Цвети, в виду двойной лазури
Родных небес, родной реки
Затишье, пристань после бури
И мрачных дней, и дней тоски.
В то время планета наша весила на несколько миллиардов душ меньше, небеса населяли лишь птицы да ангелы, землю – исключительно натуральный, а не искусственный – разум. И потому та жизнь кажется нам сейчас более наполненной свободным пространством, воздухом и покоем. Мы смотрим на нее через призму времени, полного живописных нюансов, – у картинки отсутствует четкость, но сила воображения делает прошедшее в сто раз привлекательнее нашей отфотографированной и растиражированной реальности. Оглядываться, писал Бродский, занятие много более благодарное, чем смотреть вперед. Добавим: попытка заглянуть в далекое прошлое помогает забыть настоящее – тем и ценно.
И вот мы пристально, до рези в глазах, всматриваемся в растекающиеся во все стороны от древней столицы пылящие караваны. Подобно современным дачникам, московские баре отбывают в летние свои резиденции – подобно, однако с бóльшим размахом. По Литовскому тракту, через Смоленск, всю тысячу без малого верст, едут они без спешки, со всевозможным комфортом располагаясь в шатрах и палатках, откушивая чем Бог послал – а точнее, предусмотрела кухарка: жареной телятиной и индейкой, пирогами с курицей и мясом, сдобными калачами с запеченными в них целыми яйцами. Останавливаются у гостеприимной провинциальной родни дней на пять… А после вновь трогаются в путь, в тщетной попытке спастись от вездесущей пыли плотно задергивая шторки безразмерных карет.
Перед каретой, в которой сидели трое младших Липецких, мерно покачивался высокий кузов родительского экипажа. Алексей, с серым от пыли лицом, дремал. Николенька, дюжий и неуклюжий, как медвежонок, с детской радостью приветствовал каждый замеченный издалека верстовой столб. Одна Авдотья не могла ни заснуть от жуткой тряски, ни должным образом сосредоточиться на иной, после страстной Олимпии, книге. «Женщина рождена свободной и равной в правах мужчине, – крутилось в ее голове, и Дуня все не могла понять, как ей к этому относиться. – Мужчины, способны ли вы быть справедливыми? Этот вопрос задает вам женщина. Вы не можете приказать ей молчать. Скажите мне, кто дал вам право унижать мой пол? Ваша сила? Ваши таланты? Взгляните на нашего Мудрого Творца, на величие природы, к гармонии с которой вы стремитесь, и, если сможете, найдите еще хоть один пример такого же деспотизма».
Дуня смотрела на создание нашего Мудрого Творца за окном экипажа и, размышляя над мадам де Гуж, день ото дня чувствовала, как постепенно теплеет воздух вокруг.
И вот, спустя три недели после выезда из Первопрестольной, перед умиленным взором путешественников возникли родные леса и пущи. Зашелестели сады: уже отцветшие, но здоровой июньской зеленью обещавшие хозяевам недурной урожай сапежанских груш, мирабели и шпанской вишни.
Дуня любовно вглядывалась в живописные холмы, взблескивающие солнечной искрой в низинах озера с замшелыми валунами: разнообразный пейзаж, ничего общего не имеющий с калужским их имением, где в обе стороны от дороги уходила одна плоскость вызревающих полей. Здесь же, в бывшей Речи Посполитой, владения непокорной шляхты были розданы преданным великорусским родам, и жизнь текла хоть и провинциально-сонно, но все-таки иначе, чем в российской глубинке. Сама шаткость, недавность принадлежности этой земли к империи придавала ей нерусскость, отличную, как и здешний пейзаж, от горизонтали российских степей. То была вполне европейская, не режущая глаз экзотика, как легкий польский акцент во французском у местной аристократии. Это-то и нравилось Авдотье, никогда не выезжавшей за границу (скучные воды не в счет).
Сейчас она, отбросив дорожную скуку, приподнявшись над сиденьем и высунув голову в окно, на спор с младшим братом ждала, когда за следующим поворотом покажется Приволье: сначала ворота, а за ними – начисто выполотая к барскому приезду и посыпанная светлым речным песком, по обе стороны обсаженная старыми липами подъездная дорога. В конце ее вырастала громада главного дома. Огибая внушительных размеров крыльцо, поднималась к палладиевскому фасаду о четырех колоннах парадная лестница. Дом, будто корабль, торжественно вплывал в липовую аллею. Правое и левое крылья здания откинуты были назад, другая сторона усадьбы служила уютным пристанищем для семьи и друзей. Замкнутый мир, построенный вокруг круглого пруда и спускающегося к речке парка с беседкой.
– Вон, вон ворота! – вскричал Николенька.
И правда, показались ворота, наследие непокорного пана, которому раньше принадлежали и эта земля, и этот дом, пусть и изрядно перестроенный маменькиными (и итальянского архитектора) стараниями.
За воротами с поросшими мхом львами уже собралась дворня, и Авдотья затормошила погруженного в немецкий роман старшего брата:
– Алеша, мы приехали, приехали! Да оторвись же ты, смотри, красота-то какая!
Брат послушно перевел глаза от готических строк к зелени подъездной аллеи: меж стволов старых лип мелькал во всполохах солнца травяной ковер в россыпи мелких белоснежных маргариток, а дальше, по левую руку от приезжих, темнела знаменитая на весь уезд роща с трехсотлетними дубами.
По приезде каждый занялся своими делами: батюшка уединился в курительной с управляющим, матушка раздавала приказы разбирающей пожитки дворне.
– Акулька, аккуратнее, не разбей! – доносилось с крыльца. – Ах, Боже милостивый, что с тобой нынче, Кондрашка, неси это на кухню!
Стараясь не попасться матери на глаза, трое младших Липецких прокрались мимо неплотно затворенной двери кабинета. Оттуда слышен был сухой стук костяшек деревянных счет и бубнящий голос Андрея, барского управляющего:
– За мельницу – тысяча рублев. Залогов из казны обратно – десять тысяч. Сена можно продать семь тысяч пудов – кладем по сорок пять копеек за пуд. Из сих денег десять тысяч в Совет за Приволье…
Алеша, поморщившись, потянул сестру за руку – дела хозяйственные вызывали у него явное отвращение. Николенька уже бросился вперед, более всего на свете боясь, что родители усадят его за зубрежку стиха из Сумарокова, а то и за чтение «Истории России». Гувернер его, месье Блуа, остался страдать от инфлюэнцы в московском доме, и младшее сиятельство не без оснований надеялся, что с известной ловкостью сумеет избежать частых педагогических порывов любящих родителей. Радостно помахав старшим брату с сестрой, он вылез прямо из французского окна в малой гостиной и вприпрыжку побежал на псарню – осматривать свежий щенячий помет. Алеша же с Авдотьей вместе прошли через центральную ротонду к низкому широкому крыльцу с другой стороны дома, где, не сговариваясь, взялись за руки.
– Ах, Алеша, как хорошо! – Дуня глубоко вздохнула и зажмурилась.
Началось привольное лето. Хотелось, как Николенька, вприпрыжку обежать все знакомые места – от ручья с резным мостиком до лебединого домика и ежевичных зарослей внизу у речки.
– Погоди, – протянул брат, отпустив ее ладонь. – Неужто думаешь резвиться, словно неразумное дитя?
Дуня даже не обернулась, заранее зная, что он собирается сказать.
– Ведь мы тут по твоей милости, ма шер. Больше никаких игр в горелки. Вспомни-ка лучше о запертых в сундуках муаре и гризете да о тоскующих по казармам бравых уланах да гусарах! Каков выбор нынче в Вильне: сам государь и гвардия!
– Сам вспомни-ка лучше о колете своем да рейтузах! Больше никаких философов, братец! А то натянул бы мундирчик и отправился б со мною в Вильну повидать будущих товарищей!
И зная, что теперь-то уж они, наверное, испортили друг другу настроение – donnant donnant[4] (взялся язвить, так уж сестра тоже за словом в карман не полезет), – Дуня показала ему беззлобно язык и сбежала по пологим ступеням в сад.
Ужинать сели засветло, распаренно-ленивые после смывших многодневную пыль ванн и переодетые в чистое. Расположились вчетвером (Николенька с дядькой столовничали на детской половине) за круглым столом в малой столовой. Ставни по Дуниной настойчивой просьбе были приотворены, впуская вместе с июньской мошкарой-кровопийцей медово-свежий запах жасмина и приторный – бенгальских роз. Поглядывая в высокие окна на нежнейший закат за речкой, привычно выискивали среди розового и золотого блистающую нездешним светом комету.
Что предвещала она, отчего светила бедой в очи? Все – от простолюдина (откровенно) до государя (втайне) – веровали, что небесное тело не просто так возникло на божественном небосводе. Это был знак, но что он означал, было неведомо. Хорошего, по русской традиции, не ждали. Хорошего, по той же традиции, и не произошло.
В вечернем свете, чью мягкость не могло испортить даже висевшее на горизонте страшноватое небесное тело, маменька с папенькой – он в старом мундире своего полка, она – в не туго затянутом витым шнуром капоте – казались братом и сестрой. Столь похожими супругов делают лишь многие годы совместной жизни. Да и обращались они меж собою давно уже с родственной нежностью – чуть нервной у маменьки, снисходительной – у отца. Казалось, если идеальная пара и ссорилась, то лишь по причине карточных долгов отца (впрочем, необременительных для их изрядного состояния) и мелких вспышек ревности матери. Еще одним семейным камнем преткновения оказалось полное отсутствие интереса старшего сына к военной службе. Четыре года в Гёттингенском университете, выторгованные Алешиным молчаливым упрямством и маменькиными слезами, не оградили его полностью от исполнения долга дворянина. И потому перспектива службы висела над Алешей подобно дамоклову мечу.
Следующей в списке родительских забот стояла дочь: канонам красоты не соответствовала, кротостью нрава не отличалась. И потому могла более рассчитывать на свое немалое приданое, чем на страсть претендента. Тема замужества, вздохнула про себя Авдотья, еще не раз будет поднята маман за семейным обедом, но – тут Дуня встряхнула влажными после мытья рыжими кудрями – пусть! Все равно впереди череда беззаботных дней, прозрачных и душистых, как свежий липовый мед. Домашние радости и невинные удовольствия средь сельских красот. Ведь то, что в столицах являлось невозможным и предосудительным, в деревне было и возможно, и прилично. Возможно – не размышлять часами о своем дневном туалете, прилично – не делать замысловатых причесок. Рано ужинать и рано ложиться. А также кататься верхом, купаться, как нагреется в июле вода в купальне, и читать (Авдотья еще в апреле заказала себе книги у де Морея и теперь с нетерпением ждала их приезда: как бы не побились).
После ужина княжна, поцеловав папенькину руку и получив от него ответный поцелуй – как клюнул в лоб, – ушла к себе. Дунина девушка, Настасья, заплела ей на ночь косу.
– Опять… – вздохнула барышня, вглядываясь в посмевшие высыпать за время пути ненавистные веснушки.
В те времена и еще сто с небольшим лет с момента описываемых нами событий, правила оставались незыблемы: ручки и лица крестьянок были черны от загара, прачек и кухарок – красны, и только барышни были белы, как лилейные лилии, ибо не знали работы, а знали, во всякое время года – перчатки и шляпки с капорами (расскажи кто нашей княжне о современных уловках искусственного загара и модных на парижских подиумах фальшивых же веснушках, Авдотья бы ему просто не поверила).
– Небось, – отвечала тем временем на вопросительный взгляд хозяйки Настасья, позевывая и мелко крестя рот. – Огурцом выведем. Никто и не приметит. – И добавила: – А косу вашу ореховым отваром полоскать станем, так потемнеет.
Авдотья с надеждой вскинула глаза: неужто есть надежда сменить отвратительный рыжий на благородно-каштановый?
– Все женихи наши будут! – подмигнула ей Настасья в зеркало. – Давайте, барышня, в постель. Утро вечера мудренее.
И, чувствуя, как Настасья подтыкает вокруг нее одеяло, Авдотья мгновенно провалилась в сладкий сон.
Лучи летнего солнца через щели в портьере добрались до Авдотьиной постели, жаркой полосой легли на щеку, отразились от бока медного чайника – полыхнули в глаза.
Дуня проснулась. Чай в постели в неге июньского утра – вот оно, начало ее долгого счастливого лета.
Отставив чашку, Авдотья зажмурилась и, блаженно потянувшись, кликнула Настасью. Та вбежала, раздернула гардины. Дала хозяйке умыться, поднеся под конец кусок льда с ледника, чтоб та натерла им щеки: для нежного девичьего румянца. Настасья же помогла застегнуть пуговки легкого голубого платья.
– Сундуки-то ваши, барышня, еще не все разобрали. То, что есть. Да вам и идет. – Настасья усадила хозяйку перед зеркалом.
Авдотья взглянула на разрумянившуюся безо всякого льда Настасью. Вот уж кто хороша: ровные брови вразлет, блестящие черные глаза и тяжелая каштановая коса. Для Дуни не было секретом, почему маменька определила ей в девушки эдакую крестьянскую Венеру: Александра Гавриловна рассчитывала, что расцветающая мужественность Алексея не пропустит хорошенькой горничной. Мальчики должны становиться мужчинами и лучше уж с проверенной девушкой в доме, чем с особами с определенной репутацией на Сретенской горке. Настасья была не против: молодой барин ей нравился, а кому не придется по нраву такой молодец? И нарочно сталкивалась с Алексеем в коридорах, будто невзначай прижимая его к стене налитым бедром. Впрочем, мечтательный Дунин брат, к великой Настасьиной досаде, не обращал на ее демарши ни малейшего внимания.
И вот сейчас Настасья расчесывала вьющиеся волосы юной княжны – рыжие, тонкие, некрасивые – и вздыхала про себя. Где справедливость? Почему вся краса в семье досталась старшему? Мужчине, а не девице, для которой она в тысячу раз важнее? Сама Дуня также с привычным неодобрением вглядывалась в маловыразительное свое лицо, в очередной раз констатируя: никто не возьмет ее по любви! Уж больно дурна.
Тут стоит отметить – век девятнадцатый, романтический, унаследовал от рационального восемнадцатого четкость определений – вплоть до описания «истинной» красоты. Шаг влево и вправо, который мы держим за оригинальность, не признавался. Так, «Словарь любви» господина де Радье педантично перечислял все тридцать признаков идеальной красавицы, где на первом месте была заявлена «молодость», а на последнем, тридцатом, «скромная походка и скромное поведение».
И с тех пор любая просвещенная девица сверяла по сему словарю совершенную внешность со своей, несовершенной.
Авдотья будучи сама с собою честной нашла у себя более двадцати расхождений из тридцати – включая то самое «скромное поведение». Увы, лицо княжны было совершенно не во вкусе ее эпохи, чтобы убедиться в этом, достаточно изучить поэтические описания той поры.
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые, —
пел Батюшков.
Ему вторил Баратынский, почти слово в слово повторяя навязчивый идеал:
…Власы златые
В небрежных кольцах по плечам,
И очи бледно-голубые.
До появления первой романтической брюнетки – Татьяны Лариной – оставалось еще тринадцать лет. Немудрено, что Авдотья не на шутку комплексовала: где златые локоны? Где нужного цвета очи? Рот слишком велик. Подбородок – остер. Плюс широкие, доставшиеся от отца мужские брови, тогда как в моде были тонкие, с еле заметным изгибом. Выщипывать их, по введенной Руссо моде на естественность, было не принято, так что бедная моя княжна застыла меж Сциллой и Харибдой – необходимостью соблюдать натуральность и тем трагическим фактом, что ее натуральность не подпадает под идеал.
А покамест Дуня привычно кручинилась, Настасья заколола последнюю шпильку в узле на затылке. Нетерпеливо дернув головой на попытку пригладить влажной ладонью мгновенно выбившийся легкий вихор, – и так сойдет! – мельком улыбнулась Настасье и выбежала из комнаты.
Завтрак был уже подан: на круглом столе кипел самовар; на подносе лежала целая горка домашнего печенья; рядом – нарезанный ломтями холодный ростбиф. Кроме ростбифа (папенька любил завтракать плотно) подавали горячее молоко, кашу, теплый хлеб, яйца и мед. Княгиня заваривала китайский чай в высоком чайнике и разливала домашним с густыми сливками, сама сливочно-нежная в утреннем белом шалоновом[5] капоте и в придерживающей косу кружевной головной накидке. По обе стороны от нее сидели старший сын и супруг. Алексей, судя по платью, успел совершить утреннюю прогулку и нынче держал в руках книгу в красном кожаном переплете. Дуня мельком глянула на название – то была поэзия, что верно более, чем тяжеловесная философия, соответствовало нежному июньскому утру. Сергей Алексеевич, в халате и в бумажном[6] колпаке, уж допивал свою широкую, похожую на полоскательную, чашку.
– Хорошо ли спалось, душа моя? – поцеловала Александра Гавриловна дочь в лоб и, не дождавшись ответа (разве можно плохо спать в Приволье?), продолжила начатую с мужем беседу: – С завтрашнего дня и начнем. С Дзенгелевских и Габих?
Отец поморщился: соседей-шляхтичей своих он недолюбливал, как и они его. С поляками, говаривал князь, должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Впрочем, и Александра Гавриловна чувствовала себя с польскими соседями скованнее, чем с Щербицкими и Дмитриевым. Но делать нечего: кроме репутации доброго соседа, визиты вежливости важны были и для получения свежих новостей и сплетен: те, что приходили вместе с столичными газетами, запаздывали почти на месяц. А государь уже в Вильне…
Догадавшись по материнскому смущению о ее мыслях, Дуня пожала плечами:
– Мы с Алешей могли бы, как спадет роса, поехать к Щербицким. Через лес это верст семь, не боле. Узнаем все новости и вернемся к чаю. Да, Алеша?
Брат рассеянно кивнул, как всегда, склоняясь перед живой настойчивостью сестры. Ехать он не желал – стоило ему появиться в любом из соседних имений с девицами на выданье, как мамаши принимались задавать ему многозначительные вопросы о будущем, папаши – хлопать по спине, а их дочери – жеманно улыбаться.
Тем временем княгиня обменялась с Дуней предостерегающим взглядом: Мари Щербицкая лет с двенадцати была влюблена в Алешу, но маменька к той семье относилась с осторожностью: в Петербурге Щербицкие жили на Английской набережной, на широкую ногу, но дела их, по слухам, были весьма расстроены, имения перезаложены, а приданое обеих дочерей таяло на глазах, проматываемое отцом, помешанным на трюфелях и прочих гастрономиях. Надежды на получение наследства также были невелики: дед Щербицкий столь страстно любил французскую оперу, что вот уж пять лет сожительствовал в роскоши с французской же певичкой. Однако Дуне, лишенной матримониальных расчетов, казалось, что девицы Щербицкие чудо как хороши. Кроме того, всю зиму они с Мари и Анетт обменивались письмами, комментируя кавалеров на рождественских и масленичных балах. Но ведь в письмах всего не напишешь…
– Что ж, – решилась княгиня, – дело хорошее. Развеетесь. Алешу от книг оторвешь. – И мать повернулась к супругу: – А я займусь теплицей, мон шер.
Сказано – сделано. Бодро выехали: Алеша – на своей рыже-чалой английской лошадке, Дуня – на ласковой мышастой Ласточке. Не доезжая до ворот, свернули с аллеи к дубовой роще. Там лошади пошли шагом.
– Ну неужели тебе совсем, совсем не нравится Мари? – не унималась Дуня, заглядывая в мечтательные, серые, как и у нее, глаза брата. Блики солнца дрожали на бежевом фраке, но цилиндр оставлял все лицо, кроме подбородка, в тени. И, близоруко щурясь, она видела лишь улыбку, весьма ироничную. – Или тебе нравится Анетт?
– Барышни Щербицкие похожи на черных галок, – сказал Алеша, легонько шевельнув поводьями. – Болтают так много и так неумно, что я, ма шер, сразу начинаю подле них страдать мигренью. Согласись, сложно в таком состоянии сделать выбор.
– Неправда! – пылко вступилась за подруг Авдотья. – Мари схожа с мадам Рекамье, а у Анетт дивный цвет лица и зубы, как жемчуг.
– Еще добавь про уста, как кораллы, – засмеялся Алексей.
– И добавлю! И глаза – ты заметил, какие у обеих глаза? И ровные брови, и щеки с ямочками. (Девицы Щербицкие, как уже понял читатель, почти полностью подпадали под идеальный образ из «Словаря любви»). – Дуня опустила глаза на руки в лайковых перчатках, от обиды на судьбу слишком крепко сжав поводья.
– Так ты едешь к нашим записным прелестницам, чтобы в очередной раз увериться, что ты дурнушка?
– И вовсе нет! Они мои подру…
– Они твои соперницы, mein Herz[7], – перебил Алексей. – По крайней мере, покамест ты не найдешь себе мужа. А вот к чему тебе с ними соревноваться?
– О чем это ты?
– Вряд ли когда-нибудь твои глаза станут небесно-голубыми, а уста – коралловыми, – безжалостно припечатал брат. – Но у тебя есть Приволье.
– При чем тут, скажи на милость, Приволье? – нахмурилась Дуня.
– Приволье. И дом в Москве. И калужское имение. Все эти сотни крестьянских душ, и пахотные земли, и сады…
– Я не понимаю тебя… – Она даже остановила подрагивающую ушами кобылу – будто и Ласточка не могла уразуметь, куда клонит молодой хозяин.
– Ты независима, mein Herz, – цокнул брат, понукая и свою, и сестринскую лошадок, – ты богата. Так к чему выходить замуж, коли сама знаешь, что некрасива и суженый станет волочиться за одним твоим приданым?
Дуня не отвечала, с трудом сдерживая слезы. Неужели даже любящий брат не способен найти в ней достоинства, которых не замечают чужие равнодушные глаза? И все же, все же… Алешины слова эхом перекликались с размышлениями мадам Олимпии.
– Можешь заняться управлением имением, – продолжал тем временем он. – Я с удовольствием предоставлю тебе эту честь после смерти батюшки. Иль заделаешься новой мадам де Сталь. Николенька, к вящей радости папá отправится маршировать в гвардию, а мы будем делить хлеб и кров. Собираться за ужином и иногда за обедом…
– Ты, похоже, уже все обдумал? – Авдотья неверяще смотрела на брата. Нет, не случайно он привез ей в Москву брошюрку Олимпии. – А как же дети? Или для тебя нет супружеского счастия? Пусть прошла страсть, но остается нежная привычка, и…
Алексей поморщился:
– Да-да, я помню. Это когда супруги окончательно и бесповоротно погружаются из поэзии в область прозы? Он целует тебя в щеки, ты его в лоб, а разливая ему чай, ты прихлебываешь немножко, чтобы знать, довольно ли он крепок и подслащен. Иногда ты садишься за клавикорды, а супруг, облокотясь на стул, слушает тебя с умилительным вниманием, переворачивая листы нотной тетради. Все? А, нет, совсем запамятовал о резвящихся в саду маленьких ангелах. Довольно тебе?
– Так что ж? – обиженно взглянула из-под шляпки Авдотья. – Мадам де Гуж права? И брак – могила доверия и любви?
Алексей пожал плечами:
– Нет, это ты лучше скажи: зачем учила географию и мировую историю? Поверь, mein Herz, все твои претенденты в мужья искренне убеждены, что если женщине и нужна грамота, то разве что для написания любовных посланий!
– Неправда! – вспыхнула Дуня. – Смолянки учат и математику, и химию, и физику, а за одну из них сватался сам Гаврила Романович!
– Еще одно подтверждение моей правоты, – пожал плечами брат. – Сколько их, Державиных, на всю Россию-матушку? А остальные, лишь узнав о девице, что та «грамотница», обегают ее за версту!
– Да? А я уверена, что мадам де Гуж, хоть и грамотница, а вышла замуж и уже воспитывает внуков! – выпустила последнюю стрелу Авдотья. И пожалела.
– Мадам де Гуж, – усмехнулся Алексей, – отказалась от блестящей партии, поскольку во Франции жена обязана получать одобрение мужа, прежде чем печатает свои произведения, а для нее сие было неприемлемо. И бабушкой стать она не успела.
– Отчего же?
– А оттого, mein Herz, что Революционный трибунал отрубил ей голову.
Некоторое время они ехали в тишине. Дуня молчала, впечатленная судьбой Олимпии и той печалью, что звучала в голосе брата. А меж тем судьба наделила его всеми дарами: умом, внешностью, положением в обществе… «Возможно, – думала она, – в Германии он, подобно юному Вертеру, полюбил? И сейчас Алешино сердце разбито?»
– Судя по твоему молчанию, mein Herz, шансы мои на сельскую идиллию а-ля Руссо невелики, – прервал ее мысли брат. – Ты, вопреки возможному счастию, исполнишь положенную роль жены и матери. А я отправлюсь на войну с персами или вот еще – с французом. И мне оторвет ядром ногу, а лучше уж – сразу голову.
– Не говори глупостей! – Дуня была рада, что разговор ушел в сторону. – Не будет никакой войны, а твоя дурная голова не нужна даже турецкому ядру…
Последнюю фразу она крикнула, пустив свою лошадь в галоп – только бы не продолжать страшного разговора. Мысль, что брат может погибнуть или вернуться калекой, была невыносима. Ни картечь, ни удар сабли не смели изуродовать этого лица с правильными античными чертами. С грустью подумалось, что мечта о любви, которую она лелеяла в глубине души, была невозможна для нее, дурнушки. Зато более чем доступна красавцу Алеше. И вот парадокс: похоже, ему она вовсе и не нужна.
Анетт и Мари тотчас же увлекли Авдотью в малую гостиную, предоставив Алексею обсуждать со старшим Щербицким герцога Ольденбургского с графом Аракчеевым. Скрываясь за дверью, Дуня почувствовала себя виноватой: Алешино лицо чуть не позеленело от предстоящей дискуссии на ратные темы – войну он ненавидел, чем вызывал в лучшем случае недоумение, а в худшем – пренебрежение среди патриотически-восторженной молодежи. Увы! Здесь, в Трокском уезде, никто не мог, да и не желал поддерживать беседу о «Über das Erhabene»[8].
– Надобно успеть поболтать, покамест не позвали к обеду… – усадила Авдотью в кресло Мари. Княжна оглядела подруг скорым, но цепким взглядом. Москва неплохо снабжалась модным товаром, но между Кузнецким мостом и Невским проспектом все еще существовал некий зазор, и Дуне никак нельзя было выказать себя провинциалкой. Никаких «Журналь де дам» не требовалось: кивая сестрам, Авдотья впитывала ультрамодные детали, чтобы после поделиться ими с верной Настасьей. – У нас столько новостей!
– Мы вчера были в Вильне! – выпалила Анетт. – Видели государя!
– Граф Беннигсен устроил праздник в своем имении в Закрете!
– Бал был блистательный – и туалетами, и освещением. Светло, как днем!
– А сколько цветов, Эдокси!
– У каждой дамы по букету у куверта!
Авдотья, переводя взгляд с Анетт в розовом на Мари в бледно-лиловом, некстати вспомнила нелестную характеристику, данную братом. Нет, конечно, не галки, а райские птицы, но…
– А у графини Закревской из декольте выпала грудь – прямо в тарелку с заливным! – перебила ход ее мыслей Мари. – Сама Закревская! И с грудью среди телячьих мозгов!
– Так не поверишь, она даже не прервала беседы с прусским посланником – обтерла ее салфеткой и уложила обратно в платье! Ни на йоту конфузливости – настоящая светская львица!
– А еще был фейерверк и катание на лодках! – продолжала захлебываться впечатлениями Анетт.
– И государь, ах, какой красавец, Эдокси! Стройный, высокий, глаза голубые, белокурый!
– А как ему идет форма Преображенского полка!
– Уже месяц живет в Вильне, и, право, город не узнать! Весь день он на смотрах и маневрах, вечером увеселения…
– А как же Буонапарте? – прервала поток славословий Дуня.
– Все говорят о войне как о деле решенном! – отмахнулась от неприятного вопроса Анетт.
– Папá твердит, что если что и начнется, то и закончится тут, в западных губерниях. Нет никакой опасности для собственно русских земель. Наши молодцы дадут решительное сражение, и Наполеону ничего не останется, как сдаться, – пожала плечами Мари, явно повторяя слово в слово сказанное папенькой.
– Если наша гвардия сражается так же хорошо, как танцует… – мечтательно добавила Анетт. – Ах, Эдокси, мы ни разу так хорошо не проводили время, как этим летом! Даже масленичные балы в Аничковом, хоть и никакого сравнения, но зато чопорные, а тут видишь государя так близко, никто не кичится, все наслаждаются катаниями в открытых колясках, и теплыми летними вечерами, и музыкой…
– А впереди еще все лето! Подумай только, Эдокси! – И Мари облизнула губы, как кот перед сливками. – Целое лето!
По будням у Щербицких накрывали приборов на сорок. Взлетали парусами белоснежные скатерти. Звенел, ударяясь о русское серебро, французский фарфор. Слуги без суеты расставляли бутылки и графины (никаких дешевых цимлянских вин и самодельного шампанского из смородины! Из Петербурга загодя были отправлены в усадьбу токай и рейнвейн, малага и мадера, а также вездесущая вдова некоего Клико). Одновременно со звоном брегета Щербицкого-отца раздался звук колокольчика, и дворецкий провозгласил: «Кушание подано». Счастливый родитель Анетт и Мари – Лев Петрович – первый занял место во главе стола. Подле него, прошелестев платьем, села супруга. А далее – дочери, гости, приехавшая навестить дальняя родня и приживалки, столь древние, что продолжали по моде изящного и пошлого XVIII столетия туго стягивать себе талию, и чуть поскрипывали при ходьбе (в описываемую краткую эпоху к страстному дыханию возлюбленных не добавлялся много менее романтичный скрип корсета – единственно по той причине, что корсет был отменен и женщины, как рабы, извлеченные со своей галеры, пару десятилетий дышали свободно). Слуги ловко отодвигали стулья, на которые опускались более или менее объемные седалища. На противоположном от сына конце стола поместился отец Льва Петровича – согбенный годами, но не нравом генерал Щербицкий со своей французской певичкой, кою прочие дамы привычно игнорировали. Мельком перекрестившись – как говорится, машинально – приступили к трапезе. Лакеи бросились разносить тарелки по чинам, зажевали уста, загремели приборы, полилась, разбавляя благородное вино, в бокалы сельтерская (в жесте, который безжалостно осудят современные сомелье, в то время не было ничего провинциального: водой разводил рейнвейн Байрон, ему вторил, разбавляя шампанское, один из Людовиков). Фимиам от телячьих волованов смешивался с запахом душистой кельнской воды (от всех мужчин) и ароматом резеды (от большинства дам) – тем, кто алкал разнообразия парфюмерных ароматов следовало запастись терпением. Примерно еще на полвека. В разных концах стола пошла своя беседа.
– Год высокосный, мон шер, всего ожидать можно… Как в Каракасе земля тряслась[9] – так бы и с нами, грешными…
– Мужик нынче пошел умный – ни в какую работу употреблять меня уж не извольте, говорит, а оброк положите, какой сами знаете. Вот я и положил…
– …сия дама пишет весьма занимательно, однако ж предпочла остаться анонимом – подписывается «Леди»…[10]
Всякий раз, как лакей вносил новое блюдо, сквозняк приподнимал легкую штору высокого окна, трепетали воздушные рукава ампирных платьев дам и легкие, как пух, старческие бакенбарды Щербицкого-отца.
Напротив Авдотьи оказался еще один добрый их сосед – барон Габих. Очень высокий, с длинным яйцеобразным голым черепом, он вечно щурил черепашьи глаза, даже когда не держал в руках лорнета. Барону было за сорок лет, однако он еще очень молодил себя и под идеально пригнанным фраком явно носил корсет (талия в те годы считалась таким же мерилом и мужской привлекательности, как нынче развитый трицепс). Авдотье Габих был любопытен: хотя бы тем, что никогда не говорил глупостей. В отличии, к примеру, от хозяина дома – мужчины не великого ума, сосредоточенного большею частию на жизни своего желудка.
– Алмаз кухни! – кипятился, перекрывая прочие голоса, Лев Петрович. – Почему же нельзя найти его в российских дубровах? Неужто наши хавроньи глупее итальянских?
Габих с непроницаемым лицом кивал, а лакей серебряной лопаточкой перекладывал с блюда на тарелку севрского фарфора ломтик заячьего паштета.
– Возьмите, барон, к примеру, сей паштет! Ведь каково бы ни было его основание, наполненный трюфелями, он становится как табакерка, осыпанная бриллиантами!
– Трюфли! – хмыкнул старик Щербицкий с другого конца стола. – Неспроста их свиньи в грязи ищут. – Он недобро сощурился. – Зря стараешься, не выйдет амуров у французского foie gras[11] с православной кулебякою!
Рядом сидевшая певичка-француженка испуганно взглянула на старика, и тот успокаивающе накрыл ее белоснежные полные пальцы своей увитой синими венами рукою. Все дамы за столом, кто с усмешкой, кто с брезгливой гримасой, не преминули заметить этот жест. А Авдотья обменялась смеющимся взглядом с братом – сам старый генерал и был той самой кулебякой, живущей во грехе со своим французским деликатесом.
– А как по мне, ничего лучше штей нет, а без них и телячья похлебка сгодится, а то и рассольник с курицей! – продолжал генерал. – А бабка сего (тут, отлепившись от французской ручки, кривоватый от артрита перст указал на хозяина дома) гурмана, покойная Марфа Яковлевна, так и вовсе без каши дня не могла прожить. Обожала ее – и манную, и пшенную, и крутую, и размазню, с изюмом, с грибками, с мозгами да со снеточками…
Мари, чуть закатив глаза (разговор все дальше уходил от изысканной гастрономии), заметила:
– В прошлом году папа хотел натаскать наших гончих на грибную охоту. Давал щенкам лизать свои руки в трюфелях и выбирал самых к делу пригодных. И что вы думаете? Ни единого гриба не нашел – все сызнова выписал из перигорских лесов.
– К слову, о трюфелях, – пригубил барон венгерское. – Как вы знаете, император – их большой поклонник.
– Государь? – вскинулся Щербицкий, ободренный неожиданной поддержкой своей невинной страсти в высоких сферах.
– О нет. Я говорю об императоре Буонапарте.
– Этот воссевший на престоле Людовика маленький поручик имеет такое же право на императорство, как и я, – нахмурил брови Щербицкий и, кашлянув, добавил: – Впрочем, коли так, ему нельзя отказать во вкусе.
Габих чуть склонил яйцеобразную голову.
– О да. А также в наличии непобедимой армии.
Анетт с Мари переглянулись с недовольными гримасками – никакая трюфельная тема не могла перебить тему военную, если за столом собиралось более двух мужчин.
– Похоже, Европа, колыбель христианской цивилизации, оказалась слишком мала для его амбиций. – В беседу неожиданно включился Алексей, и влюбленная Мари тотчас отложила вилку и стала слушать его с повышенным вниманием. – Это будет нашествие галлов – вслед за Александром Великим и Карлом XII.
– Именно! – воинственно закивал Щербицкий-отец. – А что нашли вместо сокровищ? Сырую могилу!
– Могил будут тысячи, – негромко, глядя на растекающиеся по тарелке остатки желея, ответил Алексей. – И как бы весь цвет русской аристократии в них не оказался. – Он помолчал. – Долго еще Россия станет оправляться от нашествия сего. Так, может, попытаться решить дело миром, покамест еще не поздно?
Алексей обвел мечтательными глазами сидевших вкруг стола – но встретил лишь упрямо выставленные вперед патриотические челюсти. Еще чуть-чуть, испугалась Авдотья, и они обвинят брата в трусости, и только хотела поднять голос в его защиту, как…
– Поздно. – С противоположного конца стола Алексею улыбался Габих – от змеиной улыбки повеяло, как сквозняком, угрозой. – Прошлой ночью войска Буонапарте перешли Неман.
За столом все замерло – ни звона приборов, ни звука дыхания. Габих с намеренной медлительностью промокнул крахмальной салфеткой тонкий рот, перевел глаза с побледневшего Алеши на приоткрывшего рот хозяина дома. А Дуня только удивилась про себя: не на черепаху стал похож барон, а на птицу. Да. На грифа, сидящего высоко на скале и оглядывающего долину в поисках падали.
– Началась война, господа.