо, — удалось что-нибудь узнать об этих неграх, сбежавших на прошлой неделе? Дворецкий сказал мне, что их семеро и что будто среди них есть одна женщина.
— Совершенно верно, сеньор дон Кандидо, — ответил управляющий. — А вот узнать так ничего и не узнали.
— Но что-нибудь для их поимки было же сделано? — продолжал выспрашивать Гамбоа.
— Как же, как же, сеньор дон Кандидо! Обшарили весь лес Санто-Томас и лес Ла-Лангоста. Шли, можно сказать, по свежему следу. Да где там! У дона Либорио Санчеса собаки хоть и клыкасты и хваткой хороши — дай им волю, загрызут любого негра, — да вот нюха у них ни на грош! Но я все же думаю, что далеко эти семеро уйти не могли. Сбежали-то они дурóм, лесов здешних не знают. С хорошими собаками давно бы всех переловили. Эх, послал бы мне господь добрых собачек! Таких, чтоб черномазого за три легвы чуяли!
Тут в разговор вмешался капитан Пенья; прервав Мойю на полуслове, он сказал:
— Со свей стороны, хочу и я вас заверить, сеньор дон Кандидо, что сделал все от меня зависящее к скорейшему разысканию беглецов. Едва только я получил от вашего управляющего, дона Либорио Санчеса, уведомление о происшедшем, как тотчас же, ни минуты не медли, отправил с почтой на Баию-Онда донесение сеньорам Лукасу Вильяверде и Максимо Аросарене. Эти господа исполняют теперь должность инспекторов особого назначения и служат под началом дона Франсиско Эстевеса, который поставлен королевским консулатом[74] во главе специальных воинских отрядов, выделенных недавно для разыскания и преследования беглых негров. Отряды дона Эстевеса действуют на всей территории округов Муэлье-де-Таблас (Мариель), Кальяхабос, Кьебраача и так далее, вплоть до западных пределов округа Баия-Онда. В депеше, направленной господам инспекторам, мною были указаны имена и прозвища бежавших, их лета, а также дано описание их внешности — приблизительное, разумеется, поскольку, сами знаете, негры все на одно лицо. Беглецы, надо думать, укрылись где-нибудь неподалеку, в горах Куско. Весьма вероятно, что один из отрядов вскоре нападет на их след, и все они будут пойманы, и… Но как бы там ни было, бегство этих семерых негров не должно вас удивлять, сеньор дон Кандидо. В последнее время из инхенио Санто-Томас бежало двенадцать, из Вальванеры — восемь, из Санта-Исабели — шесть, из Ла-Боргоньи — двадцать, а из Ла-Ангосты, от его сиятельства графа де Фернандина, вашего соседа, бежало сорок негров — да, да, целых сорок человек. Все эти сведения сейчас уже находится в руках господ инспекторов и, как я полагаю, пересланы также и самому капитану Эстевесу.
— Нет, меня удивляет вовсе не то, что они бежали, — задумчиво проговорил дон Кандидо. — Рабы у меня бегут не в первый раз. Я вам даже перечислю всех этих беглецов поименно: бежал Чилала, бежали Хосе, Систо, Хуан, Лино, Николас, Пиканика, бежали и другие. Они вам это сами могут подтвердить. Но ведь то — отпетые головы, они либо в бегах, либо если уж в инхенио — кстати, теперь они все в инхенио, — так ходят закованные, в двойных кандалах, а иные с ядром на ноге, отбывают наказание за побег. Да вот хотя бы этот сторож у въезда в усадьбу на дороге Ла-Плайя — ведь он, как известно, всю свою молодость провел в окрестных горах, скрывался там… Но тут и странного ничего нет: все эти прежние беглецы — конголезцы, негры из племен конго-реаль, конго-лоанго или конго-мусунди, они, кажется, нарочно созданы, чтобы быть рабами, такие они все покорные, смирные и преданные, это — рабы от рождения. Есть у них правда, один недостаток, и весьма существенный: они ленивы, ленивее всех негров, которых вывозят из Африки. Уверяю вас — если бы эти лежебоки могли прожить без пищи, никакая сила не принудила бы их взяться за работу; они бы так всю жизнь и дрыхли где-нибудь, завалившись под кустик, в прохладную тень… Так вот, конголезцы бегут потому, что не желают работать… Но теперь их примеру последовали негры из других племен, и это крайне меня удивляет! Ведь Педро и Пабло — карабали, Хулиан — арара, Андрес — биби, Томаса — суама, Антонио — бриче и, наконец, Клето — ганга. Ума не приложу, какая причина побудила их решиться на подобный шаг. Все они отменные работники: сильные, выносливые, неутомимые и, главное, трудолюбивые и добросовестные. Такие зря не убегут. Нет, нет рабы, которым всегда достанет времени и на господ и на себя, которые умеют скопить деньжат, чтобы потом выкупиться на волю, — нет, такие не убегут без причины, ни с того ни с сего. К тому же их единственный недостаток — гордость. Но именно потому, что они горды, они не совершили бы подобного безумства, не будь у них на то веской причины. Поверьте, они скорей наложат на себя руки, чем станут искать выхода в бегстве.
Из этих слов дона Кандидо явствовало со всей очевидностью, что он довольно тонко разбирается в вопросах африканской этнографии. Да и не мудрено: из своего многолетнего опыта купли-продажи рабов, а также из постоянного общения с двумя-тремя сотнями негров, принадлежавших ему самому, дон Кандидо вынес убеждение, что некоторые из негритянских племен от природы более покорны, другие же, напротив, более строптивы и что далеко не все негры одинаково приспособлены к тому, чтобы до конца дней своих терпеть иго рабства. Однако управляющий Мойя также имел многолетний опыт общения с неграми, как своими, так и чужими, и пришел к выводам совсем иного рода. Он до глубины души возмущался всякий раз, когда слышал разговоры о добрых и дурных неграх и о том, будто некоторые из них скорей наложат на себя руки, чем убегут ни с того ни с сего в лес. И потому, рискуя навлечь на себя неудовольствие хозяина, он сказал:
— Конечно, сеньор дон Кандидо, вы на своем веку негров повидали немало, и кому, как не вам, знать, какой из них к чему способнее? Но только, если позволите, сеньор дон Кандидо, я так скажу, что негры все одним миром мазаны, а уж коли приспичит им в свою Гвинею, так тут и говорить нечего — пойдут такое выбрыкивать, что с ними, как с упрямым мулом, одни разговор — добрая плеть. Ну, взять хоть этих семерых, к примеру. Зачем им понадобилось бежать? Голодали они здесь, что ли? Крова их над головой лишили? Или поросят отобрали? Или, может быть, огороды? Да ни боже мой! Всего у них вдоволь, живут — как сыр в масле катаются! Может, работой их притесняли? Или пороли часто? Так нет же! Какая у них тут работа — так, название одно. А уж насчет порки и говорить не приходится, дон Либорио порет раз в год по обещанию!
— С вашего позволения выскажу и я свою мысль, — скромно заметил священник, вступая в разговор. — Я полагаю, что от существ столь невежественных и темных, как негры, напрасно было бы ожидать разумных суждений и действий. Тщетно стали бы мы искать причину их проступков и непокорства в каком-нибудь акте произвола или насилия, допущенном по отношению к ним. Нет. Причина бегства этих семерых человек, вероятно, самая пустая, самая нелепая и вздорная, какую только можно придумать. Но весьма примечательным кажется мне то, что почти одновременно бежало столь значительное число рабов, причем именно из тех поместий, где недавно установлены сахарные прессы. Кто знает — быть может, эти глупцы забрали себе в голову, что теперь, когда тростник станут размалывать не с помощью волов и мулов, а посредством машины, им придется работать вдвое против прежнего? Право, вопрос этот стоит того, чтобы заняться его расследованием.
— Разумеется, разумеется, — произнес все так же задумчиво дон Кандидо, следя из-под полуопущенных век за клубами сероватого дыма, которые он выпускал изо рта. — Доводы моего тезки вполне справедливы, если иметь в виду конголезцев, и совершенно несостоятельны, если говорить о неграх из других африканских племен. Я наблюдал африканцев достаточно близко, хорошо изучил их нрав, отличительные свойства и особенности выходцев из каждого племени. Я знаю, что говорю. Поверьте, поведение многих негров в сильнейшей степени зависит от того, как с ними обращаются. Разумеется, они все рождены, чтобы быть рабами, рабство у них в крови, ведь они даже у себя на родине живут в рабстве, покорствуя своим владыкам и дьяволу. Но при всем том с одними из них нужна строгость и строгость, потому что иначе как бичом вы их работать не заставите; другие же, напротив, податливы на ласку, и добром вы добьетесь от них чего угодно.
— Святые слова, сеньор дон Кандидо, — снова вмешался в разговор Мойя. Но ведь я что говорю? Что коли есть на свете негры, которым не на что пожаловаться, — так это негры сеньора дона Кандидо. Живут они здесь как у Христа за пазухой: сыты, одеты, у каждого огородик да поросеночек, иные даже семьей обзавелись. А работают — от солнца до солнца, больше ни-ни! И чтобы хоть когда их зазря плетью огрели — упаси бог! Не то что у других господ. Да и работы у них не ахти как много. По воскресеньям часа два-три — и домой. А как уберут да смелют тростник, так уж у них почитай что все время свободное — только на себя и работают: корзины плетут, кабанчиков откармливают да на огородах на своих копаются… На пасху или там на рождество почти всегда дается им один день для праздника. Чего же еще этим скотам нужно? Ведь им разве что птичьего молока не хватает!
— Вернемся к тому, о чем я говорил, — с досадой промолвил дон Кандидо. — Ваши утверждения, Мойя, которые вы нам сейчас повторили, вполне справедливы, но все это не может убедить меня и объяснить мне причину — да, да, истинную, подлинную причину бегства моих негров-карабали. И главное — мне сдастся, будто вы что-то такое знаете, но не решаетесь рассказать об этом здесь, в присутствии падре и капитана.
— Клянусь, клянусь этими святыми крестами, — горячо запротестовал Мойя, переплетая пальцы рук таким образом, что получилось пять крестов, и целуя их один за другим, — клянусь крестом, на котором распяли господа нашего Иисуса Христа, — ничего, ничего я больше не знаю. И разрази меня гром, коли я хоть что от вас утаил! А если что не так сказал, как надо, так уж вы простите меня великодушно.
— Не произносите имя господне всуе, — наставительно молвил священник.
— А все же вы, может быть, что-нибудь припомните? — произнес дон Кандидо, с усмешкою глядя на растерявшегося управляющего.
— Так ведь я… — отвечал Мойя после некоторого колебания. — Откуда ж мне знать, почему те убежали, a эти остались? Кто ж их разберет? Вот вы, сеньор дон Кандидо, говорите, будто есть такие негры, что скорей он в петлю полезет, чем в лес убежит, и что, мол, бегут они, когда с ними худо обходятся, и что, дескать, карабали чересчур гордые. Ну, а я так скажу — канальи они, эти карабали, и злости в них столько, сколько нет во всех остальных неграх вместе взятых. А подбивает их на пакости Педро-бриче, он тут, в инхенио, главный у них заводила. Стоит ему только слово сказать — сразу все исполнят. Управляющему с ним беда. Да вот и я тоже ведь знаю, что он за птица, а ни разу пальцем его не тронул, и, видать, за все время, как привезли его из Африки, он еще настоящих плетей не пробовал — так, чтобы до крови. Ну вот, на позапрошлой неделе не является этот Педро на перекличку, и в поселке ночью его тоже не было. Ладно. Наутро нарядили погоню, подобрались с подветренной стороны, взяли голубчика. Дал ему дон Либорио плетей поверх рубахи, посадил на два дня в колодки, а после с надсмотрщиков снял и отправил пни корчевать — только и всего. Ну, он — пуще прежнего, глядит зверь зверем. Я дону Либорио говорил: «Всыпь ему как следует, чтоб помнил». Да побоялся он, как бы Педро этот ему всех черномазых на ноги не поднял. Вот и дождался, что Педро и сам ушел, да еще и шестерых других с собой прихватил. А все почему? Потому что мало драли.
— Ну, разве я не прав был? — произнес с довольным видом дон Кандидо и, прежде чем Мойя успел перебить его, спросил: — А что говорит Гойо, сторож с дороги Ла-Плайя? Допрашивали его по этому делу?
— Допрашивали, как не допрашивать! — поспешил объяснить Мойя. — Его первым и допросили. А разве сеньор дон Кандидо не знает, что к его сторожке вели из лесу свежие следы? Но только он клялся и божился, что негров этих ни видом не видал, ни слыхом не слыхал. Дон Либорио сгоряча хотел было его плетью попотчевать, чтобы всю правду сказал, но я его отговорил — боялся, как бы донья Роса на нас не прогневались, что мы дядюшку Каймана наказали.
Выслушав Мойю, дон Кандидо быстрее зашагал по террасе, не заботясь о том, следуют ли за ним его собеседники; он, очевидно, хотел остаться один, чтобы без помехи обдумать услышанное. Но вдруг, повернувшись к Мойе, резким, повелительным тоном спросил у него, где находится управляющий.
— Когда я с конного завода ехал, — отвечал Мойя, — он был на плантации, там, где сегодня резали тростник, это напротив новой лесосеки. Я думаю, он скоро вернется: сегодня травы для лошадей косить не будут, принесут тростниковых листьев, и он, верно, отпустит негров пораньше. А смотрите — вот и последний тростник везут, сегодняшней рубки. Это приготовили на завтра, опробовать новый пресс… Вон и бойеро едет на своем муле. А теперь видите — вот там, чуть подальше, на другой дороге показался и сам дон Либорио. Только собак его за тростником не видать, и не скажу вам, один он возвращается или вместе с неграми. Сам-то он на лошади едет.
9. Чист я, без порока, невинен я, и нет во мне неправды;
10. А он нашел обвинение против меня и считает меня своим противником;
11. Поставил ноги мои в колоду, наблюдает за всеми путями моими.
В то время как на одном конце террасы происходил только что описанный нами разговор, на другом конце ее можно было наблюдать сцену совершенно иного рода.
Здесь собралась оживленная группа молодежи. У самой балюстрады портика, спиною к ней, стояли обе сестры Илинчета и две младшие дочери Гамбоа, а перед этим живым цветником расположились полукругом поклонники и кавалеры молодых девушек, увлеченно следившие за рассказом Росы Илинчета, которая немногословно, но очень живо и с юмором повествовала о перипетиях утреннего путешествия, дорожных впечатлениях и своей неудачной попытке выступить в роли возницы.
Леонардо слушал девушку с благосклонной улыбкой, Кокко сопровождал рассказ громкими возгласами одобрения, доктор Матеу сделал даже от удовольствия два-три пируэта, и только один Диего Менесес сурово хмурился, ревнуя свою прелестную возлюбленную к ее восхищенным слушателям. Исабель и Адела стояли, держась за руки, и молча следили за повествованием, когда вдруг приятельница Исабели почувствовала, что ее осторожно потянули за подол платья. Вероятно, это сделал кто-то стоявший снаружи, под террасой. Адела быстро обернулась и увидела перед собой благообразную негритянку, одетую в платье, сильно отличавшееся от той одежды, какую носили в инхенио прочие невольницы.
— Чего тебе надо? — с видимым испугом спросила Адела.
— Прошу прощения, ваша милость. Я пришла за доктором. — В темноте негритянка не могла видеть сеньора Матеу, которого к тому же заслоняли широкие юбки стоявших на террасе девушек.
— А ты… кто?
— Я — сиделка в бараке для больных, покорная слуга вашей милости.
— Сиделка? — удивленно переспросила Адела.
— Да, нинья, я сиделка Мария-де-Регла. А вы, ваша милость, молодая госпожа Аделита?
— Ты угадала, она самая.
— Ах! — воскликнула негритянка, слегка пожимая ножки Аделы — до рук она не могла дотянуться. — Мне как будто сердце подсказало. Я вашу милость вчера еще видела, как вы проходили по двору, я на вас в окошко больничного барака смотрела, только никак не могла угадать, которая будете вы, а которая — нинья Кармен. Да и как же выросли вы, доченька моя милая! Вас и не узнать! А какой красавицей стали, матерь божья!
— «Мне сердце подсказало»! — передразнила ее Адела. — «Доченька моя милая»! «Красавица»! Но если ты и вправду так меня любишь и еще не забыла, что была моей кормилицей, почему же ты не пришла меня проведать? Я ведь передавала тебе с Долорес, что приеду. Зачем же ты не вышла ко мне из барака? Я на тебя очень рассердилась.
— Ах, нинья Аделита! — воскликнула негритянка. — Не говорите так, мне это слышать — хуже смерти… Ведь вы не одни шли.
— Ну и что же? Я шла с мамой и с Кармен, и, кроме жены Мойи и его свояченицы Панчиты, с нами никого не было.
— То-то и оно, доченька, то-то и оно, родная!
— Да объясни же, в чем дело?
— Не могу я вам этого сейчас объяснить, нинья Аделита.
— Вот как? А ты подойдешь к маме попросить благословения?
— Нельзя мне, доченька, Я бы всей душой, об этом только и мечтаю, уж собралась было… Как госпожа из Гаваны приехали, ну, думаю, побегу сейчас, брошусь им в ноги…
— Так почему же ты этого не сделала? Или тебя не пустили?
— Не пустили, доченька. Госпожа, матушка ваша, не пустили.
— Мама? Не может этого быть. Ты просто ошиблась или тебе пригрезилось.
— Не ошиблась я и не пригрезилось мне, милая моя нинья Аделита. Ах, коли бы мне это пригрезилось! Госпожа даже на порог пускать меня не велели, чтобы и духу моего в этом доме не было.
— Как же я об этом ничего не знаю? Полно! Кто наговорил тебе такого вздору?
— Это не вздор, нинья Аделита. Мне это Долорес передала — она слышала, как госпожа говорили про меня с вашим батюшкой.
— Вот видишь — Долорес попросту не поняла, о чем был разговор. Мама и не думала на тебя сердиться. А если ты не веришь, я сейчас пойду и узнаю.
— Не надо! Ради бога, не надо! — испуганно взмолилась невольница, удерживая девушку за край платья. — Сердится на меня госпожа или нет, но лучше будет мне им теперь на глаза не показываться. А доктор здесь?
— Хорошо, мы поговорим с тобой потом, наедине. Я придумаю, как это устроить, и скажу Долорес, она тебе передаст. А зачем тебе доктор?
— Да вот привели из лесу одного нашего чернявого. Собаки его покусали.
— Покусали собаки? — переспросила Адела. — Боже мой, там, верно, стряслось что-то серьезное, раз уж за доктором посылают. Видно, они его чуть не до смерти загрызли. Да, да. Эти собаки такие злые, прямо как звери какие-нибудь. Боже мой, какой ужас! Матеу, — добавила она, повышая голос, — вас тут спрашивают.
Странные, очень странные вещи стали открываться Исабели с тех пор, как она ближе познакомилась с семьей владельцев прославленного инхенио Ла-Тинаха, где ее принимали с таким радушием и сердечностью. Охваченная живейшим участием к судьбе невольницы, некогда искормившей своею грудью ее любимую подругу, а ныне изгнанной из господского дома, потрясенная разговором о негре, которого загрызли злые собаки, она, не верившая доселе в возможность подобных жестокостей, не смогла скрыть от Леонардо того, как неприятно все это ее поразило и как глубоко она была взволнована. Заметив необычное состояние своей приятельницы, Леонардо спросил ее:
— Что с тобой? Тебя словно подменили.
— Да нет, ничего. Голова болит, — отвечала Исабель.
— Мне показалось, — продолжал Леонардо, — что тебя огорчила история с этим раненым негром. Есть от чего огорчаться! Бьюсь об заклад, что там ничего серьезного нет — так, пустяки какие-нибудь, две-три царапины. Если бы ты знала эту сиделку, ты беспокоилась бы не больше, чем я. Она вечно поднимает переполох и всегда попусту. Мама ее за это терпеть не может. Да и вообще не всему надо верить, что негры говорят. Они ведь не могут без того, чтобы не присочинить и не преувеличить.
— Что там такое, Адела? — спросила донья Роса, услышав со своего места, как дочь ее окликнула доктора Матеу.
Сиделка тотчас же исчезла, а ее бывшая питомица ничего не успела ответить матери, так как в эту минуту к портику, предшествуемый двумя огромными бульдогами, подъехал верхом на лошади управляющий, чтобы раскатистым своим басом доложить хозяину о происшествиях, случившихся в поместье.
То был человек высокого роста, сухопарый, но крепкого сложении, с очень смуглым лицом, курчавыми волосами и густыми бакенбардами, покрывавшими щеки его до самых уголков рта, отчего рот казался меньше, чем был на самом деле. Неотъемлемую деталь внешности управляющего составляла широкополая шляпа, с которой он не расставался ни в поле, ни у себя дома и которую не снимал ни днем, ни даже ночью, потому что нередко служила она ему и ночным колпаком. Однако перед доном Кандидо управляющий снял ее, и тогда обнаружилось, что лоб у него такого же цвета, как у всех белых людей, в противоположность остальной части лица и рукам, которые под действием солнца так потемнели, что всякий принял бы его за мулата. Управляющий весь был обвешан оружием, что называется, вооружен до зубов. На портупее болтался у него мачете, а из-за пояса с одной стороны торчал серебряный эфес кинжала (возможно, лишь блестевший наподобие серебряного), а с другой — тяжелая рукоять толстого бича, вырезанная из узловатой ветви дикого апельсинового дерева и служившая управляющему чем-то вроде палицы, то есть оружия не колющего и не режущего, но от этого ничуть не менее грозного.
— Поздравляю вас, сеньор дон Кандидо, и всех ваших гостей с наступающим светлым праздником. Я пришел доложить вам, что привели Педро-бриче. Правда, собаки его маленько потрепали. Не давался он — пришлось собак спустить.
— Кто его поймал? — спросил хозяин, которого это сообщение, видимо, нисколько не растревожило.
— Отряд дона Франсиско Эстевеса. Они посланы ловить беглых негров.
— А где его поймали?
— В тростнике, на плантациях инхенио Ла-Бегонья, почти у самых гор.
— Он был один? Где его товарищи?
— Про них ничего не известно, сеньор дон Кандидо. Педро их не выдает, молчит как убитый. А я так думаю: спустить с него шкуру — заговорит. Я и пришел к вам, сеньор дон Кандидо, узнать, какое ваше насчет него будет распоряжение… С таким разбойником…
— Куда вы его поместили, дон Либорио? — спросил, помедлив, дон Кандидо.
— В барак для больных.
— Разве раны его так серьезны?
— Не в том дело, сеньор дон Кандидо. Это я для надежности, чтоб не утек. Пораненный он, заковать его — несподручно, я и посадил его в барак, а ноги в колодки. Но только такое у меня мнение — задумал он что-то худое. Глазищи у него — красней помидора, до того кровью налиты. А уж это я знаю: как станут у негра такие глаза, беспременно он пакость какую-нибудь в мыслях держит. Верьте слову, сеньор дон Кандидо, от этого Педро любого злодейства ждать можно. Стал я ему ноги в колодки забивать, так ведь он что мне сказал: «Человек, говорит, умирает только один раз», и еще добавил — надоело, мол, ему спину гнуть на хозяина. Это нужно злодеем быть, чтобы так-то сказать! Сами знаете, сеньор дон Кандидо: заговорил негр таким манером — стало быть, накатила на него блажь, в Гвинею приспичило, как изволит выражаться куманек Мойя, мое ему почтение. А тут еще вот какая у них мечта: сунь, дескать, голову в петлю — и готово, отправишься прямиком к себе домой, в Африку.
— Невежество — мать всех заблуждений! — воскликнул священник.
— Да, сеньор дон Кандидо, — продолжал управляющий, — тут без доброй порки не обойтись, как на похоронах — без отпевания.
Дон Кандидо и священник при этих словах улыбнулись, и дон Кандидо сказал:
— Всему свое время, дон Либорио, всему свое время. Я полагаю, что подвергать его порке теперь было бы неуместно. Вот когда раны его подживут, тогда мы его накажем, потому что он совершил самый тяжкий проступок, какой только может быть совершен негром в инхенио. Восстать против своего господина, бежать от него, лишить его хотя бы и на короткое время своих услуг — и все это без сколько-нибудь извинительной, серьезной причины! Нет, мы не смеем прощать рабам такие деяния, ибо дело не только в личной вине раба, но и в том, что он подает дурной пример своим товарищам. Будьте покойны, мы накажем его. И заступников у него не найдется. Если бы нечто подобное совершил кто-то другой, можно было бы не придавать происшествию большого значения. Но Педро — иное дело. Кроме того, я думаю, ему не причинят вреда никакие плети, будь они даже о девяти хвостах, — он негр крепкий, такому жилы не перешибешь. А теперь вы мне лучше скажите: разве в отряде Эстевеса не знали, что этот негр — мой? Вы не сказали им, что я здесь?
— То есть как же они не знали? Очень даже хорошо знали. И я говорил им, чтобы они доставили негра вашей милости прямо в дом, да и вознаграждение заодно получили: им за поимку дублон в четыре дуро полагается. Но они сказали, что им лучше в лесу заночевать, а то как бы не увидели их здесь прочие негры да не послали весточку беглым. Тоже и спешка у них была — им еще тех сорок нужно поймать, что на позапрошлой неделе от графа до Фернандина убежали из Лангосты. Графский управляющий нарочного посылал за отрядом…
В это время во дворе инхенио между господским домом и сахароварной появились негры, возвращавшиеся с плантаций; их было человек триста, а может быть, и несколько больше. Попросив извинения у присутствующих, дон Либорио сошел с террасы, чтобы устроить смотр собравшимся рабам и отдать им через своих помощников, также рабов, последние в этот день приказания. Но еще до того, как толпа невольников появилась на дворе перед господским домом, многоголосый говор и кандальный звон возвестили об их приближении. Действительно, двое негров были закованы в ножные кандалы, кольца которых, скрепленные посредством железных поперечных прутьев, соединялись еще, кроме того, перекинутой через ноги цепью; передвигались кандальники с немалым трудом, потому что, шагая, им приходилось описывать полукруг сперва одной, а затем другой ногой. У третьего их товарища было надето на ногу железное кольцо, а к нему за длинную, футов шести, цепь прикована была чугунная болванка, напоминавшая формой гирьку от часов, так что наказанный мог передвигаться, лишь намотав эту длинную цепь себе на руку. Не сделай он этого, железное кольцо при ходьбе протерло бы ему лодыжку до самой кости, несмотря на то, что нога была обмотана под железом куском ветоши. Время от времени человек с цепью на ноге останавливался, и тогда далеко вокруг разносился высокий и звенящий печальный возглас: «Вот идет Чилала, беглый негр!»
Все невольники без исключения — мужчины, женщины и даже те, кто был в кандалах, — явились в инхенио с какой-нибудь ношей на голове: кто принес вязанку тростниковых верхушек или молодых древесных побегов — любимое лакомство кубинских мулов и лошадей, кто — гроздь бананов, иногда спелых, а иногда совсем зеленых, кто — связку пальмовых листьев на корм свиньям; этот — тыкву, тот — охапку хвороста. Одеты были все одинаково — в штаны и рубахи из сурового полотна, но лишь у весьма немногих — таких насчитывалось здесь человек пятнадцать — двадцать — эта одежда выглядела новой или малоношеной и еще не успела изорваться. Платье остальных давно превратилось в рубище, и сквозь лохмотья просвечивало тусклое черное тело. Башмаков не было ни на ком, единственной обувью служили этим людям постолы из сыромятной кожи, подвязанные бечевками из волокна махагуа или же из не менее прочного пальмового волокна. Однако даже такая обувь имелась лишь у немногих. В толпе рабов затерялось десятка три-четыре женщин, которых можно было отличить от мужчин разве только по их одежде — некоему подобию мешка с отверстиями для головы и рук, надетого на плечи и спускавшегося чуть пониже колен; отсутствие рукавов придавало этому одеянию отдаленное сходство с древнеримской туникой, выполненной, правда, весьма топорно.
— Стройсь! — оглушительным голосом проревел дон Либорио, объезжая на коне неровные шеренги рабов; при этом у него был вид генерала, командующего своим войском. Привычные к его окрику невольники быстро построились в правильные ряды. Но не все оказались достаточно проворными: некоторые замешкались по неловкости или из-за того, что железные оковы стесняли их движения, других делала медлительными тяжелая ноша, третьи не успели занять свое место потому, что стоявшие впереди слишком быстро сомкнули строй. На этих-то несчастных, робко теснившихся позади своих товарищей, и обрушился гнев управляющего. Схватив в бешенстве свой бич, он стал стегать им людей, не разбирая правого и виноватого, пока наконец ряды не выровнялись, как он того требовал.
Так обращались с рабами во все времена и повсюду, где только существовало рабство, и надо ли удивляться, что хозяева Ла-Тинахи не составляли исключения из общего правила? Нет, они мыслили совершенно так же, как и большинство рабовладельцев, хотя негр в их глазах и не был вещью в том смысле, в каком употребляет это слово применительно к рабу римское право. Различие во взглядах было здесь довольно существенное. Древнеримское право почти полностью отказывало человеку-вещи в способности мыслить, видя в невольнике всего лишь орудие труда; между тем как владельцы инхенио, не признававшие иного права, кроме права удовлетворять свои прихоти и потакать своим страстям, отнюдь не отказывали человеку-вещи в этой способности; напротив, согласно их твердому убеждению, раб, несомненно, мыслил, мыслил по крайней мере о трех вещах: во-первых, как бы уклониться от работы, во-вторых, как бы досадить своему господину, в-третьих, как бы умудриться всегда и во всем поступать наперекор его интересам, желаниям и воле.
Негр, каким хозяин обычно представляет его себе, — это некое чудовище, в котором самым отвратительным образом соединились тупость, бесстыдство, лживость, подлость и злонравие; хозяин убежден, что только бич, принуждение и сила способны заставить чернокожего беспрекословно, быстро и безропотно выполнять заданную ему работу. Широко распространена между рабовладельцами сентенция: «С неграми нельзя по-хорошему». И поэтому всяческой похвалы, уважения и отличия достоин в глазах рабовладельца управляющий, который не прощает рабам ни малейшей оплошности, не выгораживает их перед господином, но как божий гром обрушивается на провинившихся, а в случае необходимости умеет действовать решительно и твердо, умеет согнуть этих строптивых, бессовестных негров в бараний рог.
Вот почему, когда невольники, выполняя приказ управляющего, сбросили на землю к своим ногам принесенные ими связки зелени и фрукты и дон Либорио в наказание за то, что часть плодов при этом разбилась, снова обрушил свой бич на плечи рабов, — хозяева инхенио Ла-Тинаха приветствовали строгость управляющего одобрительными возгласами, ибо для них совершенно было очевидно, что ущерб произошел не от неловкости виновных и не оттого, что они еще не пришли в себя после первого града ударов, но исключительно от их злого умысла.
Донья Роса, эта благочестивая христианка, исправно ходившая к исповеди и не скупившаяся на милостыню для бедных, женщина, умевшая быть такой приветливой с людьми ей равными, горячо любившая своих детей и склонная, по крайней мере умозрительно, извинять проступки ближних в надежде, что отец небесный будет столь же снисходителен к ее собственным прегрешениям, — эта донья Роса, хотя подобное признание для нас и тягостно, с улыбкой смотрела на то, как извивались и корчились несчастные негры под ударами кожаного бича, нещадно полосовавшего их спины и плечи. Возможно, улыбка ее была вызвана тем, что грубость этого зрелища забавляла ее своей гротескностью; во всяком случае, из уст ее вырвалось восклицание, одобрительно поддержанное всеми присутствующими:
— Боже, до чего эти люди похожи на скотов!
Однако улыбались также и кучера Апонте и Леокадио, улыбались и два товарища их, стоявшие с ними рядом под навесом конюшни, откуда все они, привлеченные несмолкаемым щелканьем страшного бича, наблюдали за происходящим. В этом безопасном месте они ожидали конца смотра, чтобы затем выйти из своего убежища и подобрать с земли принесенный для лошадей зеленый корм.
Едва ли мы удивим нашего читателя, когда добавим к сказанному, что также и собаки дона Либорио старались во время этой сцены выказать свою радость и удовольствие. Пока управляющий находился на террасе, они смирно лежали у ног его лошади, но едва он сошел вниз и направился к неграм, они вскочили и, одна — справа, другая — слева, бросились вслед за ним, пристально следя за движением его глаз и правой руки, чтобы по первому знаку кинуться на жертву, которую хозяин укажет им, и вцепиться ей в горло.
Заметим, однако же, что не все дамы, присутствовавшие при этом жестоком зрелище, встретили одобрительными возгласами упомянутое нами выше замечание доньи Росы. Более того, донья Хуана отвела глаза в сторону, и лишь соображения приличия удержали ее от того, чтобы покинуть террасу, где она волей-неволей должна была если не видеть, то по крайней мере слышать свист плети и глухие стоны истязуемых. Те же чувства, что и донья Хуана, испытывали также ее племянницы и младшие дочери сеньора Гамбоа, но так как им не было нужды блюсти все строгости этикета, они поспешили укрыться внутри дома, в патио, куда за ними последовали Менесес, Кокко и Леонардо. Однако дон Кандидо не дал сыну уйти; он окликнул Леонардо и велел ему сопровождать доктора Матеу в барак для больных, чтобы там от самого беглеца узнать все подробности происшедшего. Когда же Леонардо ушел, дон Кандидо доверительно объяснил священнику и капитану-педанео:
— Я хочу, чтобы он смолоду привык ко всему этому. Не сегодня-завтра я могу умереть, и тогда поневоле все заботы о нашем состоянии, и прежде всего об этом поместье, принадлежащем ему по праву, как старшему из моих детей, лягут на его плечи.
Леонардо не нашел извинительного предлога, чтобы уклониться от строгого отцовского приказа; ослушаться же отца он не посмел, и так как предстоявший визит был ему неприятен, он настоял на том, чтобы сестры и обе молодые гостьи отправились в барак для больных вместе с ним. Сестер, точно так же как и Росу, долго уговаривать не пришлось, тем более что Менесес и Кокко охотно согласились составить девушкам компанию. Идти отказалась только одна Исабель, но уговоры и настояния друзей, а также мысль, что во время этого посещения ей, быть может, представится случаи совершить милосердное дело, побудили и ее в конце концов согласиться.
— Меня похищают, — мило улыбнувшись, объяснила она донье Росе, проходя мимо нее под руку с Леонардо.
— И правильно делают, — отвечала ей хозяйка дома.
— Какая славная парочка! — заметила жена капитана Пеньи донья Тереса, глядя на Исабель и Леонардо, спускавшихся с террасы во двор инхенио.
— Красавица! — поддержала донью Тересу донья Николаса, жена управляющего Мойи.
Дон Кандидо нашел замечания женщин как нельзя более уместными и поспешил воспользоваться ими в своих целях.
— Не кажется ли тебе, — обратился он вполголоса к донье Росе, — что нам следовало бы поторопиться и поженить их как можно скорее?
— Да, конечно, — рассеянно отвечала ему донья Роса.
— Она производит на меня очень хорошее впечатление, — продолжал дон Кандидо. — И видно, что она влюблена в Леонардо. К тому же брак заставит его остепениться…
Дон Либорио не особенно был силен в грамоте, но память имел отличную и легко запоминал человеческие лица, почему совершенно был уверен, что за исключением семерых бежавших, восьмерых заболевших и двадцати восьми челядинцев, как-то: плотников, каменщиков, кузнецов, конюхов и слуг, остальные триста шесть человек — мужчины и женщины, холостые и женатые, взрослые и дети — прошли перед ним все от первого до последнего и скрылись один за другим в воротах своего поселка. Весьма довольный этим обстоятельством, дон Либорио запер за ними ворота и, задвинув горизонтальный засов, напоминавший формою букву Т, замкнул его на замок, а ключ вместе с бичом повесил у себя дома на гвоздь, вбитый под самою крышей в наружный косяк входной двери.
Если бы управляющий читал когда-нибудь «Дон-Кихота», он мог бы вслед за прославленным странствующим рыцарем повторить:
Кто посягнет на них дерзкой рукой,
Роланда на грозный вызовет бой!
Ибо под упомянутыми выше кубинскими символами помещичьей власти лежали, не отходя от дверей ни в вёдро, ни в дождь, ни в холод, ни в зной, свирепые бульдоги дона Либорио, и горе смельчаку, который решился бы приблизиться к двери и снять с гвоздя заветный ключ и страшную плеть!
Семья дона Либорио была приглашена вечером в господский дом, и управляющий, пообедав в одиночестве, скоро поднялся из-за стола, торопясь присоединиться к врачу, уже направившемуся в барак для больных. Вооруженный кинжалом и мачете и сопровождаемый, как обычно, своими собаками, дон Либорио шел на этот раз пешком. Дорога от дома управляющего к бараку, расположенному, как и все прочие строения усадьбы, на квадратной площадке хозяйственного двора, пролегала мимо живой изгороди из пиньонов, окаймлявшей в этом месте угол плантации, где сахарный тростник еще не был срезан. Когда дон Либорио поравнялся с изгородью, собаки его внезапно бросились в сторону от дороги, по направлению к тростниковой заросли. Рыча и повизгивая, словно чуя близкую добычу, они тщетно пытались прорваться сквозь плотную стену зеленой ограды. Однако дон Либорио, как мы уже сказали, торопился. Кликнув собак, он не задерживаясь пошел дальше.
Между тем едва только он скрылся в бараке для больных, как на дорогу выехал верхом на коне какой-то негр. Проникнув во двор усадьбы, он пересек его из конца в конец, приблизился к дому управляющего и, въехав под самый навес, огляделся. Свет в окнах не горел, людей видно не было. Тогда, не сходя со своей тощей, дряхлой кобыленки, на которой сидел он без седла, негр снял ключ, висевший на гвозде под самою крышей, отомкнул замок на засове ворот и затем повесил ключ обратно, на прежнее место. Свершив этот подвиг, он направился к господскому дому, где попросил разрешения видеть хозяев. Просьба его была удовлетворена, так как дон Кандидо и донья Роса все еще находились на террасе.
Спешиваясь, негр не спрыгнул, а скорее скатился со спины своей лошади на землю, потому что ноги его из-за отсутствия стремян не имели опоры. Первым долгом он скинул с головы свою суконную шапку, после чего, согбенный и дрожащий, упал на колени перед доньей Росой и заговорил обычным для него ломаным языком:
— Благословляй мне, миленький госпожа!
— Ах! — вскрикнула не без испуга донья Роса. — Это ты, Гойо? Да благословит тебя бог. Как поживаешь?
— Плоха, миленький госпожа, савсем плоха!
— А что с тобой, Гойо?
Из ответов старика, представлявших собой по большей части смесь непонятных намеков и запутанных околичностей, можно было все же уразуметь, что в последнее время Гойо совсем ослабел, что ноги отказываются служить ему, что собственное тело стало ему в тягость, что он стар и дряхл и жаждет лишь одного — последнего успокоения на кладбище; что госпожи еще на было на свете, когда ее отец купил его, Гойо, на невольничьем рынков Гаване; что он, Гойо, был одним из тех, кто построил инхенио Ла-Тинаха, одним из первых, кто пришел сюда с топором вырубать девственные леса. Донья Роса и сама обо всем этом отлично знала, но сопровождаемое ужимками и бесконечными отступлениями повествование Гойо имело целью подготовить ее к важному сообщению о том, что он, Гойо, знает, где находятся некоторые из бежавших рабов. Старик добавил также, что беглецы, проведав о приезде из Гаваны своих хозяев, захотели вернуться в инхенио, так как надеются, что их не накажут за проступок, совершенный ими впервые, в особенности же если старый привратник, столько лет верой и правдой прослуживший в поместье, попросит госпожу простить их.
— Хорошо, — отвечала ему донья Роса, предварительно переглянувшись с мужем, чтобы заручиться его согласием. — Хорошо, Гойо. Ступай и скажи им, что они могут спокойно вернуться назад. Из уважения к тебе с ними будет поступлено по справедливости. Ты все понял?
Обратившись к донье Росе в надежде испросить у нее прощение для беглецов, привратник со всей несомненностью доказал, что в голове его могли возникнуть по меньшей мере две совершенно ясные и отчетливые мысли. Первая заключалась в предположении, что женское сердце доньи Росы окажется более мягким и отзывчивым, чем сердце дона Кандидо. Вторая состояла в убеждении, что донья Роса, законная владелица поместья, получившая его в наследство от своего отца, выкажет более снисходительности к проступку своих рабов, нежели ее муж, который хотя и управлял инхенио как полноправный хозяин, но не был его истинным и законным владельцем.
Изложенные подобным образом, мысли эти покажутся, пожалуй, чересчур сложными, чтобы они могли возникнуть в голове невежественного негра, к тому же еще и отупевшего за долгие годы рабства. Но как бы там ни было, дон Кандидо именно так истолковал речи старого привратника. Он был весьма чувствительно задет, во-первых, тем, что старик обратился со своей просьбой не к нему, главе дома, а во-вторых, еще и тем обстоятельством, что лишний раз была подчеркнута ненавистная для дона Кандидо разница между ним и его женой, подлинной владелицей имения. Гойо, выражаясь фигурально, наступил на любимую мозоль дона Кандидо. И дон Кандидо поспешил тотчас же поквитаться за нанесенное ему оскорбление и поддержать в глазах гостей, свидетелей этой сцены, свое униженное, как ему казалось, достоинство господина и главы семьи. И в то самое время, как старик привратник, весь дрожа от натуги, взбирался на свою неоседланную, на редкость смирную кобыленку, дон Кандидо, подстрекаемый своими недобрыми мыслями, обратился к донье Росе со следующими словами:
— Хороши же мы будем, если ради всякого бездельника, который вздумает вступиться за наших рабов, станем прощать им не только самые тяжкие их провинности, но даже и настоящие преступления!
Донья Роса удивленно взглянула на мужа и ответила подчеркнуто спокойно:
— Но ведь ты же согласен с моим решением?
— Да, возможно.
— Так в чем же дело?
— Дело в том, что с этими мошенниками надо поступить действительно по всей справедливости, по всей справедливости закона. Эти негодяи сбежали от нас, когда мы больше всего нуждались в их услугах.
— Прости, но что значит поступить с ними по всей справедливости закона?
— Это значит, — раздельно отвечал ей дон Кандидо, — воздать каждому по заслугам и должным образом наказать тех, кто совершил преступление.
— Но в таком случае мы поступили бы несправедливо.
— То есть как — несправедливо? Спроси у сына — он ведь изучает право, — спроси у него, что значит поступить по всей справедливости закона! Или хотя бы вспомни судебные повестки, что печатаются в «Диарио» по распоряжению прокурора постоянной военной судебной коллегии. Помнишь? «Я, имярек, капитан армии его величества и прочая и прочая, сим приглашаю, увещеваю и вызываю такого-то, имярек, явиться в течение ближайших стольких-то дней в городскую тюрьму, дабы он мог снять с себя возводимые на него обвинения, послужившие основанием для возбуждения против него дела о ночном разбое… или, скажем, мошенничестве. Если обвиняемый, имярек, явится в суд в течение вышеозначенного и не подлежащего продлению срока, он может быть уверен и надежен, что с ним будет поступлено по всей справедливости закона…» Вот видишь, по всей справедливости. Я даже наизусть помню.
— Но когда человека приглашают в эту самую коллегию, или как она там называется, чтобы поступить с ним по всей справедливости закона, — ведь это еще не значит, что его непременно накажут?
— Нет, как раз значит, потому что под тем или иным предлогом, но этих людей всегда наказывают. Недаром же, сколько эта коллегия их ни приглашает, сколько ни увещевает и ни вызывает, а по доброй воле туда никто не является. А почему? Да потому, что про справедливость закона говорится только так, для красного словца, а на деле — пусть даже вызванный будет невинен, как новорожденный младенец, но раз уж он попался к ним в руки, от тюрьмы-голубушки ему не уйти; засудят его года на три-четыре, это как пить дать. А ведь такого наказания я разве только врагу своему и пожелаю.
— Хорошо, Кандидо. Все это прекрасно. Но я — то ведь, когда говорила о том, что с ними будет поступлено по всей справедливости, имела в виду совсем другое. Я, собственно, обещала простить их, то есть тех, за кого ходатайствовал Гойо.
— Ты ошибаешься, Роса. Ты вовсе не обещала их простить. Ничего подобного. А если бы даже и обещала, то совсем не обязана выполнить обещанное…
— Но ведь я дала слово.
— Пустое, Роса, пустое. Говорю тебе — ты ничего не обещала, и я хотел доказать тебе это, чтобы нам потом не пришлось каяться в своем мягкосердечии. Из того, что ты сказала: «С ними будет поступлено по справедливости», вовсе не следует, будто ты обещала простить их так уж безусловно… за здорово живешь.
— Да, но Гойо будет думать иначе — он будет считать, что я его обманула.
— Ну так что же? Пусть он на тебя рассердится. Какое это имеет значение? И кроме того, зачем быть честными с теми, кто сам по природе своей нечестен.
— В конце концов, для меня действительно неважно, что подумает Гойо; он всего только старый, невежественный негр, и я даже уверена, что он не понял смысла моих слов. Все так. Но как же совесть, Кандидо? Я ведь намеревалась…
— Знаю, — перебил ее дон Кандидо, — ты намеревалась простить их. Что из того? — И с тонкой иронией он добавил: — На этот раз совесть твоя может быть совершенно спокойна. А если и есть здесь какой-то грешок, я беру его на себя: семь бед — один ответ. И я тебе вот что скажу: если человеку хоть однажды станет совестно перед негром за то, что он говорил или чего не говорил, за то, что делал или чего не делал, это будет значить, что сей благочестивый муж или сия благочестивая дама и понятия не имеют о том, как управлять неграми. Угрызения совести — и из-за чего? Из-за каких-то скотов! — И дон Кандидо громко расхохотался.
В это время на террасе появились вернувшиеся после посещения барака для больных молодые люди и девушки. Доктор Матеу сообщил, что укусы, полученные негром, оказались хотя и серьезными, но жизни его не угрожали, так как сосредоточены были главным образом в области предплечий, плеч, кистей рук, лодыжек и стоп; незначительные ранения имелись также на трех пальцах правой руки, с которых была содрана кожа.
— Но, к счастью, — добавил доктор на свойственном ему ученом жаргоне, — клыки животных проникли в мышцы не слишком глубоко и не задели ни одного сколько-нибудь крупного и жизненно важного для организма кровеносного сосуда. Поэтому гематоза можно не опасаться, посмотри на то, что у больного отмечается резко выраженная гемалопия, явившаяся следствием той физической и психической депрессии, в которой он пребывал все последнее время. В подобных случаях показано применение пиявок, каковые рекомендуется ставить на виски. Кстати, в аптечке инхенио пиявок нет, придется привезти их из города. Весьма возможно, что в дальнейшем разовьются также явления столбняка, поскольку больной, будучи уже укушенным, попал в воду. Чтобы предотвратить эту опасность, я назначил ему частые смазывания раненых конечностей мазью, составленной из пороха, тертого чеснока и оливкового масла.
Леонардо был более лаконичен. Обращаясь к матери, но стараясь говорить так, чтобы и отец мог его слышать, он рассказал следующее: из того, как Педро держался с ним, можно было заключить, что он не желает признавать Леонардо своим господином; мало того, он наотрез отказался выдать своих сообщников, утверждал, будто не знает, где они находятся, и дон Либорио даже запугиваниями не смог вырвать у него ни одного признания — напротив того, когда управляющий сказал, что бежать из барака невозможно, и пригрозил держать Педро в колодках до тех пор, пока он не развяжет язык, дерзкий негр только рассмеялся и ответил, что не родился еще тот удалец, который смог бы силком удержать его, Педро, там, где ему быть не хочется. Леонардо объяснил, что при этих словах с негодованием покинул барак.
— Но не странно ли, — добавил молодой человек, — едва только мы оттуда вышли, он позвал меня и сказал мне, что хочет видеть господина, то есть папу.
— Так я и думал, — пробормотал дон Кандидо, вставая. — Ничего, подождет до завтра, не велик барин! Или, может быть, его светлость полагает, что я стану утруждать себя ради него в такую пору?
Однако, если бы о посещении барака спросили у побывавших там девушек, их рассказ сильно отличался бы от того, что рассказали доктор и Леонардо. Они поведали бы о черном Геракле, распростертом навзничь на жестких дощатых нарах, о ногах его, зажатых в колодки, о зиявших на пепельно-черном теле кровавых ранах — страшных следах бульдожьих я укусов, о его изодранной в клочья одежде, подложенной ему под голову вместо подушки, о раскинутых руках его с истерзанными кистями, видимо причинявшими ему жестокую боль, и о том, как, взглянув на него, одна из подруг воскликнула, что он похож на Христа, претерпевшего крестную муку, на распятие из эбенового дерева; и еще они сказали бы, что зрелище это преисполнило их сердца состраданием и благочестивым трепетом и что нестерпимо стыдно стало им оттого, что они целой толпой прибежали поглазеть на беглого негра, — но что еще нестерпимее было для них сознание своего бессилия, ибо ничем не могли они облегчить участь этой новой жертвы общественной несправедливости и тирании, господствовавшей на их несчастной родине!
О неграх рассказать… О! Слаб язык мой
И мукам их названья не найдет!
В это утро, утро первого дня рождества, управляющий инхенио Ла-Тинаха поднял рабов на ноги гораздо раньше обычного. Что было тому причиной, сказать трудно: возможно, он хотел выслужиться перед хозяевами, показать себя человеком усердным и деятельным; возможно также, что всему виной были петухи, запевшие в неурочный час и тем введшие дона Либорио в заблуждение.
Еще не отзвучал в воздухе последний удар колокола, торжественным своим голосом созывавшего негров на работу, когда дон Либорио, подкрепившись двумя-тремя чашечками кофе, закурив сигару и вооружась, снял с гвоздя знакомый читателю ключ, кликнул бульдогов и пешком направился к невольничьему поселку, чтобы отпереть его железные решетчатые ворота. Энергичным движением вложил он в отверстие замка тяжелый ключ и попытался повернуть его — ключ не поворачивался. «Что за наваждение! — подумал про себя управляющий. — Не иначе как тут кто-то ковырялся. Ну добро же, всыплю я им сегодня! Небу станет жарко!»
Он посветил сигарой в отверстие замка, повернул ключ на пол-оборота в другую сторону и вдруг явственно услышал, как щелкнул язычок, входя в отверстие дужки. «Черт побери! Ну, не остолоп ли я? Ворота запер, а замок не замкнул! Что ж это — забыл я его закрыть, что ли? Или пьян был? Или, может, с ума спятил? Либо затмение на меня нашло? Или это мне колдовским заговором глаза отвели? Что ж это такое — а, Либорио?»
Впрочем, долго ломать голову над этой загадкой дону Либорио было недосуг: негры уже выходили из хижин, и управляющий занялся своим обычным делом. Он отодвинул засов, открыл ворота и встал у верейного столба так, чтобы, согласно заведенному порядку, все невольники прошли мимо него один за другим. Поэтому, хотя и были довольно темно, от его зорких глаз не укрылось, что одна из негритянок шла, хоронясь за спину своего товарища, и, видимо, хотела проскользнуть незамеченной. Для злобного и подозрительного дона Либорио этого оказалось довольно; коршуном налетев на свою жертву, он грубо схватил ее за плечо и поднес ей к лицу зажженную сигару. Каково же было его изумление и даже радость, когда он узнал в невольнице Томасу, негритянку племени суама, — ту, что две недели назад бежала из инхенио. А пока дон Либорио стоял, вцепившись пальцами ей в плечо, к воротам, так же крадучись, как и Томаса, подошел Клето, из племени ганга, а вслед за ним — арара Хулиан, биби Андрес и бриче Антонио. Управляющий всех их остановил и отвел в сторону.
Тем временем остальные невольники, пройдя мимо дона Либорио, построились на большой площадке в середине усадебного двора, и управляющий, выведя пятерых беглецов вперед, приказал им встать напротив своих товарищей, занимавших место в центре шеренги, которая была очень длинна, потому что люди были построены всего лишь в два ряда.
— А ну-ка, матушка Томаса, — начал допрос дон Либорио, — поди-ка сюда и скажи мне — да только, чур, говорить правду, коли жизнь дорога! — скажи-ка мне, из каких-таких мест ты к нам припожаловала?
— Лесу приходил, — последовал невозмутимый ответ.
— Ах, вот как, стало быть из лесу? А зачем же это сеньорите Томасе понадобилось в лес?
— Я, синьó…
— Не надо, сеньорита, не надо объяснять. К чему утруждать себя? Я и так все знаю: сеньорита хотела послушать, как птички поют. А мы вот теперь посмотрим, как она сама у нас, запоет. Только что-то не пойму я, с чего бы это донья Томаса Суама вдруг воротиться к нам надумали?
— Гаспада приходил. Праси прашень нада.
— Так, так, будет тебе прощенье, все тебе будет. Ну-с, а как же ваши милости дома у себя очутились?
— Ворота ходил.
— А кто же открыл сеньорите ворота?
— Открыл не нада. Открытый был.
Но тут терпение изверга иссякло.
— Вот как, открыты, говоришь, были? А? Ах ты, потаскуха!..
И он наотмашь, со всего плеча ударил Томасу по лицу. Оглушенная ударом, негритянка упала, и прошло несколько мгновений, прежде чем она смогла подняться на ноги. А в это время управляющий обратился с такими же вопросами к четырем ее товарищам. Ответы были почти те же, что и у Томасы.
— Ложись! — прорычал дон Либорио, видя, что негритянка поднялась с земли; и своими железными пальцами он схватил ее за плечо, пытаясь снова бросить наземь.
Но Томаса была молода и сильна, она даже не пошатнулась. Понимая, чем грозит ей приказ управляющего, она твердо сказала:
— Ваша милось, моя бей нельзя, гаспажа — кресный.
Управляющий расхохотался:
— Уморила меня! Вот уморила! Госпожа — твоя крестная? Ну так покличь ее, покличь — может, она и встанет с постели и прибежит к тебе на выручку! Слушай ты, бесовское отродье! Или ты сейчас ляжешь, как приказано, или я тебя убью, поняла?
— Убей! — гордо ответила ему девушка.
— Взять ее! — заревел управляющий, не помня себя от ярости. — Так ее, так, на землю! — Приказ этот был обращен к возвратившимся беглецам, товарищам Томасы.
Трое из них послушно бросились исполнять повеление дона Либорио: один схватил девушку за ногу, двое других за руки, она потеряла равновесие и упала на землю вниз лицом, а негры крепко держали ее, не давая подняться.
Естественно, что слепое повиновение, с каким трое беглецов поспешили выполнить приказ управляющего, заставило дона Либорио с удвоенной яростью обрушиться на четвертого их товарища, Хулиана, который, по-видимому, совсем не был расположен последовать примеру своих робких друзей. Однако в глазах дона Либорио, когда он смерил ненавидящим взглядом непокорного негра, сверкало не одно только бешенство — нет, в них читалось немалое удивление и в то же время тревожная настороженность и страх, да, страх, потому что вид у Хулиана был явно угрожающий, а между тем и он и почти все остальные рабы, находившиеся там, были вооружены — кто коротким мачете, кто садовым ножом, кто мотыгой. Управляющий понял, что поступил несколько опрометчиво и что, если он в эту критическую минуту выкажет малейшую слабость, — он погиб. Тогда, скрывая страх за напускной уверенностью тона, он заорал еще свирепей:
— Ты что ж это стоишь, паршивец? Не тебе сказано, что ли? Ишь, руки сложил! А ну, берись!..
За сим последовало одно из любимых ругательств дона Либорио, употреблявшееся им обычно в качестве междометия. Одновременно на голову негра обрушился страшный удар рукоятью бича. Хулиан зашатался и точно подкошенный повалился на колени рядом с Томасой. Но даже и теперь, сбитый с ног, беспомощный, он, по-видимому, не думал повиноваться управляющему. А дон Либорио, боясь, как бы негр не поднялся, когда придет в себя, потребовал:
— Держи ее, стерву, за ногу, да покрепче, а не то шкуру с тебя спущу! — И в поощрение он снова ударил Хулиана рукояткой бича по голове.
Этот второй удар едва ли был сильнее первого, но пришелся он, видимо, по такому месту, где курчавые шерстистые волосы недостаточно хорошо защищали череп, и кровь ручьем хлынула из длинной, точно лезвием ножа нанесенной раны. Хулиан ощупью нашел ногу девушки, положил раскрытую ладонь ей на лодыжку, и… экзекуция началась.
Человека менее грубого, менее ослепленного злобой и предубежденного, чем дон Либорио, поразило бы столь необычное в подобных обстоятельствах поведение раба, и всякий на его месте, в ком бьется благородное, великодушное сердце, проникся бы, наверное, уважением к этому негру, во всяком случае сумел бы оценить его мужество и, разумеется, захотел бы узнать причину, пробудившую в груди Хулиана чувство, столь возвышенное и столь же достойное восхищения в этом полудикаре, как и в любом цивилизованном человеке.
Между тем имелись причины, вполне объяснявшие непокорство, выказанное молодым негром и негритянкой в этот час испытания. И весьма вероятно, что особенная свирепость, проявленная доном Либорио в отношении девушки и ее товарища, как раз тем и объяснялась, что управляющий начинал догадываться об этих причинах.
Молодая, крепкая, миловидная Томаса была одних лет с Хулианом, таким же молодым, сильным и статным, как она сама; их обоих вывезли из одной и той же области Африки, и они считали себя земляками, почти сородичами. Надо ли удивляться, что они полюбили друг друга?
Молодость Томасы, ее веселый прав и приятная наружность сделали ее любимицей не только соплеменников, но даже белых, работавших в инхенио, и потому сравнительно с другими она меньше чувствовала тяжесть рабской неволи и меньше, чем другие, имела оснований сетовать на свою судьбу. Что же все-таки побудило ее бежать? Догадаться нетрудно: она решилась на этот роковой шаг ради Хулиана, последовав за ним точно так же, как он последовал за Педро, своим крестным отцом, зачинщиком побега. Но этим участие Томасы в предприятии не ограничилось. Когда Педро был схвачен в лесу при описанных нами выше трагических обстоятельствах, Томаса убедила Хулиана возвратиться в Ла-Тинаху и через Каймана, который пользовался особым расположением доньи Росы, испросить у своих господ прощения.
В этот день дон Либорио был одет как обычно. Из-под полей соломенного сомбреро свисали ему на спину концы хлопчатобумажного платка, которым повязывал он голову, чтобы надежнее защитить ее от солнечных лучей. Поверх рубашки, надетой навыпуск, стан его опоясывала белая полотняная фаха, и за нее, как всегда, был заткнут кинжал, а сбоку на перевязи висел мачете. Опершись левой рукой на эфес кинжала, дон Либорио рукоятью бича завернул кверху подол платья Томасы, обнажив девушку почти до самого пояса, после чего отпустил конец сыромятной ременной плети, который до той минуты держал вместе с рукоятью зажатым в правой руке. Проделывал он все это с медлительной расстановкой и методическим спокойствием, как человек, которому торопиться некуда и который не хотел бы излишней поспешностью испортить предвкушаемое им изысканнейшее удовольствие.
Занималась заря, и ясный чистый свет ее широко разливался по восточному краю небосклона.
После первого же удара, нанесенного со всею ловкостью и силой, на какие способна рука, твердая как сталь и немало понаторевшая в подобного рода упражнениях, дон Либорио с удовольствием убедился, что стрекало — веревочный, завязанный в несколько узлов кончик бича, производящий при ударе особенный щелкающий звук, — прочертило на теле негритянки пепельную, тотчас же вздувшуюся полосу. За первым ударом последовал второй, а потом еще и еще, во все убыстрявшемся темпе, пока наконец мясо не полетело клочьями и из открытых ран не потекла кровь. Но ни единого стона, ни одной жалобы не вырвалось у девушки; она даже не шевельнулась ни разу и только вся напрягалась при каждом ударе, сжимая мышцы, да крепче закусывала губы.
Ярость управляющего постепенно улеглась, однако стоическое мужество молодой невольницы в значительной мере лишило дона Либорио того удовольствия, которое он предвкушал во время своих приготовлений к истязанию. Боль, это страшное ощущение, нестерпимое для всякого живого существа, не сломила девушку, как того добивался управляющий, не заставила ее просить пощады у своего мучителя. Несколько разочарованный и спеша закончить экзекуцию до восхода солнца, дон Либорио доверил наказание Хулиана и его товарищей надсмотрщикам, сам же удовольствовался тем, что, стоя рядом, покрикивал на них, зорко следя, чтобы они наносили удары с должною силой и не давали поблажки наказуемым ни из жалости, ни по какой-либо иной причине. После порки заставляли каждого наказанного тут же обмыть свои раны мочой, предварительно бросив в нее щепоть табаку. Средство это долженствовало уберечь несчастных от антонова огня и от столбняка.
Затем, по приказу управляющего, кузнецы заковали бежавших в кандалы, взятые для этой цели из кладовой дворецкого. Что касается Хулиана, который под плетьми несколько раз терял сознание, возможно, от боли, а возможно — и от потери крови, то дон Либорио счел за благо отправить его в барак для больных, так как рана, нанесенная рукоятью бича, несомненно требовала вмешательства лекаря. Прочих же наказанных, которым теперь, после зверского истязания, мучителен был в оковах каждый шаг, дон Либорио отправил наравне со всеми расчищать и разравнивать дороги вокруг усадьбы — работу эту он наметил на сегодняшний день еще заранее.
— Кандидо, а Кандидо! — проговорила, просыпаясь, донья Роса. — Слышишь? На дворе… Ведь это, кажется, бич щелкает? Раненько поднялся нынче наш управляющий!
Дон Кандидо спал крепким сном; и хотя в утренней тишине музыка щелкающего бича звучала особенно громко и разносилась далеко вокруг, тем более что управляющий вкладывал в каждый удар всю свою силу, дон Кандидо все же едва ли проснулся бы, не раздайся голос жены у него над самым ухом. Открыв глаза и зевнув, дон Кандидо ответил на ее вопрос также вопросом:
— Что такое, дорогая? Что щелкает?
— Бич управляющего. Можно подумать, что ты оглох.
— Ага, верно. Теперь и я, кажется, слышу. Ну так что же? Он порет негров.
— Восхищаюсь твоим хладнокровном. Не говоря уже обо всем прочем, он разбудил нас ни свет ни заря. А я теперь по его милости должна целый день мучиться мигренью. Все нервы он мне издергал, хам проклятый! А главное — то, что он, видно, с нами нисколько не считается. Рожа-то у него — ни дать ни взять разбойник с большой дороги. Я тебе всегда говорила, что он мне не нравится!
— Хорошо, а что же ему, по-твоему, было делать?
— То, что сделал бы всякий порядочный человек на его место: отвел бы этих негров куда-нибудь подальше от дома и порол бы себе их там в свое удовольствие, если они так уж провинились и ему непременно хотелось наказать их сегодня.
— Но он, верно, не мог иначе. Иной раз, когда негру приспичит, чтобы его выпороли, приходится ему уступать, а не то ведь они станут делать все наперекор. Кроме того, в большинство случаев полезно бывает, чтобы наказание следовало сразу же за проступком, — только тогда оно и приносит должные плоды.
— Но ведь ты, так же как я, не знаешь, зачем ему понадобилось подымать спозаранку весь этот шум!
— Зачем, догадаться нетрудно, дорогая Роса, а догадаться — все равно что знать. Я уверен, что негры у него по струнке ходят, и этого с меня довольно.
— Вот что я тебе скажу, Кандидо: каковы бы ни были негры вообще, и наши негры в частности, дурные они, или хорошие — но ведь дон Либорио со вчерашнего дня только и делает, что порет их. И это когда мы здесь. А без нас? Представляю себе, что тут происходит — он их, наверно, живьем распинает.
— Но ведь ты же сама вчера вечером хвалила его за строгость, да и…
— А как же еще я могла говорить при людях? Зато внутри у меня все так и переворачивалось. Да и он вчера еще не все свои когти выпустил. Но теперь это уж слишком. Не знает он, что ли, скотина этакая, что к нам гости приехали? Менесес такой образованный, воспитанный молодой человек. Что он про нас подумает? Мы ведь едва с ним знакомы, и он не привык к таким сценам. Ведь он, чего доброго, может вообразить, будто у нас тут каторга какая-нибудь и что неграм здесь хуже, чем на галерах, а мы сами какие-то изверги.
— Можешь не беспокоиться о нем, дорогая, — отвечал дон Кандидо. — Готов поклясться, что он спит как убитый, а хлопанье бича его только убаюкивает.
— Пусть так. Но я подумала о другом: а что, если проснулась Исабелита? Что она скажет? Она-то ведь наверняка проснулась. Этот проклятый бич щелкает так, что слышно, должно быть, в самом Муэлье-де-Таблас. Как ударит, так словно из пушки выстрелит. Ну, сам подумай, Исабелита — девушка деликатная, мягкосердечная, наказания ей не по душе. И на нее это так может подействовать, что я не удивлюсь, если она откажет нашему Леонардо. Ведь она, пожалуй, решит, что родители у него — варвары, злодеи и что он, конечно, ничему хорошему у них научиться не мог. Мне будет жаль тебя, если она откажет ему; тебе же так хочется, чтобы они поженились…
— Постой, постой, милая Роса, — с необычной для него живостью прервал жену дон Кандидо. — Ты так говоришь, что подумать можно, будто ты не одобряешь моего плана.
— А с чего ты взял, что я его одобряю?
— Вот так так! Ведь мы, кажется, с тобой даже о дне свадьбы договорились?
— Но это ты все решил, а вовсе не я. Если я соглашаюсь на их брак, это еще не значит, что он мне по сердцу и что я непременно хочу поженить их. Во-первых, могу ли я хотеть, чтобы от меня оторвали мое родное дитя, которое мне дороже всего на свете, и чтобы оно обреталось где-то под чужим кровом, среди чужих людей? А во-вторых, я еще до сих пор не встретила девушки, достойной нашего Леонардо. Уж на что Исабелита и хороша, и умница, и, можно сказать, святая, а ему не чета. Да и сама богиня Венера, поставь ты ее с ним рядом, — разве будет она годиться ему в жены? И если я даю согласие на этот брак — впрочем, он может еще и расстроиться, — то только из-за тебя: ты же денно и нощно пилишь меня, все уши мне прожужжал этими вечными разговорами о том, что мальчик собьется с пути, что у мальчика дурные наклонности, что он плохо кончит, что надо его остепенить, потому что он слишком влюбчив. Это он-то влюбчив! Ведь он до Исабели, бедняжка, и на девушек не глядел! От твоих пророчеств у меня голова кругом идет. Еще бы! Ты на меня такого страху нагнал, что я уж начинаю думать, что, может, ты и прав: ворон ведает, где вороненок обедает, а когда отец рыбак, то и дети в воду смотрят. Вот я и дала согласие, хоть не лежит у меня душа к этой свадьбе. Леонардо совсем еще дитя, ему нужна материнская ласка. Но что с тобой говорить — у тебя не сердце, а камень, и уж раз ты задумал женить его, то, разумеется, поставишь на своем. Да, конечно, он женится… если только невеста не передумает… Порой я даже готова с тобой согласиться и поверить, что женитьба и в самом деле служит мужчине уздой, хотя, на тебя глядя, этого не скажешь… Мало ли ты повесничал после свадьбы, и одни бог знает…
— Ага, начинается, — вновь перебил жену дон Кандидо. — Ну, не беда. Зато ты немного отвлеклась и забыла про дона Либорио.
— Ошибаешься — я не успокоюсь, покуда ты не выгонишь вон этого мерзавца.
— Выгнать управляющего только за то, что он не дает спуску бессовестным черномазым скотам, было бы весьма неразумно. Что станется тогда с авторитетом власти? Управляющий в инхенио — это то же самое, что полковник в своем полку или губернатор колонии для подданных: его величества. Что будет, если в инхенио, в казарме, во всем кубинском губернаторстве исчезнут порядок, дисциплина и субординация? Нет, дорогая Роса, прежде всего мы должны заботиться о том, чтобы престиж власти оставался неприкосновенным.
— Так, — возразила донья Роса с присущей женщинам практической сметкой. — Стало быть, пускай себе дон Либорио запорет до смерти всех негров, лишь бы только не пострадал престиж власти?
— Запорет до смерти всех негров? — с притворным изумлением повторил дон Кандидо. — Этого он никак сделать не может по той простой причине, что в Африке негров — хоть пруд пруди.
— В Африке их может быть сколько угодно, но из-за англичан их стали привозить все меньше и меньше, и купить новых теперь совсем не просто.
— Не так страшен черт, как его малюют, милая Роса. Одной поркой больше, одной меньше — от этого еще ни один негр не помер. А что до недостатка в работниках, так это пусть тебя не беспокоит. Англичанам никогда не удастся помешать доставке негров на Кубу. Да вот хотя бы и в этот раз, с бригантиной «Велос». Ведь под самым носом провезли у них черномазых, а они, дураки, думали, что это мы индейцев везем из Пуэрто-Рико.
— Пока мы тут с тобой рассуждаем, он себе все порет и порет. Надо узнать, что там происходит. Вели позвать дворецкого. Вставай, вставай, нельзя же так, в самом деле.
— Вот уже и стучат. Скажи Долорес, пусть пойдет узнает в чем дело, а я покамест оденусь.
Долорес спала в комнате рядом со спальней молодых сеньорит Гамбоа. Услышав голос хозяйки, она просунула голову в дверь и сообщила:
— Тирсо принес кофе для хозяина и для госпожи.
— Спроси у него, что там такое во дворе, — обратилась донья Роса к служанке. — Нечего сказать, выдался денек, светлое Христово рождество! Мало еще было с нас вчера вечером! Когда тут и без того от жарищи не знаешь куда деваться! Престиж власти, престиж власти! Вот покажу я ему престиж власти! Пускай проваливает на все четыре стороны!
Тирсо, у которого от страха не попадал зуб на зуб, доложил, что вернулись бежавшие рабы и что управляющий их наказывает, а Хулиана он убил, потому что Хулиан не захотел «ложиться».
— Что я тебе говорила? — воскликнула донья Роса. — Даже с тем не посчитался, что я их крестная!
— Возможно, что он этого не знал.
— Не знал, как же! Они наверняка ему сказали.
— Он им не поверил на слово. Да к тому же Тирсо просто наврал. Но если тебе так уж этого хочется, я встану. Ты, когда что-нибудь заберешь себе в голову, своего добьешься.
— Ну, дорогой мой, твое олимпийское спокойствие хоть кого из себя выведет! Его негров убивают, а он хоть бы что! Словно за них и денег не плачено!
— Вот теперь, милая женушка, ты рассуждаешь, как Соломон Мудрый, — молвил дон Кандидо и вышел на террасу портика.
Нетрудно догадаться, что в это утро хозяева инхенио Ла-Тинаха, равно как и гости их, поднялись с постелей много раньше обыкновенного. А так как самым тенистым и прохладным местом в доме была терраса, все собрались именно здесь. В час восхода солнца огромная тень господского дома, построенного фасадом к западу, закрывала собой значительную часть усадебного двора. В тот день об эту пору, то есть между восемью и девятью часами утра, на площадке напротив портика находились все негры, работавшие на плантациях инхенио. Одетые, как и обычно, в свои грязные лохмотья, они сидели и лежали прямо на земле, пользуясь минутой случайного отдыха.
К террасе подъехал верхом дон Либорио. Спешившись и привязав коня за повод к одной из балясин балюстрады, он поднялся по лестнице и остановился на верхней ее ступеньке; здесь он снял шляпу, почтительно поклонился всем присутствующим и особо донье Росе, которая с величественным видом, в окружении дочерей и компаньонок, восседала на выдвинутом вперед кресле, словно королева на троне. В ответ на приветствие дона Либорио она пробормотала себе под нос что-то нечленораздельное: она не могла простить управляющему той досади, которую испытала сегодня по его вине. Напротив, муж ее остался весьма доволен пристрастным докладом дона Либорио о событиях этого утра.
В дверях залы, наблюдая за этой сценой, толпились горничные, и донья Роса велела старшей из них передать управляющему, чтобы он вызвал сюда обоих надсмотрщиков-негров. Явившись на зов, оба невольника опустились перед своими господами на колени, как требовал того обычай, смиренно сложили руки на груди и молча замерли, подобные двум черным каменным изваяниям. Исполненная достоинства осанка этих людей с несомненностью свидетельствовала о том, что они не были уроженцами Конго. Действительно, то были негры из воинственного африканского племени лукуми[75] — и это уже само по себе могло служить им характеристикой.
— Ну как вам здесь живется? — спросила донья Роса надсмотрщиков.
Негры покосились на дона Либорио и переглянулись, как бы подбадривая друг друга, но не решаясь излить перед госпожой всю накипевшую в их груди обиду и горечь. Донья Роса сразу поняла причину смущения обоих рабов; они жаждали открыть ей правду, но присутствие дона Либорио внушало им опасения за возможные последствия такой откровенности, и они сочли более благоразумным отмолчаться. Между тем их сдержанность еще сильней разожгла в донье Росе желание заставить их разговориться, и она несколько изменила вопрос:
— Сыты ли вы?
— Да, сеньора, — отвечали оба в один голос и без заминки.
— Работаете много?
— Нет, сеньора.
— Стало быть, вы всем довольны?
Повторилась та же мимическая сцена, что и раньше: надсмотрщики снова переглянулись, снова кинули искоса взгляд на управляющего, который начинал проявлять признаки явного беспокойства, и наконец старший на двух уже собрался было открыть рот, чтобы в немногословном, но от того не менее горестном рассказе поведать о тяжкой доле и бедственном положении рабов, когда дон Кандидо вдруг опередил его, громко приказав вручить ему новую одежду, привезенную из Гаваны, — рождественский подарок господ неграм инхенио.
Мужчинам выдавалась не слишком широкая и не слишком длинная рубаха так называемого русского полотна, штаны из той же грубой ткани, а также суконная шапка и суконное одеяло. Комплект одежды для женщин состоял из платья, напоминавшего видом рубашку без рукавов и именовавшегося туникой, пестрого бумажного платка и такого же, как у мужчин, одеяла. Эти комплекты одежды для негров, работающих на плантациях, обозначаются у кубинцев словом «эскифасьон»[76], заимствованным ими наряду со множеством других слов из морского жаргона.
В характере доньи Росы самолюбие играло отнюдь не последнюю роль, и она была не из тех женщин, которых с помощью уловок и хитроумных рассуждений нетрудно отвлечь от выполнения того, что они задумали. Видя, что дон Кандидо в ущерб ее правам хозяйки и госпожи вступился за престиж власти, воплощенный в лице управляющего, донья Роса заподозрила супруга в желании унизить ее при посторонних, и это подозрение побудило ее ринуться со всем пылом на защиту своих прерогатив и самым недвусмысленным образом подтвердить их незыблемость. Поэтому, едва только оба надсмотрщика покинули террасу, унося с собой эскифасьон для самих себя и для прочих негров инхенио, донья Роса велела дону Либорио привести к ней раба по прозвищу Чилала. Негр медленно и с видимым трудом поднялся на террасу, то и дело выкрикивая, как ему было приказано: «Вот идет Чилала, беглый негр!»
Осторожно опустив чугунную болванку на пол террасы, Чилала преклонил перед доньей Росой колени, сложил руки на груди и с выражением самой униженной покорности проговорил на ломаном своем языке:
— Благословляй бедный негла, васа милось, милый гаспаса!
— Благослови тебя бог, Исидоро, — приветливо отвечала ему донья Роса. — Встань с колен.
— Спасиба, васа милось, спасиба.
— Так почему же ты, Исидоро, убежал из инхенио? — с видом сострадания спросила его донья Роса.
Чилала был страшно худ, о нем подлинно можно было сказать: «кожа да кости». И худоба его в соединении с рыжеватым оттенком волос, пепельной бледностью лица и беспокойно бегающим, испуганным взглядом придавала ему вид какого-то дикого, затравленного животного.
— Ах, милый гаспаса, васа милось, — проговорил Исидоро со вздохом, — все лаботай, лаботай. Еда нет, земля нет, паласенак нет, зена нет, только ест бил, бил, бил.
— Значит, — продолжала с невозмутимым спокойствием донья Роса, и на лице ее мелькнула улыбка удовлетворения, — значит, если бы тебя не заставляли работать через силу, лучше кормили, дали огород, и поросенка, и жену, и если бы тебя меньше наказывали, ты стал бы хорошим негром и больше от нас не убежал?
— Да, синьó, васа милось, стал холосый, стал лаботай. Чилала умный, умный. Чилала болсе не убезал.
— Хорошо, Исидоро, раз ты мне обещаешь, что не станешь больше убегать, что будешь вести себя как должно, я прикажу, чтобы тебя не наказывали так часто, чтобы не заставляли много работать, лучше кормили и дали тебе поросенка, землю под огород и жену. Теперь ты доволен?
— Да, сеньó, милый гаспаса. Чилала довольна, совсем довольна.
— Но я для тебя и еще что-то сделаю, потому что верю: ты меня не обманешь… Дон Либорио, — добавила она повелительным тоном и повышая голос, — прикажите сейчас же снять с него цепи!
Долгие годы рабства, темнота и невежество, зверская жестокость, с какой обращались с неграми в инхенио, — ничто не смогло убить в сердце раба способности чувствовать и быть благодарным. С трудом и не сразу, ценой напряжения всех своих умственных сил, уразумел Исидоро смысл того, что сказала ему госпожа. Но когда наконец он понял, что сейчас с него снимут оковы, он от потрясения вдруг лишился дара речи и, бессильный выразить свою безграничную благодарность в слове, простерся ниц перед доньей Росой, как некогда простирался он, вероятно, перед каким-нибудь идолом у себя на родине, и в исступленной радости, сопровождая бурную жестикуляцию нечленораздельными восклицаниями, стал целовать пол, по которому ступали ноги его госпожи.
Душа Исабели была из тех женских душ, что умеют только любить или ненавидеть. Такие женщины ни в чем не знают меры, их чувства не ведают полутонов, а если и ведают, то проявляется это в редчайших случаях. За недолгие часы, проведенные ею в инхенио, Исабель увидела немало такого, о чем хотя и слышала прежде, но что всегда казалось ей невероятным и невозможным. Своими глазами увидела она, что здесь идет незатихающая война — жестокая, беспощадная, кровавая война черных против белых, господ против рабов. Она увидела, что бич, непрерывно свиставший здесь над головою раба, служил для него единственным поощрением к труду, единственным доводом, убеждавшим его мириться со всеми ужасами рабства. Она увидела, что за любую провинность ежеминутно и ежечасно подвергают здесь негров самым несправедливым, самым жестоким наказаниям и что, наказывая раба, никто не дает себе даже труда выяснить, какова степень его вины. Она увидела, что часто за один и тот же проступок или провинность человека подвергают двум или даже трем различным наказаниям, что негры здесь отданы во власть самого свирепого, неприкрытого, ничем не ограниченного произвола и что, если они бегут из инхенио или предпочитают повеситься, то делают это потому, что не видят для себя иной возможности вырваться из своего невыносимого, отчаянного положения. Такою, во всей ее неприглядной обнаженности, предстала жизнь инхенио глазам Исабели.
Но самое худшее было все же не это; хуже всего, как думала Исабель, было то странное, необъяснимое безразличие и спокойствие, то бесчеловечное равнодушие, с каким хозяева взирали на мучения, болезни и даже смерть своих рабов. Казалось, жизнь этих людей ровно ничего не значит для хозяина. Казалось, хозяин, наказывая их, стремится отнюдь не к тому, чтобы исправить их или наставить на верный путь, но поступает так лишь оттого, что ненавидит негров лютой ненавистью, словно негры злонравны именно потому, что они негры, а не потому, что такими их сделало рабство, и словно можно удивляться, что люди, с которыми обращаются как со скотом, ведут себя иногда как дикие звери.
Каким же образом, в силу каких причин возникло положение вещей, столь противное всякому представлению о справедливости, всякому нравственному чувству? Неужели власть привычки и воспитания была настолько сильна, что могла задушить в человеческом сердце, и особенно в сердце женщины, чувство жалости? Неужели постоянное зрелище жестоких истязаний способно было притупить даже в просвещенной христианке сострадание и отзывчивость, свойственные от природы каждому человеческому существу? Быть может, всему виной была какая-то инстинктивная расовая антипатия? Но разве не в интересах господина было продлить жизнь раба, сберечь этот живой капитал? Да, вне всякого сомнения господин был заинтересован в жизни раба, но как раз в том и заключалась растлевающая сущность рабства, что яд его незаметно, капля по капле, проникал в душу самих рабовладельцев, отравляя их злобой и высокомерием, извращая все их представления о справедливости и несправедливости, а в женщинах как бы рикошетом убивал то, что всегда было возвышеннейшим из свойств их человеческой натуры, — милосердие.
Пока внимание остальных было занято тем, что происходило на террасе и перед нею, во дворе инхенио, Исабель снова и снова возвращалась мыслью к мучавшим ее вопросам, и внезапно она спросила себя: «Почему я люблю Леонардо? Что общего между его образом мыслей и моим? Сможем ли мы когда-нибудь прийти к согласию относительно того, как следует обращаться с рабами? И если даже предположить, что согласие будет достигнуто, то какою ценой? Неужели я покорюсь и ради Леонардо стану жить в этом аду? Неужели и я, подобно донье Росе, смогу спокойно смотреть на все ужасы и несправедливости, которые безнаказанно творятся здесь днем и ночью?..»
Однако внезапно Исабель было отвлечена от своего молчаливого монолога, ибо в эту минуту донья Роса неожиданно обнаружила те благородные черты своего характера, существования которых ни Исабель, ни другие присутствующие даже и не подозревали. Как уже сказано, по распоряжению хозяйки поместья был освобожден от железных оков самый униженный и несчастный раб в ее инхенио. Встав на этот путь, донья Роса решилась следовать по нему до конца. Она действовала, охваченная лихорадочным желанием творить добро, вся во власти одного из тех порывов, подчиняясь которым люди одинаково слепо совершают и благие и злые дела. Еще Исидоро лежал, простершись у ее ног, а уже она отдавала приказание снять оковы с шестерых его товарищей, и, словно этих двух подвигов человеколюбия было ей не довольно, она велела привести к себе Томасу и трех остальных негров, подвергшихся в то утро наказанию. Она терпеливо выслушала их жалобы, дала им несколько добрых советов, нашла для них подобавшие случаю слова утешения и под конец гневным тоном произнесла:
— Вас наказали сегодня против моей воли и отданного мною распоряжения… Дон Либорио! Снимите с этих негров оковы!
Каковы бы ни были тайные причины, побудившие донью Росу вновь coram populi[77] взять в свои руки бразды правления поместьем, человечность первых ее распоряжений пробудила глубокий и искренний отзвук в сердцах всех, кто был тому свидетелем. Громко и шумно выразили свое одобрение мужчины, растроганные женщины проливали слезы радости. В глазах же Исабели сеньора Гамбоа вдруг совершенно преобразилась, и если еще недавно благородное сердце девушки низвергло донью Росу в бездну глубочайшего презрения, то теперь в один миг оно вознесло ее до высот самого пламенного обожания. В эту минуту донья Роса представлялась Исабели прекраснейшей и милосерднейшей из женщин, и девушка готова была кинуться к ней на шею, чтобы обнять ее так же нежно, как в былые дни обнимала после долгой разлуки свою покойную мать, когда та с улыбкой встречала ее на пороге родного дома. Теперь она готова была преклонить колена перед доньей Росой, чтобы так же, как сделал это только что первый из рабов, удостоившихся ее милости, излить перед ней всю свою благодарность.
— Что может быть сладостней счастья прощать людей, чья судьба зависит от нас! — воскликнула Исабель, и по щекам ее побежали слезы волнения, с которым она не в силах была совладать. — Это единственная радость, какую может доставить власть над рабами!
— Вы плачете, сеньорита? — сочувственно спросил ее священник.
— Всякий раз, когда при мне, — отвечала она сквозь слезы, — совершают великодушный, милосердный поступок, глаза мои невольно увлажняются.
— Боюсь, что если вы поживете здесь подольше, они и вовсе перестанут у вас просыхать, но только по причинам обратного порядка.
— Мне думается, я не могла бы долго здесь прожить.
— Я вижу, сеньорита, — заметил падре, удивленный чувствительностью ее сердца и ясностью взгляда на вещи, — я вижу, вы сделаны совсем не из того тоста, из какого делаются рабовладельцы.
— Это верно. Если бы мне пришлось выбирать между судьбой рабыни и судьбой госпожи, я предпочла бы рабство, потому что участь жертвы кажется мне более завидной, чем участь палача.
Между тем Адела восторженно обнимала свою мать и, осыпая ее щеки горячими поцелуями, говорила:
— Если сегодня день отпущения грехов, то можно — я позову… — Девушка не решалась произнести вслух запретное имя.
— Кого? — нахмурясь, спросила донья Роса.
И Адела уже гораздо более робко, нежели вначале, прошептала это имя матери на ухо.
На лице доньи Росы изобразилась внезапная перемена, и столь же резко изменилось ее расположение духа: благотворительный пыл внезапно уступил место суровости, а мгновение спустя — гневу.
— Нет, нет. Ей нет прощения… Да она и не нашла нужным просить его у меня.
— Но она здесь, она пришла умолять тебя, чтобы ты простила ее, и только ждет, когда я ее позову.
— Нет, девочка, нет. Я не хочу ее видеть.
Огорченная, со слезами на глазах, отошла Адела от матери.
А вскоре приступили к крещению двадцати семи новых рабов, доставшихся дону Кандидо из той партии негров, которых привез недавно из Африки бриг «Велос». Затем три или четыре негра были обвенчаны, причем никто, даже видимости ради, не справился у них, желают ли они этого. И под конец позволено было ударить в барабан, иначе говоря — устроить пляски, продолжавшиеся до захода солнца.
По распоряжению доньи Росы жезл правителя, то бишь кожаная плеть, или, иными словами, власть над неграми инхенио, временно перешла к бойеро.
15. Где же после этого надежда моя?
16. В преисподнюю сойдет она и будет покоиться со мной во прахе.
День быстро клонился к вечеру. В глубине усадебного двора, в самом отдаленном от господского дома конце его, слышался глухой рокот барабана, сопровождавший печальные песни и неистовые пляски, вывезенные неграми из их родной Африки.
В середине двора, в здании сахароварни, царила шумная суета. В печах под паровыми котлами и под котлами ямайский установка пылал жаркий огонь, a из высоких труб, видом своим напоминавших башни, валил клубами густой черный дым.
В давильном отделении между прессом и паровой машиной расхаживал помощник машиниста, уроженец Североамериканских Штатов, лишь накануне прибывший в инхенио со своей родины, берегов скалистого Мойна. Держа в руках масленку с длинным изогнутым носиком, он смазывал сцепления и оси работающего механизма, чтобы уменьшить таким образом трение движущихся частей, эту неустранимую причину потерь полезной энергии.
Тут же находился и мастер-сахаровар, который должен был сегодня доказать свое умение варить сахар из тростника, размолотого по новому способу, а так как предстоящее испытание тревожило мастера, он с нетерпением и беспокойством ожидал той минуты, когда по лотку побежит первая струя выжатого тростникового сока. Что касается негров, работавших в сахароварне, то они весьма недоверчиво и даже не без подозрительности следили за приготовлениями к пуску машины, недоумевая, каким образом можно изготовить сахар без упрямых мулов и ленивых волов.
Красный раскаленный шар заходящего солнца опускался за дальней пальмовой рощей, окружавшей строения конного завода, когда в здании сахароварни появились владельцы инхенио, их гости, домочадцы и служащие, работавшие в поместье. Процессию возглавлял священник прихода Кьебраача, одетый ради столь торжественного случая в шелковую сутану и парадную четырехугольную шапочку. Двое молодых людей, один справа, а другой слева от падре, несли каждый по большой связке тростника, обвитой белыми и голубыми шелковыми лентами. Четыре девушки поддерживали перевязанный тростник за концы лент. Остановясь перед сахарным прессом, священник вполголоса прочел по-латыни короткую молитву, затем, взяв в руки серебряное кропило, обрызгал святой водою давильные вальцы машины, после чего молодые люди положили принесенный ими тростник на платформу приемника, и паровой сахарный пресс прославленного инхенио Ла-Тинаха был пущен в ход.
Несколько позднее, когда уже смерклось, в господском доме накрыли стол для праздничного ужина.
В конце торжественной трапезы, перед самым десертом, доктора Матеу вызвали из-за стола, объяснив, что его присутствие необходимо в бараке для больных. Доктор ушел, и когда через полчаса он вернулся обратно, на лице его можно было прочесть выражение некоторой растерянности. Дон Кандидо поспешил медику навстречу и осведомился:
— Что случилось, Матеу?
— Беда, сеньор дон Кандидо, — столь же немногословно отвечал врач.
— Э, одна беда — не беда, — проговорил дон Кандидо, сохраняя всю свою невозмутимость. — Выкладывайте, что там такое стряслось.
— Вы потеряли своего лучшего негра.
— На все милость божия. Кого же это?
— Педро-карабали. Он покончил с собой. Несмотря на колодки.
— Так… Что ж, он потерял на этом больше, чем я.
— Каким оружием он себя убил?
— Никаким.
— То есть как? Он удавился?
— Никак нет. Он, сеньор дон Кандидо, как говорится, язык проглотил.
— Что, что такое? Не понимаю, что вы хотите сказать.
— Я хочу сказать, что в данном случае имело место удушение вследствие механической причины.
— Дорогой доктор, меня не учили понимать такую тарабарщину!
— Сейчас я вам все объясню, сеньор дон Кандидо. Возможно, что этот негр воспользовался своими пальцами, а может быть, он прибег к резкому глотательному движению, но, как бы там ни было, ему удалось так сильно загнуть кончик языка назад, что голосовые связки в трахее сомкнулись, и последняя оказалась закупоренной, вследствие чего доступ воздуха в легкие прекратился, или, иными словами, стали невозможными вдох и выдох. В простонародье это называется «проглотить язык», мы же, медики, употребляем в таких случаях термин «удушье вследствие причин механических». Во время своих неоднократных путешествий к берегам Африки я имел возможность наблюдать несколько подобных случаев. Но с тех пор, как я пользую больных в здешних инхенио, мне еще ни разу не доводилось столкнуться с этим феноменом. Такой род смерти, точно так же как и смерть от утопления, несомненно, весьма мучителен, и можно даже утверждать, что он мучителен гораздо более, нежели смерть от повешения, поскольку в нашем случае фатальный конец наступает не сразу, а постепенно, и человек умирает в полном сознании, после агонии поистине ужасной. Если бы мы произвели вскрытие тела, то увидели бы, что все кровеносные сосуды, точно так же как легкие и мозг, наполнены очень темной, почти черной кровью.
— Черт побери, отродясь не слыхивал ничего подобного, — молвил дон Кандидо. — Идемте в барак.
На эту прогулку — ибо для дона Кандидо это было не что иное, как прогулка, — хозяин поместья отправился в сопровождении своих гостей и нескольких служащих. Падре и капитан-педанео также присоединились к компании, хотя сделали это лишь из уважения к дону Кандидо: падре теперь уже было поздно выполнять по отношению к умершему свои обязанности священника, а капитана-педанео от выполнения его обязанностей освобождало то, что самоубийца был рабом и принадлежал сеньору Гамбоа, который, подобно прочим рабовладельцам, пользовался в пределах своих владений ipso jure[78] всей полнотой власти над жизнью и смертью своих рабов.
Дон Кандидо приказал вынуть ноги покойника из колодок. Труп уже окоченел, и вид этого тела, распростертого на голых деревянных мостках, ложе предсмертных мучений несчастного негра, был ужасен. Скрюченные пальцы намертво впились в доски закраин; искусанные собаками руки и ноги и высоко поднявшаяся грудь сильно распухли; налитые кровью глаза почти выкатились из орбит; кровавые пятна покрывали изодранную в клочья одежду. Особенно же страшным казалось лицо покойника потому, что кожа у него над бровями была подрезана и накатана кверху до самых корней волос, как требовал того обычай его племени; а по щекам от век до нижней челюсти протянулись полосы вертикальных разрезов. Из-под приподнятой верхней губы виднелись обточенные и заостренные, согласно тому же племенному обычаю, верхние зубы, крепко сцепленные с нижними, — еще одно свидетельство мучительной предсмертной агонии. Умершему было на вид лет двадцать семь — тридцать, и следовательно, он покончил с собой в самую цветущую пору жизни.
— Жаль негра, жаль! — воскликнул Кокко.
— На работе ему цены не было, — отозвался дон Кандидо, истолковав по-своему смысл восклицания, вырвавшегося у управляющего инхенио Вальванера.
— Превосходный образчик африканского дикаря! — молвил священник. — Да смилостивится господь над его грешной душой.
— Видимо, негр этот был воплощенное непокорство, — глубокомысленно изрек капитан-педанео.
— И еще какое непокорство! — обрадованно подхватил Мойя, довольный тем, что нашелся человек, сумевший так удачно выразить его собственную мысль. — Это был самый дерзкий наглец из всех, каких когда-либо вывозили из Гвинеи.
— Не по-христиански он умер, — поддержал его галисиец дворецкий. — Да презрит господь его великие прегрешения.
— А что скажет нам Мария-де-Регла? — спросил дон Кандидо, обращаясь к сиделке, но не глядя ей в лицо.
Между тем говорившие незаметно для себя расположились вокруг смертного ложа, у изножья которого, держа в руках тускло горевшую желтую восковую свечу, стояла Мария-де-Регла. Потупив глаза, она ответила:
— Я расскажу моему господину все, как было.
Ясный, негромкий голос и отчетливый смысл этих немногих, внятно произнесенных слов обнаруживали в бывшей кормилице несомненное чувство такта и даже некоторое знание правил хорошего тона, почему взоры всех собравшихся тотчас со вниманием обратились к ней. И в самом деле, глядя на эту женщину, не получившую никакого образования, родившуюся и всю свою жизнь проведшую в рабстве, нельзя было не подивиться ее манере держать себя и говорить. Прирожденный ум, добросердечие и мягкий характер сочетались в ней с располагающей, приятной внешностью. Годы, проведенные Марией в доме ее первых господ, где она была горничной и жила вдали от своих невежественных соплеменников, не прошли для нее бесследно: постоянное общение с хозяевами и хорошо воспитанными людьми, бывавшими у них в доме, позволило ей перенять от белых не только их манеры, но также их речь и умение держаться в обществе. Судя по округлой пышности ее форм, Марии было теперь лет тридцать шесть — сорок. В ушах у нее висели большие золотые серьги, видом своим напоминавшие два полумесяца: изящно и не без кокетливости обвивал ее голову пестрый бумажный платок «байяха», повязанный на манер турецкого тюрбана и скрывавший густую поросль ненавистных Марии шерстистых волос. Горечь и глубокая печаль слышались в интонациях ее голоса и читались в выражении лица, когда она заговорила.
— Я расскажу моему господину все, чему я здесь была свидетельницей, — произнесла она так, словно обращалась к умершему, а не к своему хозяину. — С той минуты, как Педро привезли сюда и зажали ему ноги в колодки, он не стал есть и ни с кем не разговаривал. Только сегодня утром он выпил немного самбумбии[79], да и то эти несколько глотков я заставила его сделать чуть ли не насильно. Голод терпеть можно, но жажду никто выдержать не в силах, а ведь он был весь изранен, и, наверное, у него от жажды внутри все горело. Прошло уже более суток, как он ничего не ел, крови же он потерял много, и, несмотря на мазь, которую назначил доктор, раны у него воспалились, он очень ослаб, все время метался и не мог уснуть. Утолив жажду, он немного успокоился. Но стоило только по дворе залаять собаке или пропеть петуху либо кому-нибудь пройти или проехать, как он снова начинал ворочаться на своих подмостках — так ворочаться, что, кажется, все косточки у него хрустели, и все прислушивался. А на заре, утром, когда дон Либорио взялся за бич, Педро, едва лишь он заслышал первый удар, так весь и рванулся на своих досках и уж больше не мог успокоиться. При каждом ударе, как только щелкнет бич, он весь так и вздрогнет с головы до ног, словно конь, — простите меня, сеньоры, за такое сравнение, но и впрямь словно конь, когда с него снимут седло после долгой скачки.
— Я уверена, — добавила с некоторою робостью сиделка, — что он от этих ударов страдал сильнее, чем те, кого били. Он пришел в какое-то исступление, стал что-то говорить на своем языке, которого я не понимаю, точно обезумел. А тут четверо парней вносят на руках Хулиана, едва живого. И Педро это увидел, а ведь он был крестным отцом Хулиана. Тогда он понял, что на дворе наказывают вернувшихся беглецов. Что тут с ним сделалось! Мне кажется, если бы не раны, он бы в щепы разнес эти колодки. Страх меня взял, на него глядя. Он стал рваться, хотел освободить ноги из отверстий колодок. Я бросила Хулиана, которому оказывала помощь, и подбежала к мосткам — правда, подходить близко я не решалась, — вижу: Педро сидит на своем ложе и озирается по сторонам, словно ждет, что сейчас и за ним придут, чтобы «положить» его и выпороть.
«Что ты, Педро? — спрашиваю я его. — Что с тобой? Тебе больно? Подать тебе что-нибудь?» Посмотрел он на меня пристально, вздохнул всей грудью и сказал хрипло — так, словно не языком выговорил, а горлом: «Пусть придет», говорит. Я у него спрашиваю: «Кто пусть придет? Доктор?» Молчит он. Тогда я снова: «Ты, может быть, хочешь, чтобы я за хозяином послала? Да, Педро?» Тут он посмотрел на меня в упор, зубы у него оскалились, и он повторил: «Пусть придет, пусть придет…» Он вас звал, ваша милость, — закончила Мария-де-Регла, совсем оробев и не смея взглянуть на дона Кандидо.
Дон Кандидо ничего не ответил, только чуть приметная усмешка скользнула по его губам, а Мария продолжала свой выразительный рассказ:
Тут я ему говорю: «Еще очень рано, Педро, в господском доме все спят, но я покараулю у окошка, и как только хозяин выйдет, передам ему, что ты его зовешь. А ты пока поспи, отдохни хоть немного». К счастью, в это время на дворе все уже кончилось, и Педро несколько успокоился. За ним никто не пришел. И тогда я решила, что не к чему беспокоить хозяина. Все были заняты раздачей одежды, потом стали крестить новеньких… А госпожа велела снять со всех оковы и всех простила. Тут бы и каждый подумал, что опасность миновала. Но вдруг, на наше несчастье, входит к нам сюда дон Либорио. Забыл он, мол, что-то здесь вчера вечером. А сам злой, так весь и кипит. Сказал нам, что из-за Педро его выгнали, но что пусть этот прохвост не радуется, потому что сеньор дон Кандидо велели сперва его вылечить, а после устроить ему знатную порку, и хотя он, дон Либорио, очень жалеет, что ему уже не придется выполнить приказание хозяина, но все равно вместо него это сделает новый управляющий. А так как сеньор дон Кандидо все не шли, Педро подумал, что господин сильно на него гневаются и что дон Либорио сказал правду. Вот тогда-то он и решил наложить на себя руки. Я отвернулась на минутку взглянуть в окошко на пляски под барабан и вдруг слышу — Педро завозился на своих досках. Я оглянулась и вижу — он засунул пальцы себе в рот. Мне и в голову не пришло, что он худое задумал, а он весь как-то дернулся, будто у него позыв на рвоту. Подбежала я к нему, а он пальцы изо рта уже вынул и только зубами скрипит, руки так и вцепились в края мостков. Тут сделались у него судороги. Страшно мне стало, послала я скорей за доктором. Да где там — умер он у меня на руках, а что да как, я и не заметила. Когда доктор наш, сеньор дон Хосе, явились, он уже лежал так, как сейчас. Немало я повидала смертей с тех пор, как приставлена ходить за больными, но еще ни разу не случалось мне натерпеться такого страху.
— Недурно, однако, подвешен язычок у этой чернавочки, — сказал Кокко, обращаясь к дону Кандидо, когда они выходили из барака.
— О, вы еще не знаете всех ее талантов, — отвечал ему вполголоса дон Кандидо. — Таланты-то ее и погубили. Меньше бы знала, больше была бы своей жизнью довольна.
— Что — высоко о себе возомнила?
— Ого! И еще как высоко! Поторопимся, однако, чтобы не опоздать к кофе. К тому же Росу может обеспокоить наше длительное отсутствие, а я не хотел бы, чтобы ей стало известно о смерти этого негра.
Дон Кандидо явно старался уклониться от разговоров о сиделке и ее характере. Едва лишь Кокко затронул эту тему, как дон Кандидо почувствовал себя точно на горячих угольях. Нет, не равнодушно, не безразличие, не презрение, а страх, непреодолимый страх испытал он в эту минуту при мысли, что сейчас может обнаружиться, как постыдно зависит он от какой-то жалкой негритянки, своей собственной невольницы. Ибо нелишним будет напомнить, что дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, испанский дворянин и богатый кубинский землевладелец, основатель нового знатного рода, чье славное имя должны были унаследовать в грядущем несчетные поколения, что он, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, которого в самом недалеком будущем ожидал высокий титул, человек, жаждавший вступить в заветный круг аристократического гаванского общества, что он, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, навеки был связан невидимыми, но оттого не менее крепкими и нерасторжимыми узами с какой-то негритянкой, чернокожей рабой, сиделкой, приставленной ходить за больными в его собственном инхенио! Мария-де-Регла была посвящена в давнюю позорную тайну, оставшуюся дону Кандидо от его былых беспутств, тайну, которая теперь преисполняла его стыдом и делала несчастным посреди всего благополучия и великолепия его нынешней жизни.
На следующий день молодые хозяева и гости Ла-Тинахи отправились веселой кавалькадой на прогулку по окрестностям имения. Компания состояла из обоих сестер Илинчета, двух младших сеньорит Гамбоа, их брата Леонардо, а также Менесеса и Кокко.
День выдался отличный, иными словами — пасмурный. Плотные серые облака закрывали небо, лишая солнечные лучи их яростной силы. Дул сухой северный ветер; прохладное дыхание близкого континента, пролетая через узкий пролив, не успевало согреться, и бодрящая свежесть овевала в то утро все северо-западное побережье Кубы. Исабель, превосходная наездница, гордившаяся своим искусством, обожала верховую езду, а после двух дней, проведенных ею в инхенио, где она оказалась точно в плену, отделенная от мира стеной бесчеловечной жестокости, ей страстно хотелось вырваться на свободу, в поля, и скакать без устали, полной грудью вдыхая чистую свежесть вольного ветра. Самозабвенно, всею душой и телом, отдалась она этому нежданно ниспосланному ей благодетельному развлечению.
Кавалькада направлялась к конному заводу, и молодым людям пришлось пересечь вброд небольшую речку, лежавшую на их пути. Приближение всадников вспугнуло стаю диких голубей рабиче и крикливых тоти, плескавшихся и утолявших жажду в тенистой заводи под сенью раскидистых дубов, неподалеку от брода.
— Как здесь темно и прохладно! — воскликнула Исабель. Эта вода так и манит искупаться в ней.
— Здесь очень глубоко, особенно у правого берега — там, где пальма, — отозвался Леонардо.
— Ну, как глубоко? — полюбопытствовала девушка.
— Человек скроется с головой.
— Но тогда здесь можно отлично поплавать.
— Да, только купаться тут очень опасно, потому что сюда часто заплывают кайманы из устья реки. Вот в этом омуте, что так пришелся по душе Исабели, папа потерял свою лучшую собаку, легавую, которую он очень любил. Он отправился на охоту и взял меня с собою; я тогда был еще мальчишки. Отец подстрелил агуайтакаймана, и птица упала на самой середине заводи. Собака бросилась в воду, чтобы вынести добычу на берег, но, не доплыв до цели, вдруг скрылась под водой, точно ее внезапно оставили силы, и тут же в воде что-то забулькало, и на поверхности растеклось большое пятно крови. Отец сказал, что легавую сожрал кайман.
На дне соседней: ложбинки весело зеленело рисовое поле, густые метелки тянулись ввысь к солнечному теплу бесчисленными остриями своих колосьев. А кругом, на склонах холмов, росла высокая кукуруза, украшенная поверху стерженьками лиловых соцветий и белокурыми бородами молодых початков.
В ближней банановой роще клонились долу массивные желтые гроздья спелых плодов, и стволы этого своеобразного растения гнулись под их тяжестью, упираясь в землю концами длинных, широких листьев, похожих на гибкие стальные пластины.
Наши друзья скакали, не выбирая дороги и нигде не останавливаясь. Вскоре, переправившись вторично вброд через ту же самую речку, но только ниже по течению, они оставили позади себя поля основного поместья и углубились в обширный пальмовый лес, за которым начинались угодья конного завода. Вокруг, подобно гигантским колоннам разрушенного античного храма, поднимались к небу стройные белые стволы королевских пальм, а наверху, на их зеленых кронах, шумно хлопотала огромная стая птиц, известных повсюду на Кубе под именем као-као; название это несомненно звукоподражательное, так как оно воспроизводит характерный крик этих пернатых, напоминающих своим внешним видом ворон.
Као-као слетелись сюда в несметном количество, так что кроны пальм казались черными от множества расположившихся на них птиц, которых, должно быть, нисколько не смущал ни конский топот, ни громкие голоса и смех людей: заметив приближающихся всадников, крикливые као-као не только не разлетались, но принимались галдеть как будто еще наглей и несноснее; при этом сверху, со своих устроенных самой природой насестов, они искоса украдкой поглядывали на наших друзей с таким видом, как если бы и впрямь были существами разумными и про себя смеялись над бескрылыми созданиями, для которых они, као-као, оставались недосягаемыми.
— Будь у меня с собой ружье, я бы вам показал, как надо мной смеяться! — воскликнул Леонардо. — Я бы живо сбил парочку-другую этих горлопанов!
— Сомневаюсь, весьма сомневаюсь, что вам бы это удалось, — не без ехидства заметил Кокко. — Недаром ведь говорит пословица: «не хвались, стрелок, как бы заяц не утек».
— Что вы хотите этим сказать? — спросила его Исабель, гордившаяся, так же как и Леонардо, меткостью своей стрельбы.
— Извольте, сеньорита, я вам объясню, — с прирожденной галантностью отвечал ей своим гнусавым голоском Кокко. — Днем от жары перья у этих птиц делаются такими же скользкими, как у лесных голубей, и тогда их никакая дробь не борет, разве что уж очень повезет охотнику.
Выехав из лесу, молодые люди изменили направленно и, огибая усадьбу конного завода с севера, поднялись на возвышенность, господствовавшую над всей остальной местностью. Отсюда с одного из холмов можно было увидеть синеющую вдали полоску моря, совершенно, должно быть, спокойного в этот день, и у самого горизонта — два-три белых паруса, издали похожих на чаек, что, скользя над гладью тихого озера, касаются легким крылом его неподвижных вод.
Дорога, по которой следовали молодые люди, шла вдоль опушки густого дикого леса, отделявшего земли инхенио Ла-Тинаха от владения Ла-Ангоста. Леонардо вспомнил, что где-то поблизости через этот лес пролегает тропа и что по ней можно добраться до имения графа де Фернандина вдвое быстрее, чем по королевскому шоссе или по дорого Ла-Плайя. Тропа, разумеется, очень узка, и движение по ней, вероятно, затрудняют низко свисающие ветви деревьев и лианы, о которые легко оцарапаться или разорвать одежду, так что дамам при малейшей оплошности грозила опасность оставить на колючках клочья своих платьев, — и все же Леонардо предлагал отважиться на эту рискованную экспедицию.
Идея молодого Гамбоа показалась всем очень заманчивой — именно потому, что осуществление ее было сопряжено с опасностью. Девушки, только и мечтавшие, что о приключениях, с восторгом поддержали молодого человека и приняли его предложение не задумываясь. Да и можно ли было думать о каких-то царапинах, когда представлялся случай продлить восхитительную прогулку и вдосталь насладиться чудесным ощущением свободы? Исабель, у которой от верховой езды и свежего воздуха вновь на щеках заалели розы, глаза обрели свой прежний блеск, а губы заулыбались, воскликнула в пылкой отваге:
— Отбросим страх! Смелее, друзья, вперед! Пусть никто не скажет, что Исабель отступила там, где до нее сумел проехать мужчина!
Весело углубились молодые люди в темную чащу леса. Но едва только узкая тропа, по которой им пришлось ехать гуськом, то и дело раздвигая руками ветви деревьев, удалились на некоторое расстояние от опушки, как в воздухе вдруг потянуло тошнотворным трупным запахом. Всадники остановились. Над ними триумфальной аркой смыкали свой зеленый свод деревья, высившиеся по обеим сторонам тропы, а впереди на пригнувшихся низко к земле ветвях расположилась целая стая стервятников. При виде людей некоторые из этих отвратительных птиц, сидевшие у самой тропы, поднялись вверх, шумно рассекая воздух своими широкими, тяжелыми крыльями, и затем опустились на деревья чуть поодаль от прежнего места. Те же, что сидели в стороне от тропы, даже не шелохнулись и только зловеще поводили вокруг себя глазами. Тут же обнаружилась и причина, почему у птиц был такой угрожающий вид: они стерегли свою добычу — труп негра, повесившегося на дереве невдалеке от дороги. Вспугнутые и самый разгар пиршества, птицы всем своим видом выражали озлобленное неудовольствие.
Молодые люди подъехали ближе, и Леонардо, двигавшийся впереди остальных, заметил, что мертвое тело слегка раскачивается. На мгновение молодому человеку показалось, что роковое событие произошло только сейчас. Однако он тотчас понял свою ошибку, сообразив, что тело раскачали взлетевшие с него птицы. Стервятников спугнули как раз в ту минуту, когда они, успев уже выклевать у трупа язык и глаза, принялись терзать своими изогнутыми, крючковатыми клювами грудь самоубийцы, добираясь до его сердца.
— Взгляни! — произнес Леонардо, оборачиваясь к Исабели, которая ехала позади него, и жестом показывал ей на страшного мертвеца, которого он почти касался своей протянутой рукой.
— О, Леонардо! — воскликнула Исабель в ужасе.
Она сидела в седле, бледная как полотно, не в силах произнести ни слова, и, верно, упала бы с лошади, потеряв сознание, когда бы Леонардо не спохватился и, спеша исправить свою оплошность, не поворотил коня, чтобы взять девушку за руку, ободрить ее нежными словами и, прося у нее тысячу раз прощения, снова выехать с нею на тропу. Кавалькада повернула назад; правда, теперь двигались в обратном порядке, и Леонардо замыкал вереницу всадников.
Пока молодой Гамбоа отправлял сторожа Каймана в лес, надеясь, что тот установит, если это еще было возможно, личность самоубийцы, Менесес побежал к протекавшему невдалеке ручью, сорвал пальмовый лист, свернул его кузовком и в этом самодельном стакане принес воды для Исабели.
Как оказалось, повесившийся негр был Пабло, один из товарищей Педро, не пожелавший присоединиться к пяти остальным беглецам, когда, увещеваемые Томасой и при поддержке Каймана, они решили вернуться в инхенио.
Но еще одна не менее тягостная встреча была уготована Исабели во время недолгой поездки по полям имения Ла-Тинаха. Наши путешественники ехали теперь по дороге, параллельной той, что привела их в эти места. Они двигались шагом, но не оттого, что хотели продлить прогулку, а потому, что Исабель не совсем еще оправилась от пережитого потрясения и друзья хотели дать ей возможность прийти в себя. Неожиданно за поворотом дороги путники увидели довольно большой участок земли, обнесенный оградой с воротами из плохо сколоченных досок и прибитым посередине ворот, наверху, простым деревянным крестом. Этот символ христианской веры достаточно ясно говорил о том, что находилось за оградой, — и все же как-то не верилось, что это ровное место, густо поросшее высокой, сочной травой, среда которой не только не возвышалось памятника или надгробной плиты, но даже не виднелось ни одного могильного холмика, — что это открытое место было кладбищем. А между тем то было действительно кладбище, где хоронили рабов инхенио Ла-Тинаха. Некоторые землевладельцы, чьи поместья находились далеко от городов и приходских церквей, получили от епископа Эспады особое разрешение на устройство таких погостов, поскольку доставка мертвого тела на отдаленные кладбища сопряжена с немалыми трудностями и представляет значительную опасность для населения.
По-видимому, все или почти все догадывались, что это было за место, и поэтому никто ни о чем не спрашивал. Проехав до самого конца ограды, путники повернули на дорогу, ведшую к усадьбе инхенио. Спускаясь по длинному, отлогому склону холма, они заметили вдали трех пеших негров, медленно двигавшихся им навстречу. Двое на них шагали впереди с лопатами на плече, третий следовал сзади, ведя под уздцы заморенную лошаденку. Куда направлялись негры и что они везли, догадаться издали было трудно; по крайней мере девушки, участвовавшие в прогулке, ни о чем не догадывались.
Разглядеть можно было только то, что лошадь навьючена обычным способом, каким и всегда вьючат на Кубе мулов и лошадей, ибо на спине животного были укреплены продольно два цилиндра — полые обрубки банановых стволов — на манер того, как укладывают в походе полевые пушки, когда перевозят их вьючным способом. Для молодого Гамбоа цель этой экспедиции перестала быть загадкой, едва только мысль о кладбище связалась в его уме с образом трех негров, шагавших с лопатами на плече по направлению к этому кладбищу.
Но кого же они собирались хоронить? И где находился покойник? Он лежал навзничь в люльке, образованной двумя обрубками банановых стволов, на соединявшем их переплете. Не все тело, однако же, умещалось в этом своеобразном вьюке: голова покойника, прикрытая клетчатым платком, свешивалась спереди, ударяясь о шею лошади при каждом шаге животного, и точно так же сзади бились о лошадиный круп голые пятки умершего, хотя лошаденка подвигалась вперед так медленно, что казалось — она едва шевелит ногами.
Дорога в этом месте была очень узка. По обе ее стороны плотной стеной высились заросли сахарного тростника. Встреча становились неизбежной. Чтобы как-то помочь беде и если не избавить девушек от ожидавшего их тягостного зрелища, то хотя бы ослабить, насколько возможно, впечатление, которое оно должно было на них произвести, Леонардо велел своим спутникам пришпорить коней, якобы потому, что уже начинает вечереть; сам же он поехал рядом с Исабелью, справа от нее, и попытался отвлечь ее внимание. Тщетные усилия! Девушки, ехавшие парами позади молодых людей, тотчас же все отлично разглядели и сообразили — и память несчастного Педро была почтена молчаливыми слезами и горестными возгласами. Педро был раб и негр, но они испытывали к нему жалость, какую испытали бы и ко всякому другому человеку, потому что, хотя они и впитали в себя с молоком матери ядовитую отраву рабства, их юные сердца открывались впечатлениям бытия, как раскрываются нежные цветы навстречу первым лучам солнца. И, подобно великому римскому оратору, они так же могли воскликнуть: «Homo sum; humani nihil a me alienum puto»[80].
Донья Роса встретила вернувшихся молодых людей с живейшей радостью и непритворной, сердечной теплотой. Взяв за руку Исабель и обращаясь ко всем, она воскликнула:
— Благодарение господу, я счастлива, что вы наконец снова дома! Ведь я уже начала о вас беспокоиться. У меня было такое чувство, будто с вами что-то случилось. Но потом мне объяснили, что наша голубка, — донья Роса указала на Исабель, — способна забыть обо всем на свете, стоит ей только сесть на коня. Надеюсь, прогулка доставила ей немало удовольствия?
Исабель сухо улыбнулась и вместе с Аделой ушла к себе в комнату. Но Леонардо, Менесес и Кокко дружно стали уверять донью Росу, что девушкам прогулка очень понравилась.
— Ну что ж, я рада, очень рада, — проговорила донья Роса. Однако затем, когда остальные отошли, она тихо спросила у Леонардо: — Что с ней такое? — Она имела в виду Исабель.
— Сам не знаю, — отвечал молодой человек.
— Мне кажется, она вернулась какая-то удрученная. Может быть, она занемогла на этой прогулке? Или ты ее чем-нибудь обидел?
— Я? Что вы, маменька! Да я никогда еще не выказывал ей столько внимания и предупредительности, как сегодня.
И Леонардо рассказал матери обо всем, что случилось во время этой злополучной прогулки, о повесившемся негре, на которого они наткнулись в лесу, и о погребении Педро.
— Боже милостивый! Ну кто же таскает девушек по этаким-то местам!
— Откуда же мне было знать, что так выйдет. Да и кому бы это пришло в голову?
— Ну вот, я же говорила! Теперь, после всего этого, Исабель к нам в инхенио второй раз и не заманишь. Она станет думать, что у нас здесь всегда так.
— Но она мне ничего не сказала.
— А с какой стати станет она вдруг, ни с того ни с сего, поверять тебе свои мысли? Она девушка умная, тактичная. Но видно же, что все это ей очень не понравилось. А отцу еще так хочется, чтобы вы после свадьбы почаще насажали в Ла-Тинаху и подольше здесь оставались. Он говорит, что рано или поздно тебе придется взять на себя заботу об имении, и тогда твоей жене будет просто неприлично оставаться одной в Гаване…
— А что, вы уже все решили?
— Вот тебе и на! Ты, стало быть, недоволен?
— Смотря о чем идет речь. Если о невесте — это одно; а если о женитьбе — другое.
— Я говорю и о невесте и о женитьбе, сынок.
— Невеста мне очень нравится, ничего не скажешь.
— Но не рано ли мне жениться? Женитьба, маменька, дело серьезное, вы ведь это и сами знаете. Жениться — не воды напиться. А что до имения — так неужели, по-вашему, я должен лучшие свои годы провести в этой дыре? Ведь я еще и жизни не видел!
— Ах, дитя мое, ты и представить себе не можешь, как радуют меня твои слова. Царь Соломон, и тот не рассудил бы лучше. Разве не то же самое говорила я вчера вечером отцу? К чему такая спешка? Но ты ведь знаешь его упрямство, причуды и фантазии! Уж коли он что решил, так ему хоть кол на голове теши — право, хуже иного баска! И раз он надумал женить тебя в этом году, то должен поставить на своем! Но ты, сынок, не тужи раньше времени. Жениться-то ведь не отцу, а тебе. Вот ты и женишься, когда сам захочешь… А все же, дитя мое, по совести говоря, отец, быть может, и не совсем уж неправ. Он объяснил мне, и я почти… почти согласилась с ним. Он говорит так: не сегодня-завтра мы с ним умрем. Что станется тогда со всем нашим богатством? Со всем нашим огромным состоянием? Что станется с твоими сестрами, если к тому времени они еще не выйдут замуж? Если ты будешь холостяком, ты не сможешь ни позаботиться о них, ни дать им разумный совет, ни защитить их. Имение мало-помалу придет в упадок, богатство растает, и, главное, род наш исчезнет. А какого труда стоило мне с отцом придать нашему имени вес и значение!.. Отец надеется, что со следующей почтой ему привезут из Испании титул графа де Ла-Тинаха или Каса Гамбоа. Имя он предоставил выбрать своему мадридскому ходатаю. Этот титул перейдет к тебе; вернее, именно ты и воспользуешься им в полной мере: ведь отец, собственно, и хлопотал о нем только ради тебя. Но если ты останешься холостяком и разоришься, тебе своим горбом придется добывать средства к существованию, как это всю жизнь делал твой отец, и ты унизишь этим свое графское достоинство; да и какой прок будет тебе тогда от твоего высокого титула! Зато, если к тому времени, как мы умрем, а ты унаследуешь отцовский титул, ты будешь человеком женатым, то есть займешь в обществе известное положение, тогда твоя судьба и судьба твоих сестер будет совсем иной. К тому же трудно и придумать лучшую партию, чем Исабелита. Не часто встретишь такую хорошую, благонравную девушку. Я люблю ее все больше и больше. Будь я мужчиной, я, кажется, влюбилась бы в нее без памяти и непременно на ней женилась. Впрочем, сынок, дело это, как говорится, хозяйское, и тебе видней. Вот хотя бы я… Как подумаю, что из-за своей собственной слабости… Ах, нет, что я говорю! Во всем виноват твой отец. Это по его глупости столько времени пробыл у нас управляющим негодяй и мерзавец дон Либорио. Как вспомню его богомерзкую рожу, так на самое себя зло берет! И чего ради держали мы этого разбойника? Чтобы он мог тут водить шашни с негритянками да истязать наших негров? Жена Мойи мне рассказала, что пороть негров доставляло ему какое-то особенное удовольствие — прямо-таки наслаждение. Он превратил наше поместье в настоящую каторгу. Он мог ни за что ни про что запороть до полусмерти самого лучшего негра, а потом еще надевал на него кандалы. Я убеждена, что не прогони я его, он извел бы мне тут всех негров до последнего. Это из-за него от нас убежало столько рабов. Он один виноват в том, что повесился Пабло и что Педро проглотил язык. А теперь по его милости может умереть от антонова огня Хулиан. Он посмел выпороть Томасу, хотя отлично знал, что ее и всех, кто бежал вместе с нею, простила я сама. Вот ведь какой изверг! И все одно к одному! Дай бог, чтобы новый год был для нас счастливей этого. В довершение всех бед только что пришло письмо от дона Мелитона. Он пишет, что двадцать четвертого числа исчез Дионисио, и ходят слухи, будто его убили — да, да, закололи ножом где-то в квартале Хесус-Мария. А перед тем как бежать, он забрался в шкаф к отцу, украл кафтан, короткие суконные штаны, шелковые чулки и туфли с золотыми пряжками — знаешь, тот костюм, что отец носил еще до конституции двенадцатого года? И зачем понадобилась ему эта одежда? Продать он ее хотел, что ли? Ее и не купит никто. Подумай, какой мошенник! Злодей, настоящий злодей! Верь после этого в честность и порядочность негров! Да простит мне господь, но даже самый лучший из них вполне заслужил, чтобы его сожгли живьем. Отплатить такой черной неблагодарностью! И кому? Таким хозяевам, как мы!
О, горе господину, если внемлет
Его рабам в беде лишь царь небесный.
На второй день рождества хозяева инхенио Ла-Тинаха имеете со своими гостями провели большую часть вечера в сахароварне.
Вокруг здания горели костры. Их разожгли здесь негры, заботившиеся не столько о том, чтобы осветить огромное, тонувшее во мраке помещение давильни, сколько о том, чтобы не простыть на сыром и холодном ветру, который поднялся с наступлением темноты, — забота отнюдь не праздная, если принять во внимание, что никто из рабов не имел верхней одежды и даже суконные шапки были далеко не у каждого. Все кругом было движение и шум. Между помостом приемника и штабелями сахарного тростника сновали туда и обратно мужчины и женщины. Взвалив охапку тростниковых стеблей себе на голову, они торопливо бежали к приемнику и также бегом возвращались за новыми и новыми охапками, все время подгоняемые плетью надсмотрщика, который ни на миг не давал им остановиться или хотя бы перевести дыхание. Пробегая туда и обратно, они старались держаться как можно ближе к спасительному теплу костров и если замечали плохо горевшие сучья, подправляли их на бегу быстрым, торопливым движением ноги. В эти мгновения красноватое пламя костра, подобно мрачному отблеску молнии в грозовую ночь, озаряло их фигуры, и тогда вдруг обнаруживалось, что существа, занятые столь тяжким трудом в ночную пору, когда все давно уже спят, что существа эти — не грешные души одного из кругов ада, а живые люди.
Здесь, возле машин, выделялись среди общего шума громкий треск пылавшего на огне сырого сахарного жома и зеленых сучьев, которыми негры поддерживали пламя костров, неумолчный хруст тростниковых стеблей, размалываемых блестящими от влаги вальцами пресса, и характерное глухое гудение маховика паровой машины, вращавшегося с бешеной скоростью. Ни на минуту не прекращался в машинном зале тяжелый труд, исчезали одни за другим штабеля тростника, высившиеся еще недавно вокруг здания сплошной зеленой стеной, — и сладкий сок, вытекая из пресса по деревянному желобу, журчал, как настоящий ручей.
Котельное отделение скудно освещалось жировыми плошками, подвешенными на некотором расстоянии друг от друга к толстым балкам кровли над ямайской сахароварной установкой. Светильники эти не столько светили, сколько чадили, то и дело разбрызгивая вокруг капли горящего сала, которые падали вниз, на кирпичный пол, и здесь потухали. Сахарный сироп, варившийся в открытых котлах, насыщал смрадный от дыма воздух клубами густого пара, отчего слабый свет тускло горевших плошек становился еще более тусклым. Ступая в этом дымном сумраке по горячему и липкому кирпичному полу, посетители, вошедшие снаружи, не сразу могли разглядеть, что здесь происходит. Словно сквозь завесу из густой кисеи проступали силуэты работающих людей, и только иногда луч света, пронизав облако дыма и пара, выхватывал из мглистого полумрака плечи и головы чернокожих рабочих, хлопотавших вместе со своим мастером у кипящих котлов, — и тогда на мгновение взору представала воистину картина чистилища, каким его обычно изображают художники.
Для гостей принесли стулья и расставили их на стороне, противоположной котельным топкам, благо здесь было больше свободного места, и жар не казался таким несносным. Число зрителей скоро увеличилось за счет белых работников инхенио, поспешивших в котельную, чтобы приветствовать хозяев поместья. Мастер-сахаровар велел принести чашки и угостить дам и господ горячим сахарным сиропом, приправленным несколькими каплями водки; при этом, желая выказать себя человеком благовоспитанным, он собственноручно приготовил и подал сладкий напиток донье Росе и донье Хуане и намеревался сделать то же самое для других дам, но Менесес и Кокко, являвшие собой олицетворенную галантность, поспешили предупредить его намерение. Тем временем Исабель и Леонардо, отстав от остальных, прохаживались под руку взад и вперед по тесному и неудобному для таких прогулок помещению котельной. Адела Гамбоа и Роса Илинчета также не остались сидеть вместе с другими и предпочли совершить в сопровождении Долорес небольшую экскурсию по всем отделениям сахароварни, не отваживаясь, однако, заглядывать в слишком темные закоулки.
Мастер-сахаровар, почти еще юноша, отнюдь не выглядел каким-нибудь неотесанным деревенщиной. Напротив, приятной наружности, толковый, бойкий и расторопный, он смотрел настоящим молодцом, и его не уродовал строго выдержанный костюм гуахиро[81], обычно мало украшающий тех, кто его носит. Звали мастера Исидро Больмей. Он был родом из Гуанахая, родился в бедной семье и не получил даже первоначального образования, так как родители его грамоты не знали, а о школах в этом селении никто и не слыхивал. Исидро едва умел читать и с трудом подписывал свое имя. Не ведал он также и религии, ибо, хотя в 1818 году, во время посещения Гуанахая епископом Эспада-и-Ланда, мальчик был крещен и конфирмован по уставу святой римско-католической церкви, однако, прожив на свете двадцать шесть лет, Исидро не смог бы припомнить случая, когда бы он зашел помолиться в церковь или хотя бы произнес про себя какую-нибудь молитву. Впрочем, даже самая короткая из христианских молитв, «Отче наш», была ему неизвестна. И этого-то малого, совершенно невежественного и слишком молодого, чтобы он мог обладать хотя бы теми знаниями, какие даются жизненным опытом, пригласили незадолго до того мастером на сахароварный завод знаменитого инхенио Ла-Тинаха, в поместье, которое по тогдашнему времени оценивалось по меньшей мере в полмиллиона дуро.
Исабель подносила к губам свою чашку сиропа, когда где-то на другом конце зала внезапно просвистал и громко щелкнул бич. Вздрогнув от неожиданности, девушка выронила чашку из рук.
— Сеньорита замарали платье, — огорченно проговорил мастер.
— Не беда, — отвечала Исабель, отряхивая юбку.
— Прикажите надсмотрщику, — произнес со строгим видом Леонардо, — чтобы он оставил свой бич в покое.
— Если сеньорита желают, я могу налить им другую чашку, — добавил Больмей с выражением нежной заботливости. — Сироп еще не застыл.
— Нет, нет, — отказалась Исабель. — Не беспокойтесь. Право, это ни к чему. Да и напиток мне не так-то уж нравится.
Отказ Исабели пришелся, должно быть, не по вкусу нашему гуанахайцу, потому что он довольно громко, во всяком случае так, что его могли слышать, произнес:
— Видно, свист бича отбил у ней аппетит. Чуднó! А нам так оно навроде колыбельной песни.
Леонардо счел замечание мастера за дерзость и с досадой отвернулся от него. Напротив, Исабели пришлись по душе и проницательность и мягкие, обходительные маноры молодого человека; она почувствовала к нему даже что-то похожее на благодарность, и так как ей было жаль, что ее возлюбленный не разделяет этого чувства, она в простоте душевной высказала свою мысль Леонардо. Но Гамбоа оскорбился и, уязвленный ее словами, решил проучить мастера, выставить его в смешном свете, устроив ему при всех нечто вроде публичного экзамена по части сахароварения.
Для своей роли экзаменатора, или, во всяком случае, человека, готового померяться с первым встречным остротою ума и выдержкой, Леонардо не обладал иным оружием, кроме как досадой, которую испытывал в эту минуту, и той дерзостью, что иногда появляется у некоторых людей, случайно оказавшихся в более выгодном положении, чем их сравнительно слабый и робкий противник, и потому уверенных в своей победе над ним. Леонардо получил образование, весьма обычное для молодых людей его круга и общественного положения, то есть такое, которое не давало никаких позитивных знаний, но было образованием чисто литературным, к тому же еще и довольно поверхностным. С науками естественными он не был знаком даже и в отдаленной степени, поскольку они в те времена в учебных заведениях Кубы не преподавались. Молодые люди могли здесь изучать лишь философию, юриспруденцию и медицину, тогда как другие важнейшие отрасли знания, вносящие столь существенное дополнение в этот кратенький перечень наук, вовсе не были представлены в числе преподаваемых дисциплин. Само собой разумеется, что Леонардо, как и большинство студентов того времени, решительно ничего не смыслил ни в агрономии, ни в геологии, ни в химии, ни в ботанике, хотя в те годы в Гаванском ботаническом саду читал свои лекции, или, вернее, воображал, будто он читает лекции, дон Рамон де ла Сагра. Однако при всем том будущий владелец инхенио Ла-Тинаха сумел воспользоваться совершенным невежеством молодого сахаровара, равно как и его деликатностью, и поначалу одержал легкую и убедительную победу в завязавшемся споре.
— Скажите, дон Исидро, где вы учились искусству сахароварения? — неожиданно и с некоторым высокомерием обратился Леонардо к Больмею.
— В инхенио сеньора Рафаэля де Сайяса, знаете, что на дороге в Гуанахай, под холмом Де-Яйя. Батюшка мой, царствие ему небесное, служил в этом инхенио мастером, а я всегда при нем находился, подручным у него был. Немало мы с ним сахару там наварили.
— Стало быть, это отец обучил вас ремеслу сахаровара, не так ли?
— Ну как сказать — обучил… Просто он работал, а я по своей охоте присматривался, что да как. Он меня не приневоливал.
— А что именно делал ваш батюшки? Я хочу сказать — каким образом варил он сахар? Расскажите нам, пожалуйста, как у него все получалось? — И при этих словах Леонардо слегка пожал Исабели руку у локтя.
— Извольте, я вам сейчас объясню, — отвечал Больмей будущему хозяину инхенио, соображая в то же время про себя, как бы это ему попроще да непонятнее растолковать молодому сеньорито все тонкости сахароварного искусства. — Но правде сказать, так в этом деле особой учености не требуется, — начал мастер, — глаз верный, да поработать немного — вот и вся наука. А батюшка мой, царствие ему небесное, так делал. Перво-наперво, наберется у него полный чан свежего соку из-под пресса, он ему даст отстояться, а как отстоялся сок, он его от грязи очистит и в средний котел перегоняет и велит тут же под этим котлом огонь разводить самый что ни на есть сильный. К примеру, как мы сейчас делаем.
Пока Больмей давал эти разъяснения, два негра с помощью насосов и съемного желоба перекачали очищенный сок из второго котла слева во второй котел справа, а молодой сахаровар продолжал:
— Совершенно так, сеньорито Леонардо, как вы теперь видите. Значит, сок у нас теперь чистый, и мы переливаем его из большого котла вот в этот и добавляем туда немного извести, негашеной то есть…
— Хорошо. А почему вы добавляете туда известь? — перебил его с тайным злорадством Леонардо, уверенный, что сахаровар не сумеет ответить на мудреный вопрос и перед всеми осрамится.
— Вот уж этого, сеньорито, я вам не скажу, — спокойно, без тени смущения отвечал Больмей и, заметив, что Леонардо усмехнулся, продолжал: — Почему добавляют известь — этого я не знаю; знаю только, что если ее туда не добавить, сахару не сваришь. А почему? Да бог его ведает! Стало быть, не та плепорция. А раз плепорция не та, патока закиснет, и уж тут из нее сахару вовек не сварить. Батюшка мой, царствие ему небесное, беспременно известь добавлял, вот и я так лажу. Но коли по совести сказать, я так мечтаю, что тут все от того зависит, какая рука. Потому что для сахара первейшее это дело — легкая рука. А уж что касаемо руки, так у меня, сеньорито, сдается мне, рука легкая и для сахара самая способная. Я у вас тут пять разов сахар варил, это вот в шестой, а плепорцию не угадал один только раз. Да ведь и то сказать — плантации ваши я как свои пять пальцев знаю.
— А зачем же их знать? Разве плантации не все одинаковы? Тростник везде один и тот же.
— Это вам, сеньорито, так только кажется, а на деле-то оно выходит по-другому — уж вы простите, что я вам перечу.
— Что, что? — удивленно воскликнул Леонардо, явно задетый словами мастера: ведь он далеко не был уверен, что осведомлен в этом вопросе больше, чем сахаровар. — Уж не хотите ли вы прочесть мне лекцию о свойствах и достоинствах различных сортов сахарного тростника? Я и сам знаю, что сортов этих много. У нас тут растет и «отаити», и «фиолетовый», и «хрустальный» — его завезли на Кубу совсем недавно; есть и наш кубинский, «креол», который не идет на сахар. Но вся разница между ними лишь в том, что из одного сорта получают сироп с большим содержанием сахаристых веществ, а из другого — с меньшим. Так, например, «фиолетовый» дает наиболее крупные и сильные стебли, но в то же время и наименее пригодные для производства сахара, поскольку в них содержится мало сахаристого и много древесного вещества. Вам, по-видимому, значение этих терминов неизвестно, но так как иных, более для вас понятных, не существует, я поневоле вынужден пользоваться теми, какие есть. У меня в инхенио плантации заняты главным образом под «отаити», ибо, как показала практика, растения этого сорта состоят почти целиком из сахаристого вещества и потому необычайно сладки; кроме того, у нас на черноземе сорт этот особенно выгоден. Одна повозка «отаити» дает у нас две с половиной арробы жидкого сока, то есть полторы головы превосходного белого сахара, с которым по сладости не сравнится даже самый лучший сахар из других поместий Вуэльта-Абахо.
— Сеньорито совершенно правы, так все оно и есть, сеньор дон Леонардо… Только что… я — то ведь говорил не про сорта, а про плантации.
— Тогда дело другое, — согласился будущий хозяин Ла-Тинахи; он стоял перед мастером, широко расставив ноги, скрестив руки на груди, и глядел на него в упор, ожидая, что тот сейчас понесет какую-нибудь несусветную чушь, и тогда Исабель, сохранявшая в продолжение всей этой сцены странную невозмутимость, не выдержит и расхохочется сахаровару в лицо. И Леонардо спросил: — Итак, чем же отличается, на ваш взгляд, одна плантация от другой?..
— Одна плантация от другой, как я полагаю, или, вернее, как батюшка мой, царствие ему небесное, полагал, тем отличается, — ответил Больмей серьезно и веско, — что на местах низких да на сырых в тростнике больше будет кислоты и соли, а стало быть, и извести в тростниковый сок класть надобно побольше, чтобы патока не закисла.
Услышав этот ответ, Леонардо круто повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь; но, отойдя настолько, чтобы мастер не мог слышать его, сказал:
— Ловкая бестия, сумел вывернуться. Но только мне такие не нужны. Я хочу сказать, что, когда хозяином здесь стану я — а это время не за горами, — я не позволю, чтобы сахаром распоряжался у меня этакий олух царя небесного. Я не я буду, коль не выставлю его отсюда в два счета!
Не обошлась без приключения и коротенькая экскурсия, совершенная Аделой, Росой и Долорес. Обходя сахароварню, девушки задержались перед выпарными котлами и некоторое время с любопытством наблюдали за тем, как бурлит в них выпариваемая сахарная патока. В эту минуту неожиданно к ним подошла сзади какая-то негритянка и с таинственным видом спросила:
— Кто здесь будет нинья Адела?
— Я! — испуганно вздрогнув, отозвалась та.
— Ваша милость, вас мама ваша ожидает, вон там, за тем столбом, снаружи…
— Моя мама? — удивленно переспросила Адела. — Ты хочешь сказать — госпожа?
— Нет, нинья, я говорю про нашу сиделку.
— А! Так скажи ей, пусть идет сюда, к нам.
— Да боязно ей сюда идти, как бы господам на глаза не попасться.
— Поди, Долорес, узнай, что твоей матери нужно. Она боится войти, а мне страшно выйти. Там темно, хоть глаз выколи! Нет, нет, я не выйду.
Долорес быстро вернулась и объяснила, что Мария-де-Регла ни о чем не просит, а только хочет крепко поцеловать нинью Аделу и сообщить ей что-то такое, чего она не может передать ей через третье лицо. Тогда девушка решилась назначить своей бывшей кормилице свидание поздно вечером в самом господском доме, у себя в будуаре. Долорес должна была поджидать Марию-де-Регла у глухой наружной двери в боковой стене дома и, дождавшись ее, отодвинуть тяжелый внутренний засов, на который дверь была заперта, а затем проводить Марию к ее молодой госпоже и молочной дочери.
Около полуночи в будуаре Аделы — комнате, отведенной сестрам Илинчета, собрались младшие сеньориты Гамбоа, а также Исабель, Роса и тетушка их, донья Хуана Бооркес. По мере того как приближался час свидания, беспокойство Аделы все более возрастало, и когда наконец с другой стороны двери по филенкам осторожно провели кончиками пальцев, подавая условленный сигнал, она стремительно вскочила и кинулась отворять. В дверях стояла Долорес, дрожавшая от страха ничуть не меньше, чем ее госпожа.
— Она здесь, — проговорила горничная.
— Пусть войдет, — приказала Адела и, словно оправдываясь за проступок, который, как ей казалось, она совершала, добавила, обращаясь к Исабели: — Не моя вина, если мне приходится действовать подобным образом… У меня нет иного способа узнать, почему мама так гневается на женщину, которая была моей кормилицей.
Однако Аделе пришлось прервать свои извинения на полуслове, потому что в комнату вошла Долорес, ведя за руку Марию-де-Регла. Большая, тесно заставленная всевозможной мебелью комната, где приятельницы наши, усевшись полукругом, в нетерпении ожидали прихода сиделки, вся тонула в полумраке, едва озаряемая пламенем спермацетовой свечи, горевшей на столе в высоком стеклянном бокале. Мария-де-Регла явилась в том же платье, в каком мы видели ее в последний раз в бараке для больных. Выйдя на середину комнаты, где были несколько светлее, они на мгновение остановилась в нерешительности, то ли ослепленная быстрым переходом от темноты к свету, то ли потому, что смутилась, увидев перед собой этот импровизированный дамский синклит. Она стояла, вглядываясь поочередно в лица девушек, но вот глаза ее остановились на Аделе, сидевшей в середине полукруга, и она воскликнула: «Детка моя!» и с этим возгласом бросилась к девушке, подхватила ее сильными своими руками, подняла и, крепко прижимая к груди, в каком-то исступлении закружила свою питомицу по комнате, целуя ее и нежно приговаривая:
— Ангелочек ты мой, красавица моя, птенчик ты мой ласковый, дитятко ненаглядное!
Потом она усадила девушку на стул, упала перед ней на колени, обвила ее стан руками и, приникнув головой к ее коленям, заплакала навзрыд, безутешно и горько.
— Что с тобою, Мария-де-Регла? — спросила Адела, взволнованная столь бурными проявлениями любви и горести. — Успокойся, ради бога! Не надо плакать, тише! А то услышит мама, тогда мы пропали. Встань же, встань, возьми себя в руки…
— Ах, милочка ты моя, светик мой ясный! — воскликнула негритянка, отирая слезы ладонями. — Дай, дай мне поплакать, дай мне горе мое горькое выплакать, на тебя глядя, на детку мою дорогую. А если госпожа меня здесь и застанет, она на меня не прогневается и не прогонит отсюда. Ах, и как же я ждала этого часа, боже ты мой праведный, владыка небесный! Долго, долго я вас не видела, ваша милость! И настрадалась же я здесь, намаялась, каких только мук за это время не приняла! Истинно, юдолью слез была здесь для меня моя жизнь… И ничего я теперь не боюсь, пусть хоть убивают, только спасибо скажу. Уж лучше сразу, чем так-то мучаться. Разве это жизнь? Нет, это не жизнь — это смерть, смерть каждодневная, ежечасная. Вам, ваша милость, невдомек, с чего это я плачу. Вот выйдете вы, ваша милость, замуж, детки у вас народятся. Разве посмеет кто вашу жизнь поломать, с мужем, с детками вас разлучить? Никто. А каково на свете рабе достается, этого вы, ваша милость, не знаете, да и не приведи вас господь когда-нибудь узнать. Раба, коли она незамужняя — беда ей оттого, что она не замужем; коли замужем — горе оттого, что замужняя; матерью стала — снова горе оттого, что мать, — ведь она себе не хозяйка, и никогда ничего не дадут ей сделать по своей вольной воле. Вот представьте вы себе, ваша милость, будто вам не разрешают выйти за того, кто вам по душе пришелся, кого, может, вы даже и полюбили; представьте, что господа по своей прихоти и замуж вас выдадут и мужа у вас отнимут; что вы не знаете, будете ли вы с вашим мужем вместе жить или вас разлучат; не знаете, не отнимут ли у вас деток ваших. Представьте себе, что вдруг, нежданно-негаданно, ваших близких от вас отрывают, мужа продают, детей продают, разлучают вас с ними навеки, и уж никогда в жизни вы с ними не увидитесь! Мало того — если женщина молодая и не хочется ей весь свой век одной вековать да по деткам своим убиваться, хозяева тотчас ее ославят — бесчувственная, мол, она, бессердечная, и никого-то она на свете не любит. Возьмите, ваша милость, хоть меня, к примеру. Вот уж двенадцать годков мужа я своего не видела — жизнь целую, можно сказать; и деток почти об ту же пору у меня отняли. Справедливо это по-вашему? Пусть, положим, я провинилась — меня и накажите. Но зачем же мужа и деток моих наказывать? Они-то чем виноваты? А разлуку такую долгую — это ведь только в наказание дать могут, тут уж вы меня, ваша милость, не разубедите, — да еще и в какое наказание-то! Я знаю, никто не хотел мужа моего и деток за то наказывать, в чем, видно, я одна виновата, — не такие уж злые у меня господа. Но Дионисио — хороший повар, вот его и держат в Гаване; Тирсо и Долорес — расторопные слуги, и поэтому их тоже держат в городе. Да я и не жалуюсь, что они господам служат: на то они и рабы, чтобы услужать. Вол на то и вол, чтоб на нем пашню пахали. А уж коли служить, так лучше там, чем здесь. Я на другое жалуюсь: зачем нас разлучили? Разлука хуже смерти. Когда все вместе — и горе не в горе. И то сказать — ведь мы с Дионисио любили друг друга…
— Дионисио, Дионисио! — в сердцах передразнила Адела свою кормилицу. — Нечего сказать, хорош гусь этот твой Дионисио. Он вовсе и не любит тебя — и думать про тебя забыл, Ты знаешь, что он сделал? Дон Мелитон прислал папе письмо, что Дионисио в сочельник ночью сбежал, только его и видели. Говорят, стычка у него какая-то вышла, и его тяжело ранили.
— Я это знаю, — печально проговорила Мария-де-Регла. — Госпожа читала письмо, когда Долорес была у нее в комнате. Долорес мне все рассказала. Но кто же тут виноват? Почему может оно так показаться, будто Дионисио меня не любит и позабыл меня? Потому, что нас разлучили. Будь я с ним рядом, никогда бы он этого не сделал. Он был мне верным, любящим мужем. А уж и ласковым! Бывало, и не намилуется со мной!.. Но и я любила его и была ему доброй женой. Жили мы душа в душу, и за все время, пока и вправду были мы с ним мужем да женой, не припомню ни разу, чтобы словом с ним перекинулись. Ведь мы, ваша милость, по любви поженились. И свадьбу сыграли веселую, с танцами, настоящий бал — это нам наши господа граф и графиня Санта-Крус устроили у себя во дворце, в Харуко. И священника пригласили, чтобы нас обвенчал. Графиня во мне души не чаяла, и очень ей хотелось меня замуж выдать… а то ведь долго ли до греха… Потому что, коли правду сказать, — добавила с лукавым видом Мария, — я в девушках, хоть и неловко мне самой про то говорить, а была прехорошенькая, несмотря что чернокожая, — вот графине на ум и взошло, что я хозяину, мужу ее, графу то есть, приглянулась… Да уж что там — по уши был в меня влюблен… Так и горел весь… Госпожа хорошо сделала, что выдала меня замуж за Дионисио. Потому что сынок у них был еще, молодой граф. Так ведь, милые мои, и он туда же, вслед за батюшкой своим, царствие ему небесное! И так-то он, бывало, на него, на графа-то, взглянет! Моя, мол, это добыча, и проваливай-ка ты отсюда подале! Знать, отцовская-то порода сказывалась. Ходил за мной по пятам, и не было мне от него покою ни днем, ни ночью.
Однако ж поженились мы, и, кажется, не нашлось бы тогда на всем свете парочки счастливее нас. Но хозяин наш, граф, вышел как-то из ванной, да и помри в одночасье. Наследники тяжбу затеяли. Пришлось платить судебные издержки, и решили господа продать нас, несколько человек. Нам с Дионисио повезло — продали нас вместе, в одни руки. Но только затуманилось с той поры наше счастье. Да, кабы не эта смерть нечаянная, я знаю — граф, старый наш господин, беспременно бы нас с Дионисио по завещанию на волю отпустил. Ну вот, попали мы к сеньору дону Кандидо и к госпоже, вашей матушке. Меня она к себе взяла — в горничные и причесывать ее, а Дионисио в повара определили. Вас еще тогда, ваша милость, на свете не было. Все бы ничего, но вот народился у меня ребеночек, да и помер на седьмой-то денек…
Тут мой хозяин, сеньор дон Кандидо, отдал меня внаймы кормилицей доктору дону Томасу Монтесу де Ока. И стала я кормить девочку одну; а чья она была и как ее родителя звали — этого я не знала, да так и не узнала никогда. С этого-то, ваша милость, все и началось, с этого-то и пошло наше горе, то есть мое и Дионисио.
Когда разлучили нас, было мне от силы двадцать лет, а Дионисио двадцать четыре. Молодые мы были да неразумные, жизни не знали. И как бы мы там друг друга ни любили — а скажу я вам, доченьки, что любили мы друг друга крепко, — но ведь жили-то мы в разлуке, один другого не видя, он там, я здесь, и уж не чаяли, что когда-нибудь свидимся; думали: так в разлуке и помереть суждено — мне тут, в больничном бараке, в инхесио этой треклятом, а ему там, в Гаване, возле плиты своей. А ведь Дионисио парень был молодой и из себя видный, все женщины так говорили; да и я молоденькая была и не уродина какая-нибудь, мне тоже про это мужчины твердили. Так что же нам делать-то было? Руки на себя наложить или глаза с горя выплакать? Нет, это святым надо быть либо каменным, чтобы твердости столько в себе найти. И думается мне, что Дионисио, когда его какая-нибудь смазливая бабенка очень уж донимала, не строил из себя Иосифа Прекрасного. И за мною тоже, милые мои, пока жила я в этом инхенио окаянном да пока не состарилась тут раньше времени с больными да с мертвецами, за мною тоже увивались всякие из мужеского пола, какие только здесь были.
Когда привезли меня сюда из Гаваны, был тут управляющим не дон Либорио Санчес, а дон Анаклето Пуньялес. Въехали мы во двор, а он стоит, прислонясь к столбу под навесом у своего дома, — сам из себя высоченный, худющий, черный, с бакенбардами, а голос до того зычный, что как гаркнет, так все кругом и затрясется, ровно в большой колокол ударили. На поясе у него мачете висит, за поясом — кинжал, да еще и плеть кожаная, на голове шляпа широкополая; стоит, сигару покуривает. Тут же и собаки его лежат, а у дверей жена сидит на кожаном стуле. Показалась она мне женщиной красивой, даром что гуахира. Ну вот, только это он меня издали увидел, управляющий-то, — сразу выпрямился, глаза так и сверкнули, ни дать ни взять как у того кота, когда он мышку почует. И собаки его тоже на ноги вскочили. Сердце у меня захолонуло — ну, думаю, пропала я. Не помню как и с лошади спрыгнула, сама вся дрожу. А он мне говорит: «А ну-ка, подь поближе, мамаша!» И вдруг палкой платок с головы у меня сорвал да как заорет, словно и себя не помнит: «Расфуфырилась, щеголиха! Ах ты, тварь! А ну!» Да цоп меня за косы и кинжалом своим раз, раз; одним махом и отхватил мне волосы чуть не с кожей. Но и это все бы еще ничего, кабы не увидел он на мне башмаков с чулками. Тут уж он вовсю разошелся. Заорал пуще прежнего, но только сперва у него ровно и язык отнялся. «Та-та-та, — кричит, — это ты — ты в башмаках? Да где это видано, чтобы черномазые в башмаках да в чулках расхаживали! Ты что, думала, сюда на бал едешь? А? Покажу я тебе балы! Заруби себе на носу, госпожа тебя сюда не для того послала, чтоб баклуши бить, а чтоб тебя здесь уму-разуму научить да послушанию. А ну живо, разувай копыта! Тут тебе бальные туфли не потребуются. Ну-ну, поворачивайся!»
Ах, милые мои доченьки! Лучше и не вспоминать. А как вспомню, так по спине холодом и прохватит. До тех пор ведь ни разу никто из хозяев меня и пальцем не тронул. А тут дал он мне такую затрещину, что я на землю повалилась ничком, и он приказал двум неграм держать меня за руки и за ноги и стал меня плетью своей кожаной стегать, и, видно, до тех пор стегал, пока рука у него не притомилась, а долго ли — этого не знаю, потому на третьем либо на четвертом ударе чувств лишилась, и что было — ничего не помню. Только к ночи я опамятовалась — в бараке, на досках. Две недели там отлежала, пошевелиться не могла от боли. И что бы вы думали, милые мои? Немного прошло времени, и этот же самый управляющий, что так меня встретил, взял меня к себе в дом горничной и начал куры мне строить… Жена стала его ревновать. Вот тогда-то и определил меня дон Анаклето сиделкой в барак — тут как раз старушка умерла, что до меня за больными смотрела. И стал он ко мне приставать со своим ухаживаньем. Только нелюб он мое был. Да и с чего бы мне его любить? Ведь он чуть насмерть меня не запорол! Как, бывало, увижу его, так будто это сатана передо мной, — глаза бы мои на него не смотрели! Само собой, я старалась виду не подавать и прямо его не отваживала, а отделывалась от него осторожно, под разными предлогами, боялась, как бы не осердить его, чтобы снова он мне порки не устроил. Жена его помогла мне, хоть и сама того не ведала. Ревновала она его ко мне, ревновала, точила-точила, пока не махнул он на все рукой, взял расчет, да и нанялся управляющим в другое инхенио.
А соблазн-то какой, милые вы мои! Против себя самой идти приходилось. Хотела бы я посмотреть на иную честную-благородную, как бы она тут на моем месте себя оказала. Нет, не устояла бы она, будь хоть трижды святая! Ведь не было тут мужчины такого, что не подъезжал бы ко мне со своей любовью. И каждый беспременно с того начинал, что, дескать, слишком я хороша и не мне губить свою молодость в этой глуши. И каждый сулился: «Полюби меня, и я тебя освобожу». Так мне и Сьерра говорил, хозяин шхуны, на которой доставили меня сюда из Гаваны; и возчик-оборванец, что вез меня сюда на лошади из Мариеля; и кровельщик, и сахаровар, и дворецкий — все. Право слово, будто и бабы они на своем веку в глаза не видывали, и не женаты были, и детей не имели!
Да вот хотя бы сеньор дон Хосе, доктор наш. Как он вам покажется, милые мои доченьки? Тоже ведь в меня влюбился и морочит мне голову всякими баснями. Не смейтесь, милые, правду вам говорю. Уж он ли не белолиц, а походочка-то какая деликатная, все на цыпочках, на носочках, писаным красавцем себя считает, думает — весь женский пол по нему так и сохнет… а у самого, милые мои, по мне слюнки текут. Только ни к чему это мне. Скаред несчастный!.. Живет, руки защемя. У него в дождь кружки воды не выпросишь. Да я и знать-то его не хочу!
— Стало быть, — сердито произнесла Адела, — ты свою любовь продаешь за деньги?
— Что вы, доченька, зачем же меня такими словами обижать? Да могла ли я любить кого-нибудь? Мне любовь и на ум-то не шла. Любовь в жизни только одна бывает. А у меня сердце будто высохло. И деньги эти мне не для нарядов нужны были, а чтобы на волю вырваться. Соблюдала я себя, соблюдала… А годы-то мои были молодые. Невтерпеж стала мне жизнь моя горькая, мука эта мученическая, бежала бы я, кажется, из пекла этого адского куда глаза глядят. А сатане только того и нужно: где огонь да трут — и он тут, дунул, и пошло полыхать. Эх, да что там говорить! Всякое было. Теперь вот со стыда пропасть готова. Как привезли меня сюда, работал тут один по плотницкому делу, бискаец родом, и показалось мне, что между ухажеров моих он самый надежный и беспременно меня из ада этого вызволит. Нечистый меня попутал. И вот изменила я с тем бискайцем моему Дионисио. Тогда-то и родился на свет Тирсо — горе мое и наказание!
Шокированные цинической откровенностью рассказа, слушательницы громким ропотом выразили сиделке свое неодобрение. И рассказчица, желая сгладить неловкость, поспешно добавила:
— Сеньориты должны простить меня, если я что-нибудь не так сказала. Но вот вы представьте на минутку себя на моем месте — вообразите, будто приключилось с которой-нибудь из вас такое несчастье, что наружность ваша ни с того ни с сего переменилась и стали вы вдруг чернокожей негритянкой. И теперь вообразите, что нет у вас больше сил терпеть злую неволю, а тут приходит человек, неважно какой, белый он там, или черный, или мулат, пригожий или уродливый, и он говорит: «Не тужи, голубка, не кручинься, я тебя вызволю, потому что жалею», Вот и подумайте стали бы вы меня тогда судить так строго, как теперь судите? Нет, не стали бы! Слаще меда показались бы вам его слова! И не было бы для вас на свете никого добрей да милей его, а сам он был бы для вас распрекрасней всякого ангела! «Я тебя вызволю, освобожу». Ах, доченьки мои, да я, бывало, как слово это услышу, так вся и встрепенусь, и на душе разом будто посветлеет, таково радостно сделается, что и сказать нельзя, и в жар и в холод кинет, как от лихорадки. Свобода! Да какой раб подневольный о ней не мечтает? При одном только слове этом я сама не своя делаюсь, и не выходит она у меня из мыслей — свобода — ни днем, ни ночью, и сны мне про нее снятся, и каких только замков воздушных не понастрою, и уж кажется мне: вот я в Гаване, с мужем, с детьми со своими и будто пляшу я на всех балах, нарядная, красивая, на руках браслеты золотые, в ушах серьги коралловые, туфельки на мне атласные, чулки шелковые, и все будто как прежде бывало, когда жила я во дворце у графа и графини Харуко!
Однако расскажу вам, как дальше пошло. Хуже всего было для меня то, что, положим, улыбнусь я невзначай сахаровару — глядишь, рассердился надсмотрщик, либо кровельщик, либо дворецкий, либо доктор, либо управляющий, новый то есть управляющий, дон Либорио Санчес, которого госпожа нынче выгнала за зверство его над неграми. Он сюда поступил после дона Анаклето Пуньялеса. Самый страшный был он для меня из всех моих ухажеров. Силой к любви принуждал. Перечить ему — упаси бог, сейчас за плеть хватается. От ревности да со злости дважды порол он меня при всех, всю кожу со спины мне спустил. Вы и не знаете, какая это для меня радость, что госпожа его выгнала. Да вот пощупайте, барышня, пощупайте здесь, на плечах да на лопатках, троньте ручкой своей.
Не без робости просунула Адела розовые свои пальчики за ворот кормилицыного платья и тотчас же отдернула их, наткнувшись на страшные рубцы, оставленные на спине негритянки плетью ревнивого управляющего; рубцы пересекались под рукою Аделы во всех направлениях, делая спину похожий на свежевспаханное поле. И тогда девушка отчасти поняла, какие муки выпали на долю ее кормилицы. А Исабель и донья Хуана, пораженные ужасом, проливали слезы сострадания к горестной участи бедной рабыни.
— Вот как дон Либорио со мной поступал, милые вы мои, — продолжала Мария-де-Регла свою волнующую повесть, — а сам тем временем, чтобы следы замести, заставил дворецкого письмо написать хозяину. И чего-чего только не было в этом письме про меня наговорено — и такая, мол, я и сякая, и что будто я моими шашнями любовными все инхенио перебаламутила, что из-за меня ему каждый день надо нанимать новых работников, а старых выгонять. И правда, коли покажется ему, бывало, что кто-то мне понравился, тут же его и выгонит. Было там еще написано, что как только наймется в инхенио новый работник, я будто бы тут же начну с ним заигрывать и так его к себе приворожу, что уж он ни о чем, как только обо мне, думать не может, и работа у него из рук валится. И что вроде бы я здесь весь мужской пол с пути сбиваю. Это я — то их сбиваю! Да чем же я виновата, что белые в меня сами влюбляются? А мне от этого одно горе: приветила кого — плохо; отшила — еще хуже. Вот и посудите, милые мои, каково мне тут весело приходилось!
А на письмо, что управляющий послал, один был ответ: «Всыпать ей как следует, дряни этакой!» Ну и конечно, куражился он надо мной, как только душеньке его было угодно, все за обиды, что от меня терпел. Хлебнула я лиха! А пожаловаться некому. Приехал однажды на рождество хозяин с сеньорито Леонардо, но не то чтобы выслушать — допустить к себе не захотели. В другой раз рассказала я капитану Сьерре, как тут надо мной измываются; поехал он в Гавану, потом воротился и объясняет, что не смог о деле моем ни с госпожой поговорить, ни с вашей милостью, а только передал кое-что Долорес.
Адела подтвердила сообщение капитана и вкратце рассказала сцену, происшедшую тогда между нею и ее матерью, — сцену, описанную нами в конце девятой главы второй части нашего повествования.
Отдала б она полжизни,
Чтобы в час тот роковой,
Столько бед ей причинивший
Стать глухою и слепой.
Кормилица продолжала свой рассказ:
— А сейчас, доченьки, вы узнаете истинную причину, почему подвергли меня такой жестокой каре. Однажды… теперь я уж и не помню точно, когда это было, знаю только, что после страшной бури, которая случилась в день святой Терезы, стало быть, в тот самый год, как повесили Апонте. Так вот, вызывает меня однажды хозяин в столовую — кроме него, никого там не было — и говорит мне: «Мария-де-Регла, ребенок твой умер, а молока у тебя много, я и подумал — негоже, чтобы оно без пользы пропадало, и решил послать тебя к доктору Монтесу де Ока. Один его друг ищет кормилицу для новорожденной девочки двух-трех дней от роду. Так что поди соберись, отправишься туда сразу после завтрака». Кончился завтрак, хозяин выходит и садится в коляску. Вышла и я следом за ним. Ну, он, конечно, поедет, а я пешком пойду. Но он вдруг велит мне садиться в коляску рядом с собой. Дивно мне это показалось! Где же это видано, чтобы негритянка — и сидела в коляске рядом со своим господином на мягких подушках! Ведь нам только на козлах или на подножке сидеть дозволяется. Потом приказал хозяин кучеру нашему Пио трогать. «Что бы все это значило?» — думаю я про себя и понять не могу. Выехали мы за Земляные ворота и покатили по шоссе Сан-Луис-Гонзага, все прямо и прямо; доехали так до домишек на углу Кампанарио Вьехо. У одного из этих домиков хозяин велел остановиться. Вижу — в домике два окна на улицу смотрят, железными решетками забраны, и парадное, а перед парадным еще одна коляска стоит, пустая. Я и подумала, что, верно, доктор здесь живет либо отец этой девочки, которую я кормить буду. Хозяин выпрыгнул из коляски и говорит мне: «Выходи!» Вошел он, я за ним. Смотрю, справа в стене вертушка устроена, как бы шкаф круглый с ящиками, и ящики эти на детские люльки похожи; внутреннего двора не видно, потому что на том конце сагуина — тамбур высокий, и в нем посредине — дверь.
В сагуане хозяин остановился и говорит мне тихонько и так серьезно: «Мария-де-Регла, говорит, постучи в эту дверь и спроси сеньора доктора Монтеса де Ока, и что он тебе ни прикажет, ты все должна исполнять беспрекословно. А теперь слушай внимательно, что я тебе скажу. Во-первых, ты никогда ни одной живой душе не проговоришься о том, что ты здесь увидишь, услышишь или узнаешь. Во-вторых, пока будет продолжаться вскармливание — да, он так и сказал: вскармливание, — ты не должна встречаться ни с Дионисио, ни с кем бы то ни было из нашего дома. Но самое главное — никому не смей рассказывать, кто твои хозяева и кто тебя сюда привез. И с этой минуты, кто бы ни завел при тебе речь обо мне, о госпоже, о девочке, которую ты будешь кормить, о людях, которые будут ее окружать, в этом ли доме или в другом месте, куда ее могут увезти, — ты ничего не слышала, не видела и не знаешь, поняла? Ну, смотри же. Это все. А теперь стучи».
Ушел хозяин, а я стою, и оторопь меня взяла — что делать, не знаю. Хозяин-то ушел быстро, однако же в коляску садиться не стал, ждет, пока я постучу. Верно, думал — сбегу отсюда! Ну, взялась я за молоток. Открыла мне дверь старушка, тоже, как и я, негритянка. И только переступила я порог, сразу и смекнула, что это за место такое. Со всех сторон детский крик и плач раздается. Приют это был для новорожденных. И кого-кого только там не было: и белые младенцы и мулаты, а кормилицы все почти такие, как я — черные. Мне и не пришлось спрашивать про сеньора Монтеса де Ока: он стоял тут же, в зале, осматривал больного ребенка, которого кормилица держала перед ним на руках. Не успела я и рта раскрыть, а уж он мне говорит: «Ты — Мария-де-Регла Санта-Крус, не так ли?» И опять не успела я ему ничего ответить; схватил он меня за запястье, пульс щупает, язык велел показать, потом пальцами веки мне оттянул, посмотрел, не бледные ли да какого цвета белки. И все это молча либо знаками мне показывает, что делать. Потом повел меня в другую комнату. Вхожу я и вижу: стоит посреди нее под белым большим покрывалом — а покрывало-то все кружевное — кроватка маленькая красного дерева. Доктор подошел, одной рукой кружево приподнял, а другой показывает мне на младенчика, что под ним укрыт был. Младенец белый, спеленат и лежит в конвертике из голландского батиста, а конвертик весь вышит и еще широким гипюром отделан. Я так и стала, смотрю во все глаза — роскошь-то, роскошь какая! Не простых, думаю, родителей дочь, богачей, да еще и каких. А доктор гнусавым своим голосочком меня наставляет: «Это вот и есть, говорит, девочка, которую ты кормить будешь. Заботься о ней как о собственной дочери. Не пожалеешь об этом. Ты молодая, сердце у тебя доброе, здоровье хорошее, молока много. Обрати внимание, у девочки на плечике сзади метка голубая. Дитя еще некрещеное».
Обещала я ему, что сделаю все, как он велит, и про себя положила, что девочка эта будет для меня родной дочерью. Но не хозяйской угрозы я испугалась, нет — меня больше обещание доктора прельстило, да и дитя уж больно по сердцу мне пришлось. Смотрю, лежит передо мной не младенец — чистый ангелочек. Никому не в обиду будь сказано, но, право же, милые мои доченьки, не видывала я на своем веку младенца краше той девочки… Разве что с вами, ваша милость, когда вы только родились, сравнить можно. Очень она тогда на вас походила, и если еще жива она и не подурнела, так должна быть вылитая вы. Иной раз и между близнецами такого сходства не встретишь, как было между вами.
А уж что беленькая! — продолжала кормилица, живописуя портрет малютки из приюта для новорожденных. — Белее молока, милые мои. Личико кругленькое, подбородочек остренький, носик точеный, ротик махонький, губки алеют, что твой бутон розовый. А уж глазки! И не говорите — так хороши, что и слов нет. Ресницы — вот этакие длиннющие. Не могла я на нее досыта наглядеться. Первым делом открыла я ей плечики, чтобы метку посмотреть. Был у нее наколот синими чернилами полукруг, вроде полумесяца, вот здесь примерно; иглой, видать, накалывали… — И Мария-де-Регла показала место у себя на левой лопатке.
Поначалу девочка не хотела грудь мою брать — по запаху, верно, чуяла, что я не мать ее либо не та женщина, что до меня ее кормила. А жила я в этом приюте как принцесса… Ах, и до чего же они меня там ублажали! Только на улицу ходить было не велено. Раза три-четыре доктор наведывался — смотреть девочку: он же привел и священника церкви Ла-Салуд, падре Манхона, чтобы он окрестил младенца. Нарекли ей имя Сесилия Мария-дель-Росарио, записали как дитя неизвестных родителей и поэтому дали фамилию Вальдес.
— Сесилия Вальдес! — изумленно воскликнула Кармен. — Это имя я уже где-то слышала.
Адела также заметила, что уже не в первый раз слышит это имя, но ни одна из сестер не могла припомнить, когда, при каких обстоятельствах и где довелось им услышать его впервые. Как бы там ни было, но любопытство слушательниц было задето живейшим образом.
— По всему по этому, — продолжала сиделка, — мне и пришло в голову, что, видно, доктор-то и приходится девочке отцом. Но потом поняла я свою ошибку, потому что доктор этот, милые мои, был урод уродом и не могло у него родиться такое дитя красивое, хоть бы и прижил он его с самой богиней Венерой. Ну, окрестили, стало быть, девочку, а дня через два-три приезжает за нею от доктора богатая карета. Въехали мы в Гавану через Крепостные ворота, кружили-кружили по городу и наконец остановились перед маленьким домиком в переулке Сан-Хуан-де-Дьос. Вышла я из кареты и спрашиваю кучера: «Чей ты?» А он мне говорит, что доктора Монтеса де Ока. Тогда я опять спрашиваю — кто, мол, в этом домо живет; а он только лошадей стеганул. «Не знаю», отвечает, и поехал.
Из дверей вышла мне навстречу мулатка, толстая, но красивая, одета хорошо, и приглашает: «Входи, Мария-де-Регла», — имя-то мое уже знала; и тут хватает она у меня младенца из рук и ну его целовать: целует, целует, оторваться не может. Вот она, мать, думаю. Однако же и тут я ошиблась, потому что, вижу, идет она в другую комнату, а там в кровати еще одна мулатка лежит — молоденькая, и еще красивее толстухи, что меня встретила. «Чарито! — говорит толстуха этой молоденькой, что в кровати. — Проснись, Чарито! Глянь, кто приехал! Сесилита приехала, вот радость-то; да посмотри, какая она у нас красавица!»
А эта, Чарито, лежит в кровати, исхудалая, в чем только душа держится, в лицо ни кровинки, волосы спутаны — и все же показалось мне, что большое у нее сходство с Сесилией. Да, очень они друг на дружку похожи были. И поняла я, что она-то и есть мать девочки.
Долго не могла добудиться ее толстая эта мулатка, но уж лучше бы Чарито и не просыпалась, потому что, как проснулась она, поднялся там такой содом, что хоть вон беги. Открыла она, значит, глаза, повела ими вокруг себя, словно бы в страхе каком-то, и села на кровати — ну ни дать ни взять помешанная. Да так оно и было, милые мои доченьки: через минуту все это наружу вышло. Только толстая эта мулатка — Чепильей ее звали — поднесла к ней младенчика, она вдруг как оттолкнет их, а сама прыг с кровати и, точно бешеная, на Сесилию кинулась, схватила ее обеими руками за горло — и душить; да и задушила бы ее, верно бы задушила, когда б Чепилья не вырвалась — и скорей в залу и, слава богу, успела дверь за собой запереть. Тут вбежала из кухни старуха негритянка — высокая, тощая, одно слово: скелет ходячий. Кое-как удалось нам вдвоем с ней схватить сумасшедшую и повалить ее на кровать, но она и в кровати, хотя мы и крепко ее держали, продолжала буйствовать, царапалась, ногами от нас отбивалась — и все молча, без единого слова. Негритянка-то эта, которая скелет ходячий, унимает ее, а сама слезами заливается, и потом показывает мне, что надо, мол, ее к койке простыней привязать. Так я и сделала… И что ж бы вы думали — помогло, тут же она и затихла. Верно говаривал граф, прежний мой господин, что сумасшедшего только силой и вразумишь.
Успокоили мы ее, и кинулась я скорей в другую комнату — девчонка-то, слышу, криком заходится. Смотрю, дверь с той стороны на крючок заперта. Постучала я раз, другой — Чепилья мне не открывает. Сумасшедшей, видать, боится, решила я про себя. Дай-ка, думаю, в щелочку посмотрю, что она там делает. Вижу — высунулась она в окошко, ко мне спиною, и дитя какому-то мужчине показывает, который на улице стоит под окном. Правда, его самого не видно, только шляпу я и разглядела: черная высокая шляпа колоколом, поля узкие — мода такая в ту пору была, и назывались эти шляпы «ситуайен». И вот показалось мне, будто видела я где-то раньше такую шляпу.
Не иначе как через того мужчину вызвала тетушка Чепилья доктора Росаина, потому — с чего бы это он вдруг ни с того ни с сего сам бы туда явился и прямо в комнату к больной направился? Долго он ее осматривал, а после вышел и без всяких обиняков тетушке Чепилье диагноз свой напрямик объявил. «Чарито, говорит, сошла с ума и уж больше не выздоровеет. А страшнее всего то, что нельзя, говорит, дитя под одной крышей с матерью оставлять, потому как впутала она ребеночка в бред свой безумный, и когда буйство на нее найдет, может она дитя задушить». Думаю, незачем мне вам объяснять, милые мои, как тут тетушка Чепилья расстроилась. И говорит она доктору, что, мол, понимает, как опасно оставлять младенца в одном доме с матерью, но что решения никакого покамест принять не может, а должна прежде посоветоваться с одним человеком, с которым и всегда обо всех своих делах советуется. «Это тот господин, которого вы за мной посылали?» — спрашивает ее доктор. А толстуха отвечает: «Он самый». Тогда доктор Росаин ей говорит: «Он ожидает меня на углу; я должен сообщить ему о состоянии больной, а также диагноз болезни, но как положение очень серьезное и время не терпит, я попрошу его прийти сюда, чтобы вы могли с ним посоветоваться…» А тетушка Чепилья словно бы испугалась и стала отказываться: «Нет, нет, сеньор, так мы только больше времени потеряем. Он сейчас сюда не придет. Лучше будет, если вы с ним сами поговорите и передадите мне, что он решит. Не откажите в любезности».
Доктор ушел, а немного погодя вернулся и говорит: «Дон Кан…» — «Молчите, ради бога, молчите, сеньор, — перебивает его тетушка Чепилья, и никогда еще я не видела, чтобы так она испугалась. — Ни слова больше! — просит его. — Я ведь знаю, как его зовут». — «Хорошо, — отвечает ей доктор спокойно. — Этот господин, что стоит на углу, хочет поместить Чарито в больницу Де-Паула: он обещал распорядиться, и за нею сейчас пришлют носилки. Ах, да, он полагает также, что будет лучше, если ребенок останется здесь вместе с кормилицей».
— А кто же был этот господин, что стоял на углу? — в один голос спросили Кармен и Адела.
— Точно я вам этого сказать не берусь, милые мои, — замявшись, отвечала им бывшая кормилица. — Я не могу поручиться, что доктор сказал именно дон Кан… Может, это мне только так послышалось, а на самом-то деле он сказал дон Хуан, дон Сан или еще что-нибудь такое на «ан». Я ведь стояла далеко и все боялась, как бы меня там не заметили, да и ребеночек-то плакал не переставая. Но что верно, то верно: очень странно мне показалось, почему тетушка Чепилья при каждом слово пугается. И вот навели меня на подозрение эти ее ужимки испуганные и еще шляпа модная за окошком.
— Браво! — воскликнула Кармен. — Выходит, коли ты и не знаешь наверное, какое имя собирался назвать доктор Росаин, то все же догадываешься, кто был тот человек в шляпе. Как же, ты думаешь, его звали?
— Я ничего не думаю, нинья Кармита, — смешавшись, отвечала Мария-де-Регла. — И утверждать тоже ничего не стану.
— Ты боишься чего-нибудь? — мягко спросила ее Адела.
— Ах, нинья Аделита! Как же мне не бояться! Я всего боюсь. Негру, прежде чем рот раскрыть, наперед хорошенько подумать надо.
— Уверяю тебя — ты тревожишься попусту. Ну чего тебе бояться? Мало ли, что было когда-то. Было, да быльем поросло. Теперь обо всем этом, верно, никто уж и не помнит. А если человек подозревает кого-нибудь в чем-либо, так тут еще ничего худого нет: иногда подозрение вполне естественно…
— Но ведь вы, ваша милость, про то не забудьте, что для раба заподозрить своего господина — значит погубить себя.
— Что, что ты сказала? — с негодованием перебила негритянку Кармен. — Уж не вообразила ли ты, что это был наш отец?
— Ах, что вы, доченька, да как же это можно о своем господине такое подумать! — поспешила ее разуверить бывшая кормилица. — Избави бог! Оговорилась я, верьте слову, нинья Кармита! Язык не так повернулся, вот я и сказала «своего господина», а думала-то про всех белых господ. Потому что негр никогда не должен подозревать белых господ в худых делах. Только это я и хотела сказать, нинья Кармита.
— Неправда, — подчеркнуто строго отвечала Кармен. — Ты не это хотела сказать, но теперь ты пытаешься оправдаться и скрыть от нас, как все было на самом деле. Чуть что, так ты сразу — я не я, и шапка не моя, — а про себя думаешь, будто знаешь больше нашего. Но ты ошибаешься, а главное — не замечаешь, как ты сама себе противоречишь. И я тебе это сейчас докажу. Вот ты говорила, что у доктора Матеу по тебе слюнки текут, и то же самое примерно ты рассказывала о графе де Харуко и его сыне; ты сказала также, что графиня, прежняя твоя госпожа, поспешила выдать тебя замуж за Дионисио из ревности, — так почему же ты не видела ничего дурного в том, чтобы сообщить нам все это, а между тем можно ли рассказать о своих белых господах что-нибудь худшее?
Рассказчица не нашлась, что ответить, и на минуту в комнате воцарилось тягостное молчание, мучительное не только для бывшей кормилицы, но в еще большей степени для Исабели. Границы настоящего вдруг раздвинулись перед живым воображением девушки, разнородные впечатления и события связались воедино, и, словно сквозь какой-то магический кристалл, преодолевая время и расстояние, она внезапно увидела все потаенное неблагородство, всю нечистоту жизни этого семейства, с которым она собиралась связать себя узами, расторгаемыми одной только смертью. Исабель ни о чем не спрашивала, ни вздоха, ни восклицания не вырвалось из ее груди, ей было достаточно рассказанного, чтобы об остальном догадаться самой. Иначе обстояло с Аделой и Кармен. Будучи моложе и неопытнее своей приятельницы и не обладая ее умом, они, естественно, не почувствовали в рассказе негритянки никакой для себя опасности, он не смутил их и не утолил их любопытства, напротив того, лишь подстрекнул их на новые расспросы и возбудил желание дознаться до мельчайших подробностей этой истории, исполненной всяческого соблазна, а подчас и просто безнравственной.
— Ну, не бойся же! — возобновила атаку Адела, стараясь придать своему нежному голосу убедительные интонации. — Скажи нам прямо, кто, по-твоему, был этот господин, что стоял за окном?
— Хорошо, раз вы настаиваете, я вам скажу, хоть у меня и не поворачивается язык говорить такое, и да накажет меня господь, коли это неправда, а коли я ошибаюсь, пусть не зачтет он мне во грех моей ошибки. Но только показалось мне, милые вы мои, что господин этот, который под окном стоял и поцеловал девочку, был… мой хозяин. Очень уж он на него походил.
— Папа?! — в один голос возмущенно воскликнули Кармен и Адела. — Не может этого быть. Ты обозналась. Папа никогда не стал бы якшаться с мулатами и с подлой чернью.
— Ложь! — отчеканила Кармен, которую не привязывало к Марии никакой нежное чувство. — Это был не папа — нет, нет и нет! Папа, такой благородный, такой серьезный человек, истый аристократ по рождению и по характеру, — папа вдруг где-то тайком станет целовать какого-то приютского подкидыша, к тому же, вероятно, еще и темнокожего! И возиться с ним! Нет, этого не может быть. Я даже и предположение такое отвергаю — я просто возмущена! И никогда я этому не поверю, хотя бы ты мне клялась всеми святыми!
— Ошиблась я, ошиблась, ваша милость, — промолвила негритянка с видом человека, раскаивающегося в своих словах. — Не верьте тому, что я говорила. Обозналась я, не разглядела толком — вот мне и показалось, что это хозяин. Напутала я все. Но вы, сеньориты, примите во внимание, что я перед тем сумасшедшую унимала и еще в себя не пришла, да и смотрела-то я в щелочку дверную. Нет, не моя вина, что запало мне в душу такое подозрение. Чем же я виновата, что хозяин отдал меня внаймы кормить эту девочку? Чем виновата, что он сам отвез меня в своей коляске в этот приют? Чем виновата, если он строго-настрого запретил мне рассказывать про то, что я услышу в приюте и везде, куда ни повезут меня с младенцем? Тут бы и всякого сомнение взяло. Посудите сами, милые мои доченьки: этот человек был не доктор Монтес де Ока, и не доктор Росаин, и не хозяин — потому что хозяин ведь был женат на госпоже. Так кто ж бы это мог быть? Не иначе как тот мужчина, что потом приходил чуть не каждый день любоваться на ребеночка и всякий раз от меня прятался. Но почему же он прятался только от меня, а от хозяйки не прятался? Невдомек мне это было, да и очень уж он на хозяина наружностью своей походил. Потому оно и получалось, что я одного за другого принимала. Но спасибо вам, доченьки, вы мне теперь все как есть растолковали.
Этот дипломатический ход несколько умерил бурную пылкость дочерних чувств Кармен Гамбоа, и она проговорила:
— Конечно же, конечно, ты обозналась. Папочка не мог иметь ко всему этому ровно никакого отношения, он просто хотел помочь доктору Монтесу де Ока подыскать кормилицу для незаконной дочери какого-то его друга. Это же ясно, как божий день. Но странно, в высшей степени странно другое, — добавила она, обращаясь к своим приятельницам, — как это Мария-де-Регла, такая умная, разбитная негритянка, не попыталась узнать, кто были эти женщины из домика в переулке Сан-Хуан-де-Дьос, к которым она попала, и как звали того мужчину, что приходил под окно смотреть на ребенка? Вот уж этого я никак в толк не возьму.
— Ах! — воскликнула хитрая сиделка. — И зачем же вы так говорите, ваша милость? Да ведь я чего только не делала, чтобы хоть какую-нибудь малость у них выведать! И кое-что я, правда, узнала, а кое-чего так и до сей поры не знаю. А уж я ли, кажется, не старалась! Землю носом рыла, чтобы докопаться, не хуже той курицы, что с цыплятами своими в навозе роется. И все без толку. Из них и слова было не вытянуть. Больно умные они были да осторожные, либо их другие, умнее нас, этому научили. Одно только я и узнала достоверно — то, что старуха эта, негритянка, ну, которая скелет ходячий, звалась Магдалена Моралес и доводилась матерью тетушке Чепилье, а тетушка Чепилья Аларкон доводилась матерью сенье Чарито, и сенья Чарито доводилась матерью Сесилии Вальдес. Иначе сказать, негритянка Магдалена, такая же черная, как я, прижила тетушку Чепилью с белым, и тетушка Чепилья была мулатка; тетушка Чепилья опять прижила с белым сенью Чарито Аларкон, и она была уже светлая мулатка; а сенья Чарито еще с одним белым прижила Сесилию Вальдес — белого ребенка. Так. А кто же их всех содержал? Кто платил за дом, за еду, за врача, за все их роскошество? Кто был отец девочки? Этого я так и не смогла узнать в точности. А на какие только хитрости я не пускалась, чтобы до правды дознаться! Где там! У тетушки Чепильи всегда были ушки на макушке… Бывало, стоит мне только об чем-нибудь спросить ее, ну самый что ни на есть пустяк, уж она беспременно меня отошьет: «Много будешь знать, скоро состаришься».
Как-то раз спросила я у Магдалены: отчего сошла с ума Чарито? Уж лучше бы я и не спрашивала. Ни слова она мне не ответила, только в лице вдруг вся переменилась, серая стала, да как зафыркает: «Фу, фу, фу» — и за двери, на кухню! Ну совсем как кошка, когда испугается. Другой раз спросила я у нее, кто отдал Сесилиту в приют. Господи боже! Она чуть не померла, у ней аж язык отнялся! И еще спросила я ее однажды, как звать-то отца Сесилиты. Что тут было! Ну, ни дать ни взять бочку с порохом подпалили, так и полетел огонь во все стороны, ей-богу, а волосенки-то кучерявые на голове у нее дыбом встали — ну что твои гадюки. Руками машет, точно воздуху ей не хватает, ахает, охает, потом перекрестилась два раза, будто черта живьем увидала, — и от меня. А я стою, рот разинула, не знаю, что и думать. Так что старалась я, доченьки, старалась.
Но это все бы ничего, а вот что худо вышло: я ведь как поначалу вообразила, что это хозяин мой к девочке каждую неделю ходит да от меня прячется, так при этой мысли и осталась — и возьми да и расскажи обо всем Дионисио при первой же нашей с ним встрече. А Дионисио еще до того узнал от Пио, что хозяин часто выходит из коляски у переулка Сан-Хуан-де-Дьос и после садится обратно на Мощеной улице либо же напротив дома дона Хоакина Гомеса, куда каждый вечер ездил он играть в ломбер. Проведал про все это Дионисио, ну и сумел-таки до меня добраться. Тетушка Чепилья не пускала меня на улицу, даже за покупками, и то я не выходила. Но мы с Дионисио видались либо по утрам, когда он отправлялся на рынок, либо поздно ночью, когда все в доме спали. Тогда-то и увидел Дионисио Сесилию и невзлюбил ее… смертной ненавистью возненавидел — из-за нее ведь нас разлучили. А чтобы Дионисио мог ночью из дому выходить, старуха Мамерта всякий раз брала потихоньку у госпожи из комнаты ключ от парадной двери.
И вот однажды утром, в ранний час, Чепилья застала нас с Дионисио, когда мы с ним в зале разговаривали. Ох, и разгневалась же она! Дитя у меня отняла и запретила грудь ей давать. Хорошо еще, что девочка-то уж была большая, месяцев девяти с половиной, ходить начинала, и можно было кашкой ее кормить… А дня через три и говорит мне тетушки Чепилья, что, мол, нужды она во мне больше не имеет и могу я домой к себе отправляться. А я ей отвечаю, что города, дескать, не знаю и заблудиться боюсь. И вот — не диво ли? — на другой день приезжает за мною Пио. Кто его прислал? Он мне объяснил, что ему хозяин велел за мной приехать. Но откуда же хозяин узнал, что меня выгнали?
А дома мне уже госпожа приготовила встречу. Однако я не трусила, потому что надеялась — хозяин за меня заступится. Заступился он — как же! Мало того, сдастся мне, что он-то как раз и натравил госпожу на меня и подговорил отправить в инхенио, что называется, без суда и следствия. Дионисио мне сказывал, что хозяин и госпожа не раз между собой ссорились из-за меня да из-за девочки этой, которую я кормила, и опять же из-за того, что хозяин отвез меня в приют на своей коляске, потому что госпожа не верила, будто меня нанял доктор Монтес де Ока; и еще много кое-чего рассказывал мне тогда Дионисио. Ну, как бы там ни было, не успела я порога переступить, как госпожа тут же, чуть ли не в дверях, меня схватила и потащила в кабинет к хозяину — он как раз сидел за счетными книгами. И тут устроила она мне допрос. Уж я и не помню, о чем она меня спрашивала и что я ей отвечала, помню только, что много мне тогда лгать пришлось и что госпожа пригрозила отправить меня в инхенио. А хозяин сидел, ровно воды в рот набрал: ни словечка не вымолвил!
Но только я тогда уже в тягости ходила. У меня Долорес должна была родиться, а у госпожи — ваша милость. Нелегко вы ей, нинья Аделита, достались: все время она хворала, и когда ваша милость родились, госпожа занемогла. У меня же все обошлось благополучно. И приказали мне тогда кормить вашу милость, а Долорес отдали старой Мамерте, и она кормила ее коровьим молоком и давала сосать жеваный хлеб.
Ну, не горемычная ли моя доля, милые мои доченьки? Меня, любящую мать, заставили кормить ребенка госпожи, а свое родное дитя, первое, что у меня в живых осталось, свою плоть и кровь, я не то что кормить, но даже и на руки брать не смела, ни поцеловать, ни у груди своей согреть не могла. Господь свидетель: детей я всегда любила, я была хорошей кормилицей для Сесилии, а уж про вас, ваша милость, и говорить нечего — вас я любила и люблю, как родную. Но поставьте себя, милая моя нинья Аделита, на мое место и подумайте, каково мне было видеть, что вы, ваша милость, здоровенькие, толстенькие, розовенькие да свеженькие, как яблочко наливное, и сами-то вы чистенькие, и чего-чего только у вас нет: и чепчики вязаные, и свивальники вышитые, и распашоночки батистовые, и платьица кружевные, и чулочки нитяные, и туфельки атласные, и спите-то вы в люльке красного дерева, которую хозяину прислали в подарок из-за моря, и всегда-то вы на руках либо у меня, либо у госпожи, либо у ниньи Антоньики, либо у хозяина, а стоит вам только заплакать или занемочь, так сразу весь дом на ноги подымется, и тут уж все: и хозяева, и друзья ихние, и слуги с ног собьются — кто за доктором бежит, кто в аптеку, а кто вокруг вас суетятся, и так до тех пор, пока не полегчает вам и снова станете вы здоровенькие. А по большей части госпожа во всем меня винила. Заплачете вы — это, значит, я вас свивала и больно сделала, или воды вам для купанья в ванночку налила слишком холодной либо горячей, или булавку так заколола, что вы оцарапались, — всего и не перечесть. А как же Долорес, мое родное-то дитятко? Поверите ли, ваша милость, сердце у меня кровью обливалось, как, бывало, увижу ее, тощенькую, хворенькую, всю в грязи, сопельки не утерты, ползает по двору почитай что нагишом среди кур да петухов, либо в конюшню заползет — к лошадям под копыта, либо к жаровне с горячими угольями, где гладильщицы утюги греют, а еще того лучше — в кухню, где масло кипящее во все стороны брызжет; а чтобы от голода не кричала, завяжет ей нянька Мамерта в тряпицу грязную жеваного хлеба или риса, в молоке размоченного, сунет в рот — соси! А, упаси бог, заплачет она, так госпожа — нет того чтобы мне сказать: поди, мол, уйми ребенка — какое! — сама первая закричит: «Уберите, уберите вы эту паршивую негритянку на кухню, чтобы я визга ее больше не слышала!» Дионисио не умел детей нянчить, да и некогда ему было — все время у плиты. А Мамерта, старуха, тоже за детьми ходить не умела, потому что незамужняя и детей у нее своих никогда не было… и не знала она, что это такое — любовь материнская.
Сколько я в ту пору слез пролила, плакала и денно и нощно, места себе не находила. Однако же молока было у меня довольно, потому что госпожа меня через силу есть заставляла, и молоко у меня часто из грудей само текло. Свободно могла я и двух детей выкормить, если бы только позволяли мне. Да разве бы госпожа допустила! Ни за что в свете! Увидела старуха Мамерта, как это я убиваюсь, сама не своя хожу, и однажды ночью принесла ко мне Долорес в ту комнату, где я подле вашей колыбельки спала. Ох, и радость же это была для меня, ваша милость, что могу я свое дитя кормить — не помню я в жизни своей минуты лучше этой. И первый раз все нам сошло благополучно. Только Долорес после того по ночам кричать стала — знать, молоко-то из материнской груди ей слаще показалось, чем рисовый сок из тряпичной жамки. И вот Мамерта, чтобы Долорес не плакала и спать ей не мешала, стала приносить ее ко мне по ночам, когда в доме все улягутся. А уж это известно: повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить. Как-то раз, когда Долорес лежала у меня в кровати, ваша милость проснулись, и пришлось мне взять вас к себе, чтобы вы не заплакали и госпожу невзначай не разбудили и чтобы не накрыла она меня за таким делом. Легла я сама на спину, вас, ваша милость, положила к правой груди, Долорес к левой — ну, вы обе и присосались, будто два клещика, да так, что, видно, все молоко из меня до последней капли высосали. И что тут случилось, в точности я вам не скажу, потому что вскорости заснула, но, верно, Долорес надоело сосать с одного боку, она и сунься на другую-то сторону, а вы крепко за грудь мою правую держались, она и задела вас по ручкам да по головке. Вот и весь сказ. Подняли вы вдвоем такой рев, что госпожа проснулась, пошла со свечкой ко мне в комнату и застала нас всех имеете.
Расплачиваться пришлось Мамерте: по приказу госпожи дворецкий жестоко выпорол ее. После этого у ней пропала охота приносить ко мне по ночам Долорес. Мне же не сказали ни слова. Но через месяц или около того госпожа имела обо мне разговор с хозяином: как, дескать, со мною быть? И вот, не молвя дурного слова, приказала она отправить меня в инхенио. Посадили меня на шхуну капитана Панчо Сьерры, и очутилась я нежданно-негаданно здесь, где и поныне искупаю тяжкие свои прегрешения.
Час за часом пролетает,
Вдруг вернулся муж ее…
После полуночи донье Росе послышалось, что в доме где-то разговаривают, и, вообразив, будто между ее дочерьми внезапно возникла ссора, она поднялась с постели и направились в боковую анфиладу комнат; миновав две из них, она внезапно появилась на пороге будуара, где заседал уже знакомый нам синклит. Первым побуждением доньи Росы было выбранить дочерей, но присутствие Исабели, ее сестры, а также их почтенной тетушки, доньи Хуаны Бооркес, заставило донью Росу сдержаться, и она решила предварительно выяснить причину столь необычного ночного бдения.
Однако приятельницы наши, охваченные смущением и страхом, словно онемели, и ни одна из них не нашлась, как объяснить хозяйке дома, зачем они собрались здесь в такой поздний час. Не растерялась одна только Адела. С беззаботным смехом поднялась она навстречу матери и, стараясь заслонить юбками свою бывшую кормилицу, в нескольких словах объяснила донье Росе причину этого странного сборища и передала ей содержание рассказа кормилицы.
— Мамочка, — закончила свою речь Адела, — вот Мария-де-Регла! — При этих словах негритянка бросилась на колени перед своей госпожой. — Она просит у тебя прощения, и все мы также просим за нее. Позволь ей вернуться в Гавану, к ее Дионисио!
Захваченная врасплох донья Роса не знала, что отвечать дочери, которая с умоляющим видом обнимала ее, и негритянке, просившей прощения у ее ног; наконец она с горечью воскликнула:
— Ах, дитя мое, ты и сама не знаешь, о чем просишь меня! Ты требуешь от меня гораздо больше, чем я могу сделать, оставаясь верной своему долгу. Ты хочешь, чтобы я поставила на карту свое собственное спокойствие и спокойствие всей нашей семьи.
— Мамочка, — пылко возразила ей Адела, — Мария рассказала нам свою историю, и мы верим, что она невинна; на нее возвели напраслину. Слушая ее, мы плакали, как маленькие дети.
— Она невинна! — с сарказмом произнесла донья Роса. — Это ты — невинное, доверчивое дитя, если ты могла поверить ее россказням, ее крокодиловым слезам. Да ведь другой такой лживой, хитрой негритянки во всем свете не сыщешь. Из-за нее у меня было огорчений и неприятностей больше, чем у нее волос на голове. Ни одного правдивого слова я от нее не слыхала, всегда она старалась меня обмануть, ей ничего не стоило ослушаться моего приказания! И если она очутилась в инхенио — то по заслугам. Нигде она не умела ужиться. И мне жаль, что ты попалась на удочку этой обманщицы. А главное — она вовсе не любит тебя, потому что не способна любить кого бы то ни было.
— Но зато, мамочка, я люблю ее. Она вскормила меня, она столько плакала оттого, что меня с ней разлучили, и она просит, чтобы я заступилась за нее перед тобою. У меня от ее слез и просьб сердце разрывается.
— Хорошо, Адела, — ответила донья Роса после недолгого раздумья. — Ради тебя и ради Исабелиты, раз она так плачет, я прощаю Марию-де-Регла и разрешаю ей вернуться в Гавану. Но услуги ее мне не нужны и в дом к себе я ее не возьму. Пусть живет где знает. Бумагу я ей выправлю. А деньги, что она будет каждый месяц зарабатывать, пойдут вам с Кармен на булавки.
Враг сражен, и обагрилась
Грудь его потоком крови.
Случаю было угодно, чтобы Дионисио Харуко, или иначе — Дионисио Гамбоа, остался в живых. Удар ножом, полученный им в стычке с музыкантом Хосе Долорес Пимьентой, оказался не смертельным, рана была не колотая, а резаная: нож, полоснул наискось по левой стороне груди, широко рассек мышцы на уровне соска, однако лезвие проникло неглубоко и серьезных повреждений не причинило. Правда, повар сеньора Гамбоа упал навзничь и остался лежать на мостовой, однако причиной тому послужил не столько самый удар, отнюдь не такой уж сокрушительный, сколько то, что Дионисио, пытаясь в последнюю минуту увернуться от своего противника, споткнулся о камень, а испуг и большая потеря крови совсем его обессилили.
Жалобно стеная, лежал он, беспомощный, посреди Широкой улицы, зажимая обеими руками кровавую рану, когда вдруг из темноты возникла рядом с ним фигура какого-то прохожего. То был босоногий, могучего телосложения негр, по всей вероятности — водонос, или, как их называют в Гаване, карретильеро, о чем с несомненностью свидетельствовал сыромятный кожаный ремень, надетый у него наподобие портупеи через правое плечо и с помощью колец соединявшийся обоими своими концами на левом боку. Заслышав стоны, карретильеро подошел поближе, чтобы взглянуть в чем дело, но, увидев раненого, поспешил прочь, пробормотав себе под нос:
— Убили… Упаси бог, еще попадешься с ним тут!
Вскоре вновь послышались шаги, и на улице появился еще один темнокожий, судя по одежде — несколько более цивилизованный, чем первый. Он нес под мышкой какой-то предмет во фланелевом чехле, напоминавший по форме музыкальный инструмент. Привлеченный жалобными стонами раненого, прохожий остановился на почтительном от него расстоянии и, смекнув, что здесь произошло, соболезнующе воскликнул:
— Здорово его пырнули, беднягу! Гм, а еще жив… Ну, мне в это дело встревать не к чему. Знаем мы эти суды да законы!.. У них ведь кто свидетель, тот и в ответе. — И с этими словами второй прохожий удалился не менее поспешно, чем первый. Уходя, он то и дело оглядывался назад, боясь, как бы кто-нибудь не заметил и не выследил его, чтобы на следующий день донести на него в полицию и обвинить в смертоубийстве.
Третьим прохожим снова оказался негр — фигура в своем роде весьма примечательная и отличная от всех прочих людей не только внешностью и платьем, но также и своими поступками. Действительно, костюм этого человека состоял из так называемых панталон колоколом, плотно облегавших бедра, сильно расширявшихся ниже колен и вновь сужавшихся у лодыжек; из белой рубашки с широким воротником, неподрубленные края которого были вырезаны зубчиками; из бумажного треугольного платка, завязанного узлом на груди и спускавшегося тупым концом между лопатками; из открытых туфель, таких мелких, что они едва прикрывали пальцы и пятки и при каждом шаге хлопали по земле как шлепанцы; наконец, из широкополого соломенного сомбреро, сидевшего торчком на голове своего хозяина — голове необыкновенно большой и круглой, чем она обязана была густейшей поросли курчавых волос, которые выбивались из-под шляпы, образуя по обе стороны лба некое подобно туго закрученных бараньих рогов. В ушах нашего нового знакомого болтались серьги, имевшие форму серповидных лун; они блестели совсем как золотые, однако мы готовы поручиться, что любой ювелир, будь он даже новичок в своем деле, взяв их в руки, тотчас определил бы, что изготовлены они из самого обыкновенного томпака.
Мы пытаемся набросать для нашего читателя верный портрет одного из тех красавчиков, курро, которыми в достопамятную пору описываемых нами событий славился Манглар, предместье просвещенного города Гаваны. Красавчик — это вовсе не махо, то есть не щеголь из простонародья, разгуливающий в андалузском костюме, а всего-навсего молодой мулат или негр, уроженец Манглара или какого-нибудь из двух-трех предместий Гаваны, человек без звания и состояния, выросший на улице и промышляющий себе на жизнь ловкостью рук; забияка и драчун по природной склонности и привычке, вор и мошенник по ремеслу — словом, головорез и плут, которому чуть ли не от рождения уготованы плети, каторга и насильственная смерть.
Если бы прирожденный красавчик по самому свойству своей натуры не испытывал отвращения ко всякому доброму и полезному делу, то можно не сомневаться, что наш герой обучился бы хотя начальной грамоте, ибо в пору его детства — и факт этот засвидетельствован историей — в Гаване начальные школы принадлежали по большей части темнокожим учителям, а отец нашего курро, добропорядочный африканец, прилагал все усилия к тому, чтобы его непутевый сын приобщился хотя бы к начаткам образования.
Неподалеку от улицы Лос-Корралес, где родился и вырос красавчик, находилась школа Лоренсо Мелендеса, лейтенанта гренадерской роты цветного ополчения; школу эту посещали дети различных цветов кожи: мулаты, негры, а также белые, и все они обучались здесь почти даром, так как учителю платили за его труды чаще всего натурой — овощами, птицею, яйцами, восковыми свечами. Сколько раз отец самолично отводил сына в школу, сколько раз просил учителя не жалеть розог на малого, коли он такой шалопай, сколько раз и сам нещадно порол его! Увы, все это ни к чему не привело, и те немногие случайные визиты, что будущий красавчик нанес школе достопочтенного учителя Мелендеса, прошли для него совершенно бесследно — за это время он не одолел даже азбуки.
Куда больше нравилось нашему курро отправляться в Тальяпьедру на ловлю сардин, добывать креветок в Королевском канале, запускать бумажных змеев на косе Пеньяльвер, бросать биту на уютной площади Сан-Николас или играть в пристенок у церкви Хесус-Мария. Подобное времяпрепровождение, как известно, обозначается на жаргоне школяров словами «праздновать святого лентяя». Сорванцы, справляющие этот праздник, проводят целые дни на солнце, у моря и на улицах, вызывая своими дерзкими выходками негодование мирных прохожих и мозоля глаза всем добрым людям. Впрочем, иногда они ищут себе пристанища в каком-либо закрытом месте, например под навесами свинобойни или в одном из кабачков, где им представляется немало удобных случаев стащить что-нибудь из съестного и утолить голод. Вот почему будущий красавчик нередко возвращался домой в синяках и шишках — то после драки с кем-либо из товарищей своих буйных игр, также будущим красавчиком, то после знакомства с кулаками владельца какой-нибудь таверны, ибо хозяева такого рода заведений не имели обыкновения прибегать к помощи правосудия, когда дело шло о защите и охране принадлежавшей им собственности.
Так с самого детства укоренялись в нашем герое дурные наклонности, и из мальчишки-сорванца мало-помалу вырабатывался вор и головорез. А поскольку в описываемую эпоху племя юных красавчиков было весьма и весьма многочисленным и наш курро отнюдь не был его единственным представителем, то нередко случалось, что он с гурьбой своих сверстников, таких же, как и он сам, озорников, отправлялся куролесить по городу, причем похождения эти далеко не были мирными и безобидными. Собравшись ватагой со всего предместья, наши сорвиголовы затевали настоящие сражении с мальчишками соседних предместий, своими смертельными врагами, — и враждебные рати забрасывали одна другую градом камней. Иногда подрастающие красавчики устраивали между собой жестокие потасовки из-за медяков, бросаемых после крестин в толпу восприемниками новоокрещенного младенца; иногда развлекались тем, что, поймав двух-трех собак и привязав им к хвосту по куску жести, выпускали несчастных животных на волю, выбирая для этой цели такие места, где уличное движение бывало особенно оживленным; или же бомбардировали камнями черепичные крыши и патио тех домов, чьи хозяева имели неосторожность прийтись не по вкусу юным курро; либо же, собравшись у ограды скотобоен, они принимались колоть острыми палками свиней и дразнить быков, пригнанных сюда на убой; наконец, дрались на деревянных ножах, умудряясь до крови ранить ими друг друга и приобретая в то же время необходимую ловкость и умение владеть этим предательским оружием.
Красавчик наш выходил уже из отроческого возраста, когда его родитель, распростившись с мечтою вколотить, хотя бы с помощью палки, науку в буйную голову своего отпрыска, отдал сына в ученики к сапожному мастеру Габриелю Сосе, державшему мастерскую на углу улиц Манрике и Малоха. Отец предоставил мастеру полную свободу действий и ничем не ограниченное право вознаграждать и карать ученика по собственному усмотрению в зависимости от его будущих успехов. Мастер Соса был человек сурового нрава и руку имел тяжелую; не скупясь, отделывал он юного шалопая сапожными колодками и шпандырем, а чтобы тот не вздумал удирать, саживал его не раз и на железную цепь, как сажают дикого лесного зверя, и под конец так сумел прибрать его к рукам, что на исходе четвертого года ученичества красавчик наш недурно тачал даже дамские башмачки. Но когда срок обучения кончился, курро не остался работать в мастерской, а лишь наведывался в нее раза два-три в неделю, зарабатывая себе таким образом на хлеб насущный. Впрочем, к этому средству обращался он только в тех случаях, когда не мог добыть денег каким-нибудь иным способом, если и не более честным, то, во всяком случае, более легким и, несомненно, более согласным с врожденными задатками его натуры.
Мастерская сеньора Сосы стояла на самом краю глубокого оврага, вырытого ливневыми водами. Во время дождя вода ручьями стекала вниз по улице Манрике и, сливаясь с потоками, бежавшими по шоссе Сан-Луис-Гонзага и улицам Эстрелья и Малоха, устремлялась между дворами домов, расположенных в нижней части улицы, затопляла все вокруг, словно река в половодье, и бурлящим водопадом низвергалась в овраг. Поэтому здании мастерской стояло на высоком фундаменте и уровень пола был сильно поднят над улицей, а порог дома был так высок, что перебраться через него стоило некоторых усилий.
Красавчик наш попал на Широкую улицу, свернув на нее с Марсова поля. Он шел таким размашистым шагом, что казалось, будто он не шагает, а прыгает. Руки же у него при ходьбе растопыривались под углом — примерно таким же, как у шатуна в точильных станках: возможно, что наш герой делал это, желая скрыть необычайную длину своих верхних конечностей. Услышав стоны и заметив, что впереди на дороге что-то темнеется, красавчик сразу остановился. В следующее мгновение он поднес обе руки к ушам, убедился, что томпаковые новолуния никуда не исчезли и, пробормотав себе под нос: «Целехоньки. Стало быть, бояться нечего», решительно направился к раненому.
— Эй вы, землячок! — проговорил он с той особенной интонацией, какая свойственна людям подобного сорта. — Вы кто такой будете?
— Я — Дионисио Харуко, — слабым голосом отвечал тот, почувствовав, что намерения прохожего были самые миролюбивые.
— Отродясь такого имени не слыхивал.
— Вполне понятно, сеньор, я ведь, можно сказать, не здешний. А вас как величать прикажете?
— Чего?
— Как вас зовут?
— Зовут Маланга.
— Маланга? — переспросил Дионисио так, словно ослышался.
— Так точно, Маланга. Только фамилие-то мое не Маланга, а Поланко. Это хозяин отцов так прозывался — Поланко. Ну, а меня в Мангларе все зовут Маланга да Маланга. Это потому, что папаша мой из-за моря привезенный, и мамаша то ж самое, из-за моря. А я здешний, тут уродился. Стало быть, как та маланга[82] гвинейская, из-за моря завезли, а на Кубе растет. Так сызмальства и зовусь.
Хитрец лгал самым беззастенчивым образом. Кличку Маланга дали ему в предместье Манглар за шалый прав и за придурь, а также за нескладную стать, потому что длинные руки его и ноги с толстыми икрами и огромными ступнями были несоразмерно велики в сравнении с коротким туловищем.
— А с чего же вы тут, сеньор, прохлаждаетесь, разлеглись и пузо кверху выставили? Переложили малость или как?
— Я не пьян, Маланга. Я ранен.
— Тю-ю-ю! И кто ж это вас так отделал?
— Да тут мулат один, паршивец несчастный! Вот посмотрите.
— Здорово он вас резанул… Ай да мулатик! Чистая работенка! А вы, сеньор, откуда шли? Никак с похорон?
— Почему с похорон? Я возвращался с бала и столкнулся с этим мулатом, ну, слово за слово, дошло до ножей, он и ударил меня самым что ни на есть предательским способом, А вы почему спрашиваете?
— Да нет, так просто. Одежда на вас ну точь-в-точь как на факельщиках этих, что на похоронах бывают…
— Это одежда вовсе не факельщика, это парадное платье, какое при дворе носят.
— При дворе? Это почему же только при дворе? В этакой шкуре и на улицу выйти не стыдно. Суконце-то гляди какое доброе. Да кабы не это суконце с подкладочкой, проткнул бы он вас, сеньор, как цыпленка, за милую душу проткнул бы. Да ведь и то сказать, сеньор, больно уж вы из себя солидный, чтобы на ножах драться. Видно, вы, сеньор, обучались этому делу, когда уже взрослыми были, а дело это такое, что ему сызмальства обучаться нужно, а то толку не будет. Да и руки у вас, сеньор, длиною не вышли, вот и неспособно вам отбивать верхний удар. Да и…
— Ради бога! — угасающим голосом прервал его раненый. — Ради бога и пречистой девы Марии, оставим все это, и если есть в вас хоть капля жалости и вы хотите помочь мне, поторопитесь, потому что я истекаю кровью.
— А я перевяжу вас платком — кровь и остановится.
— Нет, сначала надо промыть рану.
— Промыть? Да вы что, сеньор, спятили? А как она антоновым огнем возьмется? Да еще помрете вы? Небось тогда на меня все свалите — я, мол, виноват.
— Нет, будьте покойны, я вас ни в чем обвинять не стану. А коли умру, так, значит, пришел мой час, и вы тут ни при чем. Сделайте милость, сеньор Маланга, здесь на углу — таверна, приносите мне оттуда, но, пожалуйста, поскорей, стакан водки и бутылку сухого вина.
— Да я, сеньор, хоть сейчас туда слетаю. Только таверна-то уже заперта. Час вон какой поздний. А хозяин этот, дьявол полосатый, шибко меня не любит. Знакомый я ему, и он знает, собака, что мне его пришить — раз плюнуть. Потому что, хоть и неловко мне хвастать, но пришил я не одного такого краба-сквалыгу. Ведь я как увижу каталонца, так все во мне и закипит…
— Вот и отлично, милый человек, вы уж пойдите, исполните мою просьбу. Авось он вам откроет. Стучите покрепче.
— Да как же я… землячок? Не смокаете вы, что ли? Уж я вроде вам все растолковал… Ну раз вы, сеньор, сами не соображаете, я вам напрямки скажу, что у меня в кармане ветер свищет. Нынче ночью я и полушки не заработал.
— Так что же вы, приятель, сразу о том не сказали? Деньги у меня есть. Вот здесь, в жилетном кармане. Не бойтесь, суньте туда руку: там должен быть один золотой, два дублона и еще одна монета в полдублона. Возьмите самую маленькую монетку и бегите скорей, голова у меня кружится… в глазах потемнело.
И Дионисио потерял сознание. Однако красавчика это нимало не обеспокоило, он был поглощен обследованием жилета; найдя карман, он сунул туда руку и вытащил золотую монетку, которую ему велел взять хозяин. Не часто доводилось ему держать в руках такое сокровище, если вообще когда-нибудь попадало оно к нему в руки! Затем он направился к таверне, которая, как и следовало ожидать, оказалась запертой на все замки и засовы. Вначале Маланга постучал осторожно, костяшками пальцев, потом погромче и под конец принялся дубасить в дверь кулаком что было силы. Хозяин таверны, будь он даже глух как стена, не мог не услышать этой пушечной канонады и поэтому поспешил к дверям, боясь, как бы стукавший не сокрушил их своими кулаками; к тому же он совершенно здраво рассудил, что человек, поднявший его подобным образом с постели в столь поздний час, едва ли мог быть вором или разбойником. Однако же предосторожности ради он не стал отодвигать тяжелый дверной засов, а удовольствовался тем, что только подал голос, обратившись к незваному гостю через замочную скважину, причем характерный выговор тотчас со всей несомненностью обнаружил в нем природного каталонца.
— Ну, кто там?
— Это я, ньо[83] Хуан.
— Кто это — я?
— Маланга, ньо Хуан. Не признали меня, что ли? Откройте.
— Так я тебе и открыл! Ишь чего выдумал! Ступай себе с богом! Нечего будить по ночам добрых людей. Проваливай, проваливай, Маланга, иди, откуда пришел. Сказано же, не открою я тебе. Наглость-то, наглость какая!
— Откройте, ньо Хуан, Христа ради, откройте. Тут беднягу одного поранили, чернявенького.
— Ранили, говоришь? Вон оно что! Ну так катись-ка ты к чертовой бабушке, и пусть она тебе открывает! Мать моя, пресвятая богородица! Связаться с полицией! Все, что имел, потеряешь! Последнее отберут, до нитки разденут! Ну и выдалась ночка!
— Ньо Хуан, ньо Хуан, да послушайте же! Я и заходить-то не стану, вы мне все через глазок подадите, откройте только его. Я к вам не с пустыми руками пришел.
— А, это другой разговор. Давай деньги.
— «Давай, давай»! Принесите мне вперед бутылку сухого вина. Ясно? Сухого, чтоб ни капли воды! И еще горькой стаканчик.
— Давай сюда деньги!
— Сколько?
— Полтора песо.
— Вот вам золотой.
— Бери бутылку. Теперь стакан. А тут сдача. И скажи спасибо, что я человек сердобольный.
Схватив бутылку в одну руку, стакан — в другую (и то и другое хозяин протянул ему, отодвинув решетку маленького дверного оконца), Маланга поспешил на помощь раненому, даже не пересчитав полученной сдачи. Промыв рану, то есть смочив ее поверх рубашки вином и затем перевязав ее с помощью двух платков так старательно, как только он мог это сделать, Маланга дал Дионисио выпить водки, помог ему подняться и, поддерживая под руку, привел в огромный дом неподалеку от ближайших городских ворот, что около театра Хесус-Мария. Здесь, в глубине двора, Маланга жил в крохотной дощатой пристроечке, прилепившейся к стене дома. К счастью, в продолжение всей этой трагикомической сцены на улице не было ни души, лишь изредка опасливо прошмыгивала сторонкой какая-нибудь кошка либо пробегала мимо собака и, тявкнув на наших земляков раза два, но не отваживаясь на большее, исчезала в темноте.
Однако что за причина вдруг заставила нашего красавчика, человека отпетого и к тому же без царя в голове, выказать в столь критических обстоятельствах поистине поразительную отзывчивость к чужой беде? Причина была та, что, нащупав у Дионисио в жилетном кармане золотые монеты, Маланга счел их своим законным наследством и достоянием как в случае смерти, так и в случае выздоровления Дионисио, ибо будь то обманом или силой, но он решил завладеть этими деньгами еще при жизни хозяина. Именно эта основная цель руководила поступками Маланги, когда он, услужая человеку совершенно ему незнакомому, простер свою любезность до того, что уступил Дионисио собственную кровать: складную деревянную койку, грязную и шаткую, где не было ни постельного белья, ни даже одеяла, которым можно было бы укрыть на этом ложе свое бренное тело. На другой день рано утром Маланга отправился к хирургу Capce, известному сочинителю романов, жившему на углу улицы Малоха и улицы Кампанарио вьехо, разбудил его и чуть ли не насильно привел к раненому, предварительно потребовав от медика сохранения строжайшей тайны. И так как между людьми порядочными и благородными подобное внимание и заботливость ничем иным, кроме денег, не оплачиваются, то Дионисио, сообразивший все это очень быстро, поспешил, столько же из благодарности, сколько из осторожности, вознаградить своего нового друга за услуги и отдал ему большую часть того, что имел, предпочтя сделать это по доброй воле, а не под угрозой применения силы.
Рана Дионисио вскоре начала мало-помалу заживать, и Маланга целыми днями развлекал выздоравливающего приятеля весьма живописными рассказами о бесчисленных похождениях, горестях и радостях своей беспутной жизни. Он, не таясь, поведал Дионисио о своих мальчишеских подвигах, о том, как позднее, когда подрос, сделался вором и грабителем, как пускал в ход наваху в стычках с превосходящим по силе противником и как сам получал ножевые раны, о том, наконец, как ловко умел ускользать от преследования полиции. С особенной гордостью и даже с каким-то жестоким самодовольством перечислял он по отметинам, татуированным у него на левом предплечье, всех «крабов» (так именовал он трактирщиков и содержателей кабачков, в большинство своем каталонцев), которых он на своем коротком веку успел пришить, то есть убить самым хладнокровным образом.
Обращаясь во время рассказа к своему собеседнику, Маланга часто называл его по имени, а иногда и по фамилии, пока однажды Дионисио не попросил его избегать и того и другого обращения, объяснив, какая причина заставляет его настаивать на подобной предосторожности.
— Называйте меня земляком, — говорил Дионисио, — как вы обратились ко мне в ту ночь, когда нашли меня полуживого посреди улицы. Ведь я, друг мой, к несчастью своему — раб и отлучился из дому своих хозяев без разрешения. Они уехали к себе в поместье, а я, воспользовавшись их отсутствием, забрался тайком в платяной шкаф к госпоже и взял там вот это платье, которое вы приняли за одежду факельщика. Там же взял я и те несколько монет, без которых нам с вами сейчас туго пришлось бы. Но дня через два у нас не останется ничего, даже гроша медного на свечку, что ставят за упокой грешных душ чистилища. Ваши доходы невелики, да и достаются они вам с опасностью для жизни. Стало быть, довольно мне тут сидеть сложа руки, пора и на заработки отправляться.
— Ничего, землячок, уж мы найдем, как горю пособить, — доверительно молвил Маланга. — Есть у меня тут одна штучка, за нее уйму денег огрести можно.
— Ну что ж, покажите, что это за штучка такая, — отвечал Дионисио, повеселев.
Бандит вынул из ножен острый стилет, который всегда носил за поясом под рубашкой, разрыл им в темном углу под койкой земляной пол своей комнаты и извлек оттуда какой-то маленький тяжелый предмет, завернутый в тряпку. Держа сверток в поднятой руке, Маланга стал объяснять:
— Вещичка эта, сеньор, досталась мне в прошлом году. Как-то раз остановили мы рано утречком — я и мулатик один, Пикапикой прозывается, да еще один чернявенький, Кайукой его зовут, — остановили мы это, стало быть, возле площади святой Терезы — небольшая такая площадь, знаете? — одного беленького. Расфуфырен, фу-ты ну-ты. Ну, помахал я, значит, у него перед носом этой железкой, он так и обмяк у меня в руках, чуть не помер от страху и всю одежонку, какая на нем была, с себя поскидывал. Приятели мои на монеты польстились, а я себе вот эту штучку взял. После как-то снес я ее одному часовщику с Кальсады — авось, думаю, он у меня ее купит. А он посмотрел ее, посмотрел, повертел-повертел, да и говорит мне: «Вещичка-то эта краденая, я за нее и ломаного гроша не дам». Вот те и раз, землячок. Ну, я малость оробел, воротился домой, да и закопал ее тут. Однако же, я думаю, может, вам оно и пофартит, глядишь, вы ее и сбудете.
— Дайте-ка сюда, посмотрим, что это за сокровище, — не без важности произнес Дионисио.
Но едва только он взял в руки таинственный предмет, как изумленно воскликнул:
— Дружище Поланко, я знаю, чьи это часы!
— Знаете? — переспросил Поланко. — Ну и дела!
Часы были золотые; сквозь колечко головки продета была вместо цепочки или шнурка муаровая лента, отливавшая синим и красным цветом; концы ее соединялись золотой пряжкой.
— Я знаю, чьи это часы, — повторил Дионисио. — Госпожа, то есть моя хозяйка, подарила их сеньорито Леонардо в октябре прошлого года. Тут должна быть гравировка. И, открыв золотую крышку, бывший повар прочел: «Л. Г. С., октября 24-го дня 1830 года. Леонардо Гамбоа-и-Сандоваль. В залог того, что он проведет рождественские праздники вместе со всей семьей в своем имении».
— Ишь ты! А что же это за птицы такие?
— Хозяева мои, — отвечал Дионисио. — Госпожа очень балует своего сына, и что ни день, то ему от нее новый подарок.
— Ну, раз оно так, вы уж меня, сеньор, простите, — огорченно стал оправдываться красавчик. — Откуда ж мне было знать, что они ваши хозяева?
— Тут и прощать нечего, дружище Маланга. Когда дело идет о хлебе насущном, людям не до церемонии, а то недолго ведь и ноги с голоду протянуть. Я уверен, что сейчас хозяева мои уже благополучно вернулись в Гавану и, разумеется, первым делом поместили обо мне объявление в «Диарио». Оно так и стоит у меня перед глазами. В нем, конечно, указано, что человек, поймавший меня, будет щедро вознагражден. И я знаю, немало найдется охотников выследить меня и предать за тридцать сребреников. Но только я вот что сказку: тот, кто вздумает меня изловить, пусть вперед за упокой своей души панихиду отслужит… Живой я в руки не дамся, скорей позволю изрубить себя на куски. Моей поимкой, вероятно, занялся Тонда — ведь он знает меня в лицо… Шалишь, за мой счет ему не поживиться! Впрочем, зря рисковать я тоже не собираюсь, потому что верно говорит пословица: «береженого бог бережет». Но раз уж я убежал от хозяев, я к ним не вернусь, я хочу жить свободным человеком. Не для того я родился на свет, сеньор Маланга, чтобы весь свой век прожить в рабстве. Нет, не для того. Я вырос среди великолепия и богатства. В доме своих первых господ я и представления не имел о том, насколько ужасна участь раба. Мои первые хозяева были истинно благородные люди, настоящие сеньоры. Я ведь женат, у меня двое детой. Собственно, не совсем так. Жену мою уже много лет как сослали в далекое, глухое инхенио и не выпускают оттуда. Там она прижила с одним белым ребенка-мулата. Но я все равно люблю ее, а в дочке своей души не чаю, и я должен заработать много денег, чтобы выкупить их и себя. Теперь вы видите, дружище Маланга, что мне невозможно называться ни Дионисио, ни Харуко, потому что под этим именем и фамилией знают меня в городе. Ведь я только до тех пор могу жить спокойно, пока не попадусь на глаза Тонде или пока имя мое не достигнет его ушей.
— А у меня хоть и два прозванья и зовут меня кто — Поланко, кто — Маланга, но только для меня оно без пользы, — проговорил с какой-то унылой покорностью красавчик. — Как ни кинь, все клин. И фамилие мое всем известное, и прозвище тоже. Тут меня каждая собака знает. И про меня тоже в газете пропечатано было, вот ведь какое дело. И Тонда этот тоже чуть было меня не сцапал, чудом только от него и ушел. Захожу это я как-то раз в прошлом году вечерком с двумя дружками к одному крабу в таверну, на углу Манрике и Эстрелья. Заказали горькой по стаканчику, выпили честно-благородно, ну, встали и пошли. А он-то, краб этот, за нами выскакивает и хвать меня за рубашку. Деньги, видишь, за выпивку ему надобны. Ну, я и не стерпи, душа загорелась: схватился я за железку, да и чикнул его по этому месту, — красавчик дотронулся указательным пальцем до горла, — один только раз и чикнул. Ну, местечко-то что надо, кровь так фонтаном и ударила, скажи — быка зарезали. И вот, верьте не верьте, сеньор, а кинулся он за нами бежать, до самого угла добежал, но тут — все: стал за стенку хвататься и на землю повалился, а на стенке от пальцев его следы кровью припечатаны. Тонда, само собой, пронюхал, что наша это работа, рыскал-рыскал по городу и застукал-таки нас в одном местечке, около Ситьоса. Мне пофартило, и я от него ушел, а вот дружки мои влипли и до сих пор вшей в каталажке кормят. С того дня стал я тише воды, ниже травы — с этим Тондой шутки плохи. Приметили вы, что я только по ночам и выхожу, когда стемнеет, да и к мастеру при самой крайности наведываюсь?
— К какому мастеру?
— К сеньору Сосе, мастерская у него.
— Какая мастерская?
— Сапожная.
— А обувь шьют на мужчин?
— Да нет, всякую. Я там подрабатываю, когда ничего другого не подвернется. Дамские туфли шью, башмаки.
— Да ведь и я такую работу работать умею, — заговорил Дионисио, и лицо его оживилось. — Меня этому ремеслу кучер наш обучил, Пио. И у меня неплохо выходило. А что, если бы вы были так любезны и поговорили обо мне с вашим мастером? Может быть, он возьмет меня к себе в мастерскую? Тогда мы с вами спасены. Даже Тонде не придет в голову, что я могу скрываться в какой-то сапожной мастерской.
— Неплохо вы это придумали. Если хотите, так я вас, сеньор, отведу к нему как-нибудь вечерком, а еще лучше — утречком. Тонда ведь верхом выезжает, и рано ему никак не собраться.
Действительно, как только Дионисио выздоровел и почувствовал в себе достаточно сил, чтобы взяться за работу, Маланга отвел его к мастеру Габриелю Сосе, которому представил своего друга с самой отличной рекомендацией, заверив патрона в том, что Дионисио не только искусно тачает дамскую обувь, но что он к тому же человек благородный и во всех отношениях честный и порядочный и что лишь несчастливые обстоятельства вынуждают его вновь заняться сапожным ремеслом, дабы не умереть с голоду. Так повторилась на новый лад старинная история о том, как беглый раб, скрывавшийся в африканской пустыне, исцелил и выходил раненого льва и как потом, много лет спустя, когда судьба свела их обоих на арене римского цирка, благодарное животное защитило своего спасителя от других зверей и избавило его от ужасной смерти.
Непритворно тот скорбит,
Кто в уединенье плачет.
Пимьента и его сестра Немесия вместе с портным Урибе и его женой, сеньей Кларой, проводили Сесилию до самых дверей ее дома в переулке Агуакате.
В ответ на условный стук Сесилии дверной засов отодвинулся, и дверь отворилась как бы сама собой. Но на самом деле ее открыла сенья Хосефа, которая к ночи совсем расхворалась и, не дождавшись возвращения внучки, легла в постель, предварительно прикрепив к засову длинную бечевку и обвязав ее другим концом вокруг одной из колонок в изголовье кровати, так, чтобы до этого своеобразного привода можно было дотянуться рукой. Бабушка и внучка не произнесли ни слова.
Сесилия стала раздеваться, и пока она в полутьме, при слабом мерцании лампады, теплившейся в нише перед образом богоматери, почти на ощупь снимала с себя одежду, из груди ее вырывался один тяжкий вздох за другим. Горький осадок остался у нее на душе от нынешнего праздника. Она отправилась в дом Сото, чтобы рассеяться, чтобы в шумном вихре бала, среди веселой, пестрой толпы, под гром оркестра и льстивые речи кавалеров заглушить воспоминание об уехавшем возлюбленном, который пренебрег ею, а возможно, и совсем о ней позабыл; она хотела поквитаться с ним за его неблагодарность, хотела увериться, что у нее станет силы позабыть его, если надо будет с ним расстаться надолго, может быть навсегда.
Но все вышло не так, как ей того хотелось. И теперь, перебирая в памяти события вечера, она нашла, что бал слишком затянулся, что музыка была нестерпимо громкой и резала уши, что женщины были уродливы и безвкусно одеты, а мужчины — несносно глупы и надоедливы и все празднество — настолько пошло и вульгарно, что было бы удивительно, если бы оно доставило ей какую-нибудь радость или удовольствие. Она сравнила нынешний бал с вечером 24 сентября в доме Мерседес Айяла, где она, гордая королева праздника, во всем блеске красоты, упоенная успехом и любовью, танцевала со своим возлюбленным, ныне покинувшим ее. При этом воспоминании Сесилия едва не разрыдалась от подступившей к сердцу обиды. Она стала думать о своей злополучной судьбе и скоро пришла к заключению, что лекарство, которым она пыталась излечить себя, было хуже самой болезни и что в любви месть неизбежно обращается во зло одному из любящих, отнимая у него все земные радости и даже самую жизнь.
Сесилия чувствовала себя такой несчастной и страдание ее было таким всепоглощающим, что лишь в последнюю минуту, уже собираясь лечь в постель, она заметила, что с бабушкой творится что-то неладное. Чепилья металась на своем ложе и глухо стонала, словно умирающая, для которой настали муки смертного часа. Девушка дотронулась до ее лба, но, едва приложив руку к нему, воскликнула:
— Боже мой, ведь у вас жар, мамочка!
— Ты пришла? — слабым голосом спросила ее Хосефа. — Если бы ты задержалась еще немного, ты не застала бы меня в живых.
— Мамочка, но ведь когда я уходила, вы хорошо себя чувствовали. Верно, напроказили тут без меня, правда?
— Нет, я здесь ничего не делала. Только к вечерне сходила, помолиться владычице. Мне нынче с самого утра плохо. Сердце мне говорит, что это конец мой… Который час?
— В монастыре только что пробило два.
— Как ты думаешь, пришел уже отец Апарисио?
— Думаю, что нет, мамочка. Ведь он приходит в монастырь не раньше четырех, к первой заутрене. А зачем вам теперь отец Апарисио, в такой поздний час?
— Чтобы исповедаться, дитя мое. Я чувствую, что жизнь покидает меня, и я не хочу умереть точно собака какая-нибудь.
— А разве утром вы, мамочка, не исповедовались и не причащались?
— Исповедовалась я и причащалась. Что же с того, девочка моя?
— Так ведь этого, мамочка, довольно.
— Нет, не довольно. Грешные мы все. Каждый день, каждую минуту грешим, и надо приготовить себя к последнему часу, чтобы душа предстала перед господом чистой. Чистой как слезиночка.
— Но ведь еще вчера вечером вы были здоровы. Знай я, что так получится, разве пошла бы я на этот дурацкий бал! Ни за что на свете. Одного не пойму — с чего это вам так худо сделалось, что вы все о смерти говорите?
— Долго ли здоровому заболеть? Живет, живет человек, да и помрет невзначай.
— Мамочка, а вы можете мне объяснить, что вы сейчас чувствуете?
— Объяснить этого, детка, невозможно. Одно тебе скажу: душа из тела вон рвется… И чем скорей ты сходишь за падре…
— Падре вас от жара не вылечит, а у вас, мамочка, лихорадка, вот и все. Вы стали такая мнительная. И самое лучшее будет позвать доктора. Да, так я и сделаю. Как только начнет светать, тотчас за ним и отправлюсь. А пока я вам ванну для ног приготовлю и горчичники поставлю, чтобы головная боль прошла. Вам и полегчает, вот увидите, мамочка, полегчает, а может, и совсем выздоровеете. Не такая страшная у вас болезнь, чтобы мы ее не вылечили. Вылечим вас; вы еще, гляди, и меня похороните. Вам, мамочка, жить и жить.
— Да услышит тебя наш святой заступник ангел Рафаил и пречистая матерь божия! Не ради себя жизни прошу — ради тебя. Я уже свое отжила, а ты только начинаешь жить… Делай, как тебе покажется лучше, все в божьей власти… Голова у меня от боли разламывается, — добавила она, сжимая руками виски…
Сесилия вышла в патио и, взяв немного угля, быстро развела огонь на очаге под навесом, воспользовавшись, как обычно в таких случаях, соломой. Через несколько минут вода согрелась, и, налив ее в большой таз, Сесилия приготовила ванну и поспешила к бабушке. Она приступила к этой целебной процедуре с не меньшею верой, любовью и благоговением, чем та женщина, что некогда в доме Симона омыла ноги Иисусу Христу. Вытирая после ванны ноги Чепилье, Сесилия то принималась осторожно похлопывать по ним ладонями, то горячо целовала их, то прижималась к ним щекою, словно хотела передать им частицу тепла, так жарко струившегося в ее собственных жилах.
Растроганная Хосефа положила руку на голову внучки и проговорила:
— Бедная девочка! Ты, родная, стало быть, знаешь и сама, что часы мои сочтены. Я говорю — часы! Но, быть может, мне осталось жить считанные минуты, даже секунды… и ты хочешь приготовить меня к последней вечере, перед тем как я отправлюсь…
Она не могла продолжать: скорбь и глубокое волнение сжали ей горло, голос ее пресекся. Не менее глубоко была взволнована и Сесилия. Почувствовав на своей голове бабушкину руку, она испытала ощущение, сходное с тем, какое вызывает у нас внезапный удар электрического тока, и слезы, которые до этой минуты она подавляла в себе усилием воли, хлынули горячим потоком из ее глаз, смешивая свою соленую влагу с водою ванны.
Хосефа заметила это и, обретая источник силы и самой слабости, заговорила:
— Не плачь, голубка моя, твои слезы для меня горше всего. Не надо горевать. Ты еще молодая, у тебя вся жизнь впереди — счастливая жизнь. И если ты даже не выйдешь замуж, все равно ты всегда будешь жить в достатке. Всегда найдется у тебя защитник и покровитель. А если и не найдется, господь милостив, он тебя не оставит… Вот мне и легче стало. Может, болезнь еще и отпустит меня… Кто знает? Ну же, девочка, успокойся, не надо унывать. Поди отдохни. Коли ты сейчас, ляжешь, то до рассвета сможешь еще поспать часа два и восстановить свои силы… Девушки твоих лет — как цветы в сказке: вот увяли, а вот и опять расцвели. Поди сюда, поцелуй меня и… расстанемся до утра. Да осенит тебя своим благостным крылом твой ангел-хранитель.
Но могла ли уснуть, могла ли думать об отдыхе Сесилия? Едва только отворились городские ворота и звуки дребезжащих колокольцев возвестили о том, что на улицах появились первые повозки угольщиков, девушка осторожно поднялась с постели и побежала к своей верной подруге Немесии, прося ее присмотреть за больной, сама же поспешила на улицу Милосердия, к доктору. Еще несколько дней тому назад, в предчувствии болезни, бабушка подробно объяснила Сесилии, где он живет. «Дом стоит на южной стороне улицы, — говорила бабушка, — как раз на полпути от одного угла до другого. Крыша у него плоска и, окошко — одно, забрано железной решеткой, дверь парадной — красная». По этому описанию Сесилия быстро отыскала то, что ей было нужно, но в доме не слышалось никакого движения и дверь оказалась запертой. Что было делать? Обстоятельства вынуждали Сесилию торопиться, и она решилась постучать. Взявшись за молоток, она ударила им один раз и стала с нетерпением ожидать, что из этого получится.
В доме по-прежнему царствовала мертвая тишина, но через несколько минут одна створка окна приоткрылась, и в нем показалось женское личико, такое красивое и румяное, что Сесилия остолбенела от неожиданности. Вообразите себе, читатель, огромные черные глаза, осененные дугами высоких бровей, маленький рот с ярко-алыми губками, выразительно очерченный орлиный нос, роскошные иссиня-черные волосы — одним словом, восхитительную головку, прелесть которой еще оттенялась очаровательной рамкой белоснежного батистового чепчика, кокетливо отделанного плоеным рюшем из вышитых кружев. Именно таково было впечатление, которое производил внешний облик доньи Агеды Вальдес, юной супруги знаменитого врача дона Томаса Монтеса де Ока.
Мы набросали словесный портрет этой дамы в полном соответствии с тем, как она была изображена на портрете кисти Эскобара, писанном масляными красками и являвшемся для нас в годы нашей юности предметом восторженного созерцания, ибо мы неоднократно имели возможность любоваться им в доме доньи Агеды на улице Милосердия, где он украшал одну из обшарпанных стен гостиной. Что же касается внутреннего, духовного облика доньи Агеды, то главенствующей его чертою, о которой нам придется здесь говорить, была ревность. Донья Агеда ревновала своего супруга к собственной тени, хотя дон Томас далеко не обладал теми внешними данными, которые делают мужчину привлекательным в глазах женщин. Но он был знаменитым врачом и богатым человеком, а донья Агеда придерживалась весьма низкого мнения о представительницах прекрасного пола и любила повторять, что для женщин легко увлекающихся или честолюбивых не существует уродливых мужчин.
Подстрекаемая своей злополучной ревностью, донья Агеда держала под неусыпным наблюдением не только своего мужа, но и всех пациентов, которых ему приходилось навещать, и всех тех, кто, уповая на его искусство хирурга и глубокие врачебные познания, являлся к нему на дом, в особенности же если эти страждущие носили юбку. Вот почему донья Агеда подымалась с постели ни свет ни заря, вот почему в тех случаях, когда по какой-нибудь причине сама не могла получить интересовавших ее сведений, опускалась в этой своей слабости до того, что учиняла допрос кучеру, собственному рабу, простоватому лукавцу, который хотя и сообщал ей изредка о событиях, действительно имевших место, однако по большей части морочил ей голову всевозможными россказнями и небылицами.
Поэтому читатель без особого труда представит себе, какова была тайная радость доньи Агеды, когда она, отворив окно, увидала перед собой молодую девушку, несомненно смешанной крови, да к тому же еще укутанную в богатую и, должно быть, очень дорогую шерстяную мантилью с цветной вышивкой, — ведь все эти обстоятельства неопровержимо свидетельствовали о том, что ранняя посетительница была не кто иная, как одна из приятельниц дона Монтеса де Ока, явившаяся к нему под видом пациентки.
— Что тебе нужно? — быстро и не без резкости спросила ревнивая дама, боявшаяся, как бы девушка не взялась снова за дверной молоток.
— Я пришла за сеньором доктором, — робко отвечала Сесилия, подходя к окну; при этом она подняла голову и устремила глаза на незнакомую сеньору.
«Эге! — подумала про себя донья Агеда, увидев, что девушка очень хороша собой. — Тут дело нечисто». — У доктора, — добавила она громко, — была сегодня беспокойная ночь, и теперь он спит…
— Вот несчастье! — воскликнула Сесилия в отчаянии, сопровождая свое восклицание горестным вздохом.
— А как зовут того доктора, которого ты ищешь? — спросили дама, и по губам ее скользнула коварная улыбка. — Ведь ты… может быть, совсем не туда попала, куда тебе надо?
— Мне надо сеньора доктора Томаса де Монтеса де Ока, — дрожащим голосом, но громко отвечала Сесилия. — Разве он не здесь живет?
— Верно, доктор Монтес де Ока живет здесь. А ты его знаешь, девушка?
— Я видела его всего несколько раз.
— Где ты живешь?
— На улице Агуакате, рядом с монастырем святой Екатерины.
— Это ты заболела?
— Нет, сеньора, заболела моя бабушка.
— А что, Монтес де Ока всегда ее лечит?
— Нет, сеньора.
— Тогда почему же ты пришла звать именно его, а не обратилась к кому-нибудь еще, кто живет с вами по соседству?
— Потому что бабушка хорошо знает сеньора дона Томаса, и сеньор дон Томас тоже ее знает.
— А где же они встречались?
— У нас дома и здесь, у вас.
— А ты живешь вместе с бабушкой?
— Да, сеньора.
— Твоя бабушка замужем?
— Нет, она вдова. Она овдовела задолго до моего рождения.
— И часто приходил Монтес де Ока к твоей бабушке?
— Несколько раз, я не считала.
— Добьешься от нее толку! А тебя Монтес де Ока знает?
— Не думаю. То есть я хочу сказать, что он едва ли когда-нибудь видел меня в лицо.
— А где же ты находилась, когда он навещал твою бабушку?
— Дома. Но бабушка принимала его одна. Я ему никогда на глаза не показывалась.
— Странно. А какая причина была у тебя от него прятаться?
— Никакой причины, сеньора. Просто случалось так, что, когда он приходил к бабушке, и бывала плохо одета.
— Так, так! Ты что же — боялась не поправиться ему? Разве ты не знаешь, что для тебя он слишком стар и некрасив?
— А я и не думала, понравлюсь я доктору или нет!
— Какие же такие дела связывают Монтеса де Ока с твоей бабушкой?
— Не знаю, сеньора. Но ничего худого в этих делах нет.
— Ты замужем?
— Нет, сеньора.
— Но у тебя, верно, есть жених, и ты скоро выйдешь замуж, не так ли?
— У меня нет жениха, и замуж я пока не собираюсь. Так как же, сеньора, можете вы мне сказать, будет ли доктор?..
— Но я же объяснила тебе, — прервала ее донья Агеда, — что у Монтеса де Ока была сегодня беспокойная ночь, и он не велел будить себя раньше десяти.
— Что же мне делать? — сокрушенно воскликнула Сесилия. — Вот беда, вот беда!
Восклицание это нашло живейший отзвук в ревнивом сердце доньи Агеды, и с тайным умыслом она спросила:
— А тебя как звать?
— Сесилия Вальдес, — сквозь слезы промолвила девушка.
— Сесилия Вальдес?! — изумленно и вместе с тем немного недоверчиво переспросила донья Агеда, но тотчас поспешно добавила: — Так что же ты стоишь? Войди в дом!
И донья Агеда, не дожидаясь ответа и возражения, самолично отодвинула тяжелый дверной засов, напоминавший формою букву Т, отперла дверь и с чистосердечной любезностью ввела девушку к себе в дом.
Как Сесилия ни была расстроена, однако от ее внимания не ускользнуло, что в этой красивой сеньоре было что-то странное, делавшее ее похожей на безумную. И все же девушка не испытывала страха: напротив, какая-то непреодолимая симпатия привлекала ее к этой женщине, и не только потому, что та обращалась с ней запросто, но также и потому, что странная сеньора была необычайно красива, а голос ее звучал чарующе нежно и мелодично. Словно подчиняясь обаянию некоей магнетической силы, Сесилия покорно и молча следовала за доньей Агедой, которая привела ее в столовую, выходившую окнами в патио, откуда в помещение проникал бледный свет занимающегося дня. Здесь донья Агеда уселась на стул спиной к большому столу полированного красного дерева, поставила Сесилию прямо перед собой, у своих колен, и, взяв ее за руки, принялась пристально всматриваться в ее лицо и оглядывать ее всю с ног до головы; так продолжалось довольно долго, причем, судя по возбужденным восклицаниям, то и дело вырывавшимся у доньи Агеды, она совсем позабыла, что перед нею не статуя, а живая девушка, отлично понимающая испанский язык.
— Никакого сходства! — твердила донья Агеда. — Ну, ни малейшего! Не может быть, чтобы это была его дочь. Или она пошла в нее? Конечно же! Конечно! Она — вылитая мать!.. Ты знаешь, кто твой отец? — неожиданно спросила она девушку.
— Нет, сеньора, не знаю, — отвечала Сесилия так же кротко и послушно, как раньше.
— А разве твоя мать никогда тебе этого не говорила?
— Нет, сеньора, я выросла без матери. Она умерла вскоре после моего рождения.
— Кто рассказал тебе эту басню?
— Какую басню?
— Ну, что твоя мать умерла вскоре после твоего рождения.
— То, что мама умерла, это, сеньора, вовсе не басня. У меня даже ни одного воспоминания о маме не сохранилось.
— Сколько же тебе лет?
— Я родилась в октябре тысяча восемьсот двенадцатого года, так мне говорила бабушка. Вам нетрудно будет сосчитать.
— Неужели же твоя бабушка так и не открыла тебе, кто твой отец? Разве она не знает его? А о том, что тебя подбросили в приют для грудных младенцев, тебе известно?
— Да, сеньора, об этом я знаю. Меня туда поместили, чтобы я при крещении могла получить фамилию Вальдес.
— Но я ведь не была подкидышем, а между тем моя фамилия тоже Вальдес. Стало быть, твоему отцу вовсе не было нужды помещать тебя в приют; он мог дать тебе при крещении любое имя и только записать тебя в приходской книге дочерью неизвестных родителей, как это обычно и делается в таких случаях. Сразу видно, что он был человек бессердечный. Скажи, а кто тебя вскормил? То есть кто кормил тебя грудью? Твоя мать?
— Наверное, нет. Меня кормила какая-то негритянка.
— Где — в приюте?
— Нет, сеньора, это было в доме у бабушки.
— А как звали твою кормилицу?
— Кажется, Мария-де-Регла Санта-Крус.
— Она еще жива? Где она теперь?
После минутного колебания Сесилия, приметно смутясь, ответила:
— Я слышала, что хозяева моей кормилицы сослали ее в какое-то глухое поместье. По крайней мере так мне сказал один негр, с которым я вчера вечером столкнулась на балу для цветных в доме Сото — знаете, в предместье.
— Еще одна басня. Все это ложь. Кормилица твоя вовсе не раба графов Харуко. И нанял ее для того, чтобы она кормила тебя в приюте, а потом в доме у бабушки, твой отец. Вот он, полюбуйся!
И в то время как Сесилия в полумраке отыскивала глазами того, на кого ей указали жестом и словом, ревнивая красавица быстро поднялась со своего места и выскользнула в соседнюю комнату, воспользовавшись для этого дверью, выходившей в патио. Ошеломленная Сесилия в растерянности обернулась и едва не вскрикнула от испуга: из-за железной решетки, отделявшей столовую от гостиной, на нее пристально смотрел маленькими обезьяньими глазками какой-то человек с длинным бледным лицом, на котором не замечалось ни малейших признаков растительности, как это обычно бывает у людей, принадлежащих к индейской расе; голова его была покрыта засаленной шелковой ермолкой, надвинутой почти на самые уши.
— Что тебе нужно? — гнусавым фальцетом спросил ее человек.
— Сеньор, — нерешительно заговорила Сесилия, — я пришла за сеньором доном Томасом Монтесом…
— Это я, — прервал он ее. — В чем дело?
— Ах, это вы, сеньор? Но ведь сеньора мне сказала…
— Не обращай внимания на ее слова. Сеньора немного того… — И он покрутил у виска указательным пальцем правой руки. — Кто-нибудь заболел?
— Бабушка. Ах, сеньор доктор! Ей очень плохо, она умирает… Если бы, сеньор доктор, вы были так добры и согласились прийти к нам сейчас…
— А кто твоя бабушка?
— Я думала, что вы меня знаете, сеньор доктор… Моя бабушка — Хосефа Аларкон; покорная слуга вашей милости, сеньор доктор…
— А-а-а! Так это мать… Ага, да, да, да, да, ей ведь покровительствует сеньор… Боже, что это нынче с моей головой!.. Ага! А ты ее дочка… Ну конечно! Тебя зовут… гм… Сесилия. Верно, верно — Сесилия. Сесилия Гам… Ах, нет, Сесилия Вальдес. Как же, как же, отлично помню. Только нынче у меня голова разболелась, трещит, точно жернова в ней ворочаются; вот я все и путаю. Твою бабушку и тебя препоручили моему вниманию и заботам. Но ты… вот что — это между нами, конечно, — добавил он, понижая голос, — не обращай внимания на те небылицы, что моя жена плела здесь про меня, про тебя, про твою мать и твоего отца, про кормилицу и про все остальное. У нее с головой неладно, вот она и болтает. Она ведь… — И он снова посверлил себе висок указательным пальцем. — Ну, ты меня понимаешь. Не верь ни одному ее слову, Сесилия Гам… то есть Сесилия Вальдес… Ах, и как же ты похожа, как похожа… Да! Так скажи своей бабушке, что как только заложат мой шарабан, я тотчас к ней буду. Кучер, видно, отправился купать коней на набережную Де-Лус… Если только он не перехватил где-нибудь по дороге стаканчик, он должен сию минуту воротиться, и тогда я сразу же, следом за тобой. Можешь идти. Скажи бабушке, что я скоро буду… Сеньор дон, дон, дон… Видишь ли, я хочу сказать, что он хорошо платит за услуги… Щедрый человек, истый вельможа… Ну, иди же, иди.
И когда Сесилия, обескураженная, в полном убеждении, что она попала в сумасшедший дом, двинулась к выходу, доктор проводил ее пристальным, испытующим взглядом и долго стоял, прильнув к решетке и повторяя про себя вполголоса:
— Да, большое, большое, разительное сходство! Я бы сказал — похожи, как две капли воды. Но я не думал, что она и в самом деле так хороша, как о ней рассказывают. Красивая девушка! Да, красавица, настоящая красавица! Вот бы отправить ее вместе с матерью в инхенио Хайманитас, к святым отцам! То-то была бы потеха, то-то был бы содом во святой обители вифлеемской! — И доктор расхохотался так, как если бы и впрямь был сумасшедшим.
Монтес де Ока оказался пунктуален и уже в девять часов утра находился у постели своей новой пациентки, сдержав, таким образом, обещание, данное им Сесилии, а также доказав со всею очевидностью, что он умеет выполнять обязательства, принятые им на себя в отношении своих друзей.
К этому времени в домике Чепильи уже хлопотала жена Урибе, сенья Клара, взявшая на себя все заботы о больной, так как Сесилия и Немесия были слишком неопытными сиделками. Бегло осмотрев больную, Монтес де Ока остался наедине с сеньей Кларой и без дальних слов сообщил ей свое заключение о состоянии здоровья Хосефы. Медик объявил положение Чепильи безнадежным. И хотя он не объяснил, что именно давало ему основание столь определенно и прямо — как, впрочем, всегда он это делал в подобных случаях — говорить о роковом исходе болезни, но уже самый возраст Хосефы, ее жизнь, полная невзгод и сурового, аскетического умерщвления плоти, подтверждали приговор доктора и заставляли ожидать неминуемого близкого конца. Для старого, немощного организма может оказаться смертельным любое, даже самое безобидное вначале заболевание.
В присутствии же девушек Монтес де Ока указал лишь на необходимость принятия самых энергичных мер для борьбы с коматозными явлениями, сопутствующими болезни, причем смысл этих загадочных слов остался для слушательниц совершенно темным. В полном согласии с весьма модным в то время антифлогистическим методом лечения, доктор назначил больной наружно три обширных пластыря со шпанскими мушками — один на затылок и два других на икры ног, а для приема внутрь — капли опиума, которые должны были успокоить нервное возбуждение и погрузить больную в укрепляющий сон. Доктор запретил давать пищу Хосефе до тех пор, пока не исчезнут признаки воспалительного процесса в головном мозгу.
Вся в слезах, Сесилия проводила врача до выходной двери, ожидая услышать от него на прощание хотя бы одно обнадеживающее слово. Но Монтес де Ока то ли не понял состояния девушки, то ли мысли его заняты были предметами, ничего общего не имевшими с болезнью Хосефы и горем ее внучки. Во всяком случае, он ограничился тем, что посоветовал Сесилии меньше печалиться и не плакать, так как слезы ей не к лицу; он добавил также, что друг ее помнит о ней — доктор произнес эти двусмысленные слова весьма высокопарно — и что вечером он снова придет проведать больную. И, взяв Сесилию за руку, он вложил ей в ладонь золотую унцию, не объясняя, от кого исходит этот дар, а перед тем как сесть в коляску, пожал ей руку, причем истолковать этот жест можно было самым различным образом. И если для Сесилии все это прошло незамеченным, то от глаз хитрого кучера не ускользнула ни одна подробность, хотя и казалось, что он ничего не видит, не слышит и не понимает. Можно было поручиться, что в этот день он явится к своей госпоже донье Агеде Вальдес де Монтес де Ока с целым ворохом новостей.
Доктор не скупился на визиты к своей новой больной. Да и зачем бы он стал скупиться? Он был совершенно уверен, что труды его будут вознаграждены, даже если сумма конечного гонорара достигнет весьма внушительной цифры. К тому же слезы и горе Сесилии, придававшие какую-то особенную прелесть ее безыскусственной красоте, способны были смягчить и каменное сердце, а сердце дона Монтеса де Ока отнюдь не было ни каменным, ни бесчувственным. Но хотя на этот раз он задался целью спасти больную во что бы то ни стало, лечение не пошло впрок, и очень возможно, что причиной тому было излишнее усердие доктора. На протяжении своей долголетней практики ему неоднократно приходилось пользовать такие же или сходные недуги, и он всегда счастливо их излечивал. Теперь он тщательно припомнил все эти случаи; он обратился к своим медицинским книгам и внимательно проштудировал все, что имело отношение к интересовавшему его заболеванию; он вновь перечитал вышедший незадолго перед тем в Париже и нашумевший во всем мире труд доктора Бруссе, отца антифлогистической методы: «Воспалительные процессы и безумие»; он испробовал наиболее зарекомендовавшие себя декокты, припарки, растирания, банки, рвотные и слабительные снадобья, пиявки и, под конец, в качестве последнего, героического средства прописал больной пилюли Угарте, с помощью которых ему не раз удавалось вырывать своих пациентов из объятый смерти. Можно не сомневаться, что если бы бренная плоть бедной сеньи Хосефы сохранила в себе больше жизненных соков и способности к сопротивлению, доктор мог бы еще довольно долго заниматься своими опытами и экспериментами. Однако на двенадцатый или пятнадцатый день непрерывной и жестокой борьбы с болезнью — мы говорим главным образом о докторе — он со всей очевидностью понял, что фатальная развязка неотвратимо приближается, и, препоручив больную попечению церкви, с честью удалился с поля боя.
Внезапный уход доктора всех удивил, тем более что в эту холодную, ненастную ночь 12 января перед рассветом Хосефа открыла глаза и стала проявлять признаки жизни. Видя, что бабушка пришла в себя, и памятуя о ее просьбе привести к ней священника для последней исповеди и причастия, Сесилия, которая вместе с Хосе Долорес Пимьентой бодрствовала у постели больной, сменив отдыхавших Немесию и сенью Клару Урибе, послала молодого человека в церковь Сан-Хуан-де-Дьос за исповедником и святыми дарами, сама же, не теряя присутствия духа, поспешила соорудить в бабушкиной комнате алтарь. За неимением лучшего покрывала, она набросила на запыленную столешницу старенького комода кусок белого полотна и, водрузив сверху распятие, поставила по обе стороны его две восковые свечи в медных подсвечниках.
Заметив приготовления внучки, Чепилья едва слышным голосом спросила ее:
— Что ты там делаешь, дитя мое?
— А разве вы не видите, мамочка? — отвечала Сесилия, не в силах унять дрожь горестного волнения и страха. — Я устраиваю алтарь.
— Для чего?
— Падре придет.
— А что — уже звонили к заутрене?
— Нет еще. Но падре все равно скоро придет…
— Что же ты меня не разбудила вовремя? Ведь я не одета.
— Вам можно исповедоваться и так.
— Исповедоваться?
— Ну да, исповедоваться. Разве вы не помните, мамочка, что просили меня привести к вам исповедника?
— Ах, да, я и забыла. Верно, верно. Хорошо, детка, накрой меня сверху моей накидкой. Который час теперь?
— Часов семь-восемь.
— Так поздно?..
В эту минуту характерный звук серебряного колокольчика, зазвеневшего на улице в руках у мальчика-служки, возвестил о приближении святых даров. Их нес, держа перед собой на поднятых руках, отец Лионис, рядом с ним по одну сторону шагал Хосе Долорес, по другую — церковный пономарь, оба с фонарями, зажженными в честь святых даров, но одновременно и освещавшими дорогу. На всем пути от церкви до дома тетушки Хосефы распахивались двери домов, и люди с горящими свечами в руках выходили на улицу и преклоняли колена. Все эти звуки и шумы достигли слуха Сесилии в тот момент, когда процессия повернула с улицы Компостела на улицу О’Рейли. Почти одновременно зазвонили по умирающей в монастыре святой Екатерины, куда также проникла печальная весть, — и святые сестры вознесли к небу горячие молитвы, препоручая отходящую душу милосердию всеблагого создателя.
Мы можем утверждать со всей определенностью, что во время исповеди, причащения и соборования сенья Хосефа находилась далеко не в здравом уме и твердой памяти и что, проживи она после этого высокоторжественного и внушительного обряда хотя бы еще несколько часов, она не смогла бы припомнить ни одной его подробности, ибо выполняла все, что от нее требовалось, чисто автоматически, в силу многолетней привычки исповедоваться. Но будь это не так, ей мог бы причинить смертельное потрясение уже один вид того, что происходило вокруг ее смертного ложа в эти минуты, когда священник радетельно готовил ее к благой кончине: по одну сторону кровати стояли на коленях Сесилия и Немесия, по другую — сенья Клара и Хосе Долорес, у изножия преклонили колена пономарь и один из подмастерьев Урибе, только что явившийся в дом умирающей; все благочестивым шепотом читали молитвы, и пламя фонарей и свечей, горевших в их руках, озаряло неверным светом всю эту скорбную сцену, своеобразие и эффектность которой способны были бы пробудить в душе художника истинное вдохновение.
Когда печальный ритуал окончился, все присутствующие — кто в большей, кто в меньшей степени — испытали странное чувство душевного облегчения, как будто самая смерть, которая должна была последовать за этим обрядом, становилась уже чем-то второстепенным. Казалось, даже сама больная вдруг приободрилась; во всяком случае, она выпростала руку из-под покрывала и принялась шарить ею по постели, словно искала какую-то потерянную вещь. Сесилия осторожно взяла ее за эту руку и спросила:
— Что вы ищете, мамочка?
— Тебя, родная, — коснеющим языком ответила ей Чепилья.
При звуке этих слов, исполненных трогательной заботы и неожиданно живого чувства, слезы брызнули у Сесилии из глаз, и она отвернулась, чтобы бабушка не могла видеть ее лицо.
— Я здесь, мамочка, около вас, — проговорила она, сжимая руку умирающей.
— Я не вижу тебя, — продолжала та огорченно. — Здесь так темно!..
— Я погасила свечи, чтобы они вам не мешали.
— Ты здесь одна? — после долгой паузы спросила Хосефа.
— Да, мамочка.
Сесилия говорила правду, потому что женщины при первых словах больной сочли приличным удалиться и вышли из спальни, а мужчины, отправившиеся провожать священника со святыми дарами, еще не возвратились из церкви.
— Я… хотела… сказать тебе… — очень медленно произнесла сенья Хосефа после новой длительной паузы. — Поди поближе. Куда же ты уходишь, родная моя?
— Я не ухожу. Я тут, мамочка, около вас, совсем рядом.
— Бедная, бедная Чарито! Что теперь с нею будет? Я ухожу первая… я ухожу…
— Ради бога, мамочка, не думайте теперь об этом, вы только себя растравляете, а вам это вредно, очень вредно. Лежите спокойно и ни о чем не думайте.
— Бедная, бедная! А ты, ты… оставь… порви… с этим… дворянчиком… Ведь он твой…
— Мой — кто, мамочка? — в отчаянии повторила Сесилия, видя, что бабушка слишком долго не заканчивает фразы. — Мой — кто? Мамочка, голубушка, — настойчиво твердила Сесилия. — Ну, скажите же, говорите, ради бога и пресвятой девы! Избавьте меня от этого страшного неведения! Он мой враг? Мой мучитель? Мой неверный возлюбленный? Мой — кто?
— Он твой… твой… твой… т… — повторяла со все более длительными паузами сенья Хосефа, и голос ее звучал с каждым разом все тише и тише, пока наконец звук таинственного последнего слова не вырвался из ее уст зловещим бормотанием, которое затем перешло в беззвучное движение губ, мгновение спустя затихшее. Болезнь пришла к своему роковому финалу. Сенья Хосефа скончалась.
Сесилия никогда еще не видела ничьей смерти; она была убеждена, что в последние часы бабушке сделалось лучше, и когда она вдруг заметила, что Чепилья не дышит, страшный крик, исторгнутый скорее ужасом, нежели горем, вырвался из ее груди, и она лишилась чувств. Вбежавшие в комнату сенья Клара и Немесия увидели, что Сесилия лежит, упав на бездыханное тело Хосефы, которое она крепко сжимала в своих объятиях, и подругам стоило немалых усилий оторвать ее от холодеющего трупа. Искренней и безутешной была безмерная скорбь Сесилии. Со смертью бабушки она потеряла свою единственную родственницу и единственную в жизни опору, своего верного товарища и нежного друга, свою любимую мать. И вечным укором легло на ее совесть то, что в последнюю минуту в растерянности она забыла вложить в руки умирающей горящую свечу, нарочно для того приготовленную.
В дни болезни Хосефы доктор несколько раз вручал Сесилии различные суммы денег, не давая ей, однако, никаких объяснений относительно их происхождения. Взяв у него деньги, девушка тотчас передавала их Хосе Долорес Пимьенте, который сделался теперь чем-то вроде ее опекуна и одновременно домоправителя. В это непродолжительное время, слишком непродолжительное для человека, жаждавшего постоянно находиться вблизи своей любимой и иметь возможность оказывать ей новые и новые услуги, в это время именно Хосе Долорес взял на себя все заботы и хлопоты, связанные сначала с болезнью а затем и смертью Хосефы. Он же уговорился с известным в городе причетником Барросо обо всех приготовлениях к похоронам. Так как домик на улице Агуакате был слишком тесен и не мог вместить посетителей, которые пожелали бы выразить соболезнование Сесилии, а также потому, что из-за тесноты здесь было неудобно устраивать ночное бдение, Пимьента распорядился перенести умершую в дом на улице Бомба, где он жил вместе с сестрой. Здесь покойницу обрядили в палевое одеяние монахинь ордена Милосердия, опоясали положенным по орденскому уставу черным кожаным ремнем и уложили в гроб, обитый черною тканью. Катафалка не устанавливали. Гроб поставили в горнице на открытых носилках между высокими восковыми свечами в посеребренных шандалах.
В доме Пимьенты тело умершей находилось с десяти часов вечера 12 января до трех часов пополудни следующего дня. Всю ночь напролет бодрствовали у гроба мастер Урибе со своими друзьями, его подмастерья и многочисленные друзья Пимьенты; они же, разбившись на четверки и сменяя друг друга, несли на своих плечах носилки с гробом до самого кладбища, расположенного в конце дороги Сан-Ласаро, в предместье того же названия.
Единственным событием, несколько нарушившим торжественность похоронной процессии, явилось происшествие, о котором мы сейчас в немногих словах поведаем нашим читателям. Расстояние от дома Пимьенты до кладбища составляло половину легвы, но существовал и другой, более короткий путь: он проходил не по улицам предместья, а по извилистым тенистым тропинкам, проложенным между пышными деревьями парков и вилл, занимавших в ту пору всю обширную территорию, на которой позднее возникли кварталы, получившие название Монсеррате.
Когда процессия достигла места, где ныне построена церковь, давшая название всей этой части города, к шествию присоединился какой-то неизвестный негр, человек подозрительного вида, с трудом переводивший дыхание, как это бывает после долгого бега. Неизвестный пытался незаметно затесаться в толпу, следовавшую за гробом, но в этот момент на дорогу, размахивая кавалерийской саблей, выскочил стремительный всадник, молодой негр в суконной венгерке с золотыми эполетами, судя по одежде и бравой посадке — военный. Он подскакал к беглецу, приставил саблю к его груди и, не боясь быть услышанным, громко крикнул:
— Сдавайся. Маланга, или зарублю!
— Тонда! Тонда! — раздалось несколько возгласов, так как одни были знакомы с полицейским, а другие знали его в лицо.
Маланге, зажатому между острием сабли и носилками с гробом, не оставалось ничего другого, как сдаться на милость победителя. Тонда, не спешиваясь, скрутил Маланге руки, связав их на спине локоть с локтем, и приказал ему идти впереди своего коня, сам же отсалютовал процессии по-военному, подняв над головой вытянутую руку с саблей наголо, и произнес:
— Сеньоры, я надеюсь, вы извините меня за причиненное вам беспокойство. Я действовал, выполняя приказ его светлости губернатора о поимке этого негодяя, которого мне было велено взять живым или мертвым. Можете спокойно следовать далее. Честь имею, сеньоры!
В пути траурная процессия дважды останавливалась. В первый раз это произошло у высокой ограды Дома призрения, обращенной к голубеющему вдали Атлантическому океану. Приютские дети, мальчики и девочки, хором пропели заупокойную молитву по душе усопшей, в благодарность за что получили в качестве подаяния золотой.
Вторая остановка произошла у самого кладбища, под аркой его изящных ворот, где капеллан кладбищенской церкви окропил гроб святой водою, после чего было разрешено приступить к погребению. В торжественную и, как всегда, скорбную минуту последнего прощания все присутствующие обнажили голову и в благочестивых позах молча замерли вокруг открытой могилы.
Хосе Долорес Пимьента, Урибе и еще несколько человек бросили по горсти земли на гроб той, что звалась в жизни Хосефой Аларкон-и-Альконадо, — женщины, которую судьба отличила не только редкой красотой, но и тяжкими несчастьями и чье сердце было исполнено горячей материнской любви, а в последние годы — и самой ревностной набожности. Когда все было кончено и Хосе Долорес, распорядитель похорон, прощаясь с друзьями, благодарил их за сочувствие и участие, глаза его невольно увлажнились слезами — быть может, потому, что в этот миг перед его мысленным взором вновь возник образ боготворимой им Сесилии, и он вновь на мгновение увидел, как она в пароксизме отчаяния и горя падает без чувств на руки стоящей с нею рядом Немесии.
Мне ль трусливо
Жизнь беречь?
Я искал лишь
Смелой доли,
Гнет неволи
Сбросив с плеч.
Семейство Гамбоа вернулось в Гавану в середине января. Слуги прибыли морем, господа — сушей. Несколькими днями позднее присоединился к родным также и Леонардо.
Первое, что должна была сделать донья Роса по возвращении в город, — это выправить для Марии-де-Регла вид на жительство, или, если угодно, удостоверение личности, которое позволило бы негритянке подыскать себе место или новых хозяев. Свидетельство это, метонимически именуемое на Кубе «бумагой», было подписано доном Кандидо и составлено примерно в следующих выражениях: «Выдано сие рабе моей Марии-де-Регла с тем, чтобы вышепоименованная раба в десятидневный срок со дня выдачи ей настоящей бумаги подыскала себе место или нового хозяина. Женщина сия по рождению — креолка; разумна, сметлива и к работе сноровиста, мышцы имеет сильные, здоровьем крепка, заразными болезнями не болела, никаких пороков и дурных наклонностей за ней не замечено; умеет шить, стирать и гладить, а также ходить за детьми и больными. Бумага сия выправлена вышеозначенной рабе по ее просьбе. Женщина эта никогда не служила иным хозяевам, кроме своих первых господ, в доме которых родилась, и нынешних, которые сим удостоверяют, что готовы продать ее, Гавана и т. д.».
Покончив с этим делом, которому донья Роса придавала немалое значение, она занялась выяснением некоторых обстоятельств, связанных с побегом Дионисио. Всю вину за это происшествие донья Роса возлагала на дворецкого, почему при первой же возможности приступила к нему с допросом, который начала в тонах иронических:
— Ну-с, я полагаю, вы тут с ног сбились, разыскивая Дионисио?
— Совершенно справедливо изволили выразиться, сеньора донья Роса; именно, что с ног сбились, — ответил с некоторым замешательством дворецкий, ибо говорил заведомую ложь. — Но ведь эти негры такой народ… Самого сатану проведут и выведут… Бестии, продувные бестии!
— Ну, а что же вам все-таки удалось выяснить?
— Немного, сеньора донья Роса, очень немного… почти что ничего. Разнесся слух, будто его убили — закололи ножом, и… да вот, собственно, и все. Насколько мне известно, никакого следствия по этому делу полицией учинено не было, убийцу не задержали и не допросили, мертвого тела тоже нигде не обнаружили. Вот мне и пришло в голову — да, верно, так оно и есть, — что вся эта история насчет убийства — одна пустая басня, и выдумали ее нарочно, чтобы следы замести и нас запутать. Может статься, что слух этот распустил сам Дионисио. Да, да, эти негры такие пройдохи, такие хитрецы…
— Довольно, я все поняла, — с досадой проговорила донья Роса и затем добавила: — Так вот, этот негр должен быть разыскан.
— Слушаюсь, — отозвался дон Мелитон.
— Жив он или мертв, но ведь где-то же остался от него след, — продолжала донья Роса.
— Вот и я так говорю, — подхватил дворецкий.
— Ничего вы не говорите, — раздраженно возразила донья Роса. — Иначе как же так могло случиться, что вам ни разу не пришло в голову дать в «Диарио» объявление о розыске?
— Как можно, сеньора донья Роса, как можно! — запротестовал дворецкий, обрадовавшись, что хозяйка неожиданно помогла ему найти для себя хоть какое-то оправдание. — Приходило мне это в голову, приходило не раз и не два.
— Так что же вы до сих пор ничего не предприняли?
— Видите ли, сеньора донья Роса, в этом-то объявлении вся и загвоздка. Объявление… его ведь сперва сочинить надобно, а я не то что сочинять их, а и в глаза-то не видывал, какие они такие бывают. Оно и понятно — у нас в городке газет не печатали.
— Но ведь здесь и трудности никакой нет! Разве вы не помните примет Дионисио? Не знаете, каков он из себя, то есть какая у него наружность? Да вот: «Негр-креол, приземистый, полный, лицо круглое, рябое, курнос., лоб с глубокими залысинами, рот большой, зубы хорошие, глаза навыкате, шея короткая, осанка и манеры как у аристократа, по ремеслу — повар, знает грамоте, выдает себя, по всей видимости, за свободного, исчез такого-то числа. Поймавший и доставивший вышепоименованного негра его хозяевам будет щедро вознагражден, ему также будут возмещены все убытки, какие он может понести в связи с розысками и поимкой названного раба». Подобные объявления вы найдете в «Диарио» ежедневно, они печатаются под рубрикой, или как это там называется… словом, в разделе «Беглые рабы».
— Понимаю, понимаю, сеньора донья Роса. И подумать, как складно у вас все выходит! Словечко к словечку, словечко к словечку! Так вы уж будьте любезны, возьмите перышко, да и выпишите мне все это на бумажку. Скажу вам, не стыдясь, милостивая моя госпожа, что по части газетных писаний нет у меня искры божией. Уж чего нет, того нет. Видно, не родился я газетным сочинителем, а коли не судьба жениться, говорит пословица, так нечего и невест присматривать.
— У страха глаза велики, дон Мелитон. Могли бы вы удержать в памяти и потом пересказать то, что я вам сейчас говорила?
— Думаю, что да. Запомнить я могу все что угодно, этим талантом меня господь бог не обидел.
— Отлично. Так вот, чтобы вам ничего не позабыть, ступайте немедля в контору газеты «Диарио» — это на нашей же улице, пройдя портал церкви Росарио. Знаете, такой дом и два окна, без решеток, с красивой парадной — там когда-то еще устраивались лотереи… Вы войдете и обратитесь к редактору, дону Торибио Арасосе. Вы сразу его узнаете — это обрюзгший толстяк, лицо у него ничем не примечательное, обросшее бородой… он почти никогда не бреется, а смеется одними губами, не изменяя выражения лица… Вы это все запомните? Так вот, вы перескажете ему то, что я вам здесь говорила о внешности Дионисио, а уж дон Торибио сам составит объявление: он знает, как они пишутся.
Когда дон Мелитон наконец вышел и дверь за ним затворилась, донья Роса воздела руки к небу, устремила глаза горе и воскликнула:
— О-о-о! И бывают же такие безмозглые ослы! А еще ходит на двух ногах! И где только выискал мой муженек этакого остолопа!
По возвращении дворецкого из конторы «Диарио» донья Роса отправила его в наемном экипаже к холму Серро — здесь, неподалеку от элегантной загородной виллы графов де Фернандина, был расположен лагерь для беглых рабов, находившийся в ведении Королевского консулата земледелия и торговли Кубы и города Гаваны. Дону Мелитону надлежало узнать, не находится ли Дионисио в числе обитателей лагеря. Но беглого раба здесь не оказалось по той простои причине, что в лагерь доставляли негров, бежавших только из сельских усадеб, пойманных в лесах с помощью собак и либо не знавших, либо скрывавших имя своего законного владельца.
Обескураженная столь бесплодным началом розысков, донья Роса уже начала было терять надежду на поимку беглеца, когда однажды к ней явился молодой негр в военном мундире и попросил в весьма учтивых выражениях уделить ему несколько минут внимания. Донья Роса пытливо оглядела пришельца, смерив его взглядом с головы до ног, и спросила:
— Тонда?
— Покорнейший слуга нашей милости, — отвечал тот, сгибая свой стройный стан в глубоком поклоне.
— В чем дело? — строго спросила донья Роса.
— Если не ошибаюсь, ваша милость поместили в газете объявление о беглом темнокожем?..
— Да.
— Простите, сеньора, как зовут этого темнокожего?
— Дионисио.
— Дионисио Харуко?
— Нет, Гамбоа, так как этот раб принадлежит мне. Правда, его первым господином был Харуко, в доме которого он родился. Весьма возможно, что он решил воспользоваться именно этой фамилией.
— Так я и думал. На праздничном балу для цветных, который состоялся в сочельник в доме Сото, в предместье, я столкнулся с одним темнокожим, назвавшим себя Дионисио Харуко. Его приметы совершенно совпадают с теми, что указаны в «Диарио», и если ваша милость соизволит поручить мне его поимку, я полагаю, что мне нетрудно будет вернуть сеньоре ее раба.
— Я заплачу за это две… нет, три… четыре золотых унции; я озолочу того, кто мне его приведет. Он совершил подлое преступление, и я хочу наказать его, как он того заслуживает. Но я боюсь, что он окажет вам сопротивление. У него и повадка-то вся разбойничья!
— Пусть это не тревожит сеньору. Я приведу его к ней со скрученными руками.
— Вас ждет щедрая награда.
— Я делаю это не ради денег, а только потому, что полагаю: каждый, кто провинился, должен понести справедливое наказание. Я действую согласно приказу моего начальника, сиятельнейшего сеньора дона Франсиско Дионисио Вивеса, поручившего мне поимку темнокожих преступников, на что было получено высочайшее соизволение его величества, нашего короля, — да дарует ему господь долгие лета!
Мария-де-Регла, жившая теперь на улице Сан-Игнасио, выходила из дому рано утром и отправлялась на поиски места. Выбрав какой-нибудь дом с виду богаче других, она стучала в дверь, передавала через слугу свою бумагу хозяйке и в ожидании ответа присаживалась отдохнуть на пороге. Ответ неизменно бывал один и тот же: хозяйка велела сказать, что служанок у нее достаточно и в наемных она не нуждается. Мария-де-Регла не подозревала, что в силу какой-то своеобразной идиосинкразии хозяева, да и сами рабы, косо смотрели на негра, нанимавшегося служить чужим господам, и только после многократных отказов и разочарований женщина начала догадываться о причине своих неудач. Впрочем, она и не питала больших надежд на то, что кто-нибудь наймет или купит ее, и не слишком стремилась к этому; более того, мысль об успешном исходе ее хлопот внушала ей едва ли не страх, ибо и та и другая возможность представлялась теперь Марии величайшим из всех несчастий, какие только могли с нею случиться. Если бы она принадлежала к числу женщин, чье лицо мгновенно выдает любое душевное движение, тогда даже самый близорукий человек заметил бы, что всякий раз, когда ей приходилось доставать из-за корсажа «бумагу», чтобы вручить ее слуге, открывавшему дверь, щеки ее заливала густая краска стыда.
Ее единственное желание и надежда, единственная цель, к которой она стремилась всею душой и ради которой добивалась разрешения возвратиться в Гавану, заключалась в том, чтобы разыскать Дионисио и, если он был еще жив, соединить с ним свою судьбу, если же умер — покончить с собою. Вот почему, получив обратно свою «бумагу» и выслушивая сухое и категорическое «нет», она не только не огорчалась, но испытывала даже нечто похожее на тайную радость. А между тем срок, обозначенный в «бумаге», был не только короток, но и строго ограничен. Она уже несколько дней потратила на бесплодные хождения по городу. Если за остающееся время она не сможет устроиться на место или найти себе новых хозяев, как поступит с нею тогда госпожа? Кому-кому, а Марии-де-Регла хорошо был известен крутой нрав доньи Росы и ее суровое обращение со своими рабами. В один из этих тревожных дней дочь Марии Долорес передала матери содержание разговора, только что происшедшего между доньей Росой и Тондой, чье имя и подвиги были у всех на устах. И, охваченная страхом потерять горячо любимого мужа, Мария-де-Регла решилась посвятить время, оставшееся ей до рокового дня, когда истекал срок «бумаги», розыскам Дионисио, который теперь один наполнял смыслом ее существование.
На следующее утро Мария-де-Регла поднялась пораньше и, расспросив о дороге, отправилась на Старую площадь, где в те времена находился один из двух рынков, расположенных внутри городских стен. Здесь, в тесном пространстве, сжатом с четырех сторон двухэтажными домами (дома эти тогда были, пожалуй, самыми высокими в городе), кипела в темноте, грязи и сырости рыночная сутолока и среди всевозможной скотины, птицы и снеди толкалось великое множество людей всякого звания и всех цветов кожи — впрочем, в большинстве своем чернокожих. Фасады домов, окружавших площадь, украшены были обширными порталами, собственно даже галереями, плоские кровли которых, обнесенные деревянною балюстрадой, покоились на высоких и толстых опорных столбах, или, если угодно, колоннах, и служили балконами для второго этажа.
Попав на площадь, Мария-де-Регла долго стояла, прислонясь к одному из этих столбов, молча и печально глядя на пеструю суету рынка. Все здесь было для нее внове. Посреди площади возвышалась каменная чаша фонтана, куда четыре каменных дельфина изливали время от времени струи мутной, нечистой воды, которую негры-водоносы прилежно собирали в глиняные кувшины, чтобы затем где-нибудь в городе продать содержимое каждого из них за полреала серебром. От фонтана, как от центра, неправильными лучами расходились во все стороны узенькие дорожки между торговых рядов, где прямо на земле была навалена и разложена выставленная на продажу снедь; а так как торговцы, видимо, не соблюдали при этом никакого порядка или системы, то рядом с зеленью и овощами продавалась живая птица, а рядом с фруктами — битая дичь. Все здесь шло вперемешку: пучки кореньев, клетки с пернатыми обитателями лесов, рыба речная и морская, привезенная сюда в корзинах и даже в рыболовных вершах, свежая убоина, которою торговали с деревянных прилавков, или, лучше сказать, с обыкновенных досок, положенных концами на глиняные кувшины или раскладные козлы. И все это наполняло воздух своими влажными испарениями; земля под ногами была усеяна растоптанной кожурою фруктов, обгрызенными кукурузными початками, грязными перьями, комьями навоза, гнилыми овощами. И нигде ни одного хотя бы легкого тента, и повсюду одни и те же топорные, грубые физиономии крестьян или негров, то одетых в лохмотья, то полуголых; повсюду смешение самых разнообразных запахов и ароматов; и тысяча разнородных звуков, слившихся в один неумолчный гомон, прорезываемый время от времени визгливыми выкриками, а высоко надо всем этим — видимый как бы через окошко чердака клочок синего неба с проплывающими по нему облачками, похожими на куски мягкого белого шелка, подхваченные ветром, или на белоснежные крылья незримых ангелов.
Немало негров и негритянок перебывало на рынке в этот ранний час. Одни приходили сюда, чтобы запасти на весь день провизию для своих господ, другие — чтобы закупить по оптовым ценам мясо, овощи или фрукты, а затем уже в розницу перепродать купленный товар в самом городе и его предместьях — коммерческая операция, заметим кстати, весьма и весьма подчас небезвыгодная.
Было, вероятно, что-то не совсем обычное и в новом ситцевом платье, надетом в это утро Марией-де-Регла, и в том, как лежал шелковый платок на ее округлых плечах, оставляя их наполовину открытыми, и в том, как повязана была на ее голове яркая косынка, байяха, и в том особенном глянце, каким отливала чернота ее обнаженных крепких рук и упругих щек, — словом, во всем ее облике сельской жительницы, дышавшем свежестью и здоровьем, во всей ее несмелой позе и печальных чертах лица было, повторяем, нечто необычное, привлекавшее к этой женщине внимание даже самых равнодушных и занятых своими заботами людей. Во всяком случае, каждый, кто проходил мимо бывшей сиделки, направляясь на рынок или покидая его, бросал на нее мимоходом беглый взгляд — то любопытный, то сострадательный, иногда безразличный. Ее неподвижность и внешне безучастный вид наводили некоторых на мысль, особенно в первую минуту, что женщину эту одолел приступ какой-то внезапной болезни; другие же, несмотря на то, что она была одета в новое платье, принимали ее за нищенку, которая по неопытности или несообразительности не догадывается протянуть руку и попросить у прохожих Христа ради. Впрочем, достаточно было и одного из этих предположений, чтобы охладить сострадание и погасить любопытство в очерствелых сердцах обычных посетителей рынка. И только одна какая-то дородная, чтобы не сказать — толстая, негритянка, несшая на голове лоток, полный всякой снеди, женщина с открытым и веселым выражением лица, нашла в себе довольно решимости, чтобы остановиться подле приезжей и спросить ее грубоватым, но в то же время и добродушным тоном:
— Эй, твой, крещеный душа! Зачем тут стал? Потерял, что ли чего?
— Мужа я потеряла, — просто ответила Мария-де-Регла. Вопрос прозвучал для нее так неожиданно, что она невольно выдала то, чем были заняты теперь все ее мысли.
— Муж? — удивленно переспросила торговка. — Тогда нада ищи его, ищи! — Она почти дословно повторила возглас детей, играющих в прятки.
— Я ищу, — отвечала бывшая сиделка и горестно вздохнула, — давно ищу.
— Это как давно?
— О, целых двенадцать лет.
— И-и-и, сердешный твоя! Цельный, стало быть, жизнь! А как твой муженек зовут?
— Дионисио.
— Дианисия, Дианисия — чтой-то я такой не помнит. А какой место его живет?
— Не знаю, потому и ищу его.
— А твоя, что же, не тутошный, не городской, стало быть?
— Да, я нездешняя. Последние двенадцать лет я прожила далеко отсюда, в деревне.
— Так, так! Значит, твоя бросал свой муж?
— Не бросила я его. Меня с ним господа разлучили.
— Значит, твоя — раб?
— Да. В этом-то все мое несчастье. Меня сослали в Вуэльта-Абахо на целых двенадцать лет, и только несколько дней назад разрешили вернуться в город, чтобы я здесь подыскала себе место либо новых хозяев. Да вот у меня тут и бумага есть за пазухой. Мне столько раз приходилось вынимать ее да показывать, что она уж и замусолилась. Я весь город исходила, сбилась с ног, но не нашлось на меня покупателя и на место тоже никто не берет. Не стало больше моих сил, да и опостылело мне все это; вот я и решила: коли так, дай хоть, думаю, мужа своего разыщу. Он перед рождеством сбежал от хозяев.
— Тогда, голуба, ходи моя вместе, — предложила торговка и повела Марию на улицу лейтенанта Рея, или иначе — улицу святой Терезы. По дороге она спросила бывшую сиделку:
— Твоя как зовут?
— Мария-де-Регла Санта-Крус, покорная слуга вашей милости.
— Ага, твоя был дочка у Долорес Санта-Крус.
— Нет, Долорес и я — мы обе принадлежали графам Харуко. Когда старый граф умер, нас продали с аукциона, потому что хозяевам надо было платить долги и еще выплачивать долю наследникам по завещанию. Я тогда только что вышла замуж за Дионисио, и, по счастью, купил нас обоих вместе один работорговец, дон Кандидо Гамбоа. С тех кор я про Долорес ничего больше не слышала. А вы знаете ее?
— Еще моя не знал! Моя хорошо его знал. Долорес мясо продавал, фрукт продавал, всякий товар продавал, и потом Долорес себе сам выкупал. И моя спасал. Брал моя из барак. Вот, гляди тут. Моя и теперь знак есть! — У негритянки на правом плече виднелись выжженные каленым железом буквы G, B. — Долорес домик покупал, а моя давай торгуй для него, мясо продавал, варенье продавал, все продавал. Моя работал, многа работал, и тоже на воля выходил. Одни белый господин бери тягайся с Долорес. Долорес тягайся с белый господин. Пошел разный бумага, кляуз и суд. Тот нада давай, этот нада давай. И Долорес какой добро имел, домик, денег — весь прахом пропадал. Долорес, без последний нитка оставался. Долорес думал-думал и совсем сходил с ума. Теперь сидит Сан-Дионисио.
— Бедняжка! А я и не знала, что с ней такая беда приключилась. Сошла с ума! А что это за место такое — Сан-Дионисио?
— Самашечи дом, губернатор только-только строил.
— Сдается мне, что коли мои дела и дальше так пойдут, как шли до сих пор, то не миновать и мне Сан-Дионисио, в компании с Долорес.
— Твоя нада работай? Моя многа работа имей, твоя давай, и твоя тоже многа денег имей.
— Да я на все согласна, только бы подзаработать. Может, мне тогда и себя с мужем и детей выкупить удастся. А вы где живете?
— Широкий улица.
— Это где же?
— Там, за городской ворота. Моя имей муж. Только наша себе в церковь не венчал. Мой муж продавай вода, его водонос, моя продавай мясо, масло, яиц, фрукт, все какой можна.
— А как вас зовут?
— Моя зовут Хеновева Санта-Крус. А мой муж — Трибусио[85] Поланко. Его сын есть, зовут Маланга. Совсем парень плохой. Много белый господин зарезал. Прошлый воскресенье хоронил сенья Чепа Аларкон. Маланга ходил вместе с люди за ее гроб. Тонда там его хватал, как мышь в мышеловка.
— Хоронили Чепилью Аларкон? — переспросила Мария-де-Регла.
— Ну да, — отвечала Хеновева. — Его хоронил. Так его зовут, Чепа Аларкон. Его имел хороший домик.
— А была у нее внучка?
— Был внучка, всего один. Зато красивый! Кукла! Такой кукла, вся жизь прожил — не видал!
Как раз в это время обе негритянки, идя по улице Агуакате, пересекали улицу О’Рейли, и Хеновева пальцем указала Марии-де-Регла на запертый домик, где недавно скончалась Чепилья Аларкон. Выйдя затем на улицу Бомба, Хеновева свернула налево, постучала в третью дверь от угла и выкрикнула свое обычное: «Эй, хозяин! Что сегодня покупает?»
Дверь отворила не кто иная, как Немесия Пимьента, которая для торговки была всего лишь ее новой клиенткой, а для бывшей сиделки инхенио Ла-Тинаха лицом совершенно неведомым и незнакомым. И пока Хеновева раскладывала перед хозяйкой свинину, яйца и масло, которые та собиралась купить, Мария-де-Регла, оставшись стоять позади, прислонилась к двери и принялась разглядывать комнату. У стены напротив от входа сидела в качалке, опершись ногами о нижнюю перекладину стула, стоявшего перед нею, какая-то девушка, которую Мария приняла по цвету кожи за белую. Платье на девушке было тоже белое, но батистовая косынка, облегавшая ее красивую, округлую шею, была такая же черная, как и венец смоляных волос, уложенных в две тяжелые косы над ее правильно очерченной головой; черными были и башмачки из фландрского сукна на ее стройных ножках с высоким подъемом и тонкими щиколотками. Прекрасная незнакомка носила траур. Но, верно, в траур была облечена и сама ее душа: глубокая печаль изображалась в чертах ее лица и во всей унылой позе. Девушка, видимо, что-то шила: она держала на коленях кусок раскроенной ткани, и еще несколько кусков материи лежало у ее ног, на полу и висело на спинке стула. За все время она один только раз подняла глаза от работы, чтобы взглянуть на вошедших; это случилось в ту минуту, когда подруга ее, также, должно быть, занятая шитьем, отворила дверь и помогла Хеновеве опустить на порог тяжелый лоток с провизией.
Однако этого короткого мгновения оказалось довольно, чтобы образ красавицы в трауре навсегда запечатлелся в восприимчивой памяти Марии-де-Регла, и запечатлелся столь живо, что, очутившись снова на улице и шагая вслед за своей покровительницей, бывшая сиделка все время повторяла вполголоса: «Нинья Адела, нинья Адела!» Она мысленно сравнивала черты незнакомой красавицы с наружностью младшей дочери своих хозяев.
Многократно повторенное восклицание это достигли наконец, слуха Хеновевы, и она наставительным тоном заметила:
— Зачем неправду говорил? Этот нинья зовут не Адель, его зовут Сесиль.
«Молчание — золото», — подумала про себя Мария-де-Регла и ничего не ответила, но осталась при своем мнении, так как сходство между юной дочерью Гамбоа и прекрасной швеей, которую она увидела в домике на улице Бомба, показалось ей поистине поразительным, и потому она на всякий случай постаралась запомнить и эту улицу и расположенный на ней маленький домик.
Так обе женщины ходили по городу из дома в дом до двух часов дня, и за это время торговка успела обратить в деньги всю провизию, лежавшую утром у нее на лотке. Через ворота, называемые в народе Крепостными, негритянки вышли на бульвар и уселись на каменной скамье, стоявшей под одним из тенистых деревьев между кафе «Афины» и статуей Карла III.
Тут Хеновева достала из-за пазухи замусоленный парусиновый мешочек, стянутый шнурком, высыпала из него свою дневную выручку и пересчитала ее. В мешочке оказалось около двенадцати песо в монетах различного достоинства: были тут и реалы, и севильские песеты, и серебряные монетки в полреала. За вычетом семи песо, то есть стоимости проданного товара, чистый барыш составлял пять дуро. Чтобы произвести этот расчет, глубоких познаний в арифметике не требовалось, равно как не требовалось и более убедительного свидетельства прибыльности промысла, которым занималась Хеновева. Сообразив все это, Мария-де-Регла решила принять предложение торговки.
Затем она поведала Хеновеве о своем муже и его ранении, упомянув, что роковая стычка произошла как раз в той части города, где они теперь находились, и что Дионисио исчез в канун рождества. Тогда Хеновева припомнила, что как-то Маланга рассказывал, будто в ночь под рождество он нашел на углу Широкой улицы тяжелораненого негра и приютил его у себя. Правдивость сообщения Маланги полностью подтверждалась и рассказом его отца, водоноса, который, как помнит читатель, проходил по этой улице несколькими минутами раньше, чем появился на пей его беспутный сын. Тибурсио Поланко также видел раненого негра, но не оказал ему помощи, полагая, что тот убит. Разумеется, узнать об этом человеке и его дальнейшей судьбе можно было бы у Маланги, но теперь он сидел в тюрьме и связаться с ним представлялось делом нелегким. Впрочем, Мария-де-Регла не сомневалась, что раненый негр был ее Дионисио, и решила извлечь всю возможную пользу из тех ценных сведений, которыми она теперь располагала.
Внезапно разговор обоих женщин был прерван появлением чернокожего всадника в военном мундире, который проскакал мимо них во весь опор к Марсову полю, пересек его и помчался дальше по шоссе Сан-Луис Гонзага. То был уже знакомый читателю молодой негр-полицейский.
— Тонда! — сказала Хеновева своей товарке, показывая пальцем на скачущего всадника.
При этом имени сердце у Марии-де-Регла невольно сжалось. Мысленным взором она уже видела Дионисио в руках этого юного храбреца. Да и надо ли тому удивляться! Тонда был вооружен саблей и находился под покровительством закона, а слава о его бесчисленных подвигах и беспримерной отваге делала его почти неуязвимым. Вскочив на ноги, словно от какого-то внутреннего толчка, Мария-де-Регла сделала несколько шагов вслед ускакавшему всаднику, который мгновение спустя скрылся из виду, исчезнув за облаком пыли, поднятым вдали на шоссе копытами его быстрого коня. Тогда Мария вернулась к скамье и, не произнеся ни слова, упала на нее рядом со своей изумленной приятельницей.
Этот небольшой эпизод заставил женщин промешкать еще некоторое время, прежде чем они снова двинулись в путь. Однако едва лишь они вступили на Широкую улицу, как их поразило царившее здесь необычайное волнение и многолюдство. По улице бежали в смятении, кто куда, мужчины, женщины, ребятишки. Многие спешили укрыться в своих домах и, захлопнув с грохотом за собою двери, высовывались затем из окон и принимались спрашивать у соседей и прохожих, почему вдруг поднялась такая беготня, крики и хлопанье дверьми. «Горит церковь Хесус-дель-Монте!» — отвечал один из спрошенных. Другой уверял: «Взбунтовались негры в бараках Хифре!» Третий утверждал: «Ограбили дом на улице Фигурас!» «Человека убили!» — сказал кто-то.
Именно эти последние слова и соответствовали истине. Несколько позднее, в начале четвертого часа, их подтвердил водонос Поланко, поведавший о происшедшем в бессвязном рассказе, пересыпанном восклицаниями ужаса и сопровождаемой всевозможными ужимками. Поланко был лицом весьма известным в своем квартале, и потому Широкая улица встретила его появление чем-то напоминавшим ружейную пальбу: со всех сторон хлопали створки отворяемых окон и гремел перекрестный огонь нетерпеливых вопросов. Но тянуть Поланко за язык отнюдь не требовалось: он сам по собственной доброй воле сообщал всем и каждому о том, что возле сапожной мастерской на углу улиц Манрике и Малоха только сейчас предательски был убит Тонда.
Вот как это случилось.
Получив через Малангу необходимые сведения о местонахождении Дионисио Гамбоа, Тонда с беспечной самоуверенностью человека, отважного до безрассудства, отправился на поимку беглого негра. Когда Дионисио, работавшему в мастерской, сообщили, что его спрашивает Тонда — а это имя знали в городе все, — у бывшего повара сеньоров Гамбоа не осталось ни малейшего сомнения относительно намерения полицейского, и в уме его мгновенно созрело решение. Он поднялся со скамьи, на которой сидел, и, заложив руки за спину, как человек, сдающийся на милость победителя, направился к двери.
Покорный вид, с которым Дионисио появился на пороге мастерской, побудил преследователя двинуться навстречу беглому рабу, и это движение оказалось для Тонды роковым. Как мы уже упоминали, порог дома был; высоко поднят над уровнем улицы. К тому же в это время перед дверьми мастерской, загораживая выход из помещения, стоял какой-то наемный экипаж. И Тонда, который, спешившись, ожидал Дионисио на улице, отступил на два-три шага, чтобы дать пленнику дорогу. В тот же миг, коварно воспользовавшись этой неосторожностью, Дионисио бросился сверху на своего преследователя и одним движением ножа, сапожного ножа, которым он раскраивал кожу для набоек, вспорол полицейскому живот от бедра до бедра. Несмотря на смертельную рану, отважный Тонда кинулся вдогонку за своим убийцей, но, сделав несколько шагов, упал бездыханный посреди узкой, похожей на овраг улицы.
Событие это действительно имело место, и почти все его обстоятельства описаны здесь в соответствии с исторической правдой.
Вся по нем исстрадалась душа:
Коль нейдет он — весь день я тоскую,
Коль придет — я сама не своя.
А уйдет — слез унять не могу я.
Как-то утром, в один из мягких январских дней, сердце Сесилии забилось от внезапного предчувствия, и она сказала себе: «Верно, он сегодня придет». С этой минуты она уже не могла думать ни о чем другом, и работа валилась у нее из рук. Томимая нетерпением, она то и дело вставала со своего места, чтобы выглянуть в окно, словно это могло приблизить желанную минуту свидания, и каждый раз в бессильной тоске вновь опускалась в качалку, стоявшую у противоположной стены комнаты. Казалось, она вся превратилась в зрение и слух, а между тем чувства ее находились в каком-то странном оцепенении, она была как в тумане: прислушивалась — и не слышала, смотрела — и не видела. И когда наконец возлюбленный ее действительно явился, она не сразу осознала это; какое-то мгновение ей чудилось, что не сам он стоит перед нею на пороге дома, в проеме распахнутой двери, и что она видит отражение дорогого ей образа в каком-то большом зеркале. Однако уже в следующую секунду она, раскрыв объятия, бежала навстречу Леонардо и в порыве любовного безумия страстно обнимала и целовала его, не противясь и его объятиям и поцелуям. Старые обиды, помыслы о мести, предполагаемое непостоянство Леонардо и пренебрежение, которым он оскорбил ее, уехав на рождество в деревню, — все в этот миг было забыто. Свершилось чудо: непродолжительная разлука вновь породнила их, словно брата с сестрой, вновь превратила в верных друзей и нежных любовников.
— Ты одна? — спрашивал девушку Леонардо.
— Одна, — тихо отвечала ему Сесилия.
— Ты ждала меня? — с нежностью проговорил молодой человек, обняв ее за талию и не отпуская от себя.
— Каждый день и каждый час! — в страстном самозабвении призналась Сесилия.
— Кто тебе сказал, что я сегодня приеду?
— Мне сердце подсказало.
Он снова поцеловал ее в глаза и в губы и молвил:
— Ты побледнела и похудела с тех пор, как мы расстались.
— Мне пришлось провести немало бессонных: ночей у постели мамочки, и это не прошло для меня бесследно. Да и других горестей было вдоволь…
— Когда заболела бабушка?
— Ей уже давно нездоровилось, весь прошлый год. Но всерьез она захворала в ночь под рождество. Когда я вернулась домой — это было часов около двух ночи, — я нашла ее в сильном жару… Больше она уже не вставала.
— А где же ты была так поздно? — удивился молодой человек.
— В одном месте.
— В каком же это месте?
— Ах, ну в одном месте.
— Ты скажешь мне, где ты была? — спросил Леонардо, сразу становясь суровым.
— А я так жду, чтобы вы мне рассказали, где вы провели все это время, — не менее сурово отвечала Сесилия, платя Леонардо той же монетой.
— Ты ведь знаешь, где я был.
— Да, в инхенио. Вы мне об этом уже говорили. Но, кажется, я не просила вас туда ездить!
— А! Вот оно что! Ты хочешь мне отомстить! Стало быть, ты отправилась развлекаться потому, что была сердита на меня?
— Я — сердита на вас? Очень надо было! А мстить вам — за что? Но только я не люблю, когда меня считают дурочкой, и водить себя за нос я тоже никому не позволю. Вы отправились в инхенио веселиться со своими приятельницами. А я чтобы сидела тут взаперти, как монашка в монастыре? Не слишком ли многого вы захотели?
— Но ведь я же не по собственной воле туда поехал. Мне было бы куда приятнее остаться здесь. Это мама решила увезти меня во что бы то ни стало… Ведь я же тебе говорил.
— Говорить все можно, язык без костей.
— Но я говорю правду.
— Полно! Вы разве сделаны не из того же теста, что другие мужчины? Из того же, из того же самого! Мужчины всегда говорят правду, а то как же! Солгать ведь это грех! Но был ли на свете хоть один из вас такой, что не обманул бы при случае даже самую достойную женщину?
— Не суди о том, чего не смыслишь!
— Не смыслю? И очень даже смыслю, гораздо больше, чем вы думаете! И не родился еще тот умник, что сумел бы меня провести.
— Не болтай глупостей, и оставим весь этот вздор. Ты сегодня только и выискиваешь, к чему бы придраться. Но ведь ты же не хочешь со мною и в самом деле поссориться? Скажи мне, где ты была в ночь под рождество?
— Вы что же — силком меня говорить заставляете?
— Нет, зачем же? Я — по-хорошему, радость моя. Силком мне от тебя и райского блаженства не надо.
— Добро же. Так вот — я была на праздничном балу для цветных в доме Сото, в предместье.
— А как ты туда попала?
— Дошла пешком.
— Я не об этом. Кто тебя туда пригласил? С кем ты ходила на бал?
— Меня пригласил портной Урибе, он был в числе устроителей. А пошла я туда с его женой Кларой, с Немесией и с Хосе Долорес, ее братом…
Леонардо нахмурился: он не смог, да, впрочем, и не захотел, скрывать своего неудовольствия.
— Не рой другому яму, сам в нее упадешь, — проговорила, усмехаясь, Сесилия. — Что же я еще могу вам сказать после того, как вы отправились на праздники миловаться с этой своей деревенской красоткой?
— Я вижу, ты не упустишь случая меня чем-нибудь попрекнуть, — возразил Леонардо, стараясь не показать своей досады. — Ты даже готова принимать чьи угодно ухаживания, лишь бы только побесить меня.
— Чьи угодно? Ну, не такая уж я неразборчивая. Есть немало мужчин, которых я все же не могла бы полюбить, как бы ни была сердита на избранника своего сердца.
— Это очень плохо, что ты такая ревнивая и мстительная.
— А вы попробуйте быть верны и постоянны, тогда вам не придется сетовать на ревнивых и мстительных женщин.
— Но ведь в том-то вся и беда, что ревнивая женщина не способна оценить верность и постоянство даже в самом безупречном поклоннике. Что проку в моем постоянстве и верности, если ты принимаешь ухаживании мужчин, с которыми не должна иметь ничего общего?
— Это чьи же ухаживания я принимала? Говорите прямо.
— Сказать тебе прямо? А с кем ты ходила на этот бал, когда меня здесь не было? С кем ты танцевала? И у кого ты теперь живешь?
— И это вы называете принимать ухаживания?
— А как это иначе называется? Трудно придумать более верный способ покорить женское сердце.
— Только не мое. Мое сердце заковано в латы и заперто на железный замок. И если есть человек, к которому вы не должны меня ревновать, так это брат Немесии. Мне кажется, между нами никогда не было ничего, кроме самой сердечной и бескорыстной дружбы. Мы знаем друг друга и общаемся с самого детства. Мы с ним играли в жмурки и в мяч, мы вместе выросли и никогда не думали о любви, по крайней мере я об этом никогда не думала. Я знаю, что он любит меня всем сердцем, что он душу за меня готов отдать, что он чувствует себя счастливым, если может мне чем-нибудь услужить, что он гордится, когда может угадать заранее мою мысль, и бывает огорчен, если мне приходится самой просить его даже о самой пустой малости; что он корит себя тогда, почему не смог предупредить мое желание; я знаю, что он и волосу не даст упасть с моей головы, что он готов ради меня на любое безумство, что нет для него на свете девушки лучше и краше меня, что он ревнует меня к вам и что эта ревность снедает его, — и все же он никогда не говорил мне о своей любви. Он человек умный, и он знает, бедняжка, что я никогда не полюблю его и не выйду за него замуж. Сколько раз я перехватывала его взгляды, когда он смотрел на меня. Так смотрят только на святые образа, когда молятся в церкви. Но я всегда делаю вид, будто ничего не заметила и не поняла, а он ни разу не посмел со мной объясниться. И таким скромным он был всегда, сколько я его знаю. Он деликатен, как женщина, и так благовоспитан, так отменно любезен и почтителен с дамами, так благороден в обращении с мужчинами! Если бы не темная кожа, он в любом обществе был бы принят, как истый кабальеро. Все это я рассказываю вам потому, что вы, как мне кажется, не чувствуете к нему расположения и смотрите на него с каким-то недоброжелательством.
— Ты ошибаешься, — отвечал ей Леонардо, изрядно встревоженный тем, что Сесилия наделила портрет Хосе Долорес Пимьенты столь привлекательными чертами. — К твоему другу я не могу испытывать ревнивых чувств. Да я и вообще никаких чувств к нему не испытываю, ни добрых, ни злых, по той причине, что меня нисколько не занимает ни сам он, ни его существование. Какой-то портняжка не может быть моим соперником. Но мне обидно, что ты сочла необходимым объяснять мне, какого рода отношения существуют между вами. Мне совсем не интересно, как вы относитесь друг к другу.
— Вы, конечно, можете так говорить. Я — нет. Я была бы самым неблагодарным существом, когда бы хоть на минуту забыла, чем я обязана Хосе Долорес. Я уж и не знаю, что сталось бы со мной во время мамочкиной болезни, если бы не он. Я без него шагу ступить не могла; он сам все покупал, ходил за доктором, приносил из аптеки лекарства, варил для мамочки куриный бульон, сидел со мною по ночам у ее постели; он привел священника из церкви Сан-Хуан-де-Дьос для последней исповеди, он и похороны устроил и вместе со мной плакал над гробом…
Но тут слезы побежали из глаз Сесилии, и рыдания заставили ее прервать свой рассказ. Однако, уязвленная тоном Леонардо и тем, как пренебрежительно он отозвался о Хосе Долорес, она быстро овладела собой и продолжала:
— Бывают неоплатные благодеяния, и человек, способный забыть их, не смеет смотреть людям в глаза. Хосе Долорес всегда оказывал мне знаки особенного внимания и уважения, а на этом балу он вступился за меня, рискуя собственной жизнью.
— Почему же пришлось ему за тебя вступаться?
— Потому что один негр оскорбил меня.
— То есть как оскорбил?
— А так — я отказалась с ним танцевать.
— Ты надерзила ему?
— Вовсе нет. Я даже не знала, кто он. Какой-то никому не известный негр. С какой стати было мне с ним танцевать? Кроме того, я уже обещала менуэт Бриндису. Да и вообще я не хотела танцевать с неграми. Я протанцевала с ними всего каких-нибудь два-три танца, и то приличия ради.
— И все это только из-за того, что ты пошла на бал для цветных…
— Я это и сама знаю. Теперь я всю жизнь буду раскаиваться, что была там. Мне кажется, это ускорило мамочкину смерть.
И Сесилия снова разрыдалась, а Леонардо, желая отвлечь ее от печальных мыслей или, быть может, выведать у нее о том, что происходило на балу и после него, спросил:
— А что это за негр оскорбил тебя?
— Не знаю. Я его никогда прежде не видела. Да и он меня не знал, а лишь догадывался, кто я. Вероятно, он и танцевать пригласил меня только для того, чтобы иметь возможность оскорбить. Этим он думал отомстить мне за какую-то обиду, которую, как он считает, ему нанесли из-за меня.
— Кто же его обидел?
— Он не сказал. Он только кричал, что по моей вине его разлучили с женой.
— Так это, наверно, был пьяный или сумасшедший.
— Нет, на пьяного он не был похож, скорей на сумасшедшего. Мне даже страшно сделалось. И еще он сказал, что знает меня с колыбели, что ему известно, кто моя мать, а с отцом моим он знаком очень близко, знает его как самого себя.
— Он не может знать твоих родителей, — назидательным тоном изрек Леонардо, — ведь ты подкидыш. Это просто нелепо!
— Да, вот что, — добавила Сесилия, припоминая. — Он сказал, что меня вскормила его жена, что будто бы я — мулатка, а моя мать жива, и она — сумасшедшая.
— И никто не узнал, как его зовут, этого мерзавца?
— Нет, потом все открылось. Один портной — он работает в мастерской Урибе — узнал его. Он назвал его Дионисио Гамбоа, но тот сказал, что его зовут совсем не так, что его имя — Дионисио Харуко.
— У, паршивый пес! — воскликнул Леонардо, сжимая кулаки и скрипнув от ярости зубами. — Ну, погоди, всыплют ему горячих, когда поймают! Как бог свят! Да еще и как всыплют! Тонда, верно, напал уже на его след. И какой он там к черту Дионисио Харуко! Зовут его, положим, Дионисио, это так, но никакой он не Харуко, — он Гамбоа, потому что принадлежит моей маме. Знаешь ли ты, что этот грязный, подлый, неблагодарный негр украл у папы старинный костюм, и мало того — он еще сбежал и оставил маму без повара! Никогда ни одному негру у нас в доме не позволяли того, что позволяли ему. И вот как он отплатил нам на добро! Ну ничего, он за это ответит! Мы сыщем его, где бы он ни скрывался, хоть на дне морском! Слово чести, его проучат, как он этого заслужил. Шкуру с него мало спустить за то, что он сделал! А ко всему прочему он еще и тебя оскорбил! Негодяй!..
В пылу негодования Леонардо не тотчас заметил, как напугали Сесилию его неуместные угрозы, не говоря уже о том, что он выставил себя перед нею в смешном виде, ибо девушка без особого труда сообразила, что ярость ее возлюбленного вызвана не столько оскорблением, нанесенным ее особе, сколько тем, что по милости какого-то негра семья сеньоров Гамбоа осталась без повара. Спохватившись. Леонардо добавил, с некоторым, правда, опозданием:
— Однако довольно об этом. Я другого не пойму: какая может существовать связь между тобою и тем, что Дионисио разлучили с его женой? Никакой, решительно никакой связи! Тебя, наверное, еще и на свете не было, когда мама отправила Марию-де-Регла, жену Дионисио, в Ла-Тинаху. Мария своим злонравием и строптивостью вывела маму из терпения. Но если ты тогда еще не родилась, то как же она могла стать твоей кормилицей? Вот кого она действительно выкормила — так это сестру Аделу. Полно, что за вздор! Дионисио просто ошибся или выдумал эту нелепицу только для того, чтобы сорвать на тебе свою злость. Вероятно, он думал, что может оскорблять тебя безнаказанно.
— Ну, если так, то это дорого ему обошлось, — с удовлетворением проговорила Сесилия. — Когда мы после бала возвращались домой, он подстерег нас на углу Широкой улицы и затеял ссору с Хосе Долорес. Они дрались на ножах, и этот негр почти сразу же упал…
— Он был убит?! — воскликнул Леонардо, никак не ожидавший подобной развязки.
— Кажется, нет. Он остался лежать на земле и громко стонал. Вам жалко, что кара настигла его так скоро?
— Нет, нет, — поспешил исправить свою оплошность Леонардо, ибо, проявив сочувствие к раненому рабу, он тем самим выказал неучтивость по отношению к возлюбленной. — Стану я жалеть о каком-то негре! Негром больше, негром меньше — не все ли равно. У нас этого добра хватает. Но меня огорчает то, что ты оказалась замешанной в какой-то грязный скандал, в историю с убийством! Не хочется и говорить об этом. Скажи мне лучше — какой врач лечил бабушку во время болезни?
— Монтес де Ока.
— Ого! Каким образом тебе удалось этого добиться?
— Я пошла к нему и пригласила его.
— Ты была с ним знакома?
— Нет, но я знала его в лицо.
— Может быть, с ним была знакома бабушка?
— Да, мамочка ходила к нему домой, и он тоже каждый месяц навещал ее.
— Он ее лечил?
— Нет, мамочка почти никогда не болела настолько серьезно, чтобы надо было обращаться к доктору.
— Так какие же могли быть между ними дела?
— Мамочка получала у Монтеса де Ока ежемесячный пенсион.
— Ежемесячный пенсион?! А, теперь я припоминаю: я слышал, что Монтес де Ока когда-то, очень давно, нанял у папы в кормилицы эту самую Марию-де-Регла, жену нашего повара. Надо было вскормить какого-то незаконнорожденного младенца, дочь одного из приятелей доктора. Теперь мне понятно, что именно ввело Дионисио в заблуждение. Он, вероятно, вообразил, что та девочка — это ты. Само собой разумеется, это была не ты. Но, конечно, разве такого наглеца разубедишь! Тебя тогда еще и на свете не было. Посуди сама — ведь после той девочки Мария-де-Регла почти целых два года кормила нашу Аделу. И одно я знаю совершенно точно: негритянка эта испортила маме немало крови. А Монтес де Ока обещался платить папе за наем Марии по две золотые унции в месяц, но я подозреваю, что он так и не отдал отцу этих денег — Монтес де Она не любитель платить долги. Поэтому меня и удивляет, что вы ежемесячно получали от него какие-то деньги. Ты не знаешь, каково происхождение этого пенсиона?
— Происхождение? — недоуменно спросила Сесилия.
— Я хочу сказать, — уточнил свою мысль Леонардо, — может быть, ты знаешь, на каком основании или по какой причине выплачивался бабушке этот пенсион? Словом — откуда он взялся?
— Не знаю. Вернее, я никогда не пыталась это выяснить.
— Нет, ты знаешь, но только не хочешь сказать. Я по твоим глазам вижу.
— Значит, у вас испортилось зрение.
— Голову готов прозакладывать, что Монтес де Ока выплачивал этот пенсион по от себя лично.
— Я тоже так думаю.
— А! Вот видишь. Стало быть, ты все знаешь, а говоришь, что тебе ничего не известно!
— Но ведь вы совсем не о том меня спрашивали. Вы меня спросили, знаю ли я происхождение пенсиона или причину, почему его выплачивали. А об этом я и понятия не имею. Мне известно только, что Монтес де Ока выплачивал бабушке какие-то деньги от имени одного своего друга…
— Ты знаешь, кто этот друг? — перебил ее Леонардо.
— Я знаю его в лицо, — замявшись, отвечала Сесилия.
— Как его зовут?
— Ах, об этом, как говорится, пусть любопытный читатель догадывается сам.
— Нет, ты мне скажи! Скажи! — настаивал молодой человек, беря ее за руку. — Я хочу это знать не из любопытства, а совсем по другой причине. Я тебе потом объясню почему.
— Этот человек очень хорошо вам известен.
— Кто же он?
— Ваш отец.
— Мой отец! — вскричал Леонардо, пораженный столь неожиданным признанием. — Неужели мой отец мог забрать себе в голову… — Леонардо не договорил и, сдержавшись, добавил: — Ты в этом уверена?
— Совершенно уверена.
— И давно ты знаешь моего отца?
— О! С тех пор как помню себя.
— Где же ты с ним встречалась?
— Я постоянно сталкивалась с ним то на одной улице, то на другой. Куда, бывало, ни пойду, непременно наткнусь на него. Иной раз и думать про него забудешь, а уж он тут как тут. И вечно он на меня сердился, не знаю почему, и бранил меня — как только не честил: и непутевая, мол, я, и пропащая, и бесстыдница невоспитанная. И все пугал, что скажет солдатам, и они меня заберут.
— А ты знала тогда его имя?
— Нет, это я узнала гораздо позже, когда выросла. Но он и взрослую меня ни во что не ставил. А мамочку он очень уважал и даже дружил с ней. Иногда он останавливался у нас под окном поговорить с мамочкой и говорил с ней всегда обо мне.
— Что же он ей говорил?
— Да, уж наверно, не хвалил меня. Все советовал ей держать меня построже, чтобы я не могла видеться с вами; говорил, чтобы не пускала меня с вами на балы, что будто вы ловелас и ветреник и рано или поздно променяете меня на другую. И еще он говорил, будто у вас есть невеста, какая-то очень богатая девушка, и вы женитесь на ней, как только получите степень бакалавра прав.
— То, что ты рассказываешь об отце, — совершенно невероятно. Я просто поражен! Если бы это рассказал мне кто-нибудь другой — я бы не поверил. Какую цель он преследует? Тут, конечно, дело не в любви, против этого говорит все его отношение к тебе. Нет, он, разумеется, не влюблен в тебя. Да и не такой человек мой отец, чтобы заводить какие-то интрижки. Теперь я понимаю, что ошибался…
— Кстати, мамочка тоже очень была недовольна моим знакомством с вами. Она не хотела, чтобы я вас любила, и, умирая, наказывала мне порвать с вами.
— Но ведь ты не думаешь выполнить ее волю, не правда ли? — пылко возразил Леонардо.
— Теперь уже слишком поздно, — отвечала Сесилия, краснея. И, понизив голос, она добавила: — Дай бог, чтобы мне не пришлось раскаяться в своем непослушании.
— Клянусь всем, что есть святого, — с жаром воскликнул молодой человек, — тебе никогда не придется раскаиваться в том, что ты вверилась мне! Но послушай — все же твой рассказ никак не объясняет этой загадки с пенсионом. Почему, с какой стати отец выплачивал твоей бабушке какие-то деньги? Этого я, хоть убей, в толк не возьму. Тебе он, вероятно, уже ничего давать не будет…
— Я тоже так думаю, — упавшим голосом проговорила Сесилия.
— Это еще не велика беда, — отвечал молодой человек, соображая что-то, — лишь бы только доктор не потребовал от тебя гонорара за лечение бабушки. Сироту всякий обидеть рад.
— На этот счет я спокойна. За все время, что мамочка болела, он ни разу не попросил у меня денег — наоборот, он мне их сам давал, так что хватало на все расходы.
— И много денег он тебе передал?
— Что-то около пятнадцати золотых унций. Я не считала… Всеми денежными делами ведал Хосе Долорес.
— Дался тебе этот Хосе Долорес! Я не хочу, чтобы ты при мне даже имя его упоминала!
— Это почему же?
Но тут затянувшийся диалог влюбленных прерван был внезапным приходом Немесии, не доставившим ни малейшего удовольствия ни одному из трех участников этой нечаянной встречи. Сесилию раздосадовало то, что по милости Немесии она не успела разрешить мучивших ее сомнений, и теперь ей по-прежнему предстоит томиться неизвестностью относительно своей дальнейшей участи, которая после смерти бабушки представлялась ей совершенно неопределенной. Леонардо досадовал, что не успел выработать вместе с Сесилией никакого плана на будущее, а между тем все, что он узнал о положении девушки в доме ее подруги, побуждало его действовать быстро и решительно, так как в противном случае он рисковал потерять свою возлюбленную навсегда.
В свою очередь, и Немесия испытывала самую жестокую досаду. Одно то, что опасный соперник ее брата появился у них в доме, тогда как, по ее предположениям, он должен был еще находиться в отъезде, вдали от Сесилии, которая, как это казалось Немесии, давно уже успела его позабыть, — одно это доказывало самым неопровержимым и бесспорным образом, что никакого чуда не произошло и что ни ревность Сесилии, ни отъезд Леонардо не ослабили глубокой привязанности влюбленных друг к другу и не смогли обратить их взаимной любви ни в ненависть, ни даже в простое равнодушие. «Бедный Хосе Долорес! — сетовала про себя Немесия. — Теперь ты потерял ее навсегда. Какие же мы были глупцы, когда утешали себя надеждой на то, что Леонардо останется со своей невестой в деревне!» И когда Хосе Долорес вернулся из мастерской, Немесия с горечью сказала ему:
— Видно, не судил господь, чтобы ты женился на Сесилии.
— Откуда такие мрачные пророчества? — встревоженно спросил ее Хосе Долорес.
— Он вернулся. Сегодня утром я застала их здесь. Ворковали, как два голубка.
— Здесь, у нас?
— Да, в зале. Наедине…
— Значит, он уезжал не для того, чтобы жениться.
— Эка важность для него — жениться! Может, он и женился, а теперь приехал к своей любезной утешения искать.
— Ну-ну! Как ты думаешь, он сразу заберет ее от нас?
— Кто его знает… Надо полагать — когда совьет для нее гнездышко.
— Надо полагать? — вне себя от гнева проговорил Хосе Долорес. — Нет, так не пойдет! Коли хочет взять ее себе в любовницы, пусть забирает ее отсюда немедленно, потому что быть для них ширмой я не собираюсь. Скорей я дам наплевать себе в лицо! Я не позволю, чтобы этот молокосос замарал меня грязью, а потом надо мной же еще и посмеялся. Меня он пусть лучше не задевает! А где она?
— В задней комнате. Наряжается. Вечером он обещал к ней прийти.
— С него станется. Ну что ж, пока попробуем кончить дело миром, без шуму и крови. Иначе она бы пострадала больше, чем он.
— Еще не все потеряно, Хосе Долорес, — проговорила Немесия, словно обдумывая что-то. — Жив человек жива и надежда.
— Надежда тут ни при чем, сестрица. Либо он, либо я. И один из нас — лишний. Или ты думаешь, я соглашусь прикрыть ее грех? Нет, сестра, едва ли. Я для этого не гожусь.
— Пустое ты говоришь, Хосе Долорес. С паршивой овцы — хоть шерсти клок, это раз. А второе: какой мужчина поручится, что именно он первый покорил сердце своей избранницы? Да ни один на свете! Поверь мне, она ветрена и переменчива. Сейчас у нее так, а через час — этак; семь пятниц на одной неделе. Она, знаешь, вроде каймитового листочка: подуло туда — аленький, подало сюда — беленький. Если бы ты слышал, что она говорила, как он уезжал из Гаваны к этой своей красотке… тогда ты понял бы, что она за человек. «И чтобы я еще его любила! Никогда в жизни! Да он и в глаза меня больше не увидит. Этой обиды я ему ввек не прощу, пусть хоть на коленях меня умоляет и ноги мне целует! Дурачить себя я никому не позволю. Никому! Будь он даже среди других мужчин, что солнце среди звезд! Ничего, белый свет не клином сошелся. Есть и другие мужчины, кроме него — на мой век кавалеров хватит. Мало, что ли, найдется таких, как он, да еще и получше, что за меня в огонь и в воду пойдут, только бы я их полюбила! Уж кто-кто, а я в старых девах не останусь чужих племянничков нянчить, у меня свои детки будут. Вот как перед богом — пойду за первого, кто посватается. Тогда посмотрим, кто проиграл — он или я!»
Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою, он не умрет. Ты накажешь его розгою и спасешь душу его от преисподней.
День, когда дону Кандидо пришлось всерьез приступить к осуществлению плана, задуманного им еще до отъезда в инхенио, наступил гораздо раньше, чем можно было предполагать.
Внезапная смерть сеньи Хосефы бросила Сесилию в объятия ее возлюбленного, а Леонардо, как отлично понимал это его отец, был не настолько простодушен и не настолько добродетелен, чтобы упустить удобный случай, позволявший ему взять Сесилию под свое покровительство и сделать ее своей любовницей.
Создавшееся положение представлялось дону Кандидо едва ли не полной катастрофой, и единственный путь к спасению он теперь видел в том, чтобы любым способом, не останавливаясь даже перед применением силы, лишить Леонардо возможности общаться с Сесилией. Поразмыслив хорошенько, дон Кандидо пришел к заключению, что ему ни в коем случае не следует поднимать шум, но должно действовать со всей осторожностью и что благоразумнее всего было бы прибегнуть для достижения цели к мерам, имеющим вид хотя бы некоторой законности, иными словами — сложить с себя всякую ответственность и остаться в тени. Напав ли эту счастливую мысль, он отправился посоветоваться к начальнику судебной палаты, старшему алькальду дону Фернандо О’Рейли, приятелю и однокашнику Леонардо, с которым также и сам дон Кандидо поддерживал дружеские отношения.
Шагая по направлению к улице Лос-Офисьос, дон Кандидо сочинил в уме целую речь, или, вернее, трактат в форме диалога, предназначенный изобразить все дело таким образом, чтобы оно предстало перед сеньором алькальдом в самом благоприятном и выгодном для дона Кандидо свете. Но когда сеньор Гамбоа очутился лицом к лицу с его превосходительством, все заранее приготовленные слова вдруг неизвестно почему вылетели у него из головы, как вылетают из голубятни вспугнутые голуби, и он стал мямлить что-то насчет некоей девицы Вальдес, которая коварно завлекла его сына Леонардо в свои сети и настолько вскружила ему голову, что мальчик совсем забросил учение, и поэтому дон Кандидо хотел бы узнать, нет ли законного способа положить предел столь возмутительному соблазну.
Алькальд слушал своего визитера, удовлетворенно улыбаясь, и сочувственно кивал ему, а затем сказал:
— То, что вы сейчас сообщили мне, сеньор дон Кандидо, в высшей степени радует меня. Какая приятная неожиданность! Я испытываю глубокое удовлетворение и считаю весьма многозначительным тот факт, что с тех пор, как я указом его величества поставлен во главе нашей судебной палаты — а этому уже скоро год, — именно вы, вы первый явились сюда с подобной жалобой. Нельзя сказать, чтобы у нас в Гаване случаи, аналогичные вашему, были редкостью. Напротив — их тысяча. Однако всеобщее невежество и упадок нравов столь велики, что преступлением почитается у нас лишь посягательство на чужую жизнь и собственность, то есть такое действие, которое наносит непосредственный ущерб личности или благосостоянию потерпевшего. Что же касается деяний, оскорбляющих нравственность, благопристойность, добрые обычаи и религию, то они рассматриваются не как преступления, но всего лишь как проступки либо как вполне извинительные ошибки и случайные провинности — и ни один из наших законов не устанавливает для них наказания. Не правда ли, какое печальное заблуждение, дорогой мой сеньор дон Кандидо? Какой превратный взгляд на добро и зло, на честь и бесчестье, на дозволенное и недозволенное, на достойное похвалы и предосудительное! В своей «Записке о праздности», получившей недавно премию нашего Союза патриотов, сеньор Сако полагает роковой причиной главнейших и наиболее ужасных преступлений, совершающихся в нашем обществе, игорные дома, которые он именует гнусными притонами праздности, школой порока для молодежи и кладбищами, где безумцы погребают состояния целых семей. Что же касается меня, то в этом вопросе я решительно не могу согласиться с мнением сеньора Сако, каким бы высокоавторитетным оно не было. Я утверждаю, что все наши беды проистекают из двух основных причин, а именно: невежества и той политики, какую осуществляет правительство Вивеса. На Кубе нет школ. И вот последствия: грабежи средь бела дня, бессмысленные убийства, совершаемые без всяких побудительных причин, нескончаемые тяжбы, неприкрытый произвол, проституция — словом, полнейшая анархия. Именно политика правительства Вивеса повинна в беспримерных злоупотреблениях и беззакониях, которым даже названия не подберешь и которые в любой другой стране были бы просто немыслимы. Людей гноят в переполненных тюрьмах, но для опасных преступников там места не находится, и они разгуливают на свободе. Злодеяния, даже самые зверские, чаще всего остаются нераскрытыми, а если их и раскрывают, то лишь тогда, когда по чистой случайности удастся поймать преступника. Кто, например, убил Тонду?
— Что?! — воскликнул дон Кандидо, перебивая алькальда.
— Да, ему вчера вспороли ножом живот.
— Вам известны подробности этого прискорбного события?
— К сожалению, нет, сеньор дон Кандидо. Эту новость мне сообщили вчера вечером неофициально, когда я находился в театре. Мне известно только, что убийца — какой-то беглый негр, которого Тонда собирался арестовать.
— О, если так, то у меня есть основания думать, что убийство совершил мой повар. Несколько дней тому назад жена поручила Тонде его поимку.
— Предположение вполне оправданное, — продолжал алькальд. — Однако на случай, если все же этого негра поймают, что по нынешним временам представляется мне маловероятным, я позволю себе дать вам один совет: уступите вашего раба в счет исторы судебной палате…
— Простите, как вы изволили выразиться, сеньор дон Фернандо?
— Я говорю, передайте его судебной палате в счет исторы.
— Прекрасно. Но какую историю вы имеете в виду?
— Поскольку вы не юрист, нет ничего удивительного в том, что вы меня не поняли. На языке наших законоведов передача раба в счет исторы означает отказ владельца от всех прав собственности на данного раба в пользу той судебной инстанции, рассмотрению которой подлежит совершенное названным рабом преступление или провинность. Правда, при этом вы как владелец теряете своего негра, за которого при удачной продаже могли бы выручить самое большее пятьсот песо. Но зато вы избавляетесь от исторы, от необходимости платить судебные издержки. Между тем их размеры в том случае, когда хозяин не отступается от своих прав на подсудимого, обыкновенно вдвое превышают указанную мною сумму. К тому же, как известно, не подмажешь — не поедешь. Надо дать и следователю, чтобы результаты следствия не выставляли преступника злодеем, и писарю, который ведет протоколы допросов, и секретарю суда, который может представить все дело так, как это ему заблагорассудится, затем прокурору, от которого зависит формулировка обвинения и который тоже хочет получить мзду за свои труды, затем судебному заседателю, и так далее и так далее.
— Нет, нет, сеньор дон Фернандо! Упаси меня бог связываться с судом! Уж лучше сразу камень на шею да в воду.
— Вы совершенно правы… Однако вернемся к вашей жалобе… Итак, вы утверждаете…
— Я утверждаю, сеньор алькальд, — встрепенулся дон Кандидо, словно очнувшись ото сна, — я утверждаю, что эта девица Вальдес вскружила голову моему сыну Леонардо, завлекла его в свои сети и обольстила, так что теперь он не в состоянии готовиться к экзаменам на звание бакалавра…
— Начнем по порядку, — с невозмутимым спокойствием предложил О’Рейли. — Как имя этой обольстительницы?
— Сесилия Вальдес, — несмело произнес истец.
— Хорошо. Что представляет собой эта женщина?
— Простите, я вас не понял.
— Я хочу сказать — она молода или средних лет? Замужняя или девица? Красивая или уродливая? Белая или темнокожая? Эти сведения необходимы для того, чтобы определить степень ее виновности, и также вид наказания, коему она подлежит по закону.
— Извольте, сеньор алькальд, я постараюсь сообщить вашей милости все, что мне известно об этой особе, — проговорил, запинаясь, дон Кандидо, у которого от стыда горели уши. — Девица эта молода. Действительно, довольно молода: ей едва исполнилось восемнадцать лет. Замужем она не была, и уродливой, как мне кажется, ее не назовешь. Скорее она хорошенькая, даже, я бы сказал — красивая девушка. Она бедна — да, очень, очень бедна. Кроме того, она — мулатка, хотя, если не знать ее происхождения, об этом не догадаешься…
— Отлично, превосходно, — задумчиво отвечал алькальд. — Я вижу, вы прекрасно осведомлены обо всех подробностях. Это очень хорошо. Столь обстоятельные данные помогут нам принять правильное решение… Однако имеется один существенный пробел, неясный, так сказать, пункт, а именно: факты, вами излагаемые, известны вам со слов третьего лица, или вы сами занимались их выяснением?
— Некоторые из них я выяснил сам, другие действительно переданы мне третьим лицом.
— Еще одни вопрос. Известно ли вам, у кого живет эта девушка?
— Как мне кажется, теперь она живет у своей подруги.
— Предположения здесь не годятся, сеньор дон Кандидо. Можете вы утверждать со всей определенностью, что она живет у подруги? Да или нет?
— Нет, сеньор, со всей определенностью я этого утверждать не могу. Я только предполагаю.
— Мне нравится ваше чистосердечие. В такого рода делах правдивость — самое главное. К адвокату и судье надо идти, как на исповедь, и говорить все без утайки. А у кого эта мулатка жила раньше?
— У своей бабушки.
— Ее родители живы? Есть у нее родственники, близкие, опекуны — словом, кто-нибудь, кто бы о ней заботился? Если она так хороша, как вы говорите, подобные детали приобретают особое значение, и поэтому необходимо уточнить их своевременно.
— Бабушка ее недавно умерла. А мать, — с трудом выдавил из себя дон Кандидо, покраснев как рак, — ее мать… э-э-э… Право, не знаю, жива ли она еще. Но будь она даже и жива, дочери было бы от этого мало проку. Что касается отца… она не знает, есть ли у нее отец или нет… Она, собственно, подкидыш, ее взяли из Королевского приюта для новорожденных… Вам необходимы еще какие-нибудь сведения?
— Скажите, пожалуйста, а вы были знакомы с ее бабушкой?
— Да, сеньор, я знал ее, хотя и не слишком коротко. Рассказывать здесь подробно об этом знакомстве было бы слишком долго и не к месту. Однако должен сказать, что для цветной, ибо она была мулатка, женщина эта отличалась редким благочестием; она достойно прожила свою жизнь, была очень набожна, часто ходила к исповеди и внучку свою воспитывала, как говорится, в страхе божием, строго за ней смотрела и, главное, не давала ей сидеть сложа руки, заводить себе поклонников и шептаться с ними по вечерам у окошка.
— Но в таком случае речь идет о девушке весьма благонравной, воспитанной в строгости и никому не подававшей повода для пересудов?
— Все это верно, сеньор алькальд, но в ее жилах есть примесь негритянской крови; поэтому на ее порядочность особенно полагаться не следует. Она — дочь темнокожей, а ведь недаром говорит пословица, что яблоко от яблони недалеко катится и что кошкино дитятко на мышей падко.
— Отлично сказано, сеньор дон Кандидо. Нельзя не признать, что наши пословицы — это поистине кладезь мудрости. Нельзя также не признать и того, что наши мулатки в нравственном отношении оказываются подчас весьма неустойчивы, как в силу своих природных склонностей, так и вследствие свойственного всем человеческим существам стремления к лучшему и желания подняться на более высокую ступеньку общественной лестницы. Вот ключ, объясняющий нам приверженность темнокожих женщин к мужчинам белой расы, а также их пренебрежение к своим соплеменникам. Я не сомневаюсь, что вы поймете меня как никто другой — вы прожили здесь многие годы, вросли, как говорится, корнями в здешнюю землю, и вы более чем кто-либо имели возможность наблюдать проявления этой любопытной идиосинкразии в среде нашего свободного цветного населения. И все же, дорогой сеньор дон Кандидо, какие бы вероятные презумпции и убедительные, неопровержимые с виду теории, какие бы общие правила не выводили мы из характерных свойств и привычек тех или иных людей, — все же эти привычки и свойства не могут служить для нас доказательством преступления или хотя бы преступного намерения, не могут быть рассматриваемы как деяние, наказуемое по закону, и не составляют казуса, подлежащего компетенции органов правосудия. Итак, подведем итоги. Вы явились ко мне как к старшему алькальду с жалобой на некую девицу Вальдес, которую вы обвиняете в преступном намерении обольстить и совратить вашего старшего сына, еще не достигшего совершеннолетия, ввиду чего вы просите отдать приказ об аресте соблазнительницы, или, иными словами, вы просите наказать ее лишением свободы без предварительного судебного разбирательства. Согласен с вами. По-видимому, в вашей просьбе нет ничего противного здравому смыслу. Жалоба ваша совершенно обоснованна и законна, поскольку вы как отец вправе потребовать принятия подобных мер к девице легкого поведения, пытающейся соблазнить и сбить с пути вашего сына, тем более что сын ваш собирается вступить на славное поприще служителей правосудия. Я восхищен твердостью ваших нравственных правил и вашим ревностным попечением о своем сыне.
— Право, вы меня смущаете, ваше превосходительство, — воскликнул дон Кандидо, весьма довольный тем оборотом, который, видимо, принимало дело. — Я совсем не заслуживаю таких похвал — увы, и в малой степени не заслуживаю.
— Однако, — продолжал с важностью алькальд, — я как справедливый и честный судья всегда требую доказательств преступного деяния, я ожидаю от истца обвинения по всей форме, допрашиваю обе стороны, с тем чтобы выяснить, какие обстоятельства предшествовали преступлению и какие выгоды мог для себя извлечь из него обвиняемый. При таком подходе часто случается, что, вопреки всем ожиданиям, человеку выносят вместо обвинительного безусловный оправдательный приговор. Позвольте мне, сеньор дон Кандидо, сказать вам со всей свойственной мне прямотой, что своими показаниями вы сами свидетельствуете в пользу обвиняемой, ибо вы, в силу присущей каждому человеку любви к истине и справедливости, одобряете поведение этой девушки, воздаете хвалу ее нравственным качествам, отвергаете возможность обвинения ее в чем-либо предосудительном и утверждаете, что она никогда не давала повода говорить о себе дурно, — но тем самым вы связываете мне руки, так как у меня нет никаких оснований поступить с нею по всей строгости закона.
Дон Кандидо так был ошеломлен неожиданным маневром судьи, что некоторое время сидел с опущенной головой и только растерянно ломал пальцы, не находя слов для возражения. Наконец он проговорил смущенно и неуверенно:
— Клянусь памятью матери, сеньор алькальд, я никогда бы не подумал, что это так сложно. Ах, как сложно! Видимо, я был совсем не осведомлен. Да, я заблуждался. Ошибался самым плачевным образом. Я полагал, что все это очень просто, раз-два и готово… Но не слишком ли серьезно вы смотрите на такие вещи, ваше превосходительство? Быть может, вы придаете слишком много веса второстепенным обстоятельствам, делаете, так сказать, из мухи слона? Разумеется, я не смею этого утверждать. Мне только так кажется, сеньор дон Фернандо.
— Видите ли, — ответил ему со своим обычным спокойствием алькальд, — отдать приказ об аресте какого-нибудь лица, основываясь лишь на том, что оно подозревается в преступном деянии, не так-то просто. И все же в данном случае не это удерживает меня от решительных действий; меня смущает другое — то, что вы сами своими чистосердечными показаниями отняли у меня всякую возможность действовать на основании закона. Дайте мне такую возможность, повод, предлог — и я всей душой буду рад вам помочь, хотя бы мне пришлось огорчить нашего милого Леонардо внезапным похищением его приятельницы.
«Черт бы побрал все твои поводы и предлоги, проклятый крючок судейский, будь ты неладен!» — выругался про себя дон Кандидо, а вслух сказал:
— Видите ли, сеньор дон Фернандо, если бы вы попросили меня выбрать партию досок, чтобы не было в них ни сучка, ни задоринки, или, например, кирпич без примеси селитры, или, скажем, черепицу без изъяна, — тут бы я всякому десять очков вперед дал. Но что я смыслю в судебных поводах и доводах? Ни бельмеса. Тогда как вы, при нашей учености, могли бы легко найти выход из этого затруднения и вызволить меня из беды.
— Отнюдь. Поступи я таким образом, приказ об аресте был бы незаконным, и моя совесть судьи не могла бы найти оправдания подобному произволу. Обосновать требование об аресте должны вы сами. Но я подумал тут еще и вот о чем, сеньор дон Кандидо: положим, я отдам приказ об аресте; девушку схватят, посадят в тюрьму, и, следовательно, вам удастся на некоторое время разлучить ее с Леонардо — однако достаточно ли хорошо вы взвесили возможные последствия подобного шага?
— Последствия?! — удивленно воскликнул будущий граф де Каса Гамбоа. — Вот уж, ей-богу, о чем я не думал, так это о последствиях! Да и какие могут быть от этого последствия?.. Если, конечно, не выищется какой-нибудь дурак, что полезет ради нее на рожон.
— Вот именно. Я потому и заговорил о последствиях, что, как мне кажется, заступников у этой девушки найдется более чем достаточно.
— Но ведь я вам говорил, ваше превосходительство, что она бедна, это — никому неведомое, безвестное существо, сирота без роду и племени. Она осталась на свете одна как перст…
— Ну и что же? Из ваших слов явствует, что она обладает двумя преимуществами, которые важнее денег, знатного происхождения, богатой родни и связей, — я говорю о ее молодости и красоте. Вспомните, сеньор, слова Сервантеса, они здесь как нельзя более кстати: «Красота тоже обладает силой пробуждать в людях милосердие». С таким богатством, как молодость и красивая наружность, эта девушка никогда не останется на свете одна как перст.
— На приведенное вами изречение Дон-Кихота можно ответить другим изречением — жаль только, не знаю, кто его сочинил: «Чего не видит око, к тому не лежит и сердце». Поверьте мне, ваше превосходительство, если только она попадет ко мне в руки, я ее в такое место упрячу, где ее ни один черт не сыщет.
— Повторяю, сеньор дон Кандидо, все это совсем не так просто, как кажется на первый взгляд. Разве сможете вы найти такое место, где никто не увидит ее, не услышит ее жалоб, не проникнется к ней состраданием и не попытается ей помочь? Если Леонардо действительно влюблен в нее, он сам будет первым ее защитником, он станет ее разыскивать, обнаружит место ее заточения и рано или поздно освободит, как бы ни противились этому ее похитители. Вот почему, как мне представляется, было бы гораздо более разумно, более сообразно со здравым смыслом и более оправданно оставить девушку в покое и не доводить дело до открытой распри. Ведь неизвестно — быть может, у Леонардо это всего лишь случайное увлечение, каприз; быть может, она нравится ему только потому, что он еще не встретил девушки, которая пришлась бы ему больше по сердцу.
— Что бы вы мне ни говорили, сеньор дон Фернандо, я знаю одно: сын мой страшно упрям, упрям как баск, и он из одного лишь упрямства может натворить бог знает каких бед, навлечь несчастье на всю нашу семью!
— Навлечь несчастье? — изумился алькальд. — Простите, но я вас не понимаю. Вы же сами говорили, что это вполне добропорядочная, скромная девушка, что она хороша собой, что ее даже не отличишь от белой. Должно быть, говоря о несчастье, которое может постичь вас и вашу семью, вы имеете в виду, что Леонардо, ослепленный своею любовью, позабудет обо всем на свете и в минуту безрассудного увлечения обвенчается с предметом своей страсти?
— Обвенчается?! — вскричал, внезапно рассвирепев, дон Кандидо, и в голосе его прозвучала непреклонность. — Ну нет, господь свидетель — скорей я задушу его собственными руками, чем допущу до такого позора! Нет, нет, я вам ручаюсь, ваше превосходительство, на этой Вальдес он не женится!
— Какого же несчастья вы тогда опасаетесь?
— По правде говоря, сеньор дон Фернандо, я уверен, что сын мой, как бы он ни был легкомыслен, никогда не дойдет до того, чтобы жениться на какой-то Вальдес. Право, такая мысль мне и в голову не приходила. Я опасаюсь другого — я боюсь, как бы он не вступил с нею в любовную связь: вот в чем я вижу самое большое несчастье для своей семьи. Ведь в этих мулатках сидит сам сатана!
— Так вот что вы называете несчастьем! — с улыбкой промолвил алькальд. — Помилуйте, под каким углом ни взглянуть на это дело, но худого я в нем ровным счетом ничего не усматриваю, и либо я глуп, либо вы должны согласиться, что еще никогда ни одна любовная связь неженатого молодого человека с девицей из низшего сословия не являлась причиной несчастья для его семьи, какое бы положение в обществе она ни занимала. Будь это не так, сеньор дон Кандидо, в нашей стране не нашлось бы ни одной счастливой семьи. Каждая из них могла бы оплакивать подобное или еще худшее несчастье. Там, где существует рабство, нет строгого и единого кодекса нравственности; напротив того наблюдается несомненная тенденция к распущенности нравов и господствуют самые странные, самые превратные, я бы даже сказал — дикие, представления о женской чести и добродетели. Например, повсеместно распространено твердое и непоколебимое убеждение, будто мулатки настолько чужды всякой добродетели и порядочности, что недостойны стать чьими бы то ни было законными женами. По мнению черни, этим женщинам на роду написано быть любовницами мужчин белой расы. И участь их обыкновенно служит подтверждением такого взгляда. Поэтому мне кажется, сеньор дон Кандидо, вы просто должны господа бога благодарить, что сын ваш, который, по-видимому, и в самом деле упрям и своеволен, не вздумал связаться с какой-нибудь чистокровной негритянкой. Вот это, подлинно, было бы несчастьем для вашей семьи. Но я хочу предложить вам другое. Почему бы вам, сеньор дон Кандидо, не запретить Леонардо посещать эту Вальдес? На мой взгляд, это было бы самое простое и благоразумное, да и не грозило бы вам скандалом и оглаской. Ведь всему виною он, a не она. Она тихо сидит у себя дома, а он является к ней, преследует ее своими ухаживаниями. И, говоря между нами, дорогой дон Кандидо, выгораживать подлинно виновного, как это делаете вы, и в то же время настаивать на наказании невинной жертвы представляется мне во всех отношениях несправедливым.
— Ваше превосходительство, вы заблуждаетесь, полагая, будто Вальдес ни в чем не виновата.
— Но разве есть основания предполагать обратное?
— Сколько угодно! Взять хотя бы то, что ее предупреждали и уговаривали отвергнуть ухаживания моего сына.
— Кто ее предупреждал?
— Ее бабушка.
— А от кого исходило предупреждение?
— Оно исходило… э-э-э… от меня.
— Но она с этим не посчиталась?
— Как же — будет она считаться, эта вертихвостка! С тех пор пошло еще хуже прежнего!
— Браво! Ну и девушка!
— Как, дон Фернандо! Неужели вы одобряете ее гнусное поведение?
— Ничуть. Я и не думаю одобрять его, но я справедлив к ней, я полагаю, что она искрение и глубоко любит вашего сына, и я убежден, что в сердечных делах решающее слово отнюдь не принадлежит бабушкам и родителям влюбленных. Впрочем, это ничего не меняет. Их отношения следует прекратить. Прикажите Леонардо оставить ее. Ведь вы его отец! Разве ваша родительская власть над ним так слаба? Употребите же ее. Запретите ему бывать у этой девушки — раз и навсегда! Никаких свиданий — и делу конец!
Дон Кандидо сидел совершенно уничтоженный. «Ишь как подвел, и крыть нечем!» — думал он про себя.
Наконец он заговорил:
— Видите ли, ваше превосходительство, именно эти слова и ожидал я услышать от вас, когда шел сюда: «Ведь вы его отец. Употребите свою родительскую власть!» И я даже приготовил заранее, что я вам на это отвечу. Но вот, поди ж ты, выскочило из головы! Забыл. Все как есть забыл. Экая незадача! Ах, голова дырявая, дырявая голова, дырявая голова…
Сеньор дон Фернандо, — продолжал он решительным тоном, оборвав внезапно свой монолог, мне не хватает нужных слов, чтобы выражать свои мысли понятно и ясно, но я постараюсь говорить так, чтобы вы меня поняли. К сожалению, я не могу воспользоваться вашим сонетом, я… э-э-э… не могу запретить сыну свидания с этой девицей…
— Простите за нескромность, но почему же?..
— Я рискую встретить с его стороны непослушание.
— Возможно ли?
— Увы, это так. Вы, несомненно, знаете, ваше превосходительство, как балуют наши креолки своих детей, и в особенности первенцев. А ведь Леонардо у нас первенец и к тому же единственный сын. Роса только что не молится на него и так его избаловала, что он вырос подлинно о маменькиным сынком, лоботрясом, старших не почитает, меня не слушает. Вконец от рук отбился. Но Роса твердо убеждена, что он — ангел, кроткий голубь. Она и мысли не допускает, что он может совершить дурной поступок; и не то что мне пальцем его тронуть — пылинке не даст на него упасть! Будь на то моя воля, он бы уж давно плавал на каком-нибудь военном корабле и мозоли себе натирал, ставя паруса. Ну, не дались ему науки, что ж тут поделаешь! Так нет же, мать твердо решила, что он будет законоведом, доктором прав, аудитором судебного присутствия в Пуэрто-Принсипе и еще бог знает чем! Я со дня на день ожидаю из Мадрида бумагу о пожаловании мне графской короны; и вот, сколько ни убеждал я Росу, что уж кому-кому, а нашему сыну, наследнику всего нашего состояния, будущему графу де Каса Гамбоа, нет нужды ломать себе голову над книжной премудростью, сколько ни втолковывал, что Леонардо науки ни к чему, что он и без наук займет высокое положение в обществе, все напрасно. Раз она забрала себе в голову сделать из него законоведа, так она своего добьется… костьми ляжет, но добьется! Я ей говорю: чтобы нашему сыну заделаться адвокатом, доктором и аудитором, ему сперва надо стать бакалавром. Экзамены на носу, а он из-за этой девчонки книг в руки не берет, на лекции не ходит! И еще одно. Мы с Росой хотим женить его в этом году и невесту ему подыскали — прекрасная, очаровательнейшая девушка, дочь моего земляка и старинного друга. Мы надеемся, авось он тогда остепенится и займется хозяйством в наших поместьях. Мы с женой — люди немолодые, почти старики, не сегодня-завтра мы умрем, ведь все мы смертны. Кто тогда примет на себя заботу о всех наших богатствах? Разумеется, не его незамужние сестры, слабые, беззащитные девушки, а он, потому что он — мужчина. Теперь вы понимаете, ваше превосходительство, каким несчастьем, было бы для нас, если бы наш первенец, наследник нашего имени, нашего титула, наших богатств, забросил бы учение, не получил звания бакалавра и, вместо того чтобы жениться на своей невесте, завел себе любовницу — и все только потому, что эта Вальдес совершенно вскружила ему голову! Ваше превосходительство, если в моем отчаянном положении вы не протянете мне руку помощи, навеки будет погублено счастье и спокойствие моей семьи!
— Вот теперь мне все ясно, не о чем и толковать, сеньор дон Кандидо! — воскликнул алькальд. — Почему же вы не привели мне этих доводов с самого начала? Последний из них неоспоримо убедителен. С ним согласился бы даже самый непреклонный ум и самое черствое сердце. Я признаю себя побежденным и с этой минуты весь к вашим услугам. Что я должен сделать с этой Вальдес?
Странно и глубоко отозвались в душе богача дона Кандидо последние слова алькальда. Он весь как-то вдруг сжался и замер и долго сидел не шевелясь, онемелый, с убитым видом. Что происходило в его душе? Ведь он добился желанной цели. Чего же еще нужно было ему? Быть может, он раскаивался в своей жалобе? Или ощутил тяжесть ответственности, которую возлагал на себя? Или сомневался в пользе, ожидаемой от столь решительных мер? Жалко ли было ему сына, которому он собирался причинить огорчение? Сожалел ли о несправедливости, учиняемой над беззащитной сиротою? Или испугался возможной огласки? Трудно сказать. Да и сам он, если бы его спросили, едва ли мог бы дать себе отчет в собственных чувствах.
Видя замешательство истца, алькальд повторил свой вопрос более настойчиво.
— Не знаю, — медленно произнес дон Кандидо, — право, не знаю. Тюрьма… мне бы этого не хотелось. Это было бы, пожалуй, слишком жестоко. Все-таки жаль ее. Я думал — не отправить ли ее на мой конный завод, в Ойо-Колорадо… Управляющий там — человек женатый, у него маленькие дети, кроме того, это очень далеко отсюда. Однако план этот представляет и некоторые трудности, собственно говоря — значительные, непреодолимые трудности. Нет, нет, это не подойдет. Не лучше ли будет отправить ее в инхенио к одному моему другу? Это здесь неподалеку, в Хайманитас. Он знает и девушку и всю эту историю… И он тоже — человек женатый… пожилой… Он неспособен на то, чтобы… Как вы на это смотрите?
— Я никак на это не смотрю, сеньор дон Кандидо. Все зависит от вас — думайте, решайте. Мои же обязанности сводятся лишь к тому, чтобы незамедлительно отдать приказ об аресте, как только вы меня об этом в соответствующей форме попросите.
— Что значит — в соответствующей форме?
— Это значит, что заинтересованная сторона должна представить свою жалобу в письменном виде.
— Но разве я уже не изложил вам, ваше превосходительство, свою жалобу в должной форме?
— Этого недостаточно. Жалоба должна быть изложена письменно.
— И ее надо будет подписать?
— Всенепременно.
— Лопни мои глаза, если я когда-нибудь подозревал о таких каверзах!.. А нельзя было бы сделать это как-нибудь так… э-э-э… этак, без официальных бумаг. Я как огня боюсь судейских формальностей.
— Когда дело идет о преступлениях подобного рода, избегнуть формальностей невозможно. Но чтобы вы могли убедиться в искренности моего желания вам помочь, укажу вам способ обойти это затруднение.
— Говорите же, ваше превосходительство. Вам и карты в руки.
— В какой части города живет девица Вальдес?
— В квартале Ангела.
— Вам известно, кто в этом квартале полицейский комиссар?
— Да, сеньор. По-моему, это Канталапьедра.
— Он самый. Так вот, повидайтесь с ним, изложите ему свою жалобу и попросите его подать мне об этом соответствующий рапорт. Он знает, как составляются такие бумаги.
— Хорошо, я повидаю его сегодня же. Но нельзя ли обойтись без упоминания в этой бумаге моего имени?
— Полноте, вам не о чем беспокоиться, — отвечал О’Рейли, начиная сердиться. — Кроме нас троих, никто об этом не узнает. Я прочту бумагу и тут же положу ее в папку. Комиссар тоже будет молчать — надо только сунуть ему в руку два-три золотых, и он справит все это дело наилучшим образом. Вы, вероятно, также не станете распространяться на этот счет, ибо, как говорит пословица: «кто молчит — не грешит».
— Хорошо, ваше превосходительство. А куда же мы поместим ее?
— Это уж моя забота. Найдется какое-нибудь надежное местечко, где ни она сама, ни ее честь не будут подвергаться опасности и откуда никто не сможет освободить ее без моего или вашего разрешения.
— Я не хочу, чтобы ее заключили в тюрьму.
— Нет, конечно, не в тюрьму.
— И не в приют Де-Паула.
— Нет, само собой разумеется, не в приют. Я помещу ее в исправительный дом, в квартале Сан-Исидро, и поручу особому попечению начальницы.
— Отлично. Полагаю, мужчинам туда доступ запрещен?
— Насколько мне известно — да. Разве что заглянет какой-нибудь служитель. Да, еще один вопрос. На какой срок мы ее туда заключим?
— На шесть месяцев.
— Решено — на шесть месяцев.
— Простите. Я думаю, лучше будет на год. Это, конечно, много, но сын сдаст экзамены только в апреле, свадьба же будет лишь в ноябре. Так что лучше на год…
— На год, так на год. Для меня, — закончил торжественным тоном алькальд, — для меня во всем этом деле главное — не срок заключения, а то, что по отношению к этой девушке будет учинен акт несправедливости, беззакония и произвола. И я хотел бы, дон Кандидо, чтобы вы поняли: я совершаю его не ради моих добрых чувств и уважения к вам, хотя я и весьма высоко ценю честь быть вашим другом, — нет, я делаю это, побуждаемый теми священными чувствами, к которым вы воззвали в конце своей речи, когда заговорили о счастье и спокойствии вашего домашнего очага.
Разлучать влюбленных — то же,
Что в огонь дрова бросать:
Только ярче, только жарче
Станет пламя полыхать.
Леонардо удалось получить у своей любвеобильной матери безвозвратную ссуду в размере пятидесяти золотых унций, которые донья Роса выдала ему из лично принадлежавших ей денег. Чтобы добиться этого, Леонардо пришлось сочинить историю о некоем друге, чья жизнь и честь якобы зависели от уплаты денежного долга.
Раздобыв этот небольшой капитал, молодой человек поспешил снять маленький домик на улице Лас-Дамас и не менее поспешно принялся его обставлять. Хотя в те времена в Гаване не существовало ни одного универсального магазина и все, что Леонардо считал необходимым, ему пришлось приобретать в самых различных местах, он не упустил из виду ни одной мелочи. Он побывал у торговцев подержанными вещами на Старой площади, в скобяных лавках на улице Меркадерес, у жестянщиков на улице Сан-Игнасио, у гончаров на улице Рикла, называемой также Крепостной улицей, у второразрядных мебельщиков с улицы Сан-Исидро и обошел несколько лавчонок поблизости от дома, снятого им для своей возлюбленной.
Может показаться странным, откуда у этого юноши, который поистине всегда являл собой живое воплощение лености, легкомыслия и эгоизма, откуда вдруг у него в нужную минуту взялись и деловитость, и сметка, и здравый смысл, и рачительность, какие были бы впору разве самой домовитой и опытной хозяйке. Но удивляться здесь нечему. Движущей пружиной всей этой бурной деятельности были необузданная страсть, кипевшая в груди Леонардо; его вдохновлял обольстительный образ возлюбленной, которую сам же он в темных тайниках своего порочного сердца обрек на неминуемую погибель.
Наконец однажды, ветреным мартовским днем, Леонардо, покончив со всеми приготовлениями и оставшись доволен делом рук своих, вышел из домика на улице Лас-Дамас, запер за собой дверь, положил большой, тяжелый ключ в карман сюртука и с сердцем, бившимся сильней обыкновенного, легким шагом устремился на ловлю чудесной птицы, которой предстояло своим сказочным оперением и любовными песнями украсить приготовленную для нее клетку и превратить ее в земной рай.
Однако на улице Бомба встретила его не сказочная райская птица, к которой он летел на крыльях страсти, а некое подобие свирепой гарпии. То была Немесия. Она стояла посреди комнаты, погруженная в какое-то ледяной оцепенение, живо напоминая всей своей позой и неподвижностью надгробное изваяние плакальщицы. Леонардо постарался скрыть свою досаду и выказал по отношению к приятельнице Сесилии всю вежливость и даже любезность, на какую был способен. Для начала он отпустил Немесии галантный комплимент:
— Что скажет сегодня моя темнокожая богиня?
— Я не богиня, и говорить мне с кабальеро не о чем, — отвечала Немесия, не поворачивая головы.
— Что ж, если ты не будешь говорить со мной, то я буду говорить с тобой, — возразил Леонардо, улыбаясь.
— Пусть кабальеро говорит — мне-то что!
— Ого! Я вижу, ты сегодня встала с левой ноги, — произнес молодой человек, подходя к девушке и пристально на нее взглядывая.
— С той же, что и всегда.
— Э, нет, душенька, тут что-то неспроста. Меня не проведешь. Да и лицо у тебя кислей лимона.
— До чего же вы догадливы.
— А тут и догадываться нечего — достаточно увидеть, как ты нос повесила.
— Не все же мне смеяться да улыбаться. Раз на раз не приходится. Знаете, говорят: «и сладка магдалина, да не круглый год ею лакомятся». — Немесия спутала Магдалину с неведомой ей малиной.
— Вот ведь наказание на мою голову! Говори прямо, что случилось, — произнес Леонардо погромче, так, чтобы его могла услышать и Сесилия, если она находилась в соседней комнате. Терпеть не могу, когда со мной финтят.
— Я тоже не люблю, когда финтят.
— Вот что, Нене, если ты на меня так злишься, то объясни толком, в чем дело, и не тяни. Не надо меня мучить, чернавочка: знаешь ведь, что для меня твоя немилость — нож острый.
— Что-то я этого не вижу, а то бы вы не стали делать того, что делаете.
— А что такое я делаю?
— И вы еще спрашиваете! Положите себе руку на сердце. Небось заколотилось?
— Оно у меня и так всегда колотится, не перестает. Но что я худого сделал — ей-богу, не знаю, а чем тебя прогневил — и того меньше.
— Не меня вы прогневили, а господа нашего и матерь его, святую владычицу небесную! Они всё видят, всё знают!
— Ты что, всерьез? Можно подумать, будто я и впрямь, не ведая того, смертный грех на душу взял.
— Выходит, что взяли, раз после такого своего поступка не посовестились прийти к нам сюда и еще делаете вид, будто я, мол, не я и лошадь не моя.
— Скажешь ты мне наконец, в чем дело?
— Нет, это пусть кабальеро мне скажет, в чем дело.
— Сдается мне, что из нас двоих кто-то сошел с ума. Довольно, позови Селию!
— Селию позвать! Видали? — воскликнула, саркастически усмехнувшись, Немесия. — И как только у кабальеро язык повернулся!
— А с чего бы это он у меня не повернулся? Разве я не могу попросить тебя, чтобы ты вызвала свою подружку?
— То-то и оно, не у каждого повернется язык спрашивать про человека, когда знаешь, где он и что с ним!
— Неужели же я лучше, чем ты, знаю, где находится Селия? Полно голову мне морочить, донья Хосефа… ах, простите, донья Немесия. Мне эти шуточки надоели.
— Если у кого сердце кипит, как кипяток на огне, тому не до шуточек!
— Стало быть, Селии здесь нет? Но где же она? — с непритворным беспокойством спросил Леонардо.
— Кажется, я уже объяснила кабальеро, — сердито ответила Немесия, — что я не грудной младенец и не вчера на свет родилась.
— Клянусь тебе, Нене, вот как бог свят, сегодня — четвертый день, что я не вижу Селию, и я не знаю, где она. Вы поссорились? Может быть, твой брат ее обидел? Ах, ну говори же, заклинаю тебя всем святым! Скажи, что между вами произошло? Что тебе известно?
Только туг тревога и волнение молодого человека убедили Немесию в искренности его вопросов, и она сквозь слезы промолвила:
— Меня не было дома, и я даже рада, что так вышло, я бы — не знаю, что сделала, если бы ее при мне увели.
— Увели? То есть как увели? — ошеломленно спрашивал Леонардо. — Против ее волн? — И, вне себя от гнева, он воскликнул: — Кто посмел это сделать?
— Она вроде бы сама пошла. Но я так думаю, что это с испугу: силы, знать, у ней от страха отнялись.
— От страха? Почему от страха? Кто ее напугал?
— Комиссар.
— А что ему от нее нужно было?
— Он пришел ее арестовать.
— Арестовать? Но ведь она же ничего худого не сделала? Не может быть… А! Это гнусный обман, злые козни, сговор — чтобы отнять ее у меня! Как все это произошло?
— Меня не было дома, — повторила Немесия. — Но одна соседка все видела. Она рассказала мне, что вчера вечером вдруг явился сюда Канталапьедра и вызвал Селию, а когда она вышла к нему, он ей объявил, что она арестована, схватил ее за руку и без дальних слов повел с собой, а куда — не сказал.
— Странно, что Селия позволила увести себя, не сопротивляясь, и даже не спросила, за что ее арестовывают. Можно подумать, будто она сама была в заговоре и знала обо всем заранее. Но нет, в это я никогда не поверю! Ну, погоди, подлая полицейская крыса, ты мне заплатишь за этот арест! Куда ее увели?
— Ни я, ни Хосе Долорес ничего не смогли узнать. Комиссар посадил ее в коляску и увез.
— Бесстыдная интрига! Не скажешь, чего здесь больше — низости или наглости! Но я дознаюсь, чья это проделка. Будь спокойна, я отплачу им с лихвой!
И, не теряя времени, Леонардо кинулся на поиски комиссара Канталапьедры, чей дом, как мы уже говорили, стоял на склоне Холма Ангела, с той стороны, что обращена к крепостной стене. Канталапьедры не оказалось дома, и его сожительница объяснила Леонардо, что комиссар, возможно, отправился в губернаторский дворец, чтобы получить очередные распоряжении от своего начальства.
Шагая по направлению к резиденции верховного правителя Кубы, Леонардо сообразил, что если Сесилию арестовали по распоряжению судьи, то искать ее следует нигде в другом месте, как в тюрьме (которая в то время помещалась в юго-западном крыле губернаторского дворца), и с этой мыслью Леонардо приблизился к решетчатым тюремным воротам. За ними, или, вернее, в клетке, образуемой наружной и внутренней решетками, стоял какой-то плохо одетый человек устрашающей наружности. Желая получить на свой вопрос решительный и недвусмысленный ответ, Леонардо придал своему лицу начальственное выражение и, глядя на тюремщика в упор, властным тоном спросил:
— К вам сюда привели вчера вечером красивую белую девушку в трауре?..
— Не могу знать, ваша милость, — отвечал тюремщик. — Я тут второй караульный, вчерась меня здесь не было. Вам, ваша милость, лучше будет посмотреть по книге у начальника тюрьмы.
— Но у него уже заперто.
— Это так, ваша милость. Потому — они кушать пошли к себе домой. Придется вам потерпеть до завтрева. Вот и я сейчас, как зазвонят в церкви Фуэрса, сдам ключи другому дежурному — да и был таков.
— Скажите, вон там, посреди двора, с теми арестантами стоит какой-то негр; он что-то бойко рассказывает им. Кто это?
— Это который, ваше благородие? Вон тот, в белой куртке?
— Да, да, он самый.
— Харуко он прозывается.
— Это, должно быть, не настоящее его имя?
— Так точно, ваша милость, оно у него как бы навроде клички. Однако ж его этим именем и в книгу записали, и, стало быть, до тех пор, пока он отсюдова не выйдет, все время так и будет прозываться. Его позавчерась сюда доставили. Вы, часом, с ним не знакомый будете, ваша милость?
— Похоже на то, что знакомые. Подзовите его к воротам, если это можно.
— Почему же не можно? Его, правда, велено было посадить в одиночную, да где их, этих одиночек, на всех наберешься. Эй, Харуко! — гаркнул караульный со своего места.
Несколько арестантов повторили возглас тюремщика, и Харуко подошел к воротам. Хозяин и раб тотчас узнали друг друга. Увидев Леонардо, Дионисио весь затрепетал, сотрясаемый конвульсивной дрожью, и, не в силах унять ее, схватился обеими руками за железные прутья решетки.
— Благословите меня, ваша милость… — прошептал он, заливаясь слезами.
— Почему ты плачешь? — гневно спросил его молодой человек.
— Я плачу, ниньо Леонардо, потому, что своим отсутствием причинил вашей семье много огорчений.
— Своим отсутствием, мерзавец? Скажи лучше, побегом.
— Нет, ниньо Леонардо, я не убежал. Я ушел из дому в ночь под рождество, и хотел пойти в предместье на бал для цветных. Когда я возвращался оттуда, у меня вышла стычка с одним мулатом. Он меня ранил в грудь, а один мой знакомый подобрал меня на улице и привел к себе домой. Пока я лежал больной в его каморке, прошло много времени. А потом случилось это несчастье.
— Что еще за несчастье?
— То, что меня по ложному обвинению посадили сюда, в тюрьму. Человек никогда не знает, что его ждет.
— Его ждет то, чего он заслуживает. Всем известно, Дионисио, что с вами, неграми, нельзя по-хорошему. Если бы мама отправила тебя в инхенио, когда ты набедокурил в первый раз, теперь бы ты не сидел в тюрьме. А за что тебя арестовали?
— До сих пор не знаю, ниньо Леонардо.
— Вот как, не знаешь! А не потому ли, случаем, что ты Тонду убил?
— Быть может, они действительно хотят возвести на меня это ложное обвинение, ниньо Леонардо. Но ведь как все произошло? Я сидел себе в сапожной мастерской, знаете, на улице Манрике, и спокойно тачал сапоги. Вдруг является к нам капитан Тонда. Когда я увидел его в дверях, я сразу понял, что это за мной, и решил скрыться. На улице перед дверьми стояла коляска, и мне удалось проскользнуть в узкий проход между нею и стеной дома. Тонда бросился за мною следом и закричал: «Стой! Стой, ни с места!» и уж чуть было не схватил меня, но в эту минуту споткнулся о камень и, падая, напоролся на свою обнаженную саблю — он ранил себя в живот. Чем же я виноват в его смерти?
— Кто тебя арестовал?
— Капитан-педанео службы общественного порядка. Он схватил меня, когда я утром шел в мастерскую.
— Уж он-то, наверно, сказал тебе, за что тебя берут под стражу?
— Ни единого слова. Он только объяснил, что получил приказ взять меня живым или мертвым.
— Нечего сказать — достукался! Твое счастье будет, коли тебя не отправят на гарроту.
— На все воля господа нашего и пресвятой девы Марии. Не верю я, чтобы засудили невинного. Да и неужто хозяин и госпожа ничего для меня не сделают?
— Для тебя? Как бы не так! Станут хозяева о тебе хлопотать после того, что ты их так отблагодарил за доброту! Для нашей семьи, для всего нашего дома и для тебя самого, Дионисио, лучше будет, чтобы отправили тебя на поле Пунта да свернули шею гарротой. По крайней мере не станешь больше оскорблять белых девушек!
— Я, ниньо Леонардо? Да я, сколько жив, никогда девушек не оскорблял — ни белых, ни черных. Нет, ниньо Леонардо, не припомню я такого случая, чтобы обидел я какую-нибудь девушку.
— А про ту, из-за которой ты подрался после бала с мулатом, позабыл?
— Я ее не оскорблял, ниньо Леонардо. Прахом матери моей клянусь, я ни одного худого слова ей не сказал. Я пригласил ее на менуэт, а она мне ответила, что устала от танцев, и тут же пошла танцевать с Хосе Долорес Пимьентой. Тогда я у нее спросил, почему она меня обидела. Он стал за нее заступаться, ну, мы с ним поспорили, а потом на улице и произошла у нас эта стычка.
— Тебя послушать, подумаешь — овечка невинная. Скажи-ка ты мне лучше другое. Не приводили к вам сюда вчера вечером эту самую девушку, из-за которой вышла у вас драка с Пимьентой?
— Могу наверное сказать вашей милости, что ее здесь нет. Как только во двор приводят новенького, сразу же выкликают его имя, так что вся тюрьма слышит.
— Ну, храни тебя господь, Дионисио.
— Ниньо Леонардо, ради бога, одно только слово. Я вспомнил, что должен вручить вашей милости одну вещицу — она принадлежит вам, ваша милость.
— Какую вещицу? Говори скорей, мне некогда.
— У меня в кармане лежали часы — те самые, что госпожа подарила вашей милости в прошлом году. Я все надеялся, что настанет день и я смогу отдать их вашей милости, но надзиратели отняли их у меня. Так что теперь ваши часы находятся, вероятно, у начальника тюрьмы.
И Дионисио в немногих словах поведал о том, когда и при каких обстоятельствах попали к нему золотые часы его молодого господина. В последнее мгновение, когда Леонардо собирался уже уходить, Дионисио спросил его:
— Быть может, ниньо Леонардо знает что-нибудь про Марию-де-Регла?
— Мама привезла ее с собой из инхенио. Теперь она живет в городе, нанялась к кому-то служанкой. Ты разве ее не видел?
— Нет, сеньор. Я впервые слышу, что она вернулась. И почему господу не угодно было, чтобы мы с нею встретились? Тогда я не попал бы в тюрьму. Она бы заступилась за меня перед госпожой, и теперь я стоял бы, как прежде, на кухне у своей плиты!
Был уже вечер, когда Леонардо вторично явился в дом к комиссару. Он застал Канталапьедру в тот момент, когда полицейский вместе со своей сожительницей садился ужинать.
— А! Добро пожаловать! — воскликнул Канталапьедра и поднялся навстречу Леонардо, радушно улыбаясь и протягивая ему руку.
— Я рад, что застал тебя дома, — с суровой холодностью произнес Леонардо, делая вид, будто не заметил любезного жеста Канталапьедры.
— Я знал, что вы придете, — продолжал комиссар, стараясь не показать, как живо был он задет подобным оскорблением. — Фермина сообщила мне, что вы сегодня уже один раз почтили своим посещением этот скромным приют.
— Могу я с вами поговорить? Всего два слова.
— Боже мой, да хоть бы и все двести, сеньор дон Леонардо. Вы ведь знаете — я покорнейший из ваших слуг. Какая жалость, что вы не застали меня в полицейском участке, когда заходили туда под вечер. Меня в это время срочно вызвали в Политический секретариат. Если вы сейчас оттуда, то я просто не понимаю, как это мы с вами разминулись. Бонора! — крикнул он громко. — Подай стул дорогому гостю!
— Не беспокойтесь, — надменно произнес Леонардо. — Я постою. Но я хотел бы говорить без посторонних.
— Фермина нам не помешает. У меня от нее нет секретов. Мы с ней одна плоть и одна душа.
— С чьего соизволения вы взяли под стражу Сесилию Вальдес? — повелительно спросил молодой человек.
— Если не с соизволения его величества государя нашего дона Фердинанда Седьмого — да хранит его господь, — назначившего меня комиссаром, то, во всяком случае, с соизволения сеньора старшего алькальда. Именно он подписал ордер на арест этой девицы, поскольку к нему поступила жалоба на нее от некоего отца семейства.
— Нельзя ли узнать, как зовут этого алькальда и этого почтенного отца семейства?
— Не слишком ли многого вы захотели, сеньор де Гамбоа, — смеясь, отвечал комиссар. — Вы, я вижу, немного взволнованы… Присядьте, успокойтесь.
— Девушка, взятая вами под стражу, не совершила никакого преступления, и арест ее есть акт беззакония и произвола, если это только не гнусный фарс, разыгранный бог весть с какою целью, или не что-нибудь похуже.
— Но я тут ни причем, сеньор дон Леонардо. Я всего лишь исполнил приказ начальства.
— В таком случае, назовите мне имя жалобщика.
— Он знаком вам лучше, чем мне. А если вы не знаете, кто это, так скоро узнаете.
— Можете вы сообщить мне имя алькальда?
— Извольте, это не возбраняется. Алькальда зовут сеньор дон Фернандо де О’Рейли, гранд Испании первого ранга, старший алькальд округа Сан-Франсиско…
— Куда вы отвели девушку? В королевской городской тюрьме ее нет.
— Этого мне покамест говорить не велено. Я отвел ее туда, куда мне приказали ее отвести.
— Стало быть, вы скрываете ее с бесчестной целью!
— То, что я отказался удовлетворить ваше любопытство, еще но может служить основанием для столь оскорбительного умозаключения. Логики, побольше логики, сеньор студент философского класса!
— Напрасные старания, господин комиссар! Вся ваша таинственность и нежелание открыть мне правду ни к чему не послужат. Я все узнаю, и тогда, быть может, горько придется раскаяться и тому, кто затеял это недостойное, грязное дело, и тому, кто помог привести его в исполнение.
И с этими словами Леонардо, пылая гневом, поспешил домой. Родители его в этот вечер принимали визиты. Но молодой человек даже не заглянул в гостиную. Он приказал закладывать, переоделся, и когда донья Роса, увидев его через решетку вестибюли, удивленным жестом выразила недоумение по поводу столь поспешного отъезда, он отвечал ей лаконично:
— Я еду в театр.
В этот вечер в нарядном здании главного городского театра давали «Рикардо и Зораиду» маэстро Россини — оперу, избранную певицей Санта-Мария для своего бенефиса. Импрессарио труппы тогда был дон Эухенио Арриаса, а дирижером оркестра — дон Мануэль Кокко, с братом которого мы имели случай познакомиться в инхенио Ла-Тинаха. В ту пору опера не пользовалась успехом у нашей публики, и потому партер и ложи на таких спектаклях обыкновенно оставались наполовину пустыми. Леонардо опоздал к поднятию занавеса, что лишило его удовольствия услышать увертюру к «Танкреду», исполнявшуюся в этот вечер перед началом оперы.
Наш герой явился в театр, уверенный, что найдет нужного ему человека в почетной центральной ложе бельэтажа, ибо человек этот был старший алькальд и без него в главном городском театре не начиналось ни одно представление. Действительно, алькальд сидел на обычном своем месте, рядом со своей супругой, уроженкой Мадрида, и, забыв обо всем на свете, упивался звуками музыки. Позади него, в глубине ложи, у дверей стоял слуга-мулат в богатой ливрее, расшитой золотыми геральдическими львами и башнями. Все это Леонардо рассмотрел из коридора, заглянув в ложу через овальное окошечко закрытой двери. Он мог бы постучать и был бы не только впущен, но и любезно принят, однако предпочел дождаться антракта на балконе буфетной залы, выходившей окнами на бульвар Де-Паула.
Первый акт окончился, и немного погодя, как и рассчитывал Леонардо, в зале, у него за спиной, послышались неторопливые шаги; вслед за тем чья-то рука легла ему на плечо, и мужской голос патетически продекламировал:
— Что нового, о друг отважного Отелло?
— Ах, это ты, Фернандо? Вот уж не думал, что тебя здесь встречу.
— О чем же ты тут мечтаешь в одиночестве, arnico pensieroso[86]?
— Ни о чем. Я только сейчас приехал.
— То-то я тебя и не приметил в креслах. Зачем же ты не пришел ко мне в ложу?
— Я думал, что там для меня не найдется места.
— Для тебя я место всегда найду.
— Благодарю.
— Ты нынче не говоришь, а вещаешь, как пифия на своем треножнике. Уж не осенил ли тебя пиитический восторг? Что ж, поздравляю. Не стану тебе мешать.
— Пиитический восторг? Возможно, Но только внушил мне его, как видно, сам дьявол.
— Помилуй, не было бы ничего странного, когда бы картина, открывающаяся перед нами с этого балкона, навеяла тебе поэтические грезы. Взгляни, как гармонично сочетается здесь городской и морской пейзаж! Уверен — ты сейчас сочинял про себя что-нибудь этакое, в описательном жанре. Что, угадал? И правда, если есть в тебе хоть искра поэзии, как не взволноваться поэтическим вдохновением при виде этого темного ряда домой справа от нас с их неровными очертаниями, с этими резко выступающими вперед высокими балконами дворца графов де Пеньяльвер; при виде этого пустынного, еще не обсаженного деревьями бульвара, уходящего вдаль, туда, где чернеет во мраке безлюдное в этот час кафе «Паула»; при виде больницы Де-Паула, что высится там в глубине, на заднем плане, наподобие одной из тех египетских пирамид, с чьих потемневших вершин, по выражению Наполеона, смотрят на нас столетия; или при виде картины, предстающей взору с другой стороны, где недвижимо застыла на воде черная громада корабля «Соберано», укрывшегося, так сказать, от бурь в этой мирной гавани, — силуэт его четко рисуется на фоне прозрачного неба, усеянного яркими звездами; смотришь на их мерцающее сияние, и мнится: они изливают на землю не свет, а грустные слезы, скорбя о нашей былой морской славе, от которой скоро не останется в мире ни следа, ни воспоминания.
— Дорогой Фернандо, пейзаж, в котором ты нашел столько поэзии, меня совершенно не трогает. То ли потому, что он давно мне знаком во всех подробностях, то ли потому, что сегодня я совсем не расположен любоваться им.
— Как можно, милый! Для меня природа всегда исполнена очарования. Перед ее лицом забываешь любые невзгоды. Кстати, читал ты в «Диарио» мои «Путевые заметки о восхождении на Этну»? У нас как-то на днях был Арасоса и попросил меня дать ему что-нибудь для газеты — какую-нибудь вещицу моего сочинения… Он так ко мне; пристал, что я в конце концов отдал ему эти свои черновые наброски.
— Я редко когда заглядываю в «Диарио».
— Так сыщи ее и прочитай. Это небольшая статейка, она была напечатана дня три-четыре тому назад. Писал я ее в Палермо. Правда, имени моего там нет, как-то, понимаешь ли, не к лицу старшему алькальду… Напечатали только мои инициалы, и что бы ты думал — уже человек двадцать знакомых прибежали меня поздравить! Да, да, представь себе! А Педро Хосе Морильяс пришел в такой восторг, что даже обнял меня и расцеловал. Мне бы хотелось знать твое мнение.
— С удовольствием сообщу тебе его, но только не теперь. Мне сегодня не до чтения. У меня голова кругом идет, и я того и гляди либо сам себе пулю в лоб пущу, либо кого-нибудь другого застрелю.
— Милый Леонардо, я тебя просто не узнаю! Что с тобою? Ты ли это, беззаботный студент философского класса, беспечнейший из моих товарищей по коллегии «Сан-Карлос»? Или это кто-то иной в твоем образе? Куда девались неизменно хорошее расположение духа и заразительная веселость, привлекавшие к тебе сердца твоих друзей? Откуда эти нелепые мысли, эти вздорные слова? Или ты влюблен? Но неужто в твои двадцать с лишним лет, при твоей опытности, ты еще способен на подобное дурачество?..
— Я терзаюсь не от любовной страсти. Нет! Но сердце мое полно скорби, отчаяния, гнева — всего, что испытывает человек, когда ему впервые приходится разочароваться в дружбе, в людях, во всем на свете!
— Вот как? Нет сомнения, ты влюблен, и вдобавок — несчастливо. Я вижу у тебя все признаки любви. Объясни же, в чем истинная причина твоего огорчения, поведай мне ее. Ведь я твой друг.
— Мой друг? — воскликнул, иронически усмехаясь, Леонардо. — Да, прежде я верил, что ты мой друг, но теперь иллюзии мои рассеялись, и я убедился, что ты — мой злейший враг!
— И давно ты пришел к этому заключению?
— В ту самую минуту, как узнал о некоей дружеской услуге, которую ты оказал мне. Удивляюсь, как можешь ты не испытывать угрызений совести при мысли о своем поступке.
— Да ты, кажется, и впрямь сошел с ума, Леонардо. Будет, милый, успокойся. Я догадываюсь, в чем дело. Вся эта ярость объясняется тем, что… — И Фернандо расхохотался.
— Не смейся, — сказал Леонардо. — Тут ничего нет смешного.
— Будто бы? — с особым ударением спросил его друг. — С той поры, как мы знакомы с тобой, я впервые вижу тебя таким серьезным… и таким глупым.
— Не называй серьезностью и глупостью то, что скорее похоже на умоисступление, на бешенство!
— Полно ребячиться. Я вижу, ты на меня очень сердит, но если бы ты сейчас был способен судить здраво, ты понял бы, что должен испытывать ко мне не ненависть, а благодарность.
— Ты нанес мне жесточайшую обиду, и я еще должен тебя благодарить? Как бы не так! И тебе не совестно? Ты ведь знал, что Сесилия Вальдес — моя девчонка.
— Я узнал об этом в тот самый день, когда оказал тебе упомянутую тобой дружескую услугу.
— Но ты хоть когда-нибудь прежде слыхал об этой девушке? Знаешь ты, что она собой представляет, какой образ жизни ведет?
— Ничего я о ней не знаю, да и откуда мне было это знать?
— Прекрасно. Как же в таком случае, не располагая никакими сведениями о ней, не попытавшись что-либо узнать и расследовать, ты отдал приказ арестовать ее?
— Я поступил так, потому что меня просили сделать это в обход обычных путей правосудия.
— И подобный образ действий ты называешь проявлением дружеской ко мне приязни?
— Ты вскоре убедишься в этом.
— Какое преступление вменяется ей в вину?
— Насколько я понял, только то, что она слишком сильно любит тебя.
— Так. Стало быть, ты вполне сознательно совершил несправедливость, или, говоря начистоту, акт вопиющего произвола.
— Грешен, падре, грешен.
— Грешен? Нет, это хуже греха. Такие деяния рассматриваются нашими законами как действия с преступными намерениями. Если кто-то воображает, что Сесилия бедная сирота и поэтому у нее не найдется защитников, то уверяю тебя — это глубочайшее заблуждение. Тебя просто-напросто обманули. Существую я, и я выведу все это дело на чистую воду.
— С твоей стороны это было бы безрассудством, — спокойно и с достоинством возразил алькальд. — Я повторяю — ты поступил бы безрассудно. Мне твоя атака не может причинить ровно никакого вреда: мое положение, мой титул гранда, влияние, каким я пользуюсь здесь и в Мадриде, служат мне надежным щитом от любых нападок. В этом отношении я неуязвим. Ты же, если вздумаешь действовать так, как только что угрожал (разумеется, я говорю с тобой как друг и товарищ), — ты добьешься лишь того, что станешь героем скандальной истории и выставишь на всеобщее посмешище своего отца, потому что тот акт… произвола, который ты мне приписываешь, был совершен мною на основании письменной жалобы дона Кандидо, составленной им с соблюдением всех формальностей и поданной мне. Не кто иной, как твой отец, твой добрый и благородный отец явился ко мне в судебную палату и подал мне формальную жалобу, обвиняя эту девицу в том, что она обманом и кокетством обольстила и заманила в свои сети несовершеннолетнего юношу, сына состоятельных и почтенных родителей. Во время нашей беседы твой отец чуть ли не со слезами на глазах жаловался мне на тебя, говорил, что у тебя на уме одно беспутство, карты и женщины, что ты забросил ученье, и, вопреки надеждам твоих родителей, будешь не в состоянии сдать в апреле экзамены, и, таким образом, не сможешь в следующем году взять на себя управление вашими поместьями, а из-за этого расстроится твоя свадьба с некоей весьма красивой и достойной девушкой из Алькисара, твоей невестой, — и все по вине какой-то легкомысленной девицы, связь с которой унизительна для молодого человека из дворянской семьи, и в ближайшем будущем — графа.
— Так, так, вот какую историю рассказал тебе мой отец? Изволь же теперь выслушать меня и посмотреть, какова обратная сторона медали. Во-первых, никакого обольщения, обмана и еще черт знает чего тут и в помине не было. Эта девушка — редкая красавица, и она меня боготворит. Мог ли я не ответить взаимностью на ее любовь? Но вот оказывается, что с тех пор, как она себя помнит, отец мой неотступно следит за ней, мало того — он содержит ее, одевает и обувает, лелеет, бережет и печется о ней, как никогда не одевал и не обувал, не берег и не лелеял своих родных дочерей. Спрашивается, для чего он это делает? Какую цель преследует? Этого, кроме него и господа бога, никто не знает. Я не хотел бы плохо думать о своем отце, и все же то, что Сесилию схватили именно сейчас, когда умерла ее бабушка — единственный человек, который мог бы защитить бедную сироту от гнусных посягательств, — именно это заставляет меня подозревать отца в намерениях далеко не благородных… Меня утешает и успокаивает только то, что отец, даже озолоти он Сесилию, никогда ничего от нее не добьется. Но что же делаешь ты? Ты похищаешь ее у меня и беззащитную отдаешь ее во власть моему отцу. Могу ли я тебе простить, что ты сыграл со мной эту злую шутку? Никогда.
— Ты несправедлив, очень несправедлив и к отцу и ко мне. К отцу — поскольку я лишь тогда внял его просьбе, когда совершенно убедился в том, что намерения его в отношении тебя, вашей семьи и самой Вальдес были самые добрые и благородные. Со мной же ты несправедлив потому, что твой отец хотел любой ценою разлучить тебя с твоей возлюбленной, и я, видя это, решил заключить ее на время в женский исправительный дом — ну, скажем, до тех пор, пока ты не сдашь экзамены на звание бакалавра и не вступишь в законный брак, как требует того наша святая церковь и как это приличествует молодому человеку из богатой и знатной семьи. А потом, если тебе захочется, ты сможешь… возобновить отношения с предметом твоей первой страсти.
Леонардо ничего не ответил своему другу, но задумался, а затем уже несколько мягче промолвил:
— Прощай, Фернандо.
Фернандо удержал его за руку и ответил:
— Не уходи так, словно мы с тобой поссорились. Пойдем ко мне в ложу. Моя жена будет рада тебе, и мы вместе послушаем второй акт оперы. Для иных горестей нет бальзама более целебного, чем хорошая музыка.
Страшнее всех чудовищ злая ревность.
— Скажи, что это за интрижку ты там завел с какой-то девицей с окраины? — спрашивала донья Роса своего супруга, подозревая, что он хочет пропустить ее вопрос мимо ушей и для этого притворяется спящим.
— Я никаких интрижек ни с кем не заводил и не завожу, Роса, — отвечал сонным голосом дон Кандидо.
— И заводил и заводишь. Я все знаю — мне верные люди рассказали.
— Это сплетни, Роса.
— Нет, не сплетни. Это правда. Несколько дней тому назад ты увез какую-то девицу… Только вот зачем, этого те люди не знают.
— Знают, Роса, отлично знают. Все дело в том, что ты находишься под чужим влиянием.
— Будем говорить начистоту. Ты снова взялся за старое, и в этом меня никто не разубедит…
— Видишь, тебя уже успели восстановить против меня. Твой сын…
— Разумеется, во всем виноват Леонардо.
— Твой сын, — невозмутимо продолжал дон Кандидо, — собирался совершить самое нелепое безрассудство из всех, какие он до сих пор совершал. Я счел нужным вмешаться, чтобы дело не дошло до беды; в конце концов, я его отец… Его ты трогать не позволяешь, и мне ничего другого не оставалось, как взяться за нее. К этому и сводится все то, что ты назвала словами «взялся за старое».
— Будет сказки рассказывать. Тебя послушать, так выходит, что если отец хочет уберечь сына от безрассудного поступка, он должен поднять шум на весь город?
— Я никакого шума не поднимал.
— Вот как? Значит, ты действовал тайком? Тем хуже. Какой же корысти ради ты все это затеял?
— Клянусь тебе — единственно ради той, чтобы не допустить до позора, который навсегда запятнал бы лицо, весьма нам с тобой близкое, — нашего сына.
— При чем тут позор? У тебя какая-то особенная страсть к сильным выражениям…
— Леонардо с некоторых пор преследует ухаживаниями одну девушку, мулатку…
— А как ты об этом узнал?
— Да уж узнал, ты вот никогда ничего не знаешь.
— Это не объяснение. Леонардито молод и хорош собой, и я ничего не вижу странного в том, что он, как ты говоришь, преследует девушек своими ухаживаниями. Странно другое — почему ты, старый и некрасивый, выказываешь столько интереса к девушкам, которые нравятся нашему сыну? Ты что — завидуешь ему? Или ты хочешь, чтобы он жил монахом? Зачем ты сторожишь каждый его шаг?
— Потому что я отвечаю за сына перед богом и людьми.
— Скажите на милость, какой праведник! В его лета ты сам был такой же, а может — еще и хуже.
— Таким же — возможно; хуже — никогда. По крайней мере я никогда не соблазнял невинных девушек, и совесть моя спокойна.
— Известно, ты ведь у нас святой. Только не верю я что-то в твою святость… Нет уж, меня не переубедишь, я знаю: в отношении женщин Леонардито рядом с тобой — сущий младенец.
— Оставим, Роса, эти взаимные упреки и поговорим о главном — о том, что для нас с тобой действительно важно; ведь мы же его родители. Дело обстоит очень серьезно, более чем серьезно… Я узнал… Когда, где и как узнал, ровно никакого значения не имеет. Итак, я узнал, что он накупил всевозможной мебели и домашней утвари и, видимо, ухлопал на это кучу денег. Откуда же он их взял? У ростовщиков? Может быть, выиграл? Или это… ты по своей обычной к нему слабости ссудила его такими деньгами?
Дон Кандидо попал в точку. Могла ли донья Роса не рассказать теперь мужу о злополучной ссуде лишь потому, что сделала ее тайком? Скрыть правду значило бы еще больше уронить сына в глазах отца, и без того склонного видеть во всех поступках Леонардо одну лишь плохую сторону. Поэтому, хотя донья Роса и была глубоко задета тем, что сын обманул ее, она предпочла открыть мужу всю правду и взять на себя обвинение в расточительности, которое дон Кандидо предъявил ее любимому чаду.
— Вот видишь, Роса, — без тени язвительности проговорил дон Кандидо, — к каким печальным последствиям приводит слепая любовь, с которой матери относятся подчас к своим детям. Ты должна согласиться, что есть случаи, когда излишняя строгость приносит детям больше пользы, чем излишняя мягкость. Леонардо просит у тебя денег, и ты не в силах отказать ему; кроме того, тебе кажется, что если ты ему откажешь — он умрет с горя… А он берет твои деньги и отправляется снимать дом и покупать для него обстановку… А зачем, черт побери, это ему понадобилось? Ясно как божий день. Дом нужен ему, чтобы поселить в нем свою любезную. Не требуется особой проницательности, чтобы это понять… И если бы я не помешал ему — прощай учение! Прощай звание бакалавра! Прощай женитьба! А ведь мы уговорились с ним — свадьба будет в ноябре!
— Все это прекрасно, но, я надеюсь, ты скажешь мне, где ты спрятал девушку?
— В женском исправительном доме. Мне казалось, — добавил он, видя, что жена, хотя и ничего не ответила, но сделала нетерпеливое движение, — мне казалось, что из всех способов спасти сына от погибели, а девушку от бесчестья этот способ самый надежный и наименее рискованный…
— Наименее рискованный! — отвечала донья Роса. — Ты воображаешь, что если девчонку заперли в исправительный дом, то на этом все кончилось и устроилось как нельзя лучше. Так вот могу тебе сообщить — ты ничего не добился. Мальчик принял все это очень близко к сердцу, он потерял голову от любви.
— Вздор! — пренебрежительно отозвался дон Кандидо. — Любовь, любовь! Тут и намека нет на любовь. Просто молодая кровь взыграла и в голову бросилась. Сердце тут ни при чем. Будь спокойна, это у него скоро пройдет.
— Пройдет? Возможно, что и пройдет. Но ведь на мальчике лица нет, он совсем извелся, не ест, не спит, плачет и день и ночь, мучается. Я опасаюсь, как бы он от огорчения не заболел. Да, да. Но тебе ведь все нипочем, ты ничего не видишь, ничего не понимаешь — вот и говоришь о нем так.
— Попытайся и ты что-нибудь сделать. Ты можешь на него повлиять скорее, чем я. Попробуй утешить его, вразумить. Ты, должно быть, еще не сказала детям, что, вероятно, с ближайшей почтой из Испании придет высочайший указ о пожаловании мне графского титула? Ведь не сказала, правда? Быть может, это известие обрадует его и развлечет?
— Обрадует и развлечет! Как плохо ты знаешь своего сына! Я уже сообщила ему эту новость. И что же он мне ответил? Он сказал, что титулы, оплаченные кровью негров, которых ты и другие испанцы обратили в вечное рабство и которых вы до сих пор продолжаете вывозить из Африки, совершая на нее разбойничьи набеги, — что такие титулы — не почесть, а прямое бесчестье, и что в его глазах графский герб — это черное клеймо позора…
— Ах он, негодяй, злодей, бунтовщик! — вскричал дон Кандидо, которого слова жены привели в неистовую ярость. — Вот она, креольская кровь! Показала себя! Начнись у нас смута, как на континенте, — так этот наглец прежде всего отправит на виселицу собственного отца! От него дождешься! Свободы им, видите, захотелось! Тоже выискались противники рабства и тирании! Взялись бы лучше, бездельники, за работу, тогда бы небось не было у них ни времени, ни причины жаловаться на такое превосходное правительство, как наше! Бить, бить их надо палками по голове, как упрямых мулов!..
— Полно браниться и болтать вздор, — недовольным голосом прервала его донья Роса. — Ты ругаешь креолов так, как будто я и наши дети родились в Испании. Ты не любишь гаванцев. Почему же ты недоволен, когда они платят тебе той же монетой? Леонардито не так уж неправ. Ты отнимаешь у него все, что ему нравится и в чем он находит удовольствие… Так недолго довести его и до отчаяния. Имей в виду — он сделает все возможное, чтобы освободить девушку.
— Я сильно сомневаюсь, что это ему удастся! — воскликнул, окончательно выходя из себя, дон Кандидо. — Если, конечно, ты не станешь давать ему денег на взятки. Очень тебя прошу, не бросай денег на ветер, не давай ему ни гроша! Если твоя любовь непременно требует осыпать его подарками, — хорошо, сделаем ему подарок, но такой, чтобы он мог гордиться и чтобы он устыдился той грязи, которой хотел себя замарать.
— Любопытно, что за подарок может, по-твоему, совершить это чудо?..
— Продастся дом Солера — тот самый, что Абреу выиграл в лотерею. Мы его купим, обставим, и после свадьбы Леонардо сможет поселиться в нем вместе с Исабелью. За него просят шестьдесят тысяч дуро.
— Почти столько, сколько за целое инхенио.
— Дом стоит этих денег. Это настоящий дворец, другого такого нет во всей Гаване. А о деньгах ты не думай. Деньги — мелочь. Речь идет о спасении твоего любимого сына. Так вот, я берусь купить и позолотить клетку, а ты должна приручить птичку, которая будет в ней жить.
Разработав этот план и распределив роли, дон Кандидо не мешкая приступил к делу и без особого труда выполнил взятые на себя обязанности. Что же касается доньи Росы, то свойства ее натуры с самого начала стали камнем преткновения для замыслов дона Кандидо.
Отличительными чертами характера доньи Росы были высокомерие и подозрительность, и потому нередко она в своих отношениях с домашними действовала опрометчиво и несправедливо. Никто не изучил этой ее слабости так хорошо, как Леонардо. И когда мать изложила ему условия проекта, разработанного доном Кандидо с целью приручить сына и заставить его отказаться от Сесилии, молодой человек, не задумываясь, решил восстановить донью Росу против отца, а для этого требовалось только возбудить и разжечь в ней супружескую ревность. Чтобы добиться поставленной цели, Леонардо оказалось достаточным передать донье Росе — разумеется, не сообщая ей, откуда взялись у него такие сведения, — все то, что рассказала ему Сесилия о таинственных и подозрительных отношениях, издавна связывавших дона Кандидо с двумя женщинами из квартала Ангела — молодой девушкой и ее бабкой; о деньгах, которые он с расточительной щедростью старого волокиты тратил на них обеих; о странной заботливости, с какой он следил за тем, чтобы женщины эти всегда жили в достатке и никогда ни в чем не нуждались; о его неусыпном, ревнивом надзоре за девушкой и его попечении о здоровье старухи; наконец, о тех постоянных и важных услугах, которые оказывал дону Кандидо доктор Монтес де Ока, бесспорно причастные к этому делу весьма сомнительной нравственной чистоплотности.
Уже не в первый раз доходили до слуха доньи Росы подобные известия. Из разных источников и в разное время постепенно узнавала она и то, о чем теперь рассказал ей Леонардо, и многое другое, о чем мы упоминали на этих страницах ранее. Однако запоздалое и злонамеренное сообщение сына дополнило и подтвердило все ее прежние сведения и подозрения.
Излишне добавлять, что, как и обычно в такого рода случаях, яд не замедлил оказать свое пагубное действие. Мать ополчилась на отца и в отместку за предполагаемое многолетнее нарушение им супружеской верности повела вместе с сыном тайный подкоп, рассчитывая, что ей удастся взорвать укрепления, воздвигнутые доном Кандидо для защиты Сесилии Вальдес от бесчестья. Донья Роса не жалела денег и использовала все свои связи, только бы добиться желанного результата.
Обещая Леонардо свою поддержку в этом трудном предприятии, мать потребовала от сына выполнения трех непременных условий: во-первых, Леонардо обязывался не бросать учения, пока не сдаст экзаменов на звание бакалавра прав; во-вторых, он обещал до конца года жениться на Исабели Илинчета; и, наконец, он безропотно должен был вступить во владение дворцом, который отец намеревался подарить ему к свадьбе.
Прежде всего донья Роса призвала к себе на помощи Марию-де-Регла, бывшую сиделку из поместья Ла-Тинаха, чей хитрый, изворотливый ум ставил эту невольницу весьма высоко во мнении ее госпожи и молодого господина, хотя оба они и питали к ней недобрые чувства. Что касается Марии, то и она охотно взялась услужить своей хозяйке, не только потому, что роль заговорщицы была ей по праву, но и потому, что она теперь надеялась взыскать со своих господ добром за все зло, которое они ей причинили. И заговорщики, не теряя времени, приступили к делу.
Водворение Сесилии в женском исправительном доме произвело немалое волнение среди его обитательниц. Молодость юной узницы, ее красота, ее горестные жалобы и слезы, самая причина ее заточения — вмененная ей в вину попытка соблазнить колдовскими чарами некоего белого юношу из самой богатой гаванской семьи, наследника миллионного состояния, — все это не могло не пробудить живейшего любопытства, участия и даже восхищения у светлокожих и темнокожих затворниц исправительного дома, женщин всякого сорта и звания, заключенных сюда на различные по длительности сроки.
Как ни были грубы эти несчастные существа, как ни задавлено было в их груди чувство личного достоинства, но и они не могли не подпасть под магическое воздействие некоторых жизненных обстоятельств, чья власть над человеческим воображением не ослабнет, доколе подлунный мир будет отражать сияние солнца. Естественно, Сесилии не много было толку от изъявляемых узницами восторгов и сочувствия, и все же восхищение и сострадание этих женщин создало вокруг девушки атмосферу почтительности и уважения, что не только помогало ей переносить нежданно обрушившееся на нее несчастье, но и раскрыло перед нею в конце концов двери ее тюрьмы.
Смотреть за этими заблудшими овечками приставлен был старый монастырский служитель — нечто вроде послушника, — холостяк и поклонник прекрасного пола, в ком ни лета, ни покаяние не смирили человеческих слабостей и страстей. Доселе во вверенную его надзору обитель поступали только женщины, дошедшие до самой низкой ступени нравственного падения, старые, уродливые, потрепанные своей порочной жизнью. Совсем иной предстала перед ним Сесилия, явившаяся умножить число этих отверженных созданий. Если она и совершила какой-то проступок, то, безусловно, не по злому умыслу и не потому, что была порочна. Ее молодость, ее благопристойные, скромные манеры, ее располагающая внешность и перламутровая белизна ее свежих щек служили этому надежной порукой. Отчаяние и стыд от сознания того, что она заточена в подобном месте, наравне с женщинами, известными своим дурным поведением, — вот что, по-видимому, заставляло ее проливать столько слез и разражаться горькими жалобами. Разумеется, такая искренняя и глубокая скорбь была несовместима с пороком!
Рассудив подобным образом и не вдаваясь в дальнейшие размышления, надзиратель исправительного дома решительно встал на сторону Сесилии и зачислил себя в ее друзья. Особенное удовольствие находил он в том, чтобы подбираться украдкой под окошко отведенной ей кельи и, стоя здесь, исподтишка подглядывать за девушкой. Но когда он видел, что она по-прежнему горюет и плачет, в нем вспыхивало чувство необыкновенной любви и нежности к прелестной узнице и ненависти к ее гонителям. Иногда она сидела у стола, уронив голову на сложенные руки, и рассыпавшиеся роскошные волосы целомудренно скрывали от постороннего взгляда юные плечи, с которых соскальзывало небрежно застегнутое платье. Иногда она вдруг обращала глаза к небу и, воздев сложенные руки, восклицала голосом, полным тоски и отчаяния:
— Боже мой! Боже мой! За какие грехи ниспослано мне это тяжкое наказание?!
После каждой такой сцены надзиратель отправлялся к себе в привратницкую мрачнее тучи.
И вот в одну из таких минут, когда старый смотритель весь был во власти своего человеколюбивого негодования, перед ним внезапно, словно из-под земли, появилась Мария-де-Регла, предлагая купить у нее свежих и засахаренных фруктов — торговля этим товаром составляла теперь ее повседневное занятие. Но привратник вовсе не собирался покупать фрукты, к тому же он не хотел из-за разговора с какой-то торговкой отвлекаться от своих мыслей, исполненных такой сладостной горечи. Однако Мария-де-Регла, ожидавшая встретить гораздо более решительный отпор, нисколько не была смущена отказом и обратилась к надзирателю вторично, заговорив с ним ласковым, вкрадчивым голосом, как она умела это делать:
— Может быть, у сеньора болят зубы или голова? — Мария не удостоила надзирателя более почетного обращения — «ваша милость».
— Ничего у меня не болит, — буркнул он ей в ответ.
— И очень хорошо, что не болит, сеньор. Ведь эти две хвори всем болезням болезнь. А вы бы, сеньор, пошли да узнали — может статься, ваши затворницы, бедняжечки, апельсинов хотят либо цукатов моих сладких?
— Не нужны нам ни апельсины, ни цукаты. Нет у нас нынче денег на это баловство.
— А я вам в долг поверю.
— Ступай, ступай с богом и оставь меня в покое.
— Прежде, бывало, покупали у меня здесь и фрукты и цукаты.
— Только не при мне. Верно, при помощнике; моем, при недотепе.
— Может, и так.
— Я не позволю торговать с арестантками и разводить тут в привратницкой базар. По уставу не положено.
— Подумать только! А мне говорили, что вы для этих бедняжечек как отец родной.
— Обманули тебя. Я человек строгий, шутить не люблю.
— Ну какой же вы, сеньор, строгий? Где уж вам! У вас доброта на лице написана.
— Хватит, поговорили!
— Что ж, коли так! Ваше дело приказать, наше — исполнить. Я и уйду. Одно только словечко. Уж будьте ласковы, выслушайте, что я вам скажу. Один сеньорито дал мне к вам порученьице.
— Что еще за порученьице? Говори, живо! — грубо оборвал Марию привратник, тут только впервые внимательно на нее взглядывая.
— Содержите вы тут под арестом одну белую девушку?
— Я под арестом никого не содержу. Я тут не начальство, а всего-навсего надзиратель, и поставил меня сюда надзирателем его преосвященство сеньор епископ Эспада-и-Ланда.
— Простите меня, сеньор. Я хотела спросить, нет ли у вас тут среди ваших затворниц одной белой девушки?
— Белой по наружности? Да, есть такая. А что?
— Этот сеньорито, что я вам говорила, очень об ней беспокоится.
— А мне-то что до этого? Разбогатею я, что ли, с его беспокойства?
— Зря, сеньор, вы так говорите. Знаете пословицу: «не плюй в колодец, пригодится воды напиться». Дворянчик-то богатеющий и в девицу в эту втюрился до смерти. А вы, сеньор, поди, и сами знаете, что дворянчик, молодой да богатый, коли уж он влюбится, ни за чем не постоит, только бы ему увидеться да поговорить с кралей со своей ненаглядной.
— Ладно, — вымолвил, несколько умилосердившись, привратник. — Чего же ему; надобно, твоему дворянчику?
— Безделицу, сеньор, сущую безделицу. Он просит, чтобы вы передали ей от него эти вот апельсины. — Мария-де-Регла выбрала шесть самых красивых плодов со своего лотка. — И еще просит сказать ей, что он все сделает, только бы ее скорей отсюда вызволить, и что никаких денег на это не пожалеет.
— Послушай, — в смущении пробормотал надзиратель, — я еще никогда и никому не служил почтальоном.
— Полноте, сеньор, вам не придется раскаиваться в своей доброте. Я же вам говорю, дворянчик этот из самых что ни на есть богачей, а влюбился он крепко, так что благодарность будет вам самая щедрая.
Привратник долго стоял, не двигаясь с места, не зная, на что решиться, и, терзаемый тысячью сомнений и страхов, переводил растерянный взгляд с апельсинов на негритянку и с негритянки на апельсины. Наконец голосом, внезапно охрипшим то ли от стыда, то ли от волнения, он спросил:
— А как его звать, твоего дворянчика?
— Она знает, — коротко ответила Мария-де-Регла, и, прежде чем привратник успел что-либо возразить ей, исчезла.
Некоторое время он стоял в раздумье у решетки привратницкой, словно боясь от нее оторваться, но потом закрыл дверь на засов, запер ее на замок и, взяв в каждую руку по три апельсина, скрылся в обширном патио исправительного дома.
Недолгий разговор, который произошел вслед за тем между ним и Сесилией, содержал в себе все, что способно вселить сладостные грезы в сердце влюбленного и надежду — в отчаявшееся женское сердце. «Вы — мой спаситель, — услышал старый привратник обращенные к нему слова. — Какой ангел привел вас ко мне, бедной, преследуемой девушке? Я ни в чем не виновата. Единственное мое преступление — моя любовь к юноше, который и сам душу за меня готов отдать. Да, это тот молодой человек, про которого вы рассказываете. Меня заточил сюда его отец, он бесится, почему я люблю его сына, а не его, как он хотел бы. Сжальтесь над несчастной, несправедливо гонимой девушкой!»
После этого разговора привратника точно подменили. «Как могли поместить к нам это невинное дитя? — спрашивал он самого себя. — Нет, надобно быть исчадием ада, самим дьяволом, чтобы додуматься до такого злодейства! Заключить ее сюда — ведь это же значит смущать честных людей, вводить их в соблазн! Хотел бы я посмотреть, что стали бы делать на моем месте мужи, сильные духом, святые праведники божии? Неужто устояли бы? Нет, не достало бы у них на это добродетели, поддались бы на соблазн, да и угодили бы прямехонько к сатане в когти! Да и у кого хватит сил видеть ее слезы, слышать ее мольбы и жалобы и не вступиться за нее? Коли она захочет, так может из меня теперь хоть веревки вить. Очень просто. А мой покровитель, сеньор епископ, прогневается на меня, лишит меня своих милостей и прогонит с места. Но чем же я виноват? Она — такая красавица и так плачет! Я ведь тоже не каменный. Проклятая торговка!»
Прошло два-три дня, и «проклятая торговка» вновь появилась у дверей привратницкой. На этот раз старый надзиратель встретил ее вполне благосклонно. Но у нее была новая просьба: она хотела поговорить с юной узницей наедине, в ее камере. Между тем подобные посещения были запрещены. Визитерам разрешалось беседовать с теми, кого они навещали, только через решетку ворот и непременно в присутствии самого привратника. Однако Мария-де-Регла очень ловко доказала надзирателю всю нелепость такого правила; при этом она, как бы между прочим, заметила, что несчастная, ни в чем не повинная девушка скоро умрет с тоски из-за таких строгостей, а он станет не только соучастником величайшей из всех несправедливостей, которые когда-либо совершались в Гаване, но и ускорит своею суровостью смерть бедной мученицы. Она добавила также, что молодой дворянин, возлюбленный девушки, делает все возможное для ее скорейшего освобождения, что хлопоты его скоро увенчаются успехом и что тогда все те, кто притеснял его ненаглядную, уже не смогут ни оправдаться перед ним, ни заслужить его благодарности. И, словно вдруг вспомнив о чем-то, случайно забытом ею, она прибавила:
— Да, ведь он дал мне для сеньора полдюжины золотых унций, на случай, если девушке захочется купить что-нибудь из съестного или из одежды — ну, мало ли что может ей понадобиться… Этот довод разом сокрушил в душе привратника последние остатки щепетильности и добродетели, и недозволенное посещение было торговке разрешено. А теперь мы в немногих словах опишем сцену, последовавшую за появлением Марии-де-Регла в камере молодой затворницы.
Торговка застала Сесилию в той самой позе, в которой несколько дней назад, как мы уже упоминали, видел ее старый привратник, когда подглядывал за нею в окошко. Различие заключалось единственно в том, что сегодня волосы не падали ей сзади на плечи, и так как Сесилия сидела спиной к двери, то, войдя в келью, бывшая кормилица успела заметить на плече у девушки нечто такое, что в сильнейшей степени привлекло к себе ее внимание.
— Боже! — проговорила Мария-де-Регла. — Что я вижу! Неужели это в самом деле она, и я угадала? Что же это делается на белом свете!
Услышав у себя за спиною какие-то бессвязные восклицания, произнесенные громким шепотом, Сесилия подняла голову и слабым, словно надломленным голосом спросила:
— Что вам угодно?
— Ваша милость, назовите мне имя, полученное вами при крещении?
— Сесилия Вальдес.
— Боже мой! — снова воскликнула негритянка. — Это она! Так я и думала! Или, может быть, я сплю? Знаете ли вы, ваша милость, кто нарисовал вам это полукружие?
— Какое полукружие?
— А вон то, что у вашей милости тут, на плечике? — И негритянка указательным пальцем прикоснулась к левому плечу девушки.
— Это не нарисовано. Это родинка, вернее — след от удара, полученного мною в детстве.
— Нет, ваша милость, если вы взаправду та самая Сесилия Вальдес, которую я знала когда-то, то это не родинка и не след от удара, а полукружие, которое бабушка вашей милости наколола вам иголкой с темно-голубой краской, перед тем как она подбросила вас в Королевский приют для новорожденных.
— О! Мамочка никогда мне ничего такого не рассказывала.
— Но мне оно известно доподлинно, ведь по этому знаку мне было велено отыскать вас среди других младенцев, какие находились тогда в приюте.
— Кто вы такая? Кто вам все это рассказал?
— Неужели вы, ваша милость, до сих пор так и не узнали меня? Неужели вы меня не помните?
— Нет, право же, я вас не знаю.
— Так ведь это же я, ваша милость, была вашей кормилицей, сперва в приюте, а после, почти целый год, в доме вашей бабушки — тогда она жила в переулке Сан-Хуан-де-Дьос. Когда вас у меня отняли, вы тогда, ваша милость, только-только ходить начинали, но уже немножко говорили, самую малость, Ах, ваша милость, не знаете вы, сколько огорчений и слез стоило мне вас выкормить! И не только мне: мужу моему тоже тогда не сладко доставалось. Да, ваша милость, ведь это вы — самая первая, да и самая главная причина всех наших несчастий.
— А что такое с вами стряслось?
— Меня вот уже двенадцать лет минуло как увезли из Гаваны, сослали в инхенио, а муж мой попал в тюрьму. Его обвиняют в убийстве капитана Тонды.
— Значит, все это правда?! Нет на свете человека злосчастней меня! Горькая, горькая моя доля! Никогда я никому не делала зла, а всегда во всем виновата!
— Не надо плакать, дитя мое, не надо говорить такие слова. Ваша милость хотя и были причиной наших несчастий, но на вас вины нету, вы ни в чем не повинны.
— Как же мне не плакать и не жаловаться! Мало того, что меня подвергли несправедливому наказанию, мало того, что мое имя здесь у всех на языках, что эти ужасные женщины без конца надоедают мне и пристают со своими глупыми расспросами, мало этого — теперь являетесь вы, говорите, что вы моя кормилица, и бросаете мне в лицо обвинение во всех несчастьях, постигших вас и вашего мужа! Возможно ли несчастье тяжелее и горше моего?!
— Ваша милость, я рассказала вам о себе только потому, что моя жизнь тесно переплелась с вашей, и сейчас вы убедитесь в правоте моих слов. Я — Мария-де-Регла, покорная служанка вашей милости и рабыня сеньорито Леонардо Гамбоа.
— Ах! — воскликнула Сесилия, вскакивая на ноги и бросаясь обнимать свою бывшую кормилицу.
— Так, так! — огорченно промолвила Мария-де-Регла. — Стало быть, ваша милость признали и поцеловали меня за то, что я служанка сеньорито Леонардо, а не за то, что я была кормилицей вашей милости?
— Нет, я вас целую и за то и за другое, а главное — потому, что вы явились ко мне вестницей моего спасения.
Скрестив руки на груди, негритянка пристально всматривалась в лицо девушки. Время от времени она тихонько, словно бы про себя, бормотала:
— Нет, вы только посмотрите! Тот же лоб! Тот же нос! Тот же рот! Те же глаза! Даже ямочка на подбородке такая же! Да, да — ее волосы, ее фигура, ее осанка, и такое же милое выражение лица! Да что там говорить! Ее живой портрет!
— Чей портрет?
— Сеньориты Аделы.
— А кто такая сеньорита Адела?
— Это моя вторая молочная дочь, родная сестра сеньорито Леонардо.
— Неужто я так на нее похожа? Мои друзья, которым случалось ее видеть, тоже мне об этом говорили.
— Похожи? Мало сказать — похожи! Такое сходство даже у близнецов не часто встретишь! Уж не потому ли сеньорито Леонардо так вас полюбил? Но только великий это грех, ваша милость, и для него и для вас, что вы полюбили друг друга такой любовью. Если бы вы были просто друзьями или любили друг друга как брат и сестра — это бы ничего. Но любить друг друга как мужчина и женщина для вас — грех. Смертный грех.
— Почему вы так говорите? — удивленно спросила Сесилия. — Я еще никогда не слышала, что мужчине и женщине грешно любить друг друга.
— Да, ваша милость, бывает не только что грешно, но еще и грех-то этот — тяжкий. Да вы возьмите хоть то, что он — белый, да к тому же и голубой крови: отец его недавно графский титул получил, они теперь графы де Каса Гамбоа. А сеньорито Леонардо, когда женится, переедет со своей законной женой во дворец жить — родители ему подарили. И взять вас, ваша милость… Уж вы простите меня за такие мои откровенные слова… Но ведь вы, ваша милость, девушка бедная, к тому же и не голубых дворянских кровей, и род свой ведете… из приюта для подкидышей. Не может того быть, чтобы ему дозволили жениться на вас.
— Все будет так, как захочет он. Он ведь мужчина и волен распорядиться собой по собственному усмотрению. А хоть бы и не так — я уверена, что раз он дал мне слово, то сдержит его.
— Милая доченька, не сможет он его сдержать, не сможет, если бы даже и захотел. И лучше вам не надеяться.
— Но почему?
— Невозможно это. А почему — потом узнаете, ваша милость. Вам за него никогда замуж не выйти, несбыточное это дело, так, пустое мечтание…
— Стало быть, вы противитесь нашему браку? Но какая у вас на то причина?
— Не я ему противлюсь, не я — само естество противится и все законы божеские и человеческие. Потому что это было бы святотатство… Но что попусту толковать — сдается мне, что теперь уж оно и поздно про то говорить. Скажите мне, доченька, что у вас такое с глазками?
— Не знаю, кажется, ничего, — отвечала Сесилия и простодушно потерла глаза.
— Нет, имеется у вас в глазках знак один нехороший. Как будто белки у вас немного желтоватые. Так и есть! И подглазницы синие, и бледность, и все лицо словно бы какое-то не такое… Бедная, бедная! Вы нездоровы, ваша милость!
— Я нездорова? Нет, нет, — в смятения проговорила Сесилия.
— Ваша милость уже стали женой сеньорито Леонардо.
— Я вас не понимаю.
— Ваши милость, бывают у вас приступы тошноты? Ну так, точно на рвоту вас тянет?
— Да, довольно часто. Особенно с тех пор, как я здесь. Я думаю, что это сделалось у меня от страха и от горя. Мало ли пришлось мне натерпеться с тех пор, как меня безо всякой вины в тюрьму посадили.
— Не то, голубка, не то, поручиться могу. Разве я не говорила? Причина нездоровья вашей милости совсем другая. Мне-то это известно, я тотчас все угадала. Вам, наверно, и невдомек, что я много лет сиделкой была, да и замужняя ведь я. Теперь вам уж ничто не поможет. Ничто. Бедная, бедная вы моя! Безвинная страдалица! Несчастная! На горе дал вам господь пригожее личико, ваша милость. Оно-то, личико это пригожее, вас и погубило. Родились бы вы дурнушкой — может, и не случилось бы с вами такой беды. Были бы вы теперь на свободе и ни о чем бы не тужили. Но… чему помочь нельзя, об том лучше не думать. А сеньорито Леонардо я про ваше теперешнее положение расскажу. Уж он все сделает, чтобы вас поскорей отсюда вызволить.
Новость, которую негритянка сообщила Леонардо после свидания с Сесилией, сильно его обеспокоила. Не теряя ни минуты, он, как и предполагала это Мария-де-Регла, поспешил к своему однокашнику и приятелю, старшему алькальду, отдавшему противозаконный приказ об аресте девушки. Леонардо вновь напомнил алькальду обо всей несправедливости и жестокости этого распоряжения, он воззвал также к его дружеским чувствам и, под условием сохранения тайны, открыл другу всю правду о положении, в котором находилась его возлюбленная. Не скупясь на взятки и подачки, он щедрой рукой раздавал золото всем, кто мог хотя бы чем-то быть полезен ему; и в последних числах апреля, к его несказанной радости, все его хлопоты увенчались полным успехом.
Наконец-то, вопреки отчаянному противодействию отца, Сесилия принадлежала ему. Прямо из тюрьмы он отвез возлюбленную в тот самый домик, который уже давно снял для нее на улице Лас-Дамас. В качестве кухарки, наперсницы и дуэньи он приставил к ней неизменную Марию-де-Регла. Казалось, не было на земле человека счастливее Леонардо.
Посреди всех этих треволнений и забот молодой Гамбоа не забывал о тайном соглашении, заключенном им со своей матерью, и выказал немало здравого смысла и недюжинную силу воли, чтобы выполнить условия их договора. Он не пропустил больше ни единой лекции, а когда подошло время сдавать экзамены, посетил одного за другим всех своих будущих экзаменаторов, и в первую голову дона Диего де ла Торре — профессора, известного своей строгостью к абитуриентам. Затем он явился к секретарю университета, брату Амбросио Эррере, и сообщил ему в виде тайны, что, вместо обычных трех дуро, которыми экзаменующийся вознаграждал экзаменаторов, он намерен вложить в каждый конверт по три золотые унции. Таким образом, путь к званию бакалавра был открыт. Вскоре, 12 апреля 1831 года, плечи Леонардо облеклись традиционной пелериной, а голову увенчала пурпурная шапочка, и, взойдя на кафедру университетского актового зала, он пробубнил с нее нечто невразумительное, долженствовавшее изображать речь на латинском языке, после чего ему было присвоено nemine dissentiente[87] звание бакалавра прав.
Выполнив таким образом часть своих обязательств, Леонардо поспешил вступить в законное владение дворцом, подаренным ему доном Кандидо, а затем, в надежде усыпить подозрения отца, отправился к Исабели взглянуть, что поделывает она в своих алькисарских садах. Он рассчитывал также, если бы обстоятельства сложились благоприятно, условиться с нею о свадьбе и назначить день венчания.
Исабель встретила Леонардо без особенной радости и держалась с ним довольно холодно. Она испытывала ужас и отвращение, когда думала, что ей, быть может, вновь предстоит увидеть страшные картины, которым она была свидетельницей во время своего первого приезда и Ла-Тинаху. Она отнюдь не испытывала желания вторично ехать в гости в подобное место; впрочем, теперь к этому, вероятно, не могло представиться случая. Однако не привлекала девушку и мысль приехать в инхенио в качестве хозяйки, ибо она едва ли могла питать надежду, что сможет добиться от будущего супруга того, чего не смогли добиться от жениха, который не пожелал посчитаться с нею и ничего не сделал, чтобы положить конец зверскому обращению с неграми, ставшему на сахарных плантациях роковым спутником рабства. И то ли эти доводы Исабели пришлись Леонардо не по душе своею монашески суровою требовательностью, то ли он сообразил, что они предоставляют ему удобную возможность освободиться от обязательства, к которому оставалось равнодушным его сердце, — как бы там ни было, он возвратился в Гавану, не сделав никакой попытки преодолеть внезапно возникшее перед ним препятствие.
С непостижимой быстротой пролетело несколько месяцев, и в конце августа Сесилия произвела на свет прелестную девочку. Но, как ни странно, событие это нисколько не обрадовало Леонардо; более того — по-видимому, только теперь осознал он всю тяжкую ответственность, которой должен был расплачиваться за миг любовного безумия. Сесилия не была его женой и, главное, не была ему ровной. Мог ли он, несмотря на ее ослепительную красоту, не стыдясь, появиться с нею где-нибудь в обществе? Нет, он еще не настолько низко скатился по наклонной плоскости порока, чтобы испытывать наслаждение от собственного позора!
Теперь, когда вожделенная цель, заключавшаяся для него в кратком миге обладания, была достигнута, пелена самообмана спала с его глаз и любовь уступила в его сердце место стыду. Следом за стыдом явились горькие сожаления и досада на свою опрометчивость — явились много раньше, чем можно было ожидать даже от такого безнравственного и холодного душой человека, каким неоднократно проявлял себя молодой Гамбоа.
Первые признаки происшедшей перемены не укрылись от внимания Сесилии, пробудив в ее груди целую бурю ревнивых подозрений, что еще больше запутало отношения любовников. Через три-четыре месяца после начала их незаконной связи Леонардо стал все реже бывать в домике на улице Лас-Дамас, и посещения его с каждым разом делались все непродолжительней. Что из того, что он осыпал Сесилию подарками, предупреждал малейшие ее желания и даже прихоти, если с каждым разом он был с нею все сдержанней, все холодней, если при виде малютки дочери на его лице не выражалось ни гордости, ни радости, если он по-прежнему оставался жить под родительским кровом, не отваживаясь даже на ночь покинуть его ради домика на улице Лас-Дамас?
Столь быстрое охлаждение Леонардо к своей возлюбленной в значительной мере объяснялось тем сильным воздействием, какое оказывала на младшего Гамбоа его энергичная мать. Ибо, если несомненно то, что в двадцать два года, в возрасте столь раннем, добродетели давно отлетели от этого юноши, как разлетаются голуби из пораженной громом голубятни, — не менее верно и то, что в его ледяном сердце теплилась искра нежной сыновней любви к матери.
Как раз в это время донья Роса узнала правду о рождении и крещении Сесилии, равно как и о том, кто была ее кормилица и кто был ее отец. Обо всем этом поведала своей госпоже Мария-де-Регла, думавшая заслужить таким образом полное прощение своих былых грехов и добиться некоторой помощи для Дионисио, который все еще томился в строгом тюремном заключении. Ужас и отчаяние охватили донью Росу, когда она поняла, в какую бездну она столкнула родного сына своими собственными руками. Она призвала его к себе и, стараясь сохранять внешнее спокойствие, сказала ему:
— Знаешь, о чем я подумываю, Леонардито? Не пора ли тебе развязаться с твоей красавицей? Как ты полагаешь?
В первую минуту мысль эта возмутила Леонардо.
— Помилуйте, маменька! — воскликнул он. — Это было бы бесчеловечно!
— Да. Но это необходимо, — добавила мать решительным тоном. — Ты должен жениться на Исабели, и не откладывая.
— Мало мне было одной Сесилии! Исабель меня давно разлюбила. Вы читали ее последние письма? В них ни слова нет о любви: все ее помыслы о том, чтобы уйти в монастырь.
— Пустое! Не обращай на это внимания. Я устрою твою свадьбу в два счета. Наше положение в обществе переменилось. Старший сын, к которому перейдет и наш титул и все наше состояние, должен жениться как можно раньше, даже если он сделает это только для того, чтобы иметь законного наследника. Итак, ты женишься на Исабели.
Дон Кандидо написал дону Томасу Илинчете письмо, в котором просил руки Исабели для своего сына Леонардо, наследника графской короны де Каса Гамбоа.
В ответ на это письмо невеста, сопровождаемая своим отцом, сестрой и теткой, явилась в положенное время в Гавану и остановилась здесь у своих кузин, сеньорит Гамес. Свадьбу назначили на первые дни ноября, избрав для торжественного обряда живописную церковь Ангела, которая была если и не самой ближней к дому жениха, то, во всяком случае, самой приличной в ту пору церковью Гаваны. Первая из трех положенных по обычаю огласок состоялась в последнее воскресенье октября, после ярмарки, приуроченной к дню святого Рафаила.
Доброжелатели не поленились сообщить Сесилии о близкой свадьбе ее любовника с Исабелью Илинчета. Не станем описывать вихря страстей, бушевавших в гордом и мстительном сердце прекрасной мулатки. Скажем только, что кроткая овечка превратилась в свирепую львицу.
Десятого ноября, в час, когда наступили вечерние сумерки, в дверь к Сесилии постучал ее старый друг, с которым она не виделась с тех пор, как стала любовницей Леонардо.
— Хосе Долорес! — воскликнула Сесилия и вся в слезах бросилась ему на грудь. — Какой добрый ангел тебя ко мне посылает?!
— Я пришел, — отвечал он ей мрачно, и на лице его появилось жестокое выражение, — я пришел потому, что голос сердца сказал мне: «Ты нужен Селии».
— Хосе Долорес! Милый, дорогой Хосе Долорес, они не должны пожениться!
— Они не поженятся, Селия!
И, не произнеся более ни слова, он высвободился из ее объятий и вышел на улицу. В следующую минуту Сесилия, растрепанная, небрежно одетая, выбежала на порог и закричала:
— Хосе! Хосе Долорес! Его — не надо, только ее!
Но было поздно. Молодой музыкант уже свернул за угол улицы Лас-Дамас и не мог слышать того, что кричала ему вслед Сесилия.
Бесчисленные свечи, большие и маленькие, горели на главном алтаре церкви Святого ангела-хранителя. Перед храмом, на широкой паперти, куда с одной и с другой стороны ведут каменные ступени двух лестниц, стояли, опершись на парапет, несколько человек. По той лестнице, что обращена к улице Компостела, подымалась толпа кавалеров и дам, которые только что вышли из экипажей, остановившихся внизу на улице. Жених и невеста вступили на паперть как раз в ту минуту, когда какой-то человек в сомбреро, надвинутом на самые брови, поднялся по противоположной лестнице и, видимо стремясь первым достичь южного притвора церкви, быстро пересек по диагонали площадку паперти, наперерез Леонардо; при этом он грубо толкнул молодого Гамбоа и в тот же миг скрылся за углом храма.
Жених прижал руку к груди, с глухим стоном схватился за плечо Исабели, пошатнулся и рухнул к ногам невесты, заливая кровью ее атласный, блистающий белизною подвенечный наряд.
Леонардо был убит ударом навахи, которая оцарапала ему руку на уровне соска и вонзилась прямо в сердце.
Уверенность в том, что Сесилия Вальдес — незаконная дочь дона Кандидо и, следовательно, единокровная сестра их несчастного сына, отнюдь не заставила смягчиться сердце доньи Росы. Напротив того, казалось, именно это обстоятельство разжигало в ней ожесточение и неистовую жажду мести. Всю свою ярость обратила она против беззащитной девушки, и ей не составило большого труда заточить Сесилию на целый год в приют Де-Паула как соучастницу убийства Леонардо. Вот каким путем встретились и обрели наконец друг друга мать и дочь — ибо за несколько минут до того, как дух бедной Росарио навсегда покинул свою бренную земную оболочку, к умирающей возвратилось утраченное сознание, что, впрочем, нередко бывает с умалишенными.
Что касается Исабели Илинчета, то, убедившись в невозможности для себя обрести счастье и душевный покой в обществе, где ей суждено было родиться, она удалилась в монастырь ордена святой Терезы, или, как его называют иначе, ордена кармелиток, где после года послушничества была пострижена в монахини.
Роса Илинчета вышла замуж за Диего Менесеса и, поселясь вместе с мужем в блаженном алькисарском раю, старалась своей нежной любовью заменить отцу и тетке покинувшую их Исабель.
Приговор по уголовному делу, возбужденному против Дионисио как вероятного убийцы капитана Тонды, был вынесен лишь пять лет спустя после описанных нами событий. Суд приговорил Дионисио к десяти годам каторги, а наш достославный дон Мигель Такон оставил его в Гаване и назначил на работы по прокладке дорог и благоустройству улиц.