Пожалуй, только во Франции распространено удивительное умение беседовать — во всей остальной Европе оно почти не известно.
В то время как во всех других странах спорят, объясняются, разглагольствуют, во Франции беседуют.
Когда я, находясь в Италии, Германии или Англии, объявлял вдруг, что на следующий день отправляюсь в Париж, кое-кто удивлялся по поводу такого внезапного отъезда и спрашивал:
— Что вы будете делать в Париже?
— Буду беседовать, — отвечал я.
Все тогда изумлялись, зачем мне, уставшему говорить самому и слушать, как говорят другие, нужно отправляться за пятьсот льё, чтобы побеседовать.
И только французы понимали это и говорили:
— Вы счастливчик!
И порою один или двое из тех, кто находился рядом, бросали все и возвращались со мной в Париж.
На самом деле, можете ли вы представить что-либо более замечательное, чем узкий круг людей из пяти или шести человек, собравшихся в уголке изысканной гостиной, небрежно роняющих слова по собственной прихоти, следуя за какой-нибудь привлекательной темой и лелея ее, но, едва исчерпав ее пикантность, переходящих к другой теме, которая кажется еще важнее и возникает, в свою очередь, из шуточек одних, парадоксов других и всеобщего остроумия; затем и она, пережив апогей своего блеска, зенит своего развития, исчезает, испаряется, улетает, как мыльный пузырь, от прикосновения хозяйки дома, которая с чашкой чая в руке, как живой челнок, передвигается от одной группы к другой, неся серебряную нить общего разговора, выясняя мнения, задавая вопросы, вынуждая время от времени каждую группу бросать свое слово в эту бочку данаид, называемую беседой.
В Париже есть пять или шесть гостиных, похожих на только что описанную мною, где не танцуют, не поют, не играют, однако, уходят оттуда только в три или четыре часа утра.
Одна из таких гостиных принадлежит моему доброму другу графу де М***. Я говорю "моему доброму другу", но следовало бы сказать "доброму другу моего отца", поскольку графу де М***, который избегает говорить о своем возрасте, хотя никто и не собирается его об этом спрашивать, скорее всего уже лет шестьдесят пять или шестьдесят восемь, но благодаря его тщательной заботе о своей персоне ему дашь не более пятидесяти; это один из последних и самых приятных представителей бедного оклеветанного восемнадцатого века; в конце концов он тоже разочаровался в своем веке и, как большинство разуверившихся людей, обзавелся манией противоречить тем, кто думал иначе.
В его характере были заложены два принципа: один шел от сердца, другой — от разума, и они постоянно боролись друг с другом. Эгоист по убеждениям, по натуре он был великодушен. Он родился в эпоху джентльменов и философов, аристократизм поправлял в нем мыслителя; он еще успел увидеть все, что было великого и остроумного в предыдущем веке. Руссо наградил его званием гражданина, Вольтер предсказал, что он будет поэтом, Франклин рекомендовал ему быть честным человеком.
Он говорил о безжалостном девяноста третьем годе так, как граф де Сен-Жермен говорил о проскрипциях Суллы, о бойнях Нерона. Перед его скептическим взглядом поочередно проследовали убийцы, участники сентябрьской резни, поборники гильотины — сначала в триумфальной колеснице, затем в повозке для приговоренных к смертной казни. Он был знаком с Флорианом и Андре Шенье, Демустье и г-жой де Сталь, с шевалье де Бертеном и Шатобрианом; он целовал руку г-же Тальен, г-же де Рекамье, княгине Боргезе, Жозефине и герцогине Беррийской. Он видел взлет Бонапарта и падение Наполеона. Аббат Мори называл его своим учеником, а г-н де Талейран — своим последователем; граф М*** — это энциклопедия дат, справочник фактов, учебник анекдотов, залежь слов.
Чтобы быть уверенным в сохранении своего превосходства перед другими, он никогда не желал ничего записывать; он рассказывал — вот и все.
Как я только что сказал, его гостиная — одна из пяти или шести в Париже, где, хотя там нет ни игры, ни музыки, ни танцев, остаются до трех или четырех часов утра. Правда и то, что на пригласительных билетах он пишет своей рукой: "Будем беседовать", как другие печатают: "Будем танцевать".
Такой способ приглашения отталкивает банкиров и биржевых маклеров, но привлекает умных людей, любящих разговаривать; людей искусства, любящих слушать; мизантропов всех классов, не желающих, несмотря на просьбы хозяек дома, рискнуть и стать в танце кавалером без дамы, выступающим впереди, ибо они считают, что контрданс назван так потому, что представляет собой нечто противоположное танцу.
У графа М*** был восхитительный талант вовремя уметь останавливать обсуждение теории, которая может ранить чье-то самолюбие, и прекратить дискуссию, которая угрожает стать скучной.
Однажды некий молодой человек с длинными волосами и с длинной бородой говорил с ним о Робеспьере, восхищался его взглядами, оплакивал его преждевременную смерть и предсказывал его оправдание в будущем. Он говорил, что Робеспьер не был оценен по достоинству.
— К счастью, он был казнен, — заметил граф де М***, и разговор на этом закончился.
Примерно через месяц я оказался на одном из подобных вечеров; почти исчерпав все темы и не зная, о чем еще говорить, присутствующие затронули тему любви. Это произошло как раз в один из таких моментов, когда беседа становится общей, когда обмениваются репликами из одного конца гостиной в другой.
— Кто говорит о любви? — спросил граф де М***.
— Доктор П***, — послышался чей-то голос.
— И что он говорит?
— Он говорит, что это доброкачественный прилив крови к мозгу, который можно излечить при помощи диеты, пиявок и кровопускания.
— Вы так говорите, доктор?
— Да, разумеется, хотя обладание подходит для этого еще больше: оно и быстрее и надежнее.
— Но, доктор, представьте, что с вопросом "Умирают ли от любви?" обратились те, кому обладать не дано, но обратились не к вам, кто нашел всеобщую панацею, а к кому-нибудь из ваших коллег, менее сведущих в клинике, чем вы.
— О Боже! Этот вопрос нужно задавать не медикам, а больным, — возразил доктор. — Отвечайте, господа, говорите, дамы.
Конечно, мнения по столь серьезному вопросу разделились.
Молодые люди — у них еще было время, чтобы умереть от разочарования, — ответили "да"; старики — они могли погибнуть только от катаров или от подагры — отвечали "нет". Женщины качали с сомнением головой, ничего не говоря: слишком гордые, чтобы сказать "нет", слишком искренние, чтобы сказать "да".
Все настолько старались высказаться, что в конце концов никто никого не слышал.
— Итак, — заявил граф де М***, — я выведу вас из затруднительного положения.
— Вы?
— Да, я.
— А как?
— Рассказав о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.
— Значит, есть несколько видов любви? — спросила одна женщина, менее, чем кто-либо из присутствующих, имевшая право задать подобный вопрос.
— Разумеется, сударыня, — ответил граф, — но чтобы перечислить все виды любви, понадобится слишком много времени.
Вернемся, однако, к моему предложению: скоро полночь, у нас есть еще два или три часа. Вы сидите в удобных креслах, огонь весело горит в камине. За окном холодная ночь, идет снег; итак, условия, в которых вы сейчас находитесь, делают из вас слушателей, о каких я давно мечтал. Я вас удержу, я вас не отпущу. Огюст, прикажите, чтобы заперли двери, и возвращайтесь с известной вам рукописью.
Секретарь графа встал; это был очаровательный молодой человек с изысканными манерами; о нем шепотом говорили, что его звание в доме выше секретарского: можно было предположить, что граф де М*** испытывает к нему отеческую привязанность.
При слове "рукопись" раздались восклицания: гости начали возражать, опасаясь, что чтение обещанной истории будет бесконечным.
— Извините, — произнес граф, — но не бывает романа без предисловия, а я не закончил свое. Вы можете подумать, что я сочинил эту историю, но я прежде всего утверждаю, что ничего не выдумал. Вот как упомянутая история попала ко мне в руки. Будучи душеприказчиком одного из моих друзей, умершего полтора года тому назад, я обнаружил среди его бумаг мемуары; однако хочу заметить, что это записки о его собственной жизни, а не о жизни других людей. Он был врач, и поэтому я должен попросить у вас прощения, так как эти мемуары представляют собой не что иное, как долгое вскрытие сердца. Не бойтесь, дамы: это моральное вскрытие, оно произведено не скальпелем, а пером; одно из тех вскрытий сердца, при которых вы так любите присутствовать.
Страницы другого дневника, написанного не его рукой, перемешались с его воспоминаниями, как жизнеописание Крейслера — с размышлениями кота Мурра. Я узнал этот почерк — он принадлежал одному молодому человеку, которого я часто встречал у доктора, его опекуна.
Каждая из этих рукописей в отдельности представляла непонятную историю; но они дополняли друг друга, я их прочитал и нашел историю достаточно… — как бы это сказать? — достаточно человечной. Я заинтересовался ею, хотя у меня репутация скептика — счастлив тот, кто имеет какую-нибудь репутацию, — и как скептик, не проявлявший ни к чему большого интереса, подумал: если этот рассказ тронул меня за душу — извините, доктор, что я употребляю это слово, душа не существует, но нужно использовать общепринятые выражения, без них можно быть непонятым, — я подумал: если этот рассказ тронул за душу меня, скептика, он сможет произвести такое же впечатление на моих современников; к тому же должен вам сказать, меня слегка щекотало тщеславие: опубликовать подобное, потеряв свою репутацию умного человека, как это случилось с господином… я не помню его имени, вы знаете его, он стал членом Государственного совета… Я начал разбирать эти дневники, расставлять записи в нужном порядке, чтобы рассказ получил смысл; далее я убрал собственные имена, заменив их придуманными мною; затем я стал вести рассказ от третьего лица, вместо первого, и в одно прекрасное утро, сам того не подозревая, обнаружил, что стал автором двух томов.
— Вы их, конечно же, не опубликовали потому, что ваши персонажи еще живы?
— О нет! Бог мой, нет! Дело вовсе не в этом: из двух главных действующих лица один умер полтора года тому назад, а другой покинул Париж две недели тому назад. Вы же слишком заняты и слишком невнимательны, чтобы узнать этих людей — умершего и уехавшего, хотя их портреты похожи на оригиналы. Нет, меня удержала совсем другая причина.
— И какая же?
— Тсс! Только не говорите об этом ни Ламенне, ни Беранже, ни Альфреду де Виньи, ни Сулье, ни Бальзаку, ни Дешану, ни Сент-Бёву, ни Дюма, но мне обещано одно из первых вакантных кресел в Академии, если я по-прежнему ничего не буду делать. Ну а после приема меня оставят в покое.
Огюст, друг мой, — продолжал граф де М***, обращаясь к молодому человеку, вернувшемуся с рукописью, — садитесь и читайте, мы вас слушаем.
Огюст сел, а все стали откашливаться, передвигать кресла, облокачиваться о диваны; когда, наконец, все устроились, в глубокой тишине молодой человек прочитал следующую историю.
В один из первых майских дней 1838 года, когда пробило десять часов утра, ворота маленького особняка на улице Матюрен открылись и пропустили всадника на прекрасной лошади рыжей масти, длинные ноги и слегка вытянутая шея которой выдавали ее английское происхождение; за ним через те же ворота того же особняка на почтительном расстоянии выехал слуга, одетый в черное; он тоже был верхом, но, как сразу же определил бы глаз знатока, на менее чистокровной лошади.
Первому всаднику не было нужды как-либо выказываться, чтобы его уже при беглом взгляде причислили к разряду людей, которых, в подражание нашим заморским соседям, светский язык называет львами: это был молодой человек двадцати трех-двадцати четырех лет, в столь простой и в то же время столь изысканной одежде, что она обнаруживала в том, кто ее носил, те аристократические привычки, которые даются только от рождения, ибо никакое воспитание не сумеет создать того, чего нет от природы.
Будет справедливо сказать, что внешность молодого человека прекрасно сочетались с его одеждой и осанкой, и трудно было бы представить что-либо более благородное и более утонченное, чем это лицо, которое было обрамлено черными волосами и черными бакенбардами и которому матовая юношеская бледность придавала особый, отличительный характер. Этот человек, последний отпрыск одного из самых старинных семейств монархии, носил имя одного из тех древних родов, что угасают с каждым днем и скоро останутся только в истории: его звали Амори де Леовиль.
Если же перейти от изучения внешности к изучению внутреннего мира, от физического облика к душевным переживаниям, от видимости к сущности, мы тотчас же поймем, что спокойствие лица этого человека находится в полной гармонии с состоянием души, ибо лицо — ее зеркало. Улыбка, время от времени появляющаяся на его губах и выражающая мечтательность его души, — это улыбка счастливца.
Итак, последуем за этим человеком, столь щедро одаренным и наделенным одновременно благородством происхождения и состоянием, юностью и изяществом манер, красотой и благополучием, — ибо это и есть герой нашей истории.
Он выехал из ворот дома и направил свою лошадь мелкой рысью, тем же шагом достигнул бульвара, миновал Мадлен, предместье Сент-Оноре и добрался до Ангулемской улицы.
На ней он едва заметным движением заставил свою лошадь перейти на медленный шаг, а его до сих пор равнодушный и отсутствующий взгляд стал вдруг острым, внимательным и был направлен в одну точку улицы, куда он въехал, — там за решеткой ограды находился прелестный маленький особняк, расположенный между двором, полным цветов, и одним из обширных садов, что в нашем промышленном Париже исчезают с каждым днем, чтобы уступить место каменным массам без воздуха, без пространства и без зелени, которые по недоразумению называют домами.
Около этого особняка лошадь, словно подчиняясь привычке, остановилась сама, но молодой человек, бросив долгий взгляд на два окна, плотно закрытые занавесками, которые защищали от любого нескромного любопытства, продолжал свой путь, то и дело оглядываясь, посматривая на свои часы и убеждаясь, что еще не настало время, когда ему могут открыть ворота этого дома.
Молодому человеку нужно было как-то убить время. Сначала он спустился в тир к Лепажу и там развлекался стрельбой, разбив несколько кукол, затем перешел к другим мишеням — яйцам, а от них — к мухам.
Любое упражнение в ловкости будит самолюбие. И хотя молодой человек имел в качестве зрителей только мальчишек, он стрелял так великолепно, что те от нечего делать окружили его, наблюдая за ним. На это упражнение он потратил три четверти часа, а затем снова сел на лошадь, рысью поскакал по дороге на Булонский лес и через несколько минут оказался на Мадридской аллее. Там он встретил одного из своих друзей и побеседовал с ним о последнем стипль-чезе, о будущих скачках в Шантийи — это заняло еще полчаса.
Потом он встретил еще одного приятеля, прогуливавшегося у ворот Сен-Джеймс; тот только что вернулся с Востока и с таким жаром рассказывал о своей жизни в Каире и в Константинополе, что еще один час прошел довольно быстро. Но когда этот час истек, наш герой не смог больше сдерживаться: распрощавшись с двумя своими приятелями, он пустил свою лошадь галопом и, не останавливаясь и не меняя скорости, вернулся в конец Ангулемской улицы, выходящий на Елисейские поля.
Посмотрев на свои часы и увидев, что они показывали час дня, Амори спешился, бросил поводья своему слуге, подошел к дому, у которого он уже останавливался утром, и позвонил.
Если он и испытывал замешательство, то это можно было бы счесть довольно странным, так как по улыбкам на лицах всех слуг при его появлении — начиная с консьержа, открывшего ему ворота ограды, и до камердинера, находившегося в вестибюле, — можно было понять, что молодой человек считался в доме своим.
Вот почему, когда посетитель спросил, принимает ли г-н д’Авриньи, слуга ответил ему как человеку, который может пренебречь определенными правилами приличия.
— Нет, господин граф, но дамы находятся в малой гостиной.
Слуга хотел пройти вперед, чтобы сообщить о приходе молодого человека, но граф остановил его, показывая, что эта формальность была бы излишней. Амори, которому здесь все было знакомо, пошел по небольшому коридору, куда выходили все комнаты, и через минуту оказался перед полуоткрытой дверью малой гостиной, что позволило его взгляду свободно проникнуть в комнату.
Еще мгновение, и он остановился на пороге.
Две девушки восемнадцати-девятнадцати лет сидели почти напротив друг друга и вышивали на одних и тех же пяльцах, в то время как находившаяся в оконном проеме старая гувернантка-англичанка, оставив чтение, смотрела на обеих своих воспитанниц.
Никогда еще живопись — эта королева искусств — не воспроизводила картину прелестнее, чем та, какую представляли собой две девушки, почти соприкасавшиеся головками и так различавшиеся по облику и по характеру, что можно было сказать: сам Рафаэль приблизил их одну к другой, чтобы запечатлеть этюд двух типов красоты, одинаково привлекательных, но контрастирующих между собой.
И действительно, одна из этих девушек, бледная блондинка с длинными волосами, завитыми на английский манер, с голубыми глазами и, быть может, несколько удлиненной шейкой, казалась хрупкой и прозрачной девой в духе Оссиана, созданной, чтобы парить в облаках, которые северный ветер несет к пустынным горам Шотландии или туманным равнинам Великобритании. Это было одно из тех видений, наполовину волшебных, наполовину земных, которые есть только у Шекспира, сумевшего благодаря своему гению привести в реальную жизнь такие дивные создания, о каких никто не догадывался до его рождения и каких никто не создал после его смерти, — тех, кого он окрестил нежными именами: Корделия, Офелия или Миранда.
Другая девушка — с черными волосами, заплетенными в две косы и обрамлявшими ее розовое лицо, со сверкающими глазами, с пурпурными губами, с живыми и решительными движениями — казалась одной из тех девушек с золотистым загаром от солнца Италии, каких Боккаччо собирает на вилле Пальмиери, чтобы слушать веселые рассказы "Декамерона". Все в ней светилось жизнью и здоровьем; даже если она не раскрывала уст, в ее взгляде светился ум; и даже ее грусть — ибо не бывает таких веселых лиц, которые не омрачались бы время от времени, — даже ее грусть не могла скрыть обычно радостного выражения ее лица. И в ее печали угадывалась улыбка, как сквозь летнее облако можно все же ощутить солнце.
Таковы были эти две девушки, склонившиеся одна напротив другой над одним и тем же вышиванием; под их иголками возникал букет цветов, и каждая в нем оставалась верна своему характеру: одна создавала белую лилию и бледные гиацинты, в то время как другая оживляла яркими красками тюльпаны, медвежьи ушки и гвоздики.
После минуты-другой молчаливого созерцания Амори распахнул дверь.
Обе девушки повернулись на шум открывшейся двери и слабо вскрикнули, как две испуганные газели; и в то время как живой, но мимолетный румянец алого цвета покрыл лицо девушки со светлыми волосами, ее подруга, напротив, чуть заметно побледнела.
— Я вижу, что ошибся, не приказав доложить о себе, — сказал молодой человек, поспешно подойдя к блондинке и не обращая внимания на ее подругу, — поскольку я вас напугал, Мадлен. Извините меня, но я, по-прежнему считая себя приемным сыном господина д’Авриньи, все еще веду себя в этом доме как один из членов семьи.
— И вы поступаете правильно, Амори, — ответила Мадлен. — Впрочем, если вы и захотите вести себя иначе, у вас, я думаю, не получится: нельзя потерять привычки восемнадцати лет за полтора месяца. Но поздоровайтесь же с Антуанеттой…
Молодой человек, улыбаясь, протянул руку брюнетке.
— Извините меня, дорогая Антуанетта, — сказал он, но я должен был сначала попросить прощения за свою оплошность у той, которую невольно напугал: я услышал крик Мадлен и кинулся к ней.
Затем, повернувшись к гувернантке, он сказал:
— Миссис Браун, приветствую вас…
Антуанетта, пожимая руку молодого человека, улыбнулась с легкой печалью, ибо подумала, что она тоже вскрикнула, но Амори этого не услышал.
Что касается миссис Браун, — она ничего не заметила, или скорее заметила все, но взгляду ее открылась лишь внешняя сторона происходящего.
— Не извиняйтесь, господин граф, — сказала она, — напротив, будет хорошо, если все будут поступать так, как вы, чтобы излечить это прелестное дитя от ее безумных страхов и внезапного вздрагивания. Знаете, с чем это связано? С ее мечтаниями. Она создала свой мир и прячется в нем, как только ее перестает удерживать мир действительный. О том, что происходит в ее мире, я ничего не знаю, но, я думаю, если так будет продолжаться, она покинет один из миров для другого, и тогда мечта станет ее жизнью, в то время как ее жизнь будет мечтой.
Мадлен подняла на молодого человека долгий и нежный взгляд, казалось говоривший:
"Вы ведь знаете, о ком я думаю, мечтая, не правда ли, Амори?"
Антуанетта заметила этот взгляд; она постояла, раздумывая, но, вместо того чтобы приняться за вышивание, села за фортепьяно и, опустив пальцы на клавиши, заиграла по памяти фантазию Тальберга.
Мадлен вновь принялась за работу, и Амори сел возле нее.
— Какая мука, дорогая Мадлен, — заговорил он совсем тихо, — в том, что мы теперь так редко бываем наедине. Это случай так распоряжается или таков приказ вашего отца?
— Увы, я ничего не знаю, друг мой, — ответила девушка, — но верьте, что я страдаю, как и вы. Когда мы виделись каждый день и каждый час, мы не понимали нашего счастья; как часто бывает, нам понадобилась тень, чтобы мы сожалели о солнце.
— Но не можете ли вы сказать Антуанетте или, по крайнем мере, дать ей понять, что она окажет нам большую услугу, удаляя время от времени добрейшую миссис Браун: она остается здесь скорее по привычке, чем из предосторожности, и, думаю, не получала явного приказа наблюдать за нами.
— Я двадцать раз об этом думала, Амори, но какое-то непонятное чувство меня удерживает. Как только я открываю рот, чтобы поговорить о вас с моей кузиной, мне отказывает голос; однако что я могу сообщить ей нового? Она прекрасно знает, что я вас люблю.
— И я тоже знаю, Мадлен, но мне нужно, чтобы вы говорили это вслух, а не шепотом. Я счастлив вас видеть, но мне кажется, что лучше лишиться этого счастья, чем видеть вас при посторонних, холодных и безразличных людях, вынуждающих вас скрывать свой голос и кривить душой, а я не могу вам сказать, как я страдаю от этой скованности.
Мадлен встала, улыбаясь.
— Амори, — спросила она, — хотите помочь мне срезать в саду и в теплице цветы? Я начала рисовать букет, но вчерашний завял, и мне хотелось бы составить новый.
Антуанетта живо поднялась.
— Мадлен, — сказала она, обменявшись с подругой понимающим взглядом, — тебе не нужно выходить в такую сырую и холодную погоду. Поручи это мне, и я справлюсь, мне это доставит удовольствие. Моя дорогая миссис Браун, — продолжала она, — будьте любезны, возьмите в комнате Мадлен букет — вы найдете его в японской вазе на круглом столике Буля, и принесите мне его в сад. Только видя его, я смогу составить точно такой же.
Сказав это, Антуанетта через одно из окон гостиной, служившее дверью, спустилась в сад с крыльца, в то время как миссис Браун, не получавшая никакого приказа по поводу молодых людей и знавшая о том, что их связывало с детства, вышла, не возражая, через боковую дверь.
Амори следил глазами за славной гувернанткой, затем, оказавшись наедине с девушкой, схватил ее за руку.
— Наконец-то, дорогая Мадлен, — сказал он с выражением самой горячей любви, — наконец-то мы хоть на минуту одни! Поторопитесь посмотреть на меня, сказать мне, что вы меня все еще любите: после того как ваш отец странно изменил отношение ко мне, я начинаю сомневаться во всем. А что касается меня, вы знаете, что душой и телом я ваш, вы знаете, как я вас люблю!
— О да! — призналась девушка со счастливым вздохом, приподнявшим ее стесненную грудь. — О, скажите мне, что вы меня любите; мне кажется, что такое хрупкое создание, как я, только ваша любовь заставляет жить. Видите, Амори, когда вы рядом, я дышу и чувствую себя сильной! До вашего приезда и после вашего отъезда мне не хватает воздуха, а вы так часто отсутствуете с тех пор, как не живете больше с нами. Когда я буду иметь право не расставаться с вами, ведь вы мое дыхание, моя душа?
— Послушайте, Мадлен, что бы ни случилось, сегодня вечером я напишу вашему отцу.
— И что может быть дурного в том, чтобы наши детские планы наконец осуществились? С тех пор как вам исполнилось двадцать лет, а мне пятнадцать, не привыкли ли мы чувствовать себя предназначенными друг другу? Напишите без боязни моему отцу, Амори, и вы увидите, что он не будет противиться ни вашему предложению — с одной стороны, ни моей просьбе — с другой.
— Я хотел бы разделить вашу уверенность, Мадлен, но, действительно, с некоторого времени ваш отец как-то странно изменился по отношению ко мне. В течение пятнадцати лет он обращался со мной как с сыном, но с некоторых пор, как мне кажется, он стал видеть во мне чужого. Считая себя в этом доме вашим братом, не заставил ли я вас вскрикнуть, когда вошел без доклада?
— О! Это был крик радости, Амори. Ваше присутствие никогда не застанет меня врасплох, я жду вас всегда, но я такая слабая, такая нервная, что не могу скрыть своих чувств. Не нужно обращать на это внимания, мой друг, со мной следует обращаться как с той бедной мимозой, которую мы, забавляясь, мучили когда-то, не думая, что и ей дана жизнь, как и нам, и что мы ей причиняем боль. Я похожа на эту мимозу; ваше присутствие мне доставляет удовольствие, такое же, какое я испытывала прежде на коленях у моей матери. О Боже! Взяв ее у меня, он дал мне взамен вас. Ей я обязана своим первым рождением, вам — вторым. Благодаря ей я увидела дневной свет, благодаря вам — душевный. Амори, чтобы я выздоровела и стала вашей, смотрите на меня чаще.
— О! Всегда, всегда! — воскликнул Амори, схватив руку девушки и прижавшись к ней горячими губами. — О Мадлен, я тебя люблю, я тебя люблю!
Почувствовав поцелуй, бедная девушка начала лихорадочно дрожать и, положив руку на сердце, сказала:
— О, не так, не так! Ваш голос слишком страстен, он меня слишком волнует, ваши губы меня обжигают. Пощадите меня, прошу вас. Вспомните о бедной мимозе; я пошла вчера на нее посмотреть: она умерла.
— Пусть будет так, Мадлен, как вы пожелаете. Сядьте, Мадлен, и позвольте мне сесть на эту подушку у ваших ног; поскольку моя любовь вам причиняет боль, я ограничусь лишь братскими разговорами по душам. О, спасибо, Боже! Ваши щечки принимают свой обычный цвет. На них больше нет ни того странного румянца, поразившего меня только что, ни мертвенной бледности, покрывавшей их при моем появлении. Вам лучше, вам хорошо, Мадлен, моя сестра, моя подруга!
Девушка почти упала в кресло, облокотившись на него, и склонила лицо, скрытое длинными светлыми волосами, кончики локонов которых касались лба молодого человека.
Расположившись так, что ее дыхание смешивалось с дыханием возлюбленного, она сказала:
— Да, Амори, да, вы заставляете меня бледнеть и краснеть по своему желанию. Вы для меня то же, что солнце для цветов.
— О, какой восторг — ободрять вас взглядом, оживлять вас словом. Я люблю вас, Мадлен, я люблю вас!
Молодые люди замолчали, и в это время все, что они чувствовали, казалось, сосредоточилось в их взглядах.
Вдруг в гостиной послышался легкий шум. Мадлен подняла голову, Амори повернулся.
Сурово глядя на них, сзади стоял г-н д’Авриньи.
— Отец! — воскликнула Мадлен, откидываясь назад.
— Мой дорогой опекун! — произнес в замешательстве Амори, вставая и приветствуя его.
Господин д’Авриньи, не отвечая, медленно снял перчатки, положил шляпу на кресло и с того же места после минутного молчания, показавшегося молодым людям часом пытки, сказал коротко и отрывисто:
— Опять вы, Амори? Знаете, вы станете очень ловким дипломатом, если продолжите изучать политику в будуарах и отчитываться о нуждах и интересах народов, глядя, как вышивают коврики! Вы не будете долго простым атташе, а перейдете в первые секретари в Лондоне или Санкт-Петербурге, если станете раскрывать всю глубину мыслей Талейранов или Меттернихов в компании пансионерки.
— Сударь, — возразил Амори, и в тоне его смешалась сыновняя любовь и уязвленная гордость, — может быть, в ваших глазах я пренебрегаю карьерой, какую вы выбрали для меня, но министр никогда не замечал этого пренебрежения и вчера, при чтении работы, которую он попросил меня сделать…
— Министр попросил вас сделать работу! И о чем же? Об образовании второго Жокей-клуба, об основах бокса или фехтования? О правилах в спорте в целом или в стипль-чезе в частности? О, тогда я не удивлен тем, что он удовлетворен.
— Но, мой дорогой опекун, — возразил Амори с легкой улыбкой, — осмелюсь вам заметить, что всеми этими талантами, доставляющими мне удовольствие и вызывающими ваши упреки, я обязан вашей едва ли не отцовской заботе. Вы мне всегда говорили: оружие и фехтование, а также знание иностранных языков, которыми я владею, дополняют образование благородного человека девятнадцатого века.
— Да, я прекрасно знаю, сударь, что эти таланты могут стать развлечением в серьезной работе, но не следует делать серьезную работу удовольствием. А вы как раз из тех людей нашего времени, которые воображают, что знают все по наитию, ничего не изучив, и, проведя утром час в Палате, после обеда — час в Сорбонне, вечером — час на спектакле, почитают себя Мирабо, Кювье или Жоффруа, давая оценку всему с высоты своей гениальности и надменно роняя суждения в чашу салонных весов, на которых взвешиваются судьбы мира. Министр вас похвалил вчера, говорите вы? Ну, живите этими славными надеждами, рассчитывайте на эти напыщенные похвалы, и в день подведения итогов вы окажетесь банкротом. Поскольку в двадцать три года, при снисходительном опекуне, вы доктор права, бакалавр словесности, атташе посольства, поскольку вы ходите на придворные празднества во фраке, расшитом золотом по воротнику, поскольку вам обещали, может быть, крест Почетного легиона, как и всем, кто еще его не имеет, вам кажется, что все уже сделано, и вам остается только ждать успеха. "Я богат, значит, могу ничего не делать", — говорите вы, и после этого прекрасного рассуждения ваше звание дворянина становится дипломом праздности.
— Но, дорогой отец, — воскликнула Мадлен, потрясенная растущей горячностью г-на д’Авриньи, — что вы говорите? Я никогда не слышала, чтобы вы так разговаривали с Амори.
— Сударь! Сударь! — шептал молодой человек.
— Да, — продолжал г-н д’Авриньи спокойнее, но более мрачно, — мои упреки вас ранят больше, потому что они заслужены вами, не правда ли? Вам нужно понять, однако, что, если вы будете продолжать эту бесцельную жизнь, вам следует отказаться от встреч с опекуном, хмурым и требовательным. О, вы освободились от опеки лишь вчера, мой воспитанник. Права, переданные мне по завещанию моим старым другом графом де Леовилем, не существуют больше по закону, но существуют морально, и я должен вас предупредить, что в наше беспокойное время, когда благосостояние и честь зависят от каприза толпы или народного бунта, нельзя рассчитывать только на себя, и, какой бы вы ни были миллионер и граф, отец достойного семейства из предосторожности не станет выдавать за вас дочь, рассматривая ваш успех на скачках и ваши чины в Жокей-клубе как слишком ненадежные гарантии.
Господин д’Авриньи, возбужденный собственной речью, ходил большими шагами, не глядя ни на дочь, дрожавшую как листок, ни на Амори, стоявшего с нахмуренными бровями.
Молодой человек, не понимавший причин волнения д’Авриньи, сдерживался лишь из уважения к нему; он переводил глаза то на опекуна, то на Мадлен, изумленную, как и он сам.
— Но вы не поняли, — продолжал г-н д’Авриньи, останавливаясь перед молодыми людьми, онемевшими от этого неожиданного гнева, — значит, вы не поняли, мой дорогой Амори, почему я вас попросил больше не оставаться с нами. Не следует человеку с вашим именем и с вашим состоянием тратить время на пустую болтовню с бедными девушками; то, что можно делать в двенадцать лет, становится смешным в двадцать три года, и, более того, будущее моей дочери, не имеющее ничего общего с вашим, может пострадать, как и ваше, от этих постоянных визитов.
— О сударь, сударь! — вскричал Амори. — Пожалейте же Мадлен, вы убиваете ее.
И в самом деле, Мадлен, белее статуи, упала без движения в свое кресло, пораженная в самое сердце жестокими словами отца.
— Моя дочь, моя дочь! — закричал г-н д’Авриньи, становясь таким же бледным, как она. — Моя дочь! Это вы ее убиваете, Амори!
И, бросившись к Мадлен, он взял ее на руки как ребенка и понес в соседнюю комнату.
Амори кинулся следом.
— Остановитесь, сударь, — сказал отец, задерживаясь на пороге, — остановитесь, я вам приказываю!
— Но она нуждается в помощи! — вскричал Амори, молитвенно сложив руки.
— Ну, а я разве не доктор? — сказал г-н д’Авриньи.
— Извините, сударь, — пробормотал Амори, — я думал… я не хотел бы уйти, не зная…
— Большое спасибо, мой дорогой… большое спасибо за ваше участие. Но будьте спокойны, Мадлен остается со своим отцом, и она не будет лишена моих забот. Итак, отправляйтесь и прощайте.
— До свидания! — сказал молодой человек.
— Прощайте! — произнес г-н д’Авриньи ледяным тоном и толкнул ногой дверь, тут же захлопнувшуюся за ним и Мадлен.
Амори остался на месте, неподвижный, уничтоженный.
В эту минуту раздался звонок, позвавший горничную, и одновременно вернулась Антуанетта с миссис Браун.
— О Боже! — вскрикнула Антуанетта. — Что с вами, Амори, и почему вы такой бледный и расстроенный? Где Мадлен?
— Умирает! Умирает! — крикнул молодой человек. — Идите, миссис Браун, идите к ней, ей нужна ваша помощь.
Миссис Браун бросилась в комнату, куда ей показал рукой Амори.
— А вы, — спросила его Антуанетта, — почему вы не идете туда?
— Потому что он меня прогнал! — воскликнул Амори.
— Кто он?
— Он, господин д’Авриньи, отец Мадлен.
И, взяв свою шляпу и перчатки, молодой человек бросился как безумный из гостиной.
Придя домой, Амори застал у себя одного из друзей: тот ждал его.
Это был молодой адвокат, его товарищ по коллежу Святой Варвары; затем они вместе учились праву и стали бакалаврами. Ему было примерно столько же лет, сколько и Амори; располагая независимым состоянием около двадцати тысяч ливров ренты, он вышел, однако, из плебейской семьи, ничем не прославившейся в прошедших веках.
Его звали Филипп Овре.
Амори, предупрежденный слугой об этом непредвиденном визите, хотел было подняться прямо в свою комнату: пусть Филипп ждет, пока ему не надоест.
Но Филипп ведь был славный малый, и Амори подумал, что скверно было бы с ним так обращаться. Он вошел в маленький рабочий кабинет, куда был приглашен его друг.
Заметив его, Филипп встал и подошел к нему.
— Черт возьми, мой дорогой, — сказал молодой адвокат, — я жду около часа. Я уже не надеялся, что увижу тебя, собирался уйти и давно бы это сделал, если бы не хотел попросить тебя об одной важной услуге.
— Мой дорогой Филипп, — успокоил его Амори, — ты знаешь, как я тебя люблю, и ты не должен обижаться на то, что я собираюсь тебе сказать. Ты проиграл в карты или у тебя дуэль? Лишь эти два важных дела нельзя откладывать.
Тебе нужно заплатить сегодня? Тебе нужно драться завтра? В этих двух случаях и мой кошелек, и я сам к твоим услугам.
— Нет, — сказал Филипп, — я пришел ради более важного дела, но явно менее спешного.
— В таком случае, мой друг, — промолвил Амори, — вот в чем дело: со мной случилось такое, что полностью переворачивает жизнь человека. Я едва соображаю. Что бы ты ни сказал мне, несмотря на всю нашу дружбу, будет сказано впустую.
— Бедный друг, — сказал Филипп, — но могу ли я со своей стороны что-нибудь сделать для тебя?
— Ничего, только отложи на два или три дня признание, которое ты пришел сделать; ничего, только оставь меня наедине с самим собой и с тем, что со мной случилось.
— Ты несчастен! Амори несчастен! И это имея одно из самых прекрасных имен и одно из самых больших состояний Франции! Несчастен граф де Леовиль, у кого сто тысяч ливров ренты! О Боже! Признаюсь, чтобы поверить такому, надо услышать это из твоих собственных уст.
— Это, однако, так, мой дорогой, да… да… я несчастен, очень несчастен, и считаю, что в таких случаях друзей следует оставлять наедине со своим несчастьем. Филипп, ты никогда не был несчастным, если ты этого не понимаешь!
— Понимаю я или нет, когда ты меня просишь о чем-то? Амори, тебе хорошо известно, что я привык выполнять то, о чем ты меня просишь. Ты хочешь остаться один, бедный друг, прощай, прощай!
— Прощай! — воскликнул Амори, упав в кресло.
И вдогонку Филиппу он произнес:
— Филипп, предупреди моего камердинера, что меня нет ни для кого и что я запрещаю ему входить ко мне, пока не позову его. Я не хочу видеть ни одного человеческого лица.
Филипп знаком показал своему другу, что понял поручение, и, выполнив его, удалился, тщетно пытаясь понять, какие странные обстоятельства могли вызвать у Амори такой сильный приступ мизантропии.
Как только Амори остался один, он обхватил голову руками, пытаясь вспомнить, чем он мог рассердить своего опекуна, и, сурово спрашивая себя, кто мог бы дать объяснение этому неожиданно обрушившемуся на него гневу, он попытался осмыслить всю свою жизнь, и вся она прошла перед его глазами как один день.
Амори, как мы уже отмечали, был один из тех людей, кто одарен во всех отношениях.
От природы он был наделен красотой, изяществом и хорошими манерами; его отец, умирая, оставил ему древнее имя, монархический блеск которого был закален в войнах Империи, и огромное состояние более чем в полтора миллиона, которое он доверил заботам г-над’Авриньи, одного из самых выдающихся современных медиков и своего старого друга.
Кроме того, Амори знал, что его состояние при умелом управлении опекуна увеличилось почти на треть.
Если бы г-н д’Авриньи лишь заботливо занимался денежными делами своего воспитанника, этого было бы достаточно, чтобы оценить его по достоинству как опекуна, но он следил и за его воспитанием, да еще так, как заботился бы о судьбе собственного сына.
В результате Амори, воспитывавшийся вместе с Мадлен, будучи лишь на три-четыре года старше ее, проникся глубокой нежностью к ней и, если она смотрела на него как на брата, чувствовал более чем братскую любовь к той, которую он всегда называл сестрой.
И они с детства, в невинности своих душ и в чистоте сердец, придумали прекрасный план: никогда не расставаться.
Огромная любовь, какую г-н д’Авриньи перенес со своей жены, умершей в двадцать два года от легочной болезни, на дочь, своего единственного ребенка, и почти отцовское чувство, какое он испытывал к Амори, давали молодым людям уверенность, что он их поддержит.
Все способствовало тому, чтобы они тешили себя надеждой иметь общее будущее, и это составляло вечный предмет их разговоров с тех пор, как каждый из них почувствовал в своем сердце любовь.
Постоянные отлучки г-на д’Авриньи, вынужденного почти полностью отдаваться своей клиентуре, больнице, где он был директором, Институту, членом которого он был, позволяли им строить прекрасные воздушные замки, укреплявшиеся воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее и казавшиеся прочными, как здания из гранита.
Именно в это время безмятежного счастья и мечтаний (Мадлен едва достигла восемнадцати лет, а Амори — двадцати двух лет) обычно столь ровное и спокойное настроение г-на д’Авриньи изменилось к худшему.
Вначале они думали, что такая перемена характера вызвана смертью его любимой сестры, оставившей дочь в возрасте Мадлен, ее постоянную подругу и соратницу в учении и в играх.
Но проходили дни, месяцы, а время, вместо того чтобы прояснить лицо д’Авриньи, омрачало его все больше, и что удивительно: это плохое настроение было вызвано Амори, но доктор время от времени изливал его на Мадлен, на свое обожаемое дитя, хотя он дарил ее молодости такие сокровища любви, какие могут храниться только в сердце матери; и казалось непонятным, что безрассудная и жизнерадостная Антуанетта стала любимицей г-на д’Авриньи и отняла у Мадлен привилегию быть его первой собеседницей.
Кроме всего этого, г-н д’Авриньи без конца хвалил Антуанетту в присутствии Амори и часто повторял, что намерен отказаться от своих планов в отношении Амори и Мадлен, чтобы обратить внимание подопечного на племянницу (взяв ее к себе, он, казалось, сосредоточил на ней всю свою любовь).
Однако Амори и Мадлен, ослепленные своими привычными отношениями, не понимали этих странностей г-на д’Авриньи: они вызывали у них мимолетное раздражение, но не подлинное страдание.
Они по-прежнему полностью доверяли друг другу, и однажды, когда они играли как дети, какими и оставались еще, и бегали вокруг бильярда — Мадлен прятала цветок, Амори пытался его отнять, — внезапно отворилась дверь и появился г-н д’Авриньи.
— Так-так, — сказал он с горечью, уже не раз наблюдавшейся в его речи, — что значит это ребячество? Разве вам, Мадлен, десять лет? А вам, Амори, не более пятнадцати? Вам кажется, что вы носитесь по лужайке перед замком Леовиль? Почему вы хотите отнять этот цветок, который Мадлен не считает нужным вам отдать? Я думал, что такие хореографические баталии бывают только с пастушками и пастушками в Опере, но, кажется, ошибся.
— Но, отец, — осмелилась сказать Мадлен (вначале она подумала, что г-н д’Авриньи шутит, но потом увидела, что тот, напротив, серьезен, как никогда), — но, отец, еще вчера…
— Вчера не означает сегодня, Мадлен, — сухо возразил г-н д’Авриньи, — быть послушным прошлому — значит отказываться от будущего. И поскольку вы охотно занимаетесь тем, что сейчас проделали, я хочу вас спросить: почему вы отказались от игрушек и кукол; если вы не считаете, что с возрастом ваш долг и поведение должны изменяться, я обязан вам об этом напомнить.
— Но, мой добрый опекун, — заметил Амори, — мне кажется, что вы слишком строги к нам. Вы считаете, что в нас слишком много детского? О Боже, вы ведь так часто говорили мне о беде нашего века, когда дети стараются походить на взрослых.
— Разве я вам это говорил, сударь? Это, может быть, было сказано о юнцах, вырвавшихся из коллежа, которые корчат из себя благодетелей человечества, об этих двадцатилетних Ришелье, которые изображают людей пресыщенных, об этих подающих надежду поэтах, которые сделали из разочарования десятую музу. Но вы, мой дорогой Амори, если не по возрасту, то, по крайней мере, по своему положению должны иметь более серьезные притязания. Если у вас их нет на самом деле, сохраняйте видимость их; впрочем, я пришел, чтобы поговорить с вами о более серьезных вещах. Оставьте нас, Мадлен.
Мадлен вышла, бросив на отца один из тех восхитительных умоляющих взглядов, что когда-то мгновенно укрощали гнев г-на д’Авриньи.
Но, без сомнения, тот понимал, ради кого эти прекрасные глаза умоляли, и оставался холодным и раздраженным.
Оставшись наедине с Амори, он прошелся несколько раз по комнате, ничего не говоря, тогда как Амори с тревогой следил за ним.
Наконец г-н д’Авриньи остановился перед молодым человеком, однако его лицо оставалось таким же строгим.
— Амори, — сказал он, — уже давно я должен был заявить вам то, что вы сейчас услышите, и даже опоздал сказать это: вы, молодой человек двадцати одного года, не можете оставаться в доме, где проживают две девушки, с которыми вы не состоите ни в каком родстве. Без сомнения, мне нелегко расстаться с вами, вот почему я все не решался вам сказать, что наша разлука необходима. Но еще более затягивать решение этого вопроса стало бы непростительной ошибкой с моей стороны. Это бесполезно обсуждать; не приводите ваших доводов — они меня не убедят. Решение принято, и ничто не может заставить меня его изменить.
— Но, мой добрый и дорогой опекун, — сказал Амори дрожащим голосом, — мне казалось, что вы так привыкли видеть меня рядом с вами и называть меня своим сыном, что вы считали меня членом вашей семьи или, по крайней мере, человеком, имеющим надежду войти в вашу семью. Разве я чем-нибудь невольно вас обидел? И, приговаривая меня к этой ссылке, разве вы меня больше не любите?
— Мой дорогой воспитанник, — заметил г-н д’Авриньи, — мне кажется, что меня ничто, кроме обязанностей опекуна, не связывало с вами, и теперь, уладив эти дела, мы освобождены от взаимных обязанностей.
— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Амори, — так как я, по крайней мере, не считаю себя свободным от обязательств по отношению к вам: вы были для меня больше чем честный опекун, вы были предупредительным и ласковым отцом, вы меня воспитали, вы меня сделали таким, каким я стал, вы в меня вложили все, что у меня в сердце и на душе, вы были для меня всем, кем один человек может быть для другого человека: опекуном, отцом, гувернером, провожатым, другом. Уважая вас, я должен прежде всего вам повиноваться, что я и делаю, удаляясь. Прощайте, отец, я надеюсь, что вы когда-нибудь призовете к себе вашего сына!
Сказав так, Амори подошел к г-ну д’Авриньи, поцеловал ему руку, несмотря на его сопротивление, и вышел.
На следующий день он обратился к г-ну д’Авриньи так, как если бы тот был уже совершенно чужим ему человеком, и объявил голосом, твердости которого противоречили влажные глаза, что он снял небольшой особняк на улице Матюрен и что его вещи уже перевозят, а сам он пришел откланяться.
Здесь же была Мадлен; она опустила голову — бедная лилия, сломленная леденящим ветром отцовской прихоти, — и когда подняла глаза, чтобы бросить украдкой взгляд на Амори, отец увидел ее столь бледной, что он задрожал.
Тогда, вероятно, г-н д’Авриньи подумал, что его необъяснимое поведение должно показаться дочери отвратительным, и, поскольку его гнев несколько приутих, он протянул руку молодому человеку, сказав:
— Амори, вы ошиблись относительно моих намерений; ваш отъезд вовсе не изгнание. Далеко не так: этот дом остается вашим, и, как только вы захотите прийти, вы будете желанным здесь.
Радость осветила прекрасные томные глаза Мадлен; улыбка, появившаяся на ее побелевших губах, была наградой г-ну д’Авриньи.
Но так как Амори, очевидно, догадался, что только ради дочери г-н д’Авриньи пошел на уступку, он робко поклонился своему опекуну и поцеловал руку Мадлен с чувством такой глубокой печали, что, казалось, любовь в его сердце уступила место тоске.
Потом он вышел.
Только в тот час, когда их разлучили, молодые люди поняли, как они на самом деле любили друг друга и до какой степени были необходимы друг другу.
Желание увидеться, будучи в разлуке, внезапные волнения при встрече, эта грусть без причины, радость без повода — все, что является симптомами той душевной болезни, которую называют любовью, были постепенно испытаны ими, и ни один из этих симптомов не ускользнул от взгляда г-на д’Авриньи, уже пожалевшего, что он уступил Амори, разрешив ему приходить в дом, как вдруг разыгралась только что описанная нами сцена.
Все эти события, о которых мы рассказали читателю, вновь прошли перед глазами Амори; исследуя свои самые заветные воспоминания, молодой человек так и не смог найти причину случившихся вдруг перемен.
Он подумал, что разумно объяснить перемену в поведении его опекуна может только одно: рассматривая свою женитьбу на Мадлен как естественное развитие событий, он никогда не говорил об этом с г-ном д’Авриньи. И потому, вероятно, тот мог подумать, что его воспитанник, живя у себя и продолжая приходить туда, где он более не жил, имел по отношению к Мадлен другие намерения, а не те, что подразумевались прежде.
Итак, он остановился на той мысли, что, не поговорив с г-ном д’Авриньи, он оскорбил его отцовские чувства, и решил официально попросить у него руки Мадлен.
Приняв такое решение, Амори тотчас же приступил к его выполнению и, взяв перо, написал следующее письмо.
"Сударь!
Мне двадцать три года; меня зовут Амори де Леовиль — это одно из самых древних имен Франции, это имя, чтимое в судах, имя, прославленное в войнах.
Единственный сын, я владею состоянием около трех миллионов в недвижимости, доставшихся от моих умерших отца и матери, что мне приносит около ста тысяч дохода.
Я могу просто-напросто перечислить и другие свои преимущества, которые имею благодаря случаю, а не благодаря своим достоинствам и которые позволяют мне верить, что с таким состоянием, именем и покровительством тех, кто меня любит, я достигну успеха на поприще, избранном мною, — на поприще дипломатии.
Сударь, я имею честь просить у Вас руки Вашей дочери, мадемуазель Мадлен д ’Авринъи".
"Мой дорогой опекун!
Вот официальное письмо господину д Авриньи, письмо, точное, как цифра, сухое, как факт.
Теперь позвольте Вашему сыну поговорить с Вами со всей душевной признательностью и сердечной полнотой.
Я люблю Мадлен и надеюсь, что и Мадлен меня любит. Поверьте, мы сами не догадывались об этом и потому опоздали признаться Вам.
Наша любовь рождалась так долго и раскрылась так быстро, как будто мы были поражены ударом грома в ясный день. Я воспитывался рядом с нею, как и она, под Вашим взглядом и не заметил сам, когда влюбленный занял место брата.
Все, о чем я свидетельствую, — правда, и я постараюсь сейчас доказать Вам это.
Я снова вспоминаю с удивлением наши игры и радости детства, проведенного в Вашем прекрасном загородном доме в Виль-д'Авре на глазах нашей доброй миссис Браун.
Я говорил Мадлен "ты", и она называла меня просто "Амори"; мы вприпрыжку бегали по широким аллеям, в глубине которых садилось солнце, мы танцевали под большими каштанами парка прекрасными летними вечерами, а днем предпринимали длительные поездки по воде и бесконечные прогулки по лесу.
Дорогой опекун, это было такое славное время.
Почему наши судьбы, соединившись на заре, разъединились, не достигнув полудня?
Почему я не могу быть Вашим сыном по-настоящему, а не только по форме?
Почему Мадлен и я не можем возобновить наши прежние отношения?
Почему я не могу сказать ей "ты "? Почему она мне больше не говорит "Амори "?
Все это мне казалось таким естественным, а теперь я боюсь, как бы мое воображение не создало тысячи препятствий тому; но разве на самом деле они существуют, дорогой опекун?
Видите ли, Вы считаете меня слишком молодым и, быть может, слишком легкомысленным; но я старше Мадлен на четыре года, и легкомысленности не будет места в моей жизни.
Кроме того, я вовсе не легкомыслен по природе — я таков, поскольку Вы сочли меня таким.
Но от всех этих надуманных удовольствий я откажусь, как только Вы этого захотите, по одному Вашему слову, по одному знаку Мадлен, поскольку я люблю ее так же сильно, как уважаю Вас, и я сделаю ее счастливой, клянусь Вам. Да, да, очень счастливой! И чем я моложе, тем больше у меня времени любить ее, о Боже! Вся моя жизнь без остатка принадлежит ей!
Вы прекрасно знаете это, Вы, обожающий ее: если кто-нибудь полюбит Мадлен, то это навсегда.
Разве может такое случиться, что ее перестанут любить? Безумием было бы даже помыслить о таком. Когда ее видишь, когда смотришь на ее красоту, чувствуешь ее душу и знаешь о сокровищах ее доброты, веры, любви, чистоты, скрытых в ней, — понимаешь, что нет другой такой женщины в мире и, мне кажется, что и на Небе нет такого ангела. О мой опекун, о мой отец, я люблю ее без памяти! Я Вам пишу так, как слова приходят ко мне: бессвязно, беспорядочно, безосновательно. Но Вы должны понять, что, любя ее, я становлюсь безумным.
Доверьте ее мне, дорогой отец, оставаясь рядом с нами, чтобы направлять нас.
Вы нас не покинете, Вы будете наблюдать за нашим счастьем, и, если когда-нибудь Вы увидите в глазах Мадлен слезинку печали или страдания и эти печаль и страдания будут из-за меня, Вы вольны будете взять какое угодно оружие и прострелить мне лоб или поразить в сердце, и Вы правильно сделаете.
Но нет, не бойтесь, никогда Мадлен не будет плакать!
О Боже, кто осмелится заставить плакать этого ангела, этого нежного ребенка, такого доброго и хрупкого, — ее не должно ранить ни слово, ни ревнивая мысль! О Боже! Сделать так будет подлостью, а Вы хорошо знаете, мой дорогой опекун, что я не подлец!
Ваша дочь будет счастлива, отец. Видите, я Вас уже называю отцом, и такой славный обычай Вы сами не захотели отменить. А между тем с некоторого времени Вы меня встречаете со строгим лицом, к чему я совсем не привык. Вы считаете, что я медлил сообщить Вам то, о чем сегодня пишу, не правда ли?
Но я надеюсь найти самое простое средство, чтобы оправдаться, и этим средством Вы сами меня снабдили.
Вы раздражены мной: Вы думаете, что я неискренен с Вами, так как эту любовь, которой я не должен был и не мог Вас оскорбить, я скрывал от Вас как оскорбление. Но читайте теперь в моем сердце, как читает Бог, и Вы увидите, виновен ли я.
Каждый вечер — Вы это знаете — я пишу о прожитом дне: о своих поступках и о своих мыслях; этой привычкой Вы меня наградили с детства, и ей Вы, занятый серьезными делами, сами не изменили ни разу.
Наедине с собой каждый вечер ты судишь себя и с каждым днем узнаешь себя лучше. Это постоянное обдумывание, эта критическая оценка собственного поведения позволяет действовать честно и целенаправленно.
Этой привычке — а примером в этом отношении для меня являетесь Вы — я следую постоянно, и я поздравляю себя сегодня, так как именно благодаря ей Вы сможете читать эту открытую книгу — мою душу — по крайней мере, без недоверия, если и не без упреков.
Видите ли, в этом зеркале моя любовь присутствовала всегда, невидимая мне самому, поскольку на самом деле я почувствовал, как мне дорога Мадлен, только в тот день, когда Вы меня с ней разлучили; я почувствовал, как я ее люблю, только тогда, когда понял, что ее теряю; узнав меня так, как я сам себя знаю, Вы сможете судить, достоин ли я Вашего уважения.
Теперь, дорогой отец, хотя я доверяю Вашему опыту и Вашей доброте, я жду, полный нетерпения и тоски, приговора моей судьбе.
Она в Ваших руках, помилуйте ее, не калечьте ее, умоляю Вас, как умоляю Господа Бога.
О! Когда же я узнаю, что меня ждет, — жизнь или смерть? Одна ночь, даже один час, как долго они иногда тянутся!
Прощайте, мой опекун! Да соблаговолит Господь Бог, чтобы отец смягчил приговор; прощайте!
Извините меня за беспорядочность и бессвязность моего письма: оно было начато как холодное деловое письмо, а закончить его я хочу криком моего сердца, который должен найти ответ в Вашем сердце!
Я люблю Мадлен, отец, и я умру, если Вы или Бог разлучите меня с ней.
Ваш преданный и признательный воспитанник
Амори де Леовиль".
Написав это послание, Амори взят дневник, куда день за днем он вносил свои мысли и чувства, писал о событиях своей жизни.
Он запечатал все, написал на пакете адрес г-на д’Ав-риньи и, позвонив своему камердинеру, приказал немедленно отнести этот пакет тому, кому он был предназначен.
Затем молодой человек принялся ждать, и сердце его было переполнено сомнениями и тревогой.
В то время как Амори запечатывал письмо, г-н д’Авриньи уже покинул комнату дочери и входил в свой кабинет.
Он был бледен и дрожал, следы мучительного страдания запечатлелись на его лице; он молча подошел к столу, заваленному бумагами и книгами, и сел со вздохом, уронив голову на руки и погрузившись в тяжелое раздумье.
Затем он встал, несколько раз обошел комнату в глубоком волнении, остановился перед секретером, вынул из кармана ключик, повертел его в руках и, открыв замок, достал тетрадь и отнес на бюро.
Это был дневник, в котором он, как и Амори, неизменно записывал все, что с ним произошло за день.
Он постоял немного, опираясь рукой на бюро и читая с высоты своего роста последние строчки, написанные накануне.
Затем, как бы одержав победу над собой, словно приняв тяжелое решение, он сел, схватил перо, положил дрожащую руку на бумагу и после минутного колебания записал следующее:
"Пятница, 12 мая, 5 часов пополудни.
Слава Богу, Мадлен чувствует себя лучше, она спит.
Я велел закрыть все окна в ее комнате и при свете ночной лампы увидел, что цвет ее лица становится живым, дыхание успокаивается и равномерно приподнимает ее грудь. Тогда я приложился губами к ее влажному и горячему лбу и вышел на цыпочках.
Антуанетта и миссис Браун там, они ухаживают за ней, и вот я наедине с собой и сам себя казню.
Да, я был несправедлив, я был жесток, да, я нанес безжалостный удар этим чистым и прелестным сердцам, двум сердцам, которые меня любят.
Из-за меня лишилась чувств моя обожаемая дочь, так как я причинил ей страдание, ей, хрупкому ребенку, — а ведь ее может опрокинуть порыв ветра!
Я во второй раз прогнал из моего дома Амори, своего воспитанника, сына своего лучшего друга, Амори, чья душа так прекрасна, что он еще сомневается, действительно ли я так зол, и не понимает почему.
Почему? Я не осмеливаюсь в этом признаться самому себе.
Сейчас я сижу с пером в руках, с этим дневником, которому доверяю все свои мысли, но не спешу с записью.
Почему я несправедлив? Почему я зол? Почему я проявил такую жестокость по отношению к тем, кто мне так дорог?
Потому что я ревную.
Никто меня не поймет, я это хорошо знаю, но отцы поймут; потому что я ревную свою дочь, ревную к любви, что она испытывает к другому, ревную к ее будущему, ревную к ее жизни.
Об этом грустно говорить, но это так; даже лучшие в нашем мире — а каждый верит, что он таков, — в душе хранят тайну, стыдясь ее, и ужасные мысли, скрывая их; так же как Паскаль, я это знаю.
Как доктор, я не раз проникая в сердца умирающих, изучал их сознание, но мне гораздо труднее объяснить состояние своей собственной души.
Когда, как сейчас, я думаю наедине с собой, в своем кабинете, то есть вдали от нее, то есть бесстрастно, я обещаю победить себя и, стало быть, исцелиться.
Потом, когда случайно вижу страстный взгляд Мадлен, направленный на Амори, и убеждаюсь, что занимаю лишь второе место в сердце моего ребенка, безраздельно владеющего моим сердцем, инстинкт дикого отцовского эгоизма снова овладевает мной: я становлюсь слепым, безумным, бешеным.
Однако все просто: ему двадцать три, ей нет и девятнадцати, они молоды, красивы, они любят друг друга.
Раньше, когда Мадлен была ребенком, я тысячу раз мечтал об этом счастливом союзе и теперь, по правде говоря, спрашиваю самого себя: разве мои действия — это поступки думающего, разумного создания, человека, которого считают одним из светил науки?
Светило науки, ибо я проник немного глубже, чем кто-либо другой, в тайны человеческого организма, ибо я по пульсу человека могу сказать приблизительно, от какой болезни он страдает, ибо я излечивал больных, которых другие врачи, более несведущие, считали неизлечимыми.
Но если я попытаюсь вылечить самую ничтожную душевную боль, здесь мои знания будут бессильны, здесь порушится моя гордость.
И разве нет других болезней, перед которыми вся человеческая наука отступает; а особенно одна, от которой на моих глазах умерла единственная женщина, которую я любил, — мать Мадлен.
О да, ваша молодая и прекрасная жена, любящая вас и любимая вами, покидает этот мир и возвращается на Небеса, оставив вам единственное утешение и последнюю надежду, ангела, свое подобие, что-то вроде ее обновленной души, ее возрожденной красоты; вы держитесь за эту последнюю радость, как терпящий кораблекрушение хватается за последнюю доску, вы целуете этому созданию ручки, удерживающие вас в этой жизни.
Ваше будущее рухнуло, но вот появилось другое — то, что последует за ним, продолжит его, и вы можете еще быть счастливыми этим счастьем, которое вы создаете; вы вкладываете свое существование в существование вашей дочери, этого кроткого и хрупкого создания, и каждый раз, когда она вздыхает, вам кажется, что вздыхаете вы.
Этот мир, который без вашей дочери стал бы ледяной пустыней, отогревается благодаря ее присутствию, покрывается цветами по следам ее ножек.
С того мига как вы получили ее из рук умирающей матери, вы не теряли ее из виду ни на мгновение, вы оберегали ее своим взглядом: днем, когда она играла, ночью, когда она спала; вы каждую минуту прислушивались к ее дыханию, следили за ее пульсом; вас беспокоила бледность ее лица или краснота ее щек. Ее лихорадка сжигала ваши артерии, ее кашель разрывал вашу грудь; вы сотни раз сказали смерти, этому призраку, что постоянно ходит рядом с людьми, невидимый для всех, исключая нас, несчастных избранников науки, — вы сотни раз сказали этому призраку, который одним прикосновением может смять ваш цветок, вздохом может убить вашу воскресшую душу, — вы ему сказали: "Возьми меня и оставь ее в живых ".
И смерть удалилась не потому, что она вас послушала, а потому, что время еще не пришло, и, по мере того как она удалялась, вы чувствовали, что заново рождаетесь, а при ее появлении вы чувствовали, что умираете.
Но вернуть дочь к жизни — это еще не все: нужно подготовить ее для выхода в свет.
Она красива — нужно придать изящество ее красоте.
Она добра — нужно научить ее проявлять свою доброту.
Она остроумна — нужно разъяснить ей, каким образом надо блистать остроумием.
Час за часом, чувство за чувством, мысль за мыслью — вы строите ее ум, вы формируете ее сердце, вы лепите ее душу.
Как вы восхищаетесь ею и как вам необходимо, чтобы ею восхищались другие!
В их глазах она едва делает первые шажки, для вас — ходит.
Она лепечет? Нет, она говорит.
Она различает буквы? Нет, она читает.
Вы стали маленьким, чтобы быть одного с ней роста, и вы вдруг обнаруживаете, что сегодня сказки Перро интереснее, чем Гомер.
Блестящий ученый, великий поэт, выдающийся государственный деятель, прогуливаясь с вами в вашем саду, говорят вам о самых общих идеях в науке, о самых возвышенных воззрениях в искусстве, о самых тонких расчетах в политике. Они считают, что вы очень внимательны к их словам, вы одобрительно киваете и делаете вид, что обдумываете эти идеи, воззрения, расчеты.
Бедный государственный деятель, бедный поэт, бедный ученый!
Вы в ста льё от того, что они вам говорят, вы смотрите только на своего дорогого ребенка, играющего в соседней аллее, и думаете только об этом проклятом бассейне, куда он на бегу может упасть, и о вечерней свежести, от которой он может простудиться.
Ибо вы помните, как ее мать умерла в двадцать два года от одной из тех болезней, что никого не щадят.
Однако ваша Мадлен растет, ее ум развивается, ее представления расширяются, она вас понимает, когда вы говорите ей о поэтах, природе, Боге. Она начинает любить вас не только инстинктивно; и вот уже, когда она проходит мимо, все вокруг ее хвалят.
О, ее считают самой прелестной, но разве для того, чтобы у нее не было ни в чем недостатка, не нужно также, чтобы она была богатой? Вам самому ничего не надо, но вам необходимо, чтобы у нее было все.
За дело! Из-за нее вы становитесь честолюбивым и скупым, делая ей корону из своей славы, богатство из своего пота; государственные процентные бумаги ненадежны, и вы покупаете ей прекрасную ферму: два года труда, и она ваша.
Но богатство — это еще не все: ей нужна роскошь; для этих ножек, которые ее с трудом носят, нужна коляска — вам потребуется месяц экономии, но стоит ли об этом говорить?
Если ты чувствуешь, что устало твое тело, бедный отец, скажи ей, чтобы она на тебя взглянула; если ты чувствуешь, что угнетен твой дух, скажи ей, чтобы она тебе улыбнулась.
Теперь, когда у нее есть ферма, есть коляска, ей нужны украшения.
Что же это за отец, который будет считаться с тратами души и тела, лишь бы его дочь имела наилучшие украшения. Еще одна морщинка на его лице — но это еще одна купленная ей жемчужина; еще один седой волос — но это за рубин; еще несколько капель его крови — но у нее будет полный ларец украшений, и за пять или шесть лет такой рассчитанной наперед жизни твоя дочь будет блистательной, как королева.
Впрочем, все эти усилия, весь этот тяжелый труд доставляют только удовольствия и вознаграждение не заставит себя ждать: еще несколько месяцев и ребенок станет женщиной. Какая будет радость, когда вы увидите, что ее разум воспринимает все ваши мысли, а ее сердце — всю вашу любовь.
Она будет впредь вашей подругой, доверенным лицом, товарищем; она будет больше, чем все люди вместе, так как никакое земное чувство не может примешаться к вашей любви к ней и к ее любви к вам; ее пребывание с вами будет похоже на присутствие ангела, которому Бог разрешил стать видимым.
Да, еще немного терпения, и вы пожнете то, что сеяли, и ваши лишения обернутся вам безмерным богатством, и все ваши страдания превратятся в бесконечные радости.
В это время приходит кто-то чужой, видит вашу дочь, говорит ей три слова на ушко, и после этих трех слов она начинает любить чужого больше, чем вас, она покидает вас ради него и отдает навсегда этому чужому свою жизнь — вашу жизнь. Это закон природы; природа смотрит вперед.
А вы… вы! Остерегайтесь сказать лишнее слово, пожимайте с веселым видом руку вашему зятю, крадущему ваше счастье, только что похитившему у вас самое дорогое, иначе о вас непременно скажут:
"Этот Сганарель не хочет, чтобы его дочь Люсинда вышла замуж за Клитандра ".
Ибо Мольер написал ужасную комедию "Любовь-целительница ", комедию, где, как везде у Мольера, смех только маска, а за ним прячется лицо в слезах.
О чем рассуждают любовники, когда они говорят о ревности? Что значит ярость венецианского мавра перед отчаянием Брабанцио и Сашет?
Любовники! Разве в течение двадцати лет они жили жизнью своего божества?
Разве, как он, создав его однажды, они теряли его и спасали двадцать раз?
Разве это божество принадлежит им, как отцам — их кровь, их душа, их дочь! Их дочь! Этим все сказано!
Если женщина предает одного ради другого, все громко кричат: "Это преступление!" Но она сначала предала отца ради возлюбленного, и все считают это в порядке вещей.
И я не говорю пока о том, что еще ужаснее.
Ведь наши отцовские страдания и наша заброшенность непоправимы; любовники же, теряя любовь, сохраняют свое настоящее и будущее.
Отцы! Отцы прощаются с будущим, с настоящим, с прошлым — со всем.
Любовники молоды — отцы стары.
У них первая страсть, у нас — наше последнее чувство.
Обманутый муж, брошенный возлюбленный найдут тысячи других любовниц, двадцать других увлечений заставят их забыть свою первую любовь.
А где отец возьмет другую дочь?
Пусть все изнуренные любовью молодые люди осмелятся теперь сравнить свое отчаяние с нашим!
Где любовник убивает, отец приносит в жертву себя; любовь молодых людей — это проявление гордыни, наша — преданности; они любят своих жен и любовниц ради себя.
Мы же любим наших дочерей ради них.
Наша любовь — это последняя жертва, самая жестокая; даже если она смертельна, неважно, принесем ее; никакое себялюбие не грязнит самое бескорыстное, самое милосердное, самое чудесное, что есть у людей, — отцовскую любовь.
Устремимся еще сильнее к дочери, которая отдаляется от нас; будем относиться к ней тем лучше, чем она равнодушнее относится к нам; будем любить того, кого она любит; отдадим ее тому, кто собирается ее отнять.
Будем печальны, но пусть она будет свободной.
А Бог, не делает ли он так же? Бог, который любит тех, кто его не любит, Бог, который не что иное, как большое отцовское сердце.
Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если…
О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!.."
И в самом деле, перо выпало из пальцев г-на д’Авриньи, он глубоко вздохнул и уронил голову на руки.
В это время дверь кабинета открылась и вошла девушка. Она на цыпочках подошла к г-ну д’Авриньи и, взглянув на него с выражением грусти, какую трудно было представить на ее обычно улыбающемся лице, мягко положила руку ему на плечо.
Господин д’Авриньи вздрогнул и поднял голову.
— А, это ты, моя дорогая Антуанетта, — сказал он. — Добро пожаловать!
— Повторите ли вы эти добрые слова через минуту, дядюшка?
— И почему же я должен изменить свое отношение к тебе, дитя мое?
— Да ведь я пришла, чтобы вас бранить.
— Ты меня собираешься бранить?
— Да.
— И чем я это заслужил? Говори.
— Дядюшка, то, что я собираюсь вам сказать, очень серьезно.
— Действительно?
— Да, так серьезно, что я не осмеливаюсь…
— Антуанетта, моя дорогая племянница, не осмеливается мне что-то сказать! О чем же тогда она собирается со мной говорить?
— Увы, дядюшка, о таком, о чем не говорят в моем возрасте и в моем положении.
— Говори, Антуанетта. Под твоей веселостью скрывается задумчивость, под твоим легкомыслием я давно заметил глубокую рассудительность, говори… Особенно, если ты собираешься говорить о моей дочери.
— Да, дядя, я как раз собираюсь говорить о ней.
— Ну, что ты собираешься мне сказать?
— Я хочу вам сказать, мой добрый дядюшка… О, извините меня… Я осмелюсь вам сказать, что вы слишком любите Мадлен… Вы ее убьете!..
— Я! Ее убить! Боже, что ты хочешь этим сказать?
— Я говорю, дядя, что ваша лилия… ведь вы так ее называете, не правда ли? Я говорю, что ваша лилия, бледная и хрупкая, оказавшись между вашей любовью и любовью Амори, сломается.
— Я не понимаю тебя, Антуанетта, — сказал г-н д’Ав-риньи.
— О нет, вы меня понимаете, — возразила девушка, обнимая обеими руками шею доктора, — о, вы меня понимаете, хотя говорите обратное… А я вас хорошо понимаю!..
— Ты меня понимаешь, Антуанетта? — воскликнул г-н д’Авриньи с чувством, похожим на испуг.
— Да.
— Невозможно!
— Мой дорогой дядя, — снова заговорила она с такой грустной улыбкой, что трудно было понять, как столь розовые губки могли сложить ее, — мой дорогой дядя, нет сердец, закрытых для взглядов тех, кто любит сам; я прочла в вашем сердце…
— И какое чувство ты там нашла?
Антуанетта посмотрела на дядю, сомневаясь.
— Говори! — приказал он. — Не видишь, что ты мучишь меня?
Антуанетта приблизила губы к уху г-на д’Авриньи и тихо сказала:
— Вы ревнуете!
— Я?! — воскликнул г-н д’Авриньи.
— Да, — продолжала девушка, — и эта ревность делает вас злым.
— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, наклонив голову. — О Боже! Я думал, что эту тайну знают только Бог и я.
— Ну и что страшного в этом, дорогой дядя? Ревность — это ужасное чувство, я знаю, но ее можно победить. Я тоже испытываю ревность к Амори.
— Ты испытываешь ревность к Амори?
— Да, — ответила Антуанетта, в свою очередь опустив голову, — да, за то, что он похищает у меня сестру, за то, что, когда он рядом, Мадлен не смотрит на меня.
— Значит, ты испытала то же, что и я?
— Да, почти то же. И я победила себя, потому что говорю вам: "Дядя, они любят друг друга безумно — нужно их поженить, поскольку, если их разлучить, они умрут".
Господин д’Авриньи покачал головой и, не произнося ни слова, пальцем показал Антуанетте последние строчки, которые он только что написал, и Антуанетта прочитала вслух:
"Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если… О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!"
— Дядя, — сказала Антуанетта, — успокойтесь, она ни разу не кашлянула.
— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, глядя на племянницу с чувством глубокого удивления. — О Боже, она обо всем догадалась, все поняла!
— Да, дядя, мой добрый, мой дорогой дядя, да, все сокровища нежности, любви вашего сердца я поняла. Но послушайте, ведь если Мадлен выйдет замуж и нас покинет, разве не лучше будет, что, вместо того чтобы полюбить кого-нибудь другого, она будет любить Амори? Разве ее счастье может стать несчастьем для нас и должны ли мы вменять ей в преступление ее радость? Нет, наоборот, примем ее судьбу, пусть они будут счастливы друг с другом. Вы не будете в одиночестве, дорогой отец, с вами останется Антуанетта, дочь вашей несчастной сестры, — она вас очень любит, она любит только вас, она вас никогда не покинет. Я не заменю вам Мадлен, я это знаю, но я буду вам почти как дочь, и дочь не такая богатая, как Мадлен, не такая красивая, как Мадлен; я буду дочерью, которую никто не полюбит, будьте спокойны; и даже если меня полюбят, будь я изящна, будь я красива, как Мадлен, я не полюблю никого, я посвящу свою жизнь вам, я утешу вас… и вы утешите меня.
— Но разве Филипп Овре, — спросил г-н д’Авриньи, — не влюблен в тебя, а ты в него?
— О дядюшка, дядюшка! — воскликнула Антуанетта с укором. — Ах! Как вы можете думать…
— Ну, ладно, дитя, не будем говорить больше об этом. Да, я сделаю так, как ты говоришь, поскольку ничего не остается, лишь сделать так, как я решил, но пусть Амори, по крайней мере, объяснится. Если мы ошиблись, если он не любит Мадлен…
— О, вы не ошиблись, отец, увы! Он ее любит… вы ведь в этом уверены, и я тоже…
Господин д’Авриньи замолчал, ибо в глубине души он был в этом уверен, как и Антуанетта.
В это время дверь кабинета отворилась и Жозеф, доверенный слуга г-на д’Авриньи, объявил ему, что камердинер графа Амори де Леовиля попросил передать письмо от его хозяина.
Господин д’Авриньи и Антуанетта обменялись взглядами, означающими, что они заранее знают о содержании этого послания.
Затем с усилием, более заметным из-за печальной улыбки Антуанетты, следившей за ним, г-н д’Авриньи распорядился:
— Жозеф, принесите это письмо и скажите Жермену, чтобы он подождал ответа.
Минуту спустя письмо было в руках г-на д’Авриньи; он молча разглядывал конверт, не в силах распечатать его.
— Давайте посмотрим. Смелее, дядя, — промолвила Антуанетта. — Откройте и прочтите.
Господин д’Авриньи машинально подчинился, распечатал письмо, быстро прочитал его, перечитал вторично, затем передал Антуанетте, но та отстранила его, прошептав:
— О дядя, я прекрасно знаю, что он может сказать.
— Да, не правда ли? — с горечью сказал г-н д’Авриньи, отвечая Антуанетте, как Гамлет Полонию: "Words, words, words" — "Слова, слова, слова".
— Разве вы ничего не увидели, кроме слов, в этом письме? — живо воскликнула Антуанетта, взяв из рук дяди письмо и с жадностью прочитав его.
— Да, слова, — продолжал г-н д’Авриньи, — но словами эти юнцы, эти отменные фразеры и превосходные сочинители метафор, вытесняют нас из сердца наших дочерей, нас, кто удовлетворяется тем, что просто их любят; наши же дочери предпочитают эту риторику нам, отцам.
— Но, дядюшка! — серьезным тоном возразила Антуанетта, возвращая письмо г-ну д’Авриньи. — Вы ошибаетесь, Амори любит Мадлен настоящей любовью, искренней и честной. Я тоже, как и вы, прочитала письмо и говорю вам: оно написано не разумом, а сердцем.
— Итак, Антуанетта?..
Антуанетта подала перо дяде.
Господин д’Авриньи взял перо и коротко написал:
"Будьте завтра в одиннадцать часов утра, дорогой Амори.
Ваш отец
Леопольд д ’Авринъи".
— А почему не сегодня вечером? — спросила Антуанетта, читая послание д’Авриньи по мере того, как он его писал.
— Потому что слишком много волнений для одного дня. Ты только скажешь ей, Антуанетта, что я ему написал сегодня вечером, и думаешь, что он должен прийти завтра утром.
И, позвав Жермена, которому было приказано ждать, г-н д’Авриньи передал ответ.
На следующий день Мадлен проснулась вместе с солнцем и птицами, с солнцем и птицами Парижа, то есть в девять часов утра.
Она позвонила своей горничной и попросила открыть окна.
У стены дома рос густой жасмин, покрытый цветами, и она часто втягивала его длинные ветки в комнату, где они благоухали.
Как все нервные люди, Мадлен обожала ароматы, однако они вредили ей; Мадлен нуждалась в жасмине.
Что касается Антуанетты, то она уже была в саду, где прогуливалась в простом муслиновом пеньюаре.
Ее прекрасное здоровье позволяло ей свободно делать то, что запрещали Мадлен.
Мадлен в своей кровати, хорошо укрытая и защищенная от холода, была вынуждена просить, чтобы к ней подносили цветы.
Антуанетта, оживленная, полная сил, мчалась к цветам, как полевая птица, не боясь ни утреннего ветерка, ни ночной росы. Это было единственное преимущество сестры, которому завидовала Мадлен, при том, что она была более богатая и более красивая, чем Антуанетта.
На этот раз Антуанетта, вместо того чтобы порхать от цветка к цветку, как бабочка или пчела, ходила по аллеям мечтательная и почти печальная.
Мадлен, приподнявшись в кровати, некоторое время следила за ней глазами, с выражением легкого беспокойства; потом, когда Антуанетта приблизилась к дому и скрылась с ее глаз, а затем снова появилась, удалившись от него, Мадлен со вздохом упала в кровать.
— Что с тобой, моя дорогая Мадлен? — спросил г-н д’Авриньи (узнав, что его дочь проснулась, он тихонько приподнял портьеру и присутствовал при этой легкой борьбе, происходившей в душе его дочери, борьбе зависти с доброй натурой).
— Я считаю, что Антуанетта очень счастлива, отец, — сказала Мадлен, — она очень счастлива: действительно, она свободна, в то время как я вечная рабыня! Солнце в полдень — слишком жаркое! Утренний и вечерний воздух — слишком холодный! Зачем мне ноги, которые так хотят бегать? Я, как бедный цветок в теплице, вынуждена жить в искусственной атмосфере. Разве я больна, отец?
— Нет, моя дорогая Мадлен, но ты такая слабая и хрупкая, ты же сама сравнила себя с цветком в теплице; но цветы в теплице самые драгоценные и самые дорогие, что им еще нужно? Посмотри, разве они не имеют все то, что есть у полевых цветов? Или они не видят неба? Или солнце не греет их? Да, только через стекло, я знаю, но это стекло защищает их от ветра и дождя, ломающих другие цветы.
— Ах, мой добрый отец, в ваших словах есть правда, однако я предпочла бы быть садовой фиалкой или полевой ромашкой, как Антуанетта, чем этим драгоценным, но слабым растением, о каком вы говорите. Видите, как ее волосы развеваются на воздухе? И как этот воздух освежает ее лоб, в то время как мой — потрогайте, отец, — горит.
И Мадлен схватила руку отца и поднесла ее к своему лбу.
— Но, мое дорогое дитя, — сказал г-н д’Авриньи, — именно потому, что у тебя горячий лоб, я боюсь этого холодного воздуха. Сделай так, чтобы мечты твоего сердца не сжигали твой лоб, и я позволю тебе бегать с развевающимися волосами, как Антуанетта; если ты, дорогая Мадлен, хочешь выйти из теплицы и жить в саду, я увезу тебя в Йер, в Ниццу, в Неаполь и там, в этом апельсиновом раю, позволю тебе, свободной, делать все, что ты пожелаешь.
— И… — спросила Мадлен, глядя на отца, — и он поедет с нами?
— Да, конечно, потому что тебе нужно его присутствие.
— И вы не будете его бранить, как вчера, злой отец?
— Нет, ты видишь, что я раскаиваюсь, поэтому я написал ему, чтобы он пришел.
— И хорошо сделали, ведь, если ему помешают меня любить, он полюбит Антуанетту, а если он полюбит Антуанетту… О! Я умру от печали.
— Не говори о смерти, Мадлен, — промолвил г-н д’Авриньи, сжимая руку дочери, — когда, улыбаясь так, ты говоришь мне, что умрешь, — хотя я хорошо знаю, что это шутка, — ты напоминаешь ребенка, играющего с острым и отравленным оружием.
— Но я вовсе не хочу умереть, дорогой отец, клянусь вам… я слишком счастлива для этого. К тому же, вы ведь лучший доктор в Париже и не позволите вашей дочери умереть.
Господин д’Авриньи вздохнул.
— Увы! — сказал он. — Если бы я был так силен, как ты думаешь, бедное мое дитя, то еще была бы жива твоя мать. Но что ты делаешь, теряя время в кровати: скоро десять часов, и разве ты не знаешь, что в одиннадцать придет Амори?
— О да, отец, я знаю, я позову Антуанетту и с ее помощью скоро буду готова. Вы ведь всегда называете меня большой лентяйкой.
— Да.
— Да, потому что в кровати, видите ли, я чувствую себя совсем хорошо. Вне кровати я испытываю или усталость, или боль.
— Ты страдала эти дни, Мадлен? Ты страдала и ничего мне не говорила?
— Нет, отец; впрочем, вы хорошо знаете: то, что я испытываю, — это не страдания, это недомогание, неясное и лихорадочное, и только время от времени, но не теперь… Сейчас вы рядом со мной, а еще я увижу Амори… О, я счастлива, я очень хорошо себя чувствую.
— А вот и он, твой Амори!
— Где?
— В саду, с Антуанеттой. Он, должно быть, перепутал время, — сказал г-н д’Авриньи, улыбаясь, — я ему написал, чтобы он пришел в одиннадцать часов, а он решил, что в десять.
— В саду, с Антуанеттой! — воскликнула Мадлен, поднимаясь. — Да, действительно… Отец, позовите Антуанетту, сейчас же, прошу вас, я хочу одеться, и она мне нужна.
Господин д’Авриньи подошел к окну и позвал девушку.
Амори, явившийся прежде назначенного часа, скрылся за деревьями, надеясь, что его не увидели.
Через минуту вошла Антуанетта, и г-н д’Авриньи удалился, оставив девушек одних.
По прошествии получаса Антуанетта осталась в спальне, а г-н д’Авриньи и Мадлен стали ждать Амори в той самой малой гостиной, где накануне произошла печальная сцена.
Вскоре объявили о приходе графа де Леовиля и он появился.
Господин д’Авриньи подошел к нему, улыбаясь; Амори робко протянул ему руку, и тот, держа эту руку в своей, подвел его к дочери, смотревшей на все это с удивлением.
— Мадлен, — сказал он, — я представляю тебе Амори де Леовиля, твоего будущего мужа. Амори, — продолжал он, — вот Мадлен д’Авриньи, ваша будущая жена.
Мадлен радостно вскрикнула, Амори бросился на колени перед отцом и дочерью, но тут же вскочил, увидев, что Мадлен покачнулась.
Господин д’Авриньи успел придвинуть к ней кресло.
Мадлен села в него, улыбаясь, но готовая почувствовать себя плохо, ибо любое потрясение могло сломить это хрупкое создание и радость для нее была почти так же опасна, как и страдание.
Мадлен, открыв глаза, увидела возлюбленного у своих ног и почувствовала, что отец прижимает ее к сердцу.
Амори целовал ее руки, а г-н д’Авриньи называл ее самыми ласковыми именами.
Первый ее поцелуй предназначался отцу, а первый взгляд — возлюбленному.
Однако оба они испытали ревность друг к другу.
— Вы мой пленник на весь остаток дня, дорогой воспитанник, — заявил г-н д’Авриньи, — и мы втроем будем сочинять планы и романы, если только вы допустите вашего жестокого отца в ваш узкий круг.
— Итак, мой дорогой отец, — воскликнул Амори, — поскольку отныне я могу вас теперь так называть, не правда ли?.. Итак, ваша холодность в предшествующие дни объясняется, как я и предвидел, тем, что я пренебрег довериться вам?
— Да, да, мой дорогой воспитанник, — улыбаясь, заверил его г-н д’Авриньи, — да, да, все кончено. Я прощаю вашу скрытность при условии, что и вы простите мое плохое настроение. Таким образом, я, бесчувственный тиран, и ты, неблагодарный бунтовщик, мы оба теперь будем мечтать только о том, чтобы нас любили.
После всего случившегося оставалось назначить день свадьбы.
Амори вначале очень спешил, и любой назначенный срок казался ему слишком далеким, но, однако, уверенность в счастье заставила его согласиться с доводами г-на д’Авриньи.
Впрочем, г-н д’Авриньи твердо стоял на своем.
— Высший свет, — обоснованно рассуждал он, — не любит быть застигнутым врасплох, особенно в подобных обстоятельствах; он имеет привычку мстить клеветой за доставленное ему удивление. Мне нужно время, чтобы представить Амори как моего зятя.
Амори согласился с этим доводом и только попросил, чтобы, по крайней мере, оглашение произошло как можно раньше.
Оглашение было назначено через неделю, а свадьба — через два месяца.
Все это происходило в присутствии Мадлен; она не произнесла ни единого слова, но и не пропустила ни одного слова из того, что говорилось; покрасневшая и взволнованная, девушка была восхитительна в своей искренней радости.
Счастье украсило ее; она переводила взгляд с возлюбленного на отца, с отца на возлюбленного; обоим она дарила свое обаяние и очаровательное кокетство.
Когда все было решено, г-н д’Авриньи встал, сделал знак своему зятю следовать за ним.
— Вздумай только теперь заболеть, избалованное дитя, — сказал он Мадлен, — и ты будешь иметь дело со мной.
— О, ты меня вылечил сегодня, дорогой отец, — промолвила девушка, — и теперь я буду хорошо себя чувствовать всегда. Но куда вы уводите Амори?
— О, я и сам огорчен этим, но уйти нужно. После поэзии любви наступает проза женитьбы; но будь спокойна, дорогое дитя, мы тебя покидаем, чтобы заняться твоим счастьем.
— Идите, — сказала Мадлен, поняв, в чем дело.
— Будь спокойна, Мадлен, я быстро, — прошептал Амори и, воспользовавшись тем, что г-н д’Авриньи подошел к двери, поцеловал кончики ее волос.
Действительно, следовало обсудить условия контракта. Состояние Амори было хорошо известно его опекуну, ибо под его руководством оно едва ли не удвоилось, но Амори понятия не имел о состоянии своего тестя, а оно было почти таким же, как и его собственное.
Господин д’Авриньи давал своей дочери миллион приданого.
При упоминании об этом состоянии, в котором ему не приходилось сомневаться, Амори подумал, что он понял, наконец, причину непонятного противодействия г-на д’Авриньи его любви. Может быть, тот надеялся найти для Мадлен человека если не более богатого, то, по крайней мере, с более высоким положением в обществе, причем положением уже имеющимся, а не таким, какого еще нужно добиться. Поскольку это было единственно разумное объяснение, Амори остановился на нем.
Впрочем, он выбросил из головы все эти мысли, обращенные вспять: люди, чье будущее закрыто, возвращаются в прошлое, те же, для кого оно открыто, бросаются вперед.
Все эти подробности обсуждались не более получаса, после чего г-н д’Авриньи, видя нетерпение Амори, пожалел его и позволил ему вернуться к Мадлен.
Мадлен была в саду; Антуанетта оставалась одна в гостиной.
Заметив молодого человека, Антуанетта сделала шаг, чтобы удалиться; потом, вероятно, поняв, что она может показаться равнодушной к его счастью, если уйдет ничего не сказав, она остановилась и с очаровательной улыбкой произнесла:
— Ну, дорогой Амори, вот вы и счастливы, не правда ли?
— О да, моя дорогая Антуанетта, хотя я не мог поверить в то, о чем вы сказали утром. А вы скажите, — продолжал Амори, усаживая девушку в то кресло, которое она только что покинула и в которое, вздыхая, опустилась теперь, — когда я буду поздравлять вас?
— Меня, Амори? И с чем вы хотите меня поздравить?
— Со свадьбой! Мне кажется, у вас нет боязни остаться старой девой ни из-за вашей семьи, ни из-за возраста, ни из-за внешности.
— Амори, — заявила Антуанетта, — послушайте, что я хочу вам сказать сегодня, в этот торжественный для вас день, о котором вы будете помнить всегда: я никогда не выйду замуж!
В ответе девушки прозвучало столько убежденности и решительности, что Амори был удивлен.
Стараясь обратить эти планы в шутку, он сказал:
— Вы можете говорить это кому-нибудь другому, и этот другой может вам поверить, но не мне; ведь кто-то может помешать вашему решению, и я уже знаю этого счастливчика…
— Я знаю, что вы хотите сказать, — возразила Антуанетта с грустной улыбкой, — но вы ошибаетесь, Амори, тот, о ком вы говорите, думает обо мне меньше всего. Никому не нужна сирота без состояния, и мне никто не нужен…
— Без состояния? — удивился Амори. — Вы ошибаетесь, Антуанетта, не будет без состояния племянница г-на д’Авриньи и сестра Мадлен. У вас двести тысяч франков приданого, в наше время это нередко втрое больше, чем у дочери пэра Франции.
— У дяди доброе сердце, я знаю это, Амори, и мне не нужны новые доказательства, чтобы убедиться в этом, но, — добавила она, — есть еще причина для того, чтобы я не была неблагодарной по отношению к нему. Мой дядя останется один, я буду рядом с ним, если он этого захочет. Кроме него, мое будущее принадлежит только Богу.
Антуанетта произнесла эти слова с такой глубокой верой, что Амори понял: сегодня, по крайней мере, ему нечего возразить.
Он взял ее руку и нежно пожал, ибо любил Антуанетту как сестру.
Но Антуанетта быстро выдернула свою руку.
Амори повернулся, понимая, что это движение было чем-то вызвано.
Мадлен стояла на крыльце, глядя на них, бледная, как белая роза, которую она сорвала в саду и которую со вкусом, свойственным девушкам, приколола к волосам.
Амори подбежал к ней.
— Вам плохо, моя прекрасная Мадлен? — спросил он ее. — Во имя Бога, вы страдаете, вы так бледны?
— Нет, Амори, — ответила она, — нет, это скорее Антуанетта страдает, посмотрите на нее.
— Антуанетта печальна, и я спросил о причине ее грусти, — сказал Амори. — Знаете, — добавил он тихо, — она говорит, что никогда не выйдет замуж.
Затем еще тише добавил:
— Она любит кого-то?
— Да, — ответила Мадлен со странным выражением. — Да, Амори, я думаю, вы правильно догадались, что Антуанетта кого-то любит. Но будем говорить громко и подойдем к ней, ведь вы видите, — добавила она, улыбаясь, — наша тихая беседа заставляет ее страдать.
И действительно, Антуанетта чувствовала себя неловко.
Молодые люди подошли к ней, но так и не сумели ее удержать.
Сказав, что ей необходимо написать письмо, она удалилась в свою комнату.
Антуанетта ушла, Мадлен вздохнула свободно, и влюбленные вновь стали мечтать о будущем.
Это были бесконечные путешествия в Италию, всегда наедине, и любовные слова, всегда одни и те же и, однако, всегда новые; они знали, что их счастье наступит не через долгие годы, а через два месяца, которые пройдут очень быстро, поскольку теперь, наконец, они могут видеться и быть вдвоем каждый день.
Минуты, действительно, бежали стремительно, вот и вечер уже наступил, а Мадлен и Амори казалось, что они были вместе лишь мгновение.
Позвонили к ужину.
В это время г-н д’Авриньи и Антуанетта, улыбаясь, появились в противоположных дверях.
И опять Амори был у ног Мадлен, но сегодня, вместо того чтобы вспылить, как накануне, г-н д’Авриньи сделал ему знак, позволяющий оставаться там же, и с минуту смотрел на них.
Затем, подойдя к ним, он протянул руку каждому, говоря:
— Мои дети! Мои дорогие дети!
Антуанетта, то ли потому что умела владеть собой, то ли в силу непостоянства своего характера, сейчас была прелестна, радостна, остроумна и приветлива, хотя ее воодушевление могло показаться постороннему несколько лихорадочным.
Но Мадлен и Амори были так поглощены собственными чувствами, что у них не было времени наблюдать за чувствами других, о которых они забывали в своем эгоизме влюбленных. Однако время от времени Мадлен толкала локтем Амори, чтобы напомнить, что отец рядом.
Тогда они вступали в общий разговор, но вскоре чувство одерживало верх, и они снова были так заняты друг другом, что это заставило бедного старика сильнее почувствовать, какую жертву приносили дети, бросая ему милостыню взглядом, словом или лаской.
У г-на д’Авриньи не хватило надолго мужества не замечать, как Мадлен с согласия Амори отмеряла ему положенную часть дочерней любви; в девять часов под предлогом усталости от прошлой ночи он удалился, оставляя детей под присмотром миссис Браун.
Но, перед тем как уйти, он подошел к дочери, взяв за руку, пощупал пульс, и тогда его напряженное лицо осветилось внезапной и неописуемой улыбкой.
Кровь Мадлен текла спокойно и равномерно, ее пульс не вызывал никакого беспокойства, а ее прекрасные чистые глаза, так часто сверкавшие от жара лихорадки, светились в эту минуту лишь от счастья.
Тогда он повернулся к Амори и прижал его к груди, шепча:
— О! Если бы ты мог ее спасти.
Затем, почти столь же счастливый, как эти влюбленные, он удалился в свой кабинет, чтобы записать в дневник разнообразные впечатления прошедшего дня, такого важного в его жизни.
Вскоре Антуанетта тоже удалилась, и ни Мадлен, ни Амори не заметили ее исчезновения; без сомнения, они считали, что она находится в гостиной, когда в одиннадцать часов миссис Браун подошла к ним и напомнила Мадлен, что г-н д’Авриньи никогда не позволяет ей задерживаться позднее этого часа.
Молодые люди расстались, обещая провести следующий день так же, как сегодня.
Амори вернулся к себе домой счастливейшим из людей.
Он только что провел совершенно благословенный день, — такого человек не может иметь дважды в своей жизни. Это один из тех исключительных дней, ничем не омраченных, когда все случайности, что несет с собой бег времени, сочетаются гармонично друг с другом, как подробности прекрасного пейзажа под голубым небом.
Никакая рябь не пробежала по мирной глади этого дня, ни одно пятно не испортило тех вечных воспоминаний, которые он должен ему оставить.
Таким образом, Амори вернулся к себе, почти боясь своего счастья и стараясь понять, с какой стороны может прийти первое облако, что омрачит его радостное небо.
Сладкие грезы сопровождали тот счастливый вечер, который мы попытались описать.
Амори проснулся в прекрасном расположении духа; как только он позвонил, Жермен доложил о приходе его друга Филиппа.
Он тотчас же вспомнил, что накануне Филипп приходил попросить его о какой-то услуге, а он, неспособный заниматься в то время чем-либо другим, кроме собственных тревог, отложил его дело на следующий день.
Филипп вернулся, чтобы с настойчивостью, присущей его характеру, спросить, улучшилось ли настроение Амори по сравнению с позавчерашним днем.
Амори был в таком настроении, когда хочется видеть весь мир счастливым; он сразу же приказал ввести Филиппа и с веселым лицом готовился принять его.
Но Филипп, напротив, вошел размеренным шагом и с очень серьезным видом; он был в черном фраке и в белых перчатках, хотя пробило только девять часов утра.
Он стоял до тех пор, пока не удостоверился, что камердинер вышел.
— Ну, дорогой Амори, — спросил он торжественным тоном, — сегодня ты более расположен дать мне аудиенцию, чем третьего дня?
— Мой дорогой Филипп, — ответил Амори, — ты напрасно сердишься на меня за отсрочку, которую я попросил у тебя для решения твоих дел, ты сам мог видеть позавчера, что в тот день я почти потерял голову; ты неудачно выбрал время, вот и все. Сегодня, наоборот, ты пришел удачно. Добро пожаловать, садись и сообщи мне о своем важном деле: ты выглядишь таким натянутым и чопорным.
Филипп вымучил улыбку и, как актер, неуверенный в том впечатлении, какое он производит, глубоко вздохнул, прежде чем заговорить.
— Я прошу тебя, Амори, — сказал он, — вспомнить, что я адвокат, и, следовательно, выслушать меня терпеливо, не перебивая, и отвечать мне только тогда, когда я закончу; я же обещаю, что моя речь продлится не более пятнадцати минут.
— Берегись, улыбнулся Амори, — прямо напротив меня часы, и сейчас они показывают девять часов десять минут.
Филипп вынул свои часы, сверил их с часами Амори с той комической серьезностью, что была ему свойственна, и, повернувшись к Амори, сказал:
— Твои часы спешат на пять минут.
— Ты уверен? — возразил Амори, смеясь. — А не твои ли часы опаздывают? Знаешь, мой бедный Филипп, ты похож на человека, появившегося на свет на день позже срока и уже неспособного наверстать упущенное.
— Да, — сказал Филипп, — да, я знаю, такова моя привычка или скорее особенность моего нерешительного характера, и из-за этого я никогда не осмеливаюсь сделать то, на что решаются другие. Но на этот раз, надеюсь, слава Богу, я прибыл вовремя.
— Поберегись, ты теряешь время на разглагольствования, но, может быть, кто-то другой использует это время в свою пользу, и ты снова окажешься среди опоздавших.
— Тогда, — сказал Филипп, — это будет из-за тебя, так как я просил не перебивать меня, и, слава Богу, ты именно с этого начал.
— Говори, на этот раз я весь внимание; послушаем, о чем ты мне расскажешь.
— Я расскажу историю, какую ты знаешь так же хорошо, как и я, и все же я расскажу ее, чтобы сделать важное заключение.
— А, мой дорогой, — подхватил Амори, — кажется, мы оба собираемся начать сцену Августа и Цинны. Не подозреваешь ли ты меня, случайно, в заговоре?
— Ты меня прерываешь второй раз, Амори, несмотря на свое обещание, а потом скажешь, что моя речь длилась больше обещанного, и будешь упрекать меня в этом.
— Нет, мой дорогой, я помню, что ты адвокат.
— Не смейся, Амори, когда речь идет о серьезных вещах, они должны быть выслушаны серьезно.
— Посмотри на меня, мой дорогой, — сказал Амори, облокачиваясь на кровать с самым бесстрастным и серьезным видом. — Так лучше? Да, теперь я буду таким все время, пока ты будешь говорить.
— Амори, — продолжал Филипп полусерьезно (следуя принятому решению), полушутя (против своей воли). — Ты помнишь наш первый год занятий по праву? Мы вышли из коллежа новоявленными философами, умными, как Сократ, и рассудительными, как Аристотель. Нашим сердцам позавидовал бы сам Ипполит, ибо, если мы и любили какую-нибудь Арикию, то лишь в мечтах, и на нашем первом экзамене по праву получили по три белых шара, три символа нашей девственной чистоты, что вознаградило наше усердие и принесло радость в наши семьи. Что касается меня, мой дорогой, то я был очень взволнован похвалами своих преподавателей и благословением своих родных и даже рассчитывал умереть, как святой Ансельм, в своем целомудренном платье, но не учел, что на свете есть черт, апрель и что мне только восемнадцать лет. Из чего следовало, что этот прекрасный план потерпел полное поражение. В ту пору перед моими окнами находились два окна, где время от времени я видел лицо отвратительного создания, истинного образца испанской дуэньи, старой, уродливой и крикливой, в компании такой же безобразной, как и она, собаки, которая, когда окно случайно открывалось, клала свои лапы на подоконник, глядя на меня с любопытством сквозь свою длинную грязную шерсть. Я боялся и собаки и ее хозяйки, и тщательность, с какой я закрывал свои окна и задвигал занавески, определенно была одной из причин моих побед в учебе, в результате чего я добился в конце предыдущего года такого блистательного начала в карьере Кюжаса и Дельвенкура.
Однажды в начале марта я с удовольствием увидел на доме напротив доску в шесть дюймов в высоту и фут в ширину, на которой были написаны утешительные слова:
СПАЛЬНЯ И КАБИНЕТ
сдаются с начала апреля
Стало очевидно, что я избавляюсь от моей соседки и что какое-то человеческое существо заменит это мерзкое создание, в течение двух лет приводившее меня в ужас своим видом. Я с нетерпением ожидал 1 апреля, когда съедут прежние жильцы. 31 марта я получил письмо от моего дяди, того, кто оставил мне двадцать тысяч ливров ренты: меня приглашали провести следующий день, воскресенье, в его загородном доме в Ангене. Из-за этого я мог опоздать на лекции на следующей неделе, и я провел часть ночи занимаясь, чтобы в понедельник быть на одном уровне с тобой и с другими товарищами; и вместо того чтобы проснуться в семь часов утра, я проснулся в восемь часов, вместо того чтобы отправиться в восемь часов, я уехал в девять, вместо того чтобы приехать в десять часов, я приехал в одиннадцать. Заканчивался завтрак. Это опоздание, конечно, не лишило меня аппетита, я сел за стол, обещая догнать других гостей, однако, как ни активно я работал челюстями, большая часть общества закончила завтрак раньше меня; так как была прекрасная погода, все решили прогуляться по озеру и мне объявили, что, ожидая меня, пройдутся по дороге, после чего отчалят на лодке.
Мне дали десять минут, и я, прикинув, заверил всех, что мне больше и не надо.
Но я забыл о кофе; услужливая кухарка из боязни, что он остынет, не оставила его на столе, а отнесла на конфорку, после чего подала кипящим.
Я положил себе две минуты, чтобы его выпить, что, конечно заняло бы больше времени, чем обычно; однако кофе был настолько перегрет, что я вынужден был дуть на него более полутора минут; но он все же остался таким горячим, что я пил его еще полторы минуты.
Таким образом, я опоздал на шестьдесят секунд.
К несчастью, в числе приглашенных был математик, то есть один из тех людей, что отлажены, как солнечные часы, и ходят, как их собственные часы, точные, будто солнце.
Через десять минут, которые он мне дал, он достал свой хронометр, показал компании, что я опаздываю, заставил всех сесть в лодку и начал ее отвязывать.
В это время я вышел на порог дома и сразу же увидел, какая шутка мне угрожает: меня хотели оставить на дороге.
Я побежал со всех ног и оказался на причале в ту минуту, когда лодка отходила от берега. Едва ли четыре дюйма отделяли меня от нее; меня встретили смехом, и я решил, что мне следовало бы сменить его на овацию.
Я вспомнил свои упражнения по гимнастике, прыгнул и упал прямо в озеро.
— Бедный Филипп! — вскричал Амори. — К счастью, ты плаваешь как рыба.
— А толку что? К несчастью, вода была лишь на два-три градуса выше нуля; дрожащий, я добрался до берега, в то время как математик считал, сколько миллиметров не хватило мне, чтобы впрыгнуть в лодку, а не упасть в озеро. Холодная ванна, принятая в необычных условиях, очень вредна, как ты понимаешь; таким образом, мой озноб перешел в лихорадку, задержавшую меня на три дня в Ангене. На третий день вечером доктор объявил меня полностью здоровым, и мой дядя заметил, что за эти три дня я мог отстать в подготовке к экзамену на степень бакалавра. Я отправился в Париж, и к десяти вечера я вернулся в свою комнату на улице Сен-Никола-дю-Шардонре. Перед тем как пойти к себе, я постучал в твою дверь, но ты или вышел, или лег спать. Эта подробность ускользнула от меня в ту минуту и пришла мне в голову только потом.
— Но, черт возьми, что ты хочешь этим сказать?
— Увидишь. Итак, я лег спать, проявив уважение то ли к твоему отсутствию, то ли к твоему сну; спал я, как выздоравливающий и на следующий день проснулся от пения птиц. Я подумал, что еще нахожусь за городом. Поскольку птица, что дала название моей улице, скончалась уже давно, а может быть, была только мифом, я открыл глаза, и стал искать взглядом зелень, цветы и крылатого певца (как его называет господин Делиль), чей мелодичный голос дошел до меня, и, к моему большому удивлению, я увидел все это. Но я увидел даже нечто побольше, чем это, так как через стекла — накануне я забыл задвинуть занавеси — я заметил в рамке из левкоев и розовых кустов самую красивую гризетку, какую только можно увидеть, любовно выстилавшую звездчаткой клетку, где находились пять или шесть птиц различных видов: коноплянки, канарейки, щеглы — все они, по-видимому благодаря мягкости правительства, руководившего ими, жили, несмотря на различие видов, в полном согласии. Настоящая картина Мириса. Ты знаешь, что я любитель живописи. Целый час я смотрел на эту картину, которая мне казалась тем более очаровательной, что она заменила собой вид, вызывавший у меня в течение двух лет отвращение: старую женщину и ее старую собаку. Во время моего отсутствия моя Тисифона переехала, уступив место прелестной гризетке. В тот же день я решил, что влюблюсь безумно в эту прелестную соседку и воспользуюсь первой возможностью, чтобы дать ей понять об этом своем решении.
— Я вижу, мой дорогой Филипп, зачем ты пришел, — засмеялся Амори, — но надеюсь, что ты забыл это маленькое приключение, когда я имел несчастье соперничать с тобой и опередить тебя на два или три дня.
— Наоборот, мой дорогой Амори, я все помню в подробностях, и, так как это подробности, о каких ты не знаешь, будет хорошо, если я сообщу тебе о них, чтобы напомнить, как ты был не прав по отношению ко мне.
— А это! Но не дуэль же ты собираешься мне задним числом предложить?
— Нет, наоборот, я попрошу тебя об услуге, и хочу тебе рассказать всю мою историю, чтобы, не забывая о чувстве нерушимой дружбы, объединяющей нас и предрасполагающей нас к дружбе, ты понял бы все же, какая у тебя по отношению ко мне вина, и мог бы искупить ее.
— Итак, вернемся к Флоранс.
— Ее звали Флоранс! — воскликнул Филипп. — Это прелестное имя; понимаешь ли, я ведь так и не узнал ее имени. Вернемся к Флоранс, как ты ее называешь. Я сразу принял два решения, как уже сообщил тебе в нужное время и в нужном месте — а это уже слишком много, поскольку, как тебе известно, мне даже одно принять трудно. Правда, если решение принято, никто не исполнит его более упористо, чем я. Послушай, мне думается, что я сейчас придумал наречие.
— Ты вправе так считать, — важно ответил Амори.
— Первым решением было безумно влюбиться в соседку, — продолжал Филипп, — это казалось легче всего, и я исполнил это в тот же день.
Вторым решением было объявить при первой возможности о своей страсти, а это было не так уж легко осуществить.
Сначала надо было найти эту возможность, а потом надо было осмелиться ею воспользоваться.
В течение трех дней я подстерегал соседку.
В первый день я следил за ней из-за моих занавесок, боясь ее испугать, показавшись внезапно.
Во второй день — наблюдал из-за стекол, так как не осмеливался открывать окна.
На третий день — из открытого окна.
Я заметил с удовольствием, что моя смелость ее совсем не рассердила.
К концу третьего дня я увидел, как она накинула шаль на плечи и застегнула свои сандалии. Было очевидно, что она готовилась выйти из дома.
Я ждал этого мгновения и приготовился последовать за ней.
Филипп продолжал:
— Я составил план: остановлю ее, если осмелюсь, предложу свою руку, чтобы проводить ее туда, куда она направилась, и по дороге перечислю все пагубы, которые нанесли мне за три дня ее вздернутый носик и белозубая улыбка.
Взяв трость, шляпу, плащ, я кубарем скатился со своего шестого этажа. Но, как ни быстро я действовал, она была уже в тридцати шагах от меня, когда мне удалось добраться до уличной двери и тотчас же начать ее преследовать.
Как ты понимаешь, пришлось соблюдать приличия и догонять ее постепенно, чтобы не испугать бедняжку.
На углу улицы Сен-Жак я выигрывал уже десять шагов, на углу улицы Расина — двадцать, наконец на улице Вожирар я уже собирался подойти к ней, когда неожиданно она вошла через ворота в какой-то двор, пересекла его и поднялась по лестнице, последние ступеньки которой можно было увидеть с улицы.
Мгновенно мне пришла в голову мысль: не упустить ее из виду и подождать в глубине двора, но там подметал привратник, и этот привратник меня смутил.
Он, конечно, спросил бы меня, куда я иду, и я не знал бы, что ответить, или он поинтересовался бы, за кем я шел, а я даже не знал имени прелестной гризетки.
Пришлось ограничиться ожиданием; я встал там как часовой на посту, хотя это было именно то состояние, которое раз и навсегда привило мне отвращение к национальной гвардии.
Час, два, два с половиной часа прошли, а кумир моего сердца не появлялся. Может быть, я испугал мою робкую газель?
Пока я ждал ее, наступила ночь, а я не мог остановить солнце, поскольку не имел ни сокровенного умения, ни добродетелей Иисуса Навина.
Вдруг лестницу осветила керосиновая лампа: я увидел ситцевое платье моей беглянки и одновременно полы пальто молодого человека и услышал, как его трость с железным наконечником ударяла по каждой ступеньке лестницы.
Кто это был — ее возлюбленный или ее брат? Вероятно, это был брат, возможно, это был любовник.
Вспомнив изречение мудреца "В сомнении воздержись", я воздержался.
Было так темно, что гризетка и ее кавалер прошли в четырех шагах, не заметив меня.
Это заставило меня изменить тактику — подобные обстоятельства могли представиться еще.
Впрочем, в глубине души я укорял себя за слабость и еще в ту минуту, когда я догнал гризетку, сказал себе, что моя смелость, запасы которой так возрастали в отдалении от нее, вблизи, быть может, изменила бы мне, так что лучше написать ей.
Я тотчас же сел за стол, чтобы выполнить свое намерение.
Но написать любовное письмо, от которого будет зависеть, какое мнение составит обо мне соседка, и, таким образом, насколько длинным будет путь к ее сердцу — дело нелегкое; к тому же, я писал впервые.
Часть ночи я сочинял черновик, на следующее утро прочитал его, и он показался мне отвратительным.
Я сочинил второй, третий и наконец остановился вот на этом.
Филипп достал черновик из бумажника и прочитал следующее:
"Мадемуазель!
Видеть Вас — значит любить; я Вас увидел и полюбил.
Каждое утро я наблюдаю, как Вы кормите птиц, счастливых тем, что им дает корм такая прелестная ручка; я наблюдаю, как Вы поливаете розы, менее розовые, чем Ваши щечки, и Ваши левкои, менее благоуханные, чем Ваше дыхание, и этих нескольких минут достаточно, чтобы заполнить мои дни мыслями о Вас и мои ночи мечтами о Вас.
Мадемуазель, Вы не знаете, кто я, и я совсем не знаю, кто Вы; но тот, кто Вас видел мгновение, может представить себе, какая душа, нежная и пылкая, прячется за Вашей пленительной внешностью.
Ваш ум, конечно, так же поэтичен, как Ваша красота, а Ваши мечты так же прекрасны, как Ваши взоры. Счастлив тот, кто сможет осуществить свои сладкие несбыточные мечты о Вас, и нет прощения тому, кто нарушит эти прелестные иллюзии!"
— Я неплохо подражаю литературному стилю нашего времени, не правда ли? — сказал Филипп, чрезвычайно довольный собою.
— Это похвала, которую я хотел бы тебе сделать, — ответил Амори, — если бы ты не просил не прерывать тебя.
Филипп продолжал:
"Видите, мадемуазель, я Вас знаю.
И Ваш тайный инстинкт разве не предупредил Вас, что рядом с Вами, в доме напротив, немного выше Ваших окон, молодой человек, владелец кое-какого состояния, но одинокий в этом мире и замкнутый, нуждается в сердце, которое его поймет и полюбит; что ангелу, спустившемуся с Небес, чтобы заполнить его одинокое существование, он отдаст свою кровь, свою жизнь, свою душу, и его любовь будет не прихотью, такой же пошлой, как и смешной, но обожанием каждый день, каждый час, каждую минуту.
Мадемуазель, если Вы меня ни разу не видели, неужели Вы не догадались о моем существовании?"
Филипп остановился во второй раз, глядя на Амори, как бы спрашивая его мнение об этом втором пассаже.
Амори одобрительно кивнул, и Филипп продолжал:
"Извините, что я не сумел сопротивляться этому неистовому желанию сказать Вам о глубоких и стойких чувствах, которые появляются у меня при одном Вашем виде.
Извините меня, что я осмелился Вам рассказать об этой смиренной и пылкой любви, которая составляет теперь мою жизнь.
Не обижайтесь на признание сердца, которое испытывает к Вам уважение, и, если Вы только захотите поверить в искренность этого преданного сердца, позвольте мне прийти и объясниться с Вами лично, а не в холодном письме, и показать, сколько я несу в себе почтительности и нежности.
Мадемуазель, позвольте мне увидеть ближе мой кумир.
Я не прошу Вашего ответа, о нет, я не так тщеславен; но одно Ваше слово, один жест, один знак, и я упаду к Вашим ногам и останусь у них на всю жизнь.
Филипп Овре,
улица Сен-Никола-дю-Шардонре, шестой этаж, та из трех дверей, на которой висит заячья лапка".
— Ты понимаешь, Амори? Я не спрашивал ответа, ибо это было бы, может быть, слишком смело, но все же я сообщил свой адрес на тот случай, если моя прелестная соседка будет тронута моей запиской и доставит мне нечаянную радость ответом на нее.
— Без сомнения, — ответил Амори, — и это замечательная предусмотрительность.
— Бесполезная предусмотрительность, мой друг, как ты увидишь.
Это искусное и пылкое послание написано, и теперь нужно отослать его по адресу, но как, каким путем?
По городской почте? Но я не знал имени моего божества.
Передать его через привратника, наградив его экю? Но я слышал, что есть неподкупные привратники.
Рассыльный? Это было бы прозаично и немного опасно, так как рассыльный мог бы появиться, когда там будет брат.
Я остановился на мнении, что тот молодой человек ее брат.
Вдруг мне пришла в голову мысль довериться тебе, но я знал, что ты более проницателен в подобных делах, и побоялся, что ты будешь смеяться надо мной. В результате письмо было написано, запечатано, положено на стол, и я два дня пребывал в растерянности.
Наконец к вечеру третьего дня я воспользовался моментом, когда моя красавица отсутствовала, сел к своему окну и устремил взор на ее окно, оставшееся широко открытым; вдруг я увидел, что от ее розового куста оторвался лепесток и, унесенный ветром, пролетел через улицу и опустился на окно нижнего этажа.
Желудь, упавший Ньютону на нос, открыл ему систему мира. Лепесток розы, летящий по воле ветра, предложил мне средство переписки, которое я искал.
Я обернул мое письмо вокруг палочки сургуча и ловко бросил его через улицу из своей комнаты в комнату моей соседки. Затем, очень взволнованный этой чрезмерной смелостью, я быстро закрыл окно и стал ждать.
Совершив такой дерзкий поступок, я тут же испугался его последствий.
Если моя соседка встретится с братом и ее брат найдет мое письмо, она будет ужасно скомпрометирована.
Итак, я ждал, спрятавшись за занавеской, с сердцем, полным тоски, боясь минуты, когда она вернется к себе, как вдруг я увидел, что она появилась. К счастью, она была одна, и я облегченно вздохнул.
Она сделала два или три круга по комнате, легко и, как всегда, вприпрыжку, не замечая моего письма.
Но наконец, случайно коснувшись ногой письма, она наклонилась и подняла его. Мое сердце забилось, я задыхался, я сравнивал себя с Лозеном, Ришелье и Ловеласом.
Как я уже говорил, начало вечереть; она подошла к окну, чтобы для начала посмотреть, с какой части улицы могло прийти послание, которое она держала в руках, а потом уж и прочесть его.
Я решил, что наступил миг, когда можно показаться и своим присутствием довершить впечатление, какое может произвести мое письмо; я открыл окно.
Услышав шум, соседка повернулась в мою сторону, посмотрела на меня, а потом на письмо.
Выразительная пантомима показала ей, кто автор послания. Я молитвенно сложил ладони, убеждая ее прочесть его.
Она, казалось, была в затруднении, но наконец все-таки решилась.
— На что?
— Прочесть его, черт возьми!
Я видел, как она развернула мое письмо кончиками пальцев, посмотрела на меня еще, улыбнулась, потом расхохоталась.
Этот взрыв смеха немного сбил меня с толку.
Но, поскольку она прочла письмо с начала до конца, я уже обрел было надежду, как вдруг увидел, что она собирается разорвать мое письмо. Я чуть не закричал, но подумал, что она делает это, без сомнения, из-за страха, опасаясь, как бы ее брат не нашел его. Я решил, что это правильно, и одобрил ее. Но мне показалось, что она с ожесточением рвала мое письмо на кусочки: на четыре, хорошо; на восемь, куда ни шло; но на шестнадцать, но на тридцать два, но на самые мельчайшие клочки — это было ребячество; казалось, она хотела превратить его в атомы, а это было уже жестокостью.
Вот что она сделала, и когда кусочки стали такими мелкими, что дальше рвать их стало уже невозможно, она выбросила на головы прохожих эти плачевные снежные хлопья, а затем, снова смеясь мне в лицо, закрыла окно, в то время как дерзкий порыв ветра принес мне обрывок моей бумаги и моего красноречия.
И какой? Мой дорогой, тот, где было написано "смешной".
Я был взбешен, но так как в конце концов она не была виновата в этой последней насмешке, то, упрекнув в таком оскорблении один из четырех главных ветров, я закрыл окно с видом, исполненным достоинства, и стал думать, как победить это сопротивление, столь редкое в почтенном сообществе гризеток.
Первые планы, придуманные мною, были естественным следствием состояния крайнего раздражения, в котором я находился. Это были самые свирепые расчеты и самые жестокие решения. Передо мной прошли все самые большие любовные катастрофы, потрясавшие мир начиная с Отелло и кончая Антони.
Однако, прежде чем остановиться на чем-нибудь, я решил предоставить ночи охладить мой гнев, в силу общеизвестной истины: "Ночь даст совет".
Действительно, на следующий день я проснулся удивительно спокойным.
Мои жестокие планы уступили место решениям более парламентским, как говорят сегодня, и я остановился на следующем: дождаться вечера, пойти к гризетке, позвонить, закрыть дверь на задвижку, броситься к ее ногам и сказать ей то, о чем я сообщил ей письменно.
Если она меня оттолкнет, ну что же, настанет время прибегнуть к крайним мерам.
План не страдал отсутствием смелости, но автору этого плана ее несколько недоставало.
Вечером я решительно дошел до лестницы моей инфанты, но там остановился.
На следующий день я дошел до третьего этажа, но спустился, не рискуя подняться выше; на третий день я дошел до лестничной площадки, но тут моя смелость кончилась, я был подобен Керубино и не позволил себе позволить.
Наконец, на четвертый вечер я поклялся покончить с этим и признать себя трусом и простофилей, если буду вести себя как в предшествующие дни.
Затем я вошел в кафе, выпил подряд шесть чашек черного кофе, и, набравшись бодрости за три франка, поднялся на четыре этажа, после чего, не раздумывая, дернул за дверной колокольчик.
Когда он задребезжал, я готов был броситься вниз, но моя клятва меня удержала.
Шаги приближались…
Дверь открылась…
Я бросился в темную прихожую… повернул ключ в двери и голосом, достаточно решительным для тех обстоятельств, в которых я оказался, воскликнул:
"Мадемуазель!.."
Но едва я успел произнести это слово, как чьи-то мужские руки меня схватили и, затащив в комнату, привели к той, которую я искал; она при моем приближении грациозно встала, тогда как мой друг Амори сказал ей: "Милочка, я представляю тебе моего друга Филиппа Овре, хорошего и смелого парня: он живет в доме напротив и давно желает с тобой познакомиться".
Ты знаешь остальное, мой дорогой Амори: я провел десять минут в вашей компании, в течение этих минут я ничего не видел и не слышал; в это время у меня звенело в ушах, в глазах у меня было темно; после этого я поднялся, прошептал несколько слов и удалился, сопровождаемый взрывом смеха мадемуазель Флоранс и приглашениями заходить к ней.
— Ну, дорогой мой, зачем вспоминать об этом приключении? Ты на меня долго дулся, мне известно, но я думал, что ты меня уже простил.
— Так это я и сделал, мой дорогой, но, признаюсь, лишь после того, как ты предложил представить меня своему опекуну и торжественно обещал оказывать мне в будущем все услуги, какие будут в твоей власти, чтобы я искренне простил тебя.
Я хотел тебе напомнить о твоем проступке, Амори, до того как напомнить о твоем обещании.
— Мой дорогой Филипп, — улыбнулся Амори, — я не забыл ни о том ни о другом и жду дня, чтобы искупить свою вину.
— Ну, этот день наступил, — торжественно заявил Филипп. — Амори, я люблю!..
— Ба! — воскликнул Амори. — Правда?
— Да, — продолжал Филипп тем же важным тоном, — но на этот раз это не любовь студента, о которой я рассказывал. Мое чувство — это серьезная любовь, глубокая и долгая, и закончится она только вместе с моей жизнью.
Амори улыбнулся: он думал об Антуанетте.
— И ты меня попросишь, — сказал он, — служить поверенным твоей любви? Несчастный, ты заставляешь меня трепетать! Ну ничего, начинай! Как эта любовь пришла и кто предмет ее?
— Кто она, Амори? Теперь это уже не гризетка, которую берут штурмом, о чем у нас раньше шла речь, а знатная девушка, и связать меня с ней могут только нерасторжимые и священные узы.
Я долго колебался, прежде чем объявить об этом тебе, моему лучшему другу. Да, я незнатен, но, в конце концов, я из доброй и уважаемой семьи.
Мой славный дядюшка, умерший в прошлом году, оставил мне двадцать тысяч ренты и дом в Ангене; я рискнул и пришел к тебе, Амори, мой друг, мой брат, к тебе, поскольку ты сам мне признался в своих былых ошибках по отношению ко мне, в вине, большей, чем сам ты предполагал; так помоги мне сейчас: я хочу просить у твоего опекуна руки мадемуазель Мадлен.
— Мадлен! Великий Боже! Что ты говоришь, мой бедный Филипп! — воскликнул Амори.
— Я тебе говорю, — снова начал Филипп тем же торжественным тоном, — что прошу тебя, моего друга, моего брата, который признался, как он ошибался по отношению ко мне, помочь мне: я хочу просить руки…
— Мадлен? — повторил Амори.
— Несомненно.
— Мадлен д’Авриньи?
— Ода!
— Значит, ты влюблен не в Антуанетту?
— О ней я никогда не думал.
— Значит, ты любишь Мадлен?
— Да, Мадлен! И я тебя прошу…
— Но несчастный! — воскликнул Амори. — Ты снова опоздал: я тоже люблю ее.
— Ты ее любишь?
— Да, и…
— И что?
— Я просил ее руки и вчера получил согласие на брак.
— С Мадлен?
— Ода!
— Мадлен д’Авриньи?
— Несомненно.
Филипп поднес обе руки ко лбу, как человек, пораженный апоплексическим ударом; потом, ошалевший, ошеломленный, уязвленный, он поднялся, пошатываясь, машинально взял шляпу и вышел, не сказав ни слова.
Амори, искренне ему сочувствуя, хотел было броситься за ним.
Но в это время пробило десять часов и он вспомнил, что Мадлен ждет его к одиннадцати.
Дневник господина д’Авринъи
"15 мая.
По крайней мере, я не покину мою дочь; она останется со мной, это решено, или скорее я останусь с ними. Куда они поедут, туда поеду я; там, где они будут жить, буду жить и я.
Они хотят провести зиму в Италии, или скорее это я, со своей боязнью и предусмотрительностью, внушил им эту мысль, решив, что подам в отставку с должности королевского врача и поеду за ними.
Мадлен достаточно богата, значит, и я достаточно богат…
Боже мой, что мне нужно? Если я еще сохранил что-то, то лишь для того, чтобы передать это ей…
Я знаю хорошо, что мой отъезд очень удивит многих. Меня захотят удержать во имя науки, будут ссылаться на моих больных, которых я покидаю. Но разве все это важно?
Единственный человек, о ком я обязан заботиться, — это моя дочь. Это не только мое счастье, но и мой долг; я необходим двум моим детям; я буду управлять их делами; нужно, чтобы моя Мадлен была столь же блестящей, сколь она красива, и, вместе с тем, чтобы их состояния хватало на пребывание там.
Мы займем дворец в Неаполе, на Вилла-Реале, в красивом месте, обращенном к югу. Моя Мадлен расцветет как прелестное растение, пересаженное в родную почву.
Я буду устраивать им празднества, буду вести их дом, буду, наконец, их управляющим; решено — я освобожу их от всех материальных забот.
Им останется только быть счастливыми и любить друг друга… им будет достаточно делать только это…
Это не все, я хочу еще, чтобы это путешествие, которое они рассматривают как приятное развлечение, послужило бы на пользу карьере Амори; не сказав ему об этом, вчера я попросил министра о секретном и очень важном поручении. И я добился этого.
Так вот, весь тот опыт, который я получил, тридцать лет встречаясь с сильными мира сего, тридцать лет наблюдая за физическим и моральным состоянием света, будет предоставлен мною в распоряжение Амори.
Я не только буду помогать Амори в работе, которую от него потребуют, но сам выполню всю эту работу. Я посею для него, а ему останется только собрать урожай.
Короче, поскольку мое состояние, моя жизнь, мой ум принадлежат моей дочери, я отдам все это и ему.
Все для них, все им, я себе не оставлю ничего, кроме права иногда видеть, как Мадлен мне улыбается, слышать, как она разговаривает со мной, видеть ее веселой и красивой.
Я ее не покину — вот что я повторял все время, вот о чем мечтаю так часто, что забываю Институт, моих больных и даже самого короля, который послал за мной сегодня, чтобы спросить, не болен ли я; мечтаю так часто, что забываю все, кроме моих больниц: остальные мои пациенты богаты и могут взять другого врача, но мои бедняки — кто их будет лечить, если меня не будет там?
И все же мне придется их покинуть, когда я уеду с дочерью.
Случаются минуты, когда я себя спрашиваю, имею ли я на это право?
Но будет странно, если я буду заботиться о ком-то прежде, чем о своем ребенке.
Немыслимо, насколько велика слабость духа, если человек нередко повергает сомнению самые простые истины.
Я попрошу Крювельера или Жобера временно исполнять мои обязанности; в этом случае я буду спокоен.
16 мая.
. Они действительно так радостны, что их радость бросает отблеск и на меня; они действительно так счастливы, что я греюсь около их счастья, и, хотя и чувствую, что та любовь, которую она отдает мне, всего лишь избыток любви к нему, переполняющей ее, бывают минуты, когда я, несчастный и забытый, обольщаюсь этим, подобно тому, как, слушая комедию, обольщаешься ее сюжетом, хотя и понимаешь, что это всего лишь вымысел.
Сегодня он пришел с таким сияющим лицом, что, видя, как он проходит через двор, поскольку я сам послал его к моей дочери, я задержался, чтобы не заставлять его сдерживать свои чувства в моем присутствии.
В жизни так мало подобных минут, что это грех, как говорят итальянцы, отмерять их тем, кто их имеет.
Спустя две минуты они прогуливались в саду; сад — это их рай.
Там они спрятаны от всех, и все же они не одни; однако за гущей деревьев можно взяться за руки, а за поворотами аллей придвинуться друг к другу.
Я наблюдал за ними, спрятавшись за занавеской моего окна, и сквозь куст сирени видел, как их руки ищут друг друга, как их взгляды погружаются друг в друга; кажется, что они сами вновь рождаются и цветут, как все, что цветет вокруг них. О весна — молодость года! О молодость — весна жизни!
И однако, я думаю не без страха о волнениях, даже счастливых, которые ожидают мою бедную Мадлен; она так слаба, что любая радость может сломить ее, как других ломает несчастье.
Будет ли он, возлюбленный, так же мудро сдержан в чувствах, как отец? Будет ли он, как я, измерять силу ветра, дующего на дорогую овечку без руна? Создаст ли он хрупкому и деликатному цветку теплую и благоуханную атмосферу без избытка солнца и без избытка гроз?
Этот пылкий молодой человек, с его страстью и с переменами этой страсти, может разрушить за месяц то, что я создавал терпеливым трудом семнадцать лет.
Плыви же, если так надо, моя бедная хрупкая ладья, в самую бурю; к счастью, я буду лоцманом, к счастью, я тебя не покину.
О! Если я тебя покину, моя бедная Мадлен, что станет тогда с моей жизнью?
Хрупкая и деликатная, какой я тебя знаю, ты будешь мысленно всегда со мной, страдающая или готовая страдать.
Кто будет рядом с тобой, чтобы говорить тебе каждый час:
"Мадлен, это полуденное солнце слишком жаркое ",
"Мадлен, этот вечерний ветерок слишком холодный ",
"Мадлен, накинь вуаль на голову ",
"Мадлен, накинь шаль на плечи ".
Нет, он будет любить тебя, он будет думать только о том, как любит тебя; я же буду думать о том, как поддерживать твою жизнь.
17 мая.
Увы!
Вот и на сей раз мои мечты упорхнули.
Вот еще один день, когда, проснувшись, я отметил его для радости, а Бог — для страдания.
Амори пришел сегодня утром веселый и счастливый как обычно. Как всегда, я оставил их под присмотром миссис Браун и отправился выполнять свои повседневные дела.
Весь день я был убаюкан мыслью, что вечером объявлю Амори о полученном для него назначении и о планах, намеченных мной. Когда я вернулся, было пять часов и все собрались садиться за стол.
Амори уже ушел, несомненно чтобы вернуться пораньше; отсутствовал он явно недолго. Счастье, почти осязаемое, расцвело на лице Мадлен.
Бедное мое дитя! Никогда, как она говорит, она себя лучше не чувствовала.
Может быть, я ошибался, и эта любовь, пугающая меня, поможет окрепнуть этому хрупкому организму, тогда как я боялся, что он может сломаться? Природа имеет свои бездны, куда даже самый пытливый и самый сведущий взгляд никогда не сможет проникнуть.
Я жил весь день с этой мыслью о счастье, которое я готов был сохранить им, и был как ребенок, что хочет сделать сюрприз кому-то, кого любит, и этот секрет постоянно у него на устах; чтобы ничего не говорить Мадлен, я оставил ее в гостиной и спустился в сад. Она села за фортепьяно, и, прогуливаясь, я внимал чуть слышно звучавшей сонате, и эта мелодия, исполняемая моей дочерью, переполняла мое сердце.
Это продолжалось около четверти часа.
Я развлекался тем, что удалялся и приближался к этому источнику гармонии, кружа по дорожкам сада.
Из самого отдаленного уголка его я слышал только высокие ноты — они пересекали пространство и долетали до меня, несмотря на расстояние; затем я приближался и сразу входил в этот круг гармонии, а потом несколько шагов в другом направлении вновь удаляли меня от него.
Тем временем наступила ночь и все погрузилось в темноту.
Внезапно я перестал слышать музыку. Я улыбнулся: значит, пришел Амори.
Я возвращался в гостиную, но по другой аллее — той, что шла вдоль стен.
Там я увидел Антуанетту; задумчивая, она в одиночестве сидела на скамейке.
В течение двух дней я хотел поговорить с ней и сейчас, подумав, что наступил благоприятный момент, остановился перед ней.
Бедная Антуанетта! Я сказал себе, что она действительно будет стеснять нашу дивную жизнь втроем, которую я себе обещал, что вся нежность таких близких сердечных отношений не нуждается в свидетеле, каков бы он ни был, и, наконец, что будет лучше, если Антуанетта не поедет с нами путешествовать.
Однако, бедное дитя, я не хотел оставить ее здесь одну! Ей следовало остаться только счастливой и окруженной любовью, ведь и я, и Мадлен, и Амори обязаны ей счастьем. Я ее слишком люблю, и я слишком любил свою сестру, чтобы поступить иначе.
И, так же как я все приготовил для Амори и Мадлен, я приготовил все для нее.
Увидев меня, она подняла глаза, улыбнулась и протянула мне руку.
"Ну, дядя, — сказала она, — я вам обещала, что вы будете счастливы их счастьем, не правда ли? Их счастье состоялось… разве вы не счастливы?"
"Да, дорогое дитя, — сказал я ей, — но это еще не все: счастливы они и я, остаешься еще ты, Антуанетта, и ты тоже должна быть счастливой ".
"Но, дядя, я счастлива! Чего мне, по-вашему, не хватает: вы меня любите как отец, Мадлен и Амори любят меня как сестру; чего мне еще желать?"
"Кого-то, кто тебя полюбит как супругу, дорогая племянница, и я его нашел ".
"Дядя… " — начала Антуанетта тоном, который, казалось, молил меня не продолжать.
"Выслушай, Антуанетта, — возразил я, — и потом ты ответишь ".
"Говорите, дядя".
"Ты знаешь господина Жюля Раймона?"
"Это тот молодой человек, которому вы поручаете вести ваши дела?"
"Он… Как ты его находишь?"
"Очарователен… для адвоката, мой дядя".
"Не шути, Антуанетта! Он внушает тебе неприязнь?"
"Дядя, только те, кто любит, испытывают это чувство, противоположное страсти… Я не люблю никого, и все мужчины мне безразличны ".
"Но, моя дорогая Антуанетта, Жюль Раймон пришел ко мне вчера; если ты не обратила на него внимания, он тебя заметил… "
"Господин Жюль Раймон — один из тех людей, кого будущее не обойдет стороной, так как они сами делают свое будущее".
"И он попросил, чтобы ты разделила это будущее с ним. Он знает, что у тебя двести тысяч франков приданого… Он… "
"Дядя, — прервала меня Антуанетта, — все это прекрасно и великодушно, но я не хочу, чтобы вы продолжали, прежде чем я вас поблагодарю. Жюль Раймон составляет среди деловых людей редкое исключение, которое я ценю, но мне казалось, что я уже говорила вам о своем единственном решении — остаться с вами. Я не представляю другого счастья, чем это, хотя вы вынуждаете меня к другому ".
Я хотел настаивать, хотел показать ей выгоды, которые она могла бы извлечь из этого союза. Человек, мною предложенный, был молод, богат, уважаем, а я не буду жить вечно: что будет делать она одна, без привязанностей, без опоры?
Антуанетта меня выслушала со спокойной решимостью и, когда я закончил, сказала:
"Дядя, я должна вам повиноваться, как я подчинялась одновременно моему отцу и моей матери, потому что, умирая, они передали вам свою власть надо мной.
Прикажите, и я послушаюсь, но не старайтесь меня убедить, так как в том расположении сердца и ума, в котором я нахожусь, я откажусь от любого, кто пожелает быть моим мужем, будь этот претендент миллионером или принцем… "
В ее голосе, в ее словах, в ее движениях, в ее жестах было столько твердости, что я понял: настаивать, как она сама считала, значило принуждать ее. Я успокоил ее полностью.
После того как я ей сказал, что она будет всегда вольна распоряжаться своей рукой и сердцем, я отвлек ее планами, которые рассчитывал предложить двум моим детям. Я ей объявил, что она будет нас сопровождать в путешествии, и, вместо того чтобы быть втроем, мы будем счастливы вчетвером, вот и все.
Но она покачала головой и ответила, что благодарит меня от всего сердца, но не поедет в это путешествие с нами.
От удивления я вскрикнул.
"Послушайте, дядя, — сказала она. — Бог, наверное, управляет судьбами: одним приносит счастье, другим — печаль. Для меня, бедной девушки, моя судьба — одиночество. До того как я достигла двадцатилетия, я потеряла отца и — с разрывом в пятнадцать лет — мать.
Шум, движение в длительном путешествии, смена людей и городов мне не подходят. Я останусь одна с миссис Браун.
Я буду ждать вашего возвращения в Париж и покину мою комнату только для того, чтобы войти в церковь или вечером погулять в саду; возвратившись, вы найдете меня на том же месте, где вы меня покинули, с тем же спокойствием в сердце, с той же улыбкой на губах; но все это я потеряю, дядюшка, если вы захотите сделать мою жизнь иной, чем она должна быть ".
Я больше не настаивал, ноя спрашивал себя: почему Антуанетта стала настоящей монахиней в миру; что превратило в келью комнату девятнадцатилетней девушки, красивой и остроумной, часто смеющейся, имеющей двести тысяч франков приданого?
Боже, что со мной стало и почему я терял время, чтобы гадать о необъяснимых фантазиях девушки?
Почему я терял время, успокаивая, жалея, приводя в чувство Антуанетту, вместо того чтобы сразу идти в гостиную?
И Бог знает, сколько времени я был бы еще там, наедине с этой второй дочерью, если бы не озадаченная моим взглядом, обеспокоенная моими возможными вопросами, она сама не попросила разрешения удалиться в свою комнату.
"Нет, дитя, — сказал я, — оставайся здесь, а я уйду. Ты, моя дорогая Антуанетта, можешь, не опасаясь, находиться на свежем ночном воздухе. Я хотел бы, чтобы Мадлен была такой же, как ты ".
"О дядя! — воскликнула Антуанетта, вставая. — Я клянусь вам звездами, что смотрят на меня, и этой луной, что так нежно нам светит, я вам клянусь, если бы я смогла отдать свое здоровье Мадлен, я его отдала бы немедленно; разве было бы не лучше, чтобы я, бедная сирота, подвергалась той опасности, которой подвергается она, такая богатая во всем, и особенно — в любви!"
Я поцеловал Антуанетту, поскольку она произнесла эти слова так искренно, что в них нельзя было сомневаться; после этого она снова опустилась на скамью, а я направился к крыльцу.
В тот миг, когда я взошел на первую ступеньку крыльца, раздался милый голос Мадлен и, подобно голосу ангела, запел в моей душе, прогоняя печаль.
Я остановился, чтобы послушать не то, что этот голос произносил, а сам голос.
Несколько слов, однако, дошли до моего слуха и до разума, и я не ограничился этим, а стал уже прислушиваться.
Окно, выходившее в сад, было открыто, но, чтобы не пропустить прохладный вечерний воздух, портьеры опустили; за ними я видел тени двух склоненных друг к другу голов.
Шла тихая беседа. Я слушал.
Я слушал, онемевший, неподвижный, подавленный, сдерживая дыхание, и каждое их слово, как капля ледяной воды, падало мне на сердце.
"Мадлен, — говорил Амори, — как я буду счастлив видеть тебя каждый день, постоянно, и видеть, как твою прелестную головку окружает то, что пойдет ей больше всего, — небо Неаполя или Сорренто ".
"О дорогой Амори, — отвечала Мадлен. — О, я скажу тебе, как Миньона:
Прекрасна страна, где зреют апельсины…[1]
Но твоя любовь, в которой отражается рай, еще прекраснее ".
"О Боже мой!" — сказал Амори со вздохом, в котором был легкий оттенок нетерпения.
"Что?" — спросила Мадлен.
"Почему счастье никогда не бывает совершенно безоблачным?"
"Что ты хочешь сказать?"
"Я хочу сказать, что Италия будет нам Эльдорадо, я хочу сказать, что повторяю с тобой и Миньоной:
Да, там нужно любить, да, там чувствуешь, что живешь.
И без всего, что омрачит нашу жизнь и опечалит нашу любовь ".
"Без чего?"
"Я не осмелюсь тебе сказать, Мадлен ".
"Прошу, говори ".
"Ну, мне кажется, чтобы быть полностью счастливыми, нужно, чтобы мы были абсолютно одни, мне кажется, что любовь — это деликатная и святая вещь, что присутствие третьего, кем бы он ни был, своим или чужим, мешает, и, чтобы быть поглощенными друг другом, чтобы быть единым целым, нельзя быть втроем… "
"Что ты хочешь сказать, Амори?"
"О, ты хорошо знаешь ".
"Это потому, что мой отец будет с нами? Ты поэтому так говоришь?.. Но подумай, это будет неблагодарно — дать ему почувствовать, ему, который дал нам счастье, что его присутствие — преграда нашему счастью; мой отец не посторонний, это не третье лицо, это третий в нашем союзе. Поскольку он нас любит обоих, Амори, и мы должны его любить ".
"В добрый час, — подхватил Амори с легкой холодностью. — Поскольку ты не чувствуешь то же, что и я, по отношению к этой теме, не будем больше говорить об этом и забудем ".
"Мой друг, — живо возразила Мадлен, — я тебя обидела?.. В таком случае, извини меня… Но знаешь ли ты, мой ревнивец, что отца и возлюбленного любят не одинаковой любовью?"
"О Боже, да! — промолвил Амори. — Я знаю это хорошо, но любовь отца не такая ревнивая и не исключающая все остальное, как наша; ты привыкла к нему, вот и все.
Для меня же видеть тебя — это не привычка, это необходимость.
Ах, Боже! Библия, этот великий голос человечества, говорила об этом две тысячи пятьсот лет тому назад: "Ты оставишь отца своего и мать свою, чтобы идти за супругом своим"".
Я хотел было их прервать, я хотел было им крикнуть: "Библия также говорит о Рахили: "Она не хотела утешиться, ибо не было больше детей ее"".
Но я был прикован к своему месту, был неподвижен и испытывал мучительное удовлетворение, слыша, как моя дочь меня защищает, но мне казалось, что этого недостаточно; мне казалось, что она должна объяснить своему возлюбленному, как она нуждается во мне, подобно тому, как я нуждаюсь в ней; я надеялся, что она сделает это.
Она сказала:
"Да, Амори, может быть, ты прав, но присутствия моего отца нельзя избежать, не причинив ему, как я знаю, ужасной боли; кроме того, если в какие-то минуты его присутствие и стеснит наши чувства, то в другие — оно обогатит наши впечатления ".
"Нет, Мадлен, нет, — сказал Амори, — ты ошибаешься, смогу ли я в присутствии твоего отца, как сейчас, говорить, что люблю тебя?
Когда под темными апельсиновым деревьями, о которых мы только что говорили, или на берегу прозрачного и сверкающего, как зеркало, моря мы будем прогуливаться не вдвоем, а втроем, смогу ли я, если он пойдет за нами, обнять тебя за талию или попросить у твоих губ поцелуя, в котором они еще отказывают мне? А его серьезность не испугает ли нашу радость? Разве он одного с нами возраста, чтобы понять наши безумства?
Ты увидишь, ты увидишь, Мадлен, какую тень бросит на нашу радость его строгое лицо.
Если же, наоборот, мы будем одни в нашей почтовой карете — как мы будем часто болтать, как иногда будем молчать! С твоим отцом мы никогда не будем свободными: нам нужно будет молчать, когда мы захотим говорить, и нужно будет говорить, когда у нас будет желание молчать.
С ним всегда нужно будет беседовать одним и тем же тоном, с ним не будет ни приключений, ни смелых экскурсий, ни занимательных инкогнито, а лишь большая дорога, правила, соблюдение приличий. И, Боже, понимаешь ли ты меня достаточно хорошо, Мадлен, я испытываю по отношению к твоему отцу глубокую признательность, уважение и даже любовь; но разве почтение нам должен внушать наш компаньон по путешествию? Скажи мне, разве чье-то постоянное внимание не будет нас слишком стеснять в дороге?
Ты, моя дорогая Мадлен, со своей дочерней любовью, с чистотой девственности, разве и ты не думала обо всем этом; я вижу по твоему задумчивому лицу, что ты об этом думаешь и теперь.
И чем больше ты размышляешь, тем больше убеждаешься, что я не ошибаюсь и что, путешествуя втроем, двое, по крайней мере, скучают ".
Я с тоской ожидал ответа Мадлен.
Этот ответ послышался не сразу. После нескольких секунд молчания она сказала:
"Но, Амори, предположим, я согласна с тобой, что делать, скажи мне?
Это путешествие намечено, мой отец примет все меры, чтобы оно было именно таким. Даже если ты прав, теперь слишком поздно.
Впрочем, разве кто-нибудь осмелится дать понять бедному отцу, что он нас стесняет? Ты, Амори?
Во всяком случае, не я ".
"Боже мой, я знаю это, — сказал Амори, — и это меня приводит в отчаяние.
Господин д ’Авриньи, такой умный, такой тонкий и понимающий нас во всех отношениях со стороны физической, должен проявить такие же качества в вопросах нравственных и не впадать в эту жестокую манию стариков, постоянно навязывающихся молодым людям.
Я не хочу тебя обидеть, обвиняя его, но в самом деле, это очень неприятное заблуждение — ослепление отцов, не умеющих понять своих детей и, вместо того чтобы учитывать их возраст, стремящихся подчинить их вкусам и желаниям своего возраста.
Вот так и путешествие, которое могло бы быть дивным для нас, может быть испорчено этой роковой… "
"Тише! — прервала Амори Мадлен, положив пальчик на его губы. — Тихо, не говори больше так.
Послушай, мой Амори, я не могу от тебя требовать доказательства твоей любви, но… "
"Мои слова тебе кажутся безумными, не правда ли?" — сказал Амори с чувством скрытого неудовольствия.
"Нет, — ответила Мадлен, — нет, злюка. Но будем говорить тише, я боюсь сама себя услышать, так как то, о чем я собираюсь сказать тебе, мне кажется безбожным ".
И действительно, Мадлен понизила голос.
"Нет, твои требования не только не кажутся мне безумными, Амори, — я их разделяю; вот то, в чем я не хотела тебе признаться, поскольку не хотела признаться в этом даже себе самой.
Но, Амори, когда я буду так же умолять тебя, так же говорить о своей любви к тебе, и тебе придется в свою очередь сделать кое-что для меня и уступить мне, как уступаю я ".
Услышав эти последние слова, я не захотел больше слушать.
Эти последние слова, острые и холодные, как кончик шпаги, вошли в мое сердце.
Слепой эгоист, я знал только, что Антуанетта стесняет меня — меня! Но я не видел, что я стесняю их.
Впрочем, ответ мой был скор и решителен.
Печальный, но спокойный и покорный судьбе, я поднялся на крыльцо и вошел в гостиную, объявляя о себе стуком своих сапог по ступенькам.
Мадлен и Амори встали при моем приближении; я поцеловал Мадлен в лоб и протянул руку Амори…
"Знаете ли вы, мои дорогие дети, досадную новость? — сказал я им. И хотя мой голос должен был дать им понять, что несчастье, в особенности для них, не было так уж велико, они вздрогнули одновременно. — Мне необходимо отказаться от моей прекрасной мечты о путешествии. Вы уедете без меня, король ни за что не хочет дать мне отставку, о которой я его сегодня просил: его величество был так любезен, сказав мне, что я ему нужен, даже необходим, и попросил меня остаться. Что отвечать на это? Просьба короля — приказ ".
"О, отец, как это плохо, — сказала Мадлен. — Ты предпочитаешь короля дочери!.."
"Ну что же, дорогой опекун, — сказал в свою очередь Амори, не умея скрыть под видимым огорчением свою радость, — отсутствуя, вы тем не менее всегда будете с нами ".
Они хотели продолжить этот разговор, но я сразу же сменил тему разговора или скорее всего повел его в другом направлении: их невинное лицемерие причиняло мне страшную боль.
Я сообщил Амори о миссии, полученной для него, и о том, что хотел сделать это приятное путешествие полезным для его дипломатической карьеры.
Он казался мне очень признательным за то, что я сделал для него; но в это время милое дитя было поглощено единственной мыслью, мыслью о своей любви.
Когда он уходил, Мадлен проводила его из гостиной.
Случай сделал так, что я в это время очутился за дверью; я подошел к столику, чтобы взять книгу.
Мадлен меня не видела.
"Ну, Амори, — сказала она, — не кажется ли тебе, что события угадывают наши желания и подчиняются нам?.. Что ты скажешь об этом?"
"Я скажу, — ответил Амори, — что мы не учли тщеславие и что напрасно на тщеславие клевещут. Бывают недостатки, которые приносят больше благ, чем добродетели ".
Итак, моя дочь поверила, что я остаюсь из-за тщеславия.
Пусть будет так; возможно, так будет лучше".
С этого времени ничто не могло омрачить радость Мадлен и Амори, и два или три дня прошли, освещенные улыбками на всех лицах, хотя два сердца из четырех были заняты единственной мыслью, которая, как только они оставались одни, придавала их лицам истинное выражение.
Но при всех своих улыбках г-н д’Авриньи, сохранявший тем не менее опасение относительно здоровья Мадлен, не терял ее из виду ни на миг в то короткое время, что он проводил около нее.
С тех пор как была назначена ее свадьба с Амори, Мадлен, по мнению всех, чувствовала себя лучше и была привлекательнее, чем когда-либо прежде; но глаза отца и врача видели симптомы физической и душевной болезни, проявлявшиеся непрестанно.
Краски жизни вернулись на обычно бледные щеки Мадлен, но эти живые краски, казалось, краски самого цветущего здоровья, выделялись на скулах немного больше, чем нужно, в то время как овал лица оставался очень бледным и сеть голубоватых вен, едва видимых у других, явственно проступала сквозь тонкую и прозрачную кожу девушки.
Огонь, блестевший в глазах девушки, был для всех огнем молодости и любви; но г-н д’Авриньи среди этих веселых искр узнавал время от времени бурные вспышки лихорадки.
Весь день Мадлен, сильная и живая, весело прыгала в гостиной или бегала как сумасшедшая в саду.
По утрам же, до прихода Амори, и вечером, после его ухода, вся эта девичья резвость, охватывавшая ее в присутствии возлюбленного, угасала, и тело девушки, такое слабое, гнулось, как тростник прогибается под своей тяжестью, и искало точку опоры не только для ходьбы, но и для отдыха.
Кроме всего этого, Мадлен — всегда такая мягкая, полная доброжелательности — почему-то по отношению к одному человеку из всех, кто ее окружал, за эти семь или восемь дней очень странно изменилась; хотя Антуанетта, которую Мадлен приняла как сестру, когда два года тому назад отец дал ее своей дочери в подруги, оставалась для Мадлен все той же, такой тонкий наблюдатель, как г-н д’Авриньи, заметил, что его дочь очень переменилась по отношению к Антуанетте.
Когда смуглая девушка, с черными, как вороново крыло, волосами, со своими полными жизни глазами, с алыми губами, входила в гостиную, эта сила молодости и здоровья, бьющая в ней, вызывала в ангельском сердце Мадлен чувство инстинктивного страдания, похожего на зависть; это чувство овладевало ею почти безотчетно, и она ложно истолковывала все действия своей подруги.
Если Антуанетта оставалась в своей комнате, а Амори спрашивал о ней, в ответ на это простое проявление дружеского интереса он слышал несколько резких слов.
Если Антуанетта была рядом и Амори взглядом останавливался на мгновение на ней, недовольная Мадлен уводила своего возлюбленного в сад.
Если Антуанетта гуляла в саду и Амори, не зная, что она там, предлагал Мадлен выйти туда, та находила предлог, чтобы остаться в гостиной, ссылаясь то на жаркое солнце, то на прохладный воздух.
Мадлен, такая прелестная и любезная со всеми, была несправедлива к своей подруге, словно избалованное дитя, которого все больше и больше раздражает другой ребенок, если он его стесняет или не нравится ему.
Но Антуанетта интуитивно, будто она находила поведение Мадлен естественным, делала вид, что не обращает внимания на те мелочи, какие в другое время ранили бы ее сердце и гордость; далекая от этого, она, казалось, жалела Мадлен, прощая ей несправедливость. Антуанетта, которая должна была прощать, казалось, сама вымаливала прощение; когда Амори еще не было или как только он уходил, она подходила к Мадден, и та только тогда вдруг понимала, насколько она несправедлива, и протягивала ей руку и даже иногда обнимала ее, готовая заплакать.
Не звучал ли в глубине души обеих девушек голос, неслышный для всех, но говоривший только с ними?
Часто г-н д’Авриньи намеревался просить прощения у второй дочери за несправедливость Мадлен, но, как только он произносил первые слова, Антуанетта клала палец на его губы и, смеясь, заставляла его молчать.
Приближался день бала. Накануне обе девушки долго обсуждали свои туалеты, и, к большому удивлению Амори, Мадлен меньше занималась своим нарядом, чем нарядом своей кузины.
Сначала, следуя своей привычке, Антуанетта предложила Мадлен одеться так же, как она, то есть в платье из белого тюля на атласном чехле, но Мадлен считала, что розовый цвет больше идет Антуанетте, и та почти сразу же согласилась с мнением подруги, сказав, что она оденется в розовое. Больше об этом не говорили: казалось, что все решено.
На следующий день, то есть в тот день, когда г-н д’Ав-риньи должен был всем объявить о счастье своих детей, Амори проводил время с Мадлен.
Но, как и во всем, что она делала в этот день, девушка при приготовлении своего туалета проявила страстное волнение, что особенно удивило Амори, знавшего естественную склонность своей невесты к простоте. Что заставляло ее мучиться? Разве не было ей известно, что в его глазах она всегда будет самой красивой?
Амори, покинувший Мадлен около пяти часов, вернулся в семь. Он хотел, до того как прибудут гости, до того как Мадлен будет принадлежать всем, быть с ней, по крайней мере, час, смотреть на нее сколько ему захочется, говорить с нею вполголоса, никого не приводя в негодование.
Когда Амори вошел к Мадлен, она была уже одета — лишь ее головной убор, венок из белых камелий, лежал на столике, — но полагала, что одета она плохо. Амори поразился бледности Мадлен; весь день прошел в непрерывных досадах, которые утомили и ослабили ее, и она держалась только благодаря своей воле и сильному нервному возбуждению.
Вместо того чтобы встретить Амори своей обычной улыбкой, она сделала нетерпеливое движение, увидев его; так как он был явно поражен ее бледностью, она произнесла с горькой улыбкой:
— Вы находите меня очень некрасивой сегодня вечером, не правда ли, Амори? Но бывают дни, когда мне ничего не удается, и сегодня один из таких дней. Я плохо причесана, платье мое испорчено, я ужасна.
Бедная портниха, которая была здесь же, смутилась, протестуя.
— Вы ужасны? — сказал Амори. — Мадлен, напротив, ваша прическа чудесна и очень идет вам! Ваше платье очаровательно, вы прекрасны и милы, как ангел.
— Тогда, — сказала Мадлен, — в этом нет вины портнихи или парикмахера — все во мне: я не подхожу ни к прическе, ни к платью. Ах, Боже, Амори, какой у вас плохой вкус, если вы меня любите.
Амори подошел, чтобы поцеловать ей руку, но Мадлен, казалось, не видела его, хотя стояща перед зеркалом, и, показывая почти неприметную складку на своем корсаже, сказала:
— Видите, мадемуазель, эту складку нужно убрать, я вас предупреждаю, иначе я брошу это платье и надену первое попавшееся.
— О Боже мой, мадемуазель, — сказала портниха, — это пустяк, и через мгновение, если вы хотите, складки не будет, но нужно будет переделать корсаж.
— Вы слышите, Амори, вам нужно нас покинуть, я не хочу, чтобы осталась эта складка, делающая меня безобразной.
— И вы предпочитаете, чтобы я вас покинул, Мадлен? Я подчиняюсь, я не хочу быть виновным в преступлении против красоты.
И Амори удалился в соседнюю комнату, а Мадлен, занятая или казавшаяся занятой своим платьем, не сделала ни малейшего движения, чтобы его удержать.
Так как необходимая переделка не должна была занять много времени, Амори остался в комнате, соседней с будуаром, где одевалась Мадлен; он взял номер "Ревю", лежавший на столе, чтобы занять время.
Но, читая, Амори невольно прислушивался к тому, что происходило рядом, и, хотя он следил глазами за строчками, эти строчки ни о чем ему не говорили, так как мыслями он был в соседней комнате, от которой его отделяла тонкая дверь; таким образом, он слышал все упреки, какими Мадлен осыпала парикмахера и портниху, он слышал все, даже то, как она нетерпеливо стучала ножкой по паркету.
В это время дверь напротив будуара открылась и появилась Антуанетта. По совету Мадлен она надела простое платье из розового крепа, без всякого украшения, без цветка, без драгоценностей; невозможно было одеться более скромно, чем она, и, однако, она была прелестна.
— Боже мой, вы здесь, я не знала, — сказала она Амори и хотела уйти.
— Почему вы уходите? Подождите хотя бы, чтобы я сделал вам комплимент! В самом деле, Антуанетта, вы сегодня красавица!
— Тихо, Амори, — зашептала девушка, приложив палец к губам, — не говорите об этом.
— С кем вы, Амори? — спросила Мадлен, открывая дверь; заворачиваясь в большую кашемировую шаль, она смерила быстрым взглядом бедную Антуанетту, сделавшую шаг, чтобы удалиться.
— Но вы сами видите, дорогая Мадлен, — ответил молодой человек, — я говорю с Антуанеттой и делаю комплимент по поводу ее туалета.
— Без сомнения, такой же искренний, как те, которые вы только что сделали мне, — сказала девушка. — Вы бы сделали лучше, если бы помогли мне, Антуанетта, чем выслушивать все, что вам говорит этот гадкий льстец.
— Я только что вошла, Мадлен, — объяснила девушка, — и если бы знала, что нужна тебе, я пришла бы пораньше.
— Кто тебе шил это платье? — спросила Мадлен.
— Ты же знаешь, что я привыкла шить сама и мне не нужна ничья помощь для этого.
— Ты права, ни одна портниха не сошьет такое платье.
— Я же предлагала сшить тебе платье, но ты отказалась.
— А кто тебя одел?
— Сама.
— А кто причесал?
— Сама. Это моя повседневная прическа, как ты видишь, я ничего не добавила.
— Ты права, — сказала Мадден с горькой улыбкой, — тебе ничего не нужно, чтобы быть красивой.
— Мадлен, — предложила Антуанетта, подойдя к кузине и говоря так тихо, чтобы Амори не мог услышать ее, — если почему-то ты не хочешь, чтобы я появлялась на балу, скажи только слово, и я останусь у себя.
— Но почему я должна лишать тебя этого удовольствия? — в полный голос спросила Мадлен.
— О, клянусь тебе, дорогая кузина, этот бал совсем не доставляет мне удовольствия.
— Я думала, — промолвила Мадлен со скрытой горечью, — что все приносящее мне счастье доставляет удовольствие моей хорошей подруге Антуанетте.
— Разве нужны мне звуки музыки, ослепительный блеск и шум бала, чтобы разделить твое счастье, Мадлен? Нет, клянусь тебе, что в своей уединенной комнате я буду горячо желать тебе счастья, как и на самом многолюдном и самом оживленном празднике, но сегодня я нездорова.
— Ты нездорова? — вскрикнула Мадлен. — С такими блестящими глазами и с таким свежим цветом лица? Тогда что я могу сказать о себе, с моей бледностью и с кругами под глазами? Ты нездорова?
— Мадемуазель, — прервала ее портниха, — не можете ли вы пройти, платье готово.
— Ты сказала, что я смогу тебе помочь? — робко спросила Антуанетта. — Что ты хочешь, чтобы я сделала?
— Делай что хочешь, — отвечала Мадлен, — я не могу тебе приказывать; пойдем со мной, если тебе это приятно, оставайся с Амори, если тебя это развлекает.
И она вошла в будуар с таким раздраженным видом, что это не ускользнуло от Амори.
— Вот и я, — сказала Антуанетта, последовав за кузиной в ее будуар и закрывая за собой дверь.
— Но что с ней сегодня? — прошептал Амори, устремив глаза на дверь.
— Она страдает, — раздался голос позади молодого человека, — волнение вызывает у нее лихорадку, и эта лихорадка ее убивает.
— А, это вы, отец, — сказал Амори, узнав г-на д’Ав-риньи, наблюдавшего за этой сценой из-за портьеры. — О, поверьте, что это не упрек Мадлен, а вопрос, который я задаю самому себе; боюсь, не сделал ли я что-нибудь такое, что могло расстроить вашу дочь.
— Нет, успокойся, Амори, это не из-за тебя и не из-за Антуанетты, и ты не виноват в том, что слишком сильно любишь.
— О отец, как вы добры, успокоив меня таким образом, — сказал Амори.
— Теперь, — продолжал г-н д’Авриньи, — обещай мне, что ты не будешь ее подстрекать ни к танцам, ни к вальсам; за исключением контрдансов, от которых ты не сможешь уклониться, оставайся рядом с ней и говори о будущем.
— О да, будьте спокойны.
В эту минуту они услышали голос Мадлен, с каждым мгновением становившийся все громче.
— О Боже, моя дорогая госпожа Леру, — воскликнула она, — как вы сегодня неловки, пусть это сделает Антуанетта и покончим с этим.
Наступило молчание, потом вдруг она закричала:
— Что же ты делаешь, Антуанетта?
И это восклицание сопровождалось шумом — казалось, это рвется материя.
— Ничего, — отвечала Антуанетта, смеясь, — это булавка скользнула по атласу, вот и все. Успокойся, ты все равно будешь королевой бала.
— Королевой бала! О, ты шутишь, Антуанетта, как это великодушно с твоей стороны! Это ты, которой все идет, будешь королевой бала, а не я… меня трудно украсить и сделать красивой…
— Мадлен, сестра моя, что ты говоришь? — возразила Антуанетта с нежным упреком.
— Я говорю, что скоро придет время, чтобы сделать из меня предмет ваших шуток в гостиной и раздавить меня вашими насмешливыми манерами и вашей торжествующей элегантностью, так что не слишком благородно преследовать меня до моей комнаты вашей победой, которая ясна заранее.
— Вы меня прогоняете, Мадлен? — спросила Антуанетта со слезами в голосе.
Мадлен не произнесла ни слова в ответ. Ответить так было жестоко, и Антуанетта вышла, рыдая.
Господин д’Авриньи остановил ее, в то время как Амори, пораженный этой сценой, продолжал неподвижно сидеть в своем кресле.
— Иди, дитя, иди, дочь моя, бедная Антуанетта! — промолвил г-н д’Авриньи вполголоса.
— О отец, отец! — шептала она. — Я так несчастна.
— Ты не это хотела сказать, и не это ты должна была сказать, — возразил г-н д’Авриньи. — Ты должна была сказать, что Мадлен несправедлива, но это говорит не Мадлен, а лихорадка. Не надо ее обвинять, ее нужно жалеть. Выздоровев, она образумится и будет раскаиваться в своем гневе и попросит прощения за свою несправедливость.
Мадлен услышала, как шепчутся двое, и, без сомнения, подумала, что это разговаривают Антуанетта и Амори. Тогда она резко толкнула дверь, которую Антуанетта не успела закрыть, и, не глядя в комнату, коротко и повелительно произнесла:
— Амори!
Когда Амори встал, она увидела, что он сидел один, в то время как в глубине комнаты были Антуанетта и ее отец. Голоса, которые она услышала, принадлежали г-ну д’Авриньи и его племяннице.
Мадлен мгновенно покраснела, в то время как Амори, взяв ее за руку, вошел с ней в будуар.
— Дорогая Мадлен, — произнес Амори голосом, в котором невозможно было не услышать самую глубокую тревогу, — во имя Бога, что с вами? Я вас не узнаю!..
Весь ее гнев тут же прошел, она упала в кресло и заплакала.
— О да, — заговорила она, — да, я очень злая, не правда ли, Амори?
Вот о чем вы думаете… ют о чем вы не осмеливаетесь мне сказать!.. Да, я ранила в сердце мою бедную Антуанетту, и я заставляю страдать вас всех, хотя вы так меня любите!..
Да, все мне причиняет боль, Амори, даже неодушевленные предметы; все меня ранит, заставляет меня страдать: мебель, на которую я наталкиваюсь; воздух, которым я дышу; слова, с которыми ко мне обращаются; все самое незначительное и все самое лучшее.
Ведь все мне улыбаются, ведь я обрела свое счастье… откуда же эта горечь, что идет от меня ко всему, что меня окружает? Почему на мои раздраженные нервы действует все: день, ночь, тишина, шум? Я впадаю то в черную меланхолию, то в гнев без причины и без повода.
Я не удивилась бы этому, если бы я была больной и несчастной, но ведь мы наконец счастливы, не правда ли, Амори? Ах, скажите мне, что мы счастливы…
— Да, Мадлен, да, любовь моя! Да, мы счастливы… И может ли быть иначе? Я люблю тебя, ты любишь меня, через месяц мы соединимся навсегда!
О чем просить двум избранникам Бога, который дал им возможность устроить свою жизнь по своему желанию?
— О! — воскликнула она. — Я хорошо знаю, что ты мне все прощаешь, но Антуанетта, моя бедная Антуанетта — с ней я обращаюсь так жестоко…
— Она не сердится на тебя, как и я, моя обожаемая Мадлен, и я тебе отвечаю за нее… Боже! Разве у нас всех не бывают минуты уныния и печали?
Не мучайся из-за этого, заклинаю тебя! Дождь, гроза, облако, пробегающее по небу, вызывают недомогание, какое мы не можем себе объяснить сами, а здесь речь идет о причинах изменения нашей душевной погоды, если можно так выразиться…
Входите, мой дорогой опекун, входите, — продолжал Амори, заметив отца Мадлен, — скажите ей, что мы знаем слишком хорошо, какой у нее на самом деле добрый характер, поэтому ее капризы нас не ранят, а минутное плохое настроение не беспокоит.
Но г-н д’Авриньи, не отвечая, с беспокойством подошел к Мадлен, посмотрел на нее внимательно и нащупал пульс.
— Дорогое дитя! — сказал он после минутного молчания, и легко было понять, что все его внимание сосредоточилось на исследовании, которым он занимался. — Дорогое дитя!.. Я прошу тебя о жертве!.. Послушай, Мадлен, — продолжал он, прижав ее к сердцу, — нужно, чтобы ты обещала твоему старому отцу исполнить то, о чем он тебя попросит…
— Ах, Боже, отец! — вскрикнула Мадлен. — Ты меня пугаешь!
Амори побледнел, так как в умоляющем тоне г-на д’Ав-риньи слышался подлинный страх.
Последовало недолгое молчание, и в это время, несмотря на усилия, которые доктор делал, чтобы никто не понял его чувств, лицо его мрачнело все больше и больше.
— Прошу тебя, отец, говори, — произнесла дрожащая Мадлен, — скажи, что нужно мне сделать?.. Я больна серьезнее, чем думала?..
— Моя любимая дочь! — произнес г-н д’Авриньи, не отвечая на вопрос Мадлен. — Я не осмелюсь тебя просить совсем не появляться на этом балу, хотя это было бы самым благоразумным, но если я попрошу об этом, ты скажешь, что я требую слишком многого… Я умоляю тебя, Мадлен, дай мне обещание совсем не танцевать… особенно вальс… Ты не больна, но ты слишком раздражена и слишком беспокойна, чтобы я мог позволить тебе развлечения, которые возбудят тебя еще больше.
— О папа, но как ужасно то, о чем ты меня просишь! — воскликнула Мадлен недовольно.
— Я не буду ни танцевать, ни вальсировать, — сказал ей совсем тихо и торопливо Амори.
Как и говорил Амори, Мадлен, которую иногда лихорадка выводила из себя, была сама доброта.
Эта самоотверженность всех, кто ее окружал, глубоко ее тронула.
— Ну хорошо, посмотрим, — проговорила она, и глаза ее наполнились слезами от умиления и раскаяния, в то время как нежная улыбка появилась и почти тотчас исчезла с ее губ, — хорошо, я жертвую собой: разве мне не нужно искупить свою недавнюю злость и доказать вам, что я не всегда капризна и эгоистична? Отец, я не буду ни танцевать, ни вальсировать.
Господин д’Авриньи вскрикнул от радости.
— А вам, господин Амори, — продолжала Мадлен, — так как надо прежде всего уважать привычки света и соблюдать приличия общества, вам я разрешаю танцевать и даже вальсировать, сколько вы пожелаете, лишь бы только вам не хотелось это слишком часто и вы согласились бы время от времени подпирать вместе со мной стену бальной залы и разделять со мной бездеятельную роль, к какой меня приговаривают отцовские чувства в союзе с медициной.
— О дорогая Мадлен, спасибо, сто раз спасибо! — вскричал г-н д’Авриньи.
— Ты очаровательна, и я люблю тебя до безумия! — сказал ей совсем тихо Амори.
Слуга доложил им, что первые кареты начали въезжать во двор.
Пора было идти в гостиную, но Мадлен прежде всего захотела, чтобы пошли за Антуанеттой. При первых же произнесенных ею словах, выражавших это желание, портьера тихо приподнялась и Антуанетта появилась с покрасневшими глазами, но с улыбкой на губах.
— Ах, моя бедная, дорогая сестра! — сказала ей Мадлен и подошла к кузине. — Если бы ты знала…
Но Антуанетта не позволила ей закончить: она бросилась Мадлен на шею и, целуя ее, не дала произнести ни слова.
Примирение состоялось, и обе девушки пошли на бал, держась за руки: Мадлен, очень бледная, еще более изменившаяся, Антуанетта, уже оживленная и радостная.
Сначала все шло хорошо.
Мадлен, несмотря на свою подавленность и бледность, была так красива и изящна, что оставалась королевой праздника. Только Антуанетта, полная живости, блеска и здоровья, могла с ней сравниться.
Впрочем, при первых же звуках музыки Мадлен испытала притягательную силу, исходящую от зажигательной игры умело руководимого оркестра. Ее лицо разрумянилось, появилась улыбка, и силы, что она десять минут тому назад напрасно искала в себе, казалось, возродились как бы по волшебству.
Затем нечто еще больше оживило сердце Мадлен, наполнило ее несказанной радостью. Каждому входившему хоть сколько-нибудь значительному лицу г-н д’Авриньи представлял Амори как своего зятя, и все, кому объявляли эту новость, бросали взгляды на Мадлен и Амори, и, казалось, эти взгляды говорили, как будет счастлив тот, кто станет супругом такой прелестной девушки.
Амори же сдержал слово, данное Мадлен: с большими перерывами он танцевал два или три контрданса с двумя или тремя дамами, ибо совсем никого не приглашать было бы неучтиво.
Но во время перерывов он постоянно возвращался к Мадлен; она очень тихо его благодарила легким пожатием руки, а вид ее говорил ему, как она счастлива.
Время от времени Антуанетта тоже подходила к своей кузине, как вассалка, оказывающая почести королеве, справляясь о ее здоровье и смеясь с нею над людьми с неуклюжими манерами, которые на самых изысканных балах словно нарочно появляются, чтобы предоставить танцорам, не знающим, о чем говорить, тему для беседы.
Один раз, когда Антуанетта подошла к своей кузине, Амори, стоявший рядом с Мадлен, сказал своей невесте:
— И теперь, моя великодушная красавица, чтобы полностью искупить вину, не должен ли я потанцевать с Антуанеттой?
— С Антуанеттой? Ну, конечно, — согласилась Мадлен, — я об этом не подумала, и вы правы, она сердится на меня.
— Как! Она на вас сердится!
— Конечно, она скажет, что это я помешала вам ее пригласить.
— Ах, что за мысль! — воскликнул Амори. — И как вы могли подумать, что подобная глупость пришла в голову вашей кузине?
— Да, вы правы, — согласилась Мадлен, стараясь изо всех сил засмеяться, — да, это было бы нелепо с ее стороны, но, как бы то ни было, вы прекрасно сделали, решив ее пригласить. Идите, не теряйте времени, вы видите, как ее окружили.
Амори, не уловив в ее голосе легкого оттенка горечи, сопровождавшей эти слова, понял ее буквально и не замедлил войти в окружение Антуанетты, затем после довольно долгих переговоров с ней он вернулся к Мадлен, не спускавшей с него глаз ни на миг.
— Ну, — спросила Мадлен с самым простодушным видом, который она сумела принять, — на какой контрданс?
— Однако, — ответил Амори, — если ты королева бала, то Антуанетта — вице-королева, и, кажется, я прибыл слишком поздно: танцоры толпятся около нее, и ее блокнот так перегружен, что туда нельзя внести еще одного.
— Вы не будете танцевать вместе? — оживилась Мадлен.
— Может быть, по особой милости и так как я пришел от твоего имени; я думаю, она собирается обмануть одного из своих обожателей, моего друга Филиппа, и назначила мне пятый номер.
— Пятый номер? — переспросила Мадлен.
Она сосчитала и сказала:
— Это вальс.
— Возможно, — безразлично ответил Амори.
С этой минуты Мадлен была рассеянна, озабочена; на все, что ей говорил Амори, она едва отвечала: она следила за Антуанеттой, а та от шума, света, движения пришла в свое обычное радостное состояние — живая, смеющаяся, окруженная поклонниками, грациозная и легкая, как сильфида, она, казалось, излучала бодрость и веселье.
Филипп холодно смотрел на Амори.
Оскорбленное достоинство заставляло его принять решение не ехать на бал, но тогда на следующий день он не смог бы хвастливо сказать:
"Я был на большом балу, который господин д’Авриньи дал в честь замужества своей дочери; он удался".
И он решил пойти; однако после того, что произошло до этого, он почувствовал себя обязанным быть приветливым по отношению к Антуанетте и холодным по отношению к Мадлен.
К несчастью, поскольку Амори сохранил его тайну, ни та ни другая из девушек не знали о его разочаровании, и его сдержанность не была замечена, как и его учтивость.
Тем временем г-н д’Авриньи наблюдал издалека за своей дочерью. В перерыве между контрдансами он подошел к ней.
— Ты должна идти к себе в комнату, — посоветовал он Мадлен, — тебе нехорошо.
— Наоборот, очень хорошо, отец, я вас уверяю, — сказала Мадлен взволнованным голосом и с рассеянной улыбкой, — впрочем, бал меня чрезвычайно развлекает, и я хочу остаться.
— Мадлен!
— Отец, не требуйте, чтобы я его покинула, прошу вас, вы ошибаетесь, если думаете, что мне плохо — я никогда не чувствовала себя лучше, чем теперь.
И действительно, Мадлен, несмотря на нервное напряжение, была прелестна, и все вокруг желали ей это сказать.
По мере того как вальс, обещанный Амори, приближался, Антуанетта стала поглядывать на Мадлен с беспокойством; иногда взгляды девушек встречались, и, в то время как Антуанетта опускала голову, что-то подобно молнии сверкало в глазах Мадлен.
Когда закончился контрданс перед пятым номером, то есть вальсом, обещанным ей Амори, Антуанетта села возле Мадлен.
Что касается г-на д’Авриньи, то он ни на минуту не терял из виду свою дочь; с тревогой он замечал, как странное пламя, пылавшее в ее глазах, казалось, иссушало слезы; он следил за нервной дрожью, которую она не могла сдержать; наконец не в силах больше сдерживаться, он подошел к ней, взял ее за руку и голосом, полным печали и бесконечной боли, произнес:
— Мадлен, тебе что-нибудь нужно? Делай что хочешь, дитя, это будет лучше, чем страдать в душе так, как ты страдаешь.
— Отец, — воскликнула Мадлен, — вы на самом деле позволите делать что я хочу?
— Увы, так нужно.
— Вы позволите мне станцевать вальс, один только раз с Амори?
— Делай что хочешь! — повторил еще раз г-н д’Ав-риньи.
— Итак, Амори, — воскликнула Мадлен, — следующий вальс, не правда ли?
— Но… — ответил Амори, радостный и озабоченный одновременно, — именно его мне обещала Антуанетта.
Мадлен резким движением повернулась к своей кузине и, ни слова не говоря, вопрошающе посмотрела на нее сверкающим взглядом.
— О Боже, я так устала, — поторопилась сказать Антуанетта, — и если Мадлен хочет меня заменить, а вы, Амори, согласны, я не рассержусь, мне нужно отдохнуть немного, уверяю вас.
Огонек радости вспыхнул в сухих глазах Мадлен. Едва раздалась ритурнель вальса, она встала, схватила своей лихорадочной рукой руку Амори и потянула его в толпу, начавшую уже кружиться.
— Пощадите ее, — сказал совсем тихо г-н д’Авриньи в то время, как молодой человек проходил мимо него.
— Будьте спокойны, — ответил Амори, — только несколько туров.
И они бросились танцевать.
Это был вальс Вебера, страстный и серьезный одновременно, как гений того, кто его сочинил, один из вальсов, что увлекает и заставляет мечтать; движение было сначала довольно плавное, потом оживлялось по мере того, как танец подходил к концу.
Амори поддерживал свою невесту как только мог, но после трех и четырех туров ему показалось, что она слабеет.
— Мадлен, — спросил он ее, — не хотите ли вы остановиться на мгновение?
— Нет, нет, — ответила девушка, — ничего не бойтесь, у меня много сил; если мы остановимся, мой отец может помешать мне продолжать.
И, своим порывом увлекая Амори, она стала танцевать, ускоряя движение.
Не было на этом балу более восхитительного зрелища, чем танец этих двух прекрасных молодых людей столь различной красоты, обнимающих друг друга и бесшумно скользящих по паркету; Мадлен, хрупкая и изящная, словно пальмовый стебель опиралась своей гибкой талией на руки Амори, а тот, пьяный от счастья, забыл о зрителях, о шуме и даже о музыке, уносившей их, забыл обо всем на свете, смотрел в полузакрытые глаза Мадлен, смешивая свое дыхание с ее дыханием, слушал двойное биение их сердец, которые, не нуждаясь в словах, слышали друг друга в своем притягательном порыве и, казалось, стремились навстречу друг другу. И тогда опьянение, овладевшее Мадлен, передалось ему: наставления г-на д’Авриньи, данные ему в ответ обещания — все это исчезло из его памяти, чтобы уступить место странному, поразительному, неведомому исступлению; казалось, они летели под эти лихорадочные такты, однако Мадлен все время шептала:
— Быстрей, Амори, быстрей.
И Амори подчинился, так как это не была больше бледная и томная Мадлен — это была блистательная и радостная девушка, глаза ее горели, а лоб, казалось, был увенчан сиянием жизни. Они продолжали танцевать, когда самые выносливые останавливались два или три раза, они танцевали быстрее, не видя и не слыша ничего. Свет, зрители, зал — все вертелось с ними; один или два раза молодому человеку послышалось, что до него доносится дрожащий голос г-на д’Авриньи, кричавшего:
— Амори, остановитесь! Остановитесь, Амори, достаточно!
Но при каждом таком наставлении звучал лихорадочный голос Мадлен, шептавшей ему:
— Быстрей, Амори, быстрей!
Казалось, что они не принадлежат земле, унесенные в чудесную мечту, в вихрь любви и счастья; они были переполнены чувствами, задыхаясь, говорили друг другу: "Я тебя люблю, я тебя люблю", черпая новые силы в этом единственном слове, и бросались, почти безрассудные, в движение, надеясь, что в нем они и умрут, не чувствуя больше этого мира, думая, что они на Небесах.
Вдруг Мадлен повисла на Амори; он остановился.
Бледная, откинувшаяся назад, с закрытыми глазами, с полуоткрытым ртом, она была без сознания.
Амори закричал; сердце девушки вдруг перестало биться, будто оно разбилось. Он подумал, что она умерла.
Его кровь тоже остановилась, а потом вдруг с силой ударила ему в виски. Мгновение он оставался недвижен, как статуя, потом подхватил Мадлен на руки, легкую как перышко, и бросился с нею из гостиной, где минуту назад готов был умереть от счастья.
Господин д’Авриньи кинулся за ним; он не сделал ни одного упрека Амори.
Добравшись до будуара, доктор взял канделябр и пошел впереди них до спальни своей дочери; затем, когда Амори положил Мадлен на кровать, один занялся ее пульсом, в то время как другой поднес ей флакон с солью.
Через несколько минут Мадлен пришла в себя, и, хотя ее отец склонился над ней, а Амори, стоя на коленях у ее кровати, был почти невидим, она остановила свой взгляд на нем.
— А, дорогой Амори, — промолвила она, — что случилось? Мы умерли, мы на Небесах с ангелами?
Амори зарыдал. Мадлен посмотрела на него с удивлением.
— Мой друг, — посоветовал ему тихо г-н д’Авриньи, — возьмите на себя труд попрощаться с нашими гостями. Антуанетта и женщины разденут и уложат Мадлен. Я сообщу вам, как она будет себя чувствовать. Не уходите далеко и, если вы не хотите покидать Мадлен, прикажите постелить вам в вашей прежней комнате.
Амори поцеловал руку Мадлен, с улыбкою следившей за ним глазами, пока он не вышел.
Как и ожидал Амори, все уехали, и он, после того как отдал распоряжение приготовить себе комнату, вернулся, чтобы находиться вблизи Мадлен, у ее двери, стараясь услышать хоть какой-нибудь звук.
Через полчаса ожидания появился г-н д’Авриньи и подошел к молодому человеку.
— Ей лучше, — сказал он, пожимая руку Амори, — я буду дежурить всю ночь. Вы, Амори, ничем нам не сможете помочь, идите отдыхать, и будем надеяться на завтрашний день.
Амори вернулся в свою прежнюю комнату, но, чтобы быть готовым прийти по первому зову, вместо того чтобы лечь спать, он придвинул к огню кресло и вытянулся в нем.
А г-н д’Авриньи вошел в свою библиотеку и долго искал среди книг самых знаменитых профессоров ту, где он смог бы найти консультацию, но, читая тот или иной заголовок, он качал головой, как человек, которому эта книга ничего нового не сообщит.
Наконец, он остановился на маленьком томике в сафьяновом переплете с серебряным крестом вверху, взял его и, войдя в комнату уснувшей Мадлен, сел у ее изголовья.
То было "Подражание Иисусу Христу".
Господин д’Авриньи ничего больше не ждал от людей, но он мог еще надеяться на Бога.
Дневник господина д’Авринъи
"22 мая, ночь.
Борьба отца со смертью началась. Нужно, чтобы я второй раз дал жизнь моему ребенку.
Если Бог со мной, я надеюсь, что добьюсь этого, если же он меня покинет, она умрет.
Ее сон лихорадочный и беспокойный, но она спит; во сне она произносит имя Амори… Амори… все время Амори.
Ах, почему я им позволил вальсировать? Но нет… это значило бы снова говорить о том же.
С душой Мадлен нужно обращаться более чутко, чем с ее телом: ее душевные страдания опаснее, чем болезнь в ее груди, и она упадет в обморок от ревности быстрее, чем от истощения.
От ревности!.. То, что я подозревал, правда… Она ревнует Амори к своей кузине… Бедная Антуанетта, она это заметила, как и я, и весь этот вечер она была сама доброта и самоотречение.
Только Амори ничего не замечает. По правде говоря, мужчины иногда совершенно слепы…
У меня было желание все ему сказать, но тогда он был бы более внимателен к Антуанетте, чем раньше… и лучше оставить его в неведении.
Ах! Я думал, что она проснется, но, прошептав несколько бессвязных слов, она снова упала на подушку.
Я и боюсь, и хочу, чтобы она скорее проснулась, я хотел бы знать, лучше ли ей… или не стало ли ей хуже!
Понаблюдаем за нею, Когда я думаю, что уже дважды Амори ранил ее, едва прикоснувшись к ней… Ах, Боже мой! Непременно этот человек убьет ее.
Иногда я думаю, если бы она не знала его, она могла бы жить. Нет, если бы не было Амори, был бы кто-нибудь другой; всемогущая и вечная природа так хочет. Всякое сердце ищет себе сердце, всякая душа желает найти себе душу. Несчастлив тот, у кого сердце и душа заключены в слабом теле — крепкое объятие их сломает. Вот и все.
Нет, замужество для нее — это несбыточная мечта. Счастье ее убьет. Разве не умирает она потому, что мгновение была счастлива?
30 мая.
Неделю я ничего не мог записать в эту тетрадь.
В течение недели моя жизнь цеплялась за ее прерывистое дыхание, за биение ее пульса. Неделю я не покидал этот дом, эту комнату, это изголовье, и никогда еще — хотя и был занят только одним — столько событий, столько волнений, столько мыслей не поглощали мои часы. Я покинул всех моих больных, чтобы заниматься только ею одной.
Король посылал за мной дважды, сообщая, что он болен, что ему нездоровится.
Я кричал его лакею: "Скажите королю, что моя дочь умирает!"
Благодарю Господа! Ей немного получше. Пора ангелу смерти устать. Иаков боролся только одну ночь, а я борюсь семь дней и семь ночей.
Боже мой, Боже мой, кто может описать тревогу тех минут, когда я думал, что уже победил, когда я видел, что природа, этот изумительный помощник, которого Бог дал врачеванию, берет верх над болезнью; когда после кризиса, или, лучше сказать, битвы, я видел явное улучшение; когда безумная радость надежды пробуждалась во мне, но через час ее гасил первый приступ кашля или незначительное повышение температуры.
Тогда все подвергалось сомнению, тогда я снова чувствовал ужасное отчаяние: враг, на минуту удалившись, наступал потом более упорно.
Ужасный стервятник, он разрывает своим клювом грудь моего ребенка, снова набросившись на свою добычу, и тогда я кричу, стоя на коленях, прижавшись лбом к земле: "О Боже! Боже! Если твое бесконечное милосердие не поможет моей бедной ограниченной науке, все пропало!"
Повсюду говорят обо мне, что я умелый врач. Есть, конечно, в Париже несколько сотен людей, обязанных жизнью моим заботам: я вернул много жен их мужьям, много матерей — их дочерям, много дочерей — их отцам, а у меня, теперь у меня, умирает дочь, и я не могу сказать, что спасу ее.
Каждый день я встречаю на улицах равнодушных людей; они едва здороваются со мной, потому что они заплатили мне несколько экю; если бы я их покинул, они лежали бы во мраке гробницы, а не прогуливались бы при солнечном свете; и тогда как я побеждал смерть, сражаясь, как кондотьер, ради чужих людей, ради незнакомцев, ради этих прохожих, я изнемогаю, о Боже, когда речь идет о жизни моего родного ребенка, то есть о моей собственной жизни.
Ах, какая горькая насмешка и какой ужасный урок дает судьба моему тщеславию ученого!
Ах, у всех этих людей были ужасные болезни, однако все же не безусловно смертельные, против них находились лекарства. Я лечил брюшной тиф отварами и водой Зедлица, побеждал самый острый менингит с помощью противовоспалительных средств, самое тяжелое заболевание сердца — методом Вальсавы, но туберкулез легких!..
Единственная болезнь, которую даже Бог может вылечить только чудом, это та болезнь, что Бог посылает моему ребенку.
Однако есть два или три случая туберкулеза во второй стадии, когда его полностью вылечили.
Я сам видел в больнице один случай — бедного сироту, не имевшего ни отца, ни матери, и на могиле его никто не плакал бы; может быть, потому, что он был так заброшен, Бог обратил свой взор на него.
Иногда я поздравляю себя с тем, что Провидение сделало меня врачом, как будто заранее Бог догадался, что я должен буду охранять жизнь моей дочери.
И в самом деле, кто, кроме меня, движимый лишь естественным чувством человеколюбия, которое присуще ученому, мог бы иметь терпение, чтобы не покинуть эту дорогую больную хоть на миг? Кто сделал бы ради золота или ради славы то, что делаю я из отцовской любви? Никто. Если бы я не находился там как тень, чтобы все предвидеть, готовый все устранить, готовый против всего сражаться, Боже, ее жизнь два или три раза уже была бы в опасности.
На самом деле этого наказания нет даже в аду у Данте: видеть, словно глазами, как в груди твоего ребенка сражаются начала жизни и смерти, как жизнь побеждена, едва переводит дух, преследуемая смертью, отступает шаг за шагом и потихоньку оставляет поле битвы своему непримиримому врагу!!!
К счастью, я сказал уже об этом, болезнь не прогрессирует; я на мгновение вздохнул.
Я надеюсь.
5 июня.
Ей лучше, дорогая Антуанетта, и этим я обязан вам. Амори был безукоризнен; если он и причинил зло, трудно сделать больше, чтобы его исправить. Все то время, которое он мог проводить около Мадлен, он посвятил ей, и я уверен, что он неизменно думал о ней.
Но я заметил следующее: как только Антуанетта и Амори вместе были около Мадлен, больная становилась беспокойна: ее глаза переходили с одной на другого, стараясь застать их врасплох, когда они обменивались взглядами; при этом она забывала, что я чувствую, поскольку ее рука обычно была в моей, как ревность бьется в ее пульсе.
Когда либо Амори, либо Антуанетта были с ней порознь, пульс ее становился спокойнее.
Но когда случайно оба они отсутствовали, Боже мой, бедная дорогая Мадлен, как она страдала, как жар пожирал ее до тех пор, пока один из них не появлялся.
Я не мог удалить Амори: в этот момент он был ей необходим как воздух, которым она дышит.
Вернемся к этому позднее.
Я не осмелился удалить Антуанетту: как я мог сказать этому бедному ребенку, юному и чистому, как Божий свет, ‘Антуанетта, уходи!"?
Конечно, она догадалась обо всем. Позавчера она вошла в мой кабинет.
"Дядя, — сказала она мне, — я слышала, что вы собирались, как только наступит хорошая погода и Мадлен почувствует себя лучше, увезти ее в ваш загородный дом в Виль-д Авре. Мадлен чувствует себя лучше, и хорошая погода уже наступила.
В прошлом году в доме никто не жил. Его следует осмотреть. Покои Мадлен, поскольку состояние ее изменилось, потребуют особо тщательного приготовления. И я пришла просить вас, дядя, чтобы вы разрешили мне уехать ".
Едва она заговорила, я обо всем догадался и устремил свой взгляд на нее. Она опустила глаза, а подняв их, увидела мои раскрытые объятия.
Она бросилась в них, рыдая.
"О дядя, дядя, — вскричала она, — я не виновата, клянусь вам! Амори не обращает на меня внимания, Амори не интересуется мной; с тех пор как Мадлен больна, Амори забыл о моем существовании, и, однако, она ревнует. Эта ревность причиняет ей боль.
О, не возражайте, вы это знаете так же хорошо, как и я; эта ревность всюду в ней: в ее пылких взглядах, в дрожащем голосе, в ее порывистых движениях. Дядя, вам хорошо известно, что мне необходимо уехать, и, если бы вы не были так добры, разве мне уже не было бы сказано об этом?"
Я не отвечал Антуанетте и только прижимал ее к сердцу.
Потом мы вернулись в комнату больной.
Мы нашли Мадлен беспокойной и взволнованной. Амори не было уже полчаса, и Мадлен, очевидно, думала, что он с Антуанеттой.
"Дитя мое, — сказал я ей, — так как ты чувствуешь себя все лучше и я надеюсь, что через две недели мы сможем поехать за город, наша добрая Антуанетта берет на себя обязанность быть нашим квартирьером и уезжает заранее, чтобы приготовить наше жилье ".
"Как! — воскликнула Мадлен. — Антуанетта едет в Виль-д’Авре?"
"Да, моя милая Мадлен. Тебе лучше, как сказал твой отец, — отвечала Антуанетта. — Я оставляю тебя на горничную, миссис Браун и Амори, они о тебе позаботятся. Их присутствие достаточно для выздоравливающей, а я тем временем приготовлю твою комнату, буду ухаживать за твоими цветами, устрою твои теплицы. И когда ты приедешь, ты найдешь все готовым к твоему приему ".
"А когда ты уезжаешь?" — спросила Мадлен с волнением, которое она не смогла скрыть.
"Уже запрягают лошадей ".
Тогда — то ли от угрызения совести, то ли от признательности, то ли от обоих этих чувств — Мадлен раскрыла свои объятия Антуанетте, и девушки обнялись. И мне даже показалось, что Мадлен шепнула кузине на ухо: "Прости ".
Затем Мадлен, казалось, сделала над собой усилие.
"Но, — сказала она Антуанетте, — разве ты не подождешь Амори, чтобы попрощаться с ним?"
"Попрощаться? А зачем, — возразила Антуанетта, — разве мы не увидимся через две или три недели? Ты с ним попрощаешься и обнимешь его от моего имени; ему это гораздо больше понравится ".
И, сказав это, Антуанетта вышла.
Спустя десять минут послышался стук колес ее коляски, и Жозеф пришел объявить, что Антуанетта уехала.
Все это время я держал за руку Мадлен.
Как только объявили об отъезде Антуанетты, ее пульс изменился: с девяноста ударов он снизился до семидесяти пяти; затем, утомившись от этих волнений, таких незначительных для постороннего, способного увидеть только их внешнюю сторону, она уснула самым спокойным сном, какого она не знала с того рокового вечера, когда мы уложили ее в постель, которую она с тех пор не покидала.
Так как я не сомневался, что Амори не замедлит явиться, я приоткрыл дверь, чтобы шум, произведенный им, когда он войдет, не разбудил ее.
И на самом деле через некоторое время он появился.
Я сделал знак, чтобы он сел у кровати моей дочери, с той стороны, куда была наклонена ее голова, чтобы ее глаза, открывшись, могли увидеть его.
А, мой Бог, ты знаешь, что я не ревнив более; пусть ее глаза закроются лишь после того, как она проживет с ним долгую жизнь, и пусть при жизни все ее взгляды будут устремлены на него.
С этого времени ей стало лучше.
9 июня.
Улучшение продолжается… Благодарю тебя, Боже!
10 июня.
Ее жизнь в руках Амори. Пусть он помнит о том, что я у него прошу, и она спасена!"
Мы обратились к дневнику г-на д’Авриньи, чтобы описать происшедшие события, ибо лучше, чем этот дневник, никто не смог бы объяснить, что произошло у изголовья бедной Мадлен и в сердцах тех, кто ее окружал.
Как уже сказал г-н д’Авриньи, заметные улучшения произошли в состоянии больной благодаря его кропотливым отцовским заботам и его необычайным медицинским познаниям; и все же, несмотря на эти познания и даже благодаря этим познаниям, делающим так, что ни одна из тайн человеческого организма не могла ускользнуть от него, г-н д’Авриньи понял, что, кроме доброго и злого гения, боровшихся за больную, была третья сила, помогавшая то болезни, то врачу: это был Амори.
Вот почему в дневнике отмечено, что существование Мадлен было отныне в руках ее возлюбленного.
Итак, на следующий день после того, как были написаны эти строки, когда они оба уже покинули комнату Мадлен, отец велел передать Амори, что он должен с ним поговорить.
Амори еще не лег и тотчас же пришел к г-ну д’Авриньи в его кабинет.
Старик сидел в углу у камина, прислонившись лбом к его мраморному обрамлению, погруженный в такое глубокое раздумье, что он не услышал, как открылась и закрылась дверь, и, когда молодой человек подошел к нему почти вплотную, даже шум шагов, приглушенный, правда, толстым ковром, не вывел его из задумчивости.
Подойдя к нему, Амори подождал минуту и, не в состоянии скрыть свое беспокойство, спросил:
— Вы меня звали, отец; не произошло ли что-нибудь нового? Мадлен не чувствует себя хуже?
— Нет, мой дорогой Амори, наоборот, — ответил г-н д’Авриньи, — она чувствует себя лучше, и поэтому я вас позвал.
Затем, показав на стул, он сделал знак, чтобы Амори подошел поближе.
— Садитесь здесь, — сказал он, — и побеседуем.
Амори молча, но с видимым беспокойством подчинился: несмотря на утешительные слова, было нечто торжественное в голосе г-на д’Авриньи, сообщившего, что он намерен говорить о чем-то серьезном.
Действительно, когда Амори сел, г-н д’Авриньи взял его за руку и, глядя на него с нежностью и твердостью, которые молодой человек так часто замечал в его глазах во время долгих бдений у изголовья Мадлен, сказал:
— Мой дорогой Амори, мы похожи на двух солдат, что встретились на поле битвы; мы знаем теперь, чего мы стоим, мы знаем наши силы и можем говорить с открытым сердцем.
— Увы, отец, — заметил Амори, — во время этой длительной борьбы, в которой, как мы надеемся, вы одержали победу, я был вам бесполезным помощником. Но, если только моя бесконечная любовь, мои страстные молитвы могли быть услышаны Богом и, может быть, зачтутся на Небе вместе с чудесами вашей науки, я тоже могу надеяться, что в чем-то есть и моя помощь выздоровлению Мадлен.
— Да, Амори, и именно потому, что я знаю всю безмерность вашей любви, я надеюсь, что вы будете готовы пойти на жертву немедленно.
— О! Все что угодно, отец, только от Мадлен я не откажусь! — воскликнул Амори.
— Будь спокоен, сын, — сказал г-н д’Авриньи, — Мадлен твоя и никогда никому не будет принадлежать, кроме тебя.
— Ах, Боже мой! Что вы хотите сказать?
— Послушай, Амори, — продолжал старик, взяв вторую руку молодого человека в свои руки, — то, что я скажу тебе — это не упрек отца, это факт, и я сообщаю тебе об этом как врач; хотя я озабочен со дня рождения моей дочери ее здоровьем, только дважды оно вызывало у меня серьезные опасения: первый раз, когда в малой гостиной ты сказал, что любишь ее, второй раз…
— Да, отец, ах, не напоминайте мне об этом, я об этом вспоминал тоже, и очень часто, в тишине ночей, когда вы бодрствовали около Мадлен, а я плакал в своей комнате, это воспоминание было мне упреком; но что поделаешь, если рядом с Мадлен я становлюсь как безумный, я забываю обо всем, моя любовь сильнее меня, я теряю самообладание; что поделаешь, меня надо простить.
— Я тебя прощаю, мой дорогой Амори, если было бы иначе, ты бы ее не полюбил. Увы! Вот разница между моей и твоей любовью: моя любовь постоянно предвидит будущие несчастья, твоя — постоянно забывает о прошлых несчастьях. Вот почему, мой дорогой Амори, надо на время удалить твою слепую и себялюбивую любовь и предоставить мне окружить Мадлен только моей любовью, прозорливой и преданной.
— О отец, что вы говорите, Боже мой! Я должен покинуть Мадлен?
— Только на несколько месяцев.
— Но, отец, Мадлен любит меня так же, как я люблю ее, я это хорошо знаю, так что разлука невозможна. (Господин д’Авриньи улыбнулся.) Не боитесь ли вы, что мое отсутствие причинит больше зла вашей дочери, чем мое присутствие?
— Нет, Амори, она будет тебя ждать, а надежда — сладкое утешение.
— Но куда я поеду, о Боже! Под каким предлогом?
— Предлог найден, и это даже не предлог. Я добился для тебя миссии при дворе в Неаполе; ты скажешь, или лучше я скажу — я не хочу, чтобы ты нанес удар, — я скажу, что забота о твоем будущем потребует, чтобы ты выполнил это поручение.
Затем, когда она взволнуется, я скажу ей очень тихо: "Молчи, Мадлен, поедем ему навстречу, и вместо того чтобы быть разлученными на три месяца, вы будете разлучены только на полтора месяца".
— Вы поедете мне навстречу, отец?
— Да, до Ниццы, Мадлен нужен теплый и мягкий воздух Италии; я отвезу ее до Ниццы, поскольку до Ниццы она может ехать, почти не ощущая усталости: поднявшись по Сене, следуя по Бриарскому каналу и спускаясь по Соне и Роне.
Из Ниццы я напишу, чтобы ты тотчас же возвращался или подождал еще, в зависимости от того, будет ли Мадлен сильной или слабой; и тогда, как ты понимаешь, твое отсутствие больше не причинит боль, поскольку надежда на будущую встречу сменится радостью, сладкой радостью, без тех ужасных волнений, которые она испытывает в твоем присутствии, без тех ужасных физических страданий, которые ее изматывают.
Дважды я ее спас, но я предупреждаю тебя, Амори, третий кризис — и она умрет, а этот третий кризис, если ты будешь рядом, неизбежен.
— О Боже, Боже!
— Амори, не только ради тебя и ради меня я прошу, но ради нее: пожалей мою бедную лилию и помоги мне ее спасти; сравни разлуку на время, разлуку на расстоянии с вечной разлукой смерти.
— О да, да, все что хотите, отец! — воскликнул Амори.
— Хорошо, мой сын, — сказал старик, улыбнувшись первый раз за две недели, — хорошо, я тебя благодарю, и в этот час, чтобы тебя вознаградить, я осмелюсь тебе сказать: "Будем надеяться!"
На следующий день, удостоверившись, что Мадлен чувствует себя лучше, г-н д’Авриньи ушел: он должен был увидеть короля, чтобы извиниться перед ним, затем встретиться с министром иностранных дел, чтобы напомнить ему о том, что тот ему обещал.
Конечно, г-н д’Авриньи мог бы сказать, не боясь прослыть обманщиком, что он сам был болен, так как за пятнадцать дней он постарел на пятнадцать лет, и, хотя ему было только пятьдесят пять, его волосы поседели полностью.
Спустя час он вернулся, уверенный, что в день, когда это понадобится, дипломатическая грамота будет готова.
У дверей своего особняка он встретил Филиппа.
С того вечера, когда Мадлен чуть не умерла, Филипп приходил каждый день, чтобы узнать новости; сначала его принимала Антуанетта, потом, после ее отъезда, он обращался к Жозефу, спрашивая его новости о Мадден и Антуанетте.
Что касается Амори, то Филипп считал необходимым сердиться на него; к несчастью, Амори в течение последних двух недель был так занят, что забыл о существовании своего друга.
Господин д’Авриньи, узнав о внимании Филиппа, поблагодарил его с сердечной доверчивостью отца.
Затем он вернулся к Мадлен.
Наступили первые погожие дни июня; был полдень — самый теплый час дня, и г-н д’Авриньи впервые разрешил открыть окна в комнате Мадлен; он нашел девушку сидящей в кровати и радующейся свежему воздуху, которым она еще не дышала, и зелени, по которой она не могла бегать и на которую не могла прилечь, но зато ее кровать была усеяна цветами и походила на один из тех прекрасных переносных алтарей, какие мы все видели в нашей юности и какие мы увидим еще, когда люди соблаговолят вернуть Богу этот красивый и поэтичный праздник Тела Господня, что они отменили.
Амори приносил Мадлен цветы: он знал, какие ей нравились, и выбирал их для нее в саду.
— Ах, отец, — воскликнула девушка, заметив г-на д’Ав-риньи, — как я благодарна вам за этот сюрприз: вы позволили Амори вернуть мне воздух и цветы! Мне кажется, что я дышу свободнее, вдыхая аромат лета, и я, как та бедная птица: помните, отец, вы поместили ее вместе с розовым кустом под колпак пневматического насоса, и она каждый раз едва не умирала, как только вы убирали от нее розовый куст, и, наоборот, оживала, как только вы его возвращали. Скажите, отец, когда мне не хватает воздуха, когда я задыхаюсь, словно я тоже под колпаком, не могли бы меня вернуть к жизни, окружая цветами?
— Да, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи, — мы так и сделаем, будь спокойна, я увезу тебя в страну, где ни розы, ни девушки не умирают, и там ты будешь жить среди цветов, как пчелка пли птица.
— В Неаполь, отец? — спросила Мадлен.
— О нет, дитя мое, Неаполь очень далек для твоей первой поездки, к тому же в Неаполе дует сирокко, от которого умирают цветы, а неосязаемый пепел Везувия сжигает грудь девушек. Нет, мы остановимся в Ницце.
И г-н д’Авриньи замолчал, вопросительно глядя на Мадлен.
— И что? — спросила Мадлен в то время, как Амори опустил голову.
— А Амори один поедет в Неаполь.
— Как? Амори нас покидает? — вскричала Мадлен.
— Ты называешь это "покидает", мое дитя? — живо возразил г-н д’Авриньи.
И тогда мало-помалу, слово за слово, с бесконечными предосторожностями он объявил Мадлен о плане, придуманном им и заключающемся, как мы уже сказали, в том, чтобы прибыть в Ниццу и ожидать в этой оранжерее Европы возвращения Амори.
Мадлен выслушала все эти планы, склонив голову, как бы во власти одной-единственной мысли, и, когда отец закончил, она спросила:
— А Антуанетта, Антуанетта, без сомнения, поедет с нами?
— Моя бедная Мадлен, — сказал г-н д’Авриньи, — я на самом деле в отчаянии, что разлучаю тебя с твоей подругой, с сестрой, но ты понимаешь, что я не могу доверить присмотр за домом в Париже и за домом в Виль-д’Авре посторонним. Антуанетта остается.
Радость блеснула в глазах Мадлен: отсутствие Антуанетты примирило ее с отсутствием Амори.
— А когда мы поедем? — произнесла она с чувством, похожим на нетерпение.
Амори поднял голову и посмотрел на нее удивленно. Амори, с его эгоистичной любовью влюбленного, не догадался ни об одной из тайн, в которые со своей отеческой любовью проник г-н д’Авриньи.
— Наш отъезд зависит от тебя, дорогое дитя, — сказал он, — позаботься хорошо о своем драгоценном здоровье, и как только ты будешь достаточно сильной, чтобы перенести путешествие в коляске, то есть, когда, опираясь на мою руку или руку Амори, ты дважды обойдешь, не уставая, сад, тогда мы уедем.
— Ах, будь спокоен, отец, — воскликнула Мадлен, — я сделаю все, что ты мне прикажешь, и мы очень скоро уедем!
То, что г-н д’Авриньи предвидел, оправдалось: в Виль-д’Авре Антуанетта была слишком близко для Мадлен.
Амори — Антуанетте
"Вы спрашиваете подробности о выздоровлении Мадлен, дорогая Антуанетта, я понимаю это: недостаточно знать, что ей лучше, Вы хотите знать еще, насколько лучше? По правде говоря, я тот рассказчик, кто Вам нужен, ибо, не имея Вас рядом, чтобы говорить о ней, я счастлив Вам писать. Кроме того, очень странно, но к ее любящему отцу я не чувствую, не знаю почему, ни доверия, ни непринужденности, хотя он любит ее почти так же, как и я. Это объясняется, без сомнения, разницей в возрасте или серьезностью его характера. С Вами, дорогая Антуанетта, все иначе, я всегда буду говорить о ней с Вами.
В течение недели после Вашего отъезда я спрашивал себя каждый вечер, буду ли я жить или умру, так как всю эту неделю Мадлен была в опасности. Сегодня, дорогая Антуанетта, я могу Вам сказать: я буду жить, поскольку могу сказать, что она будет жить.
Верьте мне, Антуанетта: мое чувство к ней не банальная и преходящая любовь; моя женитьба на Мадлен — это не брак по родству или состоянию, это не брак по склонности, как говорят еще. Нас с ней объединяет необычная страсть, беспримерная, единственная, и, если Мадлен умрет, я тоже должен умереть.
Бог не захотел ее смерти, благодарю тебя, Боже.
Только позавчера г-н д'Авриньи поверил, что сможет поручиться за ее жизнь, однако он сказал об одном довольно странном условии: я должен уехать.
Сначала я подумал, что новость окажется опасной для Мадлен, но, без сомнения, у бедняжки не было сил живо все прочувствовать, поскольку, узнав, что она будет ждать в Ницце, где я присоединюсь к ним, она едва ли не заторопилась уехать; это мне показалось еще более удивительным, так как ее отец сообщил ей, что Вы не сможете ее сопровождать.
В остальном больные похожи на больших детей. Со вчерашнего дня она делает для себя праздник из этого путешествия.
Действительно, ей кажется, что мы совершим его вместе, хотя г-н д ’Авринъи меня уже предупредил, что я уеду через неделю.
Но даже если предположить, что состояние ее будет улучшаться, Мадлен не сможет, очевидно, уехать раньше чем через три недели или месяц.
Как он убедит Мадлен позволить мне уехать?
Признаюсь, я об этом не знаю, но он мне сказал, что возьмет все на себя.
Сегодня впервые Мадлен встала или, точнее, г-н д ’Авринъи перенес ее из кровати в большое кресло, которое он поставил около окна, и бедное дитя было еще так слабо, что, если бы во время этого перемещения миссис Браун не поднесла ей флакон с нюхательной солью, она, конечно, потеряла бы сознание. Когда она уже сидела у окна, мне разрешили войти.
О Боже мой, дорогая Антуанетта, только тогда я смог понять, какие губительные последствия нанесла болезнь моей обожаемой Мадлен.
Она красива, красивее, чем когда-либо прежде, ибо в своем длинном, закрытом до шеи платье без талии похожа на одного из прекрасных ангелов Беато Анджелико, с прозрачным челом и бесплотным телом, но эти ангелы — на Небесах, в то время как Мадлен, по милости Божьей, еще среди нас, и то, что у ангелов представляет божественную красоту, делает ее красоту почти пугающей.
Если бы Вы смогли увидеть ее, как она счастлива и довольна, сидя у этого окна! Можно сказать, что она впервые видит небо, вдыхает этот чистый воздух, запах благоухающих ароматом цветов; сквозь ее бледную и просвечивающую кожу видно, так сказать, как к больной возвращается жизнь.
Ах, Боже мой, разве когда-нибудь эта жизнь будет земной? Будет ли это хрупкое создание чувствовать человеческие радости и страдания, не сгибаясь от радости или от горя?
Все эти страхи, кажется, испытывает и ее отец: через каждые четверть часа он подходит к ней и берет ее за руку, щупая пульс.
Вчера вечером он был весел: пульс уменьшился за день на три или четыре удара в минуту.
В четыре часа, когда солнце полностью покинуло сад, г-н д’Авринъи потребовал, несмотря на мольбу Мадлен, чтобы она легла; он взял ее на руки и отнес в кровать, но, к его радости, она лучше перенесла это второе перемещение, чем первое: она сама держала флакон, но он ей не понадобился; это служило доказательством того, что воздух и солнце вернули ей некоторые силы.
В то время как ее переносили на кровать, я играл в гостиной мелодию Шуберта, а когда закончил, миссис Браун пришла мне сказать от ее имени, чтобы я продолжал играть. В первый раз с того ужасного вечера, когда музыка ее чуть не убила, она слышала музыку. Я играл по ее просьбе и, когда пришел к ней, нашел ее почти в исступлении.
"Ах, вы не представляете, Амори, — сказала она мне, — что эта ужасная болезнь, беспокоя так всех вас, имеет удивительную сладость для меня: мне кажется, что мои чувства не только стали вдвое сильнее, но пробудили во мне другие ощущения, прежде не существовавшие, — ощущения души, если это можно так назвать.
В этой музыке, которую вы сейчас заставили меня слушать и которую я слушала уже двадцать раз, я уловила другую мелодию, о какой не подозревала до сегодняшнего дня, как в запахе роз и жасмина я чувствую теперь аромат, какой не чувствовала раньше и какой, может быть, не буду чувствовать, когда здоровье вернется ко мне.
Это, как вчера… — не смейтесь надо мной, Амори! — когда в кустарнике пела славка, где у нее гнездо, и мне показалось, что, если бы я была одна, а не с вами или с моим отцом и если бы я закрыла глаза и сосредоточила все способности моего разума на этом пении, я бы поняла, о чем эта славка говорит со своей самочкой и со своими птенцами ".
Я смотрел на г-на д'Авриньи, дрожа от мысли, что Мадлен опять стала жертвой бреда, но он меня успокоил, покачав головой.
Через минуту он вышел.
Мадлен наклонилась к моему уху.
"Амори, — прошептала она, — сыграйте тот вальс Вебера, который мы танцевали вместе, помните его?"
Я понял, что Мадлен ждала ухода своего отца, чтобы я мог сыграть этот вальс, и я испугался, что ей опасно слышать звуки, вызвавшие столь сильное нервное возбуждение, и я ответил, что я его не совсем помню.
"Ну хорошо, — примирилась она, — вы пошлете за нотами, а завтра вы мне его сыграете ".
Я пообещал.
Ах, Боже мой! Неужели то, о чем говорил мне г-н д'Авриньи, правда? Ей нужны волнения, хотя они ее убивают.
Когда я ее покинул вечером, она попросила меня, чтобы я еще раз дал ей обещание сыграть завтра этот вальс Вебера.
Ночь прошла хорошо, Мадлен спала еще спокойнее, чем обычно.
Господин д Авриньи с десяти часов вечера до шести часов утра трижды заходил в комнату дочери и каждый раз находил ее спящей. Миссис Браун, чья очередь была дежурить, успокоила его, сказав, что за все время, то есть за восемь часов, Мадлен просыпалась только два раза; каждый раз она проглатывала несколько капель успокоительной микстуры, приготовленной ее отцом, и засыпала, уверяя миссис Браун, что чувствует себя все лучше.
На следующий день, то есть сегодня утром, когда по своей привычке г-н д Авриньи, прежде чем ввести меня к Мадлен, сообщил мне о состоянии ее здоровья в течение ночи, я ему рассказал, о чем она просила меня накануне, — о вальсе Вебера.
Он оставался мгновение задумчивым, потом покачал головой.
"Как я был прав, Амори, — заявил он, — когда говорил о ее потребности в эмоциях, которых я боюсь, и о том, что ваше присутствие поддерживает их. Ах, мой друг, не сомневайтесь в смысле моих слов, как я хотел бы, чтобы вы уехали! "
"Но как быть, должен ли я играть этот вальс?" — спросил я его.
"Играйте его, нечего бояться, я не уйду, только слушайтесь меня: прекращайте или продолжайте играть, когда я вам скажу ".
Я вошел в комнату Мадлен; больная сияла.
Ночь, как и сказал мне г-н д Авриньи, прошла хорошо, и утренний жар продолжал уменьшаться подобно вечернему.
"Ах, друг мой, — сказала она мне, — как я хорошо спала, какой сильной я чувствую себя; мне кажется, если бы мой тиран мне разрешил, — и при этом она бросила на своего отца взгляд безграничной любви, — я пошла бы или полетела бы как птица; но он считает, что знает меня лучше, чем я знаю себя, и на сегодня он опять привязывает меня к этому проклятому креслу ".
"Вы забываете, дорогая Мадлен, — возразил я, — что 277 еще позавчера вы добивались оказаться в этом кресле и, сидя здесь, у открытого окна, чувствовали себя хорошо, как в земном раю. Вчера вы оставались в нем весь день и чувствовали себя счастливой ".
"Да, без сомнения, но то, что было хорошо вчера, не так хорошо сегодня.
Если вы любите меня сегодня так, как вы любили меня вчера, мне этого недостаточно и я не найду удовлетворения в подобной любви. Все чувства, которые не увеличиваются, — уменьшаются.
Знаете, где я хотела бы быть? Я хотела бы быть под этим кустом роз, лежать на этом прекрасном газоне, таком зеленом и, должно быть, таком мягком!"
"Итак, — сказал г-н д ’Авриньи, — я очень рад, дорогая Мадлен, что твое горячее желание ограничивается таким малым; через три дня ты там будешь ".
"Правда, отец?" — воскликнула Мадлен, хлопая в ладоши, как ребенок, которому пообещали давно желанную игрушку.
"И даже сегодня, если хочешь, ты сама дойдешь до этого проклятого кресла. Нужно испытать свои ноги до того, как испытаешь крылья. Однако миссис Браун и я будем тебя поддерживать ".
"И я верю, на самом деле, что вы сделаете хорошо, — сказала Мадлен, — так как, дорогой отец, должна вам признаться, что я очень похожа на тех трусов, которые поднимают большой шум в то время, когда они далеки от опасности, но перед самой угрозой вдруг теряют дар речи и самообладание..
В каком часу мне вставать? Нужно ли ждать полудня? Посмотри, как долго еще ждать, сейчас только десять ".
"Сегодня, дорогое дитя, ты выиграешь час по сравнению со вчерашним, и, поскольку утро теплое, твое окно откроют сейчас же, только наберись терпения ".
Открыли окно; воздух и солнце вошли одновременно.
В это время она наклонилась ко мне.
"А вальс Вебера?" — спросила она.
Я ей ответил утвердительным жестом. С этой минуты она казалась веселой и спокойной.
Пришли сказать, что завтрак готов.
Вот уже несколько дней, как г-н д'Авриньи и я едим вместе.
Раньше, как Вы знаете, дорогая Антуанетта, мы завтракали и обедали по очереди, чтобы один или другой оставался с ней. Теперь ей лучше, и наша предосторожность не нужна.
В одиннадцать часов без нескольких минут г-н д'Авриньи поднялся из-за стола.
"Чтобы дети и больные делали все, что от них требуют, с ними нужно еще более строго держать слово, чем с другими. Я помогу Мадлен встать; вы сможете войти через десять минут ".
И на самом деле через десять минут Мадлен сидела около окна; она была в восторженном состоянии.
С помощью отца и миссис Браун она прошла от кровати до кресла; конечно, без этой двойной поддержки она не смогла бы сделать ни шага. Но как это отличается от предыдущего дня, ведь накануне, чтобы преодолеть это расстояние, ее нужно было нести!
Я сел рядом с ней.
Через несколько минут она сделала нетерпеливое движение. Господин д Авриньи, казалось умевший как по волшебству читать в ее сердце, понял ее.
"Мой дорогой Амори, — сказал он мне, вставая, — вы не покинете Мадлен, не правда ли? Я могу отлучиться на час или на два?"
"Идите, отец, — ответил я ему, — вы застанете меня здесь же ".
"Хорошо ", — сказал он и вышел, поцеловав Мадлен.
"О, быстрей, быстрей, — сказала Мадлен, когда дверь ее спальни закрылась за отцом, — быстрей играйте этот вальс Вебера!
Представьте себе, что со вчерашнего дня я держу в голове его такт и я его слышала всю ночь ".
"Но вы не сможете идти в гостиную, дорогая Мадлен ", — заметил я ей.
"Да, так как с трудом могу держаться на ногах, но оставьте обе двери открытыми, и я вас услышу отсюда ".
Я встал, вспоминая то, что мне рекомендовал г-н д Авриньи.
У меня не было сомнений, что он находился там и наблюдал за дочерью. Я подошел к фортепьяно.
Через две открытые двери я мог видеть Мадлен; в рамке из портьер она казалась похожей на одну из картин Грёза. Она сделала мне знак рукой.
Я открыл ноты.
"Начинайте ", — произнес голос за моей спиной.
Я обернулся и увидел г-на д Авриньи, стоявшего за портьерой гостиной.
Я начал.
Как я уже говорил, это был один из тех изумительных, печальных и страстных мотивов, какой мог сочинить только автор "Фрейшюца ".
Я не знал вальс наизусть и, играя, должен был следить за нотами.
Однако, как в тумане, мне показалось, будто я вижу, как Мадлен встает с кресла; внезапно я обернулся: действительно, она стояла.
Я хотел прекратить игру, но г-н д ’Авринъи увидел мое движение.
"Продолжайте ", — сказал он мне.
Я не останавливался, так что Мадлен не могла заметить заминку.
Казалось, что это поэтическое создание оживало от гармонии и набиралось сил по мере того, как темп игры возрастал.
Она немного постояла, и я увидел, что хрупкая больная начала двигаться сама — и это после того, как отец и гувернантка с большим трудом проводили ее от кровати к креслу. Вот она пошла вперед, медленно, но уверенным шагом, бесшумно, как тень, не опираясь о мебель или стену.
Я повернулся в сторону г-на д ’Авриньи и увидел, что он был бледен как смерть. Я опять готов был остановиться.
"Продолжайте, продолжайте, — тихо приказал он мне, — вспомните кремонскую скрипку ".
Я продолжал играть.
Движения ее становились все более решительными и торопливыми вместе с набиравшим силу темпом мелодии. Мадлен тоже набрала силу, приближалась ко мне все быстрее; наконец она облокотилась о мое плечо. В это время ее отец, пройдя вокруг гостиной, появился позади нее.
"Продолжайте, продолжайте, Амори, — сказал он. — Браво, Мадлен, но почему ты говорила сегодня утром, что у тебя нет больше сил?"
Бедный отец смеялся и дрожал одновременно, в то время как от волнения и страха по его лицу струился пот.
"Ах, отец, — сказала Мадлен, — это волшебство. Но вот как музыка на меня действует: я думаю, что если бы я умерла, некоторые мелодии смогли бы поднять меня из могилы ".
Вот почему я так хорошо понимаю монахинь из "Роберта Дьявола" и виллис из "Жизели".
"Да, — сказал г-н д Авриньи, — но не надо злоупотреблять этим могуществом.
Возьми мою руку, дитя, а вы, Амори, продолжайте, — эта музыка восхитительна. Только, — добавил он тихо, — переходите от этого вальса к какой-нибудь мелодии, которая умолкала бы, как дальнее эхо ".
Я подчинился, ибо понял: нужно было, чтобы эта музыка, возбуждавшая Мадлен, поддерживала ее, пока она дойдет до кресла. Когда Мадлен уже сядет, музыка должна будет незаметно затихнуть, иначе, если она внезапно прекратится, это, очевидно, может что-то сломать в больной.
В самом деле, Мадлен дошла до кресла без видимой усталости и села с сияющим лицом.
Когда я увидел, что она хорошо устроилась в своем большом глубоком кресле, я замедлил темп там, где раньше убыстрял; тогда она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Отец следил за каждым ее движением и сделал знак, чтобы я играл тише, потом еще тише; наконец от вальса я перешел к нескольким аккордам, становившимся все тише, и вот последний аккорд умолк, как далекая песня улетевшей птицы.
Тогда я встал и хотел подойти к Мадлен, но ее отец остановил меня.
"Она спит, — сказал он, — не будите ее ".
Затем, увлекая меня в прихожую, он сказал:
"Вы видите, Амори, необходимо, чтобы вы уехали.
Если бы подобное событие произошло в мое отсутствие, если бы я не был там, чтобы всем руководить, Амори, клянусь вам, я не решаюсь даже подумать о том, что могло произойти; я вам повторяю: нужно, чтобы вы уехали ".
"О Боже, Боже! — воскликнул я. — Но ведь Мадлен не думает, что мой отъезд так близок, и как ей сказать… "
"Будьте спокойны, — отвечал г-н д Авриньи, — она попросит вас об этом сама ".
И, подталкивая меня, он вернулся к дочери.
Я поднялся в свою комнату и пишу Вам, Антуанетта; скажите, какое средство он использовал, чтобы приказ о моем отъезде исходил от самой Мадлен?"
Амори — Антуанетте
"Через шесть дней я уезжаю, дорогая Антуанетта и, как предсказал г-н д Авриньи, Мадлен сама попросила меня уехать.
Вчера вечером я и г-н д Авриньи были с Мадлен; на нее моя игра на фортепьяно, к счастью, не оказала никакого отрицательного влияния: наоборот, ей становится все лучше. Господин д Авриньи долго разговаривал с Мадлен о Вас, и она отзывалась о Вас с таким восхищением, что я не хочу повторять это из боязни ранить Вашу скромность, а затем он объявил о Вашем возвращении из деревни в следующий понедельник.
Мадлен задрожала, внезапно ее лицо вспыхнуло, затем побледнело.
Я сделал движение, чтобы указать г-ну д'Авриньи на то, что происходит с его дочерью; но я заметил, что он держал руку Мадлен, и подумал, что ее состояние не могло ускользнуть от него.
Заговорили о другом.
На следующий день Мадлен должна была выйти в сад и направиться в беседку из сирени и роз, чтобы дышать тем воздухом и теми ароматами, что были такими желанными для нее два дня тому назад.
Но, видите, дорогая Антуанетта, как г-н д'Авриньи был прав, сравнивая больных с большими детьми: обещание отца не произвело на нее никакого впечатления. Я не знаю, что за тень промелькнула в ее глазах; ее мысль, казалось, была занята только одним.
Едва я очутился с ней наедине, как воспользовался этим сразу же, чтобы спросить, какая мысль ее занимала, но дверь открылась, и вошел Жозеф; он нес письмо с широкой печатью: это письмо было адресовано мне, и я сразу же его распечатал.
Министр иностранных дел просил меня прийти к нему.
Я показал письмо Мадлен.
Какая-то тревога сжала мне сердце: я понимал, что это письмо может иметь связь со словами г-на д Авриньи, сказанными мне накануне по поводу моего отъезда; с тревогой посмотрев на Мадлен, я, к своему большому удивлению, увидел, что лицо ее просветлело.
Я подумал, что она не почувствовала в этом послании ничего необычного, и решил ее не разубеждать. Я ушел, обещая скоро вернуться, и оставил ее с отцом.
Я не ошибся: министр был очень любезен со мной, он только хотел объявить мне лично, что некоторые политические события должны ускорить миссию, какую он мне поручает, так что следовало готовиться к отъезду. В остальном, зная о моих обязательствах перед г-ном д Авриньи и его дочерью, он позволил мне использовать столько времени, сколько необходимо, чтобы их к этому подготовить.
Поблагодарив его за это проявление доброты, я обещал дать ему ответ в тот же день.
Я вернулся к г-ну д Авриньи очень озабоченным тем, каким образом объявить эту новость Мадлен. Я рассчитывал, признаюсь, на г-на д'Авриньи, обещавшего мне позаботиться обо всем, но он только что вышел, а Мадлен приказала немедленно после моего возвращения попросить меня прийти к ней.
Я колебался еще, но, в то время как горничная объясняла мне это, Мадлен позвонила, чтобы узнать, не вернулся ли я.
Медлить нельзя было, и я поднял портьеру спальни Мадлен; без сомнения, она узнала мои шаги, так как ее глаза смотрели в мою сторону.
Едва увидев меня, она произнесла:
"Ах, мой дорогой Амори, входите, входите; вы виделись с министром, не правда ли?"
"Да ", — ответил я неуверенно.
"Я знала, о чем речь: он встретил вчера моего отца у короля и предупредил его, что вы должны уехать ".
"О моя дорогая Мадлен, — воскликнул я, — поверьте, я готов скорее отказаться от этого поручения, даже от моей карьеры, чем вас покинуть ".
"Что вы такое говорите? — живо воскликнула Мадлен. — Какое безумие вы задумали?
Нет, нет, мой дорогой Амори, не делайте этого! Нужно быть благоразумным, и я не хочу, чтобы вы когда-нибудь могли меня обвинить в том, что я помешала вашей карьере в ту самую минуту, когда судьба дает вам такой случай отличиться ".
Я смотрел на нее с глубоким удивлением.
"Ну, — сказала она, улыбаясь, — что с вами? Вы не понимаете, дорогой Амори, как такая сумасбродная девушка, как ваша Мадлен, может сказать что-то разумное хотя бы раз в жизни?"
Я подошел к ней и сел, как обычно, у ее ног.
"Вот какое решение мы с отцом только что приняли".
Я взял в свои руки ее исхудалые ручки и слушал.
"Я еще недостаточно окрепла, чтобы переносить поездку в коляске или на корабле, но через две недели, как уверяет мой отец, я смогу путешествовать без препятствий.
Итак, вы уезжаете, а я за вами. Вы поедете, чтобы выполнить вашу миссию, в Неаполь, а я вас буду ждать в Ницце, куда вы прибудете почти одновременно со мной благодаря пароходу. Это прекрасное изобретение — пар, не правда ли? А Фултон мне кажется самым великим человеком нашего времени ".
"И когда я должен уехать?" — спросил я.
"В воскресенье утром ", — живо ответила Мадлен.
Я подумал, что в понедельник Вы приедете из Виль-д Авре и я не увижу Вас больше до моего отъезда. Я собирался сказать об этом Мадлен, но она продолжала:
"Вы отправитесь в воскресенье утром и доедете на почтовой карете до Шалона. Слушайте внимательно, все это мне объяснил мой отец.
Там вы погрузитесь на судно и через день будете в Марселе.
В Марселе вы сядете на государственный пакетбот, который отправляется первым в следующем месяце, и через шесть дней будете в Неаполе.
Я даю вам десять дней, чтобы вы выполнили ваши поручения. Можно многое сделать за десять дней, не правда ли?
На одиннадцатый день вы уезжаете, и двадцать шестого или двадцать восьмого июля вы в Ницце, где мы ждем вас четыре или пять дней.
Только полтора месяца отсутствия, и все: соединившись под этим прекрасным небом, мы больше не расстанемся; Ницца будет нашей землей обетованной, нашим обретенным раем; затем, после того как я буду обласкана нежным воздухом Италии, убаюкана вашей любовью, мы поженимся; мой отец вернется в Париж, а мы продолжим наше путешествие. Великолепный план, не правда ли?"
"Да, прекрасный в самом деле, — согласился я, — к несчастью, он начинается с разлуки ".
"Друг мой, — возразила Мадлен, — я вам уже сказала, эта разлука необходима для вашего будущего, и я подчиняюсь с преданным смирением ".
Я больше не возвращался к этому вопросу, ибо что-то было необъяснимое в этой непривычной рассудительности такого своенравного и избалованного ребенка, как Мадлен; но я напрасно ее расспрашивал, умолял, приставал к ней всеми способами, она не отходила от своей позиции самоотреченности и все сводила к необходимости угодить министру, проявившему ко мне такой живой интерес.
Это не кажется Вам таким же странным, как мне, Антуанетта? Я об этом думал весь день и боялся заговорить о своем отъезде, об этой разлуке, а Мадлен сама пошла мне навстречу!
В самом деле, Антуанетта, прав тот, кто говорит, что сердце женщины — бездна.
Весь остаток вчерашнего дня мы провели, строя планы; вслед за силой и здоровьем к Мадлен возвращалась веселость.
Господин д Авриньи не сводил с нее глаз. Я видел, как он улыбнулся три или четыре раза, и от этих улыбок у меня стало легче на сердце".
Амори — Антуанетте
"Сегодня у нас большое торжество: наступил день, когда Мадлен было обещано спуститься в сад.
Погода стояла великолепная, никогда я не видел неба более чистого и более радостного; казалось, вся природа была праздничной, дул легкий ветерок, необходимый, чтобы смягчить жару этих первых летних дней.
Я предложил г-ну д ’Авриньи, чтобы предупредить любую случайность, вдвоем отнести Мадлен в ее кресле. Она не захотела: ее самолюбие выздоравливающей было оскорблено, но после обещания разрешить ей прогулку по саду она покорилась нам без сопротивления, и мы ее подняли вместе с креслом и отнесли в столь желанную беседку.
Если бы Вы были там, дорогая Антуанетта, Вы бы увидели действительно великолепный спектакль: это зрелище молодости, возвращающейся к жизни, и к жизни счастливой, благословенной, боготворимой.
Грудь Мадлен, так долго дышавшая с трудом, вздымалась, словно запасаясь воздухом.
Со своего кресла, не вставая, она притягивала руками пучки сирени, жимолости, роз, прижимая их к груди, так целуя, точно они были ее товарищами, которых она давно не видела, ее подругами, с которыми она была навсегда разлучена; затем были восторги от окружающей природы, благодарность Богу, слезы признательности отцу. Она сама походила на цветок среди этих цветов, на прекрасную лилию в капельках росы.
Мы держались за руки, г-н д Авриньи и я, готовые плакать вместе с ней, и были счастливы несказанным и чистым счастьем, не имеющим ничего земного. Только одного недоставало, Антуанетта: если бы Вы были здесь!
Наконец, эта сидячая жизнь, если так можно выразиться, показалась Мадлен недостаточной, она встала, сделала мне знак подойти к ней и оперлась на мою руку.
Господин д Авриньи бросился вперед.
"Ах, отец, — сказала она, — вспомните, что вы обещали: позволить мне обойти вокруг сада ".
"Да, — ответил он, — я разрешаю от всего сердца, но идите осторожно ".
"Отец, — сказал я ему, — посоветуйте Мадлен опереться на меня ".
Он ответил лишь кивком.
На мгновение я подумал, что он ревновал, видя, как Мадлен взяла мою руку, но, если это чувство и было в его сердце, он быстро справился с ним и сделал знак рукой, чтобы мы пошли.
Мы осторожно удалились.
Можно было подумать, что Мадлен впервые видела деревья, цветы и газон; все заставляло ее вскрикивать: жук, переходивший дорогу и похожий на живой изумруд; бабочка — летящий цветок, по прихоти легкого ветерка переносимый с одного куста на другой; бражник с длинным хоботком и столь стремительными крыльями, что он казался неподвижным. Никогда еще природа не казалась нам такой живой.
Каждый пучок травы, каждый куст, каждая шпалера казались населенными целым миром насекомых, птиц, рептилий — красивых, легких, оживленных, жужжащих, кричащих, поющих, — все они ликовали так, словно благодарили Бога, которого и мы должны были так же благодарить.
Можете ли Вы поверить, Антуанетта? Мы обошли весь сад, не произнеся ни слова. Мадлен лишь несколько раз радостно вскрикивала, в то время как я не сводил с нее глаз.
Один только раз, когда мы проходили по поляне, я посмотрел на отца. Он сидел в кресле, где до этого сидела она, и целовал те цветы, что целовала она.
К концу первого круга он пошел нам навстречу и внимательно посмотрел на дочь: она прекрасно перенесла эту небольшую нагрузку, и ее лицо, слегка оживленное слабой розовой окраской, которая разливалась по ее щекам, казалось говорило о здоровье. Мадлен настаивала, чтобы сделать еще круг, но г-н д ’Авриньи был непреклонен и проводил ее к креслу.
Мы оставались в саду до трех часов пополудни, и во время этих четырех или пяти часов, проведенных на воздухе, она явно набралась сил, и мне кажется, что теперь, уезжая, я могу быть спокоен за ее здоровье.
Я не прощаюсь с Вами, Антуанетта, ибо напишу Вам на прощание письмо — дам рекомендации не оставлять Мадлен ни на день и всегда говорить с ней обо мне.
Суббота, 5 часов вечера.
Завтра я уезжаю, дорогая Антуанетта. Я не писал Вам четыре дня, так как у меня не было ничего нового, чтобы Вам рассказать, и Вы должны были узнать из двух писем, полученных от г-на д Авриньи, что Мадлен чувствует себя лучше.
Каждый из дней, прошедший с тех пор как я Вам написал, — это повторение предшествующего дня, если не считать, что каждый день Мадлен снова пробовала свои силы под постоянным наблюдением г-на д Авриньи, поистине являющего пример отцовской любви.
Теперь она встает самостоятельно, идет одна в сад и сама возвращается; я почти завидую такому хорошему здоровью: похожая на ребенка, ускользнувшего из помочей, Мадлен не желает, чтобы ее кто-нибудь поддерживал.
В остальном, дорогая Антуанетта, Вы имеете в ее лице очень нежную и очень искреннюю подругу, о чем я могу судить в течение нескольких дней.
День моего отъезда приближается, что омрачает лицо Мадлен. Господин д Авриньи, видя это облачко, говорит:
"Мужайся, милое дитя, ты не останешься одна, я здесь, а в понедельник возвращается Антуанетта ".
Тотчас же при этом обещании Вашего возвращения облачко уплывает далеко и Мадлен первая говорит:
"Да, да, ему нужно ехать ".
И сегодня она тоже сказала это, хотя отъезд назначен уже на завтра.
Однако я хорошо чувствую, что г-на д Авриньи беспокоит приближение моего отъезда.
Сегодня, когда в пять часов вечера я покинул Мадлен, ее отец пошел за мной и, отойдя со мной в сторону, сказал:
"Мой дорогой Амори, вы собираетесь уехать, вы видите, как Мадлен благоразумна и как без всякого волнения она приходит в себя; следите за ней, берегите ее от волнений по поводу вашего отъезда, будьте холодны, если нужно: я ничего так не опасаюсь, как сильных проявлений вашей любви.
Дважды вы уже видели действие этих слишком пылких ощущений.
В первый раз, когда вы ей сказали, что вы ее любите, — как ей стало плохо!
Второй раз, когда вы танцевали с ней вальс, — она чуть не умерла.
Ваше слово, ваше дыхание имеют на этот нервный и хрупкий организм роковое влияние. Заботьтесь о ней, как заботятся о цветке; я обеспечил ей теплый воздух, а вы сделайте свою любовь к ней чистой.
Я хорошо знаю, что это трудно для вас, молодого и пылкого, но подумайте — речь идет о ее жизни, Амори, и, если случится третий кризис, похожий на два других, я не ручаюсь ни за что. Впрочем, в момент отъезда я буду рядом ".
Я ему обещал все, что он хотел, увы!
Я и сам хорошо вижу, что существование этого хрупкого ребенка висит на волоске и может прерваться от любого бурного волнения; я вижу, благодаря Богу, достаточно, чтобы согласиться сделать вид, что люблю ее меньше, чем на самом деле.
Затем я поднялся в свою комнату, чтобы написать Вам эти несколько строк, но окончу я позже, так как Мадлен велела мне сказать, чтобы я спускался, ибо она меня ждет.
10 часов.
Ругайте меня, Антуанетта, так как боюсь, что совершил большую глупость.
Я нашел Мадлен одну; она послала за мной, чтобы сказать мне, что рассчитывает до моего отъезда увидеться со мной наедине. Дорогое дитя, невинное в душе, просило меня о свидании, в котором другая отказала бы мне, если бы я попросил.
Верьте мне, если хотите, Антуанетта, но, связанный обещанием, данным г-ну д Авриньи, я сначала хотел отказаться от этого часа блаженства, какой в другое время я готов был бы оплатить годом своей жизни.
Я ей сказал, что, без сомнения, миссис Браун получила указания от г-на д Авриньи, и я решил не поддаваться своему желанию.
"Но зачем говорить об этом миссис Браун?" — ответила мне Мадлен.
"А что же делать? Миссис Браун отделяет от вас только перегородка, и при малейшем шуме она подумает, что вам нездоровится, войдет к вам и найдет меня у вас ".
"Да, без сомнения, если вы придете сюда ", — ответила Мадлен.
"Куда же вы хотите пригласить меня?"
"Не могли бы вы выйти в сад? Я к вам присоединюсь ".
"В сад, подумайте только, дорогая Мадлен! А ночная прохлада?"
"Разве вы не слышали вчера, как мой отец говорил, что следует бояться времени от восьми до девяти часов вечера, — то есть того часа, когда приходит ночь? Но когда эта первая свежесть исчезает, наши ночи такие же теплые, как и дни; впрочем, я накину кашемировую шаль ".
Я хотел отговорить ее, хотя уже чувствовал себя увлеченным, несмотря ни на что.
"Но, — сказал я ей, — разве это прилично, чтобы мы были вот так наедине ночью?"
"Мы ведь бываем наедине днем ", — ответила она мне с восхитительной наивностью, которая Вам знакома.
"Но, днем — это днем… " — возразил я.
"Ну какая разница?" — спросила Мадлен.
"Большая, моя милая ", — продолжал возражать я, улыбаясь.
"Но разве вы не жаловались когда-то, что во время путешествия отец будет нас стеснять? Вы ведь рассчитывали, что будете наедине со мной днем и ночью?"
"Но мы будем путешествовать только после нашей свадьбы ".
"Да, я заметила, что женщина имеет больше привилегий, в которых нам, молодым девушкам, отказывают, как будто церемония бракосочетания сразу же может превратить безумного ребенка в разумное существо, в остальном разве мы как бы не женаты? Разве каждый не знает, что мы должны стать мужем и женой? И разве мы ими не были бы уже, не окажись я так жестоко больна?"
Я затруднялся ей ответить.
"Вы мне теперь не откажете? — продолжала Мадлен. — Очень любезно будет с вашей стороны уехать в то время, когда вы столького еще мне не сказали, не пообещали. Вы не узнаете, когда уедете, как я буду несчастна. Но будет лучше, если вы уедете, сказав мне несколько добрых и нежных слов, ведь они доставят мне столько удовольствия, раз будут исходить от вас ".
Я нашел свое положение смешным и мою непреклонность неуместной; наказав себе следить за собой и за ней, я обещал Мадлен быть в саду в одиннадцать часов.
На самом деле, моя дорогая Антуанетта, надо быть благоразумным, как семь мудрецов Греции одновременно, чтобы придерживаться непреклонности в отношении такой прелестной просьбы.
Я ей только посоветовал хорошо закутаться, что она мне и обещала.
В это время вошел ее отец. В десять часов мы вышли вместе.
"Вы видите, Амори, — сказал он мне, — я положился на ваше слово, и я оставил вас наедине с Мадлен.
Я хорошо понял, бедное дитя, что вам есть о чем поговорить. С вашей стороны — и я вас за это благодарю — вы были благоразумны. Вы видите, что и моя бедная Мадлен спокойна, она проведет спокойную ночь…
Завтра утром я вас оставлю еще на час наедине, и через полтора месяца вы встретите в Ницце вашу будущую жену, здоровую и счастливую ".
Меня мучили угрызения совести, я был готов во всем ему признаться, но что сказала бы Мадлен?
Без сомнения, неудовольствие, которое она бы испытала, причинило бы ей больше вреда, чем наша встреча.
Впрочем, я себе обещал, что буду осмотрительным.
Пробило одиннадцать часов; спокойной ночи, Антуанетта, я Вас покидаю ради Мадлен…
Два часа ночи.
Сразу же, как получите это письмо, Антуанетта, оставьте Виль-д Авре и быстро приезжайте в Париж. Вы нам здесь очень нужны. Боже мой, Мадлен умирает!
О, как я несчастен!
Приезжайте, приезжайте!
Амори".
Господин д’Авриньи — Антуанетте
"Как бы ты нам ни была нужна, какое бы беспокойство ты ни испытывала, узнав о состоянии моей дочери, не приезжай, дорогая Антуанетта, пока Мадлен тебя не попросит об этом.
Увы, я боюсь, что это будет скоро.
Пожалей меня, ты знаешь, как я тебя люблю.
Твой дядя
Леопольд д Авриньи".
Вот что случилось.
Окончив писать письмо Антуанетте, Амори покинул свою комнату; никто его не видел, никто не встретил; он прошел через большую гостиную, остановился у двери Мадлен и не услышал никакого шума; без сомнения, Мадлен уже сделала вид, что легла, чтобы миссис Браун ушла; он вышел на крыльцо и спустился в сад.
У Мадлен было наглухо закрыто все: ставни и занавески, так что оттуда нельзя было увидеть и луча света; на фасаде светилось единственное окно — у г-на д’Авриньи.
Амори посмотрел на это окно с выражением, похожим на угрызение совести.
Отец и возлюбленный не спали из-за Мадлен, но какая разница была в целях этого бдения!
Один, преданный любви, наблюдал за больной, советуясь с наукой, чтобы вырвать ее из рук смерти.
Другой из эгоистической любви согласился на свидание, хотя знал, что оно может быть гибельным для той, которая о нем просила.
Амори подумал на миг, что нужно вернуться и сказать Мадлен через дверь: "Оставайтесь у себя, Мадлен; ваш отец бодрствует и может нас увидеть".
Но в это время свет в окне г-на д’Авриньи вдруг погас и на крыльце появилась тень, нерешительно спускавшаяся по ступеням. Амори бросился навстречу, забыв обо всем: то была Мадден.
Мадлен вскрикнула и оперлась на руку своего возлюбленного, дрожа от волнения и понимая, что поступает плохо; Амори чувствовал, как рядом с ним в хрупкой груди бьется ее бедное сердце.
На мгновение оба остановились, не говоря ни слова и почти не дыша — так велико было их смятение.
Наконец Амори проводил девушку в беседку, окруженную сиренью, розами, жимолостью, где обычно она располагалась днем; когда она села на скамью, он устроился рядом с ней.
Мадлен была права, не боясь ночной прохлады. Наступила одна из прелестных летних ночей, теплых, ясных и звездных; взгляд, поднимаясь к небу, казалось, проникал в бесконечные неведомые глубины, где блестели, словно алмазная пыль, почти невидимые звезды. Мягкий шепчущий ветерок, как дыхание любви, пробегал по ветвям деревьев.
Тысячи шумов столицы, замирая, уступили место глухому и далекому рокоту, не прекращающемуся никогда и считающемуся дыханием спящего города.
В глубине сада пел соловей, останавливаясь вдруг, а затем снова внезапно начиная свою прихотливую песню, и она то разливалась нежной и сладкой мелодией, то начинала звучать ясными нотами, пронзительными и громкими.
Это была одна из тех благозвучных ночей, которые созданы для соловьев, поэтов и влюбленных.
Подобная ночь должна была произвести глубокое впечатление на такое нервное создание, как Мадлен.
Казалось, она впервые дышала этим легким ветерком, впервые видела эти звезды, впервые слышала эти звуки. Можно было сказать, что она всеми своими порами вдыхала благоухание прерывисто дышащей природы. Запрокинув голову, она в сладком упоении смотрела на небо, и две слезы, похожие на две капли росы, упавшие с кустов сирени, что качались над ее головой, скатились с ресниц и потекли по ее щекам.
На Амори эта ночь тоже оказала сильное действие, он вдыхал пьянящие ароматы ночи, и если на Мадлен они наводили только мягкую истому, то для молодого человека превращались в огненные потоки, клокочущие в его жилах.
Оба хранили недолгое молчание; наконец Мадлен заговорила первая.
— Какая ночь, Амори! — сказала она. — И ты думаешь, что в Ницце, мягкий климат которой так расхваливают, ночи будут прекраснее? Может быть, Бог даровал нам эту ночь перед разлукой, чтобы я сохранила воспоминание о ней в своем сердце, а ты унес бы это воспоминание в своем?
— Да, — сказал Амори, — да, ты права, Мадлен, поскольку мне кажется, что я начал жить и полюбил тебя только сегодня.
Эта благозвучная ночь разбудила в моем сердце все чувства, спавшие до сих пор. Разве я когда-нибудь говорил, что я тебя люблю, Мадлен? Тогда я лгал или говорил не так, как должен был бы сказать это! Слушай: я люблю тебя, Мадлен, я люблю тебя!
И на самом деле, молодой человек произнес эти слова так страстно, что та, к кому он обращался, вздрогнула всем телом.
— Я тоже, — призналась она, уронив голову на плечо Амори. — Я тоже тебя люблю!
Амори закрыл на мгновение глаза, почувствовав эту сладкую тяжесть; ему казалось, что он готов потерять сознание от счастья.
— О Боже мой! — сказал он. — Когда я думаю, что завтра я тебя покину, моя обожаемая Мадлен, когда я думаю, что не увижу тебя полтора месяца, а может быть, и два месяца, и при встрече кто-то третий помешает мне упасть к твоим ногам, целовать их, прижимать тебя к сердцу, клянусь тебе, я готов от всего отказаться ради тебя!
И молодой человек обнял гибкий стан Мадлен, а она, согнувшись под его рукой, придвинулась к нему.
— Нет, нет, — прошептала Мадлен, — мой отец прав, Амори, тебе нужно уехать, а мне необходимо собраться с силами, чтобы нести нашу любовь; ты знаешь, она чуть не убила меня, бедную тростинку. Понимаешь ли ты, Амори, что я могла бы умереть и, вместо того чтобы быть вместе с тобой, живой, веселой, полной счастья, я лежала бы в этот час, скрестив руки, на дне могилы? Но что с тобой, мой любимый?
— О мой Бог! — воскликнул Амори. — Не произноси таких слов, Мадлен, ты сводишь меня с ума!
— Хорошо, не буду, ведь я здесь, любимый, я счастлива и, благодаря Богу, спасена и возвращаюсь к жизни; в эту прекрасную благоухающую ночь, когда все говорит о любви, я рядом с тобой. Слушай: тебе не кажется, что ты слышишь ангелов и они шепчут друг другу слова, похожие на наши?
Девушка замолчала и прислушалась.
В это время подул легкий ветерок и взметнул длинные волосы Мадлен; кончики душистых локонов коснулись лица Амори — слишком слабый для подобного ощущения, он в свою очередь откинул назад голову и испустил глубокий вздох.
— Ах, смилуйся, — прошептал он, — смилуйся, Мадлен, пожалей меня!
— Пожалеть тебя, Амори! Но разве ты несчастлив? Ах, я не знала, но мне кажется, любимый, что я на Небесах.
Скажи мне, разве счастье, подобное нашему, — это не то блаженство, что нас ожидает в раю? Разве существует или может существовать большее счастье?
— О да, да, — шептал молодой человек, открывая глаза и видя прекрасную голову Мадлен, склоненную над ним, — о да, еще большее.
И он обвил руками шею девушки, приблизив свою голову к ее голове так, что ее волосы вновь касались его лица, ее дыхание касалось его дыхания.
— И каково оно, Бог мой? — спросила Мадлен.
— Надо сказать, что любишь, одновременно слившись в одном поцелуе… я люблю тебя, Мадлен.
— Я люблю тебя; Ам…
Губы молодого человека коснулись в этот миг губ девушки, и слово, начатое с невыразимой любовью, закончилось криком от невыносимой боли.
При этом крике Амори живо отпрянул; капельки пота выступили на его лбу. Мадлен упала на скамью, держа одну руку на груди и прижав другой рукой свой платок к губам.
Ужасная мысль промелькнула в голове Амори; он упал на колени перед Мадлен, обнял ее и отнял платок от рта.
Несмотря на темноту, он смог увидеть, что на нем были пятна крови.
Тогда он подхватил Мадлен на руки и бросился бежать как безумный, он внес ее, молчаливую и задыхающуюся, в ее спальню, положил на кровать и, подбежав к звонку кабинета д’Авриньи, потянул за шнур, едва не оборвав его.
Затем, понимая, что не сможет вынести взгляда несчастного отца, он выбежал из спальни и, подобно человеку, совершившему преступление, укрылся в своей комнате.
Амори провел там целый час — молча, не дыша, слушая за приоткрытой дверью все шумы, какие раздавались в доме, не осмеливаясь спуститься и спросить, что случилось, и ощущая все пытки, отделяющие сомнение от отчаяния.
Вдруг он услышал шаги по лестнице: они приближались к его комнате, и наконец он увидел на пороге старого Жозефа.
— Ну, Жозеф, — прошептал он, — как Мадлен?
Жозеф, ничего не отвечая, протянул Амори письмо.
Это письмо было одной-единственной строкой, написанной г-ном д’Авриньи:
"На этот раз она умрет, и это вы ее убили".
Легко понять, какую ужасную ночь провел Амори.
Его комната находилась над комнатой Мадлен. Всю ночь он провел лежа на полу, приложив ухо к паркету, и вставал только, чтобы открыть дверь в надежде увидеть проходящих слуг, у которых он мог узнать новости.
Время от времени он слышал быстрые шаги г-на д’Авриньи, свидетельствующие о том, что кризис усиливается; иногда раздавался кашель, разрывавший ему грудь.
Наступил день; мало-помалу шум в комнате Мадлен стих, и Амори надеялся, что она уснула.
Он спустился в малую гостиную, долго прислушивался у двери в спальню, не осмеливаясь зайти, не желая подняться к себе, как будто прикованный к месту.
Вдруг дверь открылась, Амори отступил на шаг: это был г-н д’Авриньи, выходивший из комнаты Мадлен; потемневшее лицо его при виде Амори приняло оттенок ужасающей суровости.
Амори почувствовал, что ноги его не держат, и упал на колени, прошептав одно слово: "Простите!"
Он оставался так некоторое время, простерев руки и не смея поднять склоненную голову; грудь его сотрясалась от рыданий, а слезы лились на пол.
Наконец, он почувствовал, что г-н д’Авриньи взял обе его руки в свою; рука его была холодна как мрамор.
— Встаньте, Амори, — сказал он ему, — это не ваша вина, это вина природы: для одних любовь это живительное притяжение, для других смертельное прикосновение. Я предвидел все это и потому хотел, чтобы вы уехали.
— Отец мой, отец! — воскликнул Амори. — Спасите ее, спасите! Пусть я даже больше ее не увижу.
— Спасти ее!.. — прошептал г-н д’Авриньи. — Вы думаете, что меня надо просить, чтобы я ее спас; это не меня надо просить, Амори, а Бога.
— У вас нет никакой надежды? Значит, мы приговорены безвозвратно?
— Все, что человеческая наука может сделать в подобном случае, — ответил г-н д’Авриньи, — будьте спокойны, Амори, я сделаю, но наука бессильна, и это я вам говорю, против болезни, достигшей стадии, в которой теперь находится Мадлен.
И две большие слезы упали с помертвевших век старика.
Амори ломал руки с таким отчаянием, что старый врач пожалел его.
— Послушай, — сказал он молодому человеку, прижимая его к сердцу, — у нас одна задача: сделать так, чтобы смерть ее была как можно более легкой. Я — своим искусством, ты — своей любовью. Выполним эту задачу преданно; поднимись к себе, и, как только тебе можно будет увидеться с Мадлен, я тебя позову.
Молодой человек был готов к упрекам, рыданиям и оказался смущен этой страдальческой добротой, он, безусловно, предпочел бы град проклятий этой печальной кротости.
Он поднялся к себе и хотел написать Антуанетте, но не смог собраться с мыслями. Он отбросил перо далеко от себя и уронил голову на стол.
Неизвестно сколько времени он оставался неподвижным; чей-то голос вывел его из забытья — это был голос Жозефа.
— Господин д’Авриньи, — объявил он, — послал предупредить вас, что вы можете спуститься.
Амори встал, не произнося ни слова, и последовал за старым слугой; у двери он остановился, не осмеливаясь войти.
— Войдите, Амори, — сказала Мадлен, делая усилие, чтобы говорить громче, — входите же.
Бедная больная узнала шаги своего возлюбленного.
Амори готов был броситься в комнату, но понял, какое волнение могло вызвать такое появление. Он придал своему лицу соответствующее выражение, тихо открыл дверь и вошел с улыбкой на губах, но со смертельной тяжестью на сердце.
Мадлен протянула обе руки к нему, пытаясь приподняться, но это усилие было слишком велико при ее слабости; обессиленная, она упала на подушку.
Тогда все его деланное спокойствие испарилось. Видя ее такой бледной и немощной, он вскрикнул от горя и бросился к ней.
Господин д’Авриньи встал, но Мадлен протянула к нему руку, и этот жест выражал такую трогательную просьбу, что он упал в кресло и прижался головой к этой руке.
Затем наступило длительное молчание, прерываемое только рыданиями Амори.
Все было, как две недели тому назад: только теперь это был возврат болезни.
Амори — Антуанетте
"Буду я жить ши умру?
Вот вопрос, который я задаю себе каждый день, глядя на слабеющую Мадлен, и надежды мои угасают. Клянусь Вам, Антуанетта, это не оборот речи, когда утром, входя к ней, я спрашиваю у ее отца: "Как наше здоровье?"
И когда он отвечает: "Ей хуже " — я всякий раз удивляюсь, почему он не говорит: "Вам хуже ".
В конце концов я не могу более заблуждаться; хотя сначала моя недоверчивость бунтовала против приговора медицины, мои надежды тают с каждым днем. Прежде чем опадет листва, Мадлен уйдет из этого мира.
Антуанетта, клянусь Вам, надо будет рыть сразу две могилы.
Видит Бог, я говорю это без горечи и, однако, не могу запретить себе думать, что нет судьбы более несчастливой и более печальной, чем моя. Я приблизился к порогу величайшего блаженства и упал, прикоснувшись к этому порогу; я видел все радости мира и потерял их; все обещания судьбы исчезли одно за другим. Богатый, молодой, любимый — чего еще я мог желать, кроме жизни, но я умру с последним вздохом моей обожаемой Мадлен.
И когда я думаю, что именно я…
Боже мой, если бы я нашел тогда мужество и отказался от этого свидания!
Но она могла подумать, что я не люблю, и ее любовь остыла бы. Если быть совершенно искренним, то осмелюсь сказать, я предпочитаю, чтобы все было так, как случилось. Ведь я уверен, что умру вместе с ней.
Какое благородное сердце у г-на д'Авриньи, Антуанетта! После того письма ни одного слова упрека не слетало с его губ. Он продолжает называть меня "сын мой ", будто догадывается, что я жених Мадлен не только в этом мире, но и в другом.
Бедная Мадлен! Она не замечает, что часы наши сочтены. Благодаря странной причуде ее болезни, она не видит опасности; она говорит о будущем, строит планы и вымыслы.
Никогда я не видел ее более прелестной и внимательной ко мне; каждую секунду она бранит меня за то, что я не помогаю ей строить воздушные замки.
Сегодня утром она страшно меня напугала.
"Друг мой, — сказала она мне, — мы с вами вдвоем, поэтому дайте мне скорее бумагу и чернила, я хочу писать ".
"Полно, Мадлен! — вскрикнул я. — Подумайте, вы так слабы!"
"Так что ж, Амори. Вы меня поддержите ".
Я замер в молчании, неподвижный и разбитый. Неужели она поняла, наконец, наше несчастье? Неужели роковое предчувствие предупредило ее, что конец близок? Неужели она хочет написать свою последнюю волю? Может быть, она хочет сделать завещание?
Я принес ей то, что она просила. Но, как я и предвидел, она была слишком слаба; хоть я и поддерживал ее, голова у нее кружилась, перо выпало из пальцев, и она упала на подушки.
"Вы правы, Амори, — сказала она через мгновение. — Я не могу писать. Пишите вы, а я буду диктовать ".
Я взял перо и, полный тревоги, с холодным потом на лбу, приготовился писать.
Она же начала диктовать план нашей совместной жизни, который она обдумывала час за часом.
А завтра г-н д'Авриньи хочет созвать консилиум, так как отец не доверяет себе самому как врачу. Консилиум — это шесть человек, одетых в черное, шесть судей, которые торжественно придут, чтобы вынести приговор бедной невинной больной — жизнь или смерть. Ужасный суд, берущий на себя смелость угадать Божью волю!
Я попросил, чтобы меня предупредили, как только они придут. Они не будут осматривать Мадлен, так как г-н д Авриньи боится, как бы их появление не лишило бедную больную ее заблуждений.
Они не будут знать, что речь идет о дочери их собрата. Господин д Авриньи опасается, что из жалости они скроют от него истину.
Я же собираюсь присутствовать на этом консилиуме, спрятавшись за портьерой. Ни отец, ни врачи не будут знать об этом.
Вчера я спросил у него, с какой целою он решился на этот консилиум.
"Здесь нет цели, — ответил он, — есть только надежда ".
"Какова же надежда?" — продолжал я спрашивать, тотчас цепляясь за эти слова, как потерпевший кораблекрушение за обломок доски.
"Может быть, я ошибся или в болезни, или в лечении. Именно поэтому я созвал тех, кто следует методам, которые я порицаю. Дай Бог, если они превзойдут меня в познаниях, дай Бог, если они меня унизят, дай Бог, если они меня раздавят, дай Бог, если, наконец, они решат, что я невежественнее сельского цирюльника.
И тогда, клянусь вам, Амори, я буду рад моему ничтожеству.
Пусть один из них вернет мне дочь, а вам невесту. Я не собираюсь походить на тех пациентов, что обещают исцелителю половину своего состояния, а излечившись, посылают с лакеем двадцать пять луидоров. Нет, спасителю моей дочери я скажу: "Вы бог медицины, вы всемогущий исцелитель, вам принадлежат эти пациенты, эти почести, эти титулы, эти награды, эта слава; я украл все это у вас, только вы заслуживаете всего этого".
Но, увы, — добавил он после горестного молчания, качая головой, — боюсь, что я не ошибся ".
Мадлен просыпается; я иду к ней. До завтра.
Сегодня утром в десять часов Жозеф зашел предупредить, что доктора собрались в кабинете г-на д \Авриньи.
Я тотчас прошел в библиотеку и там, спрятавшись за стеклянной дверью, убедился, что могу все слышать и видеть.
Они собрались там, знаменитости медицины, князья науки, носители шести имен, равных которым нет во всей Европе; однако, когда вошел г-н д'Авриньи, они склонились перед ним, как подданные перед королем.
На первый взгляд он казался совершенно спокойным, но я, вот уже два месяца видя его постоянно занятым врачеванием, заметил по стиснутым зубам и изменившемуся голосу его скрытое волнение.
Господин д'Авриньи заговорил; он изложил им, по какой причине он их созвал, рассказал им о смерти матери Мадлен, о болезненности девочки в детстве, о тех предосторожностях, какие он принимал при ее взрослении, о своих опасениях, когда приблизился возраст страстей, о любви Мадлен ко мне; он рассказал все это, ни разу не упомянув ее или мое имя.
Он рассказал о колебаниях отца, у которого просят руку его дочери, о вспышках болезни, жертвой которых она едва не стала, и я с ужасом почувствовал, что приближается роковая минута и он начнет обвинять меня. Наконец, он рассказал о последней катастрофе, угрожающей жизни больной, за которую он борется со дня ее рождения.
О, признаюсь, я вынужден был опереться о стену. Но он не обвинял меня, он просто изложил факты.
Затем, после истории больной, он поведал историю болезни, прослеживая ее во всех фазах, анализируя во всех проявлениях, показывая им развитие смерти в груди Мадлен, делая, если можно так сказать, вскрытие своей живой дочери, и все это с такой силой, с такой четкостью, что даже я, абсолютно чуждый этой науке, с ужасом смог увидеть, как прогрессировало разрушение.
Боже мой! Несчастный отец! Он увидел, угадал все это и смог это перенести.
Каждое его слово собравшиеся выслушивали с необычайным вниманием, описание каждой фазы болезни встречали бесконечными похвалами его наблюдательности.
Когда он завершил разбор собственных мучений, когда он шаг за шагом описал тревоги, связанные с болезнью его ребенка, когда он дал точный перечень страданий, убивающих нас троих, они назвали его своим учителем и своим королем.
Это действительно так! Какое глубокомыслие! От него ничто не ускользнуло, ничто! Это чудо исследования! Он увидел все так, как увидел бы сам Бог.
А он тем временем вытирал пот со лба, ибо последняя надежда уходила: было ясно, что он не ошибся.
Но, если он не заблуждается в анализе появления, течения и развития болезни, может быть, он ошибся в избранном пути лечения?
Он заговорил о средствах, примененных в борьбе с недугом. Он перечислил способы лечения, заимствованные в познаниях других и найденные им самим. Он назвал приемы, использованные им для борьбы с хроническим туберкулезом. Что еще можно было сделать?
Он думал об одном лекарстве, но оно оказалось слишком сильным; он подумал о другом, но оно оказалось слишком слабым. Он обращался к своим собратьям, поскольку считал, что приблизился к той непреодолимой стене, которая ограничивает человеческое знание.
На мгновение ученые мужи замолчали, и я увидел проблеск надежды на лице г-на д Авриньи.
Вне всякого сомнения, он ошибся; разумеется, он не знал надежного средства, и сейчас его ученые собратья, прослушав его детальный анализ, смогут предложить простое и действенное лекарство для спасения его дочери… Вот почему они молчали и сосредоточенно размышляли.
Но, увы, это было молчание, вызванное восхищением и удивлением, и вскоре похвалы возобновились, еще более цветистые и устрашающие в своей безнадежности.
Господин д ’Авринъи — слава французской медицинской науки.
Все, что было в силах человеческих, он сделал. Ни одной ошибки, ни одного неверного шага. Они присутствовали при необычайном зрелище и восхищены той длительной борьбой, какую человек вел с природой; границы науки раздвинуты\, однако больше ничего нельзя сделать, все средства науки исчерпаны. Если бы пациент не был поражен изначально смертельной болезнью, он бы излечил его. Но какое бы чудо он ни совершил, ясно, что через две недели пациент умрет.
Я увидел, как при этих словах г-н д ’Авриньи побледнел, ноги у него подкосились, и он, рыдая, упал в кресло.
"Но, сударь, — спросили у него доктора, — почему вы так заинтересованы в этом пациенте?
"Ах, господа! — воскликнул бедный отец дрожащим голосом. — Это моя дочь!"
Больше я не мог сдерживаться. Я вбежал в кабинет и бросился в объятия г-на д Авриньи.
Тогда эти ученые мужи всё поняли и молча удалились, кроме одного, подошедшего к г-ну д Авриньи. Это был приверженец методов, которые он и его сторонники кичливо ставили превыше всех других, врач, которого г-н д Авриньи считал своим противником и даже врагом.
"Сударь, — сказал он ему, — моя мать умирает, как и ваша дочь. Как вы сделали все, чтобы вылечить дочь, так и я старался найти средство для излечения матери. Еще сегодня утром, направляясь сюда, я был убежден, что больше ничего найти нельзя. Теперь надежда вернулась ко мне: я доверяю вам свою мать, сударь, вы ее спасете ".
Господин д Авриньи вздохнул и протянул ему руку.
Затем мы вошли в комнату Мадлен; больная с улыбкой приняла нас, не подозревая, что для нас она была уже мертва".
Амори — Антуанетте
"Позапрошлую ночь у постели Мадлен дежурил г-н д Авриньи. Но и я, лежа в своей комнате, не сомкнул глаз.
За последние пять недель, кажется, я спал не более двух суток. Вскоре, к счастью, мне предстоит долгий-долгий отдых…
Уверяю вас, тот, кто видел меня два месяца назад подвижным, веселым, полным надежды, не узнал бы сейчас мое бледное лицо и покрытый морщинами лоб. Я сам чувствую себя разбитым и постаревшим, за сорок дней я прожил сорок лет.
Сегодня утром, так и не сумев заснуть, около семи часов я спустился вниз и встретил г-на д \Авриньи, выходившего из комнаты дочери. Он едва заметил меня. Казалось, им владела только одна мысль. За полтора месяца он не написал ни строчки в дневнике, где неизменно отражал события прожитых дней.
Дело в том, что эти дни слишком бедны событиями и слишком полны горя. На следующий день после возобновления болезни он написал:
"Она снова больна ".
И все.
Увы, я знаю заранее, что он напишет после этих слов.
Я остановил его и спросил, как дела.
"Ей не стало лучше, но она спит, — рассеянно сказал он, не глядя на меня, — миссис Браун около нее. Я сейчас сам приготовлю ей лекарство ".
На следующий день после бала г-н д'Авриньи превратил одну из комнат своего особняка в аптеку, и все, что Мадлен принимает, приготовлено его руками.
Я направился к комнате больной. Он остановил меня, избегая моего взгляда:
"Не входите. Вы ее разбудите!"
Не обращая на меня внимания, он пошел дальше с застывшим взглядом, опущенной головой, одолеваемый своей единственной, неизменной мыслью.
Не зная, что делать до пробуждения Мадлен, я отправился в конюшню, оседлал Стурма, вскочил в седло и пришпорил коня. Вот уже месяц я не выходил из особняка, и мне хотелось вдохнуть свежего воздуха.
Приехав в Булонский лес и пересекая Мадридскую аллею, я вспомнил прогулку, совершенную три месяца назад, но совсем в других условиях. В тот день я был на пороге счастья, сегодня — на пороге отчаяния.
Сентябрь едва начинается, а листья уже падают. Лето было очень жаркое, без теплых дождей и освежающего ветра. Осень наступит в этом году в срок и убьет цветы Мадлен.
Хотя только пробило десять часов утра и было холодно и пасмурно, на аллеях было довольно много гуляющих. Перескакивая через ограды и рвы, конь домчал меня до Марли. К одиннадцати часам я вернулся разбитый усталостью и полный отчаяния. Но я почувствовал, что усталость тела уменьшает страдания души.
Мадлен только что проснулась.
Бедное дитя! Она совсем не страдает! Она тихо умирает и не замечает этого.
Она упрекнула меня за долгое отсутствие, так как беспокоилась обо мне. Только о Вас, Антуанетта, она никогда не говорит. Понимаете ли Вы это молчание?
Я подошел к ней и стал извиняться: отсутствовал, так как думал, что она еще спит.
Не дав мне закончить, в знак прощения она протянула мне для поцелуя свою маленькую пылающую руку. Потом попросила почитать немного из "Поля и Виргинии ".
Я открыл страницу на сцене прощания героев.
О, порой мне с трудом удавалось сдерживать слезы.
Время от времени входил г-н д Авриньи, но тотчас выходил с озабоченным видом.
Мадлен мягко упрекнула его за эту озабоченность, но он едва ее выслушал и ничего не ответил.
Поистине, углубившись в изучение болезни, он, кажется, перестал видеть дочь.
Он вернулся около шести часов вечера, принес ей успокоительную микстуру и предписал полный покой.
Сегодня вечером дежурил я.
Господин д'Авриньи, миссис Браун и я по очереди дежурим каждую ночь вместе с сиделкой. Истерзанный усталостью и горем, я настоял на своем праве разделять заботы о больной, и г-н д Авриньи удалился без возражений.
Мадлен уснула так спокойно, словно время ее не было отмерено судьбой. Мне же не давали забыться мои печальные мысли.
Однако к полуночи взгляд мой затуманился, голова отяжелела, и после короткой борьбы со сном я уронил ее на край постели Мадлен.
И словно для того, чтобы вознаградить меня за эти горестные бдения, началось прекрасное и счастливое сновидение.
… Была спокойная, звездная июньская ночь. Мы с Мадлен гуляли по незнакомой местности, которую я, тем не менее, узнавал. Мы шли берегом моря, беседуя и восхищаясь игрой лунного света на серебристых волнах. Я называл ее женой, а она произносила мое имя таким нежным голосом, какого нет и у ангелов небесных.
Вдруг сон мой прервался на середине, и я увидел темную комнату, белую постель, слабый ночник; рядом сидел г-н д ’Авринъи, суровый и недвижимый, грустным взглядом созерцая свою спящую дочь.
^Видите, Амори, вы напрасно настаивали на вашем дежурстве, — сказал он холодно. — Я хорошо знаю, что в двадцать четыре года сон нужен больше, чем в шестьдесят. Идите отдыхать, мой друг. Я подежурю ".
В его словах не было ни язвительности, ни насмешки, скорее наоборот — отеческое сочувствие к моей слабости. И все-таки, не знаю почему, я почувствовал в сердце глухое раздражение и неожиданную глубокую ревность.
Он мне кажется сверхъестественным существом, стоящим между человеком и Богом. Он не подвластен никаким земным страстям, он не нуждается ни в еде, ни во сне. В этом месяце он ни разу не прилег на свою кровать; он постоянно начеку, он все время бдит, задумчивый, печальный, ищущий.
Этот человек словно сделан из железа!
Я не захотел подниматься к себе, спустился в сад и сел на скамью, где мы когда-то сидели с Мадлен.
Мельчайшие события той ночи возникли в моей памяти.
На фасаде дома тускло светилось единственное окно: то было окно в комнате Мадлен.
Я смотрел на этот дрожащий слабый свет, сравнивая с ним ту жизнь, что еще теплится в теле моей любимой, как вдруг свет угас. Я содрогнулся, оставшись в полной темноте.
Не было ли это отражением моей собственной судьбы?
Уходит единственный луч света, освещавший тьму моей жизни.
Заливаясь слезами, я вернулся в свою комнату".
Амори — Антуанетте
"Я ошибался, Антуанетта. Господин д Авриньи, как и я, имеет минуты усталости и отчаяния. Сегодня утром я вошел в его кабинет и увидел, что он сидит за письменным столом, положив голову на руки.
Я подумал, что он спит, и подошел к нему, чувствуя смущение оттого, что обнаружил в этом человеке нечто человеческое; но нет, услышав шаги, он поднял голову, и я увидел слезы, текущие по его лицу.
Я почувствовал, что у меня сжалось сердце. Впервые я видел его слезы.
Пока он казался спокойным, я верил, что есть надежда.
"О, значит, всякая надежда спасти ее исчезла! — воскликнул я. — Ивы больше не знаете ни одного средства, не можете придумать ни одного лекарства?!"
"Ни единого, — ответил он. — Вчера я составил новое лекарство, но оно столь же бесполезно, как и прежние. Ах, что такое наука? — продолжал он, вставая и широко шагая по кабинету. — Это тень, это слово. Если бы речь шла о том, чтобы продлить жизнь старику, которого сами годы влекут к смерти, оживить кровь, обедненную возрастом; если бы речь шла, например, обо мне, тогда можно было бы постичь беспомощность человека в борьбе с природой, в борьбе против небытия. Но нет, надо спасти дитя, рожденное вчера, надо спасти жизнь совсем юную, совсем новую, которая просит только одного — позволить ей продолжать свое существование; ее нужно вырвать у болезни, а я не могу, я не могу!"
И бедный отец в отчаянии ломал себе руки, а я, упав в кресло, смотрел на него неподвижно и безмолвно, столь же беспомощный в своем невежестве, как он — в своем знании.
"И все же, — продолжал он, словно обращаясь к самому себе, — если бы все, кто занимается искусством врачевания, выполняли свой долг и работали так же, как я, наука продвинулась бы дальше. Трусы! Но в ее нынешнем состоянии для чего она нужна? Неужели только для того, чтобы сообщить мне, что через неделю моя дочь умрет?"
Я глухо вскрикнул.
"Нет! — воскликнул он с чувством, похожим на бешенство. — Нет, я спасу ее, я найду эликсир, зелье, секрет бессмертия наконец; даже если потребуется приготовить его из собственной крови, я найду это средство, и она не умрет, она не может умереть!"
Я подошел к нему и заключил его в свои объятия, поскольку мне показалось, что он сейчас упадет.
"Послушай, Амори, — сказал он. — Две мысли постоянно преследуют меня, и я боюсь, что сойду с ума. Первая: если бы мы могли сейчас же, без толчков, без утомления перевезти Мадлен в более мягкий климат, в Ниццу, на Мадейру или в Пальму, она осталась бы жива.
Почему же Бог, дав отцам божественную любовь, не дал им власть, равную этой любви, власть диктовать времени, преодолевать пространство, сотрясать землю. Боже, несправедливо и кощунственно, что им не дана такая сила.
Другая мысль преследует меня: может быть, через день после смерти моей дочери кто-нибудь найдет или я сам открою лекарство от болезни, которая ее убила.
И если я найду его, знаешь, Амори, я никому об этом не скажу: какое мне дело до дочерей других! Их отцы не должны были позволить умереть моей ".
В эту минуту вошла миссис Браун и сообщила г-ну д ’Ав-риньи, что Мадлен проснулась.
И я увидел, Антуанетта, удивительную вещь: власть этого человека над самим собой. Усилием воли искаженные черты его лица приобрели обычное спокойствие.
Только с каждым днем это спокойствие становилось все более угрюмым.
Он спустился вниз, спросив меня, не последую ли я за ним.
Но я не обладаю такой волевой твердостью.
Мне требуется гораздо больше времени, чтобы успокоиться. Поэтому я провел в кабинете около получаса, чтобы придать моему лицу сколько-нибудь безмятежное выражение.
В эти полчаса я и пишу Вам, дорогая Антуанетта".
Амори — Антуанетте
"Какого ангела теряет земля!
Сегодня утром я долго смотрел на Мадлен: любовался ее длинными белокурыми волосами, разметавшимися по подушке, жемчужной белизной ее кожи, ее большими грустными глазами. Она прекрасна той неземной красотой, какую придают человеку последние отблески жизни, и я говорил себе: "Этот голос, этот взгляд, эта глубокая любовь, скрытая в ее улыбке, разве это не душа? Что, если не душа? Разве может умереть душа?"
И все-таки она умирает!
И эта уходящая прелесть не будет моей, как не была никогда! И в день последнего суда ангел, который призовет Мадлен, чтобы она стала таким же ангелом, не произнесет так и не полученное ею мое имя.
Бедное дитя, она уже понимает, что гаснет солнце ее дней, печальные предчувствия тревожат ее. Сегодня утром, остановившись у дверей ее комнаты, как я обычно это делаю, чтобы собраться с силами, я услышал, как она говорит г-ну д Авриньи своим нежным детским голосом:
"Я чувствую себя очень плохо!.. Но ты меня спасешь, отец, не правда ли? Ты ведь знаешь, если я умру, он тоже умрет ", — добавила она тихо.
Да, да, дорогая Мадлен, если ты умрешь, я тоже умру.
Я вошел в эту минуту и опустился на колени около ее кровати.
Она сделала отцу, собравшемуся отвечать, знак молчать. Моя бедная Мадлен, она думает, что я не подозреваю о ее состоянии, и хочет скрыть от меня свои предчувствия.
Она протянула мне руку и, когда я встал, попросила пройти в малую гостиную и сыграть ей еще раз вальс Вебера, который она так любила.
Я заколебался. Господин д Авриньи знаком посоветовал мне подчиниться.
Увы, в этот раз бедная Мадлен не встала и не подошла ко мне, подчиняясь волшебному влиянию этой могущественной мелодии.
Она с трудом приподнялась на постели и, когда умолкла последняя нота, затих последний звук, упала на подушки, закрыв глаза и тяжело вздохнув.
Затем у нее появились более важные мысли, и она сказала своему отцу, что была бы счастлива видеть кюре из Виль д'Авре, готовившего ее к первому причастию. Господин д Авриньи ушел писать письмо священнику, а я остался наедине с ней.
О Боже, все это так печально, что хочется умереть. Да, умереть — это то самое слово.
Но можете ли Вы понять, Антуанетта, почему она никогда не говорит о Вас, она не спрашивает о Вас и почему г-н д Авриньи сам никогда не напоминает ей о том, что Вы существуете на свете?
Если бы не Ваш категорический запрет произносить при ней Ваше имя, я бы уже давно знал причину этого молчания".
Господин д Авриньи — кюре деревни Виль-д'Авре
"Господин кюре!
Моя дочь умирает и, прежде чем она предстанет перед Богом, хочет видеть своего духовного отца.
Приезжайте как можно скорее, господин кюре; я Вас знаю достаточно, чтобы ничего больше не говорить, поскольку мне известно, что, если кто-то страдает и в своем страдании призывает Вас, ему достаточно сказать: "Придите!"
Я хочу попросить Вас еще об одной доброй услуге. Не удивляйтесь ее характеру и забудьте, прошу Вас, господин кюре, что эта просьба высказана человеком, которого называют, совершенно несправедливо, величайшим врачом нашего времени.
Вот о чем я прошу.
В Виль-д ’Авре живет бедный пастух по имени Андре; у него, говорят, есть чудесные рецепты. По рассказам крестьян, простым сочетанием каких-то растений он вернул к жизни людей, которых доктора считали безнадежными.
Я слышал разговоры об этом; я не ошибся, не так ли? Память еще не изменила мне.
Но, когда я слышал обо всех этих чудесах, я был еще счастлив и, следовательно, недоверчив.
Привезите мне этого человека, умоляю Вас, господин кюре.
Леопольд д ’Авриньи".
Господин д’Авриньи отправил письмо с верховым, и в тот же день, в пять часов, кюре и пастух приехали.
Пастух был грубый, совершенно невежественный крестьянин, и, если у г-на д’Авриньи теплилась какая-то надежда, с первого взгляда он понял, что она была напрасной.
Тем не менее он проводил его к дочери под тем предлогом, что этот человек принес известия о завтрашнем приезде кюре.
Мадлен, ребенком много раз видевшая пастуха в их доме в Виль-д’Авре, радостно поздоровалась с ним.
Выйдя из комнаты Мадлен, г-н д’Авриньи спросил у старика, что он думает о состоянии девушки.
Тот с дурацкой простотой сказал, что она, конечно, очень плоха, но с помощью тех трав, что он привез с собой, ему приходилось возвращать с того света и не таких больных.
И старый пастух достал из мешка целебные травы; их сила, по его словам, удваивается в те дни года, когда они были собраны.
Господин д’Авриньи, взглянув на эти травы, понял, что смесь их произведет то же действие, что и обычное питье; но этот отвар не мог повредить, он не стал мешать пастуху готовить снадобье и, потеряв последнюю надежду, поднялся в комнату к кюре.
— Господин кюре, — сказал он, — лекарство, которое предлагает Андре, смехотворно, но оно не опасно, и я позволил ему его сделать. Оно ни на час не ускорит и не отдалит смерть Мадлен: смерть наступит в ночь с четверга на пятницу или, самое позднее, в пятницу утром. — Я знаю много, — добавил он с горькой улыбкой, — я достаточно известный врач и знаю, что не ошибаюсь в своих предсказаниях… Как видите, господин кюре, у меня больше нет никакой надежды на этом свете.
— Надейтесь на Бога, господин д’Авриньи, — ответил священник.
— Именно об этом я и хотел поговорить с вами, отец мой, — ответил г-н д’Авриньи после некоторого колебания. — Да, я всегда надеялся, я всегда верил в Бога, особенно когда Бог дал мне дочь; однако, должен признаться, господин кюре, мой ум часто посещают сомнения.
Да, анализ всегда ведет к неверию; когда видишь только материю, начинаешь сомневаться в душе, а тот, кто сомневается в душе, близок к отрицанию Бога… Кто отрицает тень, отрицает солнце. Я же иногда в моей жалкой человеческой гордыне осмеливался подвергнуть сомнению само существование Господа!
Не возмущайтесь, отец мой, поскольку теперь я раскаиваюсь в своем бунтарстве, я нахожу его неверным, неблагодарным, отвратительным. Я верую…
— Верьте, и вы будете спасены, — сказал кюре.
— Именно к этим словам Евангелия я взываю, отец мой! — воскликнул г-н д’Авриньи. — Сегодня я верю не только в дух, как гордец, я верю в букву, как простой смертный.
Я верю, что Бог добр, велик, милосерден, предвечен и вездесущ, даже в бесконечно малых событиях жизни.
Я верю, что Евангелие нашего божественного Спасителя включает в себя не только символы, но и факты.
Я верю, что истории о Лазаре и дочери Иаира не притчи, а действительные события, тай говорится не о возрождении обществ, но просто-напросто о возвращении отдельных людей к свету и жизни.
Я верю, наконец, во власть, переданную Богом своим апостолам, и, конечно, в чудеса, происшедшие после дивного заступничества святых.
— Если это истинно, вы счастливы, сын мой, — отвечал священник.
— О да! — воскликнул г-н д’Авриньи, падая на колени. — Да! С этой слепой верой я могу припасть к вашим ногам и сказать: "Отец мой, никто более вас не достоин нимба святости; вся ваша жизнь — это молитва и благотворительность, в глазах Господа все ваши деяния чисты и благословенны; вы святой, сотворите же чудо: верните здоровье моей дочери, верните жизнь моему ребенку…" Но что с вами?..
— Увы, — отвечал священник. — Увы! Мне жаль вас, и я плачу оттого, что не являюсь тем безупречным человеком, каким вы меня считаете; я не тот, кто может свершить подобное чудо, и я могу только молиться тому, кто держит наши судьбы в своих руках.
— Так, значит, все бесполезно! — воскликнул г-н д’Ав-риньи, поднимаясь с колен. — Бог даст умереть моей дочери, ведь он же дал умереть своему сыну!..
И г-н д’Авриньи вышел из кабинета. Почтенный священник, напуганный его богохульством, последовал за ним.
Как и предвидел г-н д’Авриньи, лекарство старого Андре не оказало никакого действия.
Ночь была неспокойной, однако Мадлен поспала, хотя и тревожным сном; но в ее снах уже чувствовалось приближение агонии.
На рассвете она проснулась, громко вскрикнув; г-н д’Авриньи, как всегда, был рядом с ней.
Она протянула к нему руку и воскликнула:
— Отец, отец! Значит, ты меня не спасешь?
Господин д’Авриньи заключил ее в свои объятия, и ответом его были только слезы.
Усилием воли Мадлен успокоилась и спросила, приехал ли священник.
— Да, дочь моя, — ответил г-н д’Авриньи.
— Тогда я хочу его видеть, — заявила Мадлен.
Господин д’Авриньи послал за кюре, и тот сразу же спустился.
— Господин кюре, — сказала ему Мадлен, — я послала за вами, ибо вы мой духовный наставник: я хочу исповедаться. Можете ли вы выслушать меня?
Священник утвердительно кивнул.
Мадлен повернулась к г-ну д’Авриньи:
— Отец, оставьте меня наедине с этим вторым отцом: он отец всем нам.
Господин д’Авриньи поцеловал дочь в лоб и вышел.
В дверях он встретил Амори, взял его за руку и, ни слова не говоря, увел его в молельню Мадлен; там он встал на колени перед распятием, увлекая за собой Амори, и произнес единственное слово:
— Помолимся!
— Боже милосердный! — воскликнул Амори. — Она умерла, умерла без меня!
— Нет, нет, успокойтесь, Амори, — ответил г-н д’Ав-риньи, — у нас есть еще почти сутки хранить ее на этом свете. Обещаю вам, когда она будет умирать, я позову вас.
Амори зарыдал и уронил голову на молитвенную скамеечку.
Они молились уже четверть часа, когда дверь открылась и кто-то вошел.
Амори обернулся: это был старый кюре.
— Ну что? — спросил Амори.
— Это ангел, — сказал кюре.
Господин д’Авриньи поднял голову.
— На какой час вы назначили соборование? — спросил он.
— Вечером в пять часов. Мадлен хочет, чтобы Антуанетта присутствовала на этой последней церемонии.
— Значит, — прошептал г-н д’Авриньи, — она знает, что скоро умрет.
Господин д’Авриньи тотчас отдал распоряжение, чтобы отправились за Антуанеттой в Виль-д’Авре, и вернулся к Мадлен с Амори и кюре.
Когда Антуанетта приехала к четырем часам вечера, комната представляла собой грустное зрелище.
С одной стороны постели, держа руку умирающей, сидел г-н д’Авриньи, мрачный, отчаявшийся, почти ожесточившийся. С остановившимся взглядом он продолжал мысленно искать, как ищет игрок свой последний луидор, последнее средство спасения.
Амори, сидя с другой стороны, пытался улыбаться Мадлен, но был способен только плакать.
Священник с благородным и торжественным лицом стоял у изножья кровати, устремляя глаза то на умирающую, то на Небо, которое примет ее.
Антуанетта приподняла портьеру и какое-то время оставалась в темном конце комнаты.
— Не пытайтесь скрыть от меня слезы, Амори, — тихо сказала Мадлен, — если бы я не видела их в ваших глазах, мне было бы стыдно за свои слезы. Не наша вина в том, что мы плачем; мы плачем, потому что так печально расставаться в нашем возрасте. Жизнь мне казалась такой удивительной, а мир таким прекрасным!
И самое ужасное, Амори, я не смогу видеть тебя, касаться твоей руки, благодарить тебя за нежность, засыпать, надеясь увидеть тебя в моих снах. Вот что самое ужасное!
Позволь мне смотреть на тебя, друг мой, чтобы я могла вспоминать тебя, когда окажусь одна в ночи моей могилы.
— Дитя мое, — заверил ее добрый кюре, — взамен того, что вы оставляете здесь, у вас будет Небо.
— Увы, у меня была его любовь, — прошептала Мадлен. — Амори, — заговорила она громче, — кто полюбит тебя так, как я? Кто поймет тебя так, как я? Кто подчинит твоей нежной власти свои поступки, чувства, мысли, как это делала я? Кто заместит свое самолюбие твоей любовью так, как доверчивая и послушная Мадлен? Ах, если бы я знала ее, Амори, клянусь тебе, я оставила бы тебя ей, потому что уже не ревную… Мой бедный возлюбленный, мне жаль тебя и мне жаль себя, ибо тебе мир покажется таким же пустынным, как мне моя могила.
Амори рыдал, Антуанетта чувствовала, как крупные слезы катятся по ее щекам. Священник молился, чтобы не плакать.
— Ты слишком много говоришь, Мадлен, — мягко сказал г-н д’Авриньи, сохранявший власть над собой в присутствии дочери только из любви к ней.
При этих словах умирающая повернулась к отцу порывистым движением, полным грации.
— А что сказать тебе, отец? — заговорила она. — Ты уже два месяца совершаешь ради меня столь возвышенные дела; ты готовишь меня не в ослеплении принять Божью милость. Твоя любовь так велика и милосердна, что ты уже не испытывал ревности, или, что еще значительнее, ты ее не выказывал.
В конце концов к кому теперь ты можешь ревновать, разве только к Богу. Твое бескорыстие в любви возвышенно, я восхищаюсь им… — И после раздумья она добавила: — Я завидую ему.
— Дитя мое, — сказал священник, — здесь ваша подруга, ваша сестра Антуанетта, которую вы звали.
Антуанетта, когда о ней объявили, вскрикнула и, заливаясь слезами, приблизилась к Мадлен, первым порывом которой было отодвинуться от нее. Но затем, сделав над собой усилие, больная протянула руки кузине, бросившейся к ее постели.
Девушки на несколько мгновений замерли в объятии, затем Антуанетта отошла и заняла место ушедшего кюре.
Несмотря на беспокойство, терзавшее ее уже два месяца, несмотря на душевную боль, овладевшую ею в эти минуты, Антуанетта была по-прежнему красива, свежа и полна жизни; она настолько принадлежала долгому и светлому будущему и имела законное право на любовь любого свободного молодого и пылкого сердца, что без труда можно было прочесть ревность во взгляде Мадлен, какой она невольно бросила сначала на эту яркую и пленительную красавицу, а затем на своего отчаявшегося возлюбленного, которого она оставляла с ней.
Господин д’Авриньи склонился к ней.
— Ты сама просила ее приехать, — сказал он.
— Да, отец мой, — прошептала Мадлен, — и я счастлива ее видеть.
И с выражением ангельской покорности умирающая улыбнулась Антуанетте.
Что касается Амори — он увидел во взгляде Мадлен лишь то чувство естественной зависти, которое испытывает слабое умирающее существо к человеку сильному и полному жизни.
Сам же он, переводя взгляд с бледной и сломленной Мадлен на живую и очаровательную Антуанетту, испытывал чувство, похожее на то, что ощущала Мадлен: ненависть к этой дерзкой красоте и гнев против нее, составлявшей такой резкий контраст с печальной смертью. Ему показалось, что если бы он не решил умереть вместе с Мадлен, то он навсегда возненавидел бы Антуанетту, эту воплощенную насмешку, с такой же силой, с какой он любил Мадлен, эту призрачную мечту.
Амори хотел успокоить бедняжку, произнеся клятву верности ей на ухо, но в эту минуту он услышал звук колокольчика и вздрогнул.
Это вернулся кюре Виль-д’Авре с ризничим из церкви святого Филиппа Рульского и двумя мальчиками из хора. Они пришли совершить последнее таинство.
При звуке этого колокольчика все замолчали и опустились на колени. Только Мадлен приподнялась, как бы идя навстречу Богу, что приближался к ней.
Сначала вошел ризничий с распятием и мальчики со свечами, затем кюре со священным сосудом.
— Отец мой, — сказала Мадлен, — даже на пороге вечности наша душа может быть осаждаема неверными мыслями. Боюсь, что после моей утренней исповеди я уже согрешила. Перед тем, как я вкушу тело Господне, подойдите ко мне еще раз, чтобы я могла поделиться с вами своими сомнениями.
Господин д’Авриньи и Амори тотчас отошли, и кюре приблизился к Мадлен.
Тогда невинная девушка, глядя на Амори и Антуанетту, произнесла несколько слов, а кюре ответил на них только жестом благословения.
Затем начался священный обряд.
Надо было самому стоять на коленях в такие мгновения у постели обожаемого существа, чтобы понять, насколько каждое слово, произнесенное кюре и повторенное его спутниками, проникает до самых глубин души. При каждом ударе сердца Амори надеялся, что оно разорвется. Заломив руки, откинув голову назад, с лицом, залитым слезами, он походил на статую Отчаяния.
Господин д’Авриньи, неподвижный, безмолвный, с сухими глазами, терзал платок зубами, пытаясь вспомнить давно забытые молитвы своего детства.
Только Антуанетта — слабая, как все женщины, — не могла сдержать рыданий.
В присутствии этих трех страдальцев, столь различно переносящих свое горе, обряд продолжался.
Наконец кюре приблизился к Мадлен. Она приподнялась, сложив руки на груди, подняв глаза к Небу, и почувствовала у своих сухих губ облатку, которую впервые она получила только шесть лет назад.
Затем, ослабленная этим усилием, она упала на подушки и прошептала:
— Господи, сделай так, чтобы Амори не узнал, что, отсылая Антуанетту, я пожелала ему умереть вместе со мной.
Кюре вышел, сопровождаемый своими спутниками.
После нескольких минут тягостного молчания Мадлен опустила сомкнутые руки и бессильно уронила их по обе стороны постели. Амори и г-н д’Авриньи тотчас завладели ее руками.
Антуанетте ничего не досталось. Она продолжала молиться.
Началось мрачное и безмолвное ночное бдение.
Однако Мадлен хотела поговорить последний раз с двумя людьми, дорогими ее сердцу, хотела попрощаться с ними, но она слабела так быстро, и несколько слов, произнесенных ею, стоили ей таких усилий, что г-н д’Авриньи, склонив к ней поседевшую голову, на коленях умолял ее не разговаривать. Он хорошо видел, что все кончено, и единственное, что он теперь желал в этом мире, — отодвинуть, насколько возможно, час вечной разлуки.
Сначала он просил для себя у Бога жизнь Мадлен, затем годы, затем месяцы, наконец — дни; теперь он просил Господа даровать ему лишь несколько часов.
— Мне холодно, — прошептала Мадлен.
Антуанетта легла в ногах своей кузины и через покрывало старалась согреть их своим дыханием.
Мадлен что-то шептала, но говорить уже не могла.
Невозможно описать отчаяние и горе, сжимающие эти три сердца. Только те, кому пришлось дежурить у постели дочери или матери в подобную ночь, ужасную и последнюю, могут нас понять.
Пусть же те, кого судьба избавила от таких страданий, благословляют Бога за то, что он не дал им понять такое.
Взгляды Амори и Антуанетты постоянно останавливались на лице г-на д’Авриньи. Ни он, ни она не могли поверить в конец — так велико в нас стремление надеяться — и искали на его лице проблеск надежды, в которую они сами уже не верили.
Господин д’Авриньи стоял, скорбно склонив голову, и ни малейшей надежды не пробивалось сквозь эту неподвижную маску горя.
К четырем часам утра Мадлен забылась.
Увидев, что она закрыла глаза, Амори порывисто встал, но г-н д’Авриньи остановил его жестом.
— Это лишь сон, — сказал он, — успокойтесь, Амори, ей остается, по меньшей мере, еще час жизни.
Прекрасная, хрупкая и нежная, она дремала, а ночь тем временем постепенно переходила в рассвет, и звезды, казалось, таяли и исчезали одна за другой на светлеющем небосводе.
Господин д’Авриньи держал в одной руке ладонь Мадлен, а другой следил за ее пульсом, уже исчезавшем у запястья, но еще заметном у сгиба руки.
В пять часов на ближайшей церкви зазвонил колокол, призывая верующих к Анжелюсу, а души — к Богу.
Какая-то птичка села на окно, прощебетала что-то и улетела.
Мадлен открыла глаза, попыталась приподняться, дважды проговорила: "Воздуха! Воздуха!" — упала на подушки и глубоко вздохнула.
Это был ее последний вздох.
Господин д’Авриньи встал и сказал глухим голосом:
— Прощай, Мадлен!
Амори громко вскрикнул.
Антуанетта зарыдала.
Мадлен, в самом деле, больше не было… Она ушла вместе с другими звездами. Она тихо перешла из сна в смерть, вздох был ее единственным усилием.
Несколько минут отец, возлюбленный и сестра молча созерцали дорогое им существо.
Прекрасные глаза Мадлен, которые отныне должны были видеть только Небеса, оставались открытыми, и Амори протянул руку, чтобы закрыть их.
Но г-н д’Авриньи остановил его руку:
— Я ее отец, сударь…
И он благоговейно оказал умершей эту страшную услугу…
Затем, после мгновения немого и горестного созерцания, он накрыл простыней, ставшей саваном, это прекрасное, уже остывающее лицо.
И все трое, опустившись на колени, стали молиться здесь, на земле, о той, которая уже молилась за них там, на Небесах…
Амори, вернувшись в свою комнату, находил повсюду — в мебели, в картинах, даже в воздухе — такие мучительные воспоминания, и они вызывали в нем такие горькие мысли, что он не смог там оставаться. Он ушел из дома пешком, без цели, без намерения, без замысла, чтобы только покинуть это место горя.
Была половина седьмого утра.
Он шел, опустив голову, и в сумеречном сознании своей одинокой души видел только одно: тело Мадлен, накрытое саваном; он слышал мрачное эхо, непрерывно повторявшее: "Умереть! Умереть!"
Он оказался, сам не зная почему, на бульваре Итальянцев, и тут перед ним неожиданно возникло препятствие.
Подняв голову, он увидел трех молодых людей, преградивших ему путь.
Это были его друзья, жизнерадостные спутники его прежней холостой жизни. Элегантные и непринужденные, с сигарами во рту, с руками в карманах, они находились как раз в том состоянии опьянения, которое еще позволяет узнать друга и побуждает в сердечном порыве подойти пожать ему руку.
— Ба! Да это Амори! — воскликнул первый тем громким голосом, который свидетельствует о глубочайшем презрении ко всему, что происходит вокруг. — Куда ты направляешься, Амори, и откуда идешь? Уже два месяца тебя нигде не видно.
— Прежде всего, господа, — сказал второй, прерывая речи первого, — прежде всего мы должны оправдаться перед Амори, который, будучи порядочным молодым человеком, считает преступлением бродить по городу в этот неурочный час — в семь часов утра.
Ты ведь подумал, мой дорогой, что мы уже встали, а мы еще не ложились, понимаешь? И вот теперь мы идем спать. Мы втроем… а три и три — это, понятно, шесть… провели ночь у Альбера, пировали по-царски и сейчас благоразумно возвращаемся к нашим домашним очагам пешком, чтобы освежиться.
— Что подтверждает, — заговорил третий, немного более пьяный, чем другие, — глубину и истинность политического афоризма господина де Талейрана: "Когда все всегда счастливы…"
Амори растерянно смотрел на них и слушал, ничего не понимая.
— А теперь, Амори, — сказал первый, — твоя очередь объяснить свой столь ранний выход и исчезновение на два месяца.
— О, но я знаю, господа! — воскликнул второй. — Я припоминаю, а это свидетельство того, о чем я вам толкую целый час, что, хотя я один выпил столько, сколько вы оба, я из нас самый трезвый; я припоминаю, что Амори болен супружеской страстью к дочери доктора д’Авриньи.
— Да, кстати, если у меня хорошая память и если его будущий тесть на своем балу не перепутал даты, то именно сегодня, одиннадцатого сентября, Амори должен был взять в жены прекрасную Мадлен.
— Да, но ты забываешь, — сказал второй, — что именно в тот вечер она упала без сознания на руки нашего друга.
— Вот как! Надеюсь, что…
— Нет, господа, — ответил Амори.
— Она выздоровела?
— Она умерла.
— Когда же?
— Час назад.
— Боже! — воскликнули все трое, на мгновение застыв.
— Час назад, — заговорил Альбер, — бедный друг, а я собирался пригласить тебя позавтракать с нами сегодня утром…
— Это невозможно; у меня же другое приглашение, я прошу вас завтра присутствовать со мной на похоронах Мадлен…
И, пожав им руки, он удалился.
Три друга переглянулись.
— Он чудовищно безумен, — сказал один.
— Или чудовищно стоек! — сказал другой.
— Это одно и то же, — добавил Альбер.
— Неважно, господа, — заговорил первый, — я должен признаться, что вдовство влюбленного и разговор с ним после пирушки не самое веселое дело.
— Ты пойдешь на похороны? — спросил второй.
— Мы никак не можем отказаться, — сказал Альбер.
— Господа, господа, — воскликнул первый, — не забудьте, что завтра Гризи появляется на сцене: она поет в "Отелло"!
— Верно. Итак, господа, мы зайдем в церковь, чтобы показаться: Амори нас заметит, и этого достаточно.
И все трое отправились дальше, раскуривая сигары, погасшие во время разговора.
Тем временем Амори, покинув своих друзей, стал обдумывать решение, которое уже давно жило в нем, но еще неясное и неуверенное.
Он хотел умереть.
Поскольку Мадлен умерла, что ему оставалось делать на этом свете? Какое желание, какое чувство могло привязать его к жизни?
Потеряв свою любимую, разве он не потерял свое будущее? Он должен был последовать за ней, он уже двадцать раз говорил это сам себе.
"Одно из двух, — рассуждал Амори, — или другая жизнь есть, или ее нет.
Если есть другая жизнь, я найду Мадлен, и радость и счастье вернутся ко мне.
Если же ее нет, мое горе утихнет, мои слезы иссякнут; и в первом, и во втором случае я выиграю. Я ничего не теряю, кроме жизни".
Когда Амори принял это решение, он ощутил спокойствие, почти радость.
Поскольку это бесповоротное решение было принято, не осталось никаких причин, чтобы прекратить свои обычные занятия и не вмешиваться в привычный ход жизни.
Он не хотел, чтобы, когда распространится слух о его смерти, люди говорили, что он убил себя бездумно, бессмысленно, в минуту отчаяния.
Напротив, он хотел, чтобы люди знали, что это обдуманный шаг, доказательство силы, а не слабости.
Вот что сделает Амори.
Сегодня он приведет в порядок свои дела, оплатит счета, напишет завещание, лично нанесет визит самым близким друзьям, сообщит им, что собирается совершить долгое путешествие.
Завтра, строгий и спокойный, он будет присутствовать на погребении своей любимой; вечером он пойдет послушать из глубины своей ложи последний акт "Отелло", "Песнь об иве", которую так любила Мадлен, эту лебединую песню, этот шедевр Россини.
Искусство — это удовольствие суровое, и оно прекрасно готовит к смерти.
Покинув Оперу-буфф, он вернется к себе и застрелится.
Заметим, прежде чем продолжать повествование, что у Амори было искреннее сердце и прямая душа и он продумывал детали своей кончины совершенно честно и без всякой задней мысли; он даже не замечал некоторой вычурности задуманного плана и не думал, что можно умереть гораздо проще.
Он был в том возрасте, когда все, что собираешься сделать, кажется очень простым и величественным. А вот и доказательство. Убедив себя, что ему осталось жить всего лишь два дня, он подавил свое горе, вернулся к себе и, разбитый многими чувствами и постоянной усталостью, уснул так, как он надеялся уснуть следующей ночью.
В три часа он проснулся, тщательно оделся, нанес намеченные визиты, оставил карточку отсутствующим, рассказал друзьям о задуманном путешествии, обнял двух-трех человек, пожал руки другим и вернулся домой. Он ужинал один, так как ни г-н д’Авриньи, ни Антуанетта не показывались весь день. Его спокойствие было так ужасно, что слуги спрашивали себя, не сошел ли он с ума.
В десять часов он вернулся в свой особняк на улице Матюрен и начал составлять завещание. Половину состояния он оставлял Антуанетте, сто тысяч франков — на память Филиппу (тот каждый день, вплоть до последнего, неизменно приходил справляться о здоровье Мадлен), остальное распределил на различные пожертвования.
Затем он взял свой дневник, продолжил прерванные записи, изложив все, вплоть до последнего часа, не забыв рассказать о своих роковых намерениях, оставаясь по-прежнему спокойным. Рука его ни секунды не дрожала, почерк не изменился, строчки ложились ровно.
Для того чтобы поработать этой ночью, он и спал так долго с утра.
В восемь часов утра все дела были закончены.
Амори взял свои дуэльные пистолеты, зарядил каждый двумя пулями, спрятал их под пальто, сел в экипаж и отправился к г-ну д’Авриньи.
Господин д’Авриньи еще не покидал комнату своей дочери.
На лестнице Амори встретил Антуанетту; она шла к себе, но он удержал ее за руку, ласково привлек к себе и, улыбаясь, поцеловал в лоб.
Антуанетта замерла, испуганная подобным спокойствием и проводила Амори взглядом до дверей его комнаты.
Амори положил пистолеты в ящик своего стола, закрыл его и положил ключ в карман.
Затем он оделся для церемонии похорон.
Закончив туалет, Амори пошел вниз и оказался лицом к 11-878 лицу с г-ном д’Авриньи; тот провел эту ночь у ложа своей умершей дочери, так же как он сидел предшествующие ночи у постели живой.
У бедного отца были запавшие глаза, бледное и осунувшееся лицо. Казалось, он сам вышел из могилы.
Выйдя из комнаты Мадлен, он попятился: яркий свет раздражал его глаза.
— Уже прошли сутки, — задумчиво сказал он.
Он протянул руку Амори и долго смотрел на него, ничего не говоря. Возможно, у него было слишком много мыслей, чтобы он мог их высказать.
И однако, как и накануне, он отдавал распоряжения спокойно и хладнокровно.
В соответствии с этими распоряжениями катафалк с телом Мадлен следовало вначале установить у ворот особняка, а затем отвезти в приходскую церковь святого Филиппа Рульского, где в полдень должна состояться похоронная месса; затем покойницу увезут в Виль-д’Авре.
В половине двенадцатого начали прибывать траурные экипажи.
Господин д’Авриньи занял первый экипаж вместе с Амори и, хотя обычай запрещает отцу следовать за телом ребенка в траурном кортеже, поехал в церковь вместе со всеми.
Неф, клирос и придел были затянуты белой тканью.
Только отец и жених вошли в алтарную часть вслед за бренными останками той, которую ждало погребение, друзья и любопытные — а эти две категории людей очень похожи — расположились в боковых нефах.
Панихида проходила торжественно и мрачно.
Тальберг, друг Амори и доктора, захотел сам играть на органе, и понятно, что весть об этом быстро распространилась и увеличила число присутствующих.
Для троих молодых людей, которых накануне встретил Амори и которые вечером собирались пойти в Оперу-буфф, это было еще одно зрелище в тот же самый день.
Среди всех этих людей, пришедших посмотреть и послушать, пожалуй, только отец и возлюбленный чувствовали, как сжимаются их сердца от высоких и скорбных слов заупокойных молитв.
Господин д’Авриньи особенно проникался смыслом самых грустных стихов и мысленно повторял за священником слова:
"Я упокою вас, — сказал Господь, — потому что вы получаете милость мою, и я знаю имя ваше";
"Счастливы умирающие во мне, они будут отдыхать от трудов своих, плоды же их труда будут следовать за ними".
С каким страстным порывом осиротевший отец обратился к Всевышнему:
"Господь, освободи меня от жизни! Увы! Изгнание мое так долго; я жду, Господь, когда придет освобождение, моя душа жаждет тебя, как иссохшая земля жаждет дождя, и, как страдающий от жажды олень печалится о прохладном ручье, так и мое сердце печалится о тебе".
Но сердца старика и юноши застучали особенно сильно, когда под пальцами Тальберга зазвучал и раскатился под сводами грозный "Dies irae"[2]. Однако их впечатления не были одинаковыми.
Пламенный Амори услышал в гневном гимне крик своей души.
Господин д’Авриньи, подавленный, устрашился скорбного вопля и склонил голову под его угрозами.
Влюбленный юноша соединил свое отчаяние с музыкой, и ее ужасающие звуки сокрушали небытие этого мира, в котором больше не было Мадлен.
Пусть погибнет эта ставшая навсегда пустыней земля, ибо нет больше солнца, ибо нет больше любви! Пусть все рушится и возвращается к хаосу! Пусть придет Высший Судия, восседающий на сверкающем троне, чтобы наказать вас всех, вас, нечистых и грешных! Достаточно было Мадлен покинуть этот мир, чтобы он превратился в ад.
Отчаявшаяся душа отца, бунтующая меньше, чем душа двадцатипятилетнего человека, трепетала при звуках сверхчеловеческих стихов, склонялась перед величием негодующего Бога, который только что отпустил грехи его дочери и, возможно, будет скоро судить его самого. Господин д’Авриньи почувствовал себя мелким и ничтожным, — и это он, прежде обуреваемый гордыней и сомнениями.
Растерянный, он заглянул в свою душу и с испугом увидел, что она полна волнений и заблуждений; он испугался не того, что Бог поразит его своим гневом, но того, что Бог разлучит его с дочерью.
Но когда после угроз послышалась мелодия надежды, с какой пылкой верой и страстным рвением он внимал ласковому обещанию безграничного милосердия, с какими горькими слезами он умолял милостивого Бога забыть о правосудии и помнить только о доброте!
Таким образом, когда закончилась печальная церемония, Амори вышел, высоко подняв голову, словно бросая вызов всему свету, тогда как г-н д’Авриньи следовал за гробом, склонив голову, словно пытаясь смягчить мстительный гнев.
Как уже было сказано, Мадлен должны были похоронить в Виль-д’Авре; г-н д’Авриньи полагал, что на сельском кладбище, заброшенном и одиноком, дочь будет ближе к нему.
Понятно, что присутствовавшие (почти те же самые, что были на балу) в большинстве своем не собирались сопровождать покойницу до столь отдаленного места ее последнего успокоения.
На кладбище Пер-Лашез? Да, конечно! Это почти прогулка, но Виль-д’Авре… Поездка заняла бы целый день, а день в Париже очень дорог.
Поэтому, как предвидел и надеялся г-н д’Авриньи, лишь трое или четверо преданных друзей, среди которых был Филипп Овре, поднялись в третий траурный экипаж.
Господин д’Авриньи и Амори заняли места во втором экипаже, священнослужители — в первом.
В течение всей дороги ни отец, ни жених не произнесли ни слова.
Кюре Виль-д’Авре встречал печальный кортеж у дверей церкви.
Концом земного пути Мадлен должна была стать та самая маленькая церковь, где она приняла свое первое причастие; впрочем, г-ну д’Авриньи казалось, что, пока тело дочери не скрылось под землей, он еще не расстался с ней.
Здесь не было ни органа, ни торжественности — лишь тихо произнесенная молитва, как бы последнее прощание, сказанное на ухо деве, покидающей землю ради Неба.
От церкви все пошли пешком и через пять минут оказались у ворот кладбища.
Это было одно из тех очаровательных сельских кладбищ, какие так нравились Грею и Ламартину; тихое, спокойное, почти прелестное, оно располагалось у апсиды приходской церкви.
Должно быть, хорошо было обрести покой здесь, где не было ни высоких памятников, ни лживых эпитафий; деревянные кресты и имена — вот и все; тут и там деревья, сохраняющие покойникам прохладу земли; совсем рядом маленькая церковь, где каждое воскресенье имена погребенных там упоминаются в молитвах верующих.
Кладбище не было внушительным, но было приятно глазу; уже у его входа ощущались отрешенность и покой; хотелось сказать себе, как сказал Лютер в Вормсе: "Я завидую им, ибо они нашли свое упокоение: invideo quia quiescunt".
Но когда Лютер говорил это, он не шел за гробом своей любимой дочери или обожаемой супруги; это говорил философ, а не отец и не муж.
Боже мой! Кто может передать ужасное неизбывное чувство потери, которое терзает душу человека, провожающего тело любимой! Сначала печальное и угнетающее пение священников, затем вид свежевырытой могилы, резко выделяющейся на зеленой траве; наконец, стук первых лопат земли, сначала гулко ударяющихся о крышку гроба; этот стук постепенно затихает, как если бы гроб удалялся от нас и исчезал в глубинах вечности.
Господин д’Авриньи участвовал в этой последней части церемонии, стоя на коленях и склонив голову до земли.
Амори остался стоять, опершись о ствол кипариса и вцепившись в одну из его ветвей.
Когда последняя лопата земли округлила холмик, который указывает на свежую могилу, но со временем сглаживается, в стороне от него, в шести футах от места, занятого гробом, установили мраморную плиту. На ней можно было прочесть двойную эпитафию:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ МАДЛЕН Д’АВРИНЬИ, УМЕРШАЯ 1 °CЕНТЯБРЯ 1839 ГОДА В ВОЗРАСТЕ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ ТРЕХ МЕСЯЦЕВ И ПЯТИ ДНЕЙ
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ДОКТОР Д’АВРИНЬИ,
ЕЕ ОТЕЦ,
УМЕРШИЙ В ТОТ ЖЕ ДЕНЬ, ПОХОРОНЕННЫЙ…
Даты не было, но г-н д’Авриньи очень надеялся, что уже через год она будет написана.
Затем в рыхлую землю, покрывшую гроб, посадили кусты белых роз, так как Мадлен всегда их любила; то скорбь отца, поэтичная, как стихи Ронсара, подарила эти цветы дочери:
Твое и мертвое да будет розой тело.[3]
Когда все было кончено, доктор послал поцелуй своей дочери.
— До завтра, — сказал он вполголоса, — до завтра, Мадлен… я больше никогда не расстанусь с тобой.
И твердым шагом он покинул кладбище вместе с друзьями.
Ризничий закрыл за ним ворота.
— Господа, — объявил старик нескольким присутствующим, нашедшим в себе мужество сопровождать его до Виль-д’Авре, — вы могли видеть на могиле Мадлен, что человек, который говорит с вами, уже не живет. Начиная с сегодняшнего дня я больше не принадлежу земле, я принадлежу только моей дочери. Париж и свет больше не увидят меня. Я больше не появлюсь ни в Париже, ни в свете.
Оставшись здесь один, в своем доме, окна которого, как вы видите, выходят на кладбище, я, никого не принимая, буду ждать, чтобы Бог назначил мне день, что пока не написан на нашей могиле.
Примите, господа, в последний раз мои слова благодарности и прощания.
Он говорил так уверенно и убедительно, что никто и не подумал сказать ему в ответ хоть слово; проникнутые его скорбью, все молча пожали ему руку и почтительно удалились.
Когда экипаж, увозящий их в Париж, тронулся, г-н д’Авриньи повернулся к Амори, стоявшему с ним рядом с непокрытой головой.
— Амори, — сказал он, — я сейчас сказал, что начиная с завтрашнего дня я не увижу Парижа. Но мне необходимо вернуться туда с вами сегодня, чтобы отдать последние распоряжения и привести в порядок все мои дела.
— Как и мне, — холодно заметил Амори. — Вы забыли меня в эпитафии на могильной плите, но я с радостью увидел, что рядом с Мадлен все же есть место для двоих.
— Ах, вот как, — сказал г-н д’Авриньи, пристально глядя на молодого человека, но не проявляя ни малейшего удивления. — Вот как.
Затем, направившись к экипажу, он добавил:
— Едем.
Они подошли к последнему экипажу, ждавшему их. До самого Парижа, за всю эту долгую дорогу, они не обменялись ни единым словом, как и утром.
Когда они доехали до круглой площади, Амори приказал остановиться.
— Извините, — объяснил он г-ну д’Авриньи, — но у меня тоже есть дела сегодня вечером. Я буду иметь честь увидеть вас, когда вернусь, не так ли?
Доктор кивнул.
Амори вышел, а экипаж продолжал путь к Ангулемской улице.
Было девять часов вечера.
Амори сел в наемный кабриолет и приказал везти себя в Итальянский театр. Он вошел в свою ложу и сел в глубине, бледный и мрачный.
Зал сиял от света люстр и сверкал бриллиантами. Амори созерцал этот блеск холодно, несколько удивленно, пренебрежительно улыбаясь.
Его присутствие вызвало изумление.
Друзья, заметившие Амори, прочитали в его лице нечто настолько торжественное и суровое, что ощутили глубокое волнение, и ни один из них не решился зайти к нему и поздороваться.
Амори никому не говорил о роковом решении, и, однако, каждый содрогался при мысли, что этот молодой человек мог сказать свету, как некогда гладиаторы говорили Цезарю: "Идущие на смерть приветствуют тебя".
Он прослушал этот страшный третий акт "Отелло", музыка которого явилась как бы продолжением мелодии "Dies irae", услышанной им утром, Россини дополнял Тальберта. Когда, задушив Дездемону, мавр убил себя, Амори настолько серьезно все воспринял, что чуть не крикнул, как Аррия крикнула Пету: "Не правда ли, это не больно, Отелло?"
После представления Амори спокойно вышел, так ни с кем и не столкнувшись. Он снова нанял экипаж и приказал отвести себя на Ангулемскую улицу.
Слуги ждали его. Он увидел свет в комнате г-на д’Ав-риньи, постучал; услышав: "Это вы, Амори?" — повернул ключ и вошел.
Господин д’Авриньи сидел за столом, но встал, когда Амори приблизился к нему.
— Я зашел обнять вас перед сном, — сказал Амори с величайшим спокойствием. — Прощайте, отец мой, прощайте!
Господин д’Авриньи пристально посмотрел на него и крепко обнял:
— Прощай, Амори, прощай!
Обнимая его, он намеренно положил ему руку на грудь и заметил, что сердце Амори билось спокойно.
Молодой человек не обратил внимания на это движение и направился к выходу.
Господин д’Авриньи следил за ним взглядом и, когда тот открыл дверь, взволнованно произнес:
— Амори, послушайте…
— Что вам угодно, сударь? — спросил Амори.
— Подождите меня пять минут у себя. Мне надо еще кое-что вам сказать.
— Я подожду вас, отец.
Амори поклонился и вышел.
Его комната находилась в одном коридоре с комнатой г-на д’Авриньи; он вошел, сел за письменный стол, открыл ящик, убедился, что к пистолетам никто не прикасался, что они заряжены, и улыбнулся, играя их спусковыми крючками.
Услышав шаги г-на д’Авриньи, он положил оружие в ящик и закрыл его.
Господин д’Авриньи открыл дверь, прикрыл ее за собой, молча подошел к Амори и положил ему руку на плечо.
Прошла минута странного торжественного молчания.
— Вы хотите мне что-то сказать, отец? — спросил Амори.
— Да, — ответил старик.
— Говорите, я вас слушаю.
— Неужели вы думаете, сын мой, — заговорил г-н д’Авриньи, — что я не понял вашего решения покончить с собой… сегодня ночью… сегодня вечером… сейчас же?
Амори дернулся и невольно посмотрел на ящик стола, где были закрыты пистолеты.
— Я прав, не так ли? — продолжал г-н д’Авриньи. — Пистолеты, кинжал или яд находятся здесь, в этом ящике.
Хотя вы не дрогнули, или, наоборот, именно поэтому, я вижу, что не ошибся.
Да, мой друг, это величественный поступок, прекрасный и редкий; я люблю вас за те чувства, которые вы питали к Мадлен, и теперь я могу сказать, что она была права, ответив на них, и вы заслужили ее сердце. Не правда ли, без нее невозможно жить на этом свете?
О, мы с вами теперь можем прийти к согласию, будьте спокойны, но я не хочу, чтобы вы кончали свою жизнь самоубийством, Амори.
— Сударь… — прервал его Амори.
— Дайте мне закончить, дорогое дитя. Неужели вы думаете, что я буду пытаться отговорить вас или утешать? Банальные фразы, общепринятые утешения недостойны ни вашего горя, ни моего. Я думаю, как и вы, что, если Мадлен ушла от нас, единственное, что нам остается, — идти вслед за ней.
Я размышлял об этом и сегодня, и вчера, и позавчера, и всегда. Мы не сможем присоединиться к ней, наложив на себя руки. Да, это самый короткий путь, но самый ненадежный, ибо это не путь, который указал Господь.
— Однако, отец… — начал Амори.
— Подождите, Амори. Вы слышали сегодня утром в церкви "Dies irea"? Конечно, вы слышали!
Амори медленно провел рукой по лицу.
— Да, разумеется, ибо эта пугающая гармония поражает самое холодное сердце, самый неустрашимый ум; с той минуты как я услышал ее, я размышляю, и я боюсь.
А если Церковь говорила правду: если Господь, разгневанный тем, что посягнули на жизнь, дарованную им, не допустит в ряды своих избранников тех, кто насильственно прервал земное изгнание, если он разлучит нас с Мадлен? Ведь это возможно! Даже если есть хоть один шанс против двадцати, что страшная угроза осуществится, чтобы избежать этого шанса, я перенесу самые мучительные страдания; если нужно, я проживу еще десять лет, да, десять ужасных лет, но, чтобы наверно найти ее в вечной жизни, я проживу эти десять лет.
— Жить! — горестно воскликнул Амори. — Жить без воздуха, без света, без любви, жить без Мадлен!
— Так надо, Амори, и выслушайте меня! Во имя Мадлен, в память о ней, я, ее отец, запрещаю вам убивать себя.
Амори сделал жест отчаяния и уронил голову на руки.
— Послушайте, Амори, — помолчав, продолжал старик, — когда ее тело опускали в могилу и земля, разделяя нас, сыпалась лопата за лопатой на ее гроб, меня, как молния, озарила мысль, или фраза, ниспосланная мне, то ли Богом, то ли ангелом, которого я возвратил ему; и с тех пор как я услышал эту фразу, с тех пор как меня озарила эта мысль, я чувствую себя увереннее. Я скажу вам эту фразу, Амори.
Я прошу вас подумать над всем этим и помнить о моем запрете. А теперь я оставлю вас одного в полной уверенности, что завтра утром вы спуститесь вниз, поскольку перед отъездом в Виль-д’Авре я хочу поговорить с вами и Антуанеттой.
— А эта фраза? — спросил Амори.
— Амори, — торжественно заговорил г-н д’Авриньи, — предоставьте действовать в нас нашей боли; Амори, не сомневайтесь в могуществе вашего отчаяния, ибо иначе это не будет подлинное отчаяние. Запомните слова, последние, мне кажется, какие сказала мне моя дочь: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"
И, ничего больше не добавив, старик удалился так же медленно и торжественно, как и вошел.
Не страшно умереть, когда вы пресыщены днями, когда жизнь утомила вас, когда болезнь сломила вас, когда долгие годы, нагромождаясь один на другой, наполовину убили вас.
Не страшно умереть, когда большинство чувств уже потеряло силу, когда иллюзии, надежды, привязанности постепенно угасли; когда сама наша душа всего лишь остывший пепел очага, что существует в нас… Остается только тело… Какая разница, раньше или чуть позже умрет тело? Все, что поддерживало в нем жизнь, покинуло его; все, что в нем улыбалось, пело и цвело, исчезло. Дерево держится в земле корнем, жизнь держится в груди душой. Чтобы вырвать их, не требуется большого рывка или сильного страдания. Охладевшие старческие чувства подготовили нас к холоду могилы.
Но умереть в двадцать пять лет, молодым, здоровым, сильным! И не просто умереть, а убить себя —?то совсем другое дело! Резко вырвать все корни, расторгнуть все связи с этим миром, погасить все жизненные устремления; ощущать в жилах горячую кровь, в теле — молодую силу, в воображении — яркие мечты, в сердце — пламенную любовь и разлить эту кровь, разбить эту силу, разрушить эти мечты, задушить любовь после первого и самого опьяняющего глотка, отбросить переполненный кубок, отречься от могущества, когда все в твоей власти, отказаться от будущего, когда все впереди, сказать жизни прощай, едва начав жить, унести с собой веру, чистоту, мечтания, убить себя полным жизни, — вот где настоящее страдание, вот в чем истинная смерть!
И потому, невзирая на любые доводы, наш инстинкт цепляется за жизнь. Несмотря на храброе сердце, ваша рука дрожит, прикасаясь к оружию. Несмотря на решение умереть, вы не хотите этого. Несмотря на мужество, вам страшно!
Только ли сомнение в другой жизни заставляет сказать Гамлета:
Быть или не быть, вот в чем вопрос. Достойно ль Смиряться под ударами судьбы,
Иль надо оказать сопротивленье И в смертной схватке с целым морем бед Покончить с ними! Умереть. Забыться.
И знать, что этим обрываешь цепь Сердечных мук и тысячи лишений,
Присущих телу. Это ли не цель Желанная? Скончаться. Сном забыться.
Уснуть… и видеть сны? Вот и ответ.
Какие сны в том смертном сне приснятся,
Когда покров земного чувства снят?
Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет Несчастьям нашим жизнь на столько лет.
А то кто снес бы униженья века,
Неправду угнетателя, вельмож Заносчивость, отринутое чувство,
Нескорый суд и более всего Насмешки недостойных над достойным,
Когда так просто сводит все концы Удар кинжала! Кто бы согласился,
Кряхтя, под ношей жизненной плестись,
Когда бы неизвестность после смерти,
Боязнь страны, откуда ни один Не возвращался, не склоняла воли Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться!
Так всех нас в трусов превращает мысль И вянет, как цветок, решимость наша В бесплодье умственного тупика.[4]
Те, кто, подобно Гамлету, с кинжалом в руке и с сомнением в сердце, приближал к груди и отводил от нее кинжал, не стыдитесь! Сам Господь вложил в вашу душу эту любовь к жизни, чтобы сохранить вас для земли, которая нуждается в вас.
Ни солдат, бросающийся в высоком порыве на дуло заряженной пушки, ни мученик, выходящий на арену со львами, не были так решительно настроены на смерть, как Амори, вернувшийся в тот дом, где умерла Мадлен.
Оружие было готово, завещание написано, решение принято так твердо, что чистосердечный молодой человек мог хладнокровно думать о предстоящем как о свершившемся факте.
Конечно, он не обманывал самого себя, и, если бы он не почувствовал неодолимого желания еще раз обнять человека, кто был ему вместо отца, он, не откладывая, застрелился бы без малейшего колебания, с полным самообладанием.
Но властный тон г-на д’Авриньи, торжественность его слов, святое имя Мадлен, названное им, стоили того, чтобы поразмышлять. Оставшись один, Амори несколько мгновений сидел неподвижно, затем, казалось, вернулся к жизни, с которой он уже попрощался. Он встал и начал ходить по комнате, терзаясь тысячью тревог и сомнений.
Не слишком ли жестокой будет жизнь без цели, без надежды, без будущего? Не лучше ли сразу покончить с ней? В этом нет никакого сомнения.
Но если для самоубийц жизнь не возобновляется в вечности, если тринадцатая песнь Данте не вымысел, если те, кто совершил насилие над собою (violenti contra lorostessi[5]), как говорит поэт, брошены в тот адский круг, где он их видел; если Господа гневит, что пустеют ряды страдающих на земле; если он отвратит свой величественный лик от отринувших жизнь, от этих предателей человечества; если он помешает им увидеть Мадлен и г-н д’Авриньи окажется прав — даже если на вечную разлуку есть единственный шанс, лучше прожить тысячу лет. Надо лишь предоставить отчаянию дело кинжала, довериться медленному яду слез, а не опиуму и умереть через год, а не убить себя в одно мгновение.
В конце концов, если поразмышлять, результат, несомненно, будет тот же. Боль, какую Амори ощущал в себе, не могла пройти бесследно. Удар был нанесен прямо в сердце, смерть была недалека. Волновать могли только способ и время.
Амори, как человек быстрых решений, не знал, что значит выгадывать уступки у обстоятельств. Через час он принял решение — жить, как ранее он принял решение умереть.
Ему требовалось немного мужества, и все.
Определив это для себя, он устроился в кресле и стал хладнокровно обдумывать новое положение дел.
Было ясно, что он должен, насколько возможно, помочь воздействию, которое, как он ожидал, окажет на него горе. Для этого ему следовало покинуть свет и замкнуться в своей печали. Впрочем, свет ему казался теперь омерзительным.
У него еще хватило силы на то, чтобы встретиться с ним этим вечером, когда он думал, что навсегда покидает его. Теперь же, когда он оставался жить, расчетливая дружба, неискренняя радость, банальные утешения казались ему пытками.
Сейчас самое главное, самое неотложное — это избежать тех горестных утешений, которыми общество предлагает возместить утрату заурядных привязанностей.
Амори решил отныне жить, замкнувшись в себе, размышляя лишь о прошлом, без конца перебирая в памяти угасшие надежды и утраченные иллюзии, любым путем теребя свою рану и не давая ей закрыться и тем самым надеясь приблизить свое исцеление смертью.
И как знать, не найдет ли он в воспоминаниях о своем былом счастье, о своей прошлой жизни некую болезненную радость и некое мучительное наслаждение?
Вероятно, да, ибо стоило ему достать спрятанный на груди увядший букет, который носила Мадлен у себя на поясе в тот вечер на балу, как слезы полились ручьем и нервное напряжение последних двух суток спало. Слезы принесли ему то же благо, какое приносит теплый дождь после жаркого июньского дня.
Из-за этих слез он почувствовал себя на рассвете таким усталым и разбитым, что с полной убежденностью повторил слова, сказанные г-ном д’Авриньи накануне: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"
В восемь часов утра пришел Жозеф и от имени г-на д’Авриньи попросил Амори спуститься в гостиную. Тот сейчас же подчинился.
Увидев Амори, опекун подошел к нему и нежно обнял.
— Благодарю вас, Амори, — сказал он. — Я вижу, что был прав, рассчитывая на ваше мужество.
При этих словах Амори печально покачал головой, горько улыбнулся и уже хотел было ответить, как открылась дверь и вошла Антуанетта, вызванная своим дядей.
Какое-то время все трое страдальцев молчали. Казалось, каждый опасался нарушить молчание.
Старик с умилением смотрел на эту юность, которую украшало даже горе; в свою очередь молодые люди почтительно взирали на этого старика, который с таким достоинством сдерживал свое отчаяние.
Господин д’Авриньи сделал знак Антуанетте и Амори сесть рядом с ним слева и справа. Своими дрожащими руками он взял их руки.
— Дети мои, — сказал он печальным, проникнутым добротой голосом, — вы красивы, молоды, привлекательны; вы весна, будущее, жизнь, и один взгляд на вас вселяет немного радости в мое бедное, отчаявшееся сердце.
Я вас очень люблю.
Это все, что я еще люблю в этом мире. Вы тоже любите меня, я знаю, но вы должны простить меня: я не могу оставаться с вами.
— Как! — воскликнула Антуанетта. — Дядя, вы нас покидаете? Что вы хотите сказать?.. Объясните!
— Дайте мне закончить, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи.
И, обращаясь к молодым людям, он продолжал:
— Вы воплощение жизни, расцвета, меня же влечет к себе смерть.
Две привязанности, какие я еще сохранил в этой жизни, не могут заменить мне ту, что ушла в мир иной. Мы должны расстаться, ибо вы смотрите в будущее, а я — в прошлое.
Я знаю все, что вы можете мне сказать; но, какое бы решение вы ни приняли, пути наши различны. Впредь я буду один, таков мой выбор.
Я еще раз прошу у вас прощения. Вы, может быть, сочтете, что я занят только собой. Но что вы хотите? Мне будет тяжело видеть вашу цветущую молодость, я это чувствую, а вам будет тяжело наблюдать мою беспросветную старость. Поэтому мы расстаемся и пойдем нашими путями: вы — к жизни, я — к могиле.
Он помолчал минуту и заговорил снова:
— Сейчас я вам расскажу, как я решил провести тот остаток жизни, который предопределит мне Бог. Вы скажете свое мнение потом.
Отныне я буду жить один в моем доме в Виль-д’Авре. Со мной будет мой старый слуга Жозеф. Я буду выходить только на кладбище, где покоится Мадлен и где скоро упокоюсь сам. Я не буду принимать никого, даже моих лучших друзей. Они должны отныне считать меня умершим. Я больше не принадлежу этой жизни.
Первого числа каждого месяца я буду принимать вас, только вас двоих. Вы расскажете о своих делах и узнаете о моих.
— Но, мой дорогой дядя, что будет со мной? — воскликнула Антуанетта, заливаясь слезами. — Одинокая, покинутая, без вас, Боже! Что со мной будет? Скажите же!
— Неужели ты думаешь, что я не подумал о тебе? — отвечал г-н д’Авриньи. — Неужели я забыл о тебе, проявившей себя преданной, любящей сестрой моей дочери?
Поскольку Амори уже достаточно богат, имея отцовское наследство, я сделал завещание, по которому тебе остается после моей смерти мое состояние, а начиная с сегодняшнего дня — состояние Мадлен.
Антуанетта сделала протестующий жест.
— Да, я знаю, — продолжал г-н д’Авриньи, — все это богатство тебе безразлично. Тебе нужна любовь, благородное сердце. Так вот, послушай, Антуанетта, тебе нужно выйти замуж.
Девушка хотела что-то сказать, но г-н д’Авриньи остановил ее:
— Теперь, когда ты не можешь быть полезной своему старому дяде, имеешь ли ты право отказываться от священных обязанностей супруги и матери? Когда Бог потребует от тебя отчет о твоей жизни, что ты ему ответишь? Тебе надо выйти замуж, Антуанетта.
Я предлагаю тебе в мужья уже не адвоката, ты можешь притязать на более блестящую партию. Я удаляюсь от света, но я имею там влияние и друзей.
Ты припоминаешь, что год назад граф де Менжи, мой старый друг, просил руки Мадлен для своего единственного сына? Но теперь я могу написать ему, и он, конечно, согласится взять в семью мою племянницу, столь же юную, столь же богатую, столь же красивую, какой была Мадлен.
Так что ты скажешь, Антуанетта, о молодом виконте де Менжи? Он часто бывал здесь. Он благороден, изящен, умен.
Господин д’Авриньи остановился в ожидании ответа, но смущенная Антуанетта молчала в нерешительности.
Амори не без волнения смотрел на нее.
Судьба дала ему в несчастье двух спутников, но г-н д’Авриньи уже отдалялся от него, желая уединиться в своем страдании, и было вполне естественно, что молодой человек торопился узнать, не покинет ли их горестное товарищество по несчастью та, которая была ему близка не только по беде, но и по возрасту, обрекая его на одинокое скорбное существование, унося с собой все, что еще напоминало ему счастливое детство, любовь к Мадлен и прежний семейный очаг?
Неудивительно, что он с некоторой тревогой смотрел на Антуанетту.
Антуанетта заметила этот взгляд и словно поняла его.
— Дорогой дядя, — начала она наконец дрожащим голосом, — я очень признательна вам за участие и щедрость; ваши отеческие советы должны быть святы для меня, и я принимаю их коленопреклоненно; но будьте добры оставить мне немного времени для размышлений: отныне вы хотите быть глухим и слепым к мирским делам, и я чувствую, как вы делаете усилие, чтобы сразу покончить со всем, что не касается Мадлен, и еще раз позаботиться о тех двух существах, что только и остались еще небезразличны вам в этом мире.
Милый дядя, да хранит вас Бог! Будьте уверены, ваши пожелания для меня всегда будут приказом. Я не противлюсь, о нет! Я только прошу отсрочки, чтобы не вступать в брак в траурных одеждах и чтобы прошло время между будущим, которое, боюсь, вы напрасно считаете столь блистательным для меня, и прошлым, которому я обязана столькими сожалениями и столькими слезами.
Тем временем, поскольку мои заботы будут вам, быть может, в тягость — мой Бог, кто бы мог мне такое сказать! — вот что я охотно бы сделала, если на то будет ваше согласие, вот что, говорила я сама себе этой ночью, будет служить вам утешением. Вы собираетесь жить в Виль-д’Авре рядом с могилой Мадлен, а я останусь здесь и сделаюсь хранителем памяти о ней. Я буду благоговейно прикасаться осторожной рукой к предметам, которых касалась она. Я буду с глубоким почтением ходить по этим комнатам, где так грациозно двигалась она. Я буду с любовью вдыхать воздух там, где звучали ее слова, и вызывать в памяти прошедшие дни.
Я уверена, что миссис Браун согласится остаться со мной; мы будем разговаривать о Мадлен как об отсутствующей, которую всегда ждут и к которой мы сами должны присоединиться, коль скоро она так и не вернется. Мы будем говорить, как говорили бы, если бы осуществился ваш прекрасный план путешествия.
Я буду выходить только в церковь. Я не стану принимать никого, кроме тех ваших старых верных друзей, кого вы мне назовете. И поскольку вы не хотите их больше видеть, мы будем говорить с ними о вас. Я буду последним связующим звеном между вами, и тогда они поверят, что не совсем вас потеряли. И мне кажется, что такая жизнь, хоть и не будет счастливой — это невозможно, — но может порою принести и радость.
Если вы доверяете мне, дядя, и считаете меня достойной хранительницей нашего драгоценного прошлого, если моя молодость и неопытность не вызывают у вас сомнений, позвольте мне так устроить свою жизнь — это все, что я хотела бы и желала сегодня.
— Пусть будет так, как ты хочешь, Антуанетта, — мягко произнес г-н д’Авриньи. — Твой замысел тронул меня, и я его одобряю. Храни этот дом, который отныне твой, и наших старых слуг, которые любят тебя.
Миссис Браун поможет тебе. Впрочем, вы с Мадлен при помощи гувернантки всегда прекрасно управлялись в доме, и мне не приходилось ни во что вмешиваться.
Каждые три месяца ты будешь получать необходимую сумму; если тебе потребуется совет, ты знаешь, что каждый месяц один день моей жизни принадлежит тебе! Кроме того, один из моих старых друзей по моей просьбе будет тебе опекуном, советчиком и останется им и позже, когда я умру.
Что ты думаешь о графе де Менжи? Он по-отечески добр, а его супруга, такая достойная и веселая, к тому же очень любит тебя. Я не говорю тебе больше об их сыне, так как ты отложила этот вопрос; впрочем, сейчас он за границей.
— Дядя, какими бы ни были те, кого вы назовете…
— Ты что-то имеешь против графа де Менжи и его супруги?
— Нет, нет, дядя. Видит Бог, что это единственные посторонние люди, которых я люблю и уважаю после вас.
— Итак, Антуанетта, решено, — заключил г-н д’Авриньи, — граф и графиня будут твоими наставниками и советчиками. Так что твою жизнь, Антуанетта, мы на некоторое время устроили. А что вы, Амори?
Теперь Антуанетта подняла голову и стала ожидать слов Амори с тем же необычайным волнением, какое минуту назад испытывал друг ее детства, когда они говорили о ней.
— Дорогой опекун, — сказал довольно твердо Амори, — в горе, даже одинаковом по силе, люди ведут себя по-разному, в зависимости от их характера.
Вы хотите жить у могилы Мадлен.
Антуанетта не хочет удаляться от комнаты, еще полной ее присутствия.
Что касается меня, то Мадлен живет в моем сердце, и мне безразлично то окружение, где я нахожусь. Она всюду со мной, ее могила — в моей душе.
Я хочу лишь, чтобы холодный и насмешливый свет не касался моего горя. Праздность гостиных, внимание любопытствующих меня пугают.
Как вы, Антуанетта, и вы, добрый опекун, я хочу остаться один; каждый из нас будет хранить в душе образ Мадлен, даже если мы будем в тысяче льё друг от друга.
— Итак, вы отправляетесь в путешествие? — спросил старик.
— Я хочу питаться своей болью, хочу вкушать свое отчаяние, чтобы никто надоедливый не считал себя вправе прийти ко мне со словами утешения. Я хочу страдать по собственной воле и по собственной прихоти давать кровоточить своему сердцу, и, поскольку ничто меня не удерживает в Париже, где я не смогу видеть вас, я хочу уехать из Парижа и даже из Франции.
Я хочу уехать в страну, где все вокруг будет чужим, где ничто докучное не сможет отвлечь меня от моих мыслей.
— Какое же место ссылки вы избрали, Амори? — спросила Антуанетта с интересом, смешанным с печалью. — Италию?
— Италию?! Куда я собирался ехать вместе с ней! — страдальчески воскликнул молодой человек, выйдя из состояния неестественного спокойствия. — Нет, нет, это невозможно!.. Италия с ее жгучим солнцем, с ее лазурным морем, с ее ароматами, с ее песнями и танцами покажется мне ужасной насмешкой над моей болью.
Боже, стоит мне только подумать, что мы должны были отправиться с ней в Италию, что в этот час мы должны были быть в Ницце, тогда как в этот час!..
И, заломив руки, он зарыдал.
Господин д’Авриньи встал и положил руку ему на плечо.
— Амори, — призвал он его, — будьте мужчиной.
— Амори, брат мой, — позвала Антуанетта, протягивая к нему руку.
Но сердцу, переполненному чувствами, следовало излиться.
При большом горе часто бывает, что спокойствие обманчиво, слезы незаметно накапливаются, и наступает минута, когда они разрушают преграду, поставленную волей, и текут ручьем.
Старик и девушка, переглянувшись, не стали мешать излиться этому великому горю.
Наконец рыдания стихли, нервные всхлипывания прекратились, слезы тихо покатились по щекам Амори, и он сказал, пытаясь улыбнуться:
— Извините за то, что к вашему горю я добавляю свое, но если бы вы знали, как мне тяжело…
Господин д’Авриньи тоже улыбнулся.
Антуанетта прошептала:
— Бедный Амори!
— Вы видите, я уже успокоился, — продолжал Амори, — я вам говорил, что Италия с ее жгучим солнцем мне не подходит. Мне нужны туманы и тень, северная зима; унылая и печальная, как я, природа: Голландия с ее болотами, Рейн с его развалинами, Германия с ее туманами.
Сегодня вечером, если вы разрешите, дорогой отец, я уеду один, без слуги, в Амстердам и Гаагу. Затем я вернусь через Кёльн и Гейдельберг.
Пока Амори произносил это горьким и отрывистым тоном, Антуанетта с беспокойством смотрела на него и слушала его.
А д’Авриньи, увидев, что приступ горя Амори прошел, сел на свое место и погрузился в собственные мысли, едва слушая его и думая о чем-то своем.
Однако, когда голос его воспитанника умолк, он провел рукой по лицу, как бы отгоняя облако, которым боль отделила его от внешнего мира, и сказал:
— Итак, решено. Вы, Амори, едете в Германию, куда Мадлен последует за вами в вашем сердце. Ты, Антуанетта, остаешься здесь, где она жила. Я же отправляюсь в Виль-д’Авре, где она покоится.
Мне нужно остаться в Париже еще на несколько часов, чтобы написать графу де Менжи и сделать последние распоряжения.
Если вы хотите, дети мои, в пять часов мы соберемся, как бывало, за столом и затем расстанемся без всякого промедления.
— До вечера, — сказал Амори.
— До вечера, — сказала Антуанетта.
Амори отправился подписывать паспорт, получил у своего банкира чеки и деньги, приказал, чтобы его дорожная коляска, запряженная почтовыми лошадьми, в половине седьмого ждала во дворе г-на д’Авриньи, и провел в мелких, но необходимых заботах остаток дня.
На встречу, тем не менее, он пришел без опоздания.
Садясь за стол, каждый посмотрел на стул, который прежде занимала Мадлен. В эту ужасную минуту взгляды отца, сестры и возлюбленного встретились.
Амори почувствовал, что он сейчас вновь зарыдает. Он встал, выбежал из столовой, пересек гостиную и спустился в сад.
Минут десять спустя г-н д’Авриньи сказал:
— Антуанетта, сходи за братом.
Антуанетта встала, в свою очередь прошла через гостиную и спустилась в сад, как это прежде сделал Амори.
Она нашла молодого человека под аркой из сирени, жимолости и розовых кустов. Ни одного цветка не было на ветвях, словно растения тоже надели траур. Амори сидел на скамье, на которой он поцеловал Мадлен, убив ее этим.
Одну руку он запустил в волосы, другой держал платок и неистово кусал его.
— Амори, — сказала девушка, протягивая ему руку, — вы причиняете нам с дядей боль.
Ни слова не говоря, Амори встал и, как послушный ребенок, последовал за Антуанеттой в столовую.
Они вновь сели за стол, но Амори отказался съесть что-либо. Господин д’Авриньи настаивал, чтобы Амори хотя бы выпил бульона, как он это сделал сам, но тот ответил, что это невозможно.
Господин д’Авриньи, с видимым усилием вышедший из своей задумчивости, вновь погрузился в нее.
После нескольких произнесенных слов наступило глубокое молчание. Господин д’Авриньи опустил голову на руки и, казалось, не замечал ничего вокруг, думая только о дочери.
Но молодые люди, сердца которых были, несомненно, исполнены большей нежности, думали не только о дорогой умершей, но и о тех живых привязанностях, которые они вот-вот потеряют. Вне всякого сомнения, кроме печали о смерти, они прочли в душах друг друга горечь расставания, потому что Амори сказал, прерывая молчание:
— Я все равно буду самым покинутым из троих. Вы сможете встречаться один раз в месяц, но, Боже мой, кто расскажет мне о вас, кто расскажет вам обо мне?
— Амори, не пишите мне, — сказал г-н д’Авриньи, которого этот вопль отчаяния вновь вывел из состояния глубокой задумчивости, — заранее вас предупреждаю, что я не буду читать письма ко мне.
— Вот видите, — подавленно сказал Амори.
— Но почему бы вам не писать Антуанетте? — продолжал д’Авриньи. — И разве Антуанетта не сможет вам отвечать?
— Вы разрешаете, мой дорогой опекун? — спросил Амори, в то время как Антуанетта с тревогой взглянула на дядю.
— По какому праву я могу запретить брату и сестре изливать в письмах их печаль и смешивать слезы, которые они проливают над одной могилой.
— А вы, Антуанетта, этого хотите? — спросил Амори.
— Амори, если это вас утешит хоть немного… — прошептала Антуанетта, опустив глаза и покраснев.
— О! Благодарю вас, Антуанетта, благодарю, — сказал Амори, — я уеду столь же печальный, но более спокойный.
Больше за обедом не было произнесено ни слова, настолько их души были угнетены.
В половине седьмого почтовая коляска Амори стояла во дворе г-на д’Авриньи. Коляска хозяина дома тоже уже была заложена. Жозеф доложил, что оба экипажа готовы. Господин д’Авриньи улыбнулся, Амори вздохнул, Антуанетта побледнела.
Господин д’Авриньи встал, молодые люди бросились к нему, он снова сел, и они опустились перед ним на колени.
— Дорогой опекун, обнимите меня, обнимите меня крепко! — воскликнул Амори.
— Дорогой дядя, благословите меня еще раз, — попросила Антуанетта.
Господин д’Авриньи со слезами на глазах обнял их обоих.
— Будьте спокойны и счастливы, мои дорогие, — пожелал он им, — спокойны в этой жизни, счастливы в вечной.
И пока он целовал их в лоб, рука Амори коснулась руки Антуанетты. Они вздрогнули и обменялись взволнованными и растроганными взглядами.
— Поцелуйте же ее, Амори, — сказал доктор, сводя лоб Антуанетты и губы молодого человека.
— Прощайте, Антуанетта.
— До свидания, Амори.
Их голоса дрожали так же, как и их сердца.
Господин д’Авриньи оставался самым спокойным из них троих. Он встал, чтобы положить конец тягостному расставанию. Они тоже встали, молча обменялись взглядами и рукопожатиями.
— Едем, — сказал г-н д’Авриньи, — едем, Амори, и прощайте.
— Едем, — машинально повторил Амори. — Не забывайте мне писать, Антуанетта.
Антуанетта не нашла в себе сил ни ответить, ни идти за ними. Они послали ей прощальные жесты, затем дверь за ними закрылась.
Но едва они вышли, как силы странным образом вернулись к ней, она побежала к окну своей комнаты, которое выходило во двор, и открыла его, чтобы взглянуть на отъезжающих еще раз.
Она увидела, как они обнялись и обменялись друг с другом несколькими словами, которые ей с трудом удалось разобрать.
— В Виль-д’Авре, к моей дочери, — сказал доктор.
— В Германию, с моей невестой, — сказал Амори.
— А я, — крикнула им Антуанетта, — я остаюсь в этом пустынном доме с моей сестрой… и с муками моей любви, — добавила она, отходя от окна, чтобы не видеть отъезжающие экипажи, и положив руку на сердце, чтобы заставить его замолчать.
Амори — Антуанетте
"Лилль, 16 сентября.
Я был вынужден на несколько часов остановиться в Лилле и пишу Вам, Антуанетта.
Когда мы въезжали в городские ворота, сломалась ось экипажа. Я вошел в первый попавшийся постоялый двор и теперь эгоистично добавляю к Вашему горю свое.
Едва оказавшись за заставой, я почувствовал, что не смогу уехать, не сказав последнее прощай Мадлен. И, сделав круг по внешним бульварам, через два часа я был в Виль-д Авре.
Вы знаете, что кладбище окружено низкой стеной. Я не хотел, чтобы кто-нибудь узнал о моем приезде, и, не желая просить ключ от калитки у ризничего, перескочил через стену и оказался на погосте.
Было полдевятого вечера, так что уже стемнело. Сориентировавшись, я бесшумно пошел вперед, в печали радуясь мраку, скрывавшему меня от глаз чужих, и безлюдью, позволявшему мне сосредоточиться на своем горе.
Но, приблизившись к могиле, я увидел там склонившуюся фигуру, напоминавшую тень. Я подошел ближе и узнал г-на д ’Авринъи.
Глухое раздражение овладело мной. Этот человек оспаривает у меня свою дочь даже подле ее могилы! Когда она была жива, он постоянно находился рядом. Теперь она мертва, а он по-прежнему не покидает ее.
Я прислонился к кипарису, решив подождать, пока г-н д Авриньи уйдет.
Он стоял на коленях, припав к свежей земле, почти касаясь ее губами. Он тихо говорил:
"Мадлен, если правда, что нечто остается от нас после смерти, что душа живет дольше тела, что за мертвым телом следует тень, что Провидение по таинственному милосердию разрешает мертвым приходить к живым, будь то днем, ночью или в сумерки, умоляю тебя являться ко мне так скоро и так часто, как только ты сможешь, ибо до того часа, когда я приду к тебе, Мадлен, я буду ждать тебя постоянно ".
Этот человек опережал меня во всем. Именно об этом я хотел ее просить.
Господин д’Авринъи тихо добавил еще несколько слов, поднялся и, к моему большому удивлению, направился ко мне.
Он меня увидел и узнал.
"Амори, — сказал он, — я оставляю вас наедине с Мадлен: я понимаю этот эгоизм, исполненный горя, и эту ревность сквозь слезы, которые заставляют вас ждать моего ухода, чтобы преклонить колени на нашей могиле.
Кроме того, вы уезжаете, а я остаюсь. Я приду на могилу завтра, послезавтра и в последующие дни.
Вы же увидите ее только после вашего возвращения.
Прощайте, Амори ".
Послав рукой последний поцелуй Мадлен, он медленно удалился, не ожидая моего ответа, и исчез за углом стены.
Едва оставшись один, я бросился на камни перед могилой и повторил просьбу г-на д ’Авриньи, но не его спокойным и покорным голосом, а прерывая свои мольбы слезами отчаяния.
Мне стало легче. Мне было необходимо выплеснуть свои чувства. И сейчас, когда я всего лишь думаю об этом, я все еще плачу и рыдаю, так что не знаю, как Вы будете читать это письмо, — каждая его строка смочена моими слезами.
Я не знаю, сколько времени я там пробыл. Несомненно, я мог бы оставаться там всю ночь, если бы кучер не поднялся на стену и не позвал меня.
Я отломил ветку с розового куста, посаженного на ее могиле, и ушел, целуя эти цветы, в каждом из которых чувствовалось ее дыхание".
Дневник господина д’Авринъи
"Ах, Антуанетта, каким ангелом была Мадлен!
Я прождал ее всю ночь, весь день и еще ночь. Она не пришла. К счастью, я приду к ней".
Амори — Антуанетте
"Остенде, 20 сентября.
Я в Остенде.
Однажды, в Виль-д'Авре, когда ей было восемь лет, а мне двенадцать, мы придумали план, одна мысль о котором заставляла биться наши сердца от страха и радости: мы решили пойти одни через лес, в тайне от всех, чтобы купить у известного садовника из Глатиньи цветы ко дню рождения доктора.
Помните ли вы Мадлен в восемь лет?
Это был настоящий херувим: белокожая, пухленькая, с розовыми щечками, с прекрасными кудрявыми белокурыми волосами. Ей не хватало только крылышек.
О дорогая и любимая Мадлен!
План был очень серьезный и соблазнительный, невозможно было удержаться, и накануне праздника, воспользовавшись хорошей погодой и отсутствием г-на д Авриньи, уехавшего на день в Париж, мы сделали вид, что играем, бегая друг за другом, выскользнули из сада в парк, а из парка через маленькую калитку — в лес.
Там мы остановились с бьющимся сердцем, испугавшись собственной смелости.
Я вижу все так, как если бы это происходило сегодня: она была в белом муслиновом платьице с поясом небесно-голубого цвета.
Я немного знал дорогу, потому что мы проезжали по ней всей семьей; Мадлен тоже бывала здесь раньше, но, милое дитя, она тогда была занята бабочками, птичками и цветами. Тем не менее, мы храбро вошли в лес, и я, гордый, как император, своей ответственностью, предложил руку Мадлен, уже немного дрожавшей и начинавшей раскаиваться в задуманном. Но мы оба были слишком горды, чтобы отступать, и пошли в Глатиньи, руководствуясь указаниями на столбах.
Я припоминаю, что дорога нам показалась довольно долгой, что косулю мы приняли за волка, а трех крестьян — за разбойников. Когда мы убедились, что волк не нападает, а разбойники спокойно идут своей дорогой, мужество вернулось к нам, наши шаги стали тверже, и через час мы уже благополучно добрались до Глатиньи.
Прежде всего мы спросили, где живет садовник.
Нам указали его дом в конце маленькой улочки. Мы вошли во двор и около дивных клумб, затерявшихся среди множества георгинов, увидели старого почтенного человека. Улыбаясь, он посмотрел на нас и спросил, что нам нужно.
"Нам нужны цветы, — сказал я, выходя вперед. — А вот деньги", — продолжал я и важно показал две монеты по пять франков — наше общее богатство.
Мадлен стояла немного позади, смутившись и покраснев.
"Вы хотите купить цветов, и на все эти деньги?" — переспросил славный садовник.
"Да, — ответила Мадлен, — и самые красивые, если можно. Мы хотим поздравить с днем рождения моего отца, доктора д Авриньи".
"О! Если это для доктора д Авриньи, — сказал садовник, — то вы правы, детки, нужны самые красивые: выбирайте сами на клумбах. Я еще открою теплицы, и, помимо нескольких редких и изысканных цветов, которые я вам укажу, вы сможете взять все, какие хотите".
"Все, какие мы хотим!" — закричал я, хлопая в ладоши.
"Все, все?" — спросила Мадлен.
"Все, какие вы сможете унести, детки".
"Берегитесь, мы очень сильные".
"Но отсюда до Виль-д Авре далеко".
Мы больше не слушали и бегали вокруг грядок, выбирая цветы и соревнуясь, кто найдет самые красивые; садовник шел за нами. Пчелам и бабочкам следовало испугаться, что им ничего не останется.
Потом послышались восклицания:
"А этот можно сорвать?"
"Конечно".
"А этот?"
"Разумеется".
"А вот этот?"
"Да".
"А вот еще один такой красивый! Его нельзя сорвать?"
"Держите".
Нас переполняла радость. Еще бы! Мы собрали не два букета, а целые охапки цветов.
"Сумеете ли вы донести все это?" — спросил садовник.
"Сумеем! Сумеем!" — закричали мы, хватая каждый свой mazzo{.
"Букет" по-итальянски. (Примеч. автора.)
"Ивам позволяют одним ходить через лес?" — поинтересовался садовник.
"Конечно, — гордо сказал я, — всем известно, что я знаю дорогу ".
"Вы не хотите, чтобы я вас проводил?"
"Только этого не доставало!"
"Ну что ж, друзья мои, доброго пути и скажите доктору, что эти цветы от садовника из Глатинъи, чью дочь он спас ".
Ему не пришлось повторять нам дважды, и мы отправились с нагруженными руками и с радостью на душе.
Вы понимаете, Антуанетта: доктор спас дочь садовника, чужую ему, и не смог спасти свою дочь!
Одно опасение сжимало наши сердца. Вдруг наше отсутствие уже заметили! Вдруг г-н д Авриньи вернулся и спрашивает о нас!.. Сбор цветов занял, по меньшей мере, два часа.
Значит, прошло уже три часа после нашего ухода.
В своей растерянности я заметил, на наше несчастье, боковую тропинку, которая, как мне казалось, должна была вдвое сократить путь. Мадлен начала уже немного успокаиваться и не боялась волков и разбойников с большой дороги.
Впрочем, вы знаете, Антуанетта, какое ангельское доверие питала ко мне моя возлюбленная. Она следовала за мной безоглядно.
Итак, мы без страха пошли по этой тропинке, которая показалась мне знакомой; она вывела нас к другой, затем на перекресток и наконец привела в настоящий лабиринт дорожек, очень милых, но очень пустынных. После целого часа ходьбы я должен был признаться, что я заблудился и не знаю, где мы находимся и в какую сторону идти.
Мадлен заплакала.
Судите сами о моем отчаянии, дорогая Антуанетта. Уже, должно быть, наступил час обеда, поскольку мы очень проголодались; кроме того, становилось все тяжелее нести наши огромные букеты, и мы стали уставать.
Я думал о Поле и Виргинии, неосторожных детях, заблудившихся, как мы, но им помог Доминго и его собака. Правда, леса Виль-д Авре менее безлюдны, чем леса Иль-де-Франса. Но вы понимаете, что в нашем состоянии мы не могли знать разницу между ними.
Поскольку слезами и жалобами исправить положение было невозможно, мы храбро шли еще час; но лабиринт стал еще сложнее, и мы окончательно сбились с пути. Мадлен, обессиленная и опечаленная, села под деревом, да и я чувствовал себя не так уж хорошо.
Почти четверть часа мы предавались отчаянию, вместо того чтобы отдыхать. Вдруг позади послышался легкий шум: мы обернулись и увидели, что из леса вышла бедно одетая женщина с ребенком.
Мы закричали от радости, ибо были спасены.
Потерпевшие кораблекрушение с "Медузы " не обнимались, наверно, так радостно, увидев на горизонте парус "Аргуса ", как обнимались мы, заметив в лесу эту крестьянку.
Я вскочил и побежал к ней, чтобы спросить дорогу, но нужда опережает страх, и она заговорила первая:
"Мой маленький господин и вы, маленькая госпожа, сжальтесь надо мной и моим бедным ребенком! Подайте милостыню!"
Я пошарил в кармане, Мадлен тоже. Увы! Наши десять франков были истрачены на цветы.
Мы в замешательстве посмотрели друг на друга, нищенка решила, что мы колеблемся и продолжала:
"Сжальтесь над. нами! Я овдовела три месяца назад, болезнь мужа поглотила все наше состояние, а его смерть унесла наши последние сбережения. А у меня двое детей, один в колыбели, другой — вот он.
Бедный малыш не ел со вчерашнего дня, поскольку я не могу найти ни работы, ни милостыни. Пожалейте нас!"
Ребенок, несомненно приученный к таким уловкам, начал плакать.
Мы смотрели друг на друга, преисполненные сочувствия.
Мы были голодны, но мы не ели сутра, а бедный малыш, который был и младше, и слабее нас, не ел со вчерашнего дня!
"Боже! Как они несчастны!" — воскликнула Мадлен своим ангельским голоском.
Слезинки заблестели на ее ресницах, и, тотчас приняв решение, со свойственными ей находчивостью и изяществом, она обратилась к нищенке:
"Тетушка, у нас с собой больше нет денег, и, кроме того, мы заблудились, возвращаясь из Глатиньи в Виль-д Авре. Помогите нам найти дорогу, проводите нас до дома доктора д Авриньи, это наш отец, и, если кто на свете и захочет помочь вам, так это он ".
"Господи Иисусе! Благодарю за моих сироток! — сказала бедняжка, молитвенно складывая руки. — Но как же вы заблудились? До Виль-д'Авре всего две минуты. Повернув по тропинке налево, вы увидите первые дома деревни ".
Мужество и силы сразу же вернулись к нам, и мы быстро и весело вскочили на ноги.
Но наша радость быстро сменилась унынием, когда мы подумали о приеме, который нас ждет. Что касается меня, то, сознаюсь, я плелся, повесив голову, за бесстрашной Мадлен, которая, опередив меня, расспрашивала нищенку о ее несчастье во всех подробностях.
Мы вошли через калитку в парк и тотчас услышали голос миссис Браун, в отчаянии звавшей нас. Мадлен прикусила губу и повернулась ко мне:
"А теперь, Амори, что мы будем делать и, главное, что мы скажем?"
Миссис Браун заметила нас и подбежала.
"Ах, негодные дети! — воскликнула она. — Сколько беспокойства вы мне причиняете! Я еле жива!
Где вы бегали? Господин д'Авриньи только что приехал и спрашивает о вас. К счастью, я не осмелилась сказать ему правду.
Я притворилась, что пошла вас искать сюда. А раз вы уже здесь, я скрою от него вашу вылазку. Тем более что бранить он будет меня, хотя, слава Богу, здесь нет моей вины ", — добавила она ворчливо.
"Какое счастье!" — воскликнул я, поддавшись первому порыву.
"А бедная женщина?" — взволновалась Мадлен.
"Что?"
"Как что? Разве она может получить обещанную нами награду, если мы не признаемся, что мы заблудились, а она указала нам дорогу?"
"Но нас будут бранить ", — ответил я.
"А они хотят есть, — возразила Мадлен. — Не лучше ли получить выговор, чтобы эти бедняги могли получить еду!"
Прелестное создание! Этот ответ был так похож на нее!
Нетрудно понять, что г-н д Авриньи не столько бранил нас, сколько обнимал…
А бедную вдову устроили на ферму Мёрзан, и теперь еще три благодарных существа молятся за душу нашей Мадлен…
И когда я думаю, что со времени того приключения прошло всего десять лет…
Вот все, что я могу написать Вам, Антуанетта, хотя рядом со мной море… Но увы! В моем безграничном горе мне нравится возвращаться к детским воспоминаниям, как бесконечному океану нравится играть ракушками на своих берегах:
Nessun maggior dolore Che ricordarsi del tempo felice Nella miseria!..[6]
Аморт
Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена В несчастий…
Дневник господина д’Авринъи
"Странное дело! Пока у меня не было ребенка, я отрицал существование иной жизни!
Когда Мадлен родилась, я стал на это надеяться.
Когда она умерла, я в это поверил.
Благодарю тебя, Боже, что ты дал мне веру тогда, когда оставалось только отчаяние!"
Антуанетта — Амори
"3 октября.
Амори, я буду писать не о себе, а только о дяде, о Мадлен и о Вас.
Я видела г-на д ’Авриньи позавчера, 1 октября, помните, мы условились, что встречаемся первого числа каждого месяца?
Однако я часто получаю известия о нем от старого Жозефа, которого он посылает в Париж справиться обо мне.
Дядя почти не разговаривал со мной, и день прошел в молчании; он мне показался рассеянным, и я боялась его рассердить. Я довольствовалась тем, что украдкой поглядывала на него.
Он очень изменился, хотя это не сразу бросается в глаза стороннему наблюдателю. На лбу у него стало больше морщин, в глазах — больше сосредоточенности, в позе — больше озабоченности.
Увы! Эти два месяца болезни Мадлен заметно подкосили его здоровье.
Когда я приехала, он поцеловал меня и со своей обычной добротой спросил, не хочу ли я ему рассказать что-нибудь важное о себе и о своей новой жизни.
Я ответила отрицательно и сказала, что получила от Вас два письма. Я хотела дать ему прочесть второе письмо, потому что оно все состоит из воспоминаний о Мадлен.
Но он оттолкнул письмо и отказался прочитать его, хотя я и настаивала.
"Да, да, — прошептал он, — я знаю, что он может сказать: все в прошлом, как и у меня. Но я старше его на тридцать пять лет, и я уйду к ней первым ".
После этих слов он со мной почти не разговаривал, разве что о чем-то обыденном. Боже! Я пугаюсь, видя его таким погруженным в себя, таким чуждым жизни.
Во время обеда мы произнесли лишь несколько банальных фраз, хотя молчали только наши уста, но не наши сердца. Прощаясь, я обняла его со слезами на глазах, он проводил меня и миссис Браун до экипажа, и Жозеф отвез нас обратно в Париж.
Вот и все мое свидание с дядей, дорогой Амори. Но когда Жозеф приезжает в Париж, я его расспрашиваю обо всем. Дядя не запрещает ему отвечать: для него теперь все безразлично. Поэтому я знаю, что он делает и как он живет.
Каждое утро в любую погоду он выходит из дома и идет на кладбище, чтобы, как он говорит, поздороваться с Мадлен. Он остается там около часа.
Вернувшись и позавтракав за пять минут — он ест, только чтобы не умереть, — закрывается в своем кабинете и берется за тетради своего дневника, который он ежевечерне ведет со времени своего совершеннолетия.
Поскольку в течение восемнадцати лет, что прожила Мадлен, существование дочери было неотделимо от жизни отца, он, описывая события, касающиеся его самого, в то же время никогда не забывал упомянуть и о событиях, связанных с его любимой дочерью: если она гуляла — куда ходила, если она работала — что делала, если она говорила — что сказала. Он может вспомнить, где она была в тот или иной день пять, десять, пятнадцать лет назад, какой путь они проделали вместе и какой вели разговор.
Веселые, нежные или серьезные сцены прошлого проходят поочередно перед его взглядом, и он внемлет им, улыбается или плачет, но заканчивает всегда слезами, потому что конец этих воспоминаний один. Когда он говорит себе: в пять лет она была такой шаловливой, в десять такой умной, в пятнадцать такой прелестной, в конце концов он должен сказать: а ныне шаловливость, ум и прелесть исчезли, ныне она мертва. И даже если бы он усомнился, что такое совершенство могло умереть, ему достаточно открыть окно и увидеть перед собой могилу.
За этим печальным чтением, источником его горестных чувств, мой дядя проводит целые часы. Он никогда не ложится в постель, не попрощавшись с Мадлен, подобно тому, как он здоровается с ней утром. В десять или одиннадцать часов вечера он возвращается, сорвав с куста, растущего на могиле, белую розу, ставит ее до завтрашнего дня в графин из богемского хрусталя, стоявший раньше в комнате Мадлен.
Слуги слышат, как он нередко разговаривает с портретом своей дочери, этим удивительным творением кисти Шанмартена. Вы часто любовались этим полотном.
Он больше не открывает ни книг, ни газет, не вскрывает посылки и письма; он никого не принимает и ни к кому не ходит.
Он умер для всех живых и живет только для умершей.
Теперь Вы знаете, Амори, так же хорошо, как я, чем живут в доме в Виль-д Авре: там оплакивают Мадлен. То же самое происходит на Ангулемской улице, где живу я; то же самое там, где находитесь Вы.
Кто, видевший ее хотя бы час, может не заплакать теперь?
Благодарю Вас, Амори, за то, что Вы пишете мне о ней, ведь Вы знали ее еще лучше, чем я. Пишите мне о ней всегда.
Когда я думаю теперь о ней, она мне кажется Небесным видением, спустившимся на землю. Может быть, она была святой, которую Бог послал нам для того, чтобы мы подражали ей? Вы знаете одно ее доброе деяние, Амори, я же, ее подруга, знаю о тысяче других, и многие бедняки знают ее по имени.
Раньше я молилась только Богу, теперь я молюсь Богу и ей.
Пишите мне о Мадлен чаще, Амори, гораздо чаще.
Пишите мне и о себе. Я даю Вам этот совет, а сердце у меня бьется и рука дрожит. Я так боюсь Вас оскорбить или расстроить! Не обвиняйте меня в любопытстве или нескромности!
Чтобы прикасаться к Вашим ранам, нужны нежные и чуткие руки; не мне бы писать Вам это письмо, а Мадлен, но где взять вторую Мадлен?
Говоря с Вами, я слушаю свое сердце и вспоминаю нашу прежнюю дружбу.
Боже мой! Почему я в самом деле не Ваша сестра! Тогда Вы выслушали бы то, что я бы Вам сказала.
Амори, мой любимый брат! Я не хочу и не буду советовать Вам забыть или предать святую память о Мадлен. Естественно, что Ваша душа отныне мертва для любви и что имя, шаги или голос другой женщины не могут заставить биться Ваше сердце. Будьте верны Вашей умершей любимой! Это правильно, благородно, справедливо.
Но если любовь — это прекраснейшее, что есть на свете, нет ли в нем чего-нибудь просто прекрасного? Разве занятия искусством, науками, государственными делами не являются высоким предназначением?
Вы молоды, Вы сильны, разве у Вас нет обязанностей по отношению к себе подобным? Когда Вы подаете милостыню, скажите, разве милосердие — это не толика любви?
Вы можете осчастливить многих: Вы богаты; и поскольку Ваша сестра Антуанетта, увы, тоже богата, разве Вы не вдвойне богаты? Я не хотела огорчать дядю отказом, но моя жизнь слишком печальна, чтобы я когда-нибудь согласилась соединить ее с другой жизнью. Какое лучшее применение я могу найти этому состоянию, как не доверить его Вам, Амори? Пусть оно послужит благодеяниям или великодушным устремлениям. Я не могу отдать его в более надежные руки, чем Ваши, Амори. Что же касается меня…
Но речь идет не обо мне, а о Вас. Я хочу говорить только о Вас. Я хочу найти слова, которые бы Вас тронули.
Вы же больше не думаете о смерти? Это было бы ужасно, это было бы преступно! Дядя приближается к концу своего пути, а Вы находитесь в начале Вашего.
У меня не так много знаний, о Боже, чтобы судить о таких материях, но между Вашей судьбой и его судьбой, между его долгом и Вашим долгом есть большая разница. Вы больше не можете любить, я понимаю, но Вы можете быть любимым, а это, на самом деле, должно быть так приятно.
Не умирайте, Амори, не умирайте, всегда думайте о Мадлен; но, когда Вы будете на берегу океана, сравните Вашу печаль с безбрежностью его вод. О, почему у меня нет достаточно красноречия, чтобы уговорить Вас! Пусть Вас убедит, по крайней мере, то прекрасное, что Вы видите, эта вечная природа, для которой зима — это только преддверие весны, а в смерти кроется возрождение.
Как под этим снегом и льдом, так под Вашей болью и тревогой, Амори, бьется горячая и сильная жизнь. Не отказывайтесь от даров Божьих, утешьтесь, если такова его воля, живите, если он Вам велит.
Простите меня, Амори, ноя говорю это с доверием и от полноты сердца; когда я вспоминаю, что Вы далеко, очень далеко, одинокий, покинутый, полный отчаяния, я чувствую сострадание и нежность сестры, матери. Это придает мне силы, и я нахожу в себе мужество бросить призыв другу моего детства, крикнуть жениху Мадлен:
— Не умирайте, Амори!..
Антуанетта де Вальженсёз".
Амори — Антуанетте
"15 октября.
Я в Амстердаме.
Как бы ни был я чужд внешнему миру, дорогая Антуанетта, как бы ни был поглощен собой, как бы низко ни склонился над пропастью, в которую рухнули все мои надежды, я не могу не обращать внимание на голландцев. Они одновременно методичные и деятельные, алчные и беззаботные, домоседы и путешественники, охотно отправляющиеся на Яву, на Малабар или в Японию, но только не в Париж.
Голландцев называют китайцами Европы и бобрами человечества.
Дорогая Антуанетта, я получил Ваше письмо в Антверпене, и оно принесло мне радость.
Ваши утешения так приятны, но рана слишком глубока. И все-таки посылайте мне добрые слова, рассказывайте мне о себе. Я прошу Вас об этом, я умоляю Вас, я Вас заклинаю. Очень плохо, что Вы думаете, будто Ваша жизнь мне безразлична.
Вы нашли г-на д’Авриньи изменившимся? Не беспокойтесь об этом, Антуанетта, потому что, в конце концов, каждому нужно желать то, чего он хочет. Уверяю Вас, чем больше он угнетен, тем больше он доволен. Чем хуже, по-Вашему он выглядит, тем лучше ему самому.
Вы хотите, чтобы я Вам еще и еще рассказывал о Мадлен. Это дает мне возможность чаще писать Вам, дай о чем мне писать, как не о ней? Она передо мной, со мной, во мне; ничто не может так радовать мое израненное сердце, как воспоминания о ней.
Хотите, я Вам расскажу, как мы признались друг другу и самим себе о нашей любви?
Это было весенним вечером два с половиной года назад.
Мы сидели вдвоем в саду под кольцом лип — из Вашего окна это место видно.
Поклонитесь ему от моего имени, Антуанетта, поклонитесь всему саду, ибо повсюду в нем шагали ее легкие ножки, к каждому дереву прикасались ее вуаль, шарф или платок, в каждом уголке звучал ее нежный голос.
Итак, весенним вечером мы сидели вдвоем и в ходе нашей болтовни, устав говорить о настоящем, весело приступили к будущему.
Вы знаете, несмотря на меланхолический вид, моя ми-12-878 лая Мадлен иногда была такой смешливой! Смеясь, мы заговорили о браке; о любви речь еще не шла.
Какие качества нужно иметь, чтобы покорить сердце Мадлен?
Каким очарованием обладать, чтобы задеть мое?
И мы составили целый список совершенств, какие мы бы потребовали от избранника или избранницы; затем, сравнив наши пожелания, мы нашли в них немало сходства.
"Прежде всего, — сказал я, — я хотел бы знать много лет, почти наизусть ту, которой я отдам свое сердце ".
"О, я тоже, — согласилась Мадлен. — Когда за вами ухаживает, если пользоваться принятым выражением, незнакомый человек, то видишь не его истинное лицо, а маску. Воздыхатель облачает во фрак некий условный идеал, и только наутро после свадьбы можно узнать, что собой представляет этот человек ".
"Итак, — заговорил я, улыбаясь, — это вопрос решенный. Да, я хотел бы в течение длительного близкого знакомства узнать достоинства моего кумира. Я хотел бы также, если, разумеется, это не покажется вам чрезмерным требованием, чтобы она соединила в себе три обязательных качества: красоту, доброту, ум — самое простое сочетание ".
"Но и самое редкое, увы!" — откликнулась Мадлен.
"То, что вы говорите, не отличается скромностью ", — заметил я.
"Совсем нет, — возразила она. — Я же, со своими чрезмерными притязаниями, хотела бы, чтобы мой будущий супруг имел достоинства, соответствующие тем, какие вы хотите найти у вашей жены, а именно: элегантность, преданность, благородство ".
"О Мадлен, — воскликнул я, — так вам придется искать долго!"
"Не переоценивайте себя, Амори, — засмеялась Мадлен, — и скорее завершайте описание вашего идеала ".
"О Боже мой, — продолжил я, — по правде говоря, я могу добавить только две-три второстепенных детали; не покажется ли вам, случайно, детским капризом, если мне захочется, чтобы она, как и я, была из аристократической семьи?"
"Вы совершенно правы, Амори, и мой отец, соединяющий в себе благородство происхождения и достоинство таланта, мог бы изложить для подтверждения вашего желания — если бы вы когда-нибудь высказали его при нем — целую социальную теорию, к которой я присоединяюсь инстинктивно, не слишком ее понимая: я желаю выйти замуж за дворянина ".
"И наконец, — сказал я, — хотя, Боже упаси, я совсем не жаден, мне хотелось бы в интересах нашего морального равенства освободиться от всяких навязчивых мыслей, избавиться от неприятных вопросов, касающихся денег, для чего необходимо, чтобы моя избранница была почти так же богата, как и я. Вы разделяете мое мнение, Мадлен?"
"Да, Амори, и, хотя я совсем не думала об этом, потому что моего состояния достаточно для двоих, я нахожу, что вы и здесь правы ".
"Остается узнать только одно-единственное!"
"Что же?"
"Когда я найду мою призрачную фею и полюблю ее, как узнать, полюбит ли она меня?"
"Разве можно не полюбить вас, Амори?"
"Как! Вы можете убедить меня в этом?"
"Конечно, Амори, и я отвечаю за нее. Но полюбит ли меня он?"
"Он будет вас обожать, ручаюсь за него ".
"А теперь, — сказала Мадлен, — перейдем от фантазий к действительности и поищем вокруг нас, среди тех, кого мы знаем. Видите ли вы кого-нибудь, кто отвечает нашим требованиям, Амори? Что до меня… "
Она вдруг замолчала и покраснела.
Мы молча смотрели друг на друга, и истина начала проявляться в наших разгоряченных головах.
Я пристально смотрел в глаза Мадлен и повторял, как бы спрашивая самого себя:
"Любимая подруга, знакомая с детства… " "Друг, в чьем сердце я могла бы читать как в своем ", — сказала Мадлен.
"Нежная, красивая, умная… "
"Элегантный, великодушный, благородный… "
"Богатая и знатная… "
"Знатный и богатый… "
"Но ведь это ваши совершенства, Мадлен ".
"Это ваши достоинства, Амори ".
"О! — воскликнул я с бьющимся сердцем. — Если бы такая женщина, как вы, полюбила меня!"
"Бог мой! — сказала, бледнея, Мадлен. — Разве вы когда-нибудь думали обо мне!"
"Мадлен!"
"Амори!"
"О да, да, я люблю вас, Мадлен!"
"Амори, я люблю вас!"
Небо и наши души просветлели при этом нежном восклицании, и мы ясно прочли любовь в наших сердцах.
О, я напрасно коснулся этих воспоминаний, Антуанетта, они приятны, но слишком терзают меня.
Ваше следующее письмо, прошу Вас, отправляйте в Кёльн. Я напишу Вам оттуда.
Прощайте, сестра моя. Любите меня чуть-чуть и очень жалейте.
Ваш брат Амори".
"Странно, — сказал себе Амори, запечатав письмо и мысленно перечитывая написанное, — среди всех знакомых женщин Антуанетта теперь единственная в мире, которая отвечает моим прежним мечтам, если бы… если бы эти прежние мечты не умерли вместе с моей возлюбленной Мадлен; Антуанетта тоже подруга детства, нежная, красивая, умная, богатая и знатная.
Правда, — добавил он с печальной улыбкой, — я не люблю Антуанетту, а она не любит меня".
Антуанетта — Амори
"5 ноября.
Я еще раз видела дядю, Амори, и провела с ним еще один день, похожий на первый, увидела те же признаки продолжающегося упадка сил, почти те же слова сказала ему и услышала от него. Я не могу рассказать Вам о нем ничего нового.
И о себе тоже, Амори.
Вы просите, с Вашей обычной добротой, чтобы я писала о себе. Боже мой, а что сказать?.. Мои мысли слышит и судит только Бог, мои дела слишком однообразны и заурядны, клянусь Вам.
Мои дни наполнены заботами по хозяйству и обычными для девушек занятиями — вышиванием и игрой на фортепьяно.
Иногда визиты прежних друзей г-на д Авриньи прерывают монотонность этих занятий.
Но я слышу с удовольствием только два имени. Первое — имя г-на де Менжи, потому что граф и его жена любят меня и относятся ко мне как к дочери.
Другое, сознаюсь вам, Амори, — имя Вашего друга Филиппа Овре.
Да, г-н Филипп Овре единственный гость младше шестидесяти лет, которого я принимаю, — разумеется, в присутствии миссис Браун. Чем он заслужил такую привилегию? Уж, конечно, не нудным, вялым разговором, который убивает своей скукой.
Но он Ваш друг, брат мой.
Впрочем, он много о Вас не говорит, но я не упускаю случая побеседовать с человеком, который Вас знает.
Он приходит, здоровается, садится и, если у меня кто-нибудь есть, хранит задумчивое молчание, довольствуясь тем, что смотрит на меня с настойчивостью, начинающей в конце концов стеснять.
Если я одна с миссис Браун, он смелеет, но, должна признать, его смелость не идет дальше повторения нескольких фраз, позволяющих мне одной нести бремя разговора, и Вы понимаете, Амори, что мы говорим о Мадлен или о Вас.
И почему я должна что-то скрывать от такого благородного и нежного сердца, как Ваше, Амори? Душа нуждается в привязанности, как грудь в глотке воздуха, а Вы одна из привязанностей моего прошлого и, пожалуй, единственная привязанность в моем будущем.
Должна сознаться Вам, Амори, одиночество угнетает меня, и я простодушно жалуюсь Вам на это, потому что я никогда не умела лукавить ни с другими, ни с собой; может быть, это плохо, но мне хочется отвлечься, выйти из дома, прогуляться по солнечной дорожке, увидеть людей… жить наконец…
Мне холодно и немного страшно в этих просторных комнатах, и когда я оказываюсь наедине с мраморными бюстами и неподвижными портретами, появляется прежняя Антуанетта. Увы, я боюсь ее!
Присутствие молчаливого и созерцательного Филиппа дает мне то преимущество, что я подшучиваю и смеюсь над ним про себя, когда он здесь, и вместе с миссис Браун, когда он уходит… Я не могу его уважать: это слишком…
Ругайте, друг мой, ругайте меня сильнее за эти насмешливые замечания, какие я позволяю себе по отношению к человеку, к которому Вы, может быть, испытываете привязанность…
Ругайте меня, Амори, потому что Вы один можете, если захотите этим заняться, исправить мои недостатки.
Но я хотела бы говорить не о нем, а о Вас, Амори. Какое у Вас настроение? О чем Вы думаете? Что чувствуете?
Мое положение между Вами и дядей очень печально… Я чувствую, что напугана и подавлена его и вашим отчаянием…
Доверьтесь мне, Амори, не оставляйте меня одну. Имейте снисхождение к слабому, испуганному, плачущему существу.
Вы знаете, бывают дни, когда я завидую Мадлен: она умерла любимой, она счастлива на Небе, а я похоронена заживо в одиночестве и забвении.
Антуанетта де Вальженсёз".
Амори — Антуанетте
"Кёльн, 10 декабря.
Вы упрекаете меня, Антуанетта, в том, что я мало говорю о себе. Чтобы наказать Вас, пишу Вам самое эгоистическое письмо на свете. Две-три страницы хочу посвятить моей персоне, чтобы иметь потом право уделить две-три строчки Вам.
Теперь Вы будете довольны?
Я в Кёльне, скорее напротив него — в Дёйце.
Из моего окна (я живу в гостинице "Бельвю ") мне виден Рейн и город. Зрелище изумительное: солнце садится за старым городом и ясным холодным вечером создает пламенеющий фон, на котором вырисовываются темные громады домов и черные шпили церквей.
Река с глухим рокотом течет внизу, по воде пробегают переливчатые всполохи, то багровые, то черные, но почти всегда зловещие и в любом случае поразительно красивые!
Целые часы я провожу в восхищении перед этой дивной картиной, где господствуют две гигантские башни недостроенного еще, слава Богу, собора.
Ибо, когда каменщики, оплаченные тщеславием, закончат творение архитекторов, вдохновленных верой, солнце не сможет больше посылать Божьи лучи сквозь построенное людьми здание и превращать пропасть между двумя высокими башнями в пылающую заревом печь.
Я рассматриваю эти детали с интересом художника.
Мне нравится этот город, старый и молодой, почтенный и кокетливый одновременно; он думает и действует.
Ах, если бы Мадлен была здесь со мной и могла видеть солнце, опускающееся за Кёльнский собор!
Мой банкир счел своим долгом вручить мне входной билет в Казино. Разумеется, я не бываю в нем, когда даются вечера, но днем, когда повседневные дела его постоянных посетителей обезлюживают эти огромные залы, я охотно провожу там час или два за чтением газет.
Однако должен вам признаться, Антуанетта, что мне потребовалось большое усилие, чтобы подавить отвращение, вызванное первыми газетами, попавшими мне в руки; эти двенадцать полос, в которых не было ни слова о том, что меня интересовало; этот парижский свет, который продолжает смеяться и веселиться; все это европейское равновесие, на глади которого самое страшное, самое глубокое личное горе не вызывает ни малейшей ряби, внушают мне неприязнь, переходящую в гнев. В конце концов я сказал себе: "Что такое для равнодушных людей смерть моей обожаемой Мадлен? Одной женщиной стало меньше на земле, одним ангелом больше на Небе… "
Я, конечно, эгоист, если хочу, чтобы другие люди разделяли со мной мое горе. Разве я разделяю их печали?
И я снова потихоньку взял отброшенные мной газеты и, в конце концов, прочитал их, даже не без некоторого интереса.
Знаете ли Вы, что уже три месяца прошло со времени моего отъезда из Франции!.. Иногда я пугаюсь, думая, что дни текут в горе так же быстро, как и в радости.
Кажется, еще вчера Мадлен лежала в постели, я держал одну ее руку, отец другую, а Вы, Антуанетта, пытались согреть ее уже остывшие ноги.
Только за границей замечаешь эту великую истину: лишь в Париже бьется настоящая жизнь, в остальном мире — только прозябание в той или иной степени.
Только в Париже мы видим движение ума и прогресс мысли. И тем не менее, Антуанетта, я бы еще долго оставался здесь, если бы рядом был кто-то, с кем я мог бы говорить о ней, если бы Вы были здесь и мы любовались вместе этими прекрасными картинами природы, которые Рейн и солнце вместе создают на моих глазах.
Ах, если бы я мог сжимать чью-то руку в моей, часами стоя в молчаливом восхищении перед окном… Если бы я мог найти чьи-то глаза, которые взволнованы теми же впечатлениями, что и мои, чью-то душу, в которую можно излиться!..
По нет… моя судьба теперь — одиноко жить и умереть!..
Вы спрашиваете, Антуанетта, что происходит со мной; к чему огорчать моими заботами Ваше чуткое сердце, которое простодушно сознается в том, что одиночество леденит его и что оно хотело бы жить жизнью другого сердца.
Пусть сбудется Ваше желание, Антуанетта! Да найдет Ваша душа ту душу, которую она ищет! Пусть Бог даст Вам все радости любви и избавит Вас от жизненных бурь, ибо что эти бури сделают с Вами, если даже меня, мужчину, они сокрушили!..
Но Вы еще не знаете, что такое любовь, Антуанетта!
Любовь — это радость и печаль, опьянение и жар, приворотное зелье и яд! Она опьяняет и убивает!
От балкона Джульетты до могилы — столько улыбок! Но сколько слез!..
Счастлив тот, кто умирает первым!
Когда Ромео находит свою любимую в склепе мертвой и охладевшей, что остается ему делать, как не превратить в хлад себя самого?..
Я предоставил жизни эту заботу.
Видите ли, Антуанетта, когда любишь, твое сердце бьется не в твоей груди, а в груди другого… Когда любишь, отрекаешься от себя, растворяешься в жизни другого, живешь его жизнью.
Когда любишь, раньше срока попадаешь на Небо — до тех пор, пока смерть, унеся одну из половин вашей души, не превратит для вас рай в ад.
Единственное, что можно сделать, это надеяться на смерть — она соединит после разлуки…
Но Вы, Антуанетта, Вы полны жизни, молодости, будущего!.. Не омрачайте Ваше прекрасное и радостное лицо тем отчаянием, которое влечет нас с г-ном д Авриньи к могиле.
Утрата сестры не должна сокрушать так, как утрата возлюбленной или дочери.
У Вас еще будут другие привязанности… Вы печальны, однако… Бедное дитя! Я понимаю зло, подтачивающее Ваши силы: любовь Вас гложет, живость Вашего характера требует движения, величия, страсти! Вы жаждете жить, потому что Вам знакомо лишь предисловие к жизни, а ее таинственная книга пока закрыта для Вашего невинного взгляда.
Вы хотели бы использовать богатые возможности, данные Вам Богом… Что может быть правильнее, Антуанетта?
Не краснейте же, дорогая сестра, все Ваши стремления святы и ниспосланы Богом, они сулят счастье не только Вам, но и Вашему избраннику — еще одному счастливцу.
Не стыдитесь же Ваших желаний и Вашего характера, Антуанетта: идите в мир, он открыт для Вас; под покровительством Ваших благородных и почтенных друзей постарайтесь найти в толпе сердце, достойное Вас.
Я же, стоя у могилы Мадлен, буду по-братски наблюдать за Вами.
Поспешу Вам сказать: достойные сердца редки, Антуанетта, и ошибка может быть роковой… Все в жизни разыгрывается по жребию: чем больше выбор, тем больше возможность ошибки. Это ужасно!
Мне выпала удача встретить на моем пути одну любимую — Мадлен. Я знал ее с детства. Поэтому я считаю себя вправе сказать, что опасно отдавать свою судьбу на волю случая, а свою душу слепому влечению!..
Будьте осторожны, Антуанетта, будьте осторожны… Хотел бы я быть в Париже, чтобы наставлять Вас впредь как самый бесстрастный свидетель и по-прежнему как преданный брат.
Я был бы строг к Вам, Антуанетта, и возможному избраннику пришлось бы иметь множество достоинств, чтобы заслужить мое одобрение.
Но послушайте…
Чего Вам не хватает? У Вас есть все: изящество, богатство, красота, знатность, природное очарование, утонченное воспитание.
Вы сами — живое счастье, следует ли отдавать его кому-то, кто его не стоит и не понимает?
Имейте в виду, Антуанетта, даже здесь, вдали, я готов выслушать Ваши признания, даже издалека я постараюсь все увидеть и предвидеть.
Всецело Ваш душой и телом
Амори.
P.S. Обратите внимание на этого Филиппа. Я знаю его, он способен Вас полюбить.
Мало того, что он крайне смешон сам, он еще может поставить другого в неловкое положение. Он похож на машину, которая медленно разогревается, но разогревшись, может взорваться со страшным шумом.
Откровенно говоря, не эту прозу я хотел бы видеть рядом с Вашей поэзией".
Дневник господина д’Авринъи
"Наконец-то Бог внял моей мольбе, и я начинаю чувствовать в себе разрушительное действие болезни, которая через восемь или девять месяцев неизбежно сведет меня в могилу.
Надеюсь, я не оскорбляю Бога тем, что позволю себе умереть от болезни, посланной им. Я только повинуюсь ему, вот и все.
О Боже, да сбудется воля твоя на земле и на Небе.
Мадлен, жди меня".
Антуанетта — Амори
"6 января.
Как Вы умеете говорить о любви, Амори, как Вы ее чувствуете! Каждый раз, перечитывая Ваше письмо, а я перечитываю его много раз, я в задумчивости говорю себе: "Как счастлива была женщина, жизнь которой освещала такая страсть, и печально, что это редкое сокровище нежности и преданности, накопленное Вами, отныне пропадает без пользы. Вы советуете мне выезжать, посещать свет, поискать там друга, чтобы заменить утерянные привязанности; но не разочаровываете ли Вы меня заранее, Амори?
Встречу ли я среди тех, кто мог бы сказать мне слова любви, такого друга, какого встретила Мадлен? Этот друг принадлежит ей и после смерти. Разве можно найти в наше время такое рыцарское самоотречение, такое благородное сердце? Меня окружают ни к чему не стремящиеся политики и скучающие бездельники.
Не произносите имена Ромео и Джульетты среди этой скудоумной и прозаической толпы, Амори. Ромео и Джульетта — это мечта поэта, а не реальность этой жизни.
Все мое достояние пойдет бедным, дорогой брат, а моя душа обратится к Богу. Вот моя судьба, Амори. Вот почему я и смешлива и насмешлива. Смех избавляет от раздумий, насмешка мешает жаловаться.
Но эта тема слишком грустная, поговорим на другую.
Другая тема — это г-н Филипп Овре.
Вы угадали, Амори, Филипп Овре меня любит. Слава Богу, он не признавался мне в любви, он слишком сдержан и осторожен, чтобы осмелиться на такой поступок. Но, откровенно говоря, это бросается в глаза, а когда я делаю такие открытия, я не могу молчать. Не осуждайте меня, Амори.
Да и зачем мне молчать?
Ах, да, Вы считаете, что он может поставить меня в неловкое положение.
Дорогой Амори, Вы находитесь в двухстах льё отсюда и от правды.
Если бы Вы могли видеть хоть одну секунду этого беднягу, понять, как он жалок передо мной, Вы бы поняли, что он скорее способен повредить своей репутации, чем репутации кого-либо другого. Если он осознает свою страсть, то, несомненно, он борется с ней.
Иногда что-то начинает терзать его и он торопливо просит разрешения удалиться, как будто боится, что его обвинят в любви ко мне. Я склонна думать, что он опасается за чистоту своей души.
В остальном он скорее стеснен, чем стесняет, и когда он играет в вист с г-ном де Менжи, у него такое страдальческое выражение лица, что мне жаль его.
И поскольку это совсем не опасно, оставьте мне мою жертву, Амори: я вам обещаю, что только через полгода, не раньше, робкий Филипп осмелится пробормотать слова, похожие на признания.
Я даже не стала докучать г-ну д’Авринъи описанием этих вздохов, не имеющих продолжения.
Впрочем, мой бедный дядя стал еще более мрачным и замкнутым, чем прежде.
И я боюсь, о Боже, что он скоро последует за своей дочерью.
Но ведь от хочет этого, не так ли? В этом его счастье.
Все равно, я буду плакать, когда он будет счастлив…
Я должна сказать Вам, Амори, вот о чем: я убеждена, что дядя смертельно болен. Только ли это скорбь? Или она породила какую-то болезнь?
Я расспросила об этом молодого врача, г-на Гастона, вы его знаете и доверяете ему, Амори. Он мне ответил, что большое душевное потрясение, в котором человек замыкается, особенно в определенном возрасте, несет в себе зачатки разрушения всего организма. Он мне назвал две или три болезни, какие могут возникнуть из-за постоянного состояния печали и нежелания утешиться, и спросил, нельзя ли ему хотя бы немного поговорить с г-ном д Авриньи.
"Пяти минут будет достаточно, — сказал он мне, — чтобы установить симптомы болезни г-на д Авриньи, если для недуга нет другой причины, кроме горя ".
Первого числа, приехав в Виль-д'Авре, я попыталась устроить эту встречу.
Я сказала дяде, что доктор Гастон, один из его любимых учеников, которого он ввел в придворный штат, нуждается в консультации по поводу болезни одного своего пациента. Но он не дал себя обмануть этой уловкой.
"Да, — сказал он, — я знаю эту болезнь и знаю больного. Но скажи доктору, дитя мое, что все лекарства бесполезны и болезнь смертельна ".
Я заплакала, а он добавил:
"Утешься, Антуанетта, если ты интересуешься этим больным. Как бы ни развивалась болезнь, он проживет еще четыре или пять месяцев. Тем временем вернется Амори ".
Боже мой! А если мой дядя умрет в Ваше отсутствие и я окажусь одна, совсем одна!
Вы желали иметь спутницу, Амори, чтобы вместе с ней восхищаться полями и городами? Но разве не еще больше нужен мне друг, который разделял бы со мной печали и слезы?
У меня есть такой друг, но огромное расстояние разделяет нас, а его горести разделяют нас еще больше.
Амори, что Вы там делаете?
Как Вы можете приговаривать себя к одиночеству, которое тяготит Вас так же, как меня? Что хорошего быть чужим для всего окружающего?
Амори, если Вы вернетесь, мы сможем страдать вместе.
Возвращайтесь, Амори…
Ваша сестра Атуанетта".
Антуанетта — Амори
"2 марта.
Господин де Менжи сказал, что один из его племянников проезжал через Гейдельберг и узнал, что Вы живете в этом городе.
Поэтому я пишу Вам в Гейдельберг, Амори, и надеюсь, что это письмо будет счастливее предыдущих и я получу на него ответ.
Боже милосердный, что происходит с Вами! И почему Вы прячетесь от тех, кто Вас любит?
Знаете ли Вы, что уже почти два месяца мне неизвестно, где Вы живете, да и живы ли Вы?
Клянусь, если бы я не была женщина, я бы поехала Вас искать, и, уверяю Вас, Амори, я бы очень быстро Вас нашла, как бы хорошо Вы ни спрятались.
Я Вам написала три письма. Вы их получили? Получите ли Вы это, четвертое? В каждом письме я Вам писала о моей растущей тревоге.
Нет, если бы Вы их получили, Вы бы не нашли в себе мужества продолжать отмалчиваться. Вы бы увидели, как я страдаю от этого.
По крайней мере, Вы живы, поскольку г-н Леоне де Менжи привез из Гейдельберга новости о Вас, и я знаю, наконец, куда писать, а если Вы не ответите, я пойму, что надоедаю Вам, и перестану нарушать Ваше одиночество, в свою очередь храня молчание.
Амори, я очень несчастна! Трое меня любили, но одна умерла, другой умирает, третий меня забыл.
Как Вы, человек с таким чутким, добрым, благородным сердцем, не жалеете тех, кто страдает?
Если Вы промедлите с возвращением, а дядя умрет до Вашего приезда, Вы найдете меня в монастыре.
Если и это письмо останется без ответа, оно будет последним.
Сжальтесь над Вашей сестрой, Амори.
Антуанетта".
Амори — Антуанетте
"10 марта.
Вы говорите, Антуанетта, что написали несколько писем, в которых Вы выражали беспокойство и на которые я не ответил.
Но я не получил этих писем.[7]
Скажу Вам правду, Антуанетта, я не хотел их получать.
Ваше предпоследнее письмо произвело на меня удручающее впечатление; я выехал из Кёльна, не сообщив, куда еду, потому что я сам этого не знал, и не предупредил почту, чтобы мне пересылали письма. Антуанетта, я хотел бежать от всех, даже от Вас…
Антуанетта, дело в том, что г-н д Авриньи умирает, а я не могу умереть… Этот человек во всем превосходит меня — как в горе, так и в преданности.
Мадлен ждет нас обоих, а тот, кто говорил, что любит сильнее, придет к ней последним.
Ах, почему г-н д Авриньи помешал мне убить себя, когда я хотел это сделать? Почему он вырвал пистолет из моей руки, произнеся это ложное изречение: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"
Конечно, все умирают. Но сейчас умирает он. Или наши организмы слишком разные, или годы пришли ему на помощь? Может быть, природа подталкивает старика вперед, к смерти, а молодого человека тянет назад, от нее.
Как бы то ни было, я не могу умереть.
Именно Ваше письмо осветило мое сердце ярким пугающим светом. Мало-помалу, хотя я совсем не ощущал этого, природа вновь вступила в свои права, жизнь вновь стала властвовать надо мной.
Каждый день я вмешивался в события, происходящие вокруг меня, сам того не замечая. Однажды я оказался в чьей-то гостиной, и только траурная лента на шляпе отличала меня от других мужчин.
Вернувшись к себе, я нашел Ваше письмо, где Вы писали, что доктор д ’Авринъи все больше слабеет, все ниже клонится к земле. Я же, напротив, с каждым днем выше поднимаю голову, с каждым днем испытываю все больший интерес к окружающему.
Следовательно, есть два различных вида любви: чувство отца и страсть любовника. От первой умирают, от второй — нет.
В Кёльне я уже завел новые знакомства и уже согласился принять участие в развлечениях.
Но я решил все бросить, все поломать, от всего бежать, оказаться наедине с собой, чтобы в тиши и одиночестве понять, какие изменения произошли во мне за полгода.
И я уехал в Гейдельберг.
Здесь я погрузился в свою душу, здесь я проверил свою рану.
Но как можно плакать, если в душе больше нет слез, как может кровоточить рана, если в ней нет больше крови?
Неужели я излечусь и наша жалкая человеческая природа так слаба, что нет для нас ничего вечного, даже горя?
Как бы то ни было, я не могу умереть.
Иногда я отправляюсь в горы или в эту восхитительную долину Неккара, чтобы скрыться от шума, радости и веселья этой степенной и славной университетской молодежи. Я покидаю живую подвижную природу ради неподвижной.
Но и там, под кажущейся неподвижностью, я нахожу приметы приближающейся весны, движение соков, жизненную энергию; распускаются почки, зеленеет трава — все возрождается; я ищу смерть, но на каждом шагу я встречаю жизнь.
Да, ту самую дерзкую жизнь, что кипит в моих жилах, бьется в моих висках, опьяняет и захватывает. Я зол на себя, полон презрения к своей трусости, полон ненависти к этой гнусной жажде жизни — а ведь я считал, что победил ее.
Подчас у меня возникает желание отправиться в Африку и погибнуть там, поскольку теперь я даже не знаю, есть ли у меня мужество броситься вниз со скалы.
В голове у меня все путается. Боюсь, что Вы ничего не поймете, Антуанетта. Простите меня, простите за это бредовое письмо, за мое молчание и мучения, причиненные им. Меня надо простить, я на самом деле очень страдаю.
Помните ли Вы совет, который Гамлет дал Офелии: "Ступай в монастырь"[8].
И я готов повторить, как Гамлет: "Get thee to a nunnery!"
Да, да, ступай в монастырь, бедная Антуанетта, потому что не существует нерушимой клятвы, истинного горя, вечной любви.
Ты встретишь человека, который полюбит тебя, и ты полюбишь его. Он поклянется, что твоя жизнь — это его жизнь, что если ты умрешь, умрет и он; ты умрешь, он захочет умереть, а через полгода обнаружит, стыдясь самого себя, что он полон жизни и здоровья.
"Get thee to a nunnery!"
Я хочу видеть г-на д Авриньи до его кончины, хочу броситься к его ногам, хочу просить у него прощения.
На днях я выезжаю в Париж. Когда именно, не могу сказать, но определенно до начала мая.
Наступают погожие, ясные дни, начинается сезон путешествий. Берега Рейна станут местом встречи светского общества, где я слишком известен, и мне не удастся избегать его. Чтобы не встречать парижский свет летом, следует укрыться в Париже.
Впрочем в Париже, Антуанетта, я буду искупать свою вину по отношению к Вам! Во всех Ваших письмах, последовавших за мной сюда и столь взволновавших меня, было так много сердечной глубины, сестринского доверия, доброжелательности и печали!
Когда я читал их, мне казалось, что я вижу Вас перед собой, очаровательную в Вашей грусти, кокетливую в Вашем простодушии, улыбающуюся и плачущую одновременно.
И чтобы Вы простили меня, я хочу доверить Вам свою судьбу, жить, подчиняясь Вашим великодушным и благотворным указаниям, наконец, вручить в Ваши чуткие руки мое израненное сердце.
Амори".
Дневник господина д Авриньи
"Доктор Гастон хотел повидаться со мной под предлогом консультации, но я понимаю, что он хотел взглянуть на меня. Должно быть, он узнал от Антуанетты о моей болезни и хотел понять, чем я болен.
Вот почему я отказался.
О Господи, я благодарю тебя за смертельный дар, что ты послал мне; я храню его только для себя одного и вдали от чужих глаз.
Я долго сомневался, но теперь симптомы заметны и ощутимы настолько, что вот уже дней семь или восемь, как я убежден, что меня поразило воспаление мозга, одна из тех редких болезней, какую может вызвать сильное нравственное страдание.
Ученым будет любопытно ознакомиться с исследованиями, которые я оставлю после себя. Врачам будет интересно проследить развитие болезни в человеческом организме во всех ее фазах, когда ничто не препятствует ее течению.
Я нахожусь в первом периоде: небольшие провалы в памяти, за которыми следуют минуты странного возбуждения, острые, быстро проходящие боли в голове; наконец, местные судороги, заставляющие меня в тот момент, когда я меньше всего этого жду, падать на стул или ронять протянутую за чем-то руку.
Через два или три месяца все будет кончено.
Как это долго — два или три месяца!
Прости, о Боже, мою неблагодарность!"
Первого мая Антуанетта, как обычно, приехала в Виль-д’Авре около одиннадцати часов утра.
Она нашла г-на д’Авриньи еще на шаг приблизившимся к могиле.
В течение последних двух месяцев она замечала в его прежде столь ясном рассудке странные провалы и как бы начало безумия.
Когда разум сосредоточивается на одном, он затуманивается, как и взгляд.
Единственная мысль, еще светившаяся во мраке его скорбного существования как коварный блуждающий огонек, увлекала его к пропасти безумия, к созерцанию одной лишь смерти. Господин д’Авриньи начал уже не замечать жизни.
Однако 1 мая он сделал над собой огромное усилие, как бы сознавая, что времени остается совсем мало, и с большим участием, чем во время прежних ее посещений, стал расспрашивать Антуанетту об ее жизни и планах на будущее.
Антуанетта хотела избежать этого всегда тяжелого для нее разговора, но г-н д’Авриньи настаивал.
— Послушай, Антуанетта, — сказал он с безмятежной улыбкой, — тебе не следует себя обманывать, ибо сам я себя не обманываю.
Я чувствую, что ухожу, моя душа спешит больше, чем тело, и иногда уже покидает этот мир ради другого, действительность — ради грез.
Дело обстоит именно так, и я рад этому, Антуанетта. Иногда рассудок отказывается подчиняться мне, а это признак скорой смерти. Поэтому, пока он совсем меня не покинул, я хочу заняться тобой, моя дорогая племянница. Я хочу, чтобы твоя мать с улыбкой встретила меня на Небесах. К счастью, сегодня я чувствую просветление сознания и постараюсь выслушать тебя, не отвлекаясь.
Расскажи мне, кого ты обычно принимаешь, Антуанетта?
Антуанетта назвала старых друзей, постоянно посещавших особняк на Ангулемской улице. Наконец прозвучало имя Филиппа Овре.
Господин д’Авриньи попытался вспомнить его.
— Этот Филипп Овре, — спросил он, — из друзей Амори?
— Да, дядя.
— Он элегантен?
— О нет, дядя!
— Молод, однако, и богат, насколько я понимаю?
— Да, конечно.
— Дворянин?
— Нет.
— Он тебя любит?
— Боюсь, что да.
— А ты его любишь?
— Совсем нет.
— Ты даешь четкие и ясные ответы, — заметил г-н д’Авриньи. — Любишь ли ты кого-нибудь, Антуанетта?
— Никого, кроме вас, — со вздохом ответила девушка.
— Но этого мало, Антуанетта, — заговорил старик. — Через месяц или два меня не будет, и после моей смерти у тебя совсем никого не останется.
— О дядя, вы ошибаетесь, я уверена.
— Нет, дитя мое, я слабею с каждым днем, я это чувствую. Чтобы пойти поздороваться или попрощаться с Мадлен, я уже должен опираться на руку Жозефа, а он старше меня на пять лет. К счастью, — добавил он, оборачиваясь к окну, — это окно выходит на ее могилу. В крайнем случае, я смогу умереть, глядя в него.
При этих словах старик взглянул на уголок кладбища, где покоилась Мадлен, но вдруг, опираясь на подлокотники кресла, он приподнялся с неожиданной для него силой и воскликнул:
— Там кто-то есть! Кто-то стоит у могилы Мадлен! Какой-то незнакомец…
Он снова упал в кресло:
— Нет, это не чужой, это он!
— Кто он? — вскрикнула Антуанетта, бросаясь к окну.
— Амори, — сказал старик.
— Амори, — повторила Антуанетта, опираясь о стену и чувствуя, что у нее подкашиваются ноги.
— Да, он вернулся и прежде всего пришел к этой могиле. Так и должно быть, это правильно.
И г-н д’Авриньи вернулся в свое обычное состояние отрешенности и неподвижности.
Антуанетта тоже замерла, но совсем по другой причине: г-н д’Авриньи не испытывал более никаких чувств, она же испытывала их слишком много.
Да, это был Амори. Он только что приехал и сразу приказал везти себя на кладбище.
Сняв шляпу, он подошел к могиле, опустился на колени и оставался так минут десять; затем, наверное, помолился, встал, пошел по дорожке, ведущей к калитке, и исчез.
Антуанетта поняла, что он сейчас будет здесь, и почувствовала, как силы покидают ее.
Действительно, через минуту она услышала на лестнице приближающиеся шаги, дверь открылась, и вошел Амори.
Хотя Антуанетта ждала его, она не смогла удержать восклицания. Господин д’Авриньи вышел из оцепенения и обернулся.
— Амори! — воскликнула Антуанетта.
— А, это вы, Амори? — спокойно сказал доктор, как будто они расстались только вчера.
И он протянул гостю руку.
Амори бросился к старику и опустился перед ним на колени.
— Благословите меня, отец, — сказал он.
Господин д’Авриньи молча положил обе руки на голову молодого человека.
Амори замер, слезы катились по его лицу. Антуанетта тоже плакала. Только доктор оставался невозмутимым.
Наконец молодой человек встал, подошел к Антуанетте, поцеловал ей руку, и все трое какое-то время молча смотрели друг на друга.
Амори нашел, что г-н д’Авриньи за эти восемь месяцев изменился больше, чем за восемь предшествующих лет.
Его волосы стали белыми как снег, спина сгорбилась, взгляд помутился, лоб покрылся морщинами, голос стал дрожать.
Он стал тенью самого себя.
Но Антуанетта!
Каждый день, прибавлявший старику новую морщину, украшал девушку новой прелестной черточкой…
Восемь месяцев для семнадцати лет значит так же много, как для шестидесяти.
Антуанетта была очаровательнее, чем когда-либо прежде.
Взгляд с невыразимым удовольствием скользил по изящной и гибкой линии ее хорошо развитой фигуры. Ее тонкие розовые ноздри трепетали, а большие влажные черные глаза, казалось, могли выражать как печаль, так и веселье, были готовы как к нежности, так и к лукавству.
Ее щеки имели свежесть и бархатистость персика, губы — яркость вишни; руки ее были маленькие, белые, пухлые и нежные; ее ноги, казалось, не выросли с тех пор, как ей было двенадцать лет.
Это была муза, фея, пери.
Амори смотрел на Антуанетту и не узнавал ее.
Раньше он слишком редко и мало обращал на нее внимание: рядом с Антуанеттой была Мадлен.
Со своей стороны Антуанетта посчитала, что и Амори сильно изменился, и в лучшую сторону.
Горе не иссушило его, но наложило на молодое лицо печать степенности, что очень ему шло; одиночество не повредило ему, но дало ему привычку к размышлениям, какой не знала его бурная праздность, лоб его стал шире, а взгляд проникновеннее; долгие прогулки в горах принесли пользу его телу, а новые мысли способствовали развитию его ума. Он побледнел, он казался серьезнее, проще, мужественнее.
Антуанетта смотрела на него из-под опущенных ресниц и чувствовала, как множество неясных мыслей роятся у нее в голове.
Доктор заговорил первым:
— Я нахожу, что вы изменились к лучшему, Амори. Я думаю, вы скажете то же самое обо мне, — добавил он многозначительно.
— Да, — сдержанно ответил молодой человек, — и я вижу, что вы счастливы, с чем вас и поздравляю. Но что поделаешь? Все во власти Бога, и природа не привыкла подчиняться мне, как она подчиняется вам.
Ну а я, — мрачно продолжал он, — решил жить столько, сколько угодно будет Господу.
— Благодарю тебя, Боже! — прошептала Антуанетта со слезами на глазах.
— Вы будете жить, и это хорошо, да и сказано хорошо, — заговорил старик, — я всегда знал, что вы мужественны и откровенны. Я одобряю ваше решение.
Должен сознаться, что я чувствую в себе какую-то ребяческую радость и мелкое тщеславие, которого я стыжусь, думая, что горе отца сильнее и убийственнее горя влюбленного; но когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что умереть от печали менее красиво, чем постоянно жить с печалью, жить одиноко и тяжело, но смиренно, оставаясь добрым к другим людям, относясь к их делам без пренебрежения, а к их мыслям — с терпением.
— Именно такая роль уготована мне в будущем, — сказал Амори, — именно такую жизнь собираюсь я вести. Скажите, дядя, разве тот, кому приходится дольше ждать, не переносит больше страданий?
— Простите, — прервала их Антуанетта, подавленная непреклонностью обоих, — вы оба сильнее и выше многих, и вы можете позволить себе говорить об этом. Но обратите внимание на то, что я здесь и невольно слушаю вас.
Не ведите этих странных разговоров, непонятных слабой и боязливой женщине.
Прошу вас, оставим Богу вопросы жизни и смерти и поговорим просто-напросто о вашем возвращении, Амори, о нашей радости видеть вас после столь долгого ожидания.
Знаете… Я так счастлива, что вновь вижу вас! — воскликнула простодушная девушка, не в силах сдержаться и взяв обе руки Амори в свои.
Разве могли мужчины устоять перед этим восхитительным порывом и изумительной непосредственностью девушки и не пойти навстречу такой доверчивости и такому простодушию. Даже г-н д’Авриньи недолго сопротивлялся дочерней нежности Антуанетты.
— Хорошо, — сказал он, — поскольку этот единственный день полностью принадлежит вам, дети мои, проведите его целиком здесь. Впрочем, это один из последних дней, которые я могу вам уделить.
С этой минуты он обходился с молодыми людьми с удивительной добротой.
Между Амори и Антуанеттой завязалась долгая и нежная беседа, совсем как в прежние времена.
Доктор расспросил Амори о его планах и намерениях, поправил с изысканной любезностью светского человека некоторые слишком ребяческие и слишком категоричные заявления, с улыбкой выслушал простительные заблуждения и трогательные иллюзии двадцатилетнего; он с заметным удовольствием наблюдал силу и пыл этого сердца, еще не знавшего самого себя.
Амори с воодушевлением говорил о своем разочаровании, с горячностью — об угасших страстях: отныне он будет жить не для себя, а для других, он будет заниматься только филантропической деятельностью.
Проницательный доктор с серьезным видом покачивал головой, выслушивая эти мечты, и благодушно соглашался со всеми этими утопиями.
Что касается Антуанетты, она с восхищением смотрела на Амори — такого благородного, щедрого, пылкого.
После обеда подошла очередь поговорить о ней, как прежде говорили об Амори.
— Амори, — сказал г-н д’Авриньи, когда к семи часам вечера они оказались одни, — Амори, меня скоро не будет, и я вверяю ее вам.
В несчастье вы повзрослели; отстранившись от света, вы лучше поймете и людей, и их дела. Руководите Антуанеттой советами, наставляйте ее, будьте ей братом.
— Конечно, — взволнованно заговорил Амори, — и очень преданным братом, уверяю вас.
Да, мой дорогой опекун, я с удовольствием принимаю обязанности молодого отца, которые вы на меня возлагаете, и откажусь от них только в день, когда смогу ее подвести к мужу, любимому ею и достойному ее.
Как только разговор перешел на эту тему, Антуанетта сразу замолчала и погрустнела.
Она смущенно опустила глаза, но доктор живо подхватил:
— Как раз перед вашим приездом мы говорили об этом, Амори.
Ах, я был бы очень доволен, если бы перед своей кончиной узнал, что она живет в любви и счастье в доме супруга, достойного ее.
Давайте посмотрим, Амори, нет ли кого-нибудь подходящего среди ваших друзей.
Теперь в свою очередь замолчал Амори.
— Так что же? — спросил г-н д’Авриньи, поднимая голову.
— Это очень серьезный вопрос, — сказал Амори, — и тут надо хорошо поразмыслить. Действительно, большинство молодых людей из нашей аристократии, увы, слишком немногочисленной, мои товарищи.
— Назовите нам некоторых, — сказал доктор.
Амори вопросительно посмотрел на Антуанетту, но она упорно не поднимала глаз.
— Ну что ж, — заговорил Амори, вынужденный отвечать опекуну, — во-первых, Артур де Ланей.
— Да, — подхватил доктор, — да, это правда; он молод, элегантен, умен, он из хорошей семьи, у него прекрасное состояние.
— К несчастью, он не подходит Антуанетте. Это ветреник, гуляка, который стремится, что чрезвычайно смешно в девятнадцатом веке, заслужить репутацию Дон Жуана и Ловеласа. Это замечательные качества для безумцев и вертопрахов, как он, но слабая гарантия для счастья женщины.
Антуанетта вздохнула и поблагодарила Амори взглядом.
— Поищем кого-нибудь другого, — сказал старик.
— Я предпочел бы Гастона де Сомервьё, — продолжал Амори.
— В самом деле, — согласился доктор, — он так же богат и знатен, как Артур де Ланей, и, кроме того, я слышал в свое время, что он серьезный, скромный и порядочный человек.
— Да, но если бы пришлось перечислять вам и остальные его качества, — заметил Амори, — пришлось бы добавить, что это дурак, хотя и со светским лоском. Попытайтесь нарушить его величественное молчание, затронуть его наигранное достоинство, и вы обнаружите, уверяю вас, ничтожную и посредственную личность.
— Но, — заговорил старик, пытаясь воззвать к собственной памяти, поскольку предложения Амори не слишком помогли делу, — разве вы не представляли мне человека по имени Леоне де Герину?
— Да, сударь, — ответил Амори, краснея.
— Мне казалось, что у этого молодого человека блестящее будущее. Он уже государственный советник, не так ли?
— Да, но он небогат.
— Увы, да! — промолвил г-н д’Авриньи. — Но разве Антуанетта не богата за двоих?
— Кроме того, — продолжал Амори с некоторой досадой, — говорят, что его отец играл какую-то не очень достойную роль в революции.
— В любом случае, — заметил старик, — это не может быть его отец, это его дед. Даже если слухи и верны, в наше время потомки не отвечают за ошибки своих предков.
Итак, Амори, представьте этого молодого человека Антуанетте, при графе де Менжи, разумеется, и если он ей понравится…
— Ах, простите, — воскликнул Амори, — несколько месяцев отсутствия стерли это из моей памяти! Я забыл, что Леоне поклялся жить и умереть холостяком. Это его навязчивая идея, и самые молодые и очаровательные, самые аристократичные красавицы из Сен-Жерменского предместья отступили перед его необщительным нравом.
— Ну что ж, — сказал доктор, — а если мы вернемся к Филиппу Овре?
— Я вам говорила, дядя… — прервала его Антуанетта.
— Пусть скажет Амори, дитя мое, — сказал г-н д’Ав-риньи.
— Мой дорогой опекун, — заговорил Амори с видимым раздражением, — не спрашивайте меня об этом Филиппе Овре, я больше не хочу его видеть. Антуанетта принимала его, несмотря на мои советы, она может принимать его и теперь, если ей нравится. Но я не могу простить ему недостойную забывчивость.
— Кого он забыл? — спросил г-н д’Авриньи.
— Он забыл Мадлен, сударь.
— Мадлен! — одновременно вскричали г-н д’Авриньи и Антуанетта.
— Да, я скажу в двух словах, судите сами: он любил Мадлен, он сам говорил мне это, он умолял меня просить у вас для него руки Мадлен. Это было в тот самый день, когда вы согласились на наш брак.
А сегодня он любит Антуанетту, как ранее любил Мадлен, как он, возможно, полюбит десяток других. Скажите, какое доверие можно питать к сердцу, меняющемуся так основательно и так быстро, забывая менее чем за год любовь, которую он называл вечной.
Услышав столь глубокое возмущение Амори, Антуанетта склонила голову и замерла, совершенно ошеломленная.
— Вы очень строги, Амори, — сказал г-н д’Авриньи.
— О да, очень строги, мне тоже так кажется, — робко заметила Антуанетта.
— Вы его защищаете, Антуанетта?! — вскричал Амори.
— Я защищаю нашу слабую человеческую природу, — отвечала девушка. — Амори, не все люди имеют вашу непреклонную душу и ваше незыблемое постоянство. Будьте снисходительны к слабостям, которых у вас нет.
— Это значит, — горько сказал Амори, — что Филипп снискал вашу милость… и Антуанетта…
— Антуанетта права, — сказал г-н д’Авриньи, пристально глядя на молодого человека и как бы желая читать в самой глубине его души. — Вы выносите приговор с излишней суровостью, Амори.
— Но мне кажется… — с твердостью в голосе начал Амори.
— Да, — прервал его старик, — я знаю, что ваш пылкий возраст не склонен уживаться с заурядностью и слабостью простых смертных. Мои белые волосы научили меня терпимости, и вы сами, возможно, испытаете когда-нибудь на собственном опыте — увы, жестоком, — что самая несгибаемая воля с течением времени слабеет; в ужасной игре страстей самый сильный не может ручаться за себя, самый горделивый не может сказать: "Я буду там завтра".
Не будем судить строго никого, чтобы не быть строго судимыми в свою очередь; нас ведет судьба, а не наша воля.
— Следовательно, — воскликнул Амори, — вы предполагаете, что я тоже способен однажды предать память Мадлен?
Антуанетта побледнела и оперлась на наличник камина.
— Я ничего не предполагаю, — сказал старик, качая головой, — я жил, я видел, я знаю.
Как бы то ни было, поскольку вы берете на себя роль молодого отца Антуанетты, как вы сами сказали, постарайтесь быть добрым и милосердным.
— И не сердитесь на меня, — добавила Антуанетта с едва уловимой горечью, — за высказанное однажды мнение, что после Мадлен можно полюбить кого-то другого; не сердитесь на меня, я раскаиваюсь.
— Кто может сердиться на вас, нежный ангел? — сказал Амори, от которого ускользнуло чувство горечи, вызвавшее эти слова, и который понял ее извинения буквально.
В эту минуту, верный данным распоряжениям, Жозеф доложил, что время пришло и экипаж для Антуанетты подан.
— Я еду с Антуанеттой? — спросил Амори у доктора.
— Нет, мой друг, — возразил г-н д’Авриньи, — несмотря на вашу отцовскую роль, вы слишком молоды, Амори, и вам, дети мои, следует соблюдать в ваших отношениях самые жесткие правила, не из-за вас, разумеется, а ради общественного мнения.
— Но я приехал на почтовых и отпустил лошадей, — сказал Амори.
— Вторая коляска к вашим услугам, пусть это вас не беспокоит. Более того, поскольку теперь вы не можете жить на Ангулемской улице, а вы непременно захотите посещать Антуанетту в Париже, я вас прошу наносить ей визиты в сопровождении одного из моих старых друзей. Де Менжи, к примеру, бывает у нее трижды в неделю в определенные часы; он будет счастлив сопровождать вас к ней. Он это всегда делает, как мне рассказывала Антуанетта, для Филиппа Овре.
— Значит, я теперь чужой?
— Нет Амори, для меня и для Антуанетты вы мой сын. Но в глазах света вы молодой человек двадцати пяти лет, и только.
— Как будет забавно без конца встречать этого Овре, которого я терпеть не могу. А я поклялся не видеться с ним больше!
— Пусть он приходит, Амори, — воскликнула Антуанетта, — затем, чтобы увидеть, какой прием я ему окажу. Но как же трудно его отвадить, чтобы он не досаждал своими визитами.
— Это правда? — промолвил Амори.
— Вы сможете судить об этом сами.
— Когда?
— Уже завтра. Граф де Менжи и его супруга посвящают бедной затворнице три вечера в неделю: вторник, четверг и субботу. Завтра суббота, приходите завтра.
— Завтра… — прошептал Амори нерешительно.
— Обязательно приходите, — настаивала Антуанетта, — мы так давно не виделись, нам есть о чем поговорить!
— Приходите, Амори, приходите, — произнес г-н д’Ав-риньи.
— Тогда до завтра, Антуанетта, — сказал молодой человек.
— До завтра, брат, — повторила Антуанетта.
— До следующего месяца, дорогие дети, — сказал г-н д’Авриньи, который с печальной улыбкой слушал их спор. — Если в течение этого месяца я вам буду нужен по какой-нибудь важной причине, я разрешаю вам приехать ко мне.
Опираясь на руку Жозефа, он проводил их до экипажей, обнял и сказал:
— Прощайте, друзья мои.
— Прощайте, наш добрый отец, — ответили молодые люди.
— Амори! — крикнула Антуанетта, в то время как Жозеф закрывал дверцу. — Не забудьте: вторник, четверг и суббота.
Затем она обратилась к кучеру:
— Ангулемская улица.
— Улица Матюрен! — приказал Амори.
"А я пойду на могилу моей дочери", — решил г-н д’Авриньи, проводив глазами удаляющиеся экипажи.
И, опираясь на руку Жозефа, старик пошел по дороге к кладбищу, чтобы пожелать доброй ночи Мадлен, как он делал это ежедневно.
На следующий день Амори приехал в особняк графа де Менжи, с которым, впрочем, они были знакомы, поскольку Амори много раз встречал его прежде в доме г-на д’Авриньи.
Тогда их отношения были холодными и немного натянутыми: некий магнит всегда подталкивает юность к юности, тогда как некая отталкивающая сила отдаляет молодого человека от старика.
Письмо Антуанетты графу опередило Амори. Она хотела предупредить своего старого друга о намерениях г-на д’Ав-риньи, касающихся роли покровителя, какую он дал или скорее разрешил взять своему воспитаннику, и предупредить таким образом вопросы, сомнения или удивление, которые могли бы привести Амори в замешательство или ранить его.
Вот почему, когда Амори приехал, граф уже ждал его и принял его как человека, облеченного полным доверием г-на д’Авриньи.
— Я восхищен, — сказал ему г-н де Менжи, — что бедный дорогой доктор дал мне как услужливому опекуну Антуанетты помощника: благодаря своей молодости, он, без сомнения, сумеет читать лучше меня в сердце восемнадцатилетней девушки и, благодаря своему исключительному праву видеть господина д’Авриньи, сможет посвятить меня в планы моего друга.
— Увы! Сударь, — ответил Амори с грустной улыбкой, — моя молодость сильно состарилась с того времени, когда я имел честь видеть вас. Я так много смотрел в свое собственное сердце за эти прошедшие полгода, что не уверен в своей способности читать в сердцах других.
— Да, я знаю, сударь, — отвечал граф, — я знаю, какое несчастье вас постигло и как ужасен был удар.
Ваша любовь к Мадлен была той страстью, что заполняет всю жизнь; но чем больше вы любили Мадлен, тем важнее ваш долг по отношению к ее кузине, к ее сестре; именно так, если я хорошо помню, нашу дорогую Антуанетту называла Мадлен.
— Да, Мадлен свято любила нашу подопечную, хотя в последнее время эта дружба несколько остыла. Но господин д’Авриньи объяснял это болезненными отклонениями, странной прихотью лихорадки.
— Ну что ж, поговорим серьезно, сударь. Наш дорогой доктор хочет выдать ее замуж, не правда ли?
— Я полагаю, что да.
— А я в этом уверен. Не говорил ли он о некоем молодом человеке?
— Он говорил о многих, сударь.
— А о наследнике одного из его друзей?
Амори понял, что он не может отступать.
— Вчера он произнес при мне имя виконта Рауля де Менжи.
— Моего племянника? Да, я знал, что таково желание моего дорогого д’Авриньи.
Вам, должно быть, известно, что я предполагал женить Рауля на Мадлен.
— Да, сударь.
— Я не знал, что д’Авриньи уже дал право вам, и по первому слову, сказанному им об этом обязательстве, я, как вы хорошо понимаете, отказался от моей просьбы.
Должен признаться, теперь я намерен попросить для Рауля руку Антуанетты, и мой бедный старый друг ответил, что он не будет препятствовать этому плану.
Буду ли я иметь счастье, сударь, получить теперь и ваше согласие?
— Разумеется, сударь, разумеется, — ответил Амори с некоторым волнением, — и если Антуанетта полюбит вашего племянника… Но, простите, мне казалось, что виконт — атташе посольства в Петербурге?
— Конечно, сударь, он второй секретарь, но он получил отпуск.
— И он скоро приедет? — спросил Амори, и сердце его чуточку сжалось.
— Он приехал вчера, и я буду иметь честь вам его представить, а вот и он.
В эту минуту на пороге появился высокий молодой человек, темноволосый, со спокойным и холодным лицом, изысканно одетый. Он носил в петлице ленточки ордена Почетного легиона, шведского ордена Полярной звезды и российского ордена Святой Анны.
Амори одним взглядом оценил физические достоинства своего собрата в дипломатии.
Когда граф де Менжи назвал их имена, молодые люди холодно поклонились друг другу. В некоторых кругах холодность является свидетельством хороших манер, поэтому г-н де Менжи совершенно не заметил той отчужденности, которую его племянник и Амори инстинктивно продемонстрировали друг другу.
Тем не менее они обменялись несколькими незначительными фразами. Амори хорошо знал посла, покровителя Менжи.
Темой для разговора послужила французская дипломатическая миссия при русском дворе. Виконт рассыпался в похвалах царю.
Когда разговор уже начал замирать, лакей открыл дверь и доложил о г-не Филиппе Овре.
Напомним, что Филипп приходил к графу де Менжи по вторникам, четвергам и субботам, чтобы вместе с ним отправиться к Антуанетте. Эта его привычка была, впрочем, очень приятна старой графине де Менжи, ибо он оказывал ей множество мелких услуг.
Амори был с Филиппом Овре не просто холоден, а почти груб.
При виде своего старого товарища, о чьем приезде он не знал, бедный Филипп сначала потерял дар речи. Тем не менее он подошел к Амори и, краснея и запинаясь, сказал ему несколько любезных слов по поводу его возвращения.
Но Амори ответил ему весьма пренебрежительным кивком, а когда Филипп учтиво и заискивающе продолжил свои приветствия, и вовсе отвернулся, оперся на камин, взял в руки экран и стал подсчитывать его лепестки.
Молодой виконт незаметно улыбнулся, глядя на Филиппа, оставшегося на прежнем месте со шляпой в руке и смотревшего вокруг испуганными глазами, словно искал жалостливую душу, способную прийти ему на помощь.
Вошла г-жа де Менжи; Филипп почувствовал, что спасен, громко вздохнул и бросился к ней.
— Господа, — сказал граф, — мы не поместимся теперь в одной карете; но Амори, полагаю, приехал в своей двухместной коляске?
— Конечно, — воскликнул Амори, — и я могу предложить место господину виконту!
— Я как раз собирался просить вас об этом, — сказал г-н де Менжи.
Молодые люди обменялись поклонами.
Понятно, что Амори сделал это предложение, опасаясь, как бы ему не предложили подвезти Филиппа.
Итак, все устроилось если не наилучшим образом, то и не самым худшим.
Господин де Менжи, графиня и Филипп сели в почтенную берлину графа, а Рауль и Амори последовали за ними в двухместной коляске.
Они приехали в маленький особняк на Ангулемской улице, куда Амори не входил целых полгода. Слуги были прежние и встретили его радостными возгласами, а Амори, опустошая свои карманы, отвечал им грустной улыбкой.
В прихожей граф де Менжи остановился.
— Господа, — сказал он, — я вас предупреждаю, что вы найдете у Антуанетты пять или шесть моих ровесников, очарованных ею, и, как и я, принявших приятное решение посвящать ей впредь три вечера в неделю. И я предупреждаю вас, господа, чтобы понравиться Антуанетте, молодые люди должны понравиться старикам.
Теперь, господа, поскольку вы все знаете и мой небольшой спич закончен, войдемте.
Понятно, что вечера, которые девушка восемнадцати лет устраивала старикам семидесяти лет, были очень скромные и совсем не шумные: в углу два стола для игры в карты, пяльца Антуанетты и миссис Браун в середине гостиной, кресла вокруг пялец для тех, кто предпочитает беседу висту или бостону, — такова была обстановка этих простых собраний.
В девять часов пили чай, в одиннадцать все разъезжались.
Филипп, как известно, был единственным молодым человеком, допущенным в святилище.
Этими несколько однообразными занятиями Антуанетта добилась того, что ее шестидесятилетние друзья говорили, что никогда они не проводили столь приятных вечеров даже тогда, когда их седые волосы были черными или белокурыми. Это, конечно, большая победа, и чтобы одержать ее, Антуанетта должна была постоянно пребывать в ровном настроении, приветливо улыбаться и мило шутить.
Когда Амори вошел в гостиную, он испытал глубокое потрясение: Антуанетта сидела на своем привычном месте, но раньше рядом с ней всегда была Мадлен.
Прошел ровно год с того времени, которым мы открывали перед нашими читателями первые страницы нашего повествования; тогда, напомним, Амори на цыпочках вошел в гостиную, и обе кузины, вздрогнув, громко вскрикнули.
Увы! На этот раз никто не вскрикнул, и только Антуанетта, слушая доклады о приходящих гостях, покраснела и затрепетала при имени Амори.
Этим, как нетрудно понять, переживания молодых людей не ограничились.
Из гостиной, напомним, можно было выйти прямо в сад, этот целый мир воспоминаний для Амори.
Пока составлялись партии в вист и бостон, а любители беседы собирались вокруг Антуанетты и миссис Браун, Амори, все еще чувствуя себя здесь почти дома, выскользнул на крыльцо и спустился в сад.
Небо было ясное и сияло множеством звезд; воздух был теплый и благоуханный.
Чувствовалось, что весна расправляет крылья над землей. Природа разливала вокруг нечто бодрящее и живительное, то, что проявляется с первыми майскими ветерками. Уже было несколько погожих дней и несколько теплых ночей. Цветы спешили распуститься, лилии уже почти отцвели.
И странное дело! Амори не находил в этом саду мучительных чувств, какие он пришел здесь искать.
Как в Гейдельберге, жизнь была тут везде и во всем.
Воспоминание о Мадлен, несомненно, жило в этом саду, но спокойное и утишившееся. Это Мадлен говорила с ним дуновением ветра, ласкала его ароматом цветов, удерживала его полу одежды веткой розового куста, с которого она столько раз срывала бутоны.
Но все это не было ни печальным, ни даже грустным; напротив, эти перевоплощения девушки несли радость и, казалось, говорили Амори: "Нет смерти, Амори, есть два существования, и только: одно — на земле, другое — на Небе, одна жизнь в этом мире, другая — в ином. Несчастен тот, кто еще прикован к земле, блажен тот, кто уже на Небе".
Амори почувствовал себя околдованным. Ему было стыдно, что он испытал такое необыкновенное очарование, увидев сад, этот рай его детства, неразрывно связанный с Мадлен. Он навестил кружок лип, где впервые они сказали друг другу слова любви; воспоминания об этой первой любви показались ему полными прелести, но лишенными какого-либо страдания. Тогда он сел в беседку, окруженную сиренью, на ту роковую скамью: здесь он поцеловал Мадлен, и этот поцелуй оказался смертельным.
Он пытался вызвать в своей памяти самые мучительные подробности ее болезни; он бы многое отдал, чтобы обрести те ручьи слез, что текли из его глаз полгода тому назад, но он почувствовал только нежную истому; откинув голову к решетке беседки, он закрыл глаза, сосредоточился, сжал свое сердце, чтобы исторгнуть слезы, — все было напрасно.
Казалось, Мадлен была рядом с ним; воздух, овевающий его лицо, был дыханием девушки; соцветия ракитника, ласкающие его лоб, были ее развевающимися волосами; наваждение было странным, поразительным, похожим на явь: ему почудилось, что скамья, на которой он сидел, слегка прогнулась под весом другого тела, он тяжело дышал, его грудь поднималась и опускалась в горячем дыхании — иллюзия была полная.
Он прошептал несколько бессвязных слов и протянул руку.
Чья-то рука взяла ее.
Амори открыл глаза и испуганно вскрикнул: рядом с ним стояла женщина.
— Мадлен! — закричал он.
— Увы, нет, — ответил голос, — всего лишь Антуанетта.
— О Антуанетта, Антуанетта! — воскликнул молодой человек, прижав ее к сердцу и найдя в переполняющей его радости те слезы, которые он напрасно искал в горе. — Вы видите, Антуанетта, я думал о ней.
Это был крик удовлетворенного самолюбия: рядом был кто-то, кто мог видеть, как Амори плачет, и Амори плакал.
Рядом был кто-то, кому можно было сказать, как он страдает, и он сказал это таким правдивым тоном, что и сам почти поверил.
— Я догадалась, — сказала Антуанетта, — что вы здесь и что вы в отчаянии, Амори. Я сказала, что мне не хватило катушки шелка, прошла через малую гостиную, спустилась в сад и прибежала к вам. Вы сейчас вернетесь, не правда ли?
— Разумеется, — ответил Амори, — только позвольте высохнуть моим слезам. Благодарю за ваше дружеское участие, благодарю за сочувствие, сестра.
Девушка знала, что ее отсутствие не должно быть замечено, и убежала, похожая на легкую газель.
Амори следил за ее белым платьем, то появляющимся, то исчезающим за деревьями. Он видел, как она поднялась на крыльцо, быстрая и неуловимая, как тень, и дверь малой гостиной закрылась.
Через десять минут Амори вошел в гостиную, и граф де Менжи, вздохнув, обратил внимание своей жены на покрасневшие глаза их юного друга.
В предыдущей главе, насколько помнится, мы воздали должное всегда ровному настроению Антуанетты.
То ли похвала была преждевременной, то ли прибытие новых гостей нарушило спокойствие и безмятежность ее духа, о которых мы говорили, но эти свойства девушки вскоре заменились, или казалось заменились, кокетством, легкомысленностью и капризностью.
Во всяком случае, взяв на себя роль простого повествователя, мы отмечаем тот факт, что в течение одного месяца внимание, предупредительность и любезность Антуанетты обращалась к трем разным объектам.
Амори, Рауль и Филипп имели каждый свою очередь и были подобны императорам времен Поздней Римской империи, чья история делится на периоды взлета, упадка и невзгод.
Амори, появившийся первым, царствовал с первого числа месяца по десятое. Рауль — с одиннадцатого по двадцатое, Филипп — с двадцать первого по тридцатое.
Расскажем подробно об этих странных поворотах судьбы и удивительных переменах: пусть более проницательные, чем мы, например глубокомысленные читатели и сообразительные читательницы, попробуют объяснить их; мы же в простоте душевной расскажем о происходящих событиях.
Амори имел полный успех первые четыре вечера, последовавшие за тем, о котором только что было рассказано. Рауль, очень воспитанный молодой человек, оставался, однако, неизменно вежлив и остроумен. Филипп же выглядел совершенно бесцветным рядом с этими блестящими кавалерами.
Антуанетта была очаровательна с первым, любезна со вторым, вежлива, но холодна с третьим.
Когда партии для игры были составлены, а любители поговорить усаживались по местам, Амори всегда занимал кресло рядом с Антуанеттой, и часто во время общего разговора они вели свою тихую задушевную беседу.
И это еще не все. Однажды Антуанетта случайно упомянула итальянскую книгу "Последние письма Якопо Ортиса", которую она хотела бы почитать. У Амори была эта книга и он очень ею дорожил, однако на следующий день он приехал, чтобы передать книгу миссис Браун. Но так получилось, что, войдя в прихожую, он увидел там Антуанетту.
Разумеется, пришлось обменяться несколькими словами.
Потом дело коснулось альбома, который следовало украсить автографами знаменитостей. Затем Амори забрал у Фромана Мёриса, кропотливого резчика, этого Бенвенуто девятнадцатого века, браслет, который тот никак не мог закончить, и с триумфом принес его девушке.
Наконец, однажды вечером Амори вертел в руках железный ключик и машинально положил его в карман. На следующий день он был вынужден как можно раньше ехать чтобы возвратить его. Разве не мог ключ потребоваться Антуанетте?
И это, однако, еще не все.
Во время своего путешествия по Германии Амори не завел ни одного знакомства в тех местах, где он проезжал, и ему не представилось случая сесть на лошадь, вернее, сесть на хорошую лошадь. А он был одним из самых замечательных наездников Парижа и любил верховую езду, как любят всякое упражнение, в котором преуспевают.
И каждое утро Амори выезжал на своем верном Стурме. Так как он уже привык к этой дороге (Амори или Стурм — кто знает?), ему было достаточно отпустить поводья, и Стурм выбирал знакомый путь.
Антуанетта вставала раньше, чем бедная Мадлен.
Поэтому почти каждое утро Амори видел Антуанетту у того самого окна, из которого она наблюдала его отъезд с г-ном д’Авриньи.
Амори обменивался с ней взглядом, улыбкой или приветственным жестом, потом Стурм, давно выучивший свой урок, шел шагом до конца Ангулемской улицы.
Затем, не ожидая ни хлыста, ни шпор, он сам пускался в галоп, и то же самое повторялось на обратном пути; Амори даже не трогал поводья: Стурм был необычайно умной лошадью!
Дело в том, что Амори после долгой зимы, проведенной в Германии, чувствовал, что его сердце оттаивает и оживает, а сам он словно заново рождается на свет.
Амори не мог бы точно назвать причину своей радости, но он был счастлив, он начинал поднимать голову, так долго склонявшуюся от горя и отвращения к жизни. Он относился теперь к жизни со странной снисходительностью, а ко всем людям — с безграничной доброжелательностью.
Но в последний день его опьянение рассеялось.
В этот вечер Амори был более любезен и более сердечен с Антуанеттой, чем когда-либо. Их уединенные беседы возобновлялись чаще и продолжались дольше, чем обычно.
Граф де Менжи, казалось бы поглощенный игрой, ничего не упускал из виду, и когда игра закончилась, он увлек Антуанетту в угол гостиной и тихо сказал, целуя ее в лоб:
— Почему вы скрыли от нас, маленькая лицемерка, что безутешный Амори, с его повадками опекуна, влюблен в свою воспитанницу и что под видом брата в нем прячется влюбленный?
Черт побери! Он не настолько стар, чтобы опасаться быть принятым за Бартоло, а я не настолько глуп, чтобы играть роль Жеронта… Ну хорошо, хорошо, вот вы и заволновались! Но, черт побери, он прав, если любит вас!
— Он будет не прав, господин граф, если только вы не ошибаетесь, — заверила его Антуанетта твердо, хотя бледность внезапно покрыла ее лицо, — он будет не прав, потому что я не люблю его.
Господин де Менжи жестом выразил удивление и сомнение, но к ним подходили, и он должен был удалиться, не сказав и не узнав больше ничего.
С этого дня для Амори начался период упадка, а для Рауля — время триумфа.
Так как виконт де Менжи был после Амори самым близким и самым усидчивым соседом Антуанетты, ему теперь были адресованы ее слова, ему предназначались ее улыбки и взгляды.
Амори удивился. На следующий день он принес романс, который Антуанетта у него просила на прошлой неделе; его приняла миссис Браун. Он приходил и в другие дни под разными предлогами и в разное время, но каждый раз вместо очаровательной девушки он видел высохшее лицо гувернантки.
Более того: напрасно он проезжал утром перед особняком в обычное время. Окно, в котором раньше появлялась Антуанетта, оставалось неумолимо закрыто, шторы опущены, что указывало на принятое решение не позволять нескромному взгляду проникнуть в комнату.
Амори был в отчаянии.
Филипп же оставался по-прежнему немым, вялым и бесцветным.
Амори подошел к нему с менее холодным выражением лица, чем обычно, и бедный юноша с готовностью принял эти знаки участия. Разговаривая с Амори, он имел виноватый вид, словно в чем-то упрекал себя; он слушал его чрезвычайно внимательно и одобрял все, что Амори делал и говорил; казалось, он все время готов был признаться в каком-то проступке и в угрызениях совести.
Амори не обращал внимания на эту любезность, его в это время беспокоили упорные ухаживания и очевидный успех Рауля де Менжи.
Антуанетта занималась почти исключительно Раулем, уделяла ему внимания больше, чем остальным, и была чуть вежливее с Филиппом, чем прежде, определяя ему второе место в своих милостях.
Амори же, изучая свое положение, мог похвастаться, самое большое, третьим местом.
Важный опекун нашел такое положение дел совершенно нестерпимым и не смог сдержаться.
К концу пятого вечера своей пытки он воспользовался минутой суеты при отъезде гостей, когда Антуанетта вернулась, отдав какие-то распоряжения, и тихо с горечью сказал ей:
— Скажите, Антуанетта, вы больше не доверяете мне, вашему другу, вашему брату? Вы знаете намерения графа де Менжи относительно вашего брака с его племянником, вы согласны…
Антуанетта хотела что-то сказать.
— Ну и слава Богу! Я вас одобряю: виконт — чудесный молодой человек, элегантный, с великолепными манерами, он подходит вам во всех отношениях, хотя, мне кажется, он старше вас на двенадцать лет.
Но если вы, наконец, встретили мужчину, которого вы считаете достойным вашего сердца, зачем вы относитесь ко мне так отчужденно и прячетесь от меня, как от назойливого гостя. Я полностью согласен с вами, моя дорогая Антуанетта, во всем, что касается виконта де Менжи, и повторяю: вы не могли бы найти мужа более знатного, богатого и умного.
Антуанетта слушала Амори с глубоким изумлением, не находя слов, чтобы остановить его.
Однако, когда он замолчал, надо было что-то отвечать.
— Господин Рауль — мой муж? — пробормотала она.
— Да, конечно, — заговорил Амори, — не делайте удивленные глаза, ничего нет странного в том, что граф де Менжи, сказав вам о своем плане, не оставил меня в неведении? И если планы находятся в полном согласии с вашей склонностью…
— Но, Амори, клянусь вам…
— Зачем вы клянетесь и защищаетесь, если я нахожу, что вы правы и не могли бы сделать лучшего выбора?
Антуанетта хотела заговорить, но их прервали, потом она попрощалась с гостями, и Амори, вынужденный следовать за ними, не смог добавить ни слова.
Весь следующий день Амори тщетно ждал письма: он верил, что его хотят видеть, что с ним хотят объясниться.
Он ждал напрасно: письма не было.
Но через день, в четверг, начался третий период — Антуанетта стала обращаться с Раулем крайне сдержанно.
Амори, однако, не удостоился большего, чем раньше.
Но Филипп неожиданно оказался объектом благосклонности Антуанетты, и в ослепительных лучах ее милостей, какие ранее поочередно освещали Амори и Рауля, бедный малый был ослеплен.
Было очень забавно наблюдать за ним, выдвинутым почти против его воли на первый план интриги, в которой критиками выступали такие люди, как Амори де Леовиль и Рауль де Менжи.
Бедный Филипп не только не изменился на высоте своего положения, но, очевидно, хотел бы отказаться от него, так он был испуган своим счастьем; он испытывал какую-то неловкость, нечто вроде стыда или угрызений совести, заставлявших его, вопреки собственному желанию, уклоняться от милостивого внимания Антуанетты; каждую минуту он словно просил прощения за свое счастье у своих соперников, с ледяным спокойствием делавших вид, что не замечают этого.
Но каждый из них мысленно задавал себе самые недоуменные вопросы, касающиеся объекта этого странного каприза Антуанетты.
Как Антуанетта, такая гордая, такая благовоспитанная и по сути такая… насмешливая, могла отличать человека, столь недостойного ее? Это было непонятно, невозможно, удивительно. Конечно же, они введены в заблуждение, и этот сиюминутный каприз пройдет к следующему вечеру. Они с нетерпением ждали субботы.
В субботу повторилась программа четверга — то же внимание Антуанетты, то же замешательство Филиппа, та же явная благосклонность. Больше они не могли ошибаться: именно Овре был избранником.
Бедный малый не знал, что делать. Семь месяцев пренебрежения Антуанетты заставили его страдать меньше, чем эти два вечера благосклонности.
Излишне говорить, что, несмотря на глубочайшее смирение Филиппа, до какого он еще никогда не опускался, к Амори возвращались его прежняя холодность и высокомерный вид, по мере того как Филипп удваивал свою почтительность к нему.
Понятно, что Амори безусловно имел некоторое право быть недовольным, поскольку уже трижды, проезжая перед особняком своей воспитанницы, суровый опекун замечал какого-то незнакомца, бродившего вокруг и постаравшегося скрыться, когда на него обратили внимание. Но это произошло не так быстро и в особенности не так ловко, чтобы Амори не уловил сходства между назойливым пешеходом и своим старым другом Филиппом.
Эти встречи повторялись каждый раз, когда Амори проезжал мимо особняка Антуанетты, и довели его возмущение до предела. Неужели этот ничтожный Филипп, чью робость он знал, осмелился бы на подобное, если бы его не поощряли?
Антуанетта стала неузнаваема: до такой степени кокетничать с глупцом! Кончится это тем, что она скомпрометирует себя! Амори — ее опекун, друг, брат — не мог этого вынести. Он должен поговорить с ней серьезно и откровенно, как сделал бы г-н д’Авриньи на его месте.
А пока он проедет по улице десять раз вместо одного, чтобы удостовериться, что этот дерзкий был именно Филипп.
А в это время Рауль де Менжи тоже испытывал некоторое душевное беспокойство и тоже был погружен в размышления.
Сначала он удивился резким изменениям показаний женского барометра; затем он стал наблюдать за происходящим с тонкостью и внимательностью дипломата; наконец, когда в конце мая дядя, видевший, как постепенно растет успех Рауля, и считавший его в зените милостей Антуанетты, спросил, как идут его дела с ней, виконт ответил:
— Мой дорогой дядя, полагаю, что вы совершенно напрасно заставили меня проделать восемьсот льё, чтобы я взял себе жену с Ангулемской улицы. Во всяком случае, заявляю вам, что я легко откажусь от Изабеллы, под чьим балконом каждое утро прогуливается такой Леандр, как Филипп, и такой Линдор, как Амори.
— Рауль, — серьезным тоном сказал граф, — некрасиво опираться на слухи.
— Но, дядя, — возразил Рауль, — на этот раз я не полагаюсь на данные полицейской службы посольства, я верю тому, что сам видел.
Однако граф, вместо того чтобы выслушать племянника, сурово выбранил его: он не хотел, чтобы даже тень подозрения падала на его милую подопечную.
Рауль не настаивал, он был очень сдержан и замолчал с тем чувством почтения, какое питает любой хорошо воспитанный племянник к дяде с пятьюдесятью тысячами ливров дохода, будучи его единственным наследником.
У Рауля де Менжи был друг, занимавший дом напротив известного нам особняка на Ангулемской улице. Каждое утро Рауль приходил к этому другу выкурить вместе с ним сигару. Обострившиеся чувства и ежедневное времяпрепровождение за сигарой позволяли Раулю не упустить ничего из того, что происходило на улице, вместо того чтобы видеть то, что происходило в доме, окна которого были зашторены для него так же, как и для других.
Хотя г-н де Менжи сначала не придал значения, вернее, не хотел придавать значения открытиям своего племянника, он был поражен ими и тотчас написал Амори, прося уделить ему время для разговора.
Это происходило 30 мая, в четверг.
Амори как раз собирался выходить и, получив письмо, тотчас отправился к старику (он уважал его и постоянно ощущал его почти отеческую привязанность).
— Господин Амори, — сказал граф, увидев его, — разрешите выразить вам мою признательность за то, что вы поспешили последовать моему приглашению. Я знаю, что мое послание застало вас в дверях, но я должен вам сказать два слова, и уверен, что вы их поймете без излишних объяснений.
Вы обещали господину д’Авриньи опекать его племянницу, быть ей советчиком, наставником, братом, не так ли?
— Да, господин граф, я дал это обещание, и я его сдержу, надеюсь.
— Следовательно, вам дорога ее репутация?
— Больше, чем моя, господин граф.
— Так вот я должен вам сказать, что некий молодой человек, — г-н де Менжи сделал ударение на последних словах, — несомненно ослепленный своей страстью, а влюбленным приходится многое прощать, компрометирует Антуанетту своим частым появлением на улице, где она живет. Иногда неосторожность его доходит до того, что он, не отдавая себе отчета, останавливается под ее окнами.
— Я вас заверяю, господин граф, — сказал Амори, нахмурив брови, — что вы не сообщаете мне ничего нового, и я знаю все, что вы сейчас говорите.
— Но, — продолжал г-н де Менжи, считавший нужным дать понять одному из виновников всю серьезность положения, — неужели вы вообразили, что, кроме вас, никто этого не знает?
— Да, господин граф, — согласился Амори, все больше хмурясь, — я действительно думал, что только мне известно об этом легкомыслии. Кажется, я ошибся.
— Конечно, вы понимаете, мой дорогой господин де Леовиль, — заговорил граф, — что честь Антуанетты вне подозрений, какие могло бы вызвать подобное поведение влюбленного. Однако…
— Однако, — продолжил Амори, — вы считаете, господин граф, что эти выходки должны прекратиться как не совсем приличные? Таково и мое мнение.
— Именно с этой целью, признаюсь вам и прошу простить мою откровенность, я и пригласил вас, мой дорогой Амори.
— Так вот, сударь, — сказал Амори, — я даю вам слово чести, что начиная с сегодняшнего дня это больше не повторится.
— Мне достаточно вашего слова, мой дорогой Амори, — отвечал г-н де Менжи. — С этой минуты я закрываю глаза и уши.
— А я, сударь, благодарю вас за доверие, с которым вы поручаете мне пресечь домогательства этого безумца и нахала.
— Как! Что вы этим хотите сказать?
— Господин граф, — произнес Амори очень значительно, — честь имею откланяться.
— Простите, мой юный друг, но мне кажется, что вы меня плохо поняли или даже совсем не поняли.
— Что вы, господин граф, я прекрасно все понял, — ответил Амори.
И, поклонившись еще раз, он вышел, жестом дав знать г-ну де Менжи, что добавлять хоть слово бесполезно.
— Ах, мерзавец Филипп! — вскричал Амори, вскакивая в свою коляску. Он ни на минуту не сомневался, что это из-за Филиппа он получил выговор. — Итак, я не ошибся, именно твою милость я видел перед домом на Ангулемской улице. И ты компрометируешь Антуанетту! Черт побери, у меня уже давно непреодолимое желание надрать тебе уши, и если такой человек, как господин де Менжи, дает мне совет, я это сделаю, причем раз и навсегда, коль скоро у меня появилась такая прихоть.
Так как он не давал никакого приказа, выездной лакей, закрывая дверцу, спросил:
— Куда сударь изволит ехать?
— К господину Филиппу Овре, — ответил Амори тоном, в котором внимательный слушатель уловил бы весьма угрожающие ноты.
Дорога была долгой: Филипп, не желая изменять своим старым привычкам, по-прежнему жил в Латинском квартале.
За это время плохое настроение Амори обратилось в гнев, и когда этот Орест оказался у дверей Пилада, не будет поэтическим преувеличением сказать, что скрытая буря бушевала в его груди.
Амори с силой дернул за шнурок звонка, не обращая внимания на то, что заячью лапку с улицы Сен-Никола-дю-Шардонре сменило копытце косули.
Улыбающаяся толстая служанка открыла дверь.
В своем юношеском простодушии Филипп все еще предпочитал, чтобы ему прислуживали женщины.
Он сидел у себя в кабинете, облокотившись на письменный стол и опустив голову между рук; глубоко запустив пальцы в шевелюру, он изучал труднейший юридический вопрос о стене, находящейся в совместной собственности.
Толстая служанка даже не посчитала нужным спросить имя Амори и на вопрос, дома ли Филипп, пошла вперед, открыла дверь и доложила о посетителе самым простым способом:
— Сударь, вас спрашивает какой-то господин.
Филипп поднял голову, вздохнул, доказывая тем самым, что в вопросе о собственности больше грусти, чем это может показаться с первого взгляда, и удивленно вскрикнул, узнав Амори:
— Как, это ты! Дорогой Амори, я так рад видеть тебя!
Но Амори, неуязвимый для таких нежных проявлений, оставался холодным и строгим.
— Знаете ли вы, что привело меня сюда, господин Филипп? — спросил он.
— Еще нет, но я собираюсь к тебе уже четвертый или пятый день и никак не могу решиться.
Амори пренебрежительно поджал уголки рта, и язвительная улыбка появилась на его губах:
— Да, конечно, я понимаю ваши колебания.
— Ты понимаешь мои колебания… — прошептал бедный молодой человек, бледнея. — Но тогда ты знаешь…
— Я знаю, господин Филипп, — заговорил Амори резким тоном, — что господин д’Авриньи поручил мне быть рядом с его племянницей.
Я знаю, что меня касается все угрожающее репутации этой девушки.
Я знаю, что несколько раз встретил вас под ее окнами и другие также видели вас там. Я знаю, наконец, что вы виноваты, по меньшей мере в легкомыслии, и я приехал требовать у вас отчета о вашем поведении.
— Мой дорогой друг, — произнес Филипп, закрывая свой том с видом человека, собирающегося некоторое время заниматься только одним делом, — именно чтобы поговорить с тобой об этих мелочах, у меня и были последние четыре или пять дней поползновения нанести тебе визит.
— Что? Поговорить со мной об этих мелочах! — воскликнул возмущенный Амори. — Вы называете мелочами вопросы чести, репутации, будущего?
— Мой дорогой Амори, ты же понимаешь, "мелочи" — это просто оборот речи, я должен был бы сказать "о серьезных вещах", ибо настоящая любовь — это серьезно.
— Так, наконец-то произнесено нужное слово. Итак, вы сознаетесь в любви к Антуанетте?
Филипп принял самый сокрушенный вид, на какой был способен.
— Да, сознаюсь, дорогой друг, — сказал он.
Амори скрестил руки на груди и поднял негодующий взгляд к небу.
— У меня, разумеется, самые серьезные намерения, — продолжал Филипп.
— Вы любите Антуанетту!..
— Друг мой, — промолвил Филипп, — я не знаю, известно ли тебе, что у меня умер еще один дядя, и теперь я имею пятьдесят тысяч ливров дохода.
— Разве об этом идет речь!
— Извини, но я думаю, это не помешает.
— Конечно, нет, но все усложняет то, что восемь месяцев назад вы любили Мадлен не менее страстной любовью, чем сегодня Антуанетту.
— Увы, Амори! — воскликнул Филипп самым жалобным тоном. — Ты раскрываешь рану в моем сердце, ты рвешь мою и без того измученную душу. Но удели мне десять минут и, вместо негодования, ты почувствуешь ко мне жалость.
Амори кивнул в знак того, что он готов слушать, но на губах его появилась недоверчивая улыбка, указывающая, что он не склонен верить услышанному.
— Если верны евангельские слова, что воздастся больше тем, кто любит больше, мне, надеюсь, будет воздано многое, — сказал Филипп, — поскольку, как говорил наш великий Мольер, у меня очень влюбчивая конституция, и я влюбляюсь часто и страстно.
Кроме того, еще больше увеличить мои права на божеское снисхождение должно то, что до настоящего времени я любил безответно. Ты знаешь, что я уже любил Флоранс, я любил Мадлен, и для них это, в конечном счете, не создало никаких неудобств, поскольку, если только ты не взял на себя труд сказать им об этом, они так никогда и не узнали, что я любил их; между тем моя страсть к Мадлен была столь же глубокой, сколь и почтительной.
Кажется, ты мне не веришь, Амори, потому что эта глубокая страсть не помешала мне направить мое чувство на третий предмет любви. Но ты не знаешь, в каких тревогах, среди каких мучений эта новая любовь родилась в моей душе.
Выслушай меня хорошенько, и пусть мои слова послужат тебе уроком, если ты когда-нибудь окажешься в моем положении. Как и в случае с Мадлен, я не сразу распознал в себе эту любовь. Если бы кто-нибудь спросил меня об этом, я бы стал отрицать, если бы мне доказали это, я бы, наверное, испугался. Но почти каждый день я приходил к мадемуазель Антуанетте и говорил о Мадлен, о ее изяществе и красоте. И при этом я никак не мог не заметить, что Антуанетта была так же изящна и красива, как ее кузина. Ответь мне теперь, Амори, возможно ли так долго оставаться рядом с таким изяществом и такой красотой и не влюбиться безумно?
Амори, становясь все более и более задумчивым, склонив голову и положив руку на сердце, ответил на вопрос лишь вздохом, более похожим на приглушенный стон. Филипп несколько мгновений ждал объяснения этому вздоху, но его не последовало, и он продолжил торжественным тоном:
— А теперь я тебе расскажу, по каким признакам твой несчастный и слишком слабый друг узнал, наконец, что он любит.
Филипп испустил вздох, по сравнению с которым вздох Амори ничего не значил, и заговорил снова:
— Сначала против моей воли, неосознанно, ноги сами несли меня к Ангулемской улице. Каждый раз, когда я выходил из дома, утром ли во Дворец правосудия, вечером ли в Комическую оперу (ты знаешь, Амори, как любил я раньше этот воистину национальный жанр), после часа рассеянной ходьбы я оказывался перед особняком д’Авриньи.
Я не надеялся увидеть ту, что царила в моем сердце, у меня не было определенной цели, никакой мысли — меня увлекала, подталкивала, вела неодолимая сила. Я должен был признать, Амори, что этой неодолимой силой была любовь.
Филипп опять остановился, чтобы понять, какое впечатление производят на Амори эти обороты речи, которые его самого не оставили недовольным. Но Амори ограничился тем, что нахмурился еще больше и вздохнул еще глубже и громче, чем прежде.
Филипп не сомневался, что раздумье, в какое погрузился Амори, вызвано его красноречием.
— Второй симптом, который я обнаружил, — продолжал адвокат, пытаясь придать своей слащавой физиономии выражение, соответствующее произносимым им словам, — была ревность.
Когда в начале месяца я увидел, что мадемуазель Антуанетта так мила с тобой, Амори, я почувствовал ненависть к тебе; да, даже к тебе, другу моего детства. Но вскоре я сказал себе, что, верный памяти обожаемой возлюбленной, ты не полюбишь, даже если полюбят тебя.
Амори вздрогнул.
— О, подозрение оказалось мимолетным, — поспешил сказать Филипп, — и ты видишь, я сразу же отогнал его.
Но нечто большее, чем досада, большее, чем ненависть, большее, чем ярость овладело мной, когда я заметил, что этот самодовольный лакомка де Менжи получил такие привилегии у той, которая мне стала так дорога: он запросто опирался на спинку ее кресла, он беседовал тихим голосом, он смеялся с ней. Он делал все то, на что, по моим представлениям, лишь ты один, насколько я тебя знаю, друг ее детства, имел право.
Ты не можешь себе представить, какое негодование клокотало в моей груди, когда я заметил эти явные признаки доброго согласия, царящего между ними; только тогда, по этому негодованию, я понял, что мной овладевала любовь.
Но ты не слушаешь меня, Амори!
Напротив, Амори слушал очень внимательно.
Каждое слово Филиппа болезненным эхом отдавалось в его груди, жар волнами поднимался к лицу, кровь лихорадочно бурлила в жилах, гулко стучала в висках.
Филипп продолжал, подавленный этим неодобрительным молчанием:
— Я не говорю, Амори, что это не было забвением прежних клятв, предательством памяти Мадлен. Но что ты хочешь? Не все могут быть такими героями постоянства и непреклонности, как ты.
Кроме того, тебя она любила, твоей женой она должна была стать, ты привык к сладостной мысли, что будешь мужем Мадлен. У меня же был слабый проблеск надежды, и ты тотчас погасил его. Тем не менее, признаюсь, что я виноват. Я оплакиваю свою вину, и если ты меня будешь осыпать самыми суровыми упреками, я не обижусь.
Но удели мне еще немного внимания, совсем немного, и ты увидишь, какие смягчающие обстоятельства могут быть у человека, имевшего несчастье полюбить Антуанетту после того, как он любил Мадлен.
— Я вас слушаю, — живо сказал Амори, придвигая свой стул ближе к Филиппу.
— Р г i m о[9], — заговорил соперник Цицерона и г-на Дюпена, польщенный впечатлением, которое, как ему казалось, он произвел наконец на своего друга, — primo, моя кажущаяся неверность Мадлен меньше от того, что моя новая страсть обращена не к незнакомке, но к ее подруге, кузине, сестре, а она как бы несет на себе отпечаток Мадлен в каждом жесте, в каждом слове.
Любить ее сестру — это продолжать любить ее самое, любить Антуанетту — значит продолжать любить Мадлен.
— Пожалуй, это верно, — задумчиво сказал Амори, и лицо его просветлело помимо его воли.
— Вот видишь! — воскликнул восхищенный Филипп. — Ты сам признаешь справедливость моих слов.
S е с u n d о[10], теперь ты согласишься, что любовь — самое свободное, самое неожиданное чувство в мире, самое независимое от нашей воли.
— Увы! Это так! — прошептал Амори.
— Это не все, — вновь заговорил Филипп с неиссякаемым красноречием, — это не все.
Те t r i o[11], если моя молодость и способность любить воскресила во мне юную и пылкую страсть, неужели я должен пожертвовать естественным, законным, Богом данным чувством ради ложных представлений, которые противоречат природе, ради предрассудков постоянства, которые не присущи человеческой натуре и которые Бэкон поместил бы в категорию errores fori[12]?
— Вернее не скажешь, — пробормотал Амори.
— Следовательно, ты не порицаешь меня, мой дорогой Амори, — торжествующе заключил Филипп, — ты находишь простительным, что я полюбил мадемуазель Антуанетту?
— Какое мне дело в конце концов любишь ты или не любишь Антуанетту? — воскликнул Амори.
Губы Филиппа тронула легкая улыбка очаровательного самодовольства, и он сказал жеманно:
— Это, конечно, мое дело, мой дорогой Амори.
— Как? — вскричал Амори. — И после того, как ты скомпрометировал Антуанетту своим легкомысленным поведением, ты осмеливаешься сказать, что она имеет склонность к тебе?
— Я ничего не говорю, мой дорогой Амори, и если я компрометирую ее своими неосторожными действиями (я думаю, что ты намекаешь на мои прогулки по Ангулемской улице), я ни в коей мере не компрометирую ее своими словами.
— Господин Филипп, — сказал Амори, — вы осмеливаетесь сказать при мне, что вас любят?
— Но мне кажется, что именно перед тобой, ее опекуном, я могу это сказать.
— Да, но вы не должны это говорить.
— А почему я не должен говорить, если это так и есть? — сказал в свою очередь Филипп, будучи взволнован этим разговором и чувствуя, как кровь бросается ему в голову, что было для него непривычно.
— Вы не будете этого говорить… потому что не осмелитесь…
— Напротив, говорю тебе, что если бы это было правдой, я был бы горд, восхищен, счастлив, я сказал бы об этом всему миру, кричал бы об этом на всех перекрестках. И черт побери! Не знаю, почему я не могу об этом говорить, если это так?
— Как так?.. Вы осмеливаетесь сказать…
— Правду.
— Вы осмеливаетесь сказать, что Антуанетта любит вас?
— Я осмеливаюсь сказать, по крайней мере, что она благосклонно приняла мои искания и не далее чем вчера…
— Итак, не далее чем вчера?.. — нетерпеливо прервал его Амори.
— … она разрешила мне просить ее руки у господина д’Авриньи.
— Неправда! — воскликнул Амори.
— Как неправда? — изумился Филипп. — Ты понимаешь, что обвиняешь меня во лжи?
— Черт возьми, еще бы я не понимал!
— И ты делаешь это преднамеренно?
— Разумеется.
— И ты не возьмешь обратно это оскорбление, которое ты мне наносишь неизвестно почему, без всякого повода, без всякой причины?
— Воздержусь.
— Право, Амори, — все больше возбуждался Филипп, — я понимаю, что, несмотря на мои доводы, я, может быть, и виноват, но между друзьями, между светскими людьми, принято другое обращение.
Если бы ты сказал подобное во Дворце, я бы не обиделся, но здесь, у меня, — это другое дело. Это оскорбление, и я не могу его стерпеть даже от тебя, и если ты настаиваешь на своем…
— Разумеется, — прервал его Амори с еще большим пылом, — и я повторяю, что ты лжешь!
— Амори, — в отчаянии воскликнул Филипп, — предупреждаю тебя, что хоть я и адвокат, но обладаю мужеством не только гражданским и буду драться с тобой на дуэли!
— Ну что ж, деритесь! Разве вы не видите, что у вас прекрасное положение? Оскорбив вас, я тем самым дал вам право выбора оружия.
— Выбор оружия… — сказал Филипп. — У меня нет предпочтения, мне все равно, черт побери, потому что я никогда не держал в руках ни шпаги, ни пистолета.
— Я принесу то и другое, — сказал Амори. — Ваши секунданты выберут. Вам останется только назначить время.
— Семь часов утра, если хочешь.
— Место?
— Булонский лес.
— Аллея?
— Ла-Мюэт.
— Договорились. По одному секунданту с каждой стороны будет достаточно, я полагаю. Поскольку речь вдет о клевете, которая может нанести ущерб репутации девушки, чем меньше будет посвященных, тем лучше.
— Как о клевете! Ты смеешь говорить, что я оклеветал Антуанетту?
— Я ничего не говорю, кроме того, что завтра в семь часов я буду в Булонском лесу, на аллее Ла-Мюэт, с секундантом и оружием. До завтра, господин Филипп.
— До завтра, господин Амори. Вернее, до вечера, потому что сегодня четверг, день приема у мадемуазель Антуанетты, и я не понимаю, почему я должен лишать себя удовольствия видеть ее.
— До вечера у Антуанетты и до нашей встречи завтра, — сказал Амори.
И он уехал, рассерженный и восхищенный одновременно.
Это был самый приятный и самый мучительный для Филиппа вечер из всех, проведенных здесь.
Антуанетта была очень мила с ним, и только с ним. Рауль не пришел, Амори сразу же сел за игру и проигрывал с необычайным ожесточением.
Таким образом, Филипп остался почти наедине с Антуанеттой и она не была этим рассержена… совсем нет…
Время от времени Амори украдкой бросал взгляд в сторону Антуанетты и Филиппа, видел, как они тихо беседуют и улыбаются друг другу, и каждый раз обещал себе не щадить завтра своего друга Филиппа.
Что же касается Филиппа, то он почти забыл о своей дуэли. Он задыхался от радости и угрызений совести.
Напрасно он смущался своего счастья, его триумф бросался в глаза, и он был вынужден терпеливо сносить свое опьянение. Когда Антуанетта ему улыбалась, он говорил себе, что, может быть, завтра он дорого заплатит за эту улыбку. При каждом ее кокетливом взгляде он замечал, как сверкает вдалеке, словно молния на горизонте, один из этих ужасных взглядов Амори, о которых мы упоминали.
Итак, он, негодяй, определенно предавал память бедной покойницы.
Но наконец раздумья о Маллен, то есть о прошлом, мысль о мщении Амори, то есть о будущем, постепенно отступали, и он полностью отдался радости своей сегодняшней победы.
Он вернулся к пониманию своего положения только в минуту отъезда, когда Антуанетта ласково протянула ему руку на прощание. Он подумал, что, может быть, видит ее в последний раз, растрогался и, целуя атласную кожу ее руки, не смог удержаться, приподнятым тоном произнеся несколько бессвязных фраз:
— Мадемуазель, вы так добры… столько радости… Ах, если судьба будет против меня, если я паду завтра с вашим именем на устах, не согласитесь ли вы… с вашей стороны, мысль… улыбку… сожаление?..
— Что вы хотите этим сказать, господин Филипп? — спросила удивленная и испуганная Антуанетта.
Но Филипп ограничился последним взглядом и поклоном и вышел с трагическим видом, не желая ничего добавить и упрекая себя за то, что уже сказал слишком много.
Антуанетта, движимая одним из тех предчувствий, какие возникают у женщин, подошла к Амори, уже взявшему шляпу и собиравшемуся уходить.
— Завтра первое июня, — сказала она. — Вы не забыли, Амори, что завтра у нас свидание с господином д’Авриньи?
— Разумеется, нет, — ответил Амори.
— Мы там встретимся в десять часов, как обычно?
— Да, в десять, — рассеянно произнес Амори. — Если, однако, я не приеду к полудню, скажите господину д’Авриньи, чтобы он меня больше не ждал, поскольку я задержался в Париже по неотложным делам.
Эти простые слова были произнесены так холодно, что Антуанетта, бледная и дрожащая, не посмела расспрашивать Амори, но, повернувшись к г-ну де Менжи, попросила его остаться на несколько минут.
Она поведала ему об отрывочных фразах Филиппа, о недомолвках Амори и своих инстинктивных страхах.
Граф связал услышанное с утренней беседой с Амори и тоже почувствовал некоторые опасения. Но он ничем не показал их, чтобы не испугать Антуанетту еще больше, постарался улыбнуться и пообещал, что с утра займется этим важным делом и поговорит с безумцами.
На следующий день он рано выехал из дома и направился сначала к Амори. Но тот выехал верхом, незаметно и тихо, в сопровождении своего английского грума, не сообщив, куда едет.
Господин де Менжи приказал как можно быстрее везти его к Филиппу.
Консьерж, стоя на пороге, как раз рассказывал своему другу и охотно это повторил г-ну де Менжи, что час назад г-н Овре вышел в сопровождении своего поверенного, но на этот раз важный господин нес не пачку гербовых бумаг, а пару шпаг и ящик с пистолетами.
Они окликнули фиакр, и Овре бросился в почтенный экипаж, приказав кучеру:
"В Булонский лес… аллея Ла-Мюэт".
Эти же слова в свою очередь прокричал г-н де Менжи, обращаясь к своему вознице, и тот, послушный приказу, пустил лошадей галопом.
К несчастью, было уже более половины седьмого, а дуэль назначили на семь.
Ровно в семь часов Филипп и его поверенный, которого он выбрал секундантом, уже приехали в своем неуклюжем фиакре на аллею Ла-Мюэт. Почти в это же время Амори слез с лошади, а его друг Альбер выпрыгнул из элегантного кабриолета.
Друг Филиппа имел некоторый опыт в подобных делах. Вот почему он привез свои шпаги и пистолеты, считая, что Филипп, как оскорбленная сторона, имеет право пользоваться собственным оружием.
Альбер не возражал, он получил указание от Амори уступать по всем пунктам, поэтому все было быстро урегулировано.
Договорились, что будут сражаться на шпагах и воспользуются шпагами Филиппа, которые представляли собой обычное армейское оружие.
После этого Альбер достал портсигар, галантно предложил сигару поверенному, после его отказа закурил сам, спрятал портсигар в карман и подошел к Амори.
— Все! Мы договорились, — сообщил он. — Вы деретесь на шпагах. Будь снисходительнее к этому бедняге.
Амори поклонился, положил на землю шляпу, редингот, жилет и подтяжки. Филипп, подражая ему, сделал то же самое. Филиппу предложили на выбор две шпаги. Он взял одну так, как обычно берут трость. Вторую подали Амори, и он принял ее просто, но с изящным поклоном.
Затем противники сблизились, скрестив кончики шпаг в шести дюймах от острия, и секунданты, отойдя, один — налево, другой — направо, произнесли:
— Начинайте, господа.
Филипп не заставил себя ждать и атаковал с отважной неловкостью, но Амори первым же движением выбил шпагу из его рук, и та, кружась в воздухе, отлетела на десять шагов от сражающихся.
— Неужели это все, что вы умеете, Филипп? — спросил Амори, тогда как его противник вертел головой, пытаясь понять, куда девалась его шпага.
— Конечно!.. Прошу прощения, но я вас предупреждал, — ответил Филипп.
— Тогда возьмем пистолеты, — сказал Амори, — шансы будут более равные.
— Берем пистолеты, — согласился Филипп, действительно готовый на все.
— Итак, — сказал Альбер, чтобы сказать хоть что-нибудь, — вы настаиваете на этой дуэли, Амори?
— Спросите у Филиппа.
Альбер повторил вопрос, обращаясь к противнику.
— Как, настаиваю ли я? — сказал Филипп. — Конечно, я настаиваю. Меня оскорбили, и если Амори не извинится…
— В таком случае, истребляйте друг друга, — сказал Альбер. — Я сделал все что мог, чтобы предотвратить пролитие крови, и мне не в чем будет себя упрекать.
Он сделал знак груму Амори подойти и подержать сигару, пока сам он будет заряжать пистолеты.
Все это время Амори прогуливался по аллее, срубая головки ромашек и лютиков кончиком шпаги.
— Кстати, Альбер, — заметил вдруг Амори, поворачиваясь к нему, — само собой разумеется, что господин Филипп, как потерпевший, стреляет первым.
— Прекрасно, — сказал Альбер, заканчивая начатую операцию, а Амори продолжал косить лютики и ромашки.
Закончив все приготовления, стороны перешли к обсуждению условий: противники, находящиеся в сорока шагах один от другого, должны были сделать по десять шагов каждый и сблизиться до расстояния в двадцать шагов.
Договорившись обо всем, секунданты тростями отметили те места, где следовало остановиться, поставили противников на нужном расстоянии, вручили каждому по пистолету, встали по сторонам и трижды хлопнули в ладони; после третьего сигнала дуэлянты двинулись навстречу друг другу.
Они едва сделали четыре шага, как пистолет Филиппа выстрелил. Амори не шевельнулся, но Альбер уронил сигару и схватился за шляпу.
— Что такое? — спросил Филипп, обеспокоенный направлением, в котором полетела его пуля.
— Вот что, сударь, — ответил Альбер, просовывая палец в дыру на своей шляпе, — если бы вы играли на бильярде, это был бы прекрасный удар, но поскольку вы на дуэли, то это очень неловкий выстрел.
— В чем дело, черт побери? — закричал пораженный Амори, хохоча против своей воли.
— Дело в том, — ответил Альбер, — что теперь мне, а не тебе принадлежит право ответного выстрела. Оказывается, сударь стреляется со мной. Дай же мне твой пистолет, и покончим с этим.
Все присутствующие посмотрели на бедного Филиппа: тот, молитвенно сложив руки, рассыпался перед Альбером в извинениях, совершенно искренних, но настолько комичных, что нельзя было удержаться от смеха.
В этот момент какая-то карета выехала из боковой аллеи и стремительно понеслась по аллее Ла-Мюэт. В человеке, высунувшемся из нее и кричавшем изо всех сил: "Остановитесь, господа, остановитесь!" — Амори и Филипп узнали их общего друга, старого графа де Менжи.
Амори отбросил в сторону пистолет и подошел к Альберу, а тот в свою очередь — к Филиппу, продолжавшему держать в руке разряженный пистолет.
— Дайте его сюда! — потребовал поверенный. — Дьявол! Ведь закон запрещает дуэли!
И он вырвал пистолет из рук Филиппа, не перестававшего извиняться перед Альбером и не слушавшего, что ему говорят.
— Право, господа, из-за вас мне в моем возрасте приходится бегать, — сказал граф де Менжи, подходя к ним. — Слава Богу, я считаю, что приехал вовремя, хотя и слышал выстрел.
— Ах, господин граф, — пожаловался Филипп, — я ничего не понимаю в оружии, я нажал на спусковой крючок раньше нужного времени и чуть не убил господина Альбера, в чем приношу ему самые искренние извинения.
— Как, разве вы стрелялись с ним? — удивился граф.
— Нет, с Амори, но пуля повернулась в дуле пистолета, и не знаю, уж как получилось, но, целясь в Амори, я чуть не убил этого господина.
— Господа, — обратился к молодым людям граф, решив, что пора перевести разговор в серьезное русло, соответствующее подобному делу. — Господа, прошу вас оставить меня с господином Овре и господином Амори.
Поверенный, поклонившись, и денди, закурив другую сигару, отошли немного, оставив графа с Амори и Филиппом.
— Итак, господа! Что означает эта дуэль? — спросил их граф. — Разве вы об этом договаривались, Амори? Скажите же, ради Бога, из-за чего вы стреляетесь с господином Филиппом, вашим другом?
— Я стреляюсь с господином Филиппом потому, что он компрометирует Антуанетту.
— А вы, господин Филипп, из-за чего стреляетесь с Амори?
— Потому что Амори меня тяжко оскорбил.
— Я вас оскорбил, потому что вы бросаете тень на Антуанетту, и господин граф сам предупредил меня…
— Извините, господин Филипп, — сказал граф, — разрешите мне сказать пару слов Амори.
— Конечно, господин граф…
— И не уходите, я поговорю с вами потом.
Филипп поклонился и отошел на несколько шагов, оставив г-на де Менжи и Амори вдвоем.
— Вы меня не поняли, Амори, — заговорил г-н де Менжи. — Кроме Филиппа, был еще один человек, компрометирующий мадемуазель Антуанетту.
— Еще один человек? — вскричал Амори.
— Да, и этот человек — вы. Господин Филипп компрометировал ее своими пешими прогулками, а вы — конными.
— Что вы говорите? — воскликнул Амори, — Неужели кто-то мог подумать, что я притязаю на Антуанетту?
— Представьте себе, сударь, что мой племянник считает вас единственным серьезным претендентом на руку мадемуазель де Вальженсёз и отступает перед вами, а не перед господином Филиппом.
— Отступает передо мной, сударь! — изумленно произнес Амори. — Передо мной! И кто-то мог подумать!..
— А что тут удивительного!
— И вы говорите, что он отступает передо мной?
— Да, если только вы не заявите официально, что не имеете никаких видов на ее руку.
— Сударь, — произнес Амори, делая над собой заметное усилие, — я знаю, что мне делать, положитесь на меня. Я человек быстрых решений, и уже до вечера вы узнаете, что я достоин вашего доверия и следую вашему совету, который, как я понимаю, вы мне даете.
И Амори, поклонившись г-ну де Менжи, собрался уйти.
— Как, Амори, — остановил его г-н де Менжи, — вы уходите, ничего не сказав Филиппу?
— Да, действительно, — промолвил Амори, — я должен извиниться перед ним.
— Подойдите, господин Овре, — сказал граф.
— Мой дорогой Филипп, — заговорил Амори, — теперь, когда вы стреляли в меня или, по крайней мере, в мою сторону, я могу вам сказать, что от всего сердца сожалею о том, что обидел вас.
— Друг мой, — вскричал Филипп, пожимая руку Амори, — видит Бог, я не хотел тебя убивать, я попал в шляпу твоего секунданта и очень сожалею о своей оплошности.
— В добрый час, — обрадовался г-н де Менжи, — мне очень нравится, когда вы так разговариваете друг с другом. Теперь пожмите друг другу руки, и пусть все хорошо кончится.
Молодые люди, улыбаясь, обменялись крепким рукопожатием.
— Сударь, — сказал Амори, — вы, кажется, хотели поговорить с Филиппом. Я ухожу и выполню то, что я решил.
Он поклонился и медленно удалился, как человек, чувствующий серьезность поступка, который собирается совершить. Он коротко поблагодарил Альбера, вскочил на лошадь и умчался галопом.
— Теперь мы одни, господин Филипп, — начал граф, — и я могу вам признаться, что господин де Леовиль был прав, упрекая вас в том, что ваши ухаживания компрометируют Антуанетту. Еще одна такая история — и я не знаю, сумеет ли Антуанетта с ее красотой и богатством когда-нибудь выйти замуж.
— Сударь, — сказал Филипп, — я только что признал свою неправоту и могу это повторить. Но я знаю, как исправить мою вину. Я человек медленных решений, но, если я принял решение, ничто не изменит его. Господин граф, имею честь откланяться.
— Но что вы собираетесь делать, Филипп? — спросил г-н де Менжи, опасаясь, что под важным видом Филиппа кроется новая глупость.
— Вы будете довольны мной, сударь. Вот все, что я могу вам сказать, — ответил Филипп.
И, низко поклонившись, он тоже ушел, оставив г-на де Менжи в глубоком изумлении.
— Дорогой друг, — обратился Филипп к своему секунданту, — мне очень нужен фиакр для довольно дальней поездки. Не могли бы вы простереть вашу преданность вплоть до того, чтобы дойти пешком до заставы Этуаль, где вы сядете в омнибус.
— Послушайте, сударь, — произнес Альбер, все еще державший в руке пистолет Амори, — неужели вы уедете, не позволив мне сделать ответный выстрел?
— Ах, действительно… — пробормотал Филипп, — я совсем забыл… Если бы измерили расстояние, где мы…
— Ни к чему, — ответил Альбер, — и так хорошо, как вы стоите, только не двигайтесь.
Филипп встал как вкопанный, глядя на Альбера, целящегося в него.
— Что вы делаете? — в один голос закричали поверенный и г-н де Менжи, бросаясь к Альберу.
Но не успели они сделать и четырех шагов, как прозвучал выстрел, и шляпа Филиппа покатилась по траве, простреленная в том самом месте, где Филипп сделал дыру на шляпе Альбера.
— Теперь, господин Овре, — засмеялся молодой человек, — вы можете идти по своим делам, мы квиты.
Филипп не заставил себя просить дважды, подобрал шляпу, бросился в фиакр, тихо сказал кучеру несколько слов и уехал в направлении Булони.
Альбер подошел к поверенному и предложил ему сигару и место в своем тильбюри.
Тот согласился принять и первое и второе. Вежливо поклонившись графу, взяв друг друга под руку, они направились к другому концу аллеи, где стоял экипаж.
— Да простит меня Бог, — сказал г-н де Менжи, направляясь к своей карете, — но мне кажется, что поколение, идущее нам на смену, просто-напросто сборище сумасшедших.
Через час, то есть в половине одиннадцатого, Амори верхом приехал в Виль-д’Авре к дому г-на д’Авриньи. Он ехал очень быстро, несомненно опасаясь, что при меньшей скорости его решимость выполнить задуманное по дороге улетучится.
В это время экипаж Антуанетты тоже подъезжал к крыльцу.
Девушка, узнав Амори в человеке, протягивающем ей руку, не могла удержать радостного восклицания, и яркий румянец заменил бледность на ее щеках.
— Амори, это вы! Это вы! Но, Боже мой, как вы бледны! Вы не ранены?
— Нет, Антуанетта, успокойтесь, — сказал Амори, — ни я, ни Филипп…
Антуанетта не дала ему закончить:
— Но почему у вас такой мрачный и озабоченный вид, откуда вы явились и что это значит?
— Я должен сделать господину д’Авриньи важное сообщение.
— Я тоже, — сказала Антуанетта, вздыхая.
Они молча поднялись по ступенькам крыльца вслед за Жозефом и вошли в комнату, где их ждал г-н д’Авриньи.
Когда они оказались перед ним, старик поцеловал Антуанетту в лоб и протянул руку Амори. Он показался им настолько изменившимся, исхудавшим и неузнаваемым, что они на мгновение остановились от удивления и обменялись взглядом, в котором читалось их тайное опасение. Но насколько они чувствовали себя взволнованными и расстроенными, настолько же г-н д’Авриньи казался спокойным.
Они оставались жить и были грустны, он умирал и был радостен.
— Вот и вы, мои дорогие дети, — сказал он племяннице и воспитаннику, — я вас ждал с большим нетерпением. Я счастлив видеть вас и с большим удовольствием посвящаю вам весь этот день.
Я вас очень люблю, потому что вы оба молодые, красивые и добрые.
Но что случилось? Ваши лица озабочены. Не потому ли, что ваш старый отец уходит?
— О, мы надеемся еще долго встречаться с вами! — воскликнул Амори, забыв, что он разговаривал с человеком, отличающимся от всех других людей. Затем он добавил: — Я хочу поговорить с вами о важных вещах, и мне кажется, что Антуанетта тоже желает подобной беседы с вами.
— Ну что ж, я к вашим услугам, друзья мои, — сказал г-н д’Авриньи, и оживление на его лице сменилось заинтересованностью и вниманием. — Садитесь рядом со мной. Антуанетта, садись в это кресло, а ты, Амори, на этот стул.
Дайте мне ваши руки, нам хорошо вместе, не правда ли?
Погода сегодня прекрасная, небо чистое, а напротив мы видим могилу Мадлен.
Амори и Антуанетта посмотрели на эту могилу и, казалось, набирались решимости, глядя на нее. Однако они молчали.
— Итак, — продолжал г-н д’Авриньи, — каждый из вас хочет мне что-то сказать. Я к вашим услугам, я вас слушаю, Говорите первая, Антуанетта.
— Но… — пробормотала девушка в замешательстве.
— Я понимаю, Антуанетта, — сказал Амори, быстро вставая. — Прошу прощения, Антуанетта, я ухожу.
Антуанетта покраснела, потом побледнела, произнесла несколько извинений, но не старалась удержать его. Амори поклонился и вышел из комнаты, провожаемый растроганным взглядом г-на д’Авриньи.
— Слушаю тебя, Антуанетта, — обратился к ней г-н д’Авриньи, переводя взгляд на девушку, — мы одни, что ты хочешь мне сказать?
— Дорогой дядя, — заговорила Антуанетта дрожащим голосом, опустив глаза, — вы мне часто говорили, что ваше самое горячее желание — увидеть меня женой любящего человека, уважаемого мной.
Я долго колебалась, долго ждала, но поняла, что бывают трудные положения, которые девушка не может разрешить одна. Я сделала выбор, дядя, не честолюбивый, не блестящий. Но я уверена, по крайней мере, что буду любима, и это сделает обязанности супруги легкими и утешительными. Вы, дорогой отец, хорошо знаете человека, на которого указал мне рассудок, — голос Антуанетты задрожал еще больше, и она посмотрела на могилу Мадлен, черпая там новую силу. — Это господин Филипп Овре.
Доктор слушал Антуанетту, не перебивая и не подбадривая, его добрые отцовские глаза были устремлены на нее, и доброжелательная улыбка играла на полуоткрытых губах, готовых заговорить.
— Господин Овре! Итак, Антуанетта, — промолвил он, немного помолчав, — среди всех окружавших тебя молодых людей ты выбрала Филиппа Овре?
— Да, дядя, — прошептала девушка.
— Но, мне кажется, дитя мое, — возразил г-н д’Ав-риньи, — ты раз двадцать говорила, что претензии этого молодого человека беспочвенны, ты даже немного смеялась над бедным влюбленным, напрасно терявшим время.
— Мое мнение, с вашего разрешения, дядя, изменилось. Эта постоянная безнадежная любовь, эта вечная униженная преданность в конце концов глубоко тронули меня… и повторяю вам…
И Антуанетта закончила гораздо тише и неувереннее, чем начала:
— … я готова, дядя, стать его женой.
— Ну что ж, Антуанетта, — произнес г-н д’Авриньи, — раз ты приняла решение…
— Да, дядя, — сказала Антуанетта и зарыдала, — приняла, и приняла бесповоротно.
— Хорошо, дитя мое, — попытался успокоить ее г-н д’Авриньи, — пойди в соседнюю комнату. Мне надо выслушать теперь Амори, он тоже хочет что-то доверительно сказать мне. Я тебя сразу же позову, и мы еще поговорим.
И г-н д’Авриньи взял обеими руками эту юную прелестную головку, посмотрел на залитое слезами лицо и осторожно поцеловал в лоб.
Когда она скрылась в смежной комнате, он громко позвал Амори.
Амори вошел.
— Входи, сын мой, — произнес г-н д’Авриньи, указывая ему на место рядом с собой, которое было занято еще минуту назад. — Расскажи в свою очередь, чем ты хотел со мной поделиться.
— Сударь, — начал Амори, стараясь говорить твердо, но голос его оставался прерывистым и сдавленным, — я собираюсь в двух словах сказать не то, что привело меня к вам, потому что меня к вам приводит желание воспользоваться тем единственным днем в месяце, какой вы уделяете нам, но то, о чем я хотел…
— Говори же, говори, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи, услышав в голосе Амори то же волнение, какое он только что заметил в интонациях Антуанетты. — Говори, я слушаю тебя всей душой.
— Сударь, — продолжал Амори, делая новое усилие, чтобы казаться невозмутимым, — вы хотели, чтобы я, несмотря на свою молодость, заменил вас рядом с Антуанеттой, став ее вторым опекуном.
— Да, поскольку я знал, что ты питаешь к ней братские дружеские чувства.
— Вы добавили также, что хорошо, если бы я подыскал среди моих друзей знатного и богатого человека, достойного Антуанетты.
— Правильно.
— Так вот, сударь, — продолжал Амори, — обдумав, какой человек подходит Антуанетте именем и состоянием, я приехал просить руку вашей племянницы для…
Амори остановился, задохнувшись.
— Для кого? — спросил г-н д’Авриньи, тогда как Амори укреплялся в своем решении, бросив долгий взгляд в сторону кладбища.
— Для виконта Рауля де Менжи, — ответил Амори.
— Предложение серьезное и заслуживает быть принятым во внимание, — согласился г-н д’Авриньи.
Затем, обернувшись, он крикнул:
— Антуанетта!
Антуанетта робко открыла дверь.
— Иди сюда, дитя мое, — пригласил ее г-н д’Авриньи, протягивая одну руку, а другой удерживая Амори на месте. — Входи и садись сюда. Теперь дай мне руку, как Амори дал свою.
Антуанетта повиновалась.
Господин д’Авриньи некоторое время нежно смотрел на них, молчаливых и трепещущих, потом поцеловал обоих в лоб.
— Вы благородные натуры, — сказал он, — щедрые сердца, я восхищен тем, что происходит.
— Но что происходит? — спросила Антуанетта дрожащим голосом.
— А то, что Амори любит тебя, а ты любишь Амори.
Оба удивленно вскрикнули и попытались встать.
— Дядя! — вскричала Антуанетта.
— Сударь! — вскричал Амори.
— Дайте сказать отцу, старику, умирающему, — продолжал г-н д’Авриньи с особенной торжественностью. — Не прерывайте меня. Мы снова втроем, как девять месяцев назад, когда Мадлен покинула нас, поэтому позвольте мне проследить историю ваших сердец за эти девять месяцев.
Я читал то, что вы писали, Амори; я слышал то, что говорила ты, Антуанетта.
Я наблюдал за вами, я изучил вас в моем одиночестве. После неспокойной жизни, которую предопределил мне Бог, я разбираюсь не только в болезнях, от каких страдает тело, но и в страстях, от каких страдает душа. Вы любите друг друга, дети мои, повторяю вам, в этом ваше счастье, и я поздравляю вас. А если вы все еще сомневаетесь, я сейчас вам это докажу.
Амори и Антуанетта сидели потерянные.
Господин д’Авриньи продолжал:
— Амори, у вас благородное сердце, честная и искренняя душа.
После смерти моей дочери у вас было твердое желание убить себя, а уезжая; вы действительно надеялись умереть.
В ваших первых письмах было глубокое отвращение к жизни.
Ваш взгляд был обращен в себя и никогда — к окружающему, но мало-помалу вас стали интересовать посторонние предметы. Дар восхищения, жажды жизни, у которого столь крепкие корни в душах двадцатилетних, начал возрождаться, расти в вашей душе.
Вам наскучило одиночество, вы мысленно обратились к будущему.
Ваша нежная природа неясно и неосознанно призывала любовь, а так как вы из тех, над кем властвуют воспоминания, первое лицо, появившееся в ваших грезах, было лицо подруги, знакомой с детства.
Именно голос этой подруги один только и доходил до места вашего добровольного изгнания; она писала ласковые и обольстительные слова, а вы не удержались и, побежденный тоской, увлекаемый тайными надеждами, вернулись в Париж, в свет, с которым, как вам казалось, вы навсегда порвали девять месяцев назад.
Здесь вы были опьянены присутствием той, что стала для вас целым миром. Ревность овладела вами, борьба с самим собой возбудила, и какое-то, возможно, незначительное событие пролило свет на ваши чувства в то время, когда вы меньше всего ожидали этого. Вы с испугом прочли истину в вашем сердце и, устрашившись своей слабости, убедившись, что, продолжая бороться, вы падете в этой борьбе, вы приняли крайние меры, отчаянное решение: пришли просить у меня руки Антуанетты для виконта Рауля де Менжи.
— Мою руку для Рауля де Менжи! — вскричала Антуанетта.
— Да, для Рауля де Менжи, хотя вы знали, что Антуанетта не любит его; с тайной надеждой, что, когда я предложу ей этот брак, она признается в любви к вам.
Амори закрыл лицо руками и тихо застонал.
— Все так, не правда ли? — продолжал г-н д’Ав-риньи. — Я хорошо произвел вскрытие вашего сердца и анализ ваших чувств? Да? Итак, гордитесь, Амори, это чувства честного человека, это сердце благородною дворянина.
— Ах, отец! — воскликнул Амори. — Напрасно мы стараемся что-то скрыть от вас, ничто от вас не ускользает, и ваш взгляд, как взгляд Бога, проникает в самые сокровенные уголки души.
— С тобой, Антуанетта, — снова заговорил г-н д’Ав-риньи, поворачиваясь к девушке, — совсем другое дело. Ты любишь Амори с тех пор, как ты его знаешь.
Антуанетта вздрогнула и спрятала покрасневшее лицо на груди г-на д’Авриньи.
— Не отрицай, дорогое дитя, — продолжал он. — Эта потаенная любовь всегда была слишком чистой и благородной, чтобы ты краснела за нее. Твое бедное сердце много страдало!
Находясь постоянно в тени, ревнуя и сердясь на себя за эту ревность, ты испытывала муки и угрызения совести от самого святого в мире — от девичьей любви.
Ах! Ты очень страдала и не имела ни свидетелей твоей боли, ни того, кому ты могла бы доверить свои слезы, ни того, кто поддержал бы тебя в минуту слабости и крикнул: "Мужайся! Твое чувство сильно и прекрасно!"
Но один человек видел все и восхищался твоим героическим молчанием. Это был твой старый дядя: он часто смотрел на тебя, благородная душа, со слезами на глазах и вздыхал, открывая тебе свои объятия. И даже когда Бог призвал твою соперницу (Антуанетта сделала протестующее движение), твою сестру, — добавил г-н д’Авриньи, — ты по-прежнему считала преступлением любую надежду.
Но Амори страдал; ты с тревогой следила за его мучениями, ты не могла не утешать его всеми силами, ты стала сестрой милосердия для его больной души. Потом ты снова увидела его, и твои муки стали еще более жестокими и горькими, чем прежде. Наконец ты поняла, что он тоже любит тебя, и, чтобы устоять в этом последнем испытании и не изменить несбыточной мечте самоотречения и верности мертвым, решила пожертвовать своим будущим, отдать его первому встречному — выбрала Филиппа, чтобы бежать от Амори. Но, дитя мое, не сделав счастливым одного, ты смертельно ранишь сердце другого, не говоря уже о собственном сердце, которое ты приносишь в жертву, а вернее, считаешь принесенным в жертву уже давно.
Но, к счастью, — продолжал г-н д’Авриньи, посмотрев на Амори и Антуанетту, — к счастью, я еще здесь, с вами, чтобы помочь вам понять друг друга и не дать вам стать жертвами взаимного обмана, чтобы спасти вас от двойной ошибки, чтобы сказать вам, счастливцам: "Вы любите друг друга! Вы любите друг друга!"
Доктор замолчал на мгновение, посмотрел на Амори, сидящего справа, и на Антуанетту, сидящую слева. Они были смущены и растеряны; опустив глаза, они не решались посмотреть ни на него, ни друг на друга.
Господин д’Авриньи улыбнулся и продолжал с отеческой теплотой:
— И вот вы передо мной, милые дети, безмолвные и поникшие. Вы не знаете, виноваты ли вы и буду ли я вас упрекать. Ах! Именно своими колебаниями вы заслужили отпущение грехов: угрызения совести, которые мучают вас, доказывают вашу невиновность.
Нет, ангельские сердца, не раскаивайтесь в своей любви; нет, вы не оскорбляете этим священную память той, чью могилу мы видим отсюда.
Там, в той вышине, откуда она сейчас видит нас, нет места земным страстям и мелкой ревности, ее прощение полнее, чем мое, и оно менее личное, поскольку я должен сказать вам, Амори, — добавил доктор, понижая голос, — если уж раскрывать вам душу человека, которого вы совершенно напрасно считаете судьей, — я оправдываю вас так легко лишь из своего рода тщеславной радости и алчного себялюбия.
Да, я тоже достоин осуждения, и я не столь безукоризнен, как вы, поскольку я говорю себе надменно, что теперь я один воссоединяюсь с моей дочерью, чистой на земле, чистой на Небе, что так она будет ближе ко мне, что она поймет, как я любил ее — сильнее всех.
Это плохо и несправедливо, — продолжал г-н д’Авриньи, как бы обращаясь к самому себе и покачивая головой. — Отец стар, возлюбленный молод. Я прожил долгую и трудную жизнь и теперь пришел к концу своего пути.
Вы только начали жить, вы находитесь в начале вашего пути, у вас в будущем все то, что у меня уже было в прошлом, в вашем возрасте не умирают от любви, ею живут.
Итак, дети, не стыдитесь и не сожалейте, не боритесь против собственной пользы, не подавляйте ваши естественные порывы, не восставайте против Бога! Не проклинайте вашу молодость и силу вашей души. Вы достаточно боролись, страдали, вы заплатили за все.
Идите в будущее, к любви, к счастью. Придите в мои объятия, чтобы во имя Мадлен я вас поцеловал и благословил.
Молодые люди соскользнули со стульев и опустились на колени у ног старика, который возложил руки на их склоненные головы, с невыразимо радостной улыбкой подняв глаза к Небу; а они, тем временем, так и не поднимаясь, стоя на коленях, тихо и робко разговаривали.
— Вы действительно давно меня любили, Антуанетта? — спрашивал Амори.
— Значит, ваша любовь не была лишь грезой, Амори? — говорила Антуанетта.
— Посмотрите на мою радость! — восклицал он.
— Посмотрите на мои слезы! — шептала она.
В течение нескольких минут не было ничего, кроме бессвязных слов, сомкнутых рук и благословений Господа, которые тот, кто собирался умереть, призывал на головы тех, кто должен был жить.
— Не волнуйте меня так, дети мои, — сказал доктор. — Теперь я совершенно счастлив, потому что оставляю вас счастливыми.
У нас мало времени, особенно у меня: мне надо спешить больше вас.
Вы обвенчаетесь в этом месяце. Я не могу и не хочу покидать Виль-д’Авре, но я предоставлю господину де Менжи все полномочия и отдам ему все необходимые распоряжения. Думайте только о своей любви.
Но через месяц, Амори, первого августа, вы приедете сюда с вашей женой и посвятите мне весь день, как вы сделали это сегодня…
Амори и Антуанетта в ответ покрыли поцелуями руки старика. В эту минуту в прихожей послышался сильный шум, открылась дверь и старый Жозеф появился в дверях.
— Что там такое? — спросил г-н д’Авриньи. — Кто нас беспокоит?
— Сударь, — ответил Жозеф, — какой-то молодой человек приехал в фиакре и очень хочет вас видеть. Он уверяет, что речь идет о счастье мадемуазель Антуанетты. Пьер и Жак едва смогли его удержать, когда он хотел нарушить запрет. А вот и он!
И тотчас же Филипп Овре, красный и запыхавшийся, ворвался в комнату, поклонился г-ну д’Авриньи и Антуанетте и протянул руку Амори.
По знаку доктора Жозеф вышел.
— А, это ты, мой бедный Амори, — сказал Филипп, — я очень рад, что ты опередил меня. По крайней мере, ты сможешь рассказать господину де Менжи, как Филипп Овре исправляет ошибки, которые он имел несчастье совершить.
Молодые люди переглянулись, а Филипп торжественно обратился к доктору:
— Сударь, я прошу у вас прощения за мой небрежный костюм и дырявую шляпу, но при обстоятельствах, что привели меня сюда, я должен был спешить.
Сударь, я имею честь просить у вас руки вашей племянницы, мадемуазель Антуанетты де Вальженсёз.
— А я, сударь, — ответил доктор, — имею честь пригласить вас на бракосочетание мадемуазель Антуанетты де Вальженсёз с графом Амори де Леовилем, которое состоится между двадцать пятым и тридцатым числами этого месяца.
Филипп громко, отчаянно, душераздирающе вскрикнул, а затем, не поклонившись, не попрощавшись, не произнеся ни слова, стремительно бросился из комнаты и как безумный вскочил в свой фиакр.
Незадачливый Филипп, как обычно, опоздал на полчаса.
Первого августа Амори и Антуанетта, обосновавшиеся в маленьком особняке на улице Матюрен, настолько увлеклись беседами и ребяческими забавами новоиспеченных супругов, что не заметили, как настало утро.
Как раз накануне они обвенчались в церкви Сент-Круа-д’Антен.
— Послушай, дорогой Амори, — сказала Антуанетта, — нужно ехать, скоро пробьет полдень, и дядя ждет нас.
— Он вас больше не ждет, — послышался голос старого Жозефа. — Господин д’Авриньи чувствовал себя все хуже последние дни, но он категорически запретил сообщать вам об этом из опасения опечалить вас. Он умер вчера в четыре часа пополудни.
Именно в это время Антуанетта и Амори венчались.
Когда секретарь графа М*** закончил чтение, наступило молчание.
— Так вот, — сказал наконец М***, — теперь вы знаете о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.
— Да, но я вам скажу, — заговорил какой-то молодой человек, — что в следующий вторник я мог бы, если б захотел, познакомить вас с историей, в которой безутешный любовник умер, а отец как ни в чем не бывало остался жить.
— Это будет означать, — ответил граф, смеясь, — что истории могут многое доказать в литературе, но ничего не доказывают в морали.