ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

… - И все же я так скажу, господа: ну, к чему уж такое идолобесие вокруг него, вокруг этого господина Керенского?!

Отец Василий медленно обвел красивыми бычьими глазами всех, собеседующих сегодня, в этот августовский, знойный день, в гостиной Шатровых, и замолчал: знал он, что непременный должен воспоследовать чей-либо ответ на столь «заостренное» его замечание!

А пока, в ожидании такового, он слегка отвернул василькового цвета рясу, достал из кармана заправленных в сапоги шаровар золотую маленькую табакерку и принялся священнодействовать. Именно! Ибо у отца Василия это было не простое, как бывает у иных прочих, втягивание в разъятые жадно ноздри мелкомолотого, золотистого зелья, с последующим блаженным ожиданием нестерпимо-сладостного, душераздирающего чиха, — нет, у отца Василия суть была совсем не в этом: суть была, скорее, в приготовлениях к нюханию.

Теперь отец Василий, пожалуй, и не вдруг бы вспомнил, с чего это у него началось. А началось это еще в семинарии. И с чего ведь! С безвестной пьески из времен Екатерины II — пьески, показанной в их городке какой-то заезжей труппой. Актер, игравший кого-то из ближних вельмож императрицы, да, кажется, чуть ли не самого Потемкина, именно таким манером изволил нюхать табак. И семинарист-выпускник Василий Паренский, долговязый выросток-бедняк, вечно полуголодный, в старой блузе с давно окоротевшими рукавами, жадно всматривался в неторопливые, сановитые движения блистающих, выхоленных рук со сверкающим перстнем, всматривался и запоминал: вот, сперва поиграв золотой табакеркой, слегка повращав ее меж перстов, вельможа раскрывал ее легким нажатием, захватывал щепоть и, небрежно-повелительным жестом передав подержать кому-либо из раболепствующей свиты, выставлял перед собой левую руку с оттопыренным большим пальцем, то есть так, чтобы сделалась впадинка меж пальцевых сухожилий, и в нее-то, в эту впадинку «соколка», высыпал ухваченную понюшку. И тогда только, из нее уже, втягивал. А иногда и нет: отставлял, осыпая золотистым порошком грудь бархатного голубого кафтана и ослепительно-белое жабо. Беседуя и повелевая…

С тех пор, тайно и накрепко, образ этот как бы вперился в душу бедняги-семинариста! Конечно, явною несуразностью было бы, если б тогда же начал он подражать увиденному. Но и молодому священнику, только что свой приход получившему, приличествовало ли сие? Да и отец-благочинный, пожалуй, осудил бы, а то и прямо бы воспретил. И лишь через много лет, достигнув благоденствия житейского, почета и сановитости, отец Василий, вопреки недовольству своей Лидии, стал понюхивать табачное зелье. Правда, потакал он этому своему пристрастию довольно редко и только в избранном обществе. А из простых прихожан мало кто и знал о таковой слабости своего пастыря. Да и в обществе отец Василий зачастую даже и не доносил до ноздрей: неторопливо раскрыв табакерку, насыпав в ямочку «соколка», он, бывало, медлил и медлил, собеседуя, пока наконец табак не просыпался.

Чихали другие.

Так было и сейчас.

Передав — подержать — табакерку Володе, отец Василий стряхнул щелчком золотистый прах с шелковой рясы и продолжал витийствовать, меча перуны своего выспреннего красноречия на голову Александра Федоровича Керенского, успевшего к тем временам сменить свой тощий адвокатский портфельчик сразу, оптом, на три министерских, необъятных: и председателя совета министров, и военного министра, и министра морского.

…Чихнул стремительно вошедший Шатров.

Он был только что с плотин. Гости были все свои, и потому он вошел в гостиную запросто: в красной, мужицки-длинной рубахе, с простой, черным крестиком, вышивкой по зарукавью и по кромке подола, в серых летних шароварах, заправленных в рабочие сапоги; жарко дышащий, не остывший еще от схватки с Тоболом, с золотинкою соломинки, запутавшейся в крупных и высоких его кудрях.

И зноем и рекою веяло от него.

Чихнув от табачной пыли, рассеянной отцом Василием в воздухе, Арсений Тихонович рассмеялся, вынул платок, отер усы и весело, по-озорному вскричал:

— Ах ты, долгогривый черт!.. Он, видите ли, табачок изволит нюхать, а другие — чихай за него! Ну, погоди ж ты!

Он протянул руку к пышной, лоснящимися волнами ниспадающей на плечи гриве отца Василия, как бы запуская в нее руку:

— Эх, должно быть, и частенько, Лида, таскаешь ты его за волосы, благоверного твоего! Больно хороша у него шевелюра!

Он кинул взгляд на племянницу жены. Красавица попадья — глаза с поволокой, роток с позевотой! — только усмехнулась лениво в ответ на его слова. Вся в томной изнеге от зноя, дышащего в распахнутые окна гостиной, Лидия сидела, полуоткинувшись, растегнув у белоснежного, полного горла перламутровую пуговицу чесучовой кофты, слегка склонив набок светло-пышноволосую голову, с рассыпающимися из-под всех гребенок и заколок волосами цвета спелой пшеницы.

Неохотница до слов, она все ж таки, помолчав, изронила словечко:

— Он меня слушается.

Все рассмеялись.

А отец Василий, «львообразно» тряхнув гривою, протяжным басом пророкотал:

— Да-а!.. У меня власы, аки у Авессалома, сына Давидова: когда он стриг голову, повествует Библия, а он стриг ее, сказано, каждый год, потому что она отягощала его, то волоса головы его весили двести сиклей по весу царскому!.. Да-с, — повторил, — не как-нибудь, а по весу царскому!

Усмехаясь, обвел глазами гостиную.

Анатолий Витальевич Кошанский, с привычной своей манерой стареющего красавца шляхтича, моргнув длинным и вислым усом, спросил, приостановясь против отца Василия:

— Это что ж еще за царский особый вес? Интересуюсь как юрист.

— Сиречь — полный, безупречный.

— Ага, понимаю: без обвеса.

— Истинно.

И, ощутив прилив благодушнейшего настроения, батя продолжал с шутливым бахвальством:

— А посему, по причине сего благолепного пышновласия, еже и доныне чтится в народе, сказано о сем Авессаломе: «от подошвы ног его до верха головы его не было у него недостатка!»

Шатров только головой покачал:

— Ишь ты ведь, как вознесся батя!.. А впрочем, ничего не скажешь: красивый у тебя поп, Лидия, статный, видный. Не ревнуешь?

Попадья молча, с легкой ямочкой улыбки на тугой щеке, отрицательно повела головой.

Неожиданно вступил в шутливый этот разговор Кедров.

Лукаво покусывая кончик золотистого жиденького уса, исчезающего в такого же цвета, чуть-чуточной бородке, усмешливо покосился на отца Василия, — сверкнули стекла сбрасываемых по привычке очков — и промолвил, словно бы так, в полушутку, но словно бы и наблюдая, какое действие произведут его слова:

— А однако, отче, вы как будто соизволили утаить от нас кое-что о судьбе этого самого Авессалома, сына Давидова? Я понимаю, конечно, поелику сходство с этим библейским персонажем вы считаете, по-видимому, довольно-таки лестным для себя… Но… все ж таки утаиваете нечто!

— Утаиваю?.. Отнюдь!.. А впрочем, что именно вы подразумеваете, дрожайший Матвей Матвеевич? История Авессалома обширна…

И тотчас же смолк и покраснел почему-то. Кедрову показалось даже, что легкая дрожь передернула под шелком васильковой рясы тучные плечи отца Василия.

С полслова они поняли друг друга: о чем именно зашла речь.

— Вот, вот, я как раз это и подразумеваю: что довольно-таки дорого обошлись Авессалому эти двести сиклей его шевелюры!

Отец Василий, безмолвствуя, не перебивал, а лишь время от времени наклонял голову, как бы подтверждая правильность текста, который произносил Кедров, подражая чтению в церкви:

— «Когда мул вбежал с ним под ветви большого дуба, Авессалом запутался волосами своими в ветвях дуба и повис между небом и землей, а мул, бывший под ним, убежал». Тут, как гласит стих девятый главы восемнадцатой Второй книги Царств, настиг его Иоав и, если память мне не изменяет: «взял в руки стрелы и вонзил их в сердце Авессалома, который был еще жив на дубе…» Да, да, «и вонзе я в сердце Авессалому».

Попадья Лидия всплеснула ладошками, широко раскрыла большие синие глаза:

— Боже мой, и зачем вы ужасы-то эти вспоминаете? И без того только то и слышишь, только то и слышишь!

Отец Василий супружески отмахнулся от нее. Вернул утерянное на мгновение свое обычное расположение духа, весело крякнул, прочищая голос, и, обратясь к собеседнику сказал:

— Да не будет сие припоминание ваше провещательно! Однако изумлен свыше меры: да уж не из духовного ли вы звания, Матвей Матвеевич? Скрываете?

— Ну, что вы! Вы же знаете: потомственный пролетарий!

— Однако столь нечастое среди светских знание Библии, и, как могу умозаключить, — церковнославянского… Откуда сие?

Кедров рассмеялся:

— Ну, это уж я столыпинским одиночным пенсионам обязан. Вам же известно: нам, особо избранным, тем, кто подлежал строгому тюремному заключению, подчас никакой другой литературы не дозволялось иметь, кроме Библии: надо полагать, ввиду закоснения нашего «во гресех»! А мы требовали Библию-полиглоту или же хотя бы русскую и французскую вместе. Русскую и немецкую. И таким манером многие из нас, тюремных завсегдатаев, достигали доброго знания иностранных языков. Из них же аз есмь!

— Так, так!

— Но и безотносительно к этому, сама книга… Прежде всего, как источник исторический, и, наконец…

Но здесь отец Василий, с привычной в таких случаях для него строгостью и даже обеими ладонями как бы отстраняя его слова, прервал Кедрова:

— Полноте, полноте, Матвей Матвеевич! Скажите лучше: богодухновенная книга. И не прекословьте!

Он вынул опять золотую свою табакерку и, совершая ритуальное свое нюхание, помогавшее ему обдумывать предстоящие слова, сказал, и пристально, и с какою-то пытливой тревогой всматриваясь в лицо Кедрова:

— А, однако, скажу я вам, достоуважаемый Матвей Матвеевич, трудно человеку быть совопросником вашим. Трудно! Слышал я вас однажды на митинге в цирке градском и, признаться, вчуже воскорбел душою за того помните? — эсера (отец Василий по-семинарски мягко произносил в этом слове «се»)… и меньшевичка, после коих вы изволили взять слово: тяжко им было, и тому и другому, быть совопросниками вашими… Восскорбел!

Потряс головою.

С напускной обидою в голосе накинулся на него шатровский юрисконсульт:

— А что ж за меня не «восскорбели», отец Василий? Что ж так? А я полагал, что наша партия — Народной свободы, членом коей имею честь быть, и вам в какой-то степени не чужда… политическим вашим воззрениям. А можно было и «восскорбеть»! Уж я ли, кажется, не многоопытен в словесном фехтовании, однако и мне в тот раз, на этом памятном митинге в нашем местном Колизее, такие пришлось получить удары от Матвей Матвеича, что некоторые из ран и до сих пор… напоминают о себе!

Обернулся в сторону Кедрова и этаким соколом, все с тою же барственной снисходительностью к собеседнику произнес:

— Но, ничего, милейший, мы еще скрестим с вами шпаги!

И оцепенел в растерянности от угрюмых, с нескрываемой неприязнью слов Кедрова:

— Боюсь, как бы не штыки!

Сказал — и смолк. Никому из этих людей не дано было знать — да и не надлежало! — что этот вот, почти всегда среди них молчаливый, чуть ли не застенчивый человек, этот еще недавно скромный «волостной писарек», как всем нутром его ненавидевший называл его за глаза Сычов, что человек этот только-только что возвратился с шестого, в глубоком подполье протекавшего съезда партии; что среди очень и очень немногих ему дано было посетить укрытого от кровавой расправы Ленина и что из его уст узнал он, что после третьеиюльских расстрелов должны быть оставлены все надежды на мирное развитие революции и что кровавая диктатура «окорнилевших» керенских, открыто подымающих вместо алого знамени черный флаг смертных казней, должна и будет низвергнута лишь вооруженным восстанием рабоче-крестьянских, солдатских масс, — что на очереди штыки!..

Обескураженный ответом, Кошанский замялся:

— Ну, что вы, что вы, дорогой мой… Я все же не такой пессимист!

Но уж спешил вмешаться сам Арсений Тихонович Шатров, в глубочайшем и постоянном своем убеждении, что священный, непререкаемый долг хозяина это ни в коем случае не допустить, чтобы размолвка гостей переросла в ссору:

— Господа, да хоть у меня-то в доме давайте побудем без штыков… без шпаг… без кровопролития!

И, желая отвлечь на другое, да и положась на благодушие своего родича, он вновь к нему и обратился голосом веселым и легким:

— Так что же ты, поп, вещал тут о Керенском?

Ох, лучше бы ему и не вступаться было, да еще с таким вопросом!

Минута — и, вопреки усилиям и воле хозяина, под этим гостеприимным семейным кровом безудержно зашумел один из тех неистовых, мятущихся споров, которые в те дни, в самых что ни на есть тишайших и дотоле кротких обиталищах, рушили навсегда родство и дружбу, — началось одно из тех словесных сражений, коими, но уж в поистине грандиозных размерах, полнились и сотрясались в ту пору залы всех общественных зданий города, а в особенности — округлошатровые, народоемкие здания цирков — столичных и провинциальных, — здания, которые словно бы через века и тысячелетия волею взбушевавших народных масс вдруг вернули себе их древнеримское и византийское назначение: быть не только ареной ристаний, конных и пеших, но и форумами словесных гражданских битв, порою кровавых, — местом яростной, стихийно-беспощадной борьбы партий, сословий, классов.

— А я-то вещал, Арсений Тихонович, дорогой, что не настала ли пора покончить с этим идолобесием всероссийским вокруг сего господина Керенского, адвокатишки этого?

Тут снова вскинулся — полушутливо, полусердито — Кошанский:

— Что-о? Не забывайте, отче благий, что среди здесь присутствующих есть также представители столь презираемого вами сословия «адвокатишек»!

И церемонно склонил голову, и полусогнутой ладонью показал на свое сердце.

Отец Василий смутился, и уже извинение готово было излететь из его уст, однако последовавшие затем слова Кошанского вполне его успокоили:

— Жаль, жаль, отец Василий, что ваш духовный сан исключает возможность, как говорится, сатисфакции, а то я пригласил бы вас к барьеру! Не за Керенского, конечно, ибо я и сам в достаточной степени презираю ныне истерического этого краснобая.

Тут, едва ли не впервые за все время многолетнего, хотя и полувраждебного их знакомства со «злокозненным масоном», сочувственно прорычал Панкратий Гаврилович Сычов:

— Истинно! Истинное слово молвили, Анатолий Витальевич: истерический краснобай. Болтун. Кликуша. Погубитель отечества!

Могучий мельник гневно потряс дремучей своей бородищей и даже кувалду богатырского кулака сжал, словно бы «адвокатишка» Керенский уже зажат был в этом страшном кулаке:

— Я бы его!..

Кошанский усмешливо, но и вполне учтиво смотрел на Сычова и несколько мгновений молчал, видимо обдумывая ответ.

Страстная эта и беспорядочная беседа, ежесекундно готовая разразиться столкновением, происходила как раз в те смутные и грозные дни, когда под сводами Большого театра только-только успело отбушевать наспех, после ужасов Тарнопольского прорыва, отчаявшимся Керенским созванное Московское государственное совещание.

Почта на большую Шатровку доставлялась из волости один раз в неделю, а потому и на газеты трех- и четырехдневной давности набрасывались, как на самые свежие.

Арсений Тихонович наскоро просматривал все три большие газеты, что из года в год выписывали Шатровы, — «Русское слово», «Речь» и «Русские ведомости» — и, омраченный и раздраженный тем, что вычитывал в них, передавал их затем в полное распоряжение Володи. С недавних пор мальчуган, наряду со старым прозванием — начальник штаба верховного, стал все чаще и чаще именоваться «пресс-атташе».

За почтой в Калиновку, за четыре версты, ездил почти всегда он, и непременно верхом, с заседельными сумками в тороках, на спокойном гнедом иноходце Орлике, который так и считался его.

Эти выезды преисполняли его гордостью.

Только вот пистолета — «Ну, хотя бы маленький браунинг!» — отроку так и не удалось выпросить у отца: мама не разрешила!

Из привезенной почты «Огоньком», «Нивой», «Искрами» Володя завладевал надолго. Еженедельники эти щедро уснащались в те дни портретами и хвалебными жизнеописаниями новых прославленных генералов, которых с быстротою опытного картежника то и дело перетасовывал на высоких постах Керенский.

По этим снимкам и жизнеописаниям мучительно силился четырнадцатилетний страдалец угадать: кто же, в конце концов, из них «спасет Родину», остановит «развал армии», «обратит вспять полчища тевтонов»?

А для газет, немного спустя, придумал он совсем особое применение. За это главным образом отец и прозвал его «пресс-атташе».

И не думал Володенька, и не предчувствовал, какие неожиданности, какие бури душевные ждут его на этом новом посту!..

Началось все с того, что Володю перестали зазывать на воза помольцев — читать солдатские письма солдаткам и старикам. Да и надобность в том перестала быть, когда сами они, окопные страстотерпцы, пахари и кормильцы, были теперь во множестве налицо. Считалось уволенные на побывку, а поди спроси милиционер или кто другой из сельских властей: где, мол, твое отпускное свидетельство, солдатик? Айда спроси, ежели тебе жизнь надоела!..

Правда, почитывались и теперь на том, на другом возу письма с фронта, но уж читал их, бойко и складно, да еще и с приговорочкой, кто-либо из самих солдат. И уж не теми, не теми словами были написаны эти окопные письма, что прежде! Не жалостно-обреченные они были, не с просьбою слезной к старикам-родителям о молитве родительской, которая, мол, и на море и на суше спасает, и от штыка и от шрапнели сохранит, — о, нет! — а такие теперь стояли в этих солдатских, ржаным мякишем склеенных треугольниках словеса, что когда «хозяйский сынок» проходил близ того воза, где читалось письмо, то читавшему подавали знак: приостановись, дескать! Тот переставал. И Володя с закипавшими на глазах слезами горькой обиды проходил, не оглядываясь, спиной и затылком чувствуя провожавшие его недобрые взгляды.

Однажды все же донеслись до него кое-какие из теперешних посланий солдатских слова: «А ты скажи им, Настенька, прямо в глаза, не бойся: что сволочи, мол, вы, тыловые паразиты-експлоататоры! Наживаетесь на крови народной. А ее уж не стаёт, кровушки нашей. И вам от этого тошно, что некому скоро будет воевать за ваши ненасытные карманы. Посидите-ка сами в окопчиках! А мы, солдаты, решили так, что хватит. И постановляем через свои солдатские комитеты положить конец международной кровавой бойне народов, которую запрещает наш товарищ Ленин. Ждите скорого мира. А тем скажи, паразитам, что скоро, мол, Иван мой вернется, — тогда он с вами хорошо поговорит. По-солдатски!»

Все понял Владимир! Понял и ужаснулся. Разве не об этих вот настроениях и в народе, и в армии изо дня в день вопили и «Речь», и «Русское слово», и «Русские ведомости», называя их, эти настроения, и «нездоровыми», и «навеянными вражеской пропагандой», и «грозящими гибелью нашему великому, но изнемогающему отечеству»?!

Обидно, горько до слез было и за себя. Но свои обиды, подумалось, можно и забыть и простить! А родина?! Да ведь если бы до этих людей дошло, если бы они могли прочитать хотя бы воззвание генерала Брусилова, этого героя, главнокомандующего, против братания с коварным врагом, разве бы они стали так думать и говорить?! Но в том-то и беда, что они газет не читают, а попадется им «газетина», так пойдет на «цигарки».

Так решил он в своих тяжелых раздумьях и однажды, воспользовавшись отъездом отца, на свой риск и страх велел одному из плотников, заплатив ему из «своих», вытряся серебряные пятачки из копилки, устроить недалеко от мельницы, на пригорке, большую стоячую доску на столбах, с покатым козырьком над нею — на случай дождя. Видел такое в городе.

Затем наклеил сверху печатный заголовок газеты «Русское слово» вместе с передовицей, зовущей к наступлению, к верности «благородным союзникам», а дальше, на остальные гранки, сделал тщательно избранную подборку из всех трех газет, — что казалось ему наиболее способным поднять дух патриотизма в народе.

Местами печать перебивалась портретами героев, награжденных георгиевскими крестами, и над всем главенствовал портрет генерала Брусилова в полушубке, вырезанный из «Огонька».

Отец, вернувшийся вскоре, и удивился, и рассмеялся, и похвалил. Назвал эту его выклейку «стендом». А сам Володя с этих пор и стал именоваться «пресс-атташе».

Печатные столбцы в своей выклейке он решил обновлять еженедельно. Портрет Брусилова оставлен был навсегда.

Сначала народ подивился было, постоял кучками перед его «стендом». Потом, к великому огорчению Володи, редко-редко кто стал останавливаться перед выклейкой.

Но вот однажды заметил он перед своей выклейкой особенно плотную, сочувственно галдящую и долго не расходившуюся толпу. О чем это они? Что им так пришлось по душе?! Подойти и послушать при народе постеснялся: «хозяйский сынок»! Выждал, когда никого не осталось, и подбежал.

Вот самые боевые столбцы, как раз под портретом Брусилова. Но что это?! Брусилов звал к наступлению, он велел на все попытки немецких солдат вступать в мирные переговоры «отвечать пулею и штыком». А тут что написано?! Да нет, не написано, а напечатано. Черным по белому. И целый газетный столбец. Володя быстро читал, в полушепот: «Товарищи! Рабочие, крестьяне, солдаты! Временное правительство, Керенский, стакнувшийся с контрреволюционными генералами и капиталистами, еще не насытились кровью трудового народа! Они вновь хотят погнать в наступление обескровленную, истерзанную трехлетней бойней, разутую и голодную армию. Жестокий молот войны дробит и стирает в порошок последние уцелевшие остатки накопленного народного труда. Война, точно огромный вампир, высасывает все соки, всю кровь из народа, пожирает все силы. Довольно!.. Солдаты всех стран, рабочие и крестьяне должны остановить эту бессмысленную мясорубку войны, братски протянуть друг другу свои мозолистые руки через головы своих подлых правительств. Долой войну! Долой Временное правительство! Долой предателя-корниловца Керенского!.. Вся власть Советам!..»

В гневном недоумении он стоял, не зная, что делать. Рука протянулась было: сорвать. Сдержался. Смеяться станут! Конечно, он сразу понял, что это столбцы из чужой газеты кто-то вклеил в его подборку. Нетрудно было догадаться и зачем это сделано! Но вот кто посмел это сделать?!

Первой мыслью его было: пойти сказать отцу. Отверг. Гордость и стыд восстали.

В это время высоко на балкончике белобревенчатого здания крупчатки появился Костя Ермаков. Володя обрадовался: вот кому сказать! Любовь-дружба у них с Константином была прежняя.

Константин теперь уж не плотинщиком был, а крупчатным мастером: заступил старшего Кондратьича, брата, когда Арсений Тихонович прогнал Семена из-за солдатки. Народ был им доволен. Доволен был и хозяин. Из Кости отличный вышел механик. В свое время он поучился кой-чему и у брата, да и у отца Раисы Вагановой, когда тот устанавливал турбину и вальцы.

С народом был обходителен и справедлив — не то что Семен. — «Да, вот, — говорили, — от одной яблони, да, видно, в разны стороны яблоки падают!»

Хорошего подобрал он себе и помощника: свой, тутошний, всему народу знакомый, инвалид одноногий, на деревяге, из солдат, с георгиевским крестом, ноги лишился еще в первые месяцы войны, когда Львов брали, Егор Иванович Любцов, — был в артиллерии, золото, а не человек, на все руки мастер!

Помольцы и от этого человека обидного слова не слыхивали. Да и писарь, что очереди писал и ярлыки выдавал, был им в ту же стать да в масть: середний Ермаков, Степан.

Когда поправился он после тяжкого своего ранения и не менее тяжкой операции, Ольга Александровна Шатрова велела мужу устроить его у себя на какую-нибудь работу полегче. «Засыпкой?» — «Нет, засыпкой ему нельзя: мучная пыль, вредность…» Шатров взял его писарем. И тоже нахвалиться не мог: честен безупречно, с народом — умеет, быстр и сообразителен, Константину брат, не Семену!

Иной раз, довольнешенек, хвалился: «Я давно говорил: все дело — в подборе людей! По уезду только то и слышишь: там — сожгли; туда воинскую команду поставили для охраны; у Башкина — забастовки, на самого — покушались! А у меня, в добрый час сказать, тишь да гладь!»

…На балкончике главного здания Костя постоял всего один какой-нибудь миг. Володю у стенда он, по-видимому, не успел и заметить. А Володя тем временем раздумал и ему говорить. «Да что я — маленький, что ли? Неужели я сам не могу этого человека выследить да и отучить его от этих… художеств?! Не справлюсь один — Костя мне поможет!

И человека этого он уследил!

Это был… — сердце у него зашлось кровью! — Егор Иванович Любцов! И, ошеломленный, подавленный, Володя не посмел даже подойти к своему стенду, пока инвалид с удивительной, словно бы привычной, ловкостью наклеивал свои, совсем другие столбцы поверх столбцов «Русского слова». И что же делать теперь?! Володя уже успел привыкнуть к этому человеку, он особо из всех выделял и чтил Егора Иваныча: герой и жертва войны. Георгиевский солдатский крест навесил ему при обходе госпиталя, где отняли Егору Иванычу ногу, сам генерал Брусилов — за отвагу, проявленную в боях под Львовом. Да неужели же этот человек хочет того же, к чему призывают народ эти ужасные большевики: заключить с германцами мир — мир без всякой победы, и это — после стольких жертв?!

И в полном смятении чувств, в горестном своем недоумении, Володя решил, что лучше всего, а уж для заблудшего Егора Иваныча заведомо и безопаснее, если обо всем, само собой разумеется, под великим секретом, рассказать Константину и с ним посоветоваться.

Так он и сделал.

Костя был на ночной вахте в крупчатном корпусе, наверху, возле вальцов, когда Володя взошел к нему.

Так бывало нередко. И Константин обрадовался: он ждал его. Володя все ему рассказал. Тот слушал молча. Когда же Володя кончил, Константин Ермаков, ни слова не говоря, поднялся и первым делом опустил наглухо крышку над лестничным входом, хотя и без того нельзя было бы подслушать их негромкого разговора из-за того непрерывного и равномерного гуда, шума и хлеста, перебиваемого ритмичным звяком и щелканьем, какими заполнен был весь турбинно-крупчатный корпус.

Недаром же и Матвей Матвеевич Кедров, по совету всех ближайших своих помощников — и Ермакова Константина, и Ермакова Степана, и Егора Ивановича, — признал, что нет и не может быть лучшего, чем здесь, безопаснейшего места для довольно-таки изрядной, хотя и подвижной, подпольной типографии, которая и размещена была здесь, в турбинно-крупчатном корпусе главной мельницы Шатрова!

— А теперь, Володенька, друг мой, давай поговорим!

Сказав это, Константин взял дружески-ласково Володину руку, слегка потрепал ее и глубоко-глубоко заглянул ему в глаза:

— Только вперед скажи мне, Володя: веришь ты мне? Веришь во всем?

— Во всем. Во всем верю, Константин Кондратьич! — Володя ответил истово и почему-то — что случалось лишь изредка, на народе, — назвал его по имени и отчеству, как старшего над собой, а не Костенькой, как всегда.

— Тогда слушай! Спрошу — отвечай. Только отвечай прямо, искренне, по всей своей совести. А ты спросишь — и я тебе отвечу так же. Согласен?

— Да.

— Для начала скажи мне: хотел бы ты, чтобы Егора Иваныча за это дело арестовали, упрятали в тюрьму… а там, может быть, и под расстрел бы поставили?! Да, да, не перебивай: под расстрел! Ты сам знаешь из газет, что вот-вот могут смертную казнь объявить и в тылу! К тому идет…

Володя ответил в пылкой тревоге и как бы даже в неком негодовании: что вот о нем — и кто же? — его друг может подумать, что он посмел бы хоть какое-нибудь зло причинить Егору Ивановичу, когда он — герой, когда он кровь проливал за отечество!

— Ясно. Ну, тогда, значит, об этом деле — молчок. Раз и навсегда. Ничего не видал ты, ничего не слыхал!

— Понял.

— А теперь отвечай мне: зачем это он, кровь проливавший за отечество, самим Брусиловым награжденный за подвиг боевой, за отвагу, чего ради он теперь против войны восстает?

Володя начал было ответ, смутился, но, вспомнив, что обещал отвечать Константину прямо и искренне, сказал, вздохнув:

— Думаю, что он… верит, что большевики… правы…

— Так… А ты как думаешь?

— Я думаю, что — нет. Не правы. Германия первая на нас напала. Если не победим их, немцев, — Россия погибла! Нас поработят. Разорвут ее на части: и немцы, и австрийцы, и турки…

И, словно бы продолжая этот его перечень, Костя сказал ему в голос:

— …и англичане, и американцы, и японцы, и французы!

— Почему?! Они с нами — союзники!

— Ах, Володя, Володя! Сколько же всякого мусора в бедную умную твою головушку накидали всякие эти газетищи лживые, которым ты веришь, из которых ты расклеиваешь! Боже мой! Нет, я вижу, — ты на меня не обижайся: я от любви к тебе говорю, — но разве под силу мне выгрести сразу всю эту наносную ложь из твоей души юной! Не будь же ты столь доверчив, Володя! Лгут они — корысти ради и власти своей над народом! Скажи, кто большевики: патриоты они, защитники родины, родного народа, или… ну, как там, в газетах, которыми ты просвещать народ вздумал, пишут, предатели? Так?!

— …Так они пишут… Раз, говорят, большевики требуют мира значит, они предают Россию, губят народ свой!

Константин встал. Необычайным светом зажглись его глаза. Положив руку на плечо сидевшего перед ним Володи, он воскликнул гневно и горестно:

— О, проклятые! Сколько, сколько чистых, юных, доверчивых душ растлевают, отравляют они изо дня в день этой своей гнусной клеветой на Ленина, на большевиков! Володенька!.. Родная ты душа моя!.. Ты сказал: верю, верю тебе, Константин, во всем… Так вот, слушай же и запомни, запомни навеки. Истинно любят Россию, народ свой, родину только они, большевики! Ленин — истинный патриот, о н есть самый верный, самый чистый и преданный сын своей матери-Родины. Он знает, видит, что Россия, весь народ наш захлебывается в крови. Увязнул по пояс в кровавом бучиле, изнемог, последними силами исходит. Большевики, Ленин руки ему протягивают — да и всем другим народам — вытащить, вызволить из кровавой пучины и родину свою, и трудящихся всего мира, восстали против войны, неслыханно чудовищной, преступной, бессмысленной, — это ли не патриотизм, это ли не любовь к родине, когда они под расстрел идут за это, когда они жизни свои кладут в этот мост, по которому Россия только и может выбраться из неминуемой гибели! Помни, Владимир: т е — предатели, к т о затягивает войну, кто навалился на народные плечи и глубже, глубже топит его в кровавой трясине! А вот когда обессилеет Россия наша совсем, тогда-то и свершится то злое дело, которое так страшит тебя: тогда-то и раздерут, разорвут на части нашу родину. Найдется, что загребать! За наш счет договорятся: и вильгельмы, и ллойд-джорджи, и клемансо, да и те «союзнички», что за океаном; и японские капиталисты запустят свои клыки! И уж он ведется, этот сговор, за счет России! Знаю: нелегко тебе слушать все то, что ты сейчас услыхал от меня. Другое ты привык слушать вокруг себя и в семье, и там, в городе, в гимназии в своей! Не просто достанется тебе увидать, понять нашу правду. Но ты с кровью, с болью, а рви! Народа слушай. В народ учись вслушиваться. Егоры Иванычи эти — они истинно Россию любят, а не так, как те, кто с высоких трибун клянется ею, в грудь себя стучит, что свобода, родина, народ дороже, мол, ему и самой жизни!..

Обращаясь к Сычову, Анатолий Витальевич раздельно, многозначительно и как бы с некоторой таинственностью продекламировал, кивнув на огромный сычовский кулак:

— О-о! Не сомневаюсь, дражайший, что никто бы не позавидовал Александру Федоровичу Керенскому, если бы ему пришлось быть в этом кулачке! Однако будьте спокойны: не миновать ему быть зажатым в другом кулаке, хотя у этого человека рука почти миниатюрная… Я ее сам видел, на Московском государственном, не столь давно, как знаете. И даже удостоился чести пожать! Да, да! И я вам скажу: жесткое рукопожатие у Лавра Георгиевича! Да вот, не угодно ли посмотреть, о ком речь?

Сказав это, Анатолий Витальевич высоко поднял перед глазами Сычова развернутый на огромном снимке еженедельник. Но рассчитано это было на всех.

Снят был крупным планом новый, после Брусилова, верховный главнокомандующий, генерал Корнилов, только-что прибывший на Московское совещание, на Александровский вокзал: самая его встреча всеми, кто уповал на него. Видна была заполнившая площадь перед вокзалом густая толпа котелков, шляп, цилиндров; огромнейших, похожих на раскрашенные торты или даже на клумбы дамских шляп; студенческих и офицерских фуражек.

«Уповающие» несли своего кумира на руках. Но генерала подхватили как-то неладно: растянутого плашмя, навзничь, с растопыренными, в ярко начищенных сапогах ногами, и при этом так, что ноги были выше головы. Это неудобное для кого хочешь положение несомого происходило от того, что одну его ногу захватил и торжествующе поднял над своим плечом один, страшно высокий офицер, прямо-таки жердяй, в пенсне, в лихой фуражечке, с длинным, страшным лицом, а другой ногой генерала завладел второй офицер, почти такого же роста, как первый. Что же касается тех, кому досталось нести руки и плечи генерала, то они были маленького, как видно, роста, а потому голова и плечи Корнилова заваливались. Главнокомандующему было явно не по себе от такого несения: видно было, как силится он поднять голову, чтобы видеть площадь и чтобы люди видели лицо его, а не подошвы и голенища сапог.

Несомый столь несуразно, Корнилов, видимо, говорил, приказывал, что довольно, дескать, отпустите, — рот его был жалостно приоткрыт, виднелись реденькие, темные зубы, монгольские усы и бородка напряженно приподнятого клинообразного лица…

…Каждый из присутствующих в доме Шатрова успел взглянуть на снимок.

Кошанский, явно наслаждаясь эффектом и готовя очередное свое «мо», уж приподнял было жестом древнеримского оратора левую, свободную руку, но в это время Кедров, тоже глянувший на снимок, негромко и как бы этак мимоходом бросил коротенькое замечание:

— Любопытно… похоже на вынос: ногами вперед… цветы… Но только почему ж — без гроба?!

Покончив с одним, Матвей Матвеевич оборотился к другому:

— А вы, Панкратий Гаврилович, давно ли, в дни злосчастного июньского наступления вы прямо-таки дифирамбы пели этому же самому Керенскому, которого вы сейчас жаждете раздавить в своем богатырском кулаке? Ведь вы помните, надеюсь, с каким гневом вы обрушились на меня, когда я имел неосторожность назвать его «Петрушкой революции»: «Не смейте, господин Кедров, оскорблять главу всероссийского правительства!»

Сычов молчал.

И Кедров заключил усмехаясь:

— Впрочем, вещь исторически не новая: бичевание свергаемого Перуна!

Тут Сычова прорвало — прорычал:

— Покуда никем не свергнут. А будет свергнут, коли дурацкие свои поблажки вам, с вашим Лениным, продолжать станет! И очень даже скоро. К тому идет. Правильно изволите вспоминать: и я этому Керенскому верил, как дурак, покуда не дознался насчет его мамаши!

Кедров с трудом удержался от смеха. Удивленно переспросил:

— Мамаши?!

— Так точно.

Голос мельника звучал загадочно, с каким-то затаенным злым торжеством.

— Ничего не понимаю, достоуважаемый Панкратий Гаврилович! Дознались насчет мамаши… Что же именно? Если не секрет…

— Это господа социалисты хотят секрет из этого сделать! Насчет фамилии ее дознался: Адлер!

И грубовато, с вызовом бросил:

— Вы — да не знаете?!

Хотел еще что-то выкрикнуть — резкое, но вдруг смолк: знал он, что здесь, в шатровском доме, никто не позволит ему оскорбить этого, с давних пор кровно ненавистного ему человека!

Кедров ответил с холодным, презрительным спокойствием:

— Я понял, что вы хотели этим сказать. Вот оно в чем дело, оказывается! Но не мешало бы вам и вашим соумышленникам в этом, с позволения сказать, «вопросе» почаще вспоминать, что некий «сын плотника из Назарета» тоже был… не англичанин! Вот отец Василий, если понадобится, разъяснит вам это!

Обескураженный великан, лишенный находчивости, молча раскрывал и закрывал рот и только глазами, злобно сверкавшими сквозь хворост нависавших бровей, уничтожал Матвея.

А этому как будто даже чуточку жалко стало сраженного противника. «Зоологический монархизм» Сычова, как выражался Матвей, вовсе не казался ему опасным для революции, скорее — чудовищно нелепым. Слишком хорошо он знал, с каким неистовым омерзением и гневом, и это уж навсегда, навеки, отринули народные массы и царя, и монархизм, и всякие чьи бы то ни было поползновения и помыслы к восстановлению царского строя. Недаром же на митингах в городе, при самой, казалось бы, беззапретной, безудержной свободе речей, никто еще, и до сих пор, из среды заведомых в городе монархистов не посмел и пикнуть про своего «обожаемого монарха», как еще совсем недавно, всего лишь пять месяцев тому назад, всенепременнейше именовали они его: знал каждый, что заикнись он про этакое, и ярость масс не ограничится свистом, топотом, криками: «Долой!», а не миновать оратору и выволочки с трибуны, и расправы! Только дома, в своем кругу, за самоварчиком, да кое-где у знакомых — если, конечно, прислуга не подслушивает! — отводили душеньку такие вот Сычовы. «Музейная фигура». «Политический мамонт. Вымирающий вид»! И тем любопытнее иной раз разъярить такого, понаблюдать!

Правда, вплоть до революции, повинуясь привычно строжайшей конспирации подполья, Матвей даже в доме Шатровых избегал произносить что-либо, способное вызвать подозрение у неистового царелюбца.

Совсем иное чувство вызывал в его душе Кошанский: изворотливый и умный, затаенно-честолюбивый, убежденный кадет едва ли не от основания этой партии Милюковым — юрисконсульт Арсения Тихоновича всегда вызывал у Матвея чувство ясно ощутимой вражды и настороженности. Этот враг — совсем иной выделки и покроя: опасливо-скрытый, тонко-учтивый даже и с политическими своими врагами. Этот — сам повесить, пожалуй, и не способен, но веревку намылить и табурет выбить из-под ног — будьте спокойны!

«Ну, а Панкратий… Мастодонтыч этот… да пускай его погромыхает… за самоварчиком!»

И, полузабавляясь, с каким-то странным задиристым мальчишеством в этот день, Матвей Кедров опять кинул Сычову:

— Так, так… любопытно! Стало быть, вы пророчествуете, уважаемый Панкратий Гаврилович, скорое падение Керенского? Я тоже так думаю. И что же? Вся власть Советам?

Голиаф-мельник захлебнулся от негодования. И вот уже растворил бородастый рот, и видно было — для недоброго слова! Но, взглянув в этот миг на хозяина, ответил, подбирая слова в пределах благоприличий. Однако с достаточной резкостью и прямизной:

— Знаю, знаю, чего вам хочется… большевичкам! Временное правительство долой! Войну — прикончить! Имущих людей… вроде нас, многогрешных, — е-к-с-п-р-о-п-р-и-и-ровать, — глумливо растянул слово, на каторгу нас, имущих людей! Как же, мы ведь нелюди для вас эксплоататоры, буржуи, вампиры: кровь пьем из рабочего люда, или класса, по-вашему! Все знаю, все! Жалко, что раньше не знал, не знал, что за волостной писарек писарствует в нашей области! Скромненько себя держали. А как несчастного государя-императора свергли — тут и вы, госпо… виноват, товарищ Кедров, загремели на сходбищах, заораторствовали! А до тех пор нашему уху… — тут великан-мельник дотронулся пальцем до своего огромного, мясистого и волосатого уха, нашему уху что-то не слыхать было!

— А вашего уха мы вынуждены были тогда избегать, почтеннейший Панкратий Гаврилович! Теперь — пожалуйста! И я даже с большим удовольствием убедился сейчас, что из нашей программы, из ближайшей, самое основное в общем понято вами неплохо. Очень неплохо!

Кедров встал. Голос его, который в домашней, простой беседе звучал чуть глуховато и мягко, вдруг, помимо его воли, зазвенел тем митинговым металлом, в котором и суровый допрос политического противника и страстный гнев обличения сливались воедино.

Да в этот миг и казалось ему, что не одному только громоздко высящемуся перед ним Сычову кидает он эти слова:

— Да! Еще и еще раз повторяю: с войной, господа хорошие, мы зовем покончить. Зовем и свой народ, и все другие народы. И мы не одиноки. В Германии то же самое делает Либкнехт, в Англии — Маклин. И многие, многие другие. Их устами вопит, предсмертным воплем вопит в кровавой трясине по пояс увязшее человечество! И меня то удивляет, что… — тут он взглянул, усмехнувшись, на заросшее глянцевитыми, кудрявящимися волосами ухо своего собеседника, — то удивляет, что этот предсмертный вопль до уха господ имущих, как вы их называете, почему-то не доходит!

— Позвольте, позвольте!..

— Сейчас я кончу… Экспроприировать, говорите, хотим «людей имущих»? Мы их, правда, привыкли называть несколько иначе: капиталистами, — нет, сейчас мы к этому не призываем. Но под строжайший контроль поставить — а легче, естественнее всего это сделать через Советы! — на глаза всему народу выставить преступные военные прибыли господ имущих и карать, карать за это беспощадно, — да, к этому мы зовем, этого требуем! Ну, что же еще? Ах, да! На каторгу, говорите, хотим послать? Ну, это, мягко говоря, преувеличение! Но и на них, на эту категорию граждан, распространить всеобщую трудовую повинность, только всамделишную, без откупа, без отлынивания, без обмана, — да в чем же вы здесь видите каторгу и наши, большевиков, козни?!

Слегка повел рукою в сторону Шатрова:

— А я вот знаю кой-кого из этих имущих, которые решительно ничего и против контроля, и против этой, по вашему выражению, каторги, решительно ничего не имеют и эти, действительно нами предлагаемые мероприятия вполне разделяют!

Он посмотрел на свои ручные, в кожаном браслете, часы (тогда еще новинка в нашем уезде) и, обращаясь к хозяину, сказал:

— Засиделся я у тебя, Арсений Тихонович, — мне пора! Общий поклон, господа!

— Погоди, Матвей, я тебя провожу до плотины.

Шатров извинился перед остальными, что вынужден их оставить, и попросил Лидию Аполлоновну быть за хозяйку:

— Зане, — сказал, — хозяюшка моя что-то зажилась в городе, при сверхбоготворимом госпитале своем, — так что я, как видите, на положении соломенного вдовца!

Нет, не госпиталь «сверхбоготворимый» был виною того, что Ольга Александровна Шатрова почти безвыездно пребывала в городе, — нет, не госпиталь!

И Арсений Тихонович Шатров, разумеется, знал об этом. И она знала, что он знает, хотя и не было между ними произнесено того последнего, столь страшного для обоих супругов, слова обнажающей откровенности, слова исповеди, после которой нет и не может быть возврата к прежнему: либо рушится брак, гибнет супружество истинной, кровной, святой любви, а либо искажается оно, супружество это, и перерождается, прикрытое кое-как взаимным молчанием, в привычное супружество ложа.

Проще — когда не любят!

Но Ольге Александровне казалось, что у них, у нее и у Арсения, все еще может быть спасено: пусть только признается, скажет! Ведь не по любви же это у него с той, с лесничихой, было, а… так. Об этом так она, слава богу, уж достаточно успела наслышаться от замужних женщин своего круга, да и в народе тоже! «Мужнин грех — за порогом, Ольга Александровна! Да ведь и как с имя? Мужики ведь они!» Такие житейской мудрости изречения нередко слыхивала она и от окрестных крестьянок — и это после горестных жалоб на неверность, измену мужа! Правда, слово «измена» крестьянские женщины как будто даже и не знали. И еще то удивляло ее, что в слово «мужики» — о мужьях своих — крестьянки эти вкладывали некий особый смысл — благодушного, что ли, снисхождения, некой заведомой индульгенции.

Удивлялась. Да что у них, ревности, что ли, нет совсем?! Или только чтобы не ушел от семьи?

А отношение к неверности мужей среди женщин ее круга вызывало в ней с трудом скрываемое омерзение: «Ну, ничего! — приходилось ей слышать. — И я ему отомщу

«Боже! Какая пошлость, какое поругание кровной святыни брака, какое кощунство! Да после этого, кажется, и жить не стоит!»

Так, в глубине души, рассуждала она об этом, заведомо убежденная, что ее это никогда, никогда не коснется. Всю жизнь жила она в непререкаемом, самоуверенном чувстве, что их брак с Арсением, их супружеская любовь — совсем особые, что таких ни у кого, ни у кого быть не может!

И вот — «коснулось»! И что же? Давно ли, если в полушутку зайдет, бывало, у них разговор с Арсением: что, мол, сделает она, если изменит он ей, как поступит? — давно ли гордо и не раздумывая заявляла она: «Уйду! Ни минуты с тобой не останусь. Живи, как хочешь, с кем хочешь! Мне ты станешь ненужен. Безразличен. Быть может, даже отвратителен…» — «А дети?» — «А что мне тогда и дети?!»

Так было. А вот теперь, всем гордым, тайно кровоточащим сердцем своим, даже и не пытая в нем, знала: пусть признается только, перестанет скрывать, обманывать, — и она простит. Да нет, мало — простит, а забудет, в самом прямом смысле забудет, слезами горькой обиды, в которой, однако, увы, так много материнского, измоет она из своей души даже самую память о его измене! А это ничего, если когда-нибудь, после, и заноет вдруг сердце, словно от пореза осокою… Ничего. Пусть только скажет, признается.

И сколько, сколько раз был он близок к тому! И — молчал, молчал! Не из трусости перед женой и не из боязни, как бывает в других супружествах, «семейного скандала», слухов и пересудов в обществе, — нет, но, едва только пытался представить себе, что будет с нею, когда узнает, так сейчас же стынула у него душа от ужаса за нее. «Нет, только не сейчас. Пусть когда-нибудь, когда-нибудь, там… Пусть догадывается, подозревает, пусть узнает даже, только не из его уст!..»

И вспомнился ему невольно при этом старик Евлаша — тот самый, у которого они остановились на ночь тогда с Еленой Федоровной. С каким ведь веселым полупрезрением, с каким брезгливым любопытством смотрел он, Шатров, на его присунувшуюся чуть не вплотную смугло-маслянистую рожу: «Что делать, Арсений Тихонович, что делать! Кто из нас без греха?!» И это блудливо-угодливое, как бы ставящее их на одну доску, делающее их как бы соумышленниками: «Не всяку правду жене сказывай!»

Да! Этой «правды» так и не смог сказать своей Ольге он — Арсений Шатров!

Из чужих уст, не из его, узнала Ольга Александровна обо всем. И как просто, как грубо, безжалостно было обнажено все и раскрыто перед нею!

Случилось это ранней, светлой осенью прошлого года. Он уговорил ее хотя бы на недельку приехать, захватить последние ясные и теплые дни отдохнуть хоть немного от своего госпиталя: от стонов раненых, от бинтов, от жесткого звяка хирургических инструментов, кидаемых в эмалированные тазы, полные окровавленной марли, от всепроникающего запаха йодоформа…

Стояло бабье паутинное лето — солнечный, чуть не жаркий день сентября. Она возвращалась из-за реки с прогулки, надышавшись вволю. Скошенные луга, светло-пустынные, окутаны были там и сям сверкающим на солнце паутинником. Отдельные нити его носились и в воздухе, то становясь невидимыми, а то снова на миг взблескивая и обозначаясь. Босоногая стая мальчишек — все почему-то белоголовые, — бесстрашно ступая и прыгая по колючему жнивью, старалась поймать их и звонко кричала, поглядывая на Ольгу Александровну: «Вот бабье лето, бабье лето летает!»

И ей тогда грустно подумалось: «Да!.. Вот и мое «бабье лето» кончится скоро!..»

Перейдя большой, затем малый мост, она довольно долго шла тесной и длинной улицею помольских распряженных возов с поднятыми к небу оглоблями.

На возах, а местами вокруг них, толпился кучками беседующий меж собою народ. Издали ощутим был в свежем воздухе запах махорочного дымка.

Слышались взрывы мужского хохота, озорные шутки и взаимные поддразнивания: между крестьянами и казаками, между «челдонами» и «расейцами».

В последние месяцы явно поприбавилось среди помольцев мужчин, и еще нестарых, иные — в солдатских трепаных шинелях, и Ольга Александровна знала — муж объяснил ей, — что это вовсе не отпускники из армии, а самовольно бежавшие, попросту говоря, дезертиры. Местные урядники, да и начальство из города, наезжающее в деревню, предпочитают не замечать: страшатся за свою жизнь! Почти каждый из этих солдат унес с фронта или из тыловой части, откуда ушел, винтовку без штыка или — наган.

Уж были случаи убийств в уезде: там — станового, там — урядника, а там — волостного писаря или старшины, если только они проявляли излишнее рвение в поимке дезертиров, давали списки или помогали команде, высылаемой воинским начальником, вылавливать и арестовывать их…

…Ольга Александровна шла спокойно. Она привыкла к солдатской среде у себя в госпитале, а потом ведь у них, на шатровской мельнице, пока, слава богу, не было еще ни одного столкновения с этими людьми.

Сычов, Панкратий Гаврилович, — тот жаловался, что ему, когда шел к себе на мельницу вечерком, вот так же, между возами, запустили острым камнем в голову, рассекли бровь: «Счастье, что череп не пробили, глаза не лишился! А кровью все лицо залило! Кто кинул — поди дознайся!»

…Проходя тесной улицею возов, Ольга Александровна иных, кто постарше, приветствовала первая. Иные — сами здоровались.

И вот тогда-то и донеслись до нее страшные те, роковые слова, что навеки, до гробовой доски, исковеркали и осквернили ее жизнь!

Сначала один из голосов, по-мужицки просто и грубовато, выразил чувственное свое восхищение всеми ее статями и красотой.

Ольга Александровна ничуть не была шокирована этим: наслышалась она, ненароком, и у себя в госпитале, от выздоравливающих солдатиков, таких вот, из-под самого сердца вырвавшихся мужских одобрений своей красоте! Что с ними сделаешь!

Усмехнулась только. Да убыстрила шаг.

Другой голос из-за возов попытался, однако, как бы умерить похвалу:

— Что и говорить! Да только ведь с лица не воду пить — умела бы пирог слепить!

— Ну, этой пироги лепить не приходится: за нее слепят. Ей — только кушай, пожалуйста! Ишь, видать, апетиту нагуливала… за речкой!

И снова — первый голос:

— Да-а, робята, от этакой бабы, кажись бы, и ввек не отошел, а он, муженек-то ее, гляди-кась, на чужу жену кинулся… на лесничеву!

Молчание — и затем хриплые мужские возгласы возбужденного любопытства и недоверия:

— Полно тебе!

— Не выдумывай!

Последовало уверенное, и сквозь обиду, возражение:

— Сам ее видал… Ту, лесничева-то жену… Не знаю только, как звать… Уж видать было, что в тягости… А бабы и говорят, смотрят на нее — они, бабы, все вперед всех знают! — ишь, говорят, гордо ходит, а даром, что не от мужа и понесла! Шатровское носит!

Молчание. И сквозь тяжелый чей-то вздох до слуха Ольги Александровны донеслось:

— Все может быть, все может быть! Тут ведь как знать? Только раньше не слыхать было про него: некидкой был на баб!

— Да вот же! Ну, сами знаете: в чужу бабу черт ложку меду положил.

Засмеялись.

И чей-то — назидательно, голос постарше:

— Да оно, конешно… Бабы не избегнешь, а греха не избежишь! — И добавил, озлобленно пророчествуя: — Только ведь чужу пашенку пахать понапрасну семена терять!

С таковым изречением старинной житейской мудрости все, по-видимому, согласились, даже и тот, самый молодой голос, что начинал:

— Точно! А только и та хороша, еретица!

— Не была бы хороша, разве бы старый Шатров позарился!

— Все может быть! Мир — не без притчи. А что мы будем чужи грехи разбирать — свои не оберешь! А вот давайте-ка возы подвигать поближе к мельнице, а то как раз очередь потеряем: казачишки живо отсадят, поди потом тяжись с ними. Нынче и хозяина не послушают, не то что засыпку али мастера!

…В тот же день, без объяснений с мужем, сославшись на неотложные, но позабытые дела по госпиталю, Ольга Александровна уехала в город.

О как легко стало, какое вдруг единодушие объяло всех оставшихся после ухода Кедрова шатровских гостей на этом своеобразном, но и столь обычном в те времена домашнем митинге!

Привычный трибун гостиных, Анатолий Витальевич решительно стал забирать верх.

В домах, где он бывал, его звали «наша Шехерезада».

Если бы, к примеру сказать, зашла речь о Ноевом ковчеге, то хотя Анатолий Витальевич, само собою разумеется, не стал бы выдавать себя за участника сего беспримерного «рейса», но, однако, он с поразительной точностью мог сообщить озадаченным слушателям, что этот праотец всех кораблей имел в длину сто семьдесят пять и три десятых метра, в ширину двадцать девять, высота же ковчега была семнадцать с половиною метра.

Словно бы сам рулеткой измерил!

Нечего и говорить, что в древнеримском сенате он, широко эрудированный правовед, влюбленный в римское право, был как у себя дома!

Латынь юриста он знал превосходно. Любил озадачивать своих противников к месту приведенной цитатой, однако следует отдать ему справедливость: учтивость его в обществе простиралась настолько, что он вперед произносил русский перевод, а затем уже самое цитату.

Приняв на себя юрисконсульство у Шатрова, Анатолий Витальевич лучшего и не искал. Ширился размах предприятий у многозамышляющего, все набирающего и набирающего силу, да и удачливого урало-сибирского промышленника, щедрого к высшим своим служащим, возрастало и вознаграждение юриста. Хозяин помимо оклада время от времени вручал ему крупные суммы поощрительного и наградного порядка, — Кошанский отнюдь не стыдился их принимать: он называл это «тантьемой» и обычно вскоре уезжал в Петербург, в Москву или на курорт — до войны на какой-либо заграничный, и тогда дочь сопровождала его. В Петербург же, а после — в Петроград, или же в Москву он почему-то предпочитал уезжать один. Быть может, она стесняла его: Кошанский, как знали все, вращался там в больших политических кругах, среди депутатов Государственной думы, и даже был слух, что сам Павел Милюков намечает его кандидатом на пост руководителя всесибирского комитета партии кадетов: новое, после революции данное ей, название — партия «Народной свободы» — никак не внедрялось в общественный обиход!

…Когда хозяин, проводив Кедрова, вернулся к гостям, Анатолий Витальевич был в самом, как говорится, разгаре своего рассказа о том, как выпало ему счастье получить гостевой билет на все три дня Московского совещания от Ариадны Владимировны Тырковой. Видя, что не знают, кто это такая, он пояснил:

— О! Это ведущая ось нашей партии — партии каде, или, как теперь принято нас именовать, угождая духу времени, — партии «Народной свободы». Ариадна Владимировна — бессменный секретарь нашего цека. Правая рука Павла Николаевича. Впрочем, судя по некоторым данным, между ними за последнее время пробежала черная… кошечка, скажем мягко. Причины? Боюсь, что обычные… — Тут он коснулся перстами сердца. — То есть, обычные, какие устанавливаются между обожаемым шефом и обожающей его помощницей, вернее бессменной спутницей и оберегательницей. Ариадна Владимировна — дама очаровательнейшая. Но… единовластная! А что касается шефа нашей партии, Павла Николаевича Милюкова, то… — Тут Кошанский в некотором затруднении покосился на Володю. — Как бы это вам изъяснить?.. То я бы сказал, — парафразою, конечно, как вы сами понимаете! — его в высшей степени стимулирует присутствие нравящейся ему особы женского пола. В высшей степени! Мне однажды пришлось наблюдать его в таком… если можно так выразиться, «транс амурёз». Я приглашен был к графине Паниной. Вечер узкого круга. И я прямо скажу: в обществе нравящейся ему особы наш глубокочтимый Павел Николаевич становится несколько забавен!

Сказав это, Кошанский не приминул сделать опасливую, обращенную ко всем оговорку:

— Господа! Я знаю, что я здесь — среди своих, и если я, как-то неожиданно для самого себя, коснулся попутно этой, так сказать, «сфер интим», то я надеюсь…

Его успокоили, и он продолжал.

— Прежде всего, он возле избранной им дамы прямо-таки пунцовеет лицом. Я бы сказал, до помидорной — простите за вульгарное уподобление! томатной пунцовости. А это, при его свинцовой седине, с гладким, косым зачесом, при его седых, этак вот распушенных, ну, словом, «милюковских» усах на круглом лице, сразу и неприятно, я бы сказал, кидается в глаза! Затем, как все, вероятно, вы знаете, он — приземист, коренаст и невысокого роста. Так вот, возле дамы, за которою он ухаживает, Павел наш Николаевич то и дело приподнимается на цыпочки и этак кочетком, кочетком — вокруг нее!

Анатолий Витальевич змеевидным движением руки попытался даже изобразить эти движения Милюкова вокруг обольщаемой им особы.

Шумный хохот Сычова заставил его вздрогнуть. В негодующем недоумении он прервал свой рассказ. Замкнулся. Потом достал папироску и, собираясь закурить, направил свои шаги на веранду.

Шатров остановил его:

— Полноте, Анатолий Витальевич! Не надо обижаться. Панкратий Гаврилович — человек непосредственный. А вы так красочно изображаете… Так что вините свое искусство рассказывать!

Эта маленькая, но в самую, что называется, точку попавшая лесть успокоила Кошанского. Да и всем хотелось прослушать личные его впечатления от Московского совещания, и его упросили продолжать.

А Сычов, утирая огромным платком слезы смеха, даже попросил у него прощения:

— Вы на меня не сердитесь, на старика! Комическое люблю до смерти… А вы так это изобразили… И чудно показалось: Милюков, Милюков! Царьград хотел отнять у турок. Глава такой, можно сказать, партии — и вдруг это вокруг мадамы — петушком, петушком!

И опять затрясся в смехе, но на этот раз уже беззвучном.

Покусывая губы, отвернувшись от Сычова, Кошанский спросил — как бы нехотя и принуждаемый лишь вежливостью к продолжению своего рассказа:

— Да, так о чем же я начал было? Простите, отвлекся!

Опередил всех Володя:

— Про Корнилова вы начали рассказывать.

Прогудел и Сычов:

— Вот, вот, расскажите-ка нам лучше про Корнилова! Не знаю, как кто, а я про себя, не таясь, скажу: моя последняя надежда! Как-никак, а верховный главнокомандующий всех русских армий: двенадцать миллионов штыков у него в руках!

Кошанский усмехнулся:

— Ой ли?.. В том-то и дело, что не в руках, а… отбились от рук! Мне же самому, из его уст довелось слышать на Московском — с кровавой слезой возопил генерал: развал армии — полный. Наступать не хотят: кончай войну! Братание. Наши и немцы выходят из окопов с белыми флагами. Обмен: те — нашим электрический фонарик карманный, наши — им так называемую буханку хлеба… И так далее… Офицеров, побуждающих наступать, убивают!.. А вы говорите: «в руках!» Что вы?!

— Знаю все. Знаю, что на фронте творится. Хотя на Московском государственном и не был, а газеты и мы, провинциальные сидни, почитываем. Но я разве даром на его уповаю? Чать, я не мальчишка!.. Но я потому в его уверовал, что этот шутить не любит! Смертную казнь ввел на фронте? Ввел! Вымогнул-таки у Керенского, у Чхеидзев этих, у советов рачьих, казачьих и прочих там депутатов!.. Говорят, целыми ротами расстреливает. Полки к расстрелу приговаривает. По телеграфу. Вот это так!.. И не сомневаюсь: и в тылу введет смертную казнь! Пора и тыл оздоровить!

Вздохнув, отозвался отец Василий:

— Истинно!.. Пора, ох, пора!.. Мера, конечно, лютая, но что ж делать?! Иногда посмотришь, послушаешь на сходбищах этих, митингами именуемых, — и только руками всплеснешь: и это, думаешь, наш русский человек — издревле трудолюбивый, богобоязненный?!

— Пугачевщину забыл, поп?.. Разина запамятовал?

И, разом пресекши эти «воздыхания» и «сетования» своего родича, Шатров счел долгом хозяина восстановить права рассказчика.

— Господа! Что же это, в самом деле: «Расскажите, расскажите…», а не даем и слова вымолвить Анатолию Витальевичу! Вы уж нас извините, Анатолий Витальевич!.. Так что же вы — про Корнилова?..

Возобновляя повествование свое, Кошанский не преминул уязвить, хотя и отсутствующего, Кедрова:

— Вот, покинувший, к сожалению, наше скромное общество, друг ваш, Арсений Тихонович, изволил довольно непочтительно пошутить по адресу нашего верховного главнокомандующего: «Цветы, цветы… вынос…» О, нет! Здесь Матвей Матвеевич, уважаемый, допустил, мягко говоря… — Кошанский замялся, ища необидного слова, — допустил увлечь себя политическому пристрастию!.. Я ему возразил бы, возразил бы, как очевидец. Ибо, прежде всего, следую древнему правилу всякого порядочного юриста… — Здесь последовала латинская, с предварительным переводом, цитата, смысл которой попросту был тот, что пускай, дескать, провалится весь мир, лишь бы восторжествовала справедливость! — Да, действительно, цветов было много. У иной дамы из-за охапки цветов не видно было лица! Мало этого, авто генерала, ожидавшее его перед вокзалом, было полно букетов. Но…

Кошанский выдержал паузу. И когда убедился, что ждут, эффектно закончил:

— Что же сделал наш генерал? Он, и в довольно-таки жесткой манере, ему свойственной, приказал сейчас же убрать, все до единой, эти розы, азалии и гвоздики!.. «Я, говорит, не тенор! Я — солдат. Верховный главнокомандующий русской армии. Убрать все это! А вот георгиевский флажок на радиаторе — его оставьте. На это я имею право!..»

Сычов слушал с неистовым, едва подавляемым восторгом. Он весь был там, на площади перед вокзалом. Многое, многое простил он сейчас ненавистному «злокознейшему масону» за этот вот его рассказ!

Выждав и насладившись молчанием слушателей своих, Кошанский снова, и с каким-то затаенным пафосом, возвысил голос:

— А теперь, в такой же ситуации, в тот же самый день и в той же самой Москве, у священных колонн Большого театра, — посмотрите, как ведет себя наш премьер!

— Керенский?! Ну, ну!..

Это Сычов не выдержал — спросил больше так, для того чтобы усилить удовольствие от ожидаемого рассказа.

И даже глаза закрыл и руки скрестил на животе!

Керенский был страшно похож лицом на Гришку Отрепьева, на Самозванца. Но этого почему-то никто не замечал. Хотя на любых провинциальных подмостках, да и на исполинской сцене того самого Большого театра, где в августе тысяча девятьсот семнадцатого года трагически лицедействовал на глазах народа глава Всероссийского Временного правительства, — сколько ведь раз, на протяжении десятилетий, ставили там «Бориса Годунова»!

И стоило лишь всмотреться попристальнее в лицо Александра Федоровича, как сейчас же и бросилось бы в глаза это несомненное сходство с примелькавшимся, затверженным всеми режиссерами обликом Лжедимитрия обликом, со всей тщательностью восстановленным — уж будьте спокойны! — по уцелевшему портрету Расстриги, писанному с него самого.

У того и у другого — у обоих самозванцев, и у Отрепьева и у Керенского, одна и та же прическа — ерошкой, нагловатым этаким «бобриком»; лицо — босое, как говаривали в старину, то есть обритое наголо, — лицо и вытянутое как будто, но в то же время и одутловато-надменное. Нос у обоих крупный, ядреный — налиток: ну, вот которым ребятишки-то в бабки играют — кон разбивают.

Только у того самозванца, что Годунова сменил, лицо, видать, было куда свежее, да и гораздо моложе.

А у этого, что после Романова объявился, уж под глазами темные мешочки набухли, а носо-губная борозда — от носа к губам — резка. Лицо изношенное, серое: говорят, кокаинчику прихватывал премьер!

Правда, вот отрепьевской крупной бородавки на правой щеке у Керенского не было.

Про того сказано в летописях, что лицо имел «вельми помраченное» и что был «многоречив зело», — а этот?

О том повествуют очевидцы, что уж чересчур был непоседлив и подвижен, — ну, а этот? Да, ведь уж у всего народа прямо-таки в глазах мельтешило от неистовой этой непоседливости главы правительства: Керенский — здесь, Керенский — там!

И — безудержное, припадочное словоизвержение! Со свитою из генералов и комиссаров Временного правительства в полках, в дивизиях, в корпусах, с адъютантами и охраной носится он из конца в конец всего Юго-Западного фронта. С наспех сколоченной трибуны под кумачом или же стоя в своей роскошной и многосильной великокняжеской машине, простирает свои вибрирующие длани к солдатам-окопникам — заклинает, стращает, молит.

Случалось — вдруг разражался рыданиями, падал перед согнанной на его митинг воинской частью на колени, целовал землю, умолял солдат наступать, наступать во что бы то ни стало. Клялся, что эту самую землю оросит он своей собственной кровью, когда сам, впереди ударных батальонов, поведет их на врага.

И мчался дальше: на другой заокопный митинг!

Хмуро, в злобном недоумении, а то и прямо с мужицкой глумливо-снисходительной усмешкой слушала и взирала на всю эту трагическую клоунаду, на все это кликушество впервые узревшая эдакое от начальства тысячеголовая людская масса в серых, заскорузлых от окопной грязи и крови, завшивевших шинелёшках, — слушали и смотрели обреченные на гибель ради чудовищно-бесстыдной наживы русских и чужих капиталистов измученные люди; слушали и взирали те, которых уж целых три года, изо дня в день, из ночи в ночь, опухлых от цинги, искареженных окопным ревматизмом, гноили и умерщвляли в простершихся на тысячи верст сырых братских могилах, именуемых окопами; слушали те, которых гнали, почти безоружных, с одной винтовкой на десятерых, а то и просто с камнем, с дубиной в руке против всеми огневыми средствами дьявольски оснащенного противника.

Он кликушествовал, вопил, трагически сотрясаясь, «Главноуговаривающий», как вскоре же успели окрестить его в народе, — еще и еще вымогал у них крови и жизней «на алтарь родины и революции», звал их наступать, наступать «во имя чести, во имя верности нашим благородным союзникам».

Что могли испытывать по отношению к нему эти люди, до последних глубин человеческого естества вычерпанные невыносимыми страданиями, да еще и прозревшие наконец в страшном свете большевистской правды, что от них требуют, чтобы они, ради хотения и корысти богатых и властвующих, еще и еще умирали и умерщвляли своих братьев — рабочих и крестьян с немецкой кровью?!

И предусмотрительно поступали высокие фронтовые военачальники, когда без ведома «Главноуговаривающего» отдавали тайный приказ — придвинуть какую-либо из «надежных» частей казаков или ударников для его охраны от солдатского самосуда!

Еще одно — пусть последнее! — сходство невольно бросается в глаза между Отрепьевым — самозванцем престола, и Керенским самозванцем революции: это — неистово-стремительный взлет того и другого, буквально — во мгновение истории, и вдруг — еще более стремительное и неудержимое падение! У того и другого — сперва полоса безрассудного, неодолимого обожания со стороны мятущихся людских толп и великого множества юных сердец, а затем — столь же неодолимое презрение у всех, даже и среди тех, кто классово уповал на недавнего кумира.

Московское государственное совещание, им наспех созванное, явило, однако, — правда, в последний, в предсмертный раз! — яростную, многошумную, а по внешности даже и торжественно-мощную попытку поддержать неудержимо валившегося с пьедестала Керенского, объединиться вокруг него, со стороны многих кругов и лиц.

Офицерство — и фронта и тыла; купцы и домовладельцы; помещики и хозяева заводов; студенты-белоподкладочники; маститое чиновничество; меньшевики, эсеры; богатенькие мужички и хуторяне; атаманопослушные громады казацких шашек, набранные из всех двенадцати казачьих войск Российской империи; да, наконец, и какое-то число солдат фронта, одурманенных шовинистическими воплями правительственной печати, которых изо дня в день многомиллионнотиражные кадетские, эсеровские, меньшевистские листы лжи науськивали и озлобляли против Петроградского гарнизона, которому, дескать, давно бы уж пора быть в окопах, натравливали против Ленина, против партии большевиков, — вот оно, то необозримо-многоголовое скопище, тот чудовищный белый заквас надвигавшейся уже гражданской войны, который в дни Московского совещания бурлил и неистовствовал вокруг Керенского, силясь еще спасти своего идола.

Когда-то язычники-новгородцы, еще верные своему Перуну, уже низринутому в Волхов, бежали толпами по берегу, во след уносимому волнами богу, простирали руки к нему и жалобно взывали: «Выдыбай, выдыбай, Перуне!»

И ждали чуда: ждали, что их бог выдыбает!

А те, кто свергал или разуверился в боге своем, — те тоже бежали вдоль берега, но отталкивали идола шестами и, обозлясь, кричали: «Плыви, плыви прочь, Перуне: досыта пожрал-поел, а теперь плыви прочь!»

Так вот было в те дни и с ним, с Керенским.

В дни Московского государственного совещания многие еще, очень многие уповали, что а вдруг да и «выдыбает» их Перун, уносимый безвозвратно бурными волнами истории?!

Нет, не «выдыбал»!..

С присущим ему искусством Кошанский изобразил, как, полузасыпанный цветами по пояс в своей открытой машине, словно пест, воткнутый в цветочную корзину, сидел Керенский и, отбывая от царского подъезда Большого театра, утомленно взмахивал ручкою, приветствуя неистовую ораву восторженно вопящих девиц, влекущихся во след автомобилю, готовых, кажется, вот-вот кинуться под его колеса.

— А я смотрел на все это зрелище и думал: «Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек — ему же тридцать семь лет только! — и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!»

И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:

— Еще бы — не «ореол» власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском — туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты… Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы — не «ореол»!

Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать — приходится страдальчески претерпевать этот обывательский бред от заведомого дикаря, от фанатика!

Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:

— Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и… какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?

И слегка поклонился Сычову.

Тот был малость смущен: дошло!

— Ну, ну… продолжайте!

— Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, — моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но… — тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: — …но оратор Александр Федорович — непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях… Жена известного миллионера… запамятовал его фамилию… сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции — от Дантона до Жореса и… не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону…

При этих его словах Сычов опять не выдержал — буркнул-таки неуклюжую остроту:

— У них — Дантоны, а у нас — болтоны!

И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:

— Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался… «сеятель наш и кормилец»: дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!

Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.

Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.

Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или «сочувствующий Временному правительству», — так тогда выражались! — брал-таки седоков, то с таковым «штрейкбрехером» поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой — в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.

Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.

Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.

Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..

Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, обливаясь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, — парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! — участники Государственного совещания.

И в том опять-таки чуялось предостережение: смотрите, мол, господа хорошие, пешочком находитесь!

И нельзя сказать, чтобы втуне осталось оно. Да! Как будто еще в руках правительства была и армия, и все верховные рычаги управления. Еще своей в те дни посмел назвать армию Керенский: «Я знаю мою армию, я верю в нее!» Еще грозился с трибуны совещания: «А сейчас мы сами, своей неограниченной властью, там, где есть насилие и произвол, придем с железом и со всеми силами принудительного аппарата государственной власти!»

И все ж таки, все ж таки это был не всероссийский земский собор отнюдь! — а согнанное бичом предсмертного ужаса трехтысячеголовое сборище людей власти и веками вскормленного господствования над народом.

И разве не этот неодолимый ужас исторг у Авксентьева, который и держал в своих руках весь «аппарат принуждения», вовсе, казалось бы, неуместные из уст министра внутренних дел слова: что если, дескать, найдутся «посягатели», то им придется прежде всего «переступить через трупы Временного правительства». Через трупы! Не так уж много времени прошло, когда все эти «трупы» с изрядной долей государственной казны преблагополучно оказались в эмиграции!

И в речах всех, решительно, коноводов и главарей совещания, а в первую очередь сквозь угрюмо-напыщенные угрозы, бросаемые самим главою правительства в сторону тех, кто осмелился бы «посягнуть», провизгом прорывался тот же самый предсмертно-животный страх — страх перед человеком, по следу которого день и ночь рыскали самим правительством пущенные ищейки — двуногие и четвероногие; страх перед человеком, которому как раз в эти дни, на безмерных просторах страстно любимой им родины, убежищем и укрывищем был убогий, потаенный шалашик среди студеных болот; страх перед человеком, которого велено было убить без суда и следствия, едва только опознают!

Имя этого человека всходившие на трибуну Московского совещания предпочитали не называть. Но крыло утробного страха перед ним как бы незримо обхватывало, обнимало перенасыщенный светом и сверканием позолоты огромный, многолюдный чертог.

А снаружи исполинское здание театра, со своей четверкою коней впереди, было подобно старинных времен роскошному, до отказа набитому, огромному дормезу, запряженному, увы, несоразмерно маленькой четвернею, которая силится все же умчать, унести переполняющих его беглецов от настигающей грозной и неотвратимой опасности!

Разгоряченный своим собственным рассказом-воспоминанием, Кошанский отер выступивший на лбу пот, передохнул и затем, как всегда, не преминул ввернуть латинскую, с предварительным переводом, пословицу.

— Говорят, поэтами, мол, рождаются, а ораторами делаются. Но этот человек оратором и родился! Когда он кончил эту свою двухчасовую речь, он почти без сознания, в обмороке полного изнеможения упал на руки своих адъютантов… У меня было чудесное место в партере, и, знаете ли, в свете прожекторов лицо у него было мертвенной белизны! Я сам это видел. Было даже страшно за него… Да и шутка ли: три дня и три ночи!

Тут Кошанский доверительно понизил голос:

— Говорят, вынужден прибегать и к морфию и к кокаину…

Сычов презрительно фыркнул:

— Это что же? Белый понюшок, значит, в ноздрю забил — и айда валяй государством править?! Не-е-т, на кокаинчике далеко не уедет — разве что в сумасшедший дом!

Кошанский, минуя эти его слова, продолжал:

— Вообще, здоровьем Александр Федорович очень хрупок. Питается почти одним только молоком…

И замолчал.

Шатров:

— Это почему же?

— Несколько лет тому назад ему удалили почку…

Медвежьи глазки мельника-великана зажглись хищным огоньком предвкушаемого удара по противнику. Неожиданно тонким голосом он спросил:

— Почку, значит, отрезали?

Кошанский, с подобающим предмету печальным выражением лица, молча кивнул головой.

Тогда Сычов, гоготнув глумливо, сказал:

— Жа-а-ль! Ошиблись хирурги: надо было — голову!

И довольнешенек своей злобной остротой, заключил:

— Ну, по всему видать, большевики эту хирургическую ошибку скоро исправят!

Молчание…

Тогда, словно бы доводами желая оправдать грубость своей шутки, неистовый Панкратий добавил:

— А что он, в самом деле: туда-сюда, туда-сюда?! Поворачивать надо, а не вертеться! Это тебе не качели, а государство. Империя! Армию развратили… Вожжи упустить — не скоро изловишь!

С тяжким вздохом к нему присоединился и отец Василий:

— Истинно! С горы и дитя столкнет, а в гору и десятеро не вскатят! Армия наша — в неизбывном недуге. Сей злополучный приказ номер первый — с него и началось: отмена титулований господ офицеров, неотдание им чести вне службы, разного рода вольности солдату… А кто же виноват, ежели не глава правительства? Когда центр неверен и колеблющ, никогда черта круга верно не сойдется!

Анатолий Витальевич Кошанский не преминул изловить отца Василия в некой погрешности против истории:

— Простите, отче! Я отнюдь не хочу зачесывать «бобрик» под Александра Федоровича. И если в ближайшее время, как по всему можно заключить, ему предстоит политическая кончина, то я первый скажу: да будет тебе земля легка, — сит тиби терра левис! Но вот в приказе номер первый вы Керенского напрасно обвиняете: военным министром был тогда Гучков, а премьером — князь Львов!

В защиту несколько смутившегося отца Василия ринулся Сычов:

— Вот именно: Гучков и князь Львов! Оба — масоны. Завзятые! А князь Львов — даже магистр всероссийской ложи! Вот оно как!

Он побагровел.

Кошанский начал было, язвительно и учтиво, возражать, но неистовый великан-мельник не дал себя остановить:

— Да что там! Захотели победить без царя — вот и доигрались. Доперли! Букет масонов поставили во главе государства, и это во время войны! Ведь вы только посмотрите: из кого Временное правительство составили…

И, пригибая один за другим свои огромные пальцы, Сычов принялся называть:

— Керенский? Масон! Князь Львов? Масон! Милюков? Опять же масон!

Тут Кошанский попытался было как-то вступиться за лидера своей партии, но разбушевавшийся мельник от этой попытки его прямо-таки осатанел:

— Бросьте! Сами про него эки штуки рассказывали!

Кошанский — гневно-предостерегающе, протяжно:

— Панкратий Гаврилович?! Я полагал, что, апеллируя к порядочности моих слушателей…

Сычов только отмахнулся; издеваясь, передразнил:

— Апеллируя, апеллируя! Для вас он — ученая голова, профессор, знаток иностранной всей политики… лидер кадетский, а для меня он был и есть — Пашка Милюков! Погубитель государя… Шабес-гой господина Винавера… Треклятый масон!

Сегодня он — как с цепи сорвался! Шатрова, когда тот стал его унимать, он попросту отстранил рукой. Да еще и перстом погрозил:

— И тебя, друг, знаю! И ты, Арсений Тихонович, туда же, на их сторону, око скосил. Обошел тебя этот писарек… бывший! Оборотень этот, нынешний товарищ Кедров! Но, смотри — пригрел ты змею за пазухой! Ох, не знали мы раньше, что Шатров наш, от большого-то ума, большевичков прикрывает!..

Он стоял, тряся бородищей; лицо и в особенности губы стали сизо-багрового цвета и налились, набухли, будто мясистое надклювье у индюка, когда он, раздраженный, начинает кричать.

Задохнулся. И этим как раз мгновением воспользовался Кошанский, чтобы перенять слово.

Он был что-то нарочито спокоен. Нет, даже вкрадчиво любезен, до приторности! Только вот глаза у него что-то уж очень сощурились и как бы узкой-узкой, как лезвие бритвы, полоской испускали недобрый свет в гневное лицо врага.

— Дорогой мой! Досточтимый мой Панкратий Гаврилович! — Так он начал, и при этом каким-то протяжным, певучим голосом: — Вы сегодня столь удивительные познания обнаружили перед нами касательно личного, так сказать, состава братства вольных каменщиков — назовем их привычно: масонами, — что я, право, желал бы, хотя я и занимался специально этим вопросом, получить из ваших уст некоторые… сведения…

— Ну, ну?!

— Скажите, не известны ли вам среди масонов имена Георга Вашингтона… Вениамина Франклина… Лафайета… Вольтера… Мирабо… Гёте? Простите, я называю вне всякого порядка!

Сычов, уклонившись от прямого ответа, грубовато пресек его перечень:

— Хотя бы! Дак что из этого?!

Голос Кошанского стал суше и подобраннее:

— Прекрасно! Будем считать, что вы ответили нам фигурою умолчания и что эти имена вам, конечно, известны как достойнейшие в братстве вольных каменщиков! Ну, а скажите нам, если и далее вы будете столь же любезны, среди избранного, передового русского дворянства разве вам не известны имена таких масонов, как Новиков, Николай Иванович; как Батенков, Гавриил Степанович, Тургенев…

Не дав ему закончить, Сычов — угрюмо и вызывающе, однако и с некоторой тревогой:

— Какой Тургенев?!

— А!.. Я вижу, это имя вас несколько обеспокоило? Но, успокойтесь: Николай Тургенев!

— То-то же!

— Преждевременно торжествуете! Сейчас вы услышите имена, я думаю, не менее знаменитые в анналах нашей истории… Пестель вам, для начала: Павел Иванович…

— Это декабрист который?

— Вот, вот, вы правы!

Сычов махнул рукой:

— А император Николай Павлович его и повесил!

Такого ответа Кошанский все же не ожидал!

— Ну, знаете ли?!

И стало видно по выражению лица его, слышно стало по звуку голоса, что и его искусственное спокойствие сейчас сорвется:

— Повесил… Да! Но не понимаю вашего злорадствия, сударь! Сейчас я назову вам среди русских дворян — и даже выше! — имена таких вольных каменщиков, которых не только никто не вешал, но перед которыми и вы, я думаю, не раз склоняли голову: Петр I. Император. Тот самый, которого мы все, и, думаю, не напрасно, привыкли именовать: Петр Великий!

Общее молчание. Сычов хрипло прочищал перехваченный внезапностью голос — не мог собраться с мыслями. Оторопел!

Но когда оглушенность от этого имени у него прошла, он возразил противнику своему с полной бесцеремонностью:

— Извиняюсь, но это вы сгрохали! Оно понятно: давай загребай всех к себе: прославленных и знаменитых, — все, мол, масоны! Поди проверь: всюду у вас тайна на тайне!

Но отца Василия не слишком и удивило в этом перечне имя Петра.

— Мудреного тут ничего не вижу: мог наш Петр Алексеевич и поозоровать за границей, в молодые годы: что, дескать, оно за штука масонство это? Вроде как в кунсткамеру заглянул! Все ведь ему было любопытно, до всего дознаться хотел… своей собственной персоной!

Помолчал. Вынул золотую табакерку. Насыпал на «соколок» и заключил:

— И я так скажу: ничто же есть благоудобнее, нежели возвести нечто посрамляющее ложное на мертвого: опровергать не встанет!

О как возликовал Сычов от этой неожиданной поддержки от многоученого служителя алтаря! Загрохотал, загудел во весь свой богатырский голос:

— Правильно, правильно, Василий Флорентьевич, батюшка! Эка, подумаешь, важность, что тот-другой из знаменитых наших мужей, хотя бы и из высших дворян, вступали в ложи масонские. Пялилось дворянство над прочими сословиями — чем-нибудь, а возвыситься, отличиться!.. Вот господа масоны и околпачивали их… разными бирюльками своими… клятвами, подземельями, шпагами, кинжалами! А главное: тайна, тайна!.. Как же: всемогущий, всеведущий, всесветный орден! А им одно только и надо было: русского государя свергнуть. Он один только и являлся препоной. А теперь…

Раскатистый, звонкий, сверх обыкновения, хохот Кошанского прервал его речь.

Секунду, с гневно выпученными глазами и опять с побагровевшим лицом, Панкратий Гаврилович молча смотрел на своего врага, ожидая, когда он кончит смеяться. А тот даже и платок вынул — отереть слезы смеха. Никогда, до этого рокового дня, ничего подобного с ним не бывало: словно бы и не Анатолий Витальевич Кошанский, с его ледяной, светской выдержкой и учтивостью!

Сычов угрюмо спросил:

— Что так весело стало?! Что добились-таки цели своей господа масоны: устранили главнейшую препону своему властвованию?!

Кошанский будто бы не понял:

— Какую «препону»?

— Неужто не понимаете? Государя-императора!

— Какого?

— Да вы что? Издеваться, что ли, вздумали?!

И — с вызовом, с нажимом, словно бы с амвона провозглашая:

— А того самого, которого верноподданным и вы еще недавно подписывались: государя-императора Николая Александровича, ныне сверженного и в Тобольском узилище, с семейством, заточенного! Вот какого!

Кошанский уже не смеялся. Напротив, всем лицом своим он изобразил крайнюю степень сострадания и жалости к противнику:

— Эх, Панкратий Гаврилович, Панкратий Гаврилович! Не хотел я вас, признаться, столь страшно огорчать!.. Хотя часто этот факт у меня вертелся на языке в наших не всегда приятных дискуссиях с вами. Но, думаю, зачем разрушать у человека иллюзии, которыми он живет и дышит? Но… вы сами вынуждаете! Так вот, слушайте же! Никакой «препоной» масонству, если уж на то пошло, ваш обожаемый монарх быть никоим образом не мог, потому что «мы, Николай Вторый» — и сам был… масон! Да, да! Один из братьев масонской ложи «Крест и Звезда». Мартинистского устава. Не сомневайтесь! Я могу представить вам абсолютные доказательства!.. Я специально занимался этим вопросом.

Он язвительно усмехнулся и добавил:

— А не поверите мне и представленным мною данным — что ж, прокатитесь в Тобольск. Добейтесь свидания — говорят, его не так уж строго там содержат, — да и спросите его самого. Теперь, когда он сложил с себя корону, может быть, он и не станет утаивать сего факта своей биографии от… столь преданного ему верноподданного!

В наступившей вдруг тишине — ибо и все поражены были страшно! вдруг раздался треск дубовых подлокотников кресла, в котором сидел Сычов: это великан-мельник всей силой оперся на них, вздымаясь из кресла.

На посинелых, дрожащих губах его пузырилась пена. Черным медведем надвинулся он на оробевшего Кошанского. Левой рукой порывнулся схватить за отворот сюртука, кулачище правой наднес над его головой.

Клокочущая, невнятная речь излетала из его горла. Силился выкрикнуть: лжец! Но язык уже не повиновался ему. И вырвалось наконец из его уст яростное и какое-то жуткое в своей нелепости слово:

— Ржец!..

Опомнился раньше всех Шатров, кинулся предотвратить… Но уж и не надо было!

Панкратий вдруг зашатался, вскинул руки, широко разверз рот, хапая воздух, и во весь свой рост грянулся об пол…

Уже была отпета заупокойная служба в доме Сычовых. Готовились к выносу. Священник, дьячок, псаломщик, купно с церковным хором близлежащего сельского храма, коего зиждителем и жертвователем был усопший, намеревались вот-вот подать знак к исходу погребального шествия.

Двери и окна сычовского старинного дома, переполненного съехавшимся на похороны народом, стояли настежь, и смертный дымок ладана, износимый ветром, ощутим был не только во дворе и в саду, но достигал и окрестного бора, примешиваясь — необычайно и страшно — к свежести, к дыханию, ко всем тем запахам осеннего леса, которые так отрадны, так радостны бывают для человека!

У открытого гроба, с накинутым на него до половины парчовым покровом, по одну сторону возглавия стояла, вся в черном, вдова покойного, а по другую — его дочь Вера Панкратьевна, в строгом одеянии сестры милосердия, с повязкою черного крепа на рукаве.

Проводить Веру в город после похорон, к месту ее работы в шатровском госпитале, Арсений Тихонович велел Косте Ермакову на ямщицкой паре своего постоянного ямщика Еремы, а сам, на своих лошадях, сейчас же, немедленно после отпевания должен был поспешить к себе, на главную мельницу: его известили, что сегодня же — и, очевидно, с ночевой — к нему прибудет целая комиссия военно-промышленного комитета, вместе с уездным комиссаром Временного правительства, — определять валовой помол и на крупчатке и на раструсе, так как было намечено всю его главную мельницу, целиком, загрузить помолом на нужды военного ведомства; а он, Шатров, следуя совету и предупреждению Константина, решил этому воспротивиться. Константин же заранее предупрежден был Кедровым, что есть такие намерения у военных властей и что никак, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы на шатровской главной, где и тайная типография укрыта и где один из надежнейших узлов всей подпольной работы в уезде, — чтобы здесь воссел чиновник военного ведомства!

Константин предостерег Шатрова: если согласимся, Арсений Тихонович, на такую меру, то как бы худого чего не получить нам от населения! Окрестный народ искони считает, что раз ваша мельница стоит на его берегах, то в первую очередь ему и должна служить, а не на казну. Подумайте, Арсений Тихонович: настроения, сами знаете, какие теперь в народе! А не лучше ли, дескать, предоставить военному ведомству ту, дальнюю, близ станицы: мы ж ее как перестроили! Ее пускай и возьмут за казну!

И Шатров согласился. Эти доводы он и решил сегодня выставить на встрече с комиссией.

Вот почему и не мог далее оставаться он в доме умершего — не мог следовать за гробом до места последнего упокоения, тем более, что сельское кладбище было расположено верстах в трех от мельницы Сычовых.

И уж само собой разумеется, не было у него возможности остаться на поминках.

Сказать об этом самой Аполлинарии Федотовне, даже и подойти сказать ей прощальное слово, он попросту не решился. Да и надо ли?! Как-то не по себе ему становилось, когда во время отпевания он взглядывал на ее скорбное, почерневшее и осунувшееся лицо, на весь ее как бы от всего житейского, мирского, отрешенный, в неутолимой скорби застывший облик!

А потому, уходя после окончания панихиды, и, как казалось ему, уходя незаметно, Арсений Тихонович наказал Косте, чтобы тот сперва объяснил все Вере Панкратьевне — необходимость его неотложного отъезда, а она сама решит, когда и в каких словах сказать об этом матери.

Что Ольга Александровна не смогла ни на единый час оставить ради похорон свой госпиталь, об этом Верочка Сычова и сама знала, и матери сразу же и втолковала: это были как-раз те страшные для городка на Тоболе дни, когда наконец и в здешние, дальнетыловые госпитали и больницы, после длительного затишья, стали вплескиваться, денно и нощно, волны кровавого урожая злополучного июньского наступления Керенского — Корнилова.

Тяжело раненные и перекалеченные солдаты, выгружаемые из теплушек, наспех переоборудованных в санитарные, сутками оставались под навесами товарных складов, поодаль самого вокзала, дабы «не снижать настроения публики», как выразился на заседании председатель городской думы.

Здесь их питали, здесь делали им и перевязки, доколе не освобождались койки в госпиталях или места в убежищах для инвалидов.

Не хватало врачей, фельдшеров, сестер милосердия.

И самое Веру главный врач, невзирая на вызов к похоронам отца, отпустил скрепя сердце и только на один день, только на один!

Тихонько подойдя к вдове, склоня перед нею голову, священник, совершавший отпевание, негромко спросил ее о выносе. Она сначала словно бы и не поняла его слов. Он хотел повторить. Тогда вдруг диким блеском сверкнули ее ввалившиеся, в черных кругах глаза, — выкрикнула, как в беспамятстве, хрипло и гневно:

— Постой, поп! Куда торопишься?! Тяготитесь, вижу, и малое время побыть, в последнее, с моим Панкратием Гаврилычем: земле его поскорее хочешь предать?! А не тяготились вы им, когда его хлеб-соль кушали, его винцо испивали, созастольничали с ним, бывало, всю ночь, до свету белого?! Пусти, поп, меня к нему!

И она властно и сильно отшатнула испуганного священника в сторону:

— Ну, так я с ним, с моим соколом, не набеседовалась, я на его лицо белое не нагляделась!

И совсем уже неистовым не голосом — воплем выкрикнула:

— Пустите! — И рванулась к гробу, и обхватила его распростертыми руками, и, припадая мокрым от слез лицом и седыми космами волос к сложенным на груди большим, странно-белым и закостенелым рукам покойника, как бы держащим — непривычно, по-мужски — маленький образок, заголосила и запричитала, временами будто и впрямь разговаривая с умершим, словно с живым:

— Да изрони ты из ледяных своих устен хоть единное словечушко! Злою смёртонькой погинул ты, напрасною, внезапною: не услышала я от тебя последня слова мужнева, наставленьица не приняла я от тебя предсмертнова, злосчастная! Нет кому поверить мне ночные свои думушки!

Захлебывалась слезами, целовала мертвые, закостенелые руки, и прижималась к ним губами, и пыталась согреть их своим дыханием, как все равно мать пришедшему со стужи дитяти!

От истошного, душу раздирающего вопля, взывающего восстать из гроба — «из хоромины своей немшонной, из холодной» — вдруг переходила почти к шепоту, словно бы затаиваясь от чужих людей, — так, чтобы только он один, Панкратий, слышал ее эти ласковые, потаённые слова — жены, супруги: зачем не пришлось ей на своем белом локте подержать бессонными ночами его головушку больную, скорбную?! Попоить его уста иссохшие питьецом горячим?! Повзбивать ему подушечки пуховые, жаркие своей рученькой заботною?!

И сетуя, и ропща жалостно, говорила ему, с безнадежной скорбью покачивая головой и стараясь заглянуть ему в глаза меж неплотно сомкнутых ресниц, что вот, дескать, бессильна она согреть его холодно изголовьице, чтобы не осудил он ее за это, не огневался!

И не ей одной, а и всем, кто стоял в этот миг вблизи гроба, начинало казаться, что умерший слышит, что не может он не услыхать ее!

Он лежал истово, опрятанный по всему обряду и обычаю православной церкви, и почему-то страшен, страшен казался на большом, мужском лбу этот бумажный венчик с напечатанной на нем церковнославянскими буквами отпускною молитвою, в которой отпускались умершему его согрешения и с которою на челе должен он был восстать из гроба в день Страшного Судилища!

Вере и прежде приходилось слыхать, как причитают и воют над гробом женщины деревень, но то были чужие похороны, и ей никогда и в голову не приходило, что и ее родная мать может быть точно такой же.

Не выдержала — сама вся в слезах, подошла к ней и тихонько стала отымать ее руки от краев гроба и целовать их, уговаривая мать хоть немножечко дать своей душе отдых, не терзать себя этими душу истязующими плачами — не изнурять.

Тщетно! Тогда Вера попросила священника воздействовать на мать: «Вас как священнослужителя послушается — отойдет!» Нет, не послушала и его: взглянула, как на врага.

Смущенный, он отошел.

Тогда Вера, не зная, что и делать, а только чтобы отвлечь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь в другую сторону ее мысли, шепнула ей, что Арсений Тихонович уехал, непременно должен был уехать, не остался на поминки.

Тут старуха взметнулась! Страшным стало ее лицо. Выкрикнула хрипло:

— А-а! Уехал?! Знал, погубитель, что застрянет в горле у него кусок хлеба нашего на поминках, — кого он осиротил, злосчастных! Добро и сделал, что уехал!

— Мама?! Опомнитесь, что вы?!

— А, и ты, отцовская дочь, за их заступаться?! Отойди тогда от гроба родительска, отойди, не место тебе тут, коли ты за убийцев его, за лиходеев его, погубителей заступаешься! Они, они его погубили, Шатровы: в их доме он смерть принял, скоропостижную! Они, да этот их адвокатишка, черной ворон проклятой, да этот писарек, дружок ихний… оборотень! Нарошно они его заманили! И не было ему на ту пору друга верного защитника!..

И словно бы враз вскрыла этими обезумело-злобными, как в бреду, выкрикнутыми словами затаившийся в ее душе очаг страшных подозрений, — и вдруг хлестнулась снова на гроб и, приподняв лицо и выдирая горсти седых распустившихся волос, начала опять свою надгробную причеть. Но только теперь это не был жалостный плач по умершему и не тихая с ним беседа, нет, это были проклятия — неистовые, ужасающие, способные кровь оледенить в жилах человека!

Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью — погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.

— Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!

Воронье бы да расклевало их черны печени!

На ноже бы им поторчать!

Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя, метнулась к матери, упала перед ней на колени, обняла ее колена и, подняв к ней полные слез глаза, стала умолять-запрещать:

— Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте… Нехорошо… Перестаньте, мама!

Хотела ее увести.

В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:

— Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!

Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь — и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами — там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, — теперь и ее лицо стало страшным!

Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно:

— Так вот ты какая?! Не знала! А еще христианкой называешься: все со крестом, все с молитвою! Хорошо. Уйду. Но только долго вы меня не увидите… Ох, долго!

Отвернулась и сквозь расступившуюся перед ней толпу быстрым шагом вынеслась на крыльцо. Здесь приостановилась. Глянула под навес и повелительно махнула рукою Константину, который вместе с пареньком от ямщика Еремы ждал наготове возле ходка, запряженного парою крепких и уже застоявшихся коней.

Увидав ее взмах, Костя сказал что-то пареньку, и лошади тотчас же были поданы ко крыльцу.

Вера молча сошла, не оглянувшись. Молча села на приготовленные для нее в плетенке ходка дорожные подушки и приказала ехать.

Костя, глянув на ее лицо, ничего не посмел спросить.

Они были уже по ту сторону Тобола, но их еще довольно долго можно было видеть с крыльца.

Тем временем немного как бы приутихшую и ослабевшую Аполлинарию Федотовну успели отвести от гроба, дали ей испить водицы, старались успокоить и уговорить.

Кто-то упомянул о Вере:

— Не надо бы уж вам так с нею, Аполлинария Федотовна, матушка! Обидели вы ее, да и на людях. Сердце молодое, ретивое: отцовска кровиночка! Глядите, как выбежала!

Мать лишь рукою отмахнулась:

— Ничего с ей не будет! Пробегается — така же будет! Сама прощения попросит!

Тут кто-то сообщил ей, что Вера уехала.

— Как уехала?! Куда?! С кем?!

Ей сказали. И когда она услышала, что Вера уехала с Костей Ермаковым на лошадях, которые присланы были от Шатрова, неистовой старухой вновь овладел приступ гнева:

— Догнать! Сейчас же догнать! Возвратить ее, окаянную!

— Ерему, Аполлинария Федотовна, разве догонишь?!

И тогда она сызнова завопила:

— А-а! Все у них, стало быть, заране подстроено, у лютых злодеев моих! Отца сгубили, теперь единственну дочь у меня отняли, треклятые! Так нет же, нет, я еще Сычова, Сычова!

И с выкриком этих слов она вырвалась от окружавших ее людей и рванулась на крыльцо.

Остановилась — глянула из-под руки на тот берег Тобола: в облаке быстро несущейся над проселком пыли лишь просверкивало на солнце железо ходка да серебряное убранство парной сбруи Ереминых ярых коней.

И, уразумев наконец, что случилось, исступленная старуха вдруг вскинула обе руки жестом древнего отрешения, и отвратительные проклятия, ужаснувшие всех притихших возле нее людей, понеслись во след дочери.

Потом у нее подкосились ноги. Расслабла. И, уже безропотную, покорную, ее подхватили под руки и увели в дальние покои.

…С похорон ее уже привезли.

— Видать, занемогла старая!

Однако на поминальной трапезе, к концу этого же самого дня, Сычиха появилась сама.

Поминки по своем Панкратии Гаврилыче она подняла такие, каких никто из старожилов не запомнил во всей округе. Да нет — это скорее и не поминки были, а поистине некая древняя, былых времен тризна!

Кормили-поили всех, и старых, и малых, — ну, словом, всех, кто только поднялся прийти или приехать — со всей волости!

Столы, изнемогавшие от множества яств — и постных и «молосных», расставлены были, сомкнутые один с другим наподобие прилавка, и в хозяйском доме, и в огромной людской избе, и, наконец, прямо под навесами.

День выдался теплый, да и хватало, чем подгорячить кровь!

Огромные, четвертные, с зеленоватым отливом на свету бутыли с самогоном высились вехами вдоль каждого из столов. А водки уж достать, казенной, в ту пору было негде.

Правда, на одном-единственном столе, в самом доме, для почета духовенству и особо чтимым у покойника людям, стояла и водка в графинах, и рябиновая, и коньячок, и кагор.

А на дворе дивился неслыханной щедрости поминок успевший уже кое-где изрядно захмелеть народ:

— Ну, паря, эдакие поминки и сычовску казну повыгребут!

— И не говори: кому хочешь карман выворотят!

— Другому после таких поминок — хоть в петлю полезай!

— А вот! Достойная, стало быть, была ему жена — достойная и вдовица! Другим-прочим учиться надо!

«Сама» во главе с подручными и распорядителями нет-нет да и пройдется дозором — не обидели бы кого из народа! — прошествует по всему двору, между всеми «людскими» столами, закипавшими кое-где пьяным говором-шумом.

Теперь уже молчаливо-строгая, истово-чинная, во вдовьей черной наколке, а поверх — в черном полушалке, похожая на игуменью, Сычиха, проходя мимо длинных застолий, приговаривала с поклоном народу:

— Трапезуйте, трапезуйте, православные миряне! Да вспомяните в молитвах ваших раба господня Панкратия… Панкратия моего Гаврилыча… Любил он вас!

И слеза катилась по ее опавшим щекам…

Денька через два после поминок Аполлинария Федотовна в кабинете покойного супруга своего впервые сама принимала доклад главного приказчика — тихого и робко-почтительного перед хозяевами человечка, который, отвечая на очередной вопрос хозяйки, всякий раз даже привставал со стула.

Этому не мешало нисколько даже и то обстоятельство, что у Анания Уварыча и у самого не одна уже тысяча лежала в банке и что сам он вот-вот готовился отойти от Сычовых «на свое дело».

Большие счеты Панкратия Гаврилыча, коими сама хозяюшка по малограмотности не владела, лежали сейчас под рукой у приказчика, и он отщелкивал на них, называя ту или иную цифру.

Когда прозвучала сумма, истраченная на поминки, Аполлинария Федотовна только покачнула своей большой седой головой под черной наколкой, сдвинула брови, но не промолвила ни словечка.

Доклад-отчет продолжался.

Отпуская приказчика и у самого порога как бы внезапно вспомнив, хозяйка деловитым приказом «произнесла:

— Да! Вот что, Ананий: с той недели за помол надбавляем по пятачку с пуда!

Приказчик испуганно моргнул. Молча поклонился.

Идя на мельницу, он прикинул в уме, исходя из суточного помола, сколько же это будет в среднем, если «по пятачку с пуда»? Затем сопоставил с расходами, понесенными хозяйкою на поминки, и вдруг остановился, будто в лоб ударенный; усмехнулся и, покачивая головой, забормотал сам с собою. Выходило, что все, что истрачено было Сычихою и на похороны, и на угощение народа в тот памятный день, добрая слава о котором долго не затихала в ближних селах и деревнях, на обоих берегах Тобола, — все это с лихвою должно было возместиться за одну лишь неделю этим вот «пятачком с пуда»!

Вздохнул. И сам себе в назидание и не без зависти прошептал:

— Учиться надо!

Конец первой книги
Загрузка...