И в этом году попыталась было Ольга Александровна Шатрова упросить своего грозного супруга не праздновать ее день рождения.
— Это еще почему?
И Арсений Тихонович Шатров даже приостановился. У него привычка была, давняя: когда он зазывал к себе жену, для совета, — а он так и говаривал: «Зайди. Нужна для совета», — то, беседуя с нею о деле, о чем-либо особо важном — о новом ли броске шатровского капитала в неизведанную еще область родной приуральской промышленности, о постройке ли еще одного лесопильного завода, о покупке ли соседней по Тоболу мельницы, захудавшей в нерадивых руках, — любил прохаживаться он с угла на угол своего огромного, просторного кабинета.
Так и сейчас было. Но он до того круто, в гневе и недоумении, остановил свой шаг и так резко повернулся к жене, что под каблуком сапога аж закрутился на скользком полу ярчайший, рыхло положенный половик, пересекавший наискось зеркально лоснящиеся от лака, неимоверной толщи и шири половицы. Недолюбливал паркеты Шатров: «Расейская затея. Барская. У нас, в Сибири, дуб не растет!»
Он повторил свой вопрос. Она ответила не вдруг: еще не знала, что сказать, да и залюбовалась: «Какой он все-таки у меня, а ведь уж пятый десяток на переломе!..»
Этой тихой радостью привычного и гордого любования мужем уж много лет их брака светилась и не уставала светиться ее душа.
Да и хорош был в мужественной своей красоте «старик Шатров» — так, в отличие от сынов, называли его заглазно мужики из окрестных сел и деревень: статный, с могучим разворотом плеч, с гордой осанкой; а оклад лица долгий, строгий; вроде бы как серб, и словно бы у серба — округлая шапка крупных, темно-русых кудрей над выпуклым, крутым лбом.
В городе у Шатрова был свой постоянный парикмахер: «Ваши кудри, господин Шатров, надо круглить: вот как деревья в парках подстригают». «Кругли!»
И с тех пор стригся только у одного, и уж всегда — «четвертную», невзирая на взгляды и перешептывания.
Суровость его лица мягчила небольшая, светло-каштановая, даже чуточку с рыжинкой, туповато-округлая бородка; легкие, мягкие усы опущены в бороду и совсем не закрывают алых, энергично сжатых губ.
И ничуть не портила его внешность легкая седина висков.
Но и «Шатриха» была с мужем «на одну стать» — так и говорили в народе: рослая, полная, красивая, с большущими серыми глазами; темные волосы причесаны гладко-гладко, а на затылке собраны в тяжелый, лоснящийся от тугизны узел. Малость будто бы курносовата, дак ведь какая же красавица русская может быть, если не курносая? И румянец красил ее, алый, тонкий, словно бы у молоденькой, а ведь уж и ей было за сорок, и троих сынов родила-взрастила!
— Ну? — И уж в третий раз требуя от нее ответа, но и смягчая голос (не любила она, когда он кричал!), Шатров вплотную подступил к ней и ласково положил ей руку на затылок. Ольга Александровна сидела на низком подоконнике распахнутого в березу окна. До березки рукой было дотянуться. Чуть ли не в самую комнату шатровского мезонина вметывает она теперь радушная, густолиственная — свои отрадно пахнущие зеленые ветви. А ведь давно ли, кажется, своими руками он посадил ее — как только переехали сюда, на Тобол, на эту мельницу!
Близость могучей, полноводной реки умеряет истому недвижного июльского зноя: дом стоит над самым Тоболом, и тончайший водяной бус от рушащегося с большой высоты водосвала насыщает воздух, ложится свежестью и прохладой на разгоряченное лицо.
Ольга Александровна умиротворяюще гладит сквозь рукав просторной, легкой косоворотки его плечо:
— Арсений, но неужели ты не поймешь, что нельзя, нельзя сейчас праздновать да гостей собирать, когда там, на фронте, кровь льется, людей убивают!
Она подняла к нему большие, наполнившиеся вдруг слезами глаза.
— Я даже не знаю, что со мной будет, когда я услышу, что уж колокольчики, что кто-то уж едет к нам. Голову под подушку спрячу, ей-богу! — Она скорбно усмехнулась. — Как только представлю: едут… по плотине… по мосту… между возов помольских, серых, нарядные, веселые, на парах, на тройках, и всё — к Шатровым. А на возах, а у дороги солдатки одни смотрят, да подростки, да еще разве искалеченный какой-нибудь солдат, да еще…
— Довольно! Хватит! — И вне себя от гнева, Шатров отбросил ее руку. Лицо у него покраснело, на лбу вздулись жилы. — Довольно с меня этих твоих причитаний! Думай, матушка, что говоришь! Меня, Арсения Шатрова, учить, стыдить вздумала: «Ах, солдатки, ах, калеки, ах, там кровь льется!»
И он снова принялся шагать с угла на угол, время от времени останавливаясь к ней лицом и со все возрастающей болью и обидой в голосе бросая ей гневные укоризны.
И чего бы не отдала она сейчас, только бы вернуть сказанные ею слова! А он уж «навеличивал» ее и Ольгой Александровной и на вы, и это было совсем скверно, ибо только в состоянии не просто гнева, а гнева в перемежку с враждебностью, да и то очень, очень редко говаривал он с ней так.
— Да! Знайте, Ольга Александровна, если до сих пор не знали, что Арсению Шатрову о его долге перед отечеством напоминать не надо! Все бы люди капитала так его помнили, этот долг, а не сапоги с картонными подошвами в армию поставлять, да воровать, да спекулировать, карманы набивать на кровавом бедствии народном. Кто, чем меня попрекнет? Солдатки, говоришь, дети солдатские? Да есть ли во всей округе нашей хоть одна солдатская семья из нуждающихся, чтобы Шатров ей не помог? Приюты, интернаты при школах — все моей мучкой обеспечены. А пособий сколько я повыдавал, безвозвратных? Через твои же руки проходят, должна бы знать! Солдатки… Приедет она смолоть — фунтов с нее не берут, ни зернышка. Пропускают без очереди по розовым ярлыкам. А что Шатров твой делает через земство? А работа моя по заготовке продовольствия в Союзе земств и городов? А личные пожертвования? Хотя бы вот последние десять тысяч — на раненых: ведь вот, вот она, благодарственная телеграмма от главноуполномоченного земств и городов, от князя Львова. — Шатров показал на особо лежавшую на круглом столе, в роскошной кожаной папке телеграмму князя. Этой своей гордости не таил он ни перед кем. Напротив, когда к нему приезжал кто-либо из уездных толстосумов, Шатров непременно похвастается: считал, что это на пользу дела: позавидует — и сам раскошелится!
Ольга Александровна слушала его, опустив голову. И нето-нето он стал отходить. «Гневлив, да отходчив!» — говаривали про него. Ему уже было жалко жену: что накричал так. И, приблизившись к ней и ласково взглянув на нее, он сказал:
— Не только моих трудов для армии, а и своих не хочешь видеть… сероглазая!
Он приподнял ей подбородок:
— Ну?.. Что я — неправду говорю? Да если бы не твой женский комитет, натерпелись бы и у нас, в городе, наши раненые солдатики!..
Ольга Александровна подняла на него прояснившиеся глаза:
— Я не думала, что я тебя этим так обижу. Ведь в прошлом году не праздновали же мой день рождения. И ты — ничего; даже как будто одобрил.
— Сравнила!.. — Арсений Тихонович усмехнулся. — Нонешний год — и тысяча девятьсот пятнадцатый! И сейчас страшно вспомнить!.. — Словно судорога озноба перекорежила его плечи, лицо омрачилось. — Тысяча девятьсот пятнадцатый!.. Армия кровью истекала, откатывалась. Безоружная, без винтовок, без снарядов. На пятерых — одна винтовка. Голоруком сражались наши чудо-богатыри. И почитай, всех кончили, кадровых… Крепости рушились, и какие: Иван-город, Ковно, Гродно, Осовец… Казалось, вот-вот — и Вильгельм позорный мир нам продиктует в Петрограде… А! Да что вспоминать — сама помнишь: вместе ревели с тобой у карты… А теперь, а теперь?! Да ты, голубушка, подойди-ка сюда, посмотри! — Арсений Тихонович схватил ее за руку, сорвал с подоконника. Невольно рассмеявшись, как девчонка, и повинуясь его неистовой силе, Ольга Александровна подбежала с ним к большой настенной карте «Театра военных действий», где положение фронтов и армий означено было густыми скоплениями флажков синих и красных. Этим ведал неукоснительно, руководствуясь еженедельными обзорами К. Шумского в «Ниве», младший Арсеньевич — Володя, четырнадцатилетний гимназист — пятиклассник.
А если он забывал эту свою священную обязанность, за недосугом, заигравшись да закупавшись, отец шутливо-строго выговаривал ему: «Ты что же это, господин начальник штаба, манкируешь, а? Ты ж не Янушкевич!..»
Стоя вместе с женой у самой карты, Шатров указкой водил по Галиции и Волыни и, радостно-гордый, торжествующий, объяснял ей то, что она уж по нескольку раз в день слыхала от «начальника штаба».
Но надо было матерински-послушно притворяться и перед тем, и перед другим, что все это ей внове, дабы не обидеть ни того, ни другого.
— Ты видишь, Оля, — ломит эрцгерцога наш Алексей Алексеевич Брусилов!.. Ломит, голубчик, дай ему бог здоровья!.. — Голос Шатрова дрогнул слезами гордости и счастья. Подавив прорвавшееся волнение, он продолжал: — Ты смотри: ведь всю Буковину от них очистил. Армии брусиловские через Карпаты переваливают. Скоро господам австрийцам каюк. Эх, вот бы когда румынам выступить да шарахнуть Австрию сбоку — ну и конец! Дак нет, все еще торгуется этот Братиану, сволочь!..
— Арсений!..
— Извини, извини, голубка: забылся!.. Да и без румын обойдемся: Австро-Венгрия — при последнем издыхании, вот-вот капитулирует. Мы накануне победы, полнейшей, безоговорочной, от сотворения мира не слыханной! А ты, а ты, орлица моя: имянины твои не праздновать! А мужички Шатрова не осудят, не беспокойся. Ты что думаешь, они в траур облеклись? Плохо ты знаешь сибиряка! Кто чуть побогаче, тот и свадьбы гуляет, и крестины справляет, и новый пятистен поставит — новоселье три дня празднует, самогонки да бражки хватает! Что делать, говорят, Арсений Тихонович, всех не оплачешь, а жить как-то надо! И я также, по-мужицки, считаю: и жить надо, и работать надо. А у меня, у Арсения Шатрова, своя, особая работа — шатровская: народному благоденствию фундамент закладывать. Чтобы после-то военной, адовой прорвы опять всего стало много и хлеба, и мяса, и работушки! А я то и делаю… Да и заветную думушку мою, от которой у Арсения твоего подушка ночами горит, — чтобы господ иностранных капиталистов из Сибири вон попросить — уж кто-кто, а уж ты-то лучше всех знаешь. Нет, дорогая Ольга Александровна, что касается трудов для отечества, так Шатров твой и перед тем Страшным Судом спокойно предстанет, да и перед земным Страшным Судом — народа русского!
Из двух, собственно, мельниц состояла шатровская главная: одна, в приземистом, старом здании, на семь жерновов, так и оставалась для грубого, простого размола, и ее попросту звали «раструс», а другая — для самого тонкого, оптово-промышленного, вальцовка, в светло-бревенчатом, высоченно-просторном, в три потолка, — называлась «крупчатка»: «Где Ермаков, мастер? — А на крупчатке. — Где Гаврила-засыпка? — Да в раструсе гляньте, где ж ему быть больше!»
Над самым омутом и над необозримым, округло раздавшимся плесом нижней воды высилось новое здание. Дух захватывало смотреть из распахнутого окошка верхнего яруса на дальний обрывистый берег, на суводи и водовороты нижнего водоема, когда подняты были заслоны вешняков и через них невозбранно рушился могучий и на перегибе как бы льдяно-недвижный водосвал Тобола.
Сверкающими зигзагами реяли над пучиною чайки, эти извечные тоскливицы, и к самой воде ниспадали, и вновь взмывали, иная — с блестком рыбешки в клюве, и жалобные их вскрики пронзали гулкий, ровный грохот-шум водопада.
Прохладная водяная пыль и сюда досягала, до окон третьего этажа, и так отрадно было дышать ею в зной, сидя на подоконнике распахнутого в пустынные просторы окна, и чувствовать, как дрожь здания от грозно-равномерно-неотвратимого хода турбины, ее валов и трансмиссий передается всему твоему телу каким-то сладостным, еле ощутимым мозжением.
Это было одно из любимейших мест у Володи Шатрова Мальчик, бывало, часами просиживал здесь, вглядываясь в далекое стеклянно-струистое марево, сквозь которое мреяли и тоже струились огромные мглисто-синие зубцы казенного бора, стоявшего сказочным кремлем по всему окоёму. А у подножия бора, словно бы у крепостных стен, притулилась смутно белевшими домиками крохотная деревенька.
Иногда прибегал он сюда с большим офицерским биноклем на шее. И тогда он мало и присаживался, то и дело вскакивал, отступал, опять приближался к распахнутому окну и, приставя бинокль к глазам, бормотал, бормотал…
Ему нечего было остерегаться, что кто-либо подслушает: весь этот третий ярус крупчатки был еще пуст — со дня на день ждали привоза из города новых размолочных станков и приезда установщика. Только в дальнем полутемном углу громоздко возвышался большой кош, в который засыпали для крупчатного помола зерно, да еще тянулись сверху вниз целой батареей какие-то жестко-холщовые рукава стального цвета, похожие на трубы органа. Тут же, в укромном закутке у стены, стояли стоймя, в два ряда, туго набитые зерном большие кули, покрытые сверху овчиной: здесь отдыхал иной раз мастер Ермаков.
Словом, не было поблизости никого, и мальчуган преображался самозабвенно — сразу в несколько лиц. Вот он — командир батареи, и по всему зданию звонко разносится: «Батарея!.. Трубка… Прицел… Беглый огонь!..» Но вот уж это командир роты — бинокль к глазам, взмах руки, черные, тонкие брови сурово и властно сжаты, русая челка досадливо отстраняется тылом руки, — и уж другая команда вырывается из его уст: «Рота-а!.. Зарядить винтовки!.. Курок!.. Пли!.. В атаку, с богом, за мною!.. Ура-а!..»
Помолчит мгновение, бурно дыша, трепетно раздувая тонкие ноздри, и непременно добавит, только уже другим, тихим голосом:
— Скомандовал он…
— «Свернись мое письмо клубочком и лети сизеньким голубочком, лети, лети, взвивайся, а в руки никому не давайся, а дайся тому, кто дорог и мил сердцу моему… Дорогим и многоуважаемым родителям, тятеньке Дормидонту Анисимовичу и мамыньке Анисье Кирилловне, посылаю я свое сыновнее почтение и низкий поклон от бела лица и до сырой земли. И покорнейше прошу, дорогие родители, вашего родительского благословения, которое может существовать нерушимо по гроб моей жизни.
А еще кланяюсь любезной супруге моей Ефросинье Филипповне низким поклоном от бела лица и до сырой земли. И еще кланяюсь моим малым деточкам — дочке Настеньке и сыночку Феде…» Этим, однако, уж не до сырой земли: было бы не по чину. Настенька только первый год пошла в школу, а сыночек Федя еще по лавке перебирается, им — «нерушимое на век родительское благословение». Зато уж дальше и пошло, и пошло: и крёстному, и крёстной, и сватьям, и братьям, и соседям — кто почетнее да постарше, — всем непременно и по отдельности «от бела лица и до сырой земли».
Но теперь, после одного памятного ему урока, Володя Шатров, читая вслух эти солдатские письма, и не подумал бы усмехнуться или сократить самовольно все эти бесконечные поклоны, занимавшие иной раз целые листы. «Вот что, паренек, да-кась сюда обратно письмецо-то. Не для глуму оно было писано, а кровавой солдатской слезой. Что из того, что много, говоришь, поклонов? Стало быть, добрый сын, добрый муж, да и к соседям почтительной, когда в смёртных окопах, и то ни которого не забыл, всем поклоны прописал!» И старик, отец солдата, взял тогда из рук Володи сыново письмо, бережно завернул в красный платок и спрятал за пазуху. Это произошло год тому назад, когда Володя только-только что начинал почитывать на помольских возах письма с фронта — солдатским женам и старикам-родителям. Но и сейчас, от одного только воспоминания об этом, стыдом обдавало щеки.
Теперь Володя Шатров любое солдатское письмо читал внятно, истово, стараясь даже и в самом голосе выразить, передать всю ту неизбывную душевную боль, всю ту смертную тоску солдата, что рвалась из каждой строки.
И солдатки плакали, слушая его чтение. Да и у самого-то чтеца голос иной раз нет-нет да и захлебнется слезами; смолкнет вдруг отрок, закусит губу и отвернется в сторону.
И за одно только это как же и полюбился он наезжавшему на шатровскую мельницу народу: «Младшенький-то у них вроде бы душевнее всех будет!»
С тех пор и повелось в солдатских семействах окрестных деревень, что едва только засобираются с помолом на «шатровку», так сейчас же с божницы, из-за икон, стариковская рука доставала последнее от родного воина письмо «с позиции», письмо, уже читанное и перечитанное, захватанное и замасленное, успевшее вобрать в себя все избяные запахи — и дегтя, и махорки, и хомутов, и овчины: «Марья (или Дарья, там), а возьми-ка письмо-то с собой. Пущай ишшо прочитает шатровской-то малой. Уж больно, говорят, слезно читат, да и всё объяснят: нашшот фронту, и про ерманца, и про других протчих».
…Володя дочитывает письмо Ефросинье Филипповне. Он сидит на тугих, с пшеницею, мешках помольского воза. Она стоит здесь же, возле воза, опершись на грядку телеги, обопнувшись мощной, в коротком мужском сапоге ногой на ступицу колеса. Дородная и красивая. Цветастый платок откинут на плечи. В черных, гладко зачесанных волосах поблескивают искусственные жемчужинки рогового узорчатого гребня. Стоит — слушает давно уж ей знакомое письмо и, сощуриваясь, глядит куда-то далеко-далеко, словно бы видны ей те грязные, вонючие рвы среди Пинских болот, именуемые окопами, где обломком химического карандаша наскреб ей свое жалостное послание ее Митрий.
Вкруг ее воза теснятся и другие помольцы. Есть и уволенный вчистую, и тем безмерно счастливый, солдат на деревянной ноге. Толстая, неуклюжая, похожая на окорок деревяшка лоснится, как воском натертая. С ним — дочка, девочка лет двенадцати: помогает отцу в помоле.
В знойном, безветренном воздухе долго не расходится махорочный дым, перемешанный с запахом сена, дегтя, навоза, лошадей.
Все слушают, боясь даже кашлянуть.
— «Дорогая моя супруга Фрося! Люблю тебя всей душою, больше никак. Люблю, люблю! Эх, Фрося, как бы да ты сама научилась читать! А то вот и хочу написать тебе душевные слова, а как вспомню, что чужие люди станут тебе читать, и горячее слово мое стынет! Учись, Фросенька, хоть немного…»
Дородная красавица усмехнулась, качнула длинными серьгами:
— Вот только и времечка у меня, что в школу с Настькой ходить грамоте учиться! День-деньской всю мужицкую работу буровишь, да и ночью покоя нет… Выдумает же!
Выждав, когда она умолкнет, Володя продолжает читать:
— Еще сообщаю Вам, моя дорогая супруга Фрося, что были во многих боях, но безо всякой страсти, и до сего дня милует меня господь и от шрапнели, и от гранаты, и от злой немецкой пули. Но супроти нас враг стоит смешанный: австрийцы больше, но с добавкою немцев. Австрийцы послабее… А кто на германской фронт отправлен, так уж…» Конец строки густо заляпан черной тушью. Володя поясняет:
— Это военный цензор вычеркнул.
Солдат на деревянной ноге хрипло, презрительно рассмеялся, сплюнул: — Видать, с пьяных глаз, паразит, черной-то краской ляпал: чо тут не догадаться: кто на германской фронт отправлен, так уж давно и в живых нету.
Молчание. Кто-то из женщин горестно, громко вздыхает.
— Читай дале, — приказывает Володе солдат, словно бы это его письмо.
Володя послушно кивает головой и напряженно всматривается в дальнейшие строки, не до конца зачерненные военной цензурой:
— Можно разобрать, только не всё…
— Давай, давай…
Мальчуган с преткновением, словно бы по складам, читает:
— «…то мы, окопники, скажем свое слово… Не наша война…» А дальше опять заляпано черным — не разобрать…
Он виновато протягивает письмо солдату на деревянной ноге: посмотрите, дескать, сами, что дальше не разобрать!
Но солдат отстраняет его руку с письмом. Сквозь угрюмую, злую думу на лице у него, как свет солнца сквозь тучу, вспыхивает радость глубочайшего душевного удовлетворения. И, хитро и весело метнув оком толпе мужиков: — понимай, мол! — он говорит Володе уже совсем другим голосом — голосом вдруг осознанной силы и уверенности:
— А нам дальше-то и так понятно: не наша война — она и есть не наша. А окопник, наш брат, он-таки скажет свое слово! Читай дале, отрок! А то, вишь, Ефросинье Филипповне нашей не терпится!..
Он произносит эти слова, весело глянув на солдатку.
Володя дочитывает письмо:
— «Дорогая моя супруга Фрося! Все ли с Вами благополучно? Уж который раз вижу я такой сон: будто я домой прибыл, и детки подходят ко мне. А тебя я зову, и ты не идешь ко мне. Из боев кровавых не выходим, Фрося. Не последнее ли это мое письмо? Миру скоро не ждите. Самый разгар войны. И не верьте! Как вздумаю о вас, так сердце коробом и поведет. Постоял бы хоть под окошечком у вас — посмотрел…
А письмо Ваше, что Настенькиной рукою писано, завсегда ношу при себе, против сердца. А сперва, по конверту, не догадался, что это ее, птенчика нашего, рученька старалась-выводила. А как распечатал — тогда только понял. И вот смотрю, шевелю губами, а голосу не стало: слезами перехватило. А товарищи мне: «Что с тобой, что с тобой? Дома ладно ли все?» А я только рукой мотнул и отдаю письмо: нате, мол, читайте. Они мне и прочитали… Фрося, терпи, не одна ты маешься! Дорогая Фросень…» Но осталось недописанным ласковое, из-под самого сердца солдатского вырвавшееся имечко, и даже призачеркнуто. А вместо него — снова сурово-супружеское, по имени и по отчеству: «Уважаемая наша супруга, Ефросиния Филипповна! Настоящим прошу я Вас и приказываю своей нерушимой супружеской властью. У нас ходят слухи, что и в наши деревни пригонят пленных австрийцев: в работники к солдаткам. И якобы находятся такие солдатки. Но ведь это есть наши враги, только в плен забратые. Они нас убивают — каждодневно и беспощадно, а мы их обязаны убивать — за веру, царя и отечество, потому — война! А солдатки эти, некоторые, берут их к себе и говорят, что он будет работать на ее хозяйстве, и пахать, и сеять…»
Тут кое-кто из стоявших поблизости мужиков не приминул отозваться на эти слова грубовато-горестной шуткой:
— Вот-вот, он тебе вспашет и засеет!
— А урожай Митрий твой станет собирать, как с войны придет!
У Ефросиньи зарделись яблоки-щеки, сверкнула на мужиков глазами:
— Ой, да будет вам, бесстыдники бородатые! Хоть бы их постыдились! Она кивает на Володю. — Читай, Володенька, читай, не обращай ты на них внимания, на дураков старых!
Но как раз в это время к возу протолкалась шатровская горничная Дуняша, высокая, смуглая и худая, похожая на цыганку. Она запыхалась от бега.
— Ой, Володенька, а я-то ищу тебя везде, прямо с ног сбилась! Опять — на возах? Да еще и босой, да и беспоясый! Мамаша за вами послала. Идите скорее — переодевайтесь: гости едут!
Они долго и молча глядели вслед убегавшему мальчугану. А затем начался разговор о нем.
— Чудной он у них какой-то: не скажешь, что шатровский!
— Пошто так? Обличье сразу показывает, что шатровский.
— Я не про то: а одежда на нем — ровно бы наш, деревенский парнишечко. И не подумаешь, что таких богатых родителей сын. Уж хватило бы у папки-то одеть: карман тугой!
— Знамо, хватило бы. Да, поди, надоело ему в гимназиях-то, со светлыми пуговками да с кокардой, вот и порскает здесь на воле, со здешней своей оравой, попросту, по-деревенски.
— Все может быть.
Помолчали. И казалось бы, после этого глубокомысленного и завершающего «все может быть» пора бы и разойтись, заняться каждому своим делом, — нет, не расходятся! А впрочем, какие такие дела могут быть здесь, на мельнице, у помольца, чья очередь еще не скоро, здесь, на самом берегу Тобола, в знойный июльский день, — разве только выкупаться, а потом и еще раз, погревшись на жарких, отдающих солнце песках. Или изладив самодельный, из мешочной редины неводок, наловить им, в одну-две ленивые тони, целое ведро чебаков, пескарей, окуньков, да и сварить добрую ушицу, щербу, чуть пахнущую дымком, в дорожном котелочке, подвешенном к перекладине на двух вколоченных в землю кольях. Откушал. Всхрапнул часок под своей телегой, завесясь пологом от солнышка… Ну, а потом что? День-от долог! Да и на народе быть — и с народом не перемолвиться? На мельнице завозно нынче — по неделе живут. В кустах повсюду слышится глухой звяк, бренчание стальных путал пасущихся без надзора помольских лошадей. Распряженные, с поднятыми оглоблями возы с зерном протянулись от самых мельничных ворот аж через большой ближний лог. И народу, народу!.. Тут и коренной сибиряк, «чалдон», тут и «расеец» — у этих и посейчас говор «свысока»: на а, протяжный, а уж давненько на Тоболе! Тут и прищурый гордец — казак-станичник… И о чем только не переговоришь, чего только не наслушаешься: о войне, первым делом, что и конца не видать, уж до самого тла повычерпывали здоровых, за белобилетников принялись — перещупывают; ратников второго разряда позабирали, детных, пожилых мужиков; киргизцев и тех на войну хотят брать, якобы на тыловые работы… Солдатик иной, отпущенный по ранению, такого порасскажет, что только ну и ну! Вот, к примеру, как тюменский мужичок наш один шибко, говорят, наследил у царя в хоромах — Григорий Распутин. Будто бы не толи что над министрами, а и над царем, над царицей вытворят, что захочет! Мыслимо ли такое дело? Нет, говорит, все — истинная правда, божится и клянется. Повели, говорит, нас перед выпиской из лазарету в театр-синематограф картину смотреть: как государя-императора Георгиевским крестом награждают, на фронте. Смотрим картину, огонь погашен, и вдруг чей-то голос впотьмах: «Царь-батюшко — с Егорием, а царица-матушка — с Грегорием!» Начальство, конечно, переполошилось. Пустили обратно свет: кто сказал, кто сказал? Пойди дознайся!.. А только погасят свет, начнут картину с царем казать — и обратно, опять голос, и то же самое! Так и бросили — не дали досмотреть картину!
Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают — хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных — в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка — сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине, затем, погромыхивая вразнобой серебряными ширкунцами-глухариками, позванивая звонкоголосыми валдайскими колокольчиками, гремит по большому мосту, из отборнейшей сосновой креми, с подъемными исполинскими заслонами для сброса лишней воды.
Но какая же у доброго мельника на Тоболе в эту пору, в самую засуху, лишняя может быть вода? Кто станет сбрасывать голую, даровую энергию, — уж не Шатров же, Арсений Тихонович, пойдет на такое безрассудство! Да это все равно, что уголь выбрасывать из топки паровоза, когда нужно наращать и наращать скорость! Ведь экий у него завозище!
И не выдержало сердце потомственного, старого мельника: Сычов приказал остановить тройку на малой, средней плотине, едва только миновали мост. Сопя и кряхтя, накреняя на свой бок коляску, он вылез из нее, как медведь из берлоги, и приказал супруге и дочке следовать дальше без него:
— Тихоныч на меня не осердится! Скажите ему: полюбоваться, мол, вашими плотинами вылез. Он это любит.
Сычов едва успел договорить: руки его доченьки, чадушка единственного, богоданного, вдруг обняли его сзади, сверху, за плечи, и она в кою пору выметнулась из коляски прямо на его могучую спину, смеясь и озорничая:
— Папаша, и я с тобой! Я тоже хочу шатровские плотины посмотреть. Пускай мамка одна поедет!
Рука ошеломленной матери протянулась вслед ей из коляски и звонко шлепнула озорницу по заголившейся выше чулка ноге. А голос был благодушно-ворчливым:
— Ох, ты мне баловушка отцовская! Людей-то хоть бы постыдилась, коза! Уж не маленькая этак прыгать! Одерни платьице-то!
Но в это время отец уж бережно опустил ее наземь, поцеловал ее загаром пахнущие, розовые, упругие олокотья. Потом обернулся к коляске и прогудел шумным от бородищи и густых усов, рокочущим басом:
— Ладно, мать, поезжай одна. А мы тут не долго пробудем.
— Ох, Веруха, Веруха!
Тройка тронулась.
Вера привстала на цыпочки, дотянулась, поцеловала отца. Потом прицепилась к его локтю: ей все-таки страшновато стало от неистового шума-грохота водопада — они стояли на самом краю плотины.
Отец высился на юру — огромный, чернобородый, обмахиваясь большим белым картузом.
Дочь рядом с ним казалась маленькой, но это была уже девушка-подросток, рано развившаяся, плотно сбитая, с красивыми, четкими чертами лица, с толстой, хотя и не длинной, темно-русой косой, по-мальчишески загорелая, с живыми, умными и смешливыми карими глазами.
От нее так и веяло юной жадностью к миру, ко всему, что глаза ее видели.
Темно-русая ее коса еще отрочески была изукрашена алыми вплетками лентами с пышным бантом на конце. Однако на крутом ее лбу выбивалось множество непокорных прядок — так что это было похоже на челку.
Она была порывиста и подвижна…
С высоты примостного быка Сычов увидал внизу, у самого уреза воды, Костю Ермакова, паренька лет семнадцати, курносого, широколицего, с белокурыми, растрепанными ветром волосами, синеглазого и веселого.
И Костя тоже увидал их. Он отбросил на край плотины длинный водомерный шест — «тычку», с которой через силу орудовал, и, приветливо помахав рукой мельнику, быстро взбежал к нему. Поздоровались. И Сычов, тряся бородищею, глухо прокричал ему на ухо — мешал гул водопада:
— Что это вы с хозяином силу-то зря разматываете?!
И так же громко и чуть не в самое ухо Костя ответил ему звонким голосом:
— А это еще по старой кляузе верхнего нашего соседа — Паскина приходится судебное решение выполнять: заявлял на нас подпруду — будто бы водяные колеса ему подтопляем. А он уж нам и мельничонку-то свою запродал… Нет, говорят: раз такое решение вышло, то извольте воду спустить!
— Продал, значит, в конце концов? Ну, и хорошо сделал. С Шатровым вздумал тягаться! Ну, а ты как? Не надумал ко мне?
И, давая понять, что это как бы в шутку, Сычов густо рассмеялся и похлопал юношу по спине.
Рассмеялся и тот:
— Нет, не надумал. Мне и здесь нравится. Тут родился, тут вырос.
— Да я знаю, что ты от Арсения никуда не пойдешь!
И впрямь: не один только он пытался переманить от Шатрова этого паренька-плотинщика. Да где ж там!
Думал ли Арсений Тихонович года два тому назад, что под рукой у него из этого вихрастого мальчугана, вечно торчавшего на плотинах, когда он самолично вел ответственную перехватку, вырастет вскоре незаменимый ему помощник по многотрудной и хитрой плотинно-речной науке!
А теперь, когда случалось уезжать по делам, Шатров спокойно покидал самый разгар плотинных работ на Костю Ермакова.
Он и оклад положил ему, как все равно мастеру. Только просил его широко не оглашать этого: не было бы зависти у других, а хотя бы и у того же братца родимого — у Ермакова Семена.
Сычов и Костя беседуют-кричат под грозный, всеподавляющий рев водосвала.
Мальчонкой-пастушком кажется шатровский плотинщик рядом с могуче-громоздким чернобородым великаном.
На них глядят от солдаткина воза. И хорошо, что Сычову не слыхать, что говорят о нем!
Кто-то помянул о сычовских капиталах, о том, что на мельнице у него худое обращение с помольцами. А другой — что совсем недавно Сычов «в киргизцах» купил не то двести, не то триста десятин ковыльной, от веку не паханной степи:
— Господи милостивый! Зоб полон, а глаза все голодны! И куда ему одному столько землищи?
— Не тужи по земле: саженку вдоль да полсаженки поперек — и будет с нас! А он, Сычов, новое, слыхать, дело затевает; скота неисчислимое множество закупает, бойню строит, кожевенный завод: на армию, вишь, седла, упряжь, сапоги хочет поставлять. Ну, и мясо…
У солдата на деревяшке от вдруг вспыхнувшей злобы блеснули белки глаз:
— Им война хоть и век не кончайся: кому — война, кровь, калечество да гнить в окопах, а этим господам Сычовым-Шатровым — им только прибыля, да пиры, да денежки отвозить в банку!..
От мельницы возвращается к своему возу запыхавшаяся дебелая солдатка:
— Ну, мужики, слезайте с возу, отходите: сейчас карьку своего буду запрягать — велят подвезти поближе… Засыпка на раструсе сказал: сейчас тебе засыпать… — А ты чего, Марья-крупчатница? Ты про свою очередь узнала? Стоит, как святая! — Это она прикрикнула на другую солдатку, из чужой деревни.
Та испуганно, как школьница, застигнутая на шалости, заморгала ресницами — длиннющими, дна не видать! Уставилась на старшую вопрошающими золотисто-карими глазищами:
— Дак нам здесь ведь без очереди мелют — солдаткам. У меня и ярлычок — розовый.
Та сердито рассмеялась, передразнивая ее:
— «Без очереди… ярлычок розовенький»! А мастеру-то крупчатному ты его объявляла?
— Нет.
— А откуда же он знать будет, что ты солдатка?
— И верно!
— Ну, то-то. Сонная тетеря! Тебя только и посылать на мельницу: самуе смелют… на крупчатку!
И громко рассмеялась, открыв белоснежные, влажно и ослепительно блеснувшие на солнце зубы.
И снова к помольцам:
— А ну, мужики, пустите, посторонитесь! Говорю, очередь моя приспела.
Они и не думали посторониться.
— Что твой карько! Давай садись. Так быстрее доедешь.
Перемигнувшись, двое подхватили ее под колена, взметнули на воз, все дружно взялись — кто за оглобли, кто за грядку телеги, и тяжелый воз вместе с его хозяйкой ходко, и все быстрее, быстрее, покатился к мельнице, под небольшой уклон.
Она поняла вдруг, что это — их забота о ней, прикрытая лишь обычным мужским озорством-силачеством, и уж не противилась, а только с притворным гневом обозвала их чертями бородатыми.
Обгоняя Машу-солдатку, они крикнули ей смеясь:
— Садись и ты, солдаточка! Не больше, поди, пушинки прибавится!
Зардевшись, она покачала головой.
По пути им со всех сторон кричали — кто что.
— Вот это да: почет вышел нашим солдаткам!
И они кричали в ответ:
— А как же? Чем наши жены солдатские хуже Сычихи? Та — на тройке, а наша Ефросинья Филипповна — на шестерке. А ну, посторонись, народ крешшоный!
И они, под добродушный смех помольцев и выглянувшего на шум белого от мучной пыли, с белыми ресницами раструсного засыпки, чуть не впятили воз вместе с его хозяйкой в самые двери мельницы.
Тем временем солдатка Машенька, несмело оглядываясь, сторонясь перед каждым встречным, оглушенная шумом и стукотком, вступила под своды нового здания — крупчатки.
Она все еще оберегала свою черную старенькую юбку от мучной пыли, обходя мешки с мукою, сусеки, и время от времени отряхивала ее.
Робкая, худенькая, хрупкая, она и впрямь была сейчас, как школьница. И потому как-то невольно взоры встречных мужчин останавливались на ее чрезмерно полных грудях, вздувавших легкую красненькую кофточку: должно быть, кормит. Сосунка дома оставила!
Она остановилась возле мучного сусека, в который по деревянному лотку откуда-то текла и текла мука, спокойной и толстой струей. Женщина оглянулась. Прислушалась. Никого. Тогда она опасливо и проворно всунула раскрытую ладонь в самый поток муки и невольно рассмеялась: мука была горячая — не хотелось отымать руку! Вдруг сверху послышался испугавший ее заполошный и многократный стук выдвижной дощечки в деревянном мукопроводе. Этим сменный давал знак мелющему помольцу, что его засып зерна сейчас кончается и настает очередь другому: поспевай, мол, убрать вовремя свою муку!
Тогда она подняла голову к пролету крутой деревянной лестницы и насмелилась позвать — тонким, девичьим голосом:
— Господин мастер!
Грубый и хрипловатый, привыкший, видно, кричать и распоряжаться, мужской голос отозвался ей сверху:
— Кто там? Некогда мне. Подымайся сюда!
— Ой, не знаю куда.
— Дуреха! Да ты ведь перед лестницей стоишь, ну? А со второго этажа — на третий. Здесь я…
И она застучала легкими своими сапожками по ступеням, дивясь на непонятные ей сверкающие валы, колеса и клейко щелкающие, длинные, необычайной шири ремни, невемо куда и зачем убегающие сквозь черные прорубы в стене.
Мастер Ермаков вышел ей навстречу, отирая замасленные руки клочком пакли. Она остановилась у лестничного пролета, боясь шагнуть дальше, потупясь, тихо сказала:
— Здравствуйте.
Ему это понравилось.
— Ну, ну, девочка, ступай, ступай смелее, чего ты обробела?
— Ой, да какая я девочка: солдатка я… Боюсь, захватит ремнями.
Он гулко рассмеялся:
— Солдатка? Ну, я против света не разглядел. Не бойся: сама не полезешь — не захватит. Я эти ремни на ходу надеваю! Проходи, проходи поближе, не бойся.
Она подошла.
Наметанным глазом ненасытного волокиты, бабника он сразу определил, что эта молоденькая помолка и робка, и чуточку простовата, и что она впервые на мельнице.
Заговорив с нею, он так уж и не отрывал глаз от ее грудей.
Про себя же решил, что эту он так не отпустит.
Семен Кондратьич Ермаков и на смену выходил щегольком. А сейчас на нем была молдаванской вышивки белая рубаха, с двумя красными шариками у ворота, на шнурках, заправленная в серые, в крапинку, штаны. Талия была схвачена широченным, прорезиненным «ковбойским» поясом, с пряжкой в виде стальных когтей. Снаружи на этом поясе был кожаный кармашек для серебряных, с цепочкой часов.
Голенища сапог, начищаемых ежеутренне его когда-то красивой, но уже изможденной женой, были с цыганским напуском.
Он и сейчас, как всегда, был гладко выбрит, и от этого еще сильнее выступала какая-то наглая голизна его большой, резкой челюсти и косо прорезанного, большого, плоского рта. Носина был тоже великоват для его лица и словно бы потому был криво поставлен.
Сегодня была важная причина, по которой старший Ермаков был особенно разодет: именины самой хозяйки. Кондратьич накануне не сомневался, что Шатров почтит его приглашением. Еще бы: его-то, крупчатного мастера! И вот — не позван. А Костька — там! Ну, оно и понятно: в задушевных дружках у младшенького, у Владимира. Когда бы по заслугам почет, а то ведь…
И не потому ли сегодня Семен Кондратьич был сверх обычного груб и зол?
Впрочем, от хищного, хозяйского огляда молодой солдатки его ястребиные глаза явственно потеплели:
— Ну, молодёна, что молчишь? Зачем тебе мастер понадобился? Я и есть главный мастер. Весь — к вашим услугам!
Он выпрямился с дурашливой почтительностью и даже прищелкнул каблуками.
— А вот… — И солдатка Маша протянула ему розовый, типографски отпечатанный, с отрывным зубчатым краем мельничный ярлык с прописью пудов ее помола. У Шатрова заведен был обычай: тем, кто без очереди, ярлыки выдавались из особой розовой книги.
Семен Кондратьич мельком глянул в ярлык и возвратил ей:
— Ну?.. Дальше что?.. — В его голосе слышалась уже напускная сухость и неприветливость.
— Без очереди мне. Солдатка я.
И она взмахнула своими тенистыми ресницами и прямо посмотрела ему в лицо.
Кондратьич глумливо, неприязненно хохотнул:
— Ишь ты, какие молодые нынче быстрые! Придется, ласточка, немного попридержать крылышки. Кто тебе сказал, что без очереди?
Тут она почувствовала в себе прилив законнейшего негодования:
— Да как же это?! Все знают, что на шатровской нам, солдаткам, без очереди.
Он язвительно усмехнулся и покивал головой.
— Так, так, ладно. Ну, а ты видела, какой у нас нынче завоз?
— Ну дак что!
— А! Ишь ты какая: только об себе думаешь! А другие помольцы что скажут? Да и разве ты одна здесь солдатка? Между вами тоже своя очередь. Ну? А тут вот сегодня от попа прислано два воза с работником, тоже на крупчатку. А там — учительница, с запиской Арсен Тихоновичу, свои пять мешков прислала: не задержите! Их разве я могу задержать? Они у нас тоже первоочередные. Интеллигенция. Да и окрестных — ближних тоже не велено обижать: потому на ихних берегах вся мельница стоит. И помочан, которые на помочи к нам ходят, особенно — который с конем. Дак если всех-то уважать безочередных, то где же тогда другим-прочим очередь будет? Поняла?
Она печально кивнула головой. И все же на всякий случай спросила:
— Ну, а сколько я, по-вашему, с одним-то своим возочком эдак должна у вас прожить?
У нее слезами стали наполняться глаза.
Он рассмеялся, стал говорить с ней ласковее.
— А ты и поживи. Скучать не дадим. Вот вечерком лодочку возьмем. Я гармонист неплохой. Прокатимся до бору.
Она улыбнулась сквозь слезы:
— Что вы это говорите! Вам-то — шуточки. А мне-то каково? Мне солдат мой депешу отбил из Казанского госпиталя: что выезжаю, ждите, раненый, но не бойтесь. С часу на час ждем, а я тут буду проклаждаться!.. Как да приедет, а меня и дома нету, ну, что тогда будет, сами посудите?
— Ну, я уж тут не повинен. Перепишешь на раструс, на простой помол. Там скорее смелешь. А то нынче всех на беленький хлебец потянуло!
— Да мне же не для себя. Как же я его черным-то хлебом стану встречать?.. С фронта, раненый… И сколько же мне ждать?
Он стал прикидывать. Потом вздохнул, слегка развел руками:
— Ну, сутки-двои погостишь у нас… Утречком послезавтра уж как-нибудь пропущу. Если, конечно, опять не отсадят.
Она ойкнула от душевной боли и негодования.
— Да вы что?! Да я сейчас к самому хозяину пойду!
Он озлился:
— Вот, вот, ступай — жалуйся!
Внезапно схватил ее за кисть руки и повлек к распахнутой на балкончик двери.
Не понимая, зачем он это делает, она упиралась.
Он рассмеялся:
— Чего ты упираешься, дурочка? Я только показать тебе хочу сверху, что сегодня у хозяина творится. Иди взгляни.
Она вышагнула боязливо на балкон.
Он рукою обвел с высоты и мост, и плотину, и дальний берег за плесом. Там, вдали, над крутояром, пыль, поднятая на проселке экипажами шатровских гостей, так и не успевала улечься — стояла, словно полоса тумана. И все ехали и ехали!..
— Видела? Так вот: Арсений наш Тихонович сегодня день рождения своей любимой хозяюшки празднует. Теперь ему — ни до чего! В этот день и мы к нему ни с чем не смеем подступиться! Пойди попробуй: и в ворота не пустят. Все равно же ко мне пошлет.
Она молчала, пошмыгивая по-детски своим прелестно-курносым носишком, и рукавом кофточки отирала слезы.
Он ласково взял ее руку в свои жесткие большие ладони.
Кое-кто внизу, увидав их вдвоем на балкончике, запереглядывался. Возле ближнего воза стоял, отдыхая и греясь на солнышке, засыпка с белыми от муки ресницами и тоже взглядывал на них и что-то говорил стоявшим с ним вместе помольцам.
Ермаков, понижая голос, вдруг спросил ее:
— А что это у тебя кофточка-то на грудях промокла?
Она смутилась. Но ей тут же, очевидно, пришло в голову, что хоть этим она все же сможет разжалобить его:
— Ой, да молоко распират!.. Грудныш ведь у меня дома-то остался. Не отлучила еще. Сутки уж не кормила. Груди набрякли… Боюсь, грудница будет.
Он воровато оглянулся на улицу — увидал, что они стоят с нею на свету, и втянул ее снова внутрь помещения:
— Давай, отдою…
И, хохотнув, он протянул было руку к ее грудям.
Она отшатнулась:
— Ой, да што это вы?!
Отдернул руку, помрачнел:
— Не бойся, не бойся, это я так, шутки ради… Ну, стало быть, на том и кончаем наш разговор… Пошли… На третьи сутки смелешь.
Он с шумом захлопнул балконную дверь. Сразу стало темнее.
Он осмелел:
— Вот что, красавица-царевна, уж больно ты — тугоуздая! Этак нельзя с людьми. Ты — ничего, и тебе — ничего. А ты подобрее стань, попроще… Потешь ты мой обычай, удоволю и я твою волю! Грех не велик. Не девочка! Никто и знать не будет… М-м…
На его вопросительное мычание ответа не было. Она, потупясь, молчала.
Он снова заговорил, снова взял ее за руку:
— Слышишь, деточка: сию же минуту прикажу все твои мешки сюда занести… После обеда смелешь. Вечерком дома будешь. В чем дело!.. Перед концом забежишь ко мне на минуточку. Не бойся — не задержу… Только и делов! И при своем младенчике будешь, и мужа как следует встретишь белым хлебцем, пирожками да маковиками…
А внизу засыпка с мучными ресницами, кивнув на верхний балкончик, сказал:
— Нет, от нашего носача не отбрызгается. Эту уж он поведет на мешки!
Пир, как говорится, был «во полупире», когда вдруг Володя Шатров, сидевший вместе с молодежью не за «взрослым», а за отдельным, «юношеским», как его тут же и прозвали в шутку, столом, навострил уши, услыхав звучный и впервые раздавшийся в их благодатной, невозмутимой глуши, настойчивый зов автомобильного гудка.
Володя знал, что «хорошо воспитанный мальчик» не должен, что бы там ни случилось, бурно вскакивать из-за стола или закричать вдруг: «Едут!» Уж сколько раз ему влетало за это. А потому степенно, как ему казалось, а впрочем, довольно резво, он бесшумно отодвинул свой стул и направился было к отцу, который весело, радушно и вдохновенно, словно опытный дирижер, управлял уже зашумевшим именинным застольем «взрослого» стола.
Но, к великому огорчению Володи, пока он, внутренне сам собою любуясь и уверенный, что все барышни и дамы тоже любуются тем изяществом и ловкостью, с которой он, изгинаясь, пробирается, стараясь никого не задеть, Арсений Тихонович уже и сам услыхал озорные, надсадные гудки. Он радостно рассмеялся, сверкнул глазами и сказал, обращаясь к гостям:
— Ну вот, наконец-то и долгожданный наш Петр Аркадьевич Башкин соизволил пожаловать и, как слышно, на своем новокупленном «рено»! Простите, господа, великодушно: пойду его встретить. Моим полновластным заместителем оставляю героиню сегодняшнего торжества — Ольгу Александровну Шатрову.
Он сказал это и, с почтительной ласковостью принаклонясь к жене, слегка похлопал в ладоши. И тотчас же, разом за обоими столами, поднялись все с перезвоном бокалов, рукоплесканиями, с возгласами: «Просим, просим!» — и здравицами в честь «новорожденной».
Вспыхнув и без того нежно-румяным лицом, Ольга Александровна встала и поклонилась, как в старину кланялись гостям: «приложа руки к персям» и почти поясным поклоном. Чуть заметная влуминка улыбки играла на ее упругой, полной щеке:
— Кушайте, гости дорогие!
И снова хрустальный перезвон, и возгласы в ее честь, и сочно-гулкое хлопанье распочинаемых бутылок шампанского.
Краше всех была сегодня хозяйка, в свой, Ольгин день, — краше всех и с высоким, никогда не изменявшим ей вкусом одета.
Была на ней сегодня снег-белая блузка, без воротника, очень легкая, но глухая, со вздутыми рукавами, схваченными чуть пониже ее полных, ямчатых локтей, и заправленная с небольшим напуском под высокий корсаж черной юбки, облегающей ее стройный и мощный стан.
Свободный покрой блузки лишь позволял угадывать ее полногрудость, всегда ее смущавшую. Прелестна была ручной работы, старинно-народная вышивка на рукавах, но особой прелестью веяло от той изящной простоты, с которой рукава блузки, очерченные узорной проймой, были вделаны в плечо прямыми, угластыми очертаниями.
Еще до обеда ее приятельницы и гостьи с чисто уездной простотой успели повертеть именинницу во все стороны и надивиться на нее:
— Ничего, матушка, не бойся: не сглазим! А то у кого же нам, провинциальным медведихам, и поучиться, как не у тебя, тонкому-то одеянию? Мы ведь парижских ательев от веку не знали. Живем в лесу кланяемся колесу! — Так говорила ей от всей души и не завистливо восхищаясь ею Сычова, Аполлинария Федотовна, тучная, пожилая, расплывшаяся, в шелковой, усаженной крупными жемчужинами наколке-чепце на седых прямого пробора волосах, в шумящем шелковом платье и — в азиатском, дорогом, старинном полушалке, сиреневом, с золотом. — А я вот, гли-кась, жарковато оделась. Да ведь нам и не полагалось — от родителей, да и от мужьев — эдак-то одеваться, как вы нынче одеётесь! Только вот со спины-то больно уж облеписто. Ишь лядвеи-то обтянула: ровно бы дожжом обхлестана!.. — Тут Сычиха грубоватым баском рассмеялась и в простоте душевной легонько похлопала хозяйку по упругому и пышному заду. — И пошто вы так, нонешние, делаете? Тебе-то уж, милая моя Ольга Александровна, сердись не сердись на меня, старуху, вроде бы это ни к чему: не молоденькая! А муж твой и так глаз не сводит… Деток повырастила. Большонькой в доктора уж вышел… Чужим мужикам, что ли, головы заворачивать?
И она как бы приплюнула в сторону — на всех на них, на «чужих мужиков».
Нет, на нее не сердились! Сычихе — так именовали ее за глаза — очень многое прощалось, чего не стерпели бы от другой. Были и есть такие женщины, чаще всего пожилые, за которыми как-то само собою утверждается, и уж навеки, неоспоримое право — «резать правду-матку в глаза».
К таковым принадлежала и Сычиха.
Правда, она порою не стыдилась высмеять и осудить и себя самое, и супруга, и дочку, но эта добровольная жертва лишь еще больше усиливала в ней ту непререкаемую властность, с которой она высмеивала и осуждала других.
Сплошь и рядом задетые ею люди остерегались давать ей отпор, памятуя, что это жена богатого и влиятельного в уезде человека. А что касается Шатровых, то в их семействе она уже давно слыла закоренелой, простоватой, но отнюдь не злобной чудачкой. К выходкам и чудачествам ее привыкли, да и не портить же, наконец, давних отношений из-за этого!
Не рассердилась и Ольга Александровна, только покраснела:
— Аполлинария Федотовна, да и рада бы я, да ведь что поделаешь: царица-мода — наш тиран! Вот вы говорите, что супруг ваш и не разрешил бы вам так одеться. А меня мой супруг с глаз прогонит, если я не по моде оденусь.
Сычова только головой покачала:
— А ведь умной человек, умной человек! Всегда его за светлый его ум, за дальнозоркие рассуждения уважала…
И в это время грациозно-щеголеватой походкой, слегка волнуя и зыбя стан, легко и четко отстукивая острыми французскими каблучками по зеркально отсвечивающему полу, приблизилась к ней Кира Кошанская, девятнадцатилетняя балованная дочка Анатолия Витальевича Кошанского, присяжного поверенного и давнего юрисконсульта у Арсения Шатрова.
Слегка крутнувшись перед старухой и развеяв свою плиссированную, выше обычного короткую юбку, она шутливо спросила:
— Ну, а меня, Аполлинария Федотовна, вы, наверно, и совсем осудите за мой наряд?
Сычова с затаенной, но вовсе не злой, а скорее лукаво-снисходительной усмешкой оглядела ее с ног до головы. И что-то необычайно долго для нее собиралась с ответом.
Кира уж и пожалела, что затронула старуху. Однако то, что она услыхала сейчас от нее, было скорее добродушной ворчбой, а не осуждением!
— Да уж ты известная чеченя! Кто уж больше-то тебя из наших девчат чеченится? Отцовская искорка! Боюсь только, как бы Веруха моя копию с тебя сымать не стала!
Кира расхохоталась:
— Боже мой, Аполлинария Федотовна, какие у вас всегда слова изумительные! Я страшно люблю с вами разговаривать.
— На том спасибо! — И старая мельничиха низко наклонила перед ней голову, поджав губы: не очень-то, видно, пришлась ей по нраву такая похвала.
Кира этого не поняла:
— Ну, а все-таки: что такое чеченя? Мне не надо обижаться?
— Обижа-а-ться?.. Чего тут обидного! Да и посмею ли я в чужом доме гостьюшку обидеть? Ну, щеголиха, сказать по-вашему.
— А-а! Ну, это ничего! За мной есть такой грех. Но, Аполлинария Федотовна, — тут она повела рукой на свой прямоугольный вырез ворота, сейчас в Петрограде такое декольте даже и выходит из моды: носят вот до сих пор!
Этого ей не следовало говорить, если не хотела подразнить Сычиху!
— А и чем тут чехвалиться?
На сей раз редкое словечко не вызвало восторга у Киры:
— Ой, ой, ой! Я лучше уйду: а то еще чего-нибудь услышу… из тайн фольклора!
И она поспешила отойти.
Это не был просто именинный обед. Это был обед в честь, во имя — нескончаемо изобильный, изысканно-изощренный, на вкусы любого из прибывших гостей, — обед-пир, в начале чинно-торжественный, с тостами и здравицами, а чем дальше, тем больше просто-напросто пир. Хотя и в пределах достоинства и приличий, но уже неуправляемо-шумный, веселый, со взрывами хохота, с закипавшими было меж мужской молодежью спорами и с той блаженной разноголосицей, когда каждому только самого себя хочется слушать и чтоб другие все слушали.
Пьяных не было, но, как говорится, все были немножко в подпитии, навеселе, кроме хозяина и хозяйки; да еще, к великому огорчению застолья холостой молодежи, только пригубливал, да и то одно кахетинское, доктор Шатров, Никита Арсеньевич, Ника.
Зато совсем по-иному вел себя «середний Шатров», семнадцатилетний Сережа, стройный, поджарый, со строго красивым лицом и мелкими, а не крупными, как у отца, темно-русыми кудрями. «Завтрашний юнкер» — так величал он себя, а пока что это был гимназист на переходе в восьмой, с переэкзаменовкой по алгебре. Он-таки натянулся! Искорки буйства вспыхивали в его серых, чуть осоловевших глазах. Только еще не с кем было поссориться. А пока он пытался провозгласить какой-то мудреный, всеобъемлющий тост и все требовал внимания, позвякивая ножом о пустой бокал на столе. Было тут и «за славу русской армии», и «за победу русского оружия над тевтонским варварством», и за молодую красавицу лесничиху, которая, дескать, только в силу своей несчастной судьбы сидит сейчас не за этим, а за тем, супружеским, столом, но это, мол, не надолго! Его плохо слушали: каждый был занят своим, и тогда он, вдруг гневно зардевшись, извлек из кармана никелированный, светлый браунинг и, держа его на ладони, показал зачем-то Кире Кошанской, что сидела напротив, рядом с его боготворимым другом и ментором — прапорщиком Гуреевым. С грозно-трагическим намеком Сережа Шатров во всеуслышание заявил, что хотя он и не офицер, но в делах чести пощады не даст никому, пускай это будет даже его задушевный друг, и позовет его к барьеру. А та, которая…
Тут обеспокоенный за него Гуреев извинился перед своей соседкой, перешел к нему и, успокаивая разошедшегося юнца, осторожно выкрал у него из кармана пистолет, а самого тихонечко вывел в сад — освежиться и выкупаться в купальне, что стояла тут же, за тополями сада, под берегом.
На веранде Сергей всхлипнул и припал лицом к столбу.
Тревожным взглядом проводила их Ольга Александровна: ох, не нравился ни ей, ни Арсению этот закадычный друг и учитель Сергея!..
Перед самым спуском на мостки, соединявшие плавучую, на бочках, купальню со ступенями берега, Сергей вдруг заартачился. Одной рукой уперся в березу над обрывом, в хмельном внезапном гневе вскричал:
— Постой, погоди, Александр!.. Что ты ведешь меня, как пьяного?! Р-р-разве я пьян?.. И прежде всего отдай мой браунинг. Ты слышишь?! Иначе ты мне враг!..
Он горделиво и требовательно протянул руку за пистолетом.
И Александр Гуреев, поколебавшись, возвратил ему браунинг.
— Только, Сереженька, милый… я знаю, ты не пьян… но…
— Никаких «но»! Смотри.
Сказав это, Сергей, с трудом выправляя шаг, отмерил от берега ровно двадцать шагов, остановился лицом к реке и стал целиться в молодую белоствольную березку над обрывом.
— Ты с ума сошел?! Что ты делаешь? Ведь услышат: переполошится весь дом!
— Не бойся: мой «малютка» не громче, чем пробка из шампанского. А вот как бьет — сейчас увидишь. Считай: я стреляю вот в эту… девушку. Он показал на березку.
Пожав плечами, Гуреев стал за плечом стрелка.
— Промажешь!.. Бородой пророка клянусь: промажешь. Лучше отложи, Сереженька, до более…
Но уж захлопали, и впрямь негромко, с небольшой расстановкой выстрелы.
Отстрелявшись, Сергей поцеловал свой серебряный «дамский» браунинг, похожий на миниатюрный портсигар, и, не оглядываясь даже, подал знак рукою: считать попадания.
Оба подошли к березке. Ни одного промаха!
В белоснежной коре темные коротенькие щелки от пуль были все до одной, счетом: вся обойма. И зияли не вразброс, а гнездом, кучно.
И лишь теперь Сереженька соизволил повернуться лицом к своему другу и наставнику:
— Ну, что — кто из нас пьян?!
— Я, я, Сереженька! Винюсь… Ты стреляешь, как молодой бог. Я офицер армии его величества, твой учитель в стрельбе, — и вот я поражен. Ma foi! (Клянусь!)
Сергей гордо и радостно тряхнул головой. С пьяной растроганностью сжал руку Гуреева и долго ее потрясал.
А тот, лукаво рассмеявшись, вдруг сказал:
— Я очень жалею, что ты расстрелял всю обойму.
— Почему?
— А видишь ли, я за неимением яблока вырвал бы репку… — Тут он указал на огород в углу сада. — Вырвал бы, положил себе на самое темя и сказал бы: «Сергей, стреляй!» И не сморгнул бы!.. Клянусь: ты — второй Вильгельм Телль. У англичан в их армии, я читал, таких, как ты, называют «снайпер»… Да-а, не хотел бы я оказаться на месте того человека, который приведет тебя в гнев: я ему не завидую!
— Я тоже!
Дружными криками застольных приветствий встретили оба застолья возвращение Арсения Тихоновича с запоздавшими дальними гостями из города.
Хозяин разом всему обществу представил вновь прибывших:
— Прошу, господа, любить и жаловать: Петр Аркадьевич Башкин — мой верный и старый друг, чье имя вам всем, сынам Тобола и Приуралья, хорошо известно, — пионер металлургии и турбостроения в наших краях. Он прибыл к нам со своим помощником — техником-установщиком Антоном Игнатьевичем Вагановым, который изволил приехать к нам на все лето с женою Анной Васильевной и юной дщерью Раисой Антоновной.
Опять все приветственно захлопали. Шатров радушным движением руки и глубоким поклоном пригласил новых гостей за стол.
— Как видите, кресла, для вас приготовленные, вас ждут. Прошу вас, гости дорогие и… очень долгожданные, что ж греха таить! — Тут он не удержался от шутки: — Иные предполагают, ретрограды конечно, что виной запоздания является презрение Петра Аркадьевича к мотору овсяному и, преждевременное на наших проселках, увлечение мотором бензиновым — короче говоря, излишнее доверие инженера Башкина к своему красному гиганту «Рено», на коем, однако, они все ж таки прибыли… не без содействия местных крестьян…
Башкин рассмеялся, погрозил хозяину пальцем. Он явно еще не собирался занимать место за столом. А с ним — и семейство Вагановых.
Он поправил пальцем левой руки большие очки в заграничной толстой оправе на сухом, аккуратном носу и, слегка пощипывая рыжую, коготком вперед, бородку, начал, по-видимому заранее приготовленную, речь:
— Прежде всего, прошу дорогую именинницу простить мне наше невольное опоздание. Именно мне: ибо я лидировал машину и как шофер отвечаю в первую очередь. Во-вторых, как таковому, то есть как шоферу, простите мне и мой шоферский вид: все мои смокинги, фраки, визитки и вся прочая суета сует мужская оставлены дома, а вся немалая емкость моего «Рено» предоставлена была под движимое, так сказать, имущество моего уважаемого Антона Игнатьевича и его дам, ибо им предстоит провести здесь, в Шатровке, все лето…
Тут успел вставить свое слово Сычов:
— Нас тут и без смокингов жалуют!
Склонив гладко примазанную на прямой пробор голову, Башкин любезно усмехнулся в сторону Сычова и перешел к самой сути своей приветственной речи:
— И наконец, позвольте нам всем поздравить вас, Ольга Александровна, с днем рождения и пожелать, чтобы вы и дальше, на украшение и радость дома Шатровых, всех, кто имеет счастье и честь быть в числе друзей ваших, а также на благо наших раненых воинов, были бы здравы и роскошно цвели, как вот эти цветы!
С этими словами, не оборачиваясь, он подал знак, и две шатровские горничные, уже стоявшие наготове, — Дуня и Паша, обе кукольно-нарядные, в зубчатых коронах белых кружевных наколок, внесли из полутемной прихожей огромную корзину свежих оранжерейных цветов.
Башкин ловко перенял ее и, склонясь перед Ольгой Александровной, поставил у ее ног.
И снова плески ладоней и крики «ура» — крики столь громкие, что двое помольцев, привязывавшие лошадей по ту сторону глухого шатровского заплота, переглянулись и головами покачали:
— Раскатисто живут!..
— А что им — от войны богатеют только!.. — Помолчал и затем угрюмо, злобно и медленно, словно бы припоминая, договорил: — Слыхал я на фронте от одного умного человека: ваша, говорит, солдатская кровушка — она в ихние портмонеты журчит, а там в золото, в прибыля оборачивается!.. Вот оно как, братец!..
Пылая лицом, Ольга Александровна поцеловала в лоснящийся пробор склонившегося к ее руке инженера.
— Боже мой! Петр Аркадьевич, я боюсь, что вы опустошили для меня весь розарий вашей оранжереи…
Вашкин ответил с полупоклоном и приложив руку к сердцу:
— Дорогая Ольга Александровна! Если бы ваш день рождения праздновался на вашей городской квартире — поверьте, все цветы моей оранжереи были бы сегодня у ваших ног!.. К сожалению, емкость моего «рено» поставила мне жесткий предел!
Шатров стал усаживать вновь прибывших.
Но в это время Сергей, уже успевший и протрезвиться, и освежиться купанием, вдруг закричал отцу:
— Нет, нет, папа, не все гости — твои!
Арсений Тихонович сперва впал от этого выкрика в недоумение, почти негодующее: да неужели мой молокосос, «завтрашний юнкер» — черт бы побрал этого прапора! — успел так натянуться?! Однако сдержался и только спросил отчужденно, с затаенным в голосе предостережением:
— Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что Раисочка — наша: ей полагается за наш стол! — Но оробевший и смущенный неласковым вопросом отца, он прокричал это, как молодой петушок, сорвавший голос.
На выручку к нему пришли остальные. Почтительно склонив свою бриллиантином сверкающую маленькую голову, поднялся со своего места офицер; грассируя, сказал:
— Простите, Арсений Тихонович, но Сережа прав: Раиса… Антоновна принадлежит нашему застолью, — вами установленный закон!
Поддержал брата и спокойно-вдумчивый, молчаливый даже и сегодня, Никита:
— Сергей прав, отец.
Арсений Тихонович, соизволяя, покорно развел руками.
И тогда все девушки, кроме Киры Кошанской, стали кричать:
— К нам Раисочку, к нам! — И стали тесниться и шуметь стульями, освобождая место для нее.
Офицер тоже кричал: «К нам Раисочку, к нам!» — и даже вскочил побежать за стулом. Но в это время, досадуя, Кира ущипнула его сквозь галифе, ущипнула сильно, по-мальчишески, с вывертом, так, что он чуть не вскрикнул и сразу же опустился на свое место и перестал кричать.
А Кира покусывала губы и безмятежно глядела перед собою. Ее разбирал смех.
Гуреев надул губы:
— Кирочка… ну, что это значит? Какая вы… странная! Я просто не понимаю…
— Ах, так, не понимаете! Ничего, я вам это припомню!.. Ника!.. Никита Арсеньевич! Я хочу пересесть к вам. Мне здесь… скушно… — Она барственно, манерно протянула последнее слово и как-то особенно нажимая на это ш а: ску-у-шшно!
Никита ответил ей со свойственным ему радушием и простотою:
— Пожалуйста, Кира. — Затем так же просто, негромко сказал младшему: — Володенька, дай, пожалуйста, сюда кресло для Киры. — И подвинулся. Мальчуган, боготворивший старшего брата, радостно кинулся исполнять его поручение.
Тем временем смущенную, почти оглушенную всем, что происходило вокруг нее, Раису подхватили под локотки Сергей и Гуреев и усадили на место, оставленное Кирой. Бурно гостеприимствуя, Сергей выхватил из серебряного, наполненного осколками Льда ведерка бутылку с шампанским и налил доверху бокал, поставленный перед прибором Раисы. Затем он поднял его перед нею и торжественно возгласил:
— Вам, Раиса Антоновна, как запоздавшей, по регламенту Петра Великого, полагается кубок большого орла!
И вдвоем с Гуреевым настойчиво принуждали ее выпить. Она, зардевшись, жалобно отказывалась:
— Я не пью…
Они рассмеялись. А прапорщик даже сострил:
— Да что-о вы? — Он забавно изобразил крайнее изумление: — И давно?
Этим он рассмешил ее, заставив улыбнуться, а то уж и слезинки стали навертываться от их навязчивости на больших голубых ее глазах, детски-пристальных и словно бы не умеющих закрываться. Да и не так-то далеко ушла эта семнадцатилетняя девушка от своих отроческих лет! Стройная, гибкая, она казалась прозрачной. О таких вот говорится в народе: видно, как из косточки в косточку мозжечок переливается.
Была она в черной юбке и розовой простенькой кофточке, под которой лишь чуть заметно обозначались признаки ее девического созревания. Казалось, отягощают ее, хрупкую такую, ее необычайно пышные, светлые, с золотым отливом волосы. Сейчас толстенные жгуты ее золотых кос были уложены венцами; когда же она сооружала себе «взрослую», пышную прическу, то становилась похожей на одуванчик.
Никита Шатров решил немножечко поунять братца, а тем самым и Сашу Гуреева:
— Сережа, Сережа, ну полно тебе! Раиса Антоновна — после тяжелой дороги. Устала.
И Сергей, оглянувшись на старшего брата, поспешил умерить пыл своего гостеприимства, ушел на свое место. Никиту он уважал и, пожалуй, побаивался едва ли не больше, чем отца, хотя никогда, ни разу Никита, бывший старше его на целых семь лет, не применял к нему, юнцу, мальчишке, грубую силу старшинства, не оскорблял его резким приказом, не толи что братским тумаком. Сам-то Сергей по отношению к младшему брату далеко не был безгрешен!
Один только взгляд сурово-спокойных, а в гневе и страшных изголуба-серых глаз старшего брата заставляли Сергея повиноваться.
И не было случая, чтобы отец кричал на Никиту.
Нет, впрочем, был — был-таки однажды такой случай: кричал на старшего, да еще и как! Прибежавшая на их ссору Ольга Александровна не знала, к которому кинуться.
И началось-то все из-за синего рукотёрта![1]
Случилось это два года тому назад. Заканчивающий третий курс медик Никита Шатров блестяще сдал все надлежащие экзамены и приехал на летний отдых к родителям на Тобол.
Как-то, бродя по двору и осматривая вновь отстроенные без него службы, о которых с гордостью за первым же обедом упомянул отец, зашел он в новую «большую людскую» — так звалась у Шатровых огромная, с большой русской печью и нарами бревенчатая изба, где иной раз вместе с постоянными работниками размещались и поденные рабочие.
Просторна и светла была многооконная людская. Но, боже мой, до чего же скудны, убоги, грязны показались Никите кучи и навалы всевозможного тряпья, на которых, очевидно, спали и которыми укрывались обитатели этой хоромины! Валялись тут и полушубок, и драный, выношенный тулупец, и стеганая коротайка чья-то, и засаленное лоскутное одеяльце, и черная кошомка, и еще невесть что.
Подушек было всего две, да и те — в отдельном чуланчике, поверх войлока на полу, где спали, как разузнал Никита, обе стряпухи людской, привилегированные, так сказать, обитательницы общежития. Но и у них наволочки на подушках были не белые, а предусмотрительно темно-мясного цвета, лоснящиеся от давнего спанья без стирки.
Ужас опахнул душу бедного медика, в сознании которого еще свежо звучали строго-непререкаемые заветы из учебников и лекций о гигиене жилища!
Ему показалось даже, что от всего этого спального тряпья исходит явственный дурной запах.
«Ну и гайно же! — такое чуть не вслух вырвалось у нашего юного гигиениста. — Надо будет сегодня же сказать отцу: что ж это он?! Наверно, и заглянуть было некогда!»
На нарах, разметавшись на спине, положив под голову кусок старого войлока поверх сложенных вместе голенищами сапог, отхрапывал один из вновь нанятых конюхов, молодой, черно-лохматый парень.
Приход Никиты не потревожил его сна.
— Намаялся: хоть из пушек пали! — Это сказала стряпуха людской кухни, пожилая, дородная женщина, переставшая переставлять ухватом чугуны и горшки и ответившая наклоном головы на здравствуйте Никиты. Опершись на ухват, она ждала, что он еще скажет, хозяйский сынок.
А он ничего и не сказал: взор его вдруг остановился на засинённом дотемна грубого холста рукотерте на гвозде возле умывальника.
Не нужно было много времени, чтобы догадаться, чего ради полотенце в людской — синее!
На глазах изумленной стряпухи Никита Арсеньевич сорвал с гвоздя рукотерт, наскоро свернул, сунул в карман и почти выбежал вон, второпях и в негодовании больно стукнувшись теменем о притолоку.
Он несся прямо к отцу.
Постучался и приоткрыл, не дожидаясь.
— Войди, Никитушка, войди!
Отец, закинув за кудрявый затылок сцепленные меж пальцев руки, расправив плечи, расхаживал взад и вперед по своему огромному кабинету. Никита знал: это была у него поза благосклонного раздумья. Тем лучше, тем лучше!
Веселый, отечески-радушный, начал было Шатров-старший усаживать сына:
— Ну, садись, садись, будущий доктор, гостем будешь!
Никита не сел, да так напрямик и отрезал:
— Нет, отец, и садиться не буду, пока не велишь устранить эти безобразия!
— Какие?
Никита рывком вытянул из кармана и положил на отцовский письменный стол синий, грязный рукотерт:
— Да вот, хотя бы и это!
Арсений Тихонович, сдвинув брови, воззрился на рукотерт. Понял, понял! Смуглое лицо его стало краснеть-краснеть, и вдруг зловеще затихшим голосом спросил:
— К чему ты мне эту портянку на письменный стол суешь?
И смахнул полотенце на пол.
Никиту это не испугало:
— А, портянка?! Ты сам говоришь: портянка! Так вот, сегодня обнаружил, что у нас в людской люди такой портянкой лицо свое утирают, когда умываются. Да еще и синей, да еще и на всех одной-единственной! А случись у кого-нибудь трахома, что тогда? Ведь всех перезаразит! И почему синий этот самый рукотерт, как его здесь называют? Ведь надо же додуматься!
Тут впервые отец и поднял на него свой грозный и гневный голос:
— Ишь ты! А знаешь ли ты, что я, твой отец, еще и в твои годы таким же вот синим рукотертом утирался?! И деды твои. И каждый пахарь, каждый мужик в Сибири таким синим рукотертом утирается… Когда с пашни или с земляной работы прийдешь, так попробуй-ка, ополоснув руки, белым-то полотенчиком их вытереть: раз-другой вытрешь, а потом и до полотенца противно будет дотронуться. А на синем — не видно.
— Отец, ты это серьезно?!
— А как же? Ты ко мне не с шутками пришел!
— Странно. Но ведь грязь-то, она остается, хотя и засиненная! И почему на всех — одно? А спят они на чем — ты видел?! Я, когда вошел…
Но тут впавший в неистовый гнев родитель не дал ему и договорить:
— Я, я! — передразнил, и голос его стал забирать все выше и выше, срываться временами в гневный фальцет, которого, кажется, никто и не слыхивал у Арсения Тихоновича Шатрова. Речь стала выкриком — не речью:
— Молокосос!.. Бездельник!.. Копейки своей не заработал, а туда же отца своего корить приехал! — Сжал кулаки, побагровел. Глумливо выкрикивал: — Сейчас, сейчас, дорогой господин доктор, сейчас велю прачешную открыть на сто барабанов, штат прачек заведу! Каждому работнику — кроватку с пружинной сеткой, белоснежное бельецо постельное… Крахмалить прикажете?.. Полотеничко, зубная щеточка… Может быть, и наборчик для макюра прикажете?!
— Отец, отец! Уйду, если не перестанешь!
Но уж где там — отец!
— Да, да, уйди! Убирайся!.. Помощников думал вырастить в сыновьях… Нечего сказать, получил помощничков!.. Гнилая, никчемная интеллигенция! Крохоборы! Дальше воробьиного носа не видят: ах, синий рукотерт: ужас, катастрофа! Поселить бы тебя хоть на денек к Петру Аркадьевичу Башкину, в его рабочие бараки, где человек на человеке, что бы ты запел?! Одна семья от другой, холостые от семейных одной только занавеской на нарах отгорожены. А я, а я каждый год строюсь: жилье за жильем, — так нет: синий рукотерт, видите ли, зачем!
Неистовство гнева все больше и больше опьяняло его. Крик его был слышен по всему дому. Вбежала Ольга Александровна. Взглянув на них обоих, прежде всего кинулась к мужу — успокаивать: испугалась, что с ним может случиться удар.
Тем временем Никита молча вышел из кабинета. И первое время никто и не хватился его.
В столовой, вырвав из своего блокнота листок, он черкнул матери краткую записку:
«Мама! Не беспокойся обо мне. Не волнуйся. Я должен побыть вне дома, один. Напишу. Ника».
Положил записку на стол, на видное место, прижал сухарницей, чтобы не сдуло ветром, и через сад, под берегом, вышел на плотину. Потом кустарником, кратчайшим путем через Страшный Яр, выбежал на проселок, ведущий в Калиновку, и стал поджидать попутную подводу. Ждать ему пришлось недолго.
На пятый день, из Петрограда, Ольга Александровна получила от сына телеграмму:
«Доехал благополучно. Работаю лаборантом у Бехтерева. Здоров. Не беспокойся. Никита».
Очередной денежный перевод возвратил.
Вот это и был как раз тот год, когда Арсению Тихоновичу Шатрову неоднократно удалось побывать в Государственной думе — послушать своих любимых ораторов.
Не для того, конечно, ездил. Вернулся мрачный, хотя с Никитой и виделся. Ольга Александровна на время первой поездки мужа оставалась на хозяйстве, ведала всеми делами и предприятиями. Во вторую поездку в столицу она сопровождала мужа.
Само собою разумеется, с Никитой виделись ежедневно. Посещали вместе и Мариинку и Александринку. Но во все эти дни, сыновне нежный с матерью, Никита был почтительно сух и сдержан с отцом.
Но и для Арсения Шатрова было бы чрезмерным душевным усилием первому искать примирения!
Наконец Ольга Александровна не выдержала. Оставшись наедине с Никитой, она сказала ему сквозь слезы:
— Какой ты все-таки не чуткий, жестокий! Не ожидала я этого от тебя… Ты что же думаешь — он и в самом деле по каким-то неотложным своим делам, второй раз в этом году, приезжает сюда, в Петербург? Да ничего подобного. Никаких у него здесь дел нету. А там, у себя, он действительно неотложные дела бросил… Неужели ты отца своего характер не знаешь?! Ника, ну помирись с ним первый… А я обещаю тебе насчет того, насколько у меня сил и времени хватит, постепенно все буду приводить в порядок…
Отец и сын помирились.
И все ж таки с той поры, с этого вот синего рукотерта, Никита был молчалив и замкнут в своих отношениях с отцом.
Зато с матерью нежности и теплоты заметно прибавилось.
И все ж таки любимчиком ее был скорее Сергей. А Никита и ей иной раз внушал как бы чувство некоего страха, смешанного с чувством материнской гордости:
— Бог его знает, глубокая у него душа, глубокая… И люблю я его. Но, знаешь ли, Арсений, я иногда ловлю себя на том, что мне трудно бывает называть его Ника, а хочется — по имени и отчеству. Нет, ты не смейся: у меня такое чувство, словно он — старше меня, а я — младшая.
— То есть как это?
— Ну, не по возрасту, понятно, а как будто он — начальник надо мной, а я — подчиненная…
И как в воду смотрела! Этим летом Никита и впрямь стал ее начальством. В городе, и как раз при том самом госпитале на сто двадцать коек, что открыт был и содержался на средства Шатрова, учреждены были курсы сестер милосердия. Ольга Александровна — «шеф госпиталя», так почтительно именовало ее городское начальство, даже и в официальных своих бумагах, — решила, что ей-то уж непременно надо пройти эти курсы. Не для того, конечно, чтобы работать сестрой — Арсений Тихонович ей этого бы и не позволил, — а для того, чтобы лучше знать и понимать все, чтобы ее попечительство было как можно толковее. Она и сюда внесла тот здравый, деловой смысл, за который, как своего помощника в делах, любил похвалить ее Шатров.
Занятиями руководили врачи. И едва ли не единственным во всем уезде невропатологом и психиатром был Никита. Его и пригласили прочесть фельдшерам и медсестрам необходимейшее из военной психиатрии. А нужда в том была острейшая, неотвратимейшая. Неврозы и психозы войны, контузии, травмы мозга и черепа словно бы впервые раскрыли перед врачами не только России, но и всего мира, леденящий душу ад военной психиатрии. Нужда в психиатрах, в невропатологах вдруг стала даже большей, чем в хирургах. И кому-кому, а сестрам большого тылового госпиталя необходимо было знать, в каком уходе и в каком лечении, в каких перевязках и в какой асептике нуждается изувеченная и окровавленная душа!
Ей не раз приходилось сдавать ему зачет.
Никита был членом выпускной комиссии, экзаменовавшей ее. На ее свидетельстве об окончании стояла и подпись сына. «Сестра Шатрова, скажите…» — любила она и сейчас, дома, матерински передразнить своего сурового экзаменатора. При этом она переходила на басок и важно хмурила брови. Кончалось это обычно тем, что она драла его за вихор:
— Нет, вправду, Никита, неужели ты мог бы родную мать срезать? И укоризненно-вопрошающе заглядывала ему в глаза.
Он кивал головой:
— Мог бы, мать. Non est dubium[2].
— Танцен, танцен! Володя, становись на патефон! — И уездный водитель кадрилей, вальсёр, а с недавнего времени пылкий наставник гимназисток и гимназистов во все еще полузапретном танго, прапорщик Саша Гуреев, скользя в своих ловких, на намыленные носки натягиваемых сапожках, выбежал, с откинутой головой, с прихлопом в ладоши, на огромное, зеркально-лоснящееся поле шатровских полов в большом нижнем зале.
Лишние кресла, столики, стулья были заранее унесены. Но и сейчас, как всегда, неприкосновенным оставлен был тяжелый овальный стол под бархатной скатертью, стоявший в углу, на ковре, осеняемый старым, раскидистым филодендроном, простиравшим чуть ли не до средины зала свои прорезные, огромные, лапчатые листы на узластых, толстых ветвях, привязанных кое-где к потолку. Этот угол в гостиной был исполнен какого-то неизъяснимого уюта.
Шатровы очень любили этот свой угол под филодендроном. «Уголок семейных советов», «Уголок под баобабом» — называли они его.
«В большие гости» здесь усаживались, покоясь и созерцая, пожилые, почтенные, не умевшие или уже не могшие танцевать.
Володя заводил патефон.
Никита стоял в сторонке, у распахнутого в сад окна, беседуя с отцом Василием, красивым, чернобородым, но уже начинавшим тучнеть священником, в голубой шелковой рясе, с серебряным наперсным крестом. Это был дальний родственник Шатровых, женатый на племяннице Ольги Александровны. Священствовал он в том же самом селе, где была больница Никиты.
Бог. Свобода воли и причинность. Мозг и психика. Кант и Шопенгауэр. Геккель с его «Мировыми загадками» и его неистовый противник Хвольсон — о чем, о чем только не успели они перемолвить сейчас в своем укромном уголке!
Странно, а Никита любил почему-то этакое вот, ни к чему не обязывающее, нестрогое «любомудрствование», то с лицом духовным, иной раз со старообрядцами, а то, напротив, с каким-либо завзятым атеистом, глядя на мелькающие перед глазами пары, в перекрестном говоре, смехе и шуме. Он отдыхал тогда. И в то же время как часто в такие именно мгновения, в неторопливых этих беседах о вечном, о самом главном вдруг осеняла его какая-нибудь врачебная догадка, почти прозрение, и тогда, внимая своему собеседнику, не упуская ход спора, он внутренне говорил себе: «Да, да, это непременно так: надо будет испытать, как вернусь к себе». И уж виднелось ему сквозь марево бала лицо того самого больного, чей образ, чей недуг не давал ему покоя все эти дни, не покидал его души, хотя бы он явственно и не думал о нем.
Привычно касаясь перстами краев нагрудного креста своего, отец Василий с легким семинарским оканьем говорил собеседнику:
— А не полагаете ли вы, дражайший мой Никита Арсеньевич, что кичливый ум человека ныне распростер свои отрицания за пределы доступного ему мира? Бог вне доступности познания и представлений о нем человеческих существ. Да и может ли — априорно должно отвергнуть сие! — не только конечная, а и неизъяснимо ничтожная, или, сказать по-вашему, микроскопическая, частица так называемого серого мозгового вещества адекватно отобразить Вселенную?!
Никита молча наклонял голову, показывая отцу Василию, что он внимательно слушает его, а самому виделись в это время светло-бревенчатые, еще не оштукатуренные стены одной из палат в больнице и одна из коек с температурным листом у изножия, а на белоснежной, смятой от судорог подушке — голова девочки с тяжкой хореей, ее жалостное лицо все в мучительных гримасах и корчах, с высовыванием языка, словно бы она дразнила кого-то… «Ну что, ну что делать с нею?!»
… - Вальс «На сопках Маньчжурии»!
И распорядитель танцев Гуреев широким щеголеватым жестом, как бы поклонясь сразу всем, повел рукою в блистающий простор зала.
Первой парой в вальсе, со своей Ольгой Александровной, прошелся Шатров. Танцевали они чудесно: легко, свободно, с какой-то величественной, чуточку старомодной грацией.
Затем, и даже не передохнув, она, смеясь, пригласила Никиту.
Он смутился:
— Ну, мама… нашла танцора!
— Нечего, нечего тебе бирюком стоять! Пойдем… Отец Василий, уж вы извините меня, а я-таки разлучу вас: еще будет время — наговоритесь о высоких материях, врач духовный с врачом телесным. Пусть повеселится сегодня немножко, на именинах матери.
Отец Василий почтительно поклонился:
— Отчего же? Пройдитесь, пройдитесь, Никита Арсеньевич! Сие и пастырям не возбраняется… во благовремении. Древле видывали и царя Давида скачуща и играюща и на гуслях бряцающа… Пройдитесь с маменькой. А вы чудесно танцуете, Ольга Александровна, чудесно! Сожалею, что сан мой, а более всего одеяние мое… — Он смутился, не договорил и только показал на свою рясу.
Сверх ожидания доктор Шатров оказался безупречным танцором. Ими залюбовались. Об этом прямо сказала ему Кира Кошанская, с присущей ей озорной откровенностью. Она подбежала к нему, взяла за локоть, слегка прижалась к нему упругим, полным плечом и горячо зашептала на ухо:
— А знаете, дорогой доктор, я любовалась вами, ей-богу! И вы, оказывается, красивый. Да, да, не спорьте… Такой высокий, сильный, мужественный… И — стройный… И эта чудесная грива волнистых темных волос! — Не удержавшись, она слегка провела рукою по его волосам. — А глазища — синие, большущие! — Засмеялась. — Что, смутила вас, доктор? Но, ей-богу же, это здорово, черт возьми, эти волны ваших пышных волос над большим лбом… мыслителя!
Тут Никита не выдержал:
— Ну, полноте, Кира, вы меня просто в краску вогнали. «Волны, волны!» — приходится утешаться, когда не унаследовал отцовских кудрей. Вон у Сергея — кудри! И, признаться, я даже ненавижу это выражение: волнистые волосы… И еще — шевелюра!
Он рассмеялся.
Кира не отставала:
— Бросьте, девица красная! У Сережи… Сережа — прелестный мальчик. Даже предчувствую в нем сокрушителя девичьих сердец. Но… кудри у него совсем не отцовские: он не кудрявый, он… кучерявый. Не люблю такие! Волны лучше!
— Ах, Кира, Кира!
— Ну, что — «Кира»? Экий вы медведь! Девушка ему объясняется в любви, а он… Ну и оставайтесь, созерцайте этот… Ноев ковчег!
Никита вспыхнул. Нахмурился. Однако удержался от резкости, а только сказал холодно, с затаенным осуждением:
— Ну, что ж… как хозяин я должен и это от вас стерпеть!
Она покраснела. Поняла. У нее набежали слезы. Отвернулась. Быстро вышла в столовую, а оттуда — в сад, на веранду.
Она стояла, притянув к своему лицу ветвь сирени, и глубоко дышала. Сзади неслышно подошел отец. Склонясь к ней с высоты своего большого роста, красавец родитель своими панскими, вислыми усами пощекотал ей шею.
Кира не обернулась. Досадливо дрогнула плечом:
— Ну, что тебе нужно? Оставь меня, пожалуйста! Я злая сейчас. Могу наговорить тебе грубостей.
Он рассмеялся:
— Грубостей или глупостей?
— И того и другого.
— Ну что ж! Бедному твоему родителю не привыкать слышать и то и другое…
— Старик, ты скоро уйдешь?
Этак они разговаривали частенько, хотя очень и очень любили друг друга. И, ничуть на нее не обижаясь, Анатолий Витальевич сказал, предварительно оглянувшись, и сперва по-английски:
— А я тобою чрезвычайно доволен, дочурка!
— Можно полюбопытствовать чем? — Она произнесла это, переходя на грудные, низкие ноты, протяжно-ленивым, как бы с потяготою, голосом. И это была тоже ее манера разговаривать с отцом.
— Никита — да, это человек!.. Со временем, я не сомневаюсь, будет блестящим врачом, с огромной практикой… А впрочем, зачем ему это? Он Шатров. И этим уже все сказано! У меня же все дела его, ну, Арсения, конечно, как на ладони. А он еще только плечи разворачивает. И уж разворот будет, поверь мне, на всю Сибирь!
Все с той же лениво-усталой манерой, но уже насторожаясь — дрогнули ушки! — Кира спросила:
— Ну, а почему вы мне об этом… повествуете, дорогой мой родитель?
— А потому, что я, признаться, не понимал тебя сегодня и… негодовал. Этот шалопай — прапорщик Гуреев — что он такое? Сынок обнищавшего дворянина и незадачливого коммерсанта! Или Сережка, этот молокосос, лоботряс! Ну что ж ты молчишь?
Кошанский закурил. Развеял рукою дымок.
Все так же, не оборачиваясь, дочь сумрачно произнесла:
— Прежде всего, не кури, пожалуйста, надо мною. Мне вовсе не доставляет удовольствия быть в этой дымовой завесе: волосы потом отвратительно пахнут… таверной!
— Прости, пожалуйста!
Кошанский бросил папиросу в куст сирени.
Дочь продолжала. Теперь она повернулась к нему лицом и смотрела прямо в глаза, испытующе и насмешливо щурясь.
Музыка, шум и говор, доносившиеся через распахнутые окна, заглушали их беседу.
— А затем: вот что значит для тебя совмещать в одном лице и папу и маму! Тебя одолевают, я вижу, матримониальные заботы о своем детище любимом: ищешь мне женихов? Или, быть может, это забота о самом себе, Анатолий Витальевич? Решили, что пришло время освободить в вашем доме место для настоящей хозяйки?
— Бог знает, что ты говоришь, Кира!
Кошанский года два, как овдовел, и в доме полной хозяйкой всего была Кира. Однако с некоторых пор в городе стали поговаривать о каких-то намерениях его в отношении дочери местного миллионера, Зои Бычковой, гимназистки-старшеклассницы. За это не осуждали, поведение же его во все время вдовства признавалось всеми безупречными и вкруг его имени не роилось никаких сплетен.
Но раза два в год как-то так оказывалось, что сам Шатров настойчиво предлагал своему дорогому поверенному прокатиться по неотложным делам в столицу. Кошанский для приличия упирался: ведь в Петрограде же Никита Арсеньевич учится, стало быть, можно поручить и ему, не будет лишних расходов. Хозяин возражал: именно потому, что учится, да еще и потому, что готовится к государственным экзаменам, его никак нельзя отвлекать. Никита — человек одной мысли и одного дела, весь, без остатка! Да и не любит он наших с вами дел, Анатолий Витальевич. Для него какой-нибудь, извините меня, катар желудка или бессонница важнее всех наших заводов и мельниц. Нет, уж вы поезжайте: пора поразведать в министерстве, какие там новые сети плетут, какие ямы копают для нас, бедных тоболян-мельников, эти миллионщики наши, судоходники!
Речь шла о яростной, беспощадной борьбе всех водяных мельников Тобола, возглавленных Арсением Шатровым, против комплота городских толстосумов, владельцев мельниц паровых. «Паровики» так их называл попросту Шатров — вдруг воспылали рвением к судоходству по Тоболу вплоть до Кустаная и даже выше, для чего непременно надо было снести сперва все мельницы Тобола и разрушить все плотины. Молодой миллионер Смагин и его адвокаты извлекли из архивов прошлого века целую тяжбу, в которой еще отец Смагина домогался и почти добился объявления Тобола судоходным, вплоть до верховьев. Однако признано было, что без постройки шлюзов и без коренного переустройства всего русла реки нечего и начинать: выше Кургана река слишком мелководна. Мельники этого дела поднять не могли, да и заведомо отказывались от самоубийства в пользу «паровиков» и пароходчиков. Казна средств не давала. Крестьяне на сходах стеной встали за сохранение мельниц: а судоходство — это, дескать, не для нас, чужая затея!
И вот опять погребенное это домогательство «отрыгнуло»! Смагин не жалел денег: его поверенный месяцами жил в столице. Ходили слухи, что уж нашли «тропку» к самому Распутину и, чего доброго, вот-вот из министерства путей сообщения может изойти указ: Тобол и выше Кургана судоходен; мельники пусть сносят свои плотины, а либо сооружают проходы для пропуска грузовых судов.
В конце концов Анатолий Витальевич сдавался на уговоры Шатрова: да, пожалуй, целесообразно будет съездить в Питер! Тут он блаженно закрывал глаза:
— Ах, Мариинка… Александринка! Юность, юность золотая… Петербурженки! И — Вы меня простите, Арсений Тихонович, вы, я знаю, фанатик Сибири… Я преклоняюсь, конечно… Но… только петербуржец меня поймет, только петербуржец! И говорят, старуха Кшесинская все еще хороша в «Жизели»!
Музыка, разноголосый веселый говор, шум, смех, — нет, в этом году день «благоверныя княгини российской Ольги» у Шатровых справляют на славу! Вихрь вальса, эта зачаровывающая зыбь, колдовское кружение втягивало и втягивало одну пару за другой.
Вот насмелился подойти к Верочке Сычовой Костя Ермаков. Неуклюже склонил перед нею голову — светлая чуприна закрыла румяное лицо — и ждал, застыв в полупоклоне, с кукольно опущенными руками.
Веруха прыснула было, но тотчас же опасливо прикусила губу и взглянула на мать — жалостно, просительно. Та благосклонно и важно покивала головой:
— Пройдись, пройдись, деточка. А то что же сидеть-то буканушкой! Я и сама в молодые-то годы была охотница до вальсов: чинный танец, благородный, ничего не скажешь! Не то, что нынешние эти… как их… выплясеньки: весь-то выломается он перед нею, да и она перед ним не лучше — аж глядеть на них жалость берет!
Володя Шатров звонко оглашает названия сменяемых вальсов: тут и «Осенние мечты», и «Осенний сон», и «Над волнами», и «Амурские волны», и опять, и опять — «В последний раз, по просьбам публики!» — кричит весело Гуреев — неувядаемое «На сопках Маньчжурии».
Упоенно кружатся Костя и Вера.
Волостной калиновский писарь, Кедров Матвей Матвеевич, поднял с места истомную, отучневшую красавицу попадью, жену отца Василия, раскормленную сорокалетнюю блондинку со стыдливой полуулыбкой на алых, тугих губах, синеглазую и немногословную: слова ей нередко и чудесно заменял какой-то особый, ее смешок, затаенно-благозвучный, но негромкий, и вдруг прерываемый. Этот ее смех казался собеседнику исполненным глубокого значения, почти таинственным, а она попросту прикрывала им свою застенчивость и отсутствие находчивости.
Кедров — еще не старый, лет сорока, но уж сутуловатый и с легкой проседью в лохмах каштановых волос, ниспадающих на лоб. Очки в тонкой дешевенькой оправе. Косоворотка, пиджачок. Рыжеватая бородка — тупым клинышком. Он вдовец, бездетен и все не женится. И его сильно осуждают и в самой Калиновке, и в других селах, — а невест-то нынче хоть отбавляй! И жалование-то у него хорошее, никак рублей семьдесят пять — восемьдесят. Волостной писарь, легко сказать; мало ли еще доходов может быть на такой должности: теперь-то, в военное время, когда призывы, да комиссии разные, да отсрочки, да пособия солдаткам! А только не тот человек! Напротив, слыхать: свои последние деньжонки кое-каким солдатским семействам, из бедных да многодетных, раздает, — ну, это его дело: «Филарет Милостивый»! — этак его лавочник местный прозвал.
Танцует Кедров превосходно. Только вид у него при этом уж слишком какой-то озабоченный. Против попадьи Лидии он кажется подростком. Она идет в танце властно и прямо, откинув голову, а он — чуть согнувшись: от чрезмерного старания соблюдать должную дистанцию между собою и своей дамой.
Когда он искусной глиссадою подвел Лидию как раз к ее креслу и опустил, и поклонился, да еще и ручку поцеловал, его наградили восхищенными возгласами и рукоплесканиями. Никто не ожидал от него такой прыти. А Шатров, тоже слегка похлопав ему, сказал:
— Ну, знаешь ли, Матвей Матвеевич, давненько мы знакомы с тобой, а этих талантов я за тобою и не подозревал. Да тебе не волостным писарем быть, а учителем танцев! И где ты так преуспел, в своем волостном правлении сидя, эдакой домосед!
Писарь весело сверкнул глазами поверх очков, рассмеялся и отвечал:
— А я, видишь ли, Арсений Тихонович, подражал английскому философу Юму. Тот тоже домосед был. А ему приходилось на королевских балах танцевать — менуэты там всякие. Что тут делать? Думал, думал, да и вычертил у себя на паркете все кривые, которые танцоры ногами выделывают на полу. Так по этим кривым и постиг. Лучшим танцором стал при дворе…
— Ах ты, Юм!.. Теперь так тебя и стану звать Юм. — Шатров расхохотался.
И еще одна пара кружилась, неторопливо, зная, что ею любуются: здешний лесничий Куриленков со своей молодой лесничихой, с Еленой Федоровной.
«Лесной барин» — звали его мужики. И боялись, и ненавидели в нем беспощадного к ним, рачительного лишь для казны, хозяина неисследимого казенного бора.
Прелестна была лесничиха. Шутил привычно: «Елочка. А я лесничий. На Тоболе у нас всё сосны и сосны — елей нету. Вот я и выписал себе елочку-волжаночку, пересадил. И подождите годок-другой — разведем целый ельничек. Акклиматизируется!»
Женился на ней Куриленков, будучи вдовцом. Было ему тогда лет тридцать пять. Она — едва успела окончить гимназию. И зачем только она шла за него? Был он и груб, и суров, и прижимист. Жесткое, «оренбургско-казачье» лицо было у него. Бритое, с подстриженной щеточкой рыжих усов. Глаза — с хитринкой, прищурые, в густых лапках мелких морщинок. С папиросой не расставался, то и дело посасывая ее, полупотухшую, перебрасывал из одного угла рта в другой. Разговаривал через папироску, почти не разжимая рта. Особенно за картами. Картежник был завзятый. И выпивоха.
Помощники — лесники, объездчики — эти перед ним просто трепетали. Был службист. А мужики — те говаривали: «Не дай господь с им дело иметь, с господином лесничим, с Куриленковым. Видно, на то лесничему и лес дан, чтобы мужики голели!»
В него стреляли.
Только одному Шатрову признался он, что ненавидит казенную службу, тяготится ею. А когда сдружились, то сперва в полушутку, а потом и всерьез, стал просить Шатрова, чтобы тот взял его в компаньоны: «Завидую вам — не богатству вашему, а тому, что сами вы себе господин и владыка: и никакого черта над вами. Я, в сущности, не по той дороге пошел: всю жизнь мечтал быть предпринимателем, промышленником. Так сложилось: кишка тонка! Возьмите, не раскаетесь: я — человек дела. У меня — и хватка, и нюх. А в честности моей вы, я думаю, не усомнитесь!»
И Шатров уступил наконец его просьбам и домогательствам. Однажды он предложил ему войти в пай по вновь купленной отдаленной мельнице, в Казачьей степи, на том же самом Тоболе. Мельница эта была разорена бесхозяйственностью и ежегодными промоями. И Шатров подумал, что если обучить лесничего основам плотинного дела, то вскоре будет кем замениться на этой мельничонке. Она ему, собственно, была и не нужна, а покупал он ее, чтобы там не уселся какой-нибудь конкурент, и покупал больше само место, чтобы соорудить там крупчатку.
Лесничий призадумался: если он станет совладельцем частного предприятия, то его уволят со службы. Как же быть? И выход был найден: на имя жены! Он тотчас же заставил ее съездить к маме, в Самару, и вытребовать свою часть наследства: что-то около десяти тысяч рублей. Так Елена Федоровна сделалась совладелицей мельницы.
Лесничий был счастлив. Его любимой шуткой отныне стало называть жену мельничихой: «Ну, моя мельничиха, ты что-то засиделась в своем бору! Не пора ли съездить на свою меленку, похозяйничать там, навести порядок кассовые книги проверить? Плотинному делу поучиться?»
К Шатрову он стал питать чувства, близкие к нежности. Был почтителен с ним сыновне. Угождал во всем. Для шатровских плотин и построек отныне отводились заповедные, лучшие деляны в бору, недоступные для других.
Шатров отвечал ему еще большими заботами. Он посоветовал ему для увеличения доходов завести хорошее стадо удоистых коров и через то стать крупнейшим молокосдатчиком на его, шатровский, маслодельный завод. А выпас, да и сено в бору для него, лесничего, ничего не будет стоить!
И выдал ему деньги для покупки коров.
А на компанейской мельнице дела шли прекрасно. Помолы повысились многократ. Отношения с казаками, народом своенравным и неподатливым, Шатров наладил. Захирелая мельница быстро стала доходной. Лесничий как-то признался Шатрову, что его доля мельничной выручки почти втрое превышает его казенное жалованье.
И вдруг, совсем неожиданно для Шатрова, лесничий предлагает ему, чтобы тот и вторую половину мельницы продал ему: в рассрочку. Арсений Тихонович нахмурился. Уж язвительное, насмешливое слово вот-вот было на устах. Сдержался. Зато ответил ему с полной откровенностью:
— Нет, Семен Андреевич, на это я не пойду. В компаньоны я вас пригласил, вы знаете, вовсе не потому, что у меня не достало денег, а из уважения к вашей давней мечте. А так, скажите, пожалуйста, какой для меня смысл сажать в сорока верстах от себя мельника-конкурента, да еще открывать ему на это кредит? Правда, вы лично никаким конкурентом мне быть не можете. Это, надеюсь, для вас ясно. Но вы можете эту мельничонку перепродать какому-нибудь Смагину, Бурову, Колупаеву. А я и своего верхнего ближнего соседа — Паскина уговорил-таки, чтобы он продал наконец мне свою допотопную скрипуху, с которой он не в силах справиться. Вернее — с Тоболом. И знаете, для чего я куплю ее? Только для того, чтобы тотчас же снести, а на ее месте поставить новую, современную вальцовку. К черту все его обомшелые маховые колеса, жернова, идиотские его плотины! Все переведу на турбину. Установлю динамо — как здесь, на своей мельнице. Дам электричество. Вот для чего… А вы говорите! И для чего это вам понадобилось — остаться без меня?
— Хочется полным хозяином побыть.
— Ах, так? Я не думал, что при своей практичности вы столь наивны. Да если я оставлю вас, дорогой Семен Андреевич, одного, то, поверьте мне, в ближайшее половодье и мельница ваша, и плотина, и капитал поплывут в омут! Я знаю: в этом году вы получили изрядный доход. И вы склонны думать, что мельница — это чудесный кошель-самотряс. Да! Она — самотряс, только из кармана! А что вы запоете завтра, когда потребуются капитальные затраты, переоборудование? А без этого нельзя! И потом: не думайте, что Шатров сидит на Тоболе ради прибылей. Есть, особенно нынче, в такое время, куда более доходное приложение капиталов. Для меня, для Арсения Шатрова, Тобол — это покоряемая мною стихия! Тобол, конечно, не Терек не пенится, не клубится, не пролагает себе путь через скалы, а вы попробуйте-ка обуздать этого ленивого богатыря! Попытайтесь! Да еще без помощи какого-то ни было бетона, а так вот, по-шатровски: моими плотинами — землица, соломка, кусточки! И что же — у меня промоев уж много лет не бывало. Я и забыл о них. Вода — как в котле… Инженеры дивятся!.. Вот что такое для меня Тобол! Несчастье мое в том, что в сынах не взрастил я себе помощника крепкого: все трое не туда смотрят. Ну, это их дело. Каждый следует своему призванию. Не хочу угнетать. Мечтал я всех их рассажать вдоль Тобола. Не только мельницы, но и заводы, электростанции. Тоболу дать максимальную высоту спада. Так я мечтал, но эти дурацкие гимназии! Но и все равно: не умру, доколе весь Тобол не станут звать шатровской рекой!
— Ну до чего ж мила, до чего хороша эта лесничиха! — И, по своему обыкновению, Аполлинария Федоровна пропела-проговорила очередное присловьице: — Алый цвет по лицу разливается, белый пух по груди рассыпается!
И впрямь была хороша: стройная, полногрудая, со светло-русыми волосами, зеленоглазая. Никита как-то сказал про нее: похожа на ландыш. Вероятно, она и сама это знала: у нее было пристрастие к белому и зеленому. И любила ландыши. Людям казалось, что она и сама пахнет лесом, ландышами, — быть может оттого, что веяло от этой юной женщины свежестью и здоровьем и что была лесничиха. Одевалась Елена Федоровна изящно, просто и строго. Зимою любила окутать плечи пуховым оренбургским платком. И, когда она, промчавшись по морозцу на рысаке десять верст из своего бора к Шатровым — а случалось это на святках, или просто так, в воскресенье, входила с мужем в прихожую, все молодые Шатровы стремглав кидались к ней навстречу — раскутывать ее, подавать ей табуретку, снимать с ее полных ног фетровые ботики.
И сам «старый Шатров» радушно и радостно приветствовал ее, стоя у порога, и подшучивал над сынами.
А лесничий притворно-ревниво ворчал и грозился, что это в последний раз он привозит к ним свою Елену Федоровну.
И как прелестна бывала она в эти свои зимние приезды, когда, смущенная шумной и радостной встречей, рдея нежным румянцем, переступала наконец порог гостиной и приветствовала хозяйку своим грудным, благозвучным голосом. А та с материнской нежностью целовала ее, протягивая ей обе руки.
У лесничихи был чудесный меццо-сопрано, с каким-то чуточку трагическим оттенком, и она пела, но, конечно, только для очень близких гостей и если очень, очень просили. У Шатровых аккомпонировал ей Никита.
Играла на рояле и она. И рояль этот — превосходный, старинный — был частью ее наследства, достался ей в приданое, и его с великим трудом доставили из Самары сюда, на Тобол, в глухое лесничество. Но когда супруги стали собирать деньги на мельницу, Елена Федоровна приняла страшное для нее решение: продать и рояль. Но тут возмутился Шатров: «Ни в коем случае! Нет, нет, а то совесть меня замучает!» И три тысячи из десяти он оставил за Семеном Андреевичем — в долгосрочном кредите. «Внесете из доходов, госпожа мельничиха!»
С первых же дней знакомства Елена Федоровна полюбила бывать у Шатровых. Она чувствовала, конечно, эту влюбленность в нее и Никиты, и Сергея, и даже Володину — отроческую и смешную, и в то же время трогательную до слез, и ей становилось легко и радостно в этом доме. Было такое ощущение, словно бы искрилась кровь.
И еще оттого хорошо было, что ее супруг, всегда угрюмо-ревнивый, настороженный, когда ее окружало общество молодых мужчин, здесь, у Шатровых, ни к кому не ревновал. Напротив, он даже снисходительно, благодушно поддразнивал и Сережу, и Володьку, выводя, так сказать, наружу их беспомощно скрываемую любовь.
Сергей — тот неестественно оживлялся в присутствии юной лесничихи, то вспыхивал, то бледнел, томился жаждой подвига на ее глазах и даже смерти.
Володя — этот непременно успевал, улучив момент, увести Елену Федоровну от старших к большой карте военных действий и сделать, только для нее, обзор всех русских фронтов — и северного, и западного, и юго-западного, а иногда даже и кавказского, если, конечно, не вмешивалась в «оперативный доклад» Ольга Александровна и не возвращала жертву к гостям.
Впрочем, Елена Федоровна как будто и не тяготилась этими докладами «начальника штаба», и слушала, и улыбалась, и спрашивала Володю: а что с Трапезундом, а скоро ли возьмут Эрзерум и тому подобное. Володя смеялся над ее забавной ошибкой и терпеливо объяснял ей, что сперва Эрзерум, а потом — Трапезунд.
Что же касается смерти отважных на ее глазах, то если бы понадобилось вырвать лесничиху из плена «германских вандалов» или врубиться во главе эскадрона в самую гущу врагов, не уступил бы Володя в том Сергею, нет, не уступил бы!
Никита Арсеньевич — тот, само собой разумеется, в недосягаемой тайне, с мужественным достоинством, негодуя на самого себя, одолевал в своем сердце эту непрошеную боль по чужой жене.
О его чувстве лесничий даже и не подозревал. И во всяком случае, не посмел бы подшучивать.
Невдомек было и Ольге Александровне и отцу.
И казалось бы, что в ней особенного, в этой лесничихе! Лесной дичок, молодая, светло-русая здоровячка. Наивна, доверчива, иной раз — до простоватости.
Против Киры Кошанской она была и впрямь дикий ландыш рядом с чудесной, в теплице взращенной розой.
Та — и красавица, и эрудитка, и остроумна. Свободно говорит на двух языках — на английском и на французском. Выросла с боннами и гувернантками. Незадолго до войны изъездила всю Европу. Лувр и Дрезденскую знает лучше, чем Третьяковку.
А лесничиха — что ж? — в конце концов, не провинциальной ли свежестью она и обаятельна?
… - Ну, до чего ж мила! — Аполлинария Федотовна помолчала и со вздохом:
— А не тому досталась!
Саша Гуреев остановился посреди зала — поднял ладонь. Это был условленный знак «оркестру» в лице Володи:
— Дружок, довольно старины. Танго!
И небрежно-изящною глиссадою пронесся через весь зал и остановился с поклоном приглашения на танец перед лесничихой.
Она стояла, слегка обмахиваясь белым веером.
— Мадам?..
Выставил руку колачом. Ждал.
Вся зардевшись, она отказывалась:
— Что вы, что вы! Танго я совсем не танцую…
— Ну, полноте. Я видел ваш вальс. Танго для вас — пустяки. Недаром французы говорят: утята являются на свет готовыми пловцами, девушки — с искусством танца. Да и если бы не умели — вам стоит лишь следовать моим движениям. Да, да, только отвечать на них! Уверяю вас, танго — это ваш танец! Вам только его и исполнять… с вашей фигурой…
Он сказал это — и у нее еще больше вспыхнули щеки: «Боже мой, а если уже заметно?»
Уверенно и не ожидая отказа, он взял ее за левую руку, а правой своей рукой уже приобнял ее.
И вдруг она как-то непонятно для него исчезла из-под его руки. Да, да, исчезла, уплыла! Отстраняясь, полуобернувшись через плечо, он увидел над собою спокойное, строгое лицо Шатрова.
С какой-то поразительной ловкостью, быстротою Арсений Тихонович успел воспользоваться тем, что еще не доиграна была последняя пластинка вальса, — и вот остолбеневший Гуреев видит, как эта лесная недотрога-царевна кладет свою прекрасную руку на плечо Шатрова и они уходят, уходят от него в вальсе.
Черт возьми, еще никогда не было с ним такого: увели, из-под самых рук увели избранную им даму! Позор! А он-то втайне готовился поддразнить Сережку. И не он ли, Александр Гуреев, еще недавно вдалбливал этому молокососу, что целые годы обычного знакомства, вяленького ухаживания и сопливеньких вздохов никогда так не сближают, как всего лишь несколько мгновений танго. А потому: учись, учись, Серж!
И вот, как у последнего идиота, увели!
«Ну, будь бы это не Шатров!»
Растерянный, злой, он, однако, и виду не подал — весело, недоуменно развел руками, оглядел зал и быстро направил свои стопы в сторону Киры Кошанской.
Тем временем пластинка с вальсом была доиграна.
Да! Это была поистине достойная его выбора дама, не танцорка, а скорее танцовщица. И у кого же она училась, у кого? Или и впрямь, французы правы?
На Гуреева и Кошанскую залюбовались, засмотрелись даже и те, кто с привычно выражаемым отвращением осуждал этот неведомо откуда нахлынувший перед самой войной знойный танец, это дьявольское наитие, от которого молодежь как сдурела — в открытую насмехается над прелестной, а для них только пресною «стариной», над всеми этими бальными лезгинками и мазурками, тустепами и падекатрами и даже, даже над самим вальсом!
Поприутихла и смотрела, не шелохнувшись, сама Аполлинария Федотовна.
«Танго, тангере… — думалось Никите Шатрову, — как это здорово все-таки и как страшно верно названо: и трогать, и примыкать, и соприкасаться, — да, все, все это есть в этом странном, лунатическом как бы хождении в едином ритме — мужчины и женщины.
Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их, мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг соприкосновение, и изнеможение, усталость…
И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.
Вот музыка велит им это — и они устремляются оба вперед, взявшись за руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются — вместе, оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар друг о друга. О, это припадание друг к дружке — мужчины и женщины, эта покорность ее всем его движениям — полная, беззаветная, упоенно-блаженная!
Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности, внезапно перебиваемая вскриками страсти.
«Танго… тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё… И женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности. И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она — Магдалина, Манон; это она-то — твоя жена, друг, матерь детей твоих?!»
Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый, знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту! Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, — да разве же он не прав, старик Толстой?!
И не видеть ее, этой Кошанской!
А они между тем — и Гуреев и Кира — успевали в этом дьявольском наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться словами, неслышными для других:
— Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не садитесь!
— Муж?..
— Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!
Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:
— Но кто же тогда? Чьи… саночки?
— Чьи? А вас это очень волнует?
— Не мучьте!
— О! Прекрасно. В таком случае я скажу вам. Но это… должно оставаться тайной… Слышите?
— Слово офицера.
— Если верить злым языкам… Шатровские…
— Что-о?!
От неожиданности ее ответа он даже сбился на мгновение в шаге.
— Никита?!
Она покачала головой.
— Ну не Сережка же?
— Вы забыли о самом старшем… Да, да, не удивляйтесь: отец…
— Сазонов, господа, накануне падения. Поверьте мне. Не сегодня-завтра попросят сего несменяемого, незаменимого, гениального, и т. д. и т. д., министра иностранных дел Российской империи, попросту вон! Конечно, последует высочайший рескрипт: в связи с расстроенным тяжкими трудами здоровьем вашим, и… — Тут Анатолий Витальевич Кошанский, понизив голос, приоглянулся и элегантным жестом привычного оратора гостиных, слегка помавая блюдечком мороженого в левой руке закончил: — «…пребываю к вам неизменно благосклонным».
Имени царя он все же не произнес — из-за осторожности и считая, что это было бы и не совсем порядочно — навлекать какие бы то ни было подозрения властей на дом своего патрона и друга. От него не было скрыто, что с девятьсот пятого года его друг и доверитель был под негласным надзором, несмотря на все свое богатство и немалый свой вес в торгово-промышленных кругах Сибири. Правда, с тех пор прошло много времени, и времена-то сейчас другие, но все же джентльменство обязывает. Недаром высшей и редчайшей похвалою кому-либо из уст Анатолия Витальевича было: «О! Это — в полном смысле джентльмен!»
Давний юрисконсульт Шатрова, втайне почитавший себя «возлежащим на персях» и «в самое ухо дышащим», убежденный, что у Арсения Тихоновича нет ничего от него утаенного, изумился бы страшно, не поверил бы и даже оскорбленным себя посчитал бы, если бы только узнал, что самое главное, самое страшное в своей жизни из тех времен его патрон-доверитель скрыл от него, Кошанского, наглухо.
Правда, как старый юрист, привыкший вершить дела и вращаться в кругах промышленных, банковских, купеческих, он сумел бы по-своему объяснить, понять такую скрытность своего доверителя: этакая тайна, будь она предана огласке, поколебала бы Шатрову кредит, воздвигла бы в делах препоны неодолимые: там, глядишь, директор банка отказал переучесть векселя господина Шатрова; а там оптовики-друзья вдруг, словно сговорившись, закрыли отпуск товаров в долг для его сельских лавок, на которых держалось его маслоделие; да мало ли что! Наконец, попросту начал бы расползаться слушок: как, мол, доверять человеку, с которым чуть не стряслось этакое?!
Словом, Кошанский понял бы, но оскорбился бы смертельно: как скрыть от него, Анатолия Витальевича Кошанского, столь существенное и даже страшное обстоятельство своей биографии! На каком основании? Да разве любой порядочный юрист, будь он кто угодно — нотариус, юрисконсульт, просто адвокат — не хранит подчас такие тайны своих доверителей, что смешными покажутся так называемые «врачебные тайны», о сохранении которых у врачей есть даже особая клятва?!
И все ж таки не был, нет, не был удостоен! И до поры до времени даже и не подозревал.
Однако ж было и что скрывать! Да и не только свою, а и чужую смертную тайну, тесно переплетшуюся со своей.
Десять лет тому назад, зимою тысяча девятьсот шестого, в середине января, Арсений Шатров, тогда еще мало известный в городе мельник и маслодел, выходец из волостных писарей, прямо-таки чудом каким-то успел спасти Матвея Кедрова от уже намыливаемой для него палачом городской тюрьмы удавки.
А вскоре и ему самому едва-едва удалось унести буйную свою головушку от неминучей, именно для него, Арсения Шатрова, предназначенной пули: имя его уже стояло в списке, тайно поданном здешней охранкой в «поезд смерти» — поезд сибирской карательной экспедиции барона Меллера-Закомельского.
Это было уже в первых числах февраля того же тысяча девятьсот шестого. Окровавя бессудными, втемную, расстрелами тысячеверстные рельсы Великого сибирского пути, сомкнувшись в Чите со встречной карательной экспедицией другого барона, Ренненкампфа, страшный поезд Меллера-Закомельского третьего февраля прибыл на обратном пути в Челябинск.
Местные жандармы должны были к этому часу представить «Дело» Арсения Тихоновича Шатрова и самого обвиняемого.
Обвинительный акт против Шатрова уличал его, во-первых, в том, что он «в октябре тысяча девятьсот пятого года на многолюдных, мятежных сборищах, именуемых митингами, неоднократно произносил революционные речи, подстрекающие к ниспровержению государственного строя», а во-вторых, — и вот это-то во-вторых в те дни января тысяча девятьсот шестого в поезде Меллера означало расстрел, — «содействовал всячески, а также и своими личными средствами преступному сообществу РСДРП, в его крайнем крыле — большевиков, способствуя попыткам и устремлениям сего общества отъять верховные права у священной особы царствующего императора, насильственно изменить в России установленный основными законами образ правления, учредив республику».
Улики были неопровержимы: да, произносил; да, содействовал; да, призывал «отъять верховные права у священной особы»!
Что же касается «сообщества РСДРП», то если это наименование стояло в приговоре военно-полевого суда, то разуметь под этим надлежало большевиков, коммунистов, и только их! Ибо хотя и меньшевики временами числились еще заодно, и во множестве городов существовали единые комитеты Российской социал-демократической партии, — но кто же бы и зачем стал предавать военно-полевому суду, расстреливать или вешать… меньшевика? Разве только под горячую руку, не разобравшись!..
…Вот к бушующему, грозовому морю, вырвавшись от палачей и тюремщиков, ринулся узник, чьи могучие ноги скованы кандалами, отягченными вдобавок пудовою гирею: сейчас, сейчас он бросится в море и поплывет — богатырскими взмахами сажёнок. Вдогонку ему гремят выстрелы. Но какой же смысл, какой расчет тем, кто преследует его, целиться и стрелять в гирю, отягощающую его кандалы?! Уж не затем ли, чтобы отторгнуть ее? Но ведь избавленный от этой гири, он, пожалуй, и выгребет, пожалуй, и одолеет бушующее вкруг него море!
…Такою вот гирею на кандалах российского пролетариата всегда и всюду, в любом городе и на любом заводе и повисали меньшевики в грозу и бурю тысяча девятьсот пятого года!
В то время когда голос Ленина, голос большевиков, будто гулкий, неистово могучий, исполинский колокол вечевого набата, бил, бил, пронзая сознание, непрестанно наращая и учащая свои удары, подымал, будил, звал миллионы и миллионы рабочих, крестьян, солдат, — двинуться всему трудовому люду, всему народу, на кровопийцу царя; кончать с чудовищной и постыдной бойней — там, на сопках Маньчжурии; отымать землицу у господ помещиков, стряхивать с нее вековечных тунеядцев и паразитов, — в это самое время что же делали меньшевики? Они шикали на революцию: не по книжке идет! Путались под ногами. Хватали рабочего сзади — за рубаху, за шаровары. Повисали на сапогах. Забегали вперед и закрещивали, заклинали русский рабочий класс именем самого Плеханова, самого Вандервельде, именами всех святейшеств II Интернационала: «Стой, стой, товарищи рабочие! Куда?! Это еще не ваша революция. Подайтесь в сторонку, расступитесь: сперва пускай буржуа-либерал пройдет к власти, опытный парламентарий, — пусть это е г о будет революция, буржуазия — ее вожак! Зачем опережать ход истории?!» Что дальше, вы спрашиваете? А дальше — известно: реформы, реформы! Буржуазии и самой, как вы знаете, не по нутру наше азиатское, полуфеодальное самодержавие: поможем ей ограничить его. И на сей раз хватит! Наша задача в этой революции исполнена. И пускай невозбранно, бешено развивается русский капитализм: наш рабочий класс еще не созрел, еще долго-долго предстоит ему вывариваться в котле отечественного капитализма! А насчет того, чтобы русскому рабочему классу стать вождем, гегемоном этой революции, да еще в союзе, видите ли, с крестьянством, столь темным, зараженным инстинктом собственности, да еще и в достаточной мере патриархально-царелюбивым, — так это же ведь фанатизм, утопия большевиков! Этот их Ленин думает, что можно пришпорить историю!
Так вещали и кликушествовали российские меньшевики. Где только можно, они «гапонствовали»: подобно сему кровавому попу, и они вместе с шарахнувшейся от шкурного страха буржуазией призывали рабочих к полюбовной сделке с хозяевами и с царем, к переговорам у подножия престола. Ломали политические стачки идущих за большевиками рабочих учили стачкам экономическим: выторговывать копеечку на рубль!
Но уже заглушал их в народе голос большевиков:
— Ложь! Обман! Кончайте с царем, с помещиками, с кровавой авантюрой на Дальнем Востоке. Ширьте политические забастовки. На улицы! На демонстрации! Останавливайте заводы, фабрики, железные дороги, шахты и рудники: пусть воочию убедится каждый, что все, все, чем живет и дышит город, страна, государство, — все это есть дело мозолистых рук. И вооружайтесь, вооружайтесь! Вперед — к вооруженному всероссийскому восстанию! Да здравствует революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства!.. Солдаты! Поворачивайте штыки против царя, против угнетателей! Матросы! Наводите орудия на твердыни царизма!..
И народ повалил за Лениным, за большевиками!..
Первомятежный бронированный исполин — броненосец «Потемкин» в июне тысяча девятьсот пятого года кладет начало открытому восстанию флота. Могучая эскадра Черного моря вот-вот готова последовать за ним…
В эти дни вся Швейцария стала Ленину как бы клеткою льва! Он метался, он задыхался в ней.
Но если б даже ЦК разрешил ему, то не так-то просто, из-за неотступной и тайной и полуявной слежки, вождю партии и революции было вдруг переброситься в недра будущей России!
Сердце и мозг партии — разве мог быть подвергнут Ленин опасности быть убитым при переходе русской границы?! Царская тайная полиция преследовала его и за рубежом. Недаром еще в тысяча девятисотом году, сразу после выхода Ленина из сибирской ссылки, охранка предлагает физически уничтожить его — «срезать эту голову с революционного тела… Ведь крупнее Ульянова сейчас в революции нет никого…»
Мозг огражден черепом.
Из недосягаемости зарубежья, через бесчисленные способы и связи им созданной обширнейшей, глубокой и всепроницающей конспиративной сети, через боевиков-эмиссаров, тайно рассылаемых по всему пространству империи, Ленин мудро, действенно, прозорливо руководил ходом революции.
Тайно пробравшегося к нему в Женеву, через все препоны, посланца российского подполья всегда поражало то в Ленине, что как будто и не о чем поведать ему из совершавшегося на родине: знает все, чувствует, словно бы даже видит отсюда вот, от подножия швейцарских Альп, и до Саянского хребта. «Да не потому ли и любит он восхождения на Альпы, что оттуда еще виднее!..»
Едва только Ленина достигает весть о восстании на броненосце «Потемкин», он тотчас же вызывает одного из надежнейших боевиков партии; знакомит его с постановлением ЦК:
— Завтра же — в Одессу, надо спешить, пока корабль там!
Наказ Ленина четок. Предусмотрено, обдумано все. Он вдохновенно нетерпелив. Не скрывает тревоги: соглашательством, мешкотностью, разбродом могут погубить все! — Действовать решительно, быстро, без оглядок и колебаний. В город — десант. Немедленно! Если станут препятствовать — громите из орудий правительственные учреждения. Городом — овладеть. Рабочих Одессы — вооружить. Боевые дружины. Подымайте окрестное крестьянство. В прокламациях и устно зовите крестьян захватывать помещичьи земли и соединяться с рабочими для общей борьбы. Архиважно! Союзу рабочих и крестьян в начавшейся борьбе я придаю огромное, исключительное значение. И сделать все, все, решительно, сделать, чтобы захватить, увлечь за собою весь Черноморский флот. Я уверен, что большинство судов примкнет к «Потемкину». Нужно только действовать решительно, смело и быстро. Тогда немедленно к берегам Румынии шлите за мной миноносец!..
Посланный Лениным боевик, снабженный паспортом генеральского сына, спешит изо всех сил, — и вот уже он в Одессе. Поздно! Первомятежный корабль уж предан меньшевиками. Большевистский комитет в городе опустошен и обессилен арестами…
Но уже всюду — где скрытно, а где взметываясь и прорываясь — жарко рдели пламена военных мятежей.
Солдат убеждали; им льстили; их спаивали водкой; их обманывали; их запугивали; их запирали в казармы, обезоруживали; предательством и провокацией из их рядов вырывали большевиков: вешали и расстреливали.
И все ж таки, все ж таки из-за Урала — из Сибири и с Дальнего Востока — надвигалась на трехсотлетнюю российскую монархию еще неслыханная гроза!
Более чем трехсоттысячная, уже отвоевавшая армия грозила выйти из повиновения. Позорная царизму и едва не опрокинувшая его в пропасть русско-японская война закончилась; мир был подписан. А несчастных солдат все еще томили в невероятно тяжких, бесчеловечно унизительных, скотских условиях — томили полуголодных, больных, измученных. Чудовищное скопление запасных, этих бородачей, отцов семейств, пахарей, распирало промозглые бараки казарм, станции и полустанки.
К тому же на Забайкалье надвигался голод.
Брожение в войсках день ото дня усиливалось. Местами солдаты захватывали классные поезда и самовольно грузились, высаживая пассажиров, невзирая на ранги.
Нет, не только к семьям, к родной избе рвались солдаты Маньчжурской армии! Еще на фронте принялись они разделываться с теми, кто тиранствовал над ними. А теперь, с каждым днем революции, глаза их все больше и больше становились отверсты на гнусную и страшную причину войны: корысть и прибыли царских дружков — какого-то, говорят, там Безобразова, Абазы! Ишь ты, воевать нам велят с японцами из-за корейской земли! А на што нам корейская земля, когда у нас под боком помещицкой земли сколько угодно! Собирались. Митинговали. Разговорчики были что надо! «Будто там, слышь ты, у нас, в Расее, мужички уж земельку делят из-под помещиков; что уж царем трясут; будто бы уж и на корапь сел со своим семейством и сколько имущества успел захватить с собой: за границу, вишь ты, уплыть хочет, к тестю ли, к свату ли, у них ведь, у царей, не поймешь! Риволюция идет полная. А нас вот здесь папашка Линевич все держит да держит. Гноит. Всех, стало быть, выморить хочет! И всё на то ссылаются: Сибирска, дескать, дорога насквозь бастует — не проехать. Врут, поди: как же нас, простого солдата, рабочий класс к себе домой не пропустит?! Нет, умный один человек вчерась объяснял нам: боятся, говорит, вашу армию возворотить — как бы еще больше делов не натворили! А што? И очень даже просто, и натворим: уж накипело сердечушко!..
Зорко и неусыпно всматривался Владимир Ильич из своего душу истязующего, ненавистного «далёка» в этот дальневосточный «эпицентр» грядущего социального землетрясения, способного — он уверен был в том! потрясти до основания империю, свалить трон и похоронить под его обломками не только самого Николая, но и весь феодально-монархический строй. Если, если только успеть усилить этот неимоверной мощи очаг, дать его нарастающим волнам сомкнуться в один, в один всесокрушающий катаклизм с волнами тех революционных очагов, которые уже охватили и сотрясают и Россию, и Украину, и Кавказ, и Польшу, и Белоруссию, и Эстонию, и Латвию, и Литву!
Октябрьская политическая всероссийская стачка уже бросила было на колени перед восставшим народом насмерть перепуганного царя и его присных.
Ее вдохновители, застрельщики и стратеги — большевики уверенно ширили ее во всенародное вооруженное восстание.
— Да! Если сейчас нам удастся повернуть эти сотни тысяч штыков Маньчжурской армии, несомненно уже крайне революционной, против правительства, на помощь восставшим рабочим и крестьянам, то революция получит немедленно, враз, столь огромную военную силу, что конец царизма будет предрешен! Я считаю, что лучших из лучших товарищей мы должны послать туда — в Маньчжурскую армию, на Дальний Восток. И вообще — в Сибирь. Всеми силами мы должны во что бы то ни стало захватить Сибирскую железную дорогу. Непременно. Главнейшие станции. И телеграф. Да, да, и телеграф! И тогда — Сибирь наша!
Так думал. Так говорил. Так требовал Ленин.
И боевые дружины большевиков шли в первых рядах восставших и первыми принимали смерть.
Но где же было взять их столь, сколь требовалось их народу, этих «лучших из лучших»!
И ведь почти каждый, каждый из этих людей был за самый ничтожный, стремительно промчавшийся срок неистовой, титанической, непрестанной борьбы усмотрен, выбран самим Лениным лично; выверен им, закален и воспитан!
И туда — на Дальний Восток, в Сибирь, в Хабаровск, в Иркутск, в Читу; в казармы и теплушки митинговавшей армии; в железнодорожные мастерские Красноярска, Челябинска, Кургана, на Великий сибирский путь были брошены партией опытнейшие агитаторы, бесстрашнейшие боевики.
Там, в Сибири, были в те дни и Киров, и Куйбышев, и Курнатовский, и Костюшко-Валюжанич, и любимец Ленина — Иван Васильевич Бабушкин, убитый карателями из поезда Закомельского.
Туда был послан Лениным и Матвей Кедров. Впрочем, Кедровым объявился он лишь на Тоболе. Таков был его последний паспорт. И «выправил» этот паспорт ему не кто иной, как Шатров.
Кедровым останется этот человек и для нас.
Предвидение, стратегический расчет, страстное упование вождя на Сибирский великий путь, на Дальний Восток, на Маньчжурскую армию в грозных событиях и осени и зимы тысяча девятьсот пятого года были уже близки к своему полному воплощению.
Бабушкины и Кедровы ценою жизней своих вершили великое дело пославшей их партии!
Именно Сибири и Дальнему Востоку суждено было стать последней крепостью революции даже и после того, как гвардии Семеновский полк, пушки Дубасова, а скорее всего — предательство и трусость петербургских меньшевиков потопили в крови декабрьское восстание Москвы. Трусость и предательство. Так это, так! Ибо в столице империи, в Санкт-Петербурге, при абсолютном почти параличе правительства Витте, властью в те дни обладали меньшевики, возглавленные Троцким и Хрусталевым. Была даже ходячая шутка: «Неизвестно, кто кого вперед арестует: Витте Хрусталева-Носаря или Хрусталев-Носарь — Витте!»
Декабрьская Москва стояла насмерть. Тысяча баррикад — подумать страшно, тысяча баррикад! — перепоясала улицы Москвы. Боевые дружины большевиков повели за собою восемь тысяч вооруженных рабочих. На сторону восставших вот-вот готовы были перейти с оружием в руках два гренадерских, кавалерийский, резервный полки и два саперных батальона…
Забастовкою всех железных дорог Москвы царскому правительству отрезана была какая бы то ни была возможность — с юга ли, с запада ли, с востока ли — ввести на усмирение войска. И только одна-единственная дорога — Николаевская, связующая столицу с Москвой, не забастовала. Но ею руководил как раз Петербург. И от Петербургского Совета рабочих депутатов, возглавляемого меньшевиками, и зависело целиком — пресечь карательные умышления правительства. А тогда адмиралу Дубасову, его карателям, его артиллерии и не бывать бы в Москве!
…До полусонного и такого, казалось бы, обывательски благодушного городка на Тоболе весть о царском манифесте, где струхнувший не на шутку самодержец сулил «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов, не останавливая предназначенных выборов в Государственную думу», — весть эта достигла до городка лишь девятнадцатого октября тысяча девятьсот пятого года.
И — началось!..
Теперь это был уже не масляно-хлебо-торговый, почти сплошь деревянный, сибирский городок, а и что твои Афины — Афины Периклов и Демосфенов!
Завитийствовали на банкетах, заораторствовали местные либералы-буржуа: и заводчики, и купцы, и врачи, и инженеры, и адвокаты, и хозяева аптек.
Смысл этого витийства был один и тот же у всех: и у начинающего адвоката Кошанского, и у молодого наследника чугунолитейных, довольно еще убогих мастерских Петра Башкина, что недавно вернулся из Бельгии, начиненный там всей премудростью и по части выплавки стали, и по части выгонки пота из рабочих: — Господа! Это — конституция! Ура! Довольно фронды, смуты, митингов, забастовок. Теперь, засучив рукава, за работу. И обеспечим выбор достойнейших в наш первый парламент, Государственную думу. Отныне, господа, мы — в семье европейских народов!
Манифест семнадцатого октября расколол надвое и городок на Тоболе.
На митингах в огромно-гулких, необозримо протяженных железнодорожных мастерских, под стеклянно-коробчатым сводом, где игрушечными кажутся паровозы, неторопливо шествующие по рельсам, — тут шли совсем иные речи:
— К черту Думу! Обман. Ловушка. Долой кровавое самодержавие!.. Немедленный восьмичасовой! Конфискация помещицких, царских, монастырских земель! Товарищи! Не выпускайте оружия из рук. Вооружайтесь, вооружайтесь и еще раз вооружайтесь! Кто чем только может: хотя бы даже выворачивая булыжники из мостовой! Да здравствует народно-революционная власть! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов!..
Оратор говорил с передней площадки паровоза, осененного красным знаменем. Народу была тьма. И паровоз-трибуна, и два других паровоза, и стальные перекладины стен, и все пространство впереди оратора так заполнены были народом, что исчезла гулкость простора и каждое слово говорящего было явственно слыхать.
Тот, кто призывал не выпускать оружие из рук, рабочий с виду, чья речь, однако, была речью опытного, пламенного слововержца-массовика, — со стиснутой в левой руке серой, промасленной кепочкой, которую он время от времени еще больше сжимал, потрясая рукой перед слушателями, — как-то особенно захватил Арсения Шатрова.
Да и разве только его?!
В те дни на бушующие сходбища, на яростные митинги железнодорожных рабочих, на вокзал, в паровозное депо устремлялись со всего города — шли, бежали, валили толпами люди всяческих званий и всех возрастов. Отсюда именно выплескивались и низвергались в город те, обуреваемые гневом и торжеством, объятые полымем красных знамен, вздымаемые кличем мятежных песен, колонны и толпы шествий, перед которыми в страхе цепенели власти.
На митинге железнодорожных рабочих в тот день Шатров оказался случайно. Он пришел на вокзал по своим делам: узнать, разведать, когда же будет объявлен стачечным комитетом конец железнодорожной забастовки. Ждал грузы: сепараторы и еще кой-какое оборудование для нового своего маслодельного завода.
Но если случайно оказался, то отнюдь не случайно остался!
С грозным ропотом, с возгласами, обсвистывая в два пальца и прижатых к стенкам городовых, и съежившихся, притаившихся филёров, народ, теснясь, вхлынул в широко распахнутые ворота могуче-приземистого кирпично-черного здания.
И Арсений Шатров — вместе с другими.
Да! И вместе и заодно: ибо и в душе молодого сибирского промышленника клокотали в те дни и рвались наружу те же самые чувства, что и в сердцах миллионов и миллионов людей — людей, совсем не схожих друг с другом ни своим строем дум, ни своими житейскими устремлениями, ни по своему достатку, ни по своему положению на ступенях общественной лестницы.
Мир с Японией был тогда уже заключен, но позорный конец позорной войны — разве способен был он смирить, угасить в сердцах народа скорбный гнев за Цусиму и Порт-Артур; за тысячи и тысячи убиенных парней — цвет и радость народа! — закопанных в братских ямах чужой маньчжурской земли; за нищету и горькое сиротство жен и детей; за измывательство над людьми и урядника, и станового, и приказчика, и лавочника, и фабриканта, и помещика; за вековую ржануху с сосновой заболонью и лебедою; за черные, догнивающие избы, где скотина делит жилье с человеком; за надругательство и обман; за изнурительный труд, подневольный чужому рублю — рублю, что страшнее кнута!..
Но и российская либеральная буржуазия в смертельном страхе за благоденствие свое, за империю, шарахнувшись от удара народной грозы, вздыбилась против незадачливого венценосца. Наложить узду конституции на смертельно опасное самовластие монарха! Надеть смирительную рубашку на «помазанника», который иначе бог знает что еще может натворить!
Так, судьбами истории, к рабочему классу России, поднявшемуся по призыву большевиков на первый и всенародный штурм царизма, примкнул на первых порах политический союзник — пусть ненадежный и шаткий, пусть своекорыстный и себе на уме, но все ж таки союзник.
Все ополчалось в те дни против самодержавия.
И всех, всех, кого гнёл и душил царизм, — всех стремились поднять и ринуть большевики на свержение самодержавия!
В те дни Арсений Шатров еще любил повторять: «Я — человек из народа. Чего хочет народ — того и я хочу. Честно нажитой капитал — не помеха!»
Впрочем, невелик еще тогда был этот шатровский капитал. Арсений в те дни еще только присматривался, пытал, только еще озирал быстрой, хваткой думкой своей и родной Тобол, и Приуралье: «Маслоделие!.. Да! Именно маслоделие, и притом не убого-кустарное, а промышленное и высокое. Ведь втуне лежат тысячеверстные прерии сибирского Приуралья, эти неистощимые пастбища… Да если здесь, послав к черту извечные прабабушкины маслобойки, сразу поставить дело с размахом, по всем требованиям несложной, в сущности, маслодельческой науки; если широчайшим кредитом на коров, на коров! — охватить крестьян вдоль всего Тобола, чтобы заводили, черти, добрый молочный скот; если начать производить на экспорт масло наивысшего разбора, — так, боже мой, ведь года не пройдет, как рубль на рубль станет прибыль! Но вот где ж ты его достанешь распроклятый этот начальный рубль?!
Тщетно расточал свое красноречие перед прижимистыми и опасливыми толстосумами города и уезда Арсений Шатров: ни рубля не добыл он кредиту! Купцы-тоболяне слушать-то слушали его, пускали слюнки, а сами втихомолку справлялись: а много ли истиннику у этого Арсения? А есть ли какая у него недвижимость, чтобы, если уговорит, кредитуешь его, дак чтоб нашлося, что описать? Дело не двигалось. А начинать надо было. И надо было спешить: ведь не у одного же Арсения Шатрова голова на плечах! И уж заветную идею свою волей-неволей, а раскидал он по чужим ушам!..
Он стал близок к отчаянию. Его спасла его Ольга: не спросясь, она выгодно продала доставшийся ей от покойных родителей дом в городе с большим приусадебным участком. Это дало ему около трех тысяч. Он принял жертву. С этой, против замыслов его, в сущности, ничтожной суммой он и ринулся претворять в жизнь взлелеянное им в думах большое дело — закладки промышленного маслоделия в Сибири.
И странно: готовые удавиться на своих кошелях обладатели «истинника» начали теперь, то один, то другой, предлагать Арсению, правда небольшой еще, «кредитец». Только ставили непременное условие: чтобы он взял «в компаньоны». Но в этом-то он им и отказывал: «Нет, голубчики, — это он перед Ольгой: — кредит-кредитом, а голову свою Арсений Шатров продавать вам не собирается. Довольно я у вас пороги околачивал».
И предпочитал получать этот «кредитец» за немилостивые проценты.
Каждый свой рубль, да и чужой тоже, взятый в долг, он бросал в смелый и быстрый оборот.
Не новое в существе своем, но впервые им, Шатровым, примененное к маслоделию новшество быстро обогатило его: за молоко он расплачивался товарами. При каждом отделении крупных маслодельных заводов Арсений Шатров непременно открывал небольшую лавку. Расчетливо, с глубоким знанием всех деревенских нужд и потребностей сделан был в них подбор товаров. Вот уж где ничего не залеживалось!
Да и залежится ли такое в деревне: соль, сахар, махорка, спички, керосин; селедка; немного ситчику — веселого, цветастого да нелинючего; навесы — дверные и оконные; подковы, гвозди; хомуты, седелки, шлеи; колесная мазь и деготь; серпы и косы; а из сластей, само собой разумеется, изюм, урюк — для пирогов о праздники; белые «суропные» пряники и — радость и утеха деревенской детворы — черные сладкие рожки, в сухой, сладостной мякоти которых таятся и молотком не разбиваемые зерна, словно бы из упругой, лоснящейся стали отлитые!
Скоро он прямо-таки отучил своих мужичков-сдатчиков, да и хозяюшек тоже, от поездок в город: незачем стало. У Арсения Тихоновича все найдешь. Чего же ради лошадь в город гонять?! А главное удобство народу што ежели нету у тебя на тот час деньжонок, ино велит в долг, на молочну книжечку записать: опосля баба молоком засдаст!
Трудно, на первый взгляд, постигнуть связь между королевским завтраком Георга V, английского, и этими шатровскими лавчонками со скобяным и прочим «мужицким» товаром, но она, эта связь, неоспорима и могла быть прослежена во всех ее звеньях и передачах. Невдолге после того как Шатров взялся оберучь за промышленное западно-сибирское маслоделие, на лондонском рынке стало входить в славу особое, наивысшего разбора сливочное масло. «Сладкое датское» именовали его. Шло оно по самой что ни на есть дорогой цене. Было его не так уж много. Его закупали к столу короля, английской знати и богачей. И только перекупщики-иностранцы, ввозившие это масло в Англию, знали, что если вскрыть крышку белого бочонка, развернуть пергамент, то оттиснутые на крепкой, белоснежно-лоснящейся — только что со льду! — поверхности «датского сладкого» видно станет четко оттиснутое клеймо: «А» и «Ш» — Арсений Шатров!
Охватив пол-уезда лавками своими, сопряженными в непременном порядке со сдачею молока только на его, шатровские, заводы, выдавая мужичкам понадежнее, «кредитоспособным, крепким», как говаривал Арсений Шатров, деньги на покупку удойливых коров да еще поставя на каждом молокосдаточном стану простенькое исследование молока и хороший ледник, он за каких-нибудь два-три года стал крупнейшим маслозаводчиком в своем краю.
Арсений Шатров искренне считал себя благодетелем окрестного люда, культуртрегером края. С гордостью говаривал о себе: «Лишнего про себя не думаю, а что Арсений Шатров — пионер промышленного маслоделия в Сибири, — этого у меня никто не отымет».
Богател. Стал ходить в «тысячниках», но весь его капитал был в непрерывном обороте, и Арсению как воздух необходим был крупный и постоянный кредит. А его не было. Что там какие-то жалкие тысчонки, перехватываемые у того, у другого из местных толстосумов!
Когда же он обращался к банку, он явственно чувствовал, что «кто-то мешает»: кредит открывали скудный, с проволочками и унизительным прощупыванием всего его достатка — движимого и недвижимого.
И все ж таки он успел за этот короткий срок и в самом деле стать зачинателем промышленного маслоделия в своем краю; успел вырваться из захватистых когтей обосновавшихся на Тоболе перекупщиков-экспортеров и вступить в прямые отношения с Лондоном — с торговым домом Линдслея.
И вдруг разразилась катастрофа. Впрочем, другой на месте Шатрова еще и не понял бы этого. А он понял: в распахнутую им область сибирского промышленного маслоделия вступила чудовищная, необоримая для него, зарубежная, чужеядная сила. Это был международный концерн, главным образом датско-американский, наполовину тайный, — исполинский союз хищников, замысливших завоевание всей Сибири — от Урала и до Тихого океана, — завоевание без единого выстрела, и уж на столетия!.. Тут были банки, и «Международная компания жатвенных машин в России» — Диринг, Мак-Кормик, Осборн, Мильвоки, Чемпион и Плано, — и золотопромышленники Уркварт и Гольдфильдс, и английский лесопромышленник Стевени, и датская «Сибирская компания», и завод сельскохозяйственных машин Рандрупа, и многие, многие другие.
Этот чудовищный спрут в те дни на всю Сибирь распластывал свои щупальца-присоски: и на хлеб крестьянина, по бросовым ценам везомый на рынок каждую-каждую осень со всех дворов из-за горькой нужды; и на неисследимые леса Якутии и Приморья; и на пушнину; и на земные недра Урала и Сибири, и вот, наконец, — на маслоделие!..
Силы были слишком несоизмеримы.
Стратегия неотвратимого отступления была уже основательно продумана, заведомо решена!
Прежде всего надо высвободить капитал. Бережно. Неторопливо — дабы не возбудить слухов, что Шатров разорен, не подорвать кредит. И не дать восторжествовать всем этим рандрупам и мак-кормикам!
И Арсений Шатров продал свои маслодельные заводы и лавки при них только-только что набиравшему тогда силу Союзу сибирских маслодельных артелей: «Пускай хоть своим! Ишь, проклятые, без войны, без единого выстрела заграбастали Сибирь! Не знал Ермак Тимофеевич, бедняга, что он ее для американских банкиров завоевывает!»
Тогда-то и забрезжил у него впервые замысел «Урало-Сибири» исполинского треста промышленно-производственных фирм, впрочем, со своим собственным банком, — треста, в котором объединились бы только промышленники и оптовые купцы Урала и Сибири, убрав начисто всех посредников между собою и миллионами покупателей, очистив Урал и Сибирь от международных грабителей.
Молодой еще тогда адвокат Анатолий Витальевич Кошанский под его руководством умело разработал устав замышляемой «Урало-Сибири». Увы! Еще и еще раз Арсению Шатрову пришлось испытать приступы черной желчи и против царского правительства, и против своих отечественных промышленников и купцов! Некий старик Чемодуров, известный всему уезду многотысячник и ростовщик, сверкнув злыми, насмешливыми глазками сквозь белый хворост бровей, молвил ему: «Умная у тебя башка, Арсений, да только жалко, что прикладу к этой голове маловато!» — «То есть как?» — «А так: тысчонок, поди, пятнадцать — двадцать — вот и весь твой истинник!» «Пускай так! Ну, и что дальше?» — «А дальше то: что лопни она, твоя «Урало-Сибирь», в котору ты нас тянешь, многим ли ты пострадашь? А я? Конешно, рыск — благородное дело, а на проценты жить спокойнее!..»
«Рыск… на проценты!.. Дубы стоеросовые!.. Вот и поди сколоти вас воедино, мамонтов сибирских!»
Кошанский, ездивший в Петербург за разрешением нового торгово-промышленного общества «Урало-Сибирь», ничего не мог добиться. Но, используя свои тайные связи и давние знакомства, молодой юрист выведал: против — сам Витте: «Почему это, дескать, намечается объединить одних лишь отечественных капиталистов? Я считаю привлечение иностранных капиталов к разработке естественных богатств империи весьма прогрессивным».
И еще дознался Кошанский: Трепов, товарищ министра, ведающий тайной полицией, решительно предлагал запретить этакое объединение: потому, мол, что это есть отрыжки революционного сибирского областничества.
В гневе Арсений рубаху на себе разодрал!
Ольга утешала его: — «Ну, в конце концов, не в Тобол же бросаться!» — «А, милая! Вот, вот, ты угадала: именно — в него, в Тобол, и брошусь!»
И он впрямь «бросился в Тобол», но только совсем по-иному, по-шатровски! Опомниться не успели — узнали, что Арсений-то, слышь ты, уж у четырех мельников мельничонки ихние сторговал. Да ведь не стал на них молоть, а, слышь ты, сломал, порушил: мне, говорит, это старье ни к чему, а мне место дорого. Крупчатку на их месте буду ставить. Тобол плотинами подыму — электрическая тяга у меня будет на всё.
Вовремя опередив неразворотливых, косных конкурентов, Арсений Шатров крепко оседлал неистощимо-могучий, упруго-зыбкий хребет родной сибирской реки.
И Тобол спас Шатрова!
А в рабочих руках нужды Шатров не испытывал. Труд был дешев. Тысячи переселенцев-горемык кочевали тогда по Сибири, за любую работу готовы были кланяться в ноги.
Русско-японская война, ее мальчишески-хвастливое начало, ее корыстно-гнусная подоплека из-за каких-то там лесных концессий старой царицы, великих князей и придворных на чужой корейской земле — все это до последней степени ожесточило в нем тогда чувство брезгливого гнева против царя и правительства…
Вот почему, когда на митинге в паровозном депо человек, державший речь с паровоза, звонко, яростно кидал в грозно дышащую толпу: «Долой кровавую монархию!» — в глубинах сердца Арсения Шатрова отдавалось: «Долой!»
Вот почему, когда державший речь с паровоза простер свою руку над толпой и выкрикнул: «К ответу, к ответу, товарищи, — к ответу перед страшным судом народа всех виновников кровавой трагедии на Дальнем Востоке, всех виновников преступной войны!» — снова, подобно эху, в сердце Арсения Шатрова отозвалось: «К ответу!»
И в каком-то странном, все нарастающем самозабвении-наитии, чего еще никогда, никогда с ним не бывало, Арсений Шатров с запрокинутой головой и устремленным на оратора взором все ближе, все ближе протискивался к площадке паровоза.
А когда этот хрупкой внешности, со светло-русой бородкой и усами человек в рабочей одежде выкрикнул в толпу: «Вооружаться, вооружаться, кто чем только может, хотя бы выворачивая булыжник из мостовой!» Шатров, невольно дивясь над собою, заметил, что не только у него у самого, а и у многих, поблизости стоящих, сжимаются и разжимаются руки, словно бы ощупывая, осязая этот булыжник, вывороченный из мостовой.
В заключение своей речи Матвей Кедров — а это был именно он звонко-гневным и скорбным голосом выкрикнул:
— Он лжет народу, царь-кровопийца! Гражданские свободы, вещает он в своем подлом манифесте, неприкосновенность личности!.. Но мы знаем с вами, товарищи, что вот здесь, недалеко от нас, в городской тюрьме, в сырых, зловонных, каменных мешках томятся наши братья, рабочие-революционеры!.. Хороша «свобода и неприкосновенность»! А никто ведь и не думает из царских сатрапов освободить узников. Так неужели же мы позволим, товарищи, будем трусливо дожидаться, когда городской палач захлестнет веревки на их шее?! А, товарищи?!
И остановился, весь подавшись через железные перила над толпой, словно бы простираясь, летя. Выброшенная далеко вперед правая его рука, с раскрытой ладонью и вибрирующими перстами, словно бы сама и вопрошала, и требовала, и упрекала — гневно и скорбно…
Что поднялось!
Сквозь неистовый, гневный вопль сгрудившейся рабочей массы стали наконец слышны отдельные яростные призывы:
— На тюрьму!
— Разнести ее к черту!
— Товарищи! Идемте освобождать!
В этот миг, уже невластный сам над собою, на площадку паровоза одним прыжком взметнулся Шатров.
Оратор-большевик слегка отступил, как бы предоставляя ему слово.
Затихли. Ждали.
Арсений Шатров левой рукой сдернул перед народом шапку, а правой выхватил из кармана меховой куртки бельгийский вороненый пистолет и, потрясая им кверху, выкрикнул:
— Товарищи!.. Освободим заключенных! И знайте, что у нас не только булыжники!
Мужественно-ласковым движением Матвей Кедров приобнял его за плечо, на глазах у всего народа.
И вдруг, как бы сама собою, никем не запеваемая, сперва зазвенела, а там и на грозный перешла ропот, излюбленнейшая песня народных шествий тех дней:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог!
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Иди на врага, люд голодный!..
И кто-то уже строил всех к выходу…
Но как раз в это время один из подростков, прицепившихся высоко над толпою, глянул на улицу и вдруг истошно, предостерегающе закричал:
— Каза-а-ки!.. Окружают!
И впрямь: это были они.
Но и не одни казаки! Кедров глянул. С высоты своей стальной паровозной трибуны он далеко мог видеть. И в глубине души он ужаснулся. Этого он все же не ожидал: от всех проходов и от обширного въезда в здание с ружьями наперевес, с примкнутыми штыками шли солдаты. С закаменевшими бледными лицами, они каменно шагали — так, что сотрясалось и гудело все здание.
«Солдаты — это серьезно! Значит, решились на пролитие крови!»
Уж начиналось смятение. Вот седоусый, с хмурым лицом рабочий гневно кричит на казака в папахе и черной шинели, схватившего его за плечо: «Ну, ну, казачок, потише!» — Отшвырнул его руку и выхватил огромный гаечный ключ. Казак отпрянул.
А седоусый торжествующе ухмыльнулся, опустил гаечный ключ к бедру, держа наготове, и вскинул глаза поверх несметноголовой толпы, отыскивая напряженным взором своим встречный взор Кедрова.
Нашел. Суровое лицо его осветилось радостью. Многозначительно подморгнул Матвеичу — и бровью и усом: видал, мол? — не дремлют твои дружинники, только подай знак!
Но Матвею ли Кедрову было не знать о том! И если для чуждого или для вражеского ока все это необъятно и гулко гудевшее, разноголосое толпище было стихийное, ничьей направляющей воле не подвластное бушевание гневом вздыбленного люда, то для него, Кедрова, это сплошное, якобы и не расчлененное предстояло резко и четко разделенным и огражденным.
Вот и вот… и вон там, при самом входе, и в гуще толпы, и те, что редкой, но отлично вооруженной цепью ограждают паровоз-трибуну, рабочие-боевики с завода Башкина и деповские — все они как бы стальной, но для чужого глаза незримой, тайной сетью, каркасом единой воли и устремления крепят и охраняют, но если нужно, то и увлекут, ринут весь этот народ на штурм тюрьмы.
Он верил, да нет, не верил, а знал — твердо и точно, — что эта незримая, живая, упругая цепь, именуемая «боевой дружиной РСДРП», — его питомцы и выученики на протяжении годов, им избранные и выверенные люди, лучшие из лучших, действительно лишь знака его условного ждут, чтобы двинуть массы на вооруженный мятеж, на попытку освободить политических заключенных.
Но если б только жандармы, полиция, пусть даже казаки, но — целая рота солдат с примкнутыми к винтовкам штыками!..
И вместо ожидаемого боевиками сигнала Матвеич крикнул неистово-громко, изо всех сил:
— Товарищи! Спокойно, спокойно! Не поддавайтесь на провокацию!
Но уж где там! Местами уже затевалась свалка. Закричали женщины.
А солдаты неумолимо, неукоснительно, выставленными вперед штыками рассчитанно грудили народ в глухо-каменный, без единой двери, сырой и сумрачный угол.
Молодой офицер с наганом в руке, вскочив на что-то чугунное, кричал звонко-наглым, протяжным голосом:
— Оцепляй, оцепляй! Чтобы ни одна сволочь не ушла!.. Прикладов не жалей! Главарей, главарей хватай! Упирается — штыком его, штыком!..
Но от дышащего тяжко, будто бы в гневе, паровоза и солдаты и полицейские, ворвавшиеся в депо, были еще отдалены огромной, непроворотно плотной толпой и изрядным пространством. И у Матвея было несколько мгновений, чтобы охватить и понять весь ужас и неотвратимость надвигавшейся кровавой расправы. Он враз понял и замысел врага, и что это — не просто отряд, посланный разогнать митинг железнодорожных рабочих, как случалось, а облава, карательный, по существу, отряд, которому дано право и убивать, и калечить при малейшем сопротивлении.
И вот уже, видит Кедров, пробились… по трое набрасываются на одного, схватывают, волочат из толпы… На другого набросились. На третьего… Кедров в лицо, по именам и партийным кличкам знает этих рабочих… Только бы не схватились за оружие! Горе, если хоть один выстрелит в солдат: ведь это же западня. Переловят всех. Военно-полевой… И — «к смертной казни через повешение»!..
Он видит, как дружинники оборачиваются на него. Видит, как рука одного, другого из схваченных тянется к боковому карману…
Внезапное и дерзостное решение осеняет его.
Он кидается по стальной полке паровоза к топке. На пути у него Арсений Шатров: стоит рядом, сжимая в кулаке свой браунинг. Словно застыл.
Кедров, огибая его, на какой-то миг приостанавливается и кричит ему в самое ухо:
— Спрячь! Убьют!
Тот не выпускает пистолета.
Кедров издает яростный возглас. Выхватывает из руки Арсения Шатрова пистолет и опускает в карман своей робы. Затем схватывает Шатрова за плечо и, показывая вниз, в толпу, кричит ему повелительно:
— Спасайся! Прыгай!
— А вы?!
Но оборотился к Матвею, увидел его яростные глаза и, не упираясь больше, спрыгнул с паровоза в толпу.
В это время пуля, и другая, щелкнула рядом в сталь: это стрелял в Матвея Кедрова офицер, заметивший, что человек, говоривший с паровоза, хочет скрыться.
Но нет! Не скрываться кинулся этот человек, не убегать!
Обогнув исполинскую, черно-лоснящуюся, жаркую голову паровоза, Кедров исчез в паровозной будке. Вот уж орудует над рычагами…
Неистовый, непереносимо пронзительный для человеческого уха, страшный свист спускаемого паровозом перегретого пара заполнил огромно-гулкое здание. Вокруг паровоза враз сделался белый, удушливый, непроницаемый глазу туман. Он стремительно ширился, окутывая все своим пологом, от которого отвращалось, останавливалось дыхание и в котором так и чудилась вот-вот готовая разразиться катастрофа.
Послышался отчаянный вопль.
— Взорвет, взорвет! — Это рабочие мастерских нарочно изо всей силы орали, сразу сообразив, для чего все это и кем было сделано.
И кто-то из солдат подхватил во всю глотку, жалобно и отчаянно:
— Братцы, взорвет!
Толпа и охватывающая ее цепь шарахнулась во все стороны от паровоза.
Скоро в этом молочно-плотном тумане, с каким-то ядовитым запахом каменного угля, — в тумане, поднявшемся выше голов, уже никого и ничего нельзя стало различить. Свои — те знали каждое здесь препятствие, каждый поворот и закоулок, а солдаты, казаки, полицейские — те разбегались, простирая перед собою руки, словно слепые без поводыря. Спотыкались, падали, теряли винтовки. Здание мастерских в кою пору опустело.
Многих винтовок недосчитался в тот день отряд, высланный на эту облаву!
Такой была осенью тысяча девятьсот пятого года первая встреча Матвея Кедрова и Арсения Шатрова.
Вторая, и окончательная, произошла уже в январе девятьсот шестого.
Бабушкины и Кедровы — и в Сибири, и на Дальнем Востоке, и в Маньчжурской армии — оправдали доверие того, кто послал их туда.
«Красноярская республика» тысяча девятьсот пятого года продержалась на три дня больше, чем Парижская коммуна! Семьдесят пять дней Совет рабочих депутатов, возглавленный большевиками, был подлинным правительством города и области. Царские власти бежали, попрятались либо заключены были в тюрьму.
«Читинская республика», где большевики возглавили восстание и власть безраздельно, отбросив на задворки меньшевиков, распростерла власть Советов рабочих, солдатских и казачьих депутатов не только на Читу, но и на все Забайкалье.
Пятитысячный гарнизон Читы отдал себя в распоряжение Совета.
И Великий сибирский путь, и правительственный телеграф перешли под надзор комитетов: на передвижку поезда требовалось комитетское дозволение. Возвращавшиеся восвояси битые генералы из штаба Куропаткина предпочитали ехать в гражданском платье, не кичась, как бывало, своими золотыми, с зигзагами, погонами и красной подкладкой генеральского пальто. Не заявляли требований не то что на отдельный вагон, а на купе.
Дело дошло до того, что сам железнодорожный телеграфист решал, передавать ему вот эту царскую телеграмму или не передавать!
Когда царь по совету Витте решил дать телеграфный приказ Ренненкампфу в Харбин — немедленно образовать карательный поезд и двинуться с ним навстречу поезду Меллера, то пришлось подавать эту телеграмму самодержца через… Лондон и Пекин!
Но и местному жандармскому ротмистру, и воинскому начальнику, и губернатору заведомо мнилось, что где-где, а уж в этом «богоспасаемом городке на Тоболе» извечно будет стоять житейская, хлеба ради насущного, суетня и непробудная политическая дрёма. Исправник Лампадников, увеселяясь в своем кругу, говаривал, подправляя с лукавым прищуром свой лихой ус: «У нас революцией и не пахнет. Откуда? Какая-нибудь парочка ссыльных?!»
И сперва недоумением, а потом и ужасом опахнуло царские власти городка и губернии, когда стремительно созданная здесь Кедровым, переброшенным из Красноярска, боевая дружина РСДРП отбила партию смертников из-под ощетинившегося штыками крепкого конвоя; когда им же созданный Комитет железнодорожных рабочих и рабочих завода Башкина, охраняемый той же неусыпной и неуловимой боевой дружиной Кедрова, осенью и вплоть до средины декабря стал грозной, истинной, хотя и в глубокой тайне большевистского подполья укрытой властью — не только над станцией и вокзалом, но и над городом; когда деревянные улицы его, казалось, трещали временами, распираемые мятежными многотысячными шествиями под красными, а инде и черными, траурными знаменами, как только известным становилось, что во дворе тюрьмы царскими палачами приведен в исполнение очередной смертный приговор.
Был случай, когда одною только угрозой — немедленно штурмовать тюрьму — многотысячная толпа железнодорожных рабочих и горожан, поднятая Кедровым, заставила военно-полевой офицерский суд, заседавший в тюрьме, трусливо отступить: пятеро солдат местного гарнизона, похитившие из военного склада несколько ящиков с винтовками и передавшие их на вооружение большевистских боевых дружин, подлежали по всей силе военных законов немедленному расстрелу. Но под грозный рев окружавших тюрьму скоплений разъяренного народа — рев, проникавший и под тюремные своды, вынесен был приговор вопреки обычаю и беспощадной букве военно-полевой расправы: вместо неминуемой, казалось бы, смертной казни — лишь исключение из воинского звания и ссылка… в Сибирь.
Управляемый Кедровым и большевистской группой РСДРП железнодорожный рабочий комитет стал в те дни и для города как бы некой управой и судебным трибуналом: через голову притихших, отодвинутых в сторону властей не только рабочие, а и обыватель все чаще и чаще стал приносить свои жалобы.
Однажды перед комитетом в комнате вокзала, самовольно захваченной у начальства, предстал тогда еще мелкий заводчик, хозяин механических мастерских — Петр Аркадьевич Башкин. Рабочие принесли на него жалобу, что у него на заводе — все еще одиннадцатичасовой, до изнурения и одури доводящий человека, каторжный труд; что «штрафами да вычетами задушил»: сорок пять копеек поденная у него плата, а иной раз больше половины вычету!.. А в цехах дышать нечем — грязь, духота, копоть, пекло!..
И бельгийской выделки инженер-заводчик, обычно всегда элегантный, горделиво-сухой, немногословный безотлагательно явился на вокзал и, стоя перед столом заседавших по его делу комитетчиков, с кепочкой в руках, одетый в производственную робу, давал объяснения, оправдывался и клялся, что больше этого не будет, что это, видите ли, еще не устраненное им наследие от покойного отца.
С тем был и отпущен, получив строжайшее предупреждение. Ушел, скрежеща зубами…
Городской комитет РСДРП был в ту пору общий с меньшевиками, «объединенный», как тогда говорили. И меньшевики возмущались, что Кедров так широко простирает силу и власть железнодорожного рабочего комитета на дела города. А между тем создание в самом городке Совета рабочих депутатов было бы опрометчивым и опасным: рабочий пролетарский массив сосредоточен был именно в железнодорожных депо, на вокзале, и Кедров рассчитанно не хотел уходить из этого пролетарского гнездовья, где меньшевиков-ораторов запросто сдергивали за рукав пиджака с трибуны и куда не смели показываться полиция и жандармы!
Он действовал в этом вопросе уверенно: именно так ему и советовал действовать Владимир Ильич, когда в ноябре он, Кедров, побывал у него в Финляндии.
Стоило Кедрову закрыть на минуту глаза, и вот он вновь явственно, всем сердцем, вскипавшим вдруг радостью, начинал слышать этот упругий, светлый и звонкий, слегка грассирующий на р голос Ленина — голос, в котором слышалась и титаническая, необоримая воля, и прозрение в грядущее, и бичующая ирония:
— Да, да, уважаемый товарищ! И вы этим не смущайтесь. У вас, в Сибири, на крупных станциях железных дорог при небольших городках, где население в подавляющем своем большинстве разночинцы, мещане, мелкая буржуазия, — там, говорю я, вы совершенно правильно поступаете, опираясь на комитеты железнодорожных рабочих. Совершенно резонно. Архиправильно! Что? «Меки» против? Чепуха! А вы на этих господ не обращайте внимания! Такая уж их политическая натура — вечно путаться под ногами!»
Останавливается против Кедрова. Слегка откинув свою мирообъемлющую, с большой залысиной над огромным лбом, могуче-благородную голову, чуть покачиваясь с носка на каблук. И вдруг, отступив на шаг от собеседника, произносит раздельно, четко, категорически, и Кедров чувствует, весь подобравшись солдатски, что эти вот слова Ленина, они — директива, воля ЦК:
— Повторяю, товарищ: у вас, в Сибири, на больших станциях, железнодорожные комитеты суть народно-революционная власть. И, при условии партийного руководства, смело считайте их органами, вполне аналогичными Советам рабочих депутатов. Вполне аналогичными!..
…Обладая всеми навыками, чутьем и строжайшей, неослабевающей волей к полной, безупречной конспирации, жестко воспитывая в том и руководимую им группу РСДРП, Матвей Кедров все ж таки превосходно понимал, а иной раз и видел, что и после пресловутого манифеста искусная и скрытая слежка неотвязно ведется за ним по-прежнему, хотя и приведенными в состояние как бы временного паралича властями.
Понимая это, он отнюдь не позволял себе хотя бы и ничтожные послабления по части обычных приемов и ухищрений опытного подпольщика, ставших для него как бы «второй натурой». А уж кое-кто из работников подполья считал это все пережитком, анахронизмом: зачем, мол, все это, когда народная революция вот-вот победит?!
Охранка сибирских городов порою терялась от его многоликости, от этих его изощренных и в то же время ставших привычными для него приемов и ухищрений конспирации. Матвею Кедрову, едва только замечал он двуногую ищейку, достаточно было забежать на несколько считанных секунд в какой-либо глухой двор или парадный подъезд, чтобы вновь появиться на улице уж совсем с другой бородой и усами, а либо вовсе без бороды и усов, словно из моментальной парикмахерской, в другом головном уборе — короче говоря, в мгновенно преображенном и неузнаваемом обличье.
Он обладал многими фамилиями, законными, паспортными; являлся под многими кличками.
Схватить Кедрова на каком-либо из митингов, шествий, массовок не удавалось, ибо, как почти всегда значилось в донесении, «оратора обступала и прикрывала собою огромная толпа народа…»
Прикрывала собою! Да не в этом ли, глазами врага увиденном обстоятельстве и заключена была главная тайна недосягаемости Кедрова в те дни для когтей охранки?
Гарнизон городка был шаток. Облавы с привлечением солдат обычно срывались: Кедров и еще несколько рабочих-большевиков, презирая явную опасность неминуемой смертной казни, если только схвачены будут в казармах, успели раскинуть в полку, размещенном в городке, сеть военных пятерок.
И в то же время, готовя силы к вооруженному восстанию, Матвей Кедров всеми и всевозможными путями изыскивал и накоплял оружие. Но какой же это был мучительно медленный, смертельно опасный и в то же время до слез жалостный путь и способ вооружения! Не раз осматривал он с руководителем военных пятерок, прапорщиком, свой горестный «арсенал». И чего-чего тут только не было! Барабанное револьверное старье — «бульдоги» и «лафоше»; самодельные, в железнодорожных мастерских изготовленные из водопроводных труб бомбы-македонки, похожие на картошку; и наконец, — но это уже было гордостью и отрадой! — десять наганов, один маузер, два десятка винтовок, с тремя обоймами патронов на каждую.
С этим вот и надлежало начинать!
Повторить похищение винтовок из воинской части не удалось: они взяты были после того под строжайшее офицерское наблюдение. Командир полка перед строем грозно предупредил, что не только что за передачу винтовки в руки «внутреннего врага», но и за утрату ее по причине злоумышленного нападения виновного ожидает расстрел.
А все ж таки было в руках группы Кедрова оружие, а вернее — орудие, на которое он полагался больше всего, за которое отдал бы и не такие «арсеналы»: большевистское слово, типография! И она была самодельной: ее полностью, целиком отлили и выковали ему рабочие железнодорожных мастерских. Человек средней силы в случае крайней опасности мог и один перетащить ее на новое место. Листовки, зовущие солдат повернуть штыки против царя, на защиту трудового народа, стали неистребимы в казармах. Солдаты ласково звали их «пташками». Шрифт добывали Кедрову рабочие частной типографии, похищая его на одну только ночь — ночь выпуска прокламаций. А потом возвращали. И хозяин, когда в его руки попадала очередная листовка, всякий раз недоумевал: до чего же схожий набор у его газеты и у этих листовок!
Власти городка взывали о присылке надежных войск: «по причине особой крепости тайной организации РСДРП в городе и установленного наличия стянутых из разных мест Сибири и России боевых, отлично вооруженных дружин, с целью вооруженного восстания, ниспровержения установленных властей и захвата железной дороги».
Если бы знали они, что вся-то численность большевистской группы, во всем городке, не досягала и восьмидесяти! А «стянут» был из других мест Сибири один только человек. Правда, человек этот был Матвей Кедров!..
Вооруженное восстание в городке должно было начаться по сигналу из Омска. Его не было. И в Омске тоже был «объединенный» комитет!..
В этот миг пришла страшная весть о разгроме пушками царской гвардии вооруженного восстания в Москве.
Но и тогда не дрогнули большевики Сибири! Великий сибирский путь стягивал силы боевиков к Чите, Красноярску, Иркутску…
Но для группы Кедрова страшнейшим и роковым событием стал внезапный ввод нового полка, перенасыщенного унтер-офицерским составом, сверхсрочниками, фельдфебелями и офицерами. Старая воинская часть в одну ночь была погружена в теплушки — вывезена на запад.
Теперь нечего стало и думать о начале восстания: надо было спасать организацию от разгрома, людей от гибели. Полиция и охранка осатанели.
В эти-то вот страшные зимние дни в городок приехал Арсений Шатров. После того памятного митинга он из осторожности отсиживался у себя на мельнице. Крайняя деловая нужда — продажа крупной партии «парижского» масла датским экспортерам, гнездившимся в городке, вынудила его прибыть для свидания с ними.
Под вечер, на закате, в легких саночках-одиночках мчался Арсений Шатров длинной и уныло-пустынной улицей городка, направляясь к себе домой, на мельницу.
Стужа стояла, как говорят в Сибири, с копотью. Да только Шатрову ли было ее страшиться! Поверх барнаульского полушубка, схваченного ремнем, на нем был огромный, опашистый тулуп с подъемным высоким воротом, шапка-ушанка, кожаные ямщицкие рукавицы-верхонки поверх теплых варежек, ну и, само собой, валенки.
Шатров нередко выезжал из города «на ночь глядя». Грабителей он не боялся: «Отобьюсь!» Конь был надежный, уносливый; кнута не надо: только крикни, щелкни медной бляхой голубых плоских вожжей по широкой, могуче-мясистой спине — и поди угонись! Это был бурой масти крупный и сильный рысак, его гордость, которого, впрочем, без всяких затей, а следуя простому обычаю Сибири, он так попросту и звал — Бурко.
Настроение у него в тот час было отличное: всю партию масла — триста пудов — датчане приняли у него по самой высшей цене, да еще и наговорили кучу лестных слов о его уме, деловитости, честности; что он далеко пойдет; что если бы таких людей было побольше в коммерческом мире России, то… И что они охотно будут кредитовать его в счет будущих маслопоставок. «То-то Ольга моя обрадуется!» Улыбаясь при одном только воспоминании о ней, решил, что сперва подшутит: скажет досадливо, что продешевил. А между тем уж заплатил полностью все деньги за великолепный для нее рояль, по случаю, — сам проследил за погрузкою и отправкой. Давняя ее мечта!
Вдруг Арсений Шатров заметил, что впереди, вдоль занесенной снегом улицы и в том же самом направлении, быстро, но неверными шагами, делая зигзаги то вправо, то влево, чуть не к самым воротам дворов, движется какая-то странная фигура: «Пьяный, наверно: вот сунется где-нибудь в сугроб да так у чужих ворот и окоченеет!»
А человек и впрямь худенько был одет: пальтишко, не шуба, шапчонка, сапоги, — добро бы хоть валенки!
Шатров на своем Бурке мог бы скоро догнать его. Но он даже и нарочно попридержал лошадь: захотелось все-таки узнать, что это за человек, пьяный ли и зачем он такие делает зигзаги. Вот подбежал к чьим-то воротам, явно — к чужим; отмахнул калитку, глянул вовнутрь двора, захлопнул и… отбежал. «Что за чертовщина?!»
Шатров ехал за ним в некотором отдалении и с любопытством смотрел на эти его зигзаги.
Вот переулок налево. Человек поспешно кинулся туда и — отпрянул обратно, на улицу. А когда саночки Шатрова поравнялись с тем переулком и Арсений Тихонович глянул налево, в глубь переулка, то ему стало вдруг понятно, почему человек отпрянул: во всю ширь переулка, цепью, ускоренным шагом, с явным намерением выбежать на улицу, пресечь путь и окружить, шли солдаты с винтовками на руку.
А сбоку от них, возле самых дров, шагал какой-то полицейский чин. Вот он выметнул руку в перчатке, указал перстом на человека, выхватил висящий у плеча свисток и пронзительно засвистел. Солдаты побежали. Побежал и полицейский по тротуару, чуть приотставая.
Человек остановился посреди улицы. Он понял, видно, что ему не уйти. Выхватил из кармана револьвер. И, слегка поводя им навстречу солдатам, ждал…
Арсений Шатров понял все: ясно было, что окруженный решил не сдаваться живым. Раздумывать было некогда. Медная пластинка вожжи шлепнула о круп Бурого. Он наддал. Но накоротке рысак не успел еще, однако, развить всю свою бешеную скорость. Саночки неслись прямо на человека.
— Э-эй!..
Человек с револьвером досадливо посторонился, чтобы не ударило оглоблей — не сшибло с ног.
Что в этот страшный миг подумалось ему?
Солдаты близились.
Шатров натянул левую вожжу — санки снова понеслись на человека, стоявшего, как затравленный сохатый, посреди белой, снежной улицы.
И вдруг, поравнявшись с ним со спины, Шатров, еще загодя скинувший рукавицы и весь изготовившись, рванул всей своей силой человека с револьвером, повалил его навзничь поперек своих саночек.
Только теперь поняли приостановившиеся было солдаты, что произошло. Крикни Шатров заранее этому человеку, что, дескать, изготовься, спасать тебя мчусь, — его предупреждающий крик услыхали бы и солдаты и жандарм, и, конечно, кинулись бы со всех ног помешать!
А теперь, когда они опомнились и закричали: «Стой!» — и побежали вдогонку, могучий шатровский Бурушко уж пластал во всю свою рысь!
Один, другой солдат приложился и выстрелил вслед, — но где уж там! А через какую-нибудь секунду Шатров круто повернул в первый переулок направо, и саночки исчезли из глаз преследователей…
Так на заимке Шатрова, на мельнице, в январе тысяча девятьсот шестого года появился новый писарь-конторщик, он же и кассир. А все давно знали, что хозяин извелся, отыскивая на эту необходимейшую должность подходящего, хорошо грамотного человека. Так что никто и не удивился.
Правда, писарек уж слишком был грамотный — отлично владел двумя иностранными языками: немецким и французским; мог бы прочесть, пожалуй, неплохой, общедоступный курс лекций по философии; досконально изучил Маркса; обладал кой-какими сведениями в химии, правда несколько своеобразными: ну зачем, например, писарю-конторщику речной маленькой мельницы уметь делать… бомбы? Или изготовлять казенные печати? Да и случись у него нужда в заработке, так в любом городе ни одна театральная парикмахерская не отказалась бы от его услуг в качестве гримера: работал на диво! Теперь никто не узнал бы в нем того рыженького, с жидким усом рабочего, что произносил речь с паровоза, или того седенького интеллигента, который метался на заснеженной улице, когда его спас Арсений Шатров!
Словом, перегружен был шатровский мельничный писарек совершенно излишними по его службе знаниями!
К счастью, об этом, кроме самого Шатрова, здесь и окрест никто не знал, не ведал. А у самого Матвея Матвеевича Кедрова было еще одно замечательное уменье-знание: как скрывать свои знания от людей. А то вот удивились бы — и на мельнице, да и в окрестных селах!
Впрочем, удивились: что неблагодарный он оказался к Шатрову. Так и говорили: он, мол, его разыскал, привез; одел и обул; жалованье какое ему положил, а видать, что человек нуждался! И на вот те: переманил его у Шатрова земский начальник Лавренков — переманил в волостные писаря! Да и куда переманил: тут же, в пяти каких-нибудь верстах, в Калиновку, в волостное правление!.. Месяца у Шатрова не прослужил! А впрочем, слыхать, без обиды расстались. Дак ведь Шатров — мужик неглупой, понимает, поди: рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше! У волостного-то писаря жалованье, конечно, побольше. Опять же и начальство над крестьянами, да и большое: без волостного писаря куда денешься, какую бумагу справишь?!
Так поговаривали иной раз окрестные крестьяне-помольцы шатровской мельницы, ожидающие на своих возах помола.
Писарька вспоминали добром на шатровской мельнице: обходительный был человек, не шумливал на народ!
Еще осенью тысяча девятьсот пятого года и царю, и его премьеру Витте, «графу Полу-Сахалинскому», как прозвали его за отдачу японцам пол-Сахалина, и Столыпину, и, наконец, великому князю Николаю Николаевичу, этому спириту и мрачно-неистовому человеконенавистнику, которого толкали в диктаторы, а он упирался и грозил застрелиться у ног царя, если тот не подпишет конституцию, — всем им стало до ужаса ясно, что, не усмирив Сибирь, не подавить и революцию в России.
А в Сибири и на Дальнем Востоке дело дошло уже вплотную к захвату власти.
Вот что постановило солдатское собрание в Чите в конце ноября тысяча девятьсот пятого года:
«Принимая во внимание, что теперь по всей России восстал рабочий класс под знаменем социал-демократической рабочей партии, а за ним поднимается и крестьянство, мы заявляем, что мы сами, крестьяне и рабочие, сочувствуем их борьбе, вместе с Рабочей партией отвергаем Государственную думу, где не будет наших представителей, и требуем окончательной отмены монархии».
Окончательной отмены!
Иркутский губернатор Кутайсов через два дня после царского манифеста телеграфирует в Петербург: «Брожений между войсками громадное, и если будут беспорядки, то они Могут кончиться только смертью тех немногих, которые еще верны государю. На войска рассчитывать трудно, а на население еще меньше».
Вот тогда-то и решено было на тайном царском совете пропороть насквозь весь Великий сибирский путь двумя встречными карательными поездами — двух баронов.
Западный «поезд смерти», барона Меллера, отошел из Москвы в ночь на первое января тысяча девятьсот шестого года с Курского вокзала, имея на себе сводный отряд императорской гвардии.
Барон, во главе офицеров, обильным, с провозглашением здравицы в честь «обожаемого монарха», пиром встретил в поезде Новый год. Этим и открыл экспедицию.
Всем солдатам было выдано по бутылке пива.
Уже в Сибири отряд поезда еще больше возрос за счет нескольких сотен казаков.
Приказано было нигде долго не задерживаться: «пронзить всю Сибирь молнией беспощадной кары». А потому к приходу поезда на какую-либо крамольную станцию местная охранка или военный прокурор уже должны были приготовлять для барона список подлежащих расстрелу.
Местами же отряд барона сам устраивал внезапные вылеты-облавы.
Жизнь офицерского состава протекала размеренно.
До десяти утра в салон-вагоне барон с офицерами пьют чай; в двенадцать — завтрак из трех блюд; продолжается он часа три. В шесть часов — обед из пяти блюд; длится он тоже три часа. Ну, а дальше — там уж каждый по своему усмотрению.
Впрочем, обед не служил для барона задержкой и помехою в его «служебной деятельности». Напротив!
Вот к нему, возглавляющему офицерское застолье, обращается некто Марцинкевич. Это — телеграфист поезда. Он просит разрешения барона доложить ему об одном арестованном. «Пожалуйста!» Оказывается, арестованный — тоже телеграфист одной из станций. Отказался передать «высочайшую» телеграмму.
Барон, покуривая сигару и отхлебывая «Марго», благодушно роняет:
— Ну что ж? Так расстреляем его!
Но оказывается, это не все у Марцинкевича. Кстати сказать, у него особая специальность в карательном поезде: как только поезд останавливается на подозрительной станции, Марцинкевич в сопровождении охраны несется в телеграфное отделение, выхватывает у телеграфиста все ленты и прочитывает их тут же. Если телеграфист — «красный», если он подчинялся комитету, Марцинкевич немедленно приказывает взять его в поезд. Это означало расстрел…
— Так вы говорите: еще двое?.. Ну, трех расстреляем.
Марцинкевич почтительно отступает, удовлетворенный.
Его перед лицом барона сменяет офицер. Некто Ковалинский: им также арестованы двое.
— Ну что ж? Причислим и этих. Всё?
Нет, оказывается, не всё. Оказывается, есть еще один: захвачен в солдатской теплушке, переодетый в солдатское. Агитатор. Большевик РСДРП.
Барон все так же благодушно соизволяет, отхлебывая «Марго»:
— Чудесно! Значит, сегодня же вечером — всех семерых!
Его учтиво поправляют:
— Шестерых, ваше превосходительство.
— Ну, шестерых так шестерых!
И, огрузневший, встает и удаляется: на отдых.
А в салон-вагоне закипает чуть ли не ссора между двумя лейб-гвардейцами. Тарановский начал делать расчет: сколько человек надо назначить сегодня ночью для производства расстрела этих шестерых? Князь Гагарин слушал-слушал его и наконец не выдержал — взорвался:
— Нет, позвольте, почему ж это так?! Ведь это обидно: и тогда из вашей бригады был наряд, и теперь — тоже?! За что ж вам, второй бригаде, такая… preferance?.. — Это он для большей язвительности по-французски.
Они — друзья, князь Гагарин и Тарановский. Но сейчас дело дошло чуть не до дуэли. Их помирили. «Справедливость» была восстановлена: в ночном расстреле приняли участие офицеры и солдаты из обеих гвардейских бригад. Для поезда Меллера отбирали надежнейших офицеров и нижних чинов из всей третьей гвардейской дивизии.
В эту январскую ночь стояла лютая стужа. Не учли, что на морозе смазка ружей густеет, и оттого было много осечек. Да еще и расстрел производили при свете фонаря: почти всех выведенных на расстрел приходилось потом добивать на снегу, в упор. Произошел перерасход патронов.
Досадуя по этому поводу, барон сказал:
— Впредь прошу вас, господа, даром патронов не тратить: стреляйте в затылок.
Исполнительность подчиненных превзошла все его ожидания. Доложили, что теперь количество патронов, расходуемых на расстрел, вдвое меньше, чем число расстреливаемых.
Меллер был приятно удивлен:
— Но, позвольте, господа, как же это возможно?
— А мы, ваше превосходительство, подбирали предварительно по росту, парами, ставили их тесно один другому в затылок, и тогда на двоих достаточно одного патрона…
…Вот в такой-то поезд, уже на обратном его пути, и должны были в феврале тысяча девятьсот шестого года забрать Шатрова.
Но, тайно предупрежденный из города, он успел нонью скрыться и свыше двух месяцев скитался в Тугайских степях, готовый, если уж ничего не останется больше, с помощью знакомых ему по его торговым делам друзей-казахов и старообрядцев Алтая бежать и дальше, за границу.
Обошлось. А вскоре военное положение в Западной Сибири было снято.
Когда же Арсений Шатров по возвращении был вызван на допрос к прокурору, уже не военному, то оный признал вполне достаточным его объяснения, что он, дескать, не бежал, а просто-напросто совершил длительную поездку в степи в связи с возникшим у него намерением заняться коневодством. В доказательство он предъявил прокурору несколько предварительных торговых соглашений его, Арсения Шатрова, с местными баями.
Поверил или нет прокурор его объяснениям в глубине своей судейской души, это осталось для Арсения Шатрова неизвестным.
Отпуская его, прокурор сказал:
— Я вам верю, господин Шатров. И дело ваше направлю на прекращение. Но прошу вас, для вашей же собственной пользы, для благополучия вашей семьи и для преуспеяния в делах, помнить мой совет: оставьте эти общения. Вы меня понимаете. Ваш путь — не их путь! Вы — промышленник, человек дела, обладатель ценза, и, как мне довелось узнать, в силу моих обязанностей, ценза довольно значительного… Что вас может связывать с ними?! Не играйте с огнем!..
Да! Десять лет тому назад, во времена барона Меллера, такая вот беседа, какая сейчас происходит в гостиной Шатровых, была бы подлинно игрою с огнем. Ее завершением был бы «столыпинский галстук»; в лучшем случае — каторга! Но это был девятьсот шестнадцатый, а не девятьсот шестой. Теперь и в городском Благородном собрании, за картами, частенько не щадили ни царя, ни царицу.
Намекали на измену Александры Федоровны и для наивной конспирации обозначали ее «гессенской мухой», изощряясь в остротах о вреде мух вообще, а этого «вида» в особенности. Открыто хвалили депутата Государственной думы Маклакова за его статью, где он рассуждал: можно ли вырвать руль у беспутного шофера на краю бездны или же это грозит гибелью?
Сейчас Арсений Тихонович первым поддержал разговор на опасные темы. Только легким взметом бровей указал Ольге Александровне проверить, нет ли в столовой прислуги.
Беседовали в «уголке под баобабом».
Молодежь веселилась, не обращая внимания на старших.
Танцевали, пили кофе, ели мороженое, выбегали в сад; кто-то сзывал кататься на лодке.
Раиса отказалась. У нее были на то две особые причины. Одна была явной для нее, и сейчас она горько раскаивалась в том, что, собираясь из города в глушь, она оделась так невзыскательно и не по моде. Теперь вот приходится прятать ноги под кресло: туфли-то с тупыми носками и на простом низком каблуке!
А от другой причины, осознай бедная девочка причину эту ясно, явственно, она закрыла бы лицо руками: у нее попросту не хватило сил уйти отсюда, потому что и этот доктор с голубыми, страшными глазами — он тоже остался со старшими, не поехал на лодке.
Спокойно и многозначительно, впрочем без особого нажима, Арсений Тихонович сказал: «Господа, я надеюсь?..» Все его поняли. И тогда, уже не остерегаясь, он так ответил на слова Кошанского:
— Что ж, к тому шло! Если Штюрмер — премьер, то Сазонов здесь неуместен. А жаль, жаль Сергея Дмитриевича; светлая голова!
И вдруг из угла дивана прогудел мощный, шумящий бас Панкратия Гавриловича Сычова:
— Чего тебе его жаль? Вот уж не ожидал от тебя, Арсений! Туда ему и дорога, этому вашему Сазонову. В этакое кровавое побоище нас втянул. Уж два года воюем, страшно сказать, против четырех держав! В сапоги кровь заливается!.. Английский подергунчик ваш Сазонов. Масон!
И тяжело закряхтел, сбрасывая послеобеденную дремоту и готовясь поспорить.
Шатров промолчал.
Зато лукаво и едко усмехнулся Кошанский. Они с Панкратием Сычовым знали друг друга лишь шапочно, встречались редко, но взаимно питали друг к другу плохо скрываемую вражду.
— Ну, это — известный пунктик ваш, уважаемый Панкратий Гаврилович. У вас все масоны. А может быть, даже жидо-масоны? А?
— Что вы меня исповедуете? Вы не духовный отец, а мой не последний конец!
— Я вас вовсе не исповедую. Мы просто беседуем с вами. Я вас не понимаю.
— Чего тут не понимать!
Умиротворяюще вмешался хозяин:
— Господа, господа!
А внутренне усмехнулся: еще недавно, при встрече в Благородном собрании, Панкратий тайно предостерег его: «И чего ты, Арсений, не понимаю, вверился так этому Кошанскому: юрисконсультом он у тебя. Во все свои дела его пущаешь. В доме, слыхать, как свой… Остерегайся сего горделивца: злокозненнейший масон!»
Тогда он, Шатров, только расхохотался от всей души и, приобняв великана, повел его ужинать в ресторан Собрания.
И вот опять он со своими «масонами»! И где же? У него в доме, да еще на празднике его Ольги! Надо, надо гасить уже начинающуюся ссору.
Но Анатолий Витальевич Кошанский, быть может под влиянием шампанского, сегодня что-то оказался задирист. Улыбка предвкушаемого уязвления змеилась на его красивом, гладко выбритом лице, под длинными, вислыми усами:
— А знаете, дорогой наш Панкратий Гаврилович, — это я опять о Сазонове — его деятельность оценивал весьма сходно с вами один наш знаменитый земляк…
И остановился.
Сычов с неприязненным, мрачноватым любопытством побудил его продолжать:
— Ну, ну, какой-такой земляк?
— Распутин.
Мельник лениво-разочарованно протянул:
— А-а! Слыхали… Ну, так что он про Сазонова-то говорил?
— Надоел, говорит, мне этот Сазонов, надоел! Пора его убрать!
Сычов неожиданно рассмеялся — громко и весело. Сонливости его как не бывало. Озорным блеском сверкнули острые глаза из-под дремучих бровей.
— Молодец, ну, ей-богу, молодец, хотя и Распутин!
Кошанский был озадачен. Помолчав, он с ехидством в голосе сказал:
— Признаться, я не ожидал, что доставлю вам такое удовольствие, указав на столь почтенного вашего единомышленника по сему вопросу.
Старый мельник ничуть не обиделся:
— Вот именно, что по сему вопросу. А что? Лучше бы Распутина было послушать государю, чем этих ваших господ Сазоновых да Милюковых, которые государя-императора на войну подсыкали! Что государю Григорий говорил: «Не воюй с Вильгельмом. Войны не надо. Не затевай кровопролития. Худо будет. Оба вы — хрестьянские государя над хрестьянскими народами!» Я другого чего не касаюсь в нем, а тут правильно рассуждал… Ефимович. А и не только он так считал. Были умные люди! Вот министр Петр Николаевич Дурново говорил: союз надо с Германией, а не война. Насчет Константинополя, насчет проливов — обо всем можно было договориться, ко взаимной выгоде. Германия в нас нуждается, мы — в Германии. У них монарх правит, и у нас — монарх. Или возьмем графа Витте: хотя и масон высших степеней, а то же самое говорил: союз с Германией. Не Германия нас в проливы, в Царьград не пускает, а завсегда — Англия. Испокон веку!
Тут не выдержал — вмешался Шатров.
Спор закипал.
— Ну, это, Панкратий Гаврилович, ты через край — насчет союза с Германией, прости меня за выражение! Какой может быть союз — союз всадника с лошадью? Им чернозем наш нужен, даровая рабочая сила, недра земли. Почему, скажи, пожалуйста, не понравилось нам, когда немцы договорились с Турцией железную дорогу строить Берлин — Багдад? Почему Россия решительный протест заявила, чтобы турки не смели главнокомандующим своей армии Лимана фон Сандерса ставить? Смотри, какой в Германии вой поднялся, когда мы торговые пошлины повысили, — уж тогда чуть до войны не дошло дело! А насчет Константинополя, проливов — не будь ты столь наивен. Уж если, друг, Германия утвердится на Босфоре, то для нас ворота в Средиземное море навеки будут захлопнуты. Замок на этих воротах не турецкий будет, а немецкой работы! Тогда никакого и Константинополя не будет, никакого тебе Царьграда!
— А что же будет? Куда они денутся?
— Никуда. А будет Константиненбург, Кайзербург.
— Ну, ты уж тоже, Арсений… загнул!
— Ничего не загнул. А ты прочитай книгу Трейчке: мы, то есть Россия, да и все славянство, это для них, дескать, только удобрение, компост для будущей германской культуры. А ты — союз!
Здесь еще один голос, отрочески-взволнованный, беззаветно убежденный, вмешался в их спор:
— Да как с ними можно не воевать, когда они проповедуют: «Дейтчланд, дейтчланд юбер аллее!» (Германия, Германия превыше всего!).
То был Володя. Он тоже не ушел с молодежью, и тихонько притаился у плеча старшего брата и жадно слушал беседу.
Рассмеялись. И словно бы впервые заметили, что он тут.
Отец проворчал — не сердито:
— Ишь ты, политик! Сколько раз я говорил тебе, Владимир, нельзя вмешиваться в беседу старших!
И для гостей, как бы в извинение сына, добавил:
— Мы его зовем: «начальник штаба верховного». О! Он вам объяснит стратегическое положение на всех фронтах: и что под Верденом, и на Сомме, и на Рижском.
При этом последнем слове Володя поморщился. Отец понял почему и, улыбнувшись, сказал:
— Ну, вот видите: Рижский фронт вызывает у моего начальника штаба судорогу!
На это Володя не мог не ответить:
— Зато турков гоним вовсю! Эрзерум — наш, Трапезунд — наш. К Багдаду идем. А Брусилов? — Голос у него радостно взвизгнул.
Тут Сычов поощрительно и серьезно спросил его:
— Ну, а сколько вы с Брусиловым пленных взяли?
«Начальник штаба верховного» ответил бойко, без запинки:
— С четвертого июня двести шестьдесят шесть тысяч пленных, двести пятьдесят орудий, свыше семисот пулеметов.
— Это вы молодцы, молодцы!
— Эх, если бы Болгария была сейчас с нами!
Отец, зная, что чем дальше, тем труднее отстранить его от беседы взрослых, снова ласково попытался было это сделать. Но в это самое время Анатолий Витальевич Кошанский, сурово и насмешливо подмигнув мальчугану, произнес веско, раздельно и таинственно:
— Сами виноваты. Это наш кабинет оттолкнул Болгарию. Вернее, министерство наше иностранных дел: злополучная эта нота третьего мая тысяча девятьсот тринадцатого года!
И остановился, наслаждаясь эффектом своей осведомленности. Озадачен был не только Володя, а и Сычов, и Арсений Тихонович, и Никита, и все время молчавший, будто его тут и не было, волостной писарь Кедров.
Наконец хозяин протяжно, раздумчиво проговорил:
— Любопытно, любопытно… Никогда я, признаться, не думал, что так дело обстояло.
— А между тем, господа, это — исторический факт. Я специально занимался этим вопросом.
Кстати сказать, эта последняя фраза частенько излетала из уст Кошанского.
— Специально занимался… И тогда же еще, то есть в мае тысяча девятьсот тринадцатого года, Фердинанд — царь болгарский — сказал: «Месть моя будет ужасна!»
Арсений Тихонович горестно усмехнулся:
— Вот то-то и оно-то, что Фердинанд! И как это было нам допустить немецкого принца на престол славянской страны? И страны, нашей же кровью освобожденной от турецкого ига!
Кошанский развел руками. Не согласился:
— А что ж было делать в ту пору? Не со всей же Европой начинать было войну из-за этого Фердинанда! А ранее этого, как вам известно, герцога Баттенберского немцы воткнули, и опять же Россия-матушка смолчала. Сил не было. Ситуация! И все-таки, я повторяю, кабинет наш (Кошанский из осторожности избегал слова «правительство»), кабинет наш сам виноват в разрыве.
Тут вскинулся угрюмо посапывавший Сычов. Хитренько посмотрел на Кошанского, словно предвкушая, как вечный его вражок попадется в поставленный на него капкан:
— То есть позвольте, позвольте: кабинет, вы говорите, кабинет, а кто же именно? Кто у нас в девятьсот тринадцатом министром-то был иностранных дел?
Анатолий Витальевич понял, куда он гнет, но уклониться от ответа уже нельзя было. С неохотой сказал:
— Ну кто — знаете сами, что Сазонов.
Сычов злорадно захохотал.
— Ага! Сами себя бьете, дражайший Анатолий Витальевич: выходит, по вашему рассказу, что все тот же ваш Сазонов-господин напортил. И вот вам — Распутин: «Надоел мне этот Сазонов, надоел!» Выходит, правильно говорил тобольский наш мужичок?
Кошанский только плечами пожал.
А торжествующий противник его поднялся во весь свой огромный рост и, тряся бородищей и кому-то угрожающе помавая перстом, домолвил:
— Для вас, господа, Сазонов — светлая голова, патриот России, дипломат гениальный, и прочая, и прочая… А я бы на месте государя — да простится мне дерзкое слово! — исправником, и то бы поостерегся его назначить! И знаете почему? А я знаю!
Кошанский дрогнул усом; это означало у него усмешку:
— Не откажите поделиться с нами своею тайною.
— А тайна тут невелика. Масон — ваш Сазонов, старый масон, и высоких посвящений! Нужна ему Россия! Нужен ему крест на святой Софии! Станет он радеть государю-императору! Ему что великий мастер прикажет, то он и сделает!
— Ну, знаете ли, Панкратий Гаврилович, я — юрист, не психиатр, не мое дело ставить диагнозы, но за ваш диагноз я, право, поручился бы: у вас определенно — мания… мания масоника!
Спор переходил в ссору.
Шатров счел нужным вмешаться:
— Господа, господа! — Он встал между ними и приобнял обоих. — Да полноте вам! Люблю вас обоих. Оба вы мне дороги. И — сегодня, в день моей Ольги, у меня в доме? Ну, помиритесь. И не надо камня за пазухой. Подайте друг другу руки. Распутин… Масоны… Бог с ними!
Нехотя, уступая хозяину, Сычов и Кошанский протянули друг другу руки.
И вдруг в это время послышалось:
— Папа, а граф Распутин — хороший человек?
— Что-о?
Смеялись до слез. Даже молчаливый Кедров откинул голову на спинку кресла, снял очки и звонкими взрывами хохотал, закрывая лицо рукой.
На басах погромыхивал бородач. Смеялся сухим своим смехом Башкин. У Кошанского в больших темных глазах заискрилась озорная шутка. Но он сдержался, учитывая возраст Володи. И только сказал:
— Вот, вот, отрок: граф Распутин! Только подымай, брат, повыше…
Наконец Арсению Тихоновичу жалко сделалось сына:
— Да откуда ты взял, дурашка, что — граф?
— Ну, а как же? В газете я прочитал: «Гр. Распутин». А в книгах это — сокращение: «гры» — значит граф.
— Ах, вот как ты рассуждал? Нет, сынок, на сей раз «гры» означает Григорий… И вот что, Володенька: пойди в сад и поищи маму. Она пошла с Аполлинарией Федотовной — показать ей оранжерею.
— Позвать ее?
— Нет, нет… Пойди, пойди, голубчик!
По усыпанной знойным белым песком дорожке Ольга Александровна и Сычова медленно шли к теплице. Хозяйка слегка, бережненько, чтобы гостья не обиделась чего доброго, придерживала ее под локоток.
Старая мельничиха лукаво блеснула на нее оком:
— Теперь поддерживаешь! А сама накормила так, что сейчас бы только на боковую, да и всхрапнуть часок где в прохладце!
Хозяйка обеспокоилась:
— А я-то не догадалась вам предложить! Сейчас же велю привязать гамак. Вон там, над самым Тоболом. Там всегда ветерок.
Гостья отмахнулась:
— Да полно тебе! Я это так: к слову пришлось! А я кремлевого лесу сосна! Хоть и толста, толста, а дюжить долго могу. А вот на скамеечке посидим, под тополею. — Она произнесла эти слова, уже усаживаясь в тени, под большим, шелестящим листвою серебристым тополем. — Да уж, красавица моя, — да садись ты рядком, поговорим ладком! — долго будут гостеньки твои вспоминать этот денек, Ольги Тобольныя! В похвалу говорю. Других этим не очень-то балую. А ты — настоящая хозяюшка: гостям приветница. Ножки — с подходом, ручки — с подносом, сахарны уста — с приговором! И как ты только управилась?
— Да будет вам, Аполлинария Федотовна: загоржусь! Или у меня помощниц нет? И повара из Общественного собрания пригласили, и Дорофеевну привезли. Не считая моих, здешних. Так что…
Дорофеевной звали известную по всей округе дебелую, пожилую повариху, особенно прославляемую по части всевозможной сдобы: куличей, баб, тортов, вафель, хворостов, медового татарского пирога и многого, многого другого. Но отвечала и за повара!
В предвидении свадьбы, именин, крестин или иного какого семейного торжества, Дорофеевну задолго предупреждали, договаривались, выдавали задаток: а то и не допросишься, не дождешься. У нее бывал список домов, где ее ждут, за месяц, за два вперед. Как всякая знаменитость, старуха немножечко привередничала. Две слабости были у нее: хороший кагор и тройка с колокольцами. Кто хотел залучить ее непременно — тот подавал за нею тройку. А еще лучше, если сам приезжал. Соглашалась и на паре, но уж не столь охотно. А на одной — так только сверкнет глазами: «Поезжайте. Сама найму!» Как только она появлялась в доме, обычно за несколько дней до торжества, то учреждалась полная ее диктатура: и хозяйка, и вся прислуга должны были выполнять все ее требования. Чуть что — прощайте! Обычных стряпух, кухарок, горничных заганивала. Молились, чтобы поскорее отъехала.
Но зато и мастерица была, чудодейка была в тестяном делании!
…В знойном разморе, в послеобеденной изнеге гостья долго безмолвствовала. Но Ольга Александровна еще в доме догадывалась, что под видом прогулки и осмотра теплицы Сычова задумала какой-то особый и тайный разговор. Так оно и вышло:
— Ну, ино, хозяюшка, не пойдем уж никуда. Больно ты хорошо место присмотрела. А побеседовать и здесь можно. Помолчала и начала со вздохом:
— Ох-ох-ох! Недаром говорится: себя пропитать да детей воспитать! Поздновато мы с Панкрашей себе дитятко единственное вымолили. Тогда-то, пятнадцать годов назад, казалось вроде и ничего, а теперь вот и подумывай: мы уж с ним старики, а она, деточка наша, только-только в наливе!
Дальше — неторопливый рассказ о том, как «ветру венуть не давали» на доченьку, и она и Панкратий; как заморышком, хворышком росла лет до тринадцати, а потом, на четырнадцатом годочке, как взялась, как взялась, ну что тебе твоя квашонка сдобная, да на добрых дрожжах! Была девчонка, ну просто козявочка, а тут глядим, подрастать, подрастать стала, выхорашиваться… Кровь с молоком, храни ее Христос!
Ольга Александровна улыбнулась.
— Да, она у вас действительно, как пион. Или скорее алая роза. Красивая девочка.
Аполлинария Федотовна вздохнула:
— Алеет, пока молодеет! — И тотчас же — опасливое, непременное, от сглаза, от урока, материнское: — Храни ее Христос!
Ольга Александровна и еще похвалила Веру:
— И видно, что умница, воспитанная, скромная.
Сычова так и прыснула в горстку:
— Веруха-то? Да полноте вам! Уж такая сорвиголова, такая сорвиголова, не приведи господь. Разбойник девка. Гадано, видно, на мальчика, а поворочено на девчонку. Уж я от вас, Ольга Александровна, никакой про нее правды не скрою, хотя и родная мне дочь.
Слова ее звучали что-то слишком торжественно, а когда она добавила: «Чтобы на нас после — ведь на все воля господня! — попреков не было», Ольге Александровне понятен стал и весь смысл этой уединенной беседы двух матерей. Это было самое настоящее сватовство, по всей старинной манере, только присватывалась не мать жениха, а мать невесты.
Затаив улыбку, Шатрова слушала гостью.
— Избаловали мы ее. Иной раз скажу Панкратию: «Отец, сыми ты с себя ремешок!» Ну, где там! А у меня рука не подымается на нее. Нет, видно, правду сказано: учи, когда поперек лавки лежит, не когда — вдоль!
Тут Ольга Александровна сочла нужным оспорить эти домостроевские воздыхания насчет Верухи.
— Да что такого может сделать она, ваша Верочка, чтобы и ремешок! Дитя.
— Ох, не говорите!
И придвинулась поближе, и зашептала:
— Ни воды, ни огня не страшится. На неоседлану лошадь сядет. Однова на корове верхом проехалась! С мальчишками дерется! Страшатся! И только у нее забавы: конь да волосипед. Моду завела, стыдно сказать доброму человеку: в сини, в широки шаровары обрядилась. «Мне так, мама, удобнее на волосипед садиться!» Для конской езды дамско седло ей купили, дорогущее, — сам покупал, — ну, где там! Пришлось продать. Вот она какая у нас «воспитанная»!
И откинулась, и смотрела испытующе на «сватью»: какое у той впечатление от ее страшных рассказов? Ольга Александровна по-прежнему внимала ей благожелательно и спокойно.
Тогда у нее отлегло от сердца, и старая мельничиха смелей приступила к самому главному:
— Правда, иной раз сержусь, сержусь на нее, да и вспомню: молоденька-то и я така же была! — И с добродушной лукавинкой глянула на хозяйку. — Вот я и думаю: в доброе гнездо попадет, в хорошу семью добрая женушка кому-то станет. Свекор-батюшка, свекровь-матушка доучат, чему отец-мать не доучили. Да! — И уж материнская слеза слышалась в ее голосе: — Холь да корми, учи да стереги, да в люди отдай! Ну, тут бы хоть не в чужие! Я ведь о чем мечтаю, милая ты моя Ольга Александровна: как бы нам деток наших — Сережу вашего да Верочку нашу — поженить. И у нас, слава богу, достаток немалый. Сами знаете. С собой в могилу не унесем. Не бесприданница! Не посмейтеся надо мной, старухой. Иная, конечно, застыдилась бы сама начинать: как, мол, это я свою дочку буду навязывать, сватов не дожидаясь! А вы меня знаете: прямоту мою, прямизну. И я вам, как на духу, откроюсь: что нету вашей, шатровской, семьи лучше и для нас милее! Умерла бы спокойно!
Шатрова была растрогана. Однако всего уместнее показалось ей ответить на это необычное сватовство безобидной шуткой:
— Верочка да Сережа — вот и сойдутся две сорвиголовы!
На это Аполлинария Федотовна успокоила ее самым серьезным образом:
— Ничего! Бог даст, и она подрастет, и Сереженька ваш свое, молодецкое, отгуляет.
И вдруг испуганно ойкнула, привстала, как бы порываясь бежать:
— Ой, да смотрите вы, смотрите, где она: на дереве, на ветке сидит… Да и чей-то парень качает ее.
И впрямь: на широкой, гнуткой ветви старой ветлы, на высоте — рукою достать, верхом сидела Верочка Сычова, а внизу стоял Костя и, дергая снизу за привязанный к ветви ремешок, раскачивал ее.
Доносился звонкий смех Верухи и слышалась ее команда:
— Сильнее! Еще, еще! Не бойтесь — не упаду!
Сычова в изнеможении испуга опустилась на скамью, приложив руку к грудям:
— Ох, нет силы самой побежать. Сердце зашлось. Ольга Александровна, матушка!
К ним бесшумным, «бойскаутским» шагом выскочил из-под берега Володя.
— А я вас искал, мама. Сказали, вы в теплице.
Сычова взмолилась к нему:
— Володенька, светик, сбегай ты к ним! — Она указала перстом на Верочку и на Костю: — Скажи, чтобы сейчас же, сейчас же слезала: убьется ведь!
И притопнула гневно ногой.
Володя не преминул успокоить ее:
— Ветла крепкая!
Однако помчался исполнять приказание.
Успокоенная, но все еще не отрывая глаз, Сычова спросила Ольгу Александровну:
— А этот — кто? Паренек-то в белой рубашке… что качает ее? Мы ровно бы его на плотине у вас видели, как проезжали.
— Не бойтесь. Это — наш. Костенька Ермаков… Володин дружок, хотя и постарше его будет года на три… Хороший паренек. Он у нас в доме — как свой.
— Да кто он будет?
— Работает у нас… как плотинный мастер.
— Вон оно что!
В голосе Сычихи прозвучало неодобрение. Поджала губы. Помолчав, сказала:
— Ну, со всяким-то, со всяким якшается! Все-то ей друзья да приятели. Бывало, родительски попеняю ей: Верочка, говорю, добры дела твори, милостыню подавай, тут моего запрету нет, дак ведь и помнить надо, деточка, чья ты есть дочь, какова отца!.. Разбирать же надо людей от людей! Ты его по бедности пожалела, а он уж думает: ты ему ровня. Он уж и за ручку с тобой норовит поздороваться. Ты его у порожка посадишь, а он уж и под образа лезет. Народ-то ведь ныне какой пошел, доченька! Ну, где там: в одно ухо впускает — в друго выпускает. Беда мне с ней, Ольга Александровна, ох-ох!
Тем временем «начальник штаба», придав своему лицу должное выражение, приблизился, замедляя шаг, к роковой ветле.
Вера помахала ему рукой и весело прокричала:
— Володя, Володенька! Вот хорошо-то, залезай скорей сюда — выдержит!
И она уже готова была потесниться.
Но он строго покачал головой и сказал:
— Мама ваша велела вам слезать. Ветка может обломиться!
Вера нахмурилась и сердитым, вызывающим голосом кинула ему в отместку:
— А почему у вас, у Шатровых, качелей нет?
Володя мгновение не знал, что ответить. В самом деле, почему? И вот, как будто даже и достоинство дома Шатровых страдает: гостья же осудила, заметила!
К счастью, нашел ответ:
— Почему, почему! Зачем нам качели? У нас уже все взрослые!
— У вас так получается, уважаемый Панкратий Гаврилович, что Распутин — прямо-таки благодетель державы Российской: он и Сазонова-масона велел убрать, он и до войны не допускал!
— Лжетолкуете, лжетолкуете, досточтимый Анатолий Витальевич! Я только то хотел сказать, что нынешняя наша война с Германией ни на черта нам была не нужна. Да-с! И вы сами знаете, надеюсь, что нашему правительству надлежало делать: неукоснительно надо было хутора, отруба насаждать. Крепкого хозяина множить. Крестьян землицей побаловать: через Земельный банк, за божескую цену, в долгосрочный кредит. Не стали бы и усадьбы громить. Столыпин, Петр Аркадьевич, он знал, что делал: вот я, к примеру, крупный земельный собственник, а вокруг моего большого гнездовья — как все равно охранная гвардия раскинулась бы: собственнички помельче, хуторяне, отрубники. Пойди тогда, подступись ко мне! Ну?!
Он ожидал возражений Кошанского. Но тот с любезно-поощрительной улыбочкой попросил его продолжать:
— Продолжайте, продолжайте, Панкратий Гаврилович. Существенного на этот раз ничего не имею возразить.
— И продолжаю! — Сычов стал похож на поднятого из берлоги медведя. Промышленность наша предвоенная — что скажете? Вот здесь — наш Петр Аркадьевич Башкин, он не даст мне соврать: ежегодный бюджет наш перед этой несчастной войной — это ведь миллиарды рублей. Золотых рублей, батенька!
На этот раз, дрогнув усом, Кошанский перенял слово:
— Всем известные вещи рассказываете, уважаемый Панкратий Гаврилович! Я и не думаю отрицать мощь и богатство богоспасаемой нашей империи накануне сей, воистину несчастной войны. И я, в силу моего призвания и взятых на себя обязанностей… — тут он слегка наклонил голову в сторону Шатрова, — тоже неплохо ознакомился с делами промышленности нашей. Но сейчас не о том речь. Я вижу, Столыпин у вас — «иже во святых». Так вот, позвольте сказать вам, что не только Сазонов, а и он в свое время больно ушибся о вашего тюменского мужичка.
— Знаю. Ну и что?
— Прекрасно! Вероятно, знаете и то, что и убийство Столыпина в Киеве не обошлось без ведома Распутина?
— Да что вы ко мне с ним пристаете! Что я — Распутина взялся защищать, что ли?
— Может быть, я ослышался?
— Оставьте вашу иронию! И при чем тут Распутин, когда убийца Столыпина — террорист Богров!
Тут вставил свое тихое слово доселе молчавший Кедров:
— Богров был сотрудник охранки. Это же известно. Ему как своему агенту полковник Кулябко и пропуск выдал в театр.
Сычов в грозном недоумении к нему оборотился: господи, и этот еще в политику, волостной писарек! Это Арсений все виноват, на равную ногу себя с ним поставил. Видно, забыть не может, что сам когда-то из волостных писарей поднялся! Жаль, что не у меня в доме, а то я показал бы сверчку, где его шесток!
И, ощерившись со злобной ехидцей, он бросил Кедрову:
— Видать, господин Кедров, вы газетку Гессена — Милюкова почитываете, видать!
Неожиданно для него ответил ему на это Шатров, ответил с явным неудовольствием на гостя:
— Ну что ж такого, Панкратий Гаврилыч: газета правительством разрешенная. И мы с тобою почитываем.
Сычов несколько растерялся: с этого боку он уж никак не ожидал нападения. Не только ссоры, а и размолвки с Шатровым он всегда избегал: накладно, большой ущерб можно понести в делах, если с Арсением станешь не в ладах!
Однако слегка огрызнулся и на Шатрова:
— Знаю, что разрешенная, а и зря попустительствуют. А насчет Столыпина я лишь одно хотел добавить: помните, как в Думе он сказал однажды: дайте, дескать, России десять лет покоя, и это будет рай земной.
Кедров жестко усмехнулся:
— Вот, вот, земной рай. А в раю — как в раю: райские висят плоды восемь тысяч повешенных!
Беседою вновь завладел Кошанский. Еще бы! Поверенному Шатрова было о чем рассказать! В апреле этого года он вновь посетил столицу «полюбоваться старухой Кшесинской в «Жизели» (так назывались в шутку командировки его в Петроград) — и вывез оттуда множество слухов о Распутине.
На сей раз поездка была и впрямь нужна: снова, и сильно, зашевелились враги речных мельников; их поверенный — адвокат Рогожкин уж две недели как жил в Петрограде.
Пришлось двинуть Кошанского.
Изыскивая пути и подходы в министерстве, Анатолий Витальевич познакомился в доме своих петроградских друзей со старой, уже отставной, фрейлиной. Кошанский поведал ей тяжбу Шатрова. Она сказала, что может помочь ему. «Любопытно, каким же образом?» — «Я напишу вам записочку к Симановичу, это секретарь Григория Ефимовича». — «Какого такого Григория Ефимовича?» — «Боже мой! Вы, человек общества, прекрасный и опытный юрист, и не знаете?» Тогда Кошанский вспомнил, конечно, что это не кто иной, как Распутин. Из рассказа фрейлины он узнал, что на Гороховой, шестьдесят четыре, ежедневно между десятью и часом дня у Распутина многолюдный прием посетителей. Бывает человек до двухсот. Среди них — и генералы, и купцы, и промышленники, и знатные дамы, и выселяемые в Сибирь немцы, вернее — люди с немецкими фамилиями. Можно заранее записаться на прием. Она, фрейлина, может устроить это.
Кошанский сознался, что у него было страшное искушение принять услуги старой фрейлины и побывать на приеме у старца.
— И что же, так и не побывали?
— Увы, так и не побывал! Взяли меня сомнения: а как взглянет на сие мой досточтимый патрон, Арсений Тихонович? Ведь все ж таки не очень… прям путь. И хорошо, оказывается, сделал, что воздержался. Когда я прибыл сюда, к пославшему мя, на Тобол, и поведал ему все, бывшее со мною в Питере, то есть, je vous demende pardon, в Петрограде, — а в том числе и о своем несостоявшемся искушении — намерении похлопотать о нашем деле через старца, то услышал суровый ответ, что, он, Арсений Тихонович Шатров, не только лишил бы меня за это своей доверенности, но и руки бы мне не подал! Так и не посетил. А много, много интересного порассказали. Феномен, феномен!
Да! Это был поистине феномен. Еще долго будут всматриваться исследователи в эту чудовищную фигуру, в непостижимую судьбу этого простого тюменского мужика, будто бы даже битого не раз конокрада, распутного и полуграмотного, да еще и тупого на грамоту. Сперва яростный друг Распутина, а после враг лютый, расстрига-монах Илиодор вспоминает: «Гришка собирался быть священником. Я учил его эктиниям. Но он настолько глуп, дурак, что мог только осилить первое прошение: «Миром Господу помолимся», а второго прошения уже не мог заучить, а также и возгласы. Я с ним три дня возился и бросил…»
Глуп, туп, дурак. Хорошо, но ведь это же неопровержимая правда истории, что перед этим тупицею, не умевшим заучить даже и первой эктинии, царь-самодержец, чей выспренне-горделивый титул захватывал добрую половину манифестов; монарх обширнейшей в мире империи, тот, кто полагал себя наследником кесарей византийских, обладатель «шапки Мономаха», — стоял же он на коленях перед этим распутным тупицею и конокрадом, целуя ему руку и принимая от него благословение!
И она, именовавшаяся императрицей всея Руси; мать пятерых детей; до замужества — англо-немецкая принцесса; любимая внучка королевы Виктории и в отрочестве ее личный секретарь; воспитывавшаяся в Англии и получившая там обширное образование, — лобызала же она коленопреклоненно, в присутствии супруга, лапищу этого заведомого блудника, неопрятного сорокалетнего проходимца, с ногтями в черной каемке грязи, в наряде гитариста из цыганского хора!
Из осторожности, касаясь всего этого лишь полунамеками и недомолвками, ибо прекрасно знал, что и любой из присутствующих уж вволю успел наслышаться про все это, тщательно избегая слов «царь», «царица», а прибегая к местоимениям «он» и «она», Анатолий Витальевич в заключение воскликнул:
— Нет, как хотите, господа, но это уму непостижимо!.. И ко всему, она же еще и доктор философии.
Он остановился и оглядел всех. Недоверие молчания польстило ему и подзадорило:
— Да, да! Можете не сомневаться: я специально занимался этим вопросом.
Отозвался Никита:
— Что ж, возможно: она же и английская и немецкая принцесса. Там это принято: почетный докторский диплом — «гонорис кауза».
Кошанскому это замечание его было неприятно. Он с выражением высокомерной обиды взметнул бровью, слегка подергал свой вислый панский ус.
Однако ответ его Никите был прост и сдержан:
— Не знаю. Об этом судить не могу. Гонорис кауза, или иначе как… Я, в данном случае, может быть, по своей привычке юриста, оставляю за собой право посчитаться с документом… Однако это всё — частности. Всё в целом, всё в целом, говорю я, это нечто чудовищное, уму непостижимое!..
И впрямь чудовищное!
Вот «Грегорий» бахвалится: «Царь меня считает Христом. Царь, царица мне в ноги кланяются, на колени передо мной становятся, руки целуют. Я царицу на руках ношу. Давлю. Прижимаю. Целую…»
Хвалился и большим!
В глаза он их называет: папа и мама. А за глаза именует царя и еще проще: папашка.
Уже во всем народе, чуть ли не на площадях, говорят, что Гришка «лампадник царский», возжигает якобы лампады на женской половине дворца. От старейшей фрейлины Двора — Тютчевой, еще времен Николая I, женщины безукоризненной чести и воспитания, дочери поэта, исходят слухи, будто Распутин… купает царевен! И что же царь-отец? Покарал Тютчеву? Велел «урезать ей язык», как поступали в таких случаях его давние предки — и Михаил, к даже «Тишайший» Алексей? Нет и нет: а спокойненько вызвал и пожурил, сказал, чтобы больше таких слухов не было.
А слухи все росли и росли!
Вопила в гневе и отчаянии и сотрясала трибуну, однако все еще покорствуя, Государственная дума. Но выпуски с речами депутатов выходили в свет с белыми пробелами-изъятиями.
Бдит цензура! И самое имя — Распутин — в газетах запрещается упоминать.
Казалось, чем больше старец гадит в корону государей российских, тем дороже и милее им становится!
Верховный главнокомандующий — великий князь Николай Николаевич на телеграмму Распутина, что он, дескать, хочет приехать на фронт «благословить армию», — осмелился ему ответить телеграммой же: «Приезжай — велю повесить». С пеной бешенства на губах бегал по своему кабинету Распутин, останавливался, выпивал залпом стакан излюбленной своей мадеры и рычал своему секретарю Симановичу: «Ну, попляшет он у меня, каланча стоеросовая!» (великий князь был огромного роста). И что же? Вскоре Николай Николаевич грубо смещается с поста верховного, и его, как заурядного генерала, перебрасывают на Кавказ. Так велела государю царица. А ей — Распутин. Он злорадствовал, глумился вслед Николаю Николаевичу: «Поехал о Кавказские горы пятки чесать!..»
Играл министрами. Симанович впоследствии вспоминал: «В последний год все министры назначались и увольнялись исключительно по моим и Распутина указаниям».
Царь в своем Царском Селе ждал у телефонной трубки, кого назовет Распутин на пост премьера. А жалобщикам и обличителям старца говорил: «Григорий Ефимович — посланец бога. Его грехи я знаю. Это — грехи человека. Но на нем обитает благодать божия».
Чуть что, и разъяренный «Грегорий» грозился: «Расскажу это Любящему!» Еще и этой кличкой наградил бывший конокрад «государя всея Руси»!
Вот его подлинное письмо заартачившемуся Сазонову:
«Слушай, министр. Я послал к тебе одну бабу. Бог знает, что ты ей наговорил. Оставь это! Устрой, тогда все будет хорошо. Если нет, то набью тебе бока. Расскажу это Любящему, и ты полетишь. Распутин».
Тут все же видна «литературная правка» Симановича. А вот никем не правленная телеграмма Распутина из Покровского — Тобольской губернии царю и царице:
«Миленькаи папа и мама! Вот бес то силу берет окаянный. А дума ему служит; там много люцинеров и жидов. А им что? Скорее бы божьего памазанека долой. И Гучков, господин, их прихвост, клевещет, смуту делает. Запросы. Папа, Дума твоя. Что хочешь то и делай. Какеи там запросы о Григории. Это шалость бесовская. Прикажи. Не какех запросов не надо. Григорий».
Отпетые международные проходимцы-марвихеры, спекулянты, валютчики и, наконец, заведомые шпионы окружали нечестивого старца: банкиры Манус и Митька Рубинштейн (Дмитрием заочно его никто не именовал), Симанович и князь Андроников.
Царь — верховный главнокомандующий никаких стратегических тайн не смел утаить от своей супруги. А она — от Распутина.
Будучи верховным главнокомандующим по совместительству, царь неукоснительно сообщает своей супруге в Царское Село о дне и часе всех предстоящих наступлений русской армии и даже о том, где именно это наступление начнется.
«Моя Любимая!
В будущий вторник начнется наше второе наступление там и выше, почти на всемпротяжении фронта. Если бы только у нас было Достаточно снарядов для тяжелой артиллерии, я был бы совсем спокоен… А теперь нам приходится приостанавливать наступление через неделю-две, чтобы пополнить наши запасы, и это делается слишком медленно вследствие недостатка топлива!
…С отчаяния можно прямо на стену полезть!»
В другом письме:
«Несколько дней тому назад мы с Алексеевым (начальником штаба верховного) решили не наступать на севере, но напрячь все усилия немного южнее…»
Да после таких писем из Ставки русского верховного главнокомандующего, хотя и с домашней, интимной подписью — «твой старый муженек Ники», надо ли было немецкому верховному командованию тратить средства еще на какой-то шпионаж? А содержание этих писем тотчас же становилось известно старцу. Правда, разбалтывая в письмах к жене величайшие стратегические тайны, император-главнокомандующий нет-нет да и спохватывается: «Но прошу тебя, никому об этом не говори, даже нашему Другу. Никто не должен об этом знать».
Даже! Ведь экая предусмотрительность!
И она ему обещает: «Спасибо за сведения о планах; конечно, я никому не стану рассказывать». Однако тут же и сознается, что Другу она все ж таки не могла не сказать, где и когда начнется наступление, ибо ведь надо же испросить у «Него» благословение на предстоящие стратегические операции! А молитвы Григория Ефимовича об успехах русской армии — это были, оказывается, особого рода молитвы: они, оказывается, были принаровлены прямо к месту, где должно было начаться наступление. Если старец заранее знал, что молитвы свои он должен направлять, к примеру, на участок фронта у города Ковеля, то и молитва могла возыметь свое наибольшее действие. А если не знал, тогда помощь его молитвы войскам была слабее.
И царица доходит до того, что прямо требует от мужа, чтобы он точно указал, куда именно и когда Распутин должен направлять свои молитвы. Восемнадцатого сентября тысяча девятьсот шестнадцатого года она пишет мужу в Ставку: «…Я всецело уповаю на милость Божию, только скажи мне заранее,когда предполагается наступление, чтобы Он мог особо помолиться — это имеет огромное значение…»
У царя — верховного главнокомандующего были особо секретные маршруты: он вместе с Алексеевым выезжал туда, где намечалось очердное большое наступление. Расписание этих секретных маршрутов генерал Воейков привез из Ставки царице. И опять-таки от Распутина она и не думает их скрывать: «Он (приближенный флигель-адъютант) привез мне твои секретные маршруты (от Воейкова), и я никому ни слова об этом не скажу, только нашему Другу, чтобы Он тебя всюду охранял».
А когда однажды царь посмел обойти старца, не сообщить заранее, где и куда, то в ответ последовал от «старой женушки» (так иной раз подписывалась императрица) суровый нагоняй императору и верховному главнокомандующему русских армий:
«Он жалеет, и думаю, что это наступление начали, не спросясь Его: Он бы посоветовал подождать…»
Он, Его — неизменно и всегда — с большой буквы; так же заставила она писать и самого царя. И только в двух случаях эти личные местоимения пишутся с большой буквы: когда они относятся к господу богу или к Распутину.
В своем неистовом хлыстовском наитии царица верует, что и самая погода на фронте зависит от Распутина. Было так, что туманы помешали развернуть наступление. И что же? Царица сообщает супругу в Ставку: «Он (Распутин) сделал выговор, что ему этого не сказали тотчас же, говорит, что туманы больше не будут мешать». Ее наперсница фрейлина Вырубова шлет ему телеграмму в Покровское, в Сибирь, от имени императрицы; и об этом, из письма жены, должен непременно знать император-главнокомандующий: «Она (Анна Вырубова) телеграфирует нашему Другу о погоде, и я надеюсь, что Бог пошлет солнечные дни на нашем фронте». Солнечные дни нужны для перехода в наступление.
Проходит двадцать дней, и Распутин из сибирского сельца переезжает в столицу: все ж таки из Сибири далеконько делать хорошую погоду на германском фронте, а Царское Село — поближе! И царица спешит обрадовать мужа: «Наконец дивная погода! Это наш Друг привез ее нам. Он сегодня приехал в город, и я жажду увидеть Его до нашего отъезда».
Вот тебе и «первой эктинии не смог выучить»!
Император — в Ставке, на фронте, а его царственная супруга не только не скрывает от него свои свидания с Распутиным, но неукоснительно сообщает ему о них. Встречи происходят у Вырубовой, «в маленьком домике». Часами остается царица наедине с этим темным изувером, одержимым сатанинской, хлыстовской похотью.
В своих письмах к супругу она заботливо отмечает встречи, во время которых Друг был особенно ласков: «Вчера вечером, перед тем, как идти в лазарет, я постаралась повидать нашего Друга в маленьком домике. Он был в прекрасном настроении, такой ласковый и благожелательный… Мне было отрадно видеть Его и потом перейти к нашим раненым прямо от него».
А это был уже период, когда озлобленно-непристойнейшие рассказы о «царице-матушке с Григорием» наполняли окопы, и госпитали, и великосветские гостиные, и хвосты у пекарен и продовольственных лавок!
То-то бы обрадовались раненые, узнав, от кого сейчас государыня пожаловала прямо к ним!
Но сама-то она уверена, что если иному раненому становится легче от того, что она посидела у его койки, то это, дескать, заведомо потому, что она — императрица и медсестра — в это время думала о Распутине. Она так и пишет об этом мужу: «Я нахожу совершенно естественным, что больные чувствуют себя спокойнее и лучше в моем присутствии, потому что я всегда думаю о нашем Друге…»
Не образумливают ее даже чудовищно оскорбительные для нее как супруги, матери и царицы анонимные письма, которые она стала получать во множестве. Она признается в том мужу. И о том, что грязнейшие сплетни о ее отношениях со старцем уж захлестывают и Царское Село, она тоже знает. Казалось бы, как не ужаснуться, как не вспомнить, что «жены цезаря не смеет касаться и подозрение», — так нет же! И она считает возможным сообщать мужу следующее: «Мне бы хотелось повидаться с нашим Другом, но я никогда не приглашаю Его к нам в твое отсутствие, так как люди очень злоязычны. Они уверяют, будто Он получил назначение в Федоровский собор, что связано с обязанностью зажигать все лампадки во всех комнатах дворца! Понятно, что это значит, но это так идиотски-глупо, что разумный человек может лишь расхохотаться. Так отношусь к этому и я…»
Восторженно спешит она сообщить своему супругу в его императорскую Ставку о многолюдных приемах Распутина на Гороховой, шестьдесят четыре; и Распутин, оказывается «прекрасен»:
«Говорят, у него побывала куча народа, и Он был прекрасен».
Царь — супруг и верховный главнокомандующий услаждался в это время кинофильмами с участием Макса Линдера.
Все учащаются встречи.
Иной раз — она, а наичаще Распутин желает их. И воля его — закон:
«Аню видела только мельком. Наш Друг приходил туда, так как Он захотел меня повидать».
«Он был с нами в ее доме с десяти до одиннадцати с половиной».
«Видела Друга. Он кланяется тебе…»
«Гр. просил меня повидаться с ним завтра в маленьком домике, чтобы поговорить о старике». «Старик» — это не кто иной, как Штюрмер, восьмидесятидвухлетний, расслабленный, почти уж слабоумный и заштатный сановник, ярый германолюб, коего Распутину Симанович велел через царицу назначить председателем совета министров.
Она словно бы уверена, что ее венценосному супругу радостно читать об этих ее свиданиях «в маленьком домике»: не пропускает ни одного.
«Вечером я увижу нашего Друга».
«Дай, Боже, сил мне быть тебе помощницей и найти верные слова для передачи всего и для того, чтобы убедить тебя в том, что желательно для нашего Друга и для Бога..!»
Здесь «Бог» уже на втором месте после «Друга».
«Вчера вечером виделась с нашим дорогим Другом в маленьком домике».
«Наш Друг выразил желание видеть меня сегодня вечером в маленьком домике».
«Сегодня иду вечером повидаться с нашим Другом в маленьком домике».
И все кресчендо, кресчендо рвется из ее порабощенной души обоготворяющий Распутина вопль:
«…Будь властелином, слушайся своей стойкой женушки и нашего Друга, доверься н а м!»
Как страшно, как знаменательно звучит это «нам»!
И опять, и опять:
«Вечером я повидаю нашего Друга».
Заклинает супруга императора все о том же, о том же:
«Только верь больше и крепче в нашего Друга (а не в Трепова)».
И вот уже как бы полное, абсолютное слияние себя с Распутиным: «я» и «Он» — одно.
«Слушайся меня, то есть нашего Друга, и верь нам во всем».
Кто же он был, этот поистине феномен последнего царствования? Ведь сказал же о нем один из послов великой европейской державы: «В России нет Синода, в России нет царя, нет правительства и Думы! В России только есть великий Распутин, являющийся неофициальным патриархом церкви и царем великой Империи».
… - Обкапает за чаем свой палец вареньем… рядом — княжна, дочь одного из великих князей, собачкой глядит ему в глаза… Повернется к ней: «Княгинюшка, унижься: оближи!..»
— И что же?
— С радостью повинуются. Другие прозелитки с завистью смотрят: возлюбил!.. В баню… — Но здесь Кошанский вовремя остановился, взглянул на Раису. — Словом, проповедь его такая: смиритесь, согрешайте, ибо, сознавая себя греховным, тем самым уничтожаете в себе гордыню…
Увлекшись рассказом своим о Распутине, Анатолий Витальевич почти и не заметил, что рядом с Раисой примостилась и его собственная дщерь, только-то вернувшаяся с катания на лодке. Но она тотчас же и напомнила о себе. Испустив нарочито томный, озорной вздох и как бы с протяжною изнегою в голосе, Кира прервала в этом месте рассказ своего родителя:
— Хоте-е-ла бы я познакомиться с этим обаятельным старцем!
Хотя и привыкший ко всем и всяческим экстравагантностям дочери, Кошанский на этот раз был смущен:
— Ки-и-ра!
Другие поспешили своими новыми вопросами замять ее выходку:
— Сколько же ему лет, этому старцу?
— Точно не помню, но когда он появился впервые при дворе, было ему что-то около тридцати.
— Хорош старец!
Тут вступил со своими пояснениями отец Василий:
— Видите ли, в чем дело, господа: это звание — старец — отнюдь не от возраста преклонного дается, хотя, конечно, в большинстве таковых случаев совпадает. Старчество издревле существует в скитах и при монастырях нашей православной церкви, — вспомните хотя бы старца Зосиму у Достоевского, в «Братьях Карамазовых»… Однако и некоторые секты, вплоть до изуверских, также имеют обычай «старчества»: это есть как бы духовный путь некий и учительство духовное…
Кто-то спросил о внешности Распутина.
Кошанский развел руками.
— Как я вам уже докладывал, я не имел счастья видеть сие феноменальное явление нашего русского мира… Но, как приходилось слышать, — всклокоченная бородища, волосы длинноваты, на прямой пробор… Глаза… как будто синие.
Доктор Шатров слегка покачал головой:
— Нет, это не совсем так. — Он сощурился, словно припоминая. — Я бы сказал: бледно-льняного цвета, то есть, как цветочки льна. Только еще жиже, бледнее и с примесью зеленоватого.
Все оборотились к нему. Кошанский даже отступил, актерски вскинув руки:
— Боже мой! Что я слышу? Так вы, значит, созерцали, Никита Арсеньевич, это отечественное чудо природы? Вот не знал! Да я тогда бы и не позволил себе столь долго занимать внимание нашего дорогого общества… Созерцали!.. Так, так… любопытно!
— Не только созерцал, но и провел в беседе с ним часов около двух.
Удивлен был и сам Шатров-старший:
— Никита, да ты, оказывается, молчальник! Право. Ни мне, ни матери никогда ни звука!
Никита горько усмехнулся:
— Грустная материя, отец!
Матвей Матвеевич Кедров коротко рассмеялся:
— Вернее, гнусная.
Никита молча, наклоном головы, с ним согласился. И все же, несмотря на крайнюю его неохоту, его заставили-таки рассказать о его встрече с Григорием Распутиным.
Встреча эта произошла чрезвычайно просто. У Никиты, как завтрашнего молодого врача, а главное, как сына богатого сибирского промышленника, в Петрограде было немало знакомств и среди замкнутого аристократического круга. Однажды его настойчиво стали звать в некое семейство. Вдова и две взрослые дочери. Девушки, что называется, были на выданье, и, может быть, потому именно и зазывали в этот дом Никиту.
… - Сидели, беседовали в гостиной. В столовой сервирован был чай. Казалось, кого-то еще ждут. Звонок. И вот уже в передней гудит чей-то голос. Хозяйка и старшая из дочерей бросились туда стремглав. Входит, Распутин. Перекрестился на иконы. Сотворил краткую молитву. И — «Мир дому сему!» Широким крестом благословил всех троих. Мать сдержанно, но почтительно склонила голову. Он подошел сперва к ней. Обнял ее за плечи. Расцеловал троекратно — со щеки на щеку. Похлопал слегка по спине. И отстранил: «Ну, ладно, ладно».
Затем обратился к девушкам: «Ну, Марфа и Мария, подойдите, подойдите ко мне!» Старшая подошла. Младшая — нет. Он сверкнул глазами на нее: «Вижу, Марфа (это он евангельскими их прозвал именами: ее звали Наташей, а ту — Еленой), отворачиваешь рыло — да, да, так и сказал! — от божественного света, ну и не будет тебе радости! Ладно. В рай за волосы не тянут. Смотри. Абие». Это по-церковнославянски означает — тотчас. Он, оказывается, любил это словечко вставлять и кстати и не кстати. Тут, пожалуй, не кстати… Ну, что же было дальше? Старшую он облобызал и обгладил. Я обратил внимание, что у него очень длинные и, по-видимому, очень цепкие руки. Кулаки — большие, со вздувшимися венами… Потом оборотился ко мне, и этак неприязненно, как бы с опаской: «А это хто?» Хозяйка дома смиренно ему: «Доктор молодой». — «Дура! Сам вижу, что молодой! А у тебя он зачем? Жених, что ли?» И, не дождавшись ответа, опять ко мне: «Ну, здравствуй!» Но руки не протянул. И вплотную не подошел. Я поклонился. И уже более смягченным голосом: «Здравствуй, здравствуй! Да благословит тебя Господь!» И добавил: «Коли ты веруешь в его. А не веруешь — ноне ведь доктора шибко умны стали! — ино, мое благословение при мне останется. А ты — как знашь!» Он по-нашему, по-сибирски произносит: «знашь, делашь»…
Затем быстро, очень быстро, этакой семенящей походкой прошелся, почти пробежался по залу, что-то бормоча, похоже — из церковного. Я не разобрал, что… Внешность? Одет как? — Никита Арсеньевич остановился, припоминая. — Ну, в поддевке, в бархатных шароварах, в сапоги заправленных. Сапоги — особенные, не деревенские, щегольские. Поддевка прираспахнута; из-под нее — голубая, длинная, шелковая рубаха; пояс с кистями. На вид ему лет сорок — не больше.
И вот что еще бросилось мне в глаза, возможно потому, что я в свое время немалую дань отдал антропологии: несообразная с телом длина рук. Прямо-таки пещерный предок; ну, какой-нибудь там питекантроп. И чертовская сила хватки: беседуя, он схватил меня за плечо — это уж когда проникся ко мне расположением и осушил бутылку своей излюбленной мадеры, — так я думал, что сломает мне ключицу! Лицо у него обычное, крестьянское. У нас на мельнице много видишь таких лиц, особенно из старообрядцев. Взгляд — затаенный и вместе с тем нагло-пронзительный. Но — бегающий. Только временами вдруг нарочно уставится тебе в лицо: явно хочет сделать взгляд свой испытующим, пронзительным. Есть такие приемы к ним любят прибегать гипнотизеры на провинциальных подмостках. Повадка у него — как у подкрадистой собаки: хочет тебя укусить, подкрадывается, а у самой в то же время все тело изготовлено и для прыжка в сторону. И уж вовсе не глазища у него, как мне рассказывали, а как раз напротив глазки. Далеко запавшие в орбитах, да еще и под косматыми бровями. Изредка эти ничем не примечательные глазки нет-нет да и вспыхнут колючим, игольчатым светом. Да! Тогда жутко и неприятно делается под его взглядом. Я понимаю тех, кто… побаивался этих глаз. Ну, еще что? Нос — длинный, тонкий, сухой. Мне показалось, что старец косит. Глаза у него как-то слишком близко посажены. Лицо жесткое, похотливое… Я не понимаю их: тут не надо даже быть физиономистом! Да! И все-таки я снова о его глазах: вдруг с такой душевностью на тебя засмотрят, с такой лаской, простотой, пожалуй, даже простоватостью, что невольно подумаешь: да разве может этот человек творить такие мерзости и ужасы, как рассказывают про него! Особенный у него взгляд…
Сычов покивал головою и заметил:
— Недаром в народе говорится, что глаз глазу рознь: иной, говорят, посмотрит, так парное молоко — и то скиснет. А от другого глазу аж и холодные угли да как горячие зашипят! Вот, видно, у этого Григория такой глаз и есть.
Никита продолжал свой рассказ:
— Побегал, побегал и снова остановился передо мной: «Так ты, говоришь, доктор?» — «Да». — «А каки болезни можешь лечить? Тю! — Это он сам же себя и оборвал. — Лечить каждый берется. А каки болезни ты вылечивашь?» — «Психиатр, — отвечаю, — по душевным болезням». Только я произнес слово «психиатр», он, даже не дослушав, презрительно махнул рукой: «Это, значит, ты сумашедших лечишь — зряшное занятие! Кто в сумашедший дом попадет, он там и останется!» Но тут, по-видимому, дошло до его сознания и второе: «по душевным болезням»: «А вот, говоришь, душевные болезни лечишь — это иное дело! Тут пользу можешь принести человеку, изучай, изучай!» И вдруг лукаво рассмеялся: «А я вот, вишь, неученой, простой мужик сибирский, но в душевных болезнях я с вашими профессорами-докторами ишшо поспорю! А ну, ну, порасскажи, как ты их лечишь?» Но слушать другого ему органически, по-видимому, чуждо, не дождавшись ответа, тут же стал хвастаться: «Слыхал, лечите вы усыплением, гипном… Вешшь хорошая! Я ведь — тоже. У меня вся царская семья чуть что — пользуется гипном. У меня его хватает на всех! Молитвой и гипном…»
Мы долго беседовали с ним. То есть говорил один он, а я слушал, наблюдал, изучал и время от времени успевал подбросить ему вопросы. Хозяйки безмолвствовали… Ну, вот и все, господа. Вся моя встреча с Распутиным!
Доктор Шатров первым поднялся со своего кресла. Кошанский попридержал его:
— Постойте, постойте, Ника! А чем же вы все-таки объясните нам это пагубное и для России и — что ж скрывать? — для династии влияние этого страшного человека? Вот вы его наблюдали долго, вдумывались в эту личность…
Никите явно был неприятен этот вопрос. Но, к его большому удовольствию, трое из его слушателей, один за другим, хотя и каждый по своему, опередили его ответом.
Отец Василий, возведя очи горе, проговорил взволнованно:
— Я, господа, пастырь, священник перед престолом всевышнего. Судите меня, как хотите, но я сие наваждение объясняю просто: попущение господне над Россиею, а он, Распутин, сей якобы простец обличием, по существу есть антихрист.
Кошанский пошутил:
— Полноте, отец Василий! Гришка Распутин — антихрист? Много чести: разве что кучер антихриста!
Вторым прогудел Сычов:
— А я отнюдь не просто объясняю: почему, скажите мне, господа, масоны на своем Брюссельском конгрессе столь сильно интересовались Распутиным?
Кошанский только потряс головой и с тихим смехом отвернулся: безнадежен, мол!
Третьим отозвался Кедров:
— А я, господа, быть может, проще всех смотрю на все, что там, в Царском и в Питере, происходит: рыба с головы тухнет!
За послеобеденным чаем собрались одни только старшие: остальных, даже Раису и Никиту, уговорил-таки поехать на лодке Сергей. Лесничиху с ними не отпустил муж.
Все еще под хмельком, юнец был настойчив:
— Ну поедемте с нами, Елена Федоровна! Ну что вы тут будете делать? Такой зной, а там, на Тоболе, э-эх! Мы плаваем всегда до бора, до большой излучины. Ваш ведь бор! А от воды такой прохладой веет! Опустишь руку в воду, поплещешь, побулькаешь, умоешь лицо — и все равно что искупался! А камыши… а река… Эх, почему я не Гоголь! Чуден Тобол при тихой погоде! Поедемте, Елена Федоровна. Я дам вам руль…
Лесничиха заалелась. Пожала плечами. Оглянулась на мужа — с какой-то жалостной, полудетской улыбкой.
— Поедем, Сеня?
Семен Андреевич передернул кончиком сухого, казачьего носа, засмотрел в сторону — преувеличенно равнодушно:
— Тебя приглашает… молодой человек — ты и решай!
Все было ясно:
— Нет уж, Сережа, мы не поедем. Покатайтесь одни. Вас и так много.
— Вы что — боитесь, что наша лодка не выдержит? Да она двадцать пять человек поднимает.
Брата поддержал Володя:
— Вы знаете, какое у нее водоизмещение?
— Нет, нет, поезжайте. Спасибо.
И отошла.
Сергей скрежетнул зубами. И явно для лесничего, с презрением бросил:
— «Домострой» чертов… и это в наш век!
Стремительно повернулся и с дробным грохотом каблуков сбежал по ступеням веранды.
Лесничий беззвучно смеялся ему вслед. Ехидствовал.
Все уже сидели за чайным столом, как вдруг из прихожей, звяцая шпорами, подкручивая одной рукой и без того в ниточку пряденный ус, а другой слегка придерживая шашку, выпячивая в белоснежном кителе грудь, осанисто вступил в столовую становой пристав Иван Иванович Пучеглазов.
По лицу хозяина прошла легкая, мгновенная гримаса: словно бы уксусу нечаянно отведал.
Однако с непременным возгласом радушия и гостеприимства: — О! Дорогой наш Иван Иванович! — Шатров поднялся из-за стола, приветствуя гостя.
Становой зычно приветствовал всех:
— Здравия желаю, господа! Мир честной компании. Душевно приветствую дорогую именинницу! Арсению Тихоновичу! — Он приложил руку к сердцу.
Затем галантно, с замашками старого вояки, подошел к ручке именинницы, расправив усы, приложился, звякнул шпорами.
Долго тряс руку Шатрову, обеими руками. Смотрел на него увлажненным оком.
Когда же уселся, и выпил заздравную стопку шустовского коньяку, и стал закусывать, Арсений Тихонович спросил его с хозяйской радушной укоризной:
— Что ж вы на этот раз с запозданием, дорогой Иван Иванович? А я вас даже и встретить не вышел: привык, знаете, что ваши певучие, валдайские, за версту о вашем прибытии звоном весть подают. А сегодня — без колокольчиков.
Прожевав кусок семги с лимоном, пройдясь по усам блистающей белизною салфеткой и крякнув, становой пристав с добродушно-плутоватой хрипотцой ответил, прекрасно зная, что Шатров ему не поверит:
— Да, да, отпираться не стану: люблю сей дар Валдая под дугой, люблю! Они у меня музыкально подобраны, по слуху, а не так, чтобы просто, как другие ездят: лишь бы с колокольчиками, звякают, мол, и ладно. Нет! Да вы и сами, дорогой Арсений Тихонович, как-то изволили осмотреть и помните? — прочли еще вслух надпись отлитую: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей!» Их так и выпускают на заводе, с такой надписью…
— Так что же? Или сегодня не на своих прибыли лошадках?
— Нет, на своих. На каурых. Но колокольцы велел кучеру завязать, чтобы не звякали: утомили! Я к вам — после дальнего объезда… Утомили!
И снова склонил к закускам большую лысую голову. Прислуга Шатровых так и звала его заочно — Лысан: «Ой, колокольчики слыхать, Лысан к нам едет!..»
Да! Велел завязать колокольчики, забыл только добавить, что сделал это не далее версты от шатровской мельницы!
Пока Ольга Александровна потчевала вновь прибывшего гостя и управляла чайным застольем, Шатров успел улучить мгновение — подать тайный знак Кедрову. Тот незаметно вышел из-за стола. В гостиной хозяин успел шепнуть ему:
— Это неспроста — с подвязанными колокольцами! Надо быть начеку. Если опасность близка, я велю немедленно для тебя заложить пару и чтобы стояла наготове, на заднем дворе. Чуть что — садом, под берегом, мимо бани — там тебя никто не увидит, — задние ворота настежь, садись и — в город! А там уж знаешь — у кого. В городском нашем дому, я думаю, не безопасно: придут с обыском. Шатров Шатровым, а что я с девятьсот пятого поднадзорным у них считался — это они помнят! «Без колокольчиков, утомили» — ишь ты, старый лис! Конечно, пронюхал о чем-то! Ну, ничего: Лысана нашего я не очень опасаюсь: он у меня на золотом кукане ходит!
Хозяин скоро вернулся к гостям.
После чая, совмещенного для него с роскошным именинным обедом, опоздавший гость изъявил хозяину непременное и неотложное желание «подышать на лоне природы, а вернее отдышаться», — так сострил он, похлопав себя по животу.
И хозяин понял: они вышли только вдвоем.
Шатров захватил с собою ящик с сигарами. Они уселись в азиатски раскрашенной многоугольной беседке, над самым Тоболом. Сквозь лениво покоящуюся листву тополей сверкала река. Доносился большой отрадный шум вешняков.
Становой закурил.
— О! Гавана? Давненько не баловался такой роскошью! И откуда ты их берешь, Арсений Тихонович? И в Кургане ни за какие деньги не достанешь.
Шатров, улыбаясь, возразил:
— Все дело в том — за какие. И ты забываешь, что есть у нас на Тихом океане богоспасаемый русский порт — Владивосток, единственное пока что окно в заокеанские страны. Там, брат, все блага мира!
— А-а!
Любуясь знойным сверканием реки, отдуваясь в прохладе, становой неторопливо наслаждался сигарой. Шатров решил первым не начинать: давний опыт обращения с подобными людьми научил его выжиданию.
И Пучеглазов не выдержал; искоса, хватко метнув злой взгляд на хозяина, становой начал, приглушая свой голос для пущей доверительности:
— Вот что, Арсений Тихонович, дорогой мой. Ты меня знаешь не первый год, и я тебя знаю. Не будем играть в прятки… Но чтобы никому ни звука! Я ради тебя нарушаю долг службы, присягу моему государю… Твоей чести вверяюсь… Но… хочу тебя спасти.
Шатров трудно усмехнулся:
— Что-то уж очень страшно, Иван Иванович! Чем я так нагрешил? Говори все. Даю слово. Буду нем, как могила.
Становой за это последнее слово и ухватился:
— А ты не смейся, Арсений Тихонович! — В голосе его прозвучало явное недовольство столь спокойным и даже как будто издевательским ответом Шатрова. — А ты не смейся: этим не шутят! Время военное: как раз могилой запахнет!
Арсений Тихонович побагровел, тяжело задышал:
— Слушай, Иван Иванович! Хочешь гостем быть — честь и место! А эти разговорчики, господин становой пристав, прошу вас оставить. Шатров много пуган, да только никого не баивался.
Он встал.
И тогда Пучеглазов понял, что перехватил через край. Голос у него стал иным, почти заискивающим, задушевным. Ласковым, подобострастным движением руки он удержал Шатрова за кисти шелкового пояса, опоясывающего рубаху, и стал их гладить и перебирать на ладони.
— Успокойся, Арсений Тихонович! Ты не так меня понял… Э, да что там, на, читай, читай своими глазами! — Он протянул Шатрову серый печатный листок.
— Что это?
И Шатров отстранился.
— Читай. Эти листовочки твои помольцы, и уж не в первый раз, у себя на возах стали находить, между мешками… Каким путем она попала ко мне это служебная тайна. Тут уж ты меня извини. Да и не имеет значения для тебя. А вот читай.
Печать была чрезвычайно мелка, и Шатров охлопал было карманы брюк, ища привычно очки, но вспомнил, что они в пиджаке, и стал читать так.
Впрочем, он и сразу, едва только схватил своим быстрым оком крупно отпечатанное — РСДРП, понял, что в руки пристава Пучеглазова попала одна из листовок Матвея. Перечитал он их в свое время довольно, и — что ж греха таить! — не было теперь в сердце Шатрова ни былого сочувствия к ним, ни даже любопытства. Другие пришли времена — и другим теперь стал этот человек!
И уж с давних пор, хотя и храня с ним старую дружбу — дружбу, возникшую тогда, под опахнувшим их холодным крылом смерти, Матвей Кедров счел за благо не отягчать Арсения Тихоновича сведениями ни о делах и судьбах партии, ни о своей подпольной, по-прежнему напряженной работе.
И Шатров не обиделся. Между ними словно бы состоялось безмолвное соглашение. Да и слишком уж явным стало для обоих разномыслие их о многом и многом в государстве!
Оно обозначилось между ними вскоре же, как только созвана была I Государственная дума. Уже и тогда, в дружеских спорах, пререканиях, Шатров говаривал Кедрову: «Ты — за баррикады, а я — за трибуну! Что ни говори, а всенародная гласность! Какой ни есть, а парламент!»
Кедров щурился на него с нескрываемой издевкой, — единственный в мире человек, от которого Арсений Шатров стерпливал этакое!
— Слушай, Арсений, ты читал в морских романах, что в старину капитаны парусных кораблей брали будто бы на борт своего корабля бочки с дешевым маслом? Как только слишком опасными становились удары разбушевавшихся волн, так сейчас же масло из этих бочек выливали за борт. И волны вкруг корабля стихали. Читал?
— Ну, читал. Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что все эти твои демосфены и златоусты Таврического дворца они как раз эти бочки с дешевым маслом и есть: изливайте, голубчики, из гортаней своих дешевое маслице своих думских речей и запросов, мягчите удары народного моря о царский престол! И можешь не сомневаться: придет их час, этих «бочек», и полетят они за борт. Как только море поспокойнее станет!..
А когда оно так и случилось, как предрекал Кедров, и обе Думы — и I и II, — окриком и пинком Столыпина были прогнаны из Таврического, Кедров как-то сказал Арсению Тихоновичу:
— Ну, вот тебе и трибуна твоя! Нет, мы так считаем, большевики: баррикады, они трибуну подпирают! Да и чем баррикада не трибуна?! С нее слышнее: весь мир в девятьсот пятом, в декабре, слышал, как русский рабочий класс с краснопресненской трибуны с «самодержцем всея Руси» разговаривал! За малым корона с его башки не слетела от этого «разговора»!
И Шатров тогда не нашелся что ответить. Помолчав, угрюмо сказал:
— Что ж! Ты был прав. Прямо как ясновидец! А я вот, признаться, не ожидал от правительства такой подлости, такого вероломства. Ведь это же черт знает что: созывать представителей народа, объявлять выборы в новую Государственную думу и в то же самое время вешать и вешать людей, творить бесстыднейшие политические убийства своих граждан! Хороша гласность, хороша свобода слова и собраний с намыленной веревкой, со «столыпинским галстуком» на шее! Нет, нет, теперь и я скажу: против таких господ все позволено: и бомба и револьвер! И не удивлюсь, если тысяча девятьсот пятый повторится. Нет, не удивлюсь. И даже очень, очень хочу. Повторяю: ты был прав. Ясновидец!
Матвей досадливо отмахнулся.
— Да брось ты, в самом деле! Заладил: ясновидец, ясновидец! А впрочем… — И, помолчав, добавил, но уже совсем другим голосом, словно бы и впрямь пророчески-дерзновенным: — Но если хочешь, то — да! Дано нам такое ясновидение! Нам, нашей партии. Парижская коммуна дала нам его… Маркс. А ныне — что ж, от тебя я ничего не скрывал! — ныне ясновидение, как ты выражаешься, дает нам Ленин. Я рассказывал тебе про него… Так что нас, большевиков, этот разгон Думы ничуть не потрясает? Ну, а что касается того, чтобы девятьсот пятый повторить, так нет, друг Арсений, повторять не будем! Оплошностей, просчетов, разнобоя по неопытности допущено было немало! Да и генеральную — зачем ее повторять? На то она и генеральная! Нет, то уж будет… последний и решительный!
И тогдашний Арсений, слушая эти речи своего друга, безмолвствовал, не противоречил…
Но если тогдашний Арсений, во времена японской войны, едва ли не вторил призывам большевистских листков: «Кончать кровавую авантюру!»; «Долой Николая Кровавого!»; «Да здравствует демократическая республика!», если тогдашний доходил даже до того, что на одном из своих молокосдаточных станов говорил мужикам, что не надо, дескать, давать царю новобранцев, что любой ценой, а надо кончать войну, то теперешний Арсений Тихонович Шатров, несмотря на гневный свой ропот и выкрики, среди близких людей, против «кретина в короне», против «гнилого продажного правительства», против Александры и «Распутинско-Штюрмеровской камарильи», был решительным противником даже и дворцового переворота, даже и замены царствующего Романова его братом Михаилом. А подспудные слухи об этом, слухи все более и более ширившиеся, давно уже доходили и до него через всезнающего Кошанского. Но теперешний Шатров и слышать о том не хотел: «Нет, нет, господа, во время войны с Германией — да это же наверняка развал фронта, неизбежное наше поражение!»
И заявлял себя сторонником взгляда, который выражен был в газетной статье депутата Маклакова еще в минувшем, девятьсот пятнадцатом году: опасно-де на краю бездны сменять шофера, даже и пьяного, беспутнейшего, вырывать у него руль!
Что же касается войны, то без полного разгрома Германии, без проливов, без креста на Святой Софии, — о таком мире он и слышать не хотел, считал это гибелью России.
Вот почему Кедров и счел за благо не отягощать его ныне никакими сведениями о работе партии против войны и о своей собственной подпольной работе.
Впрочем, что большевики, а следовательно и Матвей Кедров, от самого начала провозгласили: «Война — войне», это-то Арсений Тихонович, конечно, знал. Он как-то высказал даже Матвею с чувством горечи и сожаления, что вот, дескать, куда приводит отрыв от родной почвы, длительное пребывание за границей: если уж твой Ленин, человек, вижу по твоему поклонению, совершенно исключительный, — и тот не в силах понять, что если мы, русские, последуем его призывам, то немецкие социалисты и не подумают! А Вильгельм, Гинденбург с Людендорфом рады-радешеньки будут! Ну, и что в итоге? А в итоге мы, Россия, столетия стонать будем под пятой германизма!
Переубедить Матвея он отнюдь не надеялся. Но искренне был убежден, что в его теперешнем положении — волостного писаря, то есть у всех на виду, да еще в военное время, когда за пораженческую агитацию могут и веревочку на шею, особенно ему, Кедрову, еще и до войны имевшему смертный приговор, побег из ссылки, живущему под чужой фамилией, — Матвей держит себя благоразумно. Об этом наедине Арсений Тихонович слезно его и предостерегал.
Кедров его успокаивал, посмеивался: «Не бойся за меня: я — тише воды, ниже травы! Квартиру, как видишь, снял у просвирни. К тебе езжу редко, да и то всякий раз с твоим попом… Я теперь благонадежнейший мирянин!..
«И вот нате вам: экие штуки вытворяет сей «благонадежный мирянин»! И ведь что проповедуют, что проповедуют, безумцы! Как в японскую, так и теперь: для них ничего не изменилось… Это еще счастье наше, что за этой кучкой фанатиков народ наш не пойдет… Ну, будь бы ты не Матвей, иначе бы я с тобой поговорил!.. Однако ж нужно одернуть тебя, голубчик: над бездной стоишь и других за собою в бездну призываешь. И как это я вверился ему, выпустил его из поля зрения!..»
В полном смятении чувств, в противоборстве и негодовании, и отцовского страха за жизнь Матвея читал он листовку:
«Действительная сущность современной войны заключается в борьбе между Англией, Францией и Германией за раздел колоний и за ограбление конкурирующих стран и в стремлении царизма и правящих классов России к захвату Персии, Монголии, Азиатской Турции, Константинополя, Галиции и т. д.»
«Эк ведь куда метнули!..»
«…Фразы о защите отечества, об отпоре вражескому нашествию, об оборонительной войне и т. п. с обеих сторон являются сплошным обманом народа…»
Ну, будь бы они сейчас наедине с Матвеем, он, Шатров, поговорил бы с ним по душам, в открытую!
Шатров читал полувслух. И это медленное, якобы затрудненное без очков чтение дало ему выигрыш времени для притворства. Он знал, что Пучеглазов слывет в местных полицейских кругах как дока-следователь, пролаза и шельма. Надо было и искуснейше изобразить удивление перед содержанием будто бы впервые увиденной листовки, и разыграть ироническое осуждение заключавшихся в ней призывов.
Вот он приостановился, пожал плечами, хмыкнул:
— Так, так… А все-таки до чего они их по-интеллигентски пишут! Ну, что это такое: «…Превращение современной империалистической войны в гражданскую… С оружием в руках против буржуазии, за экспроприацию класса капиталистов…» И в этом-то ты и твое начальство видите какую-то опасность для существующего строя? Теперь, во время войны с «германом»? Теперь, когда Брусилов вот-вот прикончит Австрию, Юденич — Турцию! И нашли же, где разбрасывать эдакое: у меня на мельнице, на Тоболе, в глухомани уезда! Явно — не по адресу. Ну, еще заводские рабочие в Питере поймут, да и то — социал-демократы, ученые-переученые. А здесь? Зря эти господа порох тратят!
Становой, отвалясь на спину скамьи, курил сигару и прищуро наблюдал за лицом хозяина.
Тот, быстро пробегая глазами листовку, выхватывал из нее отдельные предложения и сопровождал их комментариями:
«…Поддержка братания солдат воюющих наций в траншеях и на театрах войны вообще…» Ну, это поймут, пожалуй. Далее — что? Ага! «В силу этого поражение России при всех условиях представляется наименьшим злом…»
Тут наш «актер» чуть было не сбился со своего комментария большевистской листовки. В чтении произошла запинка, с которой он, однако, тотчас же справился. А где-то в боковом поле сознания все ж таки произнеслось: «Нет, нет, надо будет завтра же, наедине, сказать Матвею, что в чем другом, ну а в распространении таких вот листовочек я ему не помощник. Пускай где хочет, только не у меня! А лучше бы и совсем перестал, одумался. Ну, царь царем, туда ему и дорога! Может быть, и правы те: без этого неудачника рокового победим скорее. Но ведь здесь же эти безумцы солдат зовут войну прекращать, фронт рушить. Это теперь-то, когда мы накануне победы?!
Он возвратил листовку, довольно естественно позевнул, спросил:
— Ну, а зачем ты, собственно, эту штуку привез мне?
Становой даже растерялся от столь неожиданного вопроса:
— Как зачем? На твоей же мельнице, у твоего помольца на возу нашли!
— Ну и что? У Петра Аркадьевича Башкина на заводе чуть не каждый день находят. Да завтра, может быть, твоя супруга у тебя в карманах или за обшлагами твоего мундира такие же вот листовочки найдет, что же — в тюрьму тебя? Чудишь ты, Иван Иванович! И… прямо скажу: оскорбляешь меня!
Становой задумался. Он испытующе сверлил своими осоловелыми глазками лицо хозяина: «По-видимому, искренен, кудрявый черт!»
Душевным, доверительным голосом сказал:
— Я верю тебе, Арсений Тихонович, и клянусь тебе, что лично против тебя подозрений не имею. Но этого дела, поскольку оно заявлено мне, я, как слуга государя и закона, без последствий оставить не могу. Ты, надеюсь, это понимаешь?
— Понимаю.
— Ну, и вот что я тебе скажу в заключение беседы нашей — повторяю, что иду ради твоей безопасности и покоя семьи твоей на нарушение присяги и долга, — мы напали на след. Что, как, на чей след — этого я не имею права тебе сказать. Но у меня по этой части нюх… — Он поднял голову и подергал носом, словно бы внюхиваясь, — не хуже, чем у самого Шерлока Холмса, или — у нашего Путилина! А ты сам понимаешь: виновного — не тебя, конечно! — судить будут за такие листовочки по законам военного времени: военно-полевой суд. Этак и… — Вместо домолвки он повел пальцем вокруг шеи и слегка оттянул ворот кителя, словно бы он душил его.
Становой навязался ночевать. Делать было нечего. Но весь праздник был испорчен. Хорошо еще, что Иван Иванович Пучеглазов одержим был неистовой картежной страстью. Кстати сказать, за неуплату карточного долга он и был в свое время судом чести удален из полка. Зная эту его страстишку, Шатров тотчас же составил картежную четверку: пока что в «железку», а там, если незваный гость изъявит желание, то и в «двадцать одно». В богатых домах Пучеглазов любил играть только в азартные игры и что-то никогда не проигрывал!
В четверку эту кроме пристава вошли: сам хозяин, лесничий и писарь Кедров.
Арсений Тихонович с трудом сдержался, чтобы не объясниться с Матвеем насчет злополучной листовки. И все же сдержался: не время было теперь подымать такой большой и, может быть, даже страшный, роковой для их дальнейших отношений с Матвеем разговор.
Перемолвиться наедине с Матвеем ему, хозяину, было легко и просто. Укоров по поводу содержания листовки не высказал никаких. Только предостерег.
Кедров встревожился:
— Да! По-видимому, и впрямь на моем следу, старая ищея! Досадно: должностью сей я, признаться, дорожу… Не вовремя. Ужасно как не вовремя!
И — как бывало с ним нередко — странной какой-то усмешкой, и угрюмо-острой, и удалой, прорезал смертный, удушливый мрак сказанных затем слов:
— Могут и «столыпинский галстук», по совокупности, как говорится, деяний, затянуть на шее… Что ж! Примеряли, и не раз: у покойника выбор был большой, только материал все один и тот же — пенька!
Арсений Тихонович невольно содрогнулся:
— Бог с тобой, Матвей! И в шутку бы не смел говорить такое!.. Коснись меня — не до шуток бы мне было!
Кедров с любопытством посмотрел на него, словно бы новое что увидал в лице старого друга.
— Да ну? Неужели бы испугался, дрогнул?! Не верю. Не таким тебя знал!
Арсений Тихонович понял, о чем он, Матвей, этими вот словами напоминает ему, и невольное чувство мужественной гордости за свершенный тогда отчаянно-смелый свой поступок в который раз поднялось в его сердце!
И в то же время захотелось объяснить Матвею, что не трусость, нет, а, как бы это сказать, теперешняя его жизнь — могучая, в полном расцвете сил, зрелости, — жизнь, приблизившая к нему вожделенное воплощение его заветных мечтаний, — она, конечно, дороже ему сейчас, чем тогда.
Он и сказал это Кедрову. А закончил так:
— Ты понимаешь, трагедия моя в том, что умри я сейчас — рухнет все, все рухнет, мной созданное, на что я всю жизнь свою, и волю, и ум кладу! Ведь знаешь же ты скорбь мою: что нету мне, что не взрастил я себе наследника крепкого!
Кедров распрямился, тряхнул кудлатой, с проседью головой, сверкнул стеклами очков.
— Понимаю, Арсений! Я вполне тебя понимаю. Ну, а мне-то ведь легче с жизнью расстаться: взрастил я себе наследников крепких. Да и немало!
Июльский день долог. Об этом и напомнил Башкину хозяин, когда тот сразу после чая заторопился уезжать. Но инженер заупрямился: надо быть в городе засветло. Напомнил шутку хозяина:
— Мотор-то, в самом деле, не овсяной, вдруг поломка ночью какая-нибудь, вот и насидимся в этой глухомани. Ночевать? Нет, Арсений Тихонович, никак нельзя: сейчас завод без хозяина — все равно что дитя без матери. Ты же знаешь, у меня военные заказы!
Он прихватил с собою Кошанского. Киру Ольга Александровна отпросила погостить.
…Во главе картежной четверки Арсений Тихонович уселся за столик с зеленым сукном. В широко распахнутые окна кабинета дышал прохладою Тобол.
Горничная принесла целый ящичек непочатых колод. И знаменитый «банчок» начался!
Азарт разгорался. Становому везло дико. Когда он держал банк, то груда ставок — зеленых трешниц, синих «пятиток» и красных десяток, вперемешку с серебряными рублями, все прирастала и прирастала, и тщетны были все усилия лесничего сорвать банк.
Шатров пошутил:
— Настоящий Сибирский банк!
Срывал мелкие куши лесничий. Плоховато шло у Матвея Матвеевича. В чудовищном проигрыше был хозяин. Но это ничуть не влияло на его радушное и веселое настроение. Шатров смеялся, шутил, ораторствовал:
— Теперь что, господа: перед Россией распахнуты ворота победы! Вот-вот рухнет Турция. Шутка ли, наша Кавказская армия уже далеко за Эрзерумом. Трапезунд пал. Мы в Константинополь пешечком придем. Я не сомневаюсь!
На это как бы в задумчивости и нараспев отозвался ему Матвей Матвеевич, слегка пощелкивая ногтем по вееру своих карт:
— Я тоже… я тоже… не сомневаюсь: пешечком, пешечком… прямо в Царьград!
Дюжинами стояли бутылки охлажденного пива — частью в ведре с ледяными осколками, частью на полу и на закусочном столике возле распахнутого в березу окна.
Закусывали черной зернистой икрой, рокфором и наряду с этим самой что ни на есть простецкой закуской: мелкими, густопросоленными кубиками ржаных сухариков, — любимая сибирская к пиву!
Время от времени то один, то другой покидали карты и прохлаждались пивом. Иногда вдвоем, а то и все четверо.
Вот лесничий со стаканом пива в руке стоит вместе с Шатровым у столика. Силится дотянуться другой рукой до березовой ветви, сорвать листочек. И вдруг рассмеялся, оставив свою попытку.
Шатров удивленно спросил:
— Ты чего, Семен Андреич?
И лесничий — сквозь смех:
— Вспомнил, как ты здорово у него из-под руки Елочку-то мою увел. Он уже и руку занес, этот ферт, обнять, — тю! — дама его вдруг исчезает! Была — и нету. Вот тебе и танго! А я прямо-таки дрожал весь. Стою и думаю: а хорошо бы сейчас подойти, да и дать ему в морду. Только то меня удержало, что у твоей Ольги Александровны мы на именинах, в твоем доме… Нет, классно ты ее увел!
Обеими руками он благодарно и радостно потряс руку Шатрову.
Случилось это в самом конце мая, ровно два месяца тому назад.
Перед самым рассветом, верхом на взмыленной лошади, прискакал с новокупленной, компанейской мельницы Костя Ермаков. Временно он посажен был там Шатровым за управляющего и плотинщика.
Страшным стуком в глухие шатровские ворота он разбудил всех.
Ночной сторож-старик с деревянной колотушкой, успевший где-то крепко прикорнуть в своем тулупе, долго ворчал, кряхтел, силясь вытянуть тяжелый затвор и подворотню.
Наконец распахнул перед всадником ворота.
— Эка тебе нетерпячка! Хозяев разбудишь. Нет — подождать?
— А мне хозяин и нужен. А и незачем было тебе подворотню вынимать, ворота распахивать: я — на вершной, мог бы и в калитку коня провести. Иди, старина, досыпай!
Шатров обеспокоенно встретил нарочного. Он хорошо знал своего любимца: спокоен, сметлив, расторопен, но отнюдь не тороплив; и уж если Костя Ермаков среди ночи пригнал верхом за сорок верст, то, значит, и впрямь что-нибудь стряслось на новокупленной мельнице. Оказалось, нет, не стряслось еще. Но бревенчатый старый сруб тепляков, где махают тяжко-огромные подливные колеса, вращающие жернова, — сруб этот может вот-вот рухнуть — подмыло угол. А завались тепляк — неизбежна поломка валов, на которых насажены маховые колеса, а это значит: мельницу придется остановить на все лето. Вот и прискакал.
Шатров не на шутку встревожился: будь эта мельничонка только его, шатровская, куда ни шло: все равно не миновать ее перестраивать, вернее строить на ее место новую, по-шатровски: чтобы — турбина, вальцовка, электричество, — новая тысяча киловатт! Но сейчас-то даже и не о том речь, а о том, что крупная авария может разразиться, придется понести убытки. Представить только, как расстроится новый, непрошеный компаньон его — лесничий! Человек жадно ждет доходов от мельницы, а тут вдруг такая прорва, и изволь опять вкладывать средства! А Елена Федоровна, бедняжка?! И ведь, по существу, она является его компаньоном по мельнице…
Надо немедленно принять меры.
По внутреннему телефону Шатров тогда позвонил в людскую и приказал конюху заложить в легкий ходочок любимую выездную — красавицу Гневную. Наскоро подкрепившись, он взял с собою небольшой погребец, и особо фляжку кахетинского. Не забыл и свой надежный бельгийский пистолет на восемь пуль. Ехать решил один, без кучера: дорога была знакомая!
Косте он приказал без промедления возвращаться обратно, дав ему наставления.
Путь на новокупленную мельницу лежал через казенный бор, и это было очень кстати, что никак не миновать было лесничества.
Он застал их обоих дома. Кратко изложил суть надвигавшейся беды. Но и успокоил: сказал, что если он успеет предотвратить падение тепляков, то предстоящие расходы он возьмет на себя.
Лесничий повеселел. Прощаясь, Шатров пошутил:
— Вот, дорогая Елена Федоровна, по должности вашего управляющего, я счел долгом уведомить вас обо всем и какие меры надлежит в этом случае предпринять. Учитесь. Ну, будьте здоровы, до свидания. Я мчусь. Надо успеть — по холодку!
И в этот миг лесничий остановил его:
— Вы на паре?
— Нет, но на Гневной!
— О! Знаю: зверь! Эта в кою пору домчит и двоих. Я задержу вас, Арсений Тихонович… Ёлка, собирайся. Да поскорее! Поедешь с Арсением Тихоновичем на свою мельницу. Тебе надо знать. Когда еще представится такой случай! Вы не против?
Что было делать! Шатров любезно склонил голову, хотя и досадовал страшно: знал он эти дамские сборы! «Теперь попадем в самый зной!»
Лесничий, привыкший мешаться во все хозяйственные домашние дела, вплоть до дойки коров, приказал было горничной собрать им в дорогу чего-нибудь поесть, но Шатров остановил его суетню, сославшись на свой дорожный погребец.
Не забыл он показать хлопотливому супругу и пистолет свой:
— Без этой обороны не езжу: мало ли что! Так что будьте спокойны за вашу «ёлочку»: в полном здравии будет доставлена на свою мельницу часов этак через шесть. Под надежной, как видите, охраной: я хотя и не военная косточка, но из своего любимого браунинга за сто шагов в березку не промахивался! Однако нам надо поторапливаться: хоть половину пути сделать бы до зною!
Провожая их, лесничий успел шепотом предостеречь Шатрова: лесники-объездчики донесли ему на днях, что недалеко от лесничества, за большим болотом, они видели двух разыскиваемых полицией местных дезертиров.
Шатров сказал ему на это, что уж этих-то несчастных бояться нечего: сами глаза человеческого страшатся, кроются, как звери лесные.
— А вообще… — И, не договорив, потому что вышла наконец усаживаться в ходок Елена Федоровна, он только похлопал себя по карману шаровар, где лежал у него браунинг.
Светло-русая и зеленоглазая, с зеленой бархоткой у белого, полного горла, в белой легкой кофточке, заправленной под простенькую черную юбку, лесничиха невольно привела ему на память уже утвердившееся за ней: Лесной Ландыш.
На светлых, тонких волосах была повязана у нее светло-зеленая прозрачная косынка, концами кзади. Лесничиха, по-видимому, ничуть не берегла свое лицо от загара, но он был очень легкий, перебивался нежно-алым румянцем, и от ее пышногубого, слегка удлиненного лица, от чудесных, белых, влажно сверкающих зубов веяло юностью и здоровьем.
Они ехали бором. Земля принялась за род свой! Земля буевала. Зелень травы, кустов и всего широкошумного, хвоевеющего бора вокруг с каждым днем все мужала. Сильно пробивалось в ноздри сквозь сырой запах трав сухое, жаркое благоухание сосен.
В бездонной, словно бы выгоревшей от зноя голубизне неба инде стояли недвижно светоносные, бело-блистающие, словно бы тесаные глыбы, облака.
А дорога — бором, бором и бором. А под колесами — песок, песок и песок…
Пески отсвёчивают, зноят. Оборотишься, глянешь из ходка на задние колеса — и сыплются, и сыплются, текут нескончаемо две песчаные струйки по обе стороны сверкающего на солнце железа.
Если бы не бором ехать — зной истомил бы!
И снова Шатров досадовал на себя, что согласился на просьбу лесничего: один, подъезжал бы теперь к станице! Да и приходилось волей-неволей, из приличия, занимать ее разговорами. А в такой зной хорошо ехать одному, молчать, вспоминать, думать…
Беседовали о разном:
— Не надоело вам лесничать, Елена Федоровна?
Оборотилась к нему своим трогательно чистым ликом, повела ясным оком — озарила ему лицо. Улыбнулась. Ямочка на левой щеке, пытливо-доверчивый взгляд, и так странно делается, когда прозвучит ее грудной, неожиданно низковатый, как воркование горлинки, голос:
— Что вы, что вы, Арсений Тихонович! Я все лесосеки с мужем объездила. Могла-бы сама делянки отводить. Весь лес знаю — не хуже объездчика.
— Вы не лесоводка?
— Нет, я только гимназию окончила. А цветы люблю. Особенно ландыши… — И тут же с грустью добавила: — Только мало их стало возле нашей усадьбы, почти исчезли. Должно быть, не я одна люблю их!
— Нет. А просто очень сухой бор возле вас.
— Да?
— Конечно. А ландыш, он любит тень, сырые места, затемненные.
Она обрадовалась столь немудреному «открытию»:
— Да, да!.. Ландыши — всегда в тени. Я тоже заметила… Но вообще скучать мне некогда. Сеня обещает мне выстроить теплицу, свою личную. Привыкаю к хозяйству: дом, огород, а теперь одних коров сколько!
О чем только не перебеседовали они, коротая путь! О бабке-знахарке Василисе, что заговаривает кровь, и об основах банковского кредита; о строительстве речных плотин и об отлучении Льва Толстого от церкви; о первых взлетах Уточкина, которых свидетелем был когда-то Шатров в Петербурге, и о старинном танце фурлана, которым папа римский советовал высшему обществу заменить «не благолепное» танго.
И только о войне старались не говорить.
Коснулись и музыки, и театра, наконец заговорили о живописи. Это произошло само собою: глядя на необхватные, красные стволы сосен, с отстающей сухой, розовато-прозрачной пленкой, заговорили о Шишкине. Вспомнили Третьяковскую, Эрмитаж, Щукинский музей. Оба не бог знает какие были знатоки в живописи, и разговорились так просто: у кого кто любимый художник, какая картина любимая, что запомнилось.
И Шатров чуть было не сказал, не подумавши, что его любимая — это тициановская «Даная». Но взглянул вовремя на ее большие, с жадным вниманием к старшему устремленные на него глаза, на ее полуоткрытые губы и не посмел: соврал, сказал, что*«Боярыня Морозова».
Прошло часа два пути. Пустынна была лесная дорога: ни одного встречного!
Она изнемогла. Он видел это. Остановил черную от пота золотисто-гнедую кобылицу.
Лесничиха вопросительно глянула ему в лицо. Он сказал:
— Зной. Пески. Надо дать лошади выкачаться. Давно не выезжал на ней: зажирела, застоялась… Устали?
— Немножечко.
— А вы разомните ножки.
— И правда.
Она выпрыгнула из ходка, радостная, словно из тюрьмы вырвалась. Стояла и дышала, дышала, в стороне от дороги, в густой тени. И вдруг послышался ее звонкий, полный счастья голос:
— Боже! Ландышей, ландышей сколько!
— Да, здесь они должны быть: тут поблизости озера маленькие.
— А можно мне отойти немножко?
Он улыбнулся: спросила, совсем как девчонка-школьница у отца.
— Прогуляйтесь, Только прошу вас, очень прошу: не отходите далеко. Знаете, как легко заблудиться в лесу!
— Что вы? — Засмеялась: — Это ведь наш лес!
— Лес-то ваш, да звери в нем чужие.
— Что за звери? Медведь?
— И медведь. А есть и волки. Ваш же собственный супруг зовет меня зимой облаву на них устроить.
— Ну, авось ничего!
Он отпустил ее, но еще раз взял с нее слово, что далеко не пойдет и время от времени станет подавать голос — аукаться. А если он окликнет ее — немедленно отвечать.
И она скрылась в бору.
Сколько-то раз она подала голос, и он ей ответил. Он успокоился, занялся лошадью. Прошло минут двадцать. Он снова позвал ее. Долго вслушивался. Ответа не было. В тревоге, он вошел дальше в бор, по ее следу, и снова зычно крикнул, приставя ладони трубою. Глухо! Только бор шумит в знойной тишине — ровным своим, могучим, извечным веянием-шумом…
«Да что же это такое?! Не может же не услыхать: ведь во всю мощь ору! И отойти далеко не могла… А ну, еще, еще позову!..» И Арсений Тихонович, уже не стыдясь отчаяния в своем голосе и, словно бы неистовой, никогда-то ему в жизни не свойственной мольбы, стал звать ее, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, начал кричать со всей силой, которую придает своему голосу мать в испуге, что сейчас вот, по ее неизбывной до самой могилы материнской вине, взятый ею по ягоды ребенок отстал, заблудился и уж не отыщется, погинул в темном лесу…
…Звал — и вслушивался, звал — и вслушивался, замирая: так, что весь необъятный бор как будто входил в его неимоверно расширившийся, чутко напряженный слух. Отдаленный хруст преломившейся сухой веточки, легкий, глухой стук упавшей на мох сосновой шишки — даже и те были слышны ему. Так неужели бы он не услыхал, если б только она отзывалась?!
И вдруг ужасом охлынуло ему сердце. На лбу выступил пот. «Боже мой… нет, нет!..» От представившегося ему в сознании ощутил вдруг неимоверную слабость — так, что вынужден был схватиться за ствол сосны. Постоял так немного. Отпустило… Шатровское привычное самообладание вернулось к нему. Распрямился. Почти с гневом на самого себя сдвинул брови. Чуть не вслух начал успокаивать себя, придумывать простые, самые естественные, ничуть не страшные объяснения тому, что Елена Федоровна не откликается: мало ли что — отклонилась в сторону… ветер относит… изменились условия для звука — овраг какой-нибудь, деревья густые преграждают путь звуковой волне… Да эта дура, вероятно, и отвечает ему, но слабым, негромким голосом, а ей кажется, что он ее непременно должен слышать. И вдруг издевательски, с горечью, почти вслух подумалось: «А может быть, они спокойненько себе ландыши изволят собирать!» И представилось ему, как выходит она из лесу с букетиком, да еще, оказывается, для него и собранным, и в своей наивности даже и не подозревает, что она заставила его пережить!
Страх за нее не проходил. Напротив. И казалось бы, вопреки всем здравым, простым и только что принятым объяснениям, сами собою вторгались в душу, зримо впяливались в сознание ужасающие, омерзительные картины ее гибели после надругательства над нею. «А что ж! Попадись она этим двум дезертирам, затравленным, загнанным, как звери, оторванным от семьи, разве пощадят? Да и тело ее упрячут так в этой чертовой глухомани, что и не найти! Он ругал вслух и себя, и ее, и лесничего.
Шатров провел лошадь с экипажем поглубже в лес, разнуздал Гневную и привязал ее к дереву не только за повод, но еще и на веревку. Затем вынул и проверил еще раз браунинг, дослал пулю в ствол и поставил на предохранитель.
Вглядываясь вперед и во все стороны, он время от времени останавливался, кричал во всю силу легких, и вновь, и вновь прислушивался.
Глухо. Ни отзвука, ни ответа. Шумит бор…
Почти стон вырвался у него:
— О-о! Ну, будь бы ты моя дочь — отхлестал бы я тебя тут же, в бору, прутиком по голой ж…! И зачем, и зачем только я, старый дурак, не отказался!
Сосны вдруг стали редеть, как вот бывает перед поляной. Сверкнула там и здесь белая прорезь берез. И вдруг в знойной, благоуханной сухмени соснового бора повеяло легкой и влажной прохладой. Сквозь деревья, в белых песках, словно синька, до краев налитая в белую отлогую тарелку, засинелось малюсенькое озерцо, вернее бочага, колдобина, с еще не усохшей водою таяния.
Внезапно, еще не выйдя на опушку, он увидел и ее, совсем близко, шагах, может быть, в двадцати.
И невольно замер. Так вот почему, негодная, не отзывалась! Ну, где ж тут ей услыхать голос!
Лесничиха, вполоборот к нему, сидела на самом бережку озерца, обрывистом, но невысоком и, опустив в воду оголенные до самого живота ноги, шумно колотила ими по воде.
И что-то, откидывая голову, пела — пела и выкрикивала в озорном самозабвении.
Из-под черной, высоко задранной юбчонки ее полные голые бедра сверкали ослепительной, пухлой, нестерпимой для глаза мужского белизною. И словно бы это не солнечные зайчики от воды, а отсветы ее сияющей наготы трепетали вокруг нее на траве.
Шагов его она и не услыхала. И лишь когда над нею, сбоку и сверху, послышался его раздраженный голос: «Ну что вы со мной делаете? Разве так можно?..» — она от испуга вскрикнула и оглянулась:
— Боже, как вы меня испугали!
— Вы меня — больше! Вставайте же, едем!
Так он никогда не говорил с нею! Она растерялась, почти испугалась его гнева.
Тотчас же попыталась одернуть юбку, но сделать это было трудно, потому что юбка была прижата под нею, а ноги свисали с обрыва и не на что было ими опереться.
И она покорно приняла его руки — обе, чтобы встать.
Но в этот миг, едва приподняв ее, он внезапно, стремительно обнял, обхватил ее ноги и оторвал ее от земли. Вскрик испуга и неожиданности… И:
— Что вы, что вы, Арсений Тихонович? Вы с ума сошли?!
А оно почти так и было!
Он с такой силой прижал ее к себе, обнажая, что она едва могла дышать. Извечный инстинкт женщины подсказал ей не отталкивать и не вырываться, а всей тяжестью тела соскользнуть вниз, к земле, из его страшных тисков. И вот она уже ощутила пальцами босых ног землю. Но в этот именно миг он яростно повалил ее навзничь, не давая ей сдвинуть колена.
Ни борьбы, ни вскрика. Только испуг в широко открытых глазах…
И что еще потрясло его — это ее лицо в самые последние мгновения: блаженно и безвольно полураскрытые губы; заведенные кверху глаза; оглушенность, покорное приятие навязанной ей пытки неистового наслаждения… «Даная»!.. Самая страшная картина на земле! И неужели же это она — лесная царевна-недотрога, лесничиха, по которой томятся и томились, обреченно и беззаветно, почти все, почти каждый, кого он знает, — Лесной Ландыш?!
Нет, раскаяния не было! Он вообще мало склонен был к покаянным настроениям. Перед кем, собственно? Не перед ее ли супругом — этим, в потенции, мелкохищным предпринимателем, снедаемым жаждою наживы, которого он, в сущности, презирал?
Перед ней самой? Но, как на исповеди, мог бы он с чистой совестью поклясться, что даже тогда, когда он отпускал ее за ландышами, он далек был от вожделения к ней. И если бы… Но что было, то было!
Ольга? Да! Это — страшно. Ей никогда, никогда не сознается он в том, что сейчас произошло. Потому ли, что боится ее? Что за глупости! А потому, что любит. Ее, единственную. И до конца дней своих! А вот сможет ли она простить ему эту измену? Измена, измена — черт бы их побрал, и придумают же словечко!
Ему подумалось, что будет лучше сейчас оставить Елену Федоровну одну. Ненадолго. Пусть придет в себя, бедная, глупенькая девчонка!
Гневная встретила хозяина негодующим, нетерпеливым ржанием: «Наконец-то! Застоялась же я, хозяин, или ты не видишь? Да и голодна!»
Ветви кустарников, возле которых привязана была кобылица, были обхватаны ею дочиста, голы.
— Сейчас, сейчас… Да ты и впрямь гневная! Потерпи немного.
Ему пришло в голову, что будет хорошо достать сейчас взятое из дому прохладное вино в особой фляжке с двойными стенками, одетой в сукно, и отнести ей.
Лесничиха все так же лежала с закрытыми глазами, на травянистом взлобке, где он оставил ее.
С чувством неизъяснимой жалости-любви, словно над дочерью, он опустился возле нее на одно колено, тихонько позвал: — Елена Федоровна! и приподнял ей голову. Она открыла затуманившиеся, без взора, глаза.
Он поднес крышечку-стаканчик с красным вином к ее губам:
— Выпейте.
Она безмолвно повиновалась.
Капля вина упала ей на белую кофточку. Она тревожно скосила глаза на высокую грудь. Чуть нахмурилась и тихонько, почти шепотом сказала:
— Не отмывается…
Бережно, как больного ребенка, поднял он ее на руки и понес в ходок. Там он уложил ее на подушки и отвязал коня.
Ехал он очень медленно, чтобы не тревожить ее, и выбирая путь в тени бора, где только было возможно.
Он знал, что этак они и до ночи не приедут сегодня в станицу, близ которой была «их» мельница, но он этого сейчас и хотел. Он решил про себя, что они заночуют в большом селе по дороге, у одного из шатровских так называемых «дружков», богатенького, во всем послушного ему мужичка, одного из крупных молокосдатчиков на его маслодельный завод.
Всю дорогу она печально и угрюмо молчала. Принималась плакать. Молчал и Шатров. Он прекрасно понимал, какой пошлостью было бы с его стороны, если бы он стал успокаивать и утешать ее.
Ни слова не проронила она и тогда, когда он сказал ей, что они должны будут переночевать в пути.
Молча приняла его руку, выходя из ходка.
Крытый, маленький двор был чист необыкновенно: иголку обронить — и то найдешь. Такие дворы бывают в Сибири у бездетных богатых стариков.
Так оно и было: хозяин — еще неостарок, крепкомясый, бодрый, с жирным лицом, с бородкой-метелочкой, и супруга его — дебелая, сонная, бабьи-любопытствующая. И больше никого в доме. Здесь он управлялся один с женою, а работники и доильщицы коров обитали у него в стану, на особой заимке.
Они радостно, с нескрываемой гордостью, приняли Шатрова и его спутницу. Ну, как же: «Сам Шатров у меня останавливается!»
Хозяин хорошо знал в лицо и лесничиху, а хозяйка — нет.
Потому, улучив мгновение, Арсений Тихонович доверительно, не стыдясь, попросил этого, с радостью угождавшего ему человека, чтобы о их совместной с лесничихой ночевке у него никто ничего не знал.
Хозяин даже привстал для чего-то на цыпочки и, оглядываясь, прошептал:
— Что вы, что вы, Арсений Тихонович! Уж будьте благонадежны. И старухе своей строго-настрого прикажу. Ну, как же? Мало ли беды может быть! А ведь дело житейское: кто из нас богу не грешен, царю не виноват!
Шатров поморщился: проза, да еще и какая — житейская, сибирско-деревенская проза уже вступила в его отношения с Лесным Ландышем! А что было делать?
В сенках жена спросила у мужа с оглядкою на дверь, за которой были приезжие:
— А она хто ему будет?
Он ответил ей быстрым шепотом:
— Сударка, вот хто.
Старуха ойкнула — изумленно, осуждающе.
Муж на нее прикрикнул:
— Ну, ну! Смотри у меня: молчок! Это дело не наше!
Напоив гостей чаем, старуха, едва только муж вышел из горницы, попросту и с явным наслаждением спросила у Шатрова:
— Дак вам как постилю-то постилать — надвое али вместе?
Лесничиха зарделась, отвернулась, стала смотреть в окно.
Шатров помолчал, а затем спокойно и как будто о деле заведомом ответил:
— Вместе, Карповна, вместе.
Картеж был прерван в самом разгаре — внезапным и диким образом: прямо в кабинет Шатрова, никем не задержанный, ворвался, не сняв даже своей заскорузло-замучневшей кепчонки, засыпка из раструса.
Шатров строго поднял голову.
— Что такое?
Тот с запышкой проговорил:
— Ох, Арсений Тихонович, у нас на плотине смертоубийство хочет быть!
И выбежал вон.
Шатров спокойно поднялся со своего стула.
— Простите, господа!.. — И пошел к выходу, не убыстряя шага.
Пристав Пучеглазов рванулся было за ним, но огромный выигрыш грудою возвышался перед ним, и бедняга, пригребая к себе кучу ассигнаций и серебряных рублевиков, только прохрипел ему вслед:
— Арсений Тихонович, и я с тобой: как представитель власти.
— Нет, нет… Здесь — моя власть… Не беспокойся, Иван Иваныч!
Еще и в столовой, и на веранде, на глазах гостей, Шатров шел неторопливо, но едва только спустился в сад, как сразу же кинулся опрометью, прямо к берегу. Дальше он побежал таким наикратчайшим путем, каким одни только мальчуганы бегали: перемахнул через прясло, которым крепкий шатровский заплот спускался в самый Тобол, и очутился на ближней плотине.
Могучее лбище забранного тесом ближнего быка плотины тупым углом разваливало здесь Тобол надвое: справа он гнал свои воды по тесовым дворцам, на турбину и на водяные колеса, еще раз раздвояясь; а слева могуче и гулко валился в творило, в распахнутые настежь вешняки.
И вот, по ту сторону большого моста, на въездной, предмостной плотине, над самым водосвалом, Шатров увидал толпу помольцев, обступившую кого-то двоих, очевидно дерущихся.
Сквозь шум и ропот до него донеслись выкрики:
— Галятся над народом!
— А што им? Богатые: никого не боятся!
— На них нету управы!
— Погоди, найдем!
Арсений Тихонович замедлил шаги. Выпрямился. Набрался спокойствия, приготовился ко всему. Внутренне откашлявшись, проверил голос.
Его увидели. Привычно расступились. Послышались окрики:
— Эй, будет вам, перестаньте: хозяин идет!
Тот, кто тряс за грудки другого, — высокий, худой солдат — враз обернулся, однако рубаху противника своего не выпустил. Темное, изможденное лицо его было пересечено вкось черной узкой повязкою через левый глаз.
Кто это — Шатров не признал. Зато другого — в нарядной, с вышивкою рубахе, с красными шариками на шнурках вместо галстука, — он узнал сразу: это был старший брат Кости — Семен Кондратьич Ермаков.
На какой-то миг, при слове «хозяин», тот, кто тряс и рвал за рубаху крупчатного мастера, попривыпустил свою жертву, но тотчас же снова сграбастал. В беспамятстве неистовой злобы он хрипло и громко выкрикнул:
— А-а! Хозяин? Не-е-т! Над своей женой я — хозяин! А тут. Ох ты, запазушный дьявол, бабий любитель, паразит! Насильство творишь над солдатскими женами! Очередью их покупаешь? Айда, поплавай!
И, прокричав это, солдат с черной повязкой на глазу взял Семена Кондратьича, оторвал от земли и швырнул прямо в воду. Ахнули. К счастью, тот умел плавать. Вот вспучилась над головою вода. А вот и сама голова вынырнула, с мокрыми, свисшими на лицо волосами. Показался захлебывающийся, орущий, перекошенный ужасом рот. Гребнули руки.
Шатров крикнул солдату:
— Что ты делаешь, мерзавец?!
И на остальных:
— А вы что смотрите?
Кто-то из толпы, при общем явном одобрении, ответил:
— Ничего. Выплывет: близ воды житель. Ишь как быстро плывет!
Но опытным глазом своим Шатров с чувством ужаса успел определить, что не плывет он, а уносит человека, уносит неодолимо, быстриной водосвала.
И тот понял. Истошным голосом заорал:
— Тону!.. Спаси-и-те!
Но какая же сила могла теперь спасти его! Человека несло, как щепку. Вот он уже на перегибе воды, на уклоне водосвала! Еще одно-два мгновения — и его, несчастного, низринет, швырнет вниз с многометровой высоты в белую бурю, в чудовищную кипень водобоя!
Шатров схватил оставленную Костей длинную тычку — водомерный шест, вступил с ним в воду по самый пояс и, держась левой рукой за какую-то корягу, выстоявшую из плотины, далеко выметнул тонущему водомерную жердь, крепко удерживая ее в правой руке:
— Держись!..
Утопающий понял. И, когда его проносило мимо конца жердины, успел ухватиться за нее.
Шатров еле удержался — так силен был рывок. Он чувствовал, что ноги его скользят, скользят вглубь, дно оплывает под сапогами… Еще немного и его самого увлекло бы в пучину водосвала.
В это время двое помольцев кинулись к Шатрову и ухватили его за рубаху.
Спасены были оба.
Посинелый от страха Кондратьич, перебираясь по шесту, вылез на плотину. Он стоял, обтекая водою, отфыркивался и трясся мелкой дрожью, так, что слышно было, как чакают у него зубы.
Только теперь понял он, что Шатров спас его от неминуемой смерти:
— Арсений Тихонович! Ввек не забуду! Арсений Тихонович!
И наклонился поцеловать руку. Шатров быстро ее отдернул:
— Ну, ну, ещё что?!
Затем, дав ему немного отдышаться, спросил негромко:
— С чего это вы? Что у вас с ним произошло?
Солдата с черной повязкой на глазу уже не было в толпе.
— Сейчас расскажу, сейчас все расскажу, Арсений Тихонович!
Посинелые губы его дрожали, он еще плохо выговаривал слова:
— Все как на духу. Ничего не скрою. Только давайте отойдемте малость от народу.
Они отошли. Никто не посмел последовать за ними. Однако толпа не расходилась.
Кондратьич начал рассказывать. И впрямь: он ничего не скрыл. Не утаил даже, что-таки «сводил на мешки» молоденькую солдатку:
— Был грех, Арсений Тихонович…
— Так, так… Дальше?
Кондратьич еще больше понизил голос и, ободренный вниманием хозяина, продолжал доверительным шепотом:
— Так что, Арсений Тихонович, с солдатками нынче… отбою нет: сами ложатся!
— Ну, ну?
— А тут как раз ее одноглазый дьявол явился… муженек… Ему шепнул кто-то — он и давай ко мне прискребаться. Дальше — больше, схватил меня за душу… Ну, а что потом было, вы сами видели. Когда бы не ваша рука утонул бы!
Внезапно налился злобой, погрозил куда-то в сторону толпы кулаком:
— Ну да ладно: я ему, одноглазому дьяволу, попомню!
И вдруг дернулся мордой от неожиданного шатровского удара по щеке… Хапнул воздух. Заслонился.
— Что вы, что вы, Арсений Тихонович?! Обумитесь!
Но еще и еще удар. Кондратьич зашатался.
Шатров, перестав его бить, кричал вне себя:
— Ах ты, гад! Мерзавец! Над солдатскими женами вздумал глумиться? Очередью их покупать? Вон отсюда, поганец! Сегодня же чтобы ноги твоей не было на мельнице! Придешь в контору за расчетом!
И круто повернулся и зашагал вдоль плотины, но только не к дому, а в поле, на ту сторону реки.
Кровь гнева пошатывала его.
А в толпе помольцев шел торжествующий говор:
— Ох, ловко же он ему плеснул!
— Да-а, только-только что на ногах выстоял наш Кондратьич!
— А так ему и надо, проклятому! Што ведь надумал! Ну, как же: господин крупчатный мастер!
— Ишь харю-то наел — краснехонька: хоть онучи на ней суши!
Кондратьич, опамятовшись, с неутолимою злобою глянул вслед удалявшемуся Шатрову:
— Ну, погоди, дождусь и я своего часу: будешь ты передо мной лбом об половицу стучать!
Вечером этого же дня, когда уже разъехались гости, Ольга Александровна постучалась в кабинет мужа.
Сначала ответом ей было глухое молчание.
Она повторила стук.
— Нельзя ко мне! — Голос Арсения Тихоновича звучал угрюмо и отчужденно.
Но уж ей ли было не знать, что надо делать в таких случаях!
— Хорошо, я уйду, Арсений!
И эта холодная угроза обиды и негодования тотчас же отомкнула ей дверь.
— Ну?!
И, не выдержав ее взгляда, отвернулся, отошел, стал смотреть в окно.
Она стала сбоку — так, чтобы видеть его лицо, и молча, укоризненно покачала головой.
Он засунул руки в карманы, вскинул голову и, усмехнувшись, проговорил с выражением вызова и независимости:
— Ну? Уж донесли тебе, вижу, обо всем?!
Ольга Александровна все так же укоризненно и молча смотрела на него. Глаза, ее стали наполняться слезами.
Этого он не выдержал:
— Тебе что ж — наверно, жалко стало этого мерзавца?!
Оба они знали, что говорят о происшествии на плотине.
— Э-эх! Стыдись, Арсений, стыдись! Тебя мне стало жалко, тебя!
— Объяснитесь, сударыня: что-то я не пойму вас!
— Прекрасно понимаешь. Не притворяйся, не прячься за свою неудачную иронию! Шатров, Арсений Тихонович Шатров рукоприкладством занимается, своих служащих по лицу бьет… публично!.. Какой позор! Нечего сказать: ознаменовал день моих именин!
Он вспылил:
— Да, матушка моя, ты знаешь ли, что он, этот мерзавец, Кондратьич твой, сделал?!
— Знаю.
— А знаешь — так и не указывай, как мне с ним и что!
Арсений Тихонович разгорячился:
— Слюнтяйство, сантименты я стану разводить с ним? Так, что ли? Солдатка солдаткой. Гнусность, конечно, и за это следовало! Но понимаешь ли ты, во что это все могло вылиться?! Да знаешь ли ты, что за этим могло последовать?! Нет, не понимаешь! А вот на плотину бы тебя в то время, когда этот, с выбитым глазом, муж ее, солдатки, за грудки тряс вашего дражайшего Кондратьича! Послушала бы ты, что в народе кричали: и твоего муженька неласковыми словами помянули! А солдат ее — фронтовик, имей в виду. Фронтовик. Тяжко раненный. А ты знаешь, с какими настроеньицами они из окопов-то возвращаются нынче, солдатики наши? Они скоры нынче стали на расправу! Долго ли ему пук соломы сунуть ночью, керосинчику плеснуть, спичкой чиркнуть?! И поминай, как звали шатровскую крупчатку! Это пустяк, что у меня тут тысячи пудовичков под навесом складены — военному ведомству. А ведь весь корпус сгорит, турбина погинет, вальцы… А где ты их теперь достанешь? Война! Да и электричества лишимся. А ты же каждый день из окна видишь, что у меня уже все на том берегу для лесопилки электрической заготовлено. Да в такую сушь как заполыхает, так и мосты, оба, да и плотины сгорят! Вот что может быть! А ей, видите ли, этого негодяя Кондратьича жалко: некультурно я, видите ли, обошелся с ним. Нет, милая моя, теперь состоятельному человеку очень бережно надо возле народа проходить!..