Невесел, временами угрюм стал Костя Ермаков. Не слыхать стало и на плотинных работах его шуток с беженками — девчатами из Белоруссии, все еще не по-сибирски застенчивыми, а с ним, с Костей, бойкими на ответ и неожиданно шустрыми.
Не слыхать стало и притворно-сердитых его покриков на несмелых возле водосвала, нерасторопных на плотине, долговязых выростков, которые теперь, чуть ли не сплошь, позаменяли на шатровских помочах опытных своих отцов, ушедших в солдаты.
А его, этого ясноглазого паренька, с белыми, как лен, волосами, вечно развеянными быстротой его движений, румяного и коренастого, со звонким хохотом и шуткою на устах, больше всего и любили на мельнице как раз за эту его приветливость и веселость. Костенька — Веселая Душа, такое ему и определение вышло от всего здешнего люда.
Так что все заметили в нем перемену. А вперед всех, конечно, сам Арсений Тихонович Шатров. Да он и причину, не сомневаясь, подозревал.
У Шатрова был обычай: со служащими, в которых полагал ближайших своих помощников, с теми всегда и при всех обстоятельствах — полная искренность отношений: «Не хочешь служить — скажи, отпущу по-хорошему. Обидел я чем тебя — не таи: исправлю. Горе какое, беда — поведай хозяину: доброму работнику в поддержке никогда у меня отказа не будет!» Так и говорил.
А здесь причину Костиной угрюмости и тоски считал настолько самоочевидной, что откровенности от него и не ожидал: «История с братом Семеном, конечно!»
И решил объясниться.
Был конец сентября. Выдалось несколько сухих деньков, и на плотине, и у дворцов шли кое-какие работы: и земляные и плотницкие. Заправлял ими Костя.
Перейдя большой мост, хозяин окликнул Константина, позвал его и пригласил пройтись, побеседовать.
Они вышли в поле, на левый берег Тобола. Пошли межою, среди жнивья, к Маленькому Борку. Словно темный, заколдованный замок на островке, высился он, и впрямь маленький, этот борок, со всех сторон объятый ровными и уже пустыми полями. И как-то странно светлы и огромны в своей осенней пустынности стали вдруг эти поля, еще недавно веявшие спелым колосом пшеничных нив и загроможденные то там, то тут головищами тыкв и арбузов. Дул порывами ветер. И при каждом его порыве, словно бы обрадовавшись этому простору и свету и невозбранной возможности движения в любую сторону, куда только хочешь, вдруг срывались с места огромные, легкие клубы перекати-поля, неизвестно откуда взявшиеся, и, рождая даже легкий испуг в человеке, бешено и во множестве катились, неслись, догоняя друг друга. Как будто некие незримые существа вышли на приготовленное для них поле и тешатся игрою.
Ступая рядом с Шатровым, предчувствуя всю важность и трудность предстоящего неминуемого разговора, Костенька Ермаков все ж таки не мог и сейчас удержаться, чтобы с полуоткрытым ртом не испускать время от времени затаенный вздох мальчишеского азарта и восхищения всякий раз, когда эти самокатящиеся огромные шары проносились мимо него взапуски. Будь он один, конечно бы, кинулся догонять!..
Арсений Тихонович видел в нем это, и такой вдруг болью и жалостью к нему прониклось все его сердце, что он подумал: «А может быть, и не надо? Отложить этот разговор. Изживется. А нет, так пускай сам начнет».
Но тотчас же и попрекнул себя в слабости душевной и заговорил:
— Вижу, Костенька, что не в себе ты ходишь! И знаю почему.
Они остановились лицом друг к другу.
«Да! Видно, угадал!» Костя весь вспыхнул. Вид у него был захваченного врасплох. Он вскинул руками — жалостно, умоляюще:
— Арсений Тихонович, только ради Христа никому про это!
Шатров наклонил голову. Бережно выбирая слова, проговорил:
— Я понимаю, понимаю, друг мой! Знаю, что тебе страшно тяжело: родной брат, старший брат притом. Скорбно! Я, выходит, перед тобой человек, оскорбивший твоего брата. Ну, а ты думаешь, мне легко так поступать было с ним?!
Он возвысил голос и твердо глянул ему в глаза. И вдруг в крайнем изумлении увидел, что на лице Константина совсем, совсем не то выражение, которое он ожидал увидеть. И невольно смолк.
А у Костеньки и растерянность вся прошла, и даже как будто усмешка, отнюдь не скорбная, тронула губы. Он весь подался в сторону Шатрова, двумя руками охватил его руку и глазами, наполнившимися вдруг слезами растроганности, а может быть, и боли душевной, встретил взгляд хозяина:
— Арсений Тихонович! Да вы о чем это?! Об этом мерзавце-то, о подлеце, о Семене?! Да какой он мне брат после таких гнусностей своих! Гнушаюсь я им: такое над народом творить! Жалко, меня о ту пору не было: я бы и сам к его роже руку приложил! Посылал он за мной: проститься. А я и не поехал. И не мучьте вы себя этим, Арсений Тихонович! Да разве бы я, если бы зло на вас держал, терпел бы столько? Я ведь без хитростей живу. Не смолчал бы!
Задохнулся. Чувствовалось, что еще, еще что-то хочет сказать. Набирается слов. Все еще держал руку Арсения Тихоновича.
Шатров ждал. И Константин такими словами закончил этот их разговор:
— Да! Вы правильно сказали: скорбно мне, скорбно. Этак он осрамил семью нашу. Отца нашего покойного, вы сами знаете, в деревне как почитали! Разве бы тятенька стерпел такое его охальство? Да он бы сам с ним… управился. Но мне одно то утешение, что середний наш Ермаков, Степан, — этот кровь свою за отечество отдает. Я же вам сказывал. Степану Георгиевский крест, солдатский, даден, за подвиг… А этот… Нет, Арсений Тихонович, и не беспокойте себя никакими мыслями. И давайте говорить больше не будем про то. С такими только так и поступать!
На другой день после его разговора с Шатровым он с десятком одноконных подвод вел с плотины отсыпку: накануне, обследуя, Костя обнаружил начавшуюся было опасную водоточину.
На работах был все так же молчалив и угрюм.
Прежде он шуткой, смехом сперва укорил бы и приободрил робкого с лошадью у воды парнишку-подводчика, а потом, переняв из его рук повод, показал бы ему, как надо — ловко, стремительно! — подворотить передок телеги, приопрокинуть ее и затем мгновенно, на извороте, пока еще бухают с нее в мутную, пенящуюся воду последние дерновины или рушится буль-булькающий сыпень земли, успеть гикнуть на лошадь, хлестнуть веревочной вожжой и вместе с опорожненной телегой, ставшей опять на все свои четыре колеса, лихо вынестись в гору.
А сейчас Костя лишь страдальчески морщится и нехотя выговаривает ему за оплошность, когда оробевший возница сваливает свой груз не в воду, а на плотину. Скажет что-либо вроде: «Экий ты росомага, братец!» Или: «Какой же ты неулака! А ведь в солдаты скоро пойдешь!»
И спокойно, молча покажет на следующей подводе, как надо оборачиваться.
Вот и сейчас он молча взял под уздцы очередную лошадь на спуске, отстранив ее хозяина, и уж хотел проделать все до конца сам, как вдруг вздрогнул и словно застыл, подняв голову и глядя на дальний, за большим нижним омутом, берег, где по самому краю пылил проселок. Потом словно бы зарница обошла ему лицо — такая вдруг радость засияла на нем!
Он торопливо сунул повод снова хозяину лошади, мальчугану:
— Давай, давай, пошевеливайся! А то ведь ты лошади боишься, а лошадь — тебя!
Он сказал это по-прежнему: весело и необидно.
Кругом засмеялись.
Но только это он и успел сказать: с быстротою и проворством оленя он вынесся на гребень плотины, приостановился и еще раз глянул на тот берег за омутом из-под щитка ладони.
В полуверсте примерно, по проселку нешибкой рысцой ехал всадник.
«Успею или не успею? — Он мгновенно прикинул: — Если кругом, то не успею».
Там, где корень плотины округло примыкал к тому берегу, образуя с ним огромнейшую и глубокую котловину, на дне ее разрослась темная и густая — не продерешься! — ветляная роща, насаженная когда-то Шатровым, дабы укрепить берег.
Это место звалось: Страшный Яр. Ходить там побаивались. Но Костя и сейчас любил вспоминать, как совсем еще мальчонкой он, преодолевая страх, спускался в эту сырую и темную падь, когда приходило время драть хмель, и надирал его там целые мешки. И страшно этим гордился.
Огибая дно этой котловины, над самым урезом воды, пролегала давно уж не хоженная, перебитая оголившимися от земли корнями, болотистая тропинка. Ею иной смельчак и теперь сокращал путь, когда хотел быстрее выйти на проселок. Она была гораздо короче верхнего пути, как тетива короче дуги лука.
По ней-то и кинулся сейчас Костя, чтобы успеть перехватить всадника.
И успел!
Впрочем, завидя его, бегущего навстречу, всадник сам остановил коня.
Это была Вера.
Подбежав, он ухватился левой рукой за переднюю луку седла отдышаться, а правой принял протянутую ему руку и, сам не зная, как произошло это, поцеловал.
Но можно было подумать, что и не поцеловал, а только невольно ткнулся лицом — с разбегу.
Верочка принахмурилась, но ничего не сказала.
Удивляться надо было его зоркости: как только он мог признать ее в этом всаднике, да еще и за полверсты! Ее и в близи-то не вдруг можно было признать: она сидела верхом по-мужски и в мужском наряде. На ней был легкий, осенний, изящного покроя чекменек с перехватом, вроде казачьего, с каракулевой кое-где опушкой, и казачьего же вида маленькая папаха из серо-голубых, «с морозцем» смушек.
Черная челка ее лихо выбивалась из-под шапочки, тугие яблоки-щеки рдели — от езды ли, от встречи ли, темные, большие глаза сверкали.
— Костя, как это вы узнали меня?! — Это было первым ее вопросом.
— А вот узнал…
И ничего не посмел сказать больше, а только просунул руку под косматую черную гриву гнедого ее коня, в жаркое подгривье и ласково потрепал его шею:
— Ого! Под гривой у него, как в печке: гнали?!
— Что вы! Разве я не знаю… Костя, только вы осторожнее с ним: он ведь у меня страшно злой, может так хватить зубами!.. Он — киргизский, степной породы. Я его Киргизенком и назвала. Он чужих близко не подпускает. Его с поля каждый раз изловом берут — не дается! А меня знает, на один мой голос бежит! А вы с ним поосторожнее!
Конь, однако, не обнаруживал в отношении Кости никаких злых посягновений. Только звонко грыз удила да косился налитым кровью оком.
Верочка сочла нужным удивиться:
— Смотрите, Костя: вы его гладите, и он ничего!
— А лошадь всегда знает, кто его хозяина… кто его хозяину друг!
— Ах, вот как?! — И накопившееся в ней озорное электричество, подавленное внезапностью встречи, прорвалось. Она рассмеялась испытующе и лукаво: — А что же вы… падеж переменили?
Он молчал.
Со свойственной ей быстротой перехода она опять сделалась строгой:
— Все-таки я нехорошо поступаю: говорю с вами, сидя на лошади. Как будто вы — пленник или слуга!
И прежде чем успел он ответить, она уже соскочила на землю.
И, не давая ему словечка вымолвить, принялась хвастаться и конем, и своими познаниями в езде, в седловке и во всем, что относилось до лошадей:
— Он совсем молодой, посмотрите: все чашечки целы, не стерлись.
С этими словами она быстро, и впрямь умело, заставила лошадь раскрыть пасть и глубоко показать зубы:
— Видели?
Костенька ничего не видел, но сказал — да. Тут же сознался в полном своем невежестве по конской части:
— А я думал: киргизская лошадь — она только в пристяжных ходит… вот как у Шатровых.
— А вы не думайте!
И тут уже она совсем осмелела:
— Вы знаете, какой у него бег? Ого! А сила какая, выносливость! Рысью я на нем тридцать — сорок верст могу сделать: я устану, а он никогда!
— Верочка, но ведь рысью, наверно, тряско? На иноходце спокойнее.
— А! Не терплю я иноходцев. Что я — попадья?!
И она, двигая ладонью вправо-влево, насмешливо показала, как покачивает всадника иноходец.
— А мой Киргиз — огонь, зверь!
— А не опасно? Сила же какая нужна — справиться с ним!
Она усмехнулась:
— Сила? А в кого мне хилой-то быть? Папаша мой на пари рублевики серебряные голыми руками ломает!
— Да что вы?
— Вот… А вы говорите!
И спохватилась:
— Что же это мы стоим? Мне времени терять нельзя: я сегодня же и обратно. Идемте.
— Как — идемте? Вы садитесь на свою лошадку.
— А вы?
— А я пойду рядом.
— Нет, так не годится. Пеший конному не товарищ.
На мгновение задумалась. Выход был найден:
— Костя! Он же очень сильный, он свободно выдержит нас двоих: хотите — в тороках?
Шатров был дома один. Поздоровавшись и отступя в сторонку, Костя сказал:
— А я вам гостью привел, Арсений Тихонович.
И тогда из полутемной прихожей в столовую выбежала Вера.
— Здравствуйте!
И, на мгновение окинув руками шею Шатрова, привстав на цыпочки, по-родственному его расцеловала в щеки. И отступила. И, зардевшись, потупилась.
Шатров, отечески, радушно улыбаясь, осмотрел ее с ног до головы.
— Совсем казачонок! Да-а, Емельян Пугачев от такого адъютанта не отказался бы! Ты одна?
— Одна.
— Так…
И ничуть не удивился: знал он ее, Верочку Сычову, — знал еще, когда она под стол пешком ходила, а со временем, как, впрочем, все близкие к семье Сычовых, успел привыкнуть ко всем ее мальчишеским выходкам.
— Ну, адъютант Пугачева, раздевайся, садись, отдыхай. Я распоряжусь насчет обеда.
Костя хотел попрощаться и уйти. Шатров ласково положил ему руку на плечо и удержал:
— Да полно тебе, успеешь. Не велика, там работа! А мне сейчас все равно надо сходить на крупчатку: как там новый-то у меня? А ты позанимай гостью. Через час — обед.
Он вышел в прихожую, но тотчас же вернулся, уже в темной шляпе с большими полями и в кожаной распахнутой куртке, — вернулся, чтобы спросить:
— А как же тебя из гимназии отпустили?
— Захворала мамаша. Меня и отпустили на несколько дней. Начальница у нас строгая, но она очень добрая.
Заодно объяснила, что примчалась она к Шатровым за Никитой Арсеньевичем. Посылали нарочного сперва в Калиновку, в больницу, сказали, что уехал. А нарочный — бестолковый: не спросил даже, куда уехал.
— Никита — в городе. Ольга Александровна срочно вызвала его на консультацию в госпиталь свой. Ну, а о Сергее, о Володе ты знаешь: там, где им надлежит быть.
В этих словах Арсения Тихоновича Вера ощутила упрек.
Он ушел.
Она легкой ступью, чуть прискальзывая на цыпочках, пронеслась по всем комнатам, из двери в дверь, будя голосом эхо пустынного и по-осеннему светлого зала. Раскрыла рояль, прошлась пальчиками по клавиатуре и вдруг загрустила.
— Костя, пойдемте в сад, к нашей ветле.
В саду пахло осенью. Студеный Тобол голо и хмуро, жестким каким-то блеском просверкивал сквозь поредевшую листву тополей: словно бы недоволен был, что вот смотрят, как стынет, стынет он, готовясь скрыться под ледяным, зимним своим покровом.
Они — у своей ветлы.
— Костя!
— Да?
— А помните, как вы качали меня на этой ветле и как мне влетело из-за вас от мамаши.
— Помню, Верочка.
— Костя…
— Да?
— А ведь, возможно, мы с вами видимся в последний, в последний раз!
У бедняги заныло сердце.
— Верочка, это почему?
Покачивая «их» ветку, она молча смотрела вдаль, давая глазам своим наполниться слезою. Потом сказала голосом обреченности:
— Я не вернусь в гимназию.
Он переменился в лице:
— Почему?! Верочка… а куда же вы? Что же вы хотите сделать?!
Она печально взметнула брови.
— Я… ухожу на фронт… Буду сестрой милосердия.
В Калиновке, заехав сразу на квартиру к Матвею Матвеевичу Кедрову, Костя не застал его дома: писарь работал в волостном, хотя день был и неприсутственный — воскресенье.
На стук железным кольцом в калитку наглухо запертых ворот вышла на пустынно-песчаный, поросший мелкой, кудрявой травкой заулок сама хозяйка — вдовая попадья, а теперь просвирня калиновской церкви, Анфия Петровна — седая уже, грузная женщина, с пытливым, настороженным взглядом.
Но, узнав Костю — одного, так сказать, из шатровских, — она встретила его приветливо и даже проявила необычайную словоохотливость:
— В волостном, в волостном он, батюшка наш Матвей Матвеич. Я и то говорю ему однажды: «Видать по всему, Матвей Матвеич, вы есть человек верующий; а ведь в воскресенье-то работать грешно: седьмой же день, говорю, господу богу твоему!» А он мне: «Это, дескать, в Ветхом Завете сказано; а что Христос сказал, когда укорили его фарисеи, что зачем он исцеляет в субботу: что должно делать в субботу? Добро или зло? Спасти душу или погубить? Чтите, говорит, сие, Анфия Петровна, в Евангелии от Луки». И даже стих сказал какой! Я прямо-таки дивлюсь такому человеку: я вот священнослужителя, иерея, вдовая жена, а и то не помню, где что сказано. А он, писарь волостной, человек интеллигентный, и, смотрите вы, всю Библию чуть не на память знает! «Так вот, говорит, у меня в воскресенье — солдатский день: пособие выдается солдатским семьям. Потому что в будний-то день народу и вздохнуть некогда: сами знаете. Авось, говорит, Анфия Петровна, не осудят меня на том свете за это, а? Как вы думаете?» Ну, где ж там осудить такого человека!
Голос просвирни пресекся от растроганности, и она смолкла.
Костя терпеливо ждал, когда она отпустит его. Но она сочла нужным поведать ему и про другого своего жильца, прежнего, который, подобно Кедрову, снимал у нее весь верх полукаменного ее дома, но уж совсем, совсем был другой человек. Она и до сих пор не могла простить ему обиды, которые он наносил ей.
Это был фельдшер больницы, человек семейный: жена и трое детей малых.
— Дак вот, не понравилось ему, что у меня там, в паратной комнате, на кивоте — вот увидите сами — икон уж очень много понаставлено. Да еще и лампадка неугасимая, и днем и ночью: по обету. «Что, говорит, это, Анфия Петровна, уж очень много богов-то у вас наставлено, нельзя ли сократить некоторых? Да вот и лампадка ваша: не можете ли вы ее к себе перенести? Ведь сколько она кислороду-то пожирает, а у меня здесь детки спать будут!» Ах, ты, думаю, чемер бы тебя взял! Да в ту же зиму ему и отказала: «Извольте искать другую квартиру!» — «Да где ж я ее найду? Таких домов, как ваш, говорит, во всей Калиновке больше нету. Что же вы меня среди зимы, можно сказать, на снег, и с малыми детьми, выгоняете!» А я ему: «Ну, ин там ки-сло-о-ро-ду много!»
И она в лицах изобразила перед Костей весь свой разговор с фельдшером-вольнодумцем.
— Ну, а Матвей Матвеевич?
Просвирня даже глаза закатила и восторженно пропела:
— Ну-у! Об этом человеке такое спрашивать! Да он даже и не заикнулся! А напротив: увидал у меня Библию, да и выпросил к себе: книга, говорит, исключительная. И сейчас у него — на особом столике, вот увидите… И вообще сказать: ведь уж сколько время он квартирует у меня, а и единой вещицы в комнате у меня не переставил, не перешевелил. Случись — уедет, — не дай бог, конешно! — и все как до него было, так и после его останется: не шевелено. Вот он какой есть человек! Ой, да заговорила я вас! А вы заведите-ка лошадку во двор, да и прогуляйтесь к нему в волость.
Костя так и сделал.
Волостное правление помещалось в приземистом, каменном, с побелкою, многооконном здании, словно бы вросшем в пески.
Как войти, направо, в холодных сенках с запахом сургуча и чего-то нежилого, казенного, виднелась источенная временем несуразно-толстая деревянная дверь, перепоясанная толстыми железными полосами. В проушину дверного пробоя и в кольцо железной наметки, схватывая их, пропущена была дужка навесного замка, похожего на гирю. В двери был глазок, без решетки, но такой узкий, что к нему можно было только припасть глазами, а руки не просунуть.
Костя с любопытством приостановился: так вот она какая, эта волостная «каталажка», «чужовка», а попросту говоря, тюремный чулан для провинившихся мужиков.
Там кто-то был: изнутри припали к дверному окошечку чьи-то глаза. Невольно вспомнилось, как в детстве пугивал его дед: «Не озоруй! А то пришлет стражника урядник: — Кто тут озорничает? — Костя Ермаков. — Ага! Давайте-ка я его в чужовку запру!»
Хриплый голос оттуда громким шепотом окликнул Костю.
— Паренек! Нету ли у тебя на цигарочку табачку?
— Нету, брат.
И как же он пожалел в тот миг, что он — некурящий!
Крепкая, в желто-бурый, казенный цвет покрашенная дверь в присутственную комнату волостного правления была почему-то заперта изнутри на крючок. Костя несмело потянул за холодную скобу, до сверкания натертую множеством мозолистых мужицких ладоней, и отошел: стучать, дергать не посмел — решил обождать, пока откроют.
Волостной писарь Кедров давно уже приучил свою волость к такому порядку. До него было не так: входил всякий и в любое время присутственное и неприсутственное. Если волостное начальство заседало усаживались на скамьи и ждали. А кому же приятно, ежели ты пришел к своему волостному писарю или к старшине с какой-либо своей болью, жалобой, нуждишкой, а тут сидят и глазеют на скамьях соседушки твои или совсем чужие! Как тут выложишь тайное из души? Поэтому и мужики, и солдатки, и увечные воины, и судиться пришедшие одобряли такой распорядок: что иной раз и при закрытых дверях примет их, и выслушает, и совет даст Матвеич. «Идешь к нему, как все равно на исповедь: если что у тебя такое-эдакое, то уж будь благонадежен, сохранит твое дело в секрете. А случись беда — без совета, без помоги человек от него никоторый не уходил!..»
Должно быть, и сейчас тайное нечто выкладывает в слегка высунутый ящик писарского длинного стола под зеленым сукном этот коренастый увечный солдат, с похожей на окорок, толстой и неуклюжей деревягой вместо правой ноги. Только не из души выкладывает, а… из этой самой деревяги!
Деревяшка внутри пустая, долбленка. Хитро устроенная в шаговой боковине выдвижная дощечка, чужому глазу и незаметна, обработана под одно.
Увечный солдат выложил в стол писаря два нагана. С горделивою радостью слегка прищелкнул языком.
— Вот это — штучки! Офицерские: самовзводы… Фронтовички-землячки с собою привезли. Есть и винтовки: на дальней пашне, в избушке зарыты. Не беспокойтесь: в полной сохранности будут. Достанем, как час придет!
Кедров на это ничего ему не сказал. Но вот из дупла деревянной ноги солдата выложен плотный тючок листовок. Солдат поднес ладонь к носу, втянул воздух:
— Свеженькие, Матвей Матвеич, аж газетной краской пахнут!
На лице Кедрова радостное удовлетворение:
— Это нам сейчас дороже всего! Казармы оделил?
— Ну как же!
— Благополучно?
— Так точно!
И, помолчав, добавил:
— Первое: что — георгиевский кавалер, видят. — Тут он докоснулся до Георгиевского крестика на груди своей защитки. — Второе: что не зря, видно, крест даден, если ушел на фронт на обоих — на своих, а вернулся вот… — Тут он похлопал слегка ладонью по залоснившейся поверхности своей деревянной ноги. Усмехнулся. — Ну, — сказал, — кажись, выложил все из своего сейфу! А что? Понадежнее вашего, пожалуй! — Он показал на высившийся в углу, под рукой у писаря, стальной могучий куб несгораемого, где хранились паспорта мужиков, казенные деньги, печати различные, особо важные бумаги и призывные списки. — Нигде никаких подозрений!
— Ну и чудесно, Егор Иваныч, чудесно!
— Всегда вашей хитроумной выдумке дивлюсь, когда свой сейф этот загружаю!
— Твоих рук дело. Смекалисто смастерил!
— Стрелять обучился — стругать не разучился! А насчет солдатской смекалки — так дело известное: солдат, сказано, и черта в табакерке год со днем проносил! Жалко только, что дупло маловато: винтовку не всунешь, не пронесешь!
— Ничего, Егор Иваныч: если солдат в окопах наш будет — то и винтовку с собой захватит!
— А он и наш, солдат! И на фронте — наш, да и в тылу!
Кедров ничего ему на это не ответил, а только спросил:
— Побывал у землячков?
— А как же? Побывал!
— Ну и как?
— А так, Матвей Матвеич, что разговор у землячков один: скоро ли, говорят, фронт в обратну сторону повернется?.. А мы здесь поддёржим. Такое настроение!
Кедров молча, удовлетворенно кивнул головой. Потом в суровом раздумье произнес:
— Да, теперь все — в этом. Солдата, солдата надо добывать! За армию борьба, за войско!
Солдат с деревянной ногой выложил из ее тайника все и однако не торопился задвинуть ее потаенную дощечку. Ждал чего-то.
Кедров встал, готовясь отпустить его: годы и годы подпольной работы приучили его ни на минуту лишнюю не затягивать конспиративных встреч ни с кем.
И в это время, понизив голос до шепота, связной спросил:
— А от вас, Матвей Матвеич, ничего не будет?
— Нет, Егор Иваныч, сегодня от меня ничего не будет. Пойдешь налегке.
Улыбнулся. Сверкнул стеклами очков.
Улыбнулся и солдат.
— Ну, ин ладно! Налегке так налегке, прогуляюсь, значит, порожнячком.
Он задвинул дощечку, молодцевато выбодрился и даже притопнул деревяшкой.
В тот же миг чуть заметная морщинка боли прошла у него по лицу.
Кедров отвел уж протянутую для прощания руку и в тревоге спросил:
— Болит? С протезом что-нибудь неладно?
Солдат покачал головой и как можно беззаботнее ответил:
— Что вы, Матвей Матвеич! Все в наилучшем виде. Хоть сейчас — на круг: станцую! Не верите? Не верите? Ну, ей-богу же, ничево-ничевошеньки!
Но Кедров и впрямь не поверил его бодрению:
— А чего ж ты поморщился? Знаю ведь я тебя: через силу, а терпишь! Этим, Егор Иваныч, шутить нельзя. Натер, наверно… — Он хотел сказать: культю, и — запнулся; жестокой и уничижающей человека показалась ему вдруг грубая голизна этого слова. — Натер, наверно, ну и вот воспаление! Нет-нет, и не возражай! Давай полежи-ка ты дома денька два-три: дай отдых, а я доктора к тебе попрошу зайти. Ты знаешь его: Шатров — доктор, Никита Арсеньевич.
Егор и руками замахал:
— Ну, что вы, Матвей Матвеич! Божиться заставляете! А что поморщился я — так это я кожу ущемил ненароком. Ну, сами подумайте: стану ли я в таком деле так безголово поступать?! Нога ногой, а ведь я-то должен понимать, что завались я в постелю, захворай — тогда и полевая почта моя вышла из строя! Какой-никакой, а делу — ущерб!
И, ясными, лучащимися глазами глянув на Кедрова, пояснил:
— Я свою деревягу так и называю про себя: полевая почта. Утром, как проснусь, протягиваю за ей руку — прицеплять, а сам шепотком над ней приговариваю: «А ну-ка, полевая моя почта, иди-ка ты, мол, сюда, становись на свое место: за работу пора приниматься — времена не ждут!..» Нет, Матвей Матвеич, ты, дорогой мой, об этом не беспокойся. Сам себе дивлюсь: а словно бы я о деревяшке своей больше забочусь, чем о той… ну, о прежней, живой, сказать, ноге, чтобы она у меня работала. Без отказу!..
Сняв кепку, Костя вошел наконец в большую, неуютную залу волостного правления. Уже никого не было из приходящих — ни баб, ни мужиков. Длинные, окрашенные под орех скамьи стояли в несколько рядов, пустые.
Кедров сидел посредине длинного, под зеленым сукном стола, стоящего на помосте с лесенкой, и что-то писал.
Сзади высился огромный портрет царя в голубой ленте наискось, через всю грудь.
Увидав Константина, остановившегося между скамьями, писарь поприветствовал его легким взмахом руки, неторопливо собрал свои бумаги и замкнул их в неподъемно тяжелый и на взгляд куб несгораемого шкафа в углу.
Затем спустился со своего помоста в зал.
Поздоровавшись за руку, проговорил глуховатым баском, словно бы извиняясь и в то же время шутя:
— Ничего, братец, не поделаешь: место присутственное! Туда, на эшафот, только мне да старшине — одним словом, начальству волостному восходить положено… Пошли? Все дела покончил.
Дорогой говорили о разном. Кедров расспрашивал о Шатровых: давно их не видел. Больница Никиты Арсеньевича была в полуверсте от села, в березовой роще, так что тоже виделись не часто.
Костя полюбопытствовал: что это за трехгранное медное стояльце, украшенное орлом, на столе перед Кедровым? Зачем эта штучка?
Кедров рассмеялся:
— О, эта штучка, брат, такая, что без нее ни один суд в Российской нашей империи не смеет заседать, ни одно присутствие, даже и наше, волостное! — И он объяснил ему, что этот маленький долгогранник из трех медных пластин, соткнутых шатерчиком, по виду — настольная безделушка, именуется зерцало. На каждой грани вытравлено по указу Петра Великого — с напоминанием судьям и начальству, чтобы судили справедливо и по закону.
— А мужиков это вы сажаете в каталажку?
— Нет, старшина, урядник; ну, само собой разумеется, и становой, и земский начальник, и исправник. Не надолго сажают, по пустякам. На обед я их домой отпускаю… Правда, бывает, что по этапу гонят политических ссыльных, здесь им бывает остановка, — тогда другое дело: солдата приставляют к дверям.
Дома он учтиво спросил у просвирни, нельзя ли ему с гостеньком попить чайку. Она даже обиделась:
— Господи милостивый! Да идите вы, идите, с гостеньком со своим, уж все будет, все!
Вскоре через лестничное отверстие с открытой крышкой Кедров бережно принял от хозяйки вскипевший самовар и затем большой поднос, установленный блюдечками и тарелочками с медом, сушкой и вареньями.
Когда все было подано, снизу, из полуподвального этажа, донесся голос просвирни:
— Угощайтесь, Матвей Матвеич, беседуйте, а я пойду коровушку подою.
Слышно было, как захлопнулась за хозяйкой наружная дверь.
Кедров снова вышел в сенцы, разделявшие обе его большие комнаты, и опустил над лестничным отверстием западню. Теперь верхние хоромы наглухо были отделены от хозяйских внизу.
Кедров ласково подмигнул гостю:
— Ну, вот, Костенька, теперь спокойненько попьем чайку да побеседуем без помехи! Так зачем же ты пожаловал ко мне? От Арсения Тихоновича?
Смутившись, Костя ответил:
— Нет, я от себя.
— Та-ак…
Заторопившись, Константин расстегнул нагрудный кармашек защитки, достал оттуда телеграмму, вчера лишь им полученную, и, развернув, протянул через стол Кедрову, сидевшему у самовара.
Поправив очки, Матвей Матвеевич пробежал телеграмму.
Она была на имя Кости, из Казани, из тылового госпиталя, от Ермакова Степана. Степан извещал в ней младшего брата, что тяжело ранен, что Ольга Александровна охлопотала ему пересылку в свой госпиталь; просил брата, чтобы тот приехал повидаться.
Возвратив телеграмму, Кедров сочувственно помолчал, покачал головою и сказал:
— Какая же от меня помощь, друг мой, нужна?
— Матвей Матвеич, выдайте мне паспорт.
Кедров взирал на него изумленно:
— Паспорт? Но тебе же еще года не вышли. Зачем тебе паспорт?
— Я на фронт пойду.
— Час от часу не легче! Твоему году еще далеконько, друг!
— Ну и что ж? Я добровольцем пойду. Хочу заменить брата. Хочу отомстить за него… за брата Степана.
— Вот оно что-о-о!
Кедров привычным жестом, пальцами левой руки передвинул оправу очков «на лучшую видимость», как говаривал он сам, и долго всматривался в лицо юноши.
— Отомстить… Кому же ты хочешь отомстить за брата Степана?
Теперь пришла очередь Косте воззриться на него с изумлением:
— Как — кому? Немцам. Они же его… — Тут он приостановился, не зная, как сказать: ранили или убили. — Они же его… кровь пролили.
— А как да и не они?
Костя в недоумении смотрел на него.
Голосом сухого отказа Кедров сказал:
— И паспорта я никак, дружок, не могу тебе выдать. Подожди, когда исполнится тебе совершеннолетие. Не могу.
Ответ заставил его насторожиться:
— Ну как же вы не можете! Вы — писарь волостной: вы все можете!
— Преувеличенное у тебя представление о моем могуществе.
Мелькнула опасная мысль: а что, если как-нибудь по неосторожности Шатрова, по его доверчивости и любви к этому парню стало известно ему, Константину, что не один и не двое из числа совершивших побеги из тюрем, каторги, ссылки гуляют на свободе с паспортами мужиков из Калиновской волости, отошедших на долгое время на заработки? А не подослан ли к нему, Кедрову, этот паренек?
Однако нет, нет, этакие глазища — ясные, чистые, этакая простецкая морда, курносая, родная! Да и знавал он Костю Ермакова от его отроческих лет: еще тогда, когда пришлось первое время работать писарем на мельнице Шатрова. Да и потом, когда, уже будучи волостным писарем, Кедров бывал на мельнице, ему отрадно было видеть удивительную душевность молодого плотинщика с народом и то доверие и уважение, с которым и помольцы, и работавшие на плотинах относились к этому безусому пареньку.
Но и воспитанная годами, изощренная всеми опасностями подпольной работы способность проницать сокровенное в человеке по одному его взору, голосу, мимолетному выражению лица — они тоже явственно говорили Кедрову, что здесь и речи не может быть о выведывании, о вероломстве.
И все ж таки дальнейшую беседу он повел, осторожно прощупывая душу собеседника, бережно толкая его к тем выводам, к тому осознанию, которое решил пробудить в нем.
Сказал в раздумии и словно бы и не обращаясь вовсе к нему:
— Итак, значит, вращается, вращается этот кровавый бесконечный винт человеческой, людской мясорубки… Захватил, измолол одного из братьев ничего! Уже готовит себя другой — не терпится ему, бедному, поскорее сунуть свое тело в это кровавое жерло!
Тут Костя, весь вытянувшийся и воспаленным, неотрывным взором смотревший в лицо Кедрову, перебил его:
— А что ж делать, когда война?! — В голосе его послышалась готовность к отпору.
И тогда Кедров вдруг неожиданно спросил:
— Ты про купца Капоркова слыхал?
— Ну, кто же про него не слыхал! Весь наш уезд осрамил!
Речь шла о маслосдатчике из купцов, поставлявшем сливочное масло на армию. Когда его партию масла вкатывали по сходням в вагон-холодильник, один из бочонков сорвался, рухнул на рельсы. Обручи лопнули, клёпки распались. Грузчики и сам хозяин масла кинулись подымать. Из бочонка, из самой середины, весь обляпанный комьями, пластами масла, вывалился… кирпич! Что тут поднялось! Не своим голосом взревели грузившие. Двое из них схватили побелевшего купчика за локти и завернули их назад. Так и держали его, пока другие разламывали, вскрывали остальные его бочата. В каждом третьем бочонке было по кирпичу.
Тогда с гиком, ревом и свистом грузчики привязали на шею господину Капоркову кирпич с комьями масла на нем, да так и повели через зал первого класса, мимо обедающих и выпивающих за столиками, прямо на площадь, а там — по улицам города.
И полиция долго не смела к ним подступиться…
— Что бы ты с таким голубчиком, сделал?
— Я? Расстрелял бы без сожаления. Жалко, что не дали его народу… растерзать!
— Не растерзали. А ты дальнейшую его судьбу знаешь?
— Нет. Не интересовался. В тюрьму, наверно, посадили?
— В том-то и дело, что нет. По законам военного времени его и на каторгу могли закатать, но… а толстый кошель зачем? А адвокаты зачем существуют? Царский суд, видишь ли, не тем руководствуется, что на зерцале начертано: сперва родственники через адвокатов на поруки его выпросили. Потом стали доказывать, что хозяин масла тут, дескать, ни при чем. Коротко говоря, господин этот и посейчас торгует. Только не в нашем городе. Здесь ему и от мальчишек проходу не стало. Я слыхал: перевел все дела в Омск. Говорят, в миллионеры выходит… Вот так-то, Константин!
Костя горячился, вскакивал, сверкал глазами: расстрелять!
— Всех не расстреляешь, Костенька: имя им легион.
Любуясь его гневом, Кедров одну за другой как бы поворачивал перед его глазами омерзительные и страшные картины тылового разгула и казнокрадства, откупа от солдатчины, поставок гнилья на довольствие армии, сапог с подошвами из картона; одну за другой перебрал перед ним богатейшие из фамилий города: ни одной, ни одной не было, чтобы сынок, подлежащий призыву, оказался бы на фронте: все окопались в тылу!
— А рабочих и крестьян одурачивают, гонят их миллионами, и русских, и немецких, науськивают друг на друга. Подумай только: уж третий год, третий год текут и текут, словно скот на бойню, под угрозой расстрела, миллионы здоровых, сильных, добрых людей всех национальностей мира, чтобы ввергнуться в эту чудовищную мясорубку, превратиться в кровавое месиво… Если бы собрать со всех фронтов тела всех убитых, Карпаты трупов поднялись бы! И за что? Ради чего эти чудовищные людские жертвы?! Ты посмотри: у нас уж до стариков добрались, до ратников второго разряда, до белобилетников!
Константин, угрюмый, подавленный, не сдавался:
— Ну и что ж, мы войны не хотели. Или нам не защищаться было? Весной война кончится. Будет общее наступление с союзниками, и — крышка и немцам, и туркам, и австрийцам. И проливы возьмем. Константинополь наш будет! Не напрасные жертвы!
Сквозь усмешку жалости Кедров смотрел на юнца: «Арсения Тихоновича питомец!»
— Та-ак… Ну, а зачем тебе проливы? Степану твоему зачем?
Константин молчал.
Кедров образно, терпеливо и до последней степени доступно раскрывал ему учение о борьбе классов; о государстве как орудии классового господства; о войнах эпохи империализма; о том, что рабочая сила, которую за деньги покупает капиталист-эксплуататор, есть тоже товар, но товар особого свойства. Если такие товары, как мука, сахар, одежда, потребляемые, исчезают полностью, то рабочая сила человека, купленная заводчиком, фабрикантом, потребляемая в процессе труда, обладает двумя замечательными свойствами: во-первых, этот товар не исчезает полностью, а его можно восстановить — отдыхом, сном, пищей; а во-вторых, потребление этого товара, то есть силы рабочего, создает новые товары, продукты труда. Они поступают на рынок, капиталист торгует ими.
Недорого обходится фабриканту, заводчику питание, одежда, жилище рабочего! Хватило бы на все на это каких-нибудь пяти-шести часов его работы. Но хозяин, купивший его рабочую силу, расходует, потребляет ее и двенадцать и четырнадцать часов. Что ему до того, что человек до времени износится, амортизируется? Лишь бы побольше выработать продуктов труда, продать их, получить прибыль! И капиталист безжалостно удлиняет рабочий день до крайних пределов выносливости человека.
Однако рабочему он оплачивает только те шесть часов, которые необходимы для его жалкого существования с семьей. А все то, что наработает купленная им, капиталистом, рабочая сила в добавочные часы, капиталист присваивает себе, кладет в свой карман. Он эти лишние часы работы не оплачивает рабочему. Маркс назвал это: «прибавочная стоимость». За этот счет и богатеют капиталисты-эксплуататоры. На этом стоит весь капитализм. Так поступают всегда и всюду все хозяева, добрые и злые: от их душевной доброты сие не зависит. Иначе он — не капиталист. Иначе он разорится, вылетит в трубу.
— Матвей Матвеич, я с вами не согласен!
Кедров весело блеснул на него очками.
— Да ну-у?
Он был довольнехонек! И прежде, в марксистских рабочих кружках, не любил он, когда люди слушали молча, не возражая, не требуя доказательств. Он сам старался вызвать их на спор.
Костя собрался с мыслями.
— Я насчет этой самой вашей прибавочной стоимости. Возьмем Арсения Тихоновича. Живут они богато. До вас, наверно, тоже слухи доходили, что у них около двух миллионов считается капиталу. Со всей недвижимостью. Но вот возьмем мельницу его, и эту — с крупчаткой, и ту, что с лесничим у них в компании… Посчитайте всех, всех служащих и мастеров на обеих мельницах — много ли получится нас? Человек с тридцать — не больше. Не очень-то с нас велика Шатрову прибавочная стоимость: от нее не забогатеешь! Я так думаю…
Кедров с жадностью спорщика, привыкшего побеждать, усмехался, кивал головой, раздувал ноздри:
— Так, так… Понимаю, что ты хочешь сказать! Но ты присчитай-ка, Башкина рабочих, на турбинном заводе. А их там не одна сотня! Да еще прикинь…
Костя вознегодовал: аж подпрыгнул! Перебил Кедрова, несмотря на все свое глубокое к нему уважение. Голос его мальчишески звенел от обиды за Арсения Тихоновича:
— Чего это я стал прикидывать Арсению Тихоновичу чужих рабочих?! От них прибавочная стоимость Башкину и идет, а не Шатрову!
Но испытанному в искусстве нахождения истин, в так называемой эвристике, годами кружковых и тюремных споров с виднейшими вожаками эсеров, его собеседнику ничего не стоило опрокинуть страстные, но шаткие Костины возражения!
Его это только забавляло.
— Постой, постой, Константин, не горячись! Давай разберемся. Турбину-то для шатровской мельницы где делали — на заводе Башкина? Отвечай.
— Да.
— А разве ты не знаешь, каким прессом выжимает из своих несчастных рабочих эту самую прибавочную стоимость господин Башкин? Он ведь недаром, еще когда молодым инженером был, так на бельгийских машиностроительных заводах практику проходил: о, там умеют, брат, рабочего вываривать в фабричном котле! Недаром в него стреляли, в господина Башкина: из чужой кожи ремешки кроит!
И сколько ни противился Костя выводам Кедрова, а приходилось против желания согласиться, что раз в турбинах, изготовленных на заводе Башкина, воплощен труд его рабочих, поистине каторжный, то и Шатров с того момента, как одна из таких турбин установлена на его крупчатке, становится соучастником Башкина по присвоению прибавочной стоимости, которую производят башкинские рабочие. Такой же вывод сам собою напрашивался и в отношении вальцов, изготовленных на заводах Эрлангера.
Костя поник головою.
А когда его собеседник вбил последний штырь своих беспощадных доводов, юноша поднял на него угрюмый взор:
— Значит, и Арсений Тихонович — эксплуататор?
Такого штыкового вопроса Кедров, признаться, не ожидал: малость смутился.
— Что ж! Да, и Арсений Тихонович.
В ответ у бедного Костеньки жалобно-зло сверкнули глаза. И словно бы мстя напоследок этому человеку за непереносимое душевное свое истязание всей этой горестной для него, для Константина, правдой, юноша выкрикнул вставая:
— А тогда зачем же вы с ним дружите?!
На обратном пути зябко ежился в своем ходке Костя Ермаков и ни разу за все четыре версты даже вожжею не пошевелил тихонько ступавшую лошадь.
Пасмурно было и на небе и на сердце. Вот-вот пойдет дождь — надо бы достать из-под козел брезентовый плащ-дождевик, да лень двинуться: оцепенел!
Обычно чуть ли не каждому встречному Костя легко уступал дорогу, сворачивая на травку, приветливо здоровался первый: да ведь и как же окрестные крестьяне были все свои, родные с детства! А вот сегодня чуть морда с мордой не соткнутся кони, — тогда только спохватится разъехаться.
Вот один из встречных мужиков идет возле тяжело нагруженного мешками с мукою воза: смолол, значит, и возвращается с мельницы.
Костя не своротил.
Бородач заругался, вынужденный остановить воз:
— Што ты, как баба, вожжи-то держишь?! Сворачивай!
Но, подбежав к самому ходку, узнал Костю. Сразу переменился:
— А-а! Да это вон кто: Костенька — Веселая Душа! Ты што, Кистинтин, али замечтал — никого не слышишь? Гаркаю, гаркаю — нет, ярви его, не слышит, не сворачиват! Я уж было…
Костя очнулся. Жалостно извинился:
— Не серчай, Митрич: задремал я… чего-то ломает меня всего: простудился, должно быть.
Мужик лукаво подмигнул:
— Время празднишно: с девками, поди, перегулял?
Костя искривился принужденной усмешкой. Митрич понял, что парню не до того, сам взял под уздцы Костину лошадь и свел ее с дороги:
— Ну, прошшевай, коли! Видать, и впрямь простыл… Ты, как приедешь, первым делом — перцовочки стакан да потом в баню. Да пускай тебя веничком как следует отхвостают на жарком полке. Стары люди не зря говорят: веник в бане, он и царя старше. Всю простуду твою как рукой сымет!
Все в нем пришло в какое-то тоскливое смятение от беседы с Матвеичем. Словно бы все в жизни — каждый предмет, явление, человек вдруг были вывернуты перед ним наизнанку. И какая же суровая, безрадостная была эта изнанка! Плакать хотелось!..
На что бы только ни взглянул он теперь — в сознании тотчас же начинало гвоздить: вот лошадь, ходок, сбруя, — ну где, где тут его прибавочная стоимость? И уж начинал было поднимать голову, мысленно возражать Кедрову. Ан, вдруг оказывалось, что и здесь — в лошади, в хомуте, в ходке и даже в подсолнухах, высившихся поодаль дороги, — всюду затаилась эта прибавочная стоимость! Ведь все это и покупают и продают; это может стать товаром, это — и потребительные и меновые стоимости, их выносят на рынок. А что же, разве работники, батраки, вырастившие хозяину эту лошадь, ходившие за ней, разве кузнецы, плотники, слесаря — словом, тележники, состроившие вот эту коляску, разве не отдавали они в пользу своих хозяев уйму неоплачиваемых рабочих часов?
«Так, так… Ну, а если это взять или вот это?..» Мысль изнемогала бросил!
Но еще страшнее, еще безотраднее то, что сказал ему этот человек о войне с немцами. Значит, не за справедливость воюем, не за братьев-славян! Как он сказал? Да: ручьи крови солдатской, они в подвалы банков стекают и там оборачиваются военной наживой банкиров и капиталистов — акциями, сверхприбылью, золотом. Воюем, значит, за новые рынки для сбыта ихних товаров, да чтобы грабить и угнетать чужие народы. А и по приказу французских и английских капиталистов, за ихние миллиардные займы, за их прибыли, за захват новых колоний! Стало быть, и Степан погибает за это, и его крови ручеек стекает в подвалы банков! «Разъединение и одурачение рабочих… Шовинистический вой продажных писак…» И о государстве тоже страшно сказал: «Государство, друг мой, есть понятие классовое: это — машина насилия одного класса над другим, богатых над бедными, капиталистов над рабочими, над всем трудящимся людом». Так, значит, и Россия наша — она тоже орудие эксплуатации?!
И еще одно мучительное для него воспоминание не выходило из его воспаленной головы.
В конце их беседы, видя, как подавлен и ошеломлен юноша, Кедров сказал ему:
— Только очень прошу тебя, Константин: обо всем, что я говорил тебе сейчас, никому ни слова! Ни даже Арсению Тихоновичу. А то большие беды навлечешь на мою голову. Прямо скажу: погубить можешь!
Костя вскочил пылая. Оборотился в передний угол, к неугасимой лампадке и киоту, и уж занес было крест над собой, готовый истово перекреститься.
— Матвей Матвеич, вот я перед святыми иконами поклянусь!
Кедров остановил его руку:
— Ну, ну, зачем это? Твое слово для меня больше значит.
Ужасом опахнуло его душу от этих кощунственных слов:
— Да как же это?! Вы… не веруете?
— Нет, Костенька, не верую… с такого вот возраста примерно. Матвей Матвеевич показал рукою чуть выше пояса: — Лет с восьми.
— Но как же это? Вы же тогда…
— Ты хочешь сказать, не мог тогда понимать ничего такого? Нет, друг мой, понял. Да еще и как!
И рассказал ему удивительную историю из времен раннего своего детства.
Только что отдали маленького Матвейку тогда в школу. Но в первую же зиму простудился, тяжко заболел. Долго, с распухшими, укутанными ватой суставами, прикован был к постели — боялся пошевельнуться из-за боли. Уж кто-нибудь из старших переворачивал его, если надо было повернуться. В полузабытьи грезилось: как хорошо было бы, если б на облаках лежать, а не на кровати!
Одно утешение у больного мальчугана было: старый друг — кошка. Подойдет к его кровати, подымет мордочку и мурлыкнет вопросительно: дескать, можно к тебе? — Можно, Мурка!.. Тотчас вспрыгнет и примостится либо под больной бок, а либо к тому коленку, которое сильнее болит, словно бы знает; и как живая грелка: сразу легче.
Однажды в доме возле больного Матвея никого не было. Забылся он под мурлыканье кошки. Вдруг слышит: мягкий внезапный стук — это кошка спрыгнула с кровати на пол. Очнулся, открыл глаза, повернул голову смотрит. И оцепенел.
Откуда-то, из незаметной щелочки в полу, выникнул малюсенький мышонок. Поднял рыльце, понюхал, блеснул своими черными бисеринками-глазками, хотел… но в этот-то миг как раз и закогтила его метнувшаяся с кровати кошка. Но не умертвила, а только выпущенными из мягкой лапы кривыми когтями притиснула его к полу.
Мальчик замер. Он думал, что мышонок уже неживой, что кошка сразу умертвила его. Однако нет: вот она попривыпустила беднягу и даже отвернулась, будто бы и не смотрит: беги, спасайся, глупый малыш, очень-то ты мне нужен!
И малыш пошевельнулся… еще, еще и вдруг побежал, побежал… На виду, на беспощадной голизне пола, бегал он, суясь туда и сюда. Но та незаметная щелочка, из которой выникнул несчастный, она отрезана была от него кошкой. С расчетом, видно, старая села так, чтобы некуда было ее жертве спастись…
Дала побегать ему в этом смертном ужасе безысходности и даже зажмурилась: не вижу, мол, дремлю, пользуйся!
И вдруг новый хищный взмет, и опять закогтила и прижала к полу…
И тогда Матвейка зашикал, закричал на нее. Но где там!.. Прежде, бывало, он командовал ею, все равно как собачкой. Даже отец смеялся: «Она у тебя, Матвей, — кот ученый!..» А вот тебе и «ученый»! Услышав его окрик и шиканье, только схватила свою жертву в зубы и ощерилась, завыла угрожающе: «Не подходи, не тронь!..» И страшен, страшен показался больному ее вид в эти мгновения!
Он попытался привстать на постели, но от страшной боли в суставах застонал и откинулся.
И крупная слеза ударилась о подушку…
А она еще долго так тешилась. Но вот замученный, измятый ею мышонок, снова ею отпущенный, уж и шевелиться перестал. Но ей не этого надо было — не насытилась еще страшной игрой, — и она расталкивает, тормошит его, старается вывести его из предсмертного оцепенения.
Растолкала. Но когда, уж полумертвый, сдвинулся он и отбежал даже немного, она снова прыгнула и накрыла его лапой.
И только мертвого бросила…
… - Вот с этого случая, Костенька, я и перестал верить в бога.
— Как?! Из-за мышонка?
— Из-за мышонка…
Помолчав, добавил с тяжелым вздохом:
— А потом и из-за человека… когда старше стал…
Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам — тем разрешают носить книжки в ремнях…
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди — только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное — приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, — звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут — казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то «бабьих», как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки — и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего «цисаржа-пана»[3], императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!
Германцы, «германы» — то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные…
От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний — хлебом и махоркой — почти как от наших русских солдат.
И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно — ибо так подобает сыну народа-победителя! — проходил он всегда мимо этого дома.
И вот стоит, стоит — не может сдвинуться с места, как прикипел!
Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: «Ничего, привыкнешь полюбишь!» У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!
А звуки скрипки лились и лились.
То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса — и поочередно и вместе — вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.
Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно — у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.
Бог знает что ему чудилось, что виделось ему в эти неизъяснимые языком человеческим мгновения! И слезы закипали на сердце, и тогда даже немцев, тех страшных и гордо-злобных германских солдат, он простил бы сейчас, принял бы в свою душу. Но вот другая звуковая нарастала и нарастала волна, и вдруг могучая, огромная, к себе и другим безжалостная сила воина-страстотерпца окатывала все его существо: он весь выпрямлялся, грудь вздымалась, — и вот уже он рукоять сабли ощущает в своей мужественной руке и мчится, мчится в бешеной конной атаке впереди эскадрона, и лишь подвига, подвига, и жертвенной славы, и смерти самоотверженной — только этого и алкает и жаждет он!
Вдруг Володя очнулся. Вместо звуков скрипки — резкий, дробный стук оттуда, изнутри, по стеклу оконной рамы. В полутьме комнаты он успел рассмотреть, что чья-то рука скрипичным смычком ударяет нетерпеливо по оконному стеклу. Смутно белеет чье-то лицо…
«Прогоняют: нельзя!..» Весь похолодев от сознания, что вот сейчас чужие люди застигнут его на нехорошем, недозволенном: мальчик — русский мальчик стоит под окном казармы военнопленных и слушает их музыку! Володя отпустился от перекладины тына и приготовился бежать.
«Ну, вот и получил! Вот и прогоняют, как все равно назойливого уличного мальчугана, который заглядывает в окна!»
И, не помня себя от стыда и страха, Володя быстро зашагал прочь.
Он услыхал за собою топот бегущего, оглянулся и — о, ужас, ужас! увидел, что его догоняет беглым шагом и со смычком в руке австрийский солдат.
Володя кинулся было бежать. Сердце в нем готово было разорваться. Жаркий пот выступил на лбу.
Но тотчас же гордая мысль отрезвила его:
«Что ж я бегу-то? И как мне не стыдно? Бегу у себя дома, в России. И от кого? От нашего же военнопленного! Пусть только посмеет меня тронуть, папа ему покажет! Да и что я, сам ему сдачи не дам?! Пусть только тронет!»
Он остановился и повернулся лицом к преследователю.
Тот подбежал к нему с поднятым в левой руке смычком, громко повторяя:
— Пан гимназиста, пан гимназиста, проч бьежите?! (Господин гимназист, господин гимназист, почему бежите?!)
«Вот! Уже смеется надо мной: проч бежите! Так нет же, не побегу я прочь!..»
Не знал мой бедный Володенька, что «проч» по-чешски означает «почему». Остановившись, ждал.
Пленный, без шапки, с расстегнутым воротом и со смычком в руке, замедлив шаг, уже подходил к нему.
Володя настороженно всматривался в него.
Внешне он был совсем не страшен: очень светловолосый, с тонким, удлиненным лицом, безусый и безбородый. Очень молод, прямо-таки юн. Синие большие глаза под светлыми бровями и светлыми же ресницами смотрят открыто и дружелюбно.
Застенчиво улыбнулся. Прежде чем заговорить, поднес было правую выпрямленную ладонь к виску, но спохватился, по-видимому, что без головного убора, — отставил, рассмеялся, широко блеснув белизною крепких красивых зубов, и, лишь состукнув по-военному каблуками солдатских грубых сапог, протянул мальчику свою маленькую, но жесткую в рукопожатии руку.
Поздоровались, и, в знак дружеской душевности накрыв другой рукой руку Володи, глядя ему в глаза, чех сказал:
— Пан гимназиста, почему вы далэ не слушал моу гудбу? О, просим за одпущение, — музыку? То йе по-чешски — гудба. Русски буде музыка… Позволте представиться. Мое ймено йе: Иржи Прохазка.
— Шатров Володя… Вы австриец?
— О! Нет, нет, ни: мы не австрийцы — мы — ваши братья чехи. Все чехи.
Володя окончательно успокоился: это хотя и солдат австрийской армии, но он — славянин, а стало быть, наш брат по крови, по языку. Так и отец говорил: «Чехи и сербы — наши братья по крови…» И все-таки зачем-то спросил:
— Вы военнопленный?
Иржи Прохазка отшатнулся, тень обиды прошла по его лицу. Но он сдержался и спокойно объяснил:
— О!.. Нэ, нэ, пан Владимир: наш стрелковый прапор (батальон) там, у Львова, весь целый пребьежел до Руска… (России). Руско про наш народ то соу наше надежда и лубов! И здес мы уже не пленны: то нени казарма, то йе общее житие наших воякув.
Володя понял и не спрашивая, что Руско — это по-ихнему Россия. На сердце у него просветлело.
— Я знаю про чехов. Мы учили… У вас был Ян Гус, великий учитель, проповедник. Немцы его сожгли на костре. С ним император Сигизмунд поступил вероломно: пригласил его на собор, выдал ему охранную грамоту, а потом предал, и его сожгли на костре…
— О-о!
Этот возглас застенчивого восхищения частенько и после срывался с его уст, когда Иржи хотел быть особенно приятен своему русскому собеседнику.
И, ободренный этим, Володя и еще блеснул своими познаниями в чешской истории:
— А потом — Ян Жижка… великий полководец… И табориты.
— О-о! Так, так! Ян Жижка.
Глаза чеха увлажнились и потеплели. С подлинно братским чувством смотрел он теперь в лицо Володе и улыбался да время от времени произносил свое: О-о!
Невольно улыбаясь на его выговор, Володя заметил: чех как-то особенно мягко произнес ж и в слове «Жижка», а слово любовь напротив, с забавной твердостью: лубов. Заторопившись, он делал иной раз диковинные ударения в русских словах. Длинные слова зачастую оказывались у него как бы разломленными на части — каждое со своим ударением.
И все же они вполне понимали один другого и прекрасно договорились.
Чех сказал, дружески коснувшись Володиного локтя:
— Зачем вы, пан Владимир, уходили от меня? Я хлопал смычком по окну, абы вы шел до нас: я желал, абы вы слушал мою гудбу.
— А я думал: потому вы постучали, что нельзя.
— О-о! То — моя хибичка!.. (ошибочка). Просим за одпущение.
Иржи был смущен до крайности.
Ласково и решительно взял он потом Володю под руку и пригласил войти в общежитие. Сказал, что будет играть для «пана Владимира» самые лучшие вещи.
Пока шли через двор, Володя успел спросить:
— Скажите, пожалуйста, как вас звать по отчеству?
— У нас не зовут по отци. Толко — Иржи. То йе — Юрий, русски.
— И вы не зовите меня пан Владимир. Просто Володя.
— Так, так… добже, добже: Володья!
Мальчик улыбнулся забавному выговору своего имени, но ничего не сказал об этом, а только спросил:
— А что значит фамилия ваша — Прохазка? Ее можно перевести на наш язык?
Чех лукаво глянул на него:
— Можно. Русски сказать: прогулка.
И оба рассмеялись.
Когда они вошли с ним в комнату с четырьмя солдатскими, строго заправленными кроватями, то двое товарищей Иржи тотчас же быстро, по-военному, вскочили и, одернувшись, вытянулись.
Третий, чье место было в дальнем от входа углу, стоял возле своей койки, у прикроватного столика, и лишь обернулся на вошедших.
Володя сказал: «Здравствуйте!» — и снял свою гимназическую, синюю, с белым кантом и серебряным значком, фуражку. И кто-то тотчас же — мягко, и бережно — взял ее из его руки, подойдя сзади, и уж слышно было, как слегка стукнул козырек фуражки о полку. Не успел обернуться, сказать «спасибо», а уж совлекают с плеч и шинель — все таким же мягко-настойчивым движением гостеприимства.
Наскоро, левой рукой успел он кое-как пригладить непокорный вихор. Стоял смущенный. Сильно билось сердце.
Иржи стал знакомить его с товарищами.
Тот, кто снимал с Володи шинель, был смуглый, темноволосый и румяный крепыш-кругляшок с веселым взглядом и словно бы застывшей на его здоровом лице улыбкой, лукавой и добродушной. У него даже ямочки виднелись на тугих щеках и на подбородке. Он был тщательно выбрит, и только под самым носом рыжеватыми комочками торчали у него корешки усов. Одет он был во френч и брюки-галифе, заправленные в белые щегольские бурки. Весь был словно на пружинах. Двигался проворно и бесшумно.
Любезнейше склонив перед гостем напомаженную до лоска голову с тонзуркою розовой плешинки на затылке, он представился по-чешски:
— Доволтэ, абих сэ представил. Ймэнуйи сэ Ян Пшеничка. (Позвольте представиться. Меня зовут Ян Пшеничка.)
Перевода не потребовалось. Да и чего ж тут было не понять? «Пшеничка… Странные какие у этих чехов фамилии!..»
А у второго чеха так даже и фамилия была Чех: Ярослав Чех. Этот просто, без всяких поклонов назвал себя, сопровождая слова свои мужественным, но явно сдерживаемым в своей силе рукопожатием. Володя это явственно ощутил: «Боится, как бы я не ойкнул… Что я, девчонка, что ли?!»
Лицо Ярослава Чеха дышало строгой, мужественной, пожалуй, даже излишне суровом красотой. Это впечатление усиливал немигающий, пристальный взгляд больших, светлых, с льдяным отсветом, спокойных глаз под широко разнесенными, тонкими бровями. Он выбрит был тщательно, до мраморной гладкости, и, может быть, оттого от обнаженных очертаний его крупной, крутого угла челюсти, от сжатых губ и даже от легкого, но четко выраженного желобочка над верхней губой веяло собранностью, решимостью. И только вот лоб своей ровной обширностью, под боковым зачесом редеющих светло-русых волос ослаблял это впечатление: профессору такой лоб — не солдату!
Ярослав Чех был высокого роста, могуче-стройный, тонок в поясе, и оттого обтянутые тесной солдатской защиткой округлые бугры плечевых мышц, казалось, отяжеляли его стан. Кроме Пшенички, все остальные чехи общежития одеты были, как русские солдаты, только без погонов.
Рядом с Ярославом Чехом Иржи Прохазка казался хрупким юношей. Однако чувствовалось, что здесь, в этом общежитии четверых, именно он, Иржи, был главным: приказывал. Вот и сейчас он бросил вполголоса какое-то чешское слово — Володя не разобрал какое, — и Ян Пшеничка уж застилал белой скатертью небольшой столик возле окна и звенел чайной посудой.
Но Володя решительно отказался от чая:
— Нет, нет, спасибо!.. Мне нельзя, нельзя никак: у нас обед скоро.
Иржи не настаивал. Он понял. Улыбнулся лукаво и сказал:
— Поньял, поньял: маминка? Нелзя портит хуть, то ест, по-нашему, чешски, апэтит?
Володя смущенно кивнул головой.
Четвертого обитателя комнаты звали Микулаш Сокол. Он, когда Иржи Прохазка назвал его, почему-то не подошел к Володе с рукопожатием, а лишь приветствовал его поклоном.
Иржи досадливо поморщился, но мгновенно и погасил выражение досады на своем лице, так что гость ничего не успел заметить.
А этот именно, третий сотоварищ Прохазки, пожалуй, даже больше всех остальных понравился Володе своей внешностью. Если бы не знать, что он чех, то совсем свой, русский, с Тобола, молодой какой-нибудь помолец из окрестных сел, только-только что вошедший в года, едва лишь обородевший и обусатевший.
Светлый, жиденький ус, кончиками книзу; легкий дымок бородки, чуть означившейся по краю челюстей; скуловатое, недлинное, простое лицо и ясный, спокойно-пытливый к собеседнику и вместе с тем как бы застенчивый взор больших серых глаз.
Когда Володя вгляделся в него, подумалось: «Микулаш — это идет к нему, а Сокол — не очень!» И впрямь: была и соколиная ясность, была и спокойная прямизна в глазах чеха, а вот только неусыпно-злой, хищной настороженности, той наглинки соколиной во взгляде не было и помину.
Есть такие лица в народе: знаешь заведомо, что впервые увидал этого человека, а встретишься с ним глазами — и словно бы годы и годы провел с ним когда-то в заветной дружбе. Заговоришь — и словно зазвучат вновь некогда недоговоренные речи!
Такой вот взгляд, такое лицо было у Микулаша Сокола.
И наконец-то началась «гудба». Иржи взял скрипку. Он играл ему из чешских композиторов, играл, поясняя: «Это — из Сметаны, «Ма власт», то есть «Мое отечество»; а это вот из «Славянских танцев» Дворжака».
Какой певучий, мягкий и сильный смычок!
Володя был вне себя от счастья: вот, вот они, братья наши славяне, как хорошо, как сладостно: до слез!
Но из этого блаженного самозабвения его вывел случайный взгляд на стенные, с гирьками, ходики: часовая стрелка приближалась к трем, а в четыре у них, у Шатровых, обед. И опозданий мама не терпит: ей ведь пообедать — и опять в госпиталь! И Володя на расставании спросил:
— Скажите, Иржи, а у вас, у чехов, свой, чешский гимн или вы обязаны были петь, играть австрийский?
Иржи Прохазка гордо усмехнулся.
— О, нет, Володья, нет, нет! Наш народ пока еще не имеет свободы, но имеет свою, чешскую гимну. Хотите послоухат?
— Очень! Я сам хотел просить вас об этом.
Иржи снова приладил скрипку и уж наднес было смычок, но в это время к нему проворно и бесшумно подкатился сбоку Пшеничка и что-то шепнул.
Иржи Прохазка на один миг приостановился, решая, затем тряхнул слегка головой и сказал товарищу:
— Добже. Декуйи. (Хорошо. Спасибо.)
Потом обратился к Володе:
— Вы ест наш гост. Я вперьед буду, ве ваши чест, играт рускоу гимну: «Боже, царья храни!»
И не успел Володя ответить, Иржи заиграл.
Сбоку и сзади стукнули об пол ножки табурета. Володя оглянулся: оказывается, это Ян Пшеничка поспешно вскочил со своего места и вытянулся с поднятою головою, руки по швам.
И тотчас же, вспомнив, что полагается встать, поднялся и Володя.
Медленно, словно бы нехотя и досадуя, встал сидевший на своей койке Ярослав Чех.
«А где же тот, третий, Микулаш Сокол?»
Мальчик повел глазами по всему пространству обширной комнаты, но успел лишь увидеть распахнувшуюся в сенцы, обитую кошмою дверь да согнутую спину уходившего чеха…
«Что ж это он?!»
Микулаш вернулся, когда Иржи стал исполнять свой, чешский гимн.
И едва только смычок Иржи вывел первые мечтательно-величественные, с затаенной тоскою в самой торжественности своей звуки гимна, как все трое слушавших — и Ярослав Чех, и Ян Пшеничка, и Микулаш Сокол — вытянулись, как на часах, как на молитве, со строгими, истовыми лицами и вдруг… и вдруг запели, стали подпевать скрипке. Не выдержал — запел и Прохазка.
Мальчик был растроган. Как жалел он, что не мог соединить свой голос с их голосами в этом гордом и нежном, могучем и в то же время никому не угрожающем гимне!
Когда гимн был исполнен, Иржи объяснил Володе его слова: это было «Где домов муй» — «Где родина моя»…
Еще и во время исполнения вещей из Сметаны и Дворжака обратил Володя внимание, что сотоварищи Иржи не остаются только слушателями его игры, а то, один, то другой помавают в воздухе рукою; хмурятся, как бы с чем-то не соглашаясь, или же, напротив, вдруг проясняются лицом в счастливой улыбке полного удовлетворения.
Он и спросил теперь у Иржи:
— А товарищи ваши, они тоже музыканты?
Иржи объяснил ему, что здесь, в этой комнате, и впрямь обитают одни только музыканты — четверо их, чехов-военнопленных; и что все они под его управлением — он первая скрипка — составляют струнный квартет городского офицерского собрания.
А в заключение с чувством лукавой гордости добавил, что у них в народе даже и поговорка такая идет из старины:
— Цо чех — то гудебник!
И Володя без всякого перевода понял: что ни чех — то и музыкант!
Попрощался. Расторопный и услужливый Пшеничка подержал ему шинель и помог надеть и застегнуть ненавистный гимназический ранец. Остальные: Иржи Прохазка, Ярослав Чех и даже Микулаш Сокол, показавшийся столь неприветливым вначале, стояли полукругом возле него, гостеприимствуя, бросая последние радушные приветы, приглашая быть постоянным их гостем и слушателем.
Вдруг Микулаш Сокол явно прислушался. Глядя на него, смолкли и остальные чехи. Вслушался и Володя. Извне, сквозь двойные зимние оконницы, доносился сверлящий скрип снега: как если бы кто-то тупо-заостренной палкой высверливал лунку в снегу.
Ян Пшеничка весело подмигнул Микулашу:
— О! То твой кмотр идет!
Микулаш Сокол кивнул головой.
— То — он.
И повернулся к двери; готовый встретить нового гостя.
Володя еще не знал, что «кмотр» — это по-чешски «кум», и с любопытством ждал, кто же это войдет сейчас.
Тем временем странное, прерывистое сверление снега на деревянном настиле двора прекратилось, а в сенцах послышался тяжелый пристук — дверь распахнулась, и вошел человек на деревяшке.
Вошел. Остановился. Снял солдатскую, серую, дешево-мерлушковую шапку-папаху, огладил усы и бородку и сказал с приветом и шуткою:
— Ну, здорово все крешшоны!..
В ответ ему послышалось:
— Добры дэн!
— Наздар! (Привет!)
Микулаш Сокол поспешно поставил для своего «кмотра» табурет.
Володя узнал вошедшего. Узнал и тот его. Поздоровался с ним наособицу, радушно и почтительно:
— О? Никак Владимир Арсеньевич?! Мое почтеньице!
— Егор?..
И запнулся — отчества его он не знал: на мельнице помольцев по отчеству не называли. Он покраснел от стыда.
Протянув Егору руку, сказал:
— Здравствуйте, Егор!.. Вы меня простите: не могу вспомнить, как вас по батюшке…
Егор добродушно ухмыльнулся, сощурился — хитренько и простовато.
— Ну, какая в этом беда!.. У вашего папаши на мельнице такое коловращение народу — где там нас всех, помольцев, запомнить! Да еще по батюшке! Рассмеялся. И не мог удержаться — созорничал:
— Да нас ведь по матушке больше привыкли!
Тут же, должно быть, спохватился, что «отроку» и не подобает слушать такие шутки, — ответил чинно:
— Иванычем по отцу величают: Егор, стало быть, Иваныч…
Затем обратился к своему «куму»:
— Ну, вот, Микулаш-кум, заказ твой исполнил. Верхонки, или сказать, голицы, по-нашему, по-сибирски, я тебе состроил: вот на, примеряй, что не ладно — не серчай!
Сказав это, он вручил своему другу широкие рукавицы, желтой мягкой кожи, что надевают поверх варежек-исподок для работы, для выезда в стужу.
Микулаш Сокол зарделся от смущения, от благодарности.
От голиц исходил добротный, приятный запах свежевыделанной кожи.
Микулаш, любуясь, похлопал ими одна об одну, смущенно бормоча: «Добже, добже!»; затем передал их для осмотра Яну Пшеничке, который уже давно тянул за ними руку, и, приобняв Егора Ивановича, поцеловался с ним.
А тот, чтобы за словами скрыть свою растроганность и смущение, бормотал:
— Ну, и ладно… ну, и хорошо!.. Носи, друг, на здоровье. У нас ведь не то, что там, у вас, а Сибирь-матушка немилостивая! В стужу варегами одними и не обойдешься: персты-то живо закоченеют! Ты же и по двору работаешь: дрова колешь, и воду возишь, и на лошади ездишь. Тут и варежек, перчаток не напасешься. А главное, что персты у вас особые! Разве же я не понимаю?! У меня велико ли дело — гармонь, от скуки, а как задубеют пальцы, то и лады будто перестают слушаться. Но ведь гармошку не приравняешь же к вашему… — тут Егор Иванович не вдруг нашел слово, — к вашему действу!..
Присесть Егор Иванович наотрез отказался:
— Нет, нет, никак: делов еще много. Да и надо успеть на базар сходить — попутну подводу обратную себе присмотреть.
Он попрощался, и они вышли во двор вместе с Микулашем.
Иржи Прохазка проводил своего юного друга за ворота, и они долго не могли с ним расстаться.
И тогда Володя насмелился:
— Скажите, Иржи, вы могли бы… научить меня играть на скрипке?
Замер.
Но чех даже весь зарделся от удовольствия.
— Само себоу, само себоу, Володья! И я могу вас очен бистро научить!
— Я сегодня же спрошу у мамы. И завтра же зайду вам сказать.
— Добже, добже!
Они разговаривали, стоя на краю мостовой, за мостиком от ворот через канаву. Володя стоял лицом к воротам, спиною к улице. Вдруг на лице чеха вспыхнул мгновенный испуг, и с неожиданной быстротою и силой он схватил мальчика за рукав шинели и втянул на мостик. В тот же миг из-за угла, замедляя свой бег на повороте, вымчалась пара серых в яблоках, в дышловой упряжке, под голубою сеткой…
Опытный, осанистый, бородатый кучер, в бекеше и в бархатной угластой шапке с золотым шнуром, еще туже натянул поднятые высоко синие вожжи кони перешли на шаг.
В рессорной легкой коляске с откидным верхом сидела, слегка откинувшись, царственно-безмятежная и в то же время неизъяснимо прелестная, красивая женщина, крупная, в серой шиншилловой шубке, в серой меховой шапочке, приколотой к ее пышным темным волосам, и с такою же муфтою на коленях. У нее было нежное, светло-румяное лицо с большими жемчужно-серыми глазами.
Иржи оцепенел. Он только что хотел сказать Володе, что как же так неосторожно они стояли — разве так можно! — и не смог вымолвить слова. И не было сил отвести глаза от этого, врасплох ворвавшегося в его душу видения, от этой княгини севера — так почему-то промелькнуло в сознании бедного Иржи, — от всей ее женственно-могучей и гордой, светлой и властно-обаятельной красоты.
Коляска совсем остановилась. Благозвучный, грудной, с легкой протяжкою удивления голос, проникнутый материнской встревоженностью, произнес:
— Володенька? Сынок… почему ты здесь?!
И незнакомка слегка подалась из коляски.
Володя испуганно обернулся:
— Мама?!
И не знал, что дальше говорить, что делать.
Не знал и Прохазка. Оба стояли безмолвные, оцепенелые.
Наконец Володя сказал торопливо и почему-то шепотом:
— Иржи, это моя мама.
В это время послышался укоризненно-строгий голос:
— Володя? Я жду!
Мальчик поспешно протянул Иржи руку и кинулся садиться.
Ольга Александровна молча подвинулась. Володя тяжело вздохнул: будет разговор!
Под госпиталь еще в июне тысяча девятьсот пятнадцатого года Шатровы отдали полностью огромный свой особняк с большим садом. Верхний этаж был превращен в палаты для раненых, требующих вмешательства хирурга.
Здесь же были две операционные и небольшой кабинет Ольги Александровны, он же — и комната врачебных советов.
В нижнем — одна половина, отделенная наглухо, была оборудована под военных «психотравматиков» — так их называли попросту сестры и фельдшера. В этой половине главным образом и был консультантом Никита. Каждую субботу постоянный ямщик Никиты, знаменитый в округе «троечник» Ерема, бесшабашный молодой мужик, хотя и старообрядец, двоедан, подавал прямо ко крылечку земской Калиновской больницы свою бешеную гнедую тройку, с подвязанными колокольцами, чтобы не обеспокоить больных, и через каких-нибудь пять часов доктор Шатров, закончивший свой врачебный день, был уже в городе.
Госпиталю матери он посвящал остаток субботы и воскресенье, а воскресный вечер — снова обход в своей больнице.
Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.
Сами Шатровы ютились, приезжая в город вместе с Володей и Сережей, в доме на Троицкой улице, где у Арсения Тихоновича была контора и где жил городской управляющий, ведавший сдачею муки и масла.
Солдаты, попадавшие в ее госпиталь из других, даже из петроградских, говаривали в простоте душевной:
— Ох, и добро, землячки, у этой Шатрихи! Прямо — синатория. А там ни протянуться, ни души испустить! И что господам офицерам, то и нам, нижним чинам!
— Одно и то же: ни в одеже, ни в пишше никакого различия не велит делать, ни в лекарствах!
— Ее и начальство здешнее боится. Что хочет — то творит.
— Ну ишшо бы: муж-то у ее какими капиталами ворочат! Его, говорят, и сам государь-император знат!
— Ну, вот!
— Нет, не говорите: и от самой много зависит!
И начались рассказы, как и кого она принимала из солдат в своем кабинете и что кому сказала:
— Извеличала и посадила меня!
— При ней ни один доктор, хоть в каком он чине, не смеет на нашего брата крикнуть-притопнуть!
— Сын-то, видать, в нее пошел, доктор-то Шатров, который психических лечит…
— Тоже обходительный. А как посмотрит на тебя, возьмет за руку пульс проверить, аж мурашки пойдут по волосам: ну, думаешь, этот сквозь жернов видит!
— Молодой совсем, а, видно, в докторском своем деле сильно понимает: кажно воскресенье его из деревни сюда привозят: для совету!
— Молод, да, видно, стары книги читал!
Старый рыжебородый солдат с забинтованной головой таинственно-назидательно поправил:
— Докторско понимат, это само сабой, как без этого? А он знат!
Это «знат» означало, что Никиту уж произвели в колдуны и волшбиты.
— И опять — о самой: о том, как лучше всех делает она перевязки, когда сама «стаёт на дежурство», о том, как рученьки ее «будто порхают» над твоей раной, «и ничем-то, ничем тебя не потревожит, не разбередит!»
— Да! Уж эта не скажет: не принимаю в свой госпиталь, которые ниже пупа ранены!
Хохочут. Это потому, что любимым солдатским развлечением при случае стало в хирургических палатах вспоминать про санитарный поезд одной княгини. Прежде чем взять в поезд раненого с поля боя, высланный ею фельдшер осматривал: не ранен ли этот солдат ниже пупка? Таких солдат учредительница поезда, мать княгиня, принимать не велела. Сестрами милосердия у нее работали две ее дочери, только что вышедшие из института благородных девиц: так вот, чтобы не пришлось им перевязывать «неприличные раны»!
Арсению Тихоновичу госпиталь его супруги влетал-таки в копеечку! Подписывая чеки на выплату, он иной раз покряхтывал, качал головою, чертыхался вполголоса. Собирался урезать. Поговорить с женой. А потом, пораздумавши, подсчитавши, убеждался, что с возраставших неудержимо, как снежный ком, катимый по сырому, липкому снегу, прибылей и доходов военного времени все эти траты на раненых представляют собою, в сущности, ничтожный процент. Убеждался и в том, что со времен, когда он взвалил на себя бремя госпиталя, как-то легче стали его взаимоотношения с высокими властями, что к его поставкам на военное ведомство стало замечаться неизменное, небывалое до этого благоприятствование.
И вместо сурового разговора с женой и урезки ее расходов на госпиталь, прозвучало:
— Ну, что ж! Тяжеленько, конечно, но уж будем держать имя!
Но само собой разумеется, офицерские палаты и в госпитале Шатровой были отделены от солдатских.
В одной из солдатских палат хирургического отделения лежал Степан Ермаков. Он был плох. Пуля на излете застряла в легком. Если бы сразу извлечь ее, то, вероятно, этим спасли бы жизнь солдата, но и тогда хирурги заколебались: ранение дыхательных органов, — а выдержит ли он ингаляционный наркоз? Теперь же, когда солдат был изнурен страданиями и раневой лихорадкой, когда он и без того на ладан дышал, теперь шатровский хирург прямо сказал, что наложение наркозной маски, первый же вдох эфира или хлороформа может тут же, на операционном столе, повлечь за собою экзитус леталис — смертельный исход.
Раненый был изможден. Под желтой кожей, будто обручи, обозначились ребра могучей некогда грудной клетки. Глубоко в костные чаши глазниц ввалились воспаленно горящие глаза. Стали синими обтянувшие рот губы. Он с трудом говорил, да, впрочем, ему это и не разрешалось. Дыхание стало трудным и частым.
Степан страдал невыносимо, задыхался. Позывало на кашель. Но эти кашлевые толчки могли стать смертельными: если там, в легком, разорвется кровеносный сосуд. И эти позывы кашля, и эти страдания только и утишались, что частыми вспрыскиваниями морфия.
Состояние раненого все ухудшалось. Он принимал одну только жидкую пищу. С каждым днем терял в весе. Дурным знаком была для врачей и эта скачущая, лихорадочная температура: подозревали начавшийся сепсис. А санитары — те уже заведомо обрекли Степана, следуя своим собственным, извечным приметам: «Нет, этот в могилу смотрит: ишь усики пощипывать стал, одеяло все потеребливает!»
По особой просьбе самой Ольги Александровны главный врач разрешил Косте Ермакову повидаться с братом. Но вперед поставил жесткий предел, не более пяти минут! Перед самой встречей распорядился сделать Степану очередной укол. А Ольга Александровна заранее подготовила раненого к свиданию с братом.
Хотя и ужаснувшийся в душе виду Степана, Костенька был все же обрадован той живой радостью, что вспыхнула в глазах старшего, и его попыткой улыбнуться обтянутым ртом: «А может быть, и выкарабкается братуха!»
Константин не знал о только что вспрыснутом морфии…
Одетый в большой, не по росту, посетительский халат и в белую, тоже съезжавшую ему на глаза, больничную шапочку, стыдясь перед братом за свой пышущий румянец, Костенька с минуту сидел возле его койки молча, не в силах заговорить и только держал и гладил на своих коленях большую, мосластую руку Степана.
А тот смотрел на него взором, лучащимся отцовской, радостно-страдающей любовью, и тоже долго ничего не мог произнести. Наконец что-то вышептал. И тотчас же дежурящая в палате сестра насторожилась: не заговорил бы громко!
Костя принагнулся к его лицу, переспросил:
— Что, братуха? Что ты сказал?
— Не велят мне, ишь, громко-то… берегут! Я говорю: издавненька, брат, не видались мы с тобой! Как же ты утешил меня! Теперь помру спокойно… Повидал!
— Что ты, что ты! Здесь тебя вылечат, подымут… А Семен был у тебя?
— Не-е-т. А я ему тоже депешу отбил… После уж узнал: ушел он от Арсения Тихоновича… ушел… И что ему не пожилось?
— У Башкина он, на военном заводе…
— Знаю…
Наступило молчание. И дабы отвлечь брата от тяжких мыслей, Костя сказал вдруг, напуская на себя радостную, гордую живость:
— Степанушко! А что ж ты своего «Георгия»-то не покажешь? Покажи крест-то свой, дай порадоваться и за нас, за всех за Ермаковых!
Волна душевной боли прошла по лицу Степана.
— Полно! — промолвил. — Скоро деревянный увидите! Чему тут радоваться? Обман один! Надо им, проклятым, чтобы под могильны кресты шли ложиться, — вот и надумали этими… крестиками… одурачивать!
Константин вздрогнул — не ожидал он этого! — и опасливо оглянулся. Потом спросил, хотя знал, заведомо знал, о каких проклятых говорил Степан: в этот миг в сознании Кости вновь пронеслись те ужаснувшие его, беспощадные слова Кедрова, услышанные там, у просвирни.
И вот сейчас разве не то же, не то же самое говорит ему родной брат, герой, георгиевский кавалер, который два года тому назад уходил гордый, бравый, готовый с радостью, как многие, многие, отдать жизнь свою за веру, царя и отечество?
Степан, отдышавшись, сказал, явно рассерженный непонятливостью брата:
— Кому?! А капиталистам проклятым! Царю… Кому больше?! В Минской губернии один уезд сплошь — Николая Николаевича владение! Все земли, леса, воды — всё его! Не от людей наслыхался — сам видал… За ихние прибыл я воюем… Раньше я тоже вон так же бы рассуждал, как вон тот, возле окна лежит: обе ноги отняты. Кто он теперь? Кровавый изрубок… Тоже за железный крестик обе свои ноги продал… В атаку впереди всех бежал… А уж сам понимат, что не жилец на белом свете: ханхрена!.. И оттого, что это непривычное ему слово Степан выговорил как-то хрипло и с придыханием, оно показалось Косте особенно страшным.
Раненый устал — откинулся на подушку.
— Устал я. Губы иссмякли. Да-кась испить… из твоих рук хочу…
Константин бережно напоил его из фаянсового белого поильника, стоявшего на прикроватном стольце.
И Степан продолжал все так же: как бы горестно насмехаясь и над собою, и над тем, что у окна, и над всеми такими же:
— Понять его не могу, в самом деле он так судит али только духу сам себе придает, чтобы помирать не страшно: я, говорит, чист предстану перед престолом всевышнего: источил кровь свою за отечество! Я ему ничего не стал возражать: зачем человеку перед кончиной душу растравлять… в последни-то часы жизни?.. И самому — скоро… Жалеем один другого…
И неожиданно спросил Костю:
— А тебя еще не призывают?
Костя невольно покраснел: вспомнил, зачем являлся он к Матвею Матвеевичу. Но понимал, что никак нельзя признаться в этом брату.
— Нет… Года-то не подошли еще.
— Ну, и счастье твое и всех однолетков твоих! А нас вот кончили…
Тут он опять задышал чаще, видно стало, как под завязками рубахи колышется, бьет в глубокой ямке исхудалой шеи аорта; но еще раз, в последнее, он вновь цепко потянул к себе Костю за рукав.
Костя склонился к нему. Степан зашептал:
— Слушай теперь, запоминай: не наша война. Истребление народа… А им — нажива! И смертной мой, братнин, тебе наказ: коли возьмут, вспомни: аминем лиха не избудешь, пора за русскую трехлинейную браться да на своих паразитов-капиталистов штыки поворачивать! У нас там, в окопах, многие понимать стали… Ну… а теперь простимся, братишечко! Возьми: тут все прочитаешь, все поймешь.
Сказав это, он вынул из мешочка, висевшего у него на шее, листовку и незаметно пересунул брату:
— Спрячь… от всех спрячь… За это погинуть можешь… А надежным людям давай: пускай знают!
Держа листовку на коленях, прежде чем спрятать, Костя слегка развернул ее и успел прочесть:
«Фразы о защите отечества, об отпоре вражескому нашествию, об оборонной войне и т. п. с обеих сторон являются сплошным обманом народа».
В это время в палату вошла своей неслышной, упругой поступью, в привычной уже ей одежде — сестры милосердия — сама Ольга Александровна. Она тихонько приблизилась к братьям и, ничего не сказав, чуть заметным кивком головы и улыбкой дала понять, что время их беседы окончилось.
Удрученный, Костя шел возле Ольги Александровны мимо солдатских палат. Облик умирающего брата еще стоял перед глазами, а здесь, в палатах и кое-где в коридоре, и виднелась, и слышна была бьющая неуемным ключом сильная солдатская жизнь, хотя и опахнутая холодным и темным крылом смерти, хотя и среди боли и страданий, среди костылей и каталок, белоснежным бинтом окутанных, странно толстых голов и выставленных далеко впереди себя, на уродливо согнутых шинах, загипсованных рук.
Играли в шашки, а тайком и в картишки; листали «Ниву» и «Огонек», пробавлялись сказками и анекдотами, малость сдобренными смачным словечком (абы сестрица не слыхала!). Загадывали мудренейшие загадки; обсуждали житейские и политические дела; скребли письма.
Вот один бородач, с гайтаном кипарисового креста, проступающего под нижней рубахой, — старообрядец, наверно, — лежит в постели, высоко взмостясь спиною на подушках, как раз против широко разверстой двухстворчатой двери, и самодовольно — видать, дело идет на поправку! вещает, весело поблескивая глазами:
— Ну, землячки, а теперь я загану вам загадку: кто рожден, да не помер? (И кто же тут из молодых солдат догадается, что это — Илья-пророк: живым взят на небо!)
Молчание.
— Та-а-к… Ну, а кто не рожден, а помер? (Тут надо было вспомнить: Адам.) Опять же не знаете. Худо вас закону божию поп в школе учил, мало за вихры драл! Ну, ин, в третье загадаю: кто умер, да не истлел?
Молчание. Наконец кто-то из молодых солдат обиженно говорит:
— Очень ты стариковские загадки загадываешь! Умер, да не истлел… Мощи, наверно?
Бородач торжествует:
— Ну, и вышел дурень! Не мощи, а жена Лота. Когда выбегали они с мужем из Содома и Гоморы, она оглянулась, а не велено было, и за то обращена в соляной столп…
Вот жадно слушают сказку:
— Ну, известно, царица: сейчас берет трубочку — звонит кому следует: сейчас же разыщите мне того солдата, который трехглавого змея победил, а этого, говорит, самохвала бросьте в кипящий смоляной котел!
Вот солдатик об одном костыле, в голубой с отворотами пижаме, подошел к столику с кипяченой водой, испил, подмигнул, крякнул:
— Эх, братцы, нет питья лучше водицы… как перегонишь ее на хлебце!
А вот возле окна под пальмою идет вполголоса безотрадная беседушка:
— Что говорить: народ изверился, добра не чает!
— И баба видит, что неправда идет!
— Откуда ему добру-то быть? Прожили век, а всё эк!
Коридором, горделиво-изящной, легкой поступью, постукивая острыми французскими каблучками, развевая темные локоны из-под белой больничной шапочки, пробегает Кира Кошанская.
Белоснежный халатик на Кирочке — мало того, что докторский, для обходов, с перламутровыми пуговицами, без завязок, но он еще и сшит явно по заказу — из какого-то особого шелкового полотна, и отменно коротенек против прочих сестринских. Халатик прираспахнут — платьице тоже короткое, каких еще в городе и не носят, но изящно-деловое, не придерешься.
Кирочке разрешено так, хотя она и числится сестрой госпиталя, окончила сестринские курсы вместе с Раисой Вагановой, — разрешено потому, что она работает секретарем Ольги Александровны, ведет ее личную переписку со всеми властями, печатает на машинке, созванивается по телефону. В палаты лишь забегает. Перевязок не делает.
Но зато Ольга Александровна спокойно посылает ее для самых трудных переговоров с любым высоким начальством: Кирочка Добьется! Знание языков — английского и французского, — светскость, смелое и властное обаяние, а с кем нужно, и строгость, исполненная особого достоинства, обезоруживали и привлекали.
Кира вскоре же вслед за окончанием курсов откровенно заявила Шатровой, что с больными ей нудно, прямо-таки жить не хочется! Эта жуткая тишина, эти стоны… эти возгласы: синитар! «Можно, я буду помогать вам по госпиталю в другом чём? Все, все буду выполнять, что только возложите на меня?»
Подумав, Ольга Александровна согласилась. Раскаиваться не пришлось.
Зато другая из ее девочек — она так о них и говорила: «Мои девочки», — Раиса, та всю себя отдала уходу за ранеными. В солдатских палатах души в ней не чаяли: «Раисочка наша пройдет по палате — и не услышишь: как провеет! Укол сделает — комар слышнее ужалит! А случится надобность, санитара нет близко, эта сестричка и никакой работой не погнушается. Из ее рук водицы испить — дороже лекарства!»
В офицерской палате она что-то скоро не захотела работать. Долго отмалчивалась почему. Наконец, и то одной только Ольге Александровне, взяв с нее слово никому не говорить, призналась, что в палате раненых офицеров ее тяготит не простое, хотя и вполне корректное, отношение к ней. Ничего особенного, но тот поцелует ей руку, а тот возьмет и задержит ее пальцы в своей руке. Пишут ей стихи.
Ольга Александровна рассмеялась: дитя, дитя совсем! Но от офицерской палаты освободила.
Забавный и трогательный у нее, у Раисочки, был вид в белой глубокой шапочке, едва вместившей ее большие золотистые косы, в белом халате, не по росту длинноватом, в тапочках: туфель с каблуками Раиса не надевала, чтобы стуком каблуков не беспокоить раненых.
Лоб мыслителя, а лицо — девчонки. Сосредоточенный на какой-то внутренней, душевной заботе, принахмуренный взгляд. Так смотрят примерные школьницы-подростки: а все ли я сделала, как надо, не упустила ли чего?
Но, едва заговорит с нею раненый из ее палаты, нахмуренности как не бывало: отвечает, озаряя светлой девической и в то же время материнской улыбкой и свое и его лицо.
Но бывает один день в неделю, день, когда все ее существо лучится и светится, когда ни разу не дрогнет строгая бровь: этот день — суббота, в город приезжает Никита Арсеньевич!
Ольга Александровна, с присущим ей сердцеведением, по одному выражению лица Раисы узнавала, что сын уже приехал и сидит в ее кабинете. «Твой подсолнух», — однажды сказала она ему о Раисе.
И впрямь: как подсолнух поворачивается вслед за движущимся по небосводу солнцем, так и все существо Раисы в течение целого дня — здесь он или нет — было раскрыто в его сторону и как бы поворачивалось вслед за ним.
Однажды Никита сказал ей:
— Раиса, а вы знаете, какое чудесное, какое верное имя вам дали?
— Нет, а что?
— Раиса — значит легкая.
— Вот как? Не знала. С какого это языка?
— Я сам не знаю точно.
Присутствовавший при этой их беседе в кабинете Шатровой постоянный хирург госпиталя Ерофеев не удержался, перевел на язык медицины:
— Раиса этэрэа — Раиса эфирная, говоря на нашем жаргоне.
— А я?! — Это Кира Кошанская, требовательно и ревниво надув губки.
Хирург развел руками и все ж таки нашелся:
— А вы… вы — Кира Азиатика.
— Боже мой! Но я — истая европеенка!
— Как сказать!
Вмешался Никита:
— Я примирю вас: вы — евразиенка.
— Это меня устраивает.
Как стихают, и еще задолго, едва только быстрым, предостерегающим шепотком пронесется: «Сама!» И это не страх перед начальством, отнюдь. Взрослые, большие мужчины, солдаты, эти мужи крови, панибратствующие со смертью, светлеют, словно дети, завидевшие матерь, когда Ольга Александровна входит в палату. И нет горшей обиды для того, с кем она почему-либо не поговорит, к чьей кровати не подойдет.
А в следующей палате уж радостно насторожились, ждут. Усаживаются чинненько; наспех, по-мужски неумело, наводят экстренную чистоту. А тот, кому предписано лежать, срочно укладывается на койку, хотя только что вот-вот ораторствовал. Говорят сдержанным, тихим голосом, благонравно. И чутко прислушиваются к соседней палате: скоро ли Ольга Александровна покинет ее и перейдет к ним. Выставляют возле двери «махального». И попробуй-ка не зайди: обида!
Однако что ж греха таить, неймет иных солдатиков «благонравие» даже и в присутствии «самой»! Вот она проходит коридором, Ольга Александровна Шатрова, статная, но и легкая в поступи. Упруго вздрагивают при каждом шаге ее точеные, полные икры, туго схваченные прозрачным чулком.
У окна, под филодендроном, трое выздоравливающих солдат. Один постарше и двое молодых. Молодые, оба, долго провожают ее глазами. Потом один из них, вздохнув, толкает локтем товарища и, лукаво подмигивая, говорит:
— Икорца-то у нее, а, Андрюша? Тебе бы таку!
Тот смущен, покраснел, не знает, что ответить:
— Да ну тебя!..
Вмешивается старший. Устыжает:
— Полно тебе!.. Уж вовсе неладное несешь!
Одернутый его замечанием, молодой солдат сначала будто бы оторопел, а затем впадает в обиду:
— А что я? Ну что я такого сказал?!
И добавляет угрюмо и рассудительно:
— От слова ей не сталось!
Старый солдат отцовски-ворчливо:
— На выписку вас пора, хворостиной — на выгул!
Когда Костя Ермаков вслед за Ольгой Александровной вышел от Степана, она велела ему пройти с нею в ее кабинет — поговорить о состоянии брата. И удивительно: словно задуваемый на ветру и упорно не хотящий гаснуть огонек свечки, вспыхнула вдруг в душе Константина трепетная надежда, что еще не все кончено для Степана, если он — на таких руках, на руках этой ясной и взором и душою женщины в строгом, почти монашеском одеянии — в белой сестринской косынке с открылками по плечам и в черном наголовнике, с ярким красным знаком равноконечного креста на груди.
Высокая, двухстворчатая дверь ее кабинета почти всегда была распахнута. Это означало, что каждый, у кого до нее есть дело, может войти. Особой приемной не было. Возле дверей поставлены были кресла для ожидающих приема.
Кабинет Шатровой был светел от огромных, цельного стекла, окон. Ее письменный стол с большим ящиком телефона, ручку коего иной раз неутомимо накручивала Кира Кошанская, восседавшая тут же за своим машинным столиком, был вдвинут в каменное полукружие, в абсиду стены, так, что свет падал не только сзади, но и с боков.
Убранство комнаты было строго деловое. И только большой цветок в хрустальном узком стакане на письменном столе Шатровой веял женственностью. Башкин неукоснительно и впрямь опустошал свои оранжереи для госпиталя Ольги Александровны. Один цветок из этих щедрых приношений заводчика она ставила на стол, остальные отправляла в палаты солдат и офицеров.
За окном отвесно падал безветренный, тихий снег. Крупные, пухлые снежины. Их было так много, что они казались темными против неба.
Ольга Александровна пропустила впереди себя Костю, закрыла обе половинки двери. Киры Кошанской не было.
— Ну, что ж, Костенька, давай поговорим… Вот что записали врачи… — И она стала раскрывать было своими белоснежными, узкими перстами выхоленной руки скорбный лист — историю болезни Степана.
Но, юноша, не поворачиваясь к ней лицом, а все так же глядя в окно, лишь слабенько помахал рукой и так стоял, покачиваясь от горя.
С тревогой взглянула Ольга Александровна на него, хотела что-то сказать, но вдруг увидела, что он опустился на стоявший возле окна диванчик и упал головою на руки, затрясся в прорвавшемся плаче.
В дверь постучали. В белом докторском халате, в белой шапочке, готовый к приему больных, вошел Никита.
— Костя, ну, полно!
— Я все, я все понимаю, Никита Арсеньевич… Оперировать нельзя… Не выдержит наркоза… Я уж подготовленный ехал сюда: Ольга Александровна ничего от меня не скрыла. Но не могу я: ведь он, Степан, мне был вместо отца. Больно мне его потерять. Простите меня… Пойду я. И так много времени отнял… Известите меня, если что… Я приеду…
Доктор Шатров молча протянул ему руку, прощаясь. И вдруг задержал, не выпуская, в каком-то сосредоточенном раздумье:
— Постойте, Костя… Впрочем, идите. Но не уезжайте. Я обо всем извещу вас. И… не отчаивайтесь.
Когда за Константином закрылась дверь, он сказал матери:
— Мать, я решил с Ермаковым: будем — без наркоза.
Ольга Александровна молча подняла на него глаза. И встретившийся в молчании их взор — сына и матери — сделал ненужными слова.
— А ты не боишься, Никита?.. А если вдруг…
Мгновенный гнев, искрививший его брови, пресек ее речь. Жестким, властным голосом, как-то вдруг весь отчуждаясь от нее, он сказал:
— Сестра Шатрова! Я раз и навсегда прошу вас: никогда, слышите ли, никогда не говорить мне ничего подобного!
У нее дрогнули обидою губы, молча склонила голову.
Никите стало жаль ее. Подошел к ней, молча поцеловал ее, ласково приобнял:
— Мама! Не сердись… ты ведь у меня умница. Там, у себя, я страшнейшую в этом отношении установил дисциплину. Суггестивную. Если только я назначил кому-либо лечение гипнозом, то и фельдшер мой, Лукич, и сестры, и нянечки — все как один: «Ну, теперь ты будешь здоров, раз сам Никита Арсеньевич взялся лечить тебя гипнозом. Теперь считай себя здоровым!» Так-то вот, мамочка…
— Я понимаю…
— И ты ведь знаешь про тот случай, с девочкой…
— Ну, еще бы! И сюда, в город, слава дошла.
Никита улыбнулся:
— А это хорошо, что дошла. Нам, гипнологам, это очень и очень помогает: слава!
— А ты разве не знаешь? Послушал бы ты, что о тебе наши солдатики говорят в палатах!
— Любопытно.
— Что ты и сквозь жернов видишь.
Рассмеялся:
— Сквозь жернов — это пустяки видеть! А вот сквозь душу человеческую — этого я еще не достиг. Так ты поняла, мама? Всей своей властью, всем своим авторитетом помогай мне. И чтобы весь твой персонал. Ни у кого, никогда ни тени сомнения! А сейчас пошли, пожалуйста, разыскать доктора Ерофеева: пусть привезут его сюда. Я хочу обсудить с ним.
Речь шла о постоянном хирурге госпиталя Якове Петровиче Ерофееве, который давно уже и в городе и в уезде слыл хирургом первой руки. Он обслуживал и прочие госпитали и больницы, но в госпитале Шатровой было основное место его работы.
Ольга Александровна молча слушала распоряжения сына. Вот она взялась было за ручку телефона, но задержалась на минутку и спросила его:
— А мне можно будет присутствовать на вашей операции? Или по крайней мере посмотреть, когда ты будешь его усыплять?
Никита аж вскинулся.
— Ни в коем случае! Именно тебе-то и нельзя!
И, чтобы не обижалась, пояснил:
— Ты — моя мать. А для него, для того, кого я буду усыплять, как вы все выражаетесь, никого, никого во всем свете не должно быть старше, чем я… И тем более в операционной!
Случай с девочкой, о котором зашла речь, остался памятен ему на всю жизнь. С него он, по существу, и начал свой путь в гипнозе. И этого мало: этим случаем он, как врач, мог бы в особенности гордиться. Будь он честолюбив, он бы смело мог описать его и напечатать где-либо в «Русском враче» или, если бы не война, в любом «вохеншрифте»: это было открытие. До него никто не лечил так.
Двенадцатилетнюю Леночку Пиунову положили к нему в больницу с так называемой хореей, которую так верно и так страшно именуют и Виттовой пляской, в память о том, как некогда, в средние века, последователи святого Витта были якобы одержимы неистовыми корчами, дерганиями, некоей «бурей движений».
У бедняжки Леночки это была поистине буря! Дергалось и металось все: голова, язык, руки, ноги. Речь, невнятная, каким-то влажным комком, прерывалась истязующими душу выкриками. Ребенок не мог есть, не мог поднести ложечку к своему рту: через одну-две секунды ложка далеко отлетала в сторону, словно выбитая из руки.
Больная исхлесталась бы в кровь на своей койке, если бы ее не охраняли от ушибов неотлучно бывшая при ней мать или нянечка и если бы не обкладывали кровать подушками.
Но даже ко всему притерпевшиеся больничные сиделки не выдерживали смотреть на нее и, закрыв глаза рукою, уходили из ее палаты, чтобы хоть немного не видеть этих корчей, подбрасываний, этих выпяливаний языка, похожих на дразнение.
Сердце несчастной девчушки металось в неистовом галопе — так что невозможно было и сосчитать число его ударов в минуту.
Уверенно, терпеливо он испытал все.
Но вот прошла неделя, другая, а состояние больной становилось все хуже и хуже.
Однажды ночью, когда все уже успокоилось в больнице, один сидел он возле постели несчастного ребенка. Изнеможденная, исхлеставшаяся, Леночка заснула, заснула сама собой, без снотворного. И… — да как же это он раньше не вдумался в столь явное, самоочевидное? — лицо ее, и руки, и ноги были совершенно спокойны! Хорошо: пусть ревматизм мозга, и потому салицилка. Но ведь во сне и без всякой салицилки — ни одного подергивания! А если я буду держать ее в сне, в предельно глубоком, большую часть суток, часов по шестнадцать? Разве нельзя допустить, что этакий сон помогает защитным силам больного справиться даже и с ревмококком хореи, если только он есть?
Хорошо. Но с помощью каких средств усыплять ее на шестнадцать часов? Мединал? Веронал? Но девчушка и без того желтеет с каждым днем.
И вдруг — простая и в его положении неизбежная мысль: а если гипноз? Разве не приходилось читать, слышать, что Форель, Бернгейм, Бехтерев, Веттерштранд применяли и длительный, многочасовой гипнотический сон?
И, не откладывая, он принялся осуществлять свою мысль.
Девчушка поразительно скоро погружалась в глубочайший сон. И в то же время отзывчивость на него, на своего доктора, в этом глубоком сне была удивительно чуткой. Словно восковая, застывала ее исхудалая, костлявая ручонка в любой причудливой позе, которую только вздумалось ему придать ей: «Каталепсия полная!»
На его тихие вопросы она отвечала, не просыпаясь, шепотком полного повиновения и преданности.
Тогда он сказал ей властно, что она будет спать, не просыпаясь, всю ночь, пока он сам не разбудит ее. Если нужно будет повернуться на другой бочок — повернется и еще крепче заснет. «Будешь спать крепко-крепко, глубоко-глубоко. Никто и ничто тебя не разбудит, только один я. Когда я скажу тебе, чтобы ты проснулась. Это — особый сон. Он сильнее всех лекарств. После этого сна ты будешь совсем здорова, совсем здорова. И с каждым разом такого сна ты будешь все сильнее, все спокойнее, здоровее…»
Проверяя, сомнамбулическая ли у нее фаза, он внушил ей полную нечувствительность и спокойно, уверенно проткнул ей прокипяченной иглой складку кожи повыше кисти — даже и бровь у девчушки не дрогнула! «Спи!..»
Матери и дежурной сестре, когда они вошли, впущенные им, и остановились в ужасе, он подал знак полного молчания, а за дверью строго-настрого наказал, как следует им вести себя, когда он разбудит ее, что говорить и что делать.
Он и сам глазам своим не поверил, когда проспавшая без просыпу от одиннадцати ночи и до одиннадцати утра Леночка, разбуженная им, глянула на него светлым, радостно-смущенным взором и спокойным, негромким голоском стала отвечать на его вопросы. Корчей и судорог не было. Только изредка на верхних скулах чуть-чуть заметные пробегали короткие вздрагивания мышечных пучков — так уходит большая ночная гроза, оставляя за собой отдаленные и все затихающие зарницы…
Днем, чтобы еще углубить внушенный, гипнотический сон, он присоединил легкую дозу мединала, приказав запить порошок горячей водой.
Сон был глубокий, но раппорт между ними все время был самый чуткий, отзывчивый, сколько бы раз он ни заговаривал со спящей.
И скоро даже никто из врачей не сказал бы, что это — ребенок в самом разгаре жесточайшей хореи; сказал бы, что это — выздоравливающая после тяжкой болезни, истощенная девочка.
Вот о какой девочке вспомнилось сейчас доктору Шатрову.
Но разве можно тот случай сравнить с тем и глубоким и длительным хирургическим вмешательством, что предстоит сейчас? У девочки был ничтожный прокол иголкою складочки кожи — вот и все испытание обезболивания, а здесь?! И Никита внутренним зрением врача увидел, внутренним слухом услышал и длинный взрез живой кожи; и страшный, даже для привычного, хруст живого иссекаемого ребра, когда оно перекусывается хирургическими щипцами-кусачками; и весь этот холодный, жестко сверкающий никель хирургического инструментария, его нерадостное, душу леденящее звяканье; и сосредоточенное посапывание хирурга, склонившегося над разверстой кровавой раной; и почти безмолвную подачу сестрою то всевозможных зажимов для останавливания крови, то изогнутых вилок-крючков для раздвигания разреза, то комками захваченных в корнцанг пластин марли — как быстро из белоснежных становятся розовыми они, погруженные в рану!
Операция, которая предстоит Ермакову, продлится в лучшем случае полтора часа! И выдержать это все под гипнозом?! Нет, его, Никиту Шатрова, несомненно, фанатиком, безумцем назовет доктор Ерофеев. Да и не согласится, конечно. Но ведь у Токарского выходило, у Подъяпольского выходило!
Предчувствие его оправдалось. Приехавший вскоре хирург только фыркнул сердито, потряс в безмолвном изумлении рукою и, по семинарской своей привычке бычась из-под косой челки, с нарочитой опасливостью обошел сидящего в кресле Никиту, устанавливая на лучшую видимость очки в железной оправе.
Никита рассмеялся:
— Что? Сомневаетесь, коллега, в моем душевном здравии?
От столь откровенного вопроса доктор Ерофеев смутился:
— То есть нет… Я, вы знаете, преисполнен самого глубочайшего почтения ко всему вашему семейству. Перед вашими познаниями, мой юный друг, готов преклоняться… Но… я не понимаю, я не понимаю. Я знаю, что вы в таком вопросе шутить не станете!
В семье Шатровых доктора Ерофеева, Якова Петровича, глубоко чтили и считали своим, близким человеком. Это был один из тех провинциальных хирургов-трудовиков, которые, как принято о них говорить, звезд с неба не хватают и до седых волос все слывут заведомой посредственностью и неудачниками. И это длится до тех пор, пока вдруг не узнают, что сам Федоров, или Спасокукоцкий, или другой кто из знаменитейших хирургов пожелал иметь именно эту самую провинциальную посредственность своим ближайшим помощником; или пока вдруг на очередном хирургическом съезде имя его не прозвучит в числе лучших хирургов России.
Так было и с Яковом Петровичем Ерофеевым.
В конце концов, зная и сам безнадежное состояние Степана, хирург согласился вести операцию под гипнозом. Только он обеспечил себе возможность, если больной проснется, в любой миг перейти на наркоз.
Беря со вздохом щетки, выдержанные в растворе сулемы, Яков Петрович, нащупывая ногою педаль умывальника, ворчал:
— Ужаснейшая процедура — это наше хирургическое мытье рук! У меня уже экзема не раз появлялась, ей-богу. При одном взгляде на эти щетки кожа на тыле руки начинает ныть. Хорошо вам, невропатологам, там, гипнологам, психиатрам: никакой вам асептики не надо, никакой стерильности рук!
Никита усмехнулся.
— Очень ошибаетесь, дорогой коллега: гипнологу асептика, стерильность не меньше нужна, чем вам, хирургам. Только не рук, а… души!
Когда Степана Ермакова привезли в операционную, Никита просто и властно сказал ему, взяв за руку и глядя ему в глаза, что сейчас вот он, доктор Шатров, применит к нему особую психическую силу — гипноз, о котором он слышал, конечно. Владение этой силой изучается докторами особо.
Слушая его властное, не допускающее сомнений слово, Степан не смел оторвать своих глаз от него, не смел кивнуть головой, но во всем его лице отражалось одно только беззаветное приятие всего, всего, что говорил ему врач.
Никита Арсеньевич известил его, именно известил, поведал ему, раскрыл, что сейчас вот сила гипноза отымет у него всякое чувство боли, всякую чувствительность:
— Я наведу на тебя особый, гипнотический сон. Будешь слышать только мой голос. Будешь отвечать только мне. Но будешь спать, спать и спать. Спокойным, глубоким, исцеляющим сном. Вот сон уже охватывает всего тебя. Ты заснул.
И внезапно поднятая им кверху рука солдата — желтая, высохшая, и впрямь похожая на восковую застыла, отпущенная, в том сгибе, который придал ей Никита.
— Вот ты и спишь уже…
И, словно из-под земли, шепот:
— Сплю…
— Тебе хорошо. Спокойно…
Тот же, словно бы замогильный, шепот из едва раскрываемых, иссохших уст:
— Хорошо… Спокойно…
Подкрепив особым внушением полную, абсолютную нечувствительность, доктор Шатров тут же, на глазах хирурга, произвел проверку: толстой, с большим просветом иглою шприца он пронзил складку кожи на руке раненого даже веки не дрогнули!
Сон уплотнялся, окреп до такой степени, что временами слышался храп. И тогда Шатров несколько ослаблял глубину сна вопросом, требующим односложного ответа: он опасался, как бы гипнотический сон внезапно не перешел в обычный, а тогда и разорвалась бы эта незримая и таинственная связь между врачом и больным в гипнозе, связь всевластная, все другое оттесняющая, — раппорт.
Раппорт был абсолютный.
Никита молча кивнул хирургу: начинайте!
И тотчас же рука доктора Ерофеева, державшая наготове скальпель, движением смычка провела лезвием по желтой от йода коже спящего. Мгновенно вдоль всего разреза брусничками выкатилась кровь…
Операция под гипнозом началась.
Никита явственно видел, как во время этого первого взреза кожи дрожала рука этого сурового и опытнейшего, видавшего виды хирурга. И еще видел он, как на лбу Ерофеева проступили вдруг большие капли пота. Операционная сестра сзади бережно сняла эти капли пота комком белоснежной марли.
Был один поистине страшный миг. Когда хирург вскрыл рёберную надкостницу — это вместилище адской болевой чувствительности — и стал отслаивать ее от кости, из груди спящего вырвался стон.
В глазах хирурга, обращенных в этот миг на Никиту, застыла безмолвная мольба и ужас: «Не прекратить ли? Довольно, хватит. Я не в силах выносить эту пытку!»
Никита Арсеньевич побледнел. Но его лицо, его голос стали в тот миг лицом и голосом существа нечеловеческого. Все с тою же непререкаемой властностью он приказал больному уснуть еще глубже, еще глубже уснуть.
И вновь воцарилась страшная тишина и молчание полостной операции, прерываемое лишь звяканием инструментов, треском замыкаемых кремальер, сопением хирурга.
Свыше полутора часов длилась эта истязующая пытка — не того, кто лежал сейчас на столе, прикрытый хирургической простынею, и спал, спал, а пытка тех, кто стоял над ним в белых халатах и шапочках, с марлевыми наустниками, закрывавшими нижнюю половину лица.
Когда все было закончено, когда исхудалое, ребристое туловище лежащего на столе человека окуталось белоснежным, толстым слоем бинтов, Никита разбудил Ермакова.
Мгновение взгляд его был далек и мутен. Затем взор его просветлел, и, вперившись в лицо Никиты глазами, исполненными неистовой веры, он произнес словно бы одним лишь, еле слышным веянием дыхания:
— Не спал я… А больно не было…
Ругнувшись вполголоса, Арсений Тихонович Шатров сердито глянул на обоих своих гостей, как будто ихняя в чем-то была вина, и отшвырнул ноябрьскую подшивку газеты «Речь»: вся сплошь, вся сплошь — в пролысинах цензурных изъятий! Он только что возвратился на мельницу из своих длительных, почти двухнедельных, разъездов по глухомани огромного округа, где убеждал и сколачивал множество мелких торговцев и маслозаводчиков, дабы изъявили свое согласие вложиться всем своим предприятием в затеваемый им, Шатровым, всеобъемлющий трест — «Урало-Сибирь», перейдя на положение его акционеров; а лавочники, кроме того, и на положение прекрасно оплачиваемых его приказчиков. То была любимая, еще до войны взлелеянная, большая мечта Шатрова: вышибить из Сибири и Приуралья иностранных паразитов-комиссионеров, подвергающих постыдному и беспощадному ограблению не только все крестьянство Сибири, но и маслозаводчиков и крупных землевладельцев, — вытеснить их, этих услужливых чужеземцев, за одну только перепродажу чужого взимающих рубль на рубль; одолеть их силами русского треста — левиафана, со своим дальнего плавания торговым флотом, со своими отделениями в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке; а внутри страны уничтожить излишнее, тоже паразитическое звено между производителем товара и его потребителем уничтожить лавочников.
Возвращаясь из подобных разъездов, Шатров любил, отдыхая за стаканом пивка в гостиной «под баобабом», поздно вечером, когда все уже затихали, перелистывать и читать подшивку, вдумываясь и обозревая.
Вслед за беглым просмотром сводки из Ставки верховного главнокомандующего, а затем заграничных известий он обычно сосредоточенно и надолго погружался в свой любимый раздел — «В Государственной думе».
Сегодня, к его вящему удовольствию, он мог не один предаваться этому занятию: после вечернего преферанса у него заночевали отец Василий и Кедров.
Ольга Александровна и Никита были в городе. За последнее время дела ее госпиталя и комитета все чаще и чаще вынуждали ее оставлять дом.
Хозяин и гости вечеровали втроем.
За хозяйку теперь все чаще и чаще управлялась старшая горничная Дуняша, цыгановатая, стройная смуглянка, похожая на осу. Дуняша все больше и больше из горничных становилась экономкой, домоправительницей. Была она расторопна и сметлива, распорядительна и неутомима. А главное, почти воспитанная в семье Шатровых от раннего отрочества, сирота, она искренне любила их всех и, уж конечно, была безупречно честной.
Особые, странные и ни для кого еще в доме Шатровых неизвестные отношения существовали между ею и Сергеем.
Она была старше его лет на пить: ему — семнадцать, ей — двадцать третий. Она без всякой обиды говорила про себя, что она уже старая дева.
Влюбчивый Сереженька не остался равнодушным к ее знойной, осиной прелести. С привычной опасливой оглядкой на родителей, отнюдь не склонных поощрять домашние амуры с прислугой, Сергей нет-нет да и норовил, будто бы ненароком, чувственно прикоснуться к ней, задержать, приобняв за плечи, а то и грубовато, по-деревенски, дать ей шлепка по упругому заду.
Дуняша принимала эти его приставания, это чувственное его озорство без фырканья и без жалоб, как-то матерински, что ли, снисходя к его истязующему возрасту. Но когда юнец становился уж слишком неотвязчив и грубоват, она вдруг мгновенно его охлаждала. Со снисходительным достоинством старшей, она спокойно, чуточку насмешливо отстраняла его: «Успокойтесь, Сереженька, остыньте!» — «Ну, и дура! Что значит остыньте?! Какое глупое слово!..» И, повторяя его, это «глупое слово», он все более и более начинал кипятиться от вдруг осознанного оскорбления. Дуняша отвечала на это просто и невзыскательно: «Глупое не глупое, а какое уж есть!»
Однако и после такого лингвистического препирательства они оставались друзьями.
Он знал, что будет и на его улице праздник: стоило лишь ему взять в руки гитару, на которой неплохо играл он, и начать петь какой-либо старинный жалостный романс, как в комнату неслышно вступала Дуняша и, подперев щеку, останавливалась у порога.
Торжествуя и даже головы не поворачивая в ее сторону, Сережа говорил:
— Что, египтянка, — пожаловали?
И, прервав игру и пение, начинал:
— Возьми, египтянка, гитару!
Дразня ее, и уж в который раз, он объяснял ей, что египтянкою именуется цыганка, то есть она, Дуняша. А когда доходил до слов: «Исполнись сладострастна жару…», то удрученно, с напускной, полупрезрительной безнадежностью махал рукою: «Ну, это не о вас писано, Дульцинея Тобосская! Какая вы там цыганка, Авдотья Хведоровна из села Раскатихи! Где там уж — сладострастна жару!»
Дуняша в ответ только пожимала плечами и тоже с напускным равнодушием говорила:
— А я и не очень интересуюсь. От родителей своих покойных не отрекаюсь. Зачем мне цыганкой быть? Тятя и мама были русские.
Но не уходила.
Сменив гнев на милость, Сережа снова принимался за гитару и пение. Чаще всего он исполнял любимую — и свою и Дуняшину — «Две гитары за стеной жалобно заныли». Девушка слушала, бледнела, потом начинала беззвучно всхлипывать и убегала из комнаты, закрывая лицо рукою. На какое-то время она исчезала, чтобы проплакаться где-нибудь в скрытом уголке.
Сережка молча глядел ей вслед и обычно произносил какое-нибудь ласково-бранное слово на немецком или французском языке, чтобы не поняла, если услышит.
Но однажды — это было в отъезд отца и матери — он отыскал ее, укрывшуюся в темном уголке, на дохах, сваленных на сундуке, и, размягченная его пением, гитарой, слезами, Дуняша не смогла или не захотела защитить себя от его чувственных посягновений.
Сергей был горд и испуган своей неожиданной победой. Был удивлен и растроган, что эта двадцатидвухлетняя, выросшая в деревне, на чужих людях, девушка оказалась никем до него не тронутой.
Но и после того, что произошло между ними, оскорблявшее его «Сереженька, остыньте!» — осталось в силе. Он из себя выходил!
Наступил канун отъезда его в город, в гимназию, и в эту ночь Дуняша сама прокралась к нему в комнату, босая, с бешено бьющимся сердцем…
Изнемогая от благодарной к ней мужской нежности, он в ту ночь сказал ей:
— Вот подожди: уйду из гимназии, через год стану независимым. Буду офицером. И женюсь на тебе!
Она вздохнула и грустно рассмеялась:
— Полно глупости-то говорить, Сереженька! Какая я вам жена?! Что уж я — не понимаю! Живите спокойно, Сергей Арсеньевич: от меня никакого вам огорчения, никакой заботы никогда не будет. Уж лучше я в Тобол брошусь!
Поцеловала, окапав на прощание слезами его лицо, и тихо-тихо ушла…
Наутро была такая же, как всегда: исполнительная, неутомимая, угадывающая без слов, что собирается приказать хозяйка.
Такою и оставалась. И никому и никогда даже в голову не приходила мысль о их близости с Сергеем.
Он сам в городе не выдержал и «под слово русского офицера» поведал свою тайну Гурееву.
Тот посмаковал, в меру приличий между друзьями, «деревенское любовное приключение мальчика из хорошей семьи», как выразился он, слегка позавидовал и, конечно, как старший друг и руководитель, не обошелся без поучительных изречений:
— Здоровая, свежая горняшка для начала, чего же больше и желать в твои годы, Сережа? Для того они и существуют!
Сергей возмутился:
— Ты циник, Саша. Если бы ты знал, какое сердце у этой девушки, как преданно она меня любит!
Гуреев изобразил умиление и недоверие:
— Ты счастливейший из смертных. Но ты должен помнить, дорогой: на горняшках не женятся!
Подав хозяину и гостям пиво, соленые сухарики и подшивку газет с палочками для переворачивания, как в заправской библиотеке, — даже и это входило в ее обязанности! — Дуняша спросилась у Арсения Тихоновича, не понадобится ли еще что и можно ли ей уйти.
— Нет, Дуняша, спасибо. Можешь идти…
Хозяин и гости остались втроем.
Отец Василий и Кедров листали подшивки «Русского слова» и «Биржевых ведомостей».
Все более накаляясь гневом на «гнилое, на продажное наше, с позволения сказать, правительство» — так среди близких, своих людей изволил он выражаться! — Шатров воскликнул:
— Черт знает что, буквально читать нечего! Не угодно ли, господа, вам послушать? Вот нумер от первого ноября (Арсений Тихонович привык почему-то говорить «нумер»). Извольте: «Первое заседание Думы по возобновлении сессии состоится первого ноября в два часа дня… Выбор президиума, а фактически обсуждению подлежит заявление бюджетной комиссии. В связи с ним возникнут прения, касающиеся общего политического положения…» Так?!
Ни отец Василий, ни Кедров на этот его риторический и грозный вопрос ничего не ответили. Он продолжал:
— Слушайте дальше. Нумер от второго ноября. Передовая. — Тут он злобно расхохотался. — Это называется: передовая! Слушайте: «От Государственной думы требовали, чтобы она «сказала правду». Государственная дума вчера говорила правду — и важную правду. От Думы требовали, чтобы она поставила «основной вопрос момента». Она его поставила».
Шатров с шумом развернул газетный лист и показал колонки передовицы: она вся как есть была в белых проплешинах. Ужасен был вид этих газетных листов: и неприятно пестр, и зловещ. Чуялось, что какая-то страшная для народа правда выдрана с них, что, уступая насилию цензора, в типографии попросту выбили вон часть готового набора, да так, ничем не заменив, и тиснули весь тираж. Но это был своего рода вопль!
Да! Государственная дума и на сей раз была созвана для рассмотрения государственной росписи, но уж не те были времена, когда она терпеливо и кропотливо, день за днем, в горячих дебатах перелистывала приходно-расходную книгу Российской державы, — не те времена!..
Перебивая чтение возмущенными возгласами, Шатров продолжал:
— «Стенограмма речи Н. С. Чхеидзе задержана председателем… Керенский лишен слова Варун-Секретом… Стенограмма речи П. Н. Милюкова задержана председателем…» О, будьте вы прокляты, тухлоумые идиоты, мерзавцы! — честил он цензуру.
Отдышавшись от гнева, Арсений Тихонович извинился перед друзьями:
— Извините, господа! Но свыше сил моих. Ведь губят, губят страну и нас заставляют вместе с ними участвовать в этой дурацкой страусовой политике — голову под крыло! Вся читающая публика, она из этих лысин газетных куда больше поймет, куда больше ужаснется, чем если бы откровенно напечатан был весь ужас о той кровавой, мерзкой трясине развала, в которой мы тонем. Смотрите же: речи Шульгина, Маклакова, Родичева — их нету. Только означено, что речь такого-то. Речь Родичева выкинута вся целиком!
Родичева как думского оратора Арсений Тихонович любил в особенности. В побывках своих в столице он дважды, один раз с Ольгой Александровной, побывал в Думе — на хорах для публики, конечно, перекупив за большие деньги билет. Он слышал и Милюкова, и Маклакова, и Керенского, и Чхеидзе, и Маркова, и Пуришкевича, и Шингарева, и Шульгина, и многих других из числа прославленных ораторов Думы, но больше всех пришелся ему по сердцу Родичев, его он считал сильнейшим.
И вот — речь Родичева выпластана вся целиком!
— Проклятые!.. — Руки Арсения Тихоновича тряслись от гнева, лицо стало красным. — Прямо-таки читать нечего!
Тут Кедров, с легкой усмешкой, не отрывая глаз от своей газеты, возразил ему:
— Как так нечего читать? А у меня сколько угодно!
И, с выражением голоса и лица, обманувшими сперва обоих слушателей, стал читать:
— «Мигрень, головная боль и несварение желудка быстро проходят от одной-двух таблеток Кефалдол-Стор; Бледное лицо делает розовым: песочно-травяной крем; Вытяжки из семенных желез доктора Калиниченко; Профессор Пель и сыновья, Вытяжки из семянных желез. Остерегайтесь подделок; Уродонал Шателена: подагра, ишиас…»
Арсений Тихонович горестно слушал этот перечень, не перебивая.
— «…Фотографические снимки с натуры. Любительского жанра. Получены с большими затратами из Парижа. Высылаются в наглухо зашитой посылке наложным платежом. Цена одной серии три рубля пятьдесят копеек…»
Глядя на широчайшие газетные листы, можно было подумать, что Россия, бедная, больше всего страдает не от войны, а от несварения желудка, от подагры, мигрени и от выпадения волос.
Шатров гневно фыркнул:
— Шуты гороховые!
Впрочем, недалеко ушли от всего этого объявления и зазывы высших представителей «общественной мысли», искусства и литературы. Знаменитый поэт Бальмонт разъезжает из города в город с одною и тою же лекцией: «Мировые гении как певцы любви». А вот известнейший лектор по всем вопросам, народник, эсерствующий Поссе: «Душа женщины. Есть ли у женщины душа? Отрицательный вывод Вейнингера. Женщина у Гюи де Мопассана. Женщина и Дьявол…»
А в театрах сплошь — арцыбашевщина: «Натурщица», «Змейка», «Ревность» да «Ночь любви».
— А это не угодно ли?! Что там твой Родичев, Милюков! — И, сказав это, Кедров показал собеседникам большую, всем примелькавшуюся рекламу: пышногрудая красотка, с волосами неимоверной длины и густоты, сбегающими целым власопадом по ее плечам и спине, прямо-таки одетая ими, стоит в соблазнительном полуобороте и взывает: «Я, Анна Чилляг». А далее, буквами помельче: что еще недавно она была чуть ли не лысой — так выпадали волосы! Но вот наконец обрела благодетельное средство для ращения их, и смотрите, мол, это — портрет мой, какая я теперь стала. Каждая женщина может стать обладательницей таких же волос. Пришлите только по указанному здесь адресу почтовым переводом (можно марками) означенную здесь скромную сумму, и вам выслано будет то средство, которое спасло меня от отчаяния.
И верили, и слали со всех сторон матушки-Руси. И не знал в то время никто, что не было, никогда не существовало никакой Анны Чилляг, а был проходимец, да еще и лысый, придумавший ее и ставший за время войны миллионером.
Шатров сквозь слезы гнева рассмеялся:
— Вот, вот: «Я — Анна Чилляг!» В этом все и дело! Сплошная Анна Чилляг. О, проклятые! И этот Гришка… Правильно сказал Гурко: «Мы склоняемся перед властью с хлыстом, но не хотим власти, которая сама под хлыстом!» Кретин в короне!
И Шатров, расхаживая по залу, принялся — в который раз! — громить царя, великих князей, Штюрмера, казнокрадов, купечество, мародеров тыла. Внезапно он приостановился, сжал кулак и, обратившись к Кедрову и отцу Василию, сказал:
— Дайте мне власть: я знаю, что надо сделать, чтобы прекратить всю эту вакханалию грабежа, банковских спекуляций, взяток на железных дорогах!
Кедров искоса глянул на него:
— Любопытно… выслушать твой проект, Арсений.
— Проект простой. Поставить на откидную вагонную платформу три виселицы…
Пауза. Кедров и отец Василий — оба воззрились на Шатрова. Ждут.
— Три виселицы. На одной повесить банкира. На второй — купца. На третьей — начальника узловой станции… И этот поезд, с такой показательной платформой, прогнать по всем железным дорогам России!
Кедров усмехнулся:
— Радикально, радикально! Хотя, признаться, я ожидал, что ты и других назовешь кандидатов. Ну, что ж, для начала неплохо! Увы, неосуществимые мечты!
— Почему неосуществимые? Очень даже осуществимые!
Отец Василий, пощипывая бородку, проговорил протяжно-задумчивым баском:
— Крутенько, крутенько, отец, хочешь поступать. Крутенько!
Шатров на него вскинулся запальчиво:
— А ты, батя, лучше бы помолчал! (Как со своим, родным человеком, Арсений Тихонович под горячую руку не очень-то с ним церемонился!) Вам, духовенству, разве в сторонке полагается стоять в такую годину? Громите! Обличайте! Анафеме предавайте! Да на вас и вина лежит перед Россией непростимая: кто Распутина в царские дворцы ввел? Вы, духовенство, епископы! А сейчас разве можно вам безмолвствовать, умыть руки?! Вспомните-ка Смутное время: разве Гермоген молчал? Церковь же — это сила, да еще и какая!
Отец Василий выслушал его громы с затаенной улыбкой, блеснув умными карими глазами, и заговорил:
— Ты кончил, Демосфен?
— Кончил. Чего ж тут? Все ясно. В сторонке стоите, пастыри душ и телес наших: не трогает вас бедствие народное!
— Так, так… А теперь послушай, что иерархи нашей церкви говорят по сему поводу, обо всех этих злочиниях и хищениях.
Отец Василий неторопливо, почти торжественно вынул из внутреннего кармана рясы некий мелко исписанный лист и развернул его, готовясь читать.
— Не благоугодно ли будет послушать слово епископа пермского Андроника ко всем верующим? Вот, нарочно переписал.
И, возвыся голос, очистив его легким прокашливанием, отец Василий не прочел — возгласил, словно бы с церковного амвона:
— Как настоящие немецкие мародеры или дикие шакалы, набросились на обывателя иные торговцы и предприниматели. Прикрываясь тем, что фабрики и заводы в значительной степени снаряжены для войны, что рабочие руки дороги и что подвоз весьма затруднен и прочее, фабриканты и заводчики бешено взвинчивают цены на предметы даже первой необходимости…
Кедров вполголоса перебил чтение архипастырского послания:
— Даже — слабоват, слабоват епископ в политической экономии!
Отец Василий ничего ему не ответил и продолжал чтение, все так же истово, голосом проповеди:
— …даже первой необходимости. А чтобы больше оправдаться в этом хищничестве, они задерживают и скрывают продукты, чтобы их не оказалось на рынке…
Здесь, на заключительных словах обращения, отец Василий еще выше поднял голос, глаза его засверкали, рука с подъятым перстом грозно сотрясалась в воздухе. Ему казалось в этот миг, что он и есть сам епископ Андроник:
«… — Мы, по данной нам от бога власти, таких хищных сребролюбцев предаем суду божию. Богатство ваше да изгниет и ризы ваши молие да поест! Вы — хищные шакалы для своих соседей, вы — вредные и опасные злодеи для всего государства, наталкивающие на беспорядки, выгодные врагам!»
Пылая, встряхивая грозно обильной, волнисто-упругой гривой черных волос, отец Василий все еще стоял, простерши руку.
Успокоясь, спрятал обращение.
— А ты говоришь, Арсений Тихонович: духовенство, церковь! Как видишь, не безмолвствуют и наши уста! И разве же епископ Гермоген воистину Гермоген наших дней! — не пострадал тяжко за обличение Распутина?
Шатров отмахнулся:
— Эка — пострадал: переведен на другую епархию. Да и я разве о том говорю? Церковь, духовенство все в целом, святейший синод должен поднять голос. А то ведь срам сказать: у нас в городе — зачем далеко ходить! недавно этот явный Распутина ставленник, полуграмотный, говорят, монастырский кучер, Варнава, епископ тобольский, разве ты не знаешь, какую он проповедь закатил? До сих пор анекдоты ходят. Ткнул будто бы перстом в декольте одной дамы и ко кресту не допустил: пойди, говорит, сперва прикрой наготу свою! И давай, и давай на этот счет — импровизацию, так сказать!
Отец Василий как будто смутился напоминанием о Варнаве, однако возразил:
— Оно, конечно… Но, с другой стороны, хотя и простец, слыхать, наш новый владыка, но сие — в духе древнего благочестия: сказанное им…
Матвей Матвеевич рассмеялся:
— Да-а! Но уж если Арсений наш Тихонович — Демосфен, то вы, отец Василий, не иначе, как Саваноролла! А я иначе смотрю на весь этот вопрос, чем Арсений. Андроника вашего, я вижу, главным образом то беспокоит, что от спекуляции, от дороговизны будут беспорядки, выгодные врагам. Так ведь он выразился?
— Так. Совершенно точно.
— Но мне кажется, ему, как служителю Христа, не о том надлежало бы скорбеть, а возвысить голос свой против человекоубийства, против войны между христианскими народами.
Отец Василий ответил на его выпад спокойненько: сколько раз приходилось ему давать подобные ответы в спорах с теми, кто считал войны не совместимыми с учением Христа, — и этим ли было смутить его, опытнейшего диалектика, изучившего до тонкостей богословскую эвристику умение спорить!
— Превратно толкуете учение Христа, превратно толкуете! Нигде и никогда не воспрещал Христос войну. А, казалось бы, имелись к тому и надлежащие случаи и обстоятельства: поелику даже и римские военачальники припадали к стопам его, прося о исцелении своих ближних. Возьмите хотя бы…
Священник остановился, припоминая.
Кедров помог ему:
— Матфея, глава восьмая, о римском сотнике…
— Вот именно. Вижу, что прилежны в чтении сей книги живота вечного. И не могу не одобрить! Тогда почто же сомневаетесь? Не сказал же Христос этому римскому, то есть вражескому, военачальнику: брось меч свой, не угнетай народа моего! Далее: не думайте, сказал, что я пришел принести мир на землю, не мир пришел я принести, но меч… Превратно толкуете!
Кедров, потупясь и с напускным смиренством покусывая жиденький ус:
— Возможно. Богословия и риторских наук не вкусих!
Хозяин почувствовал — пора вмешаться:
— Нет, что говорить, мужественное выступление Андроника, гражданственное. Но кто же его прочтет: где-то в «Епархиальных ведомостях» промелькнуло — и нет его! С думской трибуны голос хочется слышать в эти дни, в дни Страшного Суда над Россией нашей. С думской трибуны. А тут весь лист газетный — сплошь белесый, пестрый. Просто срам! Я — читатель, подписчик, я — гражданин, наконец, и я хочу слышать, что сказал депутат Милюков, что сказал депутат Родичев! Дайте мне их речи! На каком основании вы это превращаете в какую-то запрещенную литературу, черт бы вас побрал?! Они — мои представители, и я хочу знать, как расценивают они положение в стране и вашу работу, господин Штюрмер! Но я — Арсений Шатров, и я плюю на ваши эти цензорские, полицейские безобразия: вот они, эти изъятые из газет речи!.. Вот!..
Арсений Тихонович вынул из внутреннего кармана пиджака несколько листков тонкой, почти как папиросная, но крепкой бумаги и развернул. Было видно, что напечатано на машинке.
Стенограммы эти он получал через Кошанского.
Но прежде чем начать их чтение, он счел нужным предостеречь обоих своих собеседников — и Кедрова и отца Василия.
— Господа! Отец Василий, и ты, Матвей… я полагаю, что излишне…
И Арсений Тихонович выразительно глянул, не договорив.
Кедров усмехнулся, проворчал добродушно:
— Излишне, излишне…
Он понимал и даже снисходительно подыгрывал этой наивной конспирации Шатрова: говорилось сие явно для отца Василия, но ведь было бы как-то неудобно сказать лишь в его сторону: дескать, ты, поп, смотри: не проболтайся! Тогда этим самым хозяин раскрывал некие особо доверительные отношения между собою и Кедровым.
Отец Василий ответствовал, как всегда, с некоторой выспренностью и семинарской витиеватостью:
— Будь благонадежен, будь благонадежен, Арсений Тихонович: зане ужика (родственник) есмь дому твоему, но и таинством исповеди приучен хранить молчание!
Матвей Матвеевич, впрочем, не очень-то остерегался этого домашнего попа, встречаясь с ним у Шатровых: попу этому приходилось иной раз слышать здесь такие речи из уст хозяина, что пронеси он их в чужие уши, то прежде всех не поздоровилось бы именно Арсению Тихоновичу.
Отец Василий был из числа эсерствующих попов, которых иной раз можно было встретить в те времена во главе сельских причтов. Этот батя в бытность свою в духовной семинарии числился «красным», певал «Отречемся…», «Сбейте оковы», «Варшавянку»; собрал вместе с доверенными друзьями библиотечку запрещенных книг; издавал рукописный журнал, — за совокупность каковых деяний чуть было и не вылетел из шестого класса семинарии. Однако ректор, благорасположенный к его отцу, простил его, не желая губить накануне получения прихода.
Будучи «рукоположен», женившись на любимой девице, родной племяннице Ольги Александровны, «красный батя» остепенился. Священствовал исправно. Благочинный доносил, что калиновский священник ни в чем предосудительном не замечен.
В девятьсот четвертом — в пятом покромольствовал в меру, как, впрочем, многие. И снова остепенился. Увлекался гомеопатией и кооперацией.
Сейчас у отца Василия была новая, и сильная, волна недовольства политическим строем и преступным, как говаривал он, там, где не опасался, ведением войны с Германией. Считал, что если царь не даст конституции, не согласится на министерство «общественного доверия», ответственное перед Государственной думой, то все пойдет прахом и престол может рухнуть.
Что же касается листочков с не допущенными в печать речами депутатов, то в те дни, на исходе шестнадцатого, обращение подобных думских стенограмм в интеллигентных кругах было столь заурядным, что в редком буржуазном семействе не почитывали их.
Но, само собой разумеется, никто, кроме самого Шатрова, не знал среди волостной интеллигенции, что он, Кедров, — бежавший из ссылки большевик, ведущий и здесь свою подпольную работу; что, наконец, сам Шатров, через старые свои связи с одним из волостных писарей уезда, выправил ему, Андрею Соколову, чужой, надежный паспорт, а через давнюю, домами, дружбу с земским начальником устроил его волостным писарем в Калиновку.
Да, это были листки стенографического отчета ноябрьских заседаний Государственной думы, отчета, не разрешенного к печати.
И не самое ли удивительное заключено было в том, что эту Думу отнюдь никто не назвал бы «мятежной», как называли I и II, что была она самой что ни на есть царелюбивой и законопослушной, Думой не избранной, а подобранной, по испытанному рецепту покойного Столыпина: один выборщик от двухсот тридцати земельных собственников; один — от шестидесяти тысяч крестьян, и один же — от ста двадцати пяти тысяч рабочих.
Неожиданным для династии, для царя и царицы, было то, что в ноябрьских думских речах впервые сомкнулись силы, казалось бы навеки враждебные, люди, смертельно друг друга ненавидевшие и презиравшие: лидер кадетов — Милюков и вожак крайних правых, осатанелый монархист Пуришкевич.
Имя Григория Распутина с пеною гнева на устах бросали в лицо правительству и он, Владимир Митрофанович Пуришкевич, и адвокат Александр Федорович Керенский, эсер, прикрытый в Думе званием трудовика.
Давно ли, кажется, и печать, и думские кулуары жили потасовками правых и левых, грозившими то и дело перерасти в заправскую драку, когда думские пристава уж начинали подтягиваться к трибуне — разымать!
Шатрову посчастливилось однажды своими глазами видеть одно из таких заседаний Думы.
На трибуну взбежал возбужденный, порывисто-вертлявый Пуришкевич. Трудно было не признать его: он забавно похож был на свои карикатуры, примелькавшиеся всей читающей России. Голова — как голый череп: черная, метелочкой, бородка; пенсне на заносчиво вздернутом, с вывернутыми ноздрями, сухом носу. Остроумен, горяч, порою непарламентски груб в выражениях, вплоть до бесстыдства.
Насупротив, в первом ряду кресел, сидел вождь «оппозиции его величества», кадетов, Павел Николаевич Милюков. Историк и археолог. Насквозь рассудочный: дьявольски упорный, дотошно трудолюбивый; признанный теоретик русского либерализма. С виду — мешковатый интеллигент в золотом пенсне; с боковым гладким зачесом свинцовых волос и светлыми, реденькими, слегка распушенными усиками. Легонько их пощипывая, положа ногу на ногу, чуть отвалясь, он спокойно рассматривал Пуришкевича своими маленькими серыми глазками.
Вожак монархистов довольно беспардонно начал тогда свою речь:
— Павлушка — Медный Лоб, приличное название, имел ко лжи большое дарование!
И остановился. Председательствующий — Родзянко — настораживается. Зал заседаний притих.
Павел Милюков хранит полное спокойствие. Только щурится сквозь стекла золотого пенсне, рассматривая оратора, как некий любопытный экспонат.
И это ярит Пуришкевича. Он все больше и больше разнуздывается. Уж несколько раз Родзянко призывал его к порядку.
Невозмутим Милюков. Пуришкевич взрывается: цепкой, сухой рукой он схватывает с трибуны стакан с водою и запускает его в лидера кадетов. Стакан разбивается у ног Милюкова. Поднимается неистовый шум. Пуришкевича выводят из зала заседаний. Но, уходя, он оборачивается и кричит, что самое прискорбное для него — это пользоваться тою же самою дверью, через которую проходит «Пашка Милюков, жидомасон»!
И вот, нечто невероятное: они — вместе! Пуришкевич и Милюков. Таранят правительство. Имена Распутина, царицы, царя — на устах у обоих.
Арсений Тихонович жадно листает пачку стенограмм. Он то начинает читать вслух, то прерывает чтение возгласами и пробегает дальнейшее молча, в одиночку, а ему кажется, что они — отец Василий и Кедров слушают его. Спохватывается, извиняется. Снова — кусок вслух, и опять глазами, и опять — восклицания: гнева, радости, изумления.
Он помнит этих господ депутатов. Он видит их перед собою. Сейчас не гостиная перед ним — колонный зал Таврического дворца.
Он в неистово-гневном восторге от милюковского знаменитого: «Глупость это или измена?!»
— Нет, вы только послушайте: «Когда с все большей настойчивостью Дума напоминает, что надо организовать тыл для успешной борьбы, а власть продолжает твердить, что организовать страну значит организовать революцию, и сознательно предпочитает хаос и дезорганизацию, — что это: глупость или измена?! Голоса слева: «Это измена!» Аджемов: «Это глупость» (смех)…»
Отец Василий, потрясенный не меньше Шатрова, не выдерживает; мрачно:
— Ну это какой смех?! Сквозь слезы разве, да и сквозь кровавые! Не годилось бы так в дни войны с величайшим врагом России и славянства!.. Колебать престол! И тем более господину Милюкову, профессору истории!
— Молчи, поп! — Арсений Тихонович изредка так, попросту, по-родственному грубовато позволяет себе иной раз прикрикнуть на отца Василия, и тот относится к этому беззлобно. — В том-то и дело, что не один Милюков. Стало быть, подперло — под самое горло! Вот тебе твой Пуришкевич — слуга престола! Слушай: «Откуда все это? Я позволю себе здесь, с трибуны Государственной думы, сказать, что все зло идет от тех темных сил, от тех влияний, которые двигают на места тех или других лиц и заставляют влезать на высокие посты людей, которые не могут их занимать, от тех влияний, которые возглавляются Гришкой Распутиным (слева и в центре движение; голоса слева: «Верно, позор!»)».
— Ну что, поп? Вот тебе и Пуришкевич! И слышишь — на левых, на левых скамьях ему хлопают и кричат «верно». Да этого же за всю Государственную думу не бывало! Ты разную там логику изучал в духовной своей семинарии: так что-нибудь тебе говорит это? А ты: колебать престол!
И, отделав попа, Арсений Тихонович вновь кидается к речи Пуришкевича:
— «Пуришкевич (обращаясь лицом к совету министров): «Господа! Если вы — верноподданные, если слава России, ее мощь, будущее, тесно и неразрывно связанные с величием и блеском царского имени, вам дороги, ступайте туда, в царскую Ставку, киньтесь в ноги государю и просите царя позволить раскрыть глаза на ужасную действительность, просите избавить Россию от Распутина и распутинцев, больших и малых (бурные рукоплескания слева и в центре)».
Председательствующий: «Прошу вас, член Государственной думы Пуришкевич, помнить о предмете, о котором вы говорите!..»
…Шатров останавливается, отстранив зажатые в кулаке листки. Он смотрит, сдвинув брови, он всматривается в белоколонный зал заседаний в ярком сверкании и свете огромных хрустальных люстр…
Кидаясь и головою и руками в глубины зала, выставив далеко из рукавов белоснежные манжеты, Пуришкевич выкрикнул последние слова своей бешеной речи и под бурные рукоплескания и возгласы и центра, и левых, и правых кресел ринулся с трибуны, все еще сжимая кулаки, бел лицом, как смерть, и пронесся между рядами к выходу, все еще в конвульсиях и взмахах рук…
Шатров швырнул на стол листки стенограмм:
— Финита ля комедиа! Уж если он, он, монархист из монархистов, этак заговорил — значит, им крышка: Романовы отцарствовали. Летят в бездну. А туда им и дорога! Выродившаяся династия!
Помолчав, он схватился за голову и застонал.
— Только бы Россию, только державу нашу не увлекли бы за собой!.. Ведь война, война… и с каким врагом война: Германия, бронированные гунны… все дьяволы преисподней — и сорокадвухсантиметровые крупповские в придачу! Господи, выстоим ли? И где же выход? Все эти господа — они мастера рушить, они разоблачают, бичуют, но хоть один из них указал ли: где выход, в чем?
Он остановился перед Кедровым, словно бы от него требуя ответа.
И Матвей Матвеевич Кедров ответил:
— А как же? Указан был выход. Но ты, Арсений, только искал: что Милюков, что — Родичев? А вот — Чхеидзе. Я нарочно с него начинаю: не большевик, как тебе известно, — социал-демократ меньшевик. Но даже и тот кричал с думской трибуны: «К чему, господа, свелось единение между трудом и капиталом в России? К милитаризации труда, к закреплению рабочего класса господами предпринимателями, к ухудшению рабочего законодательства…»
Шатров перебил его раздраженно:
— Ну, где ж тут выход? Обычная их пропаганда — социал-демократов думских!
— Постой. Погоди… А вот какой выход мы предлагаем: мы требуем мира без насильственных присоединений, без аннексий… Но этого мало! Мы требуем…
Но Шатров и договорить ему не дал. Он даже отшатнулся и выставил обе руки, словно для защиты.
— О, нет, нет, только не это! Слышал, а больше не желаю и слышать, даже и от тебя, Матвей! После таких кровавых неисчислимых жертв — и такой позорный, страшный исход! Нет, нет! А источник ясен: это нам, русским дурачкам, немецкая пропаганда подсовывает. Авось, дескать, поверят русские легковеры: как же — мир без аннексий и контрибуций! А сами-то они, немцы, в это время…
— Ошибаешься, ошибаешься, Арсений. Что ж ты о Карле Либкнехте забыл? Депутат рейхстага. А не он ли первый отказался голосовать за военные кредиты? Мало этого, его крыло социал-демократов призывало и всех немцев последовать этому, поднять голос против войны! Будь справедлив! Ты говоришь: кровь, неисчислимые жертвы… Но разве в том выход, чтобы изо дня в день лить новую кровь, громоздить трупы на трупы?!
Но Арсений Тихонович был вне себя:
— Нет, нет, не будем больше и заикаться об этом. Во имя дружбы нашей!
Он зашагал по залу, сжимая и разжимая кулаки, выборматывая в гневном отчаянии:
— Но победа, победа близка, вот, вот она! Фронт перенасыщен снарядами. Алексей Андреевич, голубчик, Поливанов постарался, вечное ему спасибо! И от офицеров и от солдат одно и то же слышу: боеприпасы, снаряды девать некуда! Только бы нам эту зиму как-нибудь дотянуть, а там — всеобщее наступление с союзниками, и немцам крышка: никакой их Гинденбург не спасет! Так нет же: дух народа сломлен!
Кедров пристально посмотрел ему в лицо. Шатров понял, что он хочет что-то сказать ему, и остановился. Глаза их встретились.
— Ну?!
— Не дух народа сломлен, Арсений, а прозрел народ. Отказал в своей крови!
К середине девятьсот шестнадцатого чудовищный откат русских армий был остановлен. И это не только потому, что Гинденбург, Людендорф, Макензен уж не могли больше на Востоке бросать в наступление искровавленные лохмотья былых своих корпусов, а и потому, что в невероятной степени возрос огневой отпор.
Теперь не только снарядом на снаряд русская артиллерия могла отвечать германской, но и сплошь да рядом она подавляла артогонь противника. И все страшнее и страшнее день ото дня становилась огневая ударная сила русских сухопутных войск. Теперь, прежде чем пехоте двинуться в атаку, русские, сильнейшие в мире артиллеристы, истово и часами, часами молотили немецкие, до комфорта благоустроенные окопы, превращая их в одно сплошное древесно-кроваво-земляное месиво, взламывая на всю глубину переднего края полевые укрепления врага, пролагая путь пехотинцу.
Вот мерило тех дней. Неимоверным, опрокинувшим все и всяческие предвоенные расчеты, оказался расход снарядов в многодневном сражении под Верденом. Русская армия, на исходе предпоследнего года войны, могла поддерживать, если бы только понадобилось, верденской силы огонь в течение целого месяца, день и ночь, непрерывно, на всем, решительно, протяжении полуторатысячеверстного фронта — от Балтики до Евфрата!
Фронт местами уже отказывался от подвоза боеприпасов: негде стало хранить.
Но и от людских пополнений из тыла рады были отказаться: не бойцы! Мало этого: с прибытием их резко падал боевой дух, учащались случаи неповиновения приказу.
Эшелоны с запасными нередко приходили на фронт с такой утечкою людей, что иной раз являлись со списком один лишь сопровождающий офицер с фельдфебелем и кучкою солдат.
Появилось и забытовало на фронте страшное слово: самострелы. Тайком учили один другого, как себя изувечить, чтобы не угадать под полевой суд, чтобы не расстреляли.
Калечили себя жестоко, безобразно, лишь бы только уйти от войны, вернуться в родную хату, к жене, к ребятишкам, к пашне. И ведь знали же наверняка, что не хата родимая примет его, не жаркие палаты, а сырая, темная яма, вырытая недалеко от столба, к которому его привяжут, когда поставят под расстрел.
В одной из дивизий Северо-Западного фронта один такой не пожалел отстрелить и трех пальцев. Пальцы нашли. Не стал и запираться.
Военно-полевой суд на фронте скор и беспощаден, и приговор только один. И суды эти буквально изнемогали.
Народ отказал в крови!
И это свершилось как раз в те дни шестнадцатого года, когда в думских и земских кругах, за самоварами в усадьбах и купеческих особняках, в гимназиях и на страницах солидных буржуазных газет воспрянули духом, стали быстро и гордо, поговаривать, что теперь победа не за горами, коль с боеприпасами грузовики идут на фронт с надписью: «Снарядов не жалеть!»
Степан Ермаков выздоравливал. Сам Яков Петрович считал это чудом. И какая-то, почти отцовская нежность, впрочем нередкая у врача к спасенному им больному, трогательная заботливость о солдате возникла в душе этого сурового человека.
Он, большой хирург города, человек, для которого даже и сон не был защитой, ибо подымали с постели и увозили, ухитрялся первое время приезжать к Степану и утром и вечером.
На радостях привез ему бутылку кагора и два лимона. Велел ежедневно давать по столовой ложке рубленой печени, с лучком, с перчиком, дабы, как говорил он, быстрее восстановить кровь.
Ольге Александровне он, смеясь, говаривал:
— Ей-богу, давно так не был счастлив. Вдвойне, нет, втройне: за него, за Ермакова, за Никиту Арсеньевича и за себя.
И исчезал.
Каждую неделю, как всегда, приезжал Никита. Первые разы он привозил с собою и Константина.
Однажды, возвращаясь из палаты Степана, Костя увидел, как впереди него, из распахнувшейся враз двери кабинета Шатровой, как все равно острокрылый стриж, выпорхнувший из песчаного крутояра, вырвалась и помчалась вдоль коридора молодая сестричка в обычном наряде сестры милосердия, но только уж как-то чересчур ловко, почти кокетливо облегающем ее упругое, стройное тело.
Ничуть не сдерживая своего бега — а именно так невольно все и каждый делали, вступая под своды коридора, — она отстукивала каблучками.
Костя ускорил шаги, рассчитав, что когда она будет сбегать по широкой отлогой мраморной лестнице вниз, то повернется к нему лицом, и он увидит ее.
Расчет был верен. Он успел-таки увидать ее нежно-румяное, круглое, еще отроческое лицо; ее сердитые глаза; ее алые, пухлые губы, которые она, словно бы гневно, разобиженно, покусывала.
Увидал — и оцепенел: это была Вера Сычова!
«Ушла-таки в сестры, ушла! А может быть, и на фронт едет. Какая ведь!»
Подумалось: окликнуть, остановить, догнать? Но разве же он не видел, что она узнала, узнала его?! Значит, не хочет. И взгляд у нее какой был: не подходи!
И сразу потускнел мир. Померкла даже и радость от свидания с братом, который уж стал поговаривать, как да где они заживут с ним, с Костенькой, когда его, Степана, уволят в чистую.
Вернуться к Ольге Александровне, расспросить? Нет, не посмел он. Да и зачем? И так все ясно!
А вернуться бы ему!
Встреча их произошла так.
Ольге Александровне доложили, что ее дожидается у дверей кабинета, в коридоре, какая-то молоденькая сестрица. Дело было обычное.
— Пусть войдет. Просите!
— Верочка?! Вот радость! Господи, да когда же ты успела сестрой стать?
Выйдя из-за стола, Ольга Александровна обняла и расцеловала ее в обе щеки. Отступила, по-матерински залюбовалась.
Верочка стояла потупясь.
А затем, ушам своим не веря, Шатрова услышала:
— Ольга Александровна, я еще не сестра… Но я твердо решила. Окончательно. Я уж и в гимназию не хожу… Вот пришла к вам: помогите мне!
Ольга Александровна молча, неодобрительно покачала головой. Быстро подошла к двери и закрыла ее на ключ.
Затем заняла свое место за рабочим столом. И все это — молча. Ей, Верочке, не предложила и сесть.
А тогда принялась отчитывать. Крепко, по-матерински. Верочка завсхлипывала.
— Знаешь, моя дорогая, этот наряд еще не дает знаний. И его надо заслужить!
Вся в слезах, новоявленная сестрица оправдывалась:
— Я думала: не имеет значения… Я не почему-нибудь заказала себе это все… (Она оглянула свой злополучный сестринский наряд). А чтобы знать, что я решилась. Чтобы не было уж никакого возврата… Я даже гимназическую свою форму всю подарила одной девушке… у нее родители бедные… так что даже носить ей нечего… Я хочу раненым помогать.
Ольга Александровна принялась ее утешать, отирать ей слезы. Поить водой.
— Дурашка ты моя! Возврат все-таки будет, хоть ты и решила. И форму придется новую купить, только так, девочка! Придется мне самой поехать к вашей начальнице: буду просить, чтобы тебя не исключили. А в этом, — она показала на ее сестринское одеяние, — никому больше не смей показываться.
Верочка, глотая слезы, пошвыркивая, глядела ей в лицо своими ясными, словно бы промытыми слезою глазами, как вот весеннее небо дождем, и только молча кивала головой.
А Ольга Александровна на прощание сказала ей:
— И если уж тебе так не терпится, то я договорюсь с вашей начальницей, чтобы и ты, и другие старшие девочки в свободное от занятий время посещали наши сестринские курсы… Только помни, помни, девочка, что этот красный крест… — тут Шатрова коснулась своего красного креста на сестринском переднике, — это очень и очень тяжелый крест! Ну, иди. Да будь умницей!
Вот потому-то, как осторожный стриж из гнезда, и вырвалась Верочка из кабинета Шатровой. «Только бы никого не встретить, только бы никого не встретить!..» А тут нате вам: этот вечный Костя!
Встречи, страшнее этой, быть для нее не могло!
На помосте ослепительно освещенного электрическими лампионами городского катка рыдали и пели медные трубы духового оркестра.
Томительная, тоскливая зыбь старинных вальсов, чистая-чистая голубизна льда, этот яркий свет и размеренное, упоенное кружение-полет стройных, взявшихся за руки девушек и мужчин — все это больше напоминало какой-то странный зал под куполом бархатно-черного неба.
Стенами этого необычайного зала был плотный сплошняк из огромного соснового лапника, всаженного в снежный заледенелый вал. Это — от мальчишек, чтобы не лезли, да и чтобы не глазел снаружи простой народ!
Сторожам завсегдатаи ночного катка известны были наперечет: господа офицеры; купеческие семейства; учителя и учительницы гимназий — мужской и женской; ну, еще артисты зазимовавшего в городке цирка, а прочих не велено было пускать: могут и днем поупражняться, без оркестра!
Глубокая, зеркальная синева льда, отражающая лампионы, исчерчена белыми бороздками и зигзагами — росчерк лихих конькобежцев.
Словно алмаз стекольщика взрезал стекло!
Здесь, как, впрочем, и на вечерах офицерского собрания, царила одна непревзойденная пара: Кира Кошанская и Александр Гуреев. Перед ними сторонились. Ими восторгались.
Острых очертаний стальные полосы на их ногах сливались в сверкающие длинные молнии. Странным казалось, что эти двое могут, как все, ступать. Странным казалось, что эти полосы-молнии, несущие их в слитном, просторно-безудержном полете, могут быть отъяты от их подошв.
Поездки с Кирою на каток были счастливейшими часами в жизни Гуреева.
На обратном пути, на извозчике, блаженно изнемогая от одного того, что ее и его колена, охваченные туго застегнутой полстью на тесных саночках, невольно соприкасаются, поддерживая ее сзади занемевшей рукой, Саша Гуреев мучил свою спутницу любимыми модными стихами:
Маркиз изнеженный, с глазами цвета стали,
На все взирающий с усмешкой сатаны…
Голос его становился бархатно-сочным, глубоким, чуть с хрипотцою. Спутница молча претерпевала до конца.
Дальше об этом маркизе с глазами сатаны сообщалось, что «огромный дог — его всегдашний спутник», что маркиз этот, сверх ожидания, «не пьяница, не мот и не распутник». Однако у него есть любовница, которая хотя «вульгарна и стара», но парень, видать, не промах! — «пользуется милостью двора». Кончалось же все это уверенным предсказанием, что оный маркиз в конце концов «вскроет себе вены», и не иначе, как «в ванне мраморной» и «в венке из хризантем»:
— Как Петроний, Кирочка, как Петроний!
И однажды Кира не выдержала:
— Боже мой, как вам самому не надоест эта пошлость?!
Подпоручик Александр Гуреев растерялся: эти стихи пьянили и Сережку Шатрова, он тоже знал их наизусть. Вписанные рукою Гуреева, эти стихи можно было встретить в альбомах многих и многих гимназисток и в секретерах молодящихся купчих. И надо сказать правду, маркиз с глазами сатаны исправно-таки помогал Саше Гурееву.
— Кирочка, но почему — пошлость? Или вам не нравится современность? Вот уж не ожидал!
— Такая — не нравится.
— Но что же тогда, по-вашему, не пошлость? От Бальмонта вы морщитесь. От Игоря Северянина, говорите, вас с души воротит!
Кира, закусывая губы, кивала головой.
— Воротит, Сашенька!
Гуреев морщился от этих грубых речей: оригиналка!
— А что же, по-вашему, не пошлость? Какие стихи, скажите.
— Мне, право, лень вспоминать.
— Ну, хоть что-нибудь, хоть строчку!
— Вы не поймете, Саша… Ну, вот вам: коньками звучно режет лед…
— Еще?
— Морозной пылью подышать… Еще? И сани, и зарею поздней сиянье розовых снегов…
Саша Гуреев неопределенно мычал:
— Что ж, пожалуй, неплохо… Но ведь это — из Пушкина!
— Вы проницательны, Саша!
— Но… Для нас Державиным стал Пушкин!
— Боже, какая глупость! А мне, после этих ваших Северяниных и маркизов хочется… морозной пылью подышать!
— Опять — Пушкин? Я удивляюсь вам, Кирочка. Вы во всем такая… передовая, современная. А здесь, в поэзии, такая… староверка!
— Саша, отодвиньтесь от меня, а то я могу укусить вам ухо!
Кончилось все это тем, что он, Александр Гуреев, считавший себя неотразимым, смеявшийся над какой-то там любовью, «этой выдумкой меланхоликов», признававший лишь флирт — произносил он почему-то «флёрт» — вдруг заболел сам тяжкой и неисцелимой любовью.
Давно ли он поучал Сергея: «Ты идешь к женщине — не забудь плетку! Мужчина должен воспитываться для войны. Женщина — отдых воина… Женщины всегда были наслаждением для всякой сильной и глубокой души…» А вот теперь, приходя к Сергею, он со слезами, с надрывом, доходя до яростных стонов, до просьбы забрать у него наган, неистово изливал перед ним свои любовные терзания.
Он грозился застрелить Киру. Ругал ее последними словами, а затем вдруг, растерзывая безжалостно свой гладкий, в стрелочку, пробор, покаянно взывал к силам небесным о прощении за такое кощунство.
Сергея ужасало чудовищное бесстыдство, с которым Сашка ухитрялся сочетать как-то свою и в самом деле неистовую, похожую на помешательство любовь.
— Кокаинистом стану! Завтра же ухожу на фронт! Застрелюсь на ее парадном! Ты не знаешь ее, Сергей: это — не женщина, это — статуя изо льда! Это — не человек. Это — вампир!
Сереженька со слезами на глазах всячески утешал и успокаивал друга своего и учителя. Подносил к его стучащим о стекло зубам стакан с холодной водой, поил валерьянкой.
Это, последнее, вызвало у Гуреева сардонический смех сквозь рыдания и всхлипывания:
— Низко же я упал, Сережа, о как низко! Александр Гуреев пьет валерьянку! Ха-ха-ха!
Едва справившись с приступом гуреевского исступления, Сергей сказал ему:
— Саша, дорогой мой, все-таки так нельзя! Я за тебя боюсь. Ты и меня измучил. Я вот что хотел тебе предложить. Только ты не сердись. А что, если тебе полечиться у Никиты?
Гуреев, пораженный неожиданностью, вздрогнул, откинув голову, нахмурился.
— А что ж! Спасибо тебе, милый, за совет! Я как-то не подумал об этом… Да! Мне нужно лечиться. Иначе я погиб! Твой брат — о нем много говорят сейчас в городе… Впрочем, нет… Нет, нет! Это будет унизительно: чужого человека в святая святых! Ты — другое дело. Питомец души моей. И вот, тебе одному, тебе одному — слышишь? — я открою: я решился на страшный разговор с ней. Скоро узнаешь!
И страшный разговор этот у него вскоре произошел. Он сделал Кошанской предложение.
Она посмотрела на него и таким уничтожающим голосом сказала: «Саша, да вы это серьезно?!» — что он, ударив себя двумя кулаками в голову, ринулся вон из комнаты.
Город готовил рождественские и новогодние подарки в действующую армию.
В госпитале Шатровой посылками, зашитыми в холст с перекошенными синими буквами под перекрестом бечевок, завалена была целая кладовая.
Ольге Александровне еще прибавилось работы. Приходили помогать комитетские дамы. В цветные кисеты с табаком и со всякой потребной солдату всячиной вкладывались надушенные письма, а иногда даже и снимки от «крестных матерей» — так, в подражание французским «les marraines», стали называть себя и наши дамы.
Расходились после чашки чаю у Ольги Александровны с чувством выполненного перед Россией, перед защитниками родины долга.
Эти дни Ольга Александровна была в постоянных разъездах по городу.
На легких, с лебединым изгибом, одиночных санках с подрезами, на сером в яблоках рысаке под голубой сеткой, она то выезжала на вокзал, чтобы самой наблюдать за выгрузкой и приемом очередной партии раненых, то мчалась к воинскому начальнику или в комитет.
А тогда распорядительной частью госпиталя заправляла Кира Кошанская на правах личного секретаря Шатровой.
Ее одну в кабинете и застал Никита в субботний вечер, приехав, как всегда, со своим Еремой.
Кира приветствовала его радостно. Вскочила из-за машинки — хотела сама принести ему стакан горячего чая.
Он остановил ее.
— Никита Арсеньевич, но вы же устали с дороги. И озябли, наверно!
— Что вы, Кирочка! Для меня эти пять-шесть часов снегами, в безлюдье — просто изумительный отдых. Закутаешься в доху… Так славно думается под звон колокольчиков! А дышится как!.. Сибирь. Богатырская, бескрайняя наша Сибирь!
Они перемолвились еще немного, а затем он сказал:
— Я подожду маму здесь. Можно?
— Боже мой! Никита Арсеньевич, и вы еще спрашиваете!
— Хорошо. Но только с одним условием.
— С каким?
— Что вы не будете обращать на меня ни малейшего внимания. И станете продолжать вашу работу.
Кира рассмеялась.
— Обещаю; ни малейшего. И, как видите, продолжаю.
Она подчеркнуто быстро, не глядя, прошлась пальчиками по клавишам машинки.
Никита невольно залюбовался:
— Еще один разочек помешаю, извините.
— Да?
— Как это здорово у вас получается, какая беглость пальцев!
— Вот и пригодились годы мои, проведенные за роялем.
Никита ужаснулся ее словам:
— Кирочка, кощунствуете! А кстати: неужели вы думаете, что Бетховен, Глинка, Чайковский — они раненым вашим не нужны? Это поможет им выздоравливать… Я даже удивляюсь, почему Ольга Александровна не просит вас, хотя бы раз в неделю, играть для них сонаты Бетховена, Шопена. И ведь приготовлений это никаких не потребует. И концертантов других созывать не надо! Впрочем, простите, замолкаю: обещал не мешать!
Она, улыбнувшись, наклонила голову. Работа и впрямь была срочной, и Ольга Александровна вот-вот могла ее спросить.
Дробный стукоток печатанья. Рокот поворачиваемого валика. Мелодичные звоночки в конце строки…
Никита Арсеньевич, отдыхая в материнском кресле, перелистал приготовленные для него скорбные листы раненых, позевнул и сладостно, до хруста в пальцах, потянулся. Его разморило в тепле, после зимней дороги: этак и заснешь, пожалуй!
Он встал и, мягко ступая в белых, тонких, выше колен, фетровых валенках, подошел к огромному окну слева от Киры и стал смотреть в заснеженный сад.
Вдруг он почувствовал, что она своими нежными вздрагивающими перстами коснулась опущенной его руки. Еще мгновение — и она взяла его руку и жадно припала к ней губами. Тотчас же выпустила и, стыдясь своего порыва, скрыла лицо на скрещенных руках.
Он растерялся. Ему почудилось, что она плачет.
— Кира, что с вами?! Ну, не надо, успокойтесь!
А тогда она и в самом деле заплакала — все так же, не открывая лица.
— Кирочка! Ну, перестаньте… Могут войти…
Он ласково положил ей руку на затылок. Склонился над нею, шепотом уговаривал ее.
И, сам понимая, что нельзя этого, нельзя, но уже не в силах остановить неудержимое, уже вне его воли движение, он молча поцеловал ее в затылок.
Ни она, ни он в этот миг не видели, не могли видеть, как раскрылась бесшумно белая двухстворчатая дверь и Раиса остановилась на пороге и пошатнулась.
Мучительной душевной болью исказилось ее лицо. В этот миг оно стало белее белоснежного ее сестринского халата.
Мгновение — и так же тихо, неслышно закрыла она за собою дверь.
Раиса. Легкая. Этэрэа…
— О, нет, Володья! Прошу вас: будем еще повторьят!
И снова — в который раз! — два упрямых подбородка, упертых в скрипку, сквозь платок прижимающих ее к плечу; два смычка, ведомые согласно, созвучно, как двойники; ритмическая дрожь чутких, звукопослушных перстов, то зажимающих, то опускающих струны: Иржи Прохазка и Володя Шатров музицируют.
Сейчас, в две скрипки, снова и снова, исполняют они тоскливую, заунывную песню, одну из тех, которые учитель избрал для первых ступеней ученика.
От Володи Иржи Прохазка узнал ее слова и сейчас негромко подпевает:
И никто, ребьята,
не вспомнит солдата
ни одной слезой:
как он, защищая
честь родного крайя,
падает в бойю!..
Подпевает и Володя. Он в свою очередь тоже учитель Иржи: чех прилежно, неотступно, изо дня в день учится русскому языку, правильному произношению. И уже достиг многого: пока лишь мягкое, русское произношение л не всегда ему удается, да вот со словом Володя — нелады: Володья. Но с поистине чешским упорством Иржи совершенствуется в русском языке.
Жалостная песня о солдате еще и еще раз повторяется.
А в соседней, Сережиной, комнате покатываются со смеху Сергей и Гуреев.
Подпоручик — две звездочки на погонах — падает на диван и, хохоча, хватается за живот:
— О, будьте вы неладны… с этим солдатом своим… Ох, ох! Ты знаешь, Сергей, я из прихожей, ей-богу, видел, сквозь дверное стекло: у обоих — и у Иржика этого, и у Володеньки — слезы на глазах, когда они эту панихиду в две скрипки тянут! А чех — тот еще и подпевает. Учитель стоит ученика, ей-богу! Оба малость тае!
Он показывает пальцем на лоб.
Сергей при всем своем преклонении перед другом-наставником считает долгом своим вступиться за брата, да и за чеха тоже. Он перестает смеяться.
— Ну, зачем ты так, Саша? Этот чех, во-первых, он, если хочешь знать, даже старше тебя в офицерском чине!
Гуреев задет за живое. Привстает на диване, одергивает защитку, поправляет ремень:
— То есть как это — старше?
— Он у них там, в австрийской армии, был надпоручик.
— Ну?
— А у нас это соответствует поручику.
Гуреев оскорбленно передергивает носом. Ему хочется оскорбить Сергея, уходя, хлопнуть дверью, но он знает, что тогда он навеки лишится Шатровых и помимо всего другого лишится Сережиного кошелька, из которого он привык черпать, как из своего. Поэтому он лишь обзывает Сергея телком и с некоторой отчужденностью в голосе говорит:
— Надпоручик — эка важность, подумаешь! Я — офицер армии его величества, пусть пока только подпоручик. Производство — не за горами. А он, твой Иржи, никто! Он — военнопленный. Не он меня, а я его взял в плен. Стоит мне захотеть — одно лишь слово воинскому начальнику, и этот скрипач снова будет в лагере, за колючей проволокой.
Видя, что Сергей встревожен, добавляет:
— Конечно, я такой подлости не сделаю… Я слишком уважаю вашу семью!
— Саша, да ты не сердись!
— А я и не сержусь. Это только так: для справки!
Сергей успокоился. Ему тоже нравится чех, хотя, вполне естественно, у него и нет к нему столь восторженного отношения, какое у Володи. Иной раз, выполняя долг старшего брата — ведь ему принадлежит право даже и дневник Володи подписывать за неделю! — Сергей высиживает весь урок скрипки. Мало-помалу они поразговорились с чехом. Иржи как-то сказал страстно, убежденно:
— Австрийское иго скоро будет свергнуто. Мы — с Россией навьечно!
Зашел разговор о только что скончавшемся Франце-Иосифе, ветхом, зажившемся, вступившем на австро-венгерский престол еще при Николае I, и его волей и военной помощью.
— А что, Иржи, новый ваш император представляет из себя, этот самый Карл?
Иржи сурово поправил Сергея:
— То не есть наш император! Австрийский. Венгерский. Только не наш. Мы, чехи так говорим: это — последний Габсбург, это — государь, который посадит себя на чешские штыки. Так мы говорим. Чехи!
И, растроганный их братским участием, Иржи продекламировал по-русски:
Красный петух зашумит крыльями
над Шенбрунном.
Вперьед, молодцы,
вперьед, сыны Чехии!
Императора поднимем на штыки!
Однажды Сергей спросил чеха, каковы успехи Владимира в скрипке. Иржи растекся в похвалах. Однако, тут же лукаво взглянув на Володю, оговорился чешской пословицей:
— Хвал, абыс непшехвалил! (Хвали, да не перехвали!)
Сказал, что если Володя будет посвящать скрипке по меньшей мере два часа в день, то скрипка станет его инструментом, покорится ему. А это самый гордый, самый непокорный инструмент на всем свете!
— Все будет, все будет! Если Володья запомнит: Бэз працэ нэйсоу колаче! (Не поработав — не будет калачей!) Ви поньял, Серьежа?
Сережа понял.
Владимир был на седьмом небе от счастья, что старший брат благосклонен к его чеху.
Благосклонность к его чеху проявила совсем неожиданно для Володи и Кира Кошанская. Бывая у Сергея, она увидала Иржи Прохазку; познакомились; он ей понравился; она ему — тоже.
Иржи хорошо знал французский язык. Но в этом захолустном сибирском городке, да еще военнопленному, чьи знакомства среди русских были все же ограничены, ему очень редко удавалось беседовать с кем-либо по-французски.
Кира французским языком владела в совершенстве. Английским — похуже. А вообще, у нее прямо-таки жадность какая-то была к изучению иностранных языков и несомненные способности.
Узнав, что она свободно говорит по-французски, Иржи Прохазка был обрадован, как дитя.
— О-о! Выборне! (Отлично!) — слышались его восхищенные возгласы.
И о чем только они с нею не переговорили в тот вечер.
Кира высказала сожаление, что не знает чешского.
— Это у вас бистро пойдет! Вы — лингвистка. Наша речь и ваша речь… — Тут он затруднился, подыскивая сравнение. Нашел и обрадовался… — То соу сэстры!..
Кира много смеялась. Уроки чешской речи тогда же и начались. Успехи она оказала и вправду большие, но с произношением и ей пришлось немало-таки побиться. При встречах между ними установилась одна привычная шутка. Ошибаясь в произношении, Кира грозила Иржи пальцем и хмурила брови, передразнивая:
— Ну, конечно, русская речь и чешская речь — то соу сэстры!
Прохазка смеялся и осыпал ее похвалами:
— Вы имеетэ совсэм наш виговор. Еще чуточку, чуточку, и вы будэтэ настоящая пражанка. То йе йиста вьец!.. (Это действительно так!..)
Сближала их очень и музыка. Порой они играли в четыре руки. Кира знала некоторые вещи и Дворжака, и Сметаны, в чем он с гордостью и убедился. Но она попросила его, чтобы он ознакомил ее с чешскими песнями. Теперь, при встрече с ним, она приветствовала его словами чешской песенки:
— Красную ружичку (розочку), красную ружичку я тебье дарью!
Володя был горд за своего чеха!
Одно только огорчало его: мамочка, мгновение подумав, наотрез отказала ему в жалобной его просьбе, чтобы как-нибудь пригласить Иржи к обеду.
— Мамочка! Я понимаю: он — военнопленный, но ведь он же у них был офицером. А до военной службы он там, в Праге, уже дирижировал большим оркестром. Он, как скрипач, выступал даже в пражской филармонии, а это ты знаешь какая честь! Ну что, что он пленный? Они, чехи, если разобраться, и непленные. Они сами переходили на нашу сторону. Целыми полками переходили. Они ведь чехи, а не австрийцы. И против России они воевать совсем не хотят. А Австрию они ненавидят… Мамочка, а?
— Нет, Володенька, нет. И не расстраивай меня, пожалуйста, не приставай!
Ушла. И на уроках ихних ни разу не присутствовала. Все переговоры с чехом поручила Сергею.
И все-таки, все-таки Иржи еще раз увидел лицом к лицу эту женщину.
Был солнечный зимний день. Накануне, с ночи, нападало много снегу. Пухлое, мягкое блистание снегов, свет солнца придавали праздничный вид всей Троицкой улице, главной улице городка, по тротуару которой шел Иржи со своей скрипкой в футляре — на сыгровку в офицерское собрание.
Он шел неторопливо. Было тепло. Отрадно было дышать. Думалось о родине, о матери, о сестренке — милой Боженке.
Шел и смотрел мечтательно на ясные, огромно-цельные стекла магазинов, на большие стеклянные шары, чем-то ярко-красным и синим налитые, в витринах аптек; на обширный деревянный серый шатер городского цирка с кричащими желто-красными афишами, на сверкающие под солнцем золотые кресты собора…
Мало в этот час было проезжающих на заснеженной главной улице. Обозы по ней не пропускались: городовым приказано было сразу от моста через Тобол заворачивать их на другие, глухие улицы и переулки. Изредка офицер на извозчике, заломив серую каракулевую папаху, заслоняя изящно рукою в кожаной перчатке озябшее ухо… И опять — никого.
Вот вывалила из переулка рота запасных, добротно одетая, в солдатских папахах, в тяжелых сапогах. Молодой поручик, ловко ступая спиною вперед, лицом к солдатам, взмахнул рукою, подавая знак песенникам, и на всю улицу грянула и залихватская, и тоскливая, и, пожалуй, наилюбимейшая солдатская:
Мы случайно с тобой повстречались.
Много было в обоих огня.
Мы не долго в сомненьях терялись:
Скоро ты полюбила меня!..
Взмыли, залились тенора. Прохожие заостанавливались. Отцовски-жалостно смотрели на поющих солдат.
Засмотрелся и он.
Вдруг навстречу ему, навстречу солдатам, замедлив из-за них свой размашистый бег, словно из воздуха взялся, ниоткуда, серый в яблоках, под голубой сеткой.
А на высоких, крутого изгиба, санках-голубках — снова она, женщина в меховой шубке, — теперь-то он знал, что это мама Владимира — крупная, царственно-спокойная, с большими изголуба-серыми глазами, гордо созерцающая мир.
И снова — Сэвэрни кньежна (княгиня Севера)! — невольно, как-то само собою, прозвучало в душе бедного чеха.
Когда Иржи очнулся от своего оцепенения и оглянулся, только облако искрящейся на солнце снежной пыли за уносящимся вдоль улицы рысаком вставало вдали.
Зимою, на мельнице, Шатров вставал затемно. В одиночестве, на своей половине, никого не обеспокоив, выпивал чашку крепкого кофе, завтракал и выходил на хозяйственный свой дозор — в короткой меховой куртке и в шапке, с электрическим фонариком в кармане и тяжелой, суковатой, железного дерева палкой в руке — хозяйственно-властный, зоркий, сосредоточенный, скорый в своих решениях.
Сперва, позвав с собою ночного сторожа с фонарем, он быстро обходил конюшни и стойла, а затем, вплоть до утреннего чая, оставался на крупчатке и на плотинах. Он успевал еще застать ночную смену засыпок. У Шатрова работали не в две, а в три смены. Кедров похвалил его за это. Сычов обругал: «Этак мы вовсе их избалуем! Сладу не будет. У меня и так чуть что: «Я к Шатрову подамся, у него легше: в три смены работают…» Шатров возражал: «Чудаки, да это же вам, хозяевам, выгоднее: поломок меньше будет и спросить больше можно с человека!»
Сегодня Арсений Тихонович поднялся на час раньше.
Подстригая перед зеркалом усы и подросшую малость бородку, вдруг поймал себя на том, что запел. Удивился: давно этого с ним не бывало! Как-то одна из гостивших девиц спросила: «Арсений Тихонович, а вы поете?» — «А как же — пою. Только раз в году, да и то — в бору». «Почему в бору?» — «Из человеколюбия…»
И вот — запел! Да и тотчас понял, почему именно сегодня: сегодня суббота. «Через каких-нибудь пять-шесть часов увижу свою сероглазую!»
Ольга Александровна теперь подолгу оставалась в городе. В субботний вечер, с приездом в город Никиты, там собиралась вся их семья, кроме Арсения Тихоновича. Приходил Анатолий Витальевич Кошанский с дочерью. Иногда — Раиса, если не была занята в палатах.
«А я что ж — бобыль? Обсевок в поле?!» И, всегда скорый на решения, Шатров взял за обычай в субботу тоже уезжать в город, к семье. Да и дел в городе было невпроворот!
Вот и сегодня его верный юрисконсульт Анатолий Витальевич Кошанский ждет его в городе с целой грудой дел, писем, договоров.
Отдав последние по дому распоряжения Дуняше, помогавшей ему собираться в дорогу, он, радостный, бодрый, уже отрешенный от здешних дел и забот, вышел в переднюю, к вешалке, протянул руку за кашне. Дуняша обеими руками держала, в ожидании, его выездной портфель, набитый бумагами, распяленный по всем своим складкам, как растянутая гармонь. Вдруг она ойкнула испуганно и уронила портфель. Шатров глянул через плечо на открывавшуюся из кухни дверь, нахмурился: и кто бы это мог быть, столь ранний, непрошеный и бесцеремонный гость?! «Некогда мне. На выезде. Ну, говори скоро: что тебе?» — такими словами приготовился он встретить его.
Вошел лесничий.
Предчувствием недоброго заныло сердце. Молча смотрели друг на друга. Первым заговорил Куриленков:
— Простите. Вторгаюсь не вовремя. Я — ненадолго.
— Раздевайтесь, раздевайтесь… Семен Андреевич. Проходите.
Лесничий снял — Дуняша приняла и повесила его отороченный мерлушкой, щегольской полушубок и рыжую меховую шапку. Отирая платком настывшую на морозе щеточку усов, посапывая и отдуваясь с холоду, мягко в фетровых валенках ступая вслед за хозяином, он проследовал в кабинет Шатрова.
Хозяин, указав ему на кресло впереди письменного стола, закрыл дверь. Оба забыли поздороваться. А теперь было уже неловко.
И когда шли, и когда затворял дверь, все время не покидало неприятное чувство затылка. Ждал выстрела. Легче стало, когда сел наконец в свое рабочее кресло, отдаленный всей шириною тяжелого письменного стола от своего незваного и недоброго (нисколько не сомневался в этом) затаенно-угрюмого гостенька: по крайней мере лицом к лицу!
— Слушаю вас, дорогой Семен Андреевич!
Лесничий, все еще не начиная о цели своего внезапного и столь необычного приезда, оглянулся на дверь: заперта ли?
«Ну, так и есть! Объясняться приехал. Позаботились, видно, добрые люди: «Ваш доброжелатель» — так ведь, кажется, изволят подписываться они в своих анонимках обманутым мужьям. Но посмотрим, посмотрим. Надо быть готовым ко всему. Главное — спокойствие».
Глядя исподлобья на хозяина, гость все еще, все еще не начинал.
Вот его правая рука ощупывает карман вельветовой куртки, в котором прямыми очертаниями проступало что-то широкое, плоское. Арсений Тихонович хорошо знал, что лесничий никогда не выезжает без своего восьмизарядного браунинга. Как-то даже, во время объезда в бору очередной, отведенной ему, Шатрову, на вырубку деляны, они с ним, с лесничим, вздумали посостязаться в стрельбе из пистолетов, и лесничий, помнится, вышел победителем. «Нащупывает, проверяет. Ну что ж, будем настороже!»
И все ж таки не виделось, нет, не виделось Арсению Тихоновичу хотя бы мало-мальски достойного исхода из того положения, в котором он почувствовал себя сейчас! Позволить ему застрелить себя? Так ведь не смерть страшна — тут-то уж он знает себя! — а нелепость, какая-то недостойность этой смерти, людская молва о ней: «Вы слыхали, слыхали, будут говорить, — Шатрова-то, у него же в кабинете, муж застрелил, из-за жены! Вот тебе и Арсений наш Тихонович, кто бы мог подумать?!»
А убей он лесничего, опереди — еще хуже, еще позорнее: он, Арсений Шатров, убил в своем доме своего гостя, да еще и человека, им же тяжко оскорбленного! «О, будь же они прокляты, и тот майский знойный день в бору, и то синее озерко на поляне, и… Нет, нет, хвататься за свой пистолет не стану ни в коем случае. Буду только наготове: перехвачу его руку, не дам выстрелить».
Так он решил про себя, да и как будто вовремя: лесничий решительно опустил руку в правый карман.
Шатров был весь начеку.
Семен Андреевич вынул портсигар — серебряный, с витиеватой накладной, золоченой монограммой, так хорошо знакомой Шатрову, — раскрыл его, взял папиросу, защелкнул и неторопливо спрятал в карман.
Хозяин быстрым движением вынул спички из коробка, зажатого в медной спичечнице письменного прибора, зажег и любезнейше поднес гостю.
Гость, поблагодарив безмолвным кивком, закурил, пуская дымок через обе ноздри.
Так вот почему, оказывается, оглянулся он на дверь: заперта ли:
— Арсений Тихонович, я к вам с большой-большой просьбой.
И замолчал.
— Слушаю вас, Семен Андреевич. Вы знаете, что я всегда…
Лесничий, кривя губы не то от горечи дымка, не то от горечи просьбы, стараясь прикрыть смущение легкой усмешкой, отвел в сторону папиросу и, понизив голос чуть не до шепота, сказал:
— Наличных, наличных, Арсений Тихонович! За тем только и приехал в такую рань: чтобы Елка моя не узнала. Если сможете — выручите! Я тотчас бы и домой вернулся, пока она спит… А мне вот так!
И лесничий провел краем ладони поперек горла.
У Шатрова отлегло от сердца. Даже голова закружилась от счастья. Так было с ним однажды, еще в молодости, когда из молодечества, где-то возле Златоуста, он полез почти на отвесную скалу за цветами для своих барышень, у них на глазах конечно, а там, у самой крыши утеса, уж близ цветочков этих проклятых, оказалось, что ему надо прямо-таки распластаться по скале, распялив руки, чтобы добраться до них, до цветочков, и чтобы не сорваться в пропасть, на острые каменья. На всю жизнь запомнился ему этот миг. На одних ногтях держался! А спутницы его оттуда, снизу, так-таки ничего и не заметили. Вот так же и тогда радостно, легко закружилась у него голова, когда он всей наконец подошвой надежно ступил на камень.
«Нет, видно, не знает ничего…»
А вслух, с готовностью, со сдержанной добрососедской благожелательностью спросил:
— Сколько же вам прикажете? Понимаю, понимаю: дело житейское, ну что там!
Он встал, готовый подойти к стальному сейфу в стене.
Лесничий, видимо смущаясь величиною суммы, наморщил лоб, развел руками и неуверенно вымолвил:
— Если бы, Арсений Тихонович, нашлось у вас для меня… тыщонки две, две с половиной…
Чуть было не сказал ему: «А может быть, вам больше требуется, Семен Андреевич?» Но вовремя удержал готовое сорваться слово: не возбудило бы в нем это подозрений — такая готовность дать денег!
Отперев сейф набором условного слова, Шатров извлек из него двадцать пять шелковисто-шуршащих новеньких сотенных и положил их перед лесничим.
Куриленков привстал и растроганно потряс его руку.
— Выручили, вот как выручили, дорогой Арсений Тихонович! У меня ведь все мои капиталы в недвижимом. Спасибо!
— Ну, что вы!
Лесничий вознамерился было писать расписку. Шатров остановил его укоризненно:
— Оставьте, оставьте это!..
— Как же, все-таки?.. Деньги, да и большие! И я же еще вам должен.
Арсений Тихонович шутливо заткнул пальцами уши.
Семен Андреевич отложил перо и отодвинул бумагу.
— Ну, еще раз спасибо!
А потом добавил:
— Да вы бы хоть спросили, Арсений Тихонович, куда, для чего мне такие деньги в пожарном порядке понадобились!
— Что вы, что вы, да разве я посмею вторгаться… — И запнулся, хотел сказать… в вашу семейную жизнь, но устыдился и закончил обычной деловой любезностью: — Рад, что могу оказать вам эту услугу.
Но лесничему трудно было удержать напор умиленной благодарности.
— Нет, нет, Арсений Тихонович… я знаю вашу деликатность. Но позвольте мне самому… Знаю, что вам ехать, но не задержу, не задержу… Это — в двух словах…
Придвинулся со своим креслом еще ближе к рабочему столу Шатрова и даже слегка перегнулся над столом и в полушепот заговорил — лицом к лицу:
— Помните — я как-то пошутил у вас: вот, говорил, одну-единственную Елочку вывез к нам, на Тобол, но ничего, погодите, разведем целый ельничек… Помните?
Арсений Тихонович только молча кивнул головой.
— И вот: уж семь месяцев…
Со счастливой и смущенной улыбкой первого и желанного отцовства он лукаво и доверительно глянул в глаза Шатрову. Убедился, что тот понял его, и продолжал:
— Семь месяцев… А она, вы сами понимаете… Словом, всякие там страхи… Хочет, чтобы я ее без промедления отправил в Екатеринбург: у нее там старшая сестра ее, замужем за податным инспектором… Там чтобы и рожать… Вы сами понимаете: первая беременность. Она у меня трусиха ужасная. Они уже списались… Отправлю, говорю, отправлю, не волнуйся. Успокоил. Хвать — а энтих-то у меня… — Тут Семен Андреевич как бы потер нечто в щепоти левой руки. — Все мои капиталишки, как знаете, в недвижимости. А надо же ее там, в Екатеринбурге, хоть на первое время прилично обеспечить. Сестра сестрой, а все же…
Шатров молча слушал.
Куриленков заторопился, боясь, что уж очень задерживает хозяина:
— Сейчас кончу, сейчас кончу, Арсений Тихонович, дорогой мой! Вы видите сами: я с вами — как на духу, вы для меня все равно, что отец родной. — Поправился: — Все равно, что брат старший! Так выслушайте уж до конца исповедь-то мою…
— Пожалуйста, пожалуйста, Семен Андреевич!
— Я бы с радостью продал вам, если только это для вас возможно, свою половину… компанейской мельницы нашей… Сами посудите: Елена моя Федоровна — теперь… какая она теперь мельничиха будет! А я — человек казенный: донесут — могу места лишиться…
Он воззрился в тревожном ожидании на хозяина. Ответ Шатрова, спокойно-деловой и в то же время исполненный сочувственного понимания старшего и опытного к младшему и неопытному, был немногословен и прост:
— Я согласен. Вы помните, конечно, что я согласился принять вас в компанию единственно из уважения к вашему давнему желанию. Сейчас вам это в тягость. Что ж, я согласен. Сегодня же в городе я скажу Кошанскому, чтобы он все оформил. Я немедленно дам вам знать. Но если вам срочно нужен задаток — скажите, не стесняйтесь.
Шатров сделал движение, как бы готовясь встать.
Встал и лесничий.
Хозяин вышел из-за стола и ждал, когда гость протянет ему руку для прощального рукопожатия. И тот не замедлил. Но вдруг, не прекращая крепкого и длительного пожатия руки, он, прежде чем Шатров успел отшатнуться, растроганно, с невыразимой благодарностью поцеловал его.
Потом стремительным шагом рванулся к двери.
Арсений Тихонович, опомнившись, шагнул было вслед за ним, проводить, но лесничий, не оборачиваясь, лишь отмахнулся рукой и набухшим от готовых прорваться «слез, срывающимся фальцетом выкрикнул:
— Нет, нет, не надо… не провожайте!
Захлопнулась дверь…
Слышно было, как гость пробежал в прихожую, к вешалке.
Шатров секунду, две, три стоял, словно остолбеневший. Лицо вдруг побагровело. Он рванул наотмашь ворот дорожной косоворотки, и оторванные пуговицы горохом запрыгали по полу.
Потом, в приступе полного изнеможения, сам не замечая, что стонет, опустился-рухнул в кресло, только что оставленное гостем. Тылом руки отер крупный пот, выступивший на лбу, и то сжимая кулаки, то схватывая себя за кудри, сквозь зубы выстонал:
— У-ф… у-ф!.. Да лучше бы ты, проклятый, вкатил мне пулю в затылок!
Он долго сидел так, захлестнутый внезапным и неотвратимым накатом чувств, дум, воспоминаний.
А там, у крыльца, гнедая ретивая тройка нетерпеливо переступала копытами, погромыхивая бубенцами; кучер в тулупе уж в который раз оглядывал и обхаживал лошадей, вел свою особую кучерскую, ямщицкую беседу с ними, и уж успели заиндеветь усы у него, а хозяин все не выходил и не выходил.
И ни одна душа не смела напомнить ему о выезде: так заведено было!
Арсений Тихонович Шатров снова и снова пытал свое чувство к жене ближнего.
Как все почти мужчины его круга и воспитания, он в чувственном обладании женой другого, пускай даже товарища, друга, не видел не только что преступления, а и какого-либо особого, совестью не простимого проступка. Было бы только все по ее доброй воле! Так смотрели на это все, кто его окружал, с кем ему приходилось общаться. Одни исповедовали такие взгляды, не таясь, другие — втайне. Этим был полон свет; об этом говорилось обычно с некой лукаво-умудренной усмешкой: дескать, дело вам всем понятное, само собой разумеющееся — мы люди взрослые! — но только бы мужчина, вступая в связь с женой другого, вел себя благородно, достойно, ну, словом, так, как должен вести себя порядочный человек!
И когда в его присутствии кто-либо изрекал, что в чужую, мол, жену черт ложку меду положил или что чужой ломоть лаком, Арсений Тихонович лишь снисходительно усмехался этим афоризмам народной мудрости. А будь уличен кто-либо из говоривших в том, что он и впрямь чужой ломоть украл, — и заклеймили бы, и извергли!
Конечно, каждый из его круга заведомо считал, что и он, Шатров, при его уме, при его красоте и силе, да еще и при этаких капиталах, человек не старый еще, живет, как все, по той же самой мужской заповеди. Никто его не допрашивал. Однажды только, подвыпив, Панкратий Гаврилович Сычов начал было лукавый допросец, подтыкая его в бок. Но Арсений Тихонович как-то ловко и необидно отшутился. Тогда великан-мельник нашел удовлетворение в том, что сам стал исповедоваться: «А я грешу, Арсений, ох, грешу!» И признался, «под секретом», что у него не только постоянная «сударушка» есть в одном ближнем сельце, а что и на ярмарках он-таки погуливает «с девицами»: «Охоч я до женской ласки, Арсений, что делать, что делать! Уж не надо бы, думаешь, дак ведь, с другой стороны, было бы в чем попу на исповеди покаяться! Силушки у меня, сам знаешь, с целой оравой могу совладать. Господь, опять же, и капиталом сподобил: с собой в могилу не унесешь! А я их не неволю, нет, не неволю. Не нами ведь складено: были бы денежки — будут и девушки!»
И коснеющим языком в заключение еще раз выразил твердую уверенность, что и Шатров живет «по тому же манеру», только-де отмалчивается, не признается.
А он и не опровергал. Гордость не позволяла. Он привык считать недосягаемой для посторонних, наглухо закрытой для чужих очей и ушей святынею свою семейную, супружескую жизнь. И если бы пришлось ему в ясных, четких словах выразить это свое кровное, со всем его существом слившееся чувство, то оно прозвучало бы так: «То — у вас, а то — у меня, Шатрова!» А думать — пускай думают, что хотят. Не сомневался, что иные и на смех подымут, узнай они, что за все свои двадцать пять лет брака он оставался верен жене.
Не то чтобы не испытывал он иной раз чувственного любования чужими женщинами, но любование это никогда не переходило у него в чувство вожделения к ним: слишком он был насыщен и поглощен. Сероглазая его — так называл он ласково свою Ольгу Александровну — да ведь это же царица по сравнению со всеми другими женщинами! Иногда на него находил даже некий суеверный страх, особенно, когда он прочитал как-то у Жуковского «Поликратов перстень»: уж слишком, слишком, вот так же, как этого Поликрата Самосского, балует его судьба удачами во всем и счастьем. И прежде всего — счастьем супружества с женщиной, которая краше, и умом сердца умнее, и сладостнее всех других на свете.
Они поженились, когда ей было семнадцать, а ему — двадцать один. Для него это был год совершеннолетия и призыва на военную службу. Но Арсений Шатров в ту пору служил еще волостным писарем, и его в солдаты не взяли. До женитьбы, как повелось, должно быть, от века, — быль-то ведь молодцу не в укор! — у Арсения были увлечения, влюблялся, были и сближения с женщинами, но и тогда в нем жило какое-то чувство отталкивания от мимоходной любви, от того, что в тогдашнем его провинциально-мещанском кругу называли «интрижкой».
Поженились они по страстной и неодолимой любви. И любовь эта все возрастала с годами, развертывалась, подобно тому как развертывается лист из почки. И ему искренне казалось, что Ольга все хорошеет с каждым годом. Теперь Ольге Александровне только что исполнилось сорок два года. И вот, когда они оставались наедине, Шатров говаривал ей, что если бы сейчас перед ним предстали на выбор две: та, семнадцатилетняя Оля Снежкова, и вот эта, теперешняя Ольга Александровна, — так он, и даже не задумываясь, женился бы на этой. А окажись она замужем, от мужа увел бы!
Ольга Александровна смеялась счастливым смехом: «Бедная Оленька Снежкова, знала бы она!»
И вдруг… этот роковой путь в бору сыпучими, знойными песками, это синее озерко и эта непоправимость, невозвратность всего, что произошло!..
Теперь, во время заездов Шатрова к лесничему, Елена Федоровна либо совсем не выходила, сказавшись больной, либо показывалась ненадолго, кутаясь в пуховой оренбургский платок.
О том, что она беременна, он узнал только сейчас вот, от ее супруга.
«Возможно, что я — отец ее ребенка». Подумав так, он явственно представил себе: вот он добивается ее развода с лесничим — за хорошие деньги отцы духовные чего не сделают в консистории!.. Так. Что же дальше? И вдруг одна только мысль, что эта юная куропаточка, безропотно отдавшаяся ему женщина станет его женой, спутницей его на всю жизнь, станет Шатровой, а Ольга уйдет от него, — мысль эта наполнила его ужасом: «Нет, только бы не узнала, только бы не узнала! А что, если знает уже? Не потому ли она почти и не живет здесь, а все в городе и в городе? Ольга горда. А вдруг ждет, что он ей сам сознается во всем? А что, если он уже утратил ее?!»
— Дуняша, Дуняша! Скажите, что сейчас выезжаем!
Нет, видно, сама судьба порешила задержать сегодня отъезд Шатрова!
Вот он опять — возле вешалки, и Дуняша опять стоит с портфелем, как вдруг дверь из кухни одним толчком распахнулась — и в дохе, несущей стужу, страшно похожий на матерого бурого медведя, с намерзшими на вислых панских усах ледяшками, с белыми кустиками закуржевевших бровей, ворвался… Кошанский.
У Шатрова, сколь часто не проповедовал он сынам своим, что истинный мужчина всегда, при любых, при самых внезапнейших обстоятельствах, должен уметь сохранять спокойствие, екнуло сердце: «Примчался сам! А ведь условились, что встретимся сегодня в городе. Не дождался: что-нибудь стряслось! Уж не с нею ли, не с Ольгой ли Александровной моей? Жаловалась, что покалывает сердце».
Арсений Тихонович попятился в комнату, посторонился из дверей, чтобы светлее стало гостю разболокаться.
Однако, всегда столь воспитанный, учтивый, Анатолий Витальевич Кошанский так, в дохе и в шапке, запыханный, будто не на лошадях приехал, а в дохе по снегу бежал, громоздко ввалился в столовую.
Тут он остановился перед хозяином, обезумелыми глазами глянул на него и хрипло-шумным голосом выкрикнул:
— Гришку хлопнули!
Шатров, ошеломленный, мгновение стоял недвижим.
Затем он простер навстречу Кошанскому широко раскрытые руки.
Неуклюже, по-мужски, они крепко обнялись и троекратно, со щеки на щеку, расцеловались.
А в воскресенье, под вечер, приехал Кедров. Дуняша, как всегда, встретила его радушнейше. Приказала поставить самовар. Но Матвей Матвеевич, едва только узнал, что хозяин еще в городе, хотел тотчас же уехать. Она с властностью гостеприимной хозяйки воспротивилась:
— И не думайте! Так я и отпустила вас, чайком не обогревши, да в эдакую стужу! Кто я тогда буду… А хозяева что мне скажут, когда узнают, как я с вами обошлась?
Кедров знал и чувствовал, что здесь, у Шатровых, его любят, что это — искренне, и, покачивая головой, стал расстегивать солдатский ремень своего нагольного полушубка.
— Ну, вот и хорошо. Проходите в залу. Поразомните ножки. Обогрейтесь. А сейчас и Константин Кондратьич прибежит: я к ему послала сказать.
Это было сказано о Косте Ермакове. И Кедров слегка насторожился: простота к это было сделано ею или же Константин проговорился перед этой девушкой о их, теперь уже далеко не личных отношениях, о своей подпольной, тайной работе и о своей партийной подчиненности ему, Кедрову? Не верилось! Не мог он обмануться так в этом ясноглазом и ясносердном пареньке! И Кедрову вспомнилось: когда, со всем пылом сердца и трепетом новообращенного, Костя принимал от него свое первое, еще незначительное, поручение, то он опять иначе не смог выразить обуявшие его чувства благодарности, преданности отныне е г о партии, как в клятве, — истовой, самозабвенной, которая в то же время чуточку и позабавила Кедрова: «Матвей Матвеич! Верьте мне. Ни под какими пытками не дрогну. Хотя бы иголки под ногти стали загонять! — Тут дыхание у него зашлось, да и недостаточно, видно, показалось ему такой клятвы, — помолчав, добавил: — Пускай хоть даже в испанский сапог обуют!»
Кедров как бы в недоумении вскинул на него глаза: «Постой, постой: что это еще за испанский сапог?!»
И, заалевшись от смущения, Костя объяснил ему, что испанский сапог это особое орудие пытки в застенках инквизиции: завинчивают босую ногу несчастного в железное подобие обуви, и затем все сжимают и сжимают — до тех пор, пока в этом «сапоге» не начнут раздавливаться кости стопы.
Кедров покачал тогда головой, с трудом скрыв, дабы не обидеть парня, и невольную улыбку, и тоже невольную слезу отцовской растроганности этой чистотой душевной. Слегка обнял его за плечи, привлек к своей груди и сказал со вздохом: «Ох, Константин, Константин, друг ты мой! Русский сапог — он пострашнее испанского! Вот заберут в солдаты, загонят тебя в казарму царскую — тогда узнаешь, каков он, этот русский сапог, — сапог его высокоблагородий!»
И в ответ прозвучало юношеское, гордое: «А я и там не дрогну!»
Дуняша вскоре оставила их за самоваром одних, и Константин стал отчитываться перед Кедровым в самом последнем задании — не столь уж и редком в борьбе и в жизни подпольной организации, которое, однако, лично для Кости Ермакова было совсем неожиданным и сопряжено было с чувством стыда и душевной боли.
Кедров незадолго перед этой вот их беседой предложил Константину выяснить — бесспорно, быстро и точно выяснить! — не является ли его старший братец, Семен Ермаков, перешедший мастером на литейный завод Башкина, секретным сотрудником охранки?
Костя сперва возроптал — бурно и жалобно:
— Матвей Матвеич! Ну не могу я этого! Все, что угодно: велите взорвать кого-нибудь, бомбу кинуть, застрелить — сейчас же кинусь, ни слова не скажу, взорву, застрелю, кого только велите!
У! Каким холодом-гневом обдало его в ответ на эти слова:
— Боюсь, друг мой, что ты к эсерам или анархистам тянул, а случайно к нам постучался! Что ж! Не поздно еще исправить эту ошибку…
— Матвей Матвеич… — И замолчал, укоризненно, сквозь слезы, глянув на Кедрова.
В ответ — деловое, жесткое:
— Почему не можешь?
— Вы же знаете, что он здесь, на мельнице, вытворял, за что прогнан…
— Да. Знаю. Ну и что же?
— А то, что мерзит мне после того даже глядеть на него, а не то что разговаривать. Я и здороваться с ним перестал.
— Понимаю. Только и всего? Дешево же стоят твои клятвы, которые я недавно слышал от тебя! Тогда о чем нам…
В мучительном душевном борении Костя прервал его голосом раскаяния:
— Понял, понял я, Матвей Матвеич! Ничего не говорите мне больше… Понял. Надо — сделаю!..
Так принял он задание — разведать, узнать доподлинно, без всякого шума и как можно быстрее, справедливо ли возникшее у Кедрова подозрение, что Кондратьич — провокатор.
А возникло это подозрение таким путем.
Как волостной писарь, Матвей Кедров всегда сам доставлял своих новобранцев в призывное присутствие. И с первого же раза воинский начальник изволил высказать, что вот калиновский, дескать, писарь, этот не чета другим: непьющий, толковый, не суетлив, расторопен; видать, не взяточник; хорошо грамотен. А главное: и списки, и люди у него в полном порядке! И, даже обратившись к нему на «вы», он тогда же начальственно похвалил Матвея: «Вы, Кедров, умеете обойтись с народом!»
Что правда, то правда: обойтись с народом Матвей Кедров умел-таки!
С тех пор волостной писарь из Калиновки назначался как бы старшим из писарей на все время воинского призыва. Он и дневал и ночевал в управлении воинского начальника. Все списки шли через него.
А о том, что именно кедровского приема призывные, попадая на фронт, в первую очередь и «оказывали акты прямого вооруженного неповиновения», все чаще и чаще отмечаемые в секретных донесениях контрразведки; о том, что именно через его руки прошедшие «сибирячки» и учиняли большевистские митинги, иной раз прямо среди фортов крепости; о том буквально листопаде большевистских прокламаций против царя и войны, который засыпал окопы и тыл сибирских дивизий, — обо всем этом здешнее воинское начальство и не подозревало!
Однажды работавшему вот так, временно в канцелярии воинского начальника, писарю Кедрову пришлось принять для срочной отправки на фронт сразу пятерых военнообязанных с чугунолитейного завода Башкина.
Так было заведено: как только администрация завода сообщала военному начальству, что такой-то и такой-то военнообязанный слесарь, молотобоец, доменщик «замечен» и, по-видимому, «неблагонадежен», его тотчас же забирали с завода и отправляли на фронт.
Всех этих пятерых рабочих Матвей Кедров знал лично и помимо списков: да еще бы не знать, когда все они были из его подпольной большевистской группы на заводе Башкина.
Отсылаемые на фронт, впрочем, горю и унынию не предавались. Угрюмо пошучивали:
— Посмотрим, где хуже, поглядим, пока зрячи: покуда глаза нам в башкинском аду не выжгло!
— Вот именно! А до чего хитер, паразит! В газетке про него пропечатали: городская, дескать, дума благодарность выразила владельцу чугунолитейного завода господину Башкину — неукоснительно снабжает лазарет госпожи Шатровой цветами из своих собственных теплиц. Без-воз-мездно!.. Вот он какой у нас, хозяинушко. И не знали, какого благодетеля лишаемся!
— Не горюй! Вот погоди, покалечат тебя на фронте — попадешь в здешний, наш госпиталь, тогда и цветочков башкинских нанюхаешься.
— Ха! Нанюхаешься! — когда нюхать-то нечем стало: за пятнадцать лет лёгки-то выгорели в литейной в его, проклятой!..
Отсылкой на фронт сразу пятерых из его большевистской группы Кедров был сильно встревожен. Такого случая на чугунолитейном заводе Башкина за всю войну у него еще не было.
Было ясно, что всех выдал провокатор. Сопоставляя события, ведя через посредство старых рабочих-большевиков как бы тайное следствие, Матвей Матвеич пришел к подозрению, что здесь замешан брат Кости — Семен Кондратьич Ермаков. Отсылка пятерых на фронт произошла близко того времени, когда Кондратьич, уволенный Шатровым, поступил мастером на завод Башкина. На заводе про него стало вскоре слышно, что Ермаков «поругивает царя», собирает у себя кой-кого из рабочих… Выпивают…
Быструю, тайную и окончательную разведку можно было произвести лучше всего через брата Кондратьича — через Костю Ермакова.
Такое решение и принял Кедров. Так вот и возникло «особое задание», в котором теперь, на мельнице у Шатровых, отчитывался перед Матвеем Матвеевичем Константин.
Выполняя поручения хозяина по ремонту частей турбины, вальцев или чего-либо другого, Константин Ермаков нередко бывал на чугунолитейном заводе. Сам Башкин хорошо знал его, как доверенного у Арсения Тихоновича Шатрова, и принимал соответственно. Однажды даже спросил, виделся ли он со старшим братом? «Нет». — «А что так?» — «Да так, Петр Аркадьевич, Отвыкли друг от друга…» — «Ну, ну! И все же, я думаю, тебе не будет неприятно узнать, что он у меня на хорошем счету? Я им доволен: мастер преотличный!»
Константин промолчал.
Случайно братья-таки встретились в литейном цехе.
Костя стоял, ужасаясь: да как же это люди, с дыханием, с живой кровью, могут выдерживать этот ад?!
Когда огромным стальным жезлом прошибали лётку огнеупорной глины в домне, клокочущей адским варевом чугуна, и расплавленный чугун вдруг вырывался оттуда струею неимоверной толщи, и струя эта, слепящая глаз, раскаленная до белизны молока, разбрасывающая огромные бенгальские искры, кидалась, растекалась по земляным протокам и желобкам, заполняя земляные опоки, а полуголые, в черном, лоснящемся поту, изможденные, жилистые люди, вместо того чтобы спасаться от нестерпимого, обжигающего легкие угарного жара, напротив, начинали спокойно железными лопатами направлять куда-то страшные потоки этой огнепышущей лавы, — тогда у Константина сами собою смыкались веки. Он с ужасом подумал: «И все, и все это вынужден выносить человек за какой-то рублишко в день — выносить одиннадцать часов в сутки!.. Так вот она, проклятая эта «прибавочная стоимость», во всей своей страшной наготе!»
На заводе господина Башкина, в этом именно цехе, бытовала особая болезнь: высыхал глаз, сохло от непереносимого жару глазное яблоко. И человек слепнул…
Вот когда, во всей своей ужасающей правде, вспомнились Константину слова кедровских листовок: «Кровью и смертным потом своих рабочих утучняется капиталист-эксплуататор, и нечего искать от него защиты у начальства да у царя: вся свора — заодно!..»
— А ты чего глаза зажмурил, Константин?! Видишь, что старший брат идет, и хочешь вид показать, что не видишь?!
Так, врасплох, захватил Костю в литейном цехе однажды старший Кондратьич. Ответа не получил и, ругнувшись, пробежал дальше.
…И вот оказалось, что ради святого дела партии, ради народа надо пойти на все, надо преодолеть свое омерзение, первому навестить Семена, войти к нему в доверие.
Константин и тонко и скоро выполнил поручение Кедрова, и теперь уже никаких сомнений не оставалось, что Семен Ермаков — доносчик-«стукач» заводской администрации, а сверх того и сотрудник охранки.
Доверие его к младшему, пришедшему с «покаянкой» брату простерлось до такой степени, что однажды, под хмельком и за чаркою, Семен предложил и Косте перейти на завод Башкина, совмещая явную должность с такою же, как его, Семена, и заверил брата, что даст ему рекомендацию и в охранное отделение:
— На первое время сотнягу добавочных я тебе гарантирую. Да еще наградные. Ну, это уж смотря по удаче и по заслуге. А ты у нас парень башковитый!..
Костя слушал, не перебивая. И тогда, посчитав молчание за согласие, Кондратьич открылся перед ним в тайном и хищном вожделении:
— Жерлицу, жерлицу хочу, брательник, поставить на самого главного. Чуешь? А о насадке, о наживке… ну, о приманке, попросту сказать, — об этом давай, брата, вместе помозгуем!..
Налегши пьяными объятиями на плечи младшего брата, «старшак» и тормошил его, и хрипло, глотая слюнки, бормотал ему на ухо:
— Да ты вникни, Костя, ты вникни: если мы его выследим да изловим, ну тогда ротмистр мой… ш-ш!.. фамилию его я даже тебе, брату родному, не имею права сказать… если, говорю, главного изловим, то ротмистр сказал, что прямо озолотит: требуй, что хочешь!.. Чуешь?!
Когда бы знал он, Кондратьич, с каким напряжением трудно скрываемой брезгливости сносит его слова младший; когда бы знал он, что за этого «главного» младший, не колеблясь, отдаст всю юную кровь свою — каплю за каплей!..
Он скоро стал одним из надежнейших связных и разведчиков партии. Под руководством самого Кедрова прошел он многосложную, напряженно-изнурительную технологию подпольной работы. Овладел искусством быстрой шифровки и расшифровки. Научился брать на память, без всяких записей, множество лиц, фамилий, адресов, кличек. Видеть — не гладя. Слышать — не слушая. Запоминать, схватывать сразу впервые увиденную обстановку и всех наличных людей — словно бы мгновенным снимком!
Удивляясь и радуясь, Кедров находил его природно способным к работе профессионального революционера.
Правда, многое дала Константину его служба на большой мельнице, его непрерывное, изо дня в день общение с народом — с помольцами из разных деревень, с помочанами на плотинных работах. Тут всех надо было знать по именам и лицам. В народе любили это. Иначе — обида.
Кстати сказать, Кедров решительно запретил Косте уходить от Шатрова.
— Но, Матвей Матвеич, мне теперь слишком даже тяжело служить у них. Нету у меня к нему, Арсению Тихоновичу, прежнего отношения. Мутит меня, когда я вижу, как мужичок-помолец шапчонку перед ним сдергивает, а он, в своей панаме соломенной, чуточку-чуточку только кивнет ему: «Ну, ну, что тебе?» — «Арсений Тихонович, я — до вашей милости!»
Нет, разрешения на уход не было! Еще раз напомнил он Косте, что своим каждодневным, нескончаемым коловращением народа, из множества волостей, и днем и ночью, шатровские мельницы, особенно — главная, представляют собою бесподобные, незаменимые очаги большевистской работы в массах.
И Константин смирился. Значит, так надо! А это — так надо, и в особенности прозвучавшее из уст Кедрова, стало теперь для Кости святым и непререкаемым законом.
Как-то наедине он в таких словах, смущаясь и рдея, выразил свою любовь и к Кедрову, и к тому, чьи предначертания и гений направляли волю и жизнь самого Кедрова:
— Матвей Матвеич!.. Вот я вас узнал, смотрю — и думаю: если вы такой, так какой же он должен быть?!
С неутолимою жаждою слушал он рассказы Матвея Матвеевича о его встречах с Владимиром Ильичем. Исходил в неистовом гневе, узнавая, как меньшевики и корифеи II Интернационала, предавшие рабочий класс, ставшие подручными всесветного империализма у рукоятей и приводов исполинской мясорубки войны, преследуют и травят Ленина за границей, всячески препятствуют его работе, клевещут на него, доводя порою Владимира Ильича до болезни. «Ух, я бы их!..»
Любил рассказы Кедрова о первых днях партии. О том, как Владимир Ильич даже из тюрем, даже из глухой глубины сибирской ссылки руководил борьбой рабочего класса, выковывая партию, создавая свои гениальные труды.
Слушая рассказ Кедрова о том, как Владимир Ильич вырвался однажды тайно, зимою, в декабрьскую сибирскую стужу, к ним в Минусинск и устроил там, невзирая на все опасности и препоны, настоящую большевистскую конференцию, Костя воскликнул, пылая гневом и презрением против царских властей:
— Дурачье!.. Злобное, бесстыдное дурачье! До чего же их злоба ослепила! И чего они этим хотели добиться? Да разве может кто Солнце в сугробах погасить!