КНИГА ПЕРВАЯ

Мы хотим сохранить от наших предшественников не пепел, а огонь.

Ж. Жорес

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ

Послевоенный Севастополь. Поздняя осень. У разбитого вокзала готовый к отходу поезд Севастополь — Москва. Это был не комфортабельный, но зато веселый поезд. И проводы теплые, памятные, железные объятья, неловкие, но крепкие поцелуи, чарочка (уже не «наркомовская», а подручная) — прощались с флотом, службой и морем.

Поезд медленно выбирался из черты города — он шел близ бухты, по Корабелке, где добрую сотню лет селились отставные матросы, кондукторы и боцманы. Поезду махали стар и млад: здесь, как уверяют местные жители, мальчишки чуть ли не с грудного возраста начинают носить тельняшки.

Когда поезд выходил к Черной речке и напротив открылись скалы, в которых в незапамятные времена были вырублены кельи пещерного монастыря, какой-то матрос попросил у друга бескозырку, вылез на крышу вагона, снял с головы свою и начал двумя «писать». Сейчас уже никто не знает вылившихся из уст матроса горячих слов — их не занесли, как говорили в старину, в «шканечный журнал». Но, как передают, матрос, писавший двумя бескозырками с крыши вагона, наказывал оставшимся на флоте беречь честь моряцкую, не забывать, где они находятся… Написав, матрос «поставил точку» и ждал, ответят ли корабли. Ждали все, кто был в вагоне, — матросы толпились у окон, устремив взоры на Северную бухту, где на рейде покачивались корабли.

Поезд уже проскакивал Инкерманскую долину, а ответа — не было. Что случилось? Может быть, прозевали сигнальщики кораблей? Нет, такого еще не бывало на флоте! А поезд вот-вот пересечет Инкерманскую долину, возьмет чуть-чуть влево и затем выйдет на прямую. А там курс на норд — и прощай, Севастополь. Пойдут туннели, и кораблей больше не увидеть!

По вагону — шепот: «Что же такое, почему не отвечают?»

И вдруг с учебного крейсера, стоявшего ближе всех к Инкерману, пошел семафор: «От имени личного состава Черноморского флота» и т. д.

По вагону — вздох. «Братцы, — слышалось в коридоре, — ответил фло-от. Счастливо, говорят, добраться до родных причалов! Держите, говорят, высоко честь флота. Матрос — везде матрос!»

…Поезд выскочил из туннеля, замедлил ход у полустанка Мекензиевы Горы. Это место часто появлялось в 1941 году в сводках Совинформбюро во время штурма Севастополя. Кое-кому из демобилизованных пришлось хлебнуть здесь «по завязку».

Но ни этот полустанок, ни ежеминутное отдаление от города, с которым сроднились за годы службы, за годы тяжелой войны, не изымали из памяти всего того, что составляло суть жизни последнего десятилетия.

В глазах все еще стоял разрушенный, горящий Севастополь. Хотя на улицах его давно не было ни битого кирпича, ни скрюченного железа, ни хрупавшего под ногами стекла — все это было убрано еще в сорок четвертом, вскоре после освобождения, — город все еще лежал в развалинах.

Правда, кое-где появились вывески и фанерные стрелы-указатели: там-то такое-то учреждение. Зайдёшь, подвал подвалом, только расчищено, да побелено, да пол настлан, столы расставлены, телефоны проведены, кабинеты начальникам выгорожены, и «пишет губерния».

Кое-где появились светлые, под шифером, такие непривычные у южного моря финские домики. На улицах зазвенел девичий смех, и на развалках замелькали каштановые мускулистые спины матросов — город с помощью моряков, местных жителей и приезжих романтиков трудно вставал из пепла.

Делалось это пока еще медленно — архитекторы продолжали спор о том, каким должен быть новый Севастополь. Солидными, в драпе и под шляпами, ватажками они выходили из поездов, понимающе смотрели на разбитый вокзал, на пустую коробку с вывеской «Севастополь», на поваленные столбы, на горы мусора, на бурьян, возросший там, где до войны. Полыхали розы и пышные белые акации; бродили по развалинам, взбирались на нагорную часть Севастополя, откуда были видны извилистые берега Гераклейского полуострова, и прикидывали, что надлежит поставить здесь, под этим удивительно высоким и какой-то особенной, нежнейшей голубизны небом, на этих созданных для архитектурных чудес берегах.


Пока в умах архитекторов совершался бродильный процесс, в Севастополь из дальних, не обагренных кровью земель — из Сибири, Приуралья и Прикамья — ехали девушки-комсомолки, ехали, запасшись сверхтерпением к неудобствам жизни и к жертвенному труду, — ехали восстанавливать, или, как тогда мы писали, «возрождать легендарный город».

Конечно, суть была не в той или другой терминологии — в Севастополе было и то и другое; например, севастопольскую электростанцию действительно восстанавливали — часть стен ее после взрыва лежала на земле. Инженеры подняли их домкратами.

А вообще на большинстве развалок, по которым бегали стаи голодных и злых крыс, работали бульдозеры. Они сдвигали к экскаваторам горы мусора, а те поднимали его в грузовики. Грузовики вывозили бывший город в нежилые балки либо в воронки от бомб и крупнокалиберных снарядов…

Жить в Севастополе в то время по сути негде было — люди ютились черт знает в каких конурах. Некоторым офицерам и матросам пришлось долго жить в трюмах, наскоро приспособленных под общежития, ошвартованных у Минной пристани «плавсредств». Попасть в подвал считалось почти несбыточным делом. Да, пожалуй, даже счастьем!

А между тем поезд увозил из Севастополя на север матросов и старшин и пришедших на флот из запаса офицеров, теперь понадобившихся стране в качестве инженеров, учителей, — словом, командиров мирных сражений.

Не для красного словца, не во имя поэтизации примелькавшихся слов хочется сказать, что уезжали моряки к родным местам с сердцами, не свободными от тяжести расставанья, — ведь за годы войны, когда в течение восьми месяцев в Севастополе было жарко, как в кратере действующего вулкана, а затем в течение всего остального времени, когда шла борьба за освобождение города, он стал дорог каждому.

Да и как ни говори, а с приездом домой кончалась эта постоянная, ни с чем не сравнимая связь с тем единственным в нашем многообразном обществе коллективом, который на корабле создается по иным, чем на суше, законам бытия. А корабельное бытие так конструирует сознание, что в нашем большом обществе матрос это не только профессия или звание, это — характер и даже больше того — образ.

Адмирал Степан Осипович Макаров определял сущность морской службы всего лишь семью словами: «В море — дома, на берегу — в гостях!» Краткость и точность — суворовские. Это было верно для того времени, когда русский флот бороздил воды Мирового океана, но потом, когда в силу разных обстоятельств наш флот чаще, находился «в гостях», чем «дома», афоризм сей звучал несколько странно, особенно в устах людей, для которых все равно, что в море плавать, что мыло варить, — их риторство разбавляло сущность Макаровского афоризма холодной водой пустых слов. Но для истых моряков афоризм Макарова был своеобразной молитвой. Да. Вот почему было трудно для черноморских моряков, как они говорили, «попавших под указ о демобилизации», отрываться от моря, трудно было без грусти смотреть на места, где каждый камень, каждая горушка, балка, бухточка — все было свое и даже более того — родное. Хотя и потягивало туда, где прошло босоногое детство, где давно уже сухими глазами плачет мать, где, может быть, ждет жена, а то и дети, а иного, может быть, всего лишь гарь на месте очага.

И все же сердце русского устроено так, что, где бы он ни был, чего бы (какой высоты) ни достиг, дым отечества сладок… С неохотой и тоской и, может быть, даже с грустью моряк отрывается от корабля и, как Одиссей, стремится покинуть достославный Илион и вернуться на свою Итаку.

В ту, тысяча девятьсот сорок пятого года, осень много советских Одиссеев стремились на свою Итаку. Путь был нелегок: он лежал через разоренную войной страну.

Как известно, Одиссей после двадцатилетней разлуки с Итакой получил разрешение всемогущих богов и пустился в дорогу «по хребту многоводного моря». Нимфа, богиня богинь, несравненная Калипсо, была его добрым интендантом. Четыре дня понадобилось Одиссею, чтобы построить себе корабль.

В пятый его снарядила в дорогу богиня Калипсо.

Баней его освежив и душистой облекши одеждой,

Нимфа три меха на плот принесла: был один драгоценным

Полон напитком, другой ключевою водою, а третий

Хлебом, дорожным запасом и разною лакомой пищей.

Кончив, она призвала благовеющий ветер попутный.

Радостно парус напряг Одиссей и, попутному ветру

Вверившись, поплыл…

(Гомер, «Одиссея»)

Конечно, наши интенданты не были столь щедры. Да и откуда им было? С чего? Они же — не боги! И наши одиссеи не докучали интендантам — лишь бы поскорей в эшелон, а там вещмешок на полку и — порядок!

В одном из вагонов, наполовину занятом флотскими одиссеями, возвращался и я на свою Итаку, тоже «попав под указ о демобилизации».

В вагоне ехали главным образом те, кого пуля обошла и штык гитлеровца минул, хотя у некоторых на груди рядом с орденами либо на рукавах пожарными лестницами громоздились нашивки за ранения.


Поезд наш пополнялся в пути: многие сели, а некоторых внесли санитары. Получили мы пополнение в Симферополе, и в Запорожье, и в Харькове. Не поскупились и другие города.

Поезд гудел и днем и ночью; какие-то расторопные люди оборачивались так, что вместо выданной армейской либо флотской Калипсо буханки черного хлеба в руках озорно блестела поллитровка. В этих меновых операциях заметных перерывов не было, и стакан либо крышка от трофейной «люменевой» фляжки ходили по кругу.

Пьяных не было в том дурном виде, когда человек, «укушенный зеленым змием», как говорили в краях моего детства, становится «чистой скотиной». Нет! Были веселые и чуть грустные от резкой перемены обстановки, были и чрезмерно возбужденные, говорливые, откровенные и щедрые и на чувства, и на мысли.

Сколько наслышался я всего и всякого! Но в кругу рябивших в глазах тельняшек и расстегнутых, высветленных солдатским потом и жгучим южным солнцем гимнастерок старался не сидеть. Мне досталась счастливая средняя полка, которая в бесплацкартном вагоне лучше царской ложи в театре. Я лежал и, хитрясь быть незаметным, записывал. Надоест записывать — руки под голову, глаза в потолок и терзаю мозги думами о будущей жизни, о тех, кто остался в Севастополе, — о товарищах, кому служить и служить… Все-таки свыкся я и с шинелью и со службой, хотя порой она была страсть как не по сердцу! Ритм военной жизни много значит, и, когда выбываешь из него, чувствуешь себя как-то неуверенно. Моряки говорят: «Тут я выпал из меридиана… впал в прострацию!» Это очень здорово сказано! Действительно, человек, резко, на сто восемьдесят градусов, меняющий образ жизни, должен чувствовать себя примерно так же, как капитан судна, выпавшего из счисленного курса: куда идти? как идти?

Срочно нужно брать в руки секстант и ловить солнышко.

А где оно, мое солнышко? Может быть, вон в том железном, от немецких мин, ящике-чемодане, заполненном фронтовыми блокнотами и тетрадочками?

Иногда я впадал в дрему. Очнувшись, глядел в окно. Поезд часто и подолгу стоял. Конечно, умом я понимал, что железные дороги южного направления во время войны были разрушены: вокзалы стояли пустые, без окон, и крыш, как черепа, страшные и безжизненные. Мосты порваны, а «путя», как объяснял наш старенький, все время ходивший под хмельком проводник, «скрозь новые, ишшо неусевшие — земля-то под ними ишшо кипить».

Поезд через мосты проходил тихо и по некоторым участкам пути шел, как донской конь, словно бы иноходью. Казалось, что мы никогда не доедем.

В вагонах пели, рассказывали забавные истории, угощались. А когда находили минуты, в которых сантименты брали верх, вынимались потрепанные бумажники и с тщательной бережливостью из них извлекались фотокарточки. И все впивались в потускневшие изображения. К показывающему летели вопросы: «Это кто жа?»

В вагоне ехали люди разных возрастов — одни пришли на действительную из запаса, другие попали в войну на последнем месяце «срочной», и пришлось «дуть» по второму кругу, даже ни на миг не повидав родных. Прибыли они на флот восемнадцатилетними пареньками, а возвращались почти тридцатилетними мужчинами.

Солдатам было проще — они как-никак все время на земле, среди людей на их жизненном пути попадались жалливые утешительницы, а у матроса под ногами либо железо, либо выскобленное дерево палубы, где тут «оскоромиться»?

Карточки рассматривались со вздохами. При этом гимнастерки и тельняшки вздувались, в глазах — неутоленная, тоскующая, многолетняя жажда ласки: «От это да-а!.. Эт что ж — жена?.. Невеста?… Ну и деваха ж!» В ответ неслось: «А вятские уси такие!.. Што ни баба — огурец!»

Худенький, с виду неказистый солдат — гимнастерка на нем, как чешуя на вяленой тараньке, — выгоревшая, мятая, вислая — озорно сверкнул щербатинкой: «А он вовсе не вятской!.. Он с энтого — с Ногинска… Слыхал, городок под Москвой есть?.. Тама бабочки — не бабочки, а чистые белые грибочки! Тама огромаднющая фабрика, и всё одни бабы!.. В сорок первом мы там на отдыхе стояли… Не позови нас немец до срока на передовую… Ха-ха-ха…»

В пути легко знакомились, щедро раздаривали адреса. Сибиряки звали к себе, на рыбалку: «…рыбища в Сибири — одну цельным колхозом неделю есть можно! Таймень… В реке чисто бревно плавает…» Еще говорили, что в Сибири дикой малины в лесах не переесть. «Облепихи на всю Россию хватит!.. На облепихе водку настоять да каждый день по лафитничку перед обедом — сроду болеть не будешь! И те болячки, что есть, сами отвалятся…»

Дальневосточники хвалились тиграми, лимонником: «Три зернышка сжуешь, сердце — как новый мотор…» Манили океаном, Камчаткой, лососем: «Когда лосось на нерест идет, брось весло в воду — стоймя стоять будет».

Говорили еще про морские огурцы — трепанги: «Их со дна водолазы крючками особыми цепляют — ив авоську… Китайцы потребляют этих трепангов почем зря и оттого, говорят, раком не болеют…»

Я тоже доставал из бумажника карточки жены и сына и давал адрес. Но вот замелькали дачные станции. Колеса застучали с перебором да быстрее. Перед окнами пошли кружиться белые березки, голенастые осинки. Над приближавшейся столицей облака дыма, черные копченые трубы заводов. В вагоне лишь два москвича: старшина второй статьи, бывший рулевой крейсера Кудрин да я. Остальные, как я уже писал, кто откуда. Немосквичи с легким любопытством смотрят за окно, а мы с Кудриным горим.

Москва подкатывается ближе и ближе. Увижу ль я на перроне Курского вокзала свою Пенелопу?

За мутными стеклами — тусклый блеск раскатанных рельсов, высокие платформы, склады, будки стрелочников, горы угля, вагоны, исписанные мелом, клумбы, обложенные раскрашенным кирпичом, и лозунги, сложенные из кирпича, — «Мы за мир».

Показался вокзал, и вдруг грустно стало. Что это? Неужели опять я выпал из меридиана?


Неделю ходил по Москве как ошалелый. Столица после победы над фашизмом опять, как и в годы революции, стала центром всемирного притяжения: на улицах — чуть ли не все языки Европы и Америки.

Театры, кино, концертные залы — полным-полны. Невпротолочь в коммерческих магазинах. Теснота и там, где товары «дают» по карточкам. Полки комиссионных завалены трофейной всячиной. Охотный ряд, Петровка, Кузнецкий мост, улица Горького, Арбат, привокзальные площади и улицы в людской толчее. Всюду, куда ни глянь, — люди. Люди и гул.

Шумно и у нас за Крестьянской заставой: нет дня, чтобы в какой-нибудь квартире не пировали. Зайдешь — дым коромыслом, шум, смех. В центре — фронтовик, грудь в орденах и звонком металле медалей. На столе «законная». И уже не «по сто», а вволю. Теперь праздник и ни перед кем тянуться не надо, все: оттопался, оттянулся, отдрожался, отмокся — жизнь теперь пойдет слаще меда; рядом жена, детишки — глаз не сводят. Еще, что ль, по маленькой, из которой поят лошадей! Гуляй, солдат, — победа! Праздник! Четыре года шкандыбали, порой по грудь в студеной воде, а то под пробоистыми дождями, когда не только шинель, эта всетерпящая солдатская шкура, а и тело аж до пят водой небесной прошикивалось. Были дни — и таких немало, — когда во рту крохи не ночевало. Бывало времечко, и не короткое, когда «сыпуха» холодным кнутом секла прямо по лицу, ноги коченели, хребет весь сводило, и вот тогда за сто граммов черту б душу отдал. А как сердце молотило, если из дому по долгим неделям весточки не приходили.

Все стерпел солдат, все и даже больше: кровью умывался и солнечным лучом утирался и на кулаке, будто на пуховой подушке, спал.

Все було, теперь — победа! Гуляй!

С улиц стали исчезать ватники и кирза, вместо них, этих спасителей от неудобств бытия военного времени, появились заграничного покроя пальто и шляпы. Словом, война кончилась. Кончилась для всех, кто вернулся на своих ногах и с целыми руками. А для меня она все еще жила, хотя и я вернулся целым и довольно быстро сбросил шинель и форменную фуражку с золотым крабом, а моими погонами и блестящими морскими пуговицами завладел сынишка. На плечах мешковато повис партикулярный костюм, а голова, привыкшая к лихой «нахимовке», ни за что не хотела примириться со шляпой. Но шляпа, бог с ней, — не было бы большей докуки. А она была.

Если слесарю, пришедшему с войны, не только легко, но и радостно было вернуться к верстаку, токарю — к станку, шоферу — к рулю, врачу — в поликлинику, артисту — на сцену, ну а писатель? К чему вернулся писатель? Да ни к чему! Он только переоделся, а в ушах его продолжали греметь выстрелы, крики идущих в атаку, рев моторов. Меж тем в редакциях журналов и в издательствах с плохо скрываемым раздражением говорили: «Что вы принесли?.. О войне?! Война вот как (рука к горлу) всем надоела!.. Давайте что-нибудь о современности, о мирной жизни…»

Я понимал, что от меня хотят, но сердцем я все еще был там: в осажденной Одессе, в горящем Севастополе, в море, на кораблях среди десантников, мотоботчиков…

Нелегкой складывалась жизнь в Москве; дома плохо отапливались, город перенаселен, на трамваях, автобусах, электричках люди виснут гроздьями. Много времени уходит на то, чтобы «достать» да «отовариться». Писать можно только ночью. В комнате кроме меня еще три человека, и все так славно храпят, как бы с нарочитым заманом. Порой я настолько погружаюсь в былое, что не слышу, как во сне чмокает сын и как с полусна отвечает ему жена, как она, разбуженная нечаянным светом, вдруг спросит: «Ты еще не спишь?». Я вздрогну: «А?!» Я вздрагиваю потому, что иная жизнь владеет мною.

Сколько было таких ночей? Теперь не сосчитать. Сколько было дыма высосано из дешевеньких папирос, теперь тоже не взвесить. А бумаги и чернил изведено?!

Я принес рукопись в редакцию, как бомбу, заряженную огнем войны, тесную от подвигов, шумную от голосов матросов; бессонными ночами в небольшой комнате Дубровского поселка, за Крестьянской заставой в Москве, заслонясь от посторонних мыслей табачным дымом, я вновь прошел «через жаркие бои в Одессе и Севастополе, пережил горечь отступлений, трудности и радости освободительных сражений за Крым и за навечно ставший мне дорогим Севастополь…

Увы! У работников издательств уже появилось нечто вроде идиосинкразии к потоку рукописей о войне: на столах редакторов они лежали грудами. Словом, моя «бомба» не взорвалась. Пережив огорчение, я попытался разобраться во всем этом и понял, что дело не в позиции издательства, а в том, что моя рукопись была рыхлой и многие мысли в ней не прошли этапа своеобразной «ферментации». Я где-то прочел и даже записал в блокнот изречение: «Ничто не оценивается так поверхностно, как близлежащее». Моя рукопись, которую я наделил в воображении силой фугасной бомбы, очевидно, не имела взрывателя…

Жизнь литератора только в представлении людей, не знающих этой жизни, кажется беззаботной и легкой. Как же: все встают почти с рассветом — и на службу или на работу, а он, еще спит. Либо встанет часов эдак в десять, умоется, побреется, хлебнет чайку или этого — «кофю» и пошел гулять. Люди работают в поте лица, а он гуляет, чисто барин…

Я ложился в пять утра. Иногда на час раньше либо позже. В нашей квартире кроме нас четверых жило еще одиннадцать человек. Большинство служили, и только двое, работали на заводе. Подъем в квартире начинался в начале седьмого, и с этого момента входная дверь и языки все делали от них зависящее, чтобы приучить меня спать несмотря ни на что. Я плохо поддавался дрессировке — лежа в постели, поминутно открывал глаза, затем проваливался в омут сна и выскакивал из него почти тотчас же, как пробка из воды.

В то время писатели хотя и не имели специальных или узаконенных рангов, но их положение в жизни определялось тем, кто и какую получал продовольственную и промтоварную карточки. На карточках жирным шрифтом обозначались литеры — «А» и «Б».

Кто получал литер «А», того называли литерАтором», а получавший паек под титлой второй буквы алфавита именовался (конечно, не официально) «литерБетером».

У меня была вторая буква алфавита. Надо сказать, что, к великому огорчению, в некоторых редакциях эти не имевшие злонамеренного содержания литеры принимались в расчет.

К счастью, «Кастальский ключ» ни к одной из этих карточек не прилагался, и поэтому у литерБетеров все же были какие-то спасительные надежды и перспективы на будущее…

Я решил окунуться в самую рассовременную жизнь — я стал корреспондентом журнала «Огонек». В редакции для начала мне предложили написать о восстановлении железных дорог. От меня не скрыли, что тема эта лежит уже давно — опытные и ловкие, как ястребы, очеркисты журнала упорно отказывались от нее.

Мне сказали, что если у меня получится, то… словом, мне давалась «проба».

Два раза в своей жизни я сдавал пробу: сначала на корабельного кочегара в Балтийском пароходстве Совторгфлота, другой раз на слесаря в Ленинградской бирже труда в 1930 году. Теперь придется держать экзамен в третий раз.

Что ж, моряки никогда не отступают: взял бумажку к министру путей сообщения с просьбой о содействии и помощи в выполнении задания редакции — бумажку подписал Алексей Сурков — и пошел.

Специалисты Министерства путей сообщения дали обстоятельную консультацию. Я возвращался в редакцию с исписанными блокнотами и с сердцем, до краев полным удивления. Уже в лифте, поднимавшем меня в редакцию «Огонька», я в уме складывал фразы будущего очерка. К моему огорчению, восторг и удивление еще не успели перебродить, и поэтому вместо точных, отборных и сочных слов на первый план лезли штампы. Черт бы их побрал, все эти «небывалые», «несказанные», «потрясающие»! Нужно было, чтобы фраза звенела не от употребления «звонких» слов, а от той музыки, которую издают слова обыкновенные.

И я стал искать их. На этом месте читатель, наверно, улыбнется; зачем же искать обыкновенные слова — они же рядом!

Да, обыкновенные слова — повсюду, они с нами, но и из них нужно выбирать наиболее точные и затем так соединять, чтобы из обыкновенных слов родилось нечто необыкновенное — мысль!

Я сел за стол.

Гитлеровская армия разрушила в Советском Союзе 65 тысяч километров железнодорожных путей.

Записывая эти цифры, я сразу и не понял — много это или мало? Ведь мы привыкли в нашей просторной стране считать на миллионы! А тут каких-то 65 тысяч — подумаешь!.. Но когда я заглянул в блокнот и прочел, что в старой России всего[1] было 58 тысяч километров железных дорог, тогда цифра шестьдесят пять тысяч и все последующие стали звенеть в моей голове, как колокола. Дальше я едва поспевал записывать: «Чтобы настелить шестьдесят пять тысяч километров железнодорожных путей, сталепрокатчикам нужно накатать 130 тысяч километров рельсов».

Много ли это? Теперь, после того как 12 апреля 1961 года ракета с Юрием Гагариным вышла на космическую орбиту и скорость была освобождена от ига пространства, 130 тысяч километров, составляющие три окружности по экватору, перестали быть удивительным расстоянием. Да, это так! Но сразу после войны, после огромнейших разрушений производство рельсов длиной в три окружности экватора было делом по меньшей мере удивительным!

Следует еще добавить, что немцы кроме путей разрушили (я заглядываю в блокнот) «13 тысяч железнодорожных мостов, 4100 станций…».

Кто не знает, что скрипки делаются из дерева? Гварнери тоже делал их из дерева. Все правильно. Но где найти такие слова, от которых читатель горел бы так, как я горю? Я не мог взять в толк, почему журналисты, которым «Огонек» предлагал эту тему, отказывались от нее?!

Конечно, с первого взгляда тема о восстановлении железных дорог не выглядела «синей птицей». Но все же любознательность должна была увлечь, а там… Дороги восстанавливались на юге, севере, на западе и в средней полосе России…

Я решил поехать на магистраль, которую путейцы называют «Главным ходом». Это Москва — Курск — Харьков — Ростов — Прохладная, через Донбасс.

По Главному ходу бежали поезда в Сочи, Баку, Батуми, Тбилиси, в Минводы. На этой магистрали — машиностроение, сталь, уголь, нефть, хлеб. До войны дорога была лучшей в стране.

Я взял билет до города, где была расквартирована одна из сильнейших частей, которой командовал генерал-лейтенант Илья Семенович Картенев.

Лежа на жестком диване в купейном вагоне, я пытался представить себе Главный ход. Мне виделись корпуса харьковских машиностроительных заводов; кипящая в мартенах сталь, высокие блюминги, вишневые болванки горячего металла; горы черно-лакового угля; пирамиды терриконов и цистерны с кавказской нефтью. Порой виделось шумное море, синее небо над ним и высокие, как вечные снега, белые облака. В окно глядеть не хотелось — сыпал серый, мокрый снег и дул ветер-продуванец…

В Донбассе я увидел чудеса: восстановители дорог вели работы на путях с непрекращающимся движением, то есть, как говорили они, «работали под колесами», «строили в окнах», применяли при этом «подвесную опалубку». Особенно изобретательными оказались мостовики: они ставили тяжелые металлические фермы мостов на старые, разбитые немцами быки. Конечно, не сразу, а предварительно ремонтировали их по тому же способу, как пораженные кариесом зубы, — сверлили дырки и «пломбировали», то есть заливали бетонным молоком.

Я написал очерк. Он был хорошо оценен на редакционной летучке — словом, пробу сдал. Но не был доволен. Более того, встревожился — в очерке на первый план выскочили эпитеты превосходной степени и щедро расселились восклицательные знаки. А надо было бы побольше двоеточий и точек с запятой, которые располагают автора к размышлениям.

Я понял, что материал не пережит. А может быть, я не очень был удивлен тем, что видел? Нет, наверно! Тревога, что елозила в моем сердце, родилась чуть раньше, чем я сел писать очерк, и родилась там же, в Донбассе. В воскресенье, перед отъездом из города, я пошел на местный базар. Я люблю ходить на базары — столько можно там увидеть и узнать!

Базар был на редкость бедный. К тому же стояла сля-котня, в низких местах разлилась густая, посверкивавшая мрачным лаком грязь. Большими жирными шматками она привязывалась к сапогам и норовила стащить И/Х с ног.

Обходя ряды, я и без расспросов видел, до чего же сильно немцы обчистили Донбасс. На подстилках лежали старые замки, навески, связки ключей, позеленевшие голенища, хожалый слесарный инструментишко, какие-то пузырьки, медные водопроводные краны с сильно расхоженной резьбой и еще способная утомить при своем перечислении разная разность, а проще говоря, рвань, без которой и можно, а при таком бедствии, кажется, трудно обойтись человеку.

Еще более жалкая картина была в продовольственном ряду: картуз мелкой картошки стоил сорок рублей. А к мясу и не подступиться! Да и было-то его совсем ничего.

Но базар шумел-гудел: базар для людей и биржа новостей, утеха для души и счастье случайных встреч либо неожиданных находок. Тут ходили хватившие жидкого огонька инвалиды на костылях, люди, ищущие возможности закрыть нужду какой-либо покупкой, ротозеи, не имеющие возможности убить время в другом месте, были и жулики.

На бойком месте, на невысокой тележке на колесах от какого-то сельскохозяйственного инвентаря, сидел, выставив обрубки ног, замотанные в тряпье, мужчина лет сорока, с рыжим чубом и бойкими усиками.

Со стороны города в толчею вошли двое слепцов — мужчина и женщина. Ему за сорок, а женщине на вид побольше. Мужчина слегка подволакивал правую ногу. На нем были кирзовые сапоги, на ногах женщины раскисшие американские (те, что Америка поставляла нам по ленд-лизу) коричневые ботинки. Ботинки были большие. Натянуты они были на толстые грубой вязки носки из темной шерсти.

Глаза у мужчины были стянуты жмуркой слепоты. Они смахивали на пуговичные петли. Голова чуть запрокинута, словно бы он тужился увидеть солнце. А глаза женщины разверсты и пусты, кроме красной пленки и медленно рождающихся и тут же скатывающихся слез, в них ничего не было. Не все выдерживали вида ее глаз, а кто и выдерживал, клал в ушанку, которую держал у груди мужчина, подаяние и быстро, как от огня, отходил.

Слепцы пели. Пели о том, что вот уже четыре года прошло с тех пор, как они не видят «света белого, неба ясного, солнца красного…». Что когда-то и они были, как все, но пришел на Русь Гитлер-людоед…


Мрачный шел я с городского базара. Настроение не улучшилось и в Харькове, куда я приехал для беседы с генералом Картеневым. Илья Семенович — потомственный железнодорожник. Несмотря на отросший генеральский животик, был подвижен и оживлен. Рассказывал с юношеским увлечением. В молодости он славился ловкостью и недюжинной силой, вгонял костыль в шпалу одним ударом кувалды. В те времена среди русских мастеров-путейцев это считалось истинным артистизмом. Теперь костыли в шпалы не загонялись — рельсы крепились шурупами. Они завертывались с помощью специального станка, сконструированного тут же, в корпусе железнодорожных войск, ефрейтором Ермаковым.

Харьков жил суетной жизнью. В магазинах, там, где «отоваривались», — пусто, а в коммерческих больше глазели, чем покупали. На рынке — как в цирке, и товаров много, начиная с жареного мяса, самодельных колбас, меда, сметаны, птицы и кончая укропом-шибаньцом, который особенно аппетитно бил в ноздри из бочонков с солеными огурцами. Были и здесь калики перехожие, и спекулянты-ловкачи, и ротозеи, и быстрые, как огонь; беспризорные.

Обедал я в одном из небоскребов — там размещались штаб генерала Картенева и столовая для вольнонаемного состава. В меню — черные щи из мороженой капусты и на второе та же капуста в тушеном виде.

Пришла пора возвращаться в Москву. В купе ко мне подсел вояка безногий. Ногу потерял, как он сам объяснил, «на самом издохе войны, под Дрездином».


Разбитые вокзалы, пустые, заросшие будыльем поля. Поля Курщины и Орловщины — исконные русские земли, где Игоревы полки сдерживали половцев… Одиноко среди посеченных снарядами деревьев тулились под старыми шапчонками крыш богом сохраненные от огня войны домишки, раздетые сараюшки, и склады колхозные. Грязища кисла у скотных дворов. А в мирные годы тут мешками выносили к поезду желтую, с подзолотцей, пахучую, звонкую антоновку, гладких белых кур, топленое, с припеченным в вольном духу кружочком пенки, молоко… После войны по выщербленному бомбой, а может быть, и тяжелым снарядом перрону носились с грохотом тележки на роликах — инвалиды войны, безногие. Кое-кто из них протягивал шапчонки. Война! Она убивает человека и уничтожает бесценные труды его ума и рук.


Сложно и трудно жилось тогда в нашей стране: гитлеровцы смели с лика русской земли семьдесят тысяч сел и деревень, на полях сражений пали миллионы здоровых мужчин; из трех тысяч городов гитлеровцы разрушили свыше тысячи семисот и тридцать тысяч промышленных предприятий!

Полуголодные, оборванные, в землянках и теплушках жили многие люди. Трудно жили, — не жизнь, а слезы! — и все равно строили, пахали, «вкалывали» у станков, любили, детей рожали, пели, смеялись и плакали. Словом — жили!


Я не сомневался в том, что скоро все будет: новые вокзалы, мосты, депо, заводы и рельсы в три окружности по экватору. И поля будут распаханы, и окопы сровняются с землей, и леса новые вырастут, и дома встанут, и блины будут, и сметана, и крашёнки, и холодец, и то, «шо треба пид соленый огурец». А как «восстановить» павших? Как отремонтировать калек? Как поставить на ноги безногих?

В «Огоньке» было несколько ведущих корреспондентов. Они писали на генеральные темы, ездили по стране, летали за границу — после войны мосты строились не только между берегами рек, но и между странами, нациями и даже континентами. Когда в Сан-Франциско собирались представители стран-победительниц для создания Организации Объединенных Наций, с министром иностранных дел летал и корреспондент «Огонька».

Это было началом зарождения эры различных конференций, симпозиумов, ассамблей, конгрессов, фестивалей, пышных по-королевски визитов, дипломатических охот на оленей в горах, теплых купаний в ласковых морях.

В крупнейших столицах мира, на островах Атлантики, в Карибском и Средиземном морях, в бывших дворцах королей и императоров, в утопающих в буйной зелени виллах экзотических уголков земного шара сверкали вспышки корреспондентских «блицев». Со снимков многополосных газет и иллюстрированных журналов улыбались публике седые джентльмены. После истребления миллионов молодых цветущих мужчин эти джентльмены публично предавали анафеме фашизм и тайно содействовали развитию новых фашистских эмбрионов.

Я ездил по стране. Писал о возрождении разрушенных войной городов, об учителях, о китобоях, о железных дорогах… Словом, быстрее, чем думал, стал привыкать к своему новому социальному положению и все реже и реже при встрече с военными вскидывал руку к козырьку. А в первые после демобилизации дни служил ходячим доказательством популярной теории Павлова об условных рефлексах.

Накануне нового, 1946 года мне предложили съездить в Севастополь: редакции до смерти захотелось среди других корреспонденций о выборах в Верховный Совет СССР иметь «зарисовку» из Севастополя.

Я с большой радостью согласился. Да и кто на моем месте отказался бы снова повидать фронтовых друзей, с которыми несколько лет делил печали и радости. Я-то после поражения фашистской Германии демобилизовался с первой же очередью, как «запасник», а они — кадровые — остались служить, как говорят на флоте, «до деревянного бушлата». И уж очень хотелось хоть одним глазом глянуть на город, на море, на корабли…

В поезде, в котором ехало немало моряков, я узнал, что в личном составе флота большие изменения — убыли не только демобилизованные, но и некоторые кадровые военнослужащие: одни уехали учиться в академии, либо на курсы, или в военные училища, другие в порядке обычного перемещения кадров на другие флоты для дальнейшего прохождения службы: на Тихоокеанский, Балтийский или Северный. А некоторых забрали в Главморштаб либо в центральные управления.

Обновился и состав нашей редакции «Красный Черноморец». Из «старичков» осталось не более пяти человек.

Я ехал без предупреждения и не знал, кого застану в Севастополе. Мне хотелось встретиться с Александром Соколенко, нашим редакционным фотокорреспондентом. Во время войны мы с ним плавали по Черному морю и колесили по кавказской и крымской землям; не одну ночь провели под одной шинелью — я писал о героях, а он снимал. Так было во время штурма Новороссийска в сентябре 1943 года, и студеной морской осенью на Тамани, и нежно-зеленой весной 1944 года, при освобождении Крыма и главной базы Черноморского флота — Севастополя.

Продолжали служить в редакции старшина 1-й статьи Афанасий Красовский и капитан-лейтенант Вадим Докин. Красовский писал стихи, очерки и раешники. Раешники подписывал псевдонимом Ваня Чиркин. Докин делал профессиональные фотоснимки, был заядлым яхтсменом и отчаянно водил мотоцикл. Он потерял на войне правую руку по самое плечо. Носил протез с черной перчаткой.

В Севастополе жил и Борис Шейнин — фотокорреспондент центральной флотской газеты «Красный флот», в которой некоторое время довелось работать и мне. Шейнин за время войны снял свыше семи тысяч кадров на кораблях и в морских сухопутных частях и соединениях.

…Вновь я ехал по разоренной стране. Но уже по вечерам дымов было больше в разрушенных селах и огней — они не мерцали одинокими звездочками, а сбивались в созвездия, и «великое переселение народов» не убавлялось: вокзалы были забиты людьми, поезда брались как во время гражданской войны — с боя.

Я не отрывался от окошка и, глядя на крутящиеся снега, на дальние дали, пытался представить себе, как приеду в Севастополь, как встречусь с друзьями, с каким любопытством они станут рассматривать меня, расспрашивать, как живется «на гражданке»…

Передо мной возникали лица… Афанасий Красовский виделся почему-то таким, каким я сфотографировал его 9 мая 1944 года, в день освобождения Севастополя, на улице Ленина, у полуразрушенного здания нашей редакции. На нем тогда была изрядно выгоревшая на едучем весеннем крымском солнце мичманка, заношенный бушлат со старшинскими погончиками, пыльные, мятые брюки-клеш и старенькие ботинки, серо-бархатные от пыли крымских дорог. Поверх бушлата флотский ремень с медной бляхой, трофейный пистолет. Через плечо полевая сумка и фотоаппарат. На ремне еще две лимонки и матросский нож. Он продвигался тогда с армейскими частями от Ишуни на Евпаторию, затем на Мамашай и Качу, а мы от Керчи на Алушту — Ялту — Алупку — Байдары с Приморской армией.

Он налегке с армейскими подразделениями вошел в Севастополь раньше нас. На заваленной битым камнем, спутанными проводами и искореженным железом неузнаваемой улице Ленина мы и встретили его.

Кинулись навстречу друг другу. Наш Чиркин раскраснелся и что-то зашлепал своими пухлыми губами добряка. На глазах слезы. А кто из нас тогда не смахивал тяжелую, как свинец, нестыдную мужскую слезу — мы же вернулись в Севастополь! Семьсот с лишним дней ждали этого часа!

Чиркин уже успел обследовать здание редакции и типографии. Мы разобрали завал и въехали во двор.

Первые минуты никто ничего не мог делать — ходили, осматривали, хлопали друг друга по плечам, улыбались и спрашивали: «Ну?»

Но вот от редактора нашего походного выпуска поступила команда срочно готовить очередной номер (10-й) специального выпуска, который мы начали издавать в нашем летучем издательстве еще на подступах к Севастополю.

Знаменательные времена! Впервые за все время войны на последней странице нашей походной газеты вместо номера полевой почты (70035-Р) появился наш старый, довоенный адрес: Севастополь, улица Ленина, 51!

В честь этого события Ваня Чиркин написал балладу в стиле «Песни о Гайавате».

…Поездка моя была срочной и короткой, как выстрел.

Когда поезд, проглотив около полутора тысяч километров русских равнин и украинских степей, остановился наконец у севастопольского вокзала, я не стал искать оказии, подхватил чемоданчик — и в город.

Шагая по Красному спуску, с огорчением заметил, что капитальное восстановление Севастополя еще не начиналось и, по-видимому, не скоро начнется — предстоит поистине труд целой армии титанов по расчистке и вывозу развалин, на которых уже успели обжиться сорняки.

О чем же я буду писать? О развалинах? О трудной жизни в разрушенном войной городе?

Однако мрачные мысли развеялись, как только выбрался на Пушкинскую площадь. Тут остановился и замер: на Корабелке у причалов Морзавода полно судов разных классов и рангов. Сипит пар над кузницей, дым вьется из корабельных труб, гремят командные слова въедливых боцманов, стрекочут пулеметные очереди клепальщиков, вспыхивают искры сварочных аппаратов — жизнь!

Сердце забилось еще радостнее, когда глянул на рейд. Корабли флота, прославленные герои лихих десантных операций, мастера артиллерийских атак мирно стояли на бочках, попыхивали легким дымком, как старые суворовские солдаты, греющие после смертного боя носы из коротких дымливых трубочек! Только ради этого стоило ехать сюда!

…В редакции — полупусто, сотрудники, в том числе и «старички», с которыми я так жаждал повидаться, — в разгоне: одни на кораблях, другие в отъезде, кто в Новороссийске, кто в Одессе, а «наш прославленный матрос» Афанасий Красовский (Ваня Чиркин) в Керчи.

На выходе столкнулся с Докиным — он только что подлетел на мотоцикле с сильным, как зверь, и очень громкоголосым мотором.

Через минуту мы уже неслись с бешеной скоростью по центру. Было немного страшновато — у Вадима До-кина вместо правой руки протез.

У Исторического бульвара я слез — мне хотелось осмотреть город не с седла бешено мчащегося мотоцикла. Да и, кроме того, необходимо побывать на избирательных участках, у «мэра Севастополя», на кораблях флота и, как говорится, — эт цетера, а времени с гулькин нос.

…В те дни поражали не развалины — на них я насмотрелся еще в мае сорок четвертого, — а неожиданности на каждом шагу: идешь, кругом руины, ржавое железо, и вдруг вывеска — «Магазин», идешь дальше, снова тянутся руины, глубокие воронки, заросшие лебедой, и опять, тоже вдруг, — в развалинах самодельная дверь, торчит железная труба и дымит, как папироса; два крохотных окошечка, как в землянке, на двери фанерная дощечка размером в развернутый лист. На ней чернильным карандашом выведено: «Женское общежитие», затем три буквы — СМУ и какое-то расплывшееся слово.

Рядом с вывесочкой на веревке девичье тщательно выстиранное бельишко, голубые, белые и красные косыночки. Те самые, в которых вечером их хозяйки при свете прожекторов танцуют прямо на асфальте, под музыку, льющуюся из динамика, вывешенного на фонарном столбе.

Балы эти с виду не только не богаты, но, может быть, даже жалки, но сколько же радости: со всех сторон слышен смех, вкрадчивый шепот — взаимное «заполнение анкет»: «Как вас зовут? Откуда вы? Что делаете в Севастополе? Где мы встретимся?»

В самом деле — где же им встретиться? В городе только один кинотеатр, да и тот в подвале — без фойе. Клубы? Крохотный Дом офицера — и все…

Дома кавалеров покачиваются на рейде, и кавалеры своих адресов не дают. Не дают адресов и дамы — где их найдешь средь руин! Мест для встреч мало: либо пристань, либо танцплощадка.

И все же свидания назначаются; война кончилась, и композиторы-песенники уже начали наступление на наши чувства не зовущими в бой («Идет война народная»), а лирическими, вгоняющими в слезу шлягерами. И из репродукторов вместо маршей, вместо классической музыки несутся «танголиты» и «пепиты-дьяболы».

В те дни я без устали лазил по развалкам. Порой было жутко: идешь по улице — ни души, как в Помпеях, а на стенах висят радиаторы отопления, вешалки, гвозди, под которыми светлеют квадраты под некогда висевшими здесь в рамах портретами или картинами. Воображение быстро населяет эти улицы, дома жизнью: не так давно сюда ходили люди, открывали выбитые теперь двери, окна, здесь звенели голоса, а теперь — тишина, та тишина, которую Пушкин назвал немой. Да немая, к счастью, недолго — неожиданно где-то загудело, и вскоре в пустую улицу влетел грузовик с полным кузовом молоденьких, курносых, с бедово-игривым блеском глаз девчат в робах, заляпанных штукатуркой. Мгновение, и грузовик исчезает, а с ним уносится и песня — девушки пели старинную, до слез трогательную песню: «Он уехал».

И опять тяжкая, гнетущая, сдавливающая дыхание немота.

Постепенно я облазил весь город: кое-где велись работы — бульдозеры расчищали развалины, а возле некоторых домов — их можно было приспособить под жилье или учреждение — выросли леса. На зыбких подмостьях звенели голоса сибирячек, уралочек и молдаванок — девчата, начитавшись газет, призывавших молодежь «возродить из пепла города-герои», и наслушавшись негромко сказанных слов о том, что в Севастополе ребят пруд пруди, — да каких ребят: на флот хилых не берут! — махнули на свои сибирские просторы, на богатства лесов и рек, на просторные и плодородные степи, на целые, но обезмужиченные войной города и села, подались в далекий романтический Севастополь.

Первое, с чем встречались прибывавшие в Севастополь романтики, — это разрушенный, с высаженными воздушной волной окнами и дверьми вокзал. В нескольких сотнях метров от него чудом держался покосившийся, словно бы присевший раненый боец, холодильник, подорванный фашистами.

Поднявшись в город, романтики слева видели разбитое здание Панорамы обороны Севастополя 1854–1855 годов, обезглавленный памятник Тотлебену, а прямо и справа — каменную россыпь, скрюченное железо, пустые коробки устоявших от бомб и снарядов зданий, глубокие воронки.

Все поросло бурьяном. В городе свирепствовала «москитка» — лихорадка, возникавшая от ядовитых укусов Москитов. Словом — мрак, разруха. Светлыми были лишь небо, по-италийски голубое и нежное, белый камень Инкермана и удивительное море, которое, как тщеславная красавица, по нескольку раз в сутки меняло свои ослепительные туалеты: то оно — пурпурное, то — золотисто-зеленое, то — мягко-голубое, то действительно черное…

Ко всему этому — жить негде, вода пресная «вприглядку», свет вполнакала. Да и тот мигает, хотя дизели «энергопоезда», стоящего на бывшей царской пристани в Южной бухте, стучат круглые сутки.

Романтики должны были обладать железными нервами, потому что кроме этих бед в Севастополе небогато было и со столовыми, и с парикмахерскими, детскими яслями и садами, библиотеками, поликлиниками. Все — на голодном пайке. Зато романтики хоть отбавляй. И она, эта соблазнительница юных сердец, жаждущих необыкновенных свершений и подвигов, влекла в наш город, прославленный необычным и ярким мужеством, молодых людей, готовых прямо с поезда — на леса строек.

Бывший матрос Черноморского флота Василий Ефремов, председатель Севастопольского горисполкома, радушно встречал молодежь, рискнувшую приехать сюда на сплошные неудобства и трудности. И пусть не звучит это лишь как временная дань пафосу — молодежь оценила реальную обстановку жизни в Севастополе как боевую и героически выносила все тяготы ее.

Много сделал бывший матрос Ефремов вместе с молодежью и активом севастопольских женщин: были взяты на учет все подвалы, бесхозные домики; были расчищены в этих местах завалы, «заштопаны» стены, оштукатурены, подкрашены — город, словно яблоко соком, наливался жизнью.

Однако строительство не развертывалось — по холмам города все продолжали вышагивать экспедиции различных представителей, уполномоченных и экспертов всех рангов.

Что-то еще утрясалось и согласовывалось, где-то отклонялись насущные требования и широковещательно разрешались мелочи; из Севастополя в столицу, из столицы в Севастополь мчались люди с туго набитыми портфелями, а дело-то не очень двигалось вперед.

Ефремов никак не мог согласиться с этими темпами: во время обороны города, когда Василий Петрович был не только «мэром», но и членом городского Комитета обороны, все сложные и трудные вопросы решались по-флотски — немедленно, так сказать, в авральном порядке, а теперь остается лишь пустить в ход «большой флотский набор», чтобы добиться нужного решения.

Ему отвечали, что теперь не война, на «полундру» брать нечего, но если море разбушуется, его не скоро время уймет, и не так-то просто унять моряка, когда он видит, что дело, за которое он дерется, правое и что все можно сделать быстрее.

Доказывая представителям всех категорий власти необходимость быстрейшего решения дел, Ефремов, несмотря на то что его не все терпеливо выслушивали, всякий раз пускал в ход примеры из времен обороны, когда обыкновенные дела делались как чудеса. Тогда только так и можно было: город отрезан от Большой земли — все, от иголки до коробки ваксы, нужно было делать самим. И делалось! Делалось под бомбами и ливневым огнем артиллерии. Ефремов каждый раз с гордостью говорил, что севастопольцы во время обороны вырыли в каменистой земле более тысячи щелей для укрытия горожан от бомбежек и обстрелов, обезвредили свыше тысячи трехсот неразорвавшихся авиабомб, построили мельницу, хлебозавод; в штольнях глубоко под землей сделали два спецкомбината и госпиталь. Под землей даже спички не горели от малости кислорода, а севастопольцы работали и жили — мать у станка, а ребенок около ног ползает…

Ефремов не ограничивался разговорами с представителями — сам ездил в Москву. Первое время столица не очень-то поддавалась на его «слезницы». Возвращаясь, он говорил: «Москва очень сочувствует нам, но не понимает нас».

Увы! Слова и цифры, которыми Ефремов старательно стремился убедить правительственные органы в необходимости срочной помощи Севастополю, никого не потрясали. Почему? Давайте попробуем с помощью такой магической силы, как воображение, перенестись из наших дней туда, в сорок шестой или сорок седьмой, — ну кого могли тогда поразить цифры разрушений в одном городе, когда половина (если не больше) городов всей нашей страны лежала в развалинах?!

Но, несмотря на серьезность этого аргумента, Ефремов никогда не разводил руками перед трудностями — матрос засучивал рукава и шел дальше. Однажды, приехав в столицу, Ефремов, прежде чем идти «наверх», явился к генерал-полковнику авиации, бывшему командующему воздушными силами Черноморского флота, герою обороны Севастополя Василию Васильевичу Ермаченкову. Он в то время жил в Москве и занимал высокий пост.

Ефремов попросил генерал-полковника сделать аэрофотосъемку Севастополя. Снимки чтобы были на больших листах. Генерал «дал команду», аэрофотосъемку сделали лучшие специалисты. Со снимками Ефремов вошел в подъезд высокого здания, где не так давно ему сочувствовали, но…

Волнуясь, несколько более торопливо, чем нужно было, он развернул на столе панораму разрушенного Севастополя.

В Севастополе на заседании горисполкома, после возвращения из Москвы, он со сдержанной улыбкой говорил:

— Нас поняли!.. Нам сказали: «Севастополь был. Теперь мы видим — Севастополя нет. Но Севастополь достоин того, чтобы его восстанавливала вся страна».

Между прочим, пока Ефремов ездил в Москву и добивался средств, материалов и специалистов для полного возрождения Севастополя по большому плану, руководители некоторых организаций (те, кто половчее) сделали вид, что никакого генерального плана восстановления Севастополя нет и войны нет, самая пора строить то, что им нужно. Так, генералу Н. удалось «обойти» всех, и он воздвиг танцевальную площадку на святом месте Севастополя — на Историческом бульваре, на территории бывшего 4-го бастиона, где около века стояли скромные памятники артиллеристам и где на знаменитом Язоновском редуте служил в качестве артиллерийского подпоручика Лев Толстой.

Старые севастопольцы дивились — никому еще не удавалось до сих пор танцевать в открытую на местах упокоения героев. И танцевать не спьяну, а по билетику, да еще под флотский оркестр!

Молодежь, прибывшая из далеких сибирских и уральских земель, тоже ходила сюда танцевать: никому из них не ведомо было, что тут за земля была раньше. Я где-то читал: «Человек, забывающий о прошлом своей Родины, недостоин ее будущего». Строителю танцплощадки на одном из священных холмов Севастополя все равно — он вскоре ушел в отставку и уехал из Севастополя, а в город продолжали прибывать целыми составами новые партии строителей. Они с молитвенной жадностью и душевным трепетом ходили по его улицам, по местам, где в недалеком прошлом гремели сраженья и под бешеным натиском врага падали насмерть стоявшие матросы.

Ехали сюда, прорываясь через все кордоны, и те, кто не мог без Севастополя.

Ехали, не задумываясь над тем, где придется жить. Дарью Доценко с кучей малых ребятишек я нашел в бетонном сейфе бывшей Центральной сберегательной кассы. Нет, она не работала там, а жила!

Центральная касса до войны занимала большую часть первого этажа большого дома. В кассе имелся просторный железобетонный сейф для хранения денег, облигаций займов и других ценных бумаг. В 1942 году в дом попало несколько крупнокалиберных авиационных бомб, он обрушился, а сейф, раньше недоступный глазу, оголился.

Три высокие железобетонные стены и толстая стальная дверь. С виду дот не дот… Но и на другое ни на что не похожее сооружение.

Дарья Доценко приехала из Новороссийска вскоре после освобождения Севастополя. Побегала по городу — все подвалы заняты, куда деваться? Тут и приглянулся ей одиноко стоявший среди развалин сейф. Дарья усадила детей в сторонке, поручила старшему следить за младшими, а сама — к сейфу.

Со временем было пробито крохотное окошечко в стенке, и солнце охотно заглядывало и сюда.

Севастопольская милиция сначала не хотела прописывать Доценко — любой подвал, хотя и не бог весть какой, но все же «жилфонд», а бетонный сейф всего лишь адрес для ценных бумаг. Но прописывать солдатскую вдову где-то надо было.

Дарья Доценко для меня тогда была находкой: ни в одном из городов, разрушенных гитлеровцами, — а их насчитывалось в стране свыше тысячи — не нашлось избирателей с таким оригинальным адресом!

Сейчас мне неловко вспоминать о тогдашней журналистской радости, потому что радости в том факте в сущности не было. Я радовался тогда как репортер, но был слеп как человек. Радоваться можно было способности русских людей быстро пускать корни там, где лишь битый камень да погорелье; способности не хныкать, когда из крана не течет вода и в магазин не подвезли вовремя хлеба; способности петь песни на лесах… петь даже тогда, когда от штукатурки начинают ныть руки; способности не поддаваться панике, когда в общежитии гаснет свет; когда через развалки, пересекая твою тропу, табунком бегут крысы… А самое главное — сохранять, как знамя, веру и надежду на будущее!

Это было тогда — четверть века тому назад — главным в Севастополе и не носило характера газетной сенсации. Конечно, все это было в характере Дарьи Доценко, в ее упорстве укорениться во что бы то ни стало в Севастополе, куда она приехала не в поисках романтики (эту фею мы теперь беззастенчиво эксплуатируем всюду: даже на глухих струнах гитары и в хриплых голосах доморощенных Собиновых), а жить. Во время войны ее эвакуировали на Большую землю, а как только над Севастополем было поднято красное знамя, она решила вернуться домой, еще не зная, что того дома, в котором жила до войны, нет: он рассыпан в прах фашистской бомбой. С кучей малых ребятишек она пробилась через все кордоны.

Где она теперь? Что с ней? Где ее малыши?

Ефремов показал планы восстановления Севастополя. На одних кальках зодчие предлагали снести все уцелевшие строения с берегов Южной и Северной бухт и начинать строить город, как теперь принято говорить, с нуля. На других кальках были свои крайности смелой архитектурной фантазии.

Горисполком и его председатель прежде всего хотели победить нужду, они настаивали на том, чтобы восстановить все, что можно восстановить, а затем пусть «Севастополь возродится, как феникс из пепла!».

Между прочим, весной 1944 года, когда мы еще стояли на Таманском берегу и с тоской смотрели через Керченский пролив на синие очертания крымского берега, наша газета стала печатать письма матросов и старшин, каким они хотели бы видеть будущий Севастополь.

Мечты матросов были характерны непосредственностью и той талантливостью, которая свойственна рисункам одаренных детей, не прошедших через шлифовальный камень живописной культуры, где фантастична сама реальность и реальна фантазия.

Вот что писал мичман Лужков:

«Я — коренной житель Севастополя. Прожил в нем пятьдесят лет. Служу на линкоре «Севастополь» десять лет. Я люблю свой родной город — город славы русского флота, русского оружия. Мой дед и прадед жили в Севастополе. Дед участвовал в первой обороне. Я знаю, что мой родной город сейчас разрушен немецкими варварами. Я знаю, как храбро сражались за Севастополь черноморские моряки. Я сам был участником второй обороны Севастополя. Каким я желаю в будущем видеть свой город?..» Мичману Лужкову, старому, потомственному моряку-севастопольцу, хотелось, чтобы на Малаховом кургане была построена Панорама второй обороны Севастополя, в два раза большая, чем Панорама обороны Севастополя 1854–1855 годов. А «чтобы связать Северную сторону с Малаховым курганом, нужно перекинуть через Северную бухту огромный красивый мост. Под ним должен свободно проходить линкор. Необходимо построить такой же мост через Южную бухту от госпиталя к Интернациональной площади».

Краснофлотцу Кульминскому хотелось видеть нынешнюю Нахимовскую площадь покрытой стеклянными плитами, чтобы ощущалась полная иллюзия плещущегося моря. Ему еще хотелось, чтобы стены домов на улице Ленина и проспекте Нахимова были покрыты барельефами, изображающими «эпизоды из первой и второй обороны Севастополя». Ему также виделась «над новым Севастополем на необыкновенной высоте большая пятиконечная звезда, украшенная 250-ю самыми лучшими бриллиантами».

Я уехал с думами о новом Севастополе. Уехал, чтобы снова, и притом скоро, приехать. Но случилось так, что с тех пор — с сорок шестого и до… шестьдесят восьмого — мне так и не удалось попасть туда.


За эти годы я много ездил: побывал на торговом судне в Индии, ездил в Италию, Францию, Чехословакию и Финляндию. Бывал на Волге, на Дону, на Вятке и Каме… Написал четыре книги.

В шестьдесят пятом году напечатал заметки об освобождении Севастополя и все собирался сесть за книгу. Меня подбадривали читатели, очень тепло встретившие мои заметки. Это давало то же, что дает «благовеющий ветер» парусу, — силы. И вот в 1968 году я решил «напрячь свой парус» и поплыть на Гераклейский полуостров, где руки тех самых курносых сибирячек, уралочек и молдаванок из пепла подняли новый, незнакомый мне Севастополь.

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Последние дни пышной, немного растрепанной непостоянством погоды среднерусской весны тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.

Поезд Москва — Севастополь мчится на юг, к теплу, к морю.

Новые, построенные на месте разрушенных немцами, вокзалы выглядят обжитыми. Правда, вид их несколько претенциозен, в их архитектурном облике пробивается что-то дворцовое, но не величественное и классически стройное, а кудрявое и порой аляповатое, этакая купеческая щедрость алебастра.

Путь, восстановленный двадцать один год тому назад солдатами генерала Картенева, настолько прочен, что позволяет машинисту гнать стального коня карьером; вагон мотает так, что ни читать, ни писать, — смотрю в окно и любуюсь длинными челками берез да темно-зелеными пирамидками пушистых елочек и со щемотой в сердце вспоминаю о том, что виделось на этой же дороге двадцать один год тому назад: безрукие, безногие, с выгоревшими в огне войны глазами, бродили по вагонам и перронам разрушенных станций люди, воины, товарищи мои. А сколько сирот искало хлеба и тепла!

Как же хорошо, что раны войны и на людях и на земле затянулись и уже не слышны песни слепцов. Правда, вместо них из транзистора моего соседа громко льется какофонный мотивчик, аттестованный радиостанцией «Маяк» как легкая музыка.

Транзистор — «оружие» мирного времени, оно не убивает, хотя и наносит ощутимые душевные раны. Что ж делать? В наш век техника положила на лопатки такого титана, как. пространство. Если б ученым и инженерам удалось убить шумы, то наука поднялась бы на высшую ступень благодеяний! Ведь крик новорожденного можно услышать лишь в тишине. Но это — к слову. Как хорошо, что горькое прошлое сейчас всего лишь дар памяти.

За окном орловские и курские земли, поезд врывается на Украину, перед окнами мелькают новые дома, новые сады, новые дороги… По асфальту бегут автомашины, обочь шоссе по грунту стрекочут тракторы. На полях копошатся новые люди. Над ними — голубое небо и высокие шаги электроносных столбов, а на откосах дорог нежное, сочное, пестрое разнотравье.

В Крым поезд входит, как корабль, выбравшийся из узости канала в открытое море, и мчится, окунаясь в простор, в тепло, в солнечное раздолье.

Небо стоит высокое-высокое, и где-то в сторонке, на выветренной черной пашне, взбесившийся горячий ветер выкручивает смерчевые башенки. Пыль дымится, завивается в тонкую кудель и, достигнув примерно двух ростов человека, опадает — ветер просто играет, как ребенок в войну; у него, у озорного крымского степняка, сил нет, чтобы закрутить смерчевую кудельку по-настоящему, до самых кисейно-прозрачных, легких облаков…

Впереди в сторону моря бегут накатанные до блеска рельсы.

Из степного Крыма в предгорья поезд врезается почти внезапно.

Жарко.

Горный ветер усмиряет жару и кучерявит головы алым макам и нежно-голубым, поклончивым колокольчикам.

Над ущельями высоко, распластав крылья, парят орлы.

Бахчисарай, Бельбек, Сюрень — поезд грохочет по высокой ажурной эстакаде камышловского виадука.

Станция Мекензиевы Горы.

Крохотные постройки, поля, тщательно очищенные от камней, курчавое подлесье.

Ни следа войны.

На одном из крутых поворотов всего лишь на миг, как мимолетное чудо, появляется Севастополь. Видение это ранит сердце, как сказал бы восточный поэт, «стрелой сладкой тревоги»…


Поезд кружит, ныряет в туннели и стремительно выскакивает на свет божий.

Долина Инкермана.

Блеск Северной бухты.

Внутренний рейд. Над бухтой марево. Прозрачная кисея испарений висит и над кораблями.

Но что это за корабли? Ни мачт, ни рей, ни стеньг — огромный корпус, выкрашенный шаровой краской, а на нем горы стали: металлические колонны, ажурные конструкции, башни, какие-то длинные сигарообразные металлические баллоны, барабаны — современные корабли. Очень похожие на рисунки художников-фантастов прошлого столетия.

Тесно прижавшись, обшарпанные, с засуреченными пятнами, стоят корабли-ветераны. Имена их когда-то гремели на страницах военно-флотской печати, как имена популярных артистов. Теперь на них мичманы и старшины преподают молодняку прозу романтической флотской профессии.

На широкой части бухты трехмачтовый барк мореходного училища.

Он сидит на воде, как гордая птица на скале.

Тонкие иглы мачт, реи, стеньги, стоячий и бегучий такелаж, стройная размеренность корпуса — все живет в нем и играет…

Представляю себе этого красавца при полном наборе парусов!

Нет! Это не корабль, это — чудо!

Что может сравниться с барком, когда он, взяв все паруса и «обротав» ветер, мчится по вспененному морю?..

Может быть, дворцы сказочной Пальмиры?

Эскуриал?

Или Миланский собор с его поразительной каменной резьбой?


Поезд «режет» Корабельную сторону.

Вагоны порой проходят почти вплотную с домиками корабельных мастеров и старослужащих флота. С бухты ветер приносит йодистый настой моря, а с берега пахнет нагретыми крышами, сохнущим бельем.

Пассажиры нашего вагона почти все у окон — поезд пробегает мимо бывших штолен, в которых почти четверть века тому назад, во время обороны Севастополя, глубоко под землей, в высоких прохладных галереях хранилось на выдержке шампанское — три миллиона бутылок. Они лежали, как строчки в стихотворных колонках, и набирали то, что виноделы называют «характером», или «букетом», вина.

Началась война.

Шампанское не успели вывезти.

Да, собственно, никто и не предполагал, что его надо вывозить, что немцы очутятся под стенами Севастополя.

В штольнях городской Комитет обороны и командование Севастопольского оборонительного района разместили госпиталь, спецкомбинат № 2 и хлебозавод.

Здесь выхаживали раненых защитников Севастополя, пекли хлеб для армии и города, шили обувь и обмундирование, теплые вещи — ватники-стеганки, шапки-ушанки, рукавицы. Тут же в детских садах и яслях тетешкали ребятишек. В подземной школе учились ребята постарше.

В одной из штолен был клуб. Порой заходили на короткий отдых бойцы с передовой, смотрели кинофильмы, чинили «сбрую», отсыпались в прохладной тишине.

В последние дни обороны, когда положение в городе стало трагическим, некоторые штольни были взорваны.

Из окна вагона видны фантастические нагромождения огромных кубов, как будто дети циклопов играли здесь в кубики.

…Как быстро преобразился наш вагон: только что по коридору ходили какие-то дядьки в синьковых, сильно за дорогу помятых тренировочных костюмах, с заметной щетинкой на лицах, и вот они неожиданно куда-то исчезли, а их места у окон заняли выбритые до блеска морские офицеры в мундирах, озолоченных согласно званиям. У иных многоступенчатые лестницы орденских планок и гвардейские знаки. У одного на черном габардине форменной тужурки поблескивала Золотая Звезда. На нее неотрывно смотрел мальчишка из соседнего купе — он весь рейс бегал по коридору с деревянным автоматом в руках и обстреливал то проводницу, то ехавшего с ним седенького, сухого старичка, который после каждой атаки внучка то присаживался на диван своего купе в позе тяжелораненого, то валился на постель, имитируя убитого.

Осторожно поезд огибает Килен-бухту, лихо развивает ход и с ветерком подходит к севастопольскому вокзалу.

Итак, «корабль» мой прибыл, благовеющий, попутный ветер примчал меня на мою Итаку.

Первые минуты в Севастополе не дают пищи уму: человеку с поезда некогда глазеть по сторонам, с возможной скоростью он должен лететь в гостиницу — здесь, как и в других наших городах, получить номер… А впрочем, кому не знакомы гостиничные хлопоты!


Самая близкая от вокзала гостиница «Украина» — на площади Ушакова. В очереди к администратору узнаешь, что кроме «Украины» в городе еще две гостиницы — «Севастополь» и «Приморская».

«Украина» выстроена недавно, это, как говорят теперь, «модерновая» гостиница: в каждом номере телефон, горячая вода, ванна. Есть лифт.

В «Севастополе» много номеров без удобств, но зато из окон, выходящих на набережную Корнилова, видно море!

Очередь к администратору не всегда заканчивается ключом от номера, тогда алкающему приюта остается одно — оставить чемодан на попечение швейцара и — на бульварчик, что напротив гостиницы. На садовой скамейке, под кущами плакучих ив, с вязаньем на коленях сидят «удовы». У них можно расстараться коечку, а то и комнату.

Севастополь перестал быть городом за семью замками, сюда уже залетают ветры Африки, флот давно распрощался с ближними рейсами и ходит за пределами своей базы под разными широтами.

Севастополь с каждым годом все более становится местом паломничества: поезда и пароходы в летние месяцы приходят сюда переполненными — одни едут посмотреть священные места героических сражений, другие — возложить цветы на дорогие могилы, третьи — отдохнуть, четвертые — по делам. И всем нужен приют.

Строительным материалом Севастополь обеспечен с незапамятных времен — около шестидесяти миллионов лет лежат в Инкермане высокие напластования чудесного. белого камня. Из него почти весь город построен.

Камень этот пилят, обтачивают на токарных станках, а из опилок отливают любые архитектурные элементы…

…Когда в руках у тебя ключ от номера, то кажется, что ты не рядовой постоялец, а полководец, взявший штурмом неприступную крепость, и покоренный город преподнес тебе ключи. от своих ворот!

С гостиничного балкона, с шестого этажа, смотрю на город.

Сверху видны крыши, узкие тротуары, зеленые шапки деревьев, машины и люди. Очень много людей. Они все куда-то спешат. В толпе больше всего молодежи и женщин, меньше всего моряков: лето — моряки в плавании, на учениях.

Молодежь зеленая, ее еще не было, когда в конце сороковых годов мы меняли воинские удостоверения на паспорта.

Смотрю и гадаю, какие сюрпризы ожидают меня, когда спущусь вниз и пойду по улицам.

Волнуюсь.

Внизу большой город.

Улицы полны гула и шума.

Старые, знакомые улицы, а дома на них стоят новые, незнакомые, и люди живут в них какие?

Где-то тут и друзья мои «однополчане» — журналисты, с одними я служил, с другими просто дружил. Я знаю, что наш Ваня Чиркин (Афанасий Красовский) стал членом Союза писателей.

Борис Шейнин оставил суетную жизнь газетного фоторепортера, перешел в фотолабораторию научно-исследовательского института, занимающегося биологией моря. Свой уникальный военный фотоархив, в котором насчитывается свыше семи тысяч негативов, снятых во время обороны и освобождения Севастополя, он отдал Музею Советской Армии. Вадим Докин снимает для крымского телевидения важнейшие события севастопольской жизни.

А где «бросил якорь» Александр Соколенко, наш неунывающий фотоавтоматчик? Я знал только, что после демобилизации он уехал в Ростов-на-Дону. Порой на глаза попадались его снимки на страницах газеты «Известия», а затем перестали встречаться. Как он живет? Что делает?

Где лейтенанты Коптяев и Макаров? Майоры Ефремов и Панфилов? Не сменили ли они перья на спиннинги и удочки?

Увы! Нам уже не увидеть никогда на улицах Севастополя ни Петра Гаврилова, ни Владимира Апошанского, ни Георгия Гайдовского и Яна Сашина, ни Анатолия Луначарского, ни Василия Ряховского, ни Григория Сорокина и Леонида Давиденко… Ушедшие от нас друзья оставили нам свою эстафету. Мы должны нести ее до конца. Дон Кихот говорил Санчо: «Знай, мой друг, никогда копье не притупляло пера, как и перо копья».

Четверть века тому назад мы действовали копьем и пером. Теперь копье в чехле. Наш долг пером своим воздать должное чести павших. Они не успели сделать того, что могли. Мы обязаны доделать за них.

НА ПАМЯТЬ О СЛУЖБЕ МОРСКОЙ

Незадолго до поездки в Севастополь я получил письмо от бывшего мичмана Григория Степановича Ники-тюка, командовавшего во время обороны Севастополя катерным тральщиком, приданным Охране рейдов Главной базы Черноморского флота.

Письмо частное. Григорий Степанович просил прислать ему фотоснимок, на котором мы с ним были сняты в 1943 году, после высадки отряда майора Цезаря Куликова на Мысхако, впоследствии получившего громкую славу под названием «Малой земли».

Никитюк в то время был командиром группы мотоботов.

Я интервьюировал мичмана, а наш фотокорреспондент Александр Соколенко снимал.

Сначала он сделал портрет Никитюка для газеты, а потом с веселыми прибаутками поставил рядом с мичманом и меня и сделал снимок — «на память о службе морской».

Эту фотографию и желал получить Никитюк.

В письме он как бы между прочим спрашивал, не знаю ли я, что сталось с капитаном III ранга Евсевьевым, бывшим командиром ОХРа, штаб которого во время обороны Севастополя размещался в Константиновском равелине.

Я отыскал в своем архиве фотографию, блокноты времен обороны Севастополя и тот, в котором была записана беседа с мичманом весной 1943 года.

В севастопольских блокнотах нашел такую запись:

«24 июня 1942 года. Севастополь горит. Горит уже третий день. Черный дым застилает высокое, поразительно голубое небо.

Жарища. Солнце печет немилосердно. Ветер несет запах гари, сухих трав и чуть сладковатый трупный запах. Там, где падают тяжелые снаряды и крупнокалиберные бомбы, пыль поднимается вверх на десятки метров и долго висит в воздухе.

Вой моторов и грохот разрывов — глушат. Все разговаривают повышенно громкими голосами, особенно по телефону.

Сегодня утром у командующего сухопутными силами ген. Ив. Еф. Петрова. Вид у командующего усталый, серый — не выспался. Говорит и слегка трясет головой — старая контузия. Часто протирает пенсне.

Положение Севастополя очень тяжелое: нет снарядов, трудно связываться с частями — связь то и дело рвется (от артиллерийского обстрела и бомбежек), посыльные не добираются до места погибают в пути.

Скопилось много раненых, ждущих эвакуации на Большую землю. Кораблям и самолетам становится все труднее пробираться в Севастополь — немцы добились полной блокады; пролететь самолету в Севастополь все равно что пролететь бабочке через пламя костра.

Три дня тому назад нами была оставлена Северная сторона и потеряна Сухарная балка — арсенал флота. Правда, гитлеровцам здесь достались лишь груды развалин: матрос Александр Чикаренко, которому было приказано майором Федосеевым при приближении немцев взорвать склады, не покинул штольни за пять минут до взрыва, а остался в ней и, когда гитлеровцы приблизились к арсеналу, вынул контакты из часового механизма и соединил их руками. Взрыв был такой, что осколки от взорванных бомб, снарядов и гранат летели через бухту, а под развалинами погибло около двухсот немецких солдат…

Генерал восхищен легендарной стойкостью защитников Константиновского равелина; на него прет такая силища, его так обрабатывает тяжелая артиллерия немцев, а самолеты, как говорят летчики, «не слезают с неба».

Равелин то и дело окутывают тучи дыма и пыли, и оттуда доносятся рваные, тяжелые звуки — «гр-р ум-м!». Это рвутся тяжелые снаряды.

Я спросил генерала, какая часть защищает Константиновский равелин.

Генерал молча посмотрел на меня внимательным взглядом и потом тряхнул головой и сказал, что там нет никакой части, а всего лишь горстка солдат, отбившихся от своих частей, и матросы из Охраны рейдов — минеры, водолазы, связисты, сигнальщики со своими командирами.

После небольшой паузы генерал добавил: «…Когда из равелина ушел отряд моряков к Сухарной балке, там оставалось семьдесят человек».

Генерал еще сказал, что штаб Севастопольского оборонительного района просил защитников равелина продержаться денек-другой, а они держатся уже четверо, суток.

«Слышите, — сказал генерал, — опять начался обстрел равелина. Там, кажется, уже нет живого места… Сегодня они должны выйти оттуда».


…Больше о равелине в моих севастопольских блокнотах не было ни строки. А имя капитана III ранга Евсевьева по какой-то случайности не упоминалось ни в разговоре с генералом, ни в нашей флотской газете, где время от времени появлялись заметки, авторам которых удалось вырваться из окруженного немецкими войсками равелина.

Но скупость информации в наших газетах восполняла молва, и в конце концов подробности достигали гласности.

Так, стало известно, как защитники равелина добирались до своих: истощенные, израненные, отстреливаясь от преследующих их по пятам гитлеровцев, они вышли на пристань равелина. Но увы, ни катеров, ни шлюпок — все было давно размолото в щепы и затоплено.

Сделали плот из стеклянных шаров, но пагонная пятибалльная волна заливала его, и лежавшие на нем раненые захлебывались, бросили плот и поплыли как есть, без всего, держась бонового заграждения.

Северная бухта в этом месте широка — за тысячу метров выходит ее ширина от Константиновского равелина до Карантинной бухты.

Переплыть ее опытному пловцу нелегко, а каково было раненым, истощенным защитникам равелина плыть под осыпным автоматным и минометным огнем, да еще под нахлестом накидной волны!

Не все дотянули до своих, многие погибли в бухте: кто рыбился из сил и утонул, других настигли пули и осколки снарядов и мин.

Последними уходили командир равелина капитан III ранга Михаил Евгеньевич Евсевьев, комиссар ОХРа Иван Петрович Кулинич и минер Алексей Зинский.

Евсевьев и Зинский (последнему было поручено взорвать равелин) успели отплыть от равелина, а Кулинич зачем-то задержался и был схвачен гитлеровцами.

Из той же устной газеты стало известно, что Кулинич был вздернут немцами на рее сигнальной мачты и перед смертью он якобы успел крикнуть: «Смерть фашистским гадам! Да здравствует Советская родина!»

По другому варианту, Кулинич был повешен не на рее сигнальной мачты, а на балконе равелина и что он не кричал: рот его был завязан.

О Евсевьеве говорилось, что он вошел в воду с забинтованной головой, так как был ранен в лицо. Из марлевой повязки были видны лишь глаза. Когда он плыл, то повязка выдавала его след, и гитлеровцы осыпали то место градом пуль.

Какова его дальнейшая судьба — даже слухов об этом не было.

И вот теперь, спустя четверть века, о судьбе Евсевьева меня спрашивал человек, служивший вместе с ним.

Я ничего не знал о Евсевьеве. Но теперь и мне его судьба становилась небезразличной.

Рассматривая фотографию мичмана, прежде чем положить ее в конверт вместе с письмом, в котором я просил Никитюка, чтобы он как можно быстрее сообщил мне, когда, где и при каких обстоятельствах он видел капитана III ранга М. Е. Евсевьева, я пытался сам вспомнить и те дни и место, где я брал у мичмана интервью, и его самого.


С глянцевого листа фотографической бумаги смотрел высоченный дядя в американском комбинезоне, которые в те годы на флоте носили катерники с «морских охотников».

Красавец. Богатырь с крепкой, каштанового цвета бородой и чистыми, зоркими глазами морехода.

Я встретился с ним на исходе второго г. ода войны в Геленджике. Он пережил два ранения, контузию, а выглядел молодцом. Между прочим, двести пятьдесят дней обороны Севастополя для него и его команды были днями непрерывного хождения по смертному полю.

Записи мои, сделанные в то время, были не очень разборчивы: слова — одни полностью, другие какими-то обрубками. Но хотя мои записи не похожи на древнеперуанские письмена, как известно состоявшие из узлов, мне пришлось попотеть, прежде чем я их прочел и восстановил картину того времени.

К сожалению, многое тогда писалось в неподходящих для этого занятия условиях и поэтому многое делалось с расчетом, что память подскажет. Оно, конечно, так и было, когда писалось для газеты — туда ведь шло все горяченькое.

А каково теперь, спустя двадцать пять лет?!

Я с сожалением опускаю многие детали биографии Никитюка из-за опасения, что это отвлечет от нити повествования. Тем более что биография Никитюка почти классическая для людей деревни начала двадцатых годов: хлеба не досыта, денег ни гроша, зато полно ртов, а у отца две руки.

К счастью для Никитюка, он родился крепышом, поэтому в четырнадцать за взрослого плавал на рыбачьих каюках на Буге, а пятнадцатилетним работал в кузнице, и в николаевских степях подпаском, и даже перед призывом на шахте имени ОГПУ в Нецветае, где поначалу уголек рубал, а потом овладел специальностью электрослесаря, — всюду он во сне видел море.

Пришло время призыва. Судьба его определилась тут же, как только он вошел в комнату, где заседала призывная комиссия; представитель флота, увидев высокого (рост —188 см), широкогрудого (114 см), вскочил со стула и сказал:

— Это мой! Беру на флот!

Встал из-за стола и представитель артиллерии — пушкари тоже предъявляли спрос на крупных парней. Заспорили. Председатель комиссии остановил спорящих и спросил Никитюка, куда тот сам хочет. Никитюк ответил:

— На флот!

…Всем мальчикам, мечтающим о море, мерещится прежде всего форма — клеш, бескозырка и синяя форменка, в вырезе которой волнами морскими плещутся сине-белые полосы тельняшки.

Лишь немногие знают, что служба флотская начинается с самых обыденных вещей: сначала ты трясешься в эшелоне, а затем вылезаешь в Севастополе и водишь глазами по сторонам, не зная, на кого и на что раньше смотреть: то ли на корабли, стоящие в Южной бухте, то ли на командиров, которых в Севастополе столько, что от золотых нашивок, надраенных пуговиц и крабов рябит в глазах, то ли на старшину, который старается из оравы будущих Нахимовых и Кошек, здоровенных, битюговатых на вид, но совершенно «сырых», сбить строй.

Как только старшина построит и подаст команду и поведет в горку на Корабельную сторону, где, не доходя до Малахова кургана, стоят мрачноватые старинные здания флотского экипажа, — считай, что ты почти на службе.

Почти — потому, что в экипаже, прежде чем начнется служба, тебе нолевкой или первым номером оголят голову, и она станет похожей на кокосовый орех, потом сгоняют в баню и вместо мечты твоей — форменки синей и черных расклешенных брюк — дадут колом стоящую брезентовую робу — вот тогда ты уже на службе. Здесь из тебя человека сделают, да еще и ремеслу морскому научат.

Никитюк ладно, а не как деревенский недотепа после экипажа, взбежал по сходне на борт крейсера «Красный Крым», где и прослужил старшиной моторного катера три года. Еще год отслужил на одном из лучших крейсеров эскадры — на «Красном Кавказе».

Служба флотская, нелегкая, Никитюку пришлась по душе.

Остался на сверхсрочную.

Расспрашивая его о службе морской, я задал вопрос, не тяжело ли ему (в то время шел двенадцатый год его службы); он ответил:

— А чего тяжело? Работа есть работа! Ваш карандаш, товарищ лейтенант, с виду — птичье перышко, а. я возьму, он для меня центнер будет весить…

Я рассмеялся:

— Ну уж!

— Точно! — сказал Никитюк. — Для меня письмо иль рапорт писать хуже гауптвахты!.. А свою работу я люблю. Она, конечно, не легкая, но приятная.

Война застала Никитюка в Высшем Черноморском военно-морском училище в должности командира учебного катера. Эта небольшая посудинка была срочно переоборудована и откомандирована в один из дивизионов катерных тральщиков Охраны водного района.

Никитюк нес дозорную службу на этом судне — гоно теперь называлось «КТЩ № 82» — до конца обороны Севастополя.

Команда КТЩ № 82 тралила и обезвреживала мины, выслеживала немецкие подводные лодки, ставила вехи в тех местах, где немцы сбрасывали мины, и проводила корабли в гавань, и выводила за боны в море.

Я подробно перечисляю штатные обязанности катера и придаю им значение потому, что «водный театр», на котором действовал катер Никитюка, оказался первой точкой нападения гитлеровцев на нашу страну в ночь на 22 июня 1941 года.

Да! Это так, хотя военные историки обходят сей факт, вероятно, потому, что эффект гитлеровского нападения на Севастополь в этот час был крайне ничтожен в сравнении с тем, что началось через полчаса на сухопутных границах от Балтики до Черного моря, где граница была прорвана тремя группами армий: «Север», «Центр» и «Юг» — и где на нашу землю ринулось вооруженное до зубов многомиллионное войско, с тысячами танков, пушек и самолетов.

ОТКРЫТЬ ОГОНЬ!

Зачем же Германии понадобилось нападать на Севастополь раньше, чем ее главные силы, в авангарде которых стояла 4-я армия фельдмаршала фон Клюге, начнут переправу через Буг?

Ведь нападение на нашу страну по плану «Барбаросса» было назначено на 3 часа 30 минут. В документах это время было обозначено условным кодом — «Час «Ч».

И вот до наступления «Часа «Ч» с аэродромов Германии поднялись эскадрильи тяжелых самолетов и взяли курс на Виндаву, Либаву и Севастополь.

С какой целью?

Я не знаю, какое положение было в Виндаве и Либаве, а налет на Севастополь легко объяснить — эскадра Черноморского флота только что вернулась с моря после длительных и тяжелых, приближенных к военным условиям учений.

Моряки очень устали, давно были без берега; мысли у всех одни — скорее бы проходила суббота, ина берег.

Офицеры мечтали в воскресенье выехать с семьями за город, попляжиться либо посидеть с удочками. У кого не было семей — по-холостяцки развлечься.

В городе висели афиши гастролеров — моряков ожидали концерты, спектакли.

Словом, расчет у немцев был не столько тактический, сколько психологический: эскадра придет с моря, большинство краснофлотцев и офицеров уволится на берег, а некоторые вообще уедут в отпуск, бдительность будет ослаблена, оружие и все системы после стрельб в море останутся не в должном виде.

Лучшей ситуации для скрытого налета на Главную базу Черноморского флота не могло быть: никто ничего не подозревает, экипажи кораблей гуляют на берегу, командиры либо сидят в ресторанах, либо в концертах, или в кругу семьи.

Вино, смех, беспечность!

Тут-то и надо появиться над базой — ударить по кораблям и забросать бухты и рейд минами.

Запереть флот!

Задумано не так уж глупо.

И все шло так, как рассчитывали немцы.

В субботу двадцать первого июня на кораблях шла большая приборка. Поход даже по такому небольшому морю, как Черное, оставил свои следы: борта у судов побелели от соли, трубы обгорели, кое-где слезла краска, разболтались некоторые механизмы. Да что там говорить, после больших учений с интенсивными стрельбами и сложными маневрами все требует отлаживания и приведения в порядок.

Командир корабля спрашивает с командиров боевых частей, а те с командиров боевых постов — так уж испокон веков заведено.

К вечеру корабельные специалисты и отлично выученные краснофлотцы все успели и даже сумели постираться тут же на пристанях, помыться в банях, отгладить форменки и навести стрелы на брюках, надраить ботинки до такого блеска, чтобы можно было с ходу ослепить комендантский патруль.

Наступил вечер.

Началось увольнение.

К Графской пристани то и дело подскакивали катера и баркасы, полным-полные добрыми молодцами.

Загорелые, стройные, в сверкающих необычайной флотской белизной форменках, наутюженных брюках и начищенных ботинках, краснофлотцы быстро растекались по городу.

Вскоре на Краснофлотском и Приморском бульварах, куда сошлись, кажется, все девушки Севастополя, зазвучал смех, говор и шорох шелка.

Потом грянула музыка, и закрутились морячки в танце.

Музыка неслась и из окон Дома флота — там шел концерт.

Вахтенные с кораблей не без зависти поглядывали на берег — в бухте хорошо слышалась не только музыка, но и говор и смех с бульваров.

Да. Хорошо на берегу!

А тут темень жгучая — командование не отменило оперативной готовности, на кораблях сохранено затемнение, — только синие огоньки горят на гюйси флагштоках; позовет дежурный командир, пока бежишь к нему — все бока об задрайки обобьешь!

Приближалась полночь.

В городе продолжались гулянья.

А в это время, как некогда писалось в титрах немого кино, враг не дремал: на аэродромах фашистской Германии уже было залито горючее в баки самолетов, подвешены бомбы, проверены пушки и пулеметы…

…Экипажи немецких самолетов выкуривали последние перед взлетом сигареты, когда телефонный звонок из Москвы в самом начале полуночи поднял с места дежурного по штабу Черноморского флота капитана II ранга Рыбалко.

Звонил нарком Военно-Морского Флота Николай Герасимович Кузнецов.

Рыбалко попросил к телефону находившегося в комнате дежурной службы начальника штаба флота контр-адмирала Ивана Дмитриевича Елисеева.

Выслушав наркома, контр-адмирал сказал, слегка бледнея:

— Слушаюсь! Будет исполнено!

Медленно, словно бы раздумывая, не ослышался ли он, — настолько неожиданно (хотя этого ждали давно) было приказание наркома, — контр-адмирал положил трубку на рычаг телефонного аппарата ВЧ и, слегка прикусывая нижнюю губу, посмотрел отсутствующим взглядом на капитана II ранга.

Рыбалко подмывало спросить, что за приказание отдал нарком, но он сдержался.

Елисеев перевел дух.

— Звоните командующему!.. Объявляется готовность номер один!.


…Шел второй час ночи, на бульварах горели огни и гуляла публика.

Полно было и в залах Дома флота, и в ресторанах, когда на стол контр-адмирала Елисеева легла телеграмма: «СФ, КБФ, ЧФ, ПВФ, ДРФ. Оперативная готовность № 1. Немедленно. Кузнецов».

Тотчас же в Главной базе, на Павловском мыске был зажжен световой сигнал вертикальных огней — «Большой сбор».

Заревели сирены, дали залпы сигнальные пушки, был вырублен свет — Севастополь погрузился во тьму… Около двух часов пополуночи, когда гитлеровские эскадрильи тяжелых самолетов уже находились в воздухе, весь сложный и огромный механизм, каким являлся Черноморский флот с его эскадрой и многими службами флота и береговой обороны (корабли, дивизионы, отряды, бригады, команды, отделы, штабы, госпитали, военно-морские училища, управления и т. д. и т. п.), — все было переведено на оперативную готовность № 1.

…Около трех часов ночи посты службы наблюдения доложили в штаб флота о том, что они отчетливо слышат на подступах к Севастополю нарастающий шум множества авиационных моторов.

3 часа 07 минут — над севастопольскими бухтами появились неизвестные самолеты.

Никто: ни летчики, сидевшие за штурвалами этих самолетов, ни. зенитчики береговых и корабельных батарей, ни командование ПВО, да что там — никто, кроме трех человек в штабе Черноморского флота, не знал, какой почти трагический характер носил разговор в штабе между дежурным по штабу капитаном II ранга Рыбалко и командующим Черноморским флотом адмиралом Октябрьским в связи с появлением неизвестных самолетов у Севастополя.

Разговор шел по телефону.

Капитан II ранга Рыбалко спрашивал командующего, открывать ли огонь по неизвестным самолетам.

Адмирал Октябрьский, не давая прямого и точного ответа, спросил Рыбалко, есть ли наши самолеты в воздухе.

Рыбалко, ответил, что наших самолетов нет в воздухе.

Несколько секунд молчания.

Затем Рыбалко услышал голос командующего, обычный, чуть глуховатый, но с подчеркнуто металлическим оттенком.

— Имейте в виду, — сказал он, — если в воздухе есть хоть один наш самолет, вы завтра будете расстреляны!

На вопрос Рыбалко, как же быть с открытием огня, адмирал ответил неприязненно:

— Действуйте по инструкции.

Рыбалко услышал легкий щелчок положенной трубки, положил свою и, глядя на контр-адмирала Елисеева, развел руками.

Пока он говорил с командующим, его у другого телефона ждал начальник ПВО полковник Жилин.

Начальник ПВО ждал ответа на вопрос, с которым он обратился в штаб, — открывать огонь по неизвестным самолетам или…

Что ж сказать ему? Что значит «действуйте по инструкции»?

— Что же ответить полковнику Жилину? — спросил Рыбалко контр-адмирала Елисеева.

— Передайте приказание открыть огонь, — сказал Елисеев.

— Открыть огонь! — вместо ответа скомандовал Рыбалко.

По-видимому, невероятность войны для всех так была велика, что полковнику Жилину этот ответ-команда показался сомнительным, и он сгоряча по-артиллерийски бахнул:

— Имейте в виду, вы несете полную ответственность за это приказание. Я записываю его в журнал боевых действий.

Рыбалко устал — такого дежурства у него еще не было, может быть, поэтому он и излишне громко крикнул в трубку:

— Записывайте куда хотите, но открывайте огонь![2]

Огонь был открыт, и прожекторы тотчас же начали ощупывать небо.

В предрассветных сумерках посыпавшиеся с самолетов парашюты были приняты за воздушный десант. Командующий ОВРом контр-адмирал Фадеев распорядился немедленно выслать катера на поимку парашютистов, но когда катера подошли близко к спускавшимся парашютам, они увидели, что на стропах парашютов висели морские мины.

Запереть эскадру в Главной базе немцам не удалось, но они сумели засорить минами рейды и фарватер: теперь без конвоя ни пройти, ни выйти из гавани.

Налеты самолетов-миноносцев продолжались. Они проводились комбинированно: сначала налетали бомбардировщики, отвлекали на себя зенитные и прожекторные батареи, а в это время втихую, по-пиратски тяжелые самолеты сбрасывали мины.

Вскоре на Черном море появились немецкие подводные лодки. Их спустили на понтонах по Дунаю. Они пытались развить свою деятельность, ловко подстраивались в кильватер нашим судам и на «хвосте» у них проскакивали минные поля.

Однако за боны, в гавань, ни одной вражеской подводной лодке проникнуть не удалось. Опасно было и болтаться в водном районе базы — десятки сторожевых кораблей, охотников за подводными лодками, находились в дозоре, неутомимо и настойчиво прослушивали с помощью приборов «Посейдон» море, и если обнаруживали вражескую лодку, за борт летели серии глубинных бомб.

Выслеживались подводные лодки и с воздуха.

Битва за безопасность плавания была полна истинного героизма. В этих сражениях (траление, разоружение мин, поиски подводных лодок) были большие удачи и тяжелые поражения.

…Опасная и самоотверженная борьба с минами и подводными лодками выпала на соединения и службы ОВРа и в значительной мере на Охрану рейдов Главной базы флота.

Так пространно именовалась в деловых бумагах эта организация, входившая в оперативное подчинение ОВРу.

Штаб Охраны рейдов помещался в Константиновском равелине. Командовал ОХРом капитан III ранга М. Е. Евсевьев.

К нему-то под начало попал Никитюк со своим переоборудованным для дозорной службы катером.

КОНСТАНТИНОВСКИЙ РАВЕЛИН

Пока раскладывал вещи, затем принимал душ, брился, погода неожиданно испортилась: высокое, обозначенное какой-то особой синью севастопольское небо вдруг нахмурилось, потемнело — с моря навалилась тяжелая и темная стена. Она загородила почти полнеба.

Город, только что сиявший белизной древней Эллады, помрачнел.

Похолодало.

Тучи двигались с пугающей быстротой.

На бульваре зашумели деревья.

Сильно запахло нагретыми крышами, и пошел дождь, крупный и косой.

Пришлось закрыть дверь на балкон и размундириться. С улицы несся шум падающей воды.

От дождя и темных туч в номере стало темно, я зажег настольную лампу, вынул из портфеля письма Никитюка и решил прочесть их еще раз.

Читая письма мичмана, я как-то незаметно оторвался от реальности и с головой ушел в то далекое время. А вскоре вообще забыл про то, что сижу в удобном кресле в хорошем номере гостиницы и что за окном хлещет густыми струями ливень.

То, о чем писал мичман Никитюк, частично пережил и я сам, и поэтому между строк мне отлично не только «виделись» выжженные солнцем, перепаханные снарядами холмы Севастополя, пожары, охватившие город со всех концов, притопленные в бухтах корабли, плавающие обломки, бочки, бревна и раздутые трупы, но и лица многих людей, с которыми приходилось тогда встречаться. Более того, такое «безостаточное погружение» в прошлое дало мне возможность не только увидеть далекие картины, но даже «услышать» и голоса людей, и грохот артиллерии, и вой моторов сходившихся в смертельной схватке самолетов, и дрожь земли, сотрясаемой разрывами тяжелых бомб и снарядов.

И, как это бывает в кино, когда на экране идет текст, а «за кадром» слышится голос автора текста, я отчетливо слышал голос мичмана Никитюка.

Голос у него глуховатый, и говорил он, как говорят южане, — мягко и своеобразно… Да что мне объяснять — сейчас пойдет его речь, и все будет видно. Кстати, я уже слышу его голос. Письмо ему дается трудно: помните, он говорил мне, что ему легче на гауптвахте отсидеть, чем письмо или рапорт написать.

Представляю, как он потел, пока мне писал.


«Дорогой Петр Александрович!

Извините меня, что так долго не отвечал на Ваше письмо. (Дальше шли объяснения, почему не отвечал, — оказывается, он попал в автомобильную катастрофу, долго лежал в больнице.)

Коротко опишу последнюю нашу встречу с капитаном III ранга товарищем Евсевьевым.

О том, как я попал в ОВР, я рассказывал Вам в 1943 году в Геленджике. Помните, мы с Вами снимались? Снимок делал фотокорреспондент газеты «Красный черноморец» Соколенко. Он, как и я, тоже был, кажется, мичманом?

Словом, до второго июля тысяча девятьсот сорок второго года я со своим катером, которым командовал еще в Высшем военно-морском училище, прослужил в ОХРе (Охране рейдов Главной базы флота в Севастополе), которым командовал капитан III ранга Евсевьев.

Штаб ОХРа размещался в Константиновском равелине, а мы в Карантинной бухте. Мы — это наш Восьмой дивизион КТЩ.

Может быть, Вы забыли, что такое КТЩ? Поясню — дивизион катерных тральщиков.

Мы ходили в дозоры, тралили мины, подрывали их, выслеживали немецкие подводные лодки, а больше всего вводили и выводили корабли: значит, встречали их на внешнем рейде у Стрелецкой бухты, вели через ворота бонового заграждения в Севастополь, ставили по пристаням и таким же путем выводили обратно в море.

Служба эта с первого и до последнего дня под бомбами, каждый день сплошной риск.

Три раза я был ранен.

В тысяча девятьсот сорок втором году второго июня гитлеровцы начали третий штурм Севастополя. Пять дней бомбежки и обстрелы… Да что я Вам об этом пишу! Вы же и сами были в это время в Севастополе!

Скажу только, что меня перед этим ранило, — кажется, это было тридцать первого мая. Точно! Утром, только солнце над Сапун-горой поднялось, он с-под облака выскочил и начал класть.

Я на полубаке стоял и пел — я во время бомбежек всегда пел: встану на правый борт и завожу свою любимую — «Ах, ты, доля, моя доля».

Мне кричат: «Никитюк! Брось петь — иди в укрытие!»

Я не отвечал на это, я продолжал петь. Песня успокаивала.

Но тут бомба рядом с катером легла: меня волной бросило на палубу, а механика моего, старшину 1-й статьи Андрея Багмета, сильно поранило: ладонь левую ему пробило, грудь разворотило осколком и еще стекло в глаз попало. Он поднес руки к глазам и весь в кровище перепачкался.

Напугался, что ли, как закричал:

— Командир, где ты? Не бросай меня!

Я к нему, а у самого в боку — шкворень горячий. Пощупал — крови нет. Ну, думаю, зашибся, ничего, пройдет. Минеру Нестюрину широкую кость правой руки повредило.

Свел я их в госпиталь. Нестюрина перевязали и назначили к эвакуации. А Багмет отказался:

— Не хочу в эвакуацию. Я на судно вернусь. Не бросай меня, командир. Побудь, пока перевяжут.

А когда у него стекло из глаза вынимали, он все просил:

— Спой, командир! Спой! Мне легче будет.

Пришлось петь. Я оставил его в госпитале. Он потом вернулся на судно.

А я пришел на катер, снял китель и тельник: посмотрите, говорю, ребята, что это у меня.

Посмотрели — черно все.

Ну, меня перевязали и отправили в госпиталь. Оказалось, ребро лопнуло.

Положили на стол, стали шину на ребро класть. Что тут было! Только песня и спасла меня!

Когда Багмет вернулся с госпиталя, и я уже руку подымал, и вот тут-то наш катер чуть-чуть не списали. Да.

Опять был налет, и снова бомба упала рядом — катер выбросило с воды. На полтора метра подняло. Сорвало моторы с фундаментов, у правого блока пробило и муфту сцепления, у левого муфту сцепления и кожух.

Командование решило затопить катер, так как в Севастополе уже нельзя было сделать такой ремонт.

Пришел я на катер и говорю экипажу: так, мол, вот и так.

Никто слушать не хочет о затоплении: «Как это топить?! Воевали-воевали на нем, и вдруг топить! Не-ет!»

Я к командованию. Мне восемнадцать суток на ремонт, и, как говорится, кругом шагом марш.

Вернулся на катер, хлопцы ждут. «Ну, как, командир, жизнь или смерть нашему «линкору»?»

Я отвечаю: «Жизнь».

Увел я катер в Артиллерийскую бухту. Встал там у базара, и десять дней, как говорится, ни сна ни отдыха — и катер снова в строю.

Двадцать второго июня немцы-гады заняли Северную сторону.

Наши части отошли через бухту на Корабельную, а в равелине остались охровцы с капитаном III ранга Евсе-вьевым.

Жутко было смотреть, что там делалось: фашистские самолеты как осы вьются, артиллерия бьет, пыль и дым столбом, все гудит, грохочет…

Кажется, часа продержаться нельзя — целая армия свалилась на равелин, а там горсточка матросов и солдат!

Собрал нас командир дивизиона Рохлин и спрашивает: «Кто пойдет на эвакуацию участников равелина?»

Люди молчат. Я как кандидат партии сказал: «Я пойду».

Пошел не на своем КТЩ, а на барказе 1-го артдивизиона.

Пока шел до равелина, немец бил по мне, да хитро так: у барказа паелы высокие, он под паелы пулями сечет, а я на банке стоял. И это спасло!

Пришел к пристани равелина, а там «каэмка» притоп-лена. Попытался снять ее, не удалось — дырища у нее в корпусе.

Взял сорок человек в барказ и ушел в Карантинную, сказал капитану III ранга Евсевьеву, что, может, приду еще.

Довел барказ до причала в Карантинной. Люди сошли, и барказ тут же затонул.

Больше мне не пришлось ходить в равелин — мы все время на морской позиции стояли.

В два часа ночью первого июля подошел ко мне мичман Юдин, командир КТЩ с нашего дивизиона, и передал приказание идти на Феолент — всем катерам.

Когда выбирал якорь, немец взял меня прожектором и повел. Я развернул катер носом в берег, а к нему лагом, катер сливается с берегом, и немец бросает меня.

Таким образом я оторвался и ушел в Камышевую.

Вошел.

Смотрю, катер Юдина на мели.

Запросил, надо ли помочь, он ответил: «Сойду сам».

Ладно.

Пошел к Херсонесскому маяку, но оказалось, пройти нельзя — сильный артиллерийский огонь с Северной стороны. Он бил по фарватеру и по входам в бухты. Огонь такой, что муха не пролетит.

Решил пройти в Казачью бухту и отстояться до ночи.

Подошел к плавучей пристани, там уже стоит КТЩ № 81. Только ошвартовался, пришел посыльный от генерала Петрова с приказанием не уходить до ночи — ночью помочь кораблям.

Взял я оружие, боезапас и людей своих и сошел на берег. Со мной пошел и Герасименко с КТЩ № 81.

Тут на берегу, я увидел на носилках капитана III ранга Евседьева.

Он был ранен в лицо, и голова от этого ранения была у него забинтована как кокон: глаза да рот только и видны.

Мы с Герасименко ушли в оборону — немцы с Камышевой пытались пробиться в Казачью.

В пятнадцать часов налетели пять самолетов и начали бомбить катера.

Мой катер был потоплен прямым попаданием, а катер № 81 получил пробоину в правой скуле выше ватерлинии четверти на две…

Мой катер затонул, а № 81-й на плаву. Приходит Герасименко пьяный, и личный состав его тоже.

Тут немцы появились на мысу между Камышевой и Казачьей.

Герасименко говорит:

— Я возьму чайник спирту и пойду сражаться на берег.

Я сказал:

— Добро, иди! А я беру твой катер.

Он отвечает:

— Бери!

Герасименко взял чайник со спиртом и ушел на берег, а я на катер.

На катере уже было сто двадцать человек.

Опробовал моторы — в порядке.

Когда я начал разворачиваться на носовом и только хотел дать задний ход, как с пристани крикнули — подойти и забрать капитана III ранга Евсевьева.

Я подошел, Евсевьева доставили.

Тут шторм поднялся.

Катер перегружен.

Начал я разворачиваться — залило левый мотор через выхлопную трубу. Почти в то же время залило и правый. И пробоина тоже оказалась под водой.

Катер начало нести лагом к берегу. А чтобы катер не перевернуло, я отдал якорь и на якорь-цепи развернулся против волны.

Корма не дошла до берега пяти-шести метров, катер сел на грунт.

В это время в бухту зашли катера-«охотники».

Капитан III ранга Евсевьев приказал мне запросить их.

Запросил.

— Ответили, что катера наши.

Я дал им глубину по корме и по носу.

Подошел один катер и, не выключая моторов, ушел, не взяв ни одного человека.

Тогда два человека с моего катера разделись и бросились в воду. Один доплыл, другой нет.

Катер подошел второй раз, я только успел подать одежду, и катер ушел на расстояние порядка 800–900 метров.

Капитан III ранга Евсевьев приказал мне идти вплавь на катер-«охотник»… Со мной пошел Самойленко Ваня, главстаршина.

До катера оставалось метров 30–40, я услышал, командир сказал боцману: «Будем идти!»

Я что есть силы крикнул:

— С донесением!

Боцман бросил мне конец и вытащил на борт. Пока и шел к мостику, Самойленко крикнул мне:

— Гриша, прощай!

Я доложил командиру охотника, кто находится на катере № 81, он ответил: «Будем идти».

Катер ушел за Херсонесский маяк. Там взяли людей и пошли на Новороссийск. Вот и все.

С уважением к Вам Никитюк Т. С.».


Прочитав это письмо, я глянул в окно — дождь перестал, и солнце, двигаясь вслед за тучами, обливало светом мокрый город с удивительно яркой зеленью.

Я не сразу понял, где я и что со мной: перед глазами все еще стояло прошлое. Оно было так явственно… Мне даже казалось, что я вполне отчетливо вижу и забинтованную голову капитана III ранга Евсевьева, заросшее, коричневое от загара лицо мичмана Никитюка, самолеты в небе, огни и дымы пожарищ, трупы, притоп-ленные корабли в бухтах, грязных, изодранных защитников Севастополя, сбившихся у крутых обрывистых берегов Херсонесского мыса, слышу крики, грохот, взрывы, мат…

До чего же памятны те дни! Склеп, в котором жили корреспонденты, располагался всего лишь в нескольких шагах от штаб-квартиры командующего сухопутными силами Севастопольского оборонительного района генерал-майора Ивана Ефимовича Петрова, в Карантинной бухте.

Зрительная память с изумительной пластичностью воспроизводила и выжженные солнцем холмы, голубизну неба и ту нежную синь моря, которая присуща только Черному морю.

Я взял второе письмо Григория Степановича Никитюка, присланное мне в ответ на мой запрос уточнить, когда он видел в последний раз капитана III ранга Евсевьева. Вот что написал мне Никитюк:


«Здравствуйте, Петр Александрович!

Письмо от Вас получил, за которое очень благодарю. Теперь насчет капитана III ранга Евсевьева. С ним мне пришлось расстаться с первого на второе июля 1942 года, а с второго на третье июля вышел с окружения мой механик катера старшина I статьи Андрей Багмет.

Андрея Багмета я оставил с Евсевьевым на катере, и Багмета я встретил в Новороссийске, но он мне ничего не сказал насчет Евсевьева. Вышел из окружения Евсевьев или нет, он мне не сказал.

К сему с уважением к Вам Никитюк».


К сему с уважением… И все. А как же сложилась судьба капитана III ранга Евсевьева?

«ФОРТ «ИЗВЕСТИЯ»

Я вышел из гостиницы с намерением пройтись по городу.

Иду по Большой Морской, пытаюсь вспомнить, какие здесь раньше дома стояли. Сворачиваю в первый переулок налево. Дошел до троллейбусной остановки. Подкатывает вагон. Он идет в Камышевую бухту. Я не собирался ехать туда, хотел пешком пройти до Артиллерийской бухты. Оттуда к Приморскому бульвару. И вдруг этот троллейбус. Спрашиваю, можно ли на нем доехать до Карантинной. Мне отвечают — можно.

Троллейбус трогается, я хватаюсь за поручень и вхожу в вагон.


По прямой до Карантинной — не расстояние, но троллейбус идет туда, как заяц по пороше — петлями. Он бежит мимо рынка, цирка «Шапито», мимо кладбища Коммунаров, затем проносится мимо еврейского кладбища и выходит на шоссе, по которому и бежит затем в Камышевую бухту. Вот тут и надо слезать мне.

Я вышел. В нескольких шагах от остановки, прямо на рыжих, пустых холмах, стоят будто вылезшие из земли высокие современные дома. Около них покачиваются тонкие, как телячьи хвосты, молодые, неприглядные с виду, неокрепшие деревца.

Дома так изменили ландшафт, что я не узнал местности, хотя дорогой мне казалось, что чего-чего, а Карантинную я с завязанными глазами узнаю. Я остановил прохожего и, как глубокий провинциал, спросил: «Это Карантинная?» Он оглядел меня с головы до ног и не без удивления сказал: «Она самая. А шо вы ищете?» Я сказал: «Музей». Тогда он встал ко мне спиной и, показывая рукой в сторону моря, стал подробно и быстро рассказывать, как мне туда идти, где взять билет и что в первую очередь смотреть.


…Здесь… Именно здесь, где я вылез из троллейбуса, двадцать шесть лет тому назад (в июне 1942 года) не то что стоять, но и ползком ползти при свете дня нельзя было без риска для жизни. А теперь отсюда по холмам, в нескольких метрах от синего моря, от благовеющих ветров и безграничного простора, тянутся в сторону Стрелецкой бухты улицы новых домов.

Я долго не мог понять, что нахожусь в какой-нибудь сотне шагов от штольни, в которой размещался командный пункт командующего сухопутной обороной Севастополя генерала Ивана Ефимовича Петрова. А чуть дальше под обрывистым берегом Карантинной бухты, в амфитеатре бывшего карантинного кладбища (по-гречески — некрополя), в склепе находился «Форт «Известия» — так в шутку называл это хлипкое убежище корреспондент «Известий» Сергей Галышев.

Здесь жили и корреспондент «Красной звезды» Лев Иш, корреспондент газеты «Красный флот» М. Когут, корреспондент «Правды» Виктор Темин и некоторое время автор этих строк. А в штольне политотдела Приморской армии — специальные корреспонденты «Последних известий по радио» Юрий Арди и Вадим Синявский.

Синявский в марте 1942 года делал звуковой радиорепортаж «Говорит Малахов курган». Во время записи, когда батарея капитан-лейтенанта Матюхина вела огонь по противнику, Синявский был тяжело ранен.

Это было в марте, а уже в июне Вадим Синявский после тяжелой и сложной операции вместе со мною и одним из опытнейших журналистов Центрального радиовещания Юрием Арди пришел в Севастополь на лидере «Ташкент».

Даже и теперь, спустя четверть века, при воспоминании об этом я поражаюсь мужеству Синявского — не каждый мог отважиться после серьезного ранения идти морем в блокированный, истекающий кровью город, пережить в пути атаку фашистских самолетов-торпедоносцев, выдержать обстрел при высадке на берег и затем пробираться из Камышевой бухты в горящий Севастополь по дороге, непрерывно обстреливаемой осколочными и бризантными снарядами, и затем еще бегать и хлопотать, чтобы начальство разрешило возобновить прерванную в марте запись «Говорит Малахов курган». Это в конце июня 1942 года было немалой мерой мужества.

Однако я уверен, если б у Синявского и Арди в то время была нынешняя звукозаписывающая аппаратура, а не та, что действовала двадцать семь лет тому назад, они непременно сделали б свою запись, хотя в те дни гитлеровцы были недалеко от Малахова кургана.

Можно только пожалеть, что этой записи нет, мы сегодня могли бы слушать голоса артиллеристов, капитан-лейтенанта Матюхина, павших, но не отступивших с Малахова кургана!


Поселок у Карантинной строится, держась ближе к шоссе, нежели к морю. Почти у самой дороги землеройными машинами глубоко вспорота красноватая земля. В траншеях змеятся кабели и трубы. Каменщики выкладывают цоколи и «тянут» этажи новых домов.

Пока архитектурный облик поселка лишен образа, пока здесь царствует инженерный элемент. Конечно, я далек от мысли, что инженерный элемент не может быть искусством, что его роль в архитектуре та же, что у пяльцев, на которых хозяйничает игла художника. В мире есть несколько классических образцов, где равноправно выступили инженеры и архитекторы. В качестве примера можно было бы назвать Колизей и собор св. Петра в Риме, Адмиралтейство в Ленинграде, Вестминстер в Лондоне и Карлов мост в Праге.

В градостроительстве крайне важно качество соотношения природы, старых и новых сооружений. Когда это соотношение гармонично, то архитекторы говорят, что здание (имярек) хорошо «привязано».

До строительства у Карантинной здесь господствовали раскопки руин Херсонеса Таврического, Музей античных древностей, который некогда назывался «Складом местных древностей», и Владимирский собор. А теперь «власть над ландшафтом» в руках высоких, почти геометрически точных и неотличимых друг от друга домов. Невольно дома эти вызывают в памяти шутливые стихи:

На севере диком стоит одиноко

Квартал из домов типовых,

И снится ему, что на юге далеком

Настроили точно таких.

Собор высок. Его пробитый снарядами купол виден издали. Он назван зачем-то так же, как и собор, что стоит на самом высоком месте Нагорной части Севастополя, — Владимирским. Правда, объяснение есть — собор выстроен в честь, как гласит предание, крещения в Карантинной бухте (в Корсуни) завоевателя Херсонеса Таврического киевского князя Владимира, по прозванью Красное Солнышко.

Это отступление я вынужден был сделать для того, чтобы читатель понял меня правильно, когда в следующей фразе я буду писать: «Со странным чувством какого-то возбуждения я подошел к Владимирскому собору» (здесь я имею в виду не севастопольский Владимирский собор, а тот, что стоит на просторном открытом месте в нескольких шагах от херсонесских раскопок, на берегу моря).

Вокруг него бурьян, заросшие воронки от бомб и тяжелых снарядов, затянутые пылью и колючкой бывшие окопы и ходы сообщения.

Места знакомые и незнакомые — чего-то в них не хватало.

Не хватало, очевидно, обстановки и атмосферы того времени.

Вот здесь в июне 1942 года где ползком, а где перебежкой в рост мы с работником политотдела Приморской армии пробирались до этого самого Владимирского собора. В глубоких подвалах находился склад культ-отдела, мне нужна была фотопленка для моего «ФЭДа».

Высокое место, на котором стоит собор, хорошо просматривалось с Северной стороны; немцы неотступно следили за каждым нашим бойцом, а уж за командиром в три глаза.

Политотделец клял меня, правда не зло, но сильно, за то, что на мне был темно-синий флотский китель с золотыми нашивками на рукавах, надраенные медные пуговицы, черные брюки и черная фуражка с золотым «крабом», — я выглядел, как сказал политотделец, когда мы лежали с ним в пыли, вжимаясь в каменистую землю, пережидая минометный налет, «демаскирующим элементом».

Политотделец был прав — здесь, в осажденном городе, моряки ходили в хаки. И это было правильно: в конце июня холмы и долы Гераклейского полуострова были выжжены немилосердным солнцем, и выгоревшее армейское обмундирование довольно удачно сливалось с фисташкового цвета землей.

Но что я мог поделать?

Положение Севастополя в то время было действительно тяжелым, и, хотя никто об этом не говорил и дух защитников города был необычайно высок, все же только дурак не мог понять, насколько тяжело оно…

Мы подсчитали с политотдельцем, чего стоили пять кассет пленки, которые мы с ним разыскали в склепах Владимирского (херсонесского) собора среди баянов и щипкового культинвентаря: гитлеровцы израсходовали на нее двадцать мин и четыре снаряда!..

Так было двадцать шесть лет тому назад!

И теперь стоит июнь, но не в конце своем, как тогда, а в самом начале.

Сейчас степь цветет. И цветы ее удивительно нежны и ароматны, и море синее, неоглядное, на нем еще нет белесых полос, и небо — ах, что за небо здесь в начале лета!

Чистое, высокое, и кажется, что оно поет!

А тогда, двадцать шесть лет тому назад, солнце жгло с яростью африканского темперамента, и все живое сохло, и над полуостровом носились запахи полыни, пыли, пороховых газов и крови. А в небе днем стояли неумолчные гулы авиационных моторов, раскаты орудийных выстрелов и вой бомб.

Получив «молнию» из редакции, я не успел подготовиться к этой опасной поездке, а по-журналистски, безоглядно воспользовался первой оказией (к счастью, это был лидер «Ташкент») и совершенно неподготовленным, то есть-без соответствующей экипировки, без фотопленки и даже, как говорят военные, без личного оружия — пистолета явился в осажденный Севастополь.

Огромная площадь у собора покрыта сочной травой, унизанной цветами, как мавританский газон.

Среди множества нежных цветов, среди маков, вспыхивающих огоньками то тут, то там, среди колокольчиков, ромашек и граммофонных труб повители и каких-то других, незнакомых мне южных клейких розоватых и темнокарминных, крепко-ароматных цветов, на бугорках пришедших в запустенье окопов и артиллерийских двориков виднелись крепкие головы татарника.

Того самого татарника, с описания которого Лев Толстой начал свою повесть «Хаджи-Мурат».

В куполе собора несколько проломов. Довольно больших — видны фрески сочного письма.

Собор закрыт — его здание опасно для посетителей.

Вокруг — воронки, они поросли бурьяном. В бурьяне и около кустарников хлопочут козы, не подозревая о значении и величии этой земли. Боже, какая проза!

В нескольких шагах от собора, под длинным навесом за проволочной сеткой, как в вольерах, стоят пифосы — огромные сосуды из обожженной глины. В них малоазийские греки две тысячи лет тому назад держали пресную воду, солили рыбу и хранили зерно.

Пифосы подняты со дна бухты, возле бывшей набережной Херсонеса.

Глядя на пифосы, мы как бы смотрим в глубь веков.

Несколько шагов дальше к морю, и открываются раскопки Херсонеса; на фоне синего неба — одинокие белые колонны, полуразрушенные своды зданий: бани, мельницы, богатые дома, водоемы.

Шагая по мостовой, настеленной рабами две тысячи лет тому назад, я невольно вспомнил Аппиеву дорогу под Римом и мертвые Помпеи.

Много дум вызывают свидетели угасших цивилизаций, былого могущества.

Мысленный взор, эта волшебная сила фантазии, способен под определенным впечатлением, как вспышка молнии в ночи, выхватить какой-то необычный мир, что-то стоящее на грани волшебства и скучной прозы обыденности, — я на миг увидел далекую, необратимую и сказочно-удивительную жизнь.

Передо мной мелькнули, как перед иллюминаторами мчащегося с бешеной скоростью самолета, какие-то толпы людей, я услышал даже голоса, а затем глаза мои были ослеплены блеском золотых шлемов и необычайно яркими одеждами цвета пурпура и небесной лазури… Перед моим взором в бешеной скорости мгновенья промелькнули даже чьи-то длинные ресницы и жгучие глаза… Ширкнувшая под ногами крыса вернула меня к действительности…

Недалеко от раскопок древнего Херсонеса, на обрывистом берегу голубого моря, на металлической перекладине, укрепленной на двух каменных столбах, висит старый, позеленевший от соленых морских ветров, побитый пулями, осколками мин и снарядов и… камнями колокол.

Судьба его необычна. Сотруднику газеты «Слава Севастополя» молодому писателю Вениамину Теплухину удалось разыскать в севастопольском городском архиве следующий документ: «Дело № 41. О возвращении из Франции колокола, плененного в Крымскую кампанию и висевшего в башне храма в Париже, начато в 1898 году». Папка содержит переписку дипломатов.

В результате этой переписки 23 ноября 1913 года колокол был возвращен в Севастополь. Почти шестьдесят лет провисел он на одной из колоколен Нотр-Дам де Пари.

У колокола боевая биография: по низу его вязью тянется следующая надпись: «Сей колокол вылит… Николая Чудотворец… в Таганр… из турецкой… артиллерии весом пу… ду… 1778 года лета август… числа».

По возвращении своем на родину колокол был поднят на новую деревянную колокольню.

Им не пользовались для сбора монахов к службе, но как только на море ложился плотный туман, он начинал подавать свой голос, чтобы капитаны судов знали, где они находятся и как надо поступать, чтобы избежать кораблекрушения.

В музее мне сказали, что у него высокий и чистый голос. Между прочим, он и до первой обороны Севастополя служил скитальцам морей своим звонким, легким и певучим голосом.

Язык его предупреждал в часы тяжелых и белых, непроницаемых, как саван, туманов и советские корабли, пока не был установлен ревун.

Моряки говорят, что и теперь, в наше время, если выходит из строя ревун, старый колокол вовремя подаст спасительный голос.

Раздается его звон порой и в ясную, совершенно безоблачную погоду — это озорники ребята-купальщики, упражняясь в меткости, прямо с пляжа кидают в колокол голыши. Но при этом не слышно его чистого и сильного бельканто, а раздается лишь стон. Так стонет ветеран, когда в непогоду ноют старые раны. Колоколу почти двести лет. За эти годы несчетно раз его хлестали дожди и ветры, а уж сколько раз во время войн клевали его пули да осколки снарядные!


Берег, тянущийся влево от колокола в сторону Стрелецкой бухты, дик и обрывист. Нарытые во время войны траншеи и артиллерийские дворики обмелели и заросли переполошником.

Берег этот можно было бы принять за часть необитаемого острова, если б внизу, у больших камней, где на крупный галечник набегает морская волна, не было всюду проникающих «дикарей» — курортников.

Большинство из них и не представляет себе, что тут было во времена дальние и близкие. Они отдыхают, и, вероятно, им «до лампочки» древняя и современная история этих мест. А меж тем у этого берега во время второй обороны Севастополя шла смертельно опасная война с минами — здесь без страха перепахивали прибрежные воды катерные тральщики Охраны рейдов, и среди них КТЩ № 82, которым командовал в 1941–1942 годах мичман Никитюк.

Мичман Никитюк!

Я на миг закрыл глаза и попытался представить его себе нынешним, то есть таким, каким он должен выглядеть сейчас, в 1968 году, но передо мной «стоял» тот Никитюк… Никитюк сорок третьего года: молодой, крепкий, как дуб, с зоркими глазами морехода, с дремучей бородой каштанового цвета. Никитюк-богатырь, в одиночку стаскивавший с мели мотоботы у Малой земли.

…Открыл глаза — никого, ничего, кроме обрывистого берега и темно-синего, с небольшой зеленцой моря. Море, налитое до краев под самый горизонт. Оно дремало в ленивом тепле.

Протащилось судно в Севастополь. Над головой промелькнул сверхзвуковой, и опять бездонное небо, бескрайняя синь воды и тишина.

Морякам это место известно как Стрелецкий рейд. Катерники с малых тральщиков и «морских охотников» знали здесь каждый дюйм — они тралили, прослушивали море, несли дозоры, встречали шедшие с моря корабли и затем проводили их через ворота бонового заграждения в Севастопольскую гавань. Сюда же, на Стрелецкий рейд, выводили корабли и подводные лодки, следовавшие из Севастополя в порты Кавказа или в море — «на поиск».

Весной 1942 года на Черном море не было места опасней для кораблей, чем этот рейд. Поистине легче было верблюду пролезть через игольное ушко, чем проскочить в Севастополь через Стрелецкий рейд.

Неприятельские батареи из Бельбека и Качи буквально засыпали снарядами фарватер. Лишь немногим кораблям эскадры, которыми командовали опытные командиры, удавалось прорываться сквозь блокаду.

…Вправо от колокола за коротким, острым мыском маленькая, уютная гавань древнего Херсонеса Таврического — Карантинная бухта.

Как я стремился сюда в сорок четвертом, чтобы найти хоть слабый след «Форта «Известия»! Хоть намек на судьбу моих товарищей!

У мыса на портовой площади перед штольнями, прикрытыми тяжелыми, посеченными бронебойными снарядами дверьми, — склад гидрографической «амуниции», тут вехи, баканы, бочки, буи. А дальше — колючая проволока. За нее «вход воспрещен».

Издали пришлось смотреть на то, что называлось во время обороны «Фортом «Известия». Теперь это просто дыра в обрывистом бреге. Пустая дыра, и ничего более. Правее — штольня, запертая толстыми дверями. За ними был штаб генерала Петрова.

К старости человек становится не в меру чувствительным — подымаясь из Карантинной бухты наверх к шоссе и шагая к троллейбусной остановке, что у новых домов, я остро почувствовал «перегрев» в сердце. По-видимому, прошлое сильно заряжено тем особым электричеством, которое все мы, кому выпало счастье четверть века тому назад быть здесь и остаться в живых, будем носить в своем сердце до последнего вздоха.

Нет! Не забыть нам тех дней! Дней, прожитых в июне 1942 года в Карантинной. Не забыть друзей-журналистов, героев солдат и матросов… Не забыть даже грядок в низинке бухты, грядок, засеянных укропом, петрушкой, редисом и луком на «перо»… Здесь, в осажденной крепости, и зеленый лук был солдатом!

В ожидании троллейбуса я прошелся по шоссе, внимательно осматриваясь кругом — не найду ли где дощечки или столбика, на которых бы указывалось, что здесь был штаб Приморской армии и командный пункт генерала И. Е. Петрова.

Ничего — ни дощечки, ни столбика.

Не так уж много нужно металла для того, чтобы у обрывистого берега, недалеко от Карантинной бухты, установить доску, на которой коротко рассказать о том, что тут 27 июня 1942 года вылезли из воды израненные, исхудавшие донельзя («одни глаза на лице и были всего-то!») защитники Константиновского равелина.

Только одному богу известно, как они переплыли Северную бухту. Дело не в том, что она здесь для пловца безбожно широка, но в тот день дул нагонный ветер и победителей этого невольного и трагического марафона заливала вода, а трасса, по которой они плыли, со звериной щедростью обстреливалась фашистской сволочью, которая восемь с лишним месяцев топталась под стенами Севастополя, не в силах взять его, хотя ими и было натаскано под Севастополь всего, вплоть до мортир «Карл» и «Дора».

«ДВЕНАДЦАТЬ РАЗ ЛУНА МЕНЯЛАСЬ…»

Возвращаясь в город, я долго не мог отделаться от горьковатого осадка, который отложился на душе от этой поездки в Карантинную.

Хожу по Севастополю, подымаюсь на холмы, смотрю, вспоминаю — новый город предстает перед глазами, как декорация, богатая, пышная, порой фантастически богатая!

Колоннады, фронтоны, античные фигуры на карнизах и сложная лепка. Длинные лестницы, балюстрады, арки, решетки…

Сколько ни пытаюсь «освободить» улицы от этих грандиозных зданий (мысленно, конечно!) и восстановить на их месте старые, стоявшие здесь во время обороны дома, под воротами которых не раз приходилось пережидать налет немецких самолетов или укрываться от артиллерийского огня, — у меня ничего не получается.

Каждое утро я поднимаюсь на Нагорную часть Севастополя. Я иду по вымощенной более века тому назад брусчаткой улице. Справа — высокая подпорная стена, сложенная из рваного камня. Она вся заплетена ползучими растениями. Слева — дома с балконами, увитыми «изабеллой», мускулистые, жилистые стволы которой выкинулись снизу, из крошечных лунок каменистой, но, как видно, щедрой земли.

Улочка чем-то (архитектурной атмосферой, что ли!) напоминает одну из улиц древнего итальянского города Сиена.

Да, нечто похожее я видел недалеко от северных ворот Сиены, которые называются Камолия. Через эти во, рота проходит дорога во Флоренцию, Болонью, Парму и дальше на север Италии — в Милан.

Но дело тут не в портретном сходстве улиц, а, скорее, ассоциативном: Сиена — город-музей, основан в первом веке до нашей эры, Севастополь — молодой, ему нет еще и двухсот лет; Сиена славится своей архитектурой, историей, ранним зарождением рабочего движения, школой живописи, соперничавшей в эпоху Ренессанса с выдающейся флорентийской школой, и еще тем, что до объединения Италии Сиена была, так же как и Флоренция, Генуя, Венеция, городом-республикой.

В географической энциклопедии о Сиене говорится, что она производит макароны, оливковое масло, вино и текстиль, некоторые виды металлических и химических изделий. В этой справке можно еще найти данные о численности жителей, о том, что Сиена имеет университет, основанный в XIII веке, что главной архитектурной достопримечательностью является дворец Публико и собор. Севастополь не делает макарон, оливкового масла и текстиля, и он вдесятеро моложе Сиены. Чем он знаменит, известно и без энциклопедий. Я вспомнил о Сиене потому, что мне врезались в память слова, высеченные над воротами Камолия: «Еще шире, чем эти ворота, распахивает перед тобой Сиена свое сердце».

У каждого города, конечно, есть свое сердце. У Севастополя оно большое, доброе и мужественное. Недаром сюда едут, плывут на пароходах, летят на самолетах со всех концов страны.

У гостиниц впритык караваном стоят «Волги», «Москвичи», автобусы.

На багажниках дорожные вещи. У иных раскладушки, надувные лодки и еще бог знает какой нужный и ненужный инвентарь путешественников.

Людей привлекает эпическая слава Севастополя. Многие жаждут познать и понять природу этого города, найти ответ на то, как это стало возможным, что Севастополь на протяжении сравнительно недолгой своей истории дважды проявил истинную меру мужества.

Тысячи людей приезжают сюда — ворота Севастополя распахнуты широко. После войны город стал местом паломничества туристов, молодежи, жаждущей примеров мужества, жаждущей романтики искательства.

Но теперь наряду с широким потоком туристов сюда ездят океанологи, археологи, ихтиологи, ветераны войны, кинематографисты.

Здесь на берегах отличных гаваней под покровительством мягкого климата многие организации с успехом проводят семинары, конференции, встречи, или, как теперь модно говорить, симпозиумы!

В Южной гавани заманчиво возвышаются над причалами ослепительно белые лайнеры. Чем дольше смотришь на них, тем вероятнее кажется, что их трюмы загружены морскими тайнами, а в рангоуте застряли ветры всех широт.

Приезжие осаждают гостиницы, но, как и в большинстве городов нашей страны, и здесь в гостиницах редко когда бывают свободные номера.

Командированные и те часто коротают ночи на раскладушках в гостиничных холлах.

На ночь возле зажатых в кадушки пальм или бегоний, в соседстве с дежурными по этажам, раскладываются^ почти воздушные по своей легкости кроватенки, и горничные, застилая постели, утешно говорят гостям, что при первой возможности их переведут в номера.

В Севастополь тянется молодежь с надеждой устроиться на суда южного, океанического промысла.

Будущие «матросы летучей рыбы» — морские трампы долго в городе не задерживаются, через «западные ворота» они на троллейбусе достигают Камышевой бухты, там место стартов. Оттуда, из Камышевой, уходят в дальнее плавание к берегам Африканского континента на океанический промысел рыболовные траулеры и огромные рыбоконсервные плавучие заводы.

По нескольку месяцев они не видят родной земли.

Океан.

Африка.

Чтобы попасть туда, судам приходится проходить Черное, Мраморное, Эгейское, Средиземное, Красное моря…

Можно ли устоять против музыки этих слов!

Не застаивается в бухтах и военный флот: экипажи крейсеров, миноносцев, подобно прадедам своим, бродят теперь у Геркулесовых столбов, у тропика Рака, под Южным Крестом.

Толпы севастопольцев собираются на Приморском бульваре, когда корабли уходят, как говорили герои Станюковича, «в дальнюю».

Приморский бульвар гудит. И если на улице тепло и небо не дырявое, то на набережной полно детских колясок, в которых, совсем не подозревая о том, что тут происходит, будущие «адмиралы» и их «боевые подруги» сучат ножками, пока матери машут косынками мужьям.

А корабли идут. Полощутся флаги на гафеле. Тесными рядами в линейку стоят матросы на баках. Играет оркестр. С сигнального мостика, с левого крыла его, офицеры с биноклями у глаз обшаривают берег — авось удастся в последний раз увидеть своих. Корабли постепенно прибавляют ход. Скоро будет дана команда: «Буки до места!» — и корабли разовьют полный ход и скроются за горизонтом…

Растает дымок, оставленный ими по сю сторону горизонта. Медленно, нехотя, с задумчивыми, грустными лицами будут расходиться с набережной соломенные вдовы.

Они еще пожужжат недельку в телефон или при встречах в магазинах о том, как провожали мужей, повздыхают: «А где теперь наши?», а затем привыкнут, и жизнь Пойдет своим чередом, с ее невеликими радостями и большими хлопотами с детьми, с хозяйством.

А город?

В городе будет все то же: будут отбивать склянки и проигрывать мелодию мураделевского марша — «Легендарный Севастополь» — куранты на башне Матросского клуба как раз тогда, когда людям в этом городе, кроме вахтенных, уже (или еще) положено спать.


По утрам город затягивает дымка. Плотная и упрямая, она парит над бухтами, кроет Корабельную и Северную стороны. В ее молочном дыму дремлют корабли на рейде. Зависает она и над морем.

От «Башни ветров» я смотрю на восходящее солнце. Оно, большое, красное, кипящее, неторопко карабкается на холмы. И сворачивается дымчатое покрывало, и перед глазами встает чудный, почти сказочный город. Гляжу на него и думаю: «Эка разбежался-то!»

Между прочим, одноэтажный Севастополь почти не изменился: глянешь на Северную — сверкают ослепительной, по-украински, белизной домики в изумруде виноградников, повернешься к Корабельной — и там белые под красной горшковой черепицей весело поглядывают на тебя домочки.

Одноэтажный город пока прочно занимает прежние «позиции» — на Петровой и Зеленой горках, Лабораторную балку, холмы, тянущиеся к открытым крохотным бухточкам: Мартыновой, Хрустальной и Артиллерийской. Правда, тут началось частичное вытеснение одноэтажных домов, но их все же пока больше.

Здесь сохранилась и старая, с военными отметинами, каменная мостовая.

Я очень люблю ходить по старым улочкам Севастополя. Дома тут стоят так. будто они бежали в горку, запыхались и из-за колотья в сердце остановились.

С горушки хорошо видна жизнь в этих понизу стоящих домах: в одном увидишь «тузик», в другом покрытый плотным, как железо, рыбацким брезентом подвесной мотор, а уж весла почти в каждом дворе, да еще рядом пучки бамбуковых удилищ.

И везде на туго натянутых линьках — белье.

В Севастополе, как в Неаполе, белье сушится на вольном воздухе.

Когда входишь в одноэтажный Севастополь, возникают картины двадцатипятилетней давности. И не только картины, но память, как магнитофонная лента, воспроизводит и голоса тех лет.

Вдруг на тихих, кривых, как старые ивы, улицах заслышится цокот копыт — конница на рысях идет на водопой; надрывный гул лезущих в горку грузовиков, далекие гулы взрывов — саперы рвут мины; рев в высоком небе самолетов; и у каждого целого домика смех, говор — солдаты, ладные, обожженные южным, палючим солнцем, в пропотевших гимнастерках, на груди ордена и медали, при каждом повороте: «дзык-дзык»…

Весна, май 1944 года — война в Крыму и Севастополе окончена. Солдаты наслаждаются коротким отдыхом после поразительного по ярости штурма Сапун-горы и Севастополя.

Тепло цветет белая акация, а на холмах вокруг города, там, где земля не перепахана снарядами, горят, покачиваясь на легком ветру, маки.

Небо синее, высокое. Воздух прозрачен и золотист. И море радостное, хотя вода в нем обжигающая, но волна легкая, короткая, без злого белого загривка, шепчущая, заговорческая, манящая.

А там, где земля перепахана, валяются, как на самой дешевой барахолке, немецкие каски, ломаные ящики от патронов и мин, носки, ботинки, гильзы, полусгоревшие автомобили и трупы — павшие люди, павшие лошади, они лежат с вздутыми, почти круглыми, животами.

Курится дымок. Гарью тянет с бухт, где осели на мель подбитые немецкие и румынские корабли. На них уже нет команд, и машины замерли, а огонь, единственное живое и действенное существо, доедает свою добычу…

Поднимаюсь выше.

Действительно, широко и далеко разбежался город! И какой же он неровный!

Центральная часть застроена в конце сороковых и начале пятидесятых годов с размахом и, широтой несчитанных денег.

Тут много хорошего, но и немало зданий, построенных с «перебором».

Гостиница «Севастополь» — я вначале уже упоминал о ней — стоит на набережной Корнилова — превосходное место. Я представляю себе, скольким зданиям Севастополя (если б им было дано право выбирать место) хотелось бы стоять именно здесь!

Из окон гостиницы, выходящих на набережную, постояльцы могут любоваться золотыми закатами и встречать корабли, возвращающиеся из дальних стран или от берегов Кавказа и Крыма.

Но что же сделали архитекторы с этим зданием? Они окружили его почти сотней высоких, тяжелых, дорогих колонн. Для чего? Такого количества колонн не было, наверно, и на Форуме Романо в Риме, при Септимии Севере.

Но Форум — место торжеств и пышных церемоний. Среди колонн Форума сверкало золото, слепил острый блеск оружия, шелестел тяжелый шелк, дамы, консулы, император, дорогие трофеи, рабы…

Но гостиница не форум, это всего-навсего временный приют для приезжих. Зачем ей колонны?

Вряд ли кто сумеет доказать, что чем больше колонн, тем красивее здание!

Кто видел в Москве на Садовом кольце, недалеко от Крымского моста, здание Провиантских складов, построенное архитектором Стасовым, тот согласится со мной, что высокой и строгой красоты архитектурного сооружения можно добиться и без единой колонны.

Богатство же гостиницы более всего в удобстве жизни в ней и в тишине, а в многоколонной гостинице «Севастополь» немало номеров без самых элементарных удобств.


Город разбежался преимущественно на юг и на запад. Разбежался совсем недавно. Архитекторы сделали все от нихзависящее, чтобы не отстать от века.

Что сказать о новых кварталах у Карантинной бухты, у Омеги и Стрелецкой, о поселке имени герояобороны Севастополя полковника Горпищенко, о новостройках на Куликовом пол£ и у Камышевой бухты?

Трудно вжиться в этот, такой неожиданный здесь, новый город. Трудно не для глаз — они-то жадно, почти с юношеской любознательностью смотрят на все — сложно для сердца, для ума, для чувств.

Севастополь относится к числу тех немногих городов, где «под руками» изумительные и по своей неповторимости и по врожденной красоте ландшафты. Наши предки как бы «приглашали» природу в город, делали ее соучастником красоты, а мы относимся к природе в черте города лишь как к строительной площадке.

Иногда возникает тревожный вопрос: а возможно ли дальнейшее развитие архитектуры как искусства? И нужно ли оно, поскольку появились два таких сильных соперника у эстетики, как функционализм и утилитаризм.

А может быть, архитектура как искусство исчерпала себя? Ведь были же когда-то пирамиды, грандиозные акведуки, мосты, форумы, соборы… Теперь никто не строит их и не плачет по утраченному. Это было и прошло. А сохраняется потому, что питает самое доходное в современной экономике «производство» — туризм.

И все же, несмотря на убийственную логику и чудовищную практику по изгнанию искусства из архитектуры, есть в архитектуре свои «кимберлитовые трубки»!

Когда я пишу об этом, передо мной возникают ленинградские проспекты и площади: я вижу улицу зодчего Росси, Сенатскую площадь, Исаакий, Адмиралтейство, Биржу и Ростральные колонны, я вижу мосты, Неву, Летний сад…

Алмазом Севастополя всегда была площадь у Графской пристани.

Если посмотреть на эту площадь с птичьего полета, то мы увидим, что она занимает мыс, омываемый с одной стороны водами Северной бухты, с другой — Южной.

Красивее нет места в городе! Это, очевидно, понимали те, кто застраивал площадь.

И действительно, раньше все выглядело здесь соразмерно: и бывшая гостиница Киста, в которой останавливался проездом в Гаспру в 1901 году Лев Толстой, и классический портик Графской пристани, и Дом офицерского собрания, и скромный, но очень теплый памятник адмиралу Нахимову посреди площади.

В двадцатых годах памятник Нахимову был снесен, а на северной оконечности мыса, в том месте, откуда в 1855 году начинался наплавной мост через бухту, была сооружена водная станция «Динамо» в модернистском стиле.

Это был первый удар безвкусицы… Первый и — увы! — не последний.

Между прочим, война пощадила этот плод безвкусицы; в мае 1944 года, когда наши войска быстрым и неистовым штурмом вышибли из Севастополя фашистскую армию Альмендингера, то все, кто шел с войсками, кинулись к Графской пристани.

И что же мы увидели?

Вокруг площади лежали груды камня, фонарные столбы, вывороченные рельсы, спутанные провода (до войны через площадь бегали маленькие, старомодные, но уютные, двухвагонные трамвайные поезда), на площади хрупало битое стекло, валялись обгорелые бочки из-под бензина и много другого хлама, который война заносит в города, как половодье.

Целыми на площади стояли лишь два здания: бывшая гостиница Киста и водная станция. Портик Графской был сильно поврежден артиллерийским огнем и бомбардировками, парадная лестница разбита.

С тех пор прошло четверть века. Что же сталось с площадью?


Только тот, кто видел площадь в день освобождения Севастополя в мае сорок четвертого года, и может понять, сколько сил было положено здесь, чтобы сделать ее такой, какой она предстает перед глазами теперь.

Строители и жители Севастополя проделали работу, которую, пожалуй, и не исчислить цифрами статистиков — здесь потребны числа звездочетов.

Бывшая!!! Интернационала, ныне Нахимовская площадь — широка, зелена. На том месте, где до войны стоял Дом флота имени Шмидта (бывшее Морское собрание), — сквер, пышный и уютный. В глубине его мощная, в современных, грубоватых формах мемориальная стена. Правая ее сторона занята (поверху) барельефной фигурой матроса с автоматом в руках, а понизу, на гранитных досках, по всей длине стены высечены названия кораблей, воинских частей и городских организаций, участвовавших в обороне Севастополя в 1941–1942 годах, имена Героев Советского Союза, награжденных за Севастополь.

Отлично реставрированы лестница и портик Графской пристани. Это — морская парадная. В Севастополе не найдется человека, у которого не вспыхнул бы огонек в глазах при упоминании о Графской пристани.

Здесь в 1853 году Черноморский флот и горожане встречали адмирала Павла Степановича Нахимова после разгрома турецкого флота у Синопа.

В ноябре 1905 года от Графской отбыл на крейсер «Очаков» лейтенант Петр Шмидт, принявший командование над восставшими кораблями флота. Жизнь этого изумительного человека оказалась на редкость короткой — царизм расправился с ним раньше, чем он успел поднять на флагмане свой флаг революционного командующего.

Посреди площади сооружен новый памятник Нахимову. К немалому удивлению старых моряков и севастопольцев, фигура адмирала поставлена спиной к Графской пристани.

Я не знаю, чем вызван этот поворот памятника на сто восемьдесят градусов, но прежнее его положение на площади не требовало никаких объяснений. Там, за Графской, стояла на бочках эскадра, и, естественно, адмирал должен был стоять лицом к флоту, а не так, как теперь, — спиной!

Надпись на постаменте нового памятника предельно строга:

«Слава русскому флоту» — с одной, и «Адмиралу Павлу Степановичу Нахимову» — с другой стороны гранита.

А вот как читались надписи на постаменте старого памятника: «Смертельно ранен на Корниловском бастионе 28 июня, скончался 30 июня». А на других сторонах: «18 ноября 1853 года русская эскадра под начальством вице-адмирала Нахимова истребила под Синопом Турецкий флот Османа Паши», по низу постамента: «Уведомляю гг. командиров и офицеров, что в случае встречи с неприятелем, превышающим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело…» — это отрывок из приказа Нахимова, объявленного перед Синопским боем. И наконец стихи:

Двенадцать раз луна менялась,

Луна всходила в небесах,

А все осада продолжалась,

И поле смерти расширялось

В облитых кровию стенах…

Выше этих слов стоял скромный, неброский с виду, трудолюбивый и бесстрашный моряк, страдавший близорукостью, в адмиральском сюртуке, сидевшем на нем, как говорили матросы тех времен, «без форцу».

«Двенадцать раз луна менялась, луна всходила в небесах, а все осада продолжалась…»

Александр Пушкин писал: «…Разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов».

Пушкинское изречение всегда приходит на память, когда читаешь слова, высеченные ваятелем на граните. Совершенно очевидно, что не всем дано искусство свободно соединять слова, не всем подчиняются они. Что ж, слова не солдаты, они не могут стоять в ранжире и совершенно не терпят над собой насилия. Они могут соединяться во фразе лишь по взаимному согласию. Или, иначе говоря, лишь те слова действенны, которые входят в строку, как патроны в казенник.

К сожалению, то ли по недосмотру, то ли по нетребовательности, немало слов из-за суетного употребления стерлось, потеряло первоначальную свежесть, лишилось глубины и блеска.

Некоторые современные социологи с не ограниченной смыслом храбростью заявляют, что искусством в современном обществе могут заниматься все, было бы побольше свободного времени.

«Афсус! Увы!» — говорят на Востоке. Нельзя отождествлять свободное время с талантом!

В пустынях Арабского Востока бегают быстрые ящерицы, которых местные люди называют «саканкур».

Знахари добывают этих ящериц, высушивают и затем превращают в порошок. Порошок расфасовывается и как лучшее лекарство, возвращающее молодость, продается одряхлевшим правоверным.

Кому же не хочется омолодиться! Особенно сильно «то желание у тех правоверных, которые свершают хадж.

Во время хаджа потоки правоверных, испытывая в пути чудовищные неудобства и каторжные трудности, тянутся к матери городов ислама — Мекке и к родине пророка всех времен Мухаммеда — Джйдде, через материки и океаны со всех земель, где раздается молитвенный призыв муэдзина.

В пути паломники пьют священную воду «замзам», отдают последние гроши за чашку сладкого морса из хауза Каусара (райского источника), покупают приготовленные из сушеных ящериц саканкур порошки… Хадж свершается уже много веков, тысячи раз солнце всходило на небосклон и тысячи раз закатывалось, выпиты реки замзама и сладкого морса из хауза Каусара, проглочены горы порошков из сушеных ящериц, но до сих пор ни Один старик не возвратился домой юношей…

Однако пора, кажется, вернуться на площадь Нахимова.


Мне всегда казалось, что лучшим украшением приморского города является само море. Но когда я смотрю на Нахимовскую площадь, то кажется, что городской архитектор не мог спать спокойно, пока не отгородил площадь от моря всевозможными сооружениями.

Да это само бросается в глаза, как только попадаешь на площадь с улицы Ленина: справа видишь небольшой скверик — он возник после войны на месте разрушенных домов. Молодой, зеленый, он отгорожен от бухты прочной и глухой стеной. За нею — морской пассажирский вокзал. У его причалов швартуются многоэтажные лайнеры. Ослепительно белые красавцы. Но из-за стены их, к сожалению, почти не видно. Торчат лишь мачты да верхушки труб.

Для чего же здесь стена воздвигнута?

В архитектуре, если ее рассматривать как искусство градостроительства, а не строительства объектов, должна действовать, как говорят зодчие, «сила дальнего действия».

Что же для этого нужно?

Прежде всего — пространство и такая точка в нем, чтобы не угнетались соразмерность и легкость взлета сооружений.

Что может быть красивее в приморском городе незастроенного вида на море! Или стоящего почти в центре города корабля — белого, большого, оснащенного богатым рангоутом!

У художников есть термин — «дробность». Деятели искусств прибегают к этому слову, когда хотят сказать, что на картине много лишнего и это лишнее «дробит», мешает соразмерности частей, нарушает гармонию целого.

К сожалению, дробности удалось прокрасться на площадь Нахимова, и она подобно ржавчине разъедает исторически сложившуюся архитектурную композицию.

Между прочим, не столь уж сложно освободиться от лишнего, ошибочного либо неудачного: живописец смело, во имя большей выразительности идеи своего произведения, берет в руки мастихин и с поощряемой разумностью энергией счищает все ненужное…

В нашей стране не много городов имеют красивые ландшафты; почти все степные города плоски: куда ни пойди — дома, трубы да еще заборы. Севастополь, как и Рим, стоит на холмах. И хотя холмов здесь меньше, чем в тысячелетнем городе, но зато какое тут море!

На Рим смотрят с холма Пинчо, в Севастополе несколько «точек», откуда можно с восторгом смотреть на город, всхолмленные дали и на море.

Я люблю высокий земляной вал 4-го бастиона, в том месте, где стоял Язоновский редут — месторасположение батареи, которой командовал в 1854 году Лев Толстой.

Здесь можно часами сидеть на сухой траве, дышать настоем чабреца и чуть горьковатой серебристой полыни и смотреть на юг, где над темноватыми, индиговыми гребнями крымских гор в высоком небе клубятся облака. Облака похожи на набирающие ветер паруса, а горы — на вздувшееся, посиневшее море.

Чуть западнее гор — Мраморная бухта, мыс Феолент и Георгиевский монастырь с его крохотной, прозрачной, как хрусталь, бухточкой, о которой Антон Павлович Чехов говорил как о лучшем месте для больных астмой…

Левее этой крохотной бухточки, за Мраморной балкой, — самое чудесное создание природы на Гераклейском полуострове — Балаклавская бухта.

На север от нее тянется знаменитая Золотая балка, огороженная с одной стороны отрогами крымских гор, с другой — Сапун-горой, Суздальской горкой…

Горки, курганы древние, могильники, холмы сторожевые…

Над балкой течет золотой, прозрачный и вместе такой плотный воздух, что птицы висят в нем, и кажется, что жаворонки не поют, а тоненькими-тоненькими, невидимыми обыкновенным глазом сверлами сверлят золотой воздух, и он звенит-звенит… На многие километры тянутся по плоскому ложу балки виноградники. Тепло здесь лозе и земля жирна. А уж солнца льется столько, что гроздь из Золотой балки, достигнув спелости, светится.

Особенно хорошо здесь в начале лета!

В начале лета небо над Севастополем полно лазури.

В начале лета в степях Крыма жухнет трава.

В начале лета на сочных зеленых лозах виноградников набухают бубочки гроздей.

В начале лета в море озоруют ветры хвастливые. Но дуют они всего лишь в четверть силы, да и то днем, когда прогреется воздух, а на ночь укладываются.

В бархатной темноте южной ночи летают лишь ароматы, носимые нежным и робким зефиром, да постукивают «кастаньетами» цикады. Тиха и вода ночью — она лежит длинная, гладкая, задумчивая.

Начало лета — жаре не пора. Погода кроткая: шкодливые, разбойничьи ветры и одуряющая жара — за морями, за горами, в Африке далекой.

По утрам из-за холмов шаловливыми щенятами выползают солнечные лучи. Они ползут медленно, шаркают по земле глазищами и мягкой ворчней будят город, а когда из-за горизонта появляется солнце — тает дымка над бухтами, на кораблях бьют склянки, горнисты играют повестку, шумно сбегаются в строй матросы, звучат команды: «На флаг и гю-уйс!..»

Просыпается Севастополь рано. На линию выходят троллейбусы и автобусы. Милый, крохотный, веселый довоенный трамвай, честно послуживший городу и во время обороны, больше не существует.


С восходом солнца начинают носиться и продовольственные фургоны, начиная от зеленных, молочных и кончая гастрономическими и кондитерскими. Красивы машины Рыбторга; их корпуса расписаны могучими осетрами, семужными ломтиками и салатами из крабов так здорово, что вызывают аппетитные воспоминания об этих в недалеком прошлом многотиражных деликатесах.

До войны в Севастополе было сто с небольшим тысяч жителей, теперь — четверть миллиона. Значит, в два с половиной раза больше съедается хлеба, мяса, молока, масла, овощей и, естественно, рыбы… Можно было бы рассказать, Сколько здесь людей работает на Морзаводе, на каменных карьерах, на стройках, на электростанциях, на винных заводах и виноградных плантациях, сколько служит, обслуживает, руководит, проверяет, контролирует, учит и учится. А зачем? Я пишу не отчет, а повесть о том, что видел, пережил и узнал.

Конечно, отчет легче писать: столько-то в городе рабочих, столько-то служащих, врачей, моряков, рыбаков, виноградарей и пенсионеров… Столько-то школ, библиотек, больниц, аптек…

Все это есть в каждом большом городе. И более того, количество полезных учреждений растет — такова программа нашей жизни. А в жизни главное не профессии, не учреждения, не классификации, а люди.

Двадцать пять лет тому назад — 9 мая 1944 года, — в первый день освобождения Севастополя, мы застали в городе всего лишь тысячу жителей, а сам город, прокопченный пороховым дымом и пожарищами, опутанный порванными электрическими проводами, запруженный искореженным железом, усыпанный битым стеклом, лежал в развалинах.

Потом, как я уже писал об этом, в Севастополь со всех концов нашей земли пришли люди, построили город таким, каким мы видим его сейчас, — преувеличенно пышным и значительным, осели тут и сделали то, что было во все времена истории после кровопролитных войн, — расплодились.

Из четверти миллиона нынешних севастопольцев я знаю лишь немногих. Из тех, кого знал четверть века тому назад, многих нет: одни уехали, другие — увы! — покинули этот прекрасный мир.


Стендаль сравнивал роман с зеркалом, проносимым по большой дороге. Эта мысль сохраняет ценность и в наше время, хотя высказана давно, еще в период романтизма. Я думаю, что без стендалевского зеркала не обойтись в любом жанре.

До сих пор я писал преимущественно о городе, о памятниках, о самой молчаливой музе — архитектуре и очень мало о людях. О! Если б я застал здесь старых друзей, разве стал бы откладывать рассказ о защитниках Константиновского равелина, о судьбе капитана Ill ранга Евсевьева и о героях, с честью прошедших по большой дороге войны, начиная с Дуная, обороны Одессы, о героях павших и выдюживших!.. Ну что ж, не буду торопиться — резкие переходы, торопливость мешают читателю понять и полюбить дело, которым живет, которым дышит автор. Тем более что сам автор хочет, чтобы читатель если и не полюбил бы, то хотя бы оказал сердечное внимание тому, что автору дороже всего на свете. А дороже всего на свете плод любви — человек! Да и может ли быть иначе? Нет любви — нет жизни! Не нужно, конечно, думать, что автор все сводит лишь к любви, нет! Это было б так же неверно, как отдавать предпочтение лишь труду. «Человек рожден для счастья, как птица для полета» — эти слова принадлежат одному из самых интеллигентных и гражданственных и, я бы добавил еще, высоконравственных писателей — Владимиру Галактионовичу Короленко. Но счастье не может состоять лишь из любви или лишь из труда; понятие счастья куда сложнее, чем только любовь и чем обычная повинность труда. Нельзя человека зажимать в тиски правил и догм, человек не может быть плоским — он живой, круглый, он может быть добрым и злым, умным и глупым, но не терпит ограниченности и мыслительности стандарта. Я думаю, читателю понятна сложность положения автора. Чтобы возбудить любовь к своему герою, автор должен скрытно, как птицелов, двигаться за своими героями и событиями.

Это чертовски сложно, и, по-видимому, именно в этом и сокрыта тайна настоящего искусства.

ТАЙНА НАСТОЯЩЕГО ИСКУССТВА

Я люблю ранним утром, стоя у колонн храма Тезея, смотреть, как по каменной лестнице сбегают с Нагорной части на улицу Ленина севастопольцы. Они спешат к катерам. Одним нужно на Северную, другим в Инкерман либо в Килен-бухту, третьим на Павловский мысок.

С каждой минутой город наливается деловым шумом. Зычно и с настырной ясностью бьют куранты, более точный счет времени ведут склянки на кораблях. С веселым щебетаньем торопятся в аудитории студенты, ритмичен топот ног матросов, старшин и офицеров, спешащих на свои посты; к раннему базару точным курсом следуют домохозяйки, где оборотистые сыны Кавказа обращают в золото нехитрые дары природы.

Севастопольский день ярок: сверкают молнии электросварок на слипах и у стенок Морзавода, где ремонтируются суда всех классов и профессий — китобойцы, рыболовные рефрижераторы, сейнеры.

Даже через бухту слышен «разговор» металла у Морзавода. Разговор на всех регистрах: металл режут, пилят, склепывают и варят.

У Морского вокзала многопалубный белый гигант подает резкий отходный сигнал. Надраенный, сияющий, как генерал в парадном летнем мундире, он вздрагивает и осанисто отваливает.

У Графской пристани ворчня катерных моторов и звонкие голоса пассажиров.

Райская тишина в тенистых аллеях Приморского бульвара; на скамейках школьницы с книжками, матрос, добровольно и молчаливо тонущий в глазах возлюбленной, отставные военные моряки в который раз вспоминают «о битвах, где вместе рубились они!».


Гудит город. И гул его не смолкает до вечерней зари. А когда укладываются ветры и огромное пушистое солнце зависает над морским горизонтом, все живое высыпает на улицы и бульвары. На Приморском бульваре, на набережной у Дворца пионеров, у биологической станции и на пятачке напротив памятника затопленным кораблям — ни одной свободной скамейки.

В Севастополе нет другого места, откуда можно было бы безотчетно, весь отдавшись думам, с легкой и светлой душой смотреть на море.

Смотреть и думать.

О чем?

Конечно, не о вспыхивающих рейдовых огнях, и не о черных кораблях, спешащих в порт, и не о тайне сигнальных огней, с перемигом бегущих в море со стальных мачт Константиновского равелина…

Есть неизъяснимая прелесть еще и в том, чтобы глядеть, как густеет по вечерам вода, и слушать преданный и робкий шепот моря…

В мировой литературе великолепно описаны парижские бульвары. Повезло и Одессе. Не стой на месте нынешнего бульвара в 1854 году трехъярусная Николаевская батарея, прикрывавшая вход в Северную и Южную бухты, наверняка бы это место было достойным образом выписано пером Льва Толстого.

Бульвар здесь возник лишь во второй половине прошлого века, после поразившей тогда весь мир упорной, полной презрения к смерти обороны Севастополя от англо-французских войск, во время которой была разрушена Николаевская батарея.

Вот на развалинах этой батареи русские мужички в матросском и солдатском звании и соорудили Приморский «булевар».

Севастопольцы называют его с нежной фамильярностью — Примбуль.

В Севастополе, пожалуй, нет лучшего места (по крайней мере, я не знаю): в зной здесь можно спастись от изнуряющей духоты, а в дождь пересидеть в беседке под густыми шатрами.

А как хорошо тут просто посидеть, помечтать, забыть-ся или встретиться с другом и любимой! Сколько пылких сердец покорилось под сенью каштанов Примбуля внезапной страсти любви! А что тут деется, когда уходят в плавание и возвращаются из дальних морей корабли!

Примбуль красив — садовники холят его с мичуринской страстью.

Все здесь празднично, соразмерно: и похожие на пылающие костры канны и левкои, и пропасть других цветов, озорно играющих яркими красками и щедро источающих тонкие ароматы. В альпинариях сверкают булатами агавы. На высоченных каштанах горят свечи…

Хороши на бульваре дорожки, уютные беседки, но ни один из самых даже прекрасных уголков бульвара не выдерживает спора с морем.

Море! До самой черноты ночи можно сидеть и смотреть, как, наигравшись в густом темно-малиновом закате, вода начинает темнеть. Так темнеет остывающая в изложнице плавка.

Вечер на бульваре — время сказок и чудес. Каждый свой шаг время творит чудо: небо и вода становятся волшебным мольбертом, на котором картины меняются одна за другой не с грубой быстротой фокусника, а с мягкой и нежной преемственностью, краски незримо соединяются, медленно темнеют и переходят в какое-то таинственно-новое состояние, из которого затем родится гамма волнующих своим ярким темпераментом красок.

Каждый, кто приходит сюда, непременно покоряется морю; посмотришь на людей, сидящих на скамейках, на зажженное заходящим солнцем море, на старинные форты, на терпеливых рыбарей — все будто заняты своим делом, своими думами, но стоит присмотреться к их главам, и все станет ясно: глаза почти каждого устремлены вдаль, туда, за внешний рейд, где сходятся море и небо. А там на далеком горизонте черной точечкой медленно «чапает» корабль.

Корабль в море, да еще у морской крепости, — не диво и тем более не редкость. И все же его появление на горизонте невольно вызывает любопытство.

Ни один человек не покинет скамейку, пока корабль не выкажется весь — от тонких спиц мачт до мощного корпуса.

Я немало повидал на своем веку кораблей, плавал к берегам дальних стран, а как увижу черную точечку на горизонте, тоже не ухожу, пока корабль не вылупится совсем из-за горизонта, пока не пойму, какого он класса и назначения. Более того, пока не пойму, откуда он идет и, уж конечно, пока не прочту названия и не определю, какой ход имеет, и не увижу, как выглядят мостик, форштевень и дымовая труба. А дымовая труба на корабле — не последнее дело! Каждый человек, «отравленный» морем, знает, что дымовая труба у корабля почти то же, что шея у коня; «моряки летучей рыбы», то есть странники всех широт: китобои, промышленники рыбы и зверя, а также моряки экипажей научно-исследовательского флота и «трамповых кораблей», — эти странники всех широт любят чуть скошенную назад — такая труба придает кораблю стремительность: корабль, или, как говорят моряки гражданского флота, судно, с такой трубой даже на якорной стоянке или стоящий «на усах» у причала и то кажется идущим вперед.

На корабль с прямой да еще длинной трубой моряк и смотреть не хочет…

Но, пожалуй, сейчас не время рассуждать о статях корабельной красоты. Поглядите, как медленно движется корабль, словно бы ползет. Но это только кажется, отгадка проста: корабль строго встал на счисленный курс, идет фарватером, указанным в лоции, идет носом, и потому простому глазу и недоступно ощущение его движения. Однако он и не идет полным ходом — нельзя, ворота нужно пройти на малых оборотах. А уж когда корабль окажется на акватории порта, тут лихой капитан не упустит случая прибавить обороты и, маневрируя Машинами, «с ветерком» встать у стенки.

Подход к причалу и швартовка — те моменты в плавании, когда моряки стараются показать, что им «не зря деньги платят!».


Пустуют ли когда-нибудь скамейки Приморского бульвара?

Разве что зимой, а весной, летом и даже осенью, когда с моря дуют холодные штормовые ветры и осатанелая вода вскидывается на добрый десяток метров ввысь, когда озверелая волна «выгрызает» из бетонной стенки набережной огромные, весом в несколько пудов, глыбы и выкидывает их на берег легко, как теннисный мяч, на скамьях, приподняв воротники пальто, сидят люди, и смотрят на море, и думают свои думы.

Здесь можно встретить ветеранов флота, приезжающих на отдых на Южный берег и непременно заглядывающих в Севастополь, где у иных начиналась служба, а у других и прошла молодость.

Сидят мамаши с детьми, ждущие возвращения мужей из «дальней», одинокие женщины, приезжающие ежегодно прибрать могилу мужа, павшего в дни обороны Севастополя и упокоенного на Братском кладбище или под горой Гасфорта.

Приезжают и те, чей муж или сын пропал без вести, — а вдруг и найдется хоть какой-нибудь след. А вдруг…чего только не бывает на свете! Случаи амнезии[3] редки, но нет-нет да и промелькнет на страницах газет сообщение о том, что отыскался след пропавшего без вести, а иногда и объявляется в живых считавшийся погибшим…


Обычно поздней осенью появляется в Севастополе эта старая, предельно худая, согбенная женщина. Она шаркает ногами, чуть склонившись вперед. Одета она в заношенный плащишко того неопределенного цвета, который приобретает выпотевшая в долгих походах солдатская гимнастерка. Обшлага рукавов и карманы сильно обиты и зачинены нехитрой, сделанной без терпения штопкой…

На ногах, под стать плащишку, — брезентовые, с кожаными накладками, сильно ношенные туфли на низком каблучке. Чулки нитяные, морщинистые. В руках старенькая, обтертая сумочка. Из-под ниспадающей на затылок дешевенькой косынки вылезают причесанные в струну, часто пробитые тусклой сединой сухие волосы. Лицо исполосовано морщинами, при беглом взгляде кажется, что на нем не осталось ни одного местечка даже для самой скупой улыбки.

Более всего меня поражал не вид ее — бедность одежды дело извинительное, а взгляд глаз, как бы выцветших и потускневших от времени.

Когда я разговаривал с ней, она будто бы смотрела на меня. Смотрела, но не видела — взор ее был где-то вдали от меня и от времени.

Должен сказать, что я тогда, в первый час знакомства с нею, не много знал: она из Москвы, фамилия — Ингель. А когда я спросил, как ее зовут, она сказала: <А не все ли равно?!» Я не стал настаивать.

После небольшого тяжкого молчания она со вздохом, который был полон давним отчаянием, проговорила: «Если б это вернуло мне сына!»

Она сказала мне это в 68-м году, а сын ее погиб в 42-м, как же должно быть живуче и чувствительно материнское горе! И как же сильна любовь!

Портрет ее сына я увидел в одной из витрин Музея Черноморского флота.

Полногубый, чуть хитроватый с виду и, как видно, веселый парень лет что-нибудь двадцати трех — двадцати пяти. Под фотографией подпись: «Начальник штаба батальона 79-й бригады морской пехоты старший лейтенант Ингель Д. Л.»

Тут же его письмо.

«Севастополь. 11.5.42 года.

Здравствуйте, дорогие!

Как вы поживаете? Что у вас слышно нового? У меня все в порядке. Жив-здоров, и самочувствие хорошее.

Что касается Севастополя, то здесь все в порядке. Снайперы наши немцам здорово жизни дают и каждый день уничтожают…»

Далее письмо размыто, и разобрать, что еще сообщал своим родным старший лейтенант Ингель за семь недель до оставления нашими войсками Севастополя, невозможно. Вот и все, что я узнал о старшем лейтенанте Ингеле Д. Л., начальнике штаба батальона 79-й бригады морской пехоты, сыне старой женщины.

Письмо — это все, что осталось от него. Каждый раз, приезжая подлечиться на Южный берег Крыма, мать, оформившись в санатории, бежит на автобусную станцию — ив Севастополь. Здесь она покупает скромный букет цветов — ив Музей Черноморского флота.

У служащих музея всякий раз слезы на глазах навертываются, как только приезжает мать лейтенанта Ингеля. Да и можно ли спокойно смотреть, как часами в молитвенной позе стоит старая мать перед портретом сына, не обращая внимания на толпы шаркающих по паркету экскурсантов.

Люди идут с вытянутыми лицами, они глазеют на витрины, на развешанное на стенах и на лежащее за стеклом витрин оружие, на портреты тех, кто остался вечно молодым, на сверкающие золотом ордена, на медали и личные вещи героев — бинокли, планшеты с картами, фуражки, мундиры, кортики… А она стоит перед портретом сына и, уйдя мыслями в тот, теперь уже далекий сорок второй год, поправляет без нужды цветы.

Уходит мать из музея не вдруг: отойдет от витрины, оглянется, сморгнет слезу и спустится с лестницы. Выйдет на улицу, закурит, постоит, зачем-то повернется, посмотрит на дверь музея и, пошатываясь от усталости и голода, — за день, что проводит она в музее, у нее во рту и маковой росинки не побывает, — поплетется на Приморский бульвар, сядет на скамейку и смотрит на море, щипками доставая из кармана кусочки булки, и, тщательно жуя, смотрит на все безразличным взглядом человека, ограничившего мир лишь своей бедой, своим неизбывным горем.

Заходит мать лейтенанта Ингеля во всякий свой приезд в горком партии, к бывшему секретарю горкома Антонине Алексеевне Сариной. Сарина провела двести пятьдесят беспокойных и опасных для жизни дней во время обороны в Севастополе.

Вернулась в черноморскую крепость с войсками девятого мая 1944 года, долгое время после войны работала на своем старом беспокойном посту. Затем вышла на пенсию, но не покинула горкома партии — в одной из комнат целыми днями пропадает, и все во имя того, чтобы «никто не был позабыт и ничто не было б позабыто!».

В этой комнате четыре стола, телефон, шкаф книжный и десяток стульев.

Целый день здесь полным-полно людей. Кто же это? Посидите, послушайте, о чем толкуют эти седые мужчины и женщины, и вам через несколько минут станет ясно, что сюда забегают ветераны, бывшие партизаны и подпольщики. Одни приносят дневники военного времени, другие — документы, фотографии. Либо сообщают о заболевших, о плохих жилищных условиях. Приходят люди и за справками о своей подпольной или партизанской деятельности.

Это святое добровольное братство чуть ли не каждый день приоткрывает полог истории: историческая комиссия горкома партии производит раскопки на местах, где гитлеровцы расстреливали советских людей, посещает больных ветеранов, собирает документы, ведет переписку с бывшими защитниками и освободителями Севастополя — много их разбросано по всей стране!

Каждый раз с надеждой заходит сюда, к Сариной, и мать лейтенанта Ингеля.

В сорок втором году она получила «похоронку», извещение о гибели сына. Но вот где он похоронен — никому не известно.

Историческая комиссия тщательно ведет наблюдения за всеми раскопками и расчистками почвы на местах нового жилищного строительства в районах Стрелецкой и Камышевой бухт — бульдозеристы часто наталкиваются на места погребений. До сих пор не найдено место, где захоронен лейтенант Ингель. Говорят, что о месте его захоронения знал командир бригады полковник Потапов. Но полковника нет в живых.

Мать все равно заходит сюда, спросит, нет ли чего нового, посидит, покурит и, попрощавшись тихим голосом, уходит, шаркая больными, усталыми ногами, на автобусную станцию. Из Ялты вернется в Москву и снова будет ждать путевку на юг. И так — двадцать с лишним лет!

А МОРЕ СПИТ?

После войны культработники крымских санаториев стали включать в свой план работы в качестве главного мероприятия «посещение города-героя».

Моторы экскурсионных автобусов ревут на горных крутизнах Крыма с утра и до ночи от самой Феодосии. Их салоны заполнены отдыхающими, обвешанными транзисторами, гитарами и фотоаппаратами.

Это массовое «причастие» культурой делает Севастополь шумным, и порой он кажется беззаботным городом.

В Севастополе много солнца, моря, сюда охотно едут киноэкспедиции. Кинооператоры снимают здешнюю натуру — высокие, обрывистые, то серо-аспидные, то охристые, как на акварелях Максимилиана Волошина, берега.

Зритель не подозревает о том, что рядом с кинооператором, снимавшим эту «терра инкогнита», на прибрежной гальке Учкуевки жарились на солнце тысячи купальщиков.

Севастопольский городской пляж — набережная Приморского бульвара — издали выглядит как лежбище котиков: гул голосов, вскрики, плеск воды, пестрота костюмов и тел.

То ли из-за того, что я долго не был в Севастополе, то ли по какому-то особому, как принято теперь говорить, «настрою» я с тревогой смотрел из-под козырька шезлонга на загорающих, на это огромное лежбище преимущественно молодых, рожденных где-то между 48–50 годами людей, не слышавших выстрелов войны, не видевших крови и пожаров. Восемнадцать — двадцать лет тому назад они были первыми послевоенными детьми солдат, прошедших сквозь огонь, воды и медные трубы, кровинушками солдаток, наголодавшихся от бесхлебья и безлюбья.

Росли эти молодые люди под пение птиц, под мирный стрекот трактора, под веселый, неумолчный гул радио, под бодрые речи о дружбе на вечные времена — всем тогда казалось, что с падением гитлеровского рейха, с приговором Нюрнбергского международного суда все спорные проблемы если и не исчерпаны целиком результатами второй мировой войны, то по крайней мере отошли на дальний-дальний план.

Наша измученная войнами и обновляемая революциями планета не знала столько праздников, не слышала такого количества речей и песен… Белые, черные, желтые, красные — дети всех народов — стали собираться чуть ли не каждый год на фестивали, на Олимпийские игры, на конгрессы, симпозиумы и семинары.

Будущее принадлежит молодежи!

Ей предстоит…

Что же ей предстоит? Новые войны? Будем надеяться, что ее ждет длительный мир. Но, к сожалению, империализм не обходится без войн.

Загоревшие до шоколадного цвета парни и девушки с белыми куделями шелковых волос время от времен» вскакивают с лежаков и затевают игры: парни делают стойки, выжимаются на руках — демонстрируют силу и игру мышц. Мы в свое время тоже, желая понравиться девушкам, делали это.

Девушки, образовав небольшой круг, гоняют волейбольный мяч.

Их пасы точны, движения рук пластичны и грациозны. После игр со смехом и веселыми криками они мчатся к воде.

Я смотрел на них и думал: кто они, эти хорошо сложенные мальчики и девочки? Те ли, о ком мы мечтали в те трудные дни, когда на Приморском бульваре, на месте дорожек и кустов роз, были нарыты ходы сообщения, траншеи и стояли пушки жерлами вверх? А тут, где стоят шезлонги и щиты лежаков, торчали ежи, опутанные колючей проволокой?

В середине текущего века в мире возникло много споров вокруг молодежи.

Время от времени молодежная проблема возникает и у нас, но мы не даем ей разрастаться — гасим в эмбриональном состоянии, считая, что она у нас навсегда решена. Так ли это? Молодежная проблема будет всегда» пока будет молодежь.

Молодежная проблема… Молодежь…

Сколько умов занималось ею! Сколько слов сказано о ней и о проблемах воспитания!

В нашей памяти еще свежи слова гнева, которые адресовались ей за то, что она косила неустановленной длины волосы и не тех фасонов и рисунков платье. За это различные аппараты таскали молодежь «к Иисусу».

Конечно, среди молодежи есть люди, по которым этот самый «Иисус» плачет, однако действительность сильнее слов: истинный курс молодежи дала — а во многих странах и сейчас дает — революция.

Молодежная проблема — она действительно будет существовать, пока на земле стоит человечество, продолжаемое и оздоровляемое молодежью. И, кстати, она, молодежная проблема, существовала и до письменного периода; в четыреста семидесятом году до нашей эры Сократ говорил: «…Нынешняя молодежь привыкла к роскоши. Она отличается дурными манерами, презирает авторитеты, не уважает старших. Дети спорят с родителями, жадно глотают еду и изводят учителей».

…Я пришел на пляж конечно же не для решения проблем молодежи, а — купаться; такая узкопотребительская, а вовсе не философская цель была у меня. Но здесь не я, а обстановка оказалась выше моего эгоизма.

Пока я занимался акклиматизацией (сидел в тени), наплыли воспоминания и неизбежные спутники — их размышления: я видел это место таким, каким оно было в июне сорок второго года и после освобождения Севастополя в мае 1944 года.

Трупы, сломанные пушки, колючая проволока, каски, изрытая земля… Я не знаю, сумеем ли мы — участники войны с немецким фашизмом — отделаться еще при жизни от теснящихся перед нашей памятью тяжелых картин прошлого? Наверное, нет!

И это нахлынуло. Да где — на пляже! Нахлынуло через, четверть века! И я понял, почему нахлынуло: я люблю нашу молодежь, считаю ее высокоталантливой, трудолюбивой и мужественной. Да-да. Молодежь — свежая кровь нации, ее энергия и ее силы.

Не надо без нужды кричать на нее.

Мы привыкли мерять нынешнюю молодежь двадцатыми годами, упрекаем ее в инфантильности, инертности. Сетуем на отсутствие у современной молодежи революционной живинки двадцатых годов! Какая чепуха!

Давайте вспомним, что о нас самих говорили наши деды и отцы: мы тоже, с их точки зрения, были не теми, какими были когда-то они. Но пришла война… Я, конечно, не за то, чтобы испытывать или закалять молодежь в войне, — нет! Просто не нужно молодежь переругивать, перехваливать и баловать посулами.

Хорошая молодежь у нас. И та, что жарится на солнце, и та, что «вкалывает» на рудниках Заполярья, зимует на высоких широтах, идет сквозь тайгу, строит электростанции, города, пашет землю, учится в вузах и сидит над формулами и опытами в лабораториях. И та, что пишет стихи, делает дерзкие проекты в архитектуре, пишет кистью и рубит мрамор…

…..Над пляжем с быстротой мысли проскальзывают в синем небе самолеты, у горизонта на военных кораблях идут учения, с верков Константиновского равелина сигнальщики «пишут» на корабли самым древним и вместе самым надежным способом — флажной сигнализацией.

В Северной бухте, у бывшей Михайловской батареи, стайка шлюпок, полных стриженными пол первый номер салажатами: старшины «фуганят» первогодков — отрабатывают нехитрые, но с непривычки тяжкие, приемы гребли на шестерках.

У матросов красные, потные лица. Закусив губы, они пружинят мышцы. Из-под синих беретов струится пот. Старшины то и дело меняют команды: то — «весла на укол!», то — «весла на воду!», то — «табань!»…

Зевать некогда — все должны действовать как один, тогда шлюпка будет нестись как птица.

Нехитрая премудрость гребли на шестерке — так, по крайней мере, кажется, когда стоишь на берегу, но я-то хорошо знал: чтобы добиться этой легкости, нужно сначала семь потов спустить, потом еще семь раз по семь, снова — семь, пока научишься веслом, как дирижер палочкой, орудовать.

Солнце печет неуемно. Хорошо, что на берег с моря свежачок наскакивает.

На пляже люди как батоны на прилавке булочной. Запасы охотников за солнцем все пополняются.

Вот, лавируя среди лежаков и шезлонгов, катится низенькая, на роликах, инвалидная тележечка-площадка. На ней плечистый красавец, начисто лишенный ног.

У него голова орла. В чуть-чуть печальных глазах бушует огонь. Плечи атлета. Руки молотобойца. Туловище пригнетено к тележке широким флотским ремнем с надраенной медной бляхой. Из прорези легкой короткорукавной летней сорочки видна татуировка и на боксерских руках синие следы иглы.

За тележкой три товарища того же племени. По-флотски быстро обзавелись одним лежаком, разделись, выкурили по сигаретке — и к воде.

Безногий подкатил на, тележке. Остановившись у железного трапа, он отстегнул ремень и что-то сказал. Один из друзей его нагнулся, взял тележку, а безногий облапил железные поручни купального трапа, подтянулся.

— Тебе помочь, Толя? — спросил второй.

Безногий мотнул отрицательно головой и с криком «полундра» бомбой приводнился.

Пляж заволновался. Кто-то с тревогой сказал: «Что же он сделал? Тут же глубоко!»

— Не волнуйтесь, — подняв руку, сказал тот, кто брал тележку, — он до войны бухту без отдыха переплывал.

Ему возразили: «То до войны!.. И у него небось эти, — показал возражавший на ноги, — копыта на месте были». Спор прекратился. В этот миг у буев, ограждающих акваторию, отведенную купальщикам городского пляжа, вынырнул безногий, отфыркиваясь и крутясь по-дельфиньи, вышел из зоны и поплыл размашистыми саженками.

Я подумал, что этого ему не нужно было делать — за буями сновали катера и паромы, курсировавшие от Артиллерийской бухты на Северную сторону, на Учкуевский пляж и в бухту Омега.

Однако тревога моя оказалась напрасной — безногий в воде чувствовал себя свободно: он выпрыгивал из воды, ложился и подолгу отдыхал, нырял.

Я не видел, как он закончил плавание. Тут от Хрустальной бухты появился красный катер. Он несся в сторону пляжа. За ним, на буксире, высекая фонтан брызг, на водных лыжах мчался загорелый до шоколадного цвета спортсмен, своим классическим сложением напоминавший гениальные творения Поликлета.

Солнце было в зените, все предметы в бухте как бы зависали в серебристо-сиреневой дымке, никли и словно бы растворялись. Вскоре и лыжник, буксируемый красным катером, растаял!

Мне нужно было уходить: в Музее Черноморского флота меня ждали материалы из фондов. Они выдавались ненадолго, и притом с обязательной распиской в учетном журнальчике заведующей фондами.

Вся эта процедура была для меня очень неудобной, то есть, вернее, я был уж очень зависим от нее. Поэтому не мог дождаться, когда выйдет из воды безногий, чтобы познакомиться с ним и узнать его одиссею…


Через три часа я возвратился — ни безногого, ни его друзей. Да и пляж был почти пуст, и море как-то поблекло, как будто выгорело на солнце, и небо выглядело словно бы стираным.

Я присел на скамью.

Теперь, когда я лишился возможности узнать, кто этот человек, мне казалось, что много потерял. Так много, что трудно будет жить до тех пор, пока я не узнаю, кто он, В самом деле, кто же он?

Щедрые седые пряди на голове обманчивы: ему немногим более сорока. Стало быть, четверть века тому назад, когда началась страшная война с фашизмом, у него и ноги были, и волос вился и блестел и без этой седой пороши. Не очень трудно представить себе его таким же, как эти коричневые от загара мальчики, — да, он выглядит красивым, стройным и сильным — слабых на флот не берут!

Значит, и он был какой-то частью молодежной проблемы того времени?

Его, как и многих других, «песочили» за то-то и то-то, что он делал (а может быть, и понимал) не так, как «нужно».

Может быть, кто-нибудь был несказанно рад, что его забрили на флот: «Там ему мозги вправят, там из него человека сделают!»

Все-таки интересное дело, думал я, глядя на то, как постепенно пустел пляж, — охотникам за солнцем или надоело лежать тут, или, как говорится, солнце уже не клевало, — мы ругаем молодежь, ворчим на нее, тычем носом то в одно, то в другое, а что же она? Что сама молодежь?

Она — это солдаты, которые стоят на защите государства.

Она — это промышленные рабочие.

Молодежь водит самолеты, поезда, корабли.

Молодежь — это строители, рабочие науки, открыватели, землепроходцы.

Молодежь добывает золото в мерзлотных землях Чукотки и в жарких пустынях Средней Азии и то золото, что венчает искусство на международных конкурсах.

Я понимаю, что не надо забывать о том, что ко всем победам готовим молодежь мы, занудные наставники, педагоги, командиры и отцы. Но это, как говорят в армии, нам «положено». Не положено лишь злоупотреблять своей властью возраста и опыта.

Однако кто же он, этот безногий? И где, при каких обстоятельствах, говоря следственным языком, он остался без обеих ног? Кто он и что представляет из себя сейчас?

С виду он совсем не похож на тех «братишек», которые после несчастья пошли по линии наименьшего сопротивления.

…Нет! Этот не похож на забулдыгу! В нем каждый сантиметр кожи наполнен гордым матросским духом; он скорее умрет, чем решится кинуть шапку на асфальт!

Но кто же он?

Вчера я долго и напрасно ждал его на набережной. Несколько раз вставал со скамейки и собирался уходить в гостиницу. И не ушел лишь потому, что во мне еще жила надежда, а потом и погода изменилась.

Когда я пришел из фондового отдела Музея Черноморского флота, море было блеклое и смиренное с виду, как старый монах, наложивший на себя тяжкую схиму. Я был уже готов уйти в гостиницу, но тут на скамейку подсел мужчина отставного возраста, морщинистый, жилистый, с горбатым носом, впалыми щеками, слегка порезанными в бритье. Он со смаком курил и выпускал через ноздри дым. Это было интересно. Но еще более интересной оказалась девочка лет пяти, которую он посадил на колени. Она непрерывно лепетала и была до неправдоподобия похожа на ту мордочку, которую рисуют на обертках детского шоколада: белые, как лен, пышные волосы, красные щечки, вишневые губки и глаза — две смородинки.

Она спрашивала мужчину о фантастических вещах.

— Деда, деда, — тараторила она, — а ветер спит?

— Совершеннейшая чепуха! — низким, с прохрипом голосом курильщика отвечал дед. — Конечно нет!

— А море?

— И море не спит.

— А почему?

— Потому что море — это море!

Болтая ножонками, она настойчиво хотела узнать, кто, кроме людей и зверюшек, спит.

— А корабль спит?

— Чепуху ты говоришь! И корабль не спит!

— Почему?

…Поднялся лихой ветер. Он озорно прошелся по деревьям Приморского парка, затем выскочил на воду и сначала погонял змейки на ее глади, а потом пошел гармошки делать.

Дед встал со скамейки. Девочка не хотела идти, ей хотелось к воде, а дед стал объяснять ей, что надо зайти в булочную, а оттуда «прямым рейсом» домой, иначе бабаня «стружку снимет». Я понял, что в этой семье «на мостике» стоит не дед, а бабаня.

Меж тем ветер начал присвистывать, и я не заметил, как тучи, словно стадо овец, подгоняемое бичом пастуха, свалились к горизонту. И сразу и небо засветилось, и море заулыбалось, и солнце повеселело.

Хорошо стало, и я решил не торопиться домой, а отдаться блаженной лености и поглазеть на море, подышать свежим морским воздухом, подумать, помечтать, и, чем черт не шутит, может быть, и придет сюда тот — безногий?

Солнце в закате дня горело ярким малиновым цветом с голубоватой поволокой, как на картинах Рериха.

Потом оно потемнело, пригнулось к горизонту и пошло подмигивать красным зрачком и вскоре зашло в тот удивительный мир, который, несмотря на последние открытия космонавтов и ученых-космологов, все еще будит в наших сердцах какой-то мистический трепет, как ураган и землетрясение.

С заходом солнца набережную облепили рыбаки, в малиновой россыпи света они впечатывались в фон неба черными силуэтами.

На рейде зажглись сигнальные и опознавательные огни. Белым жемчугом вспыхнули фонари на Приморском бульваре.

У ПОСЛЕДНЕЙ МИЛИ

В гостинице меня ждал пригласительный билет Комитета ветеранов гвардейского эсминца «Сообразительный» на торжественное заседание по случаю двадцатипятилетия со дня присвоения гвардейского звания.

Торжественное заседание вечером в Матросском клубе, а перед этим прогулка на военном катере по Северной бухте с осмотром мест стоянок «Сообразительного» во время обороны Севастополя в 1941–1942 годах и прощание с кораблем.

Прощание носило более символический характер, нежели то, что мы подразумеваем под этим обрядом.

Когда я подошел к Графской пристани, там стояло уже десятка три ветеранов. Они были в гражданском платье и выглядели как рабочие и колхозники; у некоторых рельефно обозначались животики и на голове видны были залысины, а уж так ли давно каждый из них был бравым матросом! Ветераны держались возле седого, плотного, щедро украшенного золотым шитьем контр-адмирала.

Я не узнал в нем бывшего командира «Сообразительного» Сергея Степановича Воркова, который запал мне в память худым, умученным капитан-лейтенантом, с вислыми белесыми усами и всегда на чем-то сосредоточенными глазами.

Я попал к нему на корабль весной 1942 года. Должен сказать, что он был не очень гостеприимен, хотя я поднялся по сходне на борт «Сообразительного» не в качестве экскурсанта, а по поручению редакции.

В обычае у командиров кораблей было встречать корреспондентов с присущим флотским традициям расположением: пригласить в каюту, усадить на кожаный диванчик, открыть «божницу» (угловой шкафчик), вынуть графинчик… и лишь потом начинать с традиционного вопроса: «Ну-с, чем обязан вам?»

Сергей Степанович начал с «Ну-с, чем обязан…».

Я попал к нему после выхода в море на «морском охотнике», которым командовал лейтенант Бондаренко, один из интереснейших командиров так называемого Малого флота.

Лейтенант Бондаренко разработал тактику борьбы корабля с воздушным противником на переходе.

Редакция поручила мне побудить Бондаренко написать статью для пашей газеты, с тем чтобы его опыт был общим достоянием. Это особенно важно было для кораблей конвойной службы, все время бороздивших море на коммуникациях между осажденным Севастополем и портами Кавказа.

Бондаренко статью писать отказался, но предложил мне выйти, с ним в море и самому понаблюдать за маневрами катера-«охотника» во время налета немецкой авиации.

Я вернулся с моря, полный сильных переживаний. Нужна была крохотная, успокоительная порция. К сожалению, на катере не было ни грамма этого, как говорят врачи, «ложно анестезирующего вещества». Была надежда на «Сообразительный».

Во время беседы с капитан-лейтенантом Борковым я часто поглядывал на «божницу». Но увы! В дверцах ее торчал ключик.

Ворков видел мой жадный взгляд, но не реагировал на это.

Я махнул рукой, вспомнив слова Чехова: «Водка белая, но красит нос и чернит репутацию», — черт с ней, с водкой!

Я написал большую статью об эсминце и его командире. История корабля поразила меня.


Трудно поверить, что этот самый молодой из «дивизиона умников» миноносец прошел всю войну без единой потери — на «Сообразительном» не было ни одного убитого, ни одного раненого. А ведь он не стоял у стенки, а непрерывно в море, в боевых походах!

Их (походов) было двести восемнадцать, и каждый посложнее, чем боевой вылет самолета. И даже последний, двести девятнадцатый, — к бетонному причалу, где корабль, возникший из металла, уходит в изначальное состояние, — ветераны и их командир назвали «боевым двести девятнадцатым».

Дальше я расскажу об этом кратком по времени, высоком по духу прощальном походе. А сейчас нужно идти — улыбающийся контр-адмирал, вежливый и галантный, словно он на дипломатическом рауте, великолепным жестом показывает на сверкающий никелем и полированным деревом катер: «Прошу, Петр Александрович!»

Катер дрожит от работы моторов. На корме высокий стройный матрос-крючковой. Одной рукой он сдерживает катер, а другой помогает пассажирам.

Последним на борт катера поднимается контр-адмирал. Его встречают лихой командой «смирно!», коротким рапортом и испрошением разрешения на выход.

После всех этих волнующих моряцкое сердце формальностей катер отваливает от пристани и быстро, чуть вспрыгивая на волне, сделанной встречным судном, бежит к Инкерману. За кормой его тянется бурный, ослепительной красоты шлейф. Освещенный заходящим солнцем, он играет как алмазная река.

Контр-адмирал Ворков показывает гостям места, где во время обороны Севастополя «Сообразительный» бросал якорь и вел обстрел немецких позиций за Мекензиевыми Горами, причалы, где высаживал подкрепления севастопольскому гарнизону, выгружал боеприпасы, брал топливо и принимал раненых.

Бухта полна жизни: снуют катера, у одного из причалов танкер сливает горючее. На рейде стоят корабли, натянув якорь-цепи, как подседельные кони поводья. И всюду идет своя, непонятная для неопытного глаза жизнь. Многие корабли в красных заплатах — ржавчина схватила металл, ее отшкаробили и «засуричили», чтобы ржавчина не обрела силы метастаза.

Слева — высокие холмы, балки, белые домики, виноградники.

Справа — дымы электростанции, бегущий поезд.

Все ближе и ближе руины скального монастыря. Это все, что осталось от бывшего порта некогда богатого Мангупского княжества.

А вот и Черная речка. Причалы. Захламленная грузами станция Инкерман.

Воображение легко переносит на несколько веков назад: вот здесь, на месте заваленных мертвым железом причалов и лишенных какой-либо архитектурной формы станционных строений, на чистой воде бухты покачивались корабли с резными отделанными золотом бушпритами, сновали лодки с товарами и слышались голоса на разных языках…

А ныне у причала высится что-то бесформенное.

Еще светло, солнце еще висит над горизонтом, примерно на высоте грот-мачты, поэтому мы не сразу замечаем огни автогенных резальных аппаратов.

«Что-то бесформенное» — останки миноносца «Сообразительный» — часть кормы, перо руля и два гребных винта. Автогенщики еще не успели раскромсать их.

По выражению лица контр-адмирала нетрудно понять, как он переживает исход в металлолом своего корабля.

На борту «Сообразительного» прошла самая важная, самая значительная и, вероятно, лучшая часть его жизни.

Седьмого июня 1941 года двадцатидевятилетний старший лейтенант Сергей Борков поднял флаг на новеньком, «с иголочки», миноносце «Сообразительный», а через две недели зенитные пушки миноносца уже палили по немецким самолетам, налетевшим на Главную базу Черноморского флота.

С той ночи и по сей день судьба Боркова, как тонкие жилы стального троса, переплелась с миноносцем, хотя он и сошел с него вскоре после освобождения Севастополя в тысяча девятьсот сорок четвертом году.

Год прослужил на эскадренных миноносцах, и вдруг новое, неожиданное назначение — в поверженную фашистскую Германию, за кораблями.

Приемка корабля — дело долгое и сложное: нужно было осмотреть все придирчиво, освоить все боевые посты, опробовать механизмы.

Переход в Ленинград через Кильский канал, затем морем, не свободным от мин, — это, правда, не то, что переход из Новороссийска в осажденный Севастополь, когда в походе над тобой «висят» то бомбардировщики, то самолеты-торпедоносцы, но и не проще — чужой корабль и незнакомый театр.

Сергей Степанович не сходил с мостика крейсера.

Продолжительное пребывание на вахте для него дело привычное — командирская постель на «Сообразительном» во время войны часто совсем не разбиралась: командир заворачивался в тулуп и тут же, на ходовом мостике, ложился на палубу и «прикидывал часок».

В 1947 году Ворков поступает в Военно-морскую академию. Оканчивает ее — и на Черное море.

Менялись должности, моря — такова уж судьба военного моряка. Но это его судьба, а для жены? Сплошное горемыканье: только обжила квартиру, только в дом пришел уют, тепло — бросай все и собирай чемоданы.

Черное море… Балтика… Белое море… Каспий…

Корабли, выплававшие свой срок, становятся на прикол.

И людей в конце концов ожидает то же: приходит время — все моря исхожены, все сроки выплаваны, начинает сердце «барахлить», берет моряк свой вещмешок, или, как говорили в старину на торговом флоте, — «ослиный завтрак», — и на берег.

Сергей Степанович «бросил якорь» в Ленинграде: командовал, преподавал, руководил, занимался научной работой и успел защитить кандидатскую диссертацию.

Между прочим, к научной деятельности он стремился давно. Сферой его поисков и интересов была механика.

Влечение — наследственное: прадед Пармен Ворков работал механиком на писчебумажной фабрике, у купца Сумкина, в Великоустюжском уезде. Причем механиком был первостатейным! Около машин как возле живых организмов ходил: разговаривал с ними, ощупкой и глазами распознавал все дефекты. Человек, не знавший механика, попав в машинное отделение и заслышав его «разговор» с машинами, подолгу искал его собеседника, пока не догадывался, в чем дело.

Крепкий старик, работящий до самозабвения, Пармен не пил вина и не курил. Была у него страсть — баня: парился до тех пор, пока не становился красным, как морковь. В баню и из бани — в лаптях на босу ногу, в длинной исподней рубахе, а сверху — внакидку шуба.

Была еще страсть: в престольные праздники поить водкой… попов. Современная молодежь, конечно, не знает этого, а люди старые помнят, что попы сельских приходов по большим церковным праздникам по дальним местам прихода хаживали, службу служили, дань натурой собирали. Особенно в дни пасхи — по нескольку сотен яиц, груды хлебов — печеных, масла «чухонского», крынки со сметаной приволакивали.

Прадед Пармен в бога не верил и слуг его за жадность и обжорство не уважал — усадит попа за стол и ну накачивать.

Попик рад щедрому дару — пьет торопливо, почти не закусывает, а как выйдет из-за стола, и бряк наземь.

Мучается попик — и так, и эдак переваливается, а самостийно встать не может. Пармен подымет его, чуть подержит за подмышки, а потом отпустит, и поп, как сноп, опять шумно приземляется. А Пармену забава — хохочет» Потом все же подымет слугу господнего, приведет в чувство и вышлет из дому…

Между прочим, Пармен Борков был совершенно неграмотен, но от природы наделен пронзительным умом и потрясающей памятью.

В платежной ведомости — четыре креста ставил. А когда был недоволен — пять.

Купеческие наушники тут же бежали к Сумкину докладывать о том, что главный механик изволил пять крестов в ведомости поставить.

Любил Пармен «чаи гонять». Придет из бани, шубу долой, полотенце на шею и за ведерный самовар. Но самовар любил «разговорчивый», — за тихий не садился. Полсамовара через себя потом перекачает — и в постель. Ото всех хворостей лечился баней, чаем да травами. До самой смерти к врачам не обращался.

Умирал в полной памяти и сознании. Умирал час в час и день в день как и родился — девяноста лет от роду.

Перед тем как отойти, позвал сыновей и сказал: «Ну вот, сыновья, повеселился я на славу, а больше мне делать тут нечего… Похороните по-христиански, а креста на могилу не ставьте. И попа ко мне не допущайте. Лишнее это… Сумкину-хозяину скажите, чтоб не забижал вас…»

Отец Воркова Степан — солдат старой армии, в войну четырнадцатого года за храбрость и боевые отличия был награжден четырежды Георгиевским крестом и произведен как Георгиевский кавалер полного банта в подпрапорщики. А затем получил еще и офицерский крест и стал штабс-капитаном. В 1915 году, раненый, в бессознательном состоянии, попал к немцам в плен.

Четыре раза бегал из плена. Два раза после поимки стоял под расстрелом. Один раз был подвешен за ноги.

Возвратясь из плена, вступил в Красную Армию, воевал с белыми и антоновскими бандами.

В 1919 году отвоевался Георгиевский кавалер — демобилизовался, и в Каширу, где беженцами жили жена и двое сыновей.

Жена в тифу лежала, а сыновья ходили по селам, кусочки собирали. Огорчился отец — и жену нельзя оставить и с детьми неизвестно что.

Нашлись люди, посоветовали остаться, выходить жену, а за это время, глядишь, и дети вернутся.

Так оно и случилось, как люди добрые посоветовали: вернулись дети, худые, оборванные, а глазенки сияют — матери хлеба насбирали.

От Каширы до Великого Устюга не так уже далеко, а по нынешним временам совсем не расстояние. А тогда, в восемнадцатом, ехали-ехали, уж и насмотрелись ребята на северную Россию!

Великий Устюг стоит на выдающемся месте, при слиянии красавицы Сухоны с Югом. А реки эти знамениты тем, что из их слияния родилась Северная Двина.

А как же красив Великий Устюг!

Но они там не застряли, хотя сыновьям ох как хотелось! Поехали в уезд, где на писчебумажной фабрике Сумкина прадед механиком работал. Отец тоже поступил на эту фабрику.

Вот тут-то началась биография будущего адмирала Сергея Воркова.

После средней школы он поступил в техникум водного транспорта.

Учился с жадностью, словно бы изголодался по знаниям.

На практике — кочегаром (на пароходе) и масленщиком (на землесосе) — работал с азартом. Кончил техникум в 1931 году по первому разряду и с дипломом теплотехника поехал в Большеземельскую тундру — на Печору.

Местечко, куда он приехал, называлось Щелья-юр, и раскинулось оно на берегу Печоры, недалеко от впадения в нее речки Ижмы.

Тут был большой затон. В нем и осел «молодой специалист».

Село небольшое, вскоре многих уже знал, а в местной больнице приметил фельдшерицу Анастасию Козакову. Женился — вдвоем на Севере как-то веселее.

Тридцать семь лет тому назад Дворцов бракосочетания не было. И специальных магазинов для новобрачных: не было. Не летали туда и самолеты Туполева и Ильюшина — свадьба была сухая, скромная, на столе ни одной бутылки вина…

Когда я с извинительной бестактностью журналиста спросил Сергея Степановича, нет ли у него фотографии жены, он ощупал карманы, затем заглянул в портфель:

— К сожалению, нет!.. Но чтобы вы имели представление — это настоящая тургеневская Ася!.. Я так и звал ее — Асенькой. Если хотите или, вернее, если вам нужно, можете написать об этом.

Вот я и написал. Правда, это скорее намек на ее портрет.

В следующем году молодоженов перевели в Усть-Цильму, в Управление Печорского пароходства.

Здесь Ворков увлекся опытами — сжиганием щугорских и воркутинских углей в топках речных пароходов. Сейчас и эти опыты, и трудности жизни на Севере не выглядят подвигом, потому что теперь железная дорога вытянулась до самого океана, в столицу края летают современные воздушные корабли, и угля добывается теперь там около двадцати миллионов тонн в год. А тридцать семь лет тому назад?

Тридцать семь лет тому назад уголь тут еще не добывался, и всякая поездка на Север — экспедиция.

Жизнь на Печоре, этой древней реке, тянущейся от Урала через Большеземельскую тундру до самого Баренцева моря, нравилась Борковым. Да и работа была интересной, и места мало хоженные, сказочные. Господь бог, сотворяя эту часть нашей бескрайней земли, бросил к Полярному Уралу и Тиманскому кряжу полную горсть рек и речушек с хрустально-чистой водой.

Населил реки несметным количеством шустрых рыб с нежнейшим белым и красным мясом.

В леса выпустил тепломехого, пушистого зверя.

А туда, где проходит дуга Полярного круга, пригнал красавца северного оленя и наслал бегающих, летающих и плавающих птиц.

Раздолье какое! Главная река края Печора тянется на тысячу семьсот девяносто километров.

Плавать по здешним рекам безумно интересно: они то льются по равнине, то ныряют в узкие щели обрывистых берегов, то несут свои прозрачные воды через тайгу, то текут широким потоком, то расплетаются на несколько прядей, образуя острова, протоки, которые по-местному называются «шарами».

В 1932 году у Борковых сын родился. Возникли планы на будущее. Но не прошло и года, все планы были сломаны. Боркова вызвали в военкомат и объявили гожим.

Пришлось «сняться с якоря», завезти жену и годовалого сына в Архангельск, а самому в Ленинград.

С вокзала прямо в Балтийский флотский экипаж. Из экипажа на курсы ускоренной подготовки комсостава Балтики. Время быстро пролетело — звание лейтенанта, специальность штурмана и проездной литер на руки.


Черное море. Синее небо. Серый, окрашенный шаровой краской тральщик «Щит». Молодой офицер поднялся по сходне, отдал честь флагу — и к командиру. Прощай, Север, Печора. Где-то там родители. А ему надо, как птице перелетной, строить новое гнездо.

Упорный, дотошный — ни себя, ни других не жалея и не щадя, постоянно требуя точного, неукоснительного выполнения службы и уставов, — на третий год службы молодой офицер был замечен командованием как человек, на которого вполне можно положиться. Ворков был назначен командиром «Щита». И вскоре вывел корабль упорством и каким-то поразительным слежением за тем, чтобы на корабле все было в степени высшей готовности и отлаженности, на первое место. Или, как он сам мне говорил еще во время войны, «получил первенство по классу тральщиков» среди всех флотов Военно-Морских Сил СССР.


Послужной список контр-адмирала — не роман. Хотя он и сюжетен…

Между прочим, Ворков охвачен страстью писательства, и многое из того, что я мог бы (и хотел бы) еще сказать о нем, он рассказывает сам в книгах «Флаг на гафеле» и «Ложусь на боевой курс».

Поэтому пора оторваться от чистоводных рек, от хладных широт и вернуться на Юг, к Черной реке, воды которой с беспокойством и легким ропотом спешат к морю.

Время хранит много событий, свидетелем которых была эта ныне крохотная речушка.

В 1854 году из нее пил воду конь генерала Хрулева, на котором генерал так вовремя подоспел на помощь защитникам Малахова кургана в самый жаркий час штурма его французами, а осенью 1855 года здесь спешивались драгуны лорда Кардигана.

В двадцатых годах нашего столетия тут поили своих коней кавалеристы Буденного. Но всего памятней этой речушке 1942 год, когда осажденный Севастополь остался без воды и ее добывали в Черной реке под вражескими пулями и бомбами. Сколько раз возчики возвращались пустыми — осколок пробивал бочку, и вода — в землю!

Воду возили для госпиталей, детских садов, для пекарен и для воинов.


…Теперь у Черной речки нет той суеты — причалы завалены грудами резаного металла. У причала доживает последние часы миноносец «Сообразительный».

Нет, это не волна сантиментов нахлынула на меня, а что-то более сильное и, я сказал бы, более глубокое; сердце болезненно сжалось, когда я глядел на седого адмирала и бывших матросов — ветеранов «Сообразительного». С какой тоской и болью смотрели они на причал, где возвышалась корма миноносца, — это все, что осталось от их боевого корабля, который во время войны был им и домом, и другом, и защитником, и их оружием в борьбе с фашистскими захватчиками.

Глядя на позеленевшие лопасти гребных винтов, на перо руля, я подумал: сколько же они должны были сделать оборотов, эти винты, чтобы лаг отсчитал шестьдесят три тысячи миль, пройденных кораблем в жестоких боях!

Шестьдесят три тысячи миль! В данном случае это 218 боевых походов в замкнутом бассейне Черного моря. Расстояние, пройденное миноносцем, равно трем окружностям земного шара по экватору. Конечно, если б этот путь прошло судно в кругосветном плаванье, то в наше время сей факт не составил бы сенсации: современные подводные лодки запросто проходят вокруг света под водой, а торговые суда, обладающие тридпатимильным ходом, делают это как будничное дело. А суда, которые моряки называют «трампами», то есть свободно (без расписания) плавающими по морским путям с любым фрахтом, бродяжничая по морям и океанам, по многу раз опоясывают нашу многострадальную землю.

Но с «Сообразительным» другое дело. Как я уже писал, миноносец вышел с акватории судостроительного завода за две недели до нападения гитлеровцев на нашу страну (7 июня 1941 года) и до конца войны находился в беспрерывных походах.

Когда я смотрел на останки боевого корабля, корабля-солдата, не раз глядевшего в глаза смерти, у меня еще не было карты его боевых походов в Великую Отечественную войну 1941–1945 годов. Контр-адмирал подарил ее мне потом, в гостинице.

И вот она лежит передо мною, карта Черного моря. Крохотная, чуть больше раскрытой школьной тетради.

Если посмотреть по этой карте на море со стороны Анатолийского берега, от мыса Киноглу, оно окажется очень похожим на ботинок с высоким подъемом. Причем каблук придется на мыс Румели, от которого начинается вход в Босфор, а носок обозначится где-то в районе мыса Цихис-Дзири, на кавказском берегу.

Черное море маленькое, его наибольшая длина равна всего лишь 620 милям. Современное судно может пройти это расстояние менее чем за сутки, а сверхзвуковой самолет — за полчаса.

Карта походов гвардейского эсминца «Сообразительный» исчерчена тушью. Нанесенные на нее тонкие, волосные линии — это как бы следы «шагов» одного из самых счастливых боевых кораблей Черноморского флота с сакраментальным 13 номером на борту.

Карта контр-адмирала Боркова похожа на старинную каллиграмму: в прямых и ломаных линиях, тянущихся от кавказского берега к Одессе и Севастополю, есть какая-то гармония и графическая красота.

Изломы и перекрест тонких линий местами образуют фигуры, похожие на кристаллы.

Кристаллы… Упомянув это слово, я, по-видимому, должен обратить внимание читателя на отвагу моряков «Сообразительного», которая кристаллизовалась в тех квадратах Черного моря, где пролегают эти прочерченные тушью линии.

…О подвигах мы привыкли говорить возвышенно, но те, кто совершает их, думают о них как о точном и неукоснительном выполнении своих обязанностей в любой обстановке. Эта мысль принадлежит Михаилу Ивановичу Калинину. Я полностью разделяю ее. Но когда я смотрю на ветеранов «Сообразительного», на их тронутые сединой головы, на крупные, натруженные руки, которые они (как все люди физического труда) держат ковшиком, на слегка посунутые временем сильные плечи, на крепкие, чуть расставленные ноги, которые они, по условному рефлексу, даже на земле ставят чуть враспор, как на палубе корабля, мое сердце начинает гореть, и хочется крикнуть: «Да ведь это они, их руки, их мужество и воля провели корабль через все испытания войны! Провели без единой жертвы, до конца выполнив свой долг!»

Чем дольше я задумываюсь над одиссеей «Сообразительного», тем сильнее хочется пустить в дело прилагательные. С трудом удерживаюсь от того, чтобы не написать: «потрясающий», «выдающийся»…

Где-то — сейчас не вспомнить — прочел я о том, что Эрнесту Хемингуэю в самом начале его журналистской карьеры — это было при поступлении в редакцию газеты «Стар» (Канзас-Сити) — предложили прежде всего ознакомиться со 110-ю параграфами, если и не обязательными, то, во всяком случае, желательными для тех, кто хочет работать в «Стар». При этом было сказано: кто будет придерживаться сих правил, из того непременно выйдет толковый репортер. Так, по крайней мере, считал сам основатель газеты, ее хозяин и автор этого журналистского кодекса — полковник Уильям Нельсон.

Дальше мы увидим, что полковник был не дурак. Я приведу лишь один из ста десяти параграфов. Вот: «Избегай прилагательных, особенно таких пышных, как «потрясающий», «великолепный», «грандиозный», «величественный» и тому подобное».

Если глубоко вдуматься — совет весьма дельный. В самом деле, действие прилагательных, как и действие алкоголя, опьяняюще, но… кратковременно.

К сожалению, мы, литераторы, часто грешим неумеренным и порой неразборчивым потреблением прилагательных, этим словесным фейерверком.

Для описания двухсот восемнадцати боевых походов «Сообразительного» нужно по меньшей мере двести восемнадцать страниц. Я позволю себе рассказать лишь о двух эпизодах. Первый эпизод произошел в критические дни обороны Одессы…

СТАКАН ЧАЯ

В конце августа 1941 года положение под Одессой резко ухудшилось: превосходящие силы противника оттеснили поредевшие полки Приморской армии к стенам города. Двадцать пятого августа дальнобойная артиллерия противника дала первый залп по порту. Это случилось в девятнадцать часов пять минут, и с этого часа вражеские пушки систематически обстреливали вход в порт, причалы и всю территорию. Порт для Одессы — единственное окно в мир. Сюда приходило пополнение, оружие, боеприпасы; здесь у причалов швартовались санитарные транспорты, приходившие за ранеными. В эти же дни Одесса осталась без воды — Беляевка, откуда город получал воду, попала в руки противника.

Стояла жара. Небо, не мытое дождями еще с весны, было безоблачно, высоко и раскалено… В городских скверах и на бульварах никли сомлевшие на горячем южном солнце, слабеющие от безводья цветы. По улицам носился горячий ветер с Леванта. Духота хватала за горло… Пить! Пи-ить!

Комендант гарнизона издал приказ: во всех домах, в каждой квартире перекрыть и опечатать краны и бачки и запретить поливку цветов. Сникли люди. Сникли розы. Понурились дома.

На осажденный город была накинута петля — лассо из девяти вражеских дивизий и трех бригад. Причем одна танковая. Девять дивизий и три бригады против трех дивизий Приморской армии и нескольких отрядов моряков!

С каждым днем накал сражений за Одессу достигал апогея — кровь лилась по обе стороны с почти трагической щедростью. Стремясь во что бы то ни стало взять город любой ценой, противник не прекращал боев даже для уборки трупов — на передовые линии и на город неслось зловоние.

Защитники Одессы обороняли город с такой отвагой, что классическое сравнение «они сражались, как львы» уже не звучало. Сражались, несмотря на то что ряды их катастрофически редели с каждым боем, а обороняемая территория уменьшалась подобно шагреневой коже.

Знаменитый Воронцовский маяк, некогда друг кораблей, приближавшихся к порту, неожиданно стал пеленгом — привязкой для пушек противника, обстреливавших порт. Военный совет приказал взорвать его.

Дан был приказ найти воду городу и гарнизону и построить причалы с другой стороны Одессы — в Аркадии.

Инженерные части, не щадя себя, работая днем и ночью, пробурили около шестидесяти артезианских скважин и построили в Аркадии причалы. Однако воды все равно не хватало: за нею стояли длинные очереди у колонок, в жару, невзирая на бомбежки и свист снарядов… И аркадийские причалы были хлипкие: грузы и раненых приходилось порой переваливать по нескольку раз — из автомобилей в катера, из катеров на борт судна. Особенно мучались с ранеными — их приходилось «перенянчивать» раза по три. И санитары выкладывались совершенно, и бедняги раненые…

В начале сентября подошедший на близкое расстояние противник повел систематический обстрел не только порта, но и города. Жертвы среди гражданского населения росли с каждым днем. Тяжко было гарнизону — за спиной большой город с тремястами тысячами женщин, стариков и детей. Одни из них не успели эвакуироваться, другие в свое время не решились расстаться с насиженным гнездом и всяким хламом, третьи верили, что город не сдадут, и сознательно избегли эвакуации.

После войны секреты штабов потеряли опасную ценность, и нам стало известно, что в эти тяжкие дни Военный совет Одесского оборонительного района обратился в Ставку Верховного Командования за помощью. В телеграмме указывалось истинное тяжелое положение гарнизона: огромное количество раненых, отсутствие танков, необходимой артиллерии и полная невозможность восполнять потери на месте. В заключение говорилось: «…Имеющимися силами OOP не в состоянии отбросить противника от Одессы. Для решения этой задачи — оттеснить врага и держать город и порт вне артиллерийского обстрела — срочно нужна хорошо вооруженная дивизия…»

Ставка Верховного Командования обещала в течение 6–7 дней оказать эту помощь: Одессе была обещана полноценная кадровая стрелковая дивизия, тяжелый гаубичный полк и дивизион гвардейских минометов.

Штаб Одесского оборонительного района начал готовиться к приему войск — они находились в Новороссийске — и одновременно приступил к разработке операции по разгрому вражеской группировки.

157-я стрелковая дивизия, тяжелый гаубичный артиллерийский полк и дивизион PC благополучно были переброшены из Новороссийска и дислоцированы в заранее предусмотренных местах.

Вместе с прибывшими силами и войсками Приморской армии в операции предусматривалось участие 3-го полка морской пехоты, сформированного в Севастополе из моряков-добровольцев. Полк не перебрасывался в Одессу, его задачей было — высадиться в тылу в районе Григорьевки и заставить врага «отступить» на пулеметы и штыки 157-й и 421-й стрелковых дивизий, которые в то же самое время должны были нанести удар от Одессы…

Для участия в этой смелой и довольно-таки трудной операции Военный совет Черноморского флота выделил отряд кораблей из эскадры в составе крейсеров «Красный Крым» и «Красный Кавказ» и трех миноносцев — «Безупречный», «Бойкий» и «Беспощадный». Им должны были содействовать во время высадки десанта катера, буксиры и две канонерские лодки Одесской военно-морской базы — «Красная Армения» и «Красная Грузия».

Командование отрядом кораблей было возложено на командира бригады крейсеров капитана 1 ранга С. Г. Горшкова (ныне Адмирала Флота Советского Союза, главкома Военно-Морских Сил СССР). Руководство всей морской операцией было поручено командующему эскадрой контр-адмиралу Л. А. Владимирскому.

В канун операции, ранним утром 21 сентября, контр-адмирал Владимирский на миноносце «Фрунзе» вышел в Одессу. С контр-адмиралом на миноносце шел помощник начальника штаба OOP капитан I ранга С. Н. Иванов. При нем были документы о распорядке высадки и поддержке десантной операции и об огневом сопровождении боя кораблями.

Когда «Фрунзе» проходил мимо Тендры, сигнальщики миноносца заметили притопленную, охваченную пламенем канонерскую лодку «Красная Армения». Людей на ней не было — сигнальщики обнаружили их плавающими недалеко от пылающей лодки… По всему было видно, что канлодка стала жертвой авиационного налета.

Контр-адмирал Л. А. Владимирский приказал командиру спустить шлюпки. Приказ был выполнен по-флотски, молниеносно, но не успели шлюпки отвалить от борта, как на горизонте появились немецкие самолеты. Они шли прямо на миноносец рассыпным строем. Перед атакой набрали высоту и затем по очереди сваливались в крутое пике. «Фрунзе» отбивался огнем зенитных орудий и маневрировал резкими циркуляциями. То тут, то там падали бомбы — в воздух вздымались мутные, высокие всплески, стоял такой гул и треск, что порой плохо слышались слова команды. Корабль содрогался от близких разрывов бомб.

А самолеты все кружились и кружились над эсминцем. Вскоре одному из них удалось зайти с кормы, где на юте зенитчики вели настолько дружный огонь, что на стволах пушек краска обгорала, — войдя в крутое пике, он сбросил бомбу. Зенитки и орудийные расчеты погибли. К тому же вышел из строя руль, и в образовавшуюся пробоину пошла вода. Все попытки аварийной команды ликвидировать повреждения не дали нужных результатов. Теперь эсминец мог отбиваться от самолетов лишь пулеметным огнем. Но что значил этот огонь?!

Вскоре вторая бомба попадает в полубак, а следующая за ней в мостик. Гибнут комиссар корабля Д. С. Золкин, заместитель начальника штаба OOP капитан 1 ранга С. Н. Иванов и рулевой. Тяжелое ранение в предплечье и живот получает В. Н. Ерошенко. Осколки ощутимо задевают и контр-адмирала Владимирского.

Эсминец садится на мель.

Теперь это кажется чудом, как, тяжело раненный, Ерошенко удержался на ногах, дожидаясь, пока не перенесли на подошедший буксир «ОП-8» всех раненых, и лишь после этого вместе с контр-адмиралом Владимирским покинул погибающий эсминец.

Бомбардировщики не оставили в покое и буксир, пока не утопили его. К списку уже понесенных жертв прибавились новые. Сильно ослабевшего Ерошенко положили в госпиталь Дунайской военной флотилии, временно развернутый на Тендре, а адмирал Владимирский на торпедном катере отправился в Одессу.

В Одессе, не заботясь о перевязке своих ран, контр-адмирал в первую очередь подробно изложил членам Военного совета Одесского оборонительного района план движения кораблей при подходе к месту высадки десанта под Григорьевкой, порядок высадки и огневой поддержки — то есть все то, что, расписанное до мельчайших подробностей, находилось в портфеле капитан», 1 ранга С. Н. Иванова и ушло вместе с ним на дно морское, когда сраженный насмерть Иванов свалился с разбитого бомбой мостика за борт эсминца «Фрунзе».

К счастью, Владимирский запомнил все не хуже, чем это было изложено в документах, которые вез в портфеле капитан 1 ранга Иванов.

Меж тем на Тендре Ерошенко была сделана операция, и он в полузабытьи был отправлен в Севастополь на санитарном самолете У-2 — этот «кузнечик», хорошо замаскированный, стоял рядом с госпиталем. По пути У-2 преследовал «мессершмитт», но летчик, прячась в складках местности, летел на низменной высоте и благополучно добрался до Куликова поля. Скоро в севастопольском морском госпитале Ерошенко встретился с контр-адмиралом Владимирским, который попал на госпитальную койку после того, как вернулся из Одессы.

Несмотря на такое начало, операция не была отменена: двадцать первого сентября, примерно в тот час, когда произошла трагедия с «Фрунзе», под Севастополем, в Казачьей бухте, корабли эскадры приняли на борт 1617 морских пехотинцев 3-го полка и вышли к Одессе.

В два часа ночи на двадцать второе сентября высадка началась. К пяти часам утра все подразделения 3-го полка были на берегу. Крейсеры ушли в Севастополь, для огневой поддержки десанта остались миноносцы «Безу» пречный», «Бойкий» и «Беспощадный».

Группировка войск противника, сосредоточившаяся в районе Аджалыкского и Куяльницкого лиманов и намеревавшаяся отсюда нанести по Одессе сокрушительный удар, была разгромлена. Третий полк морской пехоты соединился со 157-й и 421-й дивизиями.

Победа вызвала огромную радость. Но особенным ликованием одесситы встретили появление на улицах батареи дальнобойных трофейных пушек, которые обстреливали город и порт.

Моряки, захватившие эту не раз проклинаемую одесситами батарею, проехали по улицам самым малым. На длинных стволах и на орудийных щитах моряки написали: «Они стреляли по Одессе. Больше не будут».

Однако, как ни сладка была победа, досталась она дорогой ценой: большие потери были и у 3-го полка морской пехоты, и у 157-й и 421-й дивизий, пострадали и корабли: потоплены миноносец, канонерская лодка, буксирное судно и несколько катеров.

Серьезные повреждения получили миноносцы «Безупречный» и «Беспощадный». «Безупречный» от близкого разрыва бомб получил много пробоин, набрал воды в котельные отделения, потерял ход и был отбуксирован в одесскую гавань миноносцем «Беспощадный». «Беспощадный», возвратясь на огневую позицию, был атакован бомбардировщиками. Они сбросили на него 84 бомбы, одна из них разрушила полубак до сорок четвертого шпангоута.

Чтобы долго не объяснять читателю, что это за штуковины — полубак и шпангоуты, скажу просто: миноносцу взрывом бомбы оторвало нос (полубак) в районе сорок четвертого ребра (шпангоута), причем оторвало не целиком, а как бы отвалило его, и он повис.

До Одессы было недалеко; чтобы не оставаться мишенью для фашистских бомбардировщиков, капитан-лейтенант Негода, командир «Беспощадного», не стал ждать буксира. Задним ходом, с опущенным в воду изуродованным носом, пошел в одесскую гавань. В полдень «Беспощадный» буксировал в Одессу «Безупречного», а теперь ему самому сочувственно махали руками.

На порт и город наползали сумерки.

В районе Хаджибеевского лимана и Куяльников неумолкаемая канонада; разной мощности артиллерия озаряла вспышками измученное трехмесячной войной небо. Музыка войны, которая кажется однообразной, на этот раз была и тревожна, и чем-то радостна. Она не умолкала уже почти сутки.

Совсем недавно и «Беспощадный» был в составе этого «оркестра», а теперь вот, как только стемнеет, потащит его спасательное судно, как санитар раненого с поля боя.

Ночь на юге шагает быстрее, чем на севере: только что над портом и городом висели золотистые сумерки, и вот не прошло и получаса, как из золотистых они стали сиреневыми, а затем помутнели, и сразу же на город свалилась степная, черная темень. Черной и словно бы густой, как смола, стала вода. С глуховатым, распыленным светом синих лампочек у нока-рей к «Беспощадному» подошел спасатель «СП-14». В отсвете пожаров и дальних вспышек артиллерии на эсминец был подан стальной трос, закреплен на корме, и началась буксировка.


В тот же день миноносец «Сообразительный» шел в конвое, сопровождая транспорт к Тендре. На море легли уже густые сумерки, когда караван вышел на траверз мыса Тарханкут. Позади остались минные поля, поставленные широкой и густой стеной перед Главной базой флота — Севастополем и в Каламитском заливе, в тех квадратах, где в 1854 году свободно крейсировал перед высадкой десанта флот англо-французов и откуда бывший актер Сент-Арно, облаченный в маршальский мундир французской армии, брезгливо разглядывал отлогие песчаные берега Евпатории..

До Тендры оставалось немного, минных полей не было, и командир «Сообразительного» Сергей Степанович Ворков решил глотнуть крепкого чая, ночь предстояла неспокойная.

Обычно он не уходил в каюту, а пил чай тут же на мостике, в штурманской. Но на этот раз захотелось хоть пяток минут посидеть в мягком кресле в каюте и, вытянув набухшие усталостью ноги, потягивать из стакана черный как деготь, сладкий как мед флотский чаек.

Придя в каюту и усевшись в кресло, он охватил голову руками и в ожидании прихода вестового задумался над тем, как проходит операция в районе Григорьевки, где действовали миноносцы из дивизиона «Буки». Он уже знал о гибели «Фрунзе», встретился в море с возвращавшимися крейсерами, но о ходе самой операции под Одессой не имел никакого понятия.



Задумавшись, он не сразу ответил на легкий стук и на «…шите войти?», а когда ответил, то отнял руки от лица и потер их в предвкушении того наслаждения, которое он всегда испытывал от хорошо заваренного чая, почти гранатового цвета. А если еще и кружочек лимона в нем… или варенье…

На его разрешение в дверях показался не вестовой, а посыльный. Он подал старшему лейтенанту (тогда наш контр-адмирал был еще в этом звании) телеграмму.

Ворков отпустил посыльного, прочел телеграмму, с некоторым сожалением посмотрел на стакан чая с кружочком лимона, глотнул слюну, сказал вестовому: «Потом!» — и вышел на мостик.

Поднимаясь по темному трапу, Ворков подумал, что ж там могло произойти, если ему приказано передать конвойные обязанности тральщику, а самому немедленно идти к Тендре и искать встречи с миноносцем «Беспощадный», которого буксирует в Севастополь «СП-14» за корму.

Ворков хорошо знал командира «Беспощадного» Григория Пудовича Негодуй поэтому легко представил себе сейчас его, пытаясь понять, где должен стоять командир корабля, когда его тащат на буксире, да не в естественном положении, то есть носом вперед, а кормой… Да еще, наверное, корма в таком положении чуть вздернута вверх, оголено перо руля и огромные, как слоновьи уши, лопасти гребных винтов… А нос, наверное, плотно сидит в воде…

Пришлось подойти к борту транспорта, а затем к тральщику и сообщить, что оставляет их.

Застопорив ход, «Сообразительный» пропустил транспорт, который пошел к Тендре в охранении тральщика. Затем развил ход до полного и сделал циркуляцию в районе, где должен пройти спасатель с «Беспощадным» на буксире, — море было чисто. Ворков принял решение уйти в бухту Ак-Мечети и до рассвета отстояться на рейде.

Ночь на рейде, особенно для вахты сигнальщиков, неспокойна — смотри в три глаза за морем да и за воздухом — вражеские разведчики, как волки, рыщут, бросают яркие до слепоты осветительные люстры. Иголку видно, когда висят эти люстры.


Ворков дремал в штурманской, когда принесли телеграмму от командира Одесского оборонительного района контр-адмирала Гавриила Жукова: «Ночью на буксире «СП-14» эсминец «Беспощадный» вышел в район южнее Тендровской косы для встречи с вами».

Рассвет… Собственно, не тот рассвет, когда все живое начинает потягиваться, а ранний призрак рассвета, когда небо чуть-чуть облимонивается на востоке, когда линяют крыла ночи, когда сначала все серо кругом и румяна утреннего неба еще не горят, — в этот час Ворков выпил наконец стакан темно-золотого чая, предварительно позвонив ложечкой, растворяя рафинад, и приказал: «По местам стоять, с якоря сниматься!»

Глядя на свинцовые, хмурые воды, на поседевшие загривки, Ворков думал о том, какой же окаянной будет буксировка. Приказал запросить координаты «Беспощадного». Ответа не поступило. Запрос в штаб, в Севастополь — тоже безответно.

Волна бьет в скулы, корпус гудит. Вот и южная оконечность Тендры, никакого признака «Беспощадного».

Лишь через три часа сигнальщики докладывают о том, что видят у Тендры дым. Дым ползет понизу вдоль берега, словно пастуший костер в ненастье.

Курс на дым.


Как и предполагал Ворков, нос у «Беспощадного» словно бы рубили колуном; рубили, да недорубили, а наломали да накрошили страсть сколько. К тому же он сильно опущен в воду.

Десятки глаз с «Сообразительного» осматривают собрата, как покойника.

На запрос Воркова капитан-лейтенант Негода мрачно отвечает: «Отрываются бортовые листы. Вода заплескивает в котельные отделения. Пока немного. Быстро буксировать судно нельзя».

Полчаса занимает заводка и закрепление четырехдюймового стального троса на «СП-14», и наконец можно трогать. Такой способ буксировки — через посредника — оба командира сочли лучшим на случай налета вражеской авиации, можно быстренько отдать буксир и отбивать атаки.

Буксировка проходит тяжело, усиливается ветер нордовой четверти и доходит вскоре до пяти баллов по шкале Бофорта.

Дует он порывами, с легким повизгиванием в снастях рангоута. Появляются самолеты. «Сообразительный» открывает огонь. Самолеты уходят. Ветер набирает силу. Падает скорость буксировки из-за большой волны, до трех узлов.

Хотя и верно «тихо едешь, дальше будешь». Но когда?

Надо принять решение, идти ли напрямик к Тархан-куту, оттуда через Каламитский залив к Севастополю, или же спуститься вдоль Тендровской косы, а затем от Тендры к западному берегу Крымского полуострова и, двигаясь в виду берега, спуститься к Ак-Мечети.

Первый вариант лучше уже тем, что он короче. Второй — безопаснее: под берегом воздушные разбойники могут и не заметить караван. Тем более что под берегом редко ходят суда, а прямая от Тендры на Тарханкут — это ось коммуникации Севастополь — Одесса. Здесь-то главным образом и разбойничают фашистские асы.

Командир «Сообразительного» решает все же идти на Тарханкут. Риск? Да. Но какая же война без риска!

Идти на миноносце трехузловым ходом, когда можно мчаться со скоростью курьерского поезда, — это казнительно. Казнительно, даже если ты хорошо понимаешь, что иначе нельзя, что тебе поручено важное дело — довести сильно поврежденный корабль до базы, где его поставят в док и искусные мастера корабельного дела вернут в строй.

На грех, еще ветер стал разыгрываться, с «Беспощадного» доносят, что вода сильно захлестывает носовое котельное отделение.

Вода и ветер.

Ветер и вода утяжеляют миноносец, буксирный трос гудит.

Ворков с тревогой поглядывает в бинокль на предельно натянувшийся трос. Его опасения оправдываются: четырехдюймовый стальной трос лопается, стопорится ход, начинается заводка на «СП-14» нового, десятидюймового манильского троса, и в это время над караваном появляются самолеты противника. К счастью, в этот чрезвычайно неблагоприятный момент, когда корабли беспомощно «пляшут» на волне, наши под Одессой доколачивают румынские дивизии, и самолеты проходят над кораблями, не сбросив бомб.

Не успели краснофлотцы завести сильно намокший толстый трос из абаки, как приходит новая телеграмма, в которой содержится приказание начальника штаба флота контр-адмирала Елисеева об оказании помощи летчикам нашего бомбардировщика, потерпевшего аварию в квадрате Н.

Ворков подзывает один из катеров конвоя и приказывает ему отправиться в квадрат Н. полным ходом, разыскать летчиков, выбросившихся с потерпевшего самолета на парашютах, и оказать им всемерную помощь.

Катер уходит. Не успевает он скрыться за горизонтом, как снова рвется буксирный канат — ветер уже шесть баллов, — в море — четыре.

Снова рвется буксирный канат. Ворков приказывает «СП-14» отдать свой буксирный канат, встать в хвост (а кильватер) «Беспощадному» и заводит свой буксирный трос прямо на миноносец.

Буксировка тяжелого поврежденного судна, да еще «задом наперед», да еще в свежую погоду, — дело нудное. Не менее нудно повествовать об этом. Немного утешает старая английская поговорка: «Если ты не можешь делать то, что нравится, то пусть тебе нравится то, что ты делаешь!» Как бы ни было грозно море, моряку жизнь не в жизнь без него. Как бы ни стонал писатель под тяжестью слов — без них его жизнь тоже не в жизнь! Будем продолжать.

Катер вернулся ни с чем — не нашел летчиков. Ворков поблагодарил командира катера за службу и приказал занять место в конвое. Запросил «Беспощадный», как у них дела. Негода долго не отвечал. Ворков уже хотел снова сделать запрос, когда с «Беспощадного» пришел семафор: «Деформирует переборку носового котельного отделения. Вода стала поступать больше».

Вода!

Со времен Гомера лучшие перья описывали ее вид, свойства, характер. Что же теперь нужно сделать, чтобы это волшебное явление природы не обрело дурной силы, не обернулось бы врагом?

То, что вода способна на это, известно с древних времен. Борьба со злой водой была расписана для моряков еще в петровском «Уставе морском».

Ворков сбежал с мостика, прошел по мокрой палубе на корму и долго смотрел на изуродованный миноносец. Нос «Беспощадного» висел угрожающей рванью и чем-то напоминал лоскут кожи на краю большой раны. Как же бывает болезнен даже крохотный лоскуток!.. И как же легко становится, если его… срезать! Да — срезать!.. Или, на худой конец, просто оборвать!

…Срезать или оборвать… Полубак надо обрубить — это единственный выход. А если обрубить невозможно, то подорвать.

Эта мысль захватила Воркова, и он поспешил на мостик и немедленно передал семафор Негоде.

Негода — командир обстоятельный, но не скорый на ответ — долго думает. Медленно течет время. «Сообразительный» вздрагивает, волна по-боксерски бьет в борта корабля. Буксир натягивается и едва слышно поет. Обычная жалостливая песня пенькового троса, перед тем как оборваться. «Беспощадный» то всплывает, то проваливается в бездну. Ворков, которого на флоте считают человеком без нервов, волнуется; желваки похаживают на худом, суровом лице. Какого черта Негода молчит!

Негода осторожен. «Надо подождать», — пишет его сигнальщик.

А чего ждать-то! Вода быстро дырку найдет, если ждать. Смотри, Негода, она пробьется к турбинам, тогда забегаешь!

Все это Ворков охотно бы сказал Негоде, но сейчас время действий, а не разговоров.

С «Беспощадного» семафор. Негода согласен. Ворков поручает одному из катеров подойти к «Беспощадному» и подорвать полубак. Но когда катер подошел к борту «Беспощадного», Негода не разрешил подрывать. Почему? Что, он испугался, как бы взрыв не наделал трещин в швах?

Ворков остановил машину. Волна раскачала корабли, заплескивала на палубу. К месту, где висел полубак, вышел человек и начал рубить листы бортовые. Работа адовая. Вскоре старшина становится весь мокрый — забортная вода все время окатывает его. Дело двигается медленно. Ворков нервничает: эдак можно рубить до рождества Христова, думает он. Но вмешиваться не хочет; хозяин «Беспощадного» — Негода, пусть сам решает, как лучше. Однако время тянется удивительно медленно. Если долго возиться, то вода может просочиться в другие отсеки, корабль может потерять плавучесть… Тогда — гибель…


Стороной пролетают самолеты. Стоящие корабли — отличная мишень. К счастью, самолеты пролетают мимо.

Проходит час, второй, третий, начинает стихать ветер, падает волна.

Наконец полубак отрублен. Ворков заносит в вахтенный журнал координаты. Ручка телеграфа на самый малый, пока не натянется буксирный канат. Он медленно, послушно и, кажется, неохотно, как проснувшийся от, спячки удав, выполз из воды, натянулся — пошли.

Когда появилась в печати моя повесть с описанием этого поразительного, или, как говорят современные ученые, не имеющего аналогов, случая — к автору посыпались письма: «Как вы могли написать такое?! Да такого случая, чтобы топором рубили сталь, а в данном случае не просто сталь — а листы стальной обшивки корпуса военного корабля, быть не могло!»

Что ж, читатель прав: до сих пор на кораблях встречались случаи, когда во время ураганов топорами рубили деревянные мачты, но сталь — такого, действительно, не было!

Но вот кончилась война, и начала появляться литература о ней — причем авторами книг стали участники боев, очевидцы разных небывалых случаев: в одной из книг, например, рассказывалось о том, как у летчика, выбросившегося из подбитого самолета, не раскрылся парашют, — к счастью, местом его приземления оказался глубокий овраг, полный снега, и летчик вошел в него, как нож в сливочное масло — мягко и без всякой встряски. Широко известен случай, когда одному из советских солдат под мышку вошла мина и не взорвалась, — хирург извлекал ее в присутствии минера, унесшего после операции непрошеную «гостью» подальше от госпиталя.

Но вернемся к случаю на эсминце «Беспощадный» — вот как описывает его командир корабля, в те годы капитан-лейтенант, а впоследствии контр-адмирал Григорий Пудович Негода. Приведу небольшой отрывок из главы, названной Негодой так:

КОГДА ТОПОРОМ РУБЯТ СТАЛЬ

…Прошли минное поле. Вползаем в Каркинитский залив. Здесь на просторе и вовсе разыгрался ветер. Теперь он достигает шести баллов. Оторванный полубак с громом болтается из стороны в сторону. Кабистов спустился на палубу, перегнулся через леер. Временами он весь скрывается в брызгах. Его доклады с каждой минутой тревожнее. Оторванный, висящий на листах обшивки полубак, раскачиваясь, все дальше разрывает борт. Раньше повреждения доходили до пятнадцатого шпангоута. Теперь они распространились уже дальше пятидесятого. Еще немного — и вода хлынет в первое котельное отделение. Уже сейчас матросы выбиваются из сил, борясь с течью во всех носовых помещениях. А прорвет переборки котельных отделений — конец. Тогда уж не удержать корабль на плаву. Погибнет наш «Беспощадный».

Надо принимать решение. Это решение должен принимать я, командир. Больше некому. Правильно решу — спасу корабль. Ошибусь — погублю все. Но что же решать? В такие минуты убеждаешься, какая страшная ответственность вмещается в короткое привычное слово — «командир».

Вместе с Козинцом осматриваем помещения корабля. Инженер-механик мрачен и подавлен. Хуже всего сознавать свое бессилие. На виду у матросов он еще держит себя в руках. Бодрым голосом отдает распоряжения, покрикивает на замешкавшихся или упавших духом. Но когда остаемся одни, Козинец не скрывает отчаяния. Я понимаю его. Этот человек влюблен в корабль, и никто больше его не сделал в эти дни, чтобы спасти эсминец. Тем горше ему сознавать, что все его усилия напрасны.

Сообщаю радиограммой о положении корабля командующему флотом. Понимаю, что помочь он ничем не сможет: слишком далеко мы от Севастополя.

Козинец стоит рядом со мной и рассуждает вслух:

— Сейчас бы к берегу приткнуться, на песочек. Ну, немного потрепало бы волной, и только… Но некуда нам приткнуться. Здесь, у Скадовска, немцы. А до Крыма не дотянем. Нет, не дотянем. Потонет наш «Беспощадный»…

— Рано ты его в поминанье записываешь, Яков Степанович, — обрываю я причитания механика. — Сам вижу, что трудно. Но погибнуть и дурак сумеет. А мы права на это не имеем. Слышишь, права не имеем погибать и корабль губить! Бороться надо. И думать. Пока время есть.

— У меня и так голова скоро лопнет от дум, да ничего не придумаю.

— А ведь на тебя вся надежда. Ты же механик, инженер. Созови-ка своих офицеров. Сообща умом пораскинем.

Офицеры пятой боевой части собрались на мостике.

— Ну вот, товарищи, — обращаюсь к ним, — настала критическая минута, когда мы должны сказать: в силах мы довести «Беспощадный» до Севастополя или, как крысы, побежим с него на буксир? Повреждения для нас ясны. Прошу конкретно предлагать, что нам делать.

Предложений много. Но при детальном рассмотрении они отвергаются одно за другим. А внизу, на палубе, тоже идет совещание. Матросы, не вошедшие в аварийные команды, собрались, о чем-то спорят. Среди них выделяется рослый старшина 2 статьи Сихнешвили. Он все время поглядывает на мостик, словно безмолвно спрашивает: «Разрешите доложить?»

— Вы хотите что-нибудь сказать, Владимир Георгиевич?

— Так точно!

— Идите сюда, — приглашаю его на мостик.

Старшина излагает свою мысль:

— Товарищ командир, если на пути трещины сделать зарубку, она изменит свое направление. Сейчас у нас обшивка рвется по заклепкам, горизонтально. А вот сделаем вертикальную насечку, трещина пойдет вниз.

— Но насечка должна быть солидная. А чем мы ее сделаем?

— Топором. Кто-нибудь спустится на беседке и станет рубить топором.

— Мысль хорошая, — сказал я, — но пойдите додумайте ее. Опасно человека опускать за борт в такую волну.

Сихнешвили ушел. Механики наши не придали значения его предложению. Фантазия! Где это видано, чтобы стальную громаду топором рубить? Такое и Жюлю Верну не снилось. К мнению механиков присоединился и командир старшины Сихнешвили корабельный артиллерист Ярмак.

— В такую погоду спускаться на беседке и рубить борт топором — нелепость, — сказал он. — Просто будем гробить людей. Они будут падать в воду, что груши с ветки.

Неожиданно предложение Сихнешвили поддержал Кабистов.

— Правильная идея, — заявил он. — Тем более правильная, что другого выхода у нас нет.

— Обязательно нужно прислушаться к мнению матросов, — вставил свое веское слово и комиссар Бут. — Ведь если разобраться, это мысль не только Сихнешвили. Так думает вся команда. Сихнешвили только черту подвел под эти рассуждения. Он же перед тем, как сюда прийти, почти со всеми матросами поговорил. Настоящий агитатор. Не только говорить с моряками, но и слушать умеет. Головастый парень!

— Пойду к матросам, потолкую, — сказал Кабистов. — Надо и топором попробовать. Поручите мне заняться.

— Приступайте, — сказал я. — Отрубить бак нам нужно во что бы то ни стало. Только в этом спасение. Подберите самых ловких матросов, пусть по очереди спуска? ются на беседке.

Когда Сихнешвили сообщил матросам своего отделения, что их предложение одобрено командиром, они готовы были «ура» кричать. И, конечно, комендоры никому не захотели уступать чести осуществить эту смелую идею. Под руководством Кабистова они сами снарядили бесед? ку — канат с перекладиной, на которую может усесться человек. Первым спустился на этом шатком сооружении старшина Сихнешвили. На длинном шкерте — тонкой веревке — к его поясу привязан топор, чтобы не утонул, если вырвется из рук.

С высоты палубы мы наблюдаем за смельчаком. Страшно смотреть. Корабль раскачивается, волны налетают на старшину, того и гляди, бросят его на стальную стену борта. Старшина ногами и одной рукой старается смягчить удар, а в правой сжимает топор. Выбрав момент, с размаху бьет стальной лист. Звука удара не слышно за грохотом и лязгом трущихся друг о друга рваных краев обшивки. Снова налетает волна, и старшина с ловкостью акробата увертывается от удара о борт. И опять бьет топором. Несмотря на все старания, у него ничего не получается: никак не удается попасть топором в нужное место. Измучился, набил шишек на голове, ободрал колени, но ничего не сделал. Мокрого, в синяках и ссадинах, его подняли на палубу. Наготове уже другой доброволец — матрос Никифоров. Извлекаем урок из неудачи. Приказываю буксиру немного развернуть корабль, чтобы волна не так сильно била в скулу эсминца. Никифорову удается нанести несколько метких ударов. Раздается легкий треск.

— Пошла! — кричат матросы.

Трещина, тянувшаяся параллельно палубе, под крутым углом свернула вниз.

Полубак начал отрываться. Вертикальная трещина доползла до ватерлинии.

Никифоров все болтался над волнами, наблюдая, как ведет себя полубак. Волны расшатывали изувеченный нос корабля. Трещина расширялась.

Произошло чудо. Топор, обыкновенный топор, которым рубят только дерево, рассек сталь борта и заменил нам автогенный аппарат.

На время полубак перестал опускаться. Что дальше будет? Сейчас его удерживает киль — толстый стальной брус, самая нижняя деталь конструкции корабля. Вдруг киль не поломается под тяжестью отрывающейся глыбы? Тогда он начнет отрываться от стальной части корпуса, вспарывая по всей своей длине днище эсминца. Это худшее, чего можно ожидать. Мало того, что в гигантскую рану хлынет вода. Дело в другом. Киль можно назвать становым хребтом корабля, к нему крепятся шпангоуты — ребра корабельного корпуса. Оторвется этот хребет — и рассыплется весь стальной скелет «Беспощадного». Тогда уж гибель корабля будет неотвратимой.

Моряки молчат, вслушиваясь в удары волн и в равномерный скрежет трущихся друг о друга глыб металла. Но вот мы чувствуем рывок, вслед за ним слышится звук, очень похожий на треск разрываемой материи, только усиленный во много раз. Палуба подпрыгивает под ногами. Я смотрю на нос корабля. Шатающегося куска полубака больше не видно. Море в том месте, где он упал, клокочет от пузырей воздуха.

— Штурман, — приказываю я Бормотину, — отметьте на карте эту точку. Настанет время — и мы еще поднимем с морского дна полубак «Беспощадного»…


После того как отрубленный нос упал в морскую пучину, буксировка раненого корабля пошла быстрее. Однако до Севастополя, как говорили моряки, надо было еще «чапать и чапать».

Ворков решил прижаться к берегу, с тем чтобы под самым берегом обогнуть мыс Тарханкут, и затем — Каламитским заливом, мимо Евпатории, на мыс Лукулл, а там уж рукой подать до Севастополя.

Тарханкут его беспокоил не зря — здесь ночной порой фашистские самолеты-торпедоносцы обычно подстерегают наши корабли. Они сидят на воде, как пауки-водомерки, и высматривают свою жертву. Сигнальщики должны смотреть в оба.

Ворков ставит на ночную вахту лучшего сигнальщика «Сообразительного» краснофлотца Сингаевского. Это — снайпер сигнальной службы, так его зовут на корабле, он, как шутливо говорит Ворков, и муху не пропустит!

Ложатся сумерки. За ними движется темная южная ночь. Ворков не покидает мостика. Надо увеличить скорость буксировки. Негода дает ход своим машинам, прибавляет обороты и Ворков. Караван идет восьмиузловым ходом. Тарханкут пройден. Рассвет караван встречает у Евпатории. Море спокойно, можно еще увеличить ход. Приказ в машинное отделение увеличить обороты до ста пятидесяти. Приказание выполнено. Миноносец идет теперь двенадцатиузловым ходом. На сердце делается легче, а когда открылись Инкерманские створные маяки на Мекензиевых Горах, не было на «Сообразительном» человека, кто бы глубоко не перевел дух, — корабль подходил к родному дому. Все тут радовало: и беленькие домики Корабелки, тонущие в изумрудной зелени садов, и высокий Владимирский собор, и Сеченовский околоненный белым инкерманским камнем институт. Всякий раз, когда моряк возвращается в базу, Севастополь кажется все более и более родным. Чудо-город!

За такой город и умереть не жалко!


События второго эпизода разыгрались в последние дни обороны Севастополя.

ПО КАНАТУ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ

Июнь 1942 года. Двенадцатый месяц войны.

К Гераклейскому полуострову, на холмах которого раскинулся один из самых знаменитых городов нашей страны, приковано внимание всего мира.

Севастополь…

Этот город «разбил, как бутылку о камень», символ веры германского генштаба — теории о быстрых войнах, о самодовлеющем значении танков и самолетов… Отрезанный от Большой земли, обремененный гражданским населением и большим количеством раненых, лишенный воды, почти разрушенный ураганными артиллерийскими обстрелами и бомбардировками, испытывая мучительный голод в самом главном — снарядах, патронах, минах, Севастополь держался уже свыше двухсот дней.

Каждый новый день обороны города приближал его к победе, и в марте 1942 года эта победа почти уже лежала на ладони, она уже слышалась, как запах весны в апреле.

На Керченском полуострове стояла созданная Ставкой Верховного Командования отлично вооруженная группа войск: три армии, на которые возлагались большие надежды — освободить Севастополь от осады и изгнать гитлеровцев из Крыма.

К сожалению, надежды Ставки и измученного непрерывными боями гарнизона осажденного Севастополя не оправдались — неожиданным ударом три армии Крымского фронта были смяты и разбиты. 11-я немецкая армия под командованием генерала Манштейна завладела богатыми военными трофеями и пленными.

Я не буду сейчас объяснять, как и почему это случилось, но, к сожалению, случилось.

Хмельной после этой победы, осыпанный наградами, генерал Манштейн вернулся под Севастополь с войском, вдвое превосходившим гарнизон осажденного города, я огромными запасами снарядов, мин, авиационных бомб и различной техники.

Через несколько дней начался третий штурм.

Прежде чем двинуть пехоту, Манштейн, в нетерпеливом ожидании высокого звания фельдмаршала, не жалеючи сбросил на Севастополь и боевые порядки сорок шесть тысяч крупнокалиберных бомб и сто двадцать шесть тысяч тяжелых снарядов.

В эти дни город буквально тонул в черном дыму и серой пыли; погибло много людей, сгорело столько зданий, что и не счесть; пошли на дно корабли, пришедшие за ранеными и доставившие снаряды, оружие, продовольствие и медикаменты.

Раненых было столько, что современные Пироговы порой сутками стояли у операционных столов, и их халаты не просыхали от крови.

Генерал Манштейн, пользуясь подавляющим превосходством, как я уже сказал, — двойным в живой силе и четверным в артиллерии, двенадцатикратным в танках и восемнадцатикратным в авиации, — решил стереть с лица земли непокорный город: в места прорывов единовременно он бросал от шестидесяти до ста танков. Но в первые дни третьего (генерального) штурма Манштейну не удалось прорвать оборону, хотя после ошеломляющей бомбардировки и артиллерийского обстрела он донес Гитлеру: «Сухопутные войска выступили с такой артиллерией, которая по своему количеству и силе впервые применялась в германской армии».

И то сказать, какая война знала, чтобы на один квадратный метр в местах, предназначенных для прорыва обороны, сбрасывалось полторы тонны металла. Да не холодного металла, а возмущенного чудовищной силой взрыва!

Могло ли остаться что-нибудь живое в этих местах? Конечно нет! В этом специалисты, знатоки губительной силы снаряда и авиационной бомбы, были совершенно уверены.

Но вот стихал хаотический грохот, переставала земля дрожать, опадала пыль, и на том месте, где, по расчетам стратегов, ничего не оставалось живого, навстречу танкам вставали русские солдаты и матросы…

Обсыпанные белой пылью, черные от ветров и ярости, они возникали из земли, словно войско Язона из высеянных им зубов дракона. Они умирали без стона, но не сдавали без боя ни одного сантиметра своей земли.


В эти дни Севастополь, как никогда, нуждался в пополнениях — свежем оружии, боеприпасах, медикаментах, продовольствии и в средствах для вывозки раненых и гражданского населения. Телеграммы с этими словами шли в Ставку и на кавказский берег Черного моря, куда ушла эскадра, где обосновались «тылы» флота со всем, что неистово потребляет война. А война чревоугодна, как рысь, и жрет все: железо, кровь и воду. А современная война потребовала в пищу еще и бензин. И жрала его в астрономическом исчислении!

Все это нужно было регулярно доставлять осажденному стотысячному гарнизону морем, и даже не морем, а узким фарватером, то есть узкой, свободной от мин, но блокированной противником дорожкой, и проникать в гавань под артиллерийским обстрелом, под бомбами.

С каждым днем, с каждым часом прорываться в Севастополь в июне 1942 года становилось все труднее и труднее. Первой жертвой морской блокады Севастополя стала «Абхазия» — большой пассажирский транспорт, перевозивший раненых на кавказский берег. На бортах лайнера, на солярии были вывешены и выложены огромные белые полотна с красными крестами. Они были видны издали. Но фашисты презирали даже самые ничтожные рыцарские правила в войне.

История сохранила нам такой факт: когда защитники башни Малахова кургана выходили, выкуренные огнем и дымом костров, — это было в 1855 году, — то французские офицеры отдали им, как истым героям, честь.

Гитлеровцы не только начисто были лишены рыцарской чести, но даже не обладали снисходительностью к тем несчастным, кто, израненный, без сознания, попадал к ним в плен! Они же намеренно потопили санитарное судно «Абхазия», когда оно принимало раненых из подземного госпиталя в Инкермане.

На пути к осажденному Севастополю погиб и миноносец «Безупречный».

В его же бухтах нашли свою могилу крейсер «Червонная Украина» и миноносец «Совершенный».

Удача сопутствовала дольше всех лидеру эсминцев «Ташкенту». Каждый день он покидал кавказский берег и в темени ночи проскакивал самые опасные места и на полном ходу влетал в гавань и становился у причала. В мифически короткое время разгружался, принимал раненых, эвакуирующихся жителей и грузы и затемно уходил.

Двадцать шестого июня 1942 года «Ташкент» отправился в семнадцатый рейс. Походы лидера в горящий Севастополь, где не было и метра земли, который бы не обстреливался, стали уже эпосом: и в Севастополе, и на Кавказе, как только заходила речь о положении в осажденной черноморской крепости, разговор невольно сводился к «Ташкенту» и его командиру Василию Николаевичу Ерошен ко.

Их имена произносились с восторгом. В них — в корабль и его командира — верили почти как в бога. Каждому бойцу из стотысячного гарнизона и каждому горожанину было известно о Ерошенко и «Ташкенте» все.

Что ж, эта слава добывалась отвагой. «Ташкент» и его экипаж действительно творили чудеса в те дни.

Я не хочу отпускать от себя надежду написать о них подробнее. В те дни вместе с корреспондентами Всесоюзного радио Вадимом Синявским и Юрием Арди я совершил на «Ташкенте» переход с кавказского берега Черного моря в объятый пожаром Севастополь. А сейчас пора перейти к рассказу о том, какую великую помощь оказал «Ташкенту», возвращавшемуся двадцать седьмого июня 1942 года из Севастополя, экипаж эсминца «Сообразительный».

Двадцать шестого июня 1942 года, когда «Ташкент» готовился к семнадцатому рейсу в Севастополь, миноносец «Сообразительный» стоял в Поти под бортом у линкора «Парижская Коммуна»[4] и принимал на палубу 12-дюймовые снаряды для Севастополя. Полутонные снаряды пытались разместить в нижних помещениях — они не помещались. Пришлось класть на палубе — поперек — на правом и левом шкафутах.

Погрузка шла весь день. К вечеру было принято семьдесят тонн. В сумерки вышли в Новороссийск и 27 июня ранним утром вошли в порт. «Ташкента» здесь не было, накануне в начале дня он ушел в Севастополь и еще не возвратился, но его уже ждали. И не просто, а с тревогой — обычно лидер в это время уже стоял у при-? чала.

С грузом снарядов «Сообразительный» встал к причалу, и не успела команда завести швартовы, как на корабль побежал семафор: «Немедленно приготовиться к походу, о готовности доложите. Оперативный дежурный штаба флота».

Ответ командира «Сообразительного» «После приемки топлива буду готов к походу к восьми часам утра» как будто удовлетворил оперативного дежурного — из штаба не последовало никаких дополнительных указаний, но самого Воркова это не удовлетворило, он понимал, что случилось что-то необычайное, и безусловно серьезное, если его, нагруженного тяжелыми двенадцатидюймовыми снарядами, попросили немедленно быть готовым к походу. А как же это немедленно, когда придется несколько часов простоять под приемкой топлива?.. К походу куда? Зачем? В Севастополь он должен выйти лишь в сумерках — днем туда никто, даже подводные лодки, не ходит, путь в осажденный город блокирован в нескольких местах. А впрочем, что ему терзаться загадками? Придет время, скажут, куда идти и зачем; начальство знает, что делает, «оно газеты читает, не спит, а отдыхает»… Ворков приказывает ускорить приемку топлива.

В 6 часов 40 минут прибыл посыльный, и стало ясно, куда и зачем готовят «Сообразительный», — лидер «Ташкент» на пути из Севастополя подвергся нападению авиации противника. Имеет серьезные повреждения и требует помощи. Пока идет своим ходом.

Ворков тотчас же прекратил приемку топлива, снялся со швартов и вышел в море.

Было семь часов утра. В море тишина, а на судне ревут турбовентиляторы в котельных отделениях да чуть-чуть посвистывает ходовой ветерок в антеннах. Два часа полного хода, а никакого «Ташкента» не видно, хотя к встрече все приготовлено: кубрики и водоотливные системы; в кубриках, возможно, придется размещать раненых, а водоотливным механизмам качать воду из помещений «Ташкента».

Ворков по натуре человек собранный и с виду всегда казался железным. Но сегодня и сам себя не узнает — волнуется, нетерпеливо шагает по крохотному ходовому мостику и то на сигнальщиков посматривает, то бинокль к глазам, и, как это делает «профессор сигнального дела» краснофлотец Сингаевский, разделит глазами горизонт на квадраты и каждую клеточку буквально обыскивает. А на душе кипит. Что же случилось с «Ташкентом»? В Новороссийске на лету успел узнать о гибели «Безупречного». Теперь — «Ташкент». Это как-то не вмещалось в сознание. Правда, немцы давно охотились за лидером: были даже выделены эскадрильи воздушных асов, по Дунаю спущены подводные лодки, торпедные катера, созданы отряды самолетов-торпедоносцев… Гитлеровское радио, газеты кричали о «неуловимом голубом дьяволе»…

И вот уловили — сволочи!

И все же, что за повреждения у «Ташкента», если Ерошенко затребовал помощь? К чему готовиться?

Экипаж эсминца гудит, всем интересно, что с лидером. Ворков делает запрос на базу об обстановке. Ответа нет. Ну что ж — приказ сигнальщикам «смотреть в оба!» и всем боевым частям «мух не ловить!».


В нетерпеливом ожидании событий время всегда течет лениво… Но вот сигнальщики докладывают о том, что на горизонте впереди по курсу черная полоска дыма.

Приказание рулевому держать на дым. Вскоре опознается «Ташкент». Не успевает Ворков дать приказание радистам запросить лидер, в какой помощи он прежде всего нуждается, как на мостик приносят радиограмму: «Командир лидера «Ташкент» просит идти полным ходом. Корабль погружается. Оперативный дежурный штаба базы».

Ворков переводит ручки на самый полный, в Новороссийск оперативному дежурному штаба базы летит радиограмма: «Сообразительный» полным ходом идет к «Ташкенту».

Сдерживая миноносец, чтобы он не развил большой волны на малых оборотах, Ворков приблизился к лидеру.

Боже, что стало с красавцем «Ташкентом»!.. Нос погрузился в воду, корма приподнята, и в ней огромная дыра.

Корабль не держится на курсе, рыскает, идет, как слепой, по пологой кривой. Стонет. Черный дым стелется вад ним. А на юте полно людей: раненые с окровавленными повязками, женщины, дети…

За год войны немало повидано: и буксировка «Беспощадного» от Тендры с оторванным носом, и походы к Констанце, к Одессе, к Феодосии… Но такого… Ворков понял, что положение у лидера просто трагическое. Меж тем командир «Ташкента», слегка осунувшийся после бессонной ночи и только что закончившегося боя с фашистскими самолетами, выглядел спокойным. Только обострившиеся скулы да глаза выдавали тот внутренний огонь, каким горел Ерошенко.

«Что вам в первую очередь необходимо? Сообщите скорее», — спросил Ворков.

Ответный семафор гласил:

«Имею две большие пробоины. Затоплены румпельное отделение, третий и пятый кубрики, первое и второе котельные отделения. Вода медленно поступает в корабль. Близко не подходите, управляюсь машинами».

Через пять минут новый семафор с лидера:

«Пока буду идти своим ходом. Приготовьтесь взять меня на буксир. Сообщите свое место».

«Сообразительный» сообщил свое место и подошел ближе. Отняв от глаз бинокль, Ворков подумал, что он на месте Ерошенко не стал бы ломаться, а попросил бы в первую очередь снять раненых — ведь у него их, вместе с эвакуированными женщинами и детьми, около 3000! Да воды в помещениях под тысячу тонн! Кстати, а куда он, Ворков, денет раненых и эвакуированных?! На шкафутах лежат двенадцатидюймовые снаряды для 35-й батареи, которые он должен еще доставить в Севастополь после того, как будет оказана помощь «Ташкенту». Четыре кубрика забиты зенитным боезапасом. Этот груз тоже для осажденного Севастополя.

…Новороссийск только что сообщил: на помощь «Ташкенту» идут торпедные катера и эсминец «Бдительный». Помощь — это очень хорошо. Однако нельзя терять время — простым глазом видно, что положение «Ташкента» не просто тяжелое, но катастрофическое.

Ворков послал новый семафор Ерошенко:

— Нужно ли снимать раненых? Как ведет себя корабль? Поступает ли сейчас вода?»

Ерошенко не ответил — очевидно, обстановку выясняет.

Ворков хорошо понимал, что морская традиция требовала от Ерошенко бороться до последнего и лишь в крайнем случае обращаться за помощью. И в этот час эта традиция все еще владела командиром лидера, и он всеми силами старался сам, сам без руля, полный воды, выбраться из беды. Старался, шел своим ходом и из-за порчи румпельного отделения управлял кораблем с помощью машин. Но разве это был ход? Это был агонизи-рованный, тяжелый шаг раненого, да не просто, а смертельно раненного.

Ворков махнул рукой на то, что и как подумает о нем Ерошенко, и послал ему семафор:

«До берега двадцать шесть миль, курс в ближайшую точку 60°. Считаю целесообразным снять раненых».

На этот раз ответа долго ждать не пришлось — тотчас же последовал семафор с «Ташкента»:

«Подходите к борту для снятия раненых».


…В книге контр-адмирала Боркова «Флаг на гафеле» помещен снимок: «Сообразительный» у правого борта «Ташкента». Снимок сделан в момент перегрузки раненых и приема эвакуированных с «Ташкента» на эсминец. Снимок не совсем удачный — он не рассказывает о главном: с одной стороны, о трагизме положения, с другой — о триумфе морского братства.

Перенесение раненых, детей и переход женщин с «Ташкента» на «Сообразительный» и их размещение на корабле заняло 22 минуты, а всего переместилось на эсминец за это время — 1975 человек!

В наше время, когда существует множество волшебных счетных машин, легче легкого в один секунд, как говорится, подсчитать, сколько же человек было переправлено на корабль за одну секунду! Причем переправлено не в нормальных условиях, а в чрезвычайных!

Когда «Сообразительный» отошел от «Ташкента», Ворков вдруг почувствовал, что эсминец стал валким, то есть из-за перегрузки потерял остойчивость. В случае необходимости он не сможет даже защититься; при такой перегрузке об открытии артиллерийского огня и думать нечего!

Ворков вспомнил, как Ерошенко, прежде чем ответить на вопрос, с какого борта подходить, глядел на небо:

— А банабаки не налетят?

— Думаю, что нет! — уверил Ворков, хотя и понимал, что это бессмысленно. Но сказать по-другому не мог — еще не высохла кровь на палубе «Ташкента», и самого командира лидера еще не покинуло напряжение после только что пережитого боя. Ворков знал это по себе.

Ерошенко еще раз окинул взглядом небо и сказал:

— Подходи справа.

Малым ходом Ворков подошел справа и встал к борту лидера вплотную. Тотчас же были заведены швартовы и переброшены сходни.

Пока палубная команда, фельдшер и санитар под руководством старшего помощника капитан-лейтенанта Беспалова снимали с «Ташкента» раненых и детей, Ворков окликнул Ерошенко. Тот подошел к краю мостика. Ворков негромко спросил, как погиб «Безупречный».

Из немногословного ответа Ерошенко Ворков узнал очень мало. Да и что тот мог сказать ему? «Ташкент» вышел из Новороссийска позже «Безупречного» и к месту гибели миноносца пришел, когда корабль уже затонул и на том месте в огромном мазутном пятне плавало несколько десятков людей. Они держались за какие-то обломки, бочки, бревна и за все то, что не было принайтовлено и всплыло после погружения миноносца. Они что-то кричали и махали руками. Но махали как-то странно: не к себе, а от себя, что можно было понять как просьбу не подходить к ним или как предупреждение. Однако Ерошенко скомандовал подойти к плававшим. Но тут налетели фашистские самолеты, и ему пришлось отойти, так как падавшие рядом бомбы топили людей.

Самолеты долго преследовали его, и когда он отбился от них, то уже не смог вернуться к месту гибели «Безупречного», надо было спешить в Севастополь — в Камышевой бухте его ждали тысячи раненых, дети и женщины.



На вопрос Боркова, почему же «Безупречный» пошел в Севастополь днем, а не ночью, Ерошенко ответил, что он должен был срочно доставить туда солдат и боеприпасы. Но солдаты вовремя в Новороссийск не прибыли: вместо вечера двадцать пятого они появились лишь утром двадцать шестого, тут же погрузились, и «Безупречный» вышел из Новороссийска.

Примерно в семнадцать тридцать на траверзе Ялты его и настигли самолеты противника…

Тяжело все это было слушать Боркову. Накануне этого трагического похода он заходил на «Безупречный» к командиру — Петру Максимовичу Буряку, с которым подружился еще в сороковом году в те дни, когда принимал «Сообразительный». Вместе новый, 1941 год встречали. На этот раз Ворков попросил Петра Максимовича отдать ему своего сына Володю.

Сын Петра Максимовича Володя Буряк нравился Воркову, он был определен юнгой на «Безупречный» после того, как пытался в первые дни войны удрать вместе с другими мальчишками на фронт. Ему тогда шел. шестнадцатый год. Мать уговорила отца взять его с собой на корабль. Петр Максимович Буряк добился разрешения у командования, и Володя попал к корабельным зенитчикам. Мальчик был необычайно горд своим положением и мужественно выносил тяжелые походы.

После выхода немцев к Северной бухте походы в Севастополь стали очень опасными — не только авиация, но и артиллерия стала преследовать каждый корабль, входивший в севастопольскую гавань.

Мать Володи, Елена Тихоновна Буряк, теперь уже не радовалась тому, что ее сын на корабле у отца; каждый поход «Безупречного» в Севастополь теперь для нее беспокойные дни и бессонные ночи. Ворков знал об этом, потому и затеял разговор с Буряком, чтобы тот отпустил с корабля сына, отдал бы его на «Сообразительный». Ворков мог оставить Володю на берегу, когда предстоял тяжелый рейс; он так делал с другими юнгами, которые воспитывались на «Сообразительном».

Сам же Петр Максимович не мог этого сделать: если б он оставил сына хоть раз на берегу под предлогом, что поход сопряжен с большим риском для жизни, то это могло бы отрицательно сказаться на боеспособности экипажа…

Выслушав Воркова, Буряк покачал головой:

— Нет, Сергей Степанович!.. Пусть пока Володька поплавает здесь, со мной. Подучу, в люди выведу, чтобы стыдно не было, тогда и забирай к себе.

Ворков не знал, был ли Володя в этом, увы, последнем походе «Безупречного». Да и вообще, в этот час никто ничего не знал о трагедии миноносца. Те же, кто впоследствии рассказывали о гибели корабля и пятисот с лишним людей, в этот час еще плавали в воде, наша подводная лодка, которая спустя некоторое время спасет их, еще не всплывала. Плавали и те, кто также надеялись спастись, но не знали еще, что не спасутся. И среди них был и Володя Буряк, которого с разрывающим сердце нетерпением ждала в Новороссийске мать. А Володя, как потом стало известно, очутившись за бортом, метался среди плавающих и громко выкрикивал: «Батя-я! Ба-тя-я!» И всех, кто подплывал к нему, спрашивал: «Вы не видели батю?»

Никто не видел командира, хотя искали его все и помнили, что, когда корабль начал идти ко дну, он спокойно — так тогда казалось, что спокойно, — отдал команду: «Спустить шлюпки на воду! Всем покинуть корабль!»

В этот час, когда Ерошенко рассказывал о том, что он видел на месте гибели «Безупречного», ни командир лидера, ни Ворков не знали, что на борту «Безупречного» было триста двадцать солдат и шестнадцать медицинских сестер, продовольствие и двадцать тонн боеприпасов. Все, и в том числе свыше пятисот человек (триста двадцать солдат плюс двести с лишним моряков миноносца), стало добычей моря.

Володя Буряк, не найдя отца, с группой моряков поплыл к берегу, но никто из этой группы не достиг земли.

О трагической гибели в сорока милях от Ялты «Безупречного» впоследствии многое рассказали мичман Миронов, вестовой командира «Безупречного» краснофлотец Чередниченко и сигнальщик Сушко. Эти трое (и единственные) были спасены подводной лодкой. А спустя четверть века в газете «Известия» были опубликованы подробности гибели миноносца и той борьбы со своей совестью, которую выдержал Петр Максимович Буряк, когда жена попросила его в канун отхода миноносца в Севастополь, чтобы он командирской властью оставил сына на берегу…

Однако вернемся к «Сообразительному».

Прием раненых, детей и женщин заканчивался. Ворков, осматривая корабль, где уже не было ни сантиметра свободного местечка, неожиданно в большой толпе увидел девочку. Она сидела на руках у раненного в ноги и руку красноармейца в изодранной гимнастерке. Здоровой рукой боец держал девочку и пристально смотрел на небо — недавняя беда пришла оттуда и возможная, новая тоже ожидалась оттуда. А девочка в перепачканном мазутом платьице исподлобья, с тревожной задумчивостью взрослого человека смотрела на только что покинутый корабль. Губы ее были плотно сомкнуты, на осунувшемся личике следы грязных ручонок. В какое-то мгновение Ворков вдруг увидел на том месте, где было лицо девочки, лицо сына… Он качнул головой, словно бы стряхивая жгучий взгляд ребенка, и повернулся к Ерошенко. Ворков слушал командира лидера, но думал о ласковых ручонках сына, о жене. И чем больше думал об этом, тем чаще поглядывал на палубу, где в невероятной тесноте шло устройство принятых на борт людей. А девочка все смотрела куда-то неподвижным взглядом.


Приняв на борт 1975 человек, «Сообразительный» отошел от борта «Ташкента» и взял курс на Новороссийск. А в это время подошел «Бдительный», коему и надлежало взять на буксир лидер.


Помнится, когда Сергей Степанович рассказывал мне об этом эпизоде, я, хорошо зная миноносец, его помещения, спросил, где же он разместил почти две тысячи человек. Ворков сразу же ответил, как будто это вчера было: 250 человек на полубаке, а 1200 человек на шкафутах правого и левого бортов, 300 человек на юте. Тяжелораненые, дети и женщины — в кубриках. К сожалению, там большое место занимали ящики с боезапасом для зенитной артиллерии Севастополя. Тесно было и на мостике.

— А сколько «тактический формуляр» разрешает брать на борт? — спросил я.

— Не больше 400 человек. И притом без груза на палубе и в кубриках.

— А как же вы?..

— Как мы? — Ворков задумался. — Знаете, Петр Александрович, если не говорить высоких слов о долге, а подойти к этому вопросу проще, то дело обстояв так — другого выхода не было!.. Надо было идти на риск! А морская служба без риска, что борщ без перца… Знаете старую пословицу: «Кто в море не бывал, тот досыта богу не маливался»… Ну что было делать? Я, старпом, инженер-механик корабля — все мы понимали, что в связи с перегрузкой у нас резко нарушена остойчивость, снизилась метацентрическая высота, увеличилась валкость и почти никакой маневренности… Я уже не говорю о вражеских самолетах, нам свежий ветер был смертельно опасен! Более того, мы сами себе были опасны!

— То есть как это так? — спросил я.

— А так… в связи с потерей остойчивости и увеличением валкости любое передвижение людей на судне было опасно. А ведь у нас, как я вам уже говорил, на шкафутах, по правому и левому бортам, стояло по 600 человек. Стоило бы зародиться панике, а для нее основание было — все эти люди вырвались из ада, то есть из горящего, непрерывно обстреливаемого Севастополя а в пути пережили чудовищную бомбардировку! Ну вот, представьте себе, появляется даже какая-то мнимая опасность, кто-нибудь крикнет… и люди кинутся на один борт — все, корабль перевернется… Ну, пришлось принять меры…

— Какие же?

— Я запретил хождение по кораблю даже палубным матросам и даже, извините, кому по нужде надо… Разрешил оправляться на месте. Для этого приказал везде ведра расставить. Даже на мостике у меня ведро стояло… Но больше всего я боялся того момента, когда буду подходить к причалу. Понимаете, здесь, в море, при отсутствии свежего ветра и самолетов противника всю публику взяла в руки палубная команда и командиры. Экипаж на «Сообразительном» вы же сами знаете какой, что по выучке, что по развитию, как говорится, дай бог каждому! А вот что будет в Новороссийске, когда останется несколько метров до берега, до причала, я как начинал думать об этом, у меня сердечко в жменю сжималось… Вы спрашиваете, почему? А потому, дорогой мой, что, увидев берег, люди могут потерять власть над собой и броситься на причал раньше времени, и тогда получится Ходынка, да и корабль может завалиться.

…Сели мы со старпомом и давай все расписывать. Во-первых, определили выхода по трем сходням. Так? Дальше записали, что в первую очередь на берег сходят дети и женщины — палубная команда помогает им, командиры поддерживают порядок. Затем корабль покидают ходячие раненые, а после них медперсонал и краснофлотцы выносят на носилках тяжелых…

— Ну и как, все обошлось?

— Какое!.. Не успел эсминец подойти лагом к стенке, как пассажиры хлынули на один борт и через поручни полезли на причал. Это было так неожиданно, как извержение вулкана… Совершенно неожиданно, хотя мы, как я уже сказал выше, и готовились к этому моменту. Более того, пока эсминец шел от «Ташкента» к Новороссийску, краснофлотцы и командиры, как говорится, «вели работу» среди людей, снятых нами с «Ташкента»… У меня сердце упало, когда это случилось. На палубе 70 тонн тяжелых снарядов, если крен будет больше двадцати пяти градусов, стронутся к места мои снаряды, а в каждом полтонны… Что было делать? Никаким криком, никакой командой людей нельзя было остановить — у каждого из них был колоссальный запас нервной усталости, которая скопилась за время не только четырехчасовой бомбардировки «Ташкента», но еще и в Севастополе. Что бы там ни говорили о безграничном мужестве, нервы-то все восемь месяцев обороны были натянуты до нулевой отметки прочности… Разрядка должна была произойти рано или поздно. Вот она и произошла…

К счастью, боцманской команде удалось буквально за минуту до паники забросить швартовые концы и закрепить корабль. Правда, эсминец все равно лег на причал левым бортом, но крен оказался не более 15°, и боезапас, приготовленный для 35-й батареи, не пополз…

— Жертвы были?

— К счастью, нет!.. Ну вот, сошли все. Потом вынесли тяжелораненых. Я оглядел эсминец — пусто на палубе. Радоваться бы — людей спасли и доставили на Большую землю, а на душе что-то вроде занозы. В чем дело? Пытаюсь вспомнить, может быть, я забыл что-то! Вспомнил! Девочка была на палубе, на руках у раненого красноармейца. Она еще так смотрела на «Ташкент», где пережила бомбежку… В суматохе мне было не до нее, и я не заметил, когда сошел красноармеец, кто взял девочку… С чувством какой-то опустошенности и невероятной усталости я сошел с мостика, приказал всем оставаться на боевых постах и доложил командиру Новороссийской базы контр-адмиралу Холостякову о выполнении задачи.

Позже мы с Качаном — вы помните нашего инженер-механика Качана? — раскинули «пасьянс», и вот что у нас получилось: семьдесят тонн снарядов и тысяча семьсот человек на палубе, тонн двадцать зенитного боезапаса и человек двести в кубриках и каютах…

Угроза переворачивания корабля у нас уже была тогда, когда мы заканчивали переброску раненых и женщин с «Ташкента». А когда старпом доложил мне, что на борт миноносца принято 1975 человек, и мы, осторожно отойдя от него, развернулись и пошли в Новороссийск, то мы попали в положение канатоходца, идущего по канату, протянутому над пропастью… Никогда я не забуду день 27 июня 1942 года!

Между прочим, после нас ни один миноносец, насколько мне известно, не перевозил столько людей за один раз!


На следующий день жизнь приготовила нам такое, что переход с перегрузкой показался нам цветиками.

Было около 10 часов… А впрочем, об этом вы сможете прочесть в моей книге. Я хочу лишь сказать, что нас в этом испытании выручила боевая выучка. А создавали мы ее во всех условиях и учения проводили всегда и везде.

В этот день я, как всегда, встал с рассветом. Люблю раннее утро — оно везде хорошо: и в лесу, и в городе. Но особенно прекрасно утро в двух местах: в горах и в море. Вы видели когда-нибудь, как просыпается море?

Я кивнул. Он продолжал:

— На этот раз мне не понравилось, что с Сахарной головки «борода» сползает — значит, небо будет в облаках и надо ухо держать востро, банабаки не преминут воспользоваться облачностью. А противовоздушная оборона в Новороссийске не на высоте.

Утро в этот день шло как-то уж очень быстро. Пропел сигнал «на флаг и гюйс!». Затем был осмотр и проворачивание механизмов. И пошла корабельная жизнь, как стрелки часов: сыграли учебную боевую, и начались репетиции по отражению атак самолетов противника.

Я не уходил с мостика, наблюдал за работой зенитных расчетов. Учения проводил капитан-лейтенант Беспалов.

Артиллерийские расчеты и аварийные партии действовали на редкость красиво. Люблю, когда человек работает красиво! Особенно если дело идет быстро, слаженно, без всяких усилий, как музыка!

Лишь иногда я останавливал учения и просил повторить тот или иной элемент.

Мы так увлеклись, что и не заметили, как из-за туч по носу корабля появились банабаки. По базе никакого оповещения о приближении воздушного противника не было. Я тотчас же скомандовал открыть огонь.

Артиллеристам понадобился лишь миг, чтобы переключиться от учебных действий на боевые. Корабль дал залп. С самолетов посыпались бомбы и затрещали пулеметы… Об этом вы тоже прочтете в книге. Но сейчас мне хочется заметить, что если б я не вел в тот момент учебной боевой тревоги, да еще по отработке отражения нападения воздушного противника, вряд ли я сейчас беседовал бы с вами.

Да. Это точно… Только потому, что мы сумели мгновенно открыть огонь, сбить с боевого курса самолеты, бомбы упали в стороне от корабля. Правда, воздушной волной были оборваны швартовы и корабль понесло от причала, а я был сбит с ног. А когда встал, то увидел на том месте, где только что стоял лидер «Ташкент», — одни мачты торчат из воды. А миноносец «Бдительный» — он стоял у другого причала — горит.

Бомба попала и в «Украину» — она осела набок.

В уме моем стало сумеречно, я подумал, что же это. происходит: два дня тому назад — «Безупречный», сегодня лидер «Ташкент» и эсминец «Бдительный»!

Но сосредоточиваться на переживаниях обстановка не позволяла: близким разрывом бомбы на эсминец навалило земли, щебня и даже на полубак завернуло согнутые в дугу рельсы. В воздухе слышался гул самолетов, надо было немедленно уходить из порта в море. Для корабля море в таких случаях спасение, а вражеские летчики не очень-то любят отдаляться от берега.

Даю команду. А мне докладывают, что на корабле выведены из строя все электронавигационные приборы, телеграфы, репитеры, компасы.

Как выходить в море без компаса — кругом минные поля? Но и оставаться в порту нельзя. В городе и в порту пылают пожары — горят корабли, склады, какие-то грузы на причалах. А с Сахарной головки, клубясь, плывут облака. Где-то стреляют зенитки, гудят буксирные суда… Что делать?

Ворков умолк и посмотрел мне в глаза. В его взгляде молчаливый вопрос: как, мол, вы бы поступили на моем месте, Петр Александрович? Я игнорировал его вопрошающий взгляд и спросил, что же он все-таки сделал в той сложной обстановке. Я знал Новороссийский порт, то есть бывал там несколько раз, и, если забегать вперед, был при Новороссийской десантной операции в сентябре 1943 года. Новороссийский порт был знаменит двумя уникальными на Черном море особенностями: мощнейшим элеватором для экспорта пшеницы и «борой». О хлебных элеваторах читатель в общем-то имеет представление, что это за сооружение и для чего оно существует. Ну, правда, здесь был самый крупный элеватор в стране. А второй особенностью (я не могу сказать — достопримечательностью) Новороссийска была бора. О боре в старой, изданной еще до революции книге «Край гордой красоты», принадлежащей перу С. Васюкова, говорится: «Норд-ост, или бора, — это безумная сила, все сокрушающая, от которой нет спасения и защиты. На город Новороссийск этот ветер бросается с хребта Варада и падает прямо в бухту и на набережную, производя, впрочем, свои ужасные опустошения повсюду. Норд-ост — это вихрь, буря, ураган, дующий с одинаковой силой три дня, а то и шесть и двенадцать суток. Это нечто ужасное, необъяснимое… Когда говорят о норд-осте, то не скажут обыватели, что он дует, но «бросается», «хватает».

Автор этих строк, продолжая «портрет» норд-оста, отмечает его отрицательное влияние на психику, делит норд-ост на зимний и летний; зимой он настолько холоден, что будто бы Новороссийск в эти дни перемещается с юга на полюс холода в Оймякон, а летом пышет жаром, как пустыня Сахара.

Но теперь, то есть в то время, о котором мне рассказывал Ворков, конец июня 1942 года, когда шел второй год войны, ни норд-ост; ни элеватор не имели никакого значения. Зато расположение Новороссийского порта в Цемесской лагуне, над которой возвышались нагромождения хребта Варада с господствующей высотой —.Сахарной головкой, были отлично использованы фашистскими воздушными асами. Безусловно, они знали, как лучше, прикрываясь горами, зайти неприметно к Новороссийску и по пути, каким пользуются ураганные потоки боры, спуститься безнаказанно на порт и нанести смертельный удар по кораблям.

Ворков именно ждал от меня этого разговора. Но это выяснилось лишь потом, а теперь для меня было важно выяснить, что же сделал тогда Ворков, на что он решился, хотя я и так понимал, что у него тогда иного выхода, как покинуть порт, не было.

Я спросил его, куда же по выходе за ворота мола пошел «Сообразительный».

— В Туапсе.

На мой вопрос, как же он дошел до Туапсе без навигационных приборов, контр-адмирал не ответил. Он посмотрел на часы на руке и сказал:

— О-о! Это целая эпопея… Но времени… времени совсем нет. Как-нибудь в другой раз…

ОДНИ СТРОЯТ ПИРАМИДЫ, ДРУГИЕ ИГРАЮТ НА ФЛЕЙТАХ

Командиры Черноморской эскадры говорили о Боркове, что он в рубашке родился, а его миноносец — везучий.

Краснофлотцы говорили о нем: к Боркову попадешь, он либо научит, либо выгонит.

А сам Ворков считал, что «повезло» ему всего лишь один раз. И случилось это в далеком городе в ноябре 1940 года.

Он прибыл в город корабелов из Севастополя, усталый после сдачи тральщика и хождения по штабам и начальству (да и дорога оказалась утомительной); старший лейтенант Ворков мечтал об отдыхе в командирской каюте на новеньком, недавно спущенном на воду эсминце «Сообразительный».

Он обо всем забыл, как только увидел его, — перед ним было чудо, не корабль!

Жемчужно-голубой, стройный, легкий, стремительный эсминец всем своим видом, казалось, ждал команды: «По местам стоять! Со швартов сниматься!»

Ну и хорош же! Ну и красавец! Что против него тральщик, который он сдал в Севастополе другому командиру, и сдал с сожалением — привыкаешь к кораблю, какой бы он ни был.

А теперь привалило ему счастье командовать этим красавцем. Ворков мысленно представил себя уже стоящим на мостике. Миноносец режет острым носом волну, ход — восемнадцать узлов. Корабль вздрагивает, в растяжках легкий посвист. Хорошо. Но у него еще в запасе почти столько же оборотов. Ворков передвигает ручку на «самый полный!». Корабль кидает вперед — он прыгает, как гепард за добычей. Брызги от рассекаемых быстрым и острым ножом форштевня волн заплескиваются на мостик. Уже мокрые обвесы, вода окатывает рубку… Ворков открывает глаза, вздыхает — сколько раз он проглатывал невольное унижение, когда «чапал» на тральцё, а его лихо обгоняли стремительные, послушные рулям миноносцы. С какой завистью он мечтал попасть на мостик эсминца. И вот мечта свершилась: через несколько минут он поднимется на борт…

…Ворков никогда не верил в предчувствия, в сакраментальные цифры, в понедельники, в приметы. На борту «Сообразительного» он увидел условный номер, ну, какие бывают на всех военных кораблях всего мира,= — номер на его миноносце — 13. Ну и что ж такого, он сам родился тринадцатого! Но вот что-то, какое-то инстинктивное беспокойство остановило его, когда он готов уже был ступить, то есть сделать первый шаг на новом корабле.

Он не задумывался ни тогда, когда ему предложили пойти на новый миноносец, ни тогда, когда беседовали в штабах, — иерархия на флотах длинная, как якорь-цепь, — ни в дороге, а вот теперь, когда увидел, вдруг задумался над истинным смыслом названия миноносца.

«СООБРАЗИТЕЛЬНЫЙ» — да ведь к миноносцу с таким названием будет особое отношение: будет корабль показывать образцы флотского искусства, его имя будут произносить с уважением, а при любой неудаче (на вершок ближе подошел к стенке, швартовый конец не так ловко бросил) оно будет произноситься в лучшем случае с иронией…

Не-ет, какой тут, к черту, отдых! С первой же секунды жизни на новом корабле не будет у Боркова ни минуты покоя, все время будет отдано ему, чтобы имя корабля никогда не было запятнано.

Вот с этого момента и началось создаваться то, что в будущем будет названо как «везенье». Я взял это слово в кавычки, а оно будет произноситься всеми без них: многие с искренней наивностью будут верить в то, что эсминец «Сообразительный» действительно везучий, а его экипаж и командир — действительно в рубашке родились.

Севастопольский журналист Дмитрий Ткаченко рассказывает следующий эпизод. Как-то у адмирала флота Сергея Георгиевича Горшкова спросили:

— Правда, что «Сообразительный» провел в море почти двести суток и даже не знал среднего ремонта?

— Да, это факт.

— И за всю войну не потерял ни одного бойца?

— Больше того, на корабле не было даже раненых.

— Что же это — военное счастье?

— Бывает и такое. Но ведь повезти может раз, другой, третий, а «Сообразительный» за время войны совершил двести восемнадцать боевых выходов. Главное не в везении, а в умении людей, в распорядительности и находчивости командира.


Два эпизода из боевой истории эскадренного миноносца «Сообразительный» промелькнули в памяти с космической скоростью, а на бумаге, словами, оба эти эпизода выкладывались как на сложном большом мозаичном панно — долго, трудно, а порой даже мучительно. Особенно тяжело было, когда под руками не оказывалось необходимых слов.

Да и много ли в языке человеческом слов, которыми можно было бы сказать о мастерстве так, как оно заслуживает этого?!

Я заговорил о мастерстве потому, что мастерство подняло человека в далекой юности с четверенек. Весь путь восхождения человека от питекантропа до космонавта был обеспечен мастерством, а не везеньем или там счастьем!

Без мастерства первому человеку нельзя было убить птицу из лука, поймать зверя волосяной петлей… Особенно нужно было мастерство в войнах. Мастерство в войнах — колыбель победы. Именно здесь умение оборачивалось победой, а неумение — напрасной кровью.

После войны я видел, как умелые руки мастеров возрождали жизнь, строили дома в деревнях; в начале этой повести я уже упоминал о том, что во время гитлеровского нашествия в нашей стране было разрушено 70 тысяч сел и деревень. Если предположить, что в каждой деревне, каждом селе в среднем было тридцать дворов, то построить надо было два с лишним миллиона домов. То есть выстроить дома почти что для целой Финляндии!

Дома эти построены, и в большинстве своем лучше старых. В иных деревнях, особенно в Калининской области, стоят новенькие домики, молодые, чистые, стройные, как невесты; на крыльцах, над горницами висят вологодскими кружевами деревянные карнизики и подзоры, сделанные топором, ножовкой да долотом. А какие изузоренные наличники обрамляют окна, какие солнца красные на слуховых фасадных оконцах!

А деревянная кладь какая! Бревно в бревно, сучочки удалены так, что под птичий глаз выглядят, каждое бревнышко паклей, в крутой жгут свернутой, подбито — непроходимые для лютых зимних ветров стражи.

А строили дома на виду у всех, как будто здесь все настолько просто: свалят в кучу бревна, кирпич, песок, глину, цемент… Придут люди, сделают траншейки и выкладывают фундамент либо столбы каменные. А другие в это же время ошкуривают бревна, режут их по нужным размерам, стесывают сучки и наросты разные, вырубают пазы, пробивают желобки для того, чтобы бревно на бревно потеснее легло.

Сруб кладет артель дружно, ладно — люди лазают по стенам, как пчелы по улью.

Когда кончится кладка бревен, сруб «связывается» верхним венцом. Затем кладут матицы, возводят стропила, стелют потолок, сшивают стропила деревянным шипом, делают обрешетку под крышу. Перед приходом кровельщиков явится печник, он сложит красивую печь и вытянет трубу на семь дымов, чтобы печь «брала фунт дров, а давала пуд жару». Теплый, светлый, уютный и экономичный дом могут поставить лишь мастера.

Писатель-мастер, что и каменщик, кладет свое «здание» по словечку, а раствором ему служит мысль. Материал на редкость дефицитный в эпистолярном искусстве.

Внешне в литературной работе как и на любом строительстве: сначала подвозится материал — примерно тысяч сорок слов (у Тургенева, говорят, на письменном столе всегда находилось до шестидесяти пяти тысяч слов!), записные книжки, ворох белой бумаги и перо — этот писательский мастерок. Можно и начинать.

Старые мастера говорили: если ты хочешь, чтобы твое произведение согревало читателя, гори сам во время творения его.

Старые мастера требовали, чтобы слово добывалось в муках. Творческие муки — главный стимул истинного мастерства.

Старые мастера учат, что искусство лишь тогда может называться этим словом, когда не нарушается сообразность частей и соблюдается гармония развития идеи и образа.

Произведение — что яблоко: сначала — цветок, потом завязь, рост плода, налив и, наконец, созревание.

Стоит природе нарушить одну из этих стадий, и вас передернет от горечи при вкушении незрелого плода.

Нам всегда кажется, что талантливая книга сделана с доступной для всех легкостью.

А видел ли кто-нибудь, как перо плачет?

Да что там плачет! Иной раз в схватке с непокорным словом в кабинете писателя стоном стон стоит!

Поиски хорошего, сочного, звонкого слова равны поискам алмазов. Страница за страницей летят в корзину, и если б слово имело какую-то (пусть незначительную, скажем размером с пшеничное зерно) материальность, к концу рабочего дня писателя пришлось бы откапывать, иначе он задохнулся бы в ворохе словесных отбросов.

Многие писатели курят за работой; дым от письменного стола к потолку тянется как из фабричной трубы. Особенно много дыма производят те писатели, что пишут ночами. Потолок в их комнатах подымается под давлением дыма, как в той избенке тульских кузнецов, где набивались заводной аглицкой блохе крохотные, видимые лишь через самый мелкий мелкоскоп подковочки…

А как же добивался «везенья» капитан-лейтенант Сергей Степанович Ворков? В чем искал он (и нашел) счастье?

Штат миноносца состоял почти из трехсот человек, а за время его одиссеи через миноносец прошло пятьсот десять человек. Часть из них в жаркие дни обороны Одессы и Севастополя, а также во время боев за Кубань и Кавказ ушла на берег и сражалась с гитлеровцами в отрядах морской пехоты, часть не подошла к тем высоким требованиям, которые поставил перед экипажем командир миноносца.

А требования были примерно такие, которые Огюст Роден предъявлял к искусству ваяния.

Вспомните: «…только владея в совершенстве техникой, можно заставить зрителя забыть о ней».

Командир «Сообразительного» хотел, чтобы люди его экипажа стали классными специалистами, чтобы они лучше всех видели, лучше всех наводили орудия на цель, стреляли, отлаживали механизмы… Чтобы они могли, обвязавшись штертом, без страха, на полном ходу миноносца, действовать за бортом, скалывать лед со стволов орудий и лезть в горячую топку…

В том, теперь далеком, тысяча девятьсот сороковом году штат миноносца был, как говорят кадровики, «укомплектован» краснофлотцами-первогодками, или, как с напускной важностью называли их моряки, служившие по второму году, салагами.

Да и сам командир по возрасту недалеко ушел от своих подчиненных: ему было в то время всего двадцать восемь лет. Правда, в этом возрасте снятся великие сражения, небывалые походы, да и сами миры не кажутся бесконечными.

И все же экипажу предстояло нелегкое дело. Не всем известно, что спущенный на воду корабль сдается заводом не по техническому паспорту, как, скажем, автомобиль, станок или вагон; корабли сдаются заказчику заводской командой в ходу. По нескольку недель стоят заводские рабочие у механизмов нового корабля, а рядом краснофлотцы. Моряки принимают от рабочих механизмы. Ну, разумеется, не только механизмы, но самое главное — опыт управления ими.

Опыт — синоним успеха.

Между прочим, и сам старший лейтенант Ворков сразу не был допущен к самостоятельному управлению этим чудо-кораблем — миноносец оснащен электронавигационными приборами, новейшей системой управления артиллерийским огнем, мощными турбинами, уникальными дальномерами.

В первом походе «Сообразительного» из Севастополя в район, куда эсминец шел на проверку механизмов после государственных испытаний, Ворков вел его под недреманным оком «обеспечивающего». Им был командир дивизиона эсминцев капитан II ранга Михаил Федорович Романов, весьма опытный командир и деликатный человек; он не опекал Воркова, а давал ему полную самостоятельность. И лишь изредка подавал советы. Ворков остался благодарным ему на всю жизнь.

Поход был очень трудным — у Тарханкута тяжелый норд-вестовый ветер начал бить в скулу, словно пытался сбить с курса. Ночь была классическая для юга — темная и густая. Эсминец швыряла волна, и он то и дело проваливался, словно падал в разверзшиеся хляби мор? ские. Со стороны это очень красиво, когда корабль мчится, то взлетая на вершину волны, то ввергаясь в пучину, а для судна удары волны не всегда безопасны; теперь высчитано, что сила удара волны на один квадратный метр равна весу двадцати тонн. От этого боксерского удара корабль стонет и порой, выскочив из пучины на вершину волны, замирает на миг, как боксер, впавший в состояние, которое в боксе называется «грогом», то есть преднокаутным состоянием.

Нелегко удерживать корабль во время свежего ветра на курсе. Ворков всю ночь не сходил с мостика, поеживаясь от холода. Порой облака разрывались в клочья и луна на миг заливала кипящим серебром море. Потом опять темнота пожирала нестойкий свет, и «Сообразительный» шел по морю, как партизан по кочковатому болоту, то и дело проваливаясь. Порой он уподоблялся плоту, на котором Одиссей возвращался на Итаку:

Плот же бросали туда и сюда взгроможденные волны;

Словно как шумный осенний Борей по широкой равнине

Носит повсюду иссохший, скатавшийся густо репейник…

Всю ночь наш «репейник» катился по широкой равнине моря, а к утру на подходе к Очакову, у Кинбурнской косы, на отмелях, окружающих остров Березань, встретился лед. Белый, молодой, задорно-блескучий, он шуршал и покряхтывал.

При попытке пробиться на фарватер миноносец врезался в лед и встал… Пришлось развернуться и встать на якорь — без ледокола не дойти.

Ледокол пришел лишь вечером, взял эсминец на буксир и потащил к судостроительному заводу. Здесь «Сообразительный» подхватили два сильных буксира и, расталкивая битый лед, подвели к причалу.

С приходом «Сообразительного» к заводу стало веселее, здесь стояли еще два миноносца: «Смышленый», которым командовал капитан III ранга Тихомиров-Шегула, и «Безупречный», которым командовал капитан-лейтенант Петр Максимович Буряк.

Новый, 1941 год встречали вместе, поднимали тосты за родину, за партию, за успехи в наступающем году, за новый, вступающий в строй эскадренный миноносец «Сообразительный». Шутили, смеялись. Однако беспечного веселья не было: за новогодним столом сидели люди военные, их не могли не беспокоить события, развивавшиеся на Западе. Петр Максимович Буряк поднял бокал за то, чтобы зорче следить за происходящим на Западе и спешить учиться, серьезней готовить экипажи кораблей.

Командир «Смышленого» капитан III ранга Тихомиров-Шегула развел руками:

— Товарищи! Стоит ли об этом в Новый год! Сейчас пить, веселиться надо… Что мы всякий раз, как соберется нас больше двух человек, так о политике да о международном положении… Помните, как Денис Давыдов в таком случае говаривал: «Все Жомини да Жомини, а об водке ни полслова!» Налейте, братцы!

Однако Петр Максимович Буряк был не из тех, кого легко сбить с курса, — он досказал свой тост, и все охотно осушили бокалы за готовность, за учебу, за страну, за партию, за Новый год.

Разговоры, споры, тосты кончились в тот час, когда над Бугом занималось утро — хмурое, снежное… Никто тогда не предполагал, насколько был прав Петр Максимович Буряк, когда говорил о том, что надо спешить учиться, что нужно жить крепким, боевым коллективом, отлично готовить экипажи боевых кораблей; менее чем через полгода, также глубокой ночью, все это потребовалось от моряков, и они, благодаря тому, что на флоте внимательно следили за тем, что происходит на Западе, и также благодаря (да простит меня читатель за слишком длинный и тяжелый период!) тому, что учились, спешили овладеть техникой, вовремя открыли огонь по появившимся над Севастополем в 3 часа 07 минут 22 июня 1941 года гитлеровским самолетам.

План гитлеровцев — запереть наш флот в бухтах — был сорван. Кстати, своей готовностью в ту ночь флот обязан бдительности адмиралов Николая Герасимовича Кузнецова и его заместителя Льва Михайловича Галлера.

Не повезло, как мы уже знаем, и горячему, прекрасному душой, большому человеку — командиру миноносца «Безупречный» Петру Максимовичу Буряку.

Но командир новенького эскадренного миноносца «Сообразительный» Сергей Степанович Ворков не пропустил мимо ушей умных слов Буряка.

С первых же часов вступления в должность командира Ворков сделал требовательность и отличное знание специальности законом для всех, и в том числе, или, вернее, раньше всего, для себя.

Новичок, попадая на современный военный корабль со множеством машин, механизмов и приборов, оснащенных десятками вентилей, кранов, ключей, кнопок, ручек, сначала чувствует себя не лучше таракана, попавшего в часовой механизм.

Чтобы стать человеком среди всей этой технической «чертовщины», чтобы знать, что к чему, и, более того, чтобы управлять всей этой технической шарадой, нужны отвага и дьявольский труд.

Моряку на современном судне нужно до виртуозности натренировать не только память глаз, но и память рук; в любой сложной обстановке моряк по памяти обязан (например, от близкого разрыва бомбы или снаряда погаснет свет) открыть или перекрыть систему или магистраль. Более того, пробежать по затемненному кораблю и не задеть ни за одну задрайку — это почти равносильно памяти и ориентации летучей мыши.

Не все в экипаже «Сообразительного» симпатизировали дотошному командиру. Но и не всех оставлял командир на миноносце: одних списывал на берег, других брал.

К сожалению, наш флот примерно за полтора десятка лет до войны перестал бороздить дальние моря, а все вертелся вокруг Главной базы. И самые дальние его походы были из Севастополя в Батуми.

Так уж случилось в истории нашего флота, который за сто лет до того исходил весь свет, обогатил мир потрясающими географическими открытиями, воспитал плеяду блестящих флотоводцев, под командованием которых великий Александр Суворов желал участвовать в кампаниях «хотя бы мичманом».

Командир «Сообразительного» хотел сделать свой экипаж и по тому времени весьма современный эсминец образцовым.

Читателю вряд ли потребна авторская дотошность в описании трудного, сложнейшего, а порой и скучнейшего процесса овладения специальностями. Да и для самого писателя это утомительно: описывать подробности изучения десятков специальностей это все равно, что пшено перебирать. Могу только сказать, что и сам Ворков и экипаж теряли в весе на этом поприще… Это действительно было дьявольски трудно. Но труд не пропал даром.

Двести восемнадцать боевых походов миноносца — это двести восемнадцать выигранных сражений! Двести восемнадцать героических побед!

Во время войны для летчиков существовала норма: за столько-то боевых вылетов и сбитых самолетов — боевой орден, а за столько-то — звание Героя Советского Союза. С первого взгляда кажется, что это чистая арифметика — задачка на сложение. Ерунда! Арифметика — форма, а содержание подвига — мужество, мастерство и кровь. На флоте не было никаких норм. Да в этом и не было никакого смысла — у кораблей другие ресурсы, другая тактика и свои задачи. И потом, в подвиге может быть лишь одна норма — значение его для отечества. То, что сделал экипаж гвардейского эсминца «Сообразительный», имеет ценность как некий эталон воинского искусства и должно относиться к свершениям, ибо такое нельзя просто выполнить, а можно лишь свершить!

Вот «послужной список» миноносца: Двести восемнадцать боевых походов. Шестьдесят три тысячи огневых миль (миль, пройденных под огнем противника).

Пятнадцать тысяч войска, раненых, женщин и детей, доставленных в осажденные города и вывезенных оттуда.

Пятьдесят девять транспортов с находившимися на их борту семьюдесятью тысячами человек и ста пятьюдесятью тысячами тонн грузов — отконвоировано миноносцем…

В послужном списке «Сообразительного» записаны также:

Четыре десантных операции.

Пятьдесят шесть обстрелов боевых порядков противника, в результате которых уничтожено более 10 батарей, более 30 танков и автомашин, более 8 батальонов пехоты противника.

2706 снарядов главного калибра выпущено по боевым порядкам врага в операциях по поддержке пехотных частей под Одессой, Севастополем и Новороссийском.

267 раз эсминец подвергался атакам авиации противника в группе кораблей и 126 раз отбивался от самолетов врага в одиночестве. На миноносец сброшено 70 авиабомб, и в том числе несколько 500-килограммовых.

Более тысячи тонн боезапаса доставил эсминец в осажденную Одессу и Севастополь.

23 торпеды были выпущены по «Сообразительному» самолетами-торпедоносцами и торпедными катерами противника.

Зенитчики эсминца сбили 5 самолетов врага…

На корабле за все время боевых действий не было ни одного убитого, не было и раненых!

Цифры… Цифры… Кому-нибудь они покажутся скучной материей. Я понимаю тех, кто азартно подсчитывает очки конькобежцев, ведет учет забитых голов и шайб; для них — это выше музыки Бетховена… Для них мои цифири, взятые из фронтового кондуита, — пучина скуки.

Но я делаю ставку на тех, кто сумеет увидеть за этими данными титанический труд и высокую отвагу. Я верю, что Цифры мои вызовут в их сердцах радость сопереживания.

Что ж, «одни строят пирамиды, другие играют на флейтах».

Утешимся этим и не забудем, что вся вышеприведенная мною «арифметика» рождалась под огнем, чаще всего в темной непроглядной ночи, в море, полном мин (своих и чужих).

Матросские руки безотказно подавали снаряды и тогда, когда стволы пушек покрывались льдом, и тогда, когда от интенсивной стрельбы горела краска на них. И все бегом. Даже по обледеневшим трапам, по скользкой, как каток, палубе тоже — бегом! Бегом!

Матросские руки разводили пары в котлах, крутили штурвал, драили палубу, подвязывали в поднебесной высоте перебитые осколками корабельные антенны, красили борта, освобождали винты от намотавшихся тросов, с быстротой мысли «писали» флагами запросы и ответы на другие корабли, разворачивали и наводили на цель пушки…

Не для красного словца, не для «дыма» говорил о матросах адмирал Нахимов. «Матрос есть главный двигатель на военном корабле, а мы только пружины, которые на него действуют… Он первая фигура войны — матрос, да-cl Вот кого нужно возвышать, учить, возбуждать в нем смелость, геройство, ежели мы не самолюбивы, а действительно слуги отечества… Вот это воспитание и составляет основную задачу, вот чему я посвятил себя, для чего тружусь неусыпно и, видимо; достигаю своей цели: матросы любят и понимают меня. Я этой привязанностью дорожу более, чем отзывами чванных дворянчиков-с!»

Матросские руки! Они делают на корабле самую грубую прозу, а выходит из-под их трудолюбивых рук необычайной красоты поэзия.

Это вовремя понял старший лейтенант Ворков, тут главная «база» его везенья и счастья.

В его книге «Флаг на гафеле» то и дело встречаются такие записи: «Звонят колокола громкого боя. Но топота ног на корабле не слышно: личный состав давно на боевых постах и ждет приказа об открытии огня». Или: «Подходит комиссар. Он только что с боевого поста старшины 1-й статьи Павла Митрофанова. Рассказывает о слаженной работе расчета пушки главного калибра. Митрофанов решительный, смелый и находчивый командир орудия. Под Севастополем, в паре со старшиной Журом он привел к молчанию две батареи противника. Вот уже полтора года его орудие не имеет при стрельбе ни пропуска, ни задержки». Или: «Приказываю открыть огонь. Навстречу врагу несутся десятки снарядов. Отлично стреляет расчет старшины 1-й статьи Данильченко. С таким же успехом ему вторит расчет старшины 2-й статьи Васильева».

Вот еще один отрывок из той же книги. Я привожу его не только потому, что он из того же ряда, но совершенно оригинален, своеобычен:

«Стоим мы у нефтяного причала в Новороссийске. Город бомбит авиация врага. Рядом с нами горят здания. Бомбы начинают рваться по обеим сторонам причала. Немедленно прекращаем приемку топлива. Нам надо торопиться в поход. На мостике в двух шагах ничего не видно. Вдруг я слышу нарастающий свист бомб и, ожидая взрыва, невольно втягиваю голову в плечи. Но взрыва почему-то нет. Опять свист бомбы — и опять взрыва нет. «Что за чертовщина? — думаю. — Неужели бомбы с замедленным действием?» Машинально иду вокруг сигнального мостика, так же машинально останавливаюсь и совсем рядом слышу этот неприятный свист. В проблеске света от вспыхнувшего зарева хватаю за рукав человека и тихо спрашиваю:

— Ты кто?

— Старшина второй статьи Куликов, — докладывает он.

— Ты что же это пугаешь? Черт тебя подери!

Воздух вздрогнул от разрывов, а он спокойно отвечает:

— Товарищ командир, это я приучаю наших сигнальщиков, чтобы они не боялись свиста бомб, не терялись при разрывах, чтобы не прекращали наблюдения. Теряются. А я как свистну, так и увижу, у кого голова полезла в бушлат. Тут я его, голубчика, на чистую воду и вывожу… Засекаю, одним словом. Психологически воспитываю…

Иной раз смотришь на людей у пушек, на сигнальщиков, на наших котельных машинистов и видишь в их взглядах огонек, с которым каждый делает свое большое дело. Кажется, век не расставался бы с такими людьми! И ты веришь им как самому себе. В этой вере и был залог успеха при самых трудных обстоятельствах».

ПОТОМСТВУ В ПРИМЕР

Древние писатели, стиль которых совсем недавно казался нам архаичным, а теперь входит в моду, как павловская мебель и старые русские иконы, любили ссылаться на богов великой империи мифов, где судьбами смертных правили великаны.

Во втором десятилетии текущего века мы свергли власть мифов, забыв о том, что прометеев огонь понадобится и нам.

Нельзя щедро все отдавать музе истории Клио: осененные высоким духом подвиги наших героев следует держать в пламени памяти, а не в холодильнике истории. У нас много героев, но не все подвиги мы ценим. Мы охотно и щедро ценим подвиги жертвенности; смерть героя нам кажется венцом подвига. А разве недостоин высшей славы подвиг героя, который после свершения акта высшего мужества сохранил свою жизнь и готов к новому подвигу?!

Перед отъездом в Севастополь, в Москве, еще не имея никакого представления о том, кого встречу здесь, на Черном море, и тем более не предполагая встретить Боркова, эсминец «Сообразительный» и его матросов, ныне заслуженных ветеранов, я услышал на одном из столичных собраний следующие слова: «Герой тот, кто сумеет умереть, но победить; дважды герой тот, кто победит и останется живым!» И вот теперь, когда судьба через много лет вновь столкнула меня с Борковым и памятным мне по войне миноносцем и с его доблестным экипажем, я, глядя на останки того, что некогда было гордым кораблем Черноморского флота, на седого контр-адмирала Боркова, на лысоватых, подрасплывшихся в талии ветеранов, вспомнил слова маршала Чуйкова: «…дважды герой тот, кто победит и останется живым!» Вспомнил, и передо мною пронеслась с космической скоростью одиссея «Сообразительного». Одиссея — и вдруг такой конец.

За время службы на флоте я несколько раз видел, как гибли корабли, и всегда это больно отзывалось в сердце. Каково же было тем морякам, которые служили на этих кораблях!

В детстве я слышал душераздирающие рыдания погорельцев. Это было ужасно. Но на месте сгоревшего дома оставалась земля и теплилась надежда, а когда гибнет корабль — моряки оказываются средь бушующих волн без крова и без надежды.

…Корабль — крылья моряка. Однако в трудный для отчизны час моряки готовы на все. И это не слова! 11 сентября 1854 года, когда англо-французские интервенты блокировали Севастополь с моря, черноморские моряки решили закрыть врагу вход в Севастопольскую гавань. Для этого они пожертвовали самым дорогим — кораблями.

Линейные корабли «Уриил», «Селафаил», «Варна», «Силистрия» и «Три святителя» да еще фрегаты «Флора» и «Сизополь» были построены в кильватер на внутреннем рейде с юга на север, поперек бухты, и затоплены.

Матросы сами прорубали днища в них, а потом плакали как дети, когда корабли скрывались под водой.

В 1918 году, спасая флот от интернирования, революционные моряки топили боевые корабли в Цемесской бухте под Новороссийском под пение «Интернационала», под прощальные взгляды полных слезами матросских, не созданных для мокроты глаз.

Во время войны с фашистской Германией черноморским морякам не пришлось топить свои корабли, но после войны некоторые из кораблей эскадры (даже те, экипажи которых были удостоены гвардейского звания) стали мишенью при испытании ракетного оружия.

Кто бывал в болгарском порту Варне, тот не мог пройти мимо небольшого корабля, стоящего на берегу у городского парка на постаменте. Я говорю о крохотном миноносце «Дерзкий», матросы и офицеры которого в 1912 году смело бросились в атаку на турецкий крейсер «Хамидие» и торпедировали его.

В Севастополе на Матросском бульваре стоит скромный памятник капитан-лейтенанту Казарскому, командиру брига «Меркурий». Простой постамент, простые слова на нем: «Потомству в пример». А приглядишься, прочтешь еще раз эти слова, и запылает в душе.

Что же такое оставили в пример потомству моряки брига «Меркурий»?

Севастопольцы, особенно седоголовые, ушедшие на «пензию» мичманы и старшины, охотно рассказывают приезжим о подвиге брига «Меркурий».

Некоторым рассказчикам помогает отменная память, у иных безудержно работает фантазия.

Я всегда с удовольствием и жадным интересом слушал их рассказы. Особенно жадно глотают рассказы старых, «обросших ракушками» морячил мальчишки. Глазенки у них при этом горят, и где-то в глубине души (это видно по лицам, еще не умеющим скрывать истинные чувства) созревают дерзкие желания сделать такое, чтобы весь мир говорил об их подвигах!

Мимо памятника Казарскому пройти и не остановиться невозможно — тут всегда люди: и те, кого привела любознательность, и те, кто охотно позирует уличным пушкарям, в отличие от старых пушкарей, работающих либо «Зенитом», либо «Киевом», а при печатании фотографии накладывающих «трафареточку» — «на память о городе-герое Севастополе».

Однако что же оставили моряки «Меркурия» потомству в пример?

В начале мая 1829 года бриг «Меркурий», входивший в состав русской эскадры, стоявшей в болгарском порту Сизополь, находился в море, неся дозорную службу. Четырнадцатого мая он принял бой с двумя турецкими линейными кораблями — «Селимие» и «Реалбей».

«Селимие» был покрупнее — на нем было 110 пушек, а на «Реалбее» — 74. На борту же «Меркурия» — всего 20 пушек.

Двадцать — и сто восемьдесят четыре! Что делать? Спустить флаг, и, как говорится, пан ваш? Или пуститься наутек?

Казарский созвал военный совет. Говорили кратко и решительно; первый оратор лейтенант Прокофьев заявил: не сдаваться ни при каких условиях! Вступить в бой! Победить или умереть!

Иных мнений не было, и совет принял рыцарское решение — вступить в бой. Не беда, что на каждую пушку «Меркурия» будут отвечать девять! И не беда, что один небольшой корабль против двух гигантов!

Из мер предосторожности были предусмотрены всего две — командир приказал: 1) прибить гвоздями к флагштоку кормовой флаг, дабы он во время боя не спустился, и 2) у входа в пороховой погреб положить заряженный пистолет, из которого последний оставшийся в живых должен выстрелить в погреб и взорвать корабль, если им попытается завладеть враг.

С «Селимие» был дан семафор — русским морякам предлагалось сдаться на милость победителей. «Меркурий» ответил огнем.

Двое против одного. Лишенный простора для свободного маневра, располагавший лишь двадцатью пушками бриг «Меркурий» сражался с примерным мужеством четыре часа. Капитан-лейтенант Казарский, на стесненном вражеским огнем поле, блестяще маневрировал, стараясь не подставлять борта под огонь турок и в то же самое время, губительным артиллерийским огнем, наносил смертельные удары по линейным кораблям противника. В разгаре боя артиллеристы «Меркурия» разрушили рангоут одного из кораблей, и тот вынужден был с обвисшими, горящими парусами выйти из боя. На исходе четвертого часа непрерывного боя был основательно потрепан метким огнем и второй турецкий корабль, что заставило его, по примеру первого, ретироваться с позиции.

«Меркурий» вернулся в Севастополь с двадцатью пробоинами, из коих шесть подводных, с сильно побитым рангоутом, с пробитыми и обожженными парусами и с тремястами других различных повреждений. Мундиры и лица моряков были опалены порохом, но каким же восторгом были наполнены сердца, как горели глаза. Даже тяжелораненые забыли на время о своих ранах и с жаром рассказывали друзьям, как они били турок.

Мужество, отвага и воинская удаль — вот что оставлено потомству в пример!

Ну, а что будут знать о доблести, мужестве гвардейцев эскадренного миноносца «Сообразительный» наши потомки?


Движущей силой положительного примера человечество пользуется со времен легенды о Прометее и дальше будет пользоваться, даже если удастся создать машину с мозговыми клетками. Машина будет помогать человеку, будет удивлять его своей нечеловеческой работоспособностью, но она не заставит его броситься в огонь и сгореть во имя высших идеалов. А пример — я имею в виду воинский или нравственный подвиг — всегда позовет человека, как тайный властный голос.

Ходатайствуя о сохранении своего корабля для потомства, ветераны «Сообразительного» показали образцы гражданственности. Рассказ об этом заслуживает отдельной повести. К сожалению, я не могу сейчас на это рассчитывать и поэтому остановлю внимание лишь на некоторых фактах и событиях.


Осенью 1944 года Ворков сдал эскадренный миноносец «Сообразительный» новому командиру, капитан-лейтенанту Кириченко, а сам принял начальство над 1-м дивизионом эсминцев. Стало быть, пошел на повышение. Через год он принимал в Вильгельмсгафене доставшийся Советскому Союзу в счет репарационных платежей крейсер. Потом ушел в Военно-морскую академию. Затем появились новые должности, новые звания, новые моря и широты, но все это время, пока он шел вверх по служебной лестнице и, наконец, получил сплошной золотой погон с черным паучком — звездой контр-адмирала, он не раз вспоминал «Сообразительный» и его экипаж: на других кораблях ему иногда не хватало его вышколенных, дисциплинированных, с полуслова понимающих, что от них хотят, матросов и старшин.

Однажды контр-адмирал Ворков, находясь на отдыхе на Южном берегу Крыма, заглянул в Севастополь. И надо же было судьбе так распорядиться — в гавани стоял «Сообразительный»!


Посещение корабля и оказанная ему там теплая встреча так встряхнули контр-адмирала, что он решил начать розыск всех, кто служил на «Сообразительном» с декабря 1940 года, когда он принял корабль, и тех, кто проходил службу на корабле позже.

Возвратясь в Ленинград, он написал свыше пятисот писем. Отправляя их, бывший командир «Сообразительного» не рассчитывал на широкий отклик. Однако ответный поток писем ошеломил его. Не ответили лишь те, кто переехал на другое место жительства либо погиб, о чем контр-адмирал не знал — во время войны много матросов ушло с корабля в морскую пехоту.

Переписка выросла до невероятных размеров, она составила несколько пухлых томов. Воркову писали со всех концов страны: с юга, с севера, с Дальнего Востока, с Волги, из крупных промышленных центров, из Донбасса, с Урала и даже из Арктики.

Забегая вперед, скажу, я видел папки с тщательно вшитыми в них письмами матросов, старшин и офицеров, служивших с Борковым на «Сообразительном».

Контр-адмирал живет в Ленинграде в районе Черной речки, недалеко от места, где Дантес убил Пушкина. Место это уже неузнаваемо: тут стоит большой поселок новых домов, типа знаменитых Черемушек, так чуждых строгой классической красоте ленинградской архитектуры.

В квартире Воркова только что не слышно шума морского прибоя, а так все пронизано «свободной стихией»: на стенах фотографии корабля, моря и самого адмирала еще в прежних званиях — молодого, белоусого, подбористого и даже на фотографиях неспокойного, этакого несе-дяки, все бы что-нибудь делал он!

Тут и знакомый уже нам большой снимок карты Черного моря с тонкими линиями — следами боевых походов «Сообразительного». Под картой тяжелое, обитое темной дубленой кожей кресло, и тут же сверкающий иллюминатор в медном ободе, на меди гравировка. Затем на подоконнике металлическая чушка — это кусок киля «Сообразительного».

А божница, та самая, в которой на корабле всегда ждет гостей графинчик, увезена на дачу. Ну, еще телефонный аппарат, стоявший в командирской каюте, и еще кожаный реглан, в котором столько проведено дней и ночей во время войны!

В темном дубовом, обитом кожей кресле контр-адмирал работает. На столе модели кораблей и конечно же на главном месте — модель «Сообразительного». Потом еще чернильный прибор сложной композиции из морских символов: якорей, кнехтов, пушек — все это сделано руками изумительнейших мастеров флотских и преподнесено «бате».


Я люблю квартиры моряков — в них, как в большой морской раковине, слышится шорох морской воды и стоит запах моря, чуть солоноватый и слегка йодистый.

У контр-адмирала хорошая библиотека, через стекла книжных шкафов видны на обложках паруса и пышные рангоуты. На настенных коврах — палаши и кортик. В углу — гильзы от снарядов… Много различных сувениров в квартире Воркова, и, показывая их, он испытывал заметное удовольствие.

Контр-адмирал налил мне в небольшую стопку водки и предложил выпить за старую дружбу, за победу в тяжелой войне с фашизмом, во время которой мы познакомились, — словом, за все то, о чем я уже рассказывал.

Наконец контр-адмирал открывает дверцы одного из шкафов. Показываются корешки толстых папок. Все они аккуратно перевязаны тесемочками. Ворков сияет.

— Вот! — говорит он. — Это все письма матросов, старшин и офицеров «Сообразительного». Настоящий клад! Почитайте!


Письма. Несколько сот почерков. Графологу было бы над чем поработать — столько характеров!

Сажусь в кресло, привезенное из Севастополя с «Сообразительного». Раскрываю папку. Большие часы в столовой отбивают время. Их бой, звучный, с протяжным пением, напоминает бой корабельных склянок. Чтение увлекает, хотя это и не роман. Тем не менее это литература, своеобычная, конечно, еще не имеющая права гражданства, хотя в мировой литературе живут блестящие образцы романов, написанных в форме писем. Не адюльтерных романов, а философских.

Достоинство писем, лежащих передо мной, в том, что они полны жизни. Почти каждое письмо — это либо судьба человеческая, либо увлекательная новелла о дружбе, морской доблести, о чести, верности долгу, — словом, все, без чего нет настоящей литературы, которая порой относит себя к разряду настоящей лишь потому, что называет себя художественной.

В письмах нет того, что мы называем художественностью. Перед нами всего-навсего короткие исповеди, написанные горячим, полным искренности сердцем.

Мне очень захотелось взять в свою книгу несколько писем. Ворков охотно согласился предоставить их мне. И я это-сделаю с удовольствием потом, позже, потому что еще «ни один всадник не приходил к финишу раньше своей лошади», а я ухитрился с помощью весьма примитивного литературного приема забежать несколько вперед. Задерживаться тут дольше уже опасно, литературный прием начинает мстить — ведь я же оставил людей на катере перед останками «Сообразительного» в куту бухты, у причала, который зовется так же неприятно, как и соответствующий цех на бойне, — разделочным. Да! Тут-таки разделывают на куски то, что совсем еще недавно было грозным и славным оружием.


На катере бывшие матросы и старшины «Сообразительного». Они уже лет двадцать тому назад покинули свой корабль и пустились в плавание «среди хлебов спелых, среди снегов белых», либо спустились в шахты, либо дружно работают в цехах заводов, — словом, это уже закаленные люди, через все прошли, а вот не могут без слез смотреть на то, как умирает их корабль! Не могут!.. Да и сам бывший командир «Сообразительного» контр-адмирал Ворков вдруг словно бы забыл, что он должен быть всегда примером для экипажа, опустил голову и грустно смотрит на корму «Сообразительного».

Я пытался представить себе, что делается у контр-адмирала на душе, для него не просто эсминец уходит в небытие, не просто перестает существовать физически, в конце концов и мы все уходим в пыль, но корабль еще и уносит с собой какую-то часть души.

Контр-адмирал снял шитую золотом фуражку с огромным, как иконостас, крабом, и ветер забегал в его седых волосах.

Ворков еще не стар, седина — одна из самых крепких наград войны.


Сколько же труда, терпения, волнений было вложено в розыск бывших матросов, старшин и офицеров «Сообразительного»! Над каждым письмом сидел и думал: а жив ли тот, кому он пишет, и как откликнется, и откликнется ли?

…Первым отыскался старшина Николай Кушнаренко, бывший, командир группы управления. Отслужив на флоте, Кушнаренко не вернулся к «дымам отечества» на Кубань, а остался в Севастополе, женился и пошел снова служить флоту, но теперь уже в качестве вольнонаемного.

Кушнаренко стал душой всего дела. Благодаря его энергии были разысканы восемьдесят три члена экипажа «Сообразительного». И когда был брошен клич, все восемьдесят три, купив на свои кровные билеты, махнули в Севастополь. На вокзале ветеранов встречали сам «батя» — контр-адмирал Ворков и председатель Севастопольского комитета ветеранов Великой Отечественной войны гвардейского эсминца «Сообразительный» гвардии старшина запаса Николай Васильевич Кушнаренко с друзьями по службе, осевшими после демобилизации в Севастополе.

На вокзале всякие сцены бывают, но чтобы мужчины целовались, обнимались и еще плакали — такого в Севастополе еще не видывали.

На «Сообразительном» ветеранов встретили как самых дорогих гостей. Довольные, радостные разъезжались по домам. На прощанье поклялись: как бы ни было сложно или трудно, но обязательно встречаться.

С каждым годом круг ветеранов расширялся — письма летели по всей стране. Было разыскано уже двести семьдесят человек, и в пятнадцати городах возникли комитеты ветеранов «Сообразительного».

В Севастополь на очередную встречу ветеранов прибыло двести двадцать человек — две трети бывшего экипажа эсминца! К сожалению, их просьбе о сохранении «Сообразительного» на вечные времена и превращении его в музей славы было отказано, и корабль был поставлен на разделку.

Съехавшиеся со всего Союза в Севастополь ветераны «Сообразительного» решили торжественно передать гвардейский флаг новому кораблю, которому было присвоено имя «Сообразительный».

Для торжественного акта на старом, обшарпанном корабле, уныло стоявшем в очереди на разделку, была поднята священная гвардейская реликвия, и взятый на буксир корабль-ветеран отправился в последний, двести девятнадцатый поход.

Он был кратким, этот поход, и в истории «Сообразительного» боевого значения не имел. Но зато какое до слез волнующее впечатление произвел этот акт на ветеранов!

Вот как это было.

Старый корабль — гордость «дивизиона умников», гвардейский миноносец — перед последним походом стоял у причала, недалеко от разделочной площадки, заваленной ржавыми листами стали, частями разрезанных кораблей, и ждал своей очереди на разделку. К нему шустро подошел буксир, завел стальной трос и потащил. В то же самое время у Графской собрались свыше двухсот ветеранов. Шумно переговариваясь, вспоминая дела давно минувших дней, они ждали портовый пассажирский катер, который должен был доставить их к старому «Сообразительному».

Катер скоро подошел, по-севастопольски быстро и организованно с него сошли пассажиры, и их места заняли ветераны.

Даже и теперь, спустя годы после этого похода, контр-адмирал Ворков не может без волнения рассказывать о тех минутах, когда он подошел на катере к «Сообразительному». Бывшие офицеры уже выстроили бывших матросов и старшин. Конечно, это были уже не те ладные, стройные, загорелые — один к одному — матросы военного времени, но как только прибывший на адмиральском катере Ворков поднялся на борт и произнес: «Здравствуйте, товарищи гвардейцы!», в ответ ветераны так гаркнули, словно бы и не было многолетнего перерыва в военной службе. Контр-адмирала даже слеза прошибла.

— Вы представляете себе, — говорил он мне, — что творилось в душе каждого матроса, старшины и офицера!.. Многим не верилось, что они снова на своем корабле! Эх! Надо было вам видеть это! Я и сейчас как вспомню, так сердчишко заколотится… Да-а, это были неповторимые минуты!.. Представляете: обхожу я строй, судно чуть-чуть покачивается, буксир уже тащит нас, все навытяжку — хоть не своим ходом, но идем! Понимаете — идем! И гвардейский флаг полощется! Это ль не чудо!.. Да что вам рассказывать! Вы же сам моряк и понимаете с полуслова, что это значит.

Он примолк на время, как будто разыскивал в обширных кладовых своей памяти самое важное, и затем сказал:

— Не знаю, как других командиров, но меня всегда волнует, когда корабль, покидая базу, пересекает внутренний севастопольский рейд.

— Не знаю, вокруг света не хаживал, есть ли где на нашей планете другой такой рейд! Сколько раз хожено из базы, обратно в базу, а каждый раз все по-новому, хотя кажется, с завязанными глазами тут можно ходить, а вот стоишь на мостике и тебя всего поднимает… Хо-чется что-то большое, необычное сделать.

Понимаете, с каким настроением я шел, обходя строй, с юта на бак? Я говорил вам, для чего был наш поход на рейд? Там должна была произойти встреча с новым «Сообразительным», прибывшим на этот торжественный акт. Да. Так дальше было вот что.

Обошел я строй, взял микрофон. Тишина. «Дорогие друзья! — говорю. — Нам сегодня предоставлено право в честь передачи гвардейской эстафеты новому «Сообразительному» выйти в свой последний, 219-й, тоже боевой поход!»

Сказал это и подал команду:

«По местам стоять, с якоря сниматься! Боевая тревога!»

Обыкновенная команда. Сколько раз подавал ее и, признаюсь, не очень-то переживал, а тут как кинутся мои сорокалетние матросы и старшины по местам боевой тревоги, будто ветром их сдуло! Вот тут-то и заекало ретивое… Да, Петр Александрович! Сказать откровенно — для командира корабля нет большего счастья, чем встреча с экипажем своего корабля! А тут две встречи: командира с экипажем и двух кораблей — двух «Сообразительных». Встретились, как Тарас Бульба с детьми. Не хватало, чтобы старый миноносец сказал новому:

«А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой!»

Так, кажется, у Гоголя? С удивлением смотрели на эти горы металла, на тщательно закрытые установки мои матросы. Прошли мы друг другу навстречу, откричали на полный регистр «ура», передали на новый корабль гвардейскую эстафету и разошлись.

Новый «Сообразительный» развернулся и ушел под нашим гвардейским флагом в море. А мы обратно на буксире. Все это заняло несколько минут, но сколько же было для нас в этих минутах!

Шли мы обратно через внутренний рейд, мимо города. Может быть, на нас никто и не смотрел, а если и видел, то не понял, что происходит; в Севастополе не диво, когда тащат корабль на буксире или с кораблей при встрече прокричат что-то. База с самого восхода солнца и до спуска флага живет своей для многих непонятной жизнью. Но мы за эти полтора часа, пока буксир тянул пас к месту последней стоянки, передумали такое, что и не рассказать!

Потом спустя время я один отправился на эсминец (он уже стоял у разделочной, и его начали резать).

Ну что сказать вам? Пришел. Сел на палубе и с трудом держусь, чтоб не дать реву. Посидел, поплакал, так сказать, без слез, попрощался с кораблем, затем зашёл в свою, то есть бывшую свою, каюту, попросил рабочего вырезать мне два иллюминатора, отвинтить кресло и письменный стол и снять «божницу» (из которой я так и не угостил вас) и увез все это в Ленинград.


…Корма эсминца, позеленевшие гребные винты. Огонь автогена… Почти на глазах исчезает корабль. Контр-адмирал молча водружает на голову шитую золотом фуражку и делает старшине катера знак.

Послушный рулю катер, вспенивая воду, лихо разворачивается и идет к Графской пристани.


На землю стремительно, по-южному падает закат. Низкое, красное, озолоченное солнце бьет в глаза.

Катер проскакивает мимо кораблей, стоящих на бочках, и, купаясь в червонном золоте, подваливает к Графской.

Я знаю много морей, бывал под разными широтами, видел золотой пояс Ориона и набранный из крупных, чистой воды алмазов Южный Крест; видел любимца кисти и пера — Неаполитанский залив, знаю доки Лондона, Бомбея и Антверпена, порты Гавра, Гамбурга, Стокгольма, Мурманска, Владивостока, Петропавловска-Камчатского… и ничто не волновало так сердце, как Северная бухта. Чтобы испытать это волнение, чтобы отдать бухте и стоящему на ее берегах городу свое сердце, недостаточно пройти по ней или прийти к ее берегам. Даже на зорях, когда природа-художница бог знает что делает с нею!

В этой бухте живет дух матросский! Глядя на боевые корабли, так и хочется сказать: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!..» Да, все здесь, на этой воде, венчано на вечность, начиная с матросов Ушакова, Лазарева, Нахимова, а за ними матросов Шмидта, затем бессмертных революционных моряков и, наконец, матросов Великой Отечественной войны.

Матросы Великой Отечественной войны! Сегодня их особенно много в Севастополе. Шестидесятые годы — годы праздников у многих кораблей и частей Черноморского флота. Одни отмечают «круглую дату» с момента подъема флага, другие — награждение орденом, третьи — присвоение гвардейского звания. Севастопольские гостиницы занимают то подводники, то морские летчики, то катерники, то морская пехота.

Теперь, в 1968 году, пришла очередь ветеранов «Сообразительного» — исполнилось двадцать пять лет с того дня, когда на корабле был поднят гвардейский флаг. Большой праздник! Он сразу возвращает нас к зиме 1943 года — эсминец подходил к Батуми. На мостике, как всегда, был сам командир корабля, Сергей Ворков, произведенный к этому времени в капитаны III ранга.

Когда до порта оставалось, как говорится, два шага, на мостик взбежал штурман старший лейтенант Иванов и быстро выпалил:

— Товарищ капитан III ранга, как только мы минуем боновые ворота порта, наш миноносец пройдет пятидесятитысячную милю.

Читатель может не мучиться переводом миль в километры, скажу сразу — это девяносто две с половиной тысячи километров. Они пройдены, как писала тогда газета «Правда», «сквозь минные поля, сквозь штормы и туманы, при бомбежках с воздуха, интенсивном обстреле вражеских береговых батарей».

Выдающаяся победа — пятьдесят тысяч миль без заводского ремонта!

Второго марта 1943 года адмирал Кузнецов издал приказ о присвоении эскадренному миноносцу гвардейского звания. Таковы факты истории.

…На корабельный праздник прибыло свыше трехсот человек. К сожалению, не все приехали — к весне 1968 года разыскано уже триста восемьдесят человек! Конечно, и тех, что прибыли, размещать было крайне трудно.

Председатель Севастопольского комитета ветеранов Великой Отечественной войны эсминца «Сообразительный» гвардии старшина Николай Кушнаренко забыл о сне и действовал под девизом: «нас мало, но мы в тельняшках», и ему удалось устроить всех. Даже и тех, кто приехал с женами и детьми.

Между прочим, на праздник приехали и те, на кого не очень-то рассчитывали. Я был свидетелем бурного шквала аплодисментов, который возник при появлении на сцене безногого матроса, того, которого я впервые увидел на пляже и считал уже потерянным из виду. А когда он, красный от волнения и чести, оказанной ему ветеранами, поднялся на стул и сел за стол президиума, то матросский клуб вздрогнул, как при бомбежке, — хлынула новая штормовая волна аплодисментов. Она перекатывалась по залу как горное эхо, возникшее в результате обвала. Он сидел, полный торжества и смущения. Ордена и медали на его широкой груди колюче посверкивали от прямых и резких лучей перекальных ламп, которые то и дело зажигали неутомимые фотокорреспонденты.

Зал успокоился ненадолго — появился контр-адмирал Ворков, он нес на сцену гвардейский флаг «Сообразительного». Встреча этой воинской святыни была такой, что зал стонал и дрожал от грома оваций, ветераны разом встали и стоя аплодировали, и на их лицах было такое выражение, как будто им предстояло после этих громовых аплодисментов немедленно идти в поход, найти врага и, какое бы ни было у него превосходство, разгромить его!

…Поцеловав край флага, Ворков передал его почетному караулу — стройным матросам с противолодочного корабля «Сообразительный», а сам сел за стол президиума, который и до его прихода уже играл золотом погон и нашивок.

После краткого доклада выступали ветераны. Они говорили очень хорошо и преподносили Севастопольскому комитету ветеранов «Сообразительного» подарки. Бывшие матросы и старшины стали после войны инженерами, мастерами, начальниками цехов и забоев, капитанами, директорами заводов, учителями и партийными работниками.

Председательствующий назвал Вологина. К трибуне подошел красивый, в расцвете сил, загорелый мужчина. На груди пятиугольный золотой огонек горит.

Мой сосед по креслу аж подпрыгнул:

— Шоб меня!.. Да это никак Володька Вологин — юнга наш корабельный!

На него никто не зашикал — большинство не менее, чем он, было изумлено; это действительно был Володька Вологин. Ветераны помнят, как однажды осенью 1941 года Ворков привел на корабль грязного голодного оборванца с блестящими от любопытства, радости и какого-то затаенного страха глазами. Краснофлотцы приняли его в свою среду, как некогда это сделали матросы Станюковича, приняв в свою семью Максимку.

Много в годы войны в портовых городах Черного моря толкалось около кораблей бесприютных, оставшихся в результате бомбежек круглыми сиротами мальчишек. Они с надеждой посматривали на моряков. Моряки жалели ребят и брали на корабли. Тут мальчишки росли и закалялись для будущей деятельности. На эсминце вырос и сменивший Вологина у трибуны Борис Корженевский — кандидат технических наук.

Мой сосед первый раз приехал на встречу ветеранов «Сообразительного», и для него все было в новинку.

— Ах, едрит твою! — восторженно восклицал он, поталкивая меня локтем. — Чуешь, корреспондент, куда хлопцы-то наши махнули! Да у нас этих юнгов с десяток было, и ежели все так… Сильна советская власть!..

ХРАБРЫЕ ПРОХОДЯТ ЧЕРЕЗ ГОРЫ

Нет, лучше с бурей силы мерить,

Последний миг борьбе отдать,

Чем выбраться на тихий берег

И раны горестно считать.

Адам Мицкевич

Праздник гвардейцев «Сообразительного» закончился поздно. На другой день мне предстояло встретиться с безногим.

Я уже знал, что его зовут Анатолием и фамилия его Голимбиевский, и то, что живет он в Ленинграде, женат и даже имеет внука.

«Анкета» раззадорила, по старой репортерской привычке хотелось поскорей встретиться и вызнать, что он делал на «Сообразительном» во время войны, где ранен, — ведь, как известно, на корабле раненых не было за всю войну, — и затем, что делает теперь?

Последний вопрос, пожалуй, был самым важным, потому что тем, кто остался без ног, судьба для карьеры не предоставляла широкого выбора. Обладавшие музыкальным слухом учились игре на аккордеоне и затем уходили в детские сады: дети в круг, а ты перебирай клавиши: «В лесу родилась елочка». Либо в санатории сопровождать музыкой физзарядку.

Если б я не знал, что случайность лишь тень закономерности, я бы, пожалуй, произнес: «Да здравствует случайность!»

Наш разговор с Голимбиевским оказался беглым и не сразу плодотворным: из записей, которые я сделал, возвратясь в гостиницу, мне еще многое было неясно, нужно было поговорить дополнительно, но он уезжал домой.

Лишь через два года, в феврале 1970 года, я смог поехать в Ленинград.


Судьба Анатолия Голимбиевского неповторима, как рисунок с оттиска большого пальца левой руки каждого человека. Чтобы понять по этому рисунку, почему так, а не иначе складывалась его судьба, нужно постигнуть натуру этого человека.

…Нам мешал разговаривать на эту тонкую и очень трудную тему внук Голимбиевского. Крепкий, как орех, мальчонка, с доброй примесью грузинской крови, непоседа с упругим взглядом карих, так напоминающих спелые оливки глаз, он все старался повиснуть на руках у еще молодого деда и мешал ему, лез в лицо.

Дед добродушно, как старый лев, отбивался от непоседы внука, норовившего загребисто, крепкой как сталь ручонкой ухватить деда то за нос, то за выбритый до блеска упрямый подбородок.

Дед в конце концов сдался. Он сунул на руки бабке, сидевшей у окошка с вязаньем, неспокойного, крутившегося, как ртуть, ребенка, и мы начали говорить.

Голимбиевский не впервые ведет беседу — журналисты налетают на него в канун военных праздников лихо, как разведчики на «языка».

О нем уже немало написано, но преимущественно о военных подвигах, а его дела на «гражданке» еще ждут автора.

Не всякий человек может дать оценку своим поступкам, особенно когда поступки перерастают в подвиги.

Голимбиевский скромен, он не решается дать не только оценку, но и даже интонационную окраску поступку или факту из своей биографии.

О нем очень трудно писать, потому, что он противится, чтобы «выставляли его героем».

— …Зачем? Что я сделал особенного? О других лучше пишите!

И вот я мучаюсь. Напишу фразу, прочту и зачеркиваю. Порой берет отчаяние: лист за листом летит в корзину, а от цели я так же далек, как и несчастный Сизиф. Что ж делать? Таков труд литератора. И я думаю: если б он был иным, то есть легким, то вряд ли чего-нибудь можно было достичь с помощью слова.

Мой друг писатель Н. говорит: «…Не надо сдаваться! Как бы тебе ни было трудно — все равно пиши!»

Все равно пиши! Это почти лозунг для литератора. Что ж, литератор — человек, и ему тоже нужны лозунги, свои, конечно, профессиональные. В наш век человек без лозунга — что птица без крыльев.

Но для того чтобы писать, мало письменного стола, бумаги, чернил и лозунгов. Кроме этой «техники» нужно еще кое-что, ведь пищей для мыслительного процесса служат лишь факты, или, как мы говорим, материал. Вот у меня этого-то добра и не хватало.

Голимбиевский противится, чтобы его «выставляли героем», и многие факты своей биографии полагает теперь уже малозначащими и то и дело бросает: «Ну, об этом не стоит говорить». А когда начинаешь дотошно, почти как следователь расспрашивать, что это за факт и почему о нем не стоит говорить, выясняется, что если б я не проявил настойчивости, то лишился бы весьма важной подробности.

Виктор Шкловский как-то во время беседы с молодыми литераторами сказал, что писать — все равно что на тюленя охотиться.

Как же охотятся на тюленей?

Садится охотник на льдине у лунки и ждет, когда тюлень высунется воздухом подышать. Тут охотник и приобретает его.

А если не высунется?

Это, конечно, детский вопрос — тюлень без воздуха не может, обязательно высунется. А вот когда?

Бывает так, что охотник сидит у лунки целый день. Мороз его обрабатывает, а то и снег, да такой устегливый — хлещет в лицо мелкозернистыми да тяжелыми, как свинец, струями, и еще ветер гнет беднягу к самому льду, Через все проходит охотник. На то и охотник!

Писатель тоже охотник, но в отличие от тюленей слова не всегда подплывают к его «лунке». Я имею в виду нужные слова.

В наше время в охоте на тюленей есть какие-то новшества: на промысел ходят мощные ледоколы, над льдами парят вертолеты, радио связывает охотников с поисковыми группами; а в ремесле писателя новшеств нет. Всякий раз приходится начинать заново. И слова подбирать как мозаичных дел мастер, вооружившись терпением, порой чуть ли не на зуб пробовать.

…Внук вырывался из рук совсем еще молодой для этого звания бабки. Он весело попискивал и потанцовывал на ее коленях, то и дело роняя на пол безаппетитный для него апельсин.

Я глядел на мальчонку, затем переводил глаза на деда и думал: что же я буду делать, когда сяду за письменный стол?

Я вижу деда, бабку и внука в новом, чистеньком, теплом доме. Нехвастливый ленинградский морозец тонким, белым штрихом стеклографика нанес легкие, талантливые ажуры на окна. Стоит февральское утро тысяча девятьсот семидесятого года, а я должен представить себе далекие сороковые годы, когда ни Анатолий Голимбиевский, русский парень из Ленинграда, ни грузинская девушка Мирца Каландадзе (дед и бабка) не имели понятия друг о друге. Ничто тогда не было за них — ни время, ни пространство: Анатолий Голимбиевский жил в Ленинграде, а Мирца в Грузии.

И вот же случилось так…


Как и большинство мальчишек портового города, Анатолий Голимбиевский довольно рано попал в плен к морю. Хотя у берегов Ленинграда не само море, а всего-навсего мелководье Маркизовой лужи, но однажды, увидев лужу во время штормовой погоды, когда волны яростно набрасывались на берег и терзали его свирепой и в чем-то очень красивой ухваткой, он понял, что без моря жизни ему не будет.

Детство и юность его пали на то время, когда поэты писали: «Три танкиста — три веселых друга» и «Любимый город может спать спокойно».

Все это не очень задевало Анатолия Голимбиевского, но когда в Неву втягивались боевые корабли Балтийского Краснознаменного флота и по набережным шли колонны краснофлотцев, он забывал обо всем.

Была у него еще одна страсть — музыка. Еще неизвестно, кем бы он стал, если б ему предложили на выбор: море или музыка.

Тогда он не предполагал, каким трудным будет его путь и к морю, и к музыке. Надо было учиться, и он хорошо учился, но, увы… недолго — отец оставил семью, жену и пятерых детей. Прокормить эту ораву на жалкий оклад уборщицы, который получала мать, невозможно. Прощай, средняя школа, здравствуй, завод.

О том, что у Анатолия редкий талант к мастерству, было известно еще и раньше — дома не было предмета, который бы он не сумел починить. На заводе он быстрее других стал слесарем-инструментальщиком. Кто работает на металлическом производстве, тот знает, что специальность слесаря-инструментальщика требует большого мастерства.

Пришло время призыва в армию. Перед комиссией появился голубоглазый красавец атлет. Он очень волновался, хотя заранее приготовил все слова, которыми должен был убедить комиссию, что, кроме флота…

К счастью, на него раньше других обратил внимание представитель флота. Он толкнул председателя комиссии и молча пальцем показал сначала на Голимбиевского, затем на себя, и судьба слесаря-инструментальщика была решена.

Призвали на Балтике, а служить послали на Черное море. Мать была огорчена до предела — как же так, тут же свое море, свой флот есть! Зачем же гнать на Черное море! Что это, политика какая-то особенная?

Поплакала-поплакала, собрала в дорогу да и провоч дила в Севастополь. Пиши! Не забывай! Не балуй! Дур-ных людей остерегайся! G вином осторожней!

А он не жалел — все-таки Черное море не то, что Балтика. Балтика хмурая, серая. Не море — водоем. А Черное на дню сорок раз цвет меняет; то синее, то обзеленится вдруг или нальется чернотой.


…С поезда строем, разномастной командой «с вещами», — на Корабельную, в казармы флотского экипажа. Там уже ждал цирюльник.

Неважно, что они у вас вьются, и цвет красивый, и блестят, и без волос голова черт знает на что похожа, — терпи, моряк, служба начинается!

Не вытерпишь, запомни — море, слабых не любит!!

От цирюльника, большеголовые, ушастые, — в баню. В руках шайка, мыльный огрызочек и мочалочка из сизаля. Если захочешь, чтоб рядом стоящий друг потер тебе спину, проси, чтобы делал это полегче, от этой мочалочки след на спине, как от наждака…


От казарм флотского экипажа до моря — рукой подать, а идти до него новичкам долго-долго: сначала в строю потопай, потом присягу на верность народу принеси, получи флотскую специальность, тогда и попадешь на море. А пока в предбаннике тебя ждет брезентовая роба с номером на нагрудном кармане — не пугайся, и через это надо пройти, — многие адмиралы современного флота не избежали этого.

Звуки горнов, свистки дудок, команды… Без команды ни направо, ни налево, и всюду строем, кроме… гальюна. Тяжело?

Вряд ли найдется человек, который бы не кривя душой сказал — нет, не тяжело. Конечно, тяжело! Порой мучительно тяжело, но надо переносить все это. Море слабых не любит! А у Голимбиевского до призыва на флот жизнь не была ангельской — дома кроме него четверо малышей, а кормить их кому? Ему да матери.

Завод с первых же дней золотой юности приучил к труду и дисциплине, поэтому ему в экипаже было сначала терпимо, а когда кончились-строевые учения и он был направлен в учебный отряд, стало интересно. Он получил специальность моториста, затем назначение на новенький эскадренный миноносец «Сообразительный».

В начале своего рассказа я говорил о сложности рисунка судьбы Голимбиевского, о мечте его юности, о море, о том, что ему тогда снились корабли, штормы, штурвалы, бескозырки… В наше время это называют романтикой. Правильно. Человеку без романтики нельзя.

Рад ли он был назначению на корабль! Еще бы! Это все равно что спрашивать кавалериста о лошади — конечно, рад!..

Перед тем как идти на миноносец, пуговицы, медную бляху на ремне, ботинки — ну все надраил так, что ни пылинки, ни пятнышка не найдешь. Да и сам не из «селедочного ряда», а, как это пелось в песне того времени: «…Ты, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать t лет». Двадцать лет! С тех пор, когда было двадцать, прошло уже тридцать…

«Сообразительный» — новенький эскадренный миноносец. Дивизион, в который он входил, на флоте неофициально назывался «дивизионом умников». Это родилось из названий кораблей: «Смышленый», «Совершенный», «Сообразительный»… И командир на нем тоже новенький, еще безусый лейтенант, но строгий, не давал спуска «сачкарям»: хочешь служить на корабле — работай без оглядки на рынду, а если ты пришел на флот для того, чтобы клешем да бескозыркой форсить, тут тебе делать нечего! На флоте только якори загорают, да и то во время похода, а на стоянке и они работают — корабль за грунт держат.

На корабле были ворчуны, недовольные требовательностью командира. Голимбиевский их не поддерживал — он относился к тем натурам, которые болеют, когда нечего делать.

И все же он не ужился на корабле…

Услышав эти слова, Мирца ссадила внука с колен и посмотрела сначала на мужа, затем на меня. Казалось, что она хотела сказать, так, по крайней мере, выглядело ее лицо: «Это ой-то не ужился? Да Анатолий работник — поискать! Он сутки может просидеть за работой! Да еще с песней!.. А уж товарищ… На всем белом свете — не сыщешь!»

Голимбиевский смущенно и сбивчиво начал объяснять, почему он ушел с эскадренного миноносца. Ему было неловко говорить о себе в третьем лице, да еще в присутствии жены. Он мялся, краснел. Но, как известно, моряки не отступают. Он напал наконец на нужное слово, и все стало на свое место.

Если сохранились рапорта краснофлотцев, служивших на эскадре и на кораблях вспомогательного флота Черного моря в сорок первом, то среди бумаг лежит и «слезница» Анатолия Голимбиевского с просьбой отпустить его в морскую пехоту, чтобы он мог лично сражаться с вероломно напавшими на нашу родину германскими фашистами.

С корабля он сошел в осажденной Одессе. Здесь, в причерноморской степи, под стенами эпического города, в легендарном полку морской пехоты, которым командовал соратник Кирова старый русский матрос полковник Яков Осипов, и возникли первые штрихи того сложного рисунка, которым впоследствии обозначалась необычная и во многом исключительная судьба героя этого рассказа.

Из Одессы Голимбиевский вернулся в Севастополь в мичманке, с автоматом на груди, в бушлате, в сапогах с короткими голенищами, по которым сразу узнаешь, что он из морской пехоты. Загорелый, словно бы раздавшийся в груди, переполненный впечатлениями от смертельных схваток с врагом.

Из полка Осипова его перебросили в 25-ю Чапаевскую дивизию Приморской армии, в 164-й Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион.

Дивизион был сформирован из моряков, способных не только останавливать танки противника, но и громить их.

После оставления нашими войсками Одессы 164-й Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион прибыл в Крым — был выгружен в Инкермане. Отсюда артиллеристов бросили, к Армянску, где положение создавалось не просто критическое, а, скорее, трагическое: до войны никто не предполагал, что враг может глубоко проникнуть на нашу территорию, поэтому известные, уже исторически сложившиеся рубежи обороны не были подготовлены к ней.

К сожалению, не были возведены и соответствующие укрепления на Крымском перешейке и под Севастополем.

Опьяненные успехами на Украине, захватив Кишинев, Киев, Одессу, Днепропетровск, Николаев, Херсон, Кривой Рог, гитлеровцы распространялись по Причерноморско-Азовской степи как огонь. В полной надежде на быстрый и счастливый успех они двумя языками всепожирающего пламени ринулись к Дону и в Крым.

Сильно потрепанные в семидесятитрехдневных безотдышных боях под Одессой, моряки и части Приморской армии только что свершили морской переход из Одессы в Севастополь и не успели отдохнуть, а уже надо было идти к Перекопу.

Был на исходе октябрь 1941 года. У Перекопа завязались кровавые бои.

Обе стороны несли тяжелые потери. Особенно тяжелы они были для нас — впереди ни резервов, ни тактического простора, позади ровная, как стол, степь.

Много погибло в крымских степях наших людей. Людей поистине святой чистоты и отваги. Среди них любимец и герой Одессы, командир 1-го полка морской пехоты полковник Яков Иванович Осипов.

В боях за Крым был ранен и Анатолий Голимбиевский — ему перебило левую ключицу и тяжело ранило правую руку.

С позиций был доставлен в Севастополь, а отсюда санитарным транспортом на Большую землю.

Долго пришлось залечивать раны; вывезенный с поля боя 21 октября 1941 года, он лишь в начале 1942 года вышел из госпиталя.

В прежнюю часть не попал, а был определен в Новороссийский полуэкипаж. Попросился на передовую — не пустили, оставили в Новороссийске, назначили в отдельную роту по охране порта и аэродрома.

Не мог смириться с этим назначением — писал рапорта, получал отказы и снова писал. Друзья утешали — мол, на войне не ты выбираешь, а тебя дело выбирает.

Но Голимбиевский не успокоился.

Его можно было понять — лето 1942 года на Юге сложилось тяжело для нас: вскоре после оставления Севастополя пали Ростов, Краснодар, Ставрополь — горестно перечислять потери того времени, — в результате линия фронта стала длиннее на тысячу километров.

Две сильнейшие группы армий, закодированных гитлеровской ставкой первыми буквами алфавита, неудержимым валом катились по степным просторам Дона и Кубани. Группа армий «А» на Кавказ, а группа армий «Б» — к Волге.

К 20 августа 1942 года группе армий «А» удалось занять большую часть Северного Кавказа, а ее горные стрелки поднялись на высочайшую гору Кавказа и водрузили немецкие флаги на одной из вершин двуглавого Эльбруса. Правда, эти штандарты были сорваны нашими воинами-альпинистами и водружены советские флаги.

У ветеранов войны еще и теперь сжимаются сердца при одном воспоминании о том времени. Чтобы понять их, надо взять карту и попробовать провести линию, по которой проходил фронт осенью 1942 года. Начинать надо с Севера: правый фланг тогда упирался в Горный хребет Муста-Тунтури (Баренцево море), а левый — в горы Кавказа (Черное море).

К первым заморозкам линия фронта стала тугая, как тетива. В сводках Совинформбюро появились Нальчик, Моздок, Владикавказ, Марухский, Клухорский и Санчарский перевалы.

Вклинившись в горы Кавказа, немцы пытались убить двух зайцев — пробиться к Каспию и овладеть кавказской нефтью и перевалить через перевалы к Черному морю и разделаться с Черноморским флотом, который связывал их по рукам в осуществлении фантастических замыслов.


Легкость, с какой им удалось пройти от Краснодара до Моздока, вскружила голову; впоследствии, когда пришлось капитулировать на Волге и, как говорят южане, «подрывать» с Кавказа, многочисленные мемуаристы в генеральских мундирах третьего рейха, объясняя крах гитлеровских планов на Волге и Тереке, выболтали и мечты и лопнувшие надежды пройти в Турцию, а оттуда на соединение с экспедиционными войсками Роммеля и в Иран, за которым лежала так манившая их Индия.

Командование Черноморского флота еще при штурме немцами Майкопа и подступов к Туапсе сформировало несколько отрядов из моряков-добровольцев для борьбы с головорезами из 49-го гитлеровского горнострелкового корпуса, приданного 17-й армии, двигавшейся на Кавказ…

В битве в горах Кавказа особенно отличились моряки батальонного комиссара Василия Коптелова и майора Дмитрия Красникова. Коптеловский отряд был создан раньше, в нем собрались отчаянные люди: во время обороны Севастополя они не раз высаживались в тылу немцев. А однажды разведчики — это было за две недели до оставления нашими войсками Севастополя, — небольшая группа коптеловского отряда под командой старшего лейтенанта Николая Федорова вышла на сторожевом катере к Ялте. Группе было поручено разведать обстановку и дезорганизовать движение на шоссе Ялта — Севастополь.

Разведчики вышли из Балаклавы на сторожевом катере с двумя шлюпками: шестеркой и четверкой. Недалеко от места высадки командир отряда старший лейтенант. Николай Федоров разделил состав бойцов на три группы: сам пошел на шестерке, лейтенанту Мельникову поручил четверку, а мичман Попенков возглавил третью группу.

Разведчики не успели сделать высадку, как их осветили ракетами. Шлюпкам пришлось отойти от берега. Не удалась и вторая попытка. Меж тем время для скрытной высадки было потеряно, решили возвращаться. Двинулись, и в это время на море пал туман. Катер словно бы растворился в нем: шлюпки походили-походили и, не обнаружив катер, двинулись к Севастополю. Туман вскоре рассеялся — наступил рассвет, и шлюпки были обнаружены катерами противника.

Федоров скомандовал пулеметчикам: «Цельтесь по рубкам!»

Так стрелять, как это делали пулеметчики Иванов и Панкратов, умели немногие: скоро один из катеров потерял ход и завертелся на месте. Второй катер спешно взял на буксир подбитый, и они быстро удалились.

Сколько радости было на шлюпках, но… в это время на горизонте, разбрызгивая белые пушистые усы, появились торпедные катера.

С ходу они открыли огонь. Однако не зевали и разведчики — скоро отвалили и торпедные катера. Это были хвастливые итальянские вояки из так называемой «десятой флотилии», которой командовал небезызвестный фашист В. Боргезе. Только полное израсходование боезапаса вынудило разведчиков вернуться в Балаклаву.

Мичману Попенкову больше повезло — его группа высадилась в районе Ялты. К сожалению, при переходе, через линию фронта по суше часть разведчиков не дошла до Севастополя. А те, кто вернулся, свершили настоящий подвиг. Старший лейтенант Федоров, лейтенант Сергей Мельников, а также шедшие с ними на шестерке и на четверке разведчики и вся группа Попенкова были награждены орденами и медалями.


Батальон майора Красникова, бывшего начальника физподготовки Черноморского флота, человека гигантского роста и медвежьей силы, также был укомплектован моряками-добровольцами. Среди них оказалось немало чемпионов по разным видам спорта. С чьей-то легкой руки отряд Красникова был прозван «сборной флота».

В эту «сборную» и попал Анатолий Голимбиевский. В батальонах морской пехоты, перед которыми командование поставило задачу закрыть для гитлеровцев перевалы Кавказского хребта и сбросить их со склонов гор, собрались люди, которые могли вытерпеть холод, голод, одиночество и нечеловеческое напряжение. Когда они шли в атаку, даже танки пятились назад!

Анатолий Голимбиевский был назначен в роту автоматчиков. Он отличился в дерзких горных боях, был награжден орденом Красной Звезды. В одном из тяжелых боев был ранен и снова попал в госпиталь.

В декабре — январе, когда над Шестой армией в Сталинграде нависла угроза пленения, группа армий «А» начала поспешное отступление с Кавказа. Отступление было похоже на бегство. В связи с этим отрядам моряков нечего было делать в горах. Из госпиталя Голимбиевский уже не вернулся к Красникову, а был направлен в отряд моряков, который срочно перебрасывался в фальшивый Геленджик.

Здесь, по данным разведки, немцы намеревались высадить десант, с тем чтобы отрезать настоящий Геленджик и Кабардинку и части, державшие оборону побережья на седьмом километре от Новороссийска, в районе цементных заводов.

Фальшивый Геленджик от настоящего лежит в десяти километрах, у так называемого Анненского, или «голодного», шоссе.

Отряд расквартировался в бывшем санатории. В санатории хорошо отдыхать, но не ждать вражеский десант. Сидение в санатории оказалось недолгим — вражеский десант не состоялся.

К этому времени на побережье прибыл отряд моряков, которым командовал майор Цезарь Куников — бывший редактор газеты «Машиностроение». Человек интеллигентной профессии, он и в новой роли оставался интеллигентом: людей подчинял не окриком, а примером собственного бесстрашия, собранности и преданности делу. Этому отряду и предназначалась высадка в тылу врага.

Костяк батальона Цезаря Куникова составляли собранные майором матросы разных отрядов.

Воспитанные на романтике и традициях безумной храбрости революционных моряков, они плохо знали искусство войны на суше, презирали расчетливость и осмотрительность — все брали на «полундру», на распахнутый бушлат, на. атаку в рост.

У Цезаря Куникова почти не было времени научить их воевать грамотно, расчетливо, без «полундры», — осенью 1942 года обстановка на Кубани была тяжелейшей, и морякам с ходу пришлось идти в бой. Однако первый боевой экзамен с новым командиром они блестяще выдержали под станцией Курчинской, а под Темрюком вместе с другими морскими отрядами разбили три румынские кавалерийские дивизии. В этот батальон, в группу разведки, и попал после фальшивого Геленджика Анатолий Голимбиевский.


Задача у отряда Цезаря Куникова была ответственная и трудная: нужно было высадиться в тылу врага юго-западнее Новороссийска, захватить плацдарм и подготовить его к приему армейских частей.

Сама по себе высадка через бухты в зимнее время — операция чертовски сложная. Но все это цветочки в сравнении с тем, что могло ожидать десантников в случае штормовой погоды или боры — этого местного метеорологического зверя.

Темные силы природы могли отрезать десант от Большой земли как ножом! А отрезанному от своих десанту ничего не остается, как зарыться в землю и сидеть в глухой обороне. А разве для этого затевалась операция? Нет!

Времена «отходов на новые рубежи», времена «вынужденного оставления крупных населенных пунктов под напором превосходящих сил противника» кончились!

Десант высаживался в ночь со второго на третье февраля 1943 года. В этот день на Волге в Сталинграде капитулировала трехсоттысячная армия и сдался на милость победителей её командующий фельдмаршал Паулюс.

Настали времена наших наступлений и побед!

И все же, несмотря на Сталинград, враг был еще силен, и до полной победы еще длинна дорога, и, хотя радио гитлеровской Германии после падения Сталинграда без перерыва в течение нескольких дней передавало похоронный марш Зигфрида, печальную песнь «Был у меня товарищ» и «Гибель богов», в других местах под треск барабанов гитлеровцы бросались в атаки, пытались вернуть потерянные позиции.


Перед посадкой на десантные суда Цезарь Куников приказал построить батальон. Он осмотрел снаряжение и вооружение десантников, затем спросил, нет ли каких претензий. Матросы молчали. В ватной куртке-стеганке, с автоматом на груди и в шапке-ушанке, надвинутой на лоб, майор Куников прошелся перед строем.

— Не может быть, — сказал он, — чтобы никто из вас не имел перед боем каких-либо пожеланий!.. Может быть, что-нибудь забыто, не учтено? Лучше сказать сейчас, чтобы не жалеть потом.

Матросы продолжали молчать. Куников уже готов был распустить строй, как вдруг пулеметчик Потеря поднял руку. Куников дал «добро». Потеря шагнул вперед:

— Товарищ майор! Бойцы претензию имеют. Они рассуждают о следующем: не слишком ли много назначено брать с собой бакалеи — сухарей и концентратов?.. Не лучше ли вместо бакалеи взять еще патронов?

Куников поднял брови и улыбнулся:

— Это все?

— Все! — гаркнул Потеря и добавил: — Просим разрешения облегчить паек и добавить боезапаса. С патронами мы разобьем врага и все что надо добудем на месте.

Куников прошелся взглядом по строю и увидел по лицам, что речь Потери пришлась всем по душе, однако спросил:

— А как остальные товарищи думают?

Строй хором ответил:

— Просим, товарищ майор, убавить пищевое довольствие и увеличить боезапас.

— Добро! — ответил Куников и дал команду распустить строй.

…Февральская ночь темна. Вода в море холодна, как в аду. Десантные корабли шли без огней. Штурманский расчет был точен: подошли к берегу в назначенное время и высадились.

Первой выбросилась группа разведки. Голимбиевский шел в эту операцию с какой-то особой приподнятостью. Тут-то, казалось ему, он и повоюет по-настоящему. Сильный, бесстрашный, красивый, он легко сошел с катера и поднялся по обрывистому крутому берегу…

Я слушаю его рассказ и время от времени смотрю на Мирцу и думаю: сколько раз слушала она рассказы мужа о высадке десанта, о том, как их ослепили прожекторами, об автоматных очередях, о том, как гранатами они выводили из строя вражеские пулеметные гнезда, блокировали и брали доты. И всякий раз что-то заставляет ее бросать дело и слушать, словно все это внове для нее. С тем же вниманием она слушала, когда он рассказывал мне, как в октябре 1941 года Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион отходил от Перекопа к Севастополю, как гитлеровцы бомбили дивизион, как тяжело было снимать орудия с позиций и на руках вытаскивать из воронок, из глубоких обочин дороги, как стояли насмерть у Мекензиевых Гор под Севастополем…

…На Мысхако Голимбиевский дрался храбро, не щадя себя, был награжден орденом. Но радость его была кратковременной — на его глазах подорвался на вражеской мине Цезарь Куников. Голимбиевский кинулся к нему, осторожно поднял смертельно раненного командира и понес к пристани.

В конце лета куниковцы были вывезены с Малой земли на отдых и переформирование, а осенью, точнее в ночь на 11 сентября 1943 года, Анатолий Голимбиевский в составе бойцов батальона морской пехоты, которым после гибели Цезаря Куникова командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев, высаживался в Новороссийском порту. Здесь и началась беспримерная одиссея Голимбиевского.

Ту ночь — с 10-го на 11-е сентября 1943 года — он никогда на забудет: такого огня не было ни под Одессой, ни под Севастополем, ни в горах Кавказа.

В порту горела вода. Огонь высокими рваными языками плясал почти до самого мола.

В черной и густой, как масло, воде, то спокойной, то вздыбленной разрывами, фантастически отражалась многоплановая картина битвы, изобразить которую было б под силу разве что таким могиканам, как Рубо (автор Севастопольской панорамы), или непревзойденному мастеру батальной живописи итальянцу Тинторетто!

В ту ночь войска Северо-Кавказского фронта под командованием героя обороны Одессы и Севастополя генерала армии Ивана Ефимовича Петрова и моряки Черноморского флота начали штурм Новороссийска.



Моряки год ждали этого часа. Теперь их ничто не могло остановить!

Штурм начала артиллерия. Затем последовал торпедный залп катеров Черноморского флота. Согласно планкарте штурма торпеды должны были пробить бреши в обоих крыльях мола для прохода катеров в бухту. Но залп этот не дал ожидаемого результата, и «морским охотникам» пришлось прорываться в бухту через узкие ворота.

Штурм шел трудно; на подходе к молу десантные корабли — деревянные катера-«охотники» — были встречены ливневым огнем. В этой обстановке от десантников требовались ловкость тигра и собранность боксера; не всем удалось высадиться на причалах, многие отряды добирались до берега под автоматным и минометным огнем вплавь с тяжелым десантным снаряжением.

А ночь была синей, теплой, звездной. В воздухе пахло гарью и сухим, чуть-чуть горьковатым ароматом горных трав.

Группа Голимбиевского высаживалась на территории завода «Красный двигатель». При высадке сразу же наткнулись на дот. Не растерялись — залегли и тотчас же атаковали дот гранатами и автоматными очередями. Покончив с дотом, прыгая через бочки, ямы, какое-то железо, лавируя меж взрывами мин и снарядов противника, перебежками устремились вперед.

Все шло хорошо, и вдруг рядом разрыв снаряда. Голимбиевский упал, словно бы споткнулся обо что-то. Вскочил на ноги, но не устоял.

Он еще не знал, что произошло, но по обильному кровотечению из левого коленного сустава понял, что рана опасная. Вытащил индивидуальный пакет и туго перетянул ногу выше колена.

Опершись на автомат, поднялся, попробовал идти. Сделал шаг и в третий раз упал.

Впереди здание, похожее на дот. А что, если он поползет сначала к берегу, возможно, катер еще стоит там… Наложат шину или повязку…

Пополз…


Нога тяжелела. Тупая боль толкалась у перетянутого бинтом места. Штанина покрылась ржавыми пятнами крови, липла к ране, бередила ее. В колене появилась дергающая боль, словно бы туда загнали зонд и прощупывали рану.

Пули с присвистом пролетали над головой, чуть шевельнешься — и тут же «вжик», «вжик»… Жарко. Пот осыпает бисером лицо. Тошнота подступает к горлу.

На душе муторно — вот и повоевал, черт возьми! Повоевал…

Не повоевал, а отвоевался Толик Голимбиевский… Это он-то отвоевался?! Нет! Он доползет до катера, и там его перевяжут, и он еще вернется сюда!

— Слышите, гады фрицы! — он погрозил кулаком в сторону немцев. — Вернусь!.. — Он еще не знал, что возвращаться ему не придется, что воевать он будет здесь, и до конца…


Превозмогая боль и медведем навалившуюся слабость, полз. Ползти было бы не тяжело — он учился этой науке еще под Одессой в полку морской пехоты у полковника Осипова. Шлифовал пластунское искусство у Красникова и в батальоне Цезаря Куникова тоже в рост не хаживал, а передвигался, как положено разведчику.

Да он и сейчас мог бы ползти хоть до самого рождества Христова, если б этот чертов осколок не угодил в самое колено! Ну хотя бы пониже, если уж так надо было ранить его!

До берега оставалось недалеко — сразу же за дотом спуск и… Только не касаться раненым коленом земли!.. Не касаться, и все будет в порядке…

Но что за черт, немцы бегут наперерез… До берега не доползти… Придется в дот — там укрылись раненые. Там можно организовать круговую, а ночью к берегу… Не может быть, чтобы катер не пришел!


…Чертовски хочется пить, сухость во рту собачья… Один, всего лишь один глоток!.. Меж лопаток пот ручейком… У него жар?.. Успеть бы, чтобы гады немцы не отсекли от дота. Ах, если бы можно было встать на ноги. Нет, не встать, а вскочить — ох и дал бы гитлеровцам флотского перчику!..

Нога! Нестерпимая боль разливается по телу словно яд. Ничего… Он выдержит, все выдержит, лишь бы заползти в дот! Ох и даст же он гадам!

Никогда Голимбиевский не ругался так витиевато, как теперь, преодолевая последний метр.

…В доте чертова дюжина раненых, и все доходяги. Но у каждого автомат, гранаты, запасные диски и последнее средство, которое будет применено, если фашисты попытаются взять раненых живьем, — это матросский нож, с виду простенький — деревянная рукоятка и вороненого железа ножны. Но в ножнах жало — тридцать сантиметров булатной стали. Фрицы боятся матроса, когда он идет врукопашную!

Голимбиевский вполз в дот, облизал сохнувшие почерневшие губы, сверкнул горящими в смутном свете глазами.

— Братва! — прохрипел он. — Всем на товсь! Фрицы на полный ход жмут к доту…


Раненые, кто ползком, кто ковыляя и нянча на руках автоматы, подались к амбразурам.

Подпускали противника на самое близкое расстояние и по команде Голимбиевского открывали огонь.

Сутки дежурили у амбразур, набили около роты гитлеровцев.

Как держались, как сражались — это почти невозможно представить себе. В доте стоял запах гниющей крови и мочи, раненых мучили крупные зеленые мухи и жажда. Жажда была самым страшным испытанием. За глоток воды любой из них готов был бы отдать несколько лет жизни!

К сожалению, жизнь в доте таяла, как вешний снег, поэтому матросы дрались до последнего вздоха и умирали молча. Перетянутая жгутом нога у Голимбиевского затекла, вспухла, не нога — бревно.

За сутки умерло шесть человек, а Голимбиевский, пытаясь добыть воды, был ранен в правую ногу ниже колена. Пришлось наложить и на правую ногу жгут.


Гитлеровцы установили против дота пулеметное гнездо и держали убежище моряков под обстрелом. Вторые сутки ни часа отдыха. Несколько раз под прикрытием пулемета они пытались взять дот. Собственно, в атаку на дот рвались не немцы, а власовская сволочь — гитлеровские холуи.

На третий день Голимбиевский решил выйти из дота и подавить пулеметное гнездо власовских подонков.

То, что сделал он, можно сделать лишь один раз в жизни и, по-видимому, лишь одному из миллиона!

Опираясь на локти давно изодранной гимнастерки (моряки-десантники в сорок третьем воевали в армейской форме, только под гимнастеркой носили не солдатскую рубаху, а тельняшку да и в вещмешке всегда хранили бескозырку, которую надевали при атаках), Голимбиевский, волоча посиневшие, налитые тупой болью ноги, полз к пулеметному гнезду власовцев. Они не дремали, заметили его и заорали:

— Врешь! На полундру не возьмешь!

Их пулемет без жалости жрал патроны.

Голимбиевский подполз на расстояние броска гранаты и, чуть передохнув, крикнул:

— Я тебя, сволочь фашистская, и без полундры достану!..

Полетела первая и тотчас же за нею вторая граната. Пулемет замолк.

Когда он полз обратно, его обстреливали из минометов. Лавировать он не мог, полз как улитка. Недалеко от дота близко разорвавшейся миной сильно ранило в правую руку, однажды уже отмеченную тяжелой раной.

С трудом, мокрый от пота, задыхаясь от усталости, вполз в дот.

Ужасная картина представилась его глазам: из шести раненых в живых осталось только четверо!

Ночью у дота было относительно спокойно, а ранним утром снова — бомбы и снаряды. Разрывы заглушали стоны раненых.


…Боль в ногах, в руке, боли ноющие, стреляющие, дергающие, казалось, измотают душу. В ушах звенело, а голова порой раскалывалась от тупых болевых ударов, и ко всему так хотелось пить, что порой появлялись галлюцинации: то слышался звук бегущей воды в ручье, то в забытьи погружался в реку с хрустально-чистой водой…

Приходя в себя, слышал тихие стоны раненых: «Пи-ить!.. Воды-ы!.. Пи-ить!»

Иногда ему снились Ленинград, мать, завод. Просыпался от близких разрывов; пять дней уже шли бои за Новороссийск, а гитлеровцы не сдавались. Их упорство было необъяснимо; сорок третий год — год крупных контрнаступлений Советской Армии. 2 февраля 1943 года в Сталинграде капитулировала трехсоттысячная армия фон Паулюса; через шесть месяцев — в августе были разбиты под Белгородом и Орлом 37 гитлеровских дивизий, сосредоточенных там для операции «Цитадель»; очищен от войск противника Кавказ; в конце лета и в начале осени освобождены Харьков и весь Донбасс; наши войска вышли к Азовскому морю и Днепру…

На что рассчитывал гитлеровский генерал Енеке, удерживая Новороссийск в течение пяти дней почти ураганного штурма?


Все эти дни четырежды раненный, без помощи, без воды, без защиты, перевязывая себя сам и защищая не только себя, но и других раненых и помогая им чем можно, Голимбиевский продолжал сражаться если не за десятерых, то за четверых по крайней мере!

…Голимбиевский раскраснелся — то ли устал, то ли давние события растревожили его. Он повел широкими плечами, скрестил руки, опустил глаза и устало сказал:

— Что же еще вам рассказывать?

Конечно, его можно понять: двадцать семь лет тому назад, молодой, сильный, красивый, стройный, он сбежал по сходне с катера на берег в Новороссийске, занятом немцами. Молодое сильное тело стремительно переносилось через рвы, воронки от бомб. Пышная шевелюра развевалась. Голубые глаза горели, несколько пьяные от азарта и риска высокого градуса боя.

Он бежал впереди всех и кричал: «Вперед, куниковцы!» И вдруг разрыв снаряда, и левая нога словно натыкается на что-то, и он падает…

Несмотря на мои настойчивые, почти следовательские вопросы, я не мог понять, как он вытерпел, ведь его ран хватило бы на четверых бойцов, и каждого из них при этом нужно было немедленно эвакуировать в госпиталь.

Он улыбнулся:

— Однако от вас легко не отделаешься…


…Язык царапал нёбо, как наждачный брус, губы спеклись. Раненые стонали, просили пить.

Голимбиевский перетряс фляги у живых и мертвых — ни в одной из них не слышалось звона воды.

Идти к бухте, кроме него, некому. Собрал с мертвых фляги, нанизал на ремень и пополз из дота.

Как он дополз до берега, сейчас объяснить трудно — теперь ему кажется все это по меньшей мере фантастичным. У берега чуть не свалился в воду — так потянуло.

Когда пил, лицо погрузил аж до ушей. Чуть не захлебнулся.

Соленая вода не утолила жажду, а лишь разбередила ее, и оттого, что много выпил, раны пошли ныть, да так, что раза два сознание терял. Дополз к ребятам только потому, что надо было им воду принести.

Когда начал фляги раздавать, в живых насчитал только двоих. Других двоих, пока ползал, «старуха» взяла.

Раненые сначала пили жадно, со стоном, зубами стукались о горлышки фляжек. Высосали по целой. Еще попросили. Дал. Не успели и глотка глотнуть, как стало рвать…

Самой тяжелой была последняя ночь на шестнадцатое сентября — остался в доте один на один с тринадцатью трупами.

Многих из них уже разнесло так, что и не узнать. А запах — дышать нечем. Жажда мучила пуще прежнего. Вода во фляжке была, но та — соленая; глотнешь, а она, как ртуть, обратно… Ноги горели, и голову разламывало на части… Сил почти не было.

Нет! О конце он не думал — не верил, как это вдруг Тольки Голимбиевского не станет! Нет!

Для бодрости попробовал петь, а из горла хрип — голос сел.

Под утро, светать еще не начало, тишина вдруг наступила. Такая тяжелая — как тоска, как холодный осенний дождь, как непроглядная ночь. Забеспокоился — может быть, оглох от близких разрывов?

Осторожно выполз из дота. Боль жгла всего, словно голым в крапиву попал. От чистого воздуха голова закружилась. Глянул на небо — звезды, да такие крупные, чистые. Земля под руками оказалась мокрой — значит, дождь прошел. Откуда-то донеслись голоса и вслед затем одиночный выстрел. Значит, не оглох. Конечно не оглох!

Неясный шум был чем-то знакомым и тревожным.

Стоп!

Да это же мотор шумит. Чувствуется, жмет малым ходом и, кажется, сюда, к заводу!

Скорее к берегу! Эго катер… Подойдет, увидит «никого своих нет — и полный назад.

Пополз, как улитка, по песку — извиваясь.

Больно было так, будто в рапы соли насыпали. Сколько полз он, конечно, не помнит — в пути раза два терял сознание. К берегу подгреб, когда уже рассвело. Катер стоял у берега, может быть, последнюю минуту. Когда его несли, успел заметить, что это не катер, а мотобот. С такого мотобота он высаживался с Куниковым на Малую землю.

Седой, с распухшими и запекшимися губами, лежал как мешок.

Кто-то из команды сказал:

— Чего приволокли-то его? Он же не дышит!

Голимбиевский с невероятным трудом раскрыл рот и прохрипел:

— Пи-ить!..

Старшина мотобота поднес чайник с водой. Голимбиевский мертвой хваткой вцепился в него, и, когда начал жадно, как ребенок, причмокивая, тянуть воду, старшина мотобота по какому-то мгновенно скользнувшему выражению лица раненого узнал его.

Надо же так случиться: они под Одессой вместе в полку Осипова воевали.

После пяти глотков старшина отнял чайник.

— Потом, Толя! Сразу много нельзя… Тебе еще рано переодеваться в деревянный бушлат!..

Голимбиевский чуть не заплакал от досады, так хотелось пить!

Старшина унес чайник. Голимбиевский заметил на дне мотобота лужу — следы ночного дождя. Поверху лужицы плавала радужная пленка из машинных масел. Черт с ней, с пленкой-то! Нагнулся, напился и впал в забытье…

В четвертый раз переправлялся Анатолий Голимбиевский через Цемесскую бухту: три раза здоровым, сильным, красивым, а в четвертый — полутрупом.

Он лежал на палубе мотобота на том же месте, где его положили, когда принесли с берега, с искаженным страданием лицом. Все в нем: и окинутые щетиной впалые щеки, и заострившийся нос, и сухие губы, и большой лоб, и строгие брови — все ярко отражало ту дошедшую до степени трагедии борьбу за жизнь, которую он вел отчаянно все это время силами своей могучей натуры.

Легкий ветерок трепал его поседевшие в двадцать два года волосы.

Сияло ласковое утреннее солнце. Воздух успел уже очиститься от дыма и пороховой гари, а он ничего не замечал, лежа с закрытыми глазами, время от времени глубоко вздыхал. По этим вздохам команда мотобота знала, что он еще жив.

Геленджик.

Чудесный солнечный день. Тишина; утром взят Новороссийск; войска генерала Петрова и моряки гонят немцев к Керченскому проливу. Над Геленджиком слышатся лишь гулы самолетов — морские бомбардировщики, штурмовики и истребители возвращаются из боевых полетов.

Анатолий Голимбиевский лежит на носилках возле операционной. Его только что доставили с мотобота. За дверью операционной заканчивает очередную тяжелую операцию главный хирург флота профессор Петров. Он непременно хочет сам посмотреть на это чудо — с такими ранами, как у Голимбиевского, люди не живут.

В окно, раскрытое на обе половины, с гор льется мягкий душистый ветерок. Красные, желтые, белые и необыкновенно крупные и сильные розы покачиваются перед окном. Госпиталь занимает дачи у подошвы горного хребта на окраине Геленджика, между Тонким и Толстым мысами. Дачи утопают в садах. Стоит теплая осень. Хорошо до чертиков! А у него голова кружится, порой теряется сознание. Он просит присевшим от слабости голосом пить, а пить не дают: вместо воды мокрый кусок бинта пососать суют.

Профессор вышел из операционной, слегка покачиваясь от усталости.

Чуть приоткрыв отяжелевшие веки, Голимбиевский следит за профессором, который осматривает его раны.

Глаза у профессора как у сокола, который способен с вершины скалы заметить, бегущую по заросшей высокой траве лису-огневку.

Профессор задает вопросы четко, кратко и, выслушав ответы Голимбиевского, приговаривает, покусывая губы:

— Так. Так. Та-ак…

Затем говорит что-то сопровождающим его врачам и старшей сестре. Те кивают.

По двум словам — «гангрена» и «ампутация» — Голимбиевский догадывается о том, что его ждет. Профессор наклоняется к нему:

— У вас газовая гангрена… Нужна ампутация, и притом немедленно! Согласны?

Голимбиевский кивает. Профессор дает указание принести раненому кружку коньяку и немедленно приготовить кровь для переливания.

В тот же день у него была отнята одна нога, а через неделю, когда войска Приморской армии прорвались через Волчьи ворота, выскочили на равнину и с ходу заняли станицу Раевскую, а за ней и Анапу, у Голимбиевского была ампутирована и вторая нога.

Из Геленджика морем повезли его в Сочи для реампутации. В пути на подходе к Туапсе началось сильное кровотечение и появилась катастрофическая слабость.

Его сняли с транспортного судна и, он хорошо это помнит, в помещении 8-й школы произвели переливание крови.

В Сочи лежал в госпитале до марта 1944 года. Во время реампутации наступило нечто вроде клинической смерти: жизнь стала покидать его, объявилась синюха.

Голимбиевский лежал на каталке в коридоре, синий, как утопленник. Щеки опали, глаза ввалились, нос заострился.

Синюху и заостренный нос еще Гиппократ определил как классический признак наступающей смерти.

Мимо каталки проходил матрос. Глянул на Голимбиевского и сказал:

— Ну все! Концы отдает гордый матрос!..

Голимбиевскому в эту минуту было особенно тяжело — мутилось сознание и медленно, но настойчиво уходили силы, трудно становилось дышать. Даже глаза открыть и то не было сил. Однако слух не слабел, все слышал, что делалось кругом. Слышал и слова матроса, и они показались ему до слез обидными. Напрягшись, собрав остатки сил, Голимбиевский чуть слышно, но зло сказал:

— Иди к черту!.. Я еще поживу!..

Больше он ничего не сказал, хотя на языке вертелись еще и другие слова, просто не было сил высказать их. И высказать лихо, по-флотски! Но и то, что он сказал, свершило чудо: лоб его покрылся испариной и стала исчезать синюха.

В марте 1944 года, за месяц до освобождения Одессы, после полугодового пребывания в черноморских госпиталях Голимбиевского перевезли в Тбилиси в Главный военно-морской госпиталь, для подготовки к протезированию.

Здесь, в столице Грузии, судьба — эта неограниченной фантазии художница и волшебной силы мастерица — начала ткать совершенно новый рисунок в биографии Анатолия Голимбиевского.


Это, конечно, лихо сказано о судьбе — волшебница и художница. На самом деле все обстояло куда сложнее и тяжелее — без волшебства и лихости.

В сентябре 1943 года, когда у Голимбиевского была отнята вторая нога, он пал духом. Пал, хотя никому и не показывал это.

И как было не пасть духом. Молодой душой и телом человек остался без дела. В газетах чуть ли не каждый день во всю первую полосу приказы Верховного Главнокомандующего — армия и флот гонят немца, бьют его в хвост и в гриву, а он валяется на госпитальных койках. Но что может делать человек без ног?

Лежавшие с ним такие же калеки часто теряли мужество и в ответ на его успокоительные слова махали руками: мол, слыхали от докторов, а в нашем-то положении «только и ходу, что от ворот да в воду».

В раннем детстве в Ленинграде он видел человека, который регулярно подкатывал на самодельной колясочке к бойкому месту, громоздил на глаза синие очки и выкладывал на тротуар кепочку, в которую сострадательные прохожие кидали медяки.

Нет, таким он не будет!

А каким же он будет?

В Ленинграде его ждут мать и младшенькие. Сесть им на шею?

Не было дня, чтобы вопрос «а что же дальше» не терзал душу. К счастью, он не терял духа так, как другие безногие. Особенно женатые; лежат пластами и молча сверлят глазами какую-нибудь точку на потолке и думают, думают. На лицах глубокие борозды от бес-конечных дум, в глазах тоска, на губах горечь безмерная. Особенно много и тяжко думают после писем из дому.

А он на койке вовсе не залеживался — наловчился на руках вприпрыжку мотаться по палатам. Как услышит, что среди новеньких раненых появился кореш из морской пехоты, так и несется на руках туда.

Соседи по палате дивились: «Черт заводной какой! Скачет по палатам, как заяц!»

Ему было легче, чем другим, еще и потому, что руки у него золотые, характер общительный, а душа безотказная: все умел делать, с каждым находил контакт и для другого готов на все.

Пришел срок, когда надо было искалеченных в жизнь вводить, в госпитале начали учить переплетному делу.

Сначала и техника и само переплетное дело показались ему примитивными. Ну что это за работа: бумажная пыль, штопальная игла, казеиновый клей, деревянный пресс… Руки первоклассного слесаря тосковали по тисочкам, по разнофасонным пилочкам, по сверлам и надфилям.


Однажды, не очень надеясь на успех, сказал при обходе главврачу о своей мечте. Тот обещал выяснить. Вскоре в госпитале нашлась комнатенка и инструменты, и человек преобразился, словно бы встал на ноги.

Из мастерской, где он работал, неслись бодрые песни. Вот таким поющим он и прибыл в Тбилиси.

Ему так и не удалось увидеть древний и гордый город — быстрой Куры, древнего Мцхета, перед глазами мельтешили лишь белые халаты — из вагона для раненых в санитарную машину, из машины на носилки.

После необходимых формальностей определили в палату, Санитары подхватили носилки и, стараясь ступать по дорожке, понесли, и вдруг навстречу стройная, не по летам серьезная медицинская сестра.

— Куда несете?

— В твою палату.

— Туда нельзя… Раненные в ноги лежат в другой палате!

— То есть как это нельзя? Профессор сказал — можно, а она — нельзя!.. Давай не мешай, сестричка!

Они оттеснили ее. Голимбиевский попытался шуткой развеселить ее, она еще пуще рассвирепела и ни за что не хотела пускать на койку. Голимбиевский расхохотался. Она повернулась к нему, их взгляды скрестились.

— Вот я сейчас, — сказала она, — пойду к профессору — увидим, кто из нас будет смеяться!..

…Мирца улыбается — теперь-то ей смешно вспоминать о том, как она ходила к профессору и настойчиво морочила голову серьезному человеку, умоляя его без достаточных причин перевести безногого из ее отделения, а профессор «не уламывался» никак и в конце концов сказал ей, что никуда переводить раненого не надо. Палата просторная, он тяжело ранен, и ему в этой палате должно быть очень удобно.

В тот день ни ему, ни медицинской сестре Мирце Каландадзе судьба не сделала никакого намека на то, что она начинает новый рисунок их жизни.

В палату сестра Каландадзе входила сердитая, на него не глядела. А он шуточками пытался расположить ее.


В палате Голимбиевский вскоре стал «старшим на рейде», раненые потянулись к нему.

Отличный рассказчик, умелец на все руки, он не унывал — все неприятности старался обратить в шутку.

Всего неделя прошла, а палаты не узнать: исчезли уныние и тоска, у раненых появился интерес к жизни, стали бриться, шутить, с аппетитом есть и на сестер посматривать с искоркой в глазах.

Подобрела и Мирца; теперь старшина показался ей не таким противным.

Однажды утром сестра Мирца Каландадзе заметила в глазах старшины какое-то новое, необычное выражение. С ее языка чуть-чуть не сорвался вопрос: «Что с вами?» Она взяла себя в руки, сделала все, что нужно было, но, уходя из палаты, не удержалась, посмотрела на него — он сидел, опершись на спинку койки, и с каким-то загадочным видом следил за нею… Его взгляд смутил ее, и она выскочила из палаты с тревожным биением сердца, с предчувствием какого-то события, чуть грустная и растерянная.

После ее ухода он беспричинно рассмеялся, но, слов» но бы спохватившись, быстро унял смех и пошел с напускной грубоватостью острить. Остроты не получались — смутная тревога сковывала его…

Что это, любовь?

Автору документальной прозы трудно и чаще всего невозможно подробно проследить зарождение или, как говорил Стендаль, «кристаллизацию любви».

Любовь — таинство чувств, требующее сложного и, безусловно, виртуозного изображения. Но только не в документальной прозе: законы жанра, не допускают домысла, то есть воображения, а без этого получится не любовь, а лишь инсценировка ее.

Они полюбили друг друга — судьба свела их. Впоследствии они прошли через многие пороги жизни, которые почти обязательны для каждой семьи на фарватере супружеского пути. Теперь передо мной дед и бабка — верноподданные своего внука.

Но вернемся на некоторое время к сорок четвертому году.


Первым «порогом» на пути их судьбы, в самом начале ее, были родные Мирны Каландадзе — они и слышать не хотели об их браке.

Ее отговаривали, на нее давили, запугивали сложностью судьбы и даже угрожали помешать… и, наконец, обещали, что она будет жить как царица Тамар, если откажется от этого брака.

Как трудно было ей выдержать бесконечные жаркие речи родных, то сладкие, как мед, то полные угроз и обещаний проклясть, знает лишь она одна.

Мирца выдержала давление родственников — не отказалась. Очевидно, правы датчане, когда говорят, что «в одном девичьем волоске больше силы, чем в упряжке из десяти быков».

Мирца не отказалась потому, что она полюбила этого бесстрашного старшину, который после тяжкого увечья сумел сохранить оптимизм, волю к жизни и душевную отвагу.

Она полюбила его глубоко и страстно и уже не могла жить только своей жизнью и только своими интересами.

Лев Толстой говорил: «Любить — значит жить жизнью того, кого любишь».

Мирца, полюбив, начала жить жизнью Анатолия. И наш «гордый матрос» уже не мыслил своей жизни без нее, без Мирцы, без любимой.

К сожалению, я не могу подробно рассказать об этой сильной и необыкновенной любви, так как, повторяю, нельзя воссоздать то, чему не был свидетелем или на худой конец «душеприказчиком», — никто из них не поверял мне своих тайн. Да мы и не знали в то время друг друга, хотя наши пути с Голимбиевским несколько раз шли параллельно и несколько раз пересекались. Я был рядом с ним в сентябре 1941 года под Одессой, куда я попал в качестве военного корреспондента. Причем командир полка полковник Осипов возил меня по всем батальонам, а в одном из них сражался Анатолий Голимбиевский. Перед штурмом Новороссийска в сентябре 1943 года, накануне высадки, я с поэтом Ленским был в роте автоматчиков у лейтенанта Александра Райкунова, в подлеске у Тонкого мыса. Здесь в палаточном лагере был расквартирован батальон морской пехоты, которым командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев.

Где-то всего лишь в двух шагах от палатки Райкунова находились и разведчики батальона, и среди них Анатолий Голимбиевский — старшина особой группы.

Хаживал я и в Геленджикский морской госпиталь, куда 17 сентября 1943 года был доставлен Голимбиевский с перебитыми ногами и простреленными руками.

Сколько случаев для встречи! Возможно, мы и видели друг друга, он был старшиной 1 статьи, а я лейтенантом. Козырнули друг другу и разошлись…

Там же, на уличках Геленджика, я прошел мимо И. В. Жернового, А. И. Русланцева, Г. И. Слепова, Н. М. Воронкина и других боевых офицеров «2-ОБМП», которым в сентябре 1942 года довелось десять дней стоять насмерть на окраине Новороссийска, в районе цементного завода «Пролетарий».

Три четверти личного состава батальона легло здесь, но ни одного метра занятого рубежа не отдали немцу — не пустили захватчиков на Сухумское шоссе. Факт поразительный, если вспомнить, каким тяжелым для нашей страны был год 1942, когда немцы наступали! Когда для них как бы не было преград!

В конце июня пал Севастополь, а в конце августа они вышли к Волге севернее Сталинграда. 2 сентября форсировали Керченский пролив, а седьмого заняли Новороссийск с намерением с ходу выйти на Сухумское шоссе, быстрым маршем достичь Закавказья и овладеть советскими нефтяными районами. И вдруг какой-то наскоро сколоченный батальон моряков встал поперек горла целой армии!

О подвиге моряков «2-ОБМП» почти ничего не сказано в мемуарной литературе, да и будет ли когда-нибудь рассказано? Время неумолимо и жестоко берет свою дань — ряды ветеранов сильно редеют, многих и многих уже нет. И потом, герои творят подвиги, а песни поют другие.

Так вот мы и проходим мимо. Я вспомнил об этом, когда начал готовить книгу к очередному изданию. В разгар работы неожиданно для меня пришло письмо, с таким обратным адресом: «Канада, Монреаль, т/х «Михаил Светлов», Н. Воронкин».

Я стал гадать: от кого письмо? Ну, т/х «Михаил Светлов» — отгадать было нетрудно. А кто Н. Воронкин? И я быстро вспомнил. Несколько месяцев тому назад мне звонил первый помощник капитана Воронкин и просил помочь ему чем только я смогу в оборудовании на теплоходе уголка поэта Михаила Светлова. Я любил Светлова, близко был знаком с ним, хорошо знал его друзей — словом, я надавал Воронкину кучу адресов, где ему следовало побывать, и если повезет, то и добыть иконографический материал, а то и книги и, возможно, пластинки с записью голоса Светлова…

В левом углу первой страницы монреальского письма оттиск рисунка трехмачтового барка и зодиакального знака — фирменная бумага Черноморского пароходства.

Письмо от того самого Н. Воронкина. После двухмесячного плавания теплоход «Михаил Светлов» прибыл в Монреаль и попал в мертвый порт — забастовали портовые рабочие. Стоянка сильно задержалась. Пользуясь этим обстоятельством, Воронкин прочел «Севастопольскую хронику» в журнальном варианте и встретил на ее страницах столько однополчан, что решил тут же, под первым впечатлением, написать автору… Так через много лет, несмотря на то, что мы шли параллельными курсами, наши пути сошлись и с Воронкиным, как в свое время они сошлись с Голимбиевским, Борковым и другими дорогими мне людьми…

…Родные Мирцы Каландадзе в конце концов сдались, дали согласие; вся грузинская поэзия, которую этот талантливый народ усваивает с молоком матери, полна больших чувств и страсти — не могли же они не понять того, что происходило в душе Мирцы! Они предложили ей следующее: Голимбиевскому будет построен на берегу Черного моря дом и вокруг него разбит сад, только пусть они не уезжают, как этого хотел Голимбиевский.

Заманчиво? Ну еще бы! Черное море, домик, сад, мандарины, виноград… И все же черт с ним, с домиком! Что он, инвалид, что ли, мандаринами торговать! Он считал инвалидами слепых и безруких. Вот им-то надо отдавать предпочтение, а ему, пока живой, надо жить! Широко жить! Работать надо! Они решили ехать в Ленинград.

Голимбиевскому нужен был протез. В Тбилиси его не могли в то время сделать. За несколько дней до отъезда в Ленинград Мирца послала письмо в Москву адмиралу Ивану Степановичу Исакову. Она ухаживала за адмиралом, когда тот лежал в Тбилисском военно-морском госпитале, — адмирал был ранен в ногу под Новороссийском. У него, так же как у Голимбиевского, с опозданием была произведена ампутация, притом в очень сложных условиях при сильном упадке жизнедеятельности организма. Уезжая в Москву, адмирал поблагодарил сестру и сказал, что, если ей понадобится помощь, он будет рад сделать для нее все.

Адмирал Исаков пригласил старшину 1-й статьи Анатолия Голимбиевского в Москву.

…Голимбиевскому собраться, что голому подпоясаться, — вещей у него: бушлат, голландка, тельник и мичманка. У Мирцы тоже небольшое «приданое». Они лег-ко, как птицы, взмахнули крылами, снялись с места — и прощай, Грузия.

Прощай, Грузия! Прощай, обещанный на берегу моря дом и мандариновый сад. На Север, где дует борей, в рабочий Ленинград, где прошла его юность. Голимбиевский знал, что там он не пропадет, а Мирца… ей было всего лишь двадцать, и она любила. Любила страстно. Вольтер говорил: «Как гибельны страсти! Эти ветры, надувающие паруса корабля; они его иногда топят, но без них он не может плавать». И она, эта грузинская Пенелопа, поплыла на зыбком челне надежды за своим Одиссеем…

Адмирал Исаков принял старшину 1-й статьи очень тепло, подробно расспросил о службе, о военных перипетиях, со вниманием выслушал рассказы о боях под Одессой и на Перекопе. Особенно сосредоточенно слушал рассказ о том, что довелось пережить и испытать старшине во время штурма Новороссийска. Затем спросил, что старшина собирается делать, есть ли квартира, какова пенсия, а когда узнал, что Голимбиевский собирается работать, протянул ему руку и сказал:

— Правильно! Очень правильно! Не спекулируй ранами!.. Будь матросом всегда!

Затем адмирал переговорил по телефону с Санитарным управлением о протезе и пожелал старшине счастливо добраться до Ленинграда и побыстрее устроиться.

В 1947 году адмирал снова пригласил к себе Голимбиевского, подробно расспросил о том, как живется, затем соединился прямым проводом с министром обороны и рассказал тому о судьбе флотского старшины. Маршал заинтересовался и необыкновенными подвигами Голимбиевского на фронте, и тем, что флотский старшина после такого увечья не сидит за печкой, а работает, попросил адмирала прибыть к нему вместе со старшиной.

Наркомат Военно-Морского. Флота помещался в старинном здании с помпезным подъездом, украшенным пышной колоннадой. Из просторного вестибюля, рассчитанного на большой съезд гостей, на шумные приемы, вверх шла парадная лестница с богатыми перилами. Моряки называли эту лестницу по-флотски — трапом.

Вот по этому богатому трапу и спускались к машине адмирал Исаков и Голимбиевский. Адмирал был на костылях, а старшина, опираясь на руки, передвигался медленно и трудно.

Все, кто шел им навстречу, при виде немилосердно искалеченных войной адмирала и старшины принимали стойку «смирно».

И адмиралу, который в общем-то по своему положению и званию привык к почестям, и старшине, который совсем не знал их, это внимание, эта честь были как бальзам…

В этом месте своего рассказа Голимбиевский на миг остановился, задумался, наклонил красивую голову и закрыл глаза, словно пытался заглянуть в то далекое время. Тут же вздохнул, поднял голову и сказал:

— Для меня тот день был большим. Да. И прием адмирала, и внимание, и та честь, которая была оказана, когда мы с адмиралом шли к машине… Тогда я увидел, что меня ожидает, если я не пойду с шапкой на тротуар, а останусь матросом!

Пока мы спускались вниз, я дал себе слово никогда не хныкать, всегда вперед, всегда быть матросом! Скажу вам, только не сочтите это за нескромность, ну, в общем, если Голимбиевский дал слово, то это уж до гроба!

Министр обороны от имени Вооруженных Сил подарил старшине из трофейного фонда автомобиль «опель кадет». Автомобиль хороший, нужно лишь переделать его на ручное управление — и старшина на коне!

Возвращаясь в Ленинград, он вспомнил, как они ехали туда с женой в сорок пятом году: Голимбиевский был полон надежд, а Мирцу тревожило, как-то им будет в городе, пережившем блокаду, дикий голод и мор.

Но уже с вокзала было видно, что жизнь в Ленинграде кипит, что настоящее быстро разделывается с тяжелым прошлым: улицы полны народу, звона трамваев, человеческих голосов, смеха.

Словом, в большом городе — большая жизнь. А что ждет их?


Коммунальная квартира не приспособлена для нормальной жизни человека, а тем более тяжело в коммуналке жить изувеченному человеку. А куда деться?

За время войны в Ленинграде квартир не прибавилось, напротив, многие дома и даже улицы были разрушены бомбежками и артиллерийскими обстрелами.

О жизни в коммунальной квартире Голимбиевский не любит вспоминать. К счастью, это уже позади. Теперь у него отдельная квартира на втором этаже, лифт. Дом новенький, в современном стиле: длинный, как железнодорожный состав, и плоский, как контейнерный ящик. С низкими потолочками. Квартира со всеми полагающимися на данном этапе, по современной классификации, удобствами.

Под домом, в цокольной части, — магазин, сплошь из стекла. Хозяйки говорят, что они, не заходя в магазин, видят, что в нем есть, а чего нет.

Минутах в семи метро, а в десяти — знаменитый Кировский завод.

Метро, новый дом, лифт, отдельная квартира со всеми удобствами — это теперь, в семидесятом году. А что было в сорок пятом?


Сорок пятый год! Не сразу доходит до сознания, что ведь он был двадцать пять лет тому назад!

Двадцать пять лет — срок немалый! За это время мальчик, родившийся в тысяча девятьсот сорок пятом, уже отучился, отслужил в солдатах, женился и сам стал отцом… Двадцать пять лет тому назад рвались бомбы, гремели пушки и умирали люди. Двадцать пять лет тому назад кончилась война, самая дорогая из всех войн, — за победу мы заплатили двадцатью миллионами жизней!

Двадцать пять лет тому назад на вокзалах гремели оркестры, звучали песни, мелькали цветы, лились слезы — родные и близкие встречали эшелоны с демобилизованными.

Двадцать пять лет тому назад все, кроме радости и горя, было по карточкам и талонам: хлеб и соль, мануфактура и обувь.

Двадцать пять лет тому назад на землях России, Украины и Белоруссии лежали в развалинах семьдесят тысяч сел и деревень и свыше тысячи семисот городов.

В сорок пятом тысячи людей жались к большим городам — они искали тепло, хлеб и работу. Много их приехало и в Ленинград. Людские руки требовались для восстановления прекрасной ленинградской промышленности. Они нужны были и морю, и университету, и многочисленным научным институтам, лабораториям, школам, вузам, музеям, торговле и коммунальному хозяйству. Они нужны были в первую очередь на стройки… Вот в это время в Ленинград и прибыл Голимбиевский с Мирней Каландадзе.

Пока выполнялись разные формальности, а их, к сожалению, создано невероятно живучей и въедливой бюрократической сферой больше, чем нужно для человека, Голимбиевский, который, естественно, по своему увечью не мог бегать туда-сюда за разными справками и резолюциями, пошел учиться в музыкальный техникум по классу аккордеона, но не для заработка он изучал аккордеон, а для души. Да, для души, а для тела брал в артели инвалидов заказы и по ночам сидел с тисочками и делал замки, штампы, делал превосходно — хоть на выставку.

Все шло как будто хорошо, однако он не забыл слов адмирала Исакова: «…Не спекулируй ранами. Будь матросом!»

Делать замки и штампы для артели инвалидов — это не спекуляция, но все же это не то, что быть матросом.

На завод, в рабочий коллектив надо. Он и до войны работал на заводе, да и во время войны — в коллективе, где большинство было рабочих парней. Особенно остро он почувствовал необходимость скорейшего поступления на завод после одного случая.

Однажды, передвигаясь на своей тележке, смонтированной на роликовых подшипниках, отталкиваясь специальными скобами, он задумался и не заметил мужчину, шедшего ему навстречу. Поравнявшись с Голимбиевским, мужчина нагнулся и сунул ему в нагрудный карман рублевку.

Для Голимбиевского это было настолько неожиданно, что он опешил и сразу не нашелся. Мужчина уже успел отойти шагов на десять, когда Голимбиевский почувствовал, как у него горят щеки, словно ему дали пощечину, и он закричал, чтобы мужчина остановился. Но тот лишь махнул рукой, не оборачиваясь.

Возможно, что к этому случаю нужно было отнестись с юмором или, как к недоразумению, с терпимостью, но Голимбиевский вернулся домой сам не свой.

Он ничего не сказал Миргщ, но на следующий день отправился в райком партий и попросил помочь ему устроиться на завод. Из райкома позвонили на завод «Эталон». С завода ответили: пусть приходит.

На заводе на Голимбиевского посмотрели «сверху вниз». Увидели, что у него нет ног, а не заметили, что у этого искалеченного войной человека — руки золотые, голова ясная, сердце доброе и чистые, светящиеся умом глаза.

Ему отказали, причем сделано это было бездушно и грубо: «У нас уже есть один инвалид, напьется — всех костылем без разбора лупит… А ты и вовсе без костылей… Небось еще позвончее номера будешь откалывать!»

Чем на это ответишь? Молча, закусив губу, ушел матрос, но ему еще пуще прежнего захотелось на завод. Должен он, черт возьми, доказать, что его не за того приняли! Да и потом, как же жить без завода?

В самом деле, как же без завода жить человеку, выросшему среди станков и машин?! В нашей литературе довольно основательно описана тоска крестьянина по земле. Я имею в виду крестьянина, надолго оторванного от своего труда, но пока мало сказано о той нестерпимой тоске по своему труду, которая охватывает рабочего человека.

Голимбиевский совсем немного пробыл на заводе, да и очень мало, в сущности, видел, но заводскую атмосферу, заводской воздух почуял мгновенно. Все это живо напомнило ему довоенные годы, работу на заводе «Салолин», куда он пришел после того, как отец бросил семью…

Он должен, непременно должен добиться, чтобы его приняли на завод! С этой мыслью он взбирался по лестнице в райком.

Кто верить сам в себя умеет,

Тот и других доверьем овладеет.

Гёте

Первые дни были очень трудными. Его взяли на завод механиком, и все, от квалифицированнейших рабочих до тех, кого на заводах называют «поднять да бросить», следили за тем, как это он без ног будет выполнять свои обязанности. Некоторые даже подумали, что это просто «довесок» к их труду — они будут работать, а в ведомости расписываться будет эта «полундра».

Стоит ли говорить о том, как тяжело работать, когда каждое твое движение контролируется десятками глаз?

К счастью, на заводе нашлись люди, которые сразу же увидели, что к ним пришел настоящий мастер. И то сказать, перед войной Голимбиевский — слесарь-инструментальщик Ленинградского карбюраторного завода, а на флоте службу начал мотористом на эскадренном миноносце «Сообразительный». На войне он потерял ноги, но высокое мастерство ленинградского рабочего осталось с ним.

Современные станки не рассчитаны на то, что на них могут работать инвалиды без обеих ног. Голимбиевскому пришлось поломать голову над соответствующим приспособлением к токарному и другим станкам. Дьявольская талантливость и фантастическая работоспособность и прилежание победили. Он, как и большинство рабочих, выполнял план. Однако на заводе было немало мастеров, выполнявших по две и даже по три нормы.

Когда он сказал, что тоже хотел бы делать больше, его стали отговаривать: мол, куда ты тянешься за здоровыми людьми… В твоем-то положении другие на печи сидят, ну там еще конвертики делают… Брось!

Голимбиевский выслушивал, затем с мягкой улыбкой говорил проникновенным голосом:

— Отчего же мне не тянуться? Я ведь только с виду инвалид, а в душе — не-ет!

Голимбиевский придумал несколько приспособлений, и через год на заводе не было станка, на котором он не работал бы. Он стал выполнять по три, по четыре нормы.

Адмирал Исаков мог гордиться старшиной. Голимбиевский не спекулировал своими ранами, а стал настоящим Матросом.

Хорошо шли дела у него: на заводе уважали, ставили в пример другим. Завод не инвалидная артель — здесь жизнь била ключом, много нового в технике, большая и интересная общественная жизнь и заработок хороший. Если б не коммунальная квартира, то чего еще желать? Живи не тужи. А когда из Москвы прибыла подаренная машина, жизнь стала шире, богаче. Маленький трофейный «опелек» был приспособлен для ручного управления, и на работу старшина стал ездить как барин. Да что там на работу!

Теперь мир стал шире. Когда-то Бисмарк сказал: «В тесной обуви от широты мира пользы нет». Машина открывала для Голимбиевского мир, суженный увечьем в сорок третьем году при штурме Новороссийска.

Родилась дочка, назвали Тамарой. Радости не было конца. Он работал с упоением, все готов был сделать, лишь бы жене и дочке было хорошо. Так оно и случилось: дочка выросла, окончила медицинский институт и уже работает врачом-терапевтом.


Придуманные им приспособления к станкам и высокие скорости обработки деталей заметно сокращали время, и он увлекся электротехникой. Любознательность увлекла дальше — его заинтересовала радиотехника. Попробовал проникнуть в ее тайны и не сумел. Тыкался, как слепой, в схемы и не мог прочесть их, понять закономерность связей. Как же быть? Уж очень заманчива и волшебно устройстворадиоаппарата. Надо учиться. С тремя классами начальной школы, как на донкихотов-ском Росинанте, в наше время далеко не уедешь. Но что ж делать? В далекой юности ему пришлось уйти из школы и пойти на завод. В то время не удалось совмещать работу на заводе с учебой, а теперь можно — вечерняя школа для взрослых рядом.

Единственное неудобство — без лифта на третий этаж добираться, туда и оттуда на руках ступеньки считал, и все это после целого дня работы. А какой выход? Просить о каких-то льготах? Но ведь он дал слово адмиралу не спекулировать ранами.

Голимбиевский поступает в шестой класс и в первом же диктанте делает тридцать ошибок. В следующем диктанте было уже меньше. Но война с ними шла долго. Тут все способы тактики применял старшина, и оборону, и ближний бой, и атаки.

Учился Голимбиевский с упорством и прилежанием Ломоносова. Когда были успехи, то и лестница, ступеньки которой он пересчитывал дважды в день, казалась легкой, но если учеба не шла, то эту проклятую лестницу приходилось штурмовать, как горную вершину первой категории трудности.

Через все прошел матрос, через муки усвоения наук, через борьбу с лестничным пространством, преодолевая этаж за этажом, он поражал своим неистовым упорством и товарищей по работе, и педагогов.

Шестой класс Голимбиевский окончил с похвальной грамотой. Седьмой тоже. После седьмого класса поступил в радиотехникум и его окончил с отличием.

Все это феноменально. Анатолий Леопольдович (после всего, что я узнал о нем, я уже не могу называть его Анатолием или только по фамилии!) рассказывает мне об этом до невозможности стеснительно и осторожно, словно идет по канату над пропастью. Я понимаю: это не в натуре такого человека, как он, рассказывать о себе с подробностями, да еще в выгодной степени.

Он никогда не выпячивал себя, и в боях под Одессой, и под Севастополем, и на Малой земле, и при штурме Новороссийска, — прбсто он не мог действовать иначе, как идти вперед. Вперед! Всегда вперед!

Вперед он шел и после того, как вырвался из сетей «старухи с косой». Израненный, измученный операциями, процедурами и лежанием по госпиталям, оставшись без обеих ног, он безо всякого стремления отличиться и прославиться, просто по внутреннему велению, или, как говорят, по зову своей натуры, пошел на новые подвиги. Пошел и победил!


…Я смотрю на руки Анатолия Леопольдовича — большие и очень живые, они не находят себе покоя, пока он говорит: они словно бы размышляют, что бы им еще сделать, пока хозяин разговаривает.

Удивительные у него руки: с их помощью он передвигается, открывает двери, включает электричество или станок, ведет машину, собирает телевизор, создает карманный радиоприемник, держит внука и отлично плавает. А главное, руки делают его свободным от жалости, от сострадания; он с помощью этих рук (не забудем, что они обе прострелены в том бою, который он вел на территории завода «Красный двигатель» в Новороссийске) борется за счастье и делает счастливыми других. Это не риторика!

Когда я спросил, как относятся к нему на работе, он поднял плечи. Я сказал, что имею в виду не начальство, а тех, кто рядом с ним работает. Он извинился, сполз со стула, приблизился к шкафу, достал папку, раскрыл и вынул оттуда газетную вырезку и сказал:

— Посмотрите вот… Конечно, — добавил он, — они уж очень тут… Но вообще-то с теми, кто любит работать, я всегда в дружбе.

…Это был очерк М. Васина, напечатанный в одном из апрельских номеров газеты «Ленинградская правда» за 1965 год. Очерк называется: «Орел продолжает полет». Я прочитал его с интересом, особенно ту часть, где автор очерка приводит мнение об Анатолии Леопольдовиче слесаря и начальника участка завода «Эталон».

Вот что сказал о Голимбиевском слесарь П. Ф. Катков:

«Удивительный это человек. Добрый, отзывчивый, веселый. Сильный. И не только физически. Духом, волей сильный. Никогда не видел его унылым, злым. Или хотя бы больным. И других бодростью заражает».

А эти слова принадлежат начальнику участка завода «Эталон» И. И. Косареву.

«…Преклоняюсь перед ним. Коммунист. Даже надо сказать — Коммунист с большой буквы!»

Уже несколько лет матрос работает инженером лаборатории радиотехнических измерений Всесоюзного научно-исследовательского института метрологии. Очеркист Васин приводит слова директора этого института, профессора В. О. Арутюнова:

«…Когда у меня бывают неудачи или большие трудности и начинают одолевать мрачные мысли, я нередко вспоминаю его. Тогда мне делается стыдно за свое малодушие».

Я кончаю.

Эту маленькую повесть о необыкновенной судьбе человеческой хочется закончить словами Вильяма Блейка:

«Когда ты видишь орла, ты видишь частицу гения. Подыми голову!»

Рассказывая о Голимбиевском, я забежал вперед, и далеко забежал: из мягкого благодатного июня 1968 года, который я проводил под голубым крымским небом в Севастополе, я «махнул» в серый морозный февральский денек, на север, в Ленинград, в… 1970 год!

Я сделал это для того, чтобы полнее рассказать о двух героях моей книги: контр-адмирале Сергее Воркове и старшине 1-й статьи Анатолии Голимбиевском.

Прием этот, в отличие от рек, текущих лишь в одном направлении, обладает свойством возвращения вспять. Я вернулся. Я снова в Севастополе. Стоит чудная погода, царствует июнь 1968 года. На Корниловской набережной и у Приморского бульвара нет свободного местечка — всюду купающиеся и загорающие. Ветераны, гвардейцы эскадренного миноносца «Сообразительный» разъехались по домам.

В гостиницу «Украина», где я живу, входят новые люди, они вносят чемоданы. У администратора, принимающего гостей, громкий говор и артистический смех — приехали две группы кинематографистов. Они экстравагантно одеты. У будущих героев фильма ослепительно блестят зубы и сверкают на загорелых лицах озорные глаза. У некоторых вьются молоденькие шкиперские бородки.

Но вот кинематографисты уносят чемоданы в номера, и регистратору подают свои паспорта солидные дядьки со множеством орденских планок на груди. Это ветераны, морские пехотинцы, участники двухсотпятидесятидневной обороны Севастополя. У них праздник — юбилей.

На следующий день я встретил их в обществе седого как лунь генерал-лейтенанта, героя обороны Севастополя, бывшего командира 7-й бригады морской пехоты Евгения Жидилова. Вместе с другими частями моряки его бригады в критические дни обороны буквально грудью прикрывали Севастополь. Это было и под Meкензиевыми Горами, и в долине Золотой балки, под горой Гасфорта. Здесь бригада занимала большой фронт — от Федюхиных высот до Сапун-горы.

Генерала я знаю по годам войны, и он увлек меня в Балаклаву, где на Цементном заводе отливается стела — будущий памятник героям 7-й бригады.

В машине вместе с нами едет бывший начальник политотдела бригады, полковник в отставке Александр Митрофанович Ищенко. Некогда грозный и бесстрашный комиссар, не раз бросавшийся в атаку, чтобы увлечь за собой своих орлов, ныне пенсионер в мягкой, плетенной из синтетической соломки шляпе, этакий «голова колгоспу».

После осмотра отливок — а надо сказать, они грандиозны, на стелу расходуется триста шестьдесят тонн цемента — мы, сопровождаемые въедливой пылью, заехали в балаклавский Клуб строителей. В подвальчике клуба, в просторном, но темноватом помещении, мастерская местного скульптора Владимира Суханова, автора проекта памятника, который он сооружает в общественном порядке на средства, пожертвованные участниками обороны Севастополя.

Нам был показан макет. Затем мы посмотрели текст, который будет на стеле. Надпись обыкновенная, указательная:

ВОИНАМ 7-Й БРИГАДЫ МОРСКОЙ ПЕХОТЫ,

ПАВШИМ В БОЯХ С ФАШИСТСКИМИ ЗАХВАТЧИКАМИ

В 1941–1942. ГОДАХ

Я удивился.

— И это все?!

Генерал Жидилов вытащил из бокового кармана лист бумаги и сказал:

— Тут вот есть, — он замялся, осмотрел нас смущенным взглядом, — стихи…

— Стихи! — воскликнул Ищенко. — Это здорово! Давай читай, товарищ генерал!

У генерала Жидилова мягкий, глуховатый голос и добрейшая улыбка. Он улыбнулся и начал читать:

Герой Севастополь — морская твердыня,

Ты Родине службу, как прежде, несешь.

И каждое имя сраженного сына

В матросской горячей, душе бережешь.

Ушли мы в бессмертье, чтоб песни звучали.

Чтоб город-герой горделиво стоял!

Чтоб дети смеялись и внуки рождались

И землю не жег смертоносный металл.

Отважно сражалась морская пехота,

Чтоб матери больше не слепли от слез.

И нет среди нас безымянных героев.

Нам званье дано — черноморский матрос!

— А знаешь… того, — сказал Ищенко, — за сердчишко берет!.. Давай поместим их на стеле. Твои, генерал, сти-хи-то?

Жидилов смущенно опустил глаза.

…Машина умчала нас в сторону Федюхиных высот, к горе Гасфорта.

Душистая долина Золотой балки вся в зеленых квадратах виноградников, разбитых на местах жесточайших сражений. Эта долина — предместье знаменитой Сапун-горы. Здесь в июне 1942 года 7-я бригада морской пехоты сдерживала превосходящие силы противника. Во время третьего штурма гитлеровцы сбросили в местах предполагаемого прорыва позиций бригады полторы тонны металла на один квадратный метр!

А теперь перед взором разливанное море виноградников комбината «Золотая балка». Теперь эту чистенькую зеленую просторную балку перерезают автомобильные дороги на север Крыма и на Южный берег и железнодорожное полотно на Балаклаву и Камышевую бухту.

Мы едем в сторону Черной речки, свидетельницы боев еще первой обороны.

На холмах покачиваются печально красные головки отцветающих маков, кое-где вьются молодые сивые усы ковыля, золотится сурепка и мелькают ароматные сиреневые цветочки чабреца.

Недалеко от совхоза, раскинувшегося под Федюхиными высотами, выходим из машины и взбираемся по отлогому подъему к тому месту, где будет установлена стела. Внизу, напротив будущего памятника, в совхозном поселке видно двухэтажное здание школы № 37. В ней следопытами школы уже создан музей 7-й бригады морской пехоты.

Мы осматриваем холм и ведем разговор; я спрашиваю генерала и комиссара о том, что было на этом холме, как далеко отсюда итальянское кладбище (я был здесь в военное время и теперь плохо ориентировался), где был КП бригады, как проходила линия переднего края. Разговор наш оборвался как-то сам собою: я нашел медную бляху от матросского ремня, затем смятую каску, рукоятку ножа и перестал задавать вопросы, а комиссар с генералом, чуть удалившись от меня, молча смотрели куда-то вдаль. Лица их были такими, которые принято в литературе называть отсутствующими. Я понял, что оба ветерана попали в плен воспоминаний! Они оба, как я догадывался, сейчас не существовали, а находились в 1942 году, когда их бригада сражалась здесь, на этих очаровательных, пряных от множества цветущих, издающих ароматы растений холмах не на живот, а на смерть.

Я не стал окликать их.

Когда генерал и полковник вернулись наконец из сорок второго года, я спросил:

— Много ли здесь погибло людей седьмой бригады?

Генерал с глубоким вздохом сказал:

— Много!


Напротив холма, где будет установлена стела павшим бойцам 7-й бригады морской пехоты, — Федюхины высоты. Они часто упоминались в сводках во время обороны Севастополя.

Те, кто впервые попадает сюда, с трудом верят, что в этом раю среди виноградников, садов и синеющих гор, под прозрачным куполом высокого неба когда-то могли идти жаркие бои!

Счастливые эти люди! А меня здесь все будоражит: и сам Севастополь, и эти холмы, и долины, и горы, и море, и прежде всего люди, с которыми судьба свела во время войны здесь, на Юге. И настолько будоражит, что уже чувствую над собой власть военного прошлого и понимаю, что мне надо вернуться в Москву к своим фронтовым блокнотам и записным книжкам и свершить великий акт освобождения из архивного заточения того, что некогда билось пульсом боевой жизни, жизни, полной бессмертной отваги и мужества.

Когда наша машина подъезжала к Севастополю, я принял твердое решение подчиниться этому зову.

Севастополь — Москва — Переделкино

1967–1970

Загрузка...