ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ДРУЗЬЯ-ТОВАРИЩИ

Глава первая


Ровно в семь часов вечера высокий сутулый санитар внес в палату и поставил на табурет поднос с огромной кастрюлей горохового, пахнущего мясной тушенкой пюре.

— По тебе, папаша, часы можно проверять, — насмешливо пробурчал белобрысый паренек с желтыми белками глаз. Кровать белобрысого, отгороженная двумя простынями, стояла в дальнем углу, особняком от других.

— Распорядок! Режим! — отвечал санитар, аккуратно раскладывая по тарелкам пюре.

Над белобрысым все в палате посмеивались: идет война, людям снарядами да минами руки-ноги отрывает, иные совсем погибают, а тут — на тебе — лежит в полевом армейском госпитале человек с сугубо гражданской болезнью — желтухой.

Говорят, болезнь эта заразная. Но раненые не верят. Если уж на передовой, в смертельном пекле, жив солдат остался, так чтоб в госпитале какая-то желтуха привязалась? Нет, такое только врачи могут придумать...

И потому простыни, отгораживающие белобрысого, большей частью закинуты на перекладину и задергиваются лишь в часы больших врачебных обходов.

Наташа робко приняла из рук санитара тарелку с пюре. Сидела, обернувшись простыней, и не ела. Она сидела так с того самого часа, как ее поместили в госпиталь. В спину, когда она ползла по откосу, впилось множество мелких осколков, а лежать на животе не позволяла раненая нога.

Наташа все еще не могла поверить, что выползла, что осталась живой, когда уже никакой надежды на спасение не было. А Сережка Лимаренко и Сима Купавин остались лежать там, под бугорком, который сейчас, наверное, топчут фашисты. И немец остался...

Звякали о края мисок ложки, скребли по дну.

— Их ты, до чего война людей доводит, — говорил сибиряк, усатый солдат, — девки и те на фронте.

— Ее гвардии сержант, санинструктор называть надо, — сердито поправил Абикен.

Ласково поглядывая вокруг маленькими, небесного цвета глазками, сибиряк кусочками хлеба собрал с миски остатки пюре и, баюкая свою раненую руку, добродушно возразил:

— Чо-го ты понимаешь! Гвардии сержант, санинструктор... А лет ей небось осьмнадцать али девятнадцать! И лежит она тут... с мужиками вместе, в мужицких подштанниках. Одна срамота. Даже места отдельного для девки нету.

— И пусть нету, и пусть лежит! Она — сестренка батальона. Твой не поймет это, да? — горячился Абикен.

— «Пусть лежит...» А может, ей это несподручно?

— Зачем так говоришь? Разве он тебе жаловался?

— Хватит, папаша, заводить парня. Видишь, он, как чайник, кипит. — Чернявый старший лейтенант, негласно прозванный Жуком, поудобнее положил на подушку свою загипсованную ногу. — Покурим, братишки?

— Ладно, пусть уж девка лежит, — сделал вид, что уступает, усатый. — Как, ребятушки, разрешим Наталье в нашей палате находиться?

— Как это — разрешим? Кто ты такой — разрешим, не разрешим? — не принимая шутки, сердился Абикен.

— Да уж что делать, свободных кабинетов нету, — с притворным вздохом проговорил желтушный. — Пусть пока побудет... Эх, свернем по цигарочке, товарищ старший лейтенант!

Абикен злым взглядом посмотрел на белобрысого, не замечая, что в густо тронутых желтизной глазах того прыгают веселые чертенята.

— Можно так шутка делать? Нельзя так шутка делать! — еще горячился он, однако его уже никто не слушал.

Наташа вдруг почувствовала, что очень хочет есть, и стала жадно глотать горячее, аппетитно пахнущее пюре. В голове у нее шумело. Ее легонько покачивало вместе с койкой, со всей палатой. Корочкой хлеба обтерла дно — И края миски, с жадным удовольствием опрокинула в себя горячий чай. Стало жарко. Одолевал сон. Но она все-таки спросила:

— Папаша, вы, видать, сибиряк?

— Он самый, — ответил усатый. — Есть на белом свете такая деревнюшка — Ольховкой прозывается…

— Вы из Ольховки? — обернулась Наташа изумленно.

— Чо, поди-ка, приходилось бывать? — совсем не удивился усатый. — Аль, может, сама оттеда? Я вижу: вроде скулами на ольховскую смахивашь, а? И беловолосая. У нас, поди-ка, все девки беловолосые.

Не ответив, Наташа осторожно опустилась на спину, закрыла глаза.

Ольховка... Вспомнилась снежная зима, могучий сосновый бор. Дома, разбросанные среди уходящих ввысь тонких ровных стволов старых сосен.

Группа учеников девятого класса ездила тогда на экскурсию на фарфоровый завод. Шумный вагон, кипяток в жестяных кружках, круто посоленные ломти ковриг, хохот, говор, шутки... Потом завод — длинные, барачного типа цехи. По глубоким лесным тропкам ходили они из цеха в цех.

Обратно шли пешком. В какой-то деревне седобородый дед в белых, расписанных розовыми огурцами катанках с кожаными задниками подарил им большие старые санки. Мальчишки по очереди везли на них девчо нок. С горок, навалившись кучей, катились все вместе.

А когда взошли на последнюю горку, увидели впереди сосновый бор, и в нем — дома.

— Наверное, это Сосновка, — предположила Наташа.

— Нет, Ольховка. — Классный руководитель, которого почему-то прозвали Гоголем-Моголем, махнул в сторону: — Взгляни туда.

Вдоль речки, по льду которой на деревянных коньках сновали парнишки и девчонки в шубейках и отцовских ватниках, тянулась, петляя, уходила вдаль, то сужаясь, то раздвигаясь, полоса ольхи.

...Как явственно все стало перед глазами Наташи! И то, как набились они тогда в дом на ночлег, и то, что ведерный медный самовар с портретами царей кипятили сосновыми шишками. Потом из шапки Гоголя-Моголя тянули бумажки. Ей выпал жребий спать под хозяйской кроватью, а ее подруге под столом — всем не хватало места даже на полу.

Наташа улыбалась этим воспоминаниям, испытывая от них тихую, волнующую радость. И было приятно, что в палате лежит человек, который жил в той самой Ольховке.

Санитар, собирая посуду, громыхал мисками, стаканами, кружками.

— Я ротой разведки командую, находимся при штабе армии, — рассказывал между тем старший лейтенант желтушному. — Вернешься с операции — продрогнешь, устанешь, свет не мил. Пойдешь в батальон связи, приголубишься к какой-нибудь. Хочешь — к тонкой, хочешь — к толстенькой, рыхленькой. Их там пятьсот штукенций...

— Штукенций? — Воспоминания улетучились, развеялись. — И до чего вы все трепачи, мужики армейские! — вмешалась Наташа в разговор. — Вот один такой явился к нам в батальон из запасного: «Я! Мы! Девок в батальоне связи хоть пруд пруди!» И все чуть ли не у его ног валялись. А на поверку — чьи-то грязные анекдоты пересказывал. И вы тоже... трепач. А что, нет? Попалась, может, вам одна такая, так вы теперь по ней весь батальон меряете. А знали вы там Соню Котлякову? Два часа под обстрелом! Зажала провод зубами и лежала. Да потом еще танкистов, разведчиков из подбитой машины...

— Так это она нашего капитана вытащила! Ее же за это орденом Ленина наградили! — восхищенно закричал Жук и, сев на постели, уставился на Наташу.

— Ага, знаете все-таки настоящих девушек из батальона связи. Да?

— Так то — Соня!

— Соня... А Груню — фамилию вот забыла — знаете? Ее художник армейский любит. И она его любит. А сама этому художнику даже поцеловать себя не позволяет. Не хочу, говорит, чтобы мое имя трепали, как половик: глядите-ка, мол, на фронте они все такие. Не дам, говорит, повода для подобного разговора! — Говорить, подняв голову, было и неудобно и больно, и Наташа села. Ожесточенно рубанула воздух кулаком: — А я считаю — неправильно. Почему это в тылу, как там ни трудно, любить разрешается? Там это прилично. А почему на фронте неприлично? Да потому, что водятся здесь всякие кобели и трепачи, понятно?

— Это про тебя, старшой, — счел нужным пояснить усатый.

— Так я же, наоборот, хотел рассказать... — оправдывался Жук.

— Хоте-ел рассказа-ать, — передразнила Наташа, чувствуя, как, словно от быстрого катанья на карусели, кружится у нее голова.

— Ну да. Хотел рассказать вам об одной санитарке. Как она предупредила... — продолжал старший лейтенант с готовностью человека, сознающего свою неправоту. — В общем, так дело было: моя рота шла в разведку. А поверху — чьи-то танки идут. Ночь. И луна куда-то в черту закатилась. Короче: ни зги не видно. Поди разбери — свои там или немцы?

— За эту разведку вам морды набить и то мало! — перебила его Наташа. — Мы-то старались разобраться, а вот вы...

В палате воцарилась тишина. Жук недоверчиво и удивленно, чуть приоткрыв рот, разглядывал Наташу. Приподнялся на руках желтушный — тоже посмотрел на нее. Сибиряк с веселой хитроватой усмешкой разглаживал усы, словно говоря Жуку: таращишь теперь зенки-то? То-то, брат...

— Так это вы, товарищ старший лейтенант, роту вели? — прерывистым, с хрипотцой, голосом спросил Лешка Марякин.

— Я, — шумно вздохнув, признался Жук. Усмехнулся, мотнул головой. — Бывает же. Расскажи кому — не поверят. Чудеса в решете, и только! — И оттого, что признался он твердо, еще и сейчас принимая на себя вину за возможный бой, ни Наташа, ни Марякин не сказали больше ни слова.

На койке в углу застонал кладовщик стрелкового полка, которому пуля, когда он влезал в свою складскую машину, отхватила палец на руке. Кладовщик беспрестанно ворочался, охал, ложился на бок или на спину, выставляя качающиеся из стороны в сторону коленки, вставал на четвереньки — и тогда под одеялом прорисовывалась его круглая спина.

Раненые, словно сговорившись, делали вид, что не замечают кладовщика, не слышат его ахов и охов.

— А ты поешь, поешь, оно и полегчает, — уговаривал его санитар. — Ну, давай. И водочка — вот она.

— Отстань! Чего привязался? Иди к черту! — ругался в ответ кладовщик, не высовывая головы из-под одеяла.

И тогда сибиряк не выдержал:

— Ты пошто чертыхаешься, когда тебя просят пищу принять? Понятно — больно. Понятно — жалко палец. Ну и скули, ежели ты — животина и человеческого характеру не имешь. Однако на других не ругайся. Я брехучек не люблю. Я тебя пужану, света белого не взвидишь!

— И как такие в госпиталь попадают? — удивился желтушный. — Не иначе — по блату.

— А сам-то, сам-то! — донеслось из-под одеяла. — Подумаешь, желтуха, дитячья болезнь...

Желтушный рванулся с постели.

— Да я!.. — в досаде он пнул табурет, с грохотом отлетевший на середину палаты, сдернув с перекладины простынь, бросился на койку, и было слышно, как сопя, скрипя сеткой, досадливо ворочается он с боку на бок.

— Ты за что человека обидел? — с едва сдержанной ненавистью спросил сибиряк, подойдя к койке кладовщика и глядя на одеяло, под которым тот копошился. — Ты за что его так, а? Боров жирный! Да он сам извелся, измаялся весь от госпитального режиму и на передовую просится. А ты...

— Послушайте-ка, братцы, что я вам про режим расскажу, — проговорил вдруг Лешка. — Режим — это ведь такое дело, не очень нравится, а польза большая. Меня в армию призвали еще перед войной. Жил я в Минске с матерью и сестрой. Работал слесарем на заводе. Сестра учительствовала, мама... — Он передохнул и внешне спокойно продолжал: — Мама библиотекой заведовала. В общем, житуха не скажу чтобы шикарная, но ничего, приличная. Особенно для меня, поскольку я единственный в семье мужчина и мне конечно, особое внимание: кусок послаще да пожирнее, и побольше. Мать — она, известно... И вот — армия. Марши, походы. За спиной скатка. На плече винтовка со штыком. К шинели котелок приторочен. Конечно, и разносолов, и сладостей, какими мама пичкала, нету. Затосковал мой желудок. Да. И пишу я в своем дневнике каждый божий день одно и то же, только в разных вариантах. Утром: «Позавтракали. Хочу жрать. С нетерпением жду обеда». После обеда: «Только что отобедали. Задача — дожить до ужина, не умереть с голоду». После ужина: «Эх, съел бы гусиную ножку...»

Лешка замолчал, вцепился пальцами левой руки в край койки, вжался затылком в подушку и, выставив кверху заросший подбородок, вытянулся в струну. Наташе почудилось даже, будто он застонал тихонько. «Болит? — хотела спросить она. Но тут же подумала: — Глупый вопрос. Перебит позвоночник, месиво вместо правой руки, разбито колено, осколки во всем теле — да чтоб не болело...»

А Лешка уже расслабился и продолжал как ни в чем не бывало:

— Да, гусиную ножку... Не одну, а, конечно, вместе с гусем. Прошло три месяца, и я записал в своем дневнике такие слова: «Рожа — кирпича просит. Прибыл в весе на семь восемьсот. А отчего, спрашивается? Не понимаю. Все эти долгие девяносто дней я с утра до ночи испытывал одно только чувство — голод». Вот, братцы мои, что такое режим!

— Э, пустое, — возразил желтушный. Он лежал, откинув отгораживающие его занавески себе на спину. — Режим нужен только для писарей. Чтобы геморрой не нажить. А мне, например, как я командир стрелкового отделения, этот госпитальный режим — нож в сердце. Ребята там воюют, может, их уже в живых нету...

— А чо ж, война — дело нехитрое, — набивая табаком трубку, покачал головой усатый. — Щас ты живой, а через час — нету... Пойду подымлю, — сказал он. В дверях сибиряк столкнулся с санитаром.

— Ты-то мне и нужен, усач, — обрадовался санитар. — Пойдем. В операционную требуют.

— Слава богу, гной выпущать, — облегченно вздохнул усатый и, сунув трубку под подушку, затрусил вслед за санитаром.

— Вот ты говоришь: писарь, — продолжал Лешка. — Правда, жизнь у писарей ленивая. Был у нас такой, когда я в артдивизионе служил...

Наташа прислушалась. Лешка говорил хотя и медленно, глухо, но с юморцом, украшая рассказ разными интонациями, и она уже не могла понять — трудно ему или просто устал он лежать вот так, без движения? А может, это ей только кажется?

— Играет как-то горнист сигнал тревоги. Куда солдат, даже если он писарь, должен бежать по тревоге? Ясно дело, в строй. А писаря нету. Командир шлет горниста в землянку. «Сыграй ему там!» — «Есть сыграть!» — отвечает горнист. Взял он трубу, сунул писарю под одеяло да как дунет: ту-ту-ту! А писарь спокойненько ногой ту трубу выпихнул и продолжает храпеть. «Вставай, черт ленивый, тревога!» — орет горнист. «А какая тревога-то: боевая или учебная?..»

— Вот это я понимаю! — Сетка под желтушным заскрипела, закачалась. — Это выдержка! За такое, поди, на губу посадили?

— Посадили, — подтвердил Лешка и прерывисто вздохнул.

— Что, коленка болит? — спросила Наташа и осторожно опустилась на спину, легла, будто на кактусы. Лешкиного ответа она уже не слышала — уснула, словно провалилась в бездну.

Проснулась на операционном столе. Над головой искрились, переливаясь, хрустальные подвески люстр. Ласкал глаз мягкий голубоватый цвет высокого потолка с каймой позолоты по краям. И потолок, и люстры отражались во множестве огромных зеркал в простенках. Пахло спиртом и еще чем-то крепким, знакомым, но чем — Наташа не могла вспомнить. Сосредоточиться мешала острая, режущая боль. Она повернула голову в сторону и в зеркальной стене увидела свое спеленатое бинтами тело, спину сестры, которая склонилась над ногой и деловито, как пилу, таскает туда-сюда бинт в сквозной ране. Боль от каждого рывка отдается в Наташиной груди, в самом сердце. Рядом на операционном столе лежал Лешка Марякин, весь, от шеи до бедер, перевязанный бинтами, с лицом, на котором не видно ни рта, ни носа, только одни огромные, широко раскрытые глаза. Он смотрел не моргая, и Наташа поняла, что сейчас он ничего не видит, а старается только превозмочь страшную, адскую боль. Даже у седого морщинистого хирурга в маске, который возился с Лешкиным коленом, выступили на лбу капельки пота. Сестра, промокая марлевыми тампонами его лоб, вкладывала в худую тонкую руку хирурга в желтой резиновой перчатке звякающие инструменты.

Другой хирург, оперировавший Наташу, молодой, с вишневыми, будто подкрашенными, губами, увидев, что она очнулась, подошел к ее изголовью:

— Хорошо, хорошо!

«Что — хорошо? Что он знает? Марякину, может, ногу отнимут?..» Глаза ее наполнились слезами.

— Ну, вот уж чего не ожидал, — по-детски обиженно развел руками хирург и надул яркие полные губы. — Все отлично, ничегошеньки опасного.

А она, отвернув лицо, со стыдом и страшной, звенящей болью думала: «Если бы я потащила Лешку сразу, он, возможно, не был бы ранен в коленку, нога осталась бы цела. А сейчас у него и позвоночник, и рука, и нога...»

Она опять увидела себя на этом проклятом косогоре. Стало мерзко и противно: конечно, струсила.

Сестра закончила перевязку.

— Вот и все, — снова подойдя к Наташе, весело сообщил молодой хирург. — Ну, и набрали вы мелочи! Пятнадцать осколков! Но все извлечены. Пожалуйста, на память. — Рукой в резиновой перчатке он потряс газетным пакетиком. — Будете раздаривать родным. И с ногой все великолепно. Так что утрите слезки. Через месяц плясать будете.

В операционной вновь повисла тишина, нарушаемая только короткими металлическими звуками. Это сестра брала инструменты, подавала их хирургу и принимала от него уже ненужные. Лешке Марякину все еще оперировали колено...

На следующее утро Наташа проснулась поздно. Усатый сидел на своей койке у окна и, набивая трубку, рассказывал, как ему делали операцию.

— Лежу на боку, вдруг как потекет. И в сей момент боль будто кто рукой снял. Легкость во всем теле появилась, и жизнь такая, однако, стала милая.

Лешка лежал неподвижно и неестественно прямо.

— Может, врача позвать, Леш? — спросила Наташа.

— Что ты, Наталка, все нормально... Я вот никогда не забуду, — начал он, глядя в потолок.

Все в палате притихли, сели, легли поудобнее.

— В детстве каждое лето проводил я у бабушки. В деревне. Очень любили мы, ребята, забираться в сад к одному дедку. Такой маленький, щупленький старикашка, весь седенький. И голова, и борода, и усы, и даже лохматые брови — все у него было бело как лунь. А забирались мы к нему потому, что ловил и наказывал он нас необыкновенно, с выдумкой. То сеть рыболовную растянет, то веревки поразвесит. Погонит прямо на них — в темноте-то не видать. Переловит всех и приглашает: «Пожалте, бандитяты, — это он нас так величал, — в дом к Деду Дедычу...» Ешь тогда вволю и меду и фруктов, какие только у него есть. Да еще и сказки слушай. А то где-то ракетницу наш дедок добыл. Только мы это забрались на сливу, он ка-ак пульнет зеленую... — Левая Лешкина рука вцепилась в край койки, он замолчал и весь напрягся. Наташа потихоньку шепнула желтушному:

— Врача! Быстро!

Тот кивнул. Сбросив ноги с кровати, закутался в простыню.

— Пойду-ка к соседям. Может, папиросок позычу. Махра-то уж опротивела.

Наташу обуревали тревожные чувства. «Лешка умирает!» Она приподымалась, старалась незаметно глянуть в его лицо. Но он бодрым, даже веселым голосом уже снова продолжал рассказывать: — Да. Пальнул, значит, дедка зеленую. Мы, как червивые ягоды, попадали с той сливы. Смотрим в небо, рты раскрыли. Впервые диво такое видели. А тут и Дед Дедыч: «Ну, бандитяты, повеселились, пора и цайку, — это он слово «чайку» так произносил, — пора, говорит, и цайку с медком попить». Да... Все шло хорошо. Станет нам, парнишкам, скучно, захочется сказку послушать или яблок отменных поесть, дождемся сумерек — и к деду. Конечно, пробираемся тайком, тихохонько. Все честь по чести.

В палату влетел желтушный, юркнул за занавеску, таинственным шепотом сообщил:

— Братцы-ы, сам Мироныч обход делает! Один!

Вошел майор Могилевский, прошел, присел на койку Абикена и испытующе посмотрел из-под лохматых бровей на Лешку.

— Как, болит?

— Болит. Знаете, вдруг будто сердце перестает работать. Вот считаю — раз, два, три, четыре, пять. А как шесть, так удара нету. И сразу голова закружится, закружится...

— Ну, а что же ты хочешь? Ранение серьезное, крови немало потерял, вот и кружится. Она, брат, сейчас и должна у тебя кружиться... — Могилевский проверил Лешкин пульс, с минуту посидел молча, задумчиво глядя в окно.

— Из Минска, Марякин? — спросил он.

— Да. А что?

— Красивый город Минск. Бывал я там до войны. Ну, орел, я тебя сегодня еще навещу. Разрешишь?

— Пожалуйста.

Могилевский, заложив руки за спину, быстро вышел.

— Ишь какой, — улыбаясь, протянул Лешка.

— Душевный, однако, человек, — заметил усатый.

После ухода Могилевского усатый попросил:

— Леш, расскажи еще что-нибудь.

— Было это, друзья, в сорок четвертом, — с готовностью начал Марякин. — После госпиталя направили меня в запасный полк. Я и по первой-то норме не всегда сытый бываю, потому что во мне метр восемьдесят восемь росту и без малого центнер весу. А тут — третья норма питания. Ну, думаю, хана. На мое счастье, какой-то генерал забрал к себе повара. И уж не помню почему, поставили на эту должность меня. Варить я умел. Конечно, не какие-нибудь там антрекоты или ризи-бизи, про которые прежний повар рассказывал, а щи, суп да кашу. Вот в первый вечер приготовил я на ужин пшенку. В таких двух громадных котлах. А гаврики в полку все вроде меня, один другого здоровее. Подойдет такой солдатик, скажет: «На двух. С гаком». Я обозрю его — великан! Ну и отвалю ему полчерпака.

Один котел опорожнил, другой кончаю. Поднял голову, глянул на людей, и пот меня прошиб: перед кухней человек семьдесят, а каши — на донышке. Делил-делил и все-таки десятка три хлопцев остались без жратвы. Что делать? Командиру докладывать? Страшно. А командир уж и сам тут как тут. Узнал в чем дело, хлоп меня по плечу: «Молодец, парень. Для начала очень даже неплохо». И приказывает выдать хлопцам хлеб, масло и селедку. Насчет меня он ничего не сказал, и мне, конечно, ни хлеба, ни селедки, ни масла не выдал. Пришлось котел вылизывать, пальцем с него кашу собирать.

На следующий день я уж раздаю завтрак с толком. Прежде посмотрю на физиономию: побольше физиономия — каши побольше. Поменьше, — значит, и питания тебе поменьше. И вот диво: всем роздал, а в котле каши еще ведра два. «Эй, кричу, ребята, доппаек есть, налетай!»

— Их ты! — свистнул желтушный. — А я вот на целый полк разве что чай смогу сготовить. И то без заварки.

— Ох, а я, — проговорил усатый, — хряпнул бы щас чашку груздочков. Али рыжиков соленых! — Он мечтательно потянулся здоровой рукой, задумался. Так же мечтательно добавил: — Да с печеной в золе картошкой... Ох, а омули у нас какие! А какие шанежки с творогом старуха моя стряпает!

— А вот я лично, — перебил его желтушный, — ничего не хочу. По третьей норме согласен питаться, только бы в свою роту попасть. Бывает же такая несправедливость!

Чтобы отвлечь раненых от грозящего вспыхнуть тревожного разговора, Наташа попросила:

— Леш, расскажи еще что-нибудь. Веселенькое.

Марякин не отвечал.

Он лежал неподвижно и смотрел в потолок, не моргая. «Уснул? — Она приподнялась. — Нет, глаза открыты...» Встревоженно прислушалась к Лешкиному дыханию... Но тут заворошился в своей постели Абикен. После того как Наташа на себе вытащила его из занятой гитлеровцами деревни, он проникся к ней необычайным уважением, готовностью сделать все, что мог, что только она пожелает. Поэтому, когда Марякин не ответил на ее вопрос, Абикен привстал на локтях, повторил:

— Ай, Леш, рассказывай что смешное.

Лешка молчал. И тогда Абикен вскочил на кровати, обхватив голову руками и горестно качая ею, завопил:

— Ай, Лешка! Ай, Лешка!

Лешка Марякин, высоко подняв сразу заострившийся и будто еще более заросший подбородок, уже потускневшим взглядом смотрел в потолок. Из открытого рта на щеку стекала струйка крови.

Наташа спустила на пол ноги. С чувством страха, тревоги, боли и собственной вины вглядывалась в Лешкино, ставшее вдруг незнакомым лицо. К горлу подкатил комок. Медленно и больно сжалось сердце.

— Леша! — тихонько позвала она, еще надеясь, что он отзовется. Но он молчал, и Наташа. крикнула сквозь слезы: — Марякин!

Наташа упала на бок, уткнулась головой в подушку и заплакала навзрыд, в полный голос.

— Бабы эти, — проворчал желтушный. Завернувшись в одеяло, он стоял между ее и Лешкиной койками.

— Иди-ка ты, парень, отседова! — Усатый присел подле Наташи, положил тяжелую теплую руку на ее затылок. — А ты поплачь, доченька, как охота — в полный голос. Чтоб сердце и душу от боли очистить. Поплачь, доченька, — говорил он с ласковой грустной задумчивостью. — Война — она такова. Она не только убиват и ранит. Она душу терзат, отметины на ей оставлят на всю жизнь. Веселый был сержант. А он, однако, этими рассказами свою огромадную боль прикрывал. Чтоб люди кругом не маялись, глядючи на его. Вот он какой человек был, сержант Лексей Марякин.

— Я убегу! Я в кальсонах убегу! — отчаянно заголосил вдруг желтушный и, сбросив одеяло, в одном белье ринулся в коридор. — Выпишите меня! Где этот начальник? Отпустите меня в полк!

Госпиталь наполнился шумом, хлопаньем дверей, топотом многих ног, громким говором. И все это перекрывал страшный, почти безумный голос желтушного:

— Я больше так не могу-у! Люди гибнут! Люди умирают от ран! Я не могу быть здесь!

Кладовщик, недавно нывший от боли раненного пальца, встал, набросил на плечи одеяло, нерешительно подошел поближе, округлившимися глазами смотрел на Лешку.

Распахнув дверь, в палату стремительно, так, что развевались полы длинного халата, влетел старый хирург, который оперировал Лешку. Подошел к койке, молча постоял около него, вскинув седую голову и о чем-то задумавшись.

Шум в коридоре еще не смолк. А здесь в палате висела тяжелая густая тишина.

Абикен осторожно потянул простыню, чтобы закрыть лицо мертвого друга. Простыня, подвернутая под ноги, не давалась. Тогда Абикен медленно и торжественно снял ее вместе с одеялом. Поправил Лешкино тело, сложил на его груди огромные руки, прикрыл глаза. Вытер с подбородка кровь. Потом тихонько, словно боясь разбудить спящего, с головой накрыл Лешку белой простыней.

«Лешка умер... Не может быть! — кричало все в Наташе. — Ведь еще несколько минут назад он рассказывал, как делил кашу, когда был в запасном полку... Когда это было? В сорок четвертом? Да, но в сорок четвертом Лешка был в нашем батальоне. Мы тогда стояли в обороне в Карпатах. Потом — Львов, потом... потом эта операция, когда погиб Виктор. Значит... значит, Лешка выдумал все?.. Он все выдумал! Да, усатый прав. Лешка не хотел показать нам своих страданий, боли своего изувеченного, простреленного тела. — И все-таки Наташа не могла думать о нем как о мертвом. Он стоял перед глазами живой. Он говорил Абикену: «Отдавай пистолет! Трусы в спину и своих стреляют». — Это он зря. Погорячился, — думает Наташа. — Абикен не трус, конечно».

Вспомнилось дежурство с Лешкой в окопе при обороне юнкерского поместья, его заступничество тогда, в лесу на Сандомирском плацдарме, перед лейтенантом Быстревичем.

Мысли перескакивали с одного на другое, как на поверку, вызывали в памяти разные картины. За тревожной и голодной четырехсуточной обороной поместья в памяти всплыло лицо повара Антона — Антоши-Харитоши. Потом перед глазами появилась качающаяся из стороны в сторону фигура. Это, как и то, что Лешке сложили на груди руки и закрыли глаза, казалось досадной и глупой шуткой. Наташа еще надеялась, ждала, что Лешка сию минуту сбросит с лица простыню и скажет, глядя в потолок, будто там, невидимые, сидят его слушатели: «А вот еще был случай...» Но в мертвой неподвижности застыли под белым, в желтых пятнах лекарств полотном острый Лешкин подбородок, его большие солдатские руки, длинные ступни ног.

— Н-да, — неопределенно произнес хирург. — Орел парень был. Могучий...

У кладовщика перекосилось лицо. Сдерживая себя, чтобы не заплакать, он сел на свою койку, опустил голову.

В коридоре затопали. Под высокими сводами дома разнеслись веселые, шумные голоса. Дверь в палату распахнулась, вошли капитан Елкин, майор Клюкин, капитан Садовский, Юрка, экипаж братухинского танка в полном составе: сам Федя, Иван Иванович, Рожков, Никифоров.

— А, вот где они, нашенские-то! — обрадовался Федя.

— Теть Наташа! — бросился к Наташе Юрка.

— Кто вас, целую дивизию, сюда пропустил? — сердито спросил хирург.

— Майор Могилевский, — ответил Елкин. — А что?

— Прошу соблюдать тишину. Вы в госпитале.

Левая перебинтованная рука Садовского привязана к шее, из гипса и бинтов выглядывают только синеватые кончики пальцев. Правую он подает всем в палате по очереди.

— Здрасьте, товарищ капитан... Здравия желаю... — Раненые отвечают сдержанно, упавшим голосом. И тогда гости, веселые, обрадовавшиеся было встрече со своими, заметили человека, накрытого простыней. Они еще не знали, кто это, но, поискав глазами Марякина и не найдя его, поняли: это он...

Не отрывая глаз от простыни, Братухин рассеянно свалил на койку, у которой стоял, кульки и свертки — все, что держал в охапке. Звякнули, стукнувшись друг о друга, консервные банки, хрустнула шоколадная плитка. Сделав неуверенный шаг вперед, Братухин остановился, омертвевшей рукой стянул с головы шлем — стоял, неотрывно глядя в изголовье Лешкиной кровати, замерший, оцепеневший. Потом медленно, на носках прошел между койками, отвернул с Лешкиного лица простыню.

— Смерть бывает сапсем разная, — нарушил молчание Абикен: — В бою не так жалко. — Губы его скривились. Голосом, ослабевшим и тонким, он словно оправдывался перед собою и перед всеми за то, что ни он, ни другие так и не привыкли еще спокойно взирать на смерть человеческую.

Молча стояли неуклюжие, в белых халатах, воины.

Вошли санитары. Распахнули обе створки двери. Сняли с койки и положили на носилки Марякина.

— Мы похороним его сами, — предупредил Елкин санитаров.

— Это вы с начальством, с майором Могилевским, договаривайтесь, что и как. Санитары вышли.

— Могилевский — фамилия какая... нескладная, — сказал Иван Иванович, притворяя за ними створки двери.

— Да, — вздохнул майор Клюкин. Он сел на опустевшую Лешкину кровать. Рядом как-то нерешительно, на самом ее краешке, пристроился Елкин.

— Ты в ногу ранена, да? — шепотом спрашивал Наташу Юрка.

— В ногу.

— Пулей? Навылет? — Он посмотрел на нее с уважением. — Пулей лучше. Осколки издалека прилетают. А когда пулей, значит, в самом бою.

— Антоша-Харитоша умер, — задумчиво проговорил Клюкин. — И Борис Иванович.

— Борис Иванович? — Наташа хотела спросить, как это случилось, но уже говорил Клюкин:

— Да, Борис Иванович. Мой давний друг. — Он сказал это твердым голосом, чтобы услышал Братухин: не один он потерял большого и близкого друга.

— Мы вышли на формирование, — сообщил комбат. И как бы радуясь тому, что тяжелый разговор о потерях закончен, все вдруг заговорили о том, о сем, и было в этом бойком разговоре что-то нарочитое, потому что трудно, когда ты сидишь на еще не остывшей постели умершего товарища, говорить о чем-либо другом, кроме его смерти. Но жизнь есть жизнь.

— Танки — новенькие-преновенькие получили! — радостно выпалил Рожков.

— Товарищ комбат, товарищ комбат, — вдруг рванулся к Елкину Абикен, — пускай начальник скоро выписывал нас, скажите ему! В батальон надо, войну кончал надо!

— Да ты вперед поправься, подлечись, дурная твоя башка! — сказал Иван Иванович.

— Моя рана сапсем не болит. Зачем тут жить?

— Ничего, ничего, Абикен. Госпиталь — не передовая. А солдат и на передовой живет, — вздохнув, заметил Клюкин.

Садовский, присевший рядом с комбатом на Лешкину койку, грустными глазами смотрел на сгорбившуюся Наташу, на ее побледневшее лицо с бескровными, в трещинах, губами.

— Федя, где это? — спросил он.

Братухин достал из-за пазухи газету, протянул Наташе. В ней говорилось, как санинструктор Крамова, будучи ранена, спасла двух раненых танкистов — Галиева и Марякина и за это представлена к награждению орденом Отечественной войны I степени. Написанное было правильным и неправильным. Описывались только поступки, но никто не мог описать, никто не знал, результатом какой внутренней борьбы явились эти поступки, и потому то, о чем говорилось, как о героизме, для Наташи было всего лишь победой над собственной трусостью. «И за это — к ордену?..»

Она прочитала уже все, но не могла выпустить газету из рук, боясь разрыдаться.

Пожилой санитар, кормивший Лешку, ввел в палату человека в пижаме, с перевязанной головой. Застелив чистой простыней Лешкину койку, сказал:

— Вот, ложись. — И, отойдя, вздохнул.


Глава вторая


Заярный узнал о Наташином ранении, когда батальон уже был снят с передовой и отведен в тыл для пополнения.

Танковая армия, в которую входила бригада, имела три полевых госпиталя. В какой из них попала Наташа? Заярный мог узнать об этом и в батальоне, и в бригадном медсанвзводе. Но он не хотел вести разговор о Наташе ни с кем из своих и решил начать с госпиталя, в котором они вместе были зимой.

Ему повезло. Начальник госпиталя майор Могилевский, никого не вызывая и не заглядывая ни в какие журналы, сразу же сообщил: «Да, Крамова здесь».

Заярный вошел в палату, когда раненые отдыхали после обеда.

— Ну как вы тут? — стесняясь раненых, спросил он и стал выкладывать свертки.

— Да вы садитесь, — пригласила Наташа. — Можно прямо на койку.

— А можно и на мою, — сказал солдат, лежавший на Лешкиной кровати. — Так сподручнее.

— Да, да, спасибо. — Заярный сел напротив Наташи и внезапно задохнулся от близости ее лица, глаз, губ. Надо было что-то говорить, а он никак не мог найти — о чем же, о чем спросить, что сказать? Хорошо бы просто сидеть вот так и молчать...

Он почему-то представлял себе, что Наташа в палате одна. Они нальют в стаканы, которые он прихватил в армейской столовой, вина и выпьют. «За тебя, Наташа, — подумает он, чокаясь. —За то, чтоб мы были вместе!»

Но в этой огромной палате не только пить, даже говорить с Наташей казалось невозможным. Правда, раненые делали вид, будто не глядят на них. Желтушный опустил занавесочку и улегся за нею. Сибиряк, прихватив кисет и сунув в рот трубку, вышел из палаты. Солдат, на койке которого Заярный сидел, положил на глаза руку и задышал глубоко и ровно, будто засыпая.

Эти нехитрые маневры и радовали Заярного и смущали: значит, люди догадываются...

Он взял Наташины руки в свои. Она высвободила их, но то, что она сделала это не резко, не зло, тоже радовало Заярного.

— Как там Моршаков?

— Передает привет. Обещал приехать. Это он тебе все прислал. — Заярный солгал: печенье, шоколад, конфеты и бутылку вина он раздобыл сам.

Сидеть так, молчать и стеснять людей, было неудобно.

— Ну, мне пора, — поднялся Заярный. — Надо еще дружка навестить в штабе армии, — снова соврал он.

— Приезжайте. Не забывайте меня, — сказала Наташа, прощаясь с Заярным. Он воспринял эти слова но-своему: «Она меня приглашает! Она хочет меня видеть!»

— Жми в бригаду, чтоб ветер свистел! — радостно крикнул он шоферу.


На перевязки Наташа уже ходила сама. Однажды, когда она, ковыляя, «разрабатывала ногу» — так называла она длинные «путешествия» из конца в конец коридора, — она встретила неожиданно Переверзева, Быстревича и Колю Летникова.

Коля Летников! Тот, что в день гибели Виктора вывел из колонны горящую машину со снарядами!

Война роднит подчас совсем незнакомых людей, заставляет забывать короткие обиды. Наташа не любила Переверзева, однако сейчас она искренне обрадовалась — ему, человеку из своего родного батальона. Припадая на больную ногу, она побежала им навстречу, бросилась на шею капитану, расцеловала Летникова, долго восторженно трясла всем руки.

— Господи, Коля-то, Коля-то! Герой! И в Зачем в госпиталь? Куда направляетесь? Ну, ладно, пойдемте к нам в палату, расскажете все-все по порядку.

— Откуда? Из госпиталей, — на ходу отвечал Быстревич. — Я из Польши. Капитана в штабе армии встретил. Потом вот и старшина нашелся. Оказывается, тоже наш. Едет с Урала.

— Вот черти, — ругался Переверзев. — Начальника нет, а без него не пускают.

Наташа подумала, что Летников может не знать о гибели Виктора и будет спрашивать, и ей стало неловко — в палате видели, как к ней приезжал Заярный. Но Летников ни о чем не спрашивал.

— Я здесь по делам, — небрежно бросил Переверзев. — Почти две недели околачиваюсь... Это что же, ты тут одна среди мужчин? — удивился Переверзев. — Безобра-азие, безобра-азие! Я схожу к начальнику, добьюсь, чтобы тебя перевели! Подумать — женщина и...

— Не надо, товарищ капитан. Мне здесь хорошо. Да и мест нет. А главное — через две-три недели, думаю, выпишусь.

Усадив Летникова и Быстревича на свою кровать, Наташа опустилась рядом.

— Коля Летников, дорогой человек!

— А помнишь, как ты на мне огонь тушила?

— А это Абикен — радист с танка Лимаренко. Погиб наш Сережка...

— Лимаренко погиб? Не может быть! Такой весельчак... — удивился Летников.

— Война, она и веселых не щадит, — заметил сибиряк.

— А я был уверен, что он свернет себе шею, — небрежно проронил Переверзев, вышагивая по палате. — Девка-хохотушка, а не танкист. Он, наверное, сам и на смерть-то напоролся. Есть такие дураки...

Все сделали вид, будто пропустили эти слова мимо ушей.

— Ну, Коля, рассказывай, как там дома? — тормошила Наташа Летникова. Объяснила раненым: — Товарищи, он же только что из дома, с Урала.

— Ну?.. Неужто? — Раненые подходили, садились поближе, разглядывали Летникова. — Подумать только, с Урала!

— Ну выкладывай, выкладывай все по порядочку!

— Нащет хлебушка шибко ли туговато? — спросил сибиряк.

— Народ, народ как? Что говорит, думает? — поинтересовался солдат с перевязанной головой.

— Народ! — усмехнулся Переверзев. — Им что, в тылу? Сидят там за бабьими юбками, рады-радешеньки, что не на фронте.

Все замолчали неловко, оглянулись на капитана: неужто всерьез?.. Кто-то кашлянул, кто-то протянул со вздохом: «Да-а-а...» Кто-то с ног до головы смерил Переверзева холодным взглядом.

Ссутулившийся Летников поднялся, ладошкой потирая лоб.

— У вас, товарищ капитан, совесть есть? — тихо спросил он.

— При чем тут совесть? — Переверзев, остановившись у кровати, с усмешкой глядя в глаза Летникову, пояснил небрежно: — К тому же совесть — старуха беззубая, до смерти не загрызет.

У Наташи уши и шея залились краской гнева:

— А то, что у нас меньше чем за год погибло два состава батальона — этому матери и отцы в тылу тоже рады-радешеньки? — возмутилась Наташа. — А то, что нет больше в Минске семьи Марякиных — мать и дочь повесили, сын умер от ран вот здесь, на этой вот койке, — этому народ тоже рад-радешенек? А погибший Сергей Лимаренко, у которого немцы угнали в Германию невесту. Это что — тоже радость?

— А блокадный Ленинград? А Севастополь? Все наши разрушенные, сгоревшие дотла деревни и города?

— Ну, хватит, хватит! Мы просто не поняли друг друга. Я совсем не о том...

— Как это не о том? — встрепенулся Быстревич.

— А вот так! — Высоко подняв голову, Переверзев прошел к двери. — Прошу, лейтенант, и вас, старшина, не задерживаться. Нам пора в батальон.

— Многоуважаемый зампострой, — очень вежливо сказал Быстревич, подходя к нему. — Отправляйтесь-ка в батальон единолично. А мы уж как-нибудь сами дорогу туда отыщем. Не собьемся.

Переверзев крутанул желваками на скулах, ухмыльнулся криво и, пнув дверь ногой, вышел, заложив руки за спину.

— Гад, какой гад! — Кладовщик соскочил со своей койки и бросился к двери. Это было так неожиданно, что какое-то время с молчаливым удивлением все смотрели на толстенького босого человека в нижнем белье, а затем разразились хохотом.

...Быстревич и Летников сидели в госпитале до ночи. Даже строгая капитан Леля, узнав, что старшина прибыл из России, не удалила припозднившихся гостей из палаты, а распорядилась, чтобы их накормили и обедом и ужином.

— Дела нашего корпуса, — рассказывал Летников, — хорошо известны уральскому народу. Ребятишки, так те даже играют в Уральский Добровольческий. Честное слово! Однако улыбаются ребята мало. Да и улыбки какие-то... так. И говорят серьезно. Когда по радио сводку Совинформбюро передают, у репродукторов на улицах толпа собирается. Мороз, иней на бровях, на усах у стариков. А они стоят, слушают... Ну, а в батальоне-то как? Кто живой из старичков?

— В батальоне, Коля, почти все новички. Твой командир, старший лейтенант Пастухов, убит, Ежиков — тоже... — ответила Наташа.

— Сколько людей положено в землю-матушку! — вздохнул усатый.

— Да, — покачал головой Летников.

— Ну, нам пора устраиваться на ночлег, — поднялся Быстревич. — Завтра домой. В батальон.

— Хватит, полежали. Я-то без малого десять месяцев, — сказал Летников.

— Счастливые — в батальон возвращаетесь, — говорила Наташа, провожая их.

Они постояли на крыльце. Сквозь деревья виднелся красный шар солнца.

— Ветер будет, — заметил Летников.

— Ну, — Быстревич с маху хлопнул по Наташиной ладони. — Пока!

— Ребята, и я с вами, — горячо заговорила Наташа. — Только достаньте надеть что-нибудь. Могилевский не выпишет меня. А я не могу больше. Тянет в батальон.

— Это же здорово! Вернемся вместе! — воскликнул Летников.

— Тише ты. Одежду мы подыщем, не волнуйся, — шепотом сказал Быстревич, только часовой у ворот...

— Ну, да что-нибудь сообразим, на то мы и солдаты.

— И я, и я, — заторопился Галиев.

— Тебе нельзя, у тебя серьезное ранение, — отрезала Наташа.

— Я сапсем здоровый. Там Берлин брать надо.

— Смотри, без тебя его не возьмут, — захохотал Быстревич. — Ну, ладно, завтра все обмозгуем.

— Прихватите на всякий случай что-нибудь и для него, — тихонько, чтобы не слышал Галиев, попросила Наташа.


Глава третья


План бегства был разработан.

Летников и Быстревич пришли с патефоном, расположились, как дома. Патефон заводили в фойе, чтобы больше собрать народу. Особенно нравилась раненым пластинка, на которой грустный низкий голос певца спрашивал:


Марошка, помнишь дни золотые,

Кусты сирени, соловья среди ветвей?


Другие песни были или очень тоскливые или непонятные — на польском и немецком языках.

— Ну их к черту, — сказал Быстревич. — Может, те песни фашистские, может, в них над нами, русскими, смеются, а мы, как дураки, слушать будем. Крути снова «Марошку».

Коля ставил «Марошку». Угощал слушателей махоркой.

— С Урала, братцы, вез.

— Ну?

— А откуда? Поточнее... Баба моя на Урале живет. В Кыштыме, Челябинской области. Слыхал, поди?

— Слышь, расскажи-ка, что там и как, дома-то?

Летников рассказывал.

Говорить солдату о Родине, где много месяцев лечился в госпитале, очень приятно. А рассказывать о ней фронтовикам, раненым, среди которых и земляков немало, это уже настоящая радость: слушают тебя, слово боятся проронить и патефон остановили. И сам ты заново, еще острее переживаешь встречу с родными, знакомыми.

— Хорошо на Родине, да только прежде, чем вернуться туда, нужно солдату мир добыть, — заключил Летников. Он так увлекся, что Наташа уже волновалась: если Коля застрянет надолго, если заставит себя ждать, тогда все рухнет. Их хватятся, ведь скоро обед...

Быстревич тем временем подошел к курносой девушке, стоявшей на часах у ворот.

— Скажите, вам обязательно стоять у ворот? А зайти патефон послушать нельзя? Ворота ведь все равно на замке.

— А если раненых привезут?

— Так шофер посигналит!

И они идут слушать патефон.

А в это время Наташа и Галиев, одетые в списанное солдатское обмундирование, неведомо где добытое Быстревичем и Летниковым, прячутся за тумбами узорчатой железной ограды госпиталя, ждут их.

— Пошли, — решительно говорит Наташа, — иначе мы пропали. Надо хоть отойти подальше.

Она ковыляет с палочкой. Галиев, тревожно озираясь, поддерживает ее под руку. Свернув в переулок, они скрываются в глубокой каменной нише дворового перехода.

Вскоре мимо них пробегают Быстревич и Летников.

— Мы здесь! — кричит им Наташа. Они подходят. — Ну как? — спрашивает она.

— Разрешите доложить? — Смешно щелкает тяжелыми каблуками кирзовых сапог Николай Летников. — Патефон крутится, орет «Марошку».

А Быстревич, схватившись за голову, в отчаянии качается из стороны в сторону.

— Господи, на кого ты похожа? — стонет он.

Наташа в огромных, с широкими голенищами сапогах, в выцветших, с заплатками на коленях галифе, красной кожаной куртке, такой короткой, что из-под нее на добрых две ладони выглядывает гимнастерка.

— Смешно, конечно, — говорит Наташа, сдвигая огромную пилотку на затылок. — А что делать? Вот если бы на ноги что-нибудь поудобнее.

Абикен тоже смешон — на нем все большое. Но он уже привык к тому, что обмундирования на его рост в армии нет.

На перекрестках дорог, по которым они идут, множество указателей. Острия их смотрят во все стороны. Они ищут указатель на Берлин. По проселочным и шоссейным дорогам, мимо лесов и квадратных, будто разлинованных полей, мимо чистеньких, утопающих в зелени деревень с красными черепичными крышами идут они к Берлину.

— Эх, шарик ты наш земной! — восклицает Летников, жмурясь от солнца. — Кажись, на днях я только на Урале был. На санях ездил. В тулупе. Потом — Москва. На Красной площади каменья один к одному. На них снежок падает. Но все равно нюхом чую: веет весной. А тут, глянь-ка: сама весна-красавица в полном разгаре. И почему бы людям в мире да дружбе не жить? Почему бы им опытом жизни да труда не делиться? Или просто бы в гости друг к дружке ездили, на красоту красивую смотрели. Ведь как оно все умно да разумно природой устроено. Тут — горы. Там — океан. Тут — кедр, там — пальмы да всякие другие разности. Живи, любуйся, радуйся! Ну, почему бы не жить людям мирно? Но уж теперь-то покончим мы с войнами для счастья всех трудовых народов!

— Старшина подымает серьезный вопрос, — торжественно обращается к Наташе и Галиеву Быстревич. — Придется сделать остановку и обсудить эту проблему обстоятельно, всесторонне.

— А вы не смейтесь, — смущается Летников, вскидывая на спину жиденький вещмешок. Но лейтенант не смеется. «Вот идет солдат, Герой Советского Союза, по земле тех, кто убил и обездолил миллионы наших людей, разрушил их кров, лишил родных и близких. И сам этот человек лиха по самую макушку хлебнул. И ранен был, и обожжен. Но нету у него в сердце жестокости. Есть только чувство справедливого возмездия и забота о мире. Для всех. На вечные времена. Вот он какой, советский солдат!»

Так, думая о судьбах мира и о своих собственных судьбах, идут четверо солдат по дорогам, ведущим на Берлин.

Наташа бодрится, старается шагать, не показывая виду, что устала, что ноет рана. Но Быстревич приметил, как на привале отошла она в сторону и, разувшись, закатав брюки, гладила ладонью докрасна набитые голенищами икры. «Надо что-то предпринимать», — думает он.

Внизу, в ложбине, раскинулась в весенней солнечной зелени деревня, и они торопятся туда отдохнуть и поесть.

— Сестренка, — говорит Быстревич, — шагай-ка ты с Галиевым по домам да подыщи себе подходящую обувь. И платье, пусть хоть гражданское. Не могу я видеть эти галифиги.

Найти сапоги не удается. Абикен приносит ей туфли на небольшом каблуке. Красивые бежевые туфли. Наташа еще не носила таких. Но туфли и галифе смешно. К туфлям нужно платье.

Пока она меряет туфли и прохаживается в них по комнате, Абикену удается разыскать черное шерстяное платье.

— О, какая красивая! — цокает он языком.

Платье чуточку тесновато. Наташа с удивлением смотрит в зеркало на тоненькую фигурку худенькой, почти незнакомой девчонки. Стесняясь, прикрывая руками грудь, медленно и торжественно выходит она в другую комнату. Ей хочется спросить Абикена, как она выглядит и можно ли, не стыдно ли в таком платье идти по городу.

— А если вдруг встретится хозяйка платья? — с тревогой спрашивает Наташа.

— Фу, какая ты непонятная! — кричит Галиев. — Он люди, дети убивал, а ты тряпку его жалел взять!

Наташа улыбается. Прохаживается по комнате, стараясь не хромать. В туфлях это, наверное, очень некрасиво...

— Фу, какая ты! — все еще ворчит на нее Галиев и поторапливает: — Иди, иди, лейтенант ждет. Коля, Герой Советского Союза, ждет.

Она открыла дверь дома, где расположились Быстревич и Летников, вошла нерешительно.

— О-о! — протянул Быстревич.

Летников тоже смотрит с удивлением.

— Вот это сестренка!

Она проходит, садится — совсем не так, как прежде, совсем иначе...

Им удалось раздобыть лишь банку консервированных яблок. Яблоки вкусные, но есть после них хочется ничуть не меньше.

— Неужели ни в одном доме нету хлеба? — почесывая затылок, размышляет Летников. — Наверное, мы все-таки плохо искали. Пошли? А ты, Наташа, сиди тут на месте.

— Да, да, приказываю отдыхать, — говорит Быстревич. — Береги ноги.

Наташа не хочет оставаться одна, ей надо привыкнуть к туфлям, к платью. И вот все вместе ходят они из дома в дом. Открывают на кухнях шкафы, шкафчики, коробки, банки.

— Нашел, нашел! — раздается вдруг из стенного шкафа голос Быстревича. Он вылезает с банкой муки. — Оладышки можно испечь или пирожки. Жалко, яблоки уплели...

— Оладышки? Из одной-то муки? Надо хотя бы масла, — говорит Наташа.

И снова ходят они из дома в дом. Нюхают бутылки, пробуют содержимое на язык, досадливо отплевываются, когда Летников вместо масла подсовывает им олифу.

— Да вы что, братцы, не знаете, что олифой хлебные формы смазывают? — удивляется он.

— Олифой разводят краску, — категорически утверждает Быстревич. — Ищи масло.

Они собирают бутылки из-под масла, сносят их Наташе, а она, сидя за столом, по капельке сливает остатки масла в стакан. Громко, как выстрел, хлопает калитка.

— Ай-я-яй! — кричит, вбегая, Галиев. — Там корова!

Всех будто вихрем вымело во двор.

— Ведро, ищите ведро! — требует Наташа. Поглаживая теплый коровий бок и приговаривая разные ласковые слова, она боязливо опускается на детский стульчик. Летников и Быстревич на всякий случай держат корову за рога.

Обед проходит с комфортом: в большой солнечной комнате, за покрытым белоснежной скатертью столом. На тонких фаянсовых тарелках стопкой лежат блины. Молоко налито в красивые, тонкого фарфора чашечки, от которых уже отвыкли загрубевшие солдатские руки.

— Банкет! — восклицает Быстревич.

Наташа чувствует себя хозяйкой. Заботливо подливает всем молока, подкладывает блинов. Всем весело и хорошо, и каждая шутка вызывает хохот.

И снова идут они по дорогам, ведущим к Берлину.

Сначала Наташа шагает бодро. Но с каждой минутой идти становится труднее. Рана открылась, бинт взмок.

— Слушай, сестренка, давай-ка я понесу тебя на загорбке. Я эва какой! — скинув для большей убедительности шинель, Летников подбоченивается, выпячивает грудь, стоит, широко расставив ноги.

— А что, — подхватывает Быстревич. — Идея! Ты только не стесняйся, Наташа.

Но безлюдных мест, где удобно идти таким образом, становится все меньше.

— Честное слово, ребята, мне стыдно и неловко.

По дорогам проходят сотни машин. Быстревич голосует. Однако подъехать удается редко: идут то цистерны, то медленно ползущие тягачи, то машины, нагруженные доверху, в которых есть только одно место, а их четверо.

Усталые, входят они в большой город. Отдыхают на скамейке в сквере.

На домах плакаты: «Вперед, на Берлин!», «Победа близка!». Эти же надписи на идущих мимо машинах.

— Пока мы доберемся... — задумчиво роняет Наташа.

— Да, Берлин вполне могут взять к тому времени, — вздыхает Коля Летников. Об этом думают все.

— Надо во что бы то ни стало разыскать попутный транспорт... Коля, слушай, ты ездишь на велосипеде? — неожиданно оживляется Быстревич. — Смотри...

В кювете лежат два велосипеда.

— А что — это здорово! — Проверяя, исправны ли велосипеды, Летников и Быстревич катаются по дорожкам сквера.

Велосипеды — это действительно здорово! Быстревич везет на раме Галиева, Наташа боком сидит на подушке, привязанной к багажнику велосипеда Летникова. Шоферы принимают ее за «цивильную», кричат:

— Эй, фройлен, ком хир!

— Фрау, вифиль километров до Берлина?

А один, конопатый, с автоочками на фуражке, сбавив ход, приглашает:

— Садись, красавица, в мой вездеход. Я скорее в Берлин попаду!

— Жми без меня! — строго обрезает Наташа. И только позже, когда он дал газ и умчался, громыхая пустым кузовом, она сообразила: ведь шофер-то попутчик, если в Берлин едет!

— Лейтенант, давай за ним! — кричит она Быстревичу.

Ссадив Галиева, Быстревич помчался за грузовиком. Остановил его. Крикнул:

— Идите!

Машина съезжала на обочину.

— А приглашал, так кочевряжились, — открыв дверцу, говорил Наташе шофер.

Вдруг из леска по машинам полоснули автоматные очереди. Быстревич рванул не успевшую сесть в кабину Наташу за руку, и они кубарем полетели в кювет.

На дороге поднялось невообразимое. Движение застопорилось. Люди выскакивали из кабин, кузовов, прятались за колесами, сваливались в кюветы. Торопливо щелкали затворы. Шоферы задних в колонне машин, не зная, что случилось, гудели, напирая, ругались.

— Что? Что там? Откуда стреляют? Кто? Немцы?

Сбросив вместе с вещмешками шинель, Летников стал взбираться по откосу.

— Еще неизвестно, кто пуляет, — сказал Быстревич и, пригнувшись, тоже побежал вверх по откосу.

Наташа поползла было, но больная нога отяжелела и едва волочилась.

— Ребята, за мной! — Размахивая пистолетом, Быстревич уже бежал по обочине к переезду.

Сидеть тут, как в яме, и не знать, что происходит на дороге, было невозможно. Наташа стала взбираться вверх. В просвете между колесами автомашин она увидела, как из густого кустарника выбегали немцы в серо-зеленых мундирах и бежали к переезду. Слева, чуть позади них, появился Быстревич и еще какие-то люди.

Немцы заметались. Одни, согнувшись, мчались обратно в кустарник, другие упрямо пробивались к перекрестку, за которым начинались железнодорожные пути. Быстревич и Летников, увлекая за собой людей, преследовали их.

Через несколько минут дорога снова была свободной.

— Ну, так что — поедем в Берлин? — Перед Наташей стоял конопатый шофер. Он был в высоких резиновых сапогах с отвернутыми голенищами, в замасленной телогрейке поверх комбинезона и с автоочками на фуражке: — Ну, чего молчишь? Или ты, может, немка?

— Ты что, вправду на Берлин путь держишь? — спросила Наташа.

— А куда ж теперь, как не на Берлин, путь солдату русскому.

— Тогда мы тебе попутчики.

Ночевать остановились в небольшом городке. Название его, как и прежних, через которые проходили, не запомнилось. Сколько их было, чужих городов и деревень?..

Летников поднял всех чуть свет. Он уже успел разузнать, что дальше никого не пускают, потому как где-то опять прорвались «дикие». Берлин взят второго мая, а сегодня уже шестое. Ходят разговоры, будто чехи подняли в Праге восстание и обратились за помощью к американцам, которые стоят неподалеку, но американцы даже не чешутся, и теперь у чехов одна надежда — на помощь русских, иначе немцы взорвут Прагу.

Абикен подтянул повыше черные маскировочные шторы, но, подумав, сорвал их совсем, распахнул створки.

Вставало солнце. Оно огнем зажигало стекла в окнах. В саду, невидимые в листве, щебетали птицы. Несмотря на ранний час, улица была полна говора, солдатской суеты. От земли и от пронизанной солнцем зелени веяло миром. Не верилось, что в такое утро где-то еще гремят бои и погибают люди...

Весь день они торчали на западной окраине города, надеясь обмануть свою же охрану. Но стрелки все видели и никого дальше не пускали.

— Там бой идет. Нельзя туда.

— Там наш батальон воюет!

— Там же Берлин!

— Берлин, Берлин... Заладили, — ворчали стрелки. — Его уже четыре дня как взяли, этот Берлин. Кончился исторический момент. Все!

— Ребята, оставьте их в покое. Нельзя, значит, нельзя, — сказал Быстревич. Заложив руки за спину, он ходил взад-вперед по небольшому отрезку дороги, останавливался, всматривался в даль.

День тянулся томительно долго. На закате все вдруг явственно услышали рокот моторов.

— Танки!

— Из Берлина!

Все, кто был в городе, собрались на окраине. Запрудили шоссе, крыши ближних домов. И когда в облаке пыли показалась грохочущая танковая колонна, восторженное «ура» заполнило все пространство до самого неба. Солдаты бежали навстречу «тридцатьчетверкам» и орали, как в атаке. Неистовый людской поток подхватил Наташу, завертел, понес вперед.

Колонна остановилась. Усталые, заросшие, но с сияющими глазами, с улыбками на лицах показались из люков танкисты, и мгновенно полетели вверх пилотки, шапки, фуражки, шлемы, грохнуло еще более громкое «ура». Пехотинцы тискали в своих объятиях танкистов, те — артиллеристов, все обнимались, целовались.

Наташа еще издали увидела знакомые надписи: «Вперед, на Берлин!», «За Родину!», увидела цифру «100» в белом кружочке на башне первого танка и поняла, что это ее родной батальон. Она металась среди людей, пытаясь протиснуться к танкам, но никого из танкистов не узнавала. Думала с тоской: «Новички... Почти все новички...»

Наконец она увидела Елкина и Клюкина.

— Товарищ комбат! Товарищ замполит!

Они не сразу узнали ее в гражданском платье.

— Наташа?

Протискались навстречу друг другу. Обнялись.

— Жива?

— Жива, товарищ комбат. Куда мы теперь?

— На Прагу, Наташа, — все тряся ее руку, ответил Елкин. — На помощь восставшим чехам.

Подошел санитар Белов.

— Ой, Евдоким Кондратьевич! — Наташа уткнулась лицом в его гимнастерку. — Живой!

— Натальюшка, дочурка!


Она проснулась среди ночи от грохота и пальбы.

В танке не было ни души. Выглянув в верхний люк, Наташа увидела небо в трассах цветных ракет. Рядом, на жалюзи, задрав голову, кто-то стрелял из автомата. Поодаль громыхнула зенитка. Крики, беготня, надрывные сигналы неизвестно куда прущих автомашин, ржание испуганных лошадей, скрежет металла, стрельба... «Самолеты. Немецкие, — решила Наташа. — Но ведь это же наши стреляют из ракетниц. Что это они, сами указывают расположение своих войск?..»

От огненно-цветных букетов, медленно гаснущих в небе, стало светло как днем. Спросонья Наташе трудно было разобраться, что же происходит.

Окончательно встряхнувшись, она спрыгнула с танка и оказалась рядом с солдатом, который тоже строчил в небо.

— Ты что? — рванула она его. Солдат оказался Митей Никифоровым. Обычно молчаливый, застенчивый, он вдруг стиснул Наташу в своих объятиях:

— У-р-р-а-а-а-а! По-бе-д-а-а-а!

Только теперь в нестройном хоре голосов Наташа различила это многократно повторяемое слово. Сердце ее зашлось от волнения и радости, в глазах защипало от нахлынувших слез.

— Победа, да? Победа? Неужели конец войне?

В ответ ее обнимали, целовали, даже качали. Санитар Белов Евдоким Кондратьевич нелепо улыбался и шершавым кулаком растирал по лицу слезы. Никифоров выпустил все свои диски и теперь, закинув автомат за спину, как пьяный, хватал по очереди всех, кто стоял поблизости, и звучно чмокал в глаза, в нос, в щеки. Иван Иванович стрелял вверх из пистолета, с ожесточенной радостью приговаривая:

— А, едрит твою кочерыжку, дожил ведь старик до победного часу, дожил, дожил!

Комбат без конца надевал и снимал фуражку, подходил ко всем, повторял одно и то же:

— Сыны мои, милые вы мои... храбрые, отважные ребятушки. Победа! Наша победа! Дожили!

Казалось, все посходили с ума. Один Летников стоял в этом водовороте радости и ликования растерянный и, протягивая ко всем руки, спрашивал:

— Так что же это такое? Выходит, не увижу я логова врага? А, братцы? Да как же это, дорогие мои? Я же с Урала...

Откуда-то с автоматом в руках вынырнул Садовский, простонал:

— Ну, что вы скажете на такое несчастье! Кончились диски. Люди, дайте диски! Хоть один! Дайте же кто-нибудь один диск!

Комбат, увидев его, обрадовался:

— Дожили, Наум, а? Ведь дожили до победы, дорогой ты мой! — он обнимал Садовского, хлопал по спине.

— Да-да, дорогой Константин Афанасьевич, дожили, — не замечая комбатовских слез, ответил Садовский и снова взмолился с отчаяньем: — Ну дайте же, дайте человеку один-единственный диск!

А Федя Братухин, взобравшись на башню танка, громовым голосом бросал оттуда:

— Ур-ра-а-а-а! Ур-ра-а-а!

Этот возглас подхватили, он покатился дальше, обрастая сотнями новых голосов, рокоча, как обвал. А Федя снова и снова швырял в копошащуюся, радостную людскую толчею громовое «ура», и его снова подхватывали, и оно катилось вдаль, сотрясая горы.

Рядом с танками оглоблями вверх стояли распряженные повозки. Какой-то пехотный хозяйственник, спешно обходя своих солдат, сообщал, что распорядился открыть бочку с вином, и показывал, куда идти.

Лейтенант Быстревич, пользуясь веселой суматохой, подскочил первым, взял тут же с повозки ведро, бодро выкрикнул:

— А ну, паря, третьей роте горяченького! — и бегом, пока не раскрылся обман, пустился к танкистам. Те уже вытащили из машин кружки, металлические стаканы от фляг, пустые консервные банки.

— За победу, товарищи!

— За мир! За счастье!

— Да, да, за нашу великую победу!

Братухин вздохнул, задумался. Посмотрел на Летникова, у которого вздрагивала на груди, поблескивала золотая звездочка.

— Ты, Коля, да вот еще Наташа знали, кем для меня были Ежиков и Лешка Марякин. Они... не дожили до этого... часа. Поклянемся не забыть их.

— Та-ак! — Тронув легким жестом усы, Иван Иванович подбоченился, кашлянул. — В общем-то слово твое верное. Понятно, твой командир Ежиков и Лексей Марякин были для тебя первейшие друзья. Но разве, к примеру, можем забыть мы других? Майора Румянцева, ротного Пастухова или Серафима Купавина? А нашего Лимаренко? А славного Антона Кислова? Тяжко было добывать победу. Но мы ее добыли. Так разве можем мы теперь забыть хоть одного из тех, кто не дошел с нами до победного конца, кого сразила вражья пуля или там осколок посередке солдатской пути-дороги? Поклянемся, товарищи, века вечные помнить знакомых и незнакомых солдат — сынов Родины Советской, зарытых в нашей и не в нашей земле, дальней чужбине.

— Дорогой Иван Иваныч! — майор Клюкин обнял его, с размаху звякнул своей кружкой об его кружку. — Очень правильный тост. Мы никогда не забудем тех, кто погиб в боях за Родину!


Глава четвертая


В эту ночь никто не спал. А когда едва-едва забрезжил рассвет, танки, оставив позади штабные и всякие другие машины, фургоны, повозки, батареи и минометные расчеты, прошли по наведенному саперами за ночь мосту через разлившуюся реку, поднялись в горы.

Дорога петляла, извиваясь по самому краю пропасти, и была узка — часть гусеницы крутилась над бездной, не задевая земли.

Шли без отдыха, спали по три-четыре часа, сменяя за рычагами друг друга. От напряжения, от постоянного нервного вглядывания в дорогу у водителей ломило глаза.

Солнце клонилось к вечеру, когда колонна «тридцатьчетверок» поднялась на перевал. Откуда-то снизу, задрав носы, неожиданно вынырнули три самолета со свастикой на крыльях и на хвосте, обдав горы гулом, промчались над колонной и исчезли за одиноко торчавшей скалой. Движение застопорилось. Все ждали, что они еще вернутся. Но рокот смолк, самолеты не появлялись.

— Все. Спета ваша песенка! — весело кричал в ту сторону, куда они скрылись, Евдоким Кондратьевич.

Последние машины втягивались на плоскую вершину. Осунувшиеся, небритые, прокопченные дымом берлинского боя, выпрыгивали из машин танкисты, чтобы поразмяться, поваляться на траве, вдохнуть свежего прозрачного горного воздуха, поглядеть вокруг.

Прямо, справа, слева, позади теснились горы, покрытые лесом. Отсюда, с перевала, лес казался настолько густым, что упади — и покатишься по макушкам деревьев в междугорье, а там встанешь и шагай дальше, как по мягкому мохнатому ковру.

— Ребята, а вы верите, что уже нету войны, а? — задумчиво спрашивал Рожков, не обращаясь ни к кому в частности. Он сидел на траве, обхватив колени, покачиваясь, ласково жмурясь от закатного солнца. За время боев Рожков посолиднел, уж не так тараторил, как прежде, в голосе его появились басовитые нотки, ресницы не хлопали вверх-вниз от рассказов бывалого фронтовика. Рожков сам стал бывалым.

— Ты, старик, веришь, а? — обратился он к Ивану Ивановичу.

— Твой дедушка старик, — огрызнулся Иван Иванович. — Я, может, сейчас такой молодой, что и не всякая девка по теперешнему времени мне в товарищи годится.

— Войны-то нету. Да вот ущелья, пропасти... — отозвался Летников и устало потер лоб. — Чувствую, понимаешь, гусеница левая висит. Так жутко делается, аж в пятках щекотно...

— Победа, ребята, это да, — заговорил майор Клюкин. — Но не забывайте, куда и для чего торопимся мы. Фашистская группировка, не пожелавшая сдаться, велика. — Пожевав сорванную былинку, он спросил Братухина: — Федя, а Сибирь красивее? — И кивком указал на горы.

— Да как тут оценить, товарищ майор? Всякому мила та сторона, где пупок резан. Конечно, и здесь красиво. Горы, ущелья, леса... Однако я в свою Сибирь нагишом бы убежал. У нас ведь все настоящее: зима — так зима, весна — так ручьи, как и полагается, бегут, урчат. А в других-то местах зима — и вдруг дождище хлещет. Или вот сейчас май, а вроде уж и лето. Нет, у нас в Сибири лучше, у нас закон природы твердый.

Из-за скалы на повороте послышался рокот.

— Фашист, по гулу слышу! — вскочил Федя. Все по привычке схватились за оружие. И действительно, на поляну выкатил немецкий бронетранспортер.

— Не стреляйте, это я! — торопливо выкрикнул из-за брони хриплый голос, вверх взметнулась тонкая мальчишечья рука, затем показалась сияющая, измазанная физиономия Юрки. Подведя машину поближе к первым танкам, Юрка заглушил мотор. Ступенька у бронетранспортеров высокая, а Юрка так торопился, что, прыгая, упал на четвереньки. Отряхивая брюки, улыбнулся смущенно и растерянно. На Наташу он не глядел. «Если просить ее, она, конечно, не разрешит. А я и не буду у нее спрашивать. Я прямо к комбату. А что может сказать комбат, если я уже в батальоне? Не отправит же он меня по такой узкой дороге обратно, навстречу войскам». Так думал Юрка.

— Товарищ гвардии капитан, разрешите доложить? Прибыл к вам в батальон для прохождения дальнейшей службы, — отчеканил он, встав по стойке «смирно».

— Ну, чего же теперь делать с тобой? — развел руками комбат. — Ладно уж, оставайся. Как, замполит, оставим его?

Юрка метнулся к Клюкину.

— Товарищ гвардии майор, у меня бронетранспортер в полном боевом порядке, хоть и трофейный. Я его по дороге прихватил, если что...

— Хвалю, хвалю... Эх, Юрка, дорогой мой человек. Вот освободим Прагу, учиться тебя пошлем. Кем ты хочешь быть? — спросил Клюкин.

— Офицером, товарищ майор.

— Ну и отлично. В суворовское, в Москву отправим тебя. По воскресеньям в гости ко мне будешь приходить.

— Ну да? — загорелся Юрка.

— А что? Точно. Обещаю. Комбат, надеюсь, тоже поддержит насчет суворовского...

— Здравствуй, Юрка, — вмешавшись в разговор, с упреком произнесла Наташа. — Ты про меня совсем забыл, да?

— Что — здорово я придумал? Теперь ты меня не прогонишь из батальона!

Наташа притянула его к себе, усадила рядом, сняла с него пилотку, пригладила волосы.

— Не надо. Смотрят ведь. Ты лучше глянь, что я тебе привез. Только закрой глаза! — Вытащив из нагрудного кармана большие мужские часы, он положил их на Наташину ладонь. — Это очень хорошие часы. Циферблат черный, а стрелки зеленые. Видишь? Они в темноте светятся. Я думаю, тебе как раз такие нужны, чтобы ночью время узнавать.

— Откуда они у тебя?

— Дядя Андрей велел тебе подарить.

Наташе было приятно, что Заярный помнит ее, но было почему-то и неловко, что она разрешает ему заботиться о себе.

Капитан Садовский, сев рядом, протянул Наташе веточку с зеленым резным листом.

— Разотрите пальцами. Как пахнет! Весна! И в Одессе весна. Каштаны уж, наверное, отцветают. Вы, Наташа, не хотите поехать жить в Одессу?

— Нет, капитан.

— Жаль, — вздохнул он. — В Одессе море. Огромное, ласковое. И очень-очень синее. А иногда серое. Бывает даже черное...

— А у нас в Сибири Байкал. Озеро. Огромное. Суровое. И пустынное. А вода в нем стального цвета...

— Родина. Понимаю.


Глава пятая


В Прагу вступили рано утром. Танки, скрежеща по камням, остановились на широкой безлюдной улице. Блестела, отражая яркое солнце, булыжная мостовая. Справа и слева, тесно прижавшись, тянулась шеренга домов. Крыши ступенями бегут то вверх, то вниз, то снова вверх. Омытая ночным дождем красная черепица их ярка и свежа. Голубое небо прочерчено тонкими черными шпилями, высокими башнями, башенками.

Не успели экипажи осмотреться, как сквозная улица эта заполнилась людьми. И вот она уже — одна сплошная толпа: восторженные лица, сияющие глаза, радостно орущие рты. И руки. Они мечутся над головами, машут, влекут, приветствуют, подымают над толпой детей, бросают на танки цветы — охапки, букеты, букетики...

Танков уже не видно. Они словно горы из цветов.

А над улицей, над ее красными черепичными крышами, улетая к дальним и ближним башням, несется тугой слитный рев многотысячной людской массы:

— На здар, на здар, на здар!

— На здар! Ру-де Ар-ма-да!

Солнце просвечивает свисающие из окон красно-бело-синие флаги, полотнища, ленты. Флаги, советские и чехословацкие, в каждом окне, и потому домов почти не видно. Только флаги, флаги, флаги...

Внизу, на асфальте улиц, все шумит, плещется, бурлит восторженная человеческая суета, и руки сцепляются с руками, обхватывают плечи, и цветные платья, блузы, кофты, клетчатые костюмы льнут к выгоревшим, поседевшим от пота защитным гимнастеркам, и полные радостных слез смотрят глаза в глаза. И трудно, невозможно поверить, что здесь, в этом ярком ликующем городе, может вспыхнуть бой, и кто-то, тяжко раненный, упав на асфальт или булыжник пражской мостовой, в последний раз увидит над собой цветущие каштаны да купы белых облаков в весеннем небе.

Да, конечно, обидно умирать от ран в этом праздничном городе. Обидно умирать в первый день мира, когда вся земля ликует, узнав об окончании трудной и долгой войны.

Но там, в сплетениях улиц и кривых переулков, слышатся взрывы, мостовая содрогается под ногами. Надо спешить на помощь бойцам пражских баррикад.

Последний бой... В ушах Братухина звучит тревожный, пойманный в эфире еще там, под Берлином, голос:

— Внимание, говорит Прага! Слушай нас, Москва! Слушайте, воины Советской Армии! Прага восстала. На улицах, на баррикадах мы ведем тяжелые бои с фашистскими танками. У нас мало оружия, на исходе боеприпасы. Немцы разрушают город, гусеницами танков давят мирных жителей. Мы сражаемся из последних сил. Русские братья, помогите Праге!

...«Тридцатьчетверки» несутся как ураган. Батальон с ходу поджег четыре немецких танка и, не останавливаясь, растекся по извилистым бугристым улочкам и переулкам, вылетел к реке.

Чехи, бойцы баррикад, с фаустпатронами и черными немецкими автоматами в руках бежали за танками, обгоняли их, растекались по дворам и домам.

Наташа тоже спрыгнула. Из подъезда через улицу наперерез танку метнулся капитан Садовский.

— Мальчики, разворачивай машину, там орудие! — кричал он, указывая на ту сторону реки. Экипаж уже и без него заметил вражескую пушку. Машина резко развернулась. Садовскому осталось добежать до нее два-три шага, но он споткнулся, медленно выпрямился и, качаясь, шагнул вперед, а затем тяжело, неуклюже рухнул на землю. Танк, ведя огонь, откатывался назад, и Наташа едва успела оттащить Садовского в сторону. Взрывная волна ударила ей в лицо, снесла с головы шапку.

Садовский был ранен в грудь навылет. Наташа стала снимать с него шинель. Кто-то сзади обнял ее за плечи.

— Это еще что за фокусы?! — крикнула она.

— О, русове туварищ! Соудруг... А, раненый? — извинившись, чех замолчал, приложил руку к губам. Помог Наташе приподнять Садовского.

Наташа завязала бинт, опустила гимнастерку.

— Туда, машина, — указал чех, и они понесли Садовского в сквер.

Из-за угла, чуть не сбив их с ног, вынырнул Рожков.

— Наташа, скорее, комбата осколком стукнуло! — Узнав Садовского, он наклонился над ним: — До свидания, товарищ капитан. Ни пуха ни пера!

— Прощайте, Рожков! — Садовский вздохнул. Грустным взглядом посмотрел на Наташу. — Жаль, что вы не хотите приехать жить в Одессу, — сказал он Наташе, поцеловав ее руку.

— А может, и приеду, — пообещала она, зная, что если останется жива, то отправится домой, в Сибирь. Слезы подступали к горлу. «Как мало, как мало осталось в живых от того, первого состава...»

Чехи приняли его, осторожно уложили в машину.

Выстрелы отдалились. Только рокотали близко моторы. Рожков, стоя на углу, махал руками, торопил Наташу.

— Прощайте, капитан. Танки уходят. Мне нельзя отставать, иначе не догоню...


Капитан Елкин сидел на стуле прямо на улице, у стены многоэтажного дома. Чешская женщина огромными портняжными ножницами разрезала рукав его комбинезона и гимнастерки.

— Разрешите? — Пока Наташа бинтовала комбату плечо, женщина все стояла рядом, то поддерживая рукав, чтобы он не мешал при перевязке, то подавая ножницы, то расправляя бинт.

С другой стороны улицы переметнулись две фигуры. В одной из них Наташа узнала Федю Братухина, вторым был худой старик в клетчатом с потертыми локтями костюме и черном берете.

— На здар, — сказал старик и поклонился.

— Иржи-и, — выдохнула женщина, прикрыв ладонью рот.

— Товарищ капитан, этот гражданин говорит, что нужна помощь. В осаде они. Человек двадцать. Почти все раненые. И патроны у них кончаются.

— Ано, ано! — торопливо заговорил старик. — То правда. Мы зналь, что русски соудруги придут! Я коммунист. Мое имя Иржи Кошлер. Пужальста, верьте мне.

— Ано, ано, то все-все есть правда! То Иржи, — горячо подтвердила женщина. — Он есть коммунист. С моим Франтишеком радио у наци брал.

Женщина взволнованно спрашивала что-то у Иржи, но он, жестом прекратив этот разговор, сказал комбату:

— Мы в осаде. Уйти оттуда можно, но туварищ ранены. Много. Ее муж, — указал он на женщину, — тоже ранен.

— Езус Мария! — воплеснула женщина руками и фартуком прикрыла лицо.

— Не смей, Густа! — повысил голос чех. — Разумети? — продолжал он, повернувшись к капитану. — Фашисты много раз в атаку ходили. Еще пойдут — нечем стрелять. Патроны есть совсем мало, очень мало...

Комбат задумался. И было над чем: батальон пришел в Прагу после боев за Берлин. Не хватало людей, не хватало машин. Отказать раненым чехам в спасении? Нет, такой мысли капитан не допускал. Он только думал: кого послать?

— Фашистов там много?

— Человек сто, может, — ответил старик.

— Братухин, возьмите старшину Летникова и... Наташа, как твоя нога?

— Все в порядке, — скалывая булавками разрезанный рукав комбатовской гимнастерки, ответила Наташа.

— Вот и хорошо. Значит, возьмите еще санитарку Крамову и отправляйтесь с товарищем Иржи Кошлером. Да захватите побольше патронов к немецким автоматам. А вы, Наташа, запаситесь бинтами.

— Есть! — ответили одновременно Наташа и Братухин.

— Продержитесь до нашего прихода, Федя!

— Есть! — козырнул Братухин. — Обязательно продержимся, товарищ капитан!

— Декую, декую, туварищ капитану, — кланяясь, благодарил чех. Обняв женщину за плечи, шепнул ей: — Франтишек в руку ранен. Сюда. Совсем легко. Ну-ну! — Он поднял ее лицо за подбородок. — Что хочет передать Густа Франтишеку?

Женщина грустно, сквозь слезы улыбалась и молчала.


Они шли дворами, пробирались узкими проходами между холодными кирпичными стенами многоэтажных домов, перебегали от дерева к дереву вдоль улиц, в наиболее опасных местах ползли.

Иногда вслед им стреляли. Они в перестрелку не ввязывались, старались идти незаметно. Так добрались до окраины, напоминающей тихое дачное местечко.

Иржи жестом показал, что надо лечь, и первым опустился на перекопанную землю сада. Наташа, Федя и Коля Летников тоже залегли.

От противоположной стороны улицы их отделяла высокая насыпь асфальтированного шоссе, из-за которого виднелась лишь крыша двухэтажной дачи.

— Там, — кивнул на дачу Иржи, — осажденные там...

Вокруг тишина. Ни выстрела, ни человеческого голоса.

— С ума сойти можно, — сказала Наташа. — Нигде никого, а мы лежим, как зайцы.

— Там фашисты, — указал Иржи на высокий, стоящий в отдалении дом. — Только почьему так тихо? Навьерно, атаку готовьят...

Лежать здесь, в саду, было бессмысленно. Наташа доползла до калитки, открыла ее. Вскочив, она в полный рост ринулась через дорогу. Тишину тут же прошили трескучие очереди, но она уже была в укрытии на другой стороне шоссе. За нею топал кто-то еще. Она выглянула и увидела Иржи. На самой середине дороги Иржи зачем-то остановился, повернулся лицом к дому, откуда стреляли. «Ранен!» — поняла Наташа. Иржи, подогнув колени, уже осел на асфальт. Прикрывая его, Братухин и Летников ударили из автоматов по дому, занятому фашистами.

Наташа вскочила, вернулась на шоссе, поволокла Иржи в кювет. Рана его была неопасной: пуля застряла в мягкой ткани ноги. Но Иржи был слаб от недоедания, многодневных боев и бессонных ночей. Он уже не мог подняться и, виновато улыбаясь, говорил перевязывающей его Наташе:

— Добре, что руки цели. Я ведь... музыкант.

Через несколько минут рядом плюхнулись Братухин и Летников.

— Здорово, а! — восторженно шептал Братухин. — Немцы даже и не подозревают, что мы уже здесь.

И действительно, немцы все еще стреляли по саду на той стороне шоссе. Взяв Иржи, Братухин и Летников понесли его в особняк.

— Дай вещмешок, — остановила Наташа Летникова. — Тебе неудобно.

— Удобно. Только лямка сползла, подтяни!

Наташа на ходу поправила тесемку вещмешка, в котором лежали магазины к немецким автоматам.

— Тяжелый, — сказала она и стала поддерживать его на весу.

Осажденные занимали нижний этаж. Странно было держать оборону в этой розовой гостиной, где стоял старинный резной буфет с осколками битой посуды, круглый стол, отодвинутый в сторону, два громоздких кожаных кресла, пианино со статуэтками ангелов. На стене висели старинные часы в черном полированном корпусе с узорчатым стеклом. Все это было густо припорошено розовой пылью штукатурки.

А на полу вдоль стен лежали раненые. Осунувшиеся, заросшие щетиной лица, лихорадочно блестящие глаза... Рядом с ними Братухин и Летников положили Иржи.

— Кто тут Франтишек? — спросила Наташа. С полу приподнялись трое раненых и выжидательно и тревожно смотрели на нее.

— Не знаю, у которого из вас жена Густа? — улыбаясь, развела она руками.

— Моя Густа? — встревоженным голосом произнес чех с перевязанной головой и прибинтованной к груди рукой. Ему было неудобно и трудно, голова и рука, на которую он оперся, дрожали.

— Успокойтесь. Густа шлет вам привет, поклон. У нее все хорошо. И всем вам шлет она большой-большой привет.

Как Наташа и ожидала, это внесло оживление. Раненые встряхнулись, засыпали ее вопросами: где она встретила Густу? Откуда знает ее? Что еще говорила Густа?

В четыре широких окна гостиной падал солнечный свет, в его лучах, как живые, плавали пылинки. У каждого из окон, наблюдая за дорогой, стоял человек с немецким автоматом в руках. Эти четверо тоже были ранены, только легче тех, кто лежал на полу.

Один из этих четверых повел Наташу, Братухина и Летникова в другую комнату, окна которой выходили в сад. Здесь держали оборону два молоденьких паренька, удивительно похожих друг на друга. Улыбаясь и по очереди пожимая пришедшим руки, они назвали себя:

— Карел.

— Юлиус. То отьец наш, — с мальчишеской гордостью проговорил юноша, смущаясь от плохого знания русского языка. — Понимаете, то отьец наш, — показал он на себя и на брата, — ходил за вами.

Наташа хотела сказать, что их отец ранен, но тишину пропороли длинные автоматные очереди. В гостиной звякнуло и посыпалось на пол стекло.

— Коля, оставайся здесь, — распорядился Братухин. — Да хорошенько следи, чтобы гитлеровцы не обошли нас. На вас троих надежда. — Он посмотрел на сыновей Иржи, перевел взгляд на Летникова. — Ясно?

— Ясно. Будь спокоен, Федор, — ответил Летников.

— А мы будем там, в зале.

Войдя в гостиную, Федя и Наташа увидели, как один из чехов с досадой швырнул автомат: кончились патроны. Другой испуганно щелкал пустым затвором.

— Магазины в углу! — Отодвинув чеха плечом, Федя встал на его место, на полу стопкой поставил коробки дисков. Сбросив с головы танкошлем, положил дуло автомата на подоконник.

Наташа встала у окна рядом.

Чехи в нерешительности топтались посреди комнаты.

— Так у нас же трофейные, немецкие автоматы.

— Знаю! Мы к трофейным и принесли!

Братухин и Наташа встали к окну.

На дороге показалась цепочка фашистов. Ствол братухинского автомата задрожал, забился о подоконник. Наташа тоже стреляла.

Зарядив оружие, снова встали к окнам чехи.

Бой продолжался. Минуты казались часами, и часы тянулись, как вечность... Неожиданно послышалась стрельба из другой комнаты, окна которой выходили в сад. Потом в той стороне раздался взрыв, и все смолкло.

— Обойти решили, гады, да? — Федя хотел пойти в другую комнату, узнать, как там держатся Коля, Карел, Юлиус. Но еще одна группа фашистов показалась на шоссе.

— Огонь! — скомандовал он и, нажав спусковой крючок, строчил и строчил без перерыва, приговаривая: — Хотите прорваться в сад, да? Укрыться за насыпью, да? Ду-дки-и! Ду-дки-и!

Немцы залегли. Атака не удалась.

— Живем! — Федя весело подморгнул Наташе. Но тут же встревоженно прислушался: в другой комнате стояла тишина. — Сходите же кто-нибудь...

Он не успел закончить фразу, как Иржи Кошлер, тоже встревоженный, согнувшись, торопливо проковылял в коридор.

А гитлеровцы шли в полный рост. Вот уже слышен стук кованых сапог по асфальту.

— Товарищи, не стрелять, — вполголоса предупредил Федя. — Подпустим ближе!

В розовой гостиной повисла напряженная тишина. Только прерывисто, тяжело дышат раненые да на стене за спиной, отбивая полдень, мелодично звенят часы. А немцы все ближе, четкие шаги их все громче...

— Ты видишь, сколько их, Федя? — кивнула Наташа в окно.

— Ничего, сестренка, мы еще повоюем!

Неожиданно тишину в комнате нарушили чьи-то шаги. Иржи, не пригибаясь, прошел через всю комнату, опустился на круглый вертящийся стульчик у пианино. В его сгорбленной спине, в его равнодушии к опасности было что-то, что встревожило Наташу. Но в это время раздалась команда Братухина:

— Бей гадов!

Полоснули по дороге длинные непрерывающиеся очереди его автомата.

Стреляла. Наташа. Стреляли чехи. Стреляли в той, другой, комнате.

Но гитлеровцы, словно заведенные, все шли. Падали на мостовую передние, а те, что были за ними, равнодушно перешагивали через трупы и шли, шли в полный рост, уперев приклады автоматов в животы и беспрерывно и как-то бессмысленно стреляя. Во имя чего шагают они, готовые так легко, нелепо погибнуть или убить осажденных? Почему не сдадутся в плен? Ведь понимают же: конец наступит сегодня. Война окончена. Берлин пал. Осталась только небольшая группировка этих. К вечеру и она будет уничтожена. Так к чему их яростные атаки?

Куда и зачем они рвутся? А может, они пьяные?..

Мысли Наташи прервала музыка. Немного грустная, раздумчивая мелодия заглушила треск автоматов, поплыла в распахнутые окна.

Наташа тряхнула головой, в недоумении оглянулась на раненых.

Играл Иржи. Он играл, весь отдавшись музыке, словно ниоткуда и никому здесь, в особняке, не угрожала опасность. И мелодия звучала мирно, по-домашнему. Внезапно, с острой тоскливой силой Наташе захотелось, чтобы был теплый тихий вечер, чтобы под окном цвела черемуха и ветерок приносил ее аромат в комнату. Хотелось задуматься и вспомнить что-то далекое-далекое, из самого раннего детства...

Музыка так настойчиво подчиняла себе, что Наташа едва не выпустила из рук автомат. И тогда она разозлилась на себя, на Иржи, на эту музыку и крепко стиснула зубы. Она стреляла, тщательно целясь, стараясь не делать промаха. Но музыка все равно мешала. Она настойчиво лезла в уши, звенела в мозгу и звала, звала к природе, к тишине, к раздумьям и воспоминаниям.

— Ну что он, с ума сошел! — едва сдерживая слезы, выкрикнула Наташа. — Федя, скажи ему! У меня больше сил нету, плакать хочется.

— Пусть играет... Это здорово — бой и музыка!.. Нет, черт возьми, я все равно дойду до дому... Я вернусь, да! Мы все вернемся! — Федя произносил фразы между выстрелами, и, может, поэтому они звучали торжественно и сильно... —Ты чувствуешь, Наташка, какая сила в этой музыке?

Наташа помолчала, вслушиваясь. Ей показалось, что музыка звучит на фоне далекого, но мощного гула. Она еще не могла разобрать явственно, что это такое, но ей почудилось: танки... Да, танки!

— Федя, наши! «Тридцатьчетверки»!

Братухин замер, стараясь за ее голосом, за звуками музыки, за стрельбой услышать то, что слышала она.

— Товарищи! Наши, наши идут! — закричал он радостно.

Немцы тоже услышали, они поворачивали обратно.

Федя встал в полный рост и стрелял по врагу, уже не прячась. Вдруг тонко цвикнула пуля. Автомат, стукнув о подоконник, вылетел из рук Братухина. Удивленно, словно не понимая, что же произошло, Федя еще потянулся за ним, попытался поднять, но покачнулся и, схватившись за голову, грузно сполз вниз. По лицу его текла струйка крови.

Наташа бросилась к Феде. Выхватив из сумки пакет, торопливо рванула нитку, зажала бинтом рану на его лбу.

— Федя, ты живой? Ну, как же это, а? Ты живой, Федя? — Одной рукой она держала пакет, другой искала и не могла найти пульс и неловко прикладывала ухо к Фединой груди. Братухин медленно открыл глаза.

— Живой! Ну, разве так можно, Федька? Напугал черт знает как. Ведь мы с тобой самые древние в батальоне. Древнее нас почти никого нет. Вспомни-ка, — без умолку говорила Наташа, словно надеясь, что ее слова могут прибавить Братухину сил. — Нет, Федька, мы должны жить, мы должны вернуться домой!

— Ясно, — улыбнулся Братухин. Она осмотрела рану, остригла волосы вокруг нее, наложила сорванный пулей лоскут кожи.

— Счастливчик, легко отделался.

Чехи подхватили его под мышки, переложили с полу на матрац.

Гул танков приближался. Раненые приподнимались на локтях, слушали, пытались взглянуть в окна.

Внезапно резко, как разрыв гранаты, хлопнула крышка пианино. Наташа вспомнила об Иржи.

— Ты полежи, — сказала она Братухину.

Иржи встал и, как слепой, протянув руки вперед, шагнул к двери. Слезы текли по его морщинистому бледному лицу. Наташа подхватила его под руку.

— Что-то случилось, товарищ Кошлер?

— Туда, — прошептал он, кивнув на дверь.

Они пошли в ту, другую комнату. Там на полу лежал Карел, сын Иржи. Над ним с непокрытыми головами стояли Летников и Юлиус...

Заскрежетал гусеницами, въезжая во двор, танк. Вбежали чехи с санитарных машин, с ними Абикен Галиев, Юрка.

— На здар, туварищи!

— Теть Наташа!

— Комбат велела узнать... — Абикен осекся, увидев юношу, совсем еще мальчика, лежащего на полу. Снял с головы шлем. Стянул свою пилотку Юрка.


Необычайно тихий вечер, первый послевоенный вечер опускался на землю. Багровый закат отражался в реке, а она — неширокая, тихая — спокойно текла мимо огромных вековых дубов.

На той стороне реки в белой пене цветенья застыли сады. А вдали, за садами, догорал подожженный гитлеровцами дом. Но ни разбитый снарядами дуб, ни дым от догорающего пожара, ни горе, которое только что пронеслось здесь, не могли нарушить ощущения радости оттого, что кончилась война, оттого, что разбитый снарядами дуб — последний, покореженный войной дуб, и этот дым — дым последнего военного пожара, оттого, что вокруг благоухала весна и совсем недалеко пестрела флагами, гудела людской радостью Прага, Злата Прага...

Могилу вырыли у разбитого снарядами дуба на берегу реки. На свеженасыпанный могильный холм положили охапки сирени и полевых цветов. Грянул, вспугнув с ближних деревьев птиц, залп из автоматов, пистолетов, трофейных парабеллумов. Последний прощальный залп над последней военной могилой...

Эту первую послевоенную ночь Наташа, Федя Братухин, Коля Летников решили провести с Иржи. Из спальни, в которой был убит Карел, они принесли кровать, уложили на нее Кошлера. Юлиус сел, взяв тонкую отцовскую руку, прижал ее к своему лицу.

Наташа, Федя, Летников подошли к распахнутому в сад окну. Они смотрели на усыпанное звездами небо, на дальние островерхие силуэты строений, вдыхали запах цветущей сирени, ярких и чистых весенних трав.

— Как тихо, с непривычки даже звенит в голове, — сказала Наташа.

Летников и Братухин молчали. Они все слушали тишину, и смотрели в сад, и хотели запомнить этот первый послевоенный вечер, окутавший весеннюю землю. Война, всего несколько часов назад унесшая сына Иржи, казалась сейчас далекой-далекой...

И, как продолжение этой ночи, этих весенних запахов и речных всплесков, в комнате возникла и медленно поплыла в сад знакомая мелодия. Это играл Иржи. Наташа подошла к нему, обняла его за плечи.

Он еще играл. Потом глазами, полными слез, взглянул на Наташу и, беспомощно всхлипнув, тихонько выдохнул:

— Карел, мой мальчик... так любьил этот вальс... так любьил Чайковского... О, Карел, стал бы знамьенитым пианистом. Ведь он жил бы... в другое времья, в свободной стране...

В лунном свете, падавшем в окно, лицо Иржи казалось очень бледным.

У дома рокотали танки. Все входили и входили солдаты.

Клюкин расспрашивал Иржи о восстании. Старик немного оживился, рассказывая о своих друзьях, о том, как захватывали радиоцентр и как музыканты оркестра пражского радио помогли обезоружить немецкую охрану.

Горячий, порывистый, влетел Заярный, бросился к Наташе.

— Жива!

Она обернулась радостно, но тут же взгляд ее стал равнодушным, даже хмурым.

— Ты не ранена? — спросил Заярный тревожно. — Или старая рана болит? Не надо было удирать из госпиталя!

Юрка, подойдя к Заярному, подсунул голову ему под руку.

— К чему читать мне нотации, товарищ гвардии старший лейтенант, — сухо сказала Наташа.

— Но все-таки что случилось?

— С чего вы взяли, будто что-то случилось? — она пожала плечами, отвернулась. Заярный удивленно и долго смотрел на нее, она чувствовала его взгляд, и ее лицо залилось краской.

— Да-а, — вздохнул Заярный. Усмехнувшись, он глубоко натянул фуражку и решительно вышел. Юрка. метнулся за ним, но тут же вернулся к Наташе. Остановившись на пороге, крикнул:

— Ты злая, ты вредная!

«Он любит Андрея», — почему-то обрадовалась Наташа.

— Споем? — подавляя невольно возникшую грусть, предложила она. — «Калинушку»!

— Споем, ребята. Давайте поближе! — поддержал ее Братухин.

Танкисты подошли, встали тесно, обнявшись за плечи.

— Ой, да ты, кали-и-и-ну-у-шка-а-а-а, — начал Братухин.

— Разма-а-а-ли-н-ну-ушка-а-а, — подхватил Иван Иванович.

— Ой, да ты не сто-о-ой, не сто-о-о-й, на го-о-ре-е-е кру-то-ой...

Задумчиво пели Летников и Быстревич, густым приятным баском подтягивал и в такт песне водил рукой комбат. И песня звучала точно так же, как тогда, когда был жив майор Румянцев. Это он научил солдат петь свою любимую песню. И вот Виктора нет, нет многих из тех, кто пел ее, а песня все жива. Поют ее незнакомые Наташе, недавно пришедшие в батальон, солдаты. И может быть, им так же в эту минуту видится Россия — вся из конца в конец: ее дремучие сосны и кедры, светлые березняки, прозрачные реки, высокие пахучие травы на лугах — все то, что виделось за словами этой песни Виктору Румянцеву...

— А в Праге сейчас что делается! — сказал Митя Никифоров, когда песня смолкла.

— Да, в Праге сейчас ликование.

— А в Москве!

— А в деревнях, думаешь, не ликование? Еще какое! У нас, поди-ка...

Задумавшись, Наташа сидела на подоконнике. Незаметно появившийся Юрка тоже влез на подоконник, сел рядом с Наташей. Осторожно — одним пальцем — погладил ее руку.

— Милый мой Юрка, — обняла его голову Наташа. — Скоро мы отправимся домой, в Россию.

Она снова задумалась. Виктор, разве он погиб? Разве боевые дела погибших, их мужество, отвага, их бессонные ночи, их соленый пот и горячая кровь — разве все это не воплотилось в жизнь других? Нет, погибшие не ушли бесследно. Вместе с солдатами, оставшимися в живых, они добыли величайшую победу — принесли исстрадавшемуся человечеству мир.




Загрузка...