— И чего вы, евреи, вечно суетесь, куда не просят ? Сидели бы себе да помалкивали в тряпочку... Так не же!.. Вот за это вас и не любят!
(Из разговора)
1
Наверняка я мог бы начать этот рассказ так:
“Она упала в мою кровать среди ночи...״
Или:
“Это была первая женщина в моей постели... ”
Все это правда, но стоит ли отбирать хлеб у сочинителей современных бестселлеров?..
Что же до северной экзотики (см. заголовок), то про тундру, оленей и ночевки в ярангах достаточно написано и без меня. К тому же и Север, если разобраться, тут ни при чем. Я расскажу о том, что могло случиться в любом месте, а со мной случилось там, где случилось. И начну, пожалуй, в самой безнадежно-традиционной манере:
“После пединститута меня направили работать в Мурманскую область, в рудничный поселок Кукисвумчорр, что в переводе с финского означает “Чертов палец ”...
Трафаретно, банально?.. Что делать, если се ля ви — такова наша жизнь...
2
Поселок, в который я приехал, раскинулся в самом центре Хибин, его полукольцом охватывали невысокие уютные горы, поросшие мохом, — в августе, когда я увидел их впервые, они казались покрытыми темно-зеленой замшей. На краю поселка, на взгорке, белела школа, издали похожая на кусочек свежего, только что из пачки, сахара-рафинада. Внизу, под пригорком, стоял унылый серый барак, в котором я жил.
Барак был деревянный, с уходящим в бесконечность коридором на каждом из двух его этажей. Возле каждой двери висел жестяный умывальник с гремучим соском, под ним стоял таз, рядом — помойное ведро, прикрытое сверху фанеркой. Комната, которую мне отвели, едва вмещала железную койку, стол, этажерку для книг и две-три табуретки. На одной из них, на противопожарной пирамидке из кирпичей, располагалась электроплитка. Зимой она горела круглые сутки. Толку от нее было немного, зато она избавляла меня от хлопот о дровах и угле. Мне было некогда, я экономил время. Железные прутья на койке я застилал толстым слоем газет, доставшихся мне от моего предшественника, — это избавляло меня от поисков матраса. Судите сами, до дров ли, до матраса ли мне было, если я изо дня в день вел в школе положенные по расписанию уроки, занимался дополнительно с отстающими, посещал неблагополучные семьи, репетировал в драмкружке “Горе от ума”, готовил хор к участию в районной олимпиаде, руководил сбором книг для отправки в сельские библиотеки, выступал во Дворце культуры с лекциями о лауреатах Сталинской премии в области искусства и литературы и почти не случалось, чтобы я не прихватывал, уходя из школы, нескольких пачек с диктантами и сочинениями, которые следовало срочно проверить и раздать ученикам. Вдобавок почтальон регулярно протискивал в щель между дверью и косяком, помимо газет, еще и “толстые” журналы, которых я выписывал целую кучу, и я их прочитывал от корки до корки — шел 1954-й год, в Москве начинала закипать литературная жизнь, чего стоили хотя бы статья Юрия Померанцева “Об искренности”, “Оттепель” Ильи Эренбурга... По вечерам ко мне сходились ребята, в комнатенке моей набивалось чуть ли не полкласса, одни сидели впритирку на кровати, другие на подоконнике, третьи на табуретке, опрокинутой на бок, в таком положении на ней умещалось и двое, и трое, и жарко становилось — не от раскалившейся плитки, не от выпитого в безмерном количестве чая, а от распаленных спорами голосов, от клокотания молодых, воспаряющих над обыденным существованием мыслей, тем более, что и разницы между самим учителем и его учениками было каких-нибудь пять лет...
И потому ни отсутствие матраса, ни помойные ведра в коридоре, ни другие мелочи быта — ничто меня не смущало. Я был всем доволен и считал, что живу наполненной, целеустремленной жизнью, какой и должен жить человек — все для людей, ничего для себя... Ну, а барак?.. Что же, барак и барак, точь в точь как сотни, тысячи других, не хуже и не лучше, и я сам — чем я лучше тех, кто живет рядом со мной в этом бараке?.. Да и попал в него я, если разобраться, по собственному выбору и желанию... Но тут необходимо небольшое отступление, чтобы потом сразу перейти к главному, о чем сказано было в самых первых строках, то есть к женщине, которая среди ночи упала в мою постель...
3
Вопрос о моей работе окончательно решался в Кировске, небольшом городке районного масштаба, километрах в десяти от предназначенного мне поселка. Все это время мне пришлось прожить в городской гостинице. Моими соседями по номеру был самый разный народ — геологи, ревизоры, снабженцы, спекулянты, торговавшие на рынке арбузами, привезенными с юга, по сто рублей за ломтик, а я тогда еще и ведать не ведал, что такое “полярка”, и, пересчитывая гроши, оставшиеся у меня от подъемных, ненавидел этих барыг лютой ненавистью, как своих классовых врагов.
И вот как-то раз один из моих сожителей, не то снабженец, не то ревизор, все они были на одну колодку, все по вечерам, вернувшись в гостиницу, выкладывали из бокастых портфелей трофеи — свертки с вином и водкой, разную снедь, соскабливали с горлышек сургуч и молодецким ударом по донышку вышибали пробку, — так вот, как-то раз, уже изрядно “приняв” и вдогонку похрустывая выуженным из консервной банки маринованным огурчиком, уже без сапог, уже в одной майке на раздобревшем, расплывшемся теле, мой сосед заговорил со мной...
— Не знаю, правда, нет ли, — повернул он ко мне круглое белобрысое лицо, — люди говорят, в Москве новую породу евреев ученые вывели, называется — “морозоустойчивый еврей”... Ты, парень, как — не слыхал?... — Белобрысый похрустел огурцом, поморгал светлыми, навыкате, глазами.— Или ты сам из этих, морозоустойчивых, будешь, потому и в Заполярье подался, за длинным-то рублем?..
Я лежал на своей койке, читая “Фауста” (любимая моя книга) в только что изданном переводе Пастернака, и не сразу расслышал, не сразу понял вопрос, к тому же произнесенный с добродушной, чуть ли не дружелюбной интонацией. Но когда я заметил, как затаилась вся наша комната, и понял наконец, в чем дело, мне показалось, в глаза мне ткнули вспыхнувшей спичкой.
Я поднялся и сел. Я закрыл “Фауста”, заложив пальцем страницу, на которой читал. Я выдержал упершийся в меня взгляд — так смотрят на таракана, прежде чем раздавить его ногой, на клопа, прежде чем размазать его по стене... Мне были известны сотни, тысячи сверкающих, разящих, отточенных великими мастерами слов, я вычитал их у Шекспира и Пушкина, у Данте и Блока, но в тот момент все их вышибло из моей головы. Я ухватился за первые попавшиеся, за те, которые пишут на заборах и стенах уборных, которые висят смрадным туманом в любом кабаке, любой казарме или студенческом общежитии; я сгребал их, как сгребают комья тяжелой, жирной, вонючей грязи, и швырял ими в белобрысого. Это его ошеломило. Он уже не моргал, не хрустел, глаза его сделались еще выпуклей и бесцветней... Заметив, что начинаю повторяться, я замолк, под конец пообещав начистить белобрысому морду, поскольку ему этого, видно, хочется...
Не знаю, с каким результатом я выполнил бы свое обещание, мой оппонент был раза в два старше и раза в три крупнее меня, но это меня не страшило... Правду говоря, в те годы я редко вспоминал, что я еврей, разве что когда другие давали мне это почувствовать. А так... Москва была моим Иерусалимом, Пожарский с Мининым казались куда понятней и ближе Маккавеев, о Владимире Красное Солнышко мне было известно несравнимо больше, чем о царе Давиде и царе Соломоне... Но в те минуты я готов был, не раздумывая, лечь костьми за свой маленький, униженный, оскорбленный народ... Я жаждал схватки...
Но ничего такого не случилось.
Последние мои слова допекли белобрысого окончательно.
— Ты че, ненормальный?.. — проговорил он вполне миролюбиво и даже с оттенком уважения. — Он че, недавно из психушки сбежал?.. — обратился он ко всей комнате, с жадным любопытством наблюдавшей за нами обоими, ожидая дальнейшего разворота событий.
Я занял прежнюю позицию — лег и отвернулся к стене. В ушах у меня звенело, строчки “Фауста” змеились и прыгали у меня перед глазами.
4
Надо ли пояснять, что я испытывал, когда пару дней спустя директриса школы, в которую меня направило гороно, с первых же минут встречи у нее в кабинете объявила, что меня ждет отдельная квартира, однокомнатная секция в недавно построенном доме, поскольку в Кукисвумчорре умеют ценить молодых специалистов... Не знаю, чему я был рад больше — отдельной ли секции, то есть по тем временам невиданной роскоши, или тому, что я распрощаюсь наконец с опостылевшей мне гостиницей...
К тому же директриса была мало похожа на директрису — молодая, златовласая, голубоглазая, похожая на Лор елею, да еще и с веселыми легкими ямочками, порхающими по щекам и подбородку... Под ее приветливым взглядом я почувствовал себя эдаким подснежником на весеннем солнышке, о чем тут же сообщил Наталье Сергеевне. И Наталья Сергеевна посмеялась в ответ, но при этом зарделась и как-то смущенно затеребила бархатный черный шнурочек, повязанный на груди, поверх белой блузки, в тон строгому синему жакету. Мимоходом она осведомилась, не холостой ли я, и узнав, что да, холостой, пообещала: “А мы вас тут женим, женим!..” — и принялась рассказывать о школе, об учительском коллективе, об учениках, которым в поселке школа заменяет все — и МХАТ, и Эрмитаж, и Третьяковку. Я слушал ее восторженно, поскольку о таком именно месте, где школа — светоч знаний и средоточие культуры — я и мечтал, и в ответ излагал собственные вдохновенные замыслы, в которых были перемешаны Жан-Жак Руссо и Макаренко, и Наталья Сергеевна их с готовностью подхватывала и развивала. Но затем она как-то незаметно перекинулась от Жан-Жака Руссо к работавшей в школе учительнице, одинокой, с двумя детьми, но прекрасному человеку и педагогу, и у меня промелькнула мысль, не ее ли Наталья Сергеевна имела в виду, говоря “а мы вас женим, женим...” Но все оказалось проще. Не соглашусь ли я уступить предназначенную мне квартиру женщине, матери-одиночке, коллеге по профессии, учитывая, что проживает она в отвратительных условиях... А пока... Пока, то есть какие-нибудь два-три месяца пожить... (тут я подумал о гостинице и сердце мое остановилось)... пожить в бараке, он здесь поблизости... Но само собой, никто меня не принуждает, все зависит от моей доброй воли...
Я не дал Наталье Сергеевне договорить. Я был счастлив, что возвращение в гостиницу мне не угрожает, это во-первых, и во-вторых, что меня не собираются женить, и в-третьих... В-третьих — на щеках у Натальи Сергеевны снова заиграли сникшие было ямочки, и это было так приятно!..
6
В тот же день состоялось мое вселение в барак, и пока я тащил через весь поселок свой тяжеленный, набитый книгами чемодан, за которым пришлось съездить на автобусе в Кировск, радостное, праздничное чувство не покидало меня. Мне нравилось, что я попал не в какой-нибудь зачуханный российский городишко с застойной, болотной жизнью, а на Крайний Север, где полгода — день, полгода — ночь, и нравилось, что поселок наш (я мысленно говорил уже о нем “наш”) — рудничный, здесь главные или даже единственные в стране залежи апатитов. Я знал уже, что самая высокая гора, как раз в центре охватывающей поселок дуги, так и называется: Апатитовая. Там, внутри, шла добыча руды, а снаружи, на крутом склоне, казалось, одним взмахом ножа был сделан вертикальный срез, в нем темнело похожее на дупло полукруглое отверстие — вход в рудник. С той стороны то и дело доносились бодрые, энергичные гудочки, из глубины горы выползали груженные рудой составы, на дорогу выруливали многотонные самосвалы, наполненные глыбами серого камня, седые от белесой пыли, осевшей на кузовах и кабинах...
Я сам его выбрал, этот поселок, стоявший в конце списка: никто из студентов не хотел туда ехать, все мечтали угнездиться в таком месте, чтобы оно было покрупнее, поближе... К кому, к чему?.. А мне, напротив, не терпелось убраться куда-нибудь — все равно куда, хоть к черту на рога. Дело было после недавней “борьбы с космополитизмом”, после совсем свежей истории с “врачами-отравителями”, и хотя меня самого вплотную все это не коснулось, я должен был доказать (не знаю, впрочем, кому), что существуют евреи — не трусы, не проныры, не пройдохи, словом — честные, порядочные люди, которым эта земля дорога не меньше, чем другим...
И вот, на удивление всем, я выбрал никому, и мне в том числе, не ведомый Кукисвумчорр... Да и теперь, уступив квартиру, не ударил в грязь лицом... Наталья Сергеевна, понятно, не белобрысый, однако... Да нет, белобрысый тут ни при чем. Просто я сделал доброе дело и потому в тот день был доволен собой.
Давно не было мне так хорошо. Мне нравился поселок, по которому я шел, и горы, словно раскрывшие передо мной дружеские объятия, и паровозные гудки, смешанные с рычаньем и фырканьем автомашин, и нравилось чистое, густо-синее небо — здесь оно было плотнее и ниже, чем в любом другом месте, и я пытался представить, как полярной ночью по этому небу мечутся разноцветные всполохи, как, меняя форму, с него свешиваются огнистые полотнища, как они расходятся гигантскими волнами, закручиваются в радужные спирали, гаснут, пропадают, загораются вновь... Я никогда не видел северного сияния, и мне казалось почему-то, что увидеть его — это и есть счастье. Теперь оно было таким близким...
7
Мое отступление получилось длиннее, чем я ожидал, но лишь после него я могу перейти к сути рассказа, то есть прежде всего — к детали, которая играет в нем ключевую роль, а именно — к двери...
Это была вполне заурядная, дощатая, крашеная половым суриком дверь, остекленная поверху и выходившая не в коридор, а в соседнюю комнату. Видно, по плану строителей, сооружавших наш барак, здесь предполагалась двухкомнатная квартира. Но жизнь (в лице домоуправления) внесла свои коррективы — и вместо одной возникло две, каждая со своим выходом в коридор и утратившей всякую надобность внутренней дверью. В одной комнате жил я, вторую занимали муж и жена, дверь между нами была забита вколоченным в косяк гвоздем, стекла заклеены газетой. Мы жили, не мешая друг другу, за несколько месяцев не обменявшись и парой слов. Мне было известно только, что соседа моего зовут Николаем, жену его — Лизой, он работает на руднике, она — в какой-то столовой.
Виделись мы обычно мимоходом, в коридоре, и задерживали друг на друге взгляд не дольше, чем требуется, чтобы бормотнуть “доброе утро” или "добрый день”. Но мне и этого хватало, чтобы разглядеть обоих. Николай был высок ростом, широк в плечах, с красивым, даже чересчур для мужчины красивым лицом и волнистым чубом, залихватски выпущенным из-под шапки, сдвинутой набекрень. Лиза, в отличие от него, была невзрачной, щупленькой, с кривоватыми тонкими ножками и бледным личиком. В ее заостренном носике и маленьких шалых глазках было что-то жалкое и вместе с тем — хитрое, лисье. Возможно, тому причиной была лисья горжетка, которую, несмотря на порядком облезлый вид, она не без некоторого жеманства носила... Как бы то ни было, про такую пару говорят: “И что он в ней нашел!..” Впрочем, они оба меня мало интересовали, как и я их — тоже.
Кстати, я вовсе не держался в бараке особняком. Напротив меня жила тихая, очень болезненная женщина, работав шая во Дворце культуры уборщицей. Звали ее Тася. Случалось, я заходил к ней попить чайку, а больше — поиграть с двумя ее ребятишками, которые ко мне так и липли. Кроме нее, моими соседками были две девицы, молодые, румяные, курносенькие, похожие на ярко раскрашенных матрешек. Встретив меня в коридоре, они озорно заигрывали со мной, и, хохоча, тянули к себе в комнату, куда вечерами захаживали такие же молодые, веселые парни и где дым стоял коромыслом.. Что же до Николая, то я частенько замечал в его черных насмешливых глазах какой-то холодный антрацитовый блеск, когда он взглядывал на меня, и Лиза в тон ему поджимала свои узкие бескровные губки.
Я сказал, что мы жили, не мешая друг другу. Это не совсем так. В бараке шла обычная для такого места жизнь — шумная, пьяная, загульная. Скандалы и драки случались в нем что ни день, особенно по субботам и воскресеньям. В набитом до отказа кинозале Дворца культуры крутили в основном старые ленты, на танцах тоже было не протолкнуться, так что народ развлекался, пользуясь подручными средствами. Мои соседи в этом не отличались от других обитателей барака.
Из-за тонкой стены ко мне легко проникали любые звуки, вплоть до шепотных. Чаще, однако, это бывал отнюдь не шепот... В поселке всеобщей известностью пользовалось заведение, именуемое “гайкой”, поскольку имело форму шестигранника, и располагалось оно на пустырьке, который, двигаясь в любом направлении, трудно было обойти стороной... И потому вечерами, когда я сидел над своими тетрадками, сначала до меня доносились мерные, тяжелые шаги по коридору (я называл их “поступь Командора”), потом раздавался удар кулаком (или носком сапога) в дверь, далее следовал жалобный визг дверных петель — и возникал дуэт, в котором раскатистый мужской баритон был, как иглой, пронизан истеричным, на высокой ноте, женским криком. Слышался звон стекла, грохот рушащихся на пол предметов, шлепки, затрещины, плач, звуки борьбы... Каждый раз я еле удерживался от того, чтобы не вмешаться в то, что происходило там, за стеной. Но вот однажды...
В тот вечер, хорошо это помню, я позволил себе роскошь — покончив с тетрадями, занялся “Фаустом”, а точнее — книгой Шахова “Гете и его время”, присланной из Москвы моей будущей женой. Не знаю уж, какими стараниями удалось ей отыскать у букинистов эту книгу, изданную до революции, мне и не снилось ее иметь.
Это был курс лекций, прочитанных в конце прошлого века на женских курсах в Санкт-Петербурге молодым ученым, восходящей звездой, ярко вспыхнувшей и туг же погасшей, — Шахов не дожил до двадцати шести лет. Он был почти моим сверстником, а умер от чахотки — той самой болезни, от которой, когда я был еще маленьким, умерла моя мать. Это делало его далекую, призрачную фигуру до странности близкой, а то, что лекции он читал петербургским курсисткам, придавало ей вдобавок особенную хрупкость, одухотворенность...
Я читал Шахова, с осторожностью переворачивая ломкие желтовато-коричневые, как бы закопченные листы, и оттого, что мне было известно, кто эту книгу нашел и прислал, ее страницы окутывала невидимая, как аромат цветов или духов, дымка воспоминаний — о редких наших встречах на по вечернему оживленных московских улицах, осыпанных веселым искристым снежком, об ожидании друг друга перед сияющим огнями входом в метро, о симфонических концертах в Большом зале Консерватории, который мы предпочитали всем прочим, о нечаянных и многозначительных прикосновениях — рукой, передающей программку, локтем, упершимся в бархат подлокотника, краем плеча — в гардеробной толчее... Кстати, в бандероли, помимо книги, лежала примятая конвертом золотистая веточка мимозы, похожая на солнечный лучик, пробившийся сквозь глухую темень нашей полярной ночи. Я воткнул ее в банку от майонеза, поставил на подоконник — и в комнате сразу запахло весной...
8
Когда в соседней комнате послышались уже привычные для меня звуки, я некоторое время силился их не замечать, сосредоточась на том, как трактует Шахов загадочный финал ״Фауста”, но шум нарастал... Я с досадой закрыл книгу, разделся, лег — тем более, что шел уже первый час — и, укрывшись одеялом с головой, попытался заснуть.
Не удалось. За стеной что-то падало, грохалось об пол, билось, звенело, и все это вперемешку с надрывными воплями, плачем... В темноте мне мерещились лезущие из орбит глаза, сдавившие горло пальцы, кровь... Я сбросил одеяло, включил свет. Я пару раз трахнул кулаком в заколоченную дверь и стал одеваться. Но едва успел натянуть брюки, как вопли усилились, что-то хлопнуло, треснуло, гвоздь, придерживающий дверь, выскочил, звякнул об пол, дверь распахнулась — и ко мне в комнату влетело, вкатилось комом что-то белое, перекошенное, визжащее — не то от страха, не то от боли.
Это была Лиза — в разодранной ночной рубашке, босая, с жиденькими обычно, а тут словно загустевшими и дыбом поднявшимися волосами. Она захлопнула дверь, уперлась в нее спиной. Не пойму, как ей удалось перебороть напор с той стороны... Видно, страх и отчаянье наполнили силой ее тщедушное тело.
Я, разумеется, встал с нею радом, плечо к плечу... Со стороны, должно быть, выглядело это довольно смешно, да нам было не до смеха. Николай рвался в комнату, грозя “убить паскуду” и “придушить суку”. Мне пришло в голову припереть дверь кроватью и в промежуток между нею и противоположной стенкой затолкать стол и тумбочку. Теперь отворить дверь было невозможно —־ только взломать топором. Наверное, у Николая не оказалось его под рукой или сработал какой-то внутренний тормоз. Удары в дверь ослабли, потом совсем прекратились. Но только мы перевели дух и переглянулись, как Николай забарабанил в дверь — на этот раз в ту, которая вела в коридор и на ночь была заперта на ключ.
Барак, между тем, спал... Или притворялся, что спит... И это, возможно, прибавило мне злости. Никому не было дела до женщины, которая стояла передо мной, натягивая съехавшую на грудь рубашку на костлявое, в ссадинах, плечо. Всю ее так и трясло от страха, и я один мог ее защитить...
Не знаю, на что я надеялся, рванувшись к двери. Скорее всего — ни на что...
Лиза вцепилась в меня обеими руками:
— Не отпирайте! Не дам!..
— А ну, выходи! — ревел Николай. — Шкуру спущу!..
— Не пойду!..
Она тянула, оттаскивала меня назад — и опять только удивляться можно было, откуда бралось в ней столько силы...
— Нельзя! Не надо! Он нас обоих убьет!..
Я все же вырвался и открыл дверь. Пока я дергал ключом в скважине (замок был с капризами и поддавался не сразу), Лиза отскочила в дальний угол, к окну, и присела на корточки, закутавшись в стянутое с моей постели одеяло. Казалось, я слышал, как клацают ее зубы.
— В чем дело? — спросил я, захлопнув дверь снаружи и опершись на нее спиной.
Николай, нагнув голову, смотрел на меня быком. И глаза у него были разъяренные, красные, как у быка.
— Это как — в чем дело? Баба моя где?..
Что-то такое крутилось у меня в голове — что-то про закон, ответственность, милицию... Про то, что ни у кого нет права издеваться над другим человеком... Но вдруг, неожиданно для себя, я сказал:
— Пошел вон...
Это теперь я думаю, что в тот момент мне представилось невозможным, унизительным вступать в другого рода объяснения с человеком, который дышит в лицо тебе перегаром и таранит взглядом, а тогда... Тогда я, должно быть, произнес первое, что пришло мне на ум.
И вот что странно: точно так же, как раньше, с белобрысым, на лице у Николая появилось ошеломленное и даже какое-то протрезвевшее выражение. Правда, длилось это какую-нибудь минуту, четверть минуты... Он схватил меня за плечо и хотел сдвинуть с порога, я не дался... Не знаю, что было бы дальше, но тут внизу, перед бараком, фыркнула и притормозила машина, захлопала наружная дверь, по ведущей вверх лестнице загрохотали тяжелые шаги. С рудника привезли задержавшуюся там по какой-то причине смену, и рабочие гурьбой, по-прежнему громко топая и сбивая снег друг с друга, ввалились в коридор. Заметив нас, они остановились.
— Ты че это, Колюха, не спишь по ночам?..
— А они все про политику с учителем, видать, рассуждают... Учитель ему лекцию читает — про пятилетний план, стройки коммунизма...
— Эх ты, Коля-темнота...
Голоса их, такие же громкие, увесистые, как шаги, раскатывались по коридору. Кое-где защелкали замки, приоткрылись двери...
Выглянула из-за своей и живущая напротив тетя Тася, наскоро набросив халат:
— Ты чего это, Николай, буянишь?.. Комендант узнает — он тебя живо выселит!..
— А от него, может, Лизка деру дала! — хохотнул кто-то. — Вот парню и не спится в одиночку, душа разговору требует...
— Валите, валите отсюда, — огрызнулся Николай. — Деру дала... Дома дрыхнет, что ей делается!..
Гурьба протопала дальше и рассыпалась по своим комнатам, захлопнул за собой свою дверь и Николай, подойдя к ней вразвалочку и напоследок бросив на меня исподлобья не обещавший ничего хорошего взгляд.
9
Только теперь, вернувшись к себе, я присмотрелся к Лизе. Выглядела она страшновато: лицо распухло, правая скула в кровь разбита, под левым глазом наливался лиловый кровоподтек, шея и грудь были в царапинах, ссадинах, багровых полосах... Она сидела, поджав под себя ноги, у меня на кровати, все ее тело била крупная дрожь. Я накинул на нее сползшее с плеч одеяло, присел рядом. Ни она, ни я еще не пришли в себя. Оба молчали. Она неподвижно смотрела прямо перед собой, в пустоту, и в то же время словно прислушивалась к чему-то там, за стеной. Сначала оттуда доносились шаги, глухое бормотанье, потом застонали матрасные пружины, раздался храп... Только тогда с Лизы сошла окаменелость, она будто очнулась.
Заметив на себе мой взгляд, она поняла его по-своему:
— Что, хороша?.. — спросила она. И, скользнув глазами по пустым стенам, добавила с вызовом: — У вас зеркало есть?.. Как вы живете-то — без зеркала?.. — Голос ее звучал почти сердито.
Я дал ей круглое карманное зеркальце, перед которым обычно брился.
— Смотри ты, как разрисовал, паразит, — сказала Лиза, внимательно, по частям, разглядывая свое лицо. Тем временем я налил в блюдце воды, смастерил из кусочка марли тампон и отыскал бутылочку с йодом — единственное лекарственное снадобье, которое у меня водилось.
Она послушно приложила к глазу примочку и посидела так несколько минут, потом принялась смазывать царапины и ссадины йодом, я помогал ей, придерживая перед нею зеркальце и проводя пробкой рыжие полоски там, где она сама не видела или не доставала. В какой-то момент передо мной мелькнули едва прикрытые разодранной рубашкой маленькие острые груди. Я отвел глаза, она же, заметив мой взгляд, не слишком смутилась. Напротив, тряхнув пузырьком, она тщательно смочила пробку йодом, с особенной старательностью прижгла под ключицей царапину, обвела ее аккуратным кружочком и только потом запахнулась, натянула одеяло до самого подбородка...
Но тут... Не знаю, что такое случилось, но тут она заплакала. Может быть, она засекла в моем лице что-то такое, чего я не сумел скрыть — не то жалость, не то некоторую брезгливость, если не страх: в самом деле, вид у нее был довольно-таки дикий — разукрашенная синяками, вся в йодистых пятнах и полосах, с всклокоченными волосами, с раскоряченными, торчащими из-под рубашки коленями...
— За что он вас так, Лиза? — спросил я, чувствуя, что должен что-то сказать, и одновременно сознавая грубость, бестактность своего вопроса.
Но, казалось, она только его и ждала.
— Было бы за что... А то к завстоловой приревновал, будто я с ним любовь кручу... А промеж нас никогда ничего такого не было... Вот как перед богом... А хоть бы и было что... Да от такого-то зверя куда только не сбежишь... От него ведь и слова человеческого не дождешься, все рычит, а чуть что — кулаки в ход пускает...
Она плакала, словно только сейчас осознав, где она, что с ней... И то твердила, раскачиваясь из стороны в сторону: "Срам-то какой, стыдоба-то какая, господи!..”, то колотила кулаком в дверь, приговаривая: "Чтоб тебе заснуть да не проснуться, окаянному!..”, то рыдала, обхватив лицо руками.
Мне было двадцать два года. На уроках я требовал, чтобы ученики знали монолог Сатина наизусть ("Человек — это звучит гордо!”), пушкинское "Послание к А. П. Керн” звучало для меня, как молитва, женские слезы надрывали мне сердце, сводили с ума. Глядя, как содрогается от плача все ее худое, угловатое, как у подростка, тело, я говорил, расхаживая по комнате, что не понимаю, как она, Лиза, может так жить, смиряться, терпеть, чтобы кто-то издевался над ней, поднимал на нее руку...
В комнате было холодно, из окна дуло — все по той же причине, в целях экономии времени, я не заделывал на зиму щели. Набросив на плечи пальто, как Чапаев — бурку, я продолжал ходить, точнее — кружить по закутку, остававшемся в комнате свободным, и рассуждать с нарастающим пафосом о том, что человек, покорно сносящий, что над ним измываются, не достоин называться человеком...
Лиза постепенно затихла. Такие речи ей были, видно, в новинку.
— Да куда же я денусь? — говорила она, по временам еще продолжая всхлипывать. — Куда я пойду, кому я нужна?..
Что я мог ей ответить?.. Я сказал, что моя комната, если понадобится, в полном ее распоряжении, я буду ночевать в школе. Сказал, что давно хотел поговорить с Николаем, и в том, что случилось сегодня, есть и моя вина...
— Да он же вас и слушать не станет, еще и пришибет!..
Глаза ее, омытые слезами, смотрели на меня недоверчиво, но вместе с тем какое-то мягкое, благодарное сияние исходило от них, озаряя все ее распухшее, разбитое лицо...
Взгляд ее отозвался во мне. Я остановился с нею рядом, погладил ее по голове, по руке, лежащей на колене... Она сделала движение отдернуть руку, но не отдернула. Казалось, мы были оба смущены внезапно сблизившим нас порывом.
Только теперь я заметил, что ей холодно, и рука ее была холодной, озябшей.
— Хотите чаю, Лиза? — сказал я. — Вы пока лягте, укройтесь, а я вскипячу чайник...
— Кто же среди ночи чаевничает... — усмехнулась она, передернув плечами. Но прилегла, укрылась. Газеты под ней ожили и зашуршали.
— Ой, что это у вас?..
Я объяснил.
Она хихикнула:
— Вы и спите так?.. На газетах?..
— Чего ж здесь такого?
Лиза накрылась одеялом с головой, и я услышал, как она давится смехом, пристанывая: “Ох, не могу...” Потом она откинула край одеяла, высвободила голову:
— Бедный вы, бедный!.. — вздохнула она жалостливо.
Я промолчал. Я кое-как примостился за столом, во время сооружения баррикады потерявшем привычное место, и читал, вернее, прикидывался, что читаю Шахова. Глаза у Лизы были зажмурены, но я видел, что она не спит, а тоже прикидывается — и наблюдает за мной.
Было около трех. В бараке стояла глубокая, не нарушаемая ни единым звуком тишина — ни.единым, если не считать время от времени долетавшего из-за стены похрапывания Николая.
— Вы что же, так и будете всю ночь сидеть?
Я что-то пробубнил по поводу завтрашних уроков...
— Да уж какие там уроки... — перебила она. — Вы ложитесь, места хватит, а то ведь как получается — мало что явилась незванно-непрошенно, еще и хозяина с постели согнала...
Я молчал, не зная, что ответить.
Она приподняла голову, облокотясь на подушку. Трудно сказать, чего больше было в ее глазах: любопытства или насмешки.
— Потешный вы... Или вы меня боитесь?.. Да я вас и пальчиком не затрону. Вот так отодвинусь, к стеночке притулюсь, а вы — с этого краешка... Или хотите — наоборот...
Она отодвинулась к стене, освобождая середину кровати. Теперь, лежа на боку, она повернулась ко мне спиной.
— Что же вы?.. И свет погасите, чтоб глаза не резал...
Сердце мое стучало, тяжелые, частые удары отдавались в висках. Пальто, которое я набросил, сидя спиной к окну, сползло на пол. Я поднял его, ладонью смахнул пыль...
— Что же вы? — повторила она нетерпеливо. — Я спать хочу...
Я не двигался.
Она обернулась ко мне. Видно, моя медлительность ее насторожила, ей показалось, я к чему-то прислушиваюсь. В комнате громко стрекотал будильник, поставленный, как всегда, на шесть утра, и за стеной по-прежнему похрапывал Николай.
— Да он так и будет спать, как медведь в берлоге, — сказала она, то ли успокаивая меня, то ли сама успокаиваясь. И зевнула. — Ишь, скот, паразит, всю меня измордовал, фингалов наставил... — Выпростав из-под одеяла руку, она, морщась, провела по ней другой рукой, прислюнила царапины и снова укрылась, закуталась.
Прошла минута, другая...
— Ну, скоро вы?.. До чего вы робкий... Вроде и не мужик вовсе... Только с нами, бабами, это ни к чему... — Я не видел ее лица, она лежала ко мне затылком, но по ее насторожившейся спине, по всему ее неподвижному, напряженному телу я чувствовал, как она ловит каждое мое шевеление, каждый шорох.
— Знаю, фонари да фингалы кому же личат... Я и говорю: вы свет погасите, чтоб на них не любоваться...
Все было в ее голосе — горечь, обида, упрек...
“Вроде и не мужик вовсе...” Как было против этого устоять?...
Я был уже рядом с выключателем, находившемся у двери, там, где в углу, на пирамидке из кирпичей, стояла плитка, но в какой-то момент оглянулся — и в глаза мне бросилась веточка мимозы на фоне промороженного насквозь окна. Махристый иней в палец или два толщиной покрывал стекла, за ними была ровная, плотная, не убывающая в течение суток чернота. Сквозь нее чудом пробивался золотой солнечный лучик, он свернулся, съежился в пушистый комок и повис, парит над подоконником... Поворот выключателя — и он исчезнет. Останется мертвая наледь на стеклах и пустая банка из-под майонеза...
Я включил плитку, поставил чайник. Зачерпнул из ведра холодной воды и выпил полную кружку — маленькими, медленными глотками. Накатившая на меня волна схлынула, я снова был на берегу.
— Спите, Лиза, — сказал я, виновато притронувшись к ее плечу. Даже сквозь одеяло я чувствовал, каким оно сделалось жестким, враждебным. — Вы спите, а я посижу, мне кое-что надо еще доделать... Я чай поставил, погреться, хотите — и вам налью...
И тут она взвилась штопором, соскочила с кровати, бухнув босыми пятками в пол.
— А пошли бы вы с вашим чаем — знаете куда?..
Она прострелила меня глазами и рванулась к двери, ведущей в коридор. Даже лопатки ее, торчавшие из-под разодранной сзади рубашки, трепетали от ярости.
— Откройте!.. — крикнула она, не сумев сладить с ключом.
Я пытался ее остановить, удержать — напрасно, предложил свои шлепанцы — она отшвырнула их ногой... Но по выстывшему, продуваемому сквозняком коридору она скользнула к своей двери вся вдруг сжавшись, похожая на мышонка, бегущего к своей норке по снежному полю...
10
Утром, наглотавшись крепчайшего чая, но все еще с дремучей головой, я отправился в школу. Но едва я вышел на улицу, едва щеки мои куснул мороз, похожий на молодого, игривого пса, и под моими подошвами весело захрустел наметанный ночной поземкой снежок, как все, что случилось до этого, представилось мне сном, вымыслом, бредом... Дорога, по которой я шел, была ярко освещена фонарями, не гаснущими здесь ни днем, ни ночью (впрочем, какой же бывает полярной ночью “день”?), чем ближе к школе, тем гуще делался поток ребят, вокруг слышались их звонкие, перебивающие друг друга голоса — казалось, они взлетают в небо и вьются там, среди тьмы, резвыми светлячками. Со мной шумно здоровались, я стремился попасть в тон. Поселок, оставшийся позади, тоже проснулся. В домах загорались цепочки окон, вспыхивали витрины рано начинавших работу магазинов и столовых. Грузовые машины, крытые брезентом, похожие на толстых черных жуков, развозили утренние смены, и Апатитовая картинно сияла в перекрестии устремленных на нее прожекторов...
Но по пути к школе я вдруг подумал, что не буду вправе появляться в ней, не буду вправе чему-то учить ребят, говорить с ними о Пушкине и Толстом, а по вечерам садиться за Шахова, и так далее, и так далее, и не буду вправе писать письма в Москву и получать письма из Москвы, письма и бандероли, и не буду вправе даже попросту смотреть людям в глаза, если допущу, чтобы сегодняшняя ночь повторилась... Решимость моя окрепла, когда Наталья Сергеевна, задержав меня после короткого совещания в своем кабинете, словно бы мимоходом, но со значением уронила:
— До меня донеслись какие-то слухи... Я им не верю, и на вас это никак не похоже — пьянки, ночные скандалы, женщины... Но, как директор, обязана вас предупредить: личная жизнь учителя не должна сказываться на его авторитете, и тем более — на авторитете школы, где он работает...
Что я мог ответить, глядя в ее светлые, непорочные глаза?.. Начать объяснять ей что-то, оправдываться?.. В чем же, черт побери?..
Я согласился: да, не должна сказываться... Но когда через день или два я постучался к Николаю, выждав, когда он останется один, мне заранее было известно все, что я выложу ему — от слова до слова.
11
Казалось, Николай не был удивлен ни моим приходом, ни началом нашего разговора. Напротив, он как будто сам его дожидался и был чуть ли не рад моему появлению.
— Не-не, — перебил он меня с первых же слов, — ты, сосед, погоди... Так, насухую, разговора у нас не получится...
В шерстяных вязаных носках, ступая мягко, по тигриному, он направился к буфету.
Я был здесь впервые. По сравнению с этой комнатой моя выглядела запущенной холостяцкой берлогой. Стол, за который заставил меня сесть Николай, накрывала вишневая бархатная скатерть, такие же шторы висели на окнах и двери. На кровати, застланной шелковым покрывалом, горкой громоздились подушки, полстены занимал пушистый ковер, посреди него солидно смотрелись под стеклом “Медведи в лесу”, с противоположной стороны на них взирали украшенные багетной рамой “Три богатыря”. Все здесь выглядело ухоженным, домовитым, общее впечатление нарушали только ветвистая трещина, рассекавшая зеркало на шифоньере, да начисто лишенные стекол створки буфета, откуда Николай достал бутылку “белоголовой”, граненые стопки и кое-какую закуску. Все это водрузил он на стол, по-хозяйски отогнув предварительно край вишневой скатерти, освободив место на разостланной под нею клеенке.
— Так про что, сосед, беседовать станем?.. — Николай опрокинул первую стопку и шумно потянул носом, занюхивая ее ржаной горбушкой. — Значит, Лизку я свою обижаю, а ты за нее вступиться надумал? Так?..
— Примерно, — кивнул я.
— Приме-е-ерно... — Николай хмыкнул и разлил по второй. — А скажи, заступничек, ты-то сам кем ей приходишься? Она тебе кто, Лизка, — жена? Сестра? Золовка?..
Глаза его вспыхнули, загорелись, кривая усмешка раздвинула маленький жесткий рот:
— Или, может, она тебе землячка? В одной деревне жили, за околицей вместе гусяток пасли?..
Не чокаясь, он плеснул себе в рот вторую стопку.
Я подумал, что зря, должно быть, пришел, зря затеял этот слишком круто начавшийся разговор.
— А если так, объясни, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — чего ты суешься не в свое дело?..
Густые, росшие кустиками брови Николая грозно сомкнулись на переносье. Он поиграл стопкой, она казалась чуть ли не с наперсток размером в сравнении с его кулаком.
— Да ведь это как посмотреть — мое, не мое... — сказал я, отчасти впадая в его тон.
— То есть это как?
— Да так... По-моему, никто не должен терпеть, если с ним рядом над человеком издеваются.
С минуту, не меньше, мы смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу. У Николая на лбу блестела испарина, лежавший на столе кулак медленно то сжимался, то разжимался. Казалось, он еле сдерживался... Но в какой-то момент взгляд его ушел вбок, сломался.
— Так я, получается, над Лизкой издеваюсь?.. Это я-то?.. Ну-ну.. — Николай поднялся и заходил по комнате, сразу сделавшейся для него тесной. — А что ты про нее да про меня знаешь?.. Известно тебе, что я ее после детдома взял, можно сказать — из-под забора вытащил, где она с кем ни попадя валялась?.. Она с того-то, может, и до сегодня на передок слабая?.. А я ее обул-одел, на всем старом крест поставил и к себе на Север увез, чтобы ни одна сука ей глаза не колола... Веришь, все здесь (он кивнул на обстановку, на убранство комнаты) этими вот руками заработано!.. — Он выбросил вперед и поднес к моему лицу свои руки, огромные, похожие на лопаты, в рубцах и трещинах, с въевшейся в кожу пылью, и я мысленно сравнил их со своими — постыдно-маленькими, покрытыми гладкой, просвечивающей кожей, со следами чернил на сгибах пальцев...
— И я же над ней издеваюсь!.. Это как?.. Ученый ты, вижу, человек, только, как говорится, много знаешь, да мало понимаешь!.. — Лицо у Николая приняло обиженное, щенячье выражение. Но взгляд его тут же зажегся: — А если она позволяет, чтоб в столовке каждая тварюга по жопе ее хлопала да под юбку забиралась — я на это как смотреть должен?.. Да ее, шалаву, за ее дела убить мало!.. “Из-де-ва-юсь...” Погоди, я еще шкуру с нее спущу!..
Он снова разлил по стопкам. Мы выпили.
Мне вспомнилось о том, что Лиза говорила про своего завстоловой, и вспомнилась вся та дикая, несуразная ночь... Пока я размышлял о загадках, заданных человечеству гениальными умами, за тонкой перегородкой, в каком-нибудь шаге от меня кипели страсти, в один клубок сплетались любовь и ревность, зверство и благородство, но я был слеп, ничего не видел, не замечал, как не видел, не замечал многого в себе самом...
— Нет, ты скажи сам — чего ей не хватает?.. — Он смотрел на меня, перегнувшись через стол, — испытующе, почти дружелюбно. — Нет, ты скажи?.. Чего?..
— Не знаю, — ответил я не сразу. — Должно быть, человечности.
— Че-ло-ве-е-ечности!.. — подхватил Николай. — А ты знаешь, что это за штука? С чем ее едят?..
Я молчал. Слова, которые имелись у меня в запасе, выглядели сейчас пустыми, как будто из них вытряхнули всю начинку.
Он снова выпил и подмигнул мне:
— Я ведь вижу, все вижу... И как Лизка до тебя льнет — тоже...
Теперь пришел черед мне растеряться:
— Льнет?.. Ко мне?..
— А то как... “Вот, говорит, сосед наш — не пьет, не курит, не то что некоторые... Знай себе чайком пробавляется да книжки читает...” А я ей: “Ну, говорю, вот ты и уматывай к своему еврею”...
Меня зацепило последнее слово, и особенно интонация, с которой оно было произнесено.
— А при чем здесь “еврей”?..
— А притом... — Николай вдруг насупился, глаза из-под лохматых бровей неприязненно, угрюмо уперлись в меня. Пил он больше, чем я, но не намного, а пьянел заметно сильнее.
— А притом, что вся ваша нация такая...
Теперь он сидел, навалясь грудью на стол, широко разбросав локти. Я не обратил внимания, когда ой сбросил свитер, в котором был, когда я пришел, и лишь сейчас, видя его перед собой, с багровым лицом, багровой шеей, в потемневшей от пота майке, я подумал, что в чем-то он похож на того самого белобрысого... Правда, в отличие от снабженца, сложения Николай был завидного, мускулы играли, перекатывались шарами в плечах и предплечьях, и все его тело, казалось, налито жаром, жаждущим вырваться наружу...
— Да, — повторил он, — вся ваша нация такая... Суетесь, куда не просят... А что вы в нашей жизни понимаете?
Я ожидал чего угодно, только не такого поворота... Первое мое движение было — встать и уйти. Но я остался.
— Суемся... Это куда, например?
Мне снова вспомнилась недавняя ночь, распахнувшаяся дверь, сооруженная перед нею баррикада... Видно, и Николай тоже вспомнил кое-что из наших обоюдный приключений, и переменил направление разговора:
— Как же — куда?.. В самый Кремль, например... До Кремля добрались, всех потравить задумали...
— Это про “дело врачей”?.. Так они давно реабилитированы.
— Ха, реабилитированы.. Слыхали, как это делается: свой своих не выдаст... В “гайке” народ говорит: огня-то без дыма никогда не бывает, а народ зна-а-ает!.. От него правды не скроешь — все равно выплывет!..
Я сказал ему все, что мог и хотел сказать по этому поводу. Только много ли я мог сказать, кроме общих, известных из тассовского сообщения слов?... Но по лицу Николая было ясно, что он не верит ничему из мною сказанного, больше того — скажи я, что дважды два — четыре, а не двадцать, он не поверит и этому...
— Ха, — уличающе ухмыльнулся он, — все это болтовня и вранье, говоришь?.. А что моего папаню в тридцатом в Сибирь выслали — тоже болтовня?.. Приехал в село такой вот очкарик, из ваших, собрание провел, чтоб всем в колхоз, а на другой день папаню, как злобного кулака, и со всем семейством — фыоить! — да в вагон, да на нары, да туда, где Макар телят гоняет... Спасибо, дед с бабкой меня, мальца, в погребе схоронили, а не то бы и я в Сибирь засвистел...
Он смотрел на меня так, будто я, только я и был виноват во всех его бедах. Будто я и неведомый мне “очкарик” — одно и то же лицо... Холодный, ненавидящий, антрацитовый блеск стоял в его глазах, и — странное дело — я чувствовал себя букашкой, которую этот блеск прокалывает, как булавка, насквозь.
— А война подошла — туг папаню из Сибири выковыряли — да на фронт! Так всю войну и отгрохал, до самого Берлина дошел... Это пока другие по разным Ташкентам со своими саррочками отсиживались...
Именно так звали мою мать — Саррой. Но не в этом дело... Сладкое бешенство клокотало во мне. Я поднялся — и он поднялся следом за мной.
— Что до Ташкента, — сказал я, с усилием выговаривая слова, во рту у меня вдруг пересохло, — то вам, в “гайке”, виднее, там все известно — и про Ташкент, и про кремлевских врачей... Зато мне известно, что мой отец ни в Ташкенте не отсиживался, ни до Берлина не дошел — убили по дороге, на третий месяц войны...
Мы стояли друг против друга, между нами был стол, бутылки, тарелки с объедками... Мы прожили рядом полгода и еще несколько минут назад — плохо ли, хорошо ли — сидели за этим столом... Но теперь, казалось, не было на свете врагов, которые так смертельно ненавидели бы друг друга.
— Смотри ты, какой... задорный!..
Николай поискал-поискал и нашел словцо. Он стоял, нависая над столом, и покачивался взад-вперед, не отрывая от меня прищуренных глаз. Губы его улыбались — натужной, приклеенной улыбкой. Казалось — еще минута, и стол опрокинется, мы вцепимся друг в друга...
В этот момент дверь отворилась, вошла Лиза.
12
Она была вся в снегу, снег сыпал с утра не переставая — тяжелый, сырой, нарастая сугробами на шапках и превращаясь под ногами в рыхлое, вязкое месиво. Снег обметал ее пальто, платок, лисью горжетку, и при ее появлении в комнате, полной стоялого дыма (мы оба курили) сразу пахнуло морозной свежестью. С холода лицо ее было розовым, глаза блестели, в зрачках прыгали шаловатые искорки... Они погасли, едва Лиза увидела нас, меня и Николая, и вся она поблекла, померкла.
За эти дни мы с нею несколько раз сталкивались в коридоре, и всякий раз она отворачивалась и торопилась пробежать мимо. При этом она топала по доскам пола с таким ожесточением, словно хотела снова и снова продемонстрировать несокрушимое презрение ко мне.
— А-а, явилась... А тут без тебя, Лизавета, заступничек твой в гости ко мне пожаловал...
Николай сел, ковырнул вилкой в тарелке.
— Прямо уж и заступничек!.. — фыркнула Лиза, счищая снег с пальто и объемистой сумки, в которой приносила из столовой свою каждодневную добычу —־ судки с борщом, пельмени, блинчики... — Это кто же надоумил его за меня заступаться? Вроде я не просила...
Она отнесла сумку за пеструю занавеску, отделявшую угол с плитой, и вышла снова.
— Никто меня ни о чем не просил, — сказал я. — И я пришел сам, по собственному почину.
— Вот-вот! — Николай поднял вверх указательный палец.
— Сам!.. А, Лизавета?.. — Он посмотрел на нее с усмешкой.
— Или, может, все же ты его настропалила, дружочка своего?.. До которого среди ночи голышом бегала?.. Что промеж вас было-то?..
— Ой, да ни трави ты душу ни мне, ни себе!.. — встрепенулась Лиза. — Я ж тебе говорила, богом клялась — ничего такого, про что ты думаешь, не было! А вздумай он ко мне сунуться, так я бы его живо отшила!.. Да и на кой ляд он мне сдался, такой хиляк?.. Он ведь и бабу, поди, прижать как следует не сумеет!..
Посмеиваясь, она подошла к Николаю сзади, обхватила за шею и поцеловала в макушку. При этом поверх его головы она смотрела на меня, и глаза у нее были круглыми, стеклянными.
— Значит, никто, говоришь, тебя не просил, сам... — обратился ко мне Николай. — И с чего бы это?..
Глупо было стоять перед ними обоими навытяжку, словно я — обвиняемый, а они — мои судьи...
— Я уже говорил: хотелось, чтобы жили вы по-человечески.
— А откуда кто знает, как мы живем?
— Стены тонкие, — сказал я. — Все знают.
Они переглянулись.
— Знают, да не лезут, не мешаются, — сказал Николай.
— Один ты такой выискался... Тебе что — больше всех надо?..
— Живем и живем, — поджала губы Лиза. — И кому какое дело, спрашивается?..
Она отошла от Николая, подсела к столу. На ее лице, отогревшемся с мороза, все ярче проступали не успевшие затянуться ссадины, царапины, под глазом лиловым пятном расплывался кровоподтек...
Николай налил ей и себе, выпил. Подхватила и Лиза свою стопку, но покосилась на меня — и не выпила, а только пригубила.
— Значит, обижаю я тебя, не так, видишь, обращаюсь, как положено, луплю ни за што, ни про што... Так? — Николай грозно взглянул на Лизу.
В глазах у нее метнулся страх.
— Да это кто ж такое говорит?.. — откликнулась она торопливо.
— А ты у хахаля своего спроси...
— А чего мне спрашивать?.. — зачастила-запела она. — И чего они в таком деле понимают?.. Им русского человека понять не дано... Они все по книжкам, по книжкам, а только в книжках не про все и сказано... Нашей-то сестре, бывает, полезно, чтоб ее поучили малость. Не даром умные люди говорят: бьет — значит любит...
— Стало быть, не требуется, чтоб за тебя заступаться?.. Вот так-то. Слыхал, сосед?... А теперь ступай себе. — Николай поднялся — размякший, отяжелевший от выпитого. — И запомни: еще раз сунешься — добром не кончится... Я за себя не в ответе, понял?.. — Он показал мне кулак. — И еще... — ухмыльнулся он, — и еще скажи мне напоследок: чего вы на наших баб лезете? Вам что, своих не хватает?
— А русские-то бабы знать послаще! — хихикнула Лиза.
— Счастливо оставаться, — сказал я.
— Скатертью дорожка, заступничек! — бросила она мне вдогонку.
Когда я вышел из барака на улицу, снегопад уже прекратился и все вокруг переменилось так резко, с такой стремительностью, какая встречается лишь на Севере: вместо кишащих перед глазами хлопьев — прозрачный, пронизанный иглами фонарей воздух, вместо ватной, глухой тишины — настороженное безмолвие, в котором слышен каждый звук. Небо расчистилось и было как бы подсвечено по краям — они казались выгнутыми вверх, а середина — провисшей вниз чернотой, и весь небосвод походил на гигантский парус, ожидающий ветра...
Я шагал, не разбирая дороги. Проезжая часть, тротуары — все было завалено снегом, я шел про пробитой в нем тропинке, а там, где она прерывалась, брел по снежному пухляку. Кое-где в домах светились окна, горели столбиком — одна над другой — тусклые лампочки на лестничных клетках. Но улицы были затоплены светом пылавших во весь накал фонарей и совершенно пустынны. Странно выглядело это сочетание множества ярких огней и безлюдья, за все время, что я шел, мне встретилось два-три человека да посреди дороги пропахал снег бульдозер. И было что-то фантастическое — и в этих огнях, этом безмолвии, этом безлюдье... Странным было и чувство одиночества, которое я испытывал: я был один — и не один, ведь тут же, в домах, были люди... Они были рядом, но я был одинок среди них... Как будто некая преграда, помимо каменных стен, отделяла меня от них, а их — от меня...
Я шел, месил ногами снег, перебирал в уме то, что увидел, почувствовал за эти полгода... Я по собственной воле выбрал Кукисвумчорр, в который никто не желал ехать; я не раздумывая согласился на барак, уступил положенную мне квартиру; я пьггался защитить женщину... И что же?.. “Скатертью дорожка, заступничек...” Скатертью дорожка... Скатертью дорожка...
Было уже далеко за полночь, но после всего, что случилось, мне хотелось отдышаться, опомниться. Я гнал от себя мысли о Лизе, Николае, но волей-неволей возвращался к ним снова и снова. Смешно сказать, но Шекспир и Гете, Гамлет и Фауст были мне понятней, чем эти люди. Понятней, проще... Я чувствовал, что не понимаю и никогда не смогу их понять. Не смогу, а может быть — не захочу. Потому что понять их — значило в чем-то принять, а принять — значило отвергнуть истины, несомненность которых была для меня очевидной.
Мне вспомнилась гостиница, белобрысый... В самом деле, — подумал я, — зачем я здесь?.. На Севере?.. На этой земле?..
Я шел по ярко освещенному, погруженному в сонное оцепенение поселку, шел по тропке, пробитой в снегу, и мне казалось, что я иду по не мной проложенной дороге, не зная ни ее начала, ни конца. Куда приведет меня она?.. Отчего я должен по ней идти, если не я ее проложил, не я ее выбрал?.. Не знаю. Но другой дороги, чувствовал я, для меня нет...
Ботинки мои отсырели, промокли, ноги закоченели, пальто, слишком легкое для Севера, грело плохо; я убыстрил шаги, чтобы согреться, и вспомнил о школе, куда отправлюсь несколько часов спустя. Ее было хорошо видно на взгорке, в окружении огней, — она словно парила над поселком... Только теперь, подняв голову, я заметил, как посветлело небо. Теперь оно сделалось тугим, шелковистым, чернота, сгустившаяся посредине, исчезла, растворилась в нежно-зеленом сиянии; сияние это казалось живым — оно то озарялось всполохами, то блекло, то разбегалось широкими волнами, то трепетало, как трепещет листва под слабым ветерком; от краев к центру тянулись лимонно-желтые полосы, и они тоже пульсировали, вздрагивали, перемещались, угасали, разгорались вновь...
Я не сразу догадался, что это оно и есть — Северное сияние... Я понял, что это так, только когда небо наполнилось холодными многоцветными огнями, идущими откуда-то из глубины пространства. Нежно-зеленое и лимонно-желтое уступило место красному, синему, лиловому, золотому, пурпурному, алому, и каждый цвет имел сотни оттенков. То, что происходило наверху, было грандиозно, гигантские вихри света метались по небу, там шла какая-то таинственная, недоступная мне жизнь, небо жило, было полно жизни... Оно светилось, горело, вспыхивало, расцветало, оно жило жизнью, в сравнении с которой меркла моя...
Поселок спал, а мне хотелось бегать от подъезда к подъезду, колотить в двери, орать: проснитесь, люди! Вы никогда такого не увидите!.. И было нестерпимо досадно, что все это вижу только я, я один... Что все это великолепие словно затеяно для меня одного, происходит только на моих глазах... Но если так, — подумалось мне, —־ то, может быть, это неспроста... И в этом заключен свой смысл, который надо постичь...
Мысль была так ошеломительна, что я забыл про мокрые ботинки, про зябкий холод, сочившийся за ворот и в рукава, забыл про все... Мне казалось — еще немного, и неведомая мудрость откроется мне, я пойму, как зло превратить в добро, ложь — в правду, тьму — в свет... Одно мучило меня — что все спят, что все это вижу, чувствую я один и, если стану рассказывать, мне не поверят...