резидент Коммерц-коллегии граф Александр Романович Воронцов в то утро проснулся с чувством освобождения от угнетавшей его последнее время внутренней неловкости. И в спальне, и в столовой зале, куда вышел Воронцов после обычного туалета, да и во всём раз и навсегда назначенном им утреннем распорядке ничего не изменилось и было, как вчера, позавчера или третьего дня, но граф полнее ощутил тепло камина, разожжённого к его выходу, острее приметил чернёное серебро берёз за высокими окнами, а сев к столу, с особым удовольствием вдохнул терпкий аромат неизменно выпиваемого поутру английского чая.
Душевный разлад Воронцова не имел очевидной причины, но тем не менее порождал в сознании Александра Романовича несвойственную ему скованность, беспокойство или даже больше — физическое ощущение морального нездоровья. Вновь обретённое внутреннее равновесие было радостно графу.
Всё с тем же бодрящим чувством Воронцов вышел из своего дворца на Березовом острове и сел в возок.
День был морозный, яркий, краски проступали чётко и явственно, и Александр Романович более, чем по пробуждении, ощутил в себе силу и уверенность.
Так бывает и в зрелые годы, накопившие разочарования, огорчения, едкий мёд иронии, в какое-то утро человеку вдруг может показаться, что он всё сумеет и сделает, почти так же, как это кажется ребёнку, которому и вовсе несбыточное по силам.
Кони резво взяли с места, и возок полетел, оставляя на дороге два слепящих прочерка от полозьев, которые выкатывают сани только в такой морозный, сухой, солнечный день.
Александр Романович откинулся на упругую кожу подушек и задумался.
Долгое время Воронцов, положивший немало стараний на устройство дальневосточных дел империи — а он из года в год последовательно и настойчиво споспешествовал освоению новых земель, — постоянно угадывал некое двойственное отношение императрицы Екатерины к начинаниям на дальних пределах. Александр Романович не мог сказать, что императрица не понимает или недооценивает обещаемых выгод от успехов русских землепроходцев. Нет. Он хорошо знал: Екатерина обладает незаурядным умом, проницательностью и пользу отечеству разглядит и там, где её не увидят иные высокие вельможи. Однако действия императрицы не всегда были ему понятны. Екатерина вроде бы и протягивала руку, с тем чтобы помочь решению дальневосточных дел, и одновременно другой рукой сдерживала их развитие.
Коренник ударил копытом в передок возка, и Воронцов, отрываясь от своих мыслей, взглянул в оконце.
Сани выезжали на набережную, и Александр Романович увидел ослепительную яркость снега, царственно блиставшего под солнцем, чугунную решётку ограды, рисунок которой говорил о нетленности лучших движений человеческой души, и утреннее настроение подтвердилось в нём с прежней силой.
Воронцов удобнее устроился на подушках, покойно сложил руки на коленях и вновь мыслями ушёл в себя.
Ему, президенту Коммерц-коллегии, опытному политику, были известны высшие секреты империи. Он знал, что войны, которые вела Россия на юге с Турцией и на Балтике со Швецией, во многом были вдохновляемы Англией и Пруссией. Ведомо ему было и то, что Екатерина, не желая подливать масла в огонь, всячески стремится не затрагивать интересы Англии в Новом Свете и на островах Восточного океана.
«Я бы не хотела, — сказала она однажды английскому посланнику при русском дворе лорду Уитворту, — чтобы Англия и Россия ссору между собой сыскали из-за неведомых заморских земель».
В подтверждение своих слов императрица со значением, как умела только она, взглянула на посланника, и лорд Уитворт, словно говоря, что он понял всю глубину сказанного, также значительно склонил плешивую голову, покрытую несоразмерно большим для его тщедушного тела париком. Букли громоздкого убора свесились впереди лица, но посланник выдержал долгую паузу, прежде чем чуть разогнуться и со всей почтительностью, на которую был способен, помести перьями треуголки у ног Екатерины. Однако ясно было, что и взгляд императрицы, и низкий поклон посланника — только атрибуты придворного этикета.
Это воспоминание вызвало на лице Воронцова улыбку. Он знал, что его никто не видит, и мог такое позволить. У глаз пролегли морщины, а опущенные углы губ выразили насмешку над быстротечностью иных человеческих заверений. «Лишь время — мерило истинности человеческих слов и поступков», — подумал граф и отметил, что разговор между императрицей и лордом Уитвортом произошёл более года назад, а в бурной межгосударственной жизни играют роль и месяцы, и дни, и даже часы. Ныне на календаре значился год 1790-й.
С тех пор произошли Фокшаны и Рымник. Да и Густав шведский поубавил пылу и, скорее всего, обкусывая ногти в мрачном стокгольмском дворце, думал не о победах, но лишь о том, как положить конец своей необдуманной затее на Балтике. «Так что императрице сегодня, — решил Воронцов, — не следует слишком пылко взглядывать на английского посланника при русском дворе, а лорду Уитворту не резон ждать милостивых взглядов самодержицы российской».
Александр Романович посмотрел на лежащие на коленях тщательно промытые руки и энергично согнул и разогнул — и раз, и другой — длинные узкие пальцы. Возникшее поутру ощущение бодрости и силы требовало выхода.
Графский выезд с ходу подлетел к подъезду Коммерц-коллегии. Кучер ловко натянул вожжи, и коренник, зло царапая шипами подков по наледи, стал, кося лиловыми глазами и роняя пену с жарко дышащих губ.
Войдя в присутствие, Воронцов скинул шубу на руки поспешившему навстречу лакею и, пружиня икрами ног, по-молодому взбежал по ступенькам лестницы во второй этаж. Нет, положительно нынешний день начинался для Александра Романовича счастливо.
Не присаживаясь к столу, граф попросил пригласить своего непременного помощника Фёдора Фёдоровича Рябова.
Как всегда, тот явился незамедлительно.
Воронцов, выказывая к нему неизменную приязнь, тепло взял Фёдора Фёдоровича за руку и, по обыкновению прогуливаясь по кабинету неспешными, покойными шагами, начал разговор, к которому готовился всё утро.
— Турецкой кампании, — сказал Александр Романович, — очевидно положительное для империи Российской окончание. И понятно, что многие обращают взоры к обретённым землям Новороссии. Им представляется, что здесь откроются широкие возможности для коммерции. — Граф остановился и, всё ещё удерживая руку Фёдора Фёдоровича, задумался.
Тот взглянул вопросительно.
— Нет, нет, мой друг, — тут же сказал Александр Романович, отрицающим жестом останавливая помощника. — У нас нет разногласий относительно будущего Новороссии. Хочу лишь подчеркнуть: в завтрашнем дне обретаемых на юге земель есть начала для развития коммерции. Но лишь в завтрашнем дне. Юг пока малолюден, здесь нужны порты, дороги и многое, многое другое для того, чтобы распахнуть ворота торговле. На это уйдут годы. Годы...
Сказав это, Александр Романович отчётливо представил бесконечные обозы, бредущие по раскалённой южной степи; тысячи и тысячи землекопов, строящих дороги; глыбы камней, с шумом и грохотом обрушивающихся в море, с тем чтобы укрепить берега на месте будущих портов; увидел строительные леса вокруг растущих зданий новых городов и, разом охватив всё это мысленным взором, навыкшим к государственным решениям умом, просчитал, сколько это потребует сил. Пустых слов граф не хотел да и не умел говорить.
Воронцов молча прошёл к окну и, отпустив руку Фёдора Фёдоровича, высказал наконец главное, о чём так много думал:
— Коль скоро мы обретём покой на Западе, приспевает время оборотиться лицом к Востоку. И вот что я хотел сказать вам, мой друг. Недоговорённости её величества... Точнее даже неодобрение начинаний на Востоке — только манёвр. Да... Да... Манёвр. Нежелание дать пищу при дворе для разговоров.
Фёдор Фёдорович слегка приподнял плечи. Но граф не дал сказать ему и слова:
— Я долго вчера размышлял и пришёл к выводу: её величество ждёт наших действий, но не хочет, чтобы побудительной причиной к ним были царственные распоряжения. Это политика, мой друг. Думаю, в ближайшее время следует подготовить решительную бумагу относительно восточных дел. Пока, однако, не следует посвящать в это никого. — Он, заговорщицки склонив набок голову, взглянул на помощника. — Сделаем всё, а тогда скажем. А? — И граф Воронцов улыбнулся, уже целиком захваченный предстоящей работой.
Он чувствовал счастливый ветер, поддувавший под крылья России, и, опираясь на многолетний опыт и немалые знания, стремился всеми силами быть полезным в её движении.
— Действие, действие, мой друг, вот что единственно может нас украсить...
Значительное лицо графа выразило полное удовлетворение состоявшимся разговором. Воронцов не догадывался, что его ждут разочарования. Разумея в делах государственных, Александр Романович, как это часто бывает, меньше успевал в дворцовых интригах.
Фёдор Фёдорович, выйдя из кабинета президента Коммерц-коллегии, окинул взглядом заполнявшуюся просителями приёмную залу графа и с явным выражением озабоченности пошёл по коридору. Можно было с уверенностью сказать, что слова Александра Романовича сильно его озадачили.
Так, да и вовсе не так начал день Александр Андреевич Баранов — новый управитель земель, занимаемых Северо-Восточной компанией Григория Шелихова и Ивана Голикова по матёрой земле Америке и прилежащих к ней островам.
Александр Андреевич проснулся затемно в освещённой фонарём тесной каюте галиота «Три Святителя». Фонарь давал мало света. В каюте было темновато, но всё же можно было разглядеть узкий стол, у которого за картой в недавнем плаванье к берегам Америки часами просиживал Шелихов, покрытые звериными шкурами рундуки[11], закопчённые плахи низкой потолочной переборки. Попахивало сгоревшим тюленьим жиром, невыделанной кожей, рыбой, но все запахи перекрывал непривычный для сухопутного человека Баранова, остро бивший в нос, одновременно пугающий и бодрящий йодистый дух перепаханного штормом моря.
Александр Андреевич откинул меховую полсть и опёрся на локоть.
Фонарь раскачивался, поскрипывал на ржавом крюке, словно говоря новому на судне человеку Баранову: «Мы здесь видели всяких. Теперь вот поглядим, какой ты. Ну-ну...» Свет фонаря колебал переборки, будто напоминая, что не твердь земная под галиотом, но бездонная морская пучина и отделяют от неё находящихся на судне лишь три дюйма слабых бортовых лесин. Да и те потрескивали, пощёлкивали, напрягаясь в преодолении ветра и тяжко бьющих в борта волн.
Но Баранов, оглядев каюту, не подумал об этом. Напротив, под режущий скрип фонаря, глухо различимые с палубы слова команды, удары колокола он, подобно Воронцову, ощутил в груди прилив бодрости. Да, и для него день начинался радостным ощущением своей силы и ожиданием счастливого его продолжения. На смуглом, с резкими морщинами лице Александра Андреевича выразилось удовлетворение. Губы отвердели, лоб разгладился от морщин, глаза оглядывали тесный мир каюты с живым любопытством.
Баранов вспомнил Охотск, проводы галиота, мореходов за столом предотвального застолья, по давнему обычаю устроенного компанией, и подумал: «Ежели бы год, два назад сказали — вот так-де однажды он проснётся в каюте галиота, летящего по волнам океана, — ни за что не поверил бы». Охотск, предотвальное застолье, каюта были для него неожиданными и почти невероятными.
Язычок огня в фонаре завился штопором, пыхнул копотью. Пламя стало притухать, но тут же выровнялось и ярче осветило каюту. «Да, — подумал Баранов, — куда уж как неожиданными». От этой мысли он даже усмехнулся, морща губы: «Хм, хм...»
Прежде чем дать согласие на предложение занять место управителя американских земель Северо-Восточной компании, Баранов, каргопольский купец, вёл пушную торговлю, брал питейный откуп, вновь занимался пушной торговлей. Видел всякое. Жестокие пурги заносили его в тайге, не раз бедовал он в тундре, и молва говорила о нём, что купец он рисковый, из тех, что ни Бога, ни черта не боятся. Славу смелого человека принёс ему случай.
В Иркутске по весне в виду всего города провалились под лёд сани с перебиравшимися через Ангару крестьянином и двумя бабами. Санный путь вроде держался крепко, но вот тебе на — подтаяла дорога, и лошадь и люди пошли под лёд. Такое не раз случалось. Народу в весенние дни гибло на Ангаре много.
Баранов, по случаю оказавшийся на набережной, схватил подвернувшуюся под руку лесину, бросился на лёд. Ангара пучилась, трещала. Смотреть было страшно, как перепрыгивает он со льдины на льдину. Народ на берегу замер. Бабы платки позакусили, мужики головы склонили.
Прыгнув на иную льдину, Баранов тут же и назад подавался. Не выдерживала веса. Выскальзывала, выпрыгивала из-под ног. Баранов петлял по льду, как заяц. «Конец! — ахали на берегу. — Всё! Пропал!» Но Александр Андреевич добежал до гибнущих и спас и баб и мужика.
Ан в торговых делах Александр Андреевич не был так удачлив. Да к тому же немирные чукчи разграбили в Анадырьске товары Баранова. Загоняя собак, он примчался в затерянную в тундре крепостцу и увидел: тяжёлые ворота его лабаза разбиты в щепы. На промерзшей земле, припорошённой сквозь проломы в стене снегом, валялся оторванный песцовый хвост. Это было всё, что осталось от его богатства. Александр Андреевич сжал хвост в кулаке и так простоял с минуту. Затем швырнул ненужную рухлядь в угол и вышел. «Кончено, — решил, — с торговлей кончено». Разом поперёк горла стали ему мятые денежные бумажки, яростные глаза конкурентов, крики и шум торгов, да и вся купеческая свара с бесконечными счётами и пересчётами, увёртками, тайными и явными торговыми ходами. Баранов вышел из лабаза.
Комендант бормотал что-то беспомощное. Баранов мог вчинить ему в вину разграбление лабаза, но понимал, что это лишнее, и даже не упрекнул коменданта. Слова были бессмысленны. Знал: на жалобы уйдут годы, а толку из них выйдет пшик. Анадырьск отстоял от Иркутска на тысячи вёрст, и ещё тысячи вёрст отделяли Иркутск от Питербурха — долгая дорога для бумаги, далее и орлёной.
Баранов посмотрел на дымящую порошу, сказал:
— Значится, так... Значится, теперь будет вот так...
А в голове билось: в Иркутске за товары должен, в Якутске должен... И всё хотелось подсчитать — сколько же долгу? Но цифры не складывались. Одно ведал — много.
В комендантской избе купец сел поближе к печи, протянул руки к огню. Его трясло, как в ознобе. Думал — огонь обогреет. Но бурлящее в печи пламя не согревало и не успокаивало. Языки огня плясали, освещая то багровыми, то кроваво-красными отсветами застывшее в мучительной неподвижности лицо.
Комендант, в стороне, за столом, поохивал не то притворно, не то с истинным сочувствием: «И чёрт эту чукчу принёс... Грехи наши, грехи...»
Вздыхал тяжко, колыхал тяжёлым чревом: «Да... Беда-а, беда-а-а...»
Глаза у него были прищурены. Хитрые глаза, и он их прятал. Понимал, знать: купца-то в прах разорили. И его, комендантская, вина в том немалая.
Люди ломаются и не от такого. Но Баранов твёрдо знал: хорош не тот, кто не упадёт, но тот лишь, кто, упав, поднимется. Он дал согласие пойти в управители заморских земель Северо-Восточной компании. Новые земли лёгкой жизни не обещали, но Александр Андреевич сказал:
— Ничего, поглядим, — и сильно закусил губу. Глаза стали жёсткими.
«Кремушек, кремушек, — глядя на него, в первый же день встречи подумал Шелихов, — ну да такой мне и нужен». Так и решилось: быть Баранову управителем.
Галиот качнуло сильнее, на палубе явственнее прозвучали слова команды. Потолочная переборка каюты пошла вверх, и отчаяннее заскрипели, застонали шпангоуты. Как удары бича, защёлкали паруса.
Баранов торопливо сбросил ноги с рундука и поднялся. Стало видно: человек крепок и плотен телом. Однако приметить можно было и то, что Александр Андреевич немолод, так как во всей фигуре угадывалась та прочная основательность, которая появляется в человеке, перевалившем за сорокалетний предел.
Баранов наклонился за сапогами. Из-под рук со злым писком метнулась рыжая тень. Шмыгнула под рундук.
— Тьфу, погань! — отдёрнул руку Александр Андреевич. Не мог привыкнуть к корабельным крысам — длиннохвостым, крупным, словно кошки. Галиот был стар, и крысы одолевали мореходов. Их ловили капканами, как зверя в тайге, но всё одно — глянешь в угол, а она скалит жёлтые зубы, блестит глазами.
— Тьфу, — плюнул Баранов. Но надо было привыкать и к этому.
Он натянул сапоги, набросил тулупчик и, прогремев каблуками по крутому трапу, вышел на палубу.
В лицо ударил более резкий, чем в каюте, запах моря, дождём с ног до головы окатила разбившаяся о борт волна. Порыв ветра ослепил, рванул на груди тулупчик и чуть не вбил назад, в каюту. Александр Андреевич ударился спиной о косяк, с трудом захлопнул дверь. «Однако, — подумал, переводя дыхание, — балует море». Хватаясь в предрассветной серой мгле за леера", неуверенно ступая по уходящей из-под ног палубе, шагнул к капитанской рубке.
Галиот вздымало, как на качелях. Моря не было видно. Но постепенно глаза обвыклись, и Баранов увидел несущиеся с левого борта на галиот громады валов. Они показались много выше корабельных мачт. На вершинах чёрных валов закипала белая пена.
Такого он ещё не знал и невольно вжал голову в плечи. Вал упал, не дойдя до борта, рассыпался пенными брызгами. И сей же миг следом за ним полез горой к небу второй вал — ещё грознее, ещё круче. Горб набухал, вздымался медленно и неотвратимо, наливаясь пугающей чернотой. Вал прорезали ослепительно белые жгуты пены, как грозовую тучу сполохи молний. Можно было подумать со страху — конец утлому судёнышку. Но галиот скользнул наискось и, развалив вал на две пелены, выскочил на гребень.
Александр Андреевич, не выпуская из рук спасительного леера, оглянулся и увидел капитана. Тот стоял у мачты, выглядывая в море, видимое, наверное, только ему. Александр Андреевич с опаской отпустил леер и перебежал к капитану.
Капитан Бочаров оборотил к Баранову мокрое лицо.
— Гудит? — собравшись с духом, крикнул ему в ухо Александр Андреевич. — Черно море-то, черно!
Бочаров взглянул странно: что-де, мол, земляной человек, или и впрямь боишься? Но о страхе не сказал. Крикнул только:
— Гроты и кливера поставлены. Больно тяжёл галиот. Грузу взяли лишку.
Слова капитана рвал и путал ветер, но всё же голос выдал волнение. Баранов понял: дело нешутейное. И разом собрался, скрепился душой, как всегда, предчувствуя опасность.
Великое дело вот так вот — в минуту опасную — душу скрепить, не дать страху побороть себя. Страшно всем, но тот лишь сверху станет, кто страх за горло возьмёт. Истина эта старая, ан не каждый её помнит в минуту испытаний.
Очередной вал, вспенившись у борта, захлестнул капитанскую рубку. Баранова ударило так, что он не устоял на ногах. Его швырнуло к переборке. Он поднялся на колени, но его сшибло в другой раз, потащило по палубе. Бочаров едва успел придержать управителя за мокрую полу тулупчика. Александр Андреевич, из последних сил подтянувшись за леер, встал рядом с капитаном. Грудь была полна воды, мокрый тулупчик наваливался на плечи тяжким грузом. С трудом выхаркав обжигающую горло соль, Баранов вновь оборотился лицом к капитану.
Тот по-прежнему стоял столбом, руки стыли на леере.
— Ты бы в каюту шёл, Александр Андреевич, — крикнул, не поворачиваясь Бочаров, — чего здесь-то.
Но Баранов только упрямо мотнул головой: ничего-де, ничего. А ветер отбрасывал от леера, жёг лицо. Новый вал наползал на галиот.
Раздувая шею, Бочаров прорычал в темноту:
— Марселя ставить!
Марселя были последней надеждой капитана. Парусности не хватало, и Бочаров рассчитывал, что марселя вытянут тяжёлый корабль на волну.
Валы стремительно сшибались, били и били в борта галиота.
Трудно было поверить, что ватажники пойдут на мачты в такую качку. Судно укладывало с борта на борт. Но Бочаров вновь прорычал:
— Все наверх, сучьи дети!
И Баранов увидел, как на ванты тенью бросился один, за ним другой, третий...
Отправив галиот «Три Святителя» в дальний поход, Григорий Иванович Шелихов вздохнул с облегчением. Сдержал слово перед поселенцами новых земель — прислать ещё в этом году судно. Но тут же заторопился. Спокойно дня не просидел. Знал: многое ещё необходимо на Кадьяке, да и с провиантом на новых землях трудно. Нужда великая была' снарядить хотя бы ещё один галиот и отправлять, не мешкая. Хлеб, хлеб ждали поселенцы.
Не в силах усидеть за столом, Шелихов поднялся, шагнул к окну и сильным кулаком ударил в раму. Половины рамы распались, и в застоявшийся, спёртый воздух пакгауза ворвалась живая струя. Приказчик подхватил сорвавшиеся со стола бумажки. Но Шелихов даже не обернулся. Стоял, смотрел, как завиваются на волнах белые барашки. Ветер трепал, путал ему волосы.
— Ну, — наконец обернулся Шелихов к приказчику, — что скажешь?
Тот пожал плечами.
— Нет, — сказал Шелихов, — надо найти. — И опять, повернувшись к окну, поймал за ручку хлопавшую на ветру раму, притянул с силой.
Приказчик молча смотрел на широкую спину хозяина.
— Найти, — закрыв окно, повторил Шелихов, — непременно найти.
В тот же день он поговорил с одним купцом, с другим и выведал: хлеб в Охотске есть в лабазах капитана порта Коха. Свой ли, государственный — не знали. Провиантских складов портовых никто не проверял, а Готлиб Иванович говорил: хлеб его — и требовал бешеных денег. Шелихов и так и эдак к нему подъезжал, но Кох не уступал и полушки.
— Ты купец, Григорий Иванович, — посмеивался, — купец... Знаешь, цену назначают по спросу. — И плечиком при этих словах поиграл, словно свербило у него в спине. — Хе-хе...
Сломал Кох лицо сладкой истомой, потянулся, выворачивая суставчики: «И-ах!»
Знал: Шелихову деваться некуда.
Плюнуть только и оставалось, но а хлебушек... Приходилось соглашаться.
— Дело-то державное, Готлиб Иванович, — всё же сказал Шелихов, — державное. Уступил бы.
Кох взглянул сумно.
— Понятно, — возразил, — а мы о державе денно и нощно печёмся. Живота не жалеем. Я вот, к примеру, с зари до зари в присутственном месте. Куска некогда перехватить. Да и ночью, караулы проверяешь, солдатушек учишь. Не до сна-а-а, — он растянул слово, как ежели бы зевота рот ему раздирала. Руками развёл: — Какой уж сон? — Откинулся на спинку стульчика. Глаза глядели с усмешкой.
Шелихов каблуком в пол пристукнул. Подумал: «Неужто удавки на тебя нет?» А вслух сказал, глуша голос:
— Какая окончательная цена будет?
— Названа, названа цена, голубок.
Во всём стал препоной капитан порта. Медеплавильни компанейские закрыты, у причалов теснил, не позволяя и малых лабазов построить, на новую верфь то и дело нос совал: и там-де не то, и здесь не это. Шелихов на что зла не помнил за людьми, отходчив был по характеру, а и то, как увидит капитанскую шляпу с пером — в груди всё займётся.
— Названа, названа цена, — в другой раз пропел Кох. И обозначил цифру вовсе бесстыдную.
Денег таких у Шелихова не было.
Ничего не добившись, Григорий Иванович вышел от капитана порта. Пожалел, сильно пожалел, что главный компаньон его — Иван Ларионович Голиков — в Иркутск уехал. Вдвоём они, дал бы Бог, что ни есть, а придумали.
Одному приходилось круто. «Собака, — подумал о Кохе. — Вот уж впрямь собака». Надо было выворачиваться. И ещё подумал: «И что это меня то с одной стороны, то с другой колотит? Когда же полегче станет?» И только вспомнив говорённое как-то отцом: «Сам себе в радость лишь дурак живёт», чуть приободрился.
В Охотске все знали: слово Шелихова крепко, купчина он известный, основал Северо-Восточную компанию, новые земли осваивал за морем, но была и трещинка немалая. А коль есть трещинка — люди руку протянуть не спешат. Помогают охотно тому лишь, кто помощи не просит. Попросил — подумать надо: что из того выйдет, да и вернётся ли к тебе просимое? А тут случилось так, что кяхтинский торг, через который шла меховая рухлядь со всей Сибири в Китай, вовсе зачах. Лавки купцы позаколачивали. А сибирские меховщики на Кяхту только и полагались. Здесь цена в два, в три раза превышала то, что давали за меха на камчатском, охотском и даже иркутском рынках. И вот те на — китайцы торг прикрыли. Почешешь в затылке. Амбары полны были у Шелихова мехами добрыми, но вот куда их повезёшь, кому сбудешь и какую цену возьмёшь? А, купец, что скажешь? Дашь в долг в таком разе, хотя бы и под верное слово? Хм... Вот то-то! Такое только в красном разговоре бывает: давай-де, давай! Поможем! Ежели бы люди друг другу помогать научились — сирых давно не стало б. И всё бы пряники каждый день ели. Тульские, с печатным орлом.
Шелихов кинулся к Ивану Андреевичу Лебедеву-Ласточкину. Толстосум был Иван Андреевич, да и пайщик Северо-Восточной компании. Как-никак, а компаньон. Надежду имел Григорий Иванович — Лебедев поможет.
Однако, когда поднимался Шелихов на крыльцо лебедевского дома, шаг придержал.
Крыльцо было видное. Резное, пилёное, изукрашенное петухами да точёными полотенцами. Крыша шатром. Шелихов пальцами дерево потрогал. Сосна сочилась смолой, но было видно, что крыльцо сделано на века. И всё же не красота крыльца задержала Шелихова. Стучался не в первую дверь и оттого только и нахмурился, свёл брови над переносьем. Остановился на верхней ступеньке. Просить — не дарить. Дарящий ещё, может, и возрадуется, что человека оделил, а просящий всегда голову склонит, а в душе у него до боли скребанёт жёсткими ногтями. Голову клонить никому не хочется.
Молодой приказчик, вертевшийся подле крыльца, с любопытством взглянул на Шелихова. Григорий Иванович поймал его взгляд и с силой рванул дверь. Ступил через порог. «Ну, народ, ловок, — подумал, — просителя по спине, знать, видят».
Хозяин встретил ласково. Морщинки на лице распустил в радушной улыбке, усадил за стол.
Принесли самовар.
— Народ у тебя, однако, Иван Андреевич, — легко сказал Шелихов, — шустрый.
— А что такое? Чем обеспокоили?
— Да вот поднимаюсь на крыльцо, а малый во дворе глянул, как ноги спутал.
Лебедев вопросительно брови поднял.
— Я к тому, — сказал Шелихов, — что с просьбой к тебе. Так малый этот, видать, приметил.
Иван Андреевич довольно бороду огладил, рассмеялся:
— Это хорошо. Других не держим. Ого, Гриша, всегда надо видеть, кто в дом несёт, а кто из дому норовит утянуть. Похвалю малого. Молодца. А ты с какой же просьбой? — Наклонился к самовару. Пустяковина какая-то его заинтересовала. Свой самовар, знать, впервые разглядел.
— Иван Андреевич, деньги нужны.
Не хотел тянуть Шелихов. Прямо в лоб о больном запросил. И насторожился. Ждал ответа.
— Оно, милок, понятно, — пожевал губами Иван Андреевич. — Они всем нужны... Отродясь не видел человека, который бы сказал, что ему деньги ненадобны.
Глаз Ивана Андреевича за густыми бровями не было видно. Вперёд выглядывала борода.
— Вот так-то, — крякнул. Лицо у него затуманилось. Задумался купец.
Шелихов повертел на скатерти ложечку. На стене у Ивана Андреевича постукивали часы. Громко, отчётливо отрывали у времени минуты. Ложечка, посверкивая, вертелась в пальцах. Молчать дальше было нельзя. Не хотелось больно шапку ломать Григорию Ивановичу, однако он пересилил себя.
— Галиот снаряжаю, — сказал. — Оснастку обновить надобно, да и судно ремонта требует, поселенцы на новых землях и скот, и зерно ждут, котлы, железный скарб иной. Что лишнее говорить — всё знаешь.
Иван Андреевич губы сложил в куриную гузку, посвистал соловью, что в клетке на окошке прыгал. «Фью, фью!»
Шелихов ждал. В груди щемило. Велика была нужда. Как рукавица наизнанку вывернись, но деньги вынь да положь. А парок из самовара рвался, и купец за текучим маревом вроде бы колыхался, то удаляясь, то приближаясь или вовсе закрываясь туманцем. Понять, о чём думает хозяин, было никак нельзя. «Ишь ты, — решил Шелихов, — самовар с секретом, знать».
Иван Андреевич оборотился радостным лицом к гостю:
— Лихой, лихой соловушка... А поёт как, подлец! Заслушаешься. Ты утречком приходи. Он на восходе солнца больше играет. В пять колен высвистывает. За него уже и деньги предлагали. — Подмигнул. — Ну, да этих денег тебе, наверное, маловато будет... А так я отдал бы, отдал соловья, хотя и певун...
Обстоятельно, на растопыренных пальцах поднял блюдце, подул на горячий чаек.
Разговор гнулся в разные стороны, как лозина на ветру.
— Иван Андреевич, — вновь начал Шелихов, думая уже, что, знать, не случайно на крыльце запнулся. Настойчив стал. Раньше за ним напора такого не замечалось. Это после Питербурха озлился, шёл напролом. — Выручай, — сказал Шелихов, — выручай.
«Уломать, непременно уломать надо купца, — подумалось Григорию Ивановичу, — на месяц, два всего-то и нужны деньги. Там как-нибудь обернёмся».
Лебедев улыбку согнал с лица, сухими губами отвердел. Тоже не хотел валять дурака. Полоснул гостя взглядом.
— Красно говоришь, Гриша, — сказал, — а складу нет. Нет, — качнул головой. — Это тебе прыгать надо, а я своё отпрыгал. Не взыщи. Мне на верное дело только и можно идти, а так: чет, нечет — не по годкам игра. Не по годкам... Не дам денег, но советом помогу.
Вот так — не получился разговор.
Григорий Иванович сомневаться сомневался, но всё же верил в Лебедева. Иван Андреевич в делах был дерзкий, с жёсткой хваткой. Оборотист.
— Да ты, Иван Андреевич, в рубашке родился, — сказал ещё более напористо, — дашь деньги — и за тобой другие пойдут.
Лебедев покашлял в кулак и в другой раз посвистал соловью. Сказал, глядя в упор на гостя:
— Это только говорят, Гришенька, что человек в рубашке родится. Нет. На свет все голенькие производятся. И уж от человека зависит — оставаться ему голеньким всю жизнь или рубашку он на плечи обретёт. Так-то.
Помолчали. И каждый, глаз не поднимая, думал о своём.
«Щёлкнул меня по носу старик, — встало в мыслях у Шелихова, — да оно бы чёрт с ним. Дело, дело горит».
Лебедев, ероша бороду, соображал иное: «Ну, что скажешь, Гриша? Припекло тебя, вижу, припекло... Давай выкладывай, послушаем дальше».
Григорий Иванович, охолаживая себя, желваки катнул на скулах.
За окном — бом, бом, бом — поплыл колокольный звон. И тут же, вторя первому колоколу, ударило дальше — бом, бом, бом... И в третьем месте заговорило — бом, бом, бом... Церквами Охотск был богат. Звонили к вечерне.
Иван Андреевич поднялся из-за стола, степенно перекрестился. Пальцы прижимал к груди крепко. Сел. Мысль у него родилась тайная. Купецкие дела всегда чёрт варил. Мешал, мешал в ступе да подсыпал, подсыпал что позлее и круче.
— Ну, а каков совет будет? — спросил Шелихов. Увидел — не уговорить купца. То, что испугался Иван Андреевич, — не верил, но и понять его мыслей не мог. А то, что за говореными словами дума есть — угадал.
— Совет? Постой.
Иван Андреевич сказал домашнему человеку:
— Пойди, позови приказчика. — Оборотился к Шелихову. — Есть у меня один. Ты его не знаешь. Из столичных. Сейчас много люду разного в Охотск понаехало. Из бывших чиновников. Хлюст, но боек, ох боек. Поможет. Да ты пей чай, пей!
Чашку подсунул. Пальцами, которые только-только к груди прижимал, на краю стола поиграл, словно бы добирался до чего-то, ухватить хотел, но оно не давалось. Пальцы шевелились, подёргивались, царапали не по-стариковски крепкими ногтями по скатерти.
«А ведь старик-то лабазы мои обсчитывает, — неожиданно подумал Шелихов, — точно пальцами бумажки слюнит... Ах ты... — И тут сама собой выскочила у него в мыслях поговорка: «С медведем дружись, а за топор держись».
Лебедев, словно угадав, о чём подумал Григорий Иванович, пальцы унял. Ладошки ровненько на скатерть положил. Сказал приветливо:
— Вареньица сладкого откушай.
В комнате было жарко натоплено, свистал соловей, самовар уютно пар пускал, но в груди у Григория Ивановича холодной стынью наливалась тревога. На Кадьяке, да и не только на Кадьяке, а и в Кенаях, и по другим новым местам ждали хлеб, а он лежит в Охотске. Торопиться, торопиться надобно было изо всех сил, а как торопиться? Одно только колесо и могло укатить в таком разе — деньги.
Приказчик вбежал в комнату на вёртких ножках. Переступил через порог и поклонился низко. И всё по чину: сначала иконам в красном углу, затем хозяину и только после гостю. Лицо умильное и словно маслом смазано. Глаза ликующие. Сюртучок на нём пёстренький, столичный, но потёртый местами, туфли с пряжкой медной. Ножкой приказчик шаркнул. Согнулся привычно. Спина у человека была гибкая. Одним словом, столичным духом от него пахнуло. Помнил, помнил Шелихов, как чиновники в столице кланяются. Умельцы. Другой так изогнётся, так шею гибко наклонит, так плечами нырнёт — ну, скажешь, этот уж точно начальство чтит или даже, более того, — любит и бдит за начальников своих. Таких здесь не видел ещё Григорий Иванович. Ан вон появились.
— Да ты подойди, — сказал Иван Андреевич приказчику, — подойди поближе. Чайку откушай. А ежели хошь — и водочки отпробуй!
Приказчик лицом скис. Сказал скромно:
— Оно бы и в самый раз, и неплохо. — И вроде застеснялся своей смелости. Добавил в оправдание: — Она-то, горькая, для здоровья пользительна. — И опять застеснялся. Глаза сморгнули. Лицо страдательную фигуру изобразило: в кулачок собралось и морщинки по нему побежали.
— Знаю, — протянул Иван Андреевич с сомнением, но велел водку подать.
Столичный водку пил, как голубь росу. Головёнку закинул, горлышком поиграл и только после того напиток пустил внутрь. Стало видно, что человек бывалый. Так-то пивать водицу сею учиться надобно долго.
Ладошкой приказчик помахал на себя, утёр губы и взглянул на Лебедева.
— Слушаю, — сказал враз просветлевшим голосом. Щёки у него заалели.
— Да вот деньги нужны купцу, — сказал Иван Андреевич и показал на Шелихова.
Приказчик живо к гостю оборотился. Глаз едучий до затылка, казалось, Шелихова пронзил.
— Григорию Ивановичу? — развёл руками. — Деньги? Вот задача... Да ему кто откажет? — Изумление лицом выразил. Подлинно изумился или к тому вид сделал — неведомо.
Иван Андреевич неловкость почувствовал. Сурово поджал губы, сказал со злинкой:
— Ты не балабонь чего непопадя. Говорят тебе, деньги нужны — значит, нужны. Ответствуй по делу.
Столичный изогнулся.
— Что же ответствовать? Где деньги в Охотске берут — Григорий Иванович и сам небось знает, — хихикнул. — Под процентик такому купцу завсегда дадут. — И руку к рюмке. Несмело так, будто боясь: по руке не шлепнут ли.
Лебедев, как великую тяжесть, графин приподнял. Набултыхал в рюмку без всякого удовольствия.
— Не много для здоровья-то будет, — спросил, — а?
— Нет, нет, — звякнул тонким голоском приказчик, — мы по сырому климату в Питербурхе к этому очень привычны. — А? Под процентик, говорю, взять можно.
Иван Андреевич ничего не ответил, и столичный всё уразумел. Запел не хуже соловья на окошке:
— На слово-то теперь и поп не верит. Расписочка надобна. А о проценте можно поговорить. Сумма небось солидная требуется. Ну и попросим процентик поубавить. Это можно, расстараемся. Можно.
«Так, — подумал Григорий Иванович, — вот, значит, куда меня ведут». И, наваливаясь широкой грудью на стол, приблизил лицо к Лебедеву.
Столичный на краю стола смолк, как подавился.
— Иван Андреевич, — сказал с твёрдостью Шелихов, — а промашку ты не даёшь? Что ж под долги меня толкаешь? Ты ведь компаньон. Компания от долгов-то потеряет много.
— А я и паи у компании возьму, — сказал Лебедев. Глаза его из-под бровей выглянули. — Приметь — возьму. Не святой я, прости господи, и цепи на шею мне ни к чему. Грехов много, в святые всё одно не выйду. Это вы с Голиковым в святые рвётесь. Конец компании. Конец! — Улыбка сломала губы в бороде у купца. Глаза смотрели в упор, с насмешкой. — Мне медали, как вам с Голиковым, царица не даёт, да и не нужны они мне. Мы люди простые, нам денежки надобны. Оттого-то по чужим домам не ходим и не просим. Так-то вот. И запомни, как бывшему компаньону говорю: на весь мир пирог не спечёшь. — Зло трепетнул ноздрями. Даже сморгнул от гнева.
Шелихов изумился. «Откуда лютость такая? Отчего уж так ненавистна ему компания? Царские медали, шпажонки жалкие? Нет, — сказал себе, — это не то. Здесь другое, но что?» Да так ответа и не нашёл. Встал из-за стола, громыхнул стулом:
— Ну, гляди, Иван Андреевич, может, пожалеешь. — Более говорить было не о чем.
Шелихов шагнул к дверям и вышел. Каблуки ботфортов чётко простучали через сени, затихли на ступеньках крыльца.
Иван Андреевич, вслушиваясь в стук каблуков, стоял молча. А когда смолкли шаги, вдруг поднял руку и ухватил себя за бороду.
Столичный смотрел во все глаза.
Иван Андреевич растрепал дремучий волос, но тут же, огладив бороду, сказал:
— Ты к этим-то, что денежки в рост дают, — добеги. Гришка к ним придёт. Другой дороги у него нет. Подумаем. — Лицо у Ивана Андреевича пошло пятнами. Кровь, видать, взыграла. Разволновался купец.
Приказчик согнулся низко.
Шелихов сбежал с крыльца. Лицо горело, словно нахлестали его. Под каблуком хрустнул ледок. И пока шагал по двору, всё трещало и трещало под ногами, словно кто хохотал вслед, сухо кашлял, перхал горлом, давясь издёвкой.
У ворот Шелихов остановился, оглянулся.
Дом Ивана Андреевича горбился цепным псом. В окнах горело солнце. И показалось Григорию Ивановичу, что пылающие в закатных лучах стёкла — как зубы разверстой в бешеном лае пасти. Боль и обида комом стали в горле.
Так началась долгая тяжба.
На Кадьяке ожидали галиот. Весть давно получили, что он придёт, но галиота не было. Проходили назначенные сроки, к ним прибавляли дни на случай, но проходило и это время. Горизонт был пустынен, только чайки ломали над морем крылья. Тоскливо кричали, как кричат они всегда, когда ждут и никак не дождутся на берегу прихода судна. А над островом ветер гнал тяжёлые тучи, и надо было ожидать — вот-вот сорвётся снег. Тучи шли низко, цеплялись рваными космами за прибрежные утёсы, падали на море крутящимися воронками, говоря с очевидностью: подступают осенние свирепые шторма. Какой уж галиот? При такой погоде никакому галиоту не прийти. Но подумать так — не то уж что сказать — никто не смел. Скрепя души, люди помалкивали до времени.
По приказу Евстрата Ивановича Деларова — управителя американских земель Северо-Восточной компании — ватажников на сторожевой башне заменяли трижды в день. Надеялись — свежим глазом смотреть будут острее и небось выглядят в измятом непогодью море долгожданные паруса.
Но и это не помогло.
Море свирепо било в берег, метался над крепостцой срываемый с труб горький рыжий дым, и мутно становилось на душе у ватажника, глядевшего с высоты сторожевой башни в пустынный морской простор. Ох мутно... Ни один в затылке поскрёб изломанными ногтями.
Деларов велел на щебёнистом утёсе, поднявшемся над Трёхсвятительской бухтой, по ночам жечь смолье. Резкий ветер, как мехи, раздувал костёр, пламя вскидывалось к тучам, моталось, плясало багровыми отблесками на волнах неспокойной бухты. Приникнув в ночи к тёмному берегу, крепостца ждала: вот в следующий миг с моря ударит пушка подходящего галиота. Люди спали вполглаза. Но над крышами только свистел ветер. Неуютно, надсадно, зло. Похохатывал с кривой усмешкой: «Хе-хе-хе, ребята, надую я вам беду-у-у...» Только так и понимался разбойный тот свист. Без хлеба зима была страшна.
Евстрат Иванович людей бодрил, но и сам ночами спал плохо. Сон обходил его, как песец охотника в тундре. Задремлет старик и тут же, словно от толчка, проснётся. «Ай пушка ударила?» Но нет. То сердце бьётся. Да так нехорошо, неровно. А ветер воет над избами, рвёт дёрн, которым ватажники обкладывали крыши, остерегаясь пожаров. Не приведи господь ждать в такую ночь. Да ещё ждать человеку, годами нагруженному. Ночью старому тяжелее, чем молодому. У молодого за душой немного, а старому есть о чём подумать, пожалеть, рассудить, когда сон не идёт. А он не идёт к старикам, и мысли текут, текут по известным только им путям, и глаза выглядывают в темноте странные лица, может, встречавшиеся, а может, не встречавшиеся за долгую жизнь, но всё одно — покоя нет.
Проснувшись, Евстрат Иванович нашарил неверной рукой кресало, высек искру, разживил трут и вздул фонарь. Постоял, настороженно прислушиваясь. Но нет и нет. Ветер, только ветер.
Печь погасла.
Деларов разворошил угли. Из тёмной осыпающейся золы выглянул тёплый глазок. Евстрат Иванович корявыми пальцами уложил на угли сухие лучинки. Подождал. Из-под лучин выбился язычок пламени, и огонь ровно и сильно обнял сухое дерево. Пламя загудело, разгоняя невесёлые мысли.
Деларов сел на чурбак возле печи и задумался. Лицо его высветилось светом, который озаряет человека, глубоко заглянувшего в душу. Ничто не меняется в чертах лица. Они остаются такими же, но только проступают резче, отчётливее и полнее, явственнее выказывают натуру.
Ещё с весны Деларов договорился с Шелиховым, что сдаст управление над землями. Он своё сделал. Его не в чем было упрекнуть компании. Да и перед собой был чист. Здесь всё давалось трудно, и он устал, как может устать человек от непосильной тяжести.
Каждая зима на новых землях была испытанием. Евстрат Иванович знал суровые сибирские зимы, но и самая жестокая зима на матёрой земле не в пример была островной. Избы в крепостце, хотя и строенные добро, промерзали насквозь, наледь держалась в углах и при пылающих во все дни печах. Но морозы были не самым большим злом.
Ветры изнуряли сильнее и злей. Ветры разваливали крыши изб, заносили крепостцу выше стен снежными заметями и ревели, выматывая душу у самых крепких. Ветры бились о стены, плакали, ухали, и на миг не давая забыть о родной избе на далёкой земле, где расцветает по весне черёмуха, где девки поют у околицы и ждут тебя который уже год, всё высматривая на дороге. Ветры кричали, жаловались, вопили, и иной, зажав ладонями уши, валился на топчан, побелев глазами и стиснув зубы.
Ветры были проклятием здешних мест.
Незаметно, исподволь рождались они. Тишь над островом. Небо ясное. Но вот чуть качнуло ветви талины, тронуло рябью гладкую поверхность бухты, заплескались паруса байдар, и торопись, спеши, сбиваясь с ног, убрать паруса, принайтовить на берегу всё, что может быть снесено, так как в следующий миг упадёт с ясного неба вихрь и закружится, запляшет, завоет неудержимый тайфун.
Зимой было ещё страшней.
Ослепительно сверкают снега, обжигая глаза, неподвижен воздух, но вот побежала, заиграла в солнечных лучах игольчатыми брызгами пороша, завихрилась заметью, и не мешкая ложись лицом вниз под корягу, под утёс ли, ежели тебя вдали от жилья застала непогодь, хоронись за плотной дверью в избе — началась пурга. И будет ли она метаться над островом неделю или две — никто не ведает. Так же, как никто не ведает — останется ли после неё живым или нет.
Но для того чтобы, хотя и вот так вот, в холода и пурги просидеть за стенами изб, надо было в путину рыбы запасти на долгие дни зимы. Рыба была всем для ватажников. Её солили, вялили, жарили, ею кормили собак, она была приманкой в капканах, жиром рыбы освещали избы.
В путину люди выматывались до предела.
В море рыбы много. В такое и поверить трудно: косяки шли стеной, упирались в берег, и по рыбе пешком можно было идти. Но рыбу нужно было поднять сетями, распластать, засолить, закатать в бочки. Путина была коротка на острову. Лосось подходил разом, и ни дня, ни ночи никто не знал.
Евстрат Иванович в свете печи взглянул на руки. Роговой наволочью бугрились на ладонях набитые на вёслах мозоли, белыми стебками прохватывали руки шрамы. Тоже — путина. Пластал рыбу — и от усталости, от пригибающей плечи слабости нет-нет, а порол руки ножом. Нож привычно ходил в пальцах, но вот и до живого доставал. А в рану соль. Как уберечься? По локти в соли изо дня в день. Соль рану ест. И язвы такие заживали долго. А Деларову, не в пример другим, меньше доставалось на путине. У него, помимо рыбы, было много забот. Рыба — так, в минуту лёгкую. На берегу, на ветерке, под ласковым солнцем постоять. Забава. Не больше. Ватажники же по суткам ломались на вёслах, у сетей, в кровь, до живой кости, сбивали ноги на острых прибрежных камнях. Хоть ползи, а двигай. Да они и ползли. Сети-то поднять надо, и за тебя никто этого не сделает.
Но, как ни трудна путина, а всё одно — праздник для ватажников. Весёлая осенняя пора. Хороша рыба, живое серебро, литой, как жакан на медведя, пудовый лосось.
Главным трудом был морской зверь.
Богата шкура морского кота. Нет мягче, шелковистее, теплее её. Искрами играет густой мех. Денег больших стоит кот. С тощим карманом и не подступайся. Когда о таком мехе речь заходит — глаза купца загораются нехорошим огнём.
Но кота непросто взять.
Евстрат Иванович поправил огонь в печи. Бросил кочергу. Металл звякнул глухо. Деларов знал, как берут кота. До зверя необыкновенного вначале доплыть надо через суровое море, и уж это многого стоит. Не один из команды, — зашитый в холстину, с ядром в ногах, — уйдёт в неласковую морскую волну. Только брызги да чайки прокричат над ним, а крест поставить негде.
Раздирая, калеча тело о скалы, зверя выследить надо. А он сторожек и места для лёжки выискивает тайные. Ну а как найдёшь да возьмёшь зверя — шкуру выделать подлежит. Вымочить во многих водах, травах, во многом коренье, вымездрить, выкатать, выдержать долгие месяцы в холе, и только тогда мех зрелость наберёт и поспеет. Он и дорог, потому как труда в нём не сосчитать. Добытчики с промысла идут, знай — всё отдали. Шатает человека, и он, коли доберётся до жилья, упадёт, и, пока не отлежится, не тронь его. Пустое. Вымотался. Так и лошадь не загоняют. Сдохнет животина. А человек выдюживал.
Но не эго сутулило плечи Евстрату Ивановичу. Работа, как ни тяжка, а выполнить её можно, коли желание к тому есть. Заботило другое.
Деларов вновь прислушался. Приподнялся, вытянулся у печи. Насторожился лидом и дыхание задержал. Ах, как хотелось услышать выстрел с моря. Но нет, желанного сигнала не было. Всё тот же сумасшедший ветер гулял над Кадьяком. Евстрат Иванович коснулся лица и, словно умывая, прошёлся по нему ладонью. Крепко взялся пальцами за подбородок да так и застыл. Задумался.
Опасность грозила самому существованию русских поселений на новых землях.
Когда Евстрат Иванович вступил в управление американскими поселениями Северо-Восточной компании, многажды замечены были подходившие к российским владениям корабли под испанским флагом. Приходили они с юга, но, казалось, к берегам не приставали, а, едва показав паруса, исчезали за горизонтом. Словно бы их и не было, и это только утомлённым глазам помнились белые паруса в слепящей дали океана.
Однажды, однако, на рассвете, крепостцу разбудила пушечная пальба. Два фрегата, без флагов на мачтах, приблизившись на выстрел, ударили залпом по крепостце. Щепа полетела от деревянных стен. Люди со сна в чём есть бросились на башни.
Фрегаты стояли бортами к острову, и из боевых люков с удивительной для ватажников частотой вырывались слепящие полотнища пламени. Но видно, волна мешала прицельному огню пиратов. Только первый залп накрыл крепостцу. Ядрами были разворочены сторожевая башня и стена у ворот, в двух местах. Последующие залпы ударили с недолётом. Ядра разорвались у рва, не принося крепостце больших повреждений.
На одном из пиратских фрегатов попытались было взять ветер и подойти поближе, но, видимо, капитана испугала прибойная волна, а может, показалось слишком опасным почти в упор встать под выстрелы русских? Матросы ссыпались с вант.
Отбились легко.
Иркутский пушкарь Иннокентий Карташев калёным ядром сбил у фрегата грот-мачту. В подзорную трубу Деларов увидел, как засуетились на палубе пираты, подняли оставшиеся паруса и кое-как, галсами, преодолевая ветер и волну, пошли от острова в море.
Иннокентий шапку сорвал, швырнул оземь.
— А? — крикнул. — Взяли? То-то же!
Молодец был пушкарь. Молодец — что сказать? Но Евстрат Иванович понял: у пиратов и пушки мощней, и пушкари они нехудые. Башню разворотило так, что брёвна торчали расщеплёнными обломками. Крепостца ядра такого веса держала плохо.
С тех пор Деларов строго-настрого приказал: тревогой поднимать крепостцу, едва увидят на море суда.
Это было как наваждение. Тревожно загудит сторожевой колокол, упадут боевые люки на башнях, ватажники выкатят пушки на выстрел, а корабли помаячат у горизонта и уйдут.
И так и раз, и другой, и третий.
Потом корабли ушли, казалось, навсегда. Однако позже стало известно, что испанцы подтолкнули индейцев напасть на малую русскую крепостцу на материке, в Кенаях. Индейцы крепостцу сожгли. Евстрат Иванович с большими трудами восстановил разрушенные стены. Поставили новые башни, углубили ров, но беспокойство осталось.
Год назад испанцы спалили британское поселение у мыса Нутка. Британцев вывели к берегу и расстреляли. Евстрат Иванович тогда же получил весть от мирных индейцев, что испанский капитан говорил: «Побережье Америки от Берингова пролива до мыса Горн находится под скипетром короля испанского».
Вот так и не иначе.
Деларов ногтем поскрёб щёку, прищурил глаза на огонь. Бойкое пламя слизывало корчившуюся бересту с поленьев. Береста сворачивалась в огненные кольца.
Ныне была получена новая весть. В Кенаи пришёл «Меркурий» — корабль под шведским флагом с четырнадцатью пушками на борту. Командовал им капитан Кокс — старый пират, давно известный на побережье. Кокс похвалялся разрушить русские поселения на островах и идти даже до Петропавловского порта.
Тогда же Деларов проверил боевой запас. Спустился в пороховой погреб, пересчитал бочонки с боевым зельем. Поцыкал сквозь зубы. Повешенный на крючок фонарь освещал лицо управителя. Суровые морщины прорезали лоб Деларова, губы сжались жёстко. Пороху оставалось едва-едва на один бой, а нужно было ждать, что Кокс вскоре объявится у стен крепостцы. Нет, благодушествовать было никак нельзя.
Евстрат Иванович снял фонарь с крюка и, не оглядываясь, вышел из погреба. Подумал: «Плохо дело». Но о том никому не сказал. Не хотел тревожить до времени. Однако с той поры обошёл стены крепостцы, проверил, крепки ли башни — не дай бог подгнили — осмотрел пушки. А с караульных спрашивал куда как строго. Шли дни, пират пока знать о себе не давал. Над морем только чайки вились.
Деларов поднялся от очага, толкнул дверь.
На сером предрассветном небе чёрной тенью рисовалась сторожевая башня. Дом управителя стоял напротив ворот в крепостцу. Евстрат Иванович вгляделся в серый сумрак. Увидел: на башне — никого. «Неужто спят? — кольнуло тревожно. — Башки посрываю!» Захлопнул дверь за собой и, оскальзываясь на мокром, побежал через площадь. У подножья башни ещё раз глянул вверх.
Над чёрным обрезом стены маячила голова сторожевого.
С башни окликнули:
— Эй, кто там?
Деларов остановился. Тревога отлегла от сердца.
— Кто, кто там? — крикнули с башни зло. — Отвечай.
Деларов понял: «Сейчас пальнут».
Поспешно ответил:
— Я! Не признали?
Над обрезом стены маячило уже две головы, вглядываясь в тень.
Нет, не спали на башне. Погрешил с оговором управитель.
Деларов застучал каблуками по широким плахам лестницы.
Лестница была крута. Евстрат Иванович задохнулся, взбежав наверх. Из сбитого из крепких сосновых брёвен лаза глянуло на него два лица.
— А-а-а, Евстрат Иванович, — облегчённо прогудел старший из сторожевых. Был он из первых ватажников, что пришли на Кадьяк с Шелиховым. — Давай, — сказал отсыревшим на ветру голосом, — подсоблю.
И, крепко ухватив управителя за руку, помог взобраться на боевую площадку.
Площадка была невелика. Здесь стояла пушка, посвечивая в просыпающемся свете утра крутым начищенным медным боком, и подзорная трубка на треноге.
— Ты, Кондратий? — одёргивая полы тулупчика, узнал Деларов. — Ежели бы ведал, кто на башне, — не пришёл.
Кондратий показал в улыбке зубы:
— Ничего, молодые тоже сторожки, — отвечал добродушно, хотя видно было, что мужик продрог. Лицо было тёмным, губы стянуло. — Вот Осип, — он толкнул второго сторожевого в бок, — всё долдонит: сюда погляди, дядя Кондратий, да сюда погляди. Глазастый!
Осип, рукавом армяка утерев лицо, промолчал.
С моря тянуло влажным, знобящим предутренним туманом. Горизонта не было видно, только серая наволочь клубилась над бухтой. Тяжко из непроглядной мути вздыхали волны. Чаек не было слышно. Ещё не встали на крыло. Качались где-то на волнах серыми комками.
Деларов подошёл к краю боевой площадки, опёрся руками о сырое корьё придела и, подавшись вперёд, в который уже раз прислушался. Плечи поднял, словно ещё на них хотел ступить ближе к морю. «Ну, — подумал с надеждой, — может, выстрел грянет из тумана и объявится галиот?» Но в ответ только ровно и безучастно рокотало море.
— Ждёшь, Евстрат Иванович? — всё поняв, участливо спросил Кондратий.
Деларов оглянулся через плечо.
Лицо Кондратия белело бледным пятном в тени нависавшего шатром верха башни.
— Сам по всей ночи маюсь, — сказал тот, — сейчас не придёт, и ждать нечего. Шторма раскачают воду.
«Это точно, — отвернувшись, подумал Евстрат Иванович, — а как быть-то? Кокс нагрянет — чем отбиваться? Топорами?»
— Придёт, — сказал сквозь зубы, — должен прийти! — И ударил кулаком по влажной лесине.
— Дай-то Бог, — поддержал Кондратий, — дай-то Бог.
Поёжился неуютно под армяком, плечами повёл, надвинул на глаза шапку. Потянуло сырым, а мужик за ночь и так нахолодался.
Но ни в тот день, ни в другой и ни в третий галиот не пришёл.
Шторма всё ближе и ближе подступали к Кадьяку.
Остров, окружённый белой, пенной прибойной волной, горбился над океаном чёрной громадой. Иззубренные утёсами берега стыли на ветру и, казалось, сами ждали и выглядывали паруса в туманной дали.
Ивана Ларионовича Голикова принимал вновь назначенный иркутским и колыванским губернатором генерал Пиль. Голиков знал: от этой встречи многое будет зависеть в делах компании, и шибко волновался. Да и было от чего волноваться. Разное говорили о компании. Год-два назад завидовали. Не тут, так там можно было услышать: «Ишь как шагают. О компании уже в Питербурхе известно. Царица и шпаги и медали выдала. Широко, широко заводят купцы».
Ныне разговоры были иные. И зверя-де на островах выбили, и меха сбывать негде, и народ-де засомневался и к земле Америке идти не хочет. Всё сходилось к одному: были, были времена хорошие у компании, да прошли. Отпел соловей. Отцвела черёмуха. И доброхоты, словно сговорились, и предупреждали, и предостерегали, и удерживали: «Мил человек, Иван Ларионович, да мы тебе добра желаем. Брось, брось, не туда тянешь». Да ещё с состраданием, с жалостью в голосе: «Вовсе пропадёшь». А вслед с недоброй усмешкой: «Спёкся Голиков!»
И эдак довольно советчик дремучую бороду разгребёт. Нет, доброта пока не про людей писана.
Более другого говорили, что в Питербурхе на Северо-Восточную компанию теперь, не в пример прошлому, смотрят косо и никому-де она не нужна. Так, прыгает Гришка Шелихов, да вот Голикова за собой тянет. А тот, по недомыслию, конечно, тащится за ним.
«А к чему, — спросит иной, — дело-то, дело в разор пришло. Тележка под горку покатилась. Да-а-а...»
Говорили вслух, не таясь. А в коммерции такое плохо. Ох, как плохо — что девке ворота дёгтем вымазать. Кто пойдёт к купцу, имя которого по углам треплют. «Знать, — скажут, — товарец у него с гнильцой. Народ брехать не станет, что язык-то попусту ломать?»
Иван Ларионович всё это, конечно, слышал.
Раньше-то, на его характер, ежели бы слово сказали поперёк компании? Ну... закричал бы, ногами затопал. А теперь молчал. Болело у него сердце, нет ли — неведомо. Молчал, и всё. Не возражал, нет — а так: послушает иного доброхота, и в сторону. Может, думал: «Молва, что волна — накатится да уйдёт». Может, по-иному как соображал. Кто знает? Приметно было только, что после таких разговоров глаза у него нехорошо вспыхивали. Лицо темнело.
За последний год Голиков во многом изменился. То, что бороду сбрил и от того, изумившись до крайности, жена о стенку зашиблась, — было мелочью. Как в Охотске посидел, вдохнул солёного ветра, поверил, что за новые земли и впрямь зацепиться можно, — переродился. Так случается: сидит, сидит человек в лабазе вонючем, гнёт спину, а может, ему положено разогнуться да шагать по приволью, траву мять каблуками и хватать руками голубой окоём, как коня за гриву. Хоп! И на спину длинногривому. Каблуками в бока, и — вперёд! Только ветер лицо режет, перехватывает дыхание, копыта звенят, и глаза, налитые восторгом, в половину лица. Иван Ларионович из тех, видно, был, кто разогнулся, и уже не лабаз, но широта потребна ему стала, размах, воля. Но о том разве скажешь купчишкам? А ежели и скажешь — поверят ли? Сомнительно. Скорее, посмеются: бывало-де, всё бывало, да возвращалось на круги своя. Вот то-то и оно...
Иван Ларионович подобрался, лабазный жирок растряс; жилистый стал, угластый, недобрый. И веяло от него непонятной многим, да и неприметной ранее в нём, разящей силой. Есть такое в людях. Он ещё и пальцем не шевельнул, а ты понимаешь: этого не тронь, его задевать нельзя, опасно. Сдачи даст. Да ещё как. Обойди, в крайнем случае, но не тронь. Отчего такое? Думать надо, силы этой всю жизнь люди набираются, а она у них, наверное сказать, была непроста. Эти молодцы редко словами сорят. Всё больше молча делают своё. Но ты в глаза такому загляни — и, думаю, поймёшь, с какого конца пироги он ест.
Накануне визита к губернатору был у Голикова гость. Сидели за столом. Гость, глядя, что Иван Ларионович и куска с тарелки не взял, сказал:
— Ишь как тебя... — и не договорил.
Голиков бросил со звоном вилку. Посидел, зло царапая ногтем заметную только ему нитку на скатерти. Наконец сказал, морщась:
— Оно, конечно, за чужой щекой зуб не болит.
Больше разговора не было.
Однако, несмотря на опасения, генерал встретил Голикова до неожиданности приветливо.
— Уведомлен, уведомлен, — сказал бодро, — о полезной деятельности компании вашей любезным Фёдором Фёдоровичем Рябовым. Вот имею послание. — И, взглянув на купца добро, встряхнул листиками: — Фёдор Фёдорович лестно отзывается о службе вашей и Григория Ивановича Шелихова на пользу отечеству.
Генерал с должным уважением, как бумагу важную, положил на стол письмо Фёдора Фёдоровича. На плече у губернатора державно, золотом полыхнул погон.
Голиков ждал другого. Не лаю, нет, но чиновничьей напыщенности, сухости начальственной, а здесь и голос, и взгляд, да и вся повадка генерала выдавали доброжелательство.
Иван Ларионович пальцы сцепил за спиной до хруста. Слова-то подготовил для встречи злые, напористые и сейчас соображал: как и что говорить? Все не те слова с языка просились.
Генерал — неведомо как понимая затянувшееся молчание — вышагнул из-за стола:
— Рад, рад, что пришли. Давно жду.
В мыслях у Голикова мелькнул вчерашний разговор с гостем. Тот рассказал, что накануне в город Заморскими воротами вошёл медведь. Прошёл вдоль палисада и вышел в Мельничные ворота. Гость, наклонившись к столу, шепнул: «Говорят, то к беде, и тебе разговор с генералом резон есть отложить». И рожу такую состроил, что иному бы и страшно стало.
«Нет, — подумал Иван Ларионович, — купцы наши вовсе, видать, обалдели». Но это про себя, а генералу ответил:
— Да, да, Фёдор Фёдорович дела наши знает.
Генерал любезно показал на стоящие поодаль от стола кресла. Но сам не сел, а, остановившись посреди кабинета, покачался на каблуках скрипливых ботфортов и с тем же приветливым лицом сказал:
— Знатно, знатно. Для России земли обрести не силой оружия, но отвагой землепроходческой да коммерцией — достойно похвал. — И, посерьёзнев, добавил: — Осведомлён: трудов это стоит немалых — и высказываю восхищение и готовность быть полезным в сём подвиге. — Глаза генерала, прищурившись, остановились на Иване Ларионовиче. — Да, да, трудов, — повторил он, — великих трудов.
Купец смекнул: человек перед ним дельный.
Генерал в другой раз указал на кресла.
Присели.
Иван Ларионович понял: мельтешить не к чему, говорить надо дело. Только дело.
Генерал молча посматривал на купца и с очевидностью ждал, как тот начнёт разговор.
Голиков откашлялся и уверенно, как у себя в конторе, где проявлял и смётку, и находчивость, сказал:
— Без помощи губернаторства, ваше превосходительство, конец может компании прийти. — Сжал подлокотники кресла. — В коммерции каждое слово вес имеет. Лишнее брякнешь — и перетянут весы, недоговоришь — и чашка повиснет в воздухе. До веса не дотянет. И то и другое плохо. Всё должно быть в меру. Так и дела. Ежели помощь чувствуешь — многое сделать можно, но коли палки в колёса, то и нужное загубят.
— Господин Голиков, — генерал вскинул бровь, — Иван Ларионович, что беспокоит вас? — И, выказывая неожиданную осведомлённость, спросил: — Кох — капитан Охотского порта? Разговоры в Иркутске? Так то — пустое.
Вот и объяснять ничего не пришлось.
— Злонамеренность сего чиновника, — продолжил Пиль, — свидетельствует лишь об алчности непомерной. Исправить его должно, и в том мы намерения имеем твёрдые. Я о другом хотел говорить.
Иван Ларионович всё же не удержался. Гневом вспыхнул:
— Но чиновник сей вред большой компании чинит. Да и не только компании, а и всему делу новых земель. Обидно. — Сжал кулаки, упёр в колени. «Нельзя так, — подумал, — нельзя. Большой разговор криком не начинают». И, взглянув на генерала, только и сказал: — Шибко обидно. — Голос выдал горечь и досаду.
— Понятно, — ответил генерал. — Но мы поправим сей казус. Всё же к другому хочу обратить ваше внимание.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Любезный Фёдор Фёдорович, — продолжил генерал, — напоминает в письме слова Великого Петра о том, что купеческие компании превеликую могут принести пользу не только самой коммерции, но и государствам.
— Сие подлинно великие слова.
— Хочу призвать к мужеству и настойчивости. Слабость компании ныне, даже нужда в деньгах, — говоря, генерал внимательно вглядывался в лицо Голикова, словно убедиться хотел, что слова его понимаются именно так, как он говорил, — временное и преходящее положение. А разговоры? Что ж? — Он развёл руками. — Коммерческий успех компании несомненен, но хочется большего.
— Да, ваше превосходительство.
Генерал выпрямился в кресле, и лицо его сосредоточилось, как у человека, желающего высказать обдуманное и решённое.
— Действиями вы показали, — сказал он, — что можете блюсти интерес государыни. Добавлю: ежели компания согласится определить за главный предмет не единое только защищение своей пользы, но и пойдёт на укрощение иностранных промышленников, в таком случае хотя и не сразу, однако, кажется мне, ожидать будет можно, что дерзость европейцев на хищение сокровищ, принадлежащих одной России, убавится.
«Так, — подумал Иван Ларионович, — вот, значит, о чём речь. Так».
— Мы думали о том и меры принимаем. Но немощны, да и воинские людишки нужны.
Генерал помедлил и, особо выделяя и подчёркивая слова, сказал:
— Вот я и хочу воззвать к пониманию долга перед державою.
Иван Ларионович насторожился. Генерал продолжил со значением:
— Великую миссию вы возложили на свои плечи. Ежели бы на новых землях было установлено коронное управление, то любой раздор с иноплеменными коммерсантами мог бы легко превратиться в вооружённый конфликт с иностранными государствами. Сие России не надобно. По-иному будет, ежели задачи защиты интересов российских возьмёт на себя на новых землях коммерческая компания. Правительство всегда может остаться в стороне и объяснить столкновение происками купцов, действующих за собственный страх и риск. Выгода в том для державы велика.
«Ну и ну, — прошло в мыслях у Ивана Ларионовича. — Над таким мы не размышляли, но подумать можно. Глаза боятся, а руки делают. Ладно».
— Я предельно откровенен, — доверительно наклонился к Голикову генерал, — так как знаю: интересы державы вы готовы блюсти.
— Да, — ответил Голиков. — Готовы.
И ему вдруг захотелось крикнуть от всей души, да так, чтобы услышали и Кох, и Лебедев-Ласточкин, и те доброхоты, что хватали за полы, удерживали, предупреждали, смеялись вслед. «Ну, смотрите, — подумал, — покажем характер!»
Такой вот получился разговор с губернатором.
Прощаясь, генерал сказал осторожно и как бы вскользь, но со значением:
— Есть мнение о посылке в Японию экспедиции для установления с тамошним правительством добрых торговых отношений. Как, Иван Ларионович, компания Северо-Восточная приняла бы в этом участие?
Иван Ларионович чуть на пятки не сел:
— Да мы... завсегда. О торге только и мечта. Кяхта-то вовсе пала.
Генерал взял Голикова за плечи:
— Милостивый государь, всегда к вашим услугам.
Ивана Ларионовича вынесло на подъезд губернаторского дворца, как на крыльях.
Лакей, широко растворив дверь, склонился низко.
Голиков глянул бойко направо, налево. «Ах ты, — подумал, — разговор-то не лабазный, нет, не лабазный. Державный разговор». Честолюбив всё же был. Гордыня горела в нём. «Ну, Гриша, — решил, — качнём мы, качнём дело». Лихо вскочил в возок. Крикнул кучеру:
— Давай!
Тот даже оглянулся: уж больно весел купец, давно таким не видел. И, чувствуя настроение хозяина, вытянул коренника плетью.
Кони понесли. Только вихрь снежный завился за возком.
А Иван Ларионович возликовал душой, наверное, рано. Не знал, да и не мог знать, что Шелихов под великие проценты взял деньги на хлеб для новоземельцев и ввёл компанию в большой расход. И о тяжбе, начавшейся с Лебедевым-Ласточкиным, не знал. Да наверное, ежели бы и вывалили ему эти новости, то под настроение счастливое всё одно ответил бы: «Хрен с ним! Поправим». И крикнул кучеру:
— Гони, гони коней! Гони!
Такой характер был. Душа горела. А оно и хорошо. Оно и верно. Русского человека запалить надо, запалить.
События споспешествовали осуществлению задуманного президентом Коммерц-коллегии Александром Романовичем Воронцовым. Во всяком случае, так казалось графу.
Война со Швецией закончилась победоносно. Густав шведский имел трудное объяснение в риксдаге[12]. Король мог пыжиться сколько было угодно, но сенаторы во время его оправдательной речи прятали глаза и открыто кашляли в кулаки. Положение Густава становилось более чем двусмысленно. Ответом на его оправдательную речь было мрачное молчание.
Густав с несвойственной для него поспешностью пробежал по гулким, тёмным коридорам риксдага, торопливо прозвенел шпорами по ступенькам подъезда, вскочил на коня и ускакал в королевский загородный замок Кунгсёр. Здесь, вдали от злобных баронов, в уединении, он мог заниматься охотой или размышлять над бренностью сущего. Благо леса вокруг были богаты зверем, а для успеха философического осмысления бренности бытия в подвалах замка было вполне достаточно крепких старых вин. Тем и закончилась шведская вылазка на Балтике, ежели не считать окончательно опустошённой государственной казны, что и беспокоило подданных Густава.
На юге России положение складывалось ещё благоприятнее. Блестящие победы армии на суше были подкреплены не менее блестящими викториями флота, предводительствуемого адмиралом Ушаковым. Он так основательно потрепал турок, что хвалёные мореходы султана, ещё недавно спесивые, как индийские петухи, завидя российские флаги, спешили уйти за горизонт. Мечта Великого Петра сбылась. Российский Андреевский флаг прочно утверждал себя на Чёрном море. От заключения мира с Турцией отделяли дни. Во всяком случае, поражение Порты было бесспорно, оставалось сесть за стол переговоров и закрепить на бумаге то, что написал на полях сражений русский воин. В Стамбуле, дабы окончательно не уронить лица, выжидали приличный момент для предложения перемирия, а по утрам муэдзины молили аллаха с высоты минаретов о даровании чуда, но в высоком султанском Диване знали: чуда не будет.
— А-л-л-а и-н-ш а-л-л-а-а... — трепетно плыли над городом, над сверкавшей под солнцем бухтой голоса муэдзинов, как последняя надежда.
И всё же главной удачей императрица считала не воинские победы, а успехи в многоходовой дипломатической игре, которую она вела последнее время с вдохновением и страстью. Целью игры было закрепление союза между Англией и Россией против вольнодумной Франции. Усилия Екатерины, казалось, вот-вот будут возблагодарены полным триумфом. Императрица была счастлива и неизменно выходила ко двору с сияющими от полноты радостных чувств и настроений глазами.
Двор был в восторге от повелительницы и пенился, сверкал и искрился весельем, как наполненный драгоценным вином бокал. Балы и празднества не смолкали. Накануне был фейерверк, сегодня ожидали танцы, танцы, танцы... Пышные юбки полетят над навощённым паркетом, вспыхнут огнём лица красавиц и многообещающе распахнутся глаза... И конечно, в эти шумные деньки было наделано немало глупостей легкомысленными дамами и кавалерами двора. Но Екатерина смотрела на шалости с улыбкой. И даже когда ей доложили, что некий вельможа, увлечённый златокрылым Амуром, в неловкость ввёл не одну, двух или трёх дам, что можно было ещё как-то понять, но число значительно большее, она только сложила губы в приятную фигуру. А на вопрос, как поступить и что делать, ответила: «Завидовать. Только завидовать». И улыбнулась лучезарнее прежнего.
Оставшееся от балов и пиршеств время Екатерина отдавала Эрмитажу, встречаясь с антикварами, радовавшими её редкостями из Рима, Вены, Берлина, благословенной солнечной Греции.
В эти-то дни, на одном из пиршеств, Александр Романович и заговорил об интересовавшем его предмете с секретарём императрицы Безбородко.
За столом они сидели рядом. Внимание секретаря императрицы было поглощено чудесным блюдом, которым удивлял гостей императорский повар, необычайно подвижный гасконец с плутовскими глазами, но знавший, впрочем, секреты более чем трёхсот необыкновенных подлив и соусов. Лицо Безбородко выражало удовольствие, и он только взглянул на Воронцова и тотчас склонился над столом. Повар угодил его вкусам.
Александра Романовича поведение Безбородко не смутило. Он хорошо знал, что секретарь императрицы — отменный едок и большой любитель горячительных напитков — тем не менее всё услышит и запомнит. Секретарь императрицы обладал острым умом и далеко не заурядными знаниями. Воронцов чрезвычайно ценил его.
Лёгкая тень затуманила лицо Безбородко. Александр Романович посмотрел на него и понял: секретаря императрицы заинтересовало только что сообщённое.
Несколько лет назад президентом Коммерц-коллегии, совместно с Безбородко, была подготовлена обстоятельная бумага на высочайшее имя о положении на востоке. Без обиняков и двусмысленностей Воронцов и Безбородко предлагали объявить за Россией обойдённые и описанные капитанами Берингом, Чириковым и другими российскими мореходами земли матёрой Америки и прилегающие к ним острова. Гряду Курильских островов, открытую капитанами Шпанбергом и Валтаном. Записка рекомендовала не только заявить о принадлежности сих земель России, но и предупредить иностранные государства о том, что российская держава не может допустить захода в гавани своих земель чужих судов. Тон документа был весьма решителен и настоятелен.
Ныне Александр Романович предлагал вернуться к этому документу на новой основе. Граф отлично сознавал, что подобного рода державные заявления, сделанные даже самым категорическим тоном, ничего не будут стоить, ежели их не подкрепить действиями. А первым таким действием должно было стать содержание в водах Восточного океана российской военной эскадры. Вот тут-то и начинались сложности.
Александр Романович поручил своему помощнику Фёдору Фёдоровичу Рябову произвести необходимые расчёты. Тот, со свойственной ему обстоятельностью, проделал сию работу, но выводы её были весьма неутешительны. Постройка на восточных морях даже трёх или четырёх фрегатов для России издержками своими была бы сравнима с постройкой на европейских водах целого флота. Сверх того, на это требовалось немалое время.
Такие выводы заставляли крепко задуматься. И хотя Фёдор Фёдорович сообщал, что только за два последних десятилетия возвратившиеся с промысла около сорока российских судов доставили пушнины более чем на триста тысяч рублей каждое, тем не менее содержание военного флота в Восточном океане было весьма накладным и во многом хлопотным делом.
С хоров грянула музыка. Безбородко положил салфетку и поднялся с Воронцовым из-за стола. Они прошли к окну и встали в глубокой нише, скрытые плотной шторой.
Безбородко поднял на графа умные, с грустинкой, малороссийские глаза. Жадные его губы гурмана приняли столь строгую форму, что трудно было поверить: он, а не кто иной, минуту назад хлопотал над божественным паштетом лукавого гасконца.
— Я внимательно слушаю вас, Александр Романович, — сказал Безбородко.
Граф понял, что секретарь императрицы уже обдумал сказанное и ждёт продолжения.
— Я полагаю, — начал Воронцов, — в нынешних благоприятных условиях необходимо вернуться к нашей записке, подготовленной на высочайшее имя.
Подбородок Безбородко утонул в пышном жабо. Он слушал, но лицо его не выражало ничего. Веки были полуопущены.
— Я бы никогда не заговорил об этом, — продолжал ровным и звучным голосом граф, — ежели бы не были так очевидны успехи державы в Европе.
В лице секретаря императрицы по-прежнему не дрогнула и жилка.
Воронцов изменил тон. Голос его зазвучал интимно:
— С вашего позволения, я разрешил себе пустить пробный шар и попросил своего помощника написать письмо иркутскому губернатору господину Пилю.
Веки Безбородко дрогнули и приподнялись.
— Да, да, — оживился граф, — господину Пилю.
И Воронцов кратко пересказал письмо Фёдора Фёдоровича о преимуществах компанейского содержания заморских земель перед коронным управлением. То есть то, что губернатор Пиль высказал Ивану Ларионовичу Голикову, вызвав у того столь бурно проявленное удовлетворение. Затрепетавшие веки секретаря императрицы и некое едва приметное выражение, промелькнувшее по лицу, несомненно сказали, что при этих словах и он испытал чувство удовлетворения.
— Результатом, — сказал Воронцов, — я более чем доволен.
Счастливо найденная мысль вызвала самый живой отклик и у господина Пиля, и у наших отважных купцов, мужественно штурмующих твердыни матёрой земли Америки.
Безбородко теперь стоял лицом к графу, и интерес был явно выражен в глазах секретаря императрицы.
— Необходимо ускорить подготовку сего документа, — настоятельно продолжил граф, — так как непосредственное ознакомление с положением пушных промыслов на островах и на самой матёрой земле показывает, к величайшему огорчению нашему, их скоротечное истощение. Иностранные промышленники, подобно саранче, опустошают российские угодья. И то, что казалось недавно неисчерпаемым источником, ныне пусто. Более того, пираты под различными флагами нападают на русские поселения и угрожают целостности их жилищ и даже самой жизни россиян. Среди русских есть жертвы. Сжигаются и российские крепостцы. Я могу продолжать?
— Не затрудняйте себя, граф, — остановил Воронцова секретарь императрицы. — То, что вы сообщили, чрезвычайно взволновало меня, и я готов совместно с вами приступить к подготовке оговорённого документа.
Безбородко поклонился и вышагнул из-за шторы. Воронцов поспешил следом. Лицом к лицу они столкнулись с императрицей.
— Месье Безбородко, граф, — воркующе пропела Екатерина, — на весёлом пиру столь озабоченные лица? Вас не веселят дамы?
Императрица воздушно взмахнула рукой и погрозила розовым пальчиком.
— Нет, нет, — сказала она, — я не приму никаких извинений. Веселиться извольте.
И хотя губы императрицы цвели улыбкой, глаза были внимательны и насторожены, как, впрочем, они были внимательны и насторожены всегда, хотя этого и не замечали многие. В глаза всесильных, как и на солнце, не глядят. Опасно. Взгляд царственный и ослепить может.
— Ваше величество, — низко склонил голову Безбородко.
— Ваше величество, — эхом повторил Воронцов.
На галиоте «Три Святителя» были поставлены все штормовые паруса, но перегруженное, осевшее в воду выше ватерлинии судно не могло взбежать на волну. Ветер срывал паруса, и они лоскутьями бились на мачте. Галиот терял управление.
С палубы было смыто всё, хотя капитан и распорядился принайтовить грузы в две нитки. Шторм крепчал.
Когда галиот первый раз ударило о камни, капитан Бочаров, приказав привязать себя к рубке, велел спустить байдары и команде уходить к берегу. Но сойти в байдары команда не успела. Галиот подняло на волну в другой раз, он сел на скалы всем днищем и завалился набок. С грохотом, обрывая звенящие, как струны, ванты, рухнули мачты. Волна хлынула через борт, подминая под себя, закручивая в пене водоворотов людей, обломки байдар, брусья разваливающихся палубных надстроек. Мелькнуло чьё-то разбитое в кровь, искажённое ужасом, лицо, поднятые растопыренные руки. Вот тебе и мореходное счастье: деревянный пирог, начинка мясная!
Капитана вместе с рубкой швырнуло далеко за камни. В ушах ещё стоял страшный треск разламывающегося судна, когда его окунуло с головой в волну и всё для него померкло.
Очнулся он на берегу. Бочарова удержал на плаву и спас брус рубки, к которому он был накрепко привязан. Первыми ощущениями капитана были саднящая боль в груди да едкое жжение в горле. Как и сколько его мотало в море, было неведомо.
Бочаров со стоном повернул голову и увидел на гальке с удивлением таращившегося на него столбиками глаз крабика. Тот недовольно пошевелил широко разведёнными клешнями и боком, боком, суетливо побежал в сторону. Бочаров отметил: одна клешня у крабика меньше другой — и понял, что жив. Он попытался встать, но брус не дал и пошевельнуться. Капитан завёл руки за спину и нащупал концы каната. Разбитые в кровь пальцы пробежали по тугим узлам, пытаясь раздёрнуть петли, но концы были размочалены, размолочены о гальку, и выскальзывали из рук. Бочаров с болью поводил плечами, стараясь разогреть, размять занемевшие мышцы, и вновь ощупал узлы, отыскивая слабую петлю. Но ему и на этот раз не удалось растянуть концы. Бочаров лежал на гальке навзничь, плашмя, словно распятый на кресте, камни не позволяли подсунуть ладони под брус. Он подтянул ноги и, упираясь затылком, попытался, выгнувшись дугой, приподнять брус, но и из этого ничего не вышло. Ослабев, капитан рухнул спиной на загремевшую гальку и в изнеможении минуту или две пролежал, не двигаясь. В сознание вползла тревога. Он был словно в капкане.
Бочаров ощупал гальку и почувствовал, что она смерзается под ветром, затягивается жёсткой, режущей корочкой льда. «Надо встать, — подумал он, — встать, чего бы это ни стоило».
Он подобрал ноги, упёрся каблуками и рванулся вперёд. Но брус был слишком тяжёл. Напрягшись каждой мышцей, Бочаров рванулся и, оторвав спину от гальки, сел. Брус даже бросил его вперёд, и капитан лбом ударился о поднятые колени.
Прошла минута, две, час? Бочаров не знал, сколько просидел вот так, согнувшись и упёршись лбом в судорожно подергивающиеся от напряжения колени. В голове звенело, и странная тяжесть глухотой заваливала уши. Постепенно звон унялся и глухота отошла. Бочаров вновь услышал шум моря, почувствовал груз за плечами. Он приноровился подошвами к гальке и рывком поднялся на ноги. Брус качнул его, но капитан устоял на ногах. Осторожно, так, чтобы не нарушить равновесия, он повернул голову в одну, потом в другую сторону. Слева и справа расстилалась галечная прибойная полоса. Пустынная, безлюдная, бесконечная. «Не может быть, — подумал Бочаров, — чтобы я спасся один. Не может такого быть!» Он не хотел, не мог в это поверить.
— Не может быть, — сказал он вслух, как ежели бы его кто-нибудь мог услышать.
Ураган стих. На море лишь слабые волны завивались барашками. Но ветер всё же был, и ветер злой. Капитан по давнему опыту знал, что в это время года за штормом идут снег и холода. Пока Бочаров бился на гальке с брусом, он не чувствовал ветра, но сейчас, поднявшись, он сразу же продрог в мокрой, быстро смерзающейся на ветру одежде. «Надо идти, — решил капитан, — а то замёрзну». Он поправил за плечами брус и шагнул по звонкой гальке.
Григорию Ивановичу приснился старый солдат, которому он перед походом на Кадьяк подарил трубочку. Солдат выступил из клубящейся страшным туманом дали и сказал, собрав лицо морщинами: «Торопись, Григорий Иванович, торопись, милок».
Сказал добро. Не пугал, нет. Но с болью, словно боясь, что не успеет Григорий Иванович и тогда будет худо.
«Так ты же неживой, солдат, — удивился во сне Шелихов. — Похоронили тебя. Я и землицу на гроб бросил». Солдат ближе подступил. Отчётливо стали видны пуговицы на мундире и погон на плече. Один. Второго вроде не было. Что-то заслоняло фигуру солдата, вспучивалось вокруг шапками облаков или струями замутнённой воды.
«Это так, это так, — ответил солдат с улыбкой, какой не бывает в жизни, столь странно рябила и морщинила она лицо, — я царю послужил. Послужил. А тебе поторапливаться надо». И лицо его закручинилось, тень нехорошая по нему пошла. Солдат вздохнул, вытащил из кармана подаренную трубочку и, придерживая её у губ, кивнул и исчез. И в третий раз, уже будто бы с расстояния неведомо большого, Григорий Иванович услышал: «Торопись, ох торопись!»
Всё смолкло. Туман, туман плыл перед глазами. Чудной, ни на что не похожий.
С тем Шелихов и проснулся. Слова солдата, как эхо, звучали в ушах.
В окна брезжил рассвет. Предзимний, неприветливый, с которым и просыпаться не хочется.
«Вот так сон, — подумал Григорий Иванович, — что же он насоветовал, старый дружок? Куда торопиться-то?» Кашлянул сдержанно и, повернувшись, увидел лежащую рядом жену. Наталья Алексеевна спала, дыша ровно и спокойно. Григорий Иванович осторожно, так, чтобы не разбудить её, поднялся и шагнул к окну. Лежать более не мог: сон озадачил.
В серой предутренней мгле вырисовывались крыши ближайших построек. В стекло клевала снежная крупа, заносившая крыши домов, колеи разбитого, разъезженного проулка за высоким забором. Через дорогу, осторожно, едва касаясь снежного покрова, перебирался кот. Молодой, знать, был, снег видел впервые.
Шелихов вгляделся поверх крыш, но предутренняя сырая падерга закрывала даль, и моря — первой заботы Шелихова — было не разглядеть. Но он и так понял: день будет безветренный, с гладкой пологой волной. Не то, конечно, что надо бы, но всё же не самое худшее для погрузки судов. А у него в бухте стоял галиот. И дело — как говорили в порту — оставалось за малым: забросить на борт последние грузы. «За малым ли?» — подумал Шелихов с беспокойством. Поёжился. В доме было свежо. Духоты по походной привычке Григорий Иванович не терпел, и печи топили редко. Малое, что оставалось догрузить, был хлеб, ещё лежащий в амбарах портового начальника. И хотя договорённость с Кохом была полная, беспокойство оставалось.
На торчащую над крышей лабаза жердину села ворона. Лохматая и толстая со сна. Взглянула на Шелихова недовольно: что встал ни свет ни заря? Плохо ли под боком у жены в тёплой постели? Повертела головой и зло защёлкала клювом. Продрогла за ночь, оголодала, вот и бесилась. Клюв бил звонко: «Чек, чек, чек!» Ежели верить приметам — к холодам. Сказано же: «Ворона клювом заиграла — жди непогоды».
Шелихов взглянул на толстую ворону и вновь вспомнил солдата и настойчиво повторенное им: «Торопись. Торопись!» Григорий Иванович даже хмыкнул: «Хм, куда торопиться-то? И так поспешаю что есть силы. рёбра трещат. Вот и в долги влез». Упёрся руками в подоконник. Задумался. Губы сжал плотно.
После лаю с Лебедевым-Ласточкиным пришлось поклониться ростовщикам. А долги и день мутят, и в ночь спать не дают. Для купца и того хуже. Коли купец задолжал, так и знай, завякают: «Э-э-э... Здесь дело худое. Своими деньжонками не управляется — чужие не помогут». И хотя сказано: брано на вороте не висит, но слова такие для купца — плохи.
Где-то далеко взлаяли собаки. В туманном утре голоса их прозвучали глухо, сипло, будто глотки собачьи перехватывали недобрые руки. Да ещё и завизжал какой-то кобелина, словно и впрямь схватили за горло.
Григорий Иванович сел на лавку и невидящими глазами посмотрел на мерцающий под иконой огонёк лампады. Огонёк посвечивал тускло. Масло, видать, выгорело, и язычок пламени едва поднимался, облизывая края зелёного стекла. «Торопиться советуешь?» — подумал Григорий Иванович, и беспокойное чувство, жившее в нём последние дни, ворохнулось в душе с новой силой.
Оно с покоем-то в душе редкие люди живут, да больше из тех, что поговорить сладко горазды, а когда дело, то нет их. Жизнь людская — перекрёсток. Из одной улицы на тебя сани гонят, из другой тройка скачет, а тут вывернулся лихой ямщик с колокольцами, на почтовых, да режет коней в мах. И кто замельтешит на перекрёстке — сомнут, расшибут, раздавят и сани, и тройка, и лихой ямщик с колокольцами. Правду говорят бывалые люди: «Не мельтеши! Стой прямо. Пролетят кони, хотя, быть может, и полыхнёт в лицо жаркое их дыхание, комья ударят из-под копыт, забьют глаза, ветер хлестнёт так, что вроде бы и не устоять. Но стой! А ежели нельзя иначе, бросайся на тройку, хватай коренника под уздцы. Против смелого человека силы нет». И то верно. Но сколько достанет души так вот навстречу лихим коням бросаться? Что стоит это для неё? Ну, кинулся ты, и в другой раз не сробел, а дальше? А? Но по-другому всё же, видать, нельзя. Ныне нельзя. Да и впредь, наверное, то же будет. Пока живёшь — с перекрёстка не спрыгнешь. Так что только вот так — за уздцы коренника — иначе не моги.
Григорий Иванович качнул головой. Сказал себе: «Хм, солдат, дружок старый, молодца, ей-богу, молодца. Понял я тебя, понял». Поднялся с лавки, шагнул к дверям, и тут Наталья Алексеевна окликнула низко, голосом сонным:
— Ты что, Гриша? — Вскинулась на подушке и уже тревожно: — Аль что стряслось? Рано поднялся так.
Шелихов оборотился к жене:
— Подымайся и ты, Наталья. В Иркутск пойдёшь с обозом.
— Как в Иркутск? Ты же сам собирался.
Шелихов помял рукой подбородок:
— Собирался, но дружок старый надоумил. Ты пойдёшь, а я галиот догружу и отправлю. Так будет лучше. Крутит что-то Кох с хлебом. Боюсь, ты не сладишь. Давай, — решил уже окончательно, — собирайся. — Взялся за ручку дверей.
Дом разом ожил. Зазвучали голоса, запели половицы, во дворе зазвенел топор, щепя лучину для самовара.
Григорий Иванович вышел на крыльцо умытый, крепкощёкий. Никак не скажешь, что со сна, да ещё с видениями странными. Однако поперёк лба — глубокая морщина. Раньше не примечали такой. Пролегла, как из Питербурха явился. И всё глубже и глубже резала её неведомая рука.
Да, оно, наверное, так в жизни и должно: коль человек стоящий, то на лице его время обязательно меты оставляет. И сечёт глубоко, крупно, явственно, и морщины те чаще всего мера сделанного человеком. Гладкими только яйца бывают. Так они — яйца. Из них ещё птенец вылупиться должен.
Шелихов оглядел двор.
А двор-то хотя и широк, но было приметно, что хозяйского глаза на него недостаёт. Гонтовые крыши на лабазах были заметно крепки, но мхом поросли на добрую ладонь, да ещё и мхом матёрым, с синевой. Углы, сложенные в лапу, торчали, что ободранные локти нищего. Да и прочее и вкривь и вкось шло. Без пользы тут и там валялись вилы, жерди, доски. Неприбранные, кем-то забытые, оставлены без хозяйского радения и присмотра.
Шелихов в который раз сказал себе: «Надо доглядеть за двором». Но тут же и запамятовал.
Конюх, рябой мужик, дерзкий с людьми, но ласковый с животиной, вывел хозяйского жеребца и, оглаживая и отпрукивая, начал запрягать. Жеребец ступал литыми, как раковины, копытами на хрусткую, примороженную землю. Конюх оглянулся, увидел на крыльце хозяина, кивнул:
— Здорово, — отвернулся.
Такой уж характер был у человека. Ан дело разумел. Да оно давно примечено, что дельный мужик всегда с характером. Сахар-то только под чаек нужен, а в жизни дело подай. Шелихов это знал и кремушков эдаких особо выделял и ценил.
Конюх успокоил жеребца и подвёл к крыльцу.
Жеребец был хорош, норовист, и хотя небо стыло в серой падерге, но он поднимал голову, стремясь увидеть не низкую наволочь стойла, но божью ширь. Глаз у жеребца искрился задором, молодой силой. Приподняв над подковкой зубов атласную губу, жеребец всхрапнул и пустил через зубы высокий, призывный звук.
— Ты придерживай его, — сказал конюх, — осаживай. Вишь, играет.
— Ладно, — ответил Шелихов и принял из корявых широких рук конюха вожжи. И тут же почувствовал, как насторожился жеребец в ожидании радостного хода. Вожжи передали трепет сильного большого тела, напрягшегося каждой мышцей в неудержимом желании пойти свободным лётом, ловя широко разверстыми ноздрями утренний холод.
— Пускай, — крикнул Григорий Иванович.
Конюх отскочил в сторону, и жеребец вылетел в ворота, разбрасывая копытами ошметья смёрзшейся грязи.
Море, как и ожидал Григорий Иванович, было спокойно и плавно, с ровным, негромким рокотом катило из туманной дали пологие, невысокие волны. Без всплеска они ложились на берег и без всплеска уходили, с тем, чтобы через известное только им время так же спокойно взбежать на гальку и растаять с шипением и шелестом. Особенно остро, как это бывает перед зимними холодами, наносило запахи водорослей, рыбы, и свежо, сильно напахивало тем непередаваемым бодрящим духом, что несут с собой волны из каких-то неведомых морских глубин.
Галиот, бережения для стоящий на банках, вырисовывался тёмными силуэтами мачт.
Прогремев каблуками по гнилым доскам причала, Шелихов прыгнул в байдару и, сев загребным, сказал рулевому:
— Давай!
Тот сильно оттолкнул байдару от причала, и вёсла ушли в воду.
Григорий Иванович грёб, шибко подаваясь вперёд и мощно отбрасываясь назад. Руки крепко лежали на весле. Широкая лопасть неглубоко, но лишь в самую меру уходила в воду, и с каждым гребком лёгкая, словно перо, байдара подавалась вперёд. А Григорий Иванович наваливался и наваливался на весло, желая только одного: почувствовать, как живая кровь заиграет, забурлит в теле и смоет, унесёт беспокойное, тревожное чувство, всё ещё не оставлявшее его. Ощущая упругое сопротивление воды под лопастью весла, с радостной силой преодолевая его, Григорий Иванович решил: «Хоть тресни, расшибись Кох, но хлеб я сегодня возьму и галиот отправлю».
Галиота «Три Святителя» на Кадьяке, как ни высматривали в морской дали, не дождались. Не объявился и пират Кокс на четырнадцатипушечном «Меркурии». А вот однажды к Деларову неожиданно пришёл на байдаре старший из хасхаков коняжского стойбища, расположенного неподалёку от Трёхсвятительской бухты.
Штормило сильно. Волна взбрасывалась пенной стеной, расшвыривала смерзавшуюся гальку, но байдара вошла в бухту и на гребне вала выскочила на берег.
Хасхака провели к управителю. Он сел у пылающей печи, протянул руки к огню. Ему уважительно подали воду в рогатой раковине. Гость воду выпил и принял из рук Деларова раковину с толкушей из тюленьего жира. Ел неторопливо, как всегда ели коняги, ценящие каждую каплю жира и кусок рыбы. И зверь, и рыба давались им трудно, и оттого и малый коняжский ребёнок из чашки с пищей и крохи не ронял. Принимал с поклоном и держал в руках бережно, как дорогой дар.
Запив угощение водой, хасхак помолчал должное время и рассказал, что индейцы с матёрой земли сообщили: капитан Кокс умер, а «Меркурий» ушёл к дальним островам в Великое море. Хасхак наклонился, сказал:
— Слова то верные. Проверены трижды. — Прикрыл глаза, как человек, принёсший важную весть.
Деларов знал: коняг говорит, что проверено трижды — обмана не будет. И испытал облегчение. Пальцы сами потянулись ко лбу: «Бог оборонил».
Хасхак видя, что обрадовал хозяина, и сам радостно заулыбался.
— Так, так, — подтвердил. — Весть верна.
Евстрат Иванович засуетился, как бы получше обиходить гостя. Но тот ни пить, ни есть больше не стал. Погрел у огня морщинистые, в давних шрамах руки бывалого охотника и поднялся со словами благодарности. В тот же час хасхак ушёл, хотя его и просили остаться.
— Видишь? — уже стоя на берегу, показал он Евстрату Ивановичу на прилёгшие под ветром гибкие ветки талины, — два солнца не минет, с моря придут чёрные столбы. Приготовься: столбы поднимут большую воду и будут ломать деревья и крушить берега.
Бронзовое лицо гостя оставалось неподвижно, но глаза выдавали тревогу. Однако он тут же гортанно крикнул своим людям и заспешил к байдаре.
Коняги поставили байдару вразрез волне и, выждав мгновение, когда вал упал на берег, разом оттолкнули её: пенная, кипящая волна подхватила байдару и вынесла на простор.
Евстрат Иванович постоял, пока не скрылся парус, повернулся и, выставив бороду, внимательно вгляделся в широко открытую с берега крепостцу.
Обледенелые стены крепостцы — дождь нахлестал, а тут морозец прихватил — тускло поблескивали выпиравшими боковинами могучих сосновых стволов. Тяжко нависала над воротами вновь поднятая сторожевая башня. Из откинутого боевого люка, как предостерегающий палец, выглядывал ствол пушки.
«Кокс помер, и можно теперь мужиков поберечь, — подумал Евстрат Иванович, — поменьше гонять по сторожевому делу. К зиме будем готовиться. Перво-наперво избы подновить след, крыши перекрыть, лабазы осмотреть». Вздохнул, кашлянул с досадой, как вспомнил о съестном припасе. «Всё огляжу, — решил, — и рассчитаю, чтобы как ни худо, но до весны дотянуть». А прикинув так, более не медля, пошагал к крепостце по осыпающейся щебёнистой тропе. Ноги скользили. Однако шёл он легко. Большой груз снял с него нежданный гость.
Перейдя через мосток, брошенный поперёк рва, Деларов крикнул воротному:
— Поднимай!
Мужик, от нечего делать глазевший на море, вскочил, навалился тощим животом на колесо. Надавил с натугой. Скрипя, колесо трудно повернулось, и мосток медленно пошёл вверх.
Ещё издали, около дома управителя, увидел Евстрат Иванович ожидавших его Кондратия, Кильсея и кривого вологодского мужика Феодосия — всё это были старые ватажники, первыми пришедшие на Кадьяк.
— Проводил, дружка-то? — спросил, поднимаясь с крыльца, длинный, сутулый Кондратий, катнув по вылезшей из широкого ворота армяка шее здоровенный, с кулак, кадык. — Вишь, в какую погоду, а на малой байдаре пришёл. Отчаянный.
Деларов, ничего на то не ответив, сказал:
— Заходите.
Замотался. Не хотел говорить и слова лишнего. Рванул дверь. Она подалась с трудом. Деларов глянул: поверху двери шла щель — хотя бы и кулак суй. «Вот так, — подумал, — села. А я о чём? В других избах небось не лучше».
Гремя каблуками, ватажники вошли в избу. Смирный Феодосий, глянув на икону, перекрестился:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа...
— Аминь, — остановил Деларов и показал на стол.
Кондратий придвинул лавку.
— Вот что, браты, — начал Деларов. — «Меркурий» ушёл, и нам след для бережения по караульному оставить на башнях, а других в работу запрячь. О сторожевых, — Деларов кивнул Кондратию, — твоя забота.
Кондратий, по своему обыкновению, промолчал, только головой кивнул согласно.
— А вам, — Евстрат Иванович обратился к Кильсею с Феодосием, — собрать остатних и избы, лабазы осмотреть. Вон, — ткнул с недовольным лицом пальцем в дверь, — вовсе села. Особо печи в избах проверьте. А я провиантом займусь. — Шлёпнул ладонью по столу: — Время не теряйте. Хасхак обещал бурю на завтра.
Мужики поднялись. Говорить далее было не о чем.
— Да, — остановил Деларов Кондратия, — тех, кто на подмене в карауле будут, сей же миг на берег. Пусть байдары вытянут из воды и принайтовят крепко-накрепко. Сам огляди.
Ватажники, поспешая, вышли. Евстрат Иванович промедления не терпел. Сказал — значит, делай.
Деларов, стоя у стола, подумал: «Ну, вроде всё оговорили. И то, и это... Вот ещё бы...» И забыл, о чём подумал. Опустился на лавку. Вот ведь как бывает: ждал пирата Кокса и в кулаке себя держал. То, что и не мог, а делал. Сейчас же, узнав, что опасность миновала, разом весь груз, что нёс так долго, плечами ощутил и понял: надсадился. Почувствовал такую усталость, что показалось ему — век сиди и не отдохнёшь. В голове неожиданно родилось:
«Синицу бы услышать, а? Как она тренькает. Маленькая, хлопочет на ветке и как гвоздиком по стеклу: скрип, скрип».
Евстрат Иванович был московским купцом. Имел дом собственный в Замоскворечье. Во дворе — рябины, берёзы, два клёна. По осени неслышно летела золотая паутина и синицы — пропасть была синиц на Москве по осени — звенели в опадавшей листве. Деларов будто услышал это: скрип, скрип, скрип.
Много человеку нужно, ох много! Вон куда пришёл он, за океан, — купец московский Деларов Евстрат Иванович, — но вот наступил и для него час, когда всё готов был отдать за синицу, что жаловалась, молила, радовалась над головой у родного дома. Синицу!
Евстрат Иванович с шумом, как уставшая лошадь, вздохнул и поднялся.
В провиантском амбаре хозяйничал Тимофей Портянка. Тот самый, что в Кенайской крепостце сидел, когда немирные индейцы убили Устина и с ним ещё восемь ватажников. Выказал он себя в Кенаях расторопным, рачительным мужиком. Покойный Устин говорил о нём: «Тимофей — смел, боец, но глаз за ним нужен». Ныне Деларов к складу его приставил. Решил: приглядывать сам буду. Но за делом редко в склад наведывался. Сейчас, подходя к складу, подумал: «Всё просмотрю, чтобы душа не тревожилась».
В складе стояла полутьма, пахло рыбой, солониной, лежалой мукой. Евстрат Иванович сильно потянул носом, и ему помнилось, что уловил он в спёртом складском воздухе какую-то едучую струю. «Хмельное вроде? — подумал, принюхиваясь. — Да откуда? Два анкерка-то и было. Сам запечатал». И в другой раз потянул носом. Острый запах дал знать себя явственней.
— Тимофей! — позвал Деларов. — Тимофей!
Никто не откликнулся. Евстрат Иванович в полутьме, щурясь со света, увидел лежащего поперёк прохода человека. Окликнул:
— Эй, кто тут?
Лежащий замычал неразборчиво. Евстрат Иванович наклонился, и в лицо ударил запах сивушного перегара. Деларов ухватил лежащего за армяк, тряхнул, вытащил из-за бочек и кулей. На него глянули невидящие глаза пьяного Тимофея. От ярости у Евстрата Ивановича дыхание перехватило.
— Ах ты вор, вор! — воскликнул и с силой махнул Тимофея спиной о бочку. И в другой, и в третий раз ударил.
Тот рванулся из рук, но хватка у Деларова была крепкой. Не отпуская Тимофея, Евстрат Иванович дотащил его до дверей и ещё дважды с силой ударил по глазам, по лицу. Толкнул к стене. Всё было в этих ударах: и усталость бесконечная, и душевная боль, и синица московская, осенняя.
— Вор! — крикнул. — Вор! — Будто забыл другие слова, а скорее, у него злее слов не было.
Оттирая с лица кровь, Тимофей поднялся на ноги.
— Да я, — забормотал, зашлёпал вонючим, пьяным ртом, — я...
Но Деларов на него уже не глядел, а растворил дверь и крикнул:
— Эй, кто там?
К нему подбежали, бухая сапогами.
— Кондратия, — сказал, задыхаясь, Евстрат Иванович, — сей же миг!
Прикрыв дверь, вернулся в склад. Сунул руки за кушак. Стоял. Смотрел. Грудь ходуном ходила.
Тимофей сопел у стены. Наклонился, отсмаркивая кровь в полу армяка.
— Где спирт? — жёстко спросил Деларов.
Тимофей, суетясь, мышью скользнул между бочек. Спина у него гнулась, словно перебитая в пояснице. Вынес анкерок.
— Второй где?
— Да... — начал было Тимофей.
— Ну!
Тимофей боком, боком посунулся к стене.
— Да я, да эх... — забормотал, заскулил невнятно.
— Где второй анкерок? — подступил к нему Деларов.
Тимофей, не сводя глаз с управителя, наклонился, поднял из-за кулей анкерок. Деларов рывком выдернул бочонок у него из рук. Анкерок был пуст.
— Так, — сказал Евстрат Иванович, — так, значится...
Вошёл Кондратий и, только глянул на Деларова, на бочонок, на прижавшегося к стене Тимофея, всё уразумел. Но, однако же, ухватил Тимофея за грудь, подтащил к себе цепкой, как клешня, рукой, потянул носом воздух. Лицо гадливо исказилось.
Деларов опустил анкерок на пол.
— В чулан его запри, Кондратий, — сказал глухо, с едва сдерживаемым гневом, — да возвращайся. Вдвоём склад осмотрим.
Его трясло и от беспокойства за провиантский припас, и от досады, что не углядел воровства. Он ругал себя последними словами. Лицо налилось пунцовой краской. Сохранность провианта означала: выжить аль нет крепостце во всю долгую зиму.
Однако рыба, солонина, другой провиантский припас оказались в сохранности. Деларов каждый куль развязывал, каждую бочку вскрывал, обнюхивал, осматривал дотошно. Нет, тухлятины не было. И на то — вздохнули с облегчением. Но вот за мукой Тимофей недоглядел. В некоторых кулях проглядывала зеленью плесень. У Деларова пухли желваки на скулах, когда он растирал в жёстких пальцах прелые комки.
В амбаре провозились до вечера. Заплесневелую муку надо было перевеить, ссыпать в сухие кули, но, как ни гнулись, а и половины не успели сделать.
— Кончай, Евстрат Иванович, — наконец сказал Кондратий, — изломаемся, ещё и завтра день будет.
Деларов откачнулся от бочки и, уперев руки в поясницу, с трудом выпрямился.
— Завтра? — спросил, морщась. — А что хасхак-то сказал — помнишь?
— Да ничего, — возразил Кондратий, — небо вроде чистое.
— Нет, брат, он не ошибётся. Они приметы знают лучше нашего. Но, однако, давай шабашить. — Деларов взялся за фонарь. В дверях оглянулся и, оглядев склад, с болью, с мукой, с обидой горькой сказал: — Ох, сукин сын!
Кондратий посмотрел на него, но промолчал.
По крепостце уже знали о случившемся, и ватага стояла у дома управителя. Лица хмурые, плечи опущены — уходились за день, да известно было, для чего собрались. Толпа раздалась, пропуская Деларова и Кондратия.
Евстрат Иванович остановился, наклонив горбоносое лицо. Кондратий взглянул на него сбоку. Увидел: жёсткие морщины у губ, впалая щека и большой чёрный глаз, взглядывавший сумно.
Ватага молчала. Молчал и управитель, и всем ясно стало, что приговор Тимофею вынесен.
Наконец Деларов тяжело ступил на крыльцо и пошёл, давя на ступени. И то, как он шёл — медленно, отчётливо переставляя ноги со ступени на ступень, и спина его — широкая в плечах, с той особой сутулостью, что свидетельствует непременно о недюженной силе, и напряжённый затылок — прямой и костистый — сказали каждому: этот не отступит и на шаг от старого ватажного, хотя и не писанного никем, но неизменно исполняемого закона.
Тимофей Портянка убито молчал за дверью чулана. Он слышал голоса, как собралась у дома ватага, потом, когда разом все смолкли, понял, что пришёл Деларов, и сей миг по грузным шагам, проскрипевшим по ступеням, догадался, что управитель вошёл в избу. Тимофей, напрягшись, застыл, не дыша. От управителя, от людей, перед которыми ему предстояло сейчас стать лицом к лицу, его отделяла только зыбкая стенка чулана. В палец, два толщиной, но всё же она казалась защитой. Последней защитой. И всё в нём молило, чтобы стенка эта отделяла его от того, что должно было случиться, как можно дольше.
— Выходи, — низко сказал Евстрат Иванович.
В чулане слабо шаркнули подошвы. Неверной рукой Тимофей толкнулся в дверь, и она пошла от него с режущим скрипом. И этот высокий, скрежещущий звук будто резанул Тимофея по сердцу. «Выходить, выходить, — не то подумал, не то прошептал он, — надо выходить». И вышагнул из темноты чулана.
Деларов стоял посреди избы.
— Кондратий, — сказал он, — дай анкерок.
Кондратий вступил в круг света, высвеченный висящим на крюке фонарём. В руках у него был обвязанный верёвкой анкерок. Тогда только Тимофей Портянка до конца понял, что его ждёт.
Деларов, густо побагровев, медленно, но с неотвратимой последовательностью, как и всё, что он делал сейчас, подступил к Тимофею и рывком накинул ему на шею верёвочную петлю с укреплённым на ней анкерком. Это и был старый закон: вору вешали на шею ворованное и выставляли перед ватагой. Многих при том били. Иных и до смерти.
— Иди, — сказал Деларов.
Тимофей переставил неживые ноги. Они не слушались, будто чужие.
— Иди, — повторил Евстрат Иванович, словно толкнул в спину без всякой жалости.
Тимофей, запнувшись за порожек, вышел на крыльцо. Упал на колени.
— Браты, браты! — вскинулся рыдающий, высокий его голос. — Браты! Бес попутал. Бес...
Деларов всей ладонью прихлопнул дверь. С Тимофеем он поступил, как считал должным. Но с ним он покончил. Назавтра надо было ждать бурю, и теперь это занимало Деларова целиком.
Зима в Иркутске случилась снежной. На удивление, при обильном снеге — холодной, как бывало редко. Мороз был такой, что выжимал гвозди из заборов. Так давили холода на дерево, что гвозди вылезали на палец. Снег тут же заматерел. Ветры с Байкала ломали окна в домах, а в одну из ночей с церкви соборной содрало железную крышу, и тогда же в Девичьем монастыре уронило крест. Колокола в ночи под ветром гудели, неуютно становилось под вой пурги и неумолчное, стонущее рыдание меди. То, что уронило крест и он от удара о землю развалился на куски, особо напугало иркутян. «Худо, — шептали, — ох, худо». Старухи от страха и вовсе молвить что-либо боялись.
Шёпоты, шёпоты пошли по городу.
Опасались пожаров. Страшно было и подумать: ай вспыхнет где-нибудь. Крестились: «Не приведи, Господи... Спаси и помилуй».
Но пожар всё же вспыхнул. Загорелся дом священнической вдовы Урлоцкой. Недоглядела попадья. Не то золу горячую по дурости дворовая баба под сарай сыпанула, не то иная причина была, пламя вымахнуло выше крыши. В полночь над городом ударили в колокола. Народ вылетел на улицы. Мужики, бабы, малая ребятня. Кто что надел, в том и выскочил на мороз. А как же — выскочишь! Жить-то всем хотелось, Снег в улицах был ал от сполохов, в лица несло едучей горечью дыма. Бабы — известное дело — заголосили. Во всё лицо глаза, в них сполохи пожара и раздирающий душу крик на весь город: «Бед-а-а-а!»
Пламя обняло тугими жгутами выстоявшийся дом, будто желая поднять в чёрное небо.
Попадья захлебнулась в крике и упала на подхватившие её руки соседей. Доброхоты потащили попадью подальше от напирающего жара. Ноги её мертво волоклись по снегу.
Но, по счастью, ветер унялся накануне. Ночь была тиха, и огонь сбили быстро. Сгорели лишь соседние дома священника Троепольского да купцов Мичурина и Елизова. Обошлось малым.
Мичурин — высокий старик, со староверческой по пояс бородой — в огонь бросался. Еле удержали. Куда в огонь-то: пылала крыша. Старик опустился на снег и замолк. Борода была забита гарью. Крыша тут же рухнула. Только искры взметнулись.
Иван Ларионович вернулся с пожарища на рассвете. Шуба дымом пропахла. Едва шагнул через порог, ему сказали:
— Прибегали от Шелиховых, Наталья Алексеевна привела обоз.
Иван Ларионович развернулся и выскочил из дома. Сани от крыльца не успели отъехать.
— К Шелиховым, — сказал, — быстро!
«Почему Наталья? — подумал. — А Гришка что же? Не случилось ли чего?» Ждал Григория Ивановича. Очень ждал. Помнил о разговоре с губернатором, об экспедиции в Японию. Государственное было дело, и Иван Ларионович понимал, что Шелихов сейчас, как никогда, нужен в Иркутске. Сам опасался встревать в такие сложности.
Сани на подъезде к шелиховскому дому чуть не опрокинуло. Иван Ларионович вылетел на снег и, забыв обругать мужика, выворотившего хозяина на обочину, подхватил полы шубы и взбежал на крыльцо. Сильно дёрнул за обледеневшую ручку колокольца. Но, как ни спешил, а увидел: улица, двор заставлены санями. Зашпиленные возы залеплены снегом, лошадёнки обмёрзли инеем. Знать, только-только пришли. У лабазов, однако, уже суетились, покрикивали шелиховские приказчики. Из расшпиленного воза сносили вороха мехов. Шум стоял, неразбериха, как всегда, коли нагрянет неожиданно такой вот обоз, что подъезды к лабазам забьют и возы станут от оглобли к оглобле.
«Так, — подумал Голиков, — кстати, вот кстати Гришка поспел с мехами. В самую точку угодил».
Наталью Алексеевну Голиков расцеловал троекратно, сказал:
— С приездом, дочка. — Но тут же испросил, тревожно заглядывая в глаза: — Где сам-то, почему не приехал? Галиот с хлебом отправил? — И шубу не снял, вываленную в снегу. Всё хотел узнать в минуту.
Слушал Наталью Алексеевну внимательно. Знал: пустого она не скажет. Выведав нужное, сказал:
— Вот что, Наталья Алексеевна, пойди распорядись — воза не расшпиливать. Коней пущай перепрягут, и сей же час обоз направим в Москву. — Глаз на хозяйку прищурил. — Торг, знаю, будет нынче в Москве хороший. Доверенный мой прознал. Поспешать надобно и очень поспешать. Нужда в деньгах у компании, чую, будет большая, и здесь промашки никакой дать нельзя.
Наталья Алексеевна хотя была и быстрая в мыслях, а и она опешила.
— Ничего, ничего, — успокаивая, поднял руку Иван Ларионович, — ты, знай, делай своё, а я управлюсь.
Наталья Алексеевна поднялась было, но он её остановил.
— И вот что ещё. Сегодня же в Охотск человека послать надобно. Здесь такое заворачивается! Григорий Иванович, — Голиков резанул ребром ладони по горлу, — во как нужен. Я с губернатором говорил. Он нам помощником станет. Ещё и больше скажу: губернатора радетель наш — Фёдор Фёдорович Рябов — поддерживает. Давай, Наталья Алексеевна, не мешкай — посылай в Охотск да иди распорядись насчёт обоза, а я записочку Григорию Ивановичу напишу.
И, совсем заторопившись, сказал домашнему человеку:
— Чернила и бумагу. Быстро.
Наталья Алексеевна вышла.
Принесли бумагу.
Голиков скинул наконец шубу, подвинул лист, обмакнул перо и, подумав минуту, начал письмо Шелихову крупным, округлым почерком, которому обучил его, неоднократно вкладывая старание розгой, вечно пьяный дьячок.
Когда Наталья Алексеевна вернулась, письмо было готово. Иван Ларионович сам же его и запечатал и, отдавая Наталье Алексеевне, сказал:
— Сегодня, смотри, отправь. А я пошёл.
— Да хоть чайку, Иван Ларионович?
— Э-э-э, — протянул Голиков, не вспомнив, что с утра и крошки во рту не держал, махнул рукой.
Во дворе, запахивая шубу, Иван Ларионович крикнул суетившемуся у лабаза шелиховскому приказчику. Тот поспешил к крыльцу. Голиков оглядел его: парень вроде расторопный, глаза рыжие, шапка сбита на затылок, и видно было, хотя и давило холодом, но он не мёрз. Знать, поворачивался торопко. На таком холоду ленивый враз замёрзнет.
— Мужикам, — приказал Голиков, — грех, так и быть, возьму на душу — ведро водки. В дороге-то не у печи сидели. И через час обоз сбить — и в путь.
Махнул — подогнал сани. Сказал:
— В суд!
Вот как поспешал. А всё оттого, что на купецкий риск шёл. Оно и раньше задумывал Голиков на московском торгу свои цены установить на меха, а теперь, когда Григорий Иванович новый обоз пригнал, утвердился в мысли: всех обойду. Ведомо ему было, что не один купец меха в Москву погонит, а всё одно — решался. Но больше раззадорило его, когда услышал от Натальи Алексеевны, что и Лебедев-Ласточкин повёл обоз. Да ещё сказала Наталья Алексеевна: «Послал с мехами Лебедев нового приказчика. Из столичных. Такого, что и пеший конного обскачет».
«Ладно, — ответил на то Иван Ларионович, — поглядим. — И поговорочку припомнил: «Хороши пышки, когда за щекой у Мишки».
Сани выехали со двора и стали: монах растопырился на дороге. Глянул на купца страшными, глубоко запавшими глазами. В изодранной рясе монах, в худой скуфее[13], с кружкой жестяной на груди — знать, собирал на какие-то надобности. Тощий монах, а всю дорогу занял. Унылый, продрогший, с каплей на носу. Не понравился он Ивану Ларионовичу. Да и примета плохая — перед делом такую вот чёрную ворону встретить.
Иван Ларионович толкнул своего мужика в спину.
— Пойди, — сказал, — подай полтину. И гони. Ну их всех.
Монах низко склонил голову в драной скуфее.
К суду голиковская тройка подлетела махом. Иван Ларионович соскочил с саней, толкнул дверь.
Из низких, заплесневелых по потолку палат в нос шибануло дурным. «Ежели на пожаре дым бедой попахивает, — подумал Иван Ларионович, — то здешние запахи непременно о несправедливости вопиют». Улыбнулся криво мысли своей и зашагал мимо столов, за которыми — локоть к локтю — гнулись судейские. Волосёнки маслицем примазаны. Вид куда как скромный, но знал Иван Ларионович, что народец это бедовый. Из-за крайнего стола на него поднялся глаз и будто прострелил, но тут же в бумагу уткнулся. Видать, решил: птица не по нему, а в суде попусту палить не будут. Здесь дичь выбирают и бьют наверняка.
Вышел старший из судейских. Этот на мир смотрел, словно у него с утра зубная боль случилась и каждый был в том повинен. Глянул на писцов, и те ещё усерднее заскрипели перьями по бумаге. Но старший выражения лица не изменил, напротив, более скис. Такой уж чин у него был, при котором радость выказывать ни к чему.
Своего крючка судейского, известного по прошлым делам, Ивану Ларионовичу искать долго не пришлось. Сам набежал. Вывернулся из какой-то двери. Заметить надо, в суде дверей — как у мыши норок: и явные, и тайные, и запасные, и проходные. Крючок, синие губы вытянув в ниточку, запел:
— Ах, благодетель, ах и ах... — Пальчики на грудь положил возле трепетного горлышка: — Радость какая... — Воссиял лицом.
— Остановись, — придержал его Голиков, — нужен ты мне.
Судейский глаза раскрыл широко и взглянул вопросительно.
— Сейчас и поедем, — сказал купец, — сани у подъезда. Собирайся.
О чём разговор у них был — никому не ведомо. Иван Ларионович даже от домашних дверь притворил. Однако надо сказать — сунул он крючку пачку денег, и пачку толстую. У судейского дыхание зашлось. Низко кланяясь, он выперся из комнаты задом.
Иван Ларионович постоял, постучал пальцами по обмерзающему окну. Сквозь колючий узор, забиравший к вечеру стекло, видно было, как по улице ставили будочники рогатки, ворочаясь в неподъёмных тулупах. Накануне разбойники, бежавшие из острога, остановив шедших с обозом через Верхоленскую гору трёх крестьян и трёх баб, всех убили, а обоз разграбили. На поимку разбойников были посланы солдаты, однако тати ушли. Вот и велено было в городе ставить рогатки, улицы запирать плахами, а где сохранились от старых времён цепи — цепями. Будочникам караул держать по всей ночи строго.
Прошли старухи к вечерней молитве. Проковылял нищий с клюкой. Голова раскрыта, в распахнутом вороте рваного армяка большой крест осьмиконечный, староверческий. Будочники, ставившие рогатки, посторонились, пропуская убогого. Один из них перекрестился ему вслед. Было студёно. И всё сильнее и сильнее к сумеркам ползла по улице пороша. Играла, вихрилась, кружила, заметая наезженные следы саней, нахоженные тропки. Злая пороша. Предвестница пурги.
В комнату вошла хозяйка, позвала чай пить.
Иван Ларионович отвернулся от окна и пошёл, мягко ступая. Ну, чистый кот! И глаза круглые, да и усы совсем по-кошачьи торчком поднялись.
Хозяйка на Ивана Ларионовича посмотрела с удивлением.
Капитана Бочарова нашли на прибойной гальке Кошигинской бухты на четвёртый день после гибели галиота. Глаза закрыты. Лицо разъедено солью, ноги раскинуты, как неживые. Ледок пришил его к гальке, словно шпунты корабельную доску. Вокруг распростёртого в забытьи тела сидели чайки. Ждали конца. Капитана и нашли по этим чайкам. Увидели: вьётся стая — и поняли: такое неспроста.
Бочарова подняли, перенесли в только что отрытую землянку, уложили под шкуры. Но надежд, что выживет, было мало. По всему видно — плох человек.
В бурю команда спаслась вся. Побило многих, помяло, однако живы остались. Из грузов почти ничего выручить не удалось. Галиот два дня било на камнях, к нему подошли на плоту, успели собрать кое-что с палубы, из кают, но в трюмы не попали. Галиот разваливало. Волна с пушечным грохотом врывалась в проломанные борта, и судно билось на камнях, как уросливый конь на привязи. Страшно было и шаг сделать: того и жди — провалишься и конец. К счастью, вывернули котёл на камбузе, а так бы и хлебать не из чего было. Подобрали несколько топоров, ножей, ружья да немного порохового зелья. Похватали одежду, что успели и до чего дошли руки. На палубе стоять было нельзя.
Баранов на плоту дважды подходил к галиоту. Но волна играла всерьёз. Утлый плот вертело у борта галиота, бросало из стороны в сторону, едва не расшибло. Попытались подойти с заветренной стороны. Здесь море было поспокойнее. Изловчились, забросили конец на галиот, кое-как укрепились и полезли по смоляному борту.
Один из ватажников, видать самый отчаянный, хотел по планширу на корму пробраться и нырнуть в трюм. Но сделал несколько шагов, и его сбросило в море. Полетел с борта вниз головой, только всплеснули руки. Хорошо, был обвязан концом, и мужики успели выхватить из-под днища, куда потащила смельчака бурливая волна.
— Ладно, — сказал Баранов, — подождём, утихнет море, и тогда, даст Бог, до трюмов доберёмся.
Но море не утихло. На третий день галиот раскидало окончательно. Переломило киль, и судно начало рассыпаться. Благодаренье Богу, что прибой повыбрасывал на берег несколько кулей с зерном да разную мелочь. Баранов велел всё собрать: каждая доска, каждый гвоздь были надеждой на спасение. Впереди ждала долгая зима на затерянном в океане острову почти без съестного припаса и оружия.
Баранов приказал рыть землянки в распадке, где было потише, сохраннее от ветров. Рыли обломками досок, ножами, ковыряли каменистую землю палками. У Баранова одни глаза остались на лице. Говорят, есть люди двужильные, так вот он и двоих таких стоил. Жизнь ватажная рубанула его сразу же по башке, да ещё и не вскользь, а в самую серёдку. Хватать пришлось с горячей сковороды. И с первого часа на Уналашке душу Баранов узлом туго-натуго завязал, да так, что Не осталось в ней «не могу», но было лишь «надо». С тем и жил.
Когда нашли капитана, обрадовался Александр Андреевич крайне. Бочаров был человеком бывалым и, как никто другой, мог стать подмогой в трудную зимовку. А то, что зимовать на острову придётся, сомнений не было. В такое время года ни одно судно на Уналашку от века не приходило.
Александр Андреевич от Бочарова не отходил. Кормил его, как дитятю, с рук, тюленьим жиром обмазал: и лицо, и шею, и руки побитые. Сам сварил надранное корьё, приправил травой колбой и поил и в день, и в ночь. И как ни плох был Бочаров, а зашелестел губами, заморгал устюжскими синими глазами. Неведомо: то ли и вправду помогли снадобья и добрые руки Баранова, то ли могучая русская натура взяла своё. Скорее всего, и то и другое. В один из дней Бочаров хотя и хрипло, едва слышно, а сказал:
— Теперь, наверное, не помру.
Да так хорошо на «о» северное надавил, что почувствовалось: мужик в силу войдёт. Непременно войдёт.
Пот облил его лицо.
Баранов выполз из землянки — дверку узенькую сбили, тепло берегли, едва человеку продраться — и сел тут же, размягчившись душой. Поднял-таки человека, поднял! Отвернул лицо от ватажников, не хотел глаза показывать.
Но сидеть долго ему не случилось. Тут же и заспешил. Удивлялись, глядя на него, откуда у человека силы берутся. Все дни на ногах был и других торопил.
Затемно ещё и глаз никто не продрал, а он уже своё: «Давай, давай!» Люди пальцем шевельнуть не могут после вчерашнего, так уходились, но он всё одно: «Вставай!»
Баранов знал: спасти в зиму могло одно — рыба. И пока не замёрзли последние ручьи и речушки, всех поставил ловить про запас рыбу.
Сетей не было. Плели корзины из талины и корзинами теми ловили, бродя по пояс в ледяной воде. Баранов сам и научил плести корзины. Оно хорошо, сподручно мастерить из прута, когда гибка ветка, но такое, известно, по весне бывает. Талина же осенняя ломка, чуть перегнёшь — и нет прута. Но всё одно плели, отогревая талину у костров, вымачивая в кипятке. Другого было не дано — хотели выжить. Ватажники валились с ног, но управитель не давал спуску. Сам в воду лез, корзины плёл, развешивал юколу, рыл ямы для рыбы, в которые закладывали улов вместо бочек, прикрывая по-старому ватажному способу прутьями той же талины и присыпая землёй. И, глядя на Баранова, крутились ватажники, хотя бы и через силу. Понимали: так, как управитель ворочает, только за себя и бьются. Уж лучше лечь да помереть. Оно спокойнее будет, да и легче.
Баранов стоял с корзиной по пояс в воде. Течение валило с ног. Обжигал холод. Путина давно прошла, и рыбы, почитай, не было. Так, непутёвая какая в реку забредала. Локтем Баранов отёр мокрое лицо и вдруг увидел: в камнях метнулась серая тень. Падая, черпнул корзиной. Поднял. В красноватых прутьях талины билось большое тело рыбы. Баранов, шатаясь, пошёл к берегу. Его подхватили под руки. Один из ватажников сказал:
— Ты уж не мордуй себя так, Андреевич. Смотреть и то больно.
Баранов вывалил из корзины рыбу на берег. Постоял, сказал:
— Ладно, — и вновь шагнул в воду.
Мороз, однако, схватывал последние ручьи. То у берегов забирало ледяной коркой, а тут пошли ледяные языки и на течение. Поначалу лёд ломали и лезли в воду, а однажды поутру выбрался Баранов из землянки, прошёл к речушке, где ещё вчера взяли немного рыбы, и увидел: от берега до берега ледяной панцирь. Ступил ногой осторожно, но поопасался зря — лёд был крепок. «Всё, — понял, — с рыбой покончено». А знал: запасли самую малость. Тревога жёсткой, давящей рукой взяла за душу: «Что же делать? — подумал. — Навалятся пурги — ни зверя не возьмёшь, ни рыбы». Посмотрел в море. Мерно, тяжело набегали волны. Разбивались о берег и набегали вновь. Шипели, шептали никогда и никому непонятное. «Вот она, — подумал Баранов, — новоземельная судьбина. Сурова, однако, сурова».
Из землянки выполз Бочаров. Второй день, как на ноги стал. Подошёл к Баранову. Тот оборотился к нему, гремя каблуками по смёрзшейся гальке. В глазах вопрос: «Что скажешь?» Хотя и знал: говорить — только душу рвать, а спрашивал. Человеку одному трудно. Нельзя, никак нельзя одному, надо, чтобы рядом кто-то был. И слово надо услышать. Трудное ли, лёгкое — это другое, но услышать надо. Так уж человек создан.
Бочаров молчал. Костистое лицо капитана было бледно, на щеках и лбу язвы, губы в коросте, но в глазах уже играла живая влага, и крепкая, широкая грудь, такая же, наверное, какая была у отца, деда и прадеда, говорила: мужик силу не потерял.
— Александр Андреевич, — наконец начал он, — пока лежал — не хотел тревожить. Сейчас скажу: до весны нам не дотянуть, и о том должно сказать твёрдо. — Стиснул сухой кулак и взмахнул им, как ударил: — Не чайки-поморницы — ни ты, ни я, и голову под крыло прятать нечего. Всех здесь положим.
Говорил он медленно, словно раскручивал тяжёлый жёрнов. Слова выматывались из обмётанных кровавой коркой губ, будто он вырывал их из груди.
— Положим, — повторил Бочаров, — точно положим.
— Ежели ты и прав, — выслушав его до конца, сказал Баранов, — кричать об этом зачем? Надежду у людей отнять? Человек столько живёт — сколько и надеется. А подруби веру — упадёт прежде времени.
— Когда бы я не думал так же, — возразил Бочаров, — и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где-то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я ещё в Охотске слышал. Найдём ватагу Потапа — спасём всех. Зайков мужик тёртый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Уналашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.
— Что раньше-то молчал, — шагнул к Бочарову Баранов. — Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!
— Нет, — сказал Бочаров, — идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.
— Да тебя шатает.
— Дойду. Ещё денёк погодим — и двину.
Ушёл капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружьё да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил ватаге. Сказал Баранову:
— В судьбе только Бог волен. Всё может быть. Вам пригодится.
Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.
— Ладно, — сказал Бочаров, — долгие проводы — лишние слёзы.
Хотел улыбнуться, но чёрные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошёл по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.
Ватага смотрела вслед.
Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да ещё и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.
Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы — краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчёсанные бороды. Опустив глаза, ступали жёны и девки, покрытые яркими платками. В армяках, в чуйках, попрыгивал серый народишко. Этих видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Чёрные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:
— Христа ради... Припадошному...
— Слепому, света Божьего не видящему...
Но голосили зря. Степенный народ шёл мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко-красное нутро собора.
Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:
— Осади!
Да не громко сказал или там крикнул по-петушиному. Нет, сказал, сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.
Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперёд, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из-за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.
К нему бросилась уличная шушера. Баба с опухшим лицом, калека с палкой.
— Милостыньки... Милостыньки...
Но судейский прошёл мимо. Ногу ставил уверенно, твёрдо. И ежели по походке судить, прямо можно было сказать: этот цену себе знает. Да и для других она не секрет.
Двери перед ним вроде бы сами распались. Крючок ступил через порог.
Кабаки в Тобольске не уступали и питербурхским. Дорога шла через сей город большая, и люди по ней ездили небедные.
Как с крючка шубу снимали почтительно, как, суетясь и поспешая, вносили дорожный припас — мелочи. Судейский остановился у раскорячившегося подле печи медведя и, волосики на затылке с должной заботой приглаживая, невзначай спросил хозяина — мужика в хорошем теле и с хитрющими, продувными глазами:
— Здесь ли остановились купцы, что меха гонят в Москву?
Тот ответил:
— Здесь.
На том разговор и кончился. Судейский вроде бы и забыл о своём вопросе. Мимоходом игриво потрепал медведя, вздыбленного на задние ноги, и пожелал выкушать с морозца водочки.
Хозяин с пониманием закивал:
— Да, да. Извольте. Как же-с.
Водочку подали крючку на серебряном блюде, потому как чувствовалось: гость солидный.
Судейский хозяина милостиво отпустил, покивав благосклонно головкой, и водочку выпил. Посидел задумчиво, пожевал губами, глянул в потолок и обратил лицо к половому. Тот гнулся у стола с преданностью. Известно: в кабаке каков гость — таково и обращение.
— А скажи-ка мне, — спросил крючок, — кто тот человек у окна? — и пальчиком осторожненько из-за графина указал.
— Старший приказчик купца Лебедева-Ласточкина, ваша честь, — шаркнул ножкой половой, улыбаясь от сердца.
— Так, — протянул крючок и ещё выкушал рюмку. Заметно было, что водочка ему понравилась. По лицу разлилось удовлетворение. Горячее под кожей заиграло. — Так, — в другой раз протянул он, отпробовал холодной осетринки и сказал половому: — Пойди, выскажи этому господину моё почтение и передай, что судейский чиновник из Иркутска со всем уважением просит преломить с ним хлеб, что Бог в дороге посылает. — Переспросил строго: — Понял? — И положил в ладонь половому бумажку. — Ласково, — сказал, — передай мои слова. Ласково. — Взглянул значительно.
Половой заскользил по полу, как по льду. Вроде бы и не шёл человек, но катился: и ровно, и мягко, и поспешая вместе с тем. Вот как, оказывается, умельцы могут с радужной бумажкой в руке. Только звук некий раздался: с-с-с... И молодец — тут стоял, а глядишь, и далеко. И главное — точно там, куда и был послан.
Судейский разглядывал в рюмочке хрустальный напиток, изморозью одевавший стекло, когда подошёл к столу старший приказчик Лебедева-Ласточкина.
— Ах и ах! — воскликнул крючок, привставая. — Наслышаны, наслышаны... Из столицы, из столицы к нам пожаловали... Прошу... Прошу...
От восторга глаза у него разбежались в разные стороны, вновь сошлись, опять разбежались, и чувствовалось, лишь с огромным усилием устремил он их на нового знакомца. Рад был очень.
Дальше всё пошло так, как и задумал крючок.
— Ах столица, столица, — пел судейский, — и что за люди столичный народ, — губы сложил сладко. И дабы характер лебедевского приказчика вызнать, как дятел в гнилую сосну, стукнул потихоньку, на пробу, в больное для многих честолюбие. — Молодцы, — пропел, — молодцы... — Чуть-чуть стукнул: ан зашуршит под корой червячок? Почувствовал: теплом потянуло. — Столица, столица, — поднажал крючок, — всей России голова. — И затих, прислушался вновь. Да всё подливал и подливал из графина.
У нового знакомца на лице некое довольное движение появилось. Тут уж, не сдерживая голоса, крючок защебетал:
— Будь столичный и в толпе, а разом приметишь. Как идёт, как голову держит. Учиться, учиться нам след. — И опять прислушался. Ну точно дятел на сосне. Тот ударит и прильнёт телом к стволу: обозначился червячок аль нет? Но вот почуял: побежали, побежали жучки, букашечки. Тогда всё — расшибёт, расклюёт длинноносый кору и добычу достигнет.
Так и судейский увидел: заулыбался, заулыбался от похвалы приказчик. Крючок возликовал. Метнул пронзительным глазом на полового. Тот взмахнул полотенцем, и у столичного новая рюмка оказалась, и много при этом больше прежней. А судейский уже графинчик над ней наклонил.
— Да и с каким народом вам приходится знаться в столице. Вокруг все люди знаменитые.
— Так, так, — ответствовал приказчик. — Знакомцы знаменитые, конечно, есть. Как не быть... Вот, например, Михаил Петрович... А попросту сказать — Миша.
— Неужто знакомы? — изумился крючок и голову нагнул, будто его по затылку тяжёлым хватили. — Михаил Петрович... Действительный статский советник. Генерал... Ваше превосходительство...
— Да что Миша, — приказчик рюмку опрокинул в горло и, легко передохнув, сказал: — И с иными знаком.
И назвал имя, что и произносить страшно.
Крючок только несмело пальцем вверх потыкал:
— Это который...
— Да, да, — подтвердил приказчик и вновь руку к водочке протянул. Крючок прямо в ендову[14] ему наплюхал.
— Да я, да мы, да они. — Лебедевского приказчика после столь ёмкой посуды понесло по всем кочкам, как это часто со столичными случается, когда дойдёт до выпивки за чужим столом да за чужие денежки.
Крючок твёрдой рукой вновь ендову ему набултыхал. И в другой раз метнул взгляд на полового. Тут уж поволокли и варёное, и печёное, и жареное.
— Эх! — воскликнул крючок лихо. — По-купецки гуляем, по-купецки расплачиваемся! — И швырнул половому пачку денег. — Неси, что есть, да всех к столу зови!
Широко загулял человек, по-сибирски. К столу начали подходить купцы, случившиеся в кабаке.
Через некое время незаметно, в шуме и забавах застольных, судейский тихо, тихо отошёл к дверям кабака. Вроде бы воздушку захотелось хлебнуть. К нему незаметно посунулся человек.
— Гони обоз, — трезвым голосом сказал судейский, — не медли минуты. На завтра, бают, пурга. А я купцов денёк придержу. Дороги заметёт, и они и неделю, и другую здесь просидят. Гони!
Человек шатнулся в сторону, вышел из кабака, упал боком на стоящие в тени сани, свистнул, и кони пошли во весь мах.
Судейский вернулся к столу. Поднял ендову:
— Хорошо гуляем, купцы, — крикнул, — по кругу её! — и передал ендову приказчику Лебедева-Ласточкина.
У того глаза начинали пучиться, но он ендову принял и припал жадными губами к широкому краю.
«Хок-хок-хок!» — кричит каюр, и собаки летят по крепкому насту. Распластывают тела. Хвосты поленом. «Хок-хок-хок!» — звенит в морозном воздухе. Снега переливаются многоцветней красок, яркими тёмно-синими пятнами мелькают тени у торосов, а сами вершины вздыбившихся льдин вспыхивают в косых лучах горящего у горизонта алого солнечного шара, как факелы. «Хок-хок-хок!» — торопит каюр. Ветер свистит в ушах, поют полозья, гремят собачьи голоса. И снег, сверкающий снег, без конца и края...
Григорий Иванович словно въяве представлял это. Многокрасочный и многоголосый Север не оставляет равнодушным увидевшего сей край, хотя бы и раз. Песни торосов, высвистывающих, вызванивающих при самом лёгком движении воздуха, западают в человеческую душу, тревожат и беспокоят и через годы. Не раз на Кадьяке Григорий Иванович говорил:
«Торосы-то, торосы поют, что рожок курский». Торосы и впрямь выпевали пастушью песню. Нежно, тонко, грустно. Заведёт на одной ноте — у-у-у. Однако звук этот, и негромкий и однообразный, а так много вдруг напомнит, о таком расскажет, что сердце защемит, и человек остановится, замрёт, глубоко поражённый ранившей мыслью.
Север забыть нельзя.
Шелихов отправил галиот с хлебом на новые земли. Как ни хитрил, ни изворачивался Кох, но хлеб Григорий Иванович взял в амбарах, и галиот ушёл. Теперь, покончив с тем, что отнимало все помыслы и время, Шелихов один на один остался с давней мечтой. Ан не выплясывалось задуманное. О таком говорят: хотелось бы пудами, но и горстку не дают.
Ещё на Кадьяке, в долгие ночи, вспоминая прочитанную в детстве летопись учёного дьяка Момырева и особо памятную главу из неё «Хождение купца Афанасия Никитина в Индию», Григорий Иванович замыслил описать путешествие своей ватаги к матёрой земле Америке. Хрупкие листы момыревской летописи, дивные рисунки, начертанные искусной рукой буквицы подталкивали и подталкивали: дерзни, разгорись сердце! Но перо, казалось, цеплялось за бумагу, а слова из-под него выходили совсем не те, что думалось. Не было видно за ними ни людей, ни собак, летящих по залитому солнцем снежному насту, ни пылающих торосов. И дел, свершённых людьми, не было за ними. Так, буквы лепились одна к другой, и всё.
Сидел ночами. Плавилась свеча. И в иную минуту мнилось: вот-вот, в следующий миг, выйдут из-под пера слова, как те, момыревские, что рассказали ему в детстве о сказочных конях, скачущих в мареве у окоёма, о людях в невиданных одеждах, о дороге, уходящей вдаль. Такие слова, что погнали его, мальца, на городскую колокольню, дабы увидеть тех людей, коней и саму необыкновенную дорогу вдали, за рекой. Но нет, не рождались такие слова, а он всё гнулся и гнулся над столом.
Входил комнатный человек, снимал нагар со свечей, смотрел через плечо хозяина. На бумаге строчки, что муравьи на бересте.
— Глаза тратишь, — говорил, — да уж котору ночь.
— Ты спи, — обернётся Григорий Иванович, — спи.
— Спи, спи, — возразит старик, обутый для тепла в валяные обрезочки, — спи. Прошлый раз сам уснул за столом, ну, а кабы свечу уронил, а я не досмотри? — Глаза становились испуганными. — Пожар?
— Спи, старик, — скажет Григорий Иванович.
Комнатный человек зашаркает обрезочками и затихнет.
Тишина установится в доме, лишь ровно гудит пламя в печи. А долгожданные слова не приходят. Нет, не приходят.
Григорий Иванович садился на корточки у пылающей печи, обжигая пальцы о раскалённый чугун, растворял дверцу.
Печь дышала в лицо жаром, терпким дымком горящей берёзы. За пламенем, широко и сильно утекающим в трубу, проглядывали прокопчённые кирпичи. Они сдерживали, обжимали бурливый и мощный поток, направляли его, но огонь всё одно бился и плясал, вихрился, взбрасывался, играл и в тесных этих объятиях. В нём угадывалась сила и неудержимое стремление раздвинуть сжимающие пределы, вырваться и лететь, лететь, не зная преград. «Не потому ли так жадно и подолгу смотрят люди в огонь, — думал Шелихов, — что им передаётся вот эта его необратимая сила, вечная непокорность?» Вольное пламя поражало воображение Григория Ивановича.
Шелихов вновь садился к столу, брал перо.
Глядя в огонь, он отчётливо видел лица ватажников. Погибших в походе Степана и Устина, Деларова и Бочарова, продолжавших начатое ими дело на новых землях. Кондратия, Кильсея... Видел их висящими на вантах галиота в жестокую бурю, в сполохах пурги, в пенных гривах взбесившихся волн. Они были тем же самым огнём — неудержимым и всепобеждающим. Они рвались вперёд, как пламя, и ежели и сгорали, то и смерть их была огненной вспышкой, высвечивающей дорогу для идущих следом. Да и распахнувший перед ним, мальчишкой, дорогу в неведомую, но неизъяснимо манящую даль учёный дьяк Момырев представлялся ему всё тем же могучим огненным сполохом. «Нет, — думал он, — то необычные люди. Тлеть бы мне в вонючем подвале, ежели бы дьяк этот не взял за руку и не повёл за собой. А кто бы шагнул за обозначенные пределы, коли не сделали бы этого Степан и Устин?»
Григорий Иванович поднял расширенные от волнения глаза на свечу. Язычок пламени трещал и кренился на сторону. Свеча догорела. Григорий Иванович не глядя пошарил в ящике стола, нашёл новую свечу, зажёг от огарка, упрямо взялся за перо.
В эти ночи он передумал много и разного. Но одна мысль особо взволновала его. «Дорога делает человека, — думал он, — человек должен сделать первый шаг. Дорога потом научит всему». И вспоминал, представлял мысленным взором пройденные дороги, и им самим, и другими, что шли рядом. «Неспешный, — думал, — шаг убыстрит, коли дойти захочет, торопливый сдержит дурную прыть. Дорога для человека — жизнь. Только ступить на неё надо, не побояться, ступить».
Рассвело, когда Шелихов услышал, как стукнули в ворота. Послышались голоса. На крыльце загремели шаги. За дверью зашептались торопливые голоса. Один сердито уговаривал, другой возражал.
— Покой дать можно аль нет? — разобрал Шелихов голос комнатного человека. — По всей ночи глаз не сомкнул.
Второй, однако, настаивал.
Через минуту полотна растворились и вошёл человек в запорошенной снегом шубе. Шелихов узнал своего иркутского приказчика. Борода, ресницы в ледяных сосульках. Красной, зашедшейся от холода рукой приказчик протянул хозяину письмо.
— От Ивана Ларионовича, — выговорил плохо слушающимися губами, — наказал передать в собственные руки.
Шелихов торопливо надорвал письмо, отошёл к окну.
Голиков писал, что безотлагательно ждёт в Иркутске. Сообщал о русской экспедиции в Японию. «Прожект сей старик Лаксман подготовил в Питербурхе, а возглавит её сын его — Эрик, которого ты по Иркутску знаешь. Как разумею, нам бы в том деле, — бежали слова, — участие принять. Но не ведаю, как за то взяться. Жду тебя — дело большое. С отъездом не медли. Ежели что и мешает — брось, ибо окупится многократно».
Григорий Иванович сложил листки.
Приказчик неловко переминался у порога. Обирал ладошкой сосульки с бороды. С валенок на чистый пол натекли лужи.
— Ступай, — сказал ему Григорий Иванович, — отдыхай. Как тракт Охотский?
— Ничего, хозяин. Идут лошадки.
— Ступай, — в другой раз сказал Шелихов и развернул листки. «С отъездом не медли», — вновь бросилось в глаза. «В Японию экспедиция, — подумал, — и вправду стоящее дело. Стоящее». Лаксманов он знал — и старика и сына. Экспедиция многое могла дать российской пушной торговле, да и не только пушной. «Здесь не без Воронцова обошлось, — прошло в мыслях, — и надо нам, конечно, участие в экспедиции сей принять. Но вот позволят ли? Чиновники — народ дошлый».
Сунул листки письма в карман и заторопился. В Охотске дел было немало. «Но то, — подумал, — подождёт».
Утром следующего дня, едва рассвело, Шелихов выехал в Иркутск. Садясь в возок, однако, сказал кучеру:
— В порт.
Кони подлетели к порту, и кучер, натянув вожжи, развернул возок боком к морю. Шелихов вылез на снег.
Море до горизонта было одето торосистым льдом.
На берегу, полузасыпанные снегом, вздымали к небу рёбра сгнивших шпангоутов разбитые карбасы, барки, забытые кем-то старые лодьи. Здесь всегда стоял острый и сильный запах гниющих водорослей, старых, разбитых судов, рыбы и сильно, властно дышало в лицо солью море. Но сейчас мороз сковал, придавил эти запахи, однако убить до конца желанный для Шелихова дух и мороз не смог. Запах стал тоньше, преснее, но, даже скованное льдом, море говорило о себе. Трепетными ноздрями Григорий Иванович хватил морозный пахучий воздух и ближе ступил к кромке льда. Ни единой души не было на льду залива, но Шелихов всматривался и всматривался, щурясь и напрягая зрение, будто хотел увидеть тех, за морем, что ждали корабли по крепостцам.
В возке, затянутые в кожу, лежали листы законченной рукописи «Российского купца Григория Шелихова странствования в 1783 году из Охотска по Восточному океану к американским берегам...»
Иван Ларионович хохотал, как не хохотал, наверное, никогда. Вытирал слёзы, раскачивался, складывался пополам и, откидываясь на лавке, хохотал ещё громче, задыхался. Жилы на шее вздулись, и казалось, лопнут.
— Отойди, — говорил, давясь смехом, — отойди, рожа, отойди. Умру, как есть умру.
Крючок судейский, стоя перед ним, скромно улыбался.
В дверь заглянула жена. В глазах испуг. Пальцы прижаты к щекам. Но Иван Ларионович замахал на неё руками.
Жена откачнулась в тень.
Голиков оборотился к судейскому, сказал плачущим голосом:
— Оставь, оставь... Уморил. — Прилёг на лавку. — Уморил. Вовсе уморил. Из ендовы, говоришь, хлебал и не подавился? Ну, молодца... Молодца!
— Наутро, как положено, опохмелил я компанию, — постно сказал крючок, — винцо своё и взяло. А тут пурга, да ещё какая.
Купец не в силах хохотать, взялся за бока и вновь со стоном повалился на лавку.
— Хватит, — сказал сквозь слёзы, — хватит, ей-ей. Хватит, а то и впрямь умру.
Крючок тихохонько в кулак откашлялся:
— Хе, хе... На две недели обозы засели в Тобольске.
— Ну, брат, — купец, едва отдышавшись, сел, — наказал ты их. Шельма, вот шельма.
И опять засмеялся, но подлинно сказано: где смех, там и грех. А грех был.
Случилось в Тобольске то, чего и хотел Иван Ларионович. Судейский купцов с пушниной задержал к торгу в Москву, а обоз Голикова к сроку пришёл. Голиковская пушнина, почитай, одна на торгу была, и цену за неё взяли вдвое большую, чем следовало ожидать.
— Шельма, — повторил Иван Ларионович восхищённо, — ох, шельма.
Крючок вздохнул:
— Иван Ларионович, благодетель, льстите, милостивец, льстите. В том, что купцов на торгу обошли, нового нет.
— Как так?
— Иркутская земля и не такое знавала. Народец наш, правду сказать, молчаливый, говорить не горазд, а дела разные здесь случались.
— Ну, ну, — заинтересовался Иван Ларионович, — рассказывай. — И, как всегда, когда разговор был ему в диковину, ладони под коленки подсунул и, чуть наклонившись вперёд, приготовился слушать.
Крючок начал рассказ, как в стародавние времена иркутские купцы питербурхского коллежского асессора обошли.
— Вот то истинно шельмовское дело, да и асессор сей был не чета лебедевскому приказчику. Аспид[15] чистый. — Крючок перекрестился. — С таким не приведи господи встречаться. Но и его иркутские купцы обскакали.
— Сказывай, сказывай, — поторопил Голиков, всё ещё дрожа налитым смехом лицом.
— Асессор — фамилия его была Крылов — приехал в Иркутск по винному делу. По откупам. В винном деле завсегда воровством пахнет. Такое поганое это зелье, что тут без воровства ни-ни. Но, к слову сказать, иркутские откупщики не особо баловали. Так, ежели чуть-чуть. А он крутенько обошёлся с ними. Да и времена — правду сказать — были лютые. Это сейчас послабления во всём, а в те годы слово — и на дыбу. Под пытку, без жалости.
У судейского лицо сморщилось, словно бы он дыбу увидел да ещё и человека с завёрнутыми за спину руками. Знал, видать, как это бывало, хорошо знал. Иван Ларионович слушал судейского уже без смеха. Глаза отёр ладошкой.
— С полгодика, — продолжил крючок, — ходил Крылов по Иркутску и со всеми ласково обходился. Добряк, куда там... За ручку здоровался, уважительно. В гости любил ходить, и очень нравилось ему сибирское хлебосольство. Так он хорошо говорил об иркутском купечестве. Мол-де, и людей таких славных от роду не видел. И о нём разговоры были хорошие. И добр-де, и мягок. Едок он был крепкий. Пельмени ест, бывало, и похваливает, похваливает. Многим, между прочим, за столом интересовался: и то-де как, и это почему? Видя его доброту, кое-кто, размягчась, рассказывал об иркутских делах. Ну, слово за словом, разговор за разговором — и про откупщиков нужное асессор выведал. Да в один день собрал всех — и в застенок. Начал рвать. С мясом! Да денежки не в казну из купцов выдирал, но в свой карман.
— Ловок! — сказал Иван Ларионович.
— Куда как ловок, — подхватил крючок, — донос настрочил в Питербурх, и откупщикам пришло время с жизнью прощаться.
— Да-а-а, — протянул Иван Ларионович вовсе кисло.
— Однако, — у крючка голос веселее зазвенел, — купчишки, что были на свободе, лукавое дело замыслили. Был в Иркутске лихой ямщик. Скорняков Иван. Гонял коней по сибирскому тракту. Кони у него — птицы. Да и сам лих. Так вот с ним купцы и сговорились.
Иван Ларионович шею вытянул.
— Ну?
— Денежку дали хорошую аль золотишком заплатили — неизвестно. Одно сказали: «Коней не жалей, обскачи крыловского гонца да в торбу ему вместо грамотки, что он в Питербурх везёт, другую положи». Скорняков выпил стремянную, грамотку у купцов взял и погнал. Озорной был. Есть такие: им не прибыток важен, но само озорство. Оно такого вот, отчаянного, подстёгивает, в крови у него кипит. Гонца Скорняков достиг, опоил в кабаке и в торбу купеческую грамоту вместо асессорской сунул.
— Ха, — кашлянул Иван Ларионович, — ну, ну...
— Я и говорю — лихой человек. Да... А в грамотке купеческой обсказаны были все дела крыловские. Какие деньги взял, у кого, куда схоронил, но главное, под грамоткой подпись была учинена подлинно асессорской рукой. И росчерк особый, с вывертом, с крючком заковыристым. Крылов-де писал, и больше никто.
— Вот те на, — удивился Иван Ларионович, — как же так?
— А вот так. Как подпись вчинить смогли купцы — тайна. Однако и под пыткой асессор от неё не отказался. Грамота была, как донос на себя. Согрешил-де и вот покаялся. В исступлении ума Крылов волосы рвал, но подпись его под грамотой, и всё тут. Отказаться не смел.
Иван Ларионович подобрал ноги под лавку. С опаской на судейского взглянул.
— Истинно, — сказал, — лукавое дело. Ну, народ... А что же дальше с асессором?
— Известно: в кандалы и в Питербурх. Купцов выпустили. А вот, — судейский наклонился к Ивану Ларионовичу, — ямщик-то, Скорняков Иван, сгинул. В полынью на Ангаре влетел, и, конечно, и он, и кони — под лёд. Следа не осталось. Круги на воде. Однако говорили, что не сам он в пропасть эту вскочил, но вбили его туда.
Иван Ларионович на лавке осел. Поморгал глазами. Выпростал из-под себя ладони и ухватил пятерней за подбородок. Помолчав долгое время, убеждённо сказал:
— Воровское племя купцы. Тати.
Крючок странно улыбался.
— Что ощерился? — шикнул Иван Ларионович и взглянул испытующе. — Маков цвет... Хорош. От тебя подлинно всякого дождаться можно.
Судейский подобрал губы.
Иван Ларионович достал пачку денег, толкнул через стол.
— Ступай, — сказал, — это за труды.
Судейский забормотал слова благодарности, но купец прервал:
— Иди, иди. Рожа, — выдохнул. — Эх, народ.
Рассказ крючка настроение ему испортил.
Судейский вышел. Иван Ларионович сунул пальцы в пальцы и застыл. Только лицо недовольно и болезненно морщилось. Озадачил его крючок. Шибко озадачил. «Вот сегодня он мне послужил, — подумал, — но завтра дяде послужит? А что выкинет — неведомо». Открыл потайной ящик в столе. Ящик ровно выстилали пачки денег, полученные от продажи пушнины. Голуби белые. Вспомнилась старая купеческая присказка: «Богат не тот, кто заработал, но тот лишь, кто сберёг». У Ивана Ларионовича во рту горько стало, будто съел нехорошее. Так-то вот мудрость нехитрая его разволновала.
— А всё крючок, — пробормотал, — крючок проклятый. Прости Господи. — Перекрестился на икону. «Посмеялся... — в мыслях прошло, — а где смех, там и слёзы».
Но ни смех, ни крючок здесь были ни при чём. Другое стукнуло в душу. Хорошо заработал на пушнине Иван Ларионович, так, как давно не получалось, и подумалось вдруг: «Не сегодня завтра Гришка приедет, и голуби эти — голуби ведь — из ящика в столе вмиг разлетятся. И то, скажет, нужно, и это, да и полетят, полетят пташки». Ходил Иван Ларионович по комнате, кряхтел, хмыкал в нос. Вот и прикипел к новоземельному делу, но нет-нет, а на белых своих голубей в ящике стола поглядывал. Под ногами поскрипывали половицы. Да нехорошо, тоскливо.
Однако Иван Ларионович вспомнил губернатора Пиля, слова его ласковые, настойчиво повторенное: «Знаю, послужить державе готовы». И в спине у купца засвербило. Повёл лопатками. На дверь взглянул — не подслушал ли кто его мысли? Неловко стало Голикову. «А что я расколыхался? — подумал. — Дела вроде ничего идут... Зря, зря себя волную». Подошёл к столу, зло захлопнул потайной ящик. «Не было, — решил, — разговора с проклятым крючком, и мыслей тревожных не было».
Однако солгал себе. Был разговор, и мысли были. Здесь уж никуда не деться.
Президент Коммерц-коллегии и секретарь императрицы встретились в счастливый для Безбородко день.
Накануне Екатерина осматривала приобретённые её антикварами живописные полотна из Италии.
С осторожностью — не дай бог повредить или нанести какой, даже малый, ущерб — шедевры было доставлены в Зимний дворец и с большим тщанием расположены в личных апартаментах её величества. Старые полотна на тяжёлых мольбертах были установлены против широких, выходящих на Неву окон. Строгие рамы в неверном свете питербурхского дня посвечивали золотом, а дерево мольбертов, подобно дереву старинных инструментов, излучало тепло.
С установкой картин хлопот было много. Их располагали так и эдак, вновь переносили тяжёлые мольберты, чтобы найти наиболее выгодные углы освещения, пока наконец главный живописец не убедился, что картины расставлены лучшим образом. Однако один из художников посетовал, что день недостаточно ярок. Слова эти прозвучали неожиданно и заставили задуматься: не внести ли свечи? Но главный живописец двора, внимательно оглядев полотна, возразил:
— Нет, — сказал он, — в таком освещении, несомненно, есть тайное очарование. Оно углубляет краски. Питербурх в этом отношении счастливый город. — И ещё раз оглядел полотна.
Он был потрясён. Поистине можно было сказать, что антиквары императрицы, не жалея золота России, приобрели подлинные сокровища. Кабинет заливали неповторимые краски величественной и прекрасной эпохи Возрождения. Здесь было всё: свет высвеченных солнцем древних римских камней, лазурь итальянского неба, пламенеющий пурпур хитонов, всплески солнца на волнах моря. В саму душу смотрели загадочные, живые глаза изображённых на полотнах людей.
Главный живописец неторопливо перекрестился и низко склонил седую голову перед работами давно ушедших из мира мастеров.
Императрица вышла осмотреть приобретённое собрание в окружении наиболее приближённых людей двора. Она проходила вдоль выставленных шедевров, подолгу останавливаясь у каждого полотна. Зная, что в таких случаях императрица не терпит выражений восторга, сопровождавшие Екатерину безмолвствовали.
Но вдруг императрица, обратившись к стоявшему рядом с ней высокому придворному лицу, спросила:
— Каково? — и подняла вопросительно брови.
Старый придворный вскинул подбородок и, напрягаясь, впился глазами в полотно.
Прошла минута, другая.
Брови императрицы сломались у висков.
— Ваше величество, — пролепетал придворный, — я не осмеливаюсь. Но мне кажется...
Придворный сложил губы в неопределённую гримасу. Стоявшие вокруг императрицы дамы и кавалеры замерли. И тогда секретарь Безбородко внятно и отчётливо сказал:
— Не следует затруднять себя, ваша светлость. Этот шедевр восхваляло столько людей, что он ныне не нуждается ни в чьих похвалах.
— Да, да, — обрадованно закивал старый придворный, — ваша правда.
Шаркнул слабой ножкой в великолепном башмаке с крупным бриллиантом на пряжке. Он был щёголем, располагая к тому немалыми возможностями, так как владел добрыми сорока тысячами крепостных душ.
Свита с облегчением, радостно заулыбалась, а одна из дам сделала некое движение в сторону Безбородко, присев в благодарном книксене.
Императрица, не сказав ни слова, проследовала дальше. Но всё же после осмотра, в дверях, она приостановилась и заметила для своего секретаря:
— Люди бывают немы потому, что глухи, но бывают и глухи потому, что немы, — и улыбнулась.
На следующий день Екатерина распорядилась о весьма приятном для Безбородко поощрении. Оттого-то секретарь императрицы встретил президента Коммерц-коллегии необычайно радушно.
Почувствовав счастливое настроение Безбородко, граф Воронцов без долгих проволочек и пустых предисловий начал разговор с дела, которое и привело его к секретарю императрицы. В высоких сферах удачлив тот, кто умеет использовать счастливую минуту.
Удобно усадив графа в мягко_е и покойное кресло, секретарь императрицы расположился напротив и со вниманием оборотил к гостю лицо. «Да, — подумал он при этом, — хороший, однако, день, хороший...»
Воронцова секретарь императрицы привечал всегда, и его визит именно сегодня был особенно ему приятен. Безбородко выказал предельную заинтересованность.
— Я полагаю, — с любезной улыбкой сказал граф, — что в нашем разговоре прежде всего следует обратиться к наследию великого императора Петра Первого.
Безбородко с пониманием взглянул на Воронцова. И тот и другой знали, что императрица, прежде чем принять решение, осведомлялась: нет ли по этому вопросу высказываний или документов Петровых. И то, что на стол, прежде чем начать игру при дворе, будет положена карта петровская, заранее обещало выигрыш.
— Я слушаю, — сказал Безбородко, — я всё время внимательно слушаю. — Он поправил кружевной манжет и выпрямился в кресле.
— Мой любезный помощник, небезызвестный Фёдор Фёдорович Рябов, — вновь начал граф, — снабдил меня петровским указом. — Воронцов поднял взгляд на Безбородко: — Я позволю зачитать некоторые выдержки из него.
— Да, да, конечно, граф.
Воронцов, развернув хрустевшие в пальцах листочки, сказал:
— Вот что было начертано великою рукой. — И после некоторой паузы прочёл: — «Торговые или купеческие компании превеликою бывают пользою, как для самой коммерции, так и для тех государств, где оные учреждены на прочном основании и с добрым рассмотрением».
И вероятно, дабы подчеркнуть и выделить последующие слова, президент Коммерц-коллегии вновь сделал короткую паузу.
— Далее, — сказал он, — великий император писал... — Воронцов обратился к сжимаемым в пальцах листкам: — «Сии компании содержат крепости, войска... и тем умножают силу, славу, знатность отечества, следовательно и великие уже оному оказывают услуги. Всемерно надобно, чтоб получаемые ими прибыли разливались на всю нацию, когда оная вспомоществует им знатными денежными суммами. Наконец дальность путешествий, превеликие труды и опасности и большие ещё иждивения сделали компании необходимыми».
Воронцов сложил листки.
Малороссийские глаза Безбородко были задумчивы. Но постепенно дымка рассеялась, и он сказал:
— Любезный Александр Романович, хочу заметить, что денежное воспомоществование столь доблестно осваивающей новые земли в восточном океане Северо-Восточной компании оказано. — Он замолчал.
— Это так, — тут же возразил Воронцов, — но воспомоществование это ничтожно. Что же касаемо помощи воинскими людьми и людьми, знающими ремесла, в этом ей вовсе отказано.
Президент Коммерц-коллегии доверительно приблизил лицо к личному секретарю императрицы:
— При дворе ходят слухи о готовящейся экспедиции в Японию.
При этих словах Александр Романович не только не позволил себе улыбнуться, но, напротив, плотнее сжал губы, так как прекрасно понимал, что всеведущий царедворец Безбородко, без сомнения, знает, кто вдохновитель возникших при дворе разговоров.
— Я надеюсь, вы разделите точку зрения, насколько важным стало бы, чтобы слухи эти вылились в официальное решение правительства о необходимости такой экспедиции.
В великолепных апартаментах, которые занимал секретарь императрицы в Зимнем дворце, повисло молчание. Оба сидящие за столом знали, сколько сил следует положить и чем можно рисковать, только подвигая общее мнение к правительственному акту. Экая махина — Россия, и двинуть её в ту или иную сторону стоило многого. В этом разе и голове можно было на плечах не удержаться. Примеров тому в истории было множество. Да ещё и какие головы слетали.
Прежде чем ответить, секретарь императрицы прочистил горло. Но Воронцов, не дав ему сказать, продолжил:
— Я к тому напомнил об указе Петровом, что, ежели мы достигнем успеха в организации экспедиции в Японию, было бы прямым долгом нашим в состав её включить и людей Северо-Восточной компании. Рядом с дипломатом пойдёт купец, и то послужит добру и делу укрепления российской коммерции, и пользу принесёт Северо-Восточной компании, лишённой, вопреки советам мудрого Петра, помощи воинским и работным народом.
Вот теперь было сказано почти всё, о чём хотел поставить в известность секретаря императрицы президент Коммерц-коллегии. Осталось за разговором лишь то, что помощник президента уже сообщил иркутскому губернатору, генералу Пилю, мнение о необходимости использовать Северо-Восточную компанию в предполагаемой экспедиции. А тот в свою очередь имел разговор об этом предмете с Голиковым — основным её пайщиком.
Сидящие друг против друга в креслах два человека были совершенно противоположны по характеру.
Воронцов — дипломат, умел проследить острым умом течение государских дел значительно дальше других и разгадать, сообразуясь с пользой или вредом для России, последствия сегодня совершенного шага в годах. Но мысли Воронцова всегда были холодны и чувства никогда не стояли на пути между его «я» и истиной, которую он отстаивал.
Безбородко знал пружины управления империей и обладал даром государственного осмысливания каждого отдельно совершенного деяния ничуть не меньше, чем граф Воронцов. Однако при всём том он был натурой прежде всего чувствующей и во многом стихийной. В его жилах текла густая малороссийская кровь, которая ещё помнила чёрное украинское небо с полыхающими в нём кострами звёзд, бесконечные, теряющиеся в степи шляхи, бешеный гон коней и всю ту жизнь, ещё не устоявшуюся, находящуюся в вечном движении, в столкновениях, в борениях, какой она была на окраинных российских землях в совсем недавнем прошлом. О его похождениях знал весь Питербурх. Он мог ночами пить и играть в карты, несмотря на высокий чин гофмейстера двора. Однако неизменно Безбородко по утрам возвращался к своим многотрудным делам, и решения его были чётки.
Воронцов ждал ответа. Своим холодным умом он рассчитал, что без изворотливости и напора секретаря императрицы не добьётся разрешения задуманного дела. Но Безбородко не торопился с ответом. Его глаза скользнули по лицу Александра Романовича и задержались на летящих за окном облаках.
Питербурхский день — как это часто бывает в столице, — проснувшийся серым и хмурым, неожиданно разветрился, просветлел, и сейчас над главным городом империи распахнулось пронзительной высоты небо с живыми, стремительно летящими облаками, которые только подчёркивали его неохватность и высоту.
Проследив направление взгляда Безбородко, президент Коммерц-коллегии менее всего предположил, что секретаря императрицы занимает вопрос изменчивости питербурхской погоды. Он был уверен, что Безбородко сейчас взвешивает на весах бесшабашной, но такой многодумной головы все «за» и «против» выслушанного предложения. С уверенностью можно было сказать, что мысленно секретарь императрицы сей миг побывал во многих кабинетах высокопоставленных чинов империи, в Сенате, наверняка не раз вгляделся в лицо вершительницы судеб России. И Воронцов его не торопил. «За» и «против» было немало. Но не пересуды, размолвки, недоразумения и разноречия, пускай даже дворцовые и министерские, занимали секретаря императрицы. Он был великолепный знаток изменчивости дворцовых настроений, непостоянства стремлений, зыбкости позиций и более чем кто-либо другой умел направить общее настроение в нужное ему русло. Мысли его шли значительно дальше. Надо было решить будущее восточной торговли империи.
Традиционно российская коммерция на востоке ориентировалась на Китай. Отсюда приходили многие необходимые России товары. Новая торговая дорога в Японию не должна была затруднить этот путь, но, напротив, помочь его расширению. Помочь ли? И наконец секретарь императрицы решил, что да, это будет именно так, ежели эти дороги не перекрестятся, но пролягут, дополняя одна другую.
Однако, обращаясь к единой правде, следует отметить, что на принятие секретарём императрицы решения повлияли не только соображения государские, но и доброе расположение духа. К тому же в столь хорошо начавшийся день он не хотел огорчать отказом приятного ему графа Воронцова.
Безбородко отвёл взгляд от, казалось, столь увлёкших его облаков за окном и сказал президенту Коммерц-коллегии:
— Я поддержу ваши начинания.
Воронцов молча склонил голову.
Странные, однако, метаморфозы случаются в делах государственных. Но вот, казалось бы, какой путь, далёкий от славных живописных итальянских мастеров до российских первопроходцев и торговли российской же на землях восточных? Ан итальянские шедевры счастливой картой стали в их судьбе. А впрочем: сегодня карта легла на стол и её козырь не побил, а завтра что? Её величество императрица Екатерина любила в долгие питербурхские вечера на зелёном сукне разбросить картишки. «Сие, — говорила она, — развлекает отменно». И её придворные к игре этой были весьма привержены.
Люди великие забавниками бывают большими.
Уже к ночи, когда окна закрыла темнота, Иван Ларионович вдруг услышал со двора шум, ржание коней, крики, собачий бешеный лай. Псы рвались с цепей. В голове у Голикова мелькнуло с неудовольствием: «Кого нелёгкая принесла?» Он прислушался. Хриплый, взахлёб лай прервался, и тут же внизу хлопнули дверью. Сильно, без страха. Иван Ларионович начал подниматься со стула. Только откушал чая и сидел в мягком стёганом домашнем тулупчике, доброй рукой прикидывал на счётах разные пустяки. Мелочи подбирал порядка для. Пальцы легко, с видимым удовольствием ходили по счётам. А тут остановились. Застыли на круглых костяшках. Голиков с раздражением хекнул в нос. В дверь комнаты, куда и домашние царапались осторожными ноготками, крепко толкнулась сильная рука. Иван Ларионович гневно оборотился всем телом. Не крикнул, но видом выдал: как, кто, пошто такое? Лицо налилось кровью. Под эдакое настроение не один считал крутые ступени голиковского дома. Да ещё с такой поспешностью, что кости трещали.
Иван Ларионович в гневе был несдержан.
В дверях стоял Шелихов. Бараний тулуп на нём коробился от снега, шапка, валенки в наледи.
— Здорово, Иван Ларионович, — густо крикнул с порога. Шагнул к Голикову, обдавая морозной свежестью ввалившегося прямо с ветра в домашнее тепло человека. Пламя свечи на столе качнулось, чуть не погаснув. Шелихов обхватил Ивана Ларионовича толстенными в бараньих рукавицах ручищами, притиснул к заснеженной овчине. — Не ждал? — загудел непривычно громко для тихого голиковского дома, прижал теснее лицо старика к обмерзшему тулупу. Сил-то было много, да забыл, что так и помять можно.
Иван Ларионович отстранился и потирая ладонью оцарапанную о колючий тулуп щёку, тут только до конца понял, что перед ним его Гришка. И засуетился по-стариковски, затопал валеночками. Шелиховский напор всегда его ошеломлял и обескураживал.
Григорий Иванович, широко шагая по комнате, скинул тулуп, швырнул на стоящий в углу сундук, снял шапку и тоже зашвырнул на сундук. Как с заснеженной ели на половички, на навощённый пол сыпался с него морозный дрязг, пятная и в беспорядок приводя аккуратную домашность.
— Не ждал, не ждал, — гудел Шелихов, — а я вот он!
И опять вышагнул на середину комнаты, поколебав пламя свечи. В просторных покоях Ивана Ларионовича стало тесно от широких шелиховских плеч, размашистых рук, саженных шагов.
— Прямо с дороги, — сказал Григорий Иванович, — в доме ещё не был, а уж как хочется увидеть Наталью Алексеевну, но вот к тебе. Мимо проехать не мог. Как она там, Наталья моя?
— Слава Богу, Гриша. Жива, здорова, ждёт, — закивал Иван Ларионович, — как не ждать? Ждёт! Накануне виделись.
Голиков отсунул в угол счёты. Забеспокоился пуще прежнего:
— Да ты садись, садись. Небось намаялся в дороге?
С приходом внезапного гостя внешность комнаты изменилась, как ежели бы ветер в неё ворвался и всё перемял и перепутал. И не то определяло внезапную перемену, что Шелихов разбросал тут и там свои заснеженные одежды, но громкий голос его, стремительные движения да и сам вид вовсе не домашнего человека — с красными от мороза руками, тёмным лицом, быстрыми глазами.
Григорий Иванович упал на заскрипевший под ним стул.
— Вот и славно, — сказал.
Иван Ларионович присел напротив и при свете наконец-то успокоившейся свечи вгляделся в Шелихова.
Старый волк был Голиков и шумный видел народ, и тихих знавал, но всегда хотел в глаза человеку заглянуть. Они его не обманывали. А шум, тихость покойная — это всё, считал, пустое. Как одежда на луковице. Снимешь её — и тогда только узнаешь: сладок лук или горек.
Глаза у Шелихова были бойки, и свежо, бело за крепкими губами выглядывали зубы, говоря с очевидностью: такой в дело вцепится — не оторвёшь. И, словно подтверждая это, Шелихов спросил о деле.
Голиков порадовался: глаз боек у Гришки — значит, всё ничего.
— Что ж дела, — ответил, усаживаясь поудобнее, — я писал тебе. Писал.
— В письме много не скажешь, — возразил Григорий Иванович, — рассказывай. — Не терпелось знать ему.
И это тоже порадовало Ивана Ларионовича: когда человек нетерпелив в деле — значит, оно в крови. На такого положиться можно. Равнодушный страшен. А в этом разе, хотя и беспокойство, но не по-пустому.
Иван Ларионович коротко обсказал о встрече с губернатором, о крючке судейском, что обскакал приказчика Лебедева-Ласточкина, об удачной распродаже на московских торгах.
В голосе угадывалось: ты тоже в Охотске торопишься, но и я не сижу сложа руки. Тоже расстарался. Губы сложил Голиков в хитрую улыбочку: молодые-де спешат, а старики без суеты и шума, но дело основательно варят. И ещё неизвестно, кто больше успевает. Так и понимать надо было его. Да так и понял старика Григорий Иванович, не без удовольствия приглядываясь к нему со своей стороны.
— Обошёл крючок купчишек, — сказал Иван Ларионович, — обошёл. Свои цены установили. Винишко всё решило. А винца-то на грош купцы выпили в сравнении с тем, что потеряли. Вишь, как оно: ни огонь, ни вода, а мужику — великая беда. — И, уж вовсе довольный разговором, Голиков по-шутовски руки раскинул, всплеснул ладошками, будто в пляс пошёл: — А? Повеселились? — И валеночком под столом притопнул. — Во как!
Такого он никогда не позволял.
Шелихов захохотал так, что Иван Ларионович даже отшатнулся.
— Тихо, тихо, — сказал, — полегче, полегче... — и огонёк свечи ладошкой заслонил. — Эко тебя разбирает.
— Ну, порадовал, — выкашлянул Григорий Иванович, перхая горлом, — порадовал, Иван Ларионович. А меня-то, меня Лебедев чуть пинками со двора не проводил. Истинно пинками. Вот и наказали вы его. Наказали...
И опять захохотал.
Иван Ларионович строго на него прищурился. Шелихов замахал руками.
— Ладно, ладно, — сказал, — всё.
Иван Ларионович скромненько голову нагнул и из нижнего ящика стола достал листочек. Листочек в ладонь, а цены ему не было. Не без гордости подвинул к Григорию Ивановичу. Подтолкнул ноготком.
— Глянь, — сказал Голиков, — вот она, выручка. — И довольно руки на коленях сложил, сунув пальцы в пальцы.
Григорий Иванович впился глазами в бумагу.
— Славно, славно, — шептали шелиховские губы, а глаза бежали и бежали по аккуратно выведенным колонкам цифр, — славно.
И вдруг, отодвинув расчёты Голикова, Григорий Иванович обмакнул перо, взял чистый лист, полетел по нему быстрой рукой.
Иван Ларионович с любопытством потянулся через стол.
— Смотри, — сказал Григорий Иванович, — вот что мы наворочаем с таким-то капиталом. — Метнул взгляд на Ивана Ларионовича. — Первое — новое судно заложим. Это будет...
Шелихов на мгновение наморщил лоб и легко вывел цифру, от которой у Голикова в душе захолонуло.
Перо от торопливости руки Григория Ивановича брызнуло по листу кляксами.
— Эко, как ты хватил... Не больно ли много берёшь? — спросил Иван Ларионович с неуверенностью.
— Хорошее судно заложим. Надёжное. Нет, нет, — возразил Шелихов. — Здесь жалеть нечего. Глядишь, через год-два сил наберясь, махнём в Кантон, в Макао. А? — взглянул на Ивана Ларионовича. Глаза играли весёлыми искрами.
Иван Ларионович трудно проглотил слюну. От цифр на бумаге перед ним рябь пошла.
— Кантон, Макао, — сказал, — не далеко ли собрался?
— В самый раз, — ответил Шелихов, — в самый раз. А это на ремонт старых галиотов. — И опять рука Григория Ивановича черкнула цифру, что испугать могла купчину, будь он и золотом обсыпан. — Это, — торопился Шелихов, выписывая новую строку и довольно морща губы, — на навигаторские приборы.
Очень обрадовал его Голиков. И выручкой знатной, и настроением весёлым. В Охотске-то всё один мараковал, не с кем было и словом перемолвиться. Считал гроши. А тут, смотри, приехал — и компаньон весёлый, и капитал, что впору залатать все дыры. Шелихов обмакнул перо и занёс над бумагой.
— Постой, постой, Гриша, — остановил Иван Ларионович севшим голосом. — Да мне-то ты что оставишь? Я приказчикам больше плачу. — И резонно так, чуть склонив голову к плечу, с недоумением руками развёл. — Приказчикам. Понимаешь? Приказчикам.
Во взгляде у него промелькнуло сомнение: на ветру-де холодном голову Григорию Ивановичу, Грише его дорогому, не прихватило ли морозом? Оно в лютую стынь всякое случается.
— Что? — спросил Шелихов, поднимая взгляд от бумаги. По глазам, высвеченным пламенем свечи, было очень видно, что он в мыслях далеко. Рука с пером повисла в воздухе. — Что сказал-то?
— Приказчикам, говорю, — повторил Иван Ларионович, — я больше плачу, чем ты мне оставляешь за труды. — Лицо его стало кислым. — Да и то на двоих надо разделить: на тебя да на меня.
— Приказчикам? — протянул Шелихов и легко засмеялся. — Ну да на то они и приказчики, Иван Ларионович, а мы хозяева. — И, будто сказав этим всё, опять согнулся над бумагой, ведя новую строчку.
Иван Ларионович дрожащими пальцами коснулся лба, разглаживая морщины, которые не только слабая рука, но и ничто иное разгладить не могло.
— Мысли у меня есть, — сказал Шелихов, — для новоземельцев книг более закупить по навигации, арифметике, истории.
— Так, так, — провякал Иван Ларионович, обминая ладошкой лоб, и неестественно, как рак на свету, выпучил глаза.
Шелихов в другой раз глянул на него.
— В Москву срочно надо послать человека скобяного товару закупить, да поболее.
И новую строчку вписал в испугавший Ивана Ларионовича лист, не замечая, что настроение у компаньона переменилось и он уже валеночком в пол не стучит, но, напротив, нахохлился и глазами царапает, что филин из дупла. У Ивана Ларионовича на щеках выступили тёмные пятна, поползшие к шее. Рука на лбу затрепетала. Покряхтывая, он вспомнил вдруг, как сидел в этой же самой комнате после возвращения судейского крючка из Москвы и размышлял о том, что приедет Гришка — и полетят счастливо вырученные на торгах белые голуби. «Пташками» тогда ещё он их назвал, и горечь, что в тот вечер обожгла, вновь к горлу подступила.
— Так, так, — проскрипел, — но арифметика-то, навигация к чему?
— Как к чему? — удивился Шелихов, откинувшись на спинку жалобно запевшего под ним стула. — Знающих людей у нас великая нехватка на новых землях. Так мы тамошних мальцов учить будем. Народ они смышлёный, бойкий. Сам видел, знаю. И коли выучим, станут они компании немалой подмогой. Это я обмозговал. Шесть человек тамошних ребятишек с собой привёз и в Охотскую навигаторскую школу хочу определить. Посмотришь, какие из них мореходы выучатся!
— Так, так, — протянул Иван Ларионович, — обмозговал, говоришь? — Ладошка всё мяла и мяла морщины. — Подмогой, значится, — и не выдержал, сказал: — Гриша, охолонь, — и уже твёрже добавил: — Да наше ли то дело?
— Наше, — с уверенностью ответил Шелихов, — чьё же ещё?
Взглянул на Голикова и тут только увидел перемену в лице компаньона. Разлетелся в мечтах. И вот те на... Укорот на него накинули. Стой, конь ретивый! Сдавай назад! Этого он никак не ожидал. Лучше бы обухом в лоб двинули. Дыхание даже перехватило у Шелихова. Так негаданна была перемена в Голикове. И словно сорвалась в Григории Ивановиче пружина. Вскочил со стула. Метнулся по комнате. Пламя свечи взбросилось, как от ветра. Весь, до конца, был там, на Кадьяке. Море гудело в ушах. Паруса над головой плескали. И вдруг увидел: тесная комната, лампада в углу, счёты на краю стола. Костяшки счетов белели, как укор разлетевшейся мечте. «Сколько там на них набросано, — ударило в голову, — на новоземельские дела? Даль голубая, море, люди, что жизни не щадят, — костяшки на счётах?»
— Можно, — ударил голосом, — и по-лебедевски, конечно. Что там? Можно! Даже и способнее. — Чуть не захлебнулся от слов. — Зверя взял, шкуры ободрал, на торгах сбыл, денежки в мошну, плюх на неё задом — и сиди. Вот, — пнул носком валенка в сундук, стоящий у стены, — весь капитал в такой сундучище.
— Ты тише, тише, Гриша, — подсох лицом Иван Ларионович, — это ещё дедовский.
— Вот то-то, — резко оборотился к нему Шелихов, — что дедовский. А нам по-дедовски нельзя, — помял горло рукой, — время не то. Да и по-другому мы за дело взялись. Деды-то в подвалах ковырялись, в лабазах, а мы за окоём заглядываем. Эх, — махнул рукой, — мошну набить — какое счастье?!
— Запас карман не тянет, — осадил Голиков, — так народ говорит, а он не глуп.
— Не всякая присказка в строку. Капитал нужен, Иван Ларионович, — зло сощурил глаз Шелихов, — чтобы вперёд идти. А так — зачем он? Лебедева наши беды не жгут. А мы как размахнулись? Ну, а коль размахнулся — бей. И так ведь люди говорят.
Иван Ларионович лоб в ладонь упёр, замолчал.
Свеча потрескивала, коптила, Чёрный язычок взвивался к потолку.
Шелихов метался по комнате. Кипело в нём, но он сдержал себя, остановился, сел напротив Ивана Ларионовича. И тихо, но глубоким голосом, что шёл от души, сказал:
— Иван Ларионович, вспомни — людей-то сколько за собой ведём. И они нам верят. А там, на новых землях, не сладко. Ох, как не сладко!
И, положив тяжёлые руки на стол, в упор взглянул на Ивана Ларионовича.
— Ну, перед миром-то как быть? — спросил. — А? Что скажешь? Перед миром?
Голиков, всё ещё упираясь лбом в ладонь поставленной локтем на стол руки, молчал. Шелихов осторожно тронул его за плечо.
— Иван Ларионович, — позвал, — Иван Ларионович, а дела-то нашего тебе не жаль? Не семечками торгуем, но державы границы раздвигаем. В Охотске на мачты ты лазил. Ветерок-то, ветерок солёный в лицо. Забыл?
Голиков, отодрав наконец лоб от ладони, болезненно покрутил шеей.
— Хм, хм, — крякнул. — Не береди душу, — сказал, — Гриша. Не береди. — Голос у него обмяк.
— То-то, — просияв круглыми глазами, обрадовался Григорий Иванович. — А ты: «Мне что оставляешь за труды? Я приказчикам больше плачу». Наше дело неоплатно. На новых землях пирогами не кормят. Это я понял. Ума достало. Но коли загорелся в тебе огонёк к далям, скажу прямо: благодари Бога и взамен ничего не проси. А коли нет огонька — отойди в сторону, не труди сердце.
Голиков взглянул на него и вздохнул:
— Да уж, — сказал, — да, горяч ты, ох горяч.
То, что на новых землях пирогами не кормили, Григорий Иванович верно сказал.
На Уналашку, где на камнях Кошигинской бухты на куски развалило галиот «Три Святителя», пришла зима. Снег одел остров плотным белым покрывалом, заиграли бешеные северные пурги. Подбирались, подбирались исподволь холода, да и ударили во всю силу. Море налилось чернотой, исчезли в одночасье чайки, и злые волны с рёвом и грохотом обрушились на берег. Били во всю мощь, словно разгневавшись на людей, что пришли сюда, в их единовластные владения, где от веку гуляли они вольно, не опутанные сетями и не попираемые днищами судов. Это в тёплую пору море нежится на гальке. В холода морская соль — едка, волна бешена, ветер — враг. Свалит, втолчёт в заледенелые каменные россыпи, да ещё и прикроет метельной заметью. Кричи, кричи: «Ау, ау! Замерзаю!» Ан ответа не будет, только ветер просвистит пронзительно: давай-де, мол, закапывайся в ледяной песочек поглубже, согревайся. Да бывало, и закапывались. Здесь всё бывало. Мореход славный Витус Беринг, много плававший по восточным морям, вот так вот зарывался в ледяное крошево, хоронясь от мороза и ветра, а ему, ещё живому, песцы ботфорты обгрызали. И лечь бы костьми команде галиота «Три Святителя», но капитан Дмитрий Иванович Бочаров ватагу Потапа Зайкова, зимовавшую на острову, нашёл. Счастье команде погибшего галиота выпало, но вернее — свирепая воля Дмитрия Ивановича спасла людей, выброшенных жестоким штормом на затерянный в океане остров. Что стоило добраться капитану до ватаги Зайкова, говорило уже одно — дошагал он до потаповского зимовья, в клочья разбив обувь о камни, лёд и пятная ослепительный снежок кровавыми следами. Экие алые маки на белом поле. Были бы лыжи, оно ничего, идти можно, а так: как шаг, ногу капитан, словно в ножи, ставил в ледяной, устоявшийся снежный наст.
Когда разглядел Бочаров завивавшийся к небу дымок потаповского зимовья в распадке — не поверил, а какой ломаный был мужик. Хотел крикнуть, да крик в горле застрял. Последнюю версту на карачках полз. В глазах — чёрная муть. Очнулся у очага. Увидел: огонь пляшет. Уразумел: дошёл. Прохрипел склонившемуся к нему Зайкову:
— Людей, Потап, спасать надо... У Кошигинской бухты они. У Кошигинской... — И откинулся по-неживому. Через неделю у Бочарова кожа с ног, как чулок, снялась. Одним лоскутом.
Потап Зайков команду из Кошигинской бухты вывел всю. Ни один человек не погиб. Потаповское зимовье было давнее, обжитое, и плохо ли, хорошо, но трёхсвятительцев растолкали по землянкам. В тепло. А когда людей устроили, пришло время и о другом подумать.
У очага, сложенного из матёрых камней, сидело трое: хозяин зимовья Зайков, капитан Бочаров и управляющий новыми землями Северо-Восточной компании Баранов. Потап подбрасывал поленья в огонь, шевелил жаркие угли. Пламя очага, то вспыхивая, то пригасая, освещало землянку: сколоченные вдоль стен широкие лежаки из пилёного плывуна, плывуном же обшитые стены, проконопаченные добро, как корабельные борта, ловчий снаряд на песца, за которым и пришла потаповская ватага на Уналашку. Чувствовалось: хозяин Потап строгий и порядок в ватаге блюдут по строгости. В свете очага Зайков сидел, как глыба тяжёлая, и с таким, видно было, не забалуешь. Серые от густой седины волосы падали на лоб, чуть не доходя до широких, в палец, и тоже серых от седины бровей, кустившихся бойко, упрямо, выдавая характер настойчивый, крутой. Он таким и был. Потап Зайков, выказав себя в полную силу, когда впервые пришёл сюда, на Алеутские острова, и заложил зимовье. Такое требовало характера крепкого, ибо хилыми ногами первопроходцы не ходят. Здесь не устоял, так «помоги!» дяде — не крикнешь. Да и нет дяди у первопроходца.
Потап запустил полено под жар и выворотил сверкающую золотом груду раскалённых углей. Вся землянка осветилась багровым светом. Надо было начинать разговор, а начинать его Зайкову не хотелось.
Капитана Бочарова Потап знал по старым походам, но вот Александр Андреевич Баранов был для него человеком новым. А с новым человеком всегда трудней. Оно и лапоть ненадёжный ногу жмёт, а человек не лапоть — у него душа живая, и какая она, враз не определишь. Говорят, правда, есть умельцы, что с первого взгляда всё о человеке узнают. Ну, да то врут, наверное. Баба щи десять раз попробует, пока они уварятся. Щи! Варево нехитрое при бабьем навыке, а вишь и то пробует.
Потап неторопливо, так, как смотрят люди, наделённые природной немалой силой, исподволь, не любопытствуя, не изучая, взглянул на Баранова. Тот сидел ровно, глядя в пламя очага. И по лицу не угадать, о чём думает, а знать бы о том было не худо для разговора.
Потап, сутулясь, потёр широкими ладонями крепкие колени, обдаваемые жаром очага. «Зимовать собираемся на острову, не к девкам на посиделки, — думал Зайков, — да оно и к девкам лучше с добрым знакомцем идти. Но всё одно — разговор надо начинать».
— Кх, кх, — кашлянул Зайков, щурясь на огонь.
И тут Александр Андреевич оборотился к нему.
— Что ж, — сказал просто, — вижу томит тебя что-то. Так ты давай выкладывай. Что уж тянуть? — и взглянул открытым, всё понимающим взглядом. — Давай, давай! Начинай. Не труди ни нас, ни себя.
И простой этот голос несказанно обрадовал Потапа. Вся хмурость и настороженность сошли у него с лица.
— Вот добре, — сказал он с облегчением, — вижу теперь — поймём мы друг друга. А то я, мужики, сижу и не знаю, что сказать.
Бочаров невесело засмеялся:
— Вот не думал, Потап, что ты из робких. В каких переделках был, а на тебе, заробел.
— Так это как понимать, Дмитрий, — возразил Зайков, разводя руками, — разное бывало. Но тут речь о другом. Я вроде бы вас попрекать должен. — И всё щурился, щурился на огонь недовольно. От углов губ книзу резко обозначились глубокие морщины.
— Давай, не робей, — подбодрил Бочаров.
— Вот что, мужики, — начал наконец Потап, — запас провиантский у нас только-только на мою ватагу заготовлен. В обрез, — вскинул глаза, — путина была коротка, рыбы взяли мало. Можно было поболее добыть, но расчёт имели только на себя. — Он с огорчением хлопнул ладонями по коленям. — Сухарей и вовсе нехватка. С Кадьяка мы шли, а там, у Деларова Евстрата Ивановича, с провиантом тоже негусто. Надо крепко подумать — как быть. До весны с таким припасом не дотянуть. Вот и весь разговор.
Потап хлопнул тяжёлыми руками по коленам. Так ведь оно и получалось, как он сказал: люди к нему пришли, а он в куске им отказывает. Потап головой крутнул, словно кухлянка тесна стала в вороте, пальцами ухватил у шеи, оттянул мех.
— Худо, — сказал, — понимаю. Но утаить я этого не мог.
«Вот так-то, — подумал Бочаров, — от чего уходили из Кошигинской бухты, к тому же и пришли. Но при чём здесь Зайков? Он и впрямь на себя запас готовил, на нас расчёта не было».
Потап наклонился, взялся за полено. Поворошил угли в очаге и бросил с сердцем на жар. Плавник охватило огнём. В землянке на мгновение вроде бы стены раздвинулись и потолок взмыл вверх. Но огонь опал, и стены ещё теснее сдвинулись к очагу, а потолок опустился ниже, и вовсе пригнув головы сидящих у огня.
— В третьем годе, — продолжал Потап, — пришли мы на Уналашку за песцом, и провианта не хватило. Собак съели, упряжь ремённую, из кожи обувку, как лапшу, варили, и половина людей легла. За зверем пошли. Здесь кое-где нерпа есть, сивуч. Но люди были слабы, какая уж охота.
Помолчали.
Огонь гудел в очаге. Слабо мерцал над головами прокопчённый потолок землянки. Нависал чёрной наволочью, будто прислушиваясь к словам. А слов под ним говорено было много, и всё больше слов невесёлых. Песни в землянке пели редко. Сажная чернота потолочная немо впитывала слова, как ежели бы дано ей было осознать их и вынести суждение: что это за люди, пришедшие сюда, на край света? Зачем пришли. Для чего? Им что, тесно на рязанских, великоустюжских, вологодских, архангельских просторах? Ведь и там земля неохватной ширины и необозримые дали. Ну, скажем, рязанцев помещик теснил, давил крепостью, но устюжане, вологжане, архангелогородцы крепости не знали. Вольно им было и на своих землях. Чего же они — эко какие сибирские пространства перемахнули, отдавая жизни, за океан пошли. За бором? За соболиными шкурами? Навряд. Мужики архангельские, вологодские, великоустюжские — люди ловкие, мастеровые, работящие. Они и на родной земле с лихвой прокормились бы трудами своих рук. Нет. Здесь было иное. Но что? Или таким был сотворён этот народ, что ему за волну заглянуть хотелось, так как в душе горело святое и вечное чувство — увидеть и узнать? А может, разливаясь на необъятные пространства, готовил он себя для будущего великого? Чёрный потолок землянки угрюмо и тяжко вбирал и вбирал слова.
После сказанного Потапом Зайковым долго молчали, глядя на огонь.
— Так, может, — наконец сказал Баранов, — пока сила не убыла в людях и зима окончательно не придавила, за зверем пойти?
— Пойти можно, — возразил Потап, — да вот найдём ли зверя? Сейчас уж трудно. Людей поломаем.
Бочаров поднялся с лежанки.
— Байдары у тебя добрые, Потап? — спросил. — Может, снарядиться — да на Кадьяк?
— Нет, — отрицательно мотнул тяжёлой башкой Зайков, — не получится. Море раскачало. Не дойти. Байдары обмёрзнут, потонут.
— Значит, надо собираться за зверем, — настойчиво сказал Баранов, — как ни тяжко, но идти. Человек много может, коли захочет. Силы его трудно мерить, а так сидеть, ожидая невесть чего, пожалуй, всего хуже. Ожидание — что камень на шее. Не так разве?
Зайков вскинул на него глаза и тут только подумал, что новый для него человек Баранов — мужик, видать, из крепких. «Из крепких, — решил уже определённо, — ну что ж, это добре».
Ответить Баранову Зайков не успел.
Хлопнула дверь, сколоченная из горбылей, и, срываясь на ступеньках, в землянку влетел ватажник:
— Киты! — крикнул. — Киты в бухту вошли! На мелководье стоят!
Зайкова от очага словно ветром сорвало. Он кинулся в угол землянки, схватил ружьё, шумнул:
— Всех поднимай! Байдары на воду!
Это был редкий случай, когда по холодной воде киты объявлялись у острова. В такое время они уходили на юг. Зайков понял, что это последняя надежда обеспечить ватагу съестным припасом на зиму. Широкие полы его тулупчика взметнулись, и он выскочил из землянки. Шаги дробью простучали по ступенькам.
Зимовье поднялось разом, высыпало на берег бухты, по гремящей, смёрзшейся гальке поволокли байдары. Всё делалось спешно, но без суеты и неразберихи, что свидетельствовало с очевидностью — народ в ватаге бывалый и всяк понимает другого и без слов. Да по-иному и быть не могло, так как новоземельцы не выстояли бы здесь, где неточный шаг, неверное движение ставили человека на край гибели. Они могли противостоять невиданным морозам, пургам, ураганам, тайфунам, страшным расстояниям, отделявшим поселение от поселения, только таким, живущим в одно дыхание, слитным ядром, когда и единое слово мгновенно могло поднять всех против силы, что угрожала их существованию.
Баранов и Бочаров, выбежав вместе со всеми на берег, увидели раскинувшуюся перед зимовьем бухту. Налитая тяжёлой зимней водой, она была измята невысокими волнами. Ветер нёс брызги над водой, всё закрывая неверной, призрачной моросью.
На больных ногах, сильно прихрамывая, Бочаров поспешил следом за Потапом Зайковым к горловине бухты. А Баранов, увидев, что двое ватажников с трудом тянут байдару по гальке, подбежал к ним и, помогая, навалился грудью на борт, подталкивая и продвигая байдару к воде. Ноги оскальзывались на промерзшей гальке. Баранов упал, но поднялся и вновь навалился на борт, хрипя от усилия.
Китов он не видел. Они стояли в дальнем краю бухты на мелководье, выказывая из воды тяжёлые, светло выделявшиеся на тёмной воде горбы спин.
Зайков никогда не участвовал в загонной охоте на китов, но знал, что прибрежные индейцы-калоши удерживают китов в бухтах во время отливов, а море, отступив, оставляет этих гигантов на мели, и они, при невероятной мощи становятся беспомощны. Об этом во время плаванья с Григорием Ивановичем Шелиховым к Кадьяку, здесь же, у Алеутских островов, рассказывал старый капитан Измайлов. Но тогда это был только рассказ, а сейчас Потап, увидев китов на мелководье, решил сам перекрыть узкую горловину бухты байдарами и, пустив на морских гигантов ватажников на трёх, четырёх лодьях, посадить зверей на мель.
Охота загонная была сопряжена с немалым риском, требовала от людей большого мужества, и всегда было трудно предсказать — удастся она или, потопив людей, киты уйдут в море. Кит не лосось, его сетью не удержишь, и удар его страшен.
Когда Баранов с ватажниками наконец спихнули байдару на воду и она легко заскользила по волнам, он огляделся и, тотчас поняв задуманное Зайковым, бросился к горловине бухты, уже перекрытой вёрткими кожаными лодьями. Ватажники, стоя в лодьях, палили из ружей, били по воде вёслами, кричали. Чуть дальше, в глубине бухты, четыре байдары, полукольцом охватывая китов, гнали их на мелководье. Даже с берега Баранову было видно, как велики киты и как малы, беззащитны перед ними утлые байдары. Но ватажники со всем отчаянием шли на китов.
Вода стыла под холодным серым небом, наливаясь пугающей чернотой.
Гигантские морские звери, казалось, не проявляли беспокойства. Отлив уже начался, и в горловине бухты течение становилось всё заметнее. Волны сгладились, и вода напирала сильнее и сильнее, скручиваясь в жгуты, словно в берегах бурной и быстрой реки. Жгуты пухли, вздыбливались, переплетались, набирая силу.
Баранов увидел, как строй китов неожиданно развернулся и животные бросились из одного конца бухты в другой, но, не дойдя до прибрежного галечника, снова развернулись и опять устремились к мелководью. Они, вероятно, почувствовали опасность. А вода всё уходила и уходила из бухты. Киты беспорядочно заметались меж теснящих их берегов. Наступала самая опасная минута загонной охоты: ежели сейчас один из китов пойдёт тараном на байдары и прорвёт их строй, стадо уйдёт за ним. И тут кит, чей горб выступал над водой мощнее и выше других, лёг на бок, забил хвостом. Ему уже не хватало глубины, чтобы держаться на плаву. Стадо, ускоряя и ускоряя бег, закружилось вокруг него. Всё же один зверь вырвался из этого круга и, вспарывая воду, пошёл к горловине бухты. Баранов увидел, как Потап Зайков, кренясь на сторону, сильно загребая веслом, направил байдару поперёк хода кита. В следующее мгновение взлетевший кверху фонтан брызг закрыл и Зайкова, и байдару, и ударившего в неё всем телом кита.
Буря, что коняжский хасхак предсказал Евстрату Ивановичу, тогда же пролетела над Кадьяком. И прав был хасхак: буря жестокая. И хотя ждали её, но ветер, как всегда в этих местах, ударил неожиданно из грозной бездонности неба, и с такой силой, какой давно не помнили. Море закипело, закрылось пенной волной. С прибрежной полосы сорвало песок, гальку, закрутило, швырнуло на крепостцу. Завыл, завихрился злой, ни на что не похожий северный ветер.
Двое суток свирепствовала буря и улеглась так же внезапно, как и началась. Пронесло тучи, стих ветер, ослабли волны. Поверить было трудно, что вовсе малое время назад крутил под островом ведьмин котёл.
Птиц много побило в бурю. И чаек, и гаги, и ары. А известно, как морская птица к непогоде привычна. На волне она что пробка — качает её, качает, но чтобы захлестнуло — никогда. Ан вот и её достало. На прибойной полосе, растерзанные волнами, лежали тысячи и тысячи птиц. Галька была белой от пера.
Крепостца, однако, выстояла. Конечно, не без ущерба, но обошлось малой бедой. Воротную башню попортило, зашибив тихого мужика Феодосия, крыши на избах поломало, но по пустякам. Феодосий через неделю поднялся на ноги, а крыши мужики залатали.
Столбы на море, о которых хасхак говорил, правда, видели. Страсть. Чёрные, вздыбившиеся от воды и до неба. Столбы шатались, кренясь, у входа в бухту в дымном, мерцающем водном мареве. Боязно было смотреть: вот-вот двинут на остров, но столбы прошли стороной. И в этом Бог крепостцу оборонил.
Ныне море стало. Над островом смолк ни днём, ни ночью не затихавший грозный, рокочущий шум прибоя.
В первое время, как лёд сковал воды, люди даже просыпались по ночам от тишины. Непривычно было очень, и тревога бередила сердце. Вот ведь как странно человек устроен: ревёт прибой — плохо, тоска, тишины хочется, смолк — ещё хуже. Нехорошие думы вползают в душу. Так что ему нужно-то, человеку? Перемен боится? Покоя жаждет? Так покоя нет, не было и не будет. И к тому бы привыкнуть пора.
От берега, от жёлтого галечника и на сколько хватало взора море улеглось в ледяном торосистом изломе. Глаз уставал смотреть на сверкающие под солнцем нагромождения мощных льдин, иные из которых вздымались и в два, и в три человеческих роста. Вершины кололи небо. Ледяной лес поднялся над морем. С провалами опасными, оврагами, перепадами, с лабиринтом тропинок меж взметнувшимися лемехами-льдинами. И, как в тайге, можно было затеряться в торосах: отойдёшь на два десятка шагов, и ледяные стены загородят, спрячут от тебя дорогу. Плохо стало море. Больно сильны были ветра, измяли воду и нагородили завалов, что никакими нартами не пройти. Пойди попробуй, попрыгай со льдины на льдину. Через версту вконец уходишься и собак замучаешь. А идти надо было и через завалы, хотя бы их и чёрт наворочал. Новоземельцы отдыха не знали. Не путина, так охота, не охота, так поход за пушниной в коняжские, алеутские, калошские стойбища и дальше в индейские поселения на матёрой земле Америке. Забот, забот и у Деларова и у всей ватаги было выше головы.
Но лёгкая минута для души, как стало море и смолк рёв прибоя над Кадьяком, Евстрату Ивановичу выпала.
В первое утро, как стих прибой, Евстрат Иванович проснулся и в неожиданной тишине услышал вдруг, как тёлочка замычала и различимо брякнул колоколец. Деларов даже растерялся. Приподнялся на лавке. И в другой раз тёлочка протянула нежно и просительно: «Му-у-у...» Ну точно как по утрам в Замоскворечье родном. У Деларова сердце мягко ворохнулось.
В Замоскворечье хотя купеческие дома были и богаты, но, почитай, в каждом дворе держали две, а то и три коровы. По утрам в улице на рожке играл пастух, дворня выгоняла коров и под окнами с мычанием шло неспешное стадо. И сей миг вот услышал он многажды будившее его и такое, оказалось, дорогое, тронувшее в душе бог знает какие тайные струны, что он замер от сладко щемящей боли.
С последним галиотом, что пришёл, когда не дождались «Трёх Святителей», Шелихов прислал на Кадьяк двух тёлочек и бычка. Много удивлялись ватажники, как не забило, не заболтало их в море за долгий путь к Новому Свету.
На берег спускали животину на руках, с великим бережением. Да ещё со спорами, с криками:
— Постой! Постой!
— Сдай назад!
— Куда прёшь, дура!
Животину вывели на гальку. Стояли тёлочки и белый бычок на едва-едва удерживающих их ногах и казались до того беззащитными, слабыми, до боли трогающими крестьянские сердца ватажников, что так и хотелось каждому плечо подставить да поддержать. К животине всей крепостцой собрались, всяк тянулся погладить по тёплому боку, ощутить под ладонью влажный, ласковый кожаный нос. Деларов велел отгонять мужиков. Боялся — замнут, затормошат от нежданной радости. Тогда же срубили телятник, да ещё, наверное, с большим тщанием, чем избы. И вот в тишине, установившейся над островом, услышал Евстрат Иванович: «Му-у-у...»
Коротка была лёгкая минута, но всё же новые силы влила в Евстрата Ивановича, и он взбодрился. Да, человеку непременно Надобны такие вот минуточки, с тем чтобы шёл он, не сгибаясь, по трудному своему пути. Без счастливой минуточки не выстоять. И как ни мало их, но они только и держат. Совсем другое — кому и какая минута счастлива. Одному надо, чтобы колокол над ним пропел, другому, чтобы женщина тайное слово шепнула, третьему — улыбнулась приветливо в дни испытаний. Нет, того мы не знаем. То для нас закрыто. Одно ясно: без счастливой минуточки не выстоять человеку.
Деларов бойко ноги с лавки сбросил. Загорелся дело в руки взять. Каблуки звонко застучали в пол.
Тогда же Деларов положил новый урок ватаге: собираться к пушной страде. Так и сказал: страде! Да иначе и сказать было нельзя, так как сил положить следовало мужикам много. Бороду выставил колом, спросил:
— Понятно?
Обвёл глазами собравшихся в избе. По всей крепостце застучали молотки, завизжали пилы и полетели, полетели голоса:
— Эй, поторапливайся, вертись волчком!
Ватажники чинили нарты, латали ремённую справу, сбивали собак в упряжки.
Кильсей начал принимать от коняг первую пушнину. Коняги всегда сами к крепостце приходили. Стойбище было рядом, и, как меха созревали, шли к воротной башне, кричали через ров:
— Русский купец! Русский купец!
Научились по-нашему лопотать.
Несли бобра драгоценного, соболя, лис и рыжих, и огненных и редких серебристых с тёмным ремнём на спине, песца, речную выдру, крепче меха которой нет. Человек состарится и уйдёт в мир иной, а мех выдры будет жить, оставаясь по-прежнему и мягким, и тёплым, не утратив ни плотной подпуши, ни цвета, ни масленого блеска, придающего ему особую красоту, и за что называют его родовым, так как переходит он от отца к сыну и от сына к внуку.
Меха меняли на ружья, топоры, ножи, на особо ценимый здесь бисер, и алый, и голубой, и зелёных тонов. Бисер шёл на украшение одежд местных жителей, любивших в платье яркость и красочность. Великими искусниками они были в вышивке сложнейших узоров. Причудливо сшивали в ковры сами по себе необыкновенной красоты шкуры и рыси пёстрой — чёрные пятна по желтоватому полю, и песца голубого, что был синь, как самое низкое северное небо, и соболя цветом в мёд золотой...
Кильсей, таёжный охотник, сызмальства знакомый с пушным промыслом, меха отбирал со знанием и расплачивался по достоинству каждой шкуры. Евстрат Иванович не раз напоминал шелиховский наказ: с охотниками быть ласковыми и не обманывать ни в чём. «Раз обманешь, — говорил Шелихов, — вдругорядь он к тебе не придёт, и ущерб от обмана такого будет большим, чем выгода, которую ты в первый раз получишь».
Кильсей шкуру брал всей рукой, гармошкой собирал в ладонь, и ежели мех скрипел, упружился, но ни единой пушинки при этом на пальцах не оставалось, значило — шкура хороша. Взята вовремя и выработана добре. На такой рухляди меховой на торгах не прогадаешь. Купец сам к тебе подойдёт.
Подготовились ватажники и к выходу в дальние стойбища. Деларов в походы эти посылал по два, много — по три старых ватажника, таких как Кондратий, Феодосий, а с ними по десятку, по два алеутов или коняг. Путь им предстоял долгий, трудный, опасный. Алеуты или коняги места эти знали лучше русских и были в пути добрыми помощниками. В Кенаи шли малые эти ватажки, а то и до Чугацкого залива за сотни вёрст по ледяным полям, где лишь ветер гулял, стыл под холодным небом снег да кружила, играла, уводила в неведомые дали полновластная хозяйка здешних мест — злая пурга. В таком походе не забалуешь, здесь строгость нужна.
В один из этих дней, неловко споткнувшись на пороге, толкнулся в избу управителя Тимофей Портянка. Остановился у дверей, утопив лицо в широком вороте армяка.
Деларов из-за стола, где отписывал товары, поднял на него глаза.
Тимофей топтался у порога.
«Пришёл, — подумал Деларов, — эх ты, воробей серый».
В тот раз, когда выставили Тимофея перед миром с позорным анкерком на шее, ватага его простила. Никто пальцем не тронул, памятуя добрую службу в кенайской крепостце. Покричали да, плюнув, разошлись. Но долго, долго Тимофей как зачумлённый ходил по крепостце. Евстрату Ивановичу на глаза не показывался. Хоронился по углам, по-за избами. Ан вот пришёл. Стоял, молчал. Не знал, как разговор начать. Слов подходящих не находил. Половица под Тимофеем скрипнула. Тяжёлый был мужик.
Деларов отложил перо. И хотя некогда было, поглядел на Тимофея долгим взглядом. Веко над глазом управителя дрогнуло.
Евстрат Иванович зелья хмельного не употреблял. Чурался. Однако жизнь долгую прожил и видел, что вино с людьми творит. С твёрдостью знал: счастья оно никому не принесло. В Замоскворечье, с детства, запомнил: бабы праздников боялись. Нет бы человеку возрадоваться, отдохнуть душой в редкий праздничный денёк, ан нет. Страх праздники несли, так как зелье хмельное рекой лилось и люди зверели. Оно бы малость выпить не грех, но у малости российской всегда прицеп есть. А там и пошло, и поехало. Ну и конечно, кулаком в лоб так, что искры во весь потолок. Вот то уж праздник, ребята, гуляем! На Руси водку пополам с кровью пьют. Не своей, так чужой, но всё одно юшка красная льётся. Ах ты рожа хмельная, бахвальство сатанинское, губы, разъеденные вином. Раззявистый рот распахнётся, что глотка видна, и туда — ах! — как в бездну. Веселись, мужики! И скороговоркой замоскворецкой:
Заходи, поднеси, каблучком ударю!
И в ответ для тебя карася зажарю...
И опять же кулаком в самое больное. Праздник? Бабьи слёзы да мужицкие синяки. А уж разору, разору, потерь по хозяйству — не приведи господь. Мужик со стоном после праздника поднимался и глаза людям не показывал. А так, мышью серой, нырь куда ни есть, только бы не видел никто.
Но об этом Евстрат Иванович подумал, а вслух сказал:
— Пришёл? Что скажешь?
Тимофей, словно выныривая из тёмной воды, выпростал лицо из воротника. Страдающие глаза глянули несмело.
— Евстрат Иванович, — начал просительно, — отпустите с какой ни есть ватажкой. Хотя бы в Кенаи или куда дальше.
Деларов опять за перо взялся. Под Тимофеем скрипели половицы, переступал с ноги на ногу мужик. Маялся.
— А? Евстрат Иванович, — начал он в другой раз.
Деларов торопился пером по бумаге. Знал: упряжки стоят готовые в путь и мужики только его ждут.
— Евстрат Иванович, — с отчаянием затянул Портянка.
И тут застучали торопливые шаги по крыльцу. Дверь распахнулась.
С полчаса до того со сторожевой башни приметили среди торосов чёрную точку. Снег слепил глаза — разобрать было трудно, что там обозначилось. Однако сторожевой, хоронясь ладонью от солнца, углядел-таки: точка движется к крепостце. Спустя малое время из-за торосов вымахнула собачья упряжка, и в нартах, уже различимо, угадался человек. Собаки, чувствовалось, из последних сил продирались через ледяные нагромождения. Нарты ныряли, как лодья на штормовой волне. Тёплый дымок, наносимый с крепостцы, знать, гнал упряжку, и собаки рвались через торосы. Упряжка пронесла нарты через прибойную полосу и вымахнула к крепостце. Стала у рва. Собаки, подняв головы, завыли на закрытые ворота.
Поспешая, сторожевые опустили мосток, подскочили к упряжке.
В нартах, плашмя, спиной кверху, лежал запорошенный снегом человек. Его перевернули. Из забранного инеем куколя глянуло русское лицо. Один из ватажников приложил к искажённым морозом губам ладонь и угадал дыхание. Но человек был как закостеневший. Застыл на ветру. Его подняли, начали мять, тормошить, сорвав куколь и рукавицы, растирать снегом белое лицо, скрюченные морозом руки. И он ожил. Застонал мучительно. Открыл глаза. Но его всё тормошили, мяли и тёрли, зная, что только так и можно вернуть к жизни. Он зашевелился, заворочался и с хрипом, со стоном сказал:
— Браты, браты... к Евстрату Ивановичу меня... Из Кенай иду.
Его признали. Был он из старых ватажников. Великоустюжский Евсей Смольков.
Подхватив под руки, Евсея поволокли к управителю. Он едва ногами передвигал. Цеплялся носками за снег. В избу набилась чуть ли не вся ватага. Евсея с бережением посадили на лавку, подальше от огня. Сильно нахолодавшему человеку к огню нельзя. Потом сунули в руки кружку с кипятком. Он жадно припал к краю окоченевшими губами. Пил частыми, мелкими глотками, тоже, видать, знал, что тепло внутрь пускать надо помалу.
Все ждали, не торопя, понимая, что человеку время надобно в себя прийти после такой гоньбы.
Наконец Евсей отодвинул кружку. Поднял ожившие глаза, поискал взглядом Евстрата Ивановича. Тот тоже ждал, ничем не торопя и не тревожа. Лицо у Деларова было озабоченное. Понимал: просто так, чайку попить в такую пору и по такой дороге человек гнать не будет. «Знать, прищемило мужиков», — подумал с тревогой. Хорошего не ждал. Насупил брови. Руки по локоть засунул в карманы тулупчика.
— Евстрат Иванович, — сказал Евсей, едва ворочая стылыми ещё губами, — неведомые люди по многим стойбищам индейцам раздали бумаги и медали... — Он хрипло раскашлялся, но перемог себя и, передохнув, продолжил: — И сказано индейцам, что они-де не под российской рукой, но под иной и русским мехов давать или помогать в чём-либо другом — не должны.
У Евстрата Ивановича брови ещё ниже опустились. Вовсе завесили глаза.
Ватага слушала, ловя каждое слово, вырывавшееся из застуженной глотки мужика. У Евсея глаза расширились.
— Больше того, — Евсей ещё глотнул из кружки горячего, — велено им воевать нас, с земли согнать. А столбы наши с надписями, что владения эти российской державы, — вырывать и в море топить.
Голова Евсея начала клониться, клониться на грудь и упала вовсе. Глаза закрылись. В тепле обмяк мужик и держать себя больше не в силах был — уснул. Его положили на лавку, забросали шкурами. Ясно было — мужику надо теперь спать сутки или двое, пока окончательно оживёт.
Деларов сел к столу. А все, как стояли посреди избы, так и остались стоять. Весть, принесённая Евсеем, могла грозить бедой. И это понял каждый.
Никто слова не проронил.
У Евстрата Ивановича на лоб набежали морщины. Да крутые, что бывают не от лёгких дум. Посидев минуту молча, он положил руку на стол. Спокойно положил, рука легла веско, строго, ни один палец не ворохнулся. Мужики, что были в избе, невольно придвинулись к столу. Евстрат Иванович поднял глаза, упёрся взором в стоящего за спинами мужиков у печи Тимофея Портянку. И не сказал, и не подумал, но в мыслях стало: «Почему водку пьют допьяна? Для забавы — глотка, наверное, хватит. Но пьют-то допьяна! — И всё смотрел, смотрел на Тимофея, хотел понять. — Забор строят от людей? В душе-то потёмки. Кто её, душу, разберёт... Водка горька. Сладости для — её не пьют. Берёзовый сок мягче. Вино, — прошло в мыслях, — расхристает, наружу вывалит то, что поперёк стояло. Вот здесь и стакан. Потом другой. Так, чтобы и себя не помнить. Ну ладно, — решил, — ладно...» Сказал:
— Вот что, Тимофей, плохое мы за тобой забудем, но пошлём на дело трудное.
Он, Евстрат Иванович, за короткий миг, что сидел молча, так прикинул: Портянка в Кенайской крепостце понюхал пороху и выказал при этом, что к трусливым его не отнесёшь. Припомнил слова покойного Устина: «Тимофей — мужик смелый, бойкий». Да и дельный мужик был он, Тимофей Портянка, дельный. В том отказать ему было нельзя. Нередко так бывает: мужик всем взял, да вот только злое зелье его душит.
— Пошлём с тобой ещё троих наших, ватажных, да сотню коняг, — продолжил Деларов, — обойдёшь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберёшь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.
Тимофей выступил на середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнём. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.
— А ты сей же миг, — велел, — в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трёх нартах поезжайте. Да с лаской, с почётом привезите. Я с ним говорить буду.
Пригрозив Шелихову забрать паи из компании, Лебедев-Ласточкин так это и сделать хотел. Всё ещё горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паёв, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так-де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.
Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно — о-о-о, — но ни звука не произнёс. Крючок ещё ниже согнулся. Понял: хозяин думает.
Иван Ларионович губы подобрал. Сказал постно:
— Ступай. Понадобишься — позову.
— Сей миг, Иван Ларионович, — начал было крючок.
— Погодь, — остановил его Голиков, — погодь... Сам соображу. Ступай с богом. — Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.
В тот же час пришёл к нему Шелихов. Новость его, как обухом по голове, ударила. Считал, что Лебедев-Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.
— Вот так, — сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.
Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.
— Ду-ду-у-у, — пел беззаботно, грея ладошки у тёплой печи, — ду-ду-у-у...
У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припёке сидел в летний день.
— А что, Гриша, — сказал бестревожно, — отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?
Шелихов, понимая, что придётся трудно компании, ежели Лебедев паи заберёт, спросил:
— Да как придержишь? — Вскинулся со стула. — Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был. — Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.
Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:
— Сядь, сядь, — рукой показал, — хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь. — Пальцами недовольно пошевелил.
Шелихов сел.
— Ну вот, — опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович, — так-то лучше. Говоришь — придержать надо?
В глазах у него чёртики весёлые прыгали, как если бы разговор шёл о чём-то забавном.
— Иван Ларионович, — не выдержав, возмутился Шелихов, — да что ты меня дразнишь?
— Ну-ну, ну-ну, Гриша, не серчай... Я так — советуюсь.
— Да ежели он паи заберёт, — раскинул руки Григорий Иванович, — мы, считай, голые. — Скулы у него заострились.
— Так уж и голые, — миролюбиво возразил Голиков, — нет, ничего ещё.
— Иван Ларионович, не томи, говори дело.
— А я всё о деле. Только о деле, Гриша.
Шелихов знал, что Иван Ларионович любитель пошутить, поиграть, но что сейчас он надумал — никак в толк взять не мог. Лебедев под корень компанию сёк. Оно ведь только первый ряд в срубе порушить надо, а там посыплется бревно за бревном. Дураку ясно. И всё с такими трудами выстроенное — прахом пойдёт. Это ведь, как огонь, как пал по тайге, по компании ударить могло. А как тайга горит, Шелихов видел. Искру в сухой мох уронят, и поползут, поползут горячие языки, а через минуту заревёт страшным зверем пал и пойдёт пластать. Пихты, что по две, три сотни лет стоят, вспыхивают, как свечи, могучие кедры валятся, и зверье, обезумев, уходит от пала, бросая насиженные гнёзда и норы. От пала никому нет спасенья. Так и в этом разе могло быть: возьмёт паи Иван Андреевич, и за ним другие пайщики унесут капиталы. Мало ли о компании плохого говорили? Никого за полу армяка не схватишь и не удержишь.
Шелихов потянулся к Ивану Ларионовичу.
Голиков ладошки к печи прижимал. Но по нему, однако, не было видно, что сильно зазяб. Розовый был, словно напился горячего чая.
Наконец Голиков с песенкой своей — ду-ду-ду и ду-ду-ду — мягонько подкатился к столу. Достал окованную надёжно шкатулку, которую редко кому показывал, поставил перед собой, сел напротив Григория Ивановича.
Шелихов взглянул на него и не узнал. Известно: в человеческом лице перемены происходят. Сей миг оно весело, радушием светится, а через час, глядишь, посуровело, туча хмурая на него набежала. Но чтобы такая перемена произошла, и так вдруг, как это случилось с лицом Ивана Ларионовича, — то уже странно было. У голландки, ладошки грея и слова ласково выговаривая, стоял один человек, а сел за стол вовсе иной. Глаза узкие, колючие выглядывали из-под опущенных бровей, злые морщины прорезали запавшие щёки, голос стылой медью брякнул:
— Шутковать хватит, Григорий Иванович, — сказал Голиков, — не говорил я тебе, считал — ни к чему. У нас, стариков, свой счёт.
Из окна широкой полосой упал на стол, на шкатулку солнечный луч. Вспыхнули ярко медные уголки, заиграл под солнцем сложный узор на крышке. Рука Ивана Ларионовича, лаская хитрое медное плетение, затрепетала. И в этой ласке, в этом трепете было что-то противоестественное, даже страшное. Так гибко, ловко пальцы скользили по гладкой поверхности крышки, прижимаясь к медным уголкам, обтекали их, обнаруживая и жар, и страсть, которых нет и быть не может у живого к неживому.
Иван Ларионович поднял сухие глаза на Шелихова:
— Когда ты был в плаванье и известий от тебя долго не приходило, Лебедев дурить начал. Считали, погибла твоя ватага, и он тайно похоронщиков по твоим следам послал. Заметь — тайно! Знаешь, есть такие. Ватага ляжет от цинги ли, от другой какой хворости, ну а эти придут, зимовье разыщут и пушнину, что осталась после ватаги, заберут. — Он сжал губы и посидел молча. — Я о том прознал, — продолжил странным голосом, — и, дабы придавить его, векселя лебедевские по Иркутску скупил.
Иван Ларионович кулачишком ударил по крышке шкатулки и вовсе жёстко сказал:
— Лебедев портки последние снимет, но с нами не рассчитается, ежели их разом к оплате предъявить. Вот как, Гриша. — И хекнул, да так, что не понять было: не то засмеялся, не то злобой подавился. — И ещё добавил, ощерившись: — Но Лебедеву о том пока неизвестно.
Шелихов от неожиданности за висок себя тронул. Под пальцами почувствовал — бьётся жилка. Мешая жилка, но бьётся тяжело, трудно, гоня густую кровь. И не хотел, а подумал: «Да, в купцы большие Иван Ларионович не случаем вышел. Он не на день, но на годы вперёд видит». И хотя первым чувством была в нём радость, что Лебедеву пошатнуть компанию не удастся, однако и горечь объявилась: одну тайну Иван Ларионович объявил, но сколько секретов у него ещё есть? «А я-то, — подумал, — всегда нараспашку. Вот он — бери с потрохами».
Голиков, словно угадав его мысли, протянул руку через стол — даже со стула приподнялся — и по плечу похлопал.
— Что, Гриша, — сказал, — нахмурился? Я тебя в топь эту не втягиваю. У тебя другое... Ты с мореходами дело имей. Там чище. А я с купцами слажу. Мореходы, мореходы — вот это твоё.
Шелихов молчал.
Иван Ларионович осторожно открыл шкатулку и, порывшись в ней, достал две бумажки.
— Гриша, — сказал, — поезжай-ка сейчас к Ивану Андреевичу и без шума, без слов громких покажи эти листочки. Заметь ненароком: просим-де паи из компании не забирать. Лебедев неглупый мужик. Всё поймёт. Ещё скажи, — у Ивана Ларионовича зло дёрнулась щека, — каждому воробью своя застреха. — И вновь лицо у Ивана Ларионовича переменилось: прежние ласковые морщинки пролегли у глаз, и лицо порозовело, бледная серость сошла с него. Губы улыбались.
Шелихов взял листочки, сложил пополам и вдруг подумалось ему, что разговор этот не раз припомнится. Но Иван Ларионович уже захлопотал вокруг него суетливо, обглаживая ладошками, трепал за плечо, и мысль тревожная, родившаяся неожиданно у Григория Ивановича, ушла.
Лебедев-Ласточкин встретил Шелихова стоя. Лицо каменное. Кого-кого, а его он никак не ждал.
Григорий Иванович расписки достал, подержал в руке. Припомнил, как Иван Андреевич в Охотске играл с ним, словно кошка с мышью, но себе такого не позволил.
— Вот что, Иван Андреевич, — сказал и, развернув одну из расписок, показал купцу, — взгляни.
Лебедев-Ласточкин вперёд качнулся, впился взглядом в расписку, и зрачки у него задышали: то расплывались во весь глаз, то сужались до самой малой точки.
— И вот на эту бумажку взгляни, — сказал Шелихов и вторую расписку развернул.
У Лебедева-Ласточкина губы задрожали, сломались, словно крикнуть он хотел от жестокой боли, но звук из горла не шёл. В глубине комнат, неслышные до того, застучали часы: «Так, так, так...» Гвоздили в темя.
— У нас просьба, — мгновение помедлив, добавил Шелихов, — паи из компании не бери. — Повернулся и пошёл к дверям.
Иван Андреевич слова не промолвил. Стоял неподвижно, сцепив пальцы за спиной... И вновь застучали часы: «Так, так, так...»
И всё громче, громче. Может, напомнить хотел маятник о боли и ярости, что обожгла Шелихова, когда он в Охотске уходил от Лебедева-Ласточкина? А может, сказать хотели о тщете человеческих страстей? Или равняли секундочки счастливых и несчастливых, удачливых и неудачливых, говоря каждому: остановись, всему есть предел! Шелихов о том не подумал. Чувствовал лишь одно: в душе было холодно и неуютно. О воробье и застрехе Ивану Андреевичу не сказал. Пожалел старика.
На том и кончилась история с лебедевскими паями, но узелок трудной тяжбы затянулся ещё туже. Через малое время узнали: Лебедев-Ласточкин заложил на Охотских верфях два новых галиота. Доли в их строительстве Северо-Восточная компания не имела. На то Иван Ларионович сказал:
— Пущай. Нам это не помеха.
И как далеко ни умел видеть, ан в этот раз ошибся.
Тогда же на свои капиталы Голиков с Шелиховым да ещё с малым числом купцов основали новую компанию — Предтеченскую. Задумано было так: силы компании направить на освоение Алеутской гряды и выбить оттуда «малошников», что малыми ватагами добывали на островах морского зверя. Но такие же планы имел и Лебедев, заложив новые суда. Дороги морские Предтеченской компании и галиотов Лебедева-Ласточкина должны были пересечься.
Евстрат Иванович с коняжским хасхаком встретился и попросил у него не сто, но двести воинов. Подумав, понял: у Тимофея поход будет что ни на есть из трудных. И главным, посчитал, будет не дальность похода, хотя Портянке предстояло пройти сотни вёрст по торосистым льдам замерзшего моря. Обеспокоило другое. Осторожный человек был Деларов. Всё прикинул. Какие люди роздали индейцам медали и письма, оставалось неизвестным, однако то, что рушили они столбы с обозначением принадлежности земель побережья России, свидетельствовало: задумано это не вдруг и делается не случайно. Такое ни «мелошникам», что пришли зверя взять да уйти поскорее в море, ни купцу, пожелавшему сорвать жирный куш с новых земель, — было ни к чему. Оставалось одно: люди это иностранные и пришли, дабы разорвать российские связи на побережье Америки и самим сесть покрепче. Тимофей должен был не только пресечь сии действия, направленные во вред Российской державе, но и подлинно выяснить — кто дерзнул на эдакое. В походе ждать можно было всякого. А уж в этом разе как придётся. И до драки могло дойти.
Хасхак раздумчиво и огорчённо головой покачал.
— Двести воинов оторвать от охоты? Для похода дальнего нужны сильные люди. Лучшие воины. В стойбище останутся старики, женщины да дети. Кто охранит их, кто накормит? — Посмотрел вопросительно на Деларова.
Коняги правилом полагали чувства выражать сдержанно. И по лицу коняга было трудно судить, о чём он думает. Рад ли он разговору или, напротив, готов возразить. Но сейчас малоподвижное лицо хасхака выдало тревогу.
Евстрат Иванович заботы хасхака понял и, не торопя с решением, ответил так:
— Мы живём в мире. Придут неизвестные люди, посеют рознь и разбудят медведя войны. И здесь, на острове, и среди индейских племён на побережье. Ты старый охотник, старый воин и знаешь, что медведь страшен, коли поднять его из берлоги. Он идёт напролом.
Хасхак покивал головой:
— Это так.
— Страшнее медведя, — продолжил Деларов, — огонь. Он всё пожрёт. И леса, и жилища. В огне сгорят и старики, и женщины, и дети. Лягут воины. Погибнет гораздо больше, чем я прошу сейчас. Пламя надо загасить, пока не охватило острова и побережье. Подумай над моими словами.
Изрезанная глубокими морщинами шея хасхака склонилась. Глаза неотрывно уставились на огонь. И в эту минуту охотник до удивления был похож на старую нахохлившуюся птицу. Но Деларов, взглянув на хрупкие плечи старика, неожиданно представил, каким был хасхак много лет назад. Должно, сильным, быстрым, гибким, смелым. Чтобы так глубоко задуматься, целиком уйти в себя, надо многое иметь за собой. В пустом рундуке перебирать нечего. Да и не найдёшь ничего, так как он не наполнен богатствами. А старый охотник, угадывалось, озирал сейчас большую тропу жизни, желая понять — куда и как направить шаги, от которых будет зависеть судьба племени, поставившего его над собой.
Многочисленные или малые народы ставят над собой вождей в надежде, что их мудрость оградит людей от горя, страданий, и счастливы те из них, правители которых никогда не забывают, почему и для чего они вознесены над другими.
Отсветы пламени текли по лицу хасхака. Он молчал. Хасхак был главой малого племени, затерянного в океане острова, но никогда число того или иного народа не определяло степень его мудрости, потому как мудрость народная уходит в глубину времён и только оттуда, из опыта поколений, сменявших одно другое, несёт бесценные золотники знаний, наблюдений, привычек, характеров. Они могут быть разными — и привычки, и наблюдения, и обычаи, и характеры, — однако природа их одинакова и независима от численности народа, но единственно опирается на общее для всех, прекрасное великое чудо — жить под солнцем.
Что увидел хасхак на своей тропе? Какие голоса услышал? Что подсказали они ему? А может быть, старый хасхак, склонив голову и сомкнув губы, не разглядывал тропу и не слушал голоса, но молился своим богам и просил у них совета? Евстрат Иванович верил в одно: старость немощна, но мудра.
В очаге трещали поленья.
— Ты прав, — сказал старый хасхак. — Я дам воинов, и пускай они идут с твоими людьми защищать нас всех от пожара.
Деларов качнулся вперёд и, по коняжскому обычаю, положил ладони на плечи хасхака. Это был знак благодарности.
Двести воинов, готовые к походу, пришли на утро. Пространство перед крепостцою, от рва, окружавшего её, и до забранной льдом бухты, заполнилось людьми в плащах из птичьих шкур, с лицами, разрисованными причудливыми узорами, наносимыми на кожу острым краем морской раковины. Они были вооружены копьями и луками, из которых били стрелой более чем на пятьдесят сажен, и так точно, что поражали зверя в глаз, не портя шкуры, и могли сбить летящую чайку. Воины пришли с упряжками собак и крепкими нартами, полозья которых были подбиты пластинами, выточенными из бивней моржа или мамонта. Пластины были до удивления крепки и не истирались, не портились даже при скольжении по сплошным льдам.
Не мешкая, через малое время отряд, растянувшись по льду бухты цепочкой, под лай собак и гортанные крики погонщиков тронулся в путь.
Над окоёмом багровым кругом вставало солнце. Отряд уходил в это пугающее, ало-красное сияние. Только по льду пролива, отделявшего остров от побережья Америки, ему предстояло пройти трудных шестьдесят вёрст.
Фонарь, висевший под потолком землянки, освещал стол и расстеленную на нём старую карту. В очаге пылало жаркое пламя. Над землянкой выл, ревел штормовой ветер, говоря всё о своём, всё об одном и том же. Но в землянке было тепло, и три человека, склонившиеся над старым пергаментом, не слышали безумного завывания ветра. Потап Зайков вёл пальцем по чётким линиям обследованных островов и проливов, неуверенным очертаниям неизученных земель. Баранов внимательно следил за движением пальца. В глазах был живой интерес.
Зайков рассказывал, то и дело обращаясь к капитану Бочарову, которому была известна эта старая карта, вычерченная годы назад охотским мореходом Степаном Глотовым.
— Не знаю, с каких времён, — говорил Потап, — но жила молва, что на дальних островах, а может и на самой земле Америке, есть давние русские поселения. А, Дмитрий?
— Точно, — кивнул головой Бочаров, — я немало о том слышал.
— Говорили по-разному, — рассказывал Зайков жадно слушавшему Баранову, — баяли, что-де бороды у них большие в отличие от американских жителей, молятся они иконам и почитают священные книги.
— Староверы? — вскинулся Баранов.
Зайков сморщил дублёную щёку.
— Хм... Кто знает? То времена давние.
Он опустил пониже фонарь, и неверные штрихи на карте выступили явственнее.
— Вот сюда, — Потап показал очертания Чукотки, — русские в далёкие годы приходили многажды. Выменивали соболя у оленных чукчей, но мех его был хуже, чем мех нашего сибирского. Ось не та, и подпушь слабее. Сибирскому соболю износа нет, а этот лёгок. Вовсе не то. Отличие большое. И это смущение вызывало. Чукчи на вопрос — откуда такая рухлядь? — отвечали: это-де мех иных людей, что приходят из-за моря. Там-де, мол, за морем, земля есть большая и зверя в лесах не счесть.
Потап сел к столу. Кашлянул в кулак.
— Ну-ну, — поторопил Баранов.
Зайков рассмеялся.
— Это песня длинная, Александр Андреевич. — Ткнул корявым пальцем в потолок. — Слышь, как гудит. Сей миг там и на ногах не устоишь... У нас времени хватит на рассказы мореходские. Ещё постой, надоест. За зиму всё обговорим. — Посмотрел на потолок.
Шторм крепчал, и ветер уже даже не выл, но наваливался на землянку медведем, давил грузной тяжестью, глухо из бездны ворча с угрозой.
Фонарь раскачивало.
Баранов настаивал:
— Давай рассказывай.
— А в тебе жилка, видать, мореходская есть, — глянул на него с одобрением Зайков, — есть.
Баранов нравился ему больше и больше. Всякие люди встречались на долгом потаповском пути. Были и такие, что придут, но, глядишь, через год, два его нет. «А этот приживётся, — подумал, — наверное, приживётся».
— Ну так слушай, — сказал, — коли у тебя интерес есть. — И опять очертил на карте Чукотский нос. — Могил здесь русских много, — сказал, — и имена людей, захороненных в мёрзлой этой землице, неизвестны. Первым сюда пришёл и увидел пролив, отделяющий нашу землю от матёрой Америки, Семён Дежнев, а позже неистовый и свирепый, не жалеющий ни себя, ни людей, царёв капитан Витус Беринг на боте «Святой Гавриил».
— Однако, — перебил Потапа капитан Бочаров, — сказать надо о Дмитрии Гвоздеве и Иване Фёдорове.
— Это так, так, — оборачиваясь к нему, подтвердил Зайков, — оба берега пролива на карту положили Гвоздев и Фёдоров, и, наверное, они-то первыми и увидели американскую землю.
Потом Зайков вновь пополз корявым пальцем по карте.
— Вот они, эти берега. Царёв капитан Беринг пошёл ниже и открыл Командоры и остров святого Лаврентия.
— О Гвоздеве след сказать, — вступил в разговор Бочаров, — что по злому навету он в застенок попал, пытки великие претерпел и мучения.
— Точно, — поддержал Зайков, — а человек был гораздо честен. Не в пример иным многим. Ну да с мореходами по-всякому бывало. И по головке их власть предержащие гладили, и били по этим же головам. В застенке Гвоздев при правителе Бироне сидел. Едва-едва вконец морехода не уходили.
Фонарь стал гаснуть. Пламя забилось, зачадило. Резко ударила в нос горелая, чадная вонь.
Зайков поднялся, из плошки долил в фонарь китового жира, вытопленного с добавлением перетёртой золы талины, чтобы, скапливаясь у фитиля, удерживала пламя ровным и светлым. То хитрости были ватажные, приобретённые годами.
— А что, — сказал, усаживаясь вновь за стол и оглядывая Бочарова и Баранова весёлыми глазами Потап, — повезло нам с китами. Истинно повезло. Так бы голодные, да и впотьмах, сидели.
Засмеялся. И лужёное северными ветрами лицо его стало вдруг таким домашним, такие добрые морщинки лучиками разбежались от глаз к вискам, что трудно было поверить: сидит человек не в иркутском крепком доме, красно изукрашенном богатой деревянной резьбой, натопленном, обихоженном, но в заметённом снегом зимовье, на тысячи и тысячи вёрст от которого нет ни единого человеческого жилья.
Баранов, отрывая взор от приковавшей его внимание карты, возразил:
— Когда кит твою байдару шибанул, я, грешный, решил — всё, конец тебе, Потап.
— Пустое, — сказал Зайков и махнул рукой.
И так он сказал это «пустое», что Александр Андреевич и вправду понял: Зайкову случай тот был малостью, так как видеть ему пришлось много страшнее. Но в ту минуту, когда кит врезался в байдару и в фонтане брызг, подброшенная в воздух, она перевернулась, как щепка, испугался бы и крепкий духом.
Всё же заметить надо, что случай этот для Потапа Зайкова прошёл не бесследно. Он крепился, виду не подавал, однако ноги у него стали ходить трудно после охоты, выручившей ватажников. И по утрам Зайков поднимался тяжело, как ежели бы что надломилось у него в пояснице. Кит его зашиб крепко. Но, надеясь на могучее здоровье, Зайков полагал: немощь пройдёт. Однако время шло, а боли усиливались. Потап о том никому и словом не обмолвился.
Трое в землянке опять склонились над картой.
— Беринг в другой раз пошёл к берегам Америки на корабле «Святой Пётр», — продолжил рассказ Потап Зайков, — с ним на «Святом Павле» шёл Алексей Чириков. В виду американской земли корабли разошлись. «Святой Павел» с Чириковым во главе подошёл к гористому острову и стал на якорь. Надо было запастись водой. С борта спустили шлюпку с десятью матросами, и она ушла к острову.
Потап сильной рукой потёр затылок. Лицо омрачилось.
— Шлюпку долго ждали, — наконец сказал он, — но она не вернулась. Спустили вторую шлюпку, но не пришла и та. Два дня искал Алексей Чириков своих людей, но они исчезли бесследно. Как в воду канули. Ни следов, ни шлюпок.
Зайков пожал плечами, как ежели бы сам был на «Святом Павле» и после поиска неведомо куда исчезнувших людей сильно изумился.
— Много позже стало известно, — вступил в разговор Бочаров, — что их убили индейцы. На острове обитало воинственное племя, и их вождь, надев медвежью шкуру, вышел к морякам. Потоптавшись у них на виду, медведь пошёл к лесу. Моряки, надеясь пополнить провиантский запас медвежатиной, поспешили за ним. Но медведь уходил всё дальше и дальше, пока не завёл моряков в дебри, где их всех убили. Тела убитых индейцы спрятали. Следы скрыли.
— Да, — сказал Потап Зайков, — узнали о том от других племён. Так погибли первые русские на американской земле. А Витус Беринг дошёл до Кадьяка, открыл купу Шумагинских островов. Прошёл вдоль гряды Алеутских островов между Новым Светом и Камчаткой. Но из плавания не вернулся. Погиб.
— Ну, коли такой разговор у нас, — сказал Бочаров, — пришло время вспомнить иркутского купца Бичевина. Он послал к Новому Свету промысловый корабль, и его ватажники первыми после капитана Чирикова ступили на матёрую землю Америки, охотились там на бобров и котиков. Бичевинский же бот «Гавриил» был на Алеутских островах, а позже мореходы были на Шумагинских островах. Пришли они с богатой пушниной и Бичевин Тихвинскую церковь в Иркутске поставил, но по навету, как и Гвоздев, в застенок попал, да там и жизнь окончил.
Зайков карту ладонью разгладил. Сказал:
— Да здесь, что ни штришок, — жизнь человеческая. За каждую чёрточку — людьми плачено. Да ещё какими людьми. Степан Глотов, что эту карту рисовал, тоже на островах лёг. А какой был мореход! На утлом боте «Иулиан» первый пришёл к Лисьим островам. На Умнаке был, на Уналашке, где мы зимуем. В походе царёвых капитанов Креницына и Левашова был, да тогда же погиб от цинги. Э-э-э, — со вздохом протянул Потап, — что говорить, карта эта не тушью, но кровью рисована.
Зайков загнул руку за спину и прижал поясницу. Не сдержался, больно остро кольнуло. По лицу, ломая болезненно губы, промелькнула мучительная гримаса.
— Что с тобой, Потап? — озабоченно вскинул на него глаза Бочаров.
— Ничего, — ответил тот, растирая поясницу. И в другой раз сказал: — Пустое, — не зная, а может быть предчувствуя уже, что эта болячка уложит его здесь, на Уналашке, в землю. Но скорее всего, перемогая боль, не хотел Потап Зайков тревожить своею хворью ватагу, видел, что трудное для неё впереди.
Баранов поднялся, походил, пригибая голову под низким потолком, сел к очагу. Всё, что услышал, и поразило и восхитило его. «Какие люди, — подумал, — какие сильные люди». И, не глядя на Зайкова, решил: «И он вот из этих же. Нет, не пустяком обошлась для него охота. А рисковал-то, рисковал из-за нас».
Наутро Зайков подняться с лавки не смог.
Собаки шли с лаем.
Тимофей Портянка соскочил на снег и придержал нарты, пропуская вперёд упряжи. Идущие по нетронутому снегу первыми отдавали слишком много сил, быстро уставали, и он решил: будет лучше через каждую версту менять упряжки, прокладывающие путь по целине. Жёсткий, сбитый ветрами чуть не до каменной крепости наст ранил ноги собак, а путь был долог, и собак следовало поберечь. Это было неизменным правилом в походе: хочешь дойти — береги упряжку. Без собак человек на ледяном плато застывшего моря был беспомощен. Для него одно только и оставалось — погибнуть.
Ватажники шли на собаках, привезённых с Большой земли. Они были крупней коняжских, широкогруды, тяжелы и могли больше брать весу на нарты, но уступали в беге по неровным, торосистым льдам, и Тимофей распорядился, чтобы нарты ватажников шли первыми, дабы не растягивать отряд. Коняжские упряжки равнялись по ним, и ватага шла плотным, сбитым ядром.
Каждая верста давалась трудно. И первое, что мешало продвижению ватаги, были жгучие аляскинские ветры. Ветер затруднял дыхание, толкался в грудь, бил в лицо, врывался в рукава кухлянок. Заходя то справа, то слева, по нескольку раз в день, ветер менял направление. Резкие его порывы слепили собак, но они упрямо шли и шли вперёд, ведомые чутьём да понятными только им приметами. С заиндевевшими, обмерзшими мордами собаки рвались через снежные заносы почти вслепую и, казалось, чудом выдирали нарты из сугробов, пробивались через высокие замети. А когда, казалось, нартам уже никак не взять тяжёлую преграду, вожаки, косясь и скаля зубы на упряжки, неистово и бешено взвывали, и собаки, будто обретя новые силы, вырывали нарты из снежного плена.
Ватага упрямо шла и шла вперёд. Хриплые голоса летели над ледяными полями:
— Хок! Хок! Хок!
Ветер, ярясь, вздымал и закручивал снежные сполохи, ломил тараном.
Не меньшим злом были скрытые снегом провалы во льдах. Казалось, ничто не говорило: вот, в следующий миг перед нартами разверзнется глубокая, широкая щель. Впереди, как и до того, лежал ровный снежный покров, с дымящейся по нему порошей. Но вожак упряжки неожиданно садился, и собаки останавливались, сбивались в кучу, путая упряжь. Это, без сомнения, означало: впереди провал. Надо было слезать с нарт, осматривать разошедшийся лёд, с осторожностью переводить через него собак, перетаскивать груз и нарты. Три-четыре часа такого хода — и люди от усталости валились с ног, но время не ждало.
Тимофей торопил ватагу.
Два дня назад отряд перешёл пролив, отделявший остров Кадьяк от матёрой земли, и теперь двигался вдоль побережья.
Портянка надеялся, что здесь идти будет легче, однако оказалось не так.
Побережье было изрезано большими и малыми бухтами. К морю выходили скалы, далеко выступая за линию прибрежной полосы. У скал, взметённые предзимними штормами, громоздились завалы битого льда. Обходить их было трудней, чем двигаться по торосистым морским полям. И отряд сошёл с прибрежной полосы, проложив тропу в версте от берега.
Тимофей оглянулся через плечо и увидел низкое солнце. Зимний день подходил к концу. Торосы в косых лучах опускавшегося к горизонту тусклого северного светила прочерчивали по льдам длинные синие тени, и Тимофею показалось, что он видит не застывшее снежное плато, но вздыбившееся высоченными гребнями море. Белые промежутки между торосами были подобны пенным полосам, а громады торосов, обращённые к взору чёрными, затенёнными сторонами, вздымались, как валы, поднятые тайфуном. Портянка знал, что конец зимнего дня — лучшее время для продвижения отряда: ватага уходила от солнца, в эти короткие минуты отдыхали глаза у людей и собак, и отряд двигался намного быстрей, чем в сиянии дня. Но знал он и то, что медлить со стоянкой негоже — в темноте было намного труднее разбить лагерь и расположиться на ночь. И всё же затягивал время, хотя и считал минуты до мгновения, когда надо будет дать знать о повороте к побережью. Минуты эти давали вёрсты... Наконец он решился, крикнул и замахал рукой передовым нартам.
Отряд вышел к устью неизвестной речушки, берега которой поросли чёрным кустарником и невысокими рябинами, ярко горящими пунцовыми гроздьями ягод. Место для стоянки выбрали под скалой, в закрытом от ветра распадке.
Люди Севера ценят минуты отдыха, и на привалах не нужно никого ни торопить, ни подгонять.
Как только нарты остановились, первой заботой было накормить собак. Псы с голодным урчанием хватали на лету куски юколы и укладывались в снег, никогда не пытаясь отнять друг у друга долю. Юкола была каменной, но клыки северных собак казались твёрже камня и с необычайной поспешностью рвали, дробили мороженую рыбу.
Ватажники и коняги рубили кусты, валили хрупкие на морозе рябины, и по всей стоянке уже загорались костры, нанося тёплый дымок. Его вдыхали с облегчением, как обещание долгожданного покоя. И даже собаки, несмотря на голод, поднимали морды от долгожданной юколы и трепетными ноздрями втягивали горьковатый, но, наверное, и для них сладостно пахнущий жизнью дым костров.
Над огнём навешивали котлы, набитые льдом и снегом, а вкруг пламени накладывали из веток и мха настилы для сна. Вода бурлила в котлах, и лица людей добрели.
Евстрат Иванович провиантского припаса для похода не пожалел, и Тимофей был щедр. Котлы на кострах загружали обильно. А сон валил ватажников, и руки медленнее и медленнее тянулись к вареву. Сон костяной индейской иглой зашивал накрепко веки, однако люди никогда не забывали нарубить веток достаточно, чтобы огонь не угас до утра.
Собаки, как и люди, располагались вокруг костра, замыкая спящих живым, чутким к любому звуку кольцом.
Люди спят без сновидений, когда дневная тропа так трудна, что человек уходит в сон, словно опущенный в воду камень. Так спал и Тимофей Портянка, весь отдавшись отдыху. Разбудил его толчок в плечо. Тимофей откинул укрывавшую его шкуру оленя. Прямо в лицо ему смотрели настороженные, вопрошающие глаза старшего из коняжских воинов. На ресницах коняги белел иней.
— Русский хасхак! — сказал старший из воинов. — Я нашёл следы человека на побережье.
— Чьи следы, где? — хрипло со сна, с тревогой спросил Тимофей.
— Пойдём, — сказал воин, — я покажу.
Тимофей разом поднялся, но кухлянка примёрзла к ложу из ветвей талины, и он с усилием оторвал её от жёстких прутьев. Весть о следах вблизи стоянки полностью завладела его вниманием.
Лагерь ещё спал. Тимофей хотел было разбудить кого-нибудь из ватажников, но старший воин остановил его. Обойдя едва дымящее кострище, он ступил в сторону и легко побежал вперёд на коротких лыжах. Тимофей поспешил за ним. Несколько собак увязались было за ними, но старший воин свистнул им, и они остановились, с недоумением глядя на уходящих из лагеря людей.
Пройдя прикрывавшую стоянку от ветра скалу, безлесным лбом нависшую над морем, старший воин повернул на прибрежную полосу и полез по крутому подъёму.
Тимофей едва поспевал за ним.
Светало. Зимний день зарождался узкой полосой серевшего у края горизонта неба. Однако в предутренней синеватой морозной мгле была отчётливо видна фигура быстро уходящего вперёд воина, кустарник, скала, изрезанная ломаными трещинами.
Снег был лёгок и сыпуч, лыжи тонули в нём так глубоко, что каждый шаг стоил сил, и Тимофей, хотя мысли его были заняты следами неизвестного человека, невольно подумал: «Такого снега никогда не бывает на моей Курщине». Это был северный снег, рождённый суровым морозом.
Воин неожиданно остановился, словно прислушиваясь, но уже через мгновение оборотился к поспешавшему за ним Тимофею и призывно махнул рукой. Портянка поспешил к нему.
Когда Тимофей наконец преодолел подъём, воин поднял руку в меховой, затейливо изукрашенной узорами рукавице и показал вперёд:
— Смотри.
Портянка вгляделся и увидел отчётливый, уходящий к рябиновому леску лыжный след.
Коняжский воин приблизился к узким, синевшим на снегу глубоким продавлинам и наклонился. Он был лесным человеком, и следы давно не имели от него тайн. Минуту воин разглядывал лыжню, затем поднял бронзовое лицо к Тимофею.
— Человек был здесь, — сказал он, — за одно солнце до нас. Шёл налегке, без припаса. — Глаза воина сузились. — Путь его был недалёк, — добавил он с уверенностью в голосе, — видишь: шагал широко. Усталости не было. Бежал, торопился. — И ещё сказал: — Это индеец из племени калошей. След узкий. Такие лыжи только у племени калошей. — Воин поднялся с колен. — Пройдём по его пути, — сказал он и ступил в колею индейца.
Они заскользили по пробитой колее, и Тимофей не отставал от коняги. Идти здесь было полегче.
Лес загустел, среди рябин начали встречаться сосны. Они стояли плотными островками среди рябинового редколесья и низкорослого кустарника. Темно-золотистые стволы сосен отчётливо выделялись на белом снегу, и Портянка отметил: «Вот и корабельный лес добрый». Но мысль эта тут же сменилась беспокойством. Тимофей подумал, что они слишком далеко уходят от ночной стоянки. За вершинами деревьев он уже не различал высокой скалы на побережье, не видел торосистого плато замерзшего моря. Но воин опять остановился и оборотился к Тимофею. Глаза его, ещё минуту назад настороженные и тревожные, потеплели.
— Человек, оставивший след, — сказал он с легко угадываемым облегчением, — охотник. — И показал на соседнюю рябину: — Смотри.
Тимофей увидел на заснеженных ветвях рябины тенеты на птицу. Частая сетка, сплетённая из сухожилий какого-то зверя, просматривалась среди ярких гроздей необклёванных ягод, как просматривается паутина в высвеченном солнцем лесу. Только сейчас не солнечные лучи, но пунцово-красные тяжёлые гроздья рябины выделяли их для глаз. Под деревом были видны следы всё тех же узких лыж.
— Он взял глухаря, — сказал воин, — и ушёл. Вот и всё. Я думаю о другом, русский хасхак. Совсем о другом... Здесь где-то близко стойбище. За глухарём далеко не ходят.
Они прошли по следу охотника ещё немного и увидели вторые силки. В них билась тяжёлая птица.
— Я думал, нас выслеживает кто-то, — сказал воин, — но это не так. Можно возвращаться.
Они повернули лыжи и не мешкая заскользили к побережью. С крутого откоса, чуть пригнувшись и ловко пружиня ногами, воин скатился вихрем, и Тимофей невольно позавидовал, как коняг стоит на лыжах.
Лагерь встретил лаем собак, людскими голосами. Котлы уже были подвешены над огнём, и люди оживлённо теснились вкруг костров. Тимофей решил: снявшись со стоянки, надо идти в калошское стойбище.
От костра качнулся один из ватажников. Сказал весело, блестя глазами:
— Куда пропал-то? Мы напужались было за тебя.
— Стойбище индейское недалече, — озабоченно ответил Портянка, — ходили посмотреть. Сейчас и собираться будем. Поглядим, что там у них за бумаги.
— Погодь, — всё с той же улыбкой возразил ватажник, — пожуём вначале.
— То дело, — согласился Тимофей и шагнул к котлу. Достал ложку. Черпнул горячего варева. И хотя от котла духовито наносило сытным запахом, пока нёс ложку до рта, не без тревоги подумал: «Как там ещё получится? Калоши люди боевые».
Шелихов вошёл к Ивану Ларионовичу с сияющими глазами. Голиков таким, пожалуй, не видел его никогда и, с изумлением взглянув, спросил:
— Ты что это, аль праздник какой?
— Праздник, — ответил Григорий Иванович, продолжая улыбаться, — как есть праздник, Иван Ларионович! — И с размаху шлёпнул перед Голиковым на стол книжицу в сероватой обложке. — Смотри!
Иван Ларионович склонился над столом, прочёл, отделяя слово от слова: — «Российского купца Григория Шелихова... — поднял глаза с недоумением, спросил: — О тебе, что ли, речь?
— Читай, читай, — поторопил Шелихов.
— «...странствование в 1783 годе из Охотска, — продолжил уже поспешнее Голиков, — по Восточному океану к американским берегам».
Ниже увидел: «Записки сделаны собственной рукой».
У Голикова от удивления лицо вытянулось. Глаза по-сорочьи округлились. Многое он ожидал от Шелихова, но книжку написать? То уж и недуманно и негаданно было.
— Ну, — развёл руками, — удивил. — И в другой раз склонился к сероватой, напечатанной на рыхлой бумаге книжице. — Удивил, — повторил оторопело.
Шелихов присел к столу и, забрав у него из рук книжицу, с прежним выражением необычайного оживления и праздничности на лице полистал страницы. Переворачивал тоненькие листки с осторожностью, словно это и не бумага была, а некое хрупкое вещество, готовое рассыпаться от неловкого прикосновения пальцев.
— Я и сам удивился, — сказал, подняв глаза на Ивана Ларионовича, — написал, а сомнения бередили: посылать али не посылать? И тебе потому ни слова не сказал. Послал книгопродавцу Василию Сопикову.
Радость его распирала.
— Разговор у меня прежде был с ним. — Шелихов сунул руку в карман, достал письмо. — И вот он пишет, — пробежал глазами по строчкам, — в Суконной линии продают и в «Аничковом доме». Цену установил Сопиков книжице — восемьдесят копеек. А? — глянул на Ивана Ларионовича. — Думаю, много запросил. Я за ценой не гнался, но покупают, пишет, — вскинул руку и взмахнул с утверждением и восторгом, — покупают и многие даже спрашивают — не будет ли продолжения? Во как!
Он вновь взял книжицу в руки. Перевернул страницу. Печатные буквы его завораживали. Взгляда от страницы оторвать не мог. Глаза пробегали строчки, вроде бы и не им написанные, и вновь возвращались к началу. То, что было выведено пером в долгие ночи в Охотске, сейчас, напечатанное, читалось совсем по-иному, приобретя значительность и вес. Трудно было поверить, что это рождено в его сознании, когда он, сидя у печи, смотрел в пляшущий огонь, веря и не веря в саму возможность написания этих слов.
— Вот, вот, глянь, — побежал Шелихов пальцем по строчкам, — здесь всё о нас! И как плыли, и как крепостцу заложили на Кадьяке, что увидели, с кем встретились.
И, не в силах сдержать себя, обхватил Ивана Ларионовича за плечи. Всегдашняя его неуёмность бурлила, вскипала в нём, выплёскивалась через край, ища выхода в немедленных действиях. Такая уж это была натура, что обязательно требовала движения, шага, решительного жеста.
Шелихов мотнулся по комнате, сел на обруганный им когда-то дедовский сундук. Не знал, где и пристроиться, больно взбудоражила его книжица в неполных два десятка страниц.
— Представь, — сказал вдруг изменившимся голосом, в котором зазвучал скорее не восторг, но затаённая грусть, — ни меня, ни тебя не будет, но люди прочтут книжицу и узнают о наших делах. А?
Сорвался с сундука, зашагал по комнате. Лицо у него пылало, глаза сияли.
Голиков из-за стола поглядывал на него, и невольно заражаясь его восторженностью, но одновременно верный купеческой расчётливости, думал: «Книжица — хорошо. О компании много людей узнает, и сил ей это придаст. На Руси не о каждом купце пишется. Голову можно и повыше поднять. С поставщиками поговорить круче. Им тоже резон есть дело иметь с теми, о ком в книжках прописано. Гришка хорошо придумал. На пользу делу». А мысли бежали дальше, и он неожиданно пожалел, что не может так вот обрадоваться, как обрадовался Шелихов. Испытать его восторг. «Старею, наверное, — решил, — старею». Но пришла и другая, успокаивающая мысль: «Но коли радости Гришкиной не испытываю, однако смысл вижу глубже». И эта промелькнувшая в сознании дума согрела и успокоила его. Иван Ларионович одобрительно кашлянул, сказал:
— Присядь.
И, дождавшись, когда сел Григорий Иванович, спросил:
— В губернаторстве был?
Ещё весь в радостных мыслях, Шелихов остановился посреди комнаты.
— В губернаторстве, говорю, был? — повторил Голиков, возвращая его на землю.
— Был, был, — воскликнул Григорий Иванович, — сейчас расскажу.
...Письмо книгопродавца Василия Сопикова и перевязанную бечёвкой стопочку книжек Шелихов получил утром. Первым желанием было — немедля к Ивану Ларионовичу. Однако он знал, что его ждёт чиновник в губернаторстве с разговором об Охотской навигаторской школе, устройстве в неё молодых алеутов. И как ни велика была радость по поводу издания записок и желание поделиться ею с компаньоном, но Шелихов решил прежде повстречаться с чиновником. Накануне в разговоре тот ему сказал:
— Такое невидано: алеутов в школах учить. Не знаю...
Сухие губы чиновника вытянулись в нитку, блёклое лицо стало кислым.
Сегодня Шелихов во что бы то ни стало хотел добиться своего.
Собираясь в губернаторство, сунул в карман несколько книжиц с единственным желанием — показать Голикову, однако первому на стол выложил книжицу чиновнику. Получилось это неожиданно. Вошёл в присутствие — и будто кто под локоть подтолкнул. Достал книжицу и под нос чиновнику сунул.
— Вот, — сказал, — смотри! Уже и в столице о нас читают.
Чиновник с неуверенностью книжицу взял, пробежал глазами по титулу, и лицо у него озаботилось.
— Так, так, — сказал невнятно, — ну что ж... Да, конечно... — и запнулся. Но тут же поднялся из-за стола и, придерживая книжицу, сказал: — Я доложу его превосходительству.
Шелихов такого не ожидал.
К губернатору он просился неоднократно, но ему любезно отвечали, что генерал примет обязательно, однако не сейчас. И объясняли: занят делами спешными. Что за тем стояло, Шелихов понять не мог, так как Голиков обстоятельно, чуть ли не слово за словом обсказал свой разговор с генералом. По всему выходило, что губернатор компанию поддерживает и, больше того, — готов споспешествовать её успехам. А тут отказ за отказом принять для разговора... Ничего понять было нельзя.
А генерал свои резоны имел.
Российский чиновник, известно, в делах на тройке не скачет. Ни к чему такое чиновнику. Объясняется это многим. Расстояния-де в России большие, дороги длинные, да и плохи к тому же, климат суров да перепадчив, и ещё, и ещё причины приводят разные. Но главное не выскажут. А оно и глупому давно известно. Чиновник российский всегда наверх заглядывает — как там и что? И слово с нужных высот ждёт трепетно. И вот коли будет слово — и дело будет. А коли нет — не спрашивай, голубчик. Зря трудить себя станешь. Все хлопоты попусту. Так было, так есть. Надеются, правда, некоторые, что впредь изменится, ну да, наверное, напрасно.
Так и с генералом получилось.
Дело в том, что в Питербурхе заминка вышла. То было, письмо генералу Фёдор Фёдорович Рябов — чиновник, как известно, высокий — написал. Затем другое. И всё подробно, разумно объяснил. Кстати заметить надо, что в рассуждениях в России никогда недостатка не было. И генерал ласково, дельно с Голиковым поговорил, причём и от себя немало толкового прибавив. И вдруг письма из Коммерц-коллегии приходить перестали. Вот тут и объявился резон задуматься: принимать али не принимать купчишку?
Вошёл чиновник, от дверей поклонился, сказал:
— Его превосходительство ждут.
Лицо у него было иное, чем прежде. Внимательность в чертах объявилась и даже любезность некая. Губы полнотой налились и округлились радостно.
Входя в генеральский кабинет, Шелихов широкими плечами чуть ли не весь дверной проем занял.
— Богатырь, богатырь, — сказал генерал, — таким и представлялся. Да, именно таким...
Разговор начался с расспросов о книжице. Когда написал, кто присоветовал сим делом заняться, какую цель имел господин Шелихов, предприняв издание?
На ответы генерал кивал благосклонно, мягко улыбался.
— Похвально, — сказал, — и поощрения достойно. Сие для губернии лестно. И обывателю знать даёт, и показывает власть предержащим, что не дремлем в берлогах сибирских, но трудимся в поте лица своего.
Генерал так рассудил перед разговором с Шелиховым: книжица хотя и невелика, но Центральный совет прошла, а то знак, и не меньший, чем письма Фёдора Фёдоровича Рябова. Здесь не без совета высокими лицами было, и следует купца поддержать. Вот оно — слово с нужных верхов сказало своё. Хотя, впрочем, сомнения у генерала оставались.
Но Шелихов мыслей генеральских не читал. У него о другом была дума, и, как ни ласкали слух слова о книжице, повёл разговор об Охотской навигаторской школе и о возможности помещения в неё алеутов.
— Ваше превосходительство, — сказал напористо, — выигрыш виден в том явный.
Генерал задумался. Понял: любезностями купчина широкоплечий не удовлетворится. И, поразмыслив, решил шаг вперёд сделать.
— Ну что ж, — ответил, — такое, пожалуй, можно. Я распоряжусь.
Шелихов в душе возликовал, подумав, что одно это многого стоит. И хотя угадывал натяжку в поведении генерала, а в словах слышал недоговорённость, продолжал гнуть своё.
— Ваше превосходительство, — сказал, — я об экспедиции в Японию, о коей вы любезно сообщили компаньону моему Ивану Ларионовичу Голикову, хочу спросить вас.
У генерала неопределённость в лице промелькнула.
— Компания, — настойчиво продолжил Шелихов, — ежели к тому будет ваше благосклонное согласие, готова представить экспедиции судно «Доброе предприятие». Оно стоит в Охотске.
И вновь генерал задумался.
С экспедицией было много неясностей. Разговор начал в письмах Фёдор Фёдорович Рябов, но на том и затихло. «Однако, — решил губернатор, — возникни разговор вновь, а у нас и судно готово. Такое будет кстати».
И неопределённость, лёгшая было на его лицо, сменилась подобием решительности. Он закинул ногу за ногу, покачал носком начищенного ботфорта. Солнечный лучик вспыхнул и погас на чёрной коже.
— Как вы сказали? — спросил генерал. — Судно называется «Доброе предприятие»? Неплохо. Что ж...
Глаза его были устремлены на мерно покачивающийся носок ботфорта.
— Это хорошо, — сказал он, — пускай компания готовит судно.
Согласие генеральское означало для Шелихова: пойдёт судно Северо-Восточной компании, а значит, с ним и её люди первыми придут в Японию с торговыми предложениями. Это было намного больше, чем просто удача. Выигрыш, который редко в жизни выпадает. Сообразив всё это и прикинув последствия, Григорий Иванович остановил себя. «Хватит, — сказал мысленно, — не откусывай больше, чем можно проглотить». Дабы не искушать судьбу, он поднялся и с благодарностью раскланялся.
— Вот такой разговор вышел, — сказал Шелихов Ивану Ларионовичу, — дорогой мой компаньон. Что сие значит? — спросил. — А значит оно только то, что судно компании парусами полный ветер возьмёт. Полный ветер!
Иван Ларионович, подумав недолгое время, ответил:
— Пожалуй.
Шелихов, дабы не волновать старика, не сказал ему, что в поведении генерала почувствовал неприятную настороженность. Но мысль эта — о недоговорённостях генеральских — оставила в его душе тревогу.
Фёдор Фёдорович Рябов зиму провёл в заботах.
После разговора с личным секретарём императрицы граф Воронцов пригласил Фёдора Фёдоровича и, неспешно прогуливаясь по кабинету, от жарко пылавшего камина до высокого окна, изложил несколько позиций.
Как обычно, граф высказал мысли предельно чётко. Однако Фёдор Фёдорович, старательно, редкой красоты почерком записывая слова Воронцова, представил, сколько труда потребует обоснование решительных этих мыслей правительственными актами и распоряжениями. Поспевая пером за плавной речью графа, Фёдор Фёдорович видел бесконечные полки архивов и уже намечал, с кем и в какой последовательности следует повстречаться.
Зная исключительную работоспособность помощника, президент Коммерц-коллегии не обозначил срока выполнения работы, но дал понять, что дело не терпит промедления.
Фёдор Фёдорович аккуратно собрал бумаги, поклонился и вышел.
Граф посмотрел ему вслед от окна и с выражением озабоченности на лице подошёл к камину.
С того дня Фёдора Фёдоровича часто видели в различных архивах столицы. Он усидчиво склонялся над толстыми папками, отличавшимися не только угасшими от времени текстами, но и тем характерным запахом, который свойствен старым, много лет пролежавшим в сырых питербурхских подвалах бумагам. Запахом, в котором угадывалось ему кипение давно отшумевших страстей, звучавшие когда-то громкие голоса, шёпоты, канувшие в Лету счастливые надежды и блестящие судьбы.
Фёдор Фёдорович неторопливо переворачивал хрупкие листы.
В эти дни он многажды бывал в академии. И первый, кому он нанёс визит, был академик Лаксман.
Лаксман был старым человеком, лучшие годы которого прошли. Когда-то его удостоил милостивым вниманием двор, но и это миновало. Конечно, здесь не обошлось без тайных интриг, доставивших немало огорчений, но всё, вместе взятое, — прожитые годы, успех и неуспех — только обострило его ум, и сейчас можно было с уверенностью утверждать, что он становился одним из лучших знатоков восточных дел империи.
Встретив Фёдора Фёдоровича, Лаксман снял очки и движением усталого человека потёр переносицу. Фёдор Фёдорович, правильно прочтя его жест, понял, что старый академик принадлежит к той категории людей, которые не торопятся высказать своё мнение, но, коль скоро оно будет высказано, к нему следует прислушаться.
Тусклым золотом посвечивали корешки книг в апартаментах Лаксмана, мудрой печалью были полны глаза академика, а слова падали почти беззвучно, как осенние листья.
«Да, да, — подумал как-то, выходя от Лаксмана, Фёдор Фёдорович, — слова его нужно уподобить осенним листьям, что несут в себе бурную радость весеннего расцвета, пышную зрелость лета, грусть и раздумья поры увядания».
Он постоял на ступеньках подъезда, украшенного каменными львами, мрачно смотрящими в питербурхскую даль, и сел в карету. «Странно устроен мир, — подумал Фёдор Фёдорович, — на горечи поражений порой вырастают удивительные и прекрасные цветы».
Беседы Лаксмана и Фёдора Фёдоровича были продолжительны.
К концу зимы урок, заданный президентом Коммерц-коллегии, был выполнен, и Фёдор Фёдорович с почтительным поклоном положил на стол графа изящную папку с требуемыми бумагами.
Уже через минуту граф оценил безупречную работу помощника и с благодарностью взглянул на Фёдора Фёдоровича. Ну да, впрочем, никто не сомневался в достоинствах Фёдора Фёдоровича. Теперь дело было за Воронцовым, но он выжидал. И своего дождался.
Произошёл казус, который с очевидностью сказал: надо действовать, и немедленно.
В Зимнем дворце был большой приём. Зеркала отражали оживлённые лица, сияющие глаза, многоцветье орденских лент на блестящих мундирах, сияние изукрашенных золотом эполет. Залу наполнял характерный для больших приёмов ровный, но плотный гул, сливавшийся из множества голосов, звуков шагов, шёпотов, трепета вееров, шелеста бесценных тканей. Он возбуждал, волновал, подводя присутствующих в зале к тому состоянию восторженности, которое необходимо для апофеоза приёма — выхода императрицы.
Наконец наступила мгновенная пауза и широкие полотнища дверей императорских покоев распахнулись.
Перед взорами явилась Екатерина.
Дамы присели в глубоком книксене, кавалеры склонили головы.
Далее произошло то, что никак не было предусмотрено дворцовым этикетом.
Из-за широких юбок Екатерины с лаем, стуча когтями по паркету, в залу вбежала любимица императрицы белая борзая Ага.
Случилось так, что ближайшим к дверям императорских покоев стоял английский посланник при русском дворе лорд Уитворт. Когда Ага выскочила в залу, лорд от неожиданности испуганно откачнулся и уронил треуголку. Она упала со стуком и по навощённому паркету подкатилась к ногам самодержицы.
В полнейшей тишине — никто не смел и дыхания перевести — раздался царственный голос:
— Милейший лорд, не бойтесь. Собака та не опасна, которая лает.
Один из придворных подхватил треуголку. Ко всеобщему изумлению, императрица взяла её в руки и, величественным жестом протянув совершенно потерявшемуся английскому посланнику, добавила:
— Я великодушно возвращаю вашу потерю.
И мгновение помедлив, продолжила:
— Хотя вы уже положили изгнать меня из Питербурха, так позвольте мне, по крайней мере, удалиться в Царьград.
Эти слова были как удар молнии и сказали сведущему в делах империи так много, как не смогла бы и самая длинная речь.
Война со Швецией была выиграна. Накануне нового года русские войска под командованием Александра Суворова взяли неприступную турецкую крепость Измаил. Российский флот, ведомый адмиралом Фёдором Ушаковым, разгромил турок при острове Тендре. Казалось, ещё одно усилие, и Стамбул, древний византийский Царьград, падёт. Над Российской империей вздымались новые ветры, и её самодержица даже не хотела скрывать своих настроений ни от двора, ни от иностранных посланников.
В эти же дни недремлющий Безбородко сообщил графу Воронцову о необычном визите императрицы.
Некоторое время назад граф Панин, бывший посол в Дании и Швеции, воспитатель цесаревича Павла Петровича, обратился к императрице с письмом, в котором выразил горечь по поводу ныне занимаемой правительством односторонней английской ориентации. Он высказал мнение, что только «Северный аккорд» — союз России с Пруссией, Англией, Данией, Швецией, Польшей — в силах разрешить Балтийский, Черноморский и иные внешнеполитические вопросы.
Граф писал, что слабость здоровья не истребила в нём (а он больше года сказывался больным) любви к отечеству, к её славе и что против его совести изменить истине.
Екатерина была возмущена.
Никита Иванович Панин замкнулся в своём дворце и при дворе не появлялся. Это не было ещё опалой, но было уже забвением. И вот императрица садится в карету и едет к графу. Он встречает её в растерянности, ожидая упрёков и гнева. Неожиданно Екатерина говорит ему:
— Граф, ты на меня сердился, я сама была тобой недовольна, а теперь мы опять друзья, и я приехала благодарить тебя за верность отечеству.
Граф Воронцов посчитал, что пробил лучший час для выступления с проектом об экспедиции в Японию и расширении деятельности россиян на востоке.
Отпели, отгуляли зимние пурги над Уналашкой, и Александр Андреевич Баранов, однажды отворив дверь землянки, увидел сосульку, свисавшую со снежного карниза, придавившего зимнее жильё.
Сосулька выглянула несмелым мыском из осевшего снежного пласта и потянулась вниз слабым, хрупким остриём. Александр Андреевич с недоумением взглянул на стеклянной прозрачности ледяной пальчик и не сразу понял, что это первый знак весны. А когда понял, Баранова обдало жаром, и краска проступила на измождённом, прокопчённом, измученном его лице. За зиму он так похудел, что Александра Андреевича едва ли сейчас узнал кто-либо из охотских или иркутских знакомых. Баранов протянул руку, и тонкая ледяная игла легко сломалась. Он поднёс ладонь к глазам, словно до конца не веря, что это и есть самое точное свидетельство того, что так долго ждали. Но сосулька лежала на чёрной от сажи ладони, и в ней всеми цветами радуги играл свет разгоравшегося над островом дня. Кусочек льда плавился, растекался, обжигая кожу холодом, но Баранов стоял и стоял, так и не опуская руки.
«Весна», — подумал он с облегчением и надеждой, как никогда не думал о её приходе. И выдохнул всей грудью:
— Весн-а-а...
Это было даже не радостью: для радости необходимо значительно больше сил, чем оставалось у него, но мучительной и сладкой мукой, наполняющей человека, дошедшего до конца пути, который он уже не надеялся преодолеть. «Стой! — крикнут впереди. — Привал!» И человек упадёт в траву ли, на жёсткие ли корни деревьев и будет лежать, раскинув руки и оборотись лицом к синему небу, не видя неба и не чувствуя ни тяжести рук, ни натруженной спины, но всем существом своим осознавая: «Дошагал, дошагал, чёрт возьми!»
— Весна! — в другой раз, уже увереннее прошептали губы Баранова.
Зима для ватаги прошла трудно. Было всякое, и за зиму они потеряли Потапа Зайкова. Сознавать это Баранову было много тяжелее, чем думать о перенесённом голоде или бессилии перед убивающим морозом, — так за бесконечные зимние месяцы он привязался к старому мореходу.
Потап умирал долго и мучительно. Как сильные люди, Зайков ни слова не говорил о конце. Он лежал на лавке, закутанный в шкуры, и даже взглядом не выдавал мучений. И только когда боль становилась нетерпимой, переводил глаза на огонь очага и застывал в неподвижности. О чём он думал в эти минуты? О мытарной своей жизни, которая бросала его из края в край моря, по диким островам, по неведомым берегам? А может, спрашивал себя — да стоило ли так жить? Нет, такого вопроса он, наверное, не задавал — уже понимая, что подошёл к последней черте, под рёв и неистовство бушевавшего над островом ветра, всё рассказывал и рассказывал о мореходах. Их дороги были для него святыми.
Зайков сам был историей российского мореплавания в Восточном океане и хорошо знал историю освоения новых земель.
— Братцы, — говорил он, пытаясь хоть чем-то быть полезным, — а вот ещё мужик был сильный... — И называл славное мореходское имя.
Кроме тех, о ком услышал Баранов, когда Потап стоял на ногах, Зайков рассказал о Михайле Неводчикове.
— Этот мужик, — сказал он, — пришёл сюда, на край океана, из Великого Устюга. Служил у капитана Беринга и, выказав себя добро, стал подштурманом. И уже одно то, что у такого капитана подштурманом стал — говорило много. А был он в Великом Устюге мастером чернения по серебру.
Потап взглядывал на сидящих вкруг очага.
— Работа куда как чистая... Зачем бы мужику на край света идти? Да и не голодный был... Серебро человека всегда прокормит. То известно...
Потап замолчал, посмотрел на пляшущее пламя — знать, вновь вцепилась в него боль, — но тут же продолжил рассказ.
Он говорил только то, чему был свидетелем или о чём слышал от людей, которым доверял. Потап трудно подыскивал слова — мореходам не часто выпадало говорить, всё больше в деле испытывала их судьба, — но, видно, оттого, что голос рассказчика дрожал, словно вот-вот оборвётся, а над землянкой не смолкала пурга, неровно светил фонарь, едко воняя китовым жиром, да ещё и потому, что сам хлебнул полной мерой с первых шагов ватажного счастья, Баранов за словами Потапа видел, как воочию, неизвестного ему Михайлу Неводчикова. Эдакий мужик с исхлёстанным ветром лицом, с морской сутуловатостью в фигуре, с крепкими руками, что умели и в бешеную волну удержать штурвал, поднимался из пламени очага. «А, ребята, — говорил мореход, — а не слабо ли за край света заглянуть!»
После службы у Беринга, на малом судне, Неводчиков дошёл до Алеутской гряды, взял бобра и котика, но главное — начертил карты островов Агатту, Атгу, Семичи. Карты Неводчикова были выполнены искусно, вот в чём помогло ему мастерство работы по серебру. Он будто бы не тушью по бумаге писал, а резцом водил по серебряной пластине — так чётки, точны были его карты.
Зайков, боясь, что не успеет, торопился с рассказами. И в заметённую снегом землянку один за одним входили мужики, что, не жалея сил своих, здесь, на Восточном океане, крепкой рукой мощно и властно стремили суда через волны. Шагали неведомой тундрой.
Потап назвал ещё одно имя — Николай Дауркин. На оленях этот казак прошёл от мыса Дежнева к Аляске и достиг первых прибрежных островов. Шёл в зимнее страшное время, в крепчайшие морозы, и руководством для него были только рассказы оленных людей, чукчей, утверждавших, что за ледяными полями есть земля и там-то живут «иные люди». Они называли их «зубатыми». По обычаю своему, люди эти прорезывали нижнюю губу и вставляли в прорез костяную колюжку.
«Зубатых» людей Дауркин нашёл. От них узнал, что за островами, через «малую воду», лежит Большая земля, богатая зверем и полноводными реками. Один из старейшин «зубатых» нарисовал Дауркину на снегу Большую землю. Дауркин трудной дорогой вернулся в Анадырский острог и составил карту своего похода. Аляску он назвал «Землицей Кыгмак».
Первым из российских землепроходцев Дауркин упоминал о великой реке Аляски — Юконе.
— Много, много мужиков было крепких, — свистел прерывистым шёпотом Потап, — не перечтёшь.
И опять замолчал, глядя в огонь. Зрачки от боли расплывались во весь глаз. Рука шарила по груди, словно пытаясь унять давящую боль.
— На Уналашке, здесь, есть река Убиенная, — сказал Потап и спросил: — А знаете, почему ей название такое? Лёг на ней Пётр Дружинин.
И ещё один землепроходец вступил в круг света пылавшего очага.
Пётр Дружинин заложил на Уналашке зимовье и начал промысел бобра. Но алеуты напали на зимовье и разгромили его. Российское судно сожгли. Дружинин увёл ватагу на соседний остров Сиданак и построил крепостцу. Алеуты, однако, не оставляли ватажников в покое. Дружинин вышел к алеутам на переговоры, но был сбит костяной дубиной и зарезан.
— Оттого-то, — сказал Зайков, — речку, где было его зимовье на Уналашке, назвали Убиенной.
Потап рассказал о селенгинском купце Андриане Толстых, принёсшем новые сведения об островах, названных позже Андриановскими, о сотнике Иване Кобелеве, ходившем на острова Диомида, с которых был виден американский берег.
— Работники это были, — сказал Потап и повторил, как хорошо продуманное и решённое, — работники.
Но всего, что знал, поведать Потап Зайков не мог. Силы его были на исходе. В конце зимы Зайков умер.
Случилось это ночью. В землянке спали, и только Баранов сидел у очага. Неверные отсветы скользили по низко нависшему потолку, и лицо Александра Андреевича, склонённое над очагом, опущенные между колен набрякшие руки то отчётливо выплывали из сумрака, то вновь погружались в тень. Баранов сидел, плотно сомкнув губы.
Неожиданно он почувствовал взгляд и оглянулся. С лавки смотрел на него немигающими глазами Потап.
— Подойди ко мне, — негромко, но ясно сказал Зайков.
Говорят, что человека судят не по тому, как родился, и даже не по тому, как жил, но единственно — как умирал. Рождаются люди несмышлёными, но вот умирают, собрав в себе всё, что накопили за жизнь, и здесь-то, перед последним пределом, и выкажется, выплеснется наружу, выйдет без утайки и доброе, и злое души человеческой. Труслива ли она.
Всё так же глядя, не мигая, на него, Зайков сказал отчётливо, как давно не говорил:
— Пуп завязывайте потуже. Для жизни его крепко затягивать надо. — Передохнул и ещё сказал: — И до вас ходили здесь мужики добрые, а вам дальше идти.
Потапа похоронили в мёрзлой земле Уналашки.
Баранов, бросив первую горсть земли в могилу Зайкова, подумал: «Вот какие дорогие земли новые...»
Рассказы Зайкова вошли в него навсегда. Не зря, вовсе не зря Потап, преодолевая смертную муку, разговоры вёл. Он мысль свою имел и своего достиг.
И ещё подумал на могиле Зайкова Баранов: «В последнюю минуту не себя жалел Потап и не о себе заботу имел, но о нас». И другие слова Потапа вспомнились: «Работники это были. Работники».
Похоронив Зайкова, Баранов распорядился строить байдары. Решил, как только вскроются льды, идти морем на Кадьяк.
Тимофей Портянка сидел на почётной шкуре у очага старейшины стойбища. Шкура была бобровая, с алой прошивью по краю тёмного меха, и такого густого и плотного, что пальцы не могли разгрести подпушь. В хижине пахло жареным мясом, от очага тянуло уютным теплом, но Тимофей сидел ровно, подняв плечи, будто ему в спину поддувало сквозняком. Лицо было сосредоточено и насторожено. Он был недоволен, но сдерживал себя, и только пальцы, перебиравшие мех, выдавали раздражение.
Старейшина — крепкий, рослый, нестарый человек, сидя напротив Тимофея, не спеша щепотью брал ягоды мочёной рыжей морошки из стоящей перед ним долблёной миски и отправлял в рот. Жевал, не размыкая губ...
Оба молчали. И затягивающееся молчание больше и больше наваливалось на сидящих у очага чувством взаимной неприязни и тревоги.
Тимофей понимал: нужно сей же миг найти слова, которые, как хороший удар, развалят нарастающий лёд недоверия. Но слов таких найти не мог. Его беспокоило неподвижное лицо старейшины, не давая внутренне собраться и преодолеть возникшую между ними преграду.
Тимофей зарылся пальцами в мех.
За зиму ватага Портянки прошла до Чугацкого залива. Побывала в десятках стойбищ. Тимофей теперь знал: неведомые люди, что раздали индейцам бумаги и медали — испанцы. Они боялись, что русские выйдут к Калифорнии, и пытались сдержать их продвижение. В нартах Тимофея, завёрнутые в шкуру, лежали с десяток испанских гербовых бумаг и серебряных медалей. Всё это он выменял у индейцев побережья. Бумаги и медали индейцы отдавали легко.
Намного сложнее было с чугунными столбами, указывавшими на принадлежность земель побережья России. У Тимофея была карта с точными указаниями, где были поставлены столбы. Но когда он обнаруживал, что столба нет, — ближние стойбища отказывались указать, где столб и кто его вырвал. Индейцы считали столбы предметом поклонения россиян и боялись их гнева за то, что подняли руку на святыню. Около каждого индейского стойбища стояло по десятку деревянных резных столбов с изображением орла, сохатого, ворона, бобра, иных птиц или животных — хранителей племени. Им приносили жертвы, им молились, и смерть грозила каждому, кто бы посмел надругаться над ними. Столбы российские были для индейцев однозначны с их священными знаками.
Старейшина отодвинул чашку. Вытер пальцы. Жёсткое, с острыми чертами лицо по-прежнему было неподвижно. Он не поднимал глаз на гостя.
Тимофей обратился к сидевшему чуть поодаль от очага толмачу:
— Передай: мы хотим мира. Только мира.
Несмотря на раздражение, Тимофей старался унять голос, говорить как можно мягче.
Но полуопущенные веки индейца так и не поднялись.
В костре ярко вспыхнула сухая былка, и взметнувшееся пламя на мгновение осветило лицо старейшины. Оно было медно-золотистого цвета и словно вытесано из куска прибрежных красных гранитов, в которые веками бьют волны, но не могут оставить на них и малой трещины. Хорошо очерченные губы старейшины были сложены строго.
— Мы не принесём зла его племени, — сказал Тимофей, — ежели разыщем и восстановим столб. Напротив, восстановленный столб станет знаком нашей дружбы.
Толмач наклонился к старейшине.
«Может, он неправильно переводит, — беспокойно подумал Тимофей, — чего-то не договаривает?» Портянка сидел со старейшиной половину дня и не добился ничего. «Как убедить его?» — спросил себя в который раз и не нашёл ответа.
Толмач говорил и говорил, а Тимофей с недоверием вслушивался в гортанную речь, со странно звучащими для слуха россиянина взрывными звуками. Речь напоминала всплески ручья. Но не тихого и медленного, а такого, что прорывается с силой через завалы, взбрасывает струи к небу, бьётся, хлещет волной в острые грани камней. Тимофей, напрягаясь, пытался проникнуть в смысл незнакомых слов, но разобрать ничего не мог.
— Я знаю, — продолжил Портянка, — индейцы не сделали бы этого, ежели бы их не научили злые люди. Столбы стояли не один год. И всё было, как надо. Поставим столбы и опять будем торговать и встречаться у очага в мирной беседе.
И тут словно облегчающим ветерком пронесло в хижине. Старейшина,‘внимательно слушавший толмача, наконец отвернулся от него и впервые поднял глаза на Тимофея. Глаза смотрели прямо и упорно. В очаге треснул сучок, но старейшина глаз не отвёл.
— Белый человек, — сказал старейшина, — ты не убивал наших стариков и не забирал наших женщин. Тебе я верю. Но твоего священного столба я пока не покажу и не назову имена тех, кто его свалил. Мы поступим по-другому.
Толмач с недоумением взглянул на замолчавшего старейшину.
Тимофей ждал.
— Мы сами, — продолжил старейшина, — найдём столб и поставим его. Но твои глаза не должны видеть ни того, кто его будет искать, ни того, кто его вроет на прежнее место. Ты не хочешь зла, и я не хочу зла. Мы поступим так, как я говорю, — не дадим злой силе взять верх в твоём сердце. То, что не увидят глаза, — не узнает человек.
Тимофей, уже отчаявшийся добиться толку, от неожиданности приподнялся на почётной шкуре и, перегнувшись через очаг, хлопнул старейшину по плечу.
— Молодец! — воскликнул. — Вот молодец! Я согласен! Пускай будет по-твоему. — И отпрянул, словно обжёгся.
Глаза старейшины блеснули, как обнажённые ножи.
— Почему белый человек ударил меня по плечу? — спросил он. — Белый человек недоволен?
Толмач быстро-быстро начал объяснять. Тимофей с удивлением смотрел на старейшину. Лицо того снова сделалось неподвижно и замкнуто.
— Что он говорит? — спросил Тимофей у толмача.
— Он не понял, почему ты ударил его по плечу.
— Не понял? — поразился Тимофей. — Да скажи ты ему — такой у нас обычай. — И засмеялся.
Этот смех, вырвавшийся из груди Портянки с облегчением, с несдерживаемой радостью, что наконец-то они поняли друг друга, наверно, и решил всё скорее слов. Смех не требует перевода и говорит о человеке порой больше, чем он сам может рассказать о себе.
Лицо старейшины смягчилось.
— Охотники, — сказал он, — пошли в лес. Надеюсь, охота будет удачной. Священный столб белого человека, — продолжил старейшина, — мы покажем ему завтра. А сегодня пускай будет праздник. — И подвинул Тимофею миску с морошкой.
Тимофей всей горстью взял ягоду и запустил в рот. Знал, что, по индейскому обычаю, отказываться от угощения нельзя. Да сейчас он не то что ягоду, но змею бы съел!
Старейшина бросил в очаг смолистые чурочки. Их обняло пламя.
Охотники пришли, когда солнце встало в зенит. Их услышали издалека, по громким крикам и ударам костяных дубин в долблённые из дерева барабаны.
— Охота удачна, — сказал старейшина, — и я рад угостить белого человека у своего очага.
Он поднялся и вышагнул из хижины. Портянка с толмачом поспешили за ним.
Стойбище, до того безлюдное, притихшее, словно покинутое людьми, разом ожило. Из хижины высыпало множество женщин в пёстрых и ярких одеждах, детей в расшитых меховых парках[16] с чёрными, как смоль, непокрытыми головами, страшноглазых старух и стариков. С громкими криками толпа устремилась на край стойбища, к священным столбам.
Вперёд вышел старейшина и стал поодаль от других, воздав руки к небу. Голоса смолкли и вновь стали слышны удары в барабан со стороны леса, подступавшего к стойбищу с пологого спуска невысокой сопки. Удары нарастали, и барабан уже бил громко, резко, что колокол хорошей меди.
Тимофей вытянул шею, вглядываясь в заросли. Увидел: за стволами зачернели фигуры людей, и на опушку выступили охотники, несущие на слегах тушу сохатого. Его несли четыре пары мужчин, ступавших тяжело, как люди, нагруженные немалым грузом. Толпа у священных столбов молчала, застыв в неподвижности. И только старейшина сделал несколько шагов навстречу охотникам и вновь остановился с поднятыми к небу руками. Барабан забил во всю мощь. Удары сыпались частой дробью, сливаясь в единый нарастающий, гудящий звук, в котором можно было угадать яростный рёв зверя, тревожные крики охотников, треск ломаемых сохатым ветвей...
У Тимофея под зипуном холодок пробежал, — так ясно представил он тот опасный миг охоты, когда окружённый людьми разъярённый зверь с утробным рёвом идёт на охотников в последней надежде прорваться сквозь их кольцо. В это мгновение зверь так страшен, стремителен, заряжен такой разящей силой, что, кажется, его ничто не остановит, и надо обладать немалым мужеством, чтобы встретить его лицом к лицу и не дрогнуть.
Барабанный гул замер, охотники остановились в шаге от старейшины, опустили ношу на землю и отступили. Портянка увидел, как старейшина шагнул к вздымавшейся рыжей горой туше и, встав на колени, обхватил голову сохатого руками. Резкий, высокий вопль прорезал тишину. Старейшина откачнулся от туши, запрокинув лицо к небу, крикнул в другой раз и в третий. Это была жалоба, стенание, рвущаяся из глубины человеческого нутра боль.
Толмач повернулся к Портянке, сказал:
— Он плачет по зверю, просит у него прощения.
Старейшина поднялся с колен и пошёл вкруг туши, подпрыгивая и приплясывая.
— Сейчас будут свежевать зверя, — пояснил толмач, — нам надо подойти и высказать радость по поводу удачной охоты.
Евстрат Иванович Деларов перегнулся через борт байдары и, зачерпнув широкой, как лопата, ладонью с волны, плеснул в лицо. Вода обожгла свежестью.
— Эх! — выдохнул Деларов и потянулся к волне в другой раз. Из ворота армяка выскользнул и повис на цепи серебряный архангельский крест с финифтью[17]. Тяжёлый крест, литой, осмиконечный, каких теперь не работали. Звенья цепи отблёскивали, как ужиная чешуя под луной.
Светало.
В расходящемся тумане открылся остров. Сквозь летящие тающие клочья проглянула прибойная полоса, обломки скал, светившие отполированными морем тяжкими боками, и ещё дальше увиделась тёмная стена отвесно падающего к морю берега. Деларов поднял взгляд, на лбу собрались морщины. Туман, поддуваемый лёгким ветром, взлетал выше и выше, но круто вздымавшейся стене берега, казалось, не было края. Поросшая ещё не опушёнными листом кустами талины, прицепившимися меж камней, стена вздымалась, как хребтина матёрого медведя. У Евстрата Ивановича расширились глаза. Жёсткие губы округлились, словно хотел он сказать удивлённое: «Ого-го-о...» Но Деларов молча, с несвойственной для него торопливостью, заправил мокрой рукой крест в широкий ворот армяка и повернулся к Кильсею, ворочавшему тяжёлое кормило. Кивнул непокрытой, взлохмаченной головой в сторону острова:
— Видишь?
— Да, страсть, Евстрат Иванович, — глухо ответил тот.
Тёмное, изрезанное морщинами лицо Кильсея было влажным от наносимой с моря сырости. Он зябко повёл сутулыми плечами. И тут в просветы тумана ворвались солнечные лучи. Прибойная полоса вспыхнула россыпью красок: медно-красным проступил диабазовый галечник, серебристо-белым заискрились кварциты, тёмной прошивью легли меж ними окатанные морем голыши серого гранита. Прибойная полоса была подобна цветному плату, брошенному к набегавшей на берег волне. Это сходство ещё больше увеличивала закипавшая у кромки берега — будто белоснежная кайма — пенная полоса.
— Давай, — сказал Деларов Кильсею, — поворачивай! — Седые космы на голове у Евстрата Ивановича стояли дыбом.
Кильсей сильной рукой толкнул кормило. Ватажники налегли на вёсла.
— Шевелись! — гаркнул Кильсей, бодря ватажников. А те и так навалились добре. Бугры мышц вспухали под армяками. Рты со всхлипом втягивали утренний сырой воздух, ядрёно напоенный йодистым запахом моря.
Кильсей, не размыкая костистых красных пальцев на полированном многими ладонями тёмном пере кормила, свободной рукой махнул идущим следом байдарам: поворачивай-де, поворачивай!
Деларов, не сводя глаз с берега, приглаживал растопыренной пятерней волосы. Туман истаял вовсе, и взору открылся широкий залив. По верху высокой отвесной скалы, ниспадавшей к морю, синела густая щётка леса, и даже отсюда, снизу, с волны, с уверенностью можно было сказать, что лес хорош. Сосна и ельник. То, что и было нужно. Деларов удовлетворённо помаргивал.
Раскачиваясь в такт ударам вёсел, Кильсей ухал таёжным филином: «Эх! Эх!»
Байдара шла рывками.
Евстрат Иванович с первых дней управления новыми землями считал, что крепостцу из Трёхсвятительской гавани надобно перевести поближе к матёрому американскому берегу. Трёхсвятительская отстояла от побережья далековато, и каждый поход на матёрые земли был сопряжён с немалыми трудностями. Об этом он не раз говорил с Григорием Ивановичем, и тот давал на то согласие, хотя строительство новой крепостцы трудов и денег немалых стоило. Всё задерживалось выбором места. И вот весной, несмотря на усталость и плохое здоровье, Евстрат Иванович решил до прихода Баранова обойти Кадьяк и определиться твёрдо со строительством. Деларов хотел, чтобы и залив был у новой крепостцы хорош, и берега надёжны. Трёхсвятительская была неплоха, однако пираты почти вплотную подошли и ударили из пушек по стенам. Ну да Трёхсвятительская была первой крепостцой Северо-Восточной компании на американском побережье, а первый блин, как известно, не всегда лучший...
Евстрат Иванович сильно сомневался, что достанет у него сил выйти в море, но мысль заложить новый город не оставляла в покое. Всё виделось: высокий, обрывом, берег и поверху недосягаемые ядрами форты крепостцы. Лестно было город заложить. Такое не каждому дано. Город на века строится, и тот, кто положит в основание его первый камень, людьми будет долго помниться.
Накануне похода, ввечеру, сидели в его избе в Трёхсвятительской. Было шумно. Всяк по-своему понимал поход и всяк по-своему разговоры вёл. Евстрат Иванович сидел молча, упёршись костяшками пальцев в лавку и навалившись грудью на край стола. Глаз на ватажников не поднимал. Знал: взгляд у него тяжёлый, и смущать никого не хотел. Власти у управителя было много, словом одним все разговоры мог пресечь и поступить наособицу, однако знал Деларов, что власть-то она власть, но лучше бы люди нашли согласное для всех решение. По опыту ватажной жизни ему, казалось бы, советов не у кого было занимать, ан нет — считал он твёрдо, пускай каждый своё скажет, и тогда уж и спросить можно полным словом, да и каждый сам до конца выкладываться будет в трудную минуту. А потому сидел, слушал, и только брови густые нет-нет, а двигались у него. Однако не понять было — одобряет управитель говорённое или нет.
Ватага горячилась.
Сидящий на лавке у дверей широкий — что вдоль, что поперёк — ватажник с краснокирпичным лицом, по прозванию Корень, огрызаясь по сторонам, гудел, перекрывая голоса густым басом:
Только с зимовки — и в поход! Да у меня зубы от цинги как гнилые пеньки шатаются. А тут в вёсла. Где силу взять?
— Не зубами, головой ты ослаб, — шумел другой, — отоспал за зиму. Аль забыл, как пираты садили в прошлом годе из пушек по крепостце? А ежели ещё придут? Непременно новую крепостцу строить надо!
— Верное дело! — надрывался третий. — Пропадём мы тут!
— А ты до пиратов, знать, в порты напустил! — отвечали ему. — Глянь, братцы, по полу течёт!
— Отведи канавкой — стену свалит!
— Гы-гы, ха-ха, — дрогнула изба от хохота.
Феодосий, мужик рассудительный, покивал от печи острым носом.
— Будет зубоскалить, — сказал, и все смолкли, — что слова тратить? Дело большое. Пущай идут. Мы здесь как-никак, но справимся. Сейчас погода добрая, в другой раз может такого и не случиться. — И повторил: — Пущай идут.
А знал мужик: оставшиеся в крепостце берут двойной груз на себя. Близилась весенняя путина.
Все в избе молчали. Было слышно, как потрескивали дрова в печи. На том разговор и закончили. Ведомо всем: Феодосий к словам бережен, и коли уж и он посчитал, что в поход идти след, то так тому и быть.
Байдара с ходу с хрустом ткнулась в прибойную полосу, и Деларов соскочил на гальку. Поскользнулся, но, взмахнув руками, удержался на ногах. Оборотился не по годам ловко, потянул байдару на гальку. Однако подумал: «Примета плохая — поскользнулся». Скривил губы, но сразу и забыл о тревожной мысли. Ватажники подхватили байдару, вытащили на берег.
Деларов стоял, глядя, как бойко и споро ватажники выкидывали на гальку топоры, багры, котлы, мешки со съестными припасами, другую нужную для привала справу. Зорким глазом управитель примечал, что как ни споро поворачиваются мужики, но ватага устала. В походе были третью неделю, и мужики вымотались на вёслах. Деларову вспомнился гудящий бас Кореня, кричавшего перед отплытием: «Только с зимовки — и в вёсла? Где силу взять?» В словах тех смысл был.
За байдарой, в трёх саженях, не боясь людей, вынырнула годовалая нерпа, высунула пеньком голову из воды, уставилась на пришельцев круглыми чёрными глазами. Вертела мордой. В глазах угадывалось — кто такие, что за шум? Деларов взглянул на неё и улыбнулся. Губы в староверческой матёрой бороде сложились мягкой полосой. «Ишь ты, — подумал, — бесстрашная какая».
В душе у Деларова, хоть и видел, как устали мужики, росло и крепло радостное чувство. За три недели похода они обошли многие острова. В каждую гавань, в каждую бухточку заглянули, ан места, которое бы, по общему мнению, годилось для крепостцы, не нашли. Были места неплохие, но или одно, или иное мешало остановиться на выборе. Сейчас он видел: нашли то, что держали в мыслях. Это и наполняло радостным, победным чувством. И он не торопился оглядеть залив — так был уверен, что пришли туда, где и будет заложена крепостца. Человек идёт к желаемому, плутает по неведомым тропам, шарит руками в темноте, высматривает вдали, но вот наконец выйдет на поляну и увидит: то, что искал, перед ним. И остановится. Бери, казалось бы, хватай полными пригоршнями, но нет. Что-то удерживает его на время. И примечено: чем труднее поиск, сложнее дорога к желаемому, тем дольше промедлит человек положить руку на то, что искал и наконец нашёл. Хватают сразу лишь привалившее сдуру. Попусту. Без цены.
Так медлил с осмотром залива и Евстрат Иванович. Уж очень дорого было найденное, но и ещё одно сдерживало его. Знал, продолжить поход у него не хватит сил. Он крепился, увлекая людей, сбивал в кровь ноги, лазя по скалам, и не выказывал усталости, но себе уже сказал: «Всё, был конь — было и поезжено».
Кильсей нет-нет а, взглядывая на стоявшего поодаль от байдар Деларова, распоряжался привычными походными делами. Ватажники разожгли из плавуна костры, повесили котлы, а у воды уже чистили рыбу, привычно орудуя длинными ножами. Блестящая чешуя летела золотыми брызгами. И вольно, и весело звучали на берегу голоса людей, надеющихся наконец отдохнуть и досыта поесть.
Но как ни медлил Евстрат Иванович с осмотром залива, всё же не удержался, кивнул Кильсею. Тот подошёл развалистой походкой.
— Глянем, — сказал управитель, — пущай пока располагаются.
— Погодь, — ответил Кильсей, — погрейся у костра.
— Да нет, — возразил Евстрат Иванович, — мы мигом. Так, попервах, оглядим. К вареву придём.
И Кильсей, взглянув ему в лицо и поняв нетерпение Деларова, согласился.
— Ружьё возьму только, — сказал, — да шумну, чтобы шалаш строили.
Он отошёл к байдарам и, что-то коротко сказав Кореню, вытащил из-за сложенных на берегу мешков ружьё. Подкинул, словно играя, и вернулся к Деларову.
— Пошли, — сказал, привычно поправляя ружейный ремень на плече.
И они пошагали по тёмной, влажной утренней гальке, остро пахнущей рыбой и той особой свежестью, которой всегда напоен в первые часы дня морской берег.
Деларов шёл не спеша, но чувствовалось, что ему не терпится и он сдерживает себя, укорачивая шаг. Кильсей молчал, чуть заметно улыбаясь, так как впервые видел, чтобы неторопливый в словах и движениях управитель проявлял столь явно свою горячность. Деларов всё же дал волю нетерпению и прибавил шагу. Кильсей едва поспевал за ним. И ни тот, ни другой не знали, что одному из них не судьба возвращаться по этому берегу своими ногами.
Высокая стена берега круто оборвалась, и глазам открылся залив. И Деларов и Кильсей даже остановились — так широко, так спокойно лежали перед ними воды, не тронутые волной. Вход в бухту был узок, и волнение океана почти не передавалось её водам. Гладь залива была зеркально спокойна, иссиня-голубой цвет воды выдавал, что под спокойной поверхностью лежит бездонная глубина.
Деларов повернулся к Кильсею и, радостно расширив глаза, воскликнул:
— А, Кильсей!
И в этом коротком восклицании были и восторг первого открывателя, и несказанная радость и за ватагу, изломавшуюся на вёслах, и за себя, вымотанного до конца в походе.
За два часа они обошли залив, и каждый шаг радовал всё больше и больше. Лес вокруг залива был годен не только для строительства крепостцы, но и для сооружения добрых судов; земля в долине, выходившей к морю от громоздившихся у горизонта сопок, была черна и жирна, и было на ней место и покосу и пашне.
— Ну, — сказал Кильсей, растирая в пальцах горсть чернозёма, — от такой землицы не прокормиться — Бог накажет.
А Деларов, торопясь всё оглядеть, шагал дальше и дальше, уже прикидывая:
— Вот здесь избы поставим, там стеной загородимся, здесь верфь соорудим. А, Кильсей, что скажешь?
Лицо у него разгорелось румянцем, шагал он широко, уверенно, ногу ставил крепко, как хозяин.
Однако хозяином здешних мест был не он.
Из-за густого кустарника, из-за непроглядываемого завала лесной гнили следили за ним острые, злые, обведённые гнойной закисью глаза. Они отмечали каждый его шаг и то сужались, то расширялись, дыша коловшими, как иглы, мутноватыми зрачками.
По весне, разбуженный затёкшей в берлогу водой, недовольно ворча, вылез на солнечный припёк огромный, старый, отощавший за долгие месяцы сна медведь. Огромная его туша ныла и гудела, настойчиво требуя пищи. И как ни ласкало, ни грело солнце — внутри этой громады тяжёлым, холодным комом подпирал под глотку пустой желудок. Его надо было наполнить, набить, натолкать чем-то, что разожмёт жадные стенки и даст движение и теплоту проснувшимся в теле сокам жизни. С утробным рыком медведь поднялся и пошёл на нетвёрдых после сна лапах. Лапы, всегда такие сильные, послушные, гибкие, сейчас неловко цеплялись отросшими когтями за корни деревьев и, казалось, не хотели идти. Медведь горбил спину, круто выгибал шею и косился на лапы. Два или три раза он ложился на бок и облизывал и обкусывал когти. Но лапы от этого не становились послушнее, а зудящее тело было всё так же вяло и бессильно, словно под бурой косматой шкурой больше не бугрились, не стягивались жёсткими узлами мощные ремни мышц. Ком пустого желудка теперь не только леденил нутро, но вызывал острую боль, и медведь взрывался на каждом шагу стонущим, долгим взрыком.
В былые годы по весне медведь отправлялся на берег залива и часто находил там туши погибших нерп или котов. Но на этот раз ему не повезло. Обнюхивая гальку, он обошёл весь берег и не нашёл ничего. В одном месте медведь почуял, что здесь совсем недавно лежала нерпа. Он зло разрыл, расшвырял гальку, словно надеясь, что нерпа скрылась под слоем камней, но и там ничего не нашёл. Под камнями дразнящий запах исчез, а снизу проступила солёная, замутнённая песком жгучая вода. Медведь бешено шлёпнул лапой по воде и пошёл дальше. Он отвернул от залива к лесу. Вот здесь-то медведь и принюхал людей. Пойманный им по ветру запах был необычен. Медведь не встречал ничего подобного, но он уловил в незнакомом запахе тепло жизни, и густой, саднящий болью желудок сразу отозвался на это, толкнув зверя вперёд. Трудно сказать, за кого он принял Деларова, за нерпу, сивуча, кота? Ведь раньше медведь не видел людей. Но тепло, которое исходило от двигавшегося перед ним непонятного ему существа, кричало, что сейчас немедленно он утолит мучительно сжигавшую его боль... Медведь неудержимо ринулся через кусты тальника.
Перед Барановым стоял выбор: всей ватагой с Уналашки идти на Кадьяк, или, отрядив часть байдар капитану Бочарову, послать его для описи полуострова Аляска и уже самому вести остальных ватажников к Трёхсвятительской гавани.
Было над чем задуматься.
Баранов и так и эдак прикидывал, но решение не приходило. Александр Андреевич досадливо морщился, размышляя, волновался. Сомнение подтачивало его решимость, и он со дня на день откладывал отплытие, хотя и понимал, что медлить нельзя.
На описи берегов полуострова Аляска и закладке там малой крепостцы настаивал в прошлом году в Охотске Шелихов. Но кто мог предположить тогда, что судно, на котором Баранов шёл на Кадьяк, потерпит крушение и новый управитель американских земель компании зиму просидит на затерянном в океане острове? Теперь получалось, что с описью аляскинских берегов они опоздали на год, а отправившись всей ватагой на Кадьяк, потеряют ещё год, так как опись аляскинских берегов можно было начинать только с весны, имея достаточно времени до осеннего ледостава. Однако Александр Андреевич отдавал отчёт в том, что с опытным капитаном Бочаровым идти к Кадьяку одно, а без него — вовсе другое. Сам-то он только-только начинал мореходную жизнь на новых землях. И сразу самому ватагу в поход вести? От мысли этой неуютно становилось на душе. Риска он не боялся — не тот был человек, боялся людей загубить. И не скрывая тревоги, всё высказал Бочарову. А ватага была готова к походу. Байдары стояли у берега, был сделан запас воды и провианта, оставалось дать команду и выйти в море.
Бочаров выслушал нового управителя, посмотрел на тающие у горизонта облачка (стояли на берегу у готовых к отплытию байдар) и, неожиданно обняв Баранова за плечи, сказал:
— Славный ты человек, Александр Андреевич, славный. Редко люди в незнании сознаются. Больше петушатся. А ещё реже души достаёт не о себе только думать, но и о других.
— Не о том речь, — возразил Баранов, смутившись от похвалы капитана.
— О том, о том, — уже строже сказал Бочаров и добавил: — Давай-ка так сделаем... — Глаза его сузились, острые лучики морщин прорезались у висков. — Я подробную карту вычерчу. Путь к Кадьяку мне известен добре. Привяжу ваше плаванье к каждому камню, к каждому мыску, и вы пойдёте строго по карте. Дойдёте. Мужик ты толковый. — И ещё раз с удовольствием повторил: — Ей-ей, молодца ты, Александр Андреевич! Я рад. — И добавил: — Карту сделаем.
На том и порешили. Не откладывая, ввечеру сели за карту.
Над Уналашкой шумела весна. Днём за людскими голосами и сутолокой становища не так очевидны были приметы весны, а сейчас, в тишине, в открытую настежь дверь землянки, где за столом гнулись при свете корабельного фонаря Бочаров с Барановым, врывались трубные, ликующие звуки просыпающейся жизни. В ночи не смолкал ни на минуту клёкот, гогот, курлыканье возвращавшейся после зимовки на остров птицы. Не пуганная никем, она шла низко. Даже посвист крыльев был слышен: ф-и-ть... ф-и-ть... Будто острая коса сочно, жадно резала траву. Косяки, заслоняя по-весеннему ярко светившие звёзды, отчётливо были видны в небе. Станицы шли одна за другой.
— Ишь как птица играет, — кивнул головой на чёрный проем двери Баранов, не видевший до того островного птичьего пролёта.
— Да, — не поднимая головы от карты, ответил привычный к Северу Бочаров, по-своему истолковав слова управителя, — торопит нас птица. Сейчас время не на дни, на часы считать надо.
Перо Бочарова вычерчивало на жёстком, чуть желтоватом, словно тронутом огнём, китайском пергаменте замысловатые линии, и Баранов диву давался знаниям капитана сложных переходов меж островов, морских течений, направлений ветров. Своенравный, опасный, загадочный для нового управителя мир моря, казалось, был врезан намертво в память Бочарова, и он ни разу не поправил в рисунке берегов. Перо скользило по бумаге, задерживаясь только для того, чтобы нырнуть в причудливый бронзовый пузырёк с чёрной, как ночь над морем, тушью. «Сколько же хожено им, — подумал Баранов, — по суровым этим водам. Какого труда знания эти стоят?» И он с благодарностью взглядывал на тонкое, подвижное лицо Бочарова.
За годы неспокойной жизни Баранов уяснил: цена человека определяется знаниями. И вовсе не важно — плотничьего ли ремесла он мастер, землепашец ли, а может, капитан, как Дмитрий Бочаров, — важно, чтобы дело он знал. Да знал так, как те редкие мужики, о которых говорят: «Эти и без углов избу срубят». И другое примечено им было: коли человек в одном деле мастером стал, так он, при нужде, и в другом преуспеет. На одну гору забравшись, можно и соседние вершины оглядеть.
Бочаров, не примечая взгляда управителя, ушёл в поднимавшиеся на хрустком листе пергамента земли. И Баранов без слов, по проходившим по лицу капитана теням, представлял злые волны узостей меж островов, тайные рифы, грозившие мореходу гибелью, бешеные струи течений, увлекающие лодьи в опасные водовороты. Лицо капитана то хмурилось, то освещалось добрым огнём, говорившим с очевидностью, что в запутанном лабиринте прибрежных камней, утёсов и отмелей он нашёл безопасный проход.
— Ну вот, — сказал Бочаров, откладывая перо, — вроде бы всё. Гляди, Александр Андреевич.
И он повёл управителя по карте с осторожностью, как мать ведёт малого мальчонку, приговаривая: «Здесь не оступись, да здесь не споткнись». А споткнуться у Алеутской гряды было на чём. Море тут коварное, злое, усеянное подводными рифами. Суда должны были идти проливами, что те нитка в игольное ушко.
Над картой просидели ночь. Чайки закричали над морем, когда капитан сказал удовлетворённо:
— Теперь дойдёте и без меня.
В тот же день байдары отошли от Уналашки.
В Иркутске Шелихов не задержался, а, оговорив с Иваном Ларионовичем нужды компании, немедля бросился в Охотск. Как ни уговаривала Наталья Алексеевна, пробыл дома недели две, и только. Да и за эти две недели видела она его ранним утром да поздним вечером. Целыми днями по городу мотался. И то ему надо было вызнать, и это посмотреть. На упрёки жены отвечал шуткой:
— Эх, Наталья, Наталья, купецкое дело — поворачиваться да успевать. А коли хочешь успевать — на печи уже не спать. Вот так-то.
Шутил, а глаза были неспокойные.
Наталья это примечала. Она всё примечала, да не всё говорила, не в пример другим бабам, торопящимся с советами мужу. Иная ведь как — из кожи вылезет, но всё своё будет талдычить. А к чему? Один разор от того в семье. Но ей-то что? Последнее слово за ней обязательно должно остаться, а иначе ей невмоготу. Редко какая баба место своё в семье знает.
Перед отъездом на вопрос Натальи, много ли узнал и доволен ли, ответил Григорий Иванович тоже шуткой:
— Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не ведаю.
С тем и уехал. Тройка зазвенела бубенцами. Наталья Алексеевна постояла на крыльце и, поправив платок на голове, ушла в дом. Губы сложились горькой складкой. Душой болела за мужа.
Беспокоился и говорил загадками Шелихов не зря.
Пронырливый судейский крючок Ивана Ларионовича как-то явился поутру и, приседая и для пущего впечатления морща лицо, шепотком поведал новость:
— Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин из Питербурха мореходов привёз на суда, что стоят на Охотской верфи. — Передохнул трудно.
— Ну и что? — спокойно спросил Шелихов, вспомнив, как сказал без тревоги о тех судах Голиков: «Те нам не помеха».
Крючок взглянул на него с недоумением:
— Хе, хе, — покашлял в кулачок, — а ты с купцами поговори, Григорий Иванович, и поймёшь. — Повернулся и пошёл из комнаты. Спина у него вихляла.
— Постой, постой, — позвал Шелихов, — объясни.
Крючок, не останавливаясь, шею избочил и повторил постно:
— Поговори, поговори, Григорий Иванович. Потом потолкуем. — Дверь за собой прикрыл.
Шелихов постоял молча, в задумчивости потрогал пальцами бритый подбородок и велел коней закладывать. В окно Наталья Алексеевна разглядела: с крыльца спускался Григорий Иванович — рука по перильцам скользить не спешила. Беззаботные так не ходят. С того дня закружил Шелихов по Иркутску. Оказалось, что крючок далеко смотрел.
Северо-Восточная компания становилась на новых землях на ноги твёрдо. Строила крепостцы, фактории, заводила хлебопашество. Основательно осваивала американские земли, державно. И это немалых денег стоило. Ватаги же Лебедева-Ласточкина налегке отправлялись к американским берегам. Вроде пиратов. Задача у них была одна: взять зверя. Затрат здесь было куда как меньше, барыш большой. А теперь, со строительством новых судов на Охотской верфи, силы у Лебедева-Ласточкина прибавлялось вдвое. Шелихов понял: за малое время ватаги Ивана Андреевича обсядут Алеутскую гряду как жадные мухи, зверя выбьют и Северо-Восточную компанию подрубят, словно сосенку в лесу. Надо было, не медля и дня, обезопасить компанию на Алеутах. Вот так — ни больше и ни меньше — обезопасить. А как? Вот тут Шелихов и завертелся волчком. С Иваном Ларионовичем совет держал, со многими людьми повстречался, и вышло одно: в защите интересов новоземельцев пришло время сказать слово недавно образованной Предтеченской компании. Но дело это, однако, было тонкое и требовало большой изворотливости. Григорий Иванович призвал судейского крючка. Он, и только он мог помочь в таком разе. Крючок пришёл, стал у двери и ручкой умылся, словно мышь лапкой. Глянул невыразительными, непонятного цвета глазёнками.
О чём говорили, слышал только кот, урчавший своё на печке. Да коты, как известно, народец хотя и своенравный, но молчаливый.
Через некоторое время, выйдя из дома Шелихова, судейский шапчонку на лоб надвинул и, поскучнев лицом, отправился в службу. В суде же, без улыбочек привычных, без прибауточек и шуток, молча, непривычно расслабленной походкой, заплетаясь ногой за ногу, прошёл в угол и, скукожившись, сел на лавку. На лице читалась глубокая озабоченность. Все бывшие в суде обратили на то внимание: что-де такое и почему? Крючок сидел, как ежели бы насквозь пронзила его зубная боль.
Судейские любопытны, и к крючку подлетел один из особенно нетерпеливых с вопросом — почему такой скучный? Но крючок этим вертлявым пренебрёг. Он другого ждал. Ведомо ему было, что в суде есть человечишка из лебедевских. Ухо Ивана Андреевича. Вот в это-то ухо и хотелось ему шепнуть слово. И он своего дождался. Ведун был человеческих душ судейский крючок.
У лебедевского прихвостня выдержки хватило до середины дня. Далее, не в силах сдерживать обжигающий зуд холуйского радения, подкатил он к крючку. Петлёй вокруг перекрутился и сладко пропел:
— Пошто скучны так уж? Как здоровьице?
— Бог милует, — сдержанно ответил крючок, страдая лицом.
Лебедевский наушник кренделя вокруг стола выписывал:
— Да нет уж, нет, — пел, — вижу, озадачены чем-то.
Крючок вздохнул, как приморённый мерин.
— Да, — протянул вяло, — есть заботы.
— А может быть, чем услужить позволите?
— Нет уж, нет, — бессильно взмахнул рукой крючок, — не беспокойтесь.
— Ах и ах! — воскликнул лебедевский наушник. — Как это? Или мы друг другу помочь не готовы в минуту трудную?
Глаза у него вытаращились, выказывая полную преданность, как ежели бы он, движимый бескорыстным порывом, свою жизнь к ногам крючка готов был бросить.
Судейский, опасаясь, как бы похлёбка не перекипела, решил, что пора любопытство лебедевского наушника довольствовать, хотя бы малой толикой. И, как обухом, ушиб его словами:
— Клиенты мои, Шелихов с Голиковым, видать, большой ущерб потерпят.
Лебедевец на аршин от пола подскочил.
— Да, — наподдал крючок, — Предтеченская компания, скорее всего, лопнет, и, как мне вертеться в этом деле, не знаю, — руки разбросил, как распятый на кресте.
Лебедевец, придя в себя, посмотрел с недоверием. Уж очень ошеломляющая была весть.
— Разговоры, разговоры, — сказал, — небось одни. Свидетельства-то какие к несчастью такому?
— Что свидетельства, — провякал крючок, — велено пушнину компании на торг бросить. — Покивал головой. — Молод ты, но знай наперёд: когда распродаются, тут палёным пахнет. Да ещё как... От дыма задохнёшься, глаза застит.
На следующий день на иркутский торг и впрямь Предтеченская компания поставила меха. А цены для торговли были самые неподходящие. По Иркутску, как на крыльях, полетел слух: лопнула Предтеченская. И никому было невдомёк, что Шелихов того только и добивался. Кинулись было к нему с вопросами, но Григория Ивановича в Иркутске уже не было, он укатил по первой весенней дороге в Охотск.
Перед отъездом Шелихов наведался к чиновникам. Не единожды видели: его возок подолгу простаивал у подъезда губернского правления.
Явившись в губернаторство, Шелихов перво-наперво пришёл к чиновнику, которому книжицу свою вручил. Но дело было не в книжице, а в том лишь, что чиновник этот губернатору его представлял и он же от губернатора распоряжение получил об удовлетворении просьбы Григория Ивановича о помещении алеутов в Охотскую навигаторскую школу и о споспешествовании Шелихову в подготовке судна «Доброе предприятие» к предстоящей экспедиции в Японию.
Чиновник встретил Григория Ивановича в высшей степени любезно. Купцу генерал благоволил, а это для чиновника было ничем не меньшим, чем Божье благословение. Так уж повелось на Руси: начальство кивнёт — и чиновник перед тобой и барыню спляшет. На это Шелихов и имел расчёт. Просьба у него была по силам чиновнику и ни в чём с распоряжением генерала не расходилась. Григорий Иванович скромно попросил написать бумагу капитану охотского порта Коху о выделении Северо-Восточной компании всего необходимого для оснастки судов. Наклонился к чиновнику почтительно и голосом доверительным сказал:
— Трудно нам, трудно, но волю его превосходительства выполняем. — Глазами блеснул.
Чиновник откашлялся, поправил тесный ворот мундира.
— А как же иначе, — сказал, — господин Шелихов. Как же иначе?
Бумагу просимую Григорий Иванович получил. И написана была она в выражениях решительных. С этой-то бумагой и покатил Шелихов в Охотск.
Капитан Охотского порта принял послание из губернии трепетными руками. На конверте стояли орлёные печати, внушавшие должный страх и почтение. Шелихов глядел на Коха твёрдо. Капитан порта с осторожностью печати сломал, посмотрел на Григория Ивановича: сейчас-де, сейчас, постой, всё узнаем. Подумал при этом: «С купцом надо быть осторожнее. Который раз на нём обжигаюсь. К начальству высокому вхож». Шелихов молчал, как воды в рот набравши. Едва приметно ботфорт его стукал в пол каблуком. «Ногой поигрывает, — подумал Кох, — нет, и впрямь надо быть осторожнее».
Капитан порта впился шустрыми глазами в бумагу и расцвёл улыбкой. Ожидал худшего. А здесь всего-то-навсего: снабдить корабельной оснасткой.
Кох поднялся из-за стола, шагнул к Шелихову:
— Любезный Григорий Иванович, — сказал, — пакгаузы портовые перед вами раскрыты.
«Ну и что? — спросит иной. — Какая связь между предприятием Лебедева-Ласточкина, неясными речами судейского крючка и портовыми пакгаузами?» И спросит, конечно, не подумав. А ты проверни-ка в голове разок-другой вроде бы неприметные да и не связанные между собой эти дела, и поймёшь, что и к чему.
На торг иркутский Шелихов мехов на копейки выбросил, но что из того вышло? А то, что Лебедев-Ласточкин решил: кончилась Предтеченская компания и конкурентов у него на Алеутах нет. Это означало: коней гнать нечего, можно и подождать доброй погоды, ветра попутного. Он своё возьмёт. Второе: Шелихов из пакгаузов портовых судовую оснастку выбрал, и теперь, чтобы суда в море вывести, Лебедеву-Ласточкину надо было гнать приказчиков своих через всю Россию в Питербурх. Там только разжиться он мог необходимой справой. А в Питербурх дорога дальняя. И времени, чтобы опередить ватаги лебедевские на Алеутах, у Шелихова было теперь более чем нужно. Так-то вот дела делались.
В Иссанахском проливе, в виду берегов полуострова Аляска, вставшего из моря грозной грядой сопок, ватага Баранова разделилась. Двадцать байдар, ведомые Бочаровым, пошли на север, к Аляске, остальные, с Барановым во главе — на юг, к Кадьяку. Бочаров перекрестил их вслед, но тайно, в мыслях. Глянул только и, крест воображаемый положив на уходящие лодьи, сказал:
— Божья Матерь, покрой их покровом Пресвятые Богородицы.
Но и слов этих никто не услышал. Да он и не хотел, чтобы их слышали.
С последней байдары грянул выстрел. Пороховое облачко забелело над волнами и истаяло.
Бочаров дал команду переложить паруса, и, забирая ветер, байдары его повернули к северу. В борта ударили волны, высоко взбросились пенные брызги, свистнул шальной ветер, и покатились за корму солёные мили.
У северного побережья полуострова Бочаров никогда не бывал. Здесь ему всё было неведомо. Однако эти обстоятельства не смущали капитана. Ветер был попутный, море спокойное, байдары шли ходко. Смотреть и то было весело, как, раздув паруса, скользили лодьи по малой волне. Так-то бы вот и весь поход, подставив лицо солнышку, качаться, как в материнской зыбке, под голубым небом. Ватажники подобрели. Глянешь — сидит у борта иной, скалит зубы, и чёрт ему не брат. А ведь куда забрался мужик этот — архангельский ли, вологодский, устюжский? За край земли. Сказать и то страшно. А он — на тебе — щурится на солнце. Пузо под армяком от душевного удовольствия скребёт. Ох, ребята, страха в вас нет...
Бочаров решил так: идти вдоль берега на некотором расстоянии, с тем, чтобы иметь достаточный обзор. И неделю, и другую шёл его отряд в виду полуострова, и капитан начертил несколько листов будущей карты, оставаясь весьма довольным ясной погодой, дававшей возможность хорошего осмотра береговых земель. Однако к концу второй недели в одной из байдар обнаружилась течь. Пристали к берегу. Бочаров сам решил осмотреть байдару. Присел у борта, повёл ладонью по скользкой, намокшей шкуре, и лицо его озаботилось. Под ладонью чувствовалась шероховатость. Бочаров наклонился низко, разглядел паутиной разбегающиеся трещины. И не захотел поверить. Ещё раз ладонью приложился. Нет, шероховатость и трещины были. Он поднялся с колен и, хмурясь, велел вытащить байдару на берег, перевернуть днищем вверх. Ватажники обступили байдару и по команде выдернули на гальку, с осторожностью, чтобы не повредить шпангоуты, опрокинули на бок, перевернули. Бочаров пядь за пядью внимательно оглядел днище; зло кулаком ударил себя по колену.
— Чёрт, — выругался капитан, — ах, чёрт возьми!
Он распорядился вытащить все байдары на берег, и за три часа, ползая возле каждой на карачках, осмотрел все до одной. Худшее, что можно было предположить, подтвердилось. Бочаров от досады сопнул коротким носом. «Вот ведь как получается, — подумал, — славно поход начали, и на тебе».
Байдары, на которых шёл отряд, были старые, зайковской ватаги, и по весне, готовясь к походу, не доглядели, что шкуры на них изопрели и оттого не держали теперь воду.
Бочаров сел на гальку. Да не сел, а упал, взрыв каблуками широкие борозды. В голове стучало: до Кадьяка сотни миль, а байдары выдержат неделю хода. «Это уж как пить дать, — подумал, — неделю не больше».
В случившемся он мог винить только себя, хотя вины его в том не было. Высохшие за зиму шкуры не выказывают прелого изъяна. Обнаруживается он после вымокания, и, будь Бочаров семи пядей во лбу, на Уналашке, перед походом, он никак не смог бы обнаружить порчи. Но от этого, однако, было не легче. «Вот так, — сам себе сказал Бочаров, — беда».
— У-у-у, — сквозь зубы промычал от досады.
Ватажники смотрели на него настороженно. И он, заметив эти взгляды, поднялся с гальки. Вытер руки о кафтан. Надо было что-то решать. И Бочаров распорядился ставить байдары на воду, разводить костры, готовить похлёбку. Как быть дальше — не знал.
Ватажники — в большинстве люди новые на море, не каждый из них и понял, что озаботило капитана. Но всё же тревога проникла в души. У костров не слышно было оживлённых голосов, лица хмурились. К похлёбке тянулись, помалкивая. Оглядывались с опаской. А что оглядываться-то? Море бескрайне уходило от берега к окоёму, а за спиной неприветливый, тёмный берег, скальные лбы нависают над узкой прибойной полосой. Дальше горбятся сопки. Из-за вершин другие выглядывают — повыше, пострашнее. Неприветливо кричат над волнами чайки. Мужики нахохлились. А что ж? Нахохлишься. Это, как говорят: «И порадоваться бы, да три радости привалило: корова пала, изба сгорела да жена померла».
Бочаров черпал из котла сильно приправленное черемшой варево, поглядывал на ватажников. Лица крепкие, костистые. Перекормленных не видно, однако приметить можно было и то, что весна сказала своё и люди все после зимовки сил поднабрали. И Бочаров, уже понявший, что назад пути по воде нет, прикидывал, хлебая с ложки, насколько сил этих хватит для дальнего похода посуху. А поход такой, он знал, будет труден. Приглядывался исподволь. Молодого да неопытного и взглядом сшибить можно. Прут, чтобы гнулся, да не ломался, и то в трёх водах парят, а человек не прут, но душа живая, её поберечь надо.
Надежда, правда, ещё оставалась у капитана, что, может, встретят они лежбище морского зверя и шкуры возьмут, однако Бочаров никогда не слышал, чтобы на северной стороне полуострова брали зверя. Если бы лежбища здесь были, то наверное можно сказать, ватаги сюда добрались бы обязательно. Ан всё же в голове оставалось — найти лежбище и байдары поправить. «Хотя бы немного зверя взять, — думал капитан, — и того хватит подлатать дыры». С этой надеждой он и уснул.
Проснулся Бочаров от холода. В затылок поддувало знобящим ветерком. Капитан поднялся разом. Костёр догорел, серый пепел затянул угли. Горизонт был завален тучами. Над морем волоклись седые космы, обещавшие скорый дождь. Бочаров оглядел берег, плясавшие на поднявшейся волне байдары, и вчерашние заботы ворохнулись в нём с новой силой. «Так что же делать, — подумал, — как быть дальше?» И тогда же, у потухшего костра, Бочаров решил, что надо идти водой до реки Квийчак, впадавшей в море у основания Аляскинского полуострова, а оттуда, по долине, через сопки, через весь полуостров, к Кенайскому проливу. Он знал: через перешеек никто и никогда не ходил из русских. Земли эти были вовсе не изучены. Но Бочаров знал и то, что другого пути у них нет.
Капитан поднялся от костра и заторопил ватагу. Ветер рвал, разносил пламя под котлами, но Бочаров настоял, чтобы ватажники поели горячего. Решил гнать байдары без остановки, пройти морем как можно дальше, прежде чем изопревшие шкуры не позволят держаться на воде, и хотел, чтобы похлёбка подбодрила людей перед гонкой.
Когда отвалили от берега, Бочаров вывел свою байдару вперёд и, взяв ветер полным парусом, повёл вразрез волны, едва не черпая через борт. Время работало против ватаги, и он дорожил каждой минутой.
Начался дождь, на волнах появились штормовые, пенные барашки, но капитан не убавлял парусности.
Баранов пришёл на Кадьяк на пятый день после возвращения из похода ватажки Евстрата Ивановича. Старый управитель был плох после нападения медведя, однако жив остался. Кильсей успел выстрелом свалить зверя. Медведь сильно помял Евстрата Ивановича, половину кожи снял с черепа, прокусил до кости плечо, вывернул руку, но всё же Кильсей в последнюю минуту выхватил обеспамятевшего управителя из страшных лап. Сейчас Евстрат Иванович лежал в своей избе, обмотанный окровавленными тряпками, в жару, но, надеялись, встанет.
Когда Баранов вошёл к нему, Евстрат Иванович с трудом повернул голову навстречу и разомкнул губы:
— Вот как встречаю-то... — перевёл дыхание, добавил: — Здравствуй, здравствуй. Садись ближе.
Глаза у него нездорово блестели, борода висела тряпкой. Попытался улыбнуться, однако.
Кильсей подвинул Баранову чурбачок.
— Пониже устраивайся, ему голову держать трудно, — сказал заботливо.
Баранов присел.
— Поломал меня зверь, — помолчав, продолжил Деларов, — поломал.
Баранов осторожно коснулся рукой плеча старого управителя, сказал:
— Ничего, Евстрат Иванович, выдюжишь. Здоровьишко твоё поправим.
Деларов, лежавший навзничь на топчане, перекатил на него глаза, с интересом взглянул на нового человека и ничего на то не ответил.
Баранов, поняв его взгляд, как недоверие к своему «поправим», настойчиво повторил:
— Поднимешься, я травы сильные знаю.
Баранов считал себя умельцем в врачевании. А скорее всего, руки добрые у него были, и не коренья да травы, что он готовил, людей поднимали на ноги, но тепло, передаваемое его руками. Давно ведомо: есть люди, что руку положат и боль снимут. Так вот он, наверное, из таких был.
Деларов завозился на лавке, опёрся на локоть.
— Да ты лежи, лежи, — хотел было придержать его Баранов, но Евстрат Иванович отвёл руку.
— Ничего, — сказал, — так мне полегче.
Здоровенная взлохмаченная голова поднялась над подушкой, и два пронзительных голубых, как угли в горне, глаза в упор глянули на Баранова. Тут только Александр Андреевич по-настоящему разглядел старого управителя. Глубокими морщинами изрезанное лицо, крепкий подбородок, широкий лоб. Однако не эти черты бросились в глаза, но неизъяснимое выражение силы во всём облике Евстрата Ивановича, говорившее без слов — этого сломить ни медведь, ни болезнь не смогут. Он своё сделает. И Баранову вспомнился Потап Зайков. «Добрыми людьми, — подумал, — встречают меня новые земли. Кремушки всё, кремушки. Иные, знать, здесь не выдерживают. Не по зубам им земли эти». И словно в подтверждение того, что медведь хоть и поломал, но не одолел его, Деларов горячо заговорил:
— Александр Андреевич, ты вот что... Собери людей и давай двигай на место, что я выбрал под крепостцу. Место доброе, я всё оглядел. Славная крепостца будет. А здесь нам неспособно.
У Деларова пот выступил на лбу крупными каплями. Жар сжигал его, палил большое, мощное тело.
— Успокойся, успокойся, Евстрат Иванович, — остановил было старого управителя Баранов, но Деларов мотнул головой.
— Постой, — сказал хрипло, — постой. Я отлежусь... — Поморщился. — Дело сначала давай закончим.
Баранов замолчал.
— Двигай немедля, — продолжал Евстрат Иванович, — за лето всё успеете, ежели навалиться. И коняг, коняг поболее возьмите. Ты с ними дружбу води. Народ они добрый и помощники нам на новых землях.
Говорил он с таким напором, с такой убеждающей силой, что возражать было невозможно.
— Хорошо, хорошо, Евстрат Иванович, — ответил Баранов, — дай вот огляжусь и тогда уж двину.
— Нет, — резко возразил Деларов, выше вскинув голову. Поперёк лба надулась у него злая жила. — Времени у тебя нет оглядываться. Нет! И запомни и поверь — здесь, на землях этих, для огляду минуты нет. Знай ворочай да башкой вари, чтобы всё впопад было. Иначе не моги!
Откинулся на подушку, прикрыл глаза.
Всё сказанное им было выговорено голосом грубым, жёстким, наступательным, властным, как если бы он не от себя всё это говорил, но от всех пришедших на новые земли, и жизнь их здесь была груба, жестока, и лишь наступательность и властность могли позволить им зацепиться, удержать дикие эти земли, на которые они ступили первыми. И он не только говорил, но и был грубой, жёсткой, напористой и властной силой, которая покоряла новые земли.
Вот так наставил Баранова на управительскую жизнь старик Деларов. Так дела передал из рук в руки. И не раз, и не два за долгие-долгие годы на новых землях вспоминал Баранов хрипло вырвавшиеся из воспалённой глотки: «Иначе не моги!»
На другой день в Трёхсвятительскую крепостцу пришёл Тимофей Портянка.
Поход его был удачлив. Он и пушнину собрал, и столбы державные восстановил, где они были порушены, замирил индейцев побережья, но самым главным было, наверно, то, что новоземельцы знали теперь твёрдо, откуда на них идёт беда. Баранов долго расспрашивал Тимофея и окончательно убедился, как прав был Евстрат Иванович, сказав своё «иначе не моги!» Да, надо было поспешать. Жизнь новоземельная медлить не позволяла.
Баранов, сидя в управительской избе, зубами прихватил кожицу на губе, бровями завесился. Размышлял: «Трудно будет сразу ватагу поднять на строительство крепостцы. Трудно. Здесь людей надобно оставить достаточно, и там ворочать».
Портянка поглядывал на него, ждал, что скажет новый управитель. Кильчей, тоже крайне озабоченный рассказом Тимофея, ковырял мозоль на ладони. Однако сказал, ни к кому вроде не обращаясь:
— Испанец силу наберёт, и нам не устоять без новой крепостцы.
Тогда и решили, как говорил Евстрат Иванович, не откладывая готовиться к походу. Но на север Кадьяка надо было идти почти всей ватагой и с необходимым для строительства скарбом. Идти и посуху, и морем. Поход такой требовал тщательной подготовки. Баранов с головой окунулся в трудное это дело. Да тут Евстрат Иванович ещё и ещё раз настойчиво подсказал ему, что без коняг крепостцу не построить. Рук всё же не хватало.
— Надо склонить коняг, — сказал старый управитель, — перенести стойбище. Пускай здесь, при Трёхсвятительской, останется малая часть, а у новой крепостцы след второе стойбище заложить. Вот это бы было куда как хорошо. — Улыбнулся Баранову поощрительно. — Ты уж расстарайся, — сказал, — расстарайся.
Чувствовал он себя чуть получше. Во всяком случае, жар у него спал, раны подсыхали.
Баранов, оставив за себя в Трёхсвятительской за старшего Кильсея, с Портянкой отправился в коняжское стойбище. Переговоры вести со здешними людьми было для него внове, и он надеялся, что бывалый Тимофей Портянка в том ему будет подмогой. И не ошибся.
Есть люди, что, войдя в чужой дом, с первого же шага, с первого слова чувствуют себя так, как если бы они здесь век провели, да и хозяева воспринимают их с такой доверчивостью, словно они самые близкие.
Тимофей в жилище коняжского хасхака подхватил на руки мальчонку, высоко, под сходившиеся вверху слеги, подбросил его, и заговорил так весело и просто, что и хасхак, и другие коняги, сидевшие вкруг очага, заулыбались. А Тимофей, оставив мальчонку, протянул руки к огню и начал разговор об индейцах побережья, откуда он только что вернулся.
Называл стойбища, имена старейшин, знал, сколько охотники зверя и рыбы взяли, что ждут от зимы. На побережье, прежде чем о здоровье спросить, говорили о запасе на зиму, ведь запас этот, как ничто другое, свидетельствовал — жить ли дальше или в холода голову сложить.
Коняги слушали его молча, но Баранов отметил живой интерес к словам Тимофея.
Тимофей рассказал, что мира на побережье нет. Стойбище воюет со стойбищем. Льётся кровь воинов, стариков, детей. А здесь, на Кадьяке, под охраной крепостцы коняги уже не один год не знают, что такое война.
Хасхак покивал головой. Сидящие у очага единодушно подтвердили:
— Да, это так.
Лица у коняг были строги. Хасхак пальцы сжал на лежащей у него на коленях костяной дубине — знаке власти.
И тут в разговор вступил Александр Андреевич.
Войдя в хижину, Баранов увидел на лице хасхака страшный, глубокий шрам, протянувшийся от виска к подбородку, а приглядевшись к старейшинам, разглядел и на их лицах отметины. Конечно, это могли быть следы охот — перед Барановым сидели старые охотники, — но .Александр Андреевич понял, что такие тяжёлые рубцы может оставить только одно живое существо — человек.
— Мы поставим крепостцу, — сказал Баранов, — которой не страшно нападение врага. Возведём высокие стены, защитим крепостцу от нападения с моря. Но нам хочется, чтобы в строительстве приняло участие стойбище. Крепостца будет копьём, которое оборонит и коняг, и русских от недобрых людей.
На медно-бронзовых лицах коняг плясали отсветы костра. Рука хасхака поглаживала затейливую резьбу боевой дубины. Шрам у виска прорезался ещё явственнее. Старейшины молчали. Но Баранов, не смущаясь молчанием, настойчиво продолжал разговор.
Хасхак поднял руку. Сказал:
— Мы выслушали тебя. Теперь пришло время подумать. Не торопи нас.
Он посмотрел долгим взглядом на Баранова и, отведя глаза, кивнул одному из старейшин. Тот встал гибко, по-молодому, словно морщины не бороздили его лицо, вышел из хижины. Тут же женщины внесли ярко расшитую шкуру для почётных гостей, расстелили подле очага, уставили долблёнными из дерева мисками с рыбой и мясом. Всё это делалось при общем молчании, ни один мускул не двигался на лицах коняг, сидящих у очага, словно они не замечали происходящего в хижине.
Женщины, став на колени и поклонившись, выползли за полог, закрывавший дверной проем. Вернувшийся старейшина подал хасхаку большую причудливую раковину с ключевой водой. Вода была так холодна, что раковина запотела и покрылась блестящими каплями. Хасхак передал её Баранову. Александр Андреевич принял раковину, поднёс ко рту, сделал глоток и тут заметил настойчивый взгляд Тимофея. Портянка движением глаз указывал, кому передать раковину. Баранов с благодарностью улыбнулся. Раковина пошла по кругу.
Во время трапезы не было сказано почти ни слова. Но каждый раз, принимая от хасхака кусок рыбы или мяса и взглядывая ему в лицо, Баранов замечал, что глава племени глубоко озабочен. Глаза хасхака были полуприкрыты, но Александр Андреевич понимал, что, стараясь не выдать свои мысли, старший из коняг сейчас обдумывает его слова. И как ни хотелось Баранову подтолкнуть хасхака к нужному решению, он также молчал, угадав в хозяине хижины и ум, и доброе стремление решить всё ко благу своего малого народа.
Когда женщины унесли опорожнённые миски, хасхак, пересев к очагу, сказал:
— Мы пойдём к новой крепостце. Да, — он кивнул Баранову, — у крепостцы стойбище будет жить в мире, который так нужен нашему народу.
Зверя Бочаров не нашёл. Видели небольшое стадо, но зверь кем-то был напуган и, едва заметив людей, стадо с рёвом бросилось в море и ушло. Бочаров только глазами проводил мощно режущих волну сивучей. Преследовать стадо было бессмысленно. В море сивуча не возьмёшь.
— Что это они? — спросил один из ватажников. — Так сторожки? Всегда так?
— Нет, — ответил Бочаров, — зверь здесь не пуган. Видно, медведь их беспокоил. — И от досады губу закусил. «Не везёт ватаге, — подумал, — эх, не везёт».
Сивучи всё дальше и дальше уходили в море. Над лежбищем вилась шумная стая чаек. Птицы орали, дрались, вырывая друг у друга какие-то куски. Ветер нёс выдранные в драке перья.
Скорее всего, стадо через день-два вернулось бы, но ждать ватага не могла. Байдары были вовсе плохи, надо было успеть пройти ещё хоть немного, пока лодьи держались на воде.
Шкуры пропускали воду, как решето, и, сколько ни вычерпывали её, всё одно под ногами хлюпало. Ватажники больше за черпала держались, чем за вёсла.
К вечеру три байдары начали тонуть. Море, к счастью, было спокойно, и дырявые лодьи благополучно подогнали к берегу. Сняли грёз, осмотрели шкуры. Ну да там и смотреть было нечего. Бочаров только глянул и отвернулся. Увидел: дыра на дыре. «Всё, — сказал себе капитан, — тянуть нельзя». Он велел перенести груз с негожих байдар на те, что покрепче, и ватага пошла берегом. Лодьи повели бечевой, поочерёдно впрягаясь в лямки. Бочаров шагал впереди, с надеждой вглядываясь в берега: вдруг лежбище объявится!
Но надежда была напрасна.
Медленно, от мыса к мысу, тащилась ватага. Впереди желтела галька прибойной полосы, и, каждый раз выходя на косу, с которой открывалась перспектива берега, Бочаров с болью убеждался, что зверя нет. Нет, хоть тресни! Бочаров с досадой перхал горлом, словно ему воротник тесен стал, и упрямо шагал дальше, зло вколачивая каблуки в гальку.
Байдары латали, заделывая дыры, но шкуры расползались под пальцами.
Капитан подошёл к ватажнику, возившемуся с иглой у дырявого борта, присел, взялся за иглу. Ткнул в размокшую шкуру. Игла провалилась, будто он не кожу, а воздух колол. Бочаров осторожно закинул жилу хитрой двойной петлёй, потянул, и сгнившая мездра развалилась, будто распоротая ножом. Капитан с осторожностью наложил шов, но и он не держал, прорезал шкуру.
— Вот так, где ни тронь, — сказал чинивший байдару ватажник, — всё попрело.
Бросили одну лодью, вторую... В настороженных глазах ватажников Бочаров читал вопрос: что дальше? До устья Квийчака оставалось с полсотни вёрст, но да и там никто не ждал ватагу с запасными байдарами. И это все понимали. Бочаров хмурился и, чтобы уйти от тревожных мыслей, становился в лямку, тянул до изнеможения... Но от мыслей нехороших было не скрыться. Перед глазами трудно переступали ноги идущих впереди, из-под армяков выпирали напряжённо выступавшие лопатки, тянулись шеи с набрякшими жилами, а в голове настойчиво стучало: «Что дальше?»
Когда до Квийчака осталось с пяток вёрст, ушли под воду ещё две байдары. Теперь их оставалось ровно половина из того, с чем вышли в поход. Бочаров понял, что больше ни одной байдары бросать нельзя. Здесь, на северном побережье Аляски, зверя они не найдут, а, перейдя на южное побережье, без байдар до Кадьяка добраться не смогут. Как без лодей через пролив на остров перемахнёшь? По воде, как посуху, только Христос ходил. Байдары надо было перенести на себе через полуостров и там уже добыть зверя. Но такое представить было трудно: не только пройти нехожеными тропами, но и перенести байдары. Переволочь через сопки, болота, реки...
Бочаров остановил ватагу. Велел вытаскивать байдары на гальку, снимать шкуры. «Как это?» — забеспокоились ватажники. Но Бочаров, понимая, что, обнаруж он хотя бы и малую неуверенность, дело и вовсе пойдёт нараскосяк, сказал твёрдо:
— Пойдём посуху, байдары и груз понесём на себе.
Голос у него был властный, лицо решительное. Такому возразить трудно. Мужики топтались в недоумении на гальке. Бочаров шагнул к ближней байдаре, ухватился за борт и, оборотившись к стоящему рядом мужику, кивнул:
— Ну, помоги!
Тот, уступая его настойчивости, взялся за борт.
— Раз, — крикнул Бочаров, — два, посунули!
Они вымахнули байдару на гальку.
— Давай! — шумнул капитан ватаге. — Чего стоите?
На берегу обозначилось какое-то движение, и хотя и не сразу, но мужики всё же пошли к байдарам, засуетились, прилаживаясь, как бы половчее вытащить лодьи, и кто-то уже сбросил армяк, помешавший покрепче ухватиться за борт, другой швырнул на гальку шапку.
Большое это дело в ватажной жизни, коли старший не давал унывать и в минуту трудную мог взбодрить, поднять людей, сплотить и заставить впрячься в работу, которая только и спасала от гибели. Бочаров это знал, как знал и то, что старшему, как никому иному, не позволено расслабиться или, хуже того, обмануть ватагу, хотя бы и в малом. И уж вовсе немыслимо сподличать или корысть выказать. Такое было последним делом. Это конец старшинству, за таким ни одна ватага не шла. Люди всегда хотят, чтобы впереди был старшой, о котором мужик, изумлённо глаза расширив, скажет:
— Глянь! Во как... То-то же...
Вот этот поведёт ватагу. За ним люди и страшное перешагнут.
Шкуры с байдар сняли и, вытащив лодьи повыше на прибойную полосу, поставили под ветер, чтобы, обсохнув, они немного полегчали. Чёрные шпангоуты байдар торчали, как обглоданные рыбьи кости. Смотреть на них было невесело, да Бочаров и не давал мужикам оглядываться. Всей ватагой увязывали груз. А в том надо было проявить особую смётку и немало стараний. Груз-то на спинах ватажных дальше шёл, и след было так его распределить и уложить, чтобы человеку под ним вольно было шагать. Не давил бы груз спину, не резал плечи, не выматывал человека с первых шагов. Особые держала сплели из ивовых прутьев для тех, кто понесёт лодьи. Давнишнее то, дедовское было устройство. Сколько устюжане, вологжане с переволоками по рекам ходили? В незапамятные времена лодьи посуху из реки в реку переносили, и для того придумана была ивовая справа. Коза плелась на плечи, что тяжесть байдары на всю спину брала и тем труд тяжкий по перевалу лодей с воды на воду намного облегчала. Об устройстве этом вспомнил капитан и сам же первую ивовую козу сплёл. Мужик русский на выдумку ловок, нужда научила горшки обжигать.
Всё время, пока вытаскивали на берег байдары, обдирали с них шкуры, увязывали груз, Дмитрий Иванович ходил меж ватажников, бодро гремя сапогами по гальке, шутил, прибаутками сыпал. В деле поспешал: здесь плечо под байдару подставит, там пособит котёл навесить или груз увяжет. Да ловко, руки только мелькают. Посмотреть — и то на душе легче станет. А ватага смотрела на него, каждое движение, каждое слово мужики примечали. Кто-то сказал:
— А глянь-ка, капитан-то боек, знать ничего. Небось вывернемся. Тут ещё надвое сказать...
Ему ответили смехом:
— Ишь ты, дело разделил, что корову надвое разрубил. Зад доит, а передок во щах варит.
На берегу засмеялись. Весело, отходчиво, как только русский мужик и может. Беда, что над головой висела, забылась за смехом, за громкими словами, за спешным делом.
А Бочаров того только и хотел. Но дело закончили, капитан отошёл к воде, остановился так, что волна под ботфорты подкатывала. Руки по локоть в карманах рваного камзола. Глянул вдаль. Глаза были неподвижны, и веселья, уверенности в них не прибавилось. Но лица Бочарова никто не видел. К морю было оно обращено. У горизонта вспухали беспечальные кучевые облака, громоздились сказочными замками. Падали в волны чайки, кричали своё: не то жаловались, не то радовались. Кто знает?
Многопудовая колода взлетела кверху и, на мгновение задержавшись, уехала вниз, вгоняя сваю в неподатливую каменистую землю. И вновь взлетела, словно подкинутая дружным, в одну глотку, выхаркнутым с отчаянием:
— Эх, паря!
Десяток мужиков, вцепившись заскорузлыми руками в канат, тянули и тянули колоду кверху. Груди распирал мощный выдох:
— Эх!
И этот рождённый единым дыханием звук раздирал в клочья тысячелетиями устоявшуюся тишину над заливом, летел в сопки, ударялся в каменные лбы утёсов, врывался в распадки и, многократно повторенный эхом, перекатывался, рокотал, гремел, говоря: на берег ступила сила, которой не противостоять ни зверю, селившемуся безбоязненно в этих местах, ни жёстким ветрам, свободно гулявшим меж сопок, ни холодам, ни диким, безумным пургам. И, торопясь и поджимая хвосты, зверье уходило подальше в чащобы.
— Эх!
Гудело меж сосен, торжествовало над морем, и мощные стволы деревьев, словно предчувствуя, что скоро им упасть под топорами и лечь в стены изб и крепостцы, отвечали жалобной, стонущей вызвонью, а волны в переплеске на гальке будто торопливо говорили никогда и никем не тревожимому берегу о судах, что придут скоро в эти воды и навсегда нарушат вековечный покой.
Мужики всё наваливались и наваливались на канат.
Баранов строил городок. Строил широко.
— Это будет столица Русской Америки, — уверенно твердил он мужикам, — столица! — И требовал неукоснительно, чтобы каждый гвоздь вбивали с умом.
С Шелиховым на Большой земле было оговорено строить новую крепостцу с просторной площадью, с широкими улицами, дома класть богато и изукрашивать их, как лучшие русские дома изукрашены: дабы каждому видно было — то поселение российское. Мужики слушали Александра Андреевича внимательно. Знали его всего ничего (на дни шёл счёт барановского управления новыми землями), однако и за короткое время поняли ватажные: новый управитель вожжи держать умеет.
Две тысячи коняг поднял Баранов на строительство крепостцы, привёл почти всю ватагу, но так дельно распорядился, что ни одного человека не потеряли за поход и грузы доставили в целости. Громада пришла в Чиннакский залив, а здесь уже были землянки вырыты, навесы стояли, чтобы людям не хлебать из котлов под дождичком, бани дымились. Вот то уж радость была для мужиков после нелёгкой дороги. А всё Кильсей, посланный вперёд с малой ватажкой, по настоянию Баранова соорудил...
Первую избу подвели под крышу. Вязали стропила. Но у мужиков не ладилось. Баранов, прищурившись, поглядывал снизу. Мужики спорили, но дело не двигалось. Александр Андреевич сбросил камзол, засучил рукава, и, оскальзываясь каблуками по сочившемуся смольём дереву, полез наверх. И вот немолодой был, но ухватился рукой за перекрытие, и будто пружина его наверх выкинула. Забрался, с удовольствием оглядел шевелившийся на берегу залива людской муравейник, довольно сморщил нос. Внизу летела земля из глубоких ям, вырываемая для будущих избяных подполов, слышались крики, забористая, бойкая ругань, что не мешает, напротив, веселит душу, ежели труд не в тягость, но в радость для мужика.
— Ну-ка, дядя, дай топор, — сказал Баранов шумевшему больше других мужику.
Тот с недоверием протянул топор. Александр Андреевич пальцем попробовал остриё, ступил на поперечную лесину, ударил в звонко отозвавшееся под топором стропило. Брызнула сочная щепа. Топор в руках Баранова колесом заходил. Александр Андреевич улыбнулся мужику:
— Ну как, получается?
Тот глядел оторопело. Так ловко, так ладно управлялся Баранов с работой, с которой мужики не могли совладать. А Баранов уже выбрал лишек из лесины и, легко стукнув обушком, точно уложил стропило.
— Вот так, — сказал, — дальше двигай, дядя.
И вовсе мастером выказал себя управитель на строительстве причала. Здесь мужикам приходилось туго. По грудь в воде вколачивали сваи. Берег был скальный. Мужики мучались. С великим трудом вколотят сваю, свяжут кряжи, а они тут же разопрут устои. Кильсей на что был мужик старательный и терпеливый, а как в последний раз распёрло сваи, вылез на берег и, отплёвывая горькую воду и отжимая бороду, с сердцем махнул рукой:
— Будь оно неладно! Незнамо как и подступиться.
Баранов взялся за топор.
Вот ведь что интересно: приглядись к мужику, поющему песню. Ежели поёт он так, что людей за сердце берёт, будя дорогое и сокровенное, то и в голосе, и в каждом движении его есть что-то особое, значительное, гордое. Вот певец голову откинул, плечами повёл, и ты захвачен необычайным порывом, устремлён за певцом. Великое дело — красота, и творит она великое, увлекая людей в едино ей известную даль. И с поющим настоящую песню сравнить только и можно умельца, коли он взялся за работу. Красота — вот что общее для того и другого, так как она, и только она есть полное выражение высшего мастерства.
Баранов уравновесил топор в руке, окинул взглядом лесину, ударил неспешно. Спина у Александра Андреевича была ровна, рука взлетала легко, глаз остро нацелен. Не скукожился управитель, не согнулся, но стоял прямо, крепко упёршись ногами, и острое лезвие, казалось, без всяких усилий гнало по лесине курчавую стружку.
И-ю-ю... и-ю-ю... и-ю-ю, — свистел под рукой топор, и трудно было уследить за ним глазами.
Стружка упала. Баранов повернулся на каблуках и прошёл лесину с другой стороны. Минута потребовалась ему на всё дело. Лесина лежала на гальке, сверкая жёлтой, смоляной, обнажённой от корья древесиной, как золотой слиток. На гладком теле не было ни задоринки.
Кто-то из ватажников наклонился, тронул живой бок ствола. Удивлённо ахнул:
— Как рубанком прошёл!
Баранов опустил топор.
— Давай, — сказал, — укладывай.
Лесину опустили в клеть, и она ушла за сваи, словно гвоздь вколотили.
Мужики стояли, улыбаясь, а только что вроде сломлены были непосильной, дурной работой. Вот так. Мало что знают люди о красоте, но всё одно она своё скажет, обязательно скажет.
Плотники, дроворубы, кузнецы, каменщики, кожемяки, бочкари, разный другой мастеровой люд были главной заботой управителя. Нехватка умелых рук резала под горло.
Каждый день просыпаясь чуть свет в нахолодавшей за ночь землянке, Александр Андреевич, едва разлепив глаза, вколачивал ноги в сырые, тронутые плесенью ботфорты (начались дожди, и конца, казалось, им не будет), выползал под серое, заваленное тучами небо, шевелил зябко лопатками, шагал по непролазной грязи, высоко поднимая ноги. Под каблуками чавкало, булькало, словно земля была недовольна пришельцами и силой удерживала шаг. Дул колючий ветер, дождь сёк лицо, холодные капли ползли за ворот. Баранов поспешал.
Первое — заходил в кузницу. Толкал сколоченную из горбылей дверь, ступал через порог. В нос бил приятно тёплый, угарный чадок. В глаза бросался жаркий огонь горнов. В уши влипал перезвон молотов. Приморгавшись, Баранов различал крутившихся на подноске коняг и кузнеца с молотом у наковальни. Александр Андреевич здоровался, а сам уже шарил глазами по корытам, в которые сбрасывали поковки: гвозди, скобы, гайки, задвижки. Без них на работы людей не поставишь, день не начнёшь. Баранов брал в руки тёплые поковки, вертел в пальцах. Пустяк, казалось бы, — гвоздь! Вот он в руке: синеватый, с притисками от молота, с окалиной, крошащейся под пальцами. Здоровенный гвоздь со шляпкой-грибом. Такой мужики «генералом» называли. А он и был генералом и всем командовал. Без него и изба не устоит, и крепость не поднимется. Вот и маракуй — кто в строительстве главный. А сковать такой гвоздь только хорошие руки могли.
Двумя, тремя словами перекинувшись с кузнецом, спешил управитель под навесы, где лес разваливали на плахи тяжёлыми пилами. Тоже дело куда как важное. Вдохнув смолистого духу, считал, сколько лесу напилили. Приглядывался: каковы они, плахи-то, нет ли где порчи какой, трещины, иного изъяну.
Рябой мужик из вологодских, что командовал здесь, говорил успокаивающе:
— Не вороши зазря лес, Андреич. По совести делано, по совести.
Грыз горбушку крепкими зубами и, зная, что управитель как поднялся с топчана, так и выбежал под дождь, не взяв крошки в рот, протягивал вяленую рыбу, кусок хлеба.
— На, — говорил, — пожуй малость, а то забегаешься. Знаю.
Баранов не глядя брал крепкую, словно камень, рыбу, жевал, надсаживая скулы. Оно и правда, бывали дни, что за делами забывал не то что поесть, перекусить на бегу. Глянет благодарно на мужика, глаза чуть сощурит, но и тут заспешит, сунет рыбу в карман камзола...
Вечерами управитель еле-еле добирался до землянки. Спотыкаясь на ступеньках — ноги к концу дня были как ватные, толкался в дверь, валился на топчан с облегчением и, едва успевал додумать, что успел или не успел сделать за день, засыпал мертво.
Но сегодня и того было нельзя. Из Трёхсвятительской спешно пришла байдара. Нарочный сообщил, что из Охотска галиот прибыл. Шелихов в письме спрашивал о житье, беспокоился о закладке новой крепостцы. Письмо Григория Ивановича было на многих листах.
Фонарь чадил, буквы едва-едва разобрать. Но да не только фонарь был виноват, что строчки плыли перед глазами. Усталость клонила голову Баранову, смежала веки.
Управитель упрямо мотнул головой, непослушными пальцами обобрал нагар с фитиля. Посветлело. Баранов, жёстко уперев локти в доски стола, дочитал письмо.
Мужик, пришедший с Трёхсвятительской, торчал пнём у дверей.
— Садись, садись, — сказал управитель, — что ноги мучаешь.
— Александр Андреевич, — возразил тот свежим и неожиданно бодрым голосом, — мне сей миг назад надо. Галиот уходит. С ответом надо успеть. Евстрат Иванович крепко-накрепко на том наказал.
— Евстрат Иванович... Как он-то сам? — спросил Баранов, выпрямившись на лавке.
— Слава Богу. На ноги начал подниматься.
— Уйдёт с галиотом?
— Нет, говорил. Погодит.
— То хорошо, — сказал Баранов, — молодца.
Поднялся через силу, достал из-за прибитой в углу иконы склянку с тушью, перо, бумагу. Сел к столу.
Первое письмо с новых земель писал он Шелихову, и многое нужно было сказать, но перо выскальзывало из пальцев.
Увидев, что управитель устал до изнеможения, нарочный из Трёхсвятительской сказал:
— Пойду кипятку расстараюсь. Взбодрит небось. А?
— Пойди, пойди, мил человек, — ответил Баранов, не поднимая головы.
Ватажник вышел.
«Так что ж написать-то, — подумал Александр Андреевич, — всего не скажешь...» Перед мысленным взором поднялась волна, что развалила галиот «Три Святителя», увиделся Потап Зайков с прилипшими к потному лбу седыми космами, чёрные комья земли подле его могилы, обмётанный коростой рот Евстрата Ивановича, изломанного медведем, кровавые тряпки на голове управителя... Нет, всего написать было нельзя.
Вошёл ватажник. В руках кружка с дымящимся кипятком.
Александр Андреевич жадно обхватил её пальцами, подержал перед грудью, хлебнул глоток. В голове вроде посветлело. Он отсунул кружку, взялся за перо.
«Нужда, — написал Баранов, — велика нужда в людях, знающих ремесла. Без них невмочь новые земли строить. Паче другого нужда в разном инструменте для дерева и камня, тако же в оружии, парусном полотне, якорях, железе в деле и не в деле...»
Нарочный смотрел, как перо, скрипя и разбрызгивая тушь, ползло по бумаге. Фитилёк фонаря, пригасая и кренясь, бился за дырчатой жестяной сеткой.
«Что касаемо капитана Бочарова, — писал Александр Андреевич, — то отправил его для описи берегов полуострова Аляска. Где сейчас оный, не ведаю и опасения на его счёт имею, так как пора бы и на Кадьяке объявиться».
В конце письма Баранов настоятельно повторял: «особливо кузнецы, люди, знающие корабельное дело, плотники да каменщики нужны».
О себе, о тяжкой усталости не отписал и слова.
Нарочный сунул письмо за пазуху и, не мешкая, застучал сапогами по ступенькам. Баранов помедлил немного у стола и следом вылез из землянки.
Остановился у входа.
По берегу горели костры. Вздымавшиеся к нему огни высвечивали то мужика, подбрасывающего сучья, то угол строящейся избы или сложенные в штабель брёвна. И весь берег в текучих огнях, казалось, шевелится, дыбится, дышит под проступившими на небе звёздами.
Растревоженный письмом и воспоминаниями о трудном походе к Кадьяку, Баранов подумал с затеплившейся в груди гордостью: «Какую громаду подняли всё же. Костры горят, люди вокруг. Избы громоздятся. И крепостца будет. Да ещё и какая! Нет, хорошо, ей-ей хорошо!»
Вечное это в человеке: радость от сотворённого своими руками. От веку горела она в нём и гореть будет до скончания времён. Тяжким трудом творит человек лучшее, что есть на земле, кровавые мозоли набивает, с потерями и горестями поднимается со ступени на ступень к задуманному, но радость свершённого выше кровавых мозолей, изнурительных тяжестей, горечи утрат.
Дивно, но и страшно было вокруг. Лес — без топора не пройти. Дыбом громоздились корневища выдранных пургами, бурями поваленных деревьев. Глянешь и перекрестишься — мужик какой лесной стоит или зверь необыкновенный. Вокруг заросли кустарника да валуны с избу. Всё замшело, затянуло лишайниками, мхом, завалило гнилыми неохватными стволами. И аукает, хохочет, плачет над лесом леший.
Поражались мужики обилию зверя. Видели лис и чёрных, и белых, и голубых; и медведя видели, и рысь. А зайцы только по ногам не бегали. Ну да то, известно, тоже лешего дело. Он лесному народу голова, а зайцев, как рассказывают, лешаки друг другу в карты проигрывают и перегоняют их из колка в колок.
Третью неделю вёл по глухой, чёрной тайге Дмитрий Иванович Бочаров ватагу с северного побережья полуострова Аляска на южное. Вёл по солнцу, по звёздам, коли небо было чистое, а нет — по ведомым только ему приметам. Шли медленно. С сопки на сопку. Заберутся ватажники, надсаживая жилы, на вершину и — передохнуть бы, но глянут — а дальше другая сопка, за ней третья. Не вздохнёшь, куда уж там. Посидят мужики на ветерке, скинув лапти, обдует с них пот и — дальше. На плечах ватажники тащили байдары. Перенесут часть груза, сложат у валуна ли, под деревья, двух-трёх мужиков поставят с ружьишками и возвращаются за остальным добром. Всё разом тащить было невмочь. Валились люди под непомерной тяжестью.
Шли, выглядывая распадки, пади, но вот упёрлись, как в стену, в провал между теснин, у подножья которых билась, всплёскивала, ревела неведомая река.
Остановились.
Дмитрий Иванович глянул вниз, в провал, и ясно ему стало, что помаяться придётся. «Обойти, — подумал, морщась от досады, — а есть ли обход?» Покрутил головой. На много вёрст — сколько глазом смог объять — и влево, и вправо громоздились гряды сопок. Сильный ветер дул в лицо из провала. Бочаров запахнул изодранную в клочья за поход одежонку. «Ну, — подумал, — испытай счастье, капитан. Какое оно у тебя? Ни палка ли о двух концах, что одним гладит, другим бьёт?»
На противоположном обрыве, у края, стояли две высокие сосны. Капитан примерился взглядом: «Ежели свалить, — стволы перекроют провал». И в мысль капитану вошло — перекинуть мост. Ан добраться до сосен было трудно: спуститься вниз, к реке, и оттуда подняться на противоположный обрыв. Не иначе.
Бочаров вершок за вершком оглядывал скалу. Глаза щурились, как при ярком солнце. Скала стояла отвесной стеной. Острыми гранями выпирали из тёмного её тела вертикально вздыбленные гранитные рёбра, нависали карнизами, падали вниз и, причудливо перекручиваясь, вновь вздымались кверху. Чудовищная, непостижимая для человека сила, когда-то изогнувшая и изломавшая земную кору, прогибая граниты, кроша и выламывая их, создала чёртову эту стену.
Ватага, стоя за капитаном, напряжённо вглядывалась в грозные камни.
Бочаров ступил в сторону от провала и начал снимать камзол. Ногти цеплялись за оборванные петли. И тут словно кто шепнул ему: «Постой. Охолонь, капитан».
Бочаров вёл через лесные чащобы мужиков, которые не знали леса. Может, и были среди них вологодские, устюжские, что лесовали на своих землях, но то иной лес. «Что им без тебя? — прозвучало в ушах Дмитрия Ивановича. — Пропасть и только? Всем до единого. Нет, тебе не на скалу лезть след, тебе другое выпало. Другое».
Бочаров, оставив орлёные капитанские пуговицы, оглядел ватагу. Прошёл взглядом по лицам. И мужики без слов догадались, о чём он подумал.
На смерть трудно идти. Плоть радуется жизни, а знаешь: шагнёшь через предел, и всё. Живое кричит — выжить! А ты черту подведёшь? Но труднее на смерть послать другого. Русский человек так устроен, что на миру да и за мир, коль сердце разгорится, в огонь шагнёт. Били его, ломали, в семи щёлоках[18] варили, перекатывались через Русь жесточайшие нашествия, чёрные пепелища да белые кости на дорогах оставляя, в полон уводили с Руси с заломленными за спину руками, но не ожесточился он. Не огрубел сердцем. Напротив, суровые испытания выпестовали характер народа, умеющего в годину трудную, как ни один другой народ, сплотиться, собрать силы в кулак и противостоять навалившейся беде. Оттого-то не было на Руси греха большего, чем предательство. И ничего не ценилось так высоко, как сострадание чужой боли, умение принять её, как свою. И вот капитану Бочарову выпала доля: не своей головой распорядиться, но послать человека на смертный риск.
Из провала доносился плеск воды да погромыхивание камней, тревожимых течением.
Ватага молчала.
И тут вперёд выступил мужик, которого раньше капитан особо и не примечал. Неловко хмыкнув, мужик сложил губы в чуть обозначившуюся улыбку, свойственную людям, не выставляющим себя напоказ, сказал:
— Пожалуй, я, паря, через провал полезу. — Махнул рукой в сторону подававшей голос реки. — Мальцом ещё, как ужонок, по обрывам лазил. Небось и сейчас заберусь. Дело известное.
И второй вышагнул из плотно, плечом к плечу, стоявшей ватаги:
— Тады и я, вдвоём оно сподручнее.
Мужиков обвязали корабельным канатом. Евсей, что вызвался первым, засунул за кушак топор и первым же шагнул к обрыву. Опустившись по грудь за срез скалы, Евсей, в другой раз выказав робкую улыбку, сказал:
— С Богом, мужики, опускайте! — и заскользил по обрыву.
Канат уползал и уползал за край, обрушивая каменную крошку.
Ватажник, с осторожностью потравливавший канат, вопросительно взглянул на Бочарова.
— Давай, давай, — ответил на его взгляд капитан, — трави.
Сажень за саженью канат уходил вниз. У Бочарова обострилось лицо. И тут канат обмяк. Движение его остановилось.
— Э-э-э! — грянуло из провала, многократно усиленное эхом. — Дно, браты, дно!
— О-о-о! О-о-о... — громыхнуло в скалах.
Бочаров оглянулся. Второй мужик, вызвавшийся спуститься в провал, обдёрнул поясок на армяке.
— Емельян, — сказал Бочаров, — осторожно там... — и не договорил.
— Ничё, — ответил Емельян, — ничё, — шмыгнул носом. И, ухватившись за канат, сполз на брюхе с обрыва, скрылся за срезом.
И опять, осыпая каменное крошево, канат пополз в провал.
Бочаров лёг на край обрыва, вытянул шею, пытаясь заглянуть поглубже. Берег под обрывом не был виден, его скрывала выступавшая карнизом скала, но противоположная стена просматривалась от подошвы и до верха. У реки громоздились навороченные друг на друга серые валуны, обломки скал, желтела гряда каменной мелочи, намытой течением. Бочаров увидел, как на валуны вылез Евсей. За поясом у мужика блеснуло лезвие топора, кольнув, словно иглой, в глаза всматривавшегося с напряжением в провал Бочарова. Евсей прыгнул с камня на камень, оборотился и, увидев капитана, махнул шапкой. И тут же по валунам, балансируя руками, перебрался к грозно дыбившейся скале Емельян. Бочаров увидел: мужики постояли у стены, о чём-то совещаясь, и Евсей полез вверх по осыпи.
Ватага, затаив дыхание, следила, как, миновав осыпь, медленно, вершок за вершком, Евсей начал подниматься по отвесной скале.
Вначале мужик взбирался довольно быстро. Сверху была видна глубоко расколовшая скалу трещина, края которой и держался Евсей. Он переступал на шаг, перехватывался руками за верхний край разлома и, шаря ногой по скале, отыскивал выступ, трещину или малую складочку, на которые можно было опереться. Каждый раз, когда нога Евсея неуверенно скользила по гладкому камню, не находя опоры, Бочаров так сжимал челюсти, что лицо искажалось болезненной судорогой, но он и на мгновение не отводил глаз от Евсея, будто надеясь удержать мужика на скале силой своего взгляда.
Выше и выше поднимался Евсей, и уже были различимы его руки, даже пальцы, искавшие выступы и шероховатости. Поднимался он уверенно, не останавливаясь, ступая по карнизу, как по лестнице, но спасительная трещина оборвалась, и Бочаров увидел, как рука Евсея, торопясь и не находя опоры, зашарила по скале. Саженью выше и чуть в стороне — в трёх-четырёх вершках, не больше — Бочарову хорошо был виден крепкий карниз, но Евсей его не замечал. Рука скользила и скользила по камню, осыпая жёлтое каменное крошево. У капитана на спине бугром напряглись лопатки. Ватажники, задержав дыхание, ждали. В горле у Бочарова стоял крик: «Поверни голову! Поверни и увидишь!» Но кричать было нельзя, крик мог сорвать мужика со стены.
Рука Евсея всё скользила, скользила по камням. Он будто гладил, ласкал скалу, уговаривал уступить его настоянию. Ватага ждала, не в силах ни помочь, ни подсказать. Рука шарила, шарила по гладкой поверхности отполированной временем и ветрами скалы, и было заметно, как мал человек на огромном теле обрыва, как хрупок среди каменных выступов и складов, как беззащитен перед ними.
Евсей двинул ногой, и она сорвалась, повисла над провалом.
Кто-то в ватаге, не выдержав напряжения, забормотал торопливо:
— Святый Боже, святый крепкий, обереги и помилуй...
На него зашикали.
Евсей подтянул ногу и, почти падая, упёрся носком сапога в чуть приметный выступ. Рука нащупала карниз, который разглядел Бочаров.
Единый вздох облегчения вырвался у ватажников, следивших за Евсеем, затаив дыхание.
По карнизу Евсей пошёл смелее. Теперь было различимо и его лицо: тёмное, как камни скалы, застывшее. На скуле, обращённой к Бочарову, пухли желваки. Трудное, казалось, позади. Вершина скалы сплошь была иссечена трещинами, и Евсей без труда находил опору. Он остановился, припав к скале, завёл за спину руку и выдернул из-за пояса конец тянувшегося за ним каната. Связав петлю, укрепил за выступ. Подёргал и, видимо, убедившись, что канат закреплён надёжно, полез выше.
Сорвался Евсей, когда до верхнего края скалы оставалось сажени две. Вдруг из-под его сапога выскользнул камень, тело Евсея отделилось от скалы, руки вслепую схватили воздух, и, больше и больше заваливаясь на спину, Евсей грянул вниз.
Бочаров ткнулся лицом в камни.
Капитан не видел, как тело Евсея подхватили волны, сломали, смяли, закружили и в мгновение унесли куда-то в глубину. Бочаров услышал только всплеск принявшей мужика реки, и жгучей болью ударило его, что у Евсея, как и у многих товарищей Бочарова и здесь, на новых землях, и в морях, которые он прошёл с ними, не будет даже могилы.
Никто из ватаги не вымолвил слова. Да слова сей миг были и не нужны. Они не смогли бы выразить ни восхищения перед тихим, неприметным мужиком Евсеем, ни горечи его потери.
Бочаров лежал на обрыве, уткнувшись лицом в камни. Он разом ослабел, словно капля за каплей вкладывал силу в каждый шаг Евсея, и сейчас, когда тот погиб, у капитана не оставалось и самой её малости, чтобы поднять голову. Когда он всё же превозмог себя и взглянул в провал, по скале, работая лопатками так, что они ходуном ходили под армяком, ухватившись за канат, поднимался Емельян. С такой отчаянностью рисковать мог только человек, обозлившийся до крайности. Русская натура взыграла в Емельяне: «А, не моги? На же тебе!» Это так, коли придавят русского мужика за горло, что дышать нечем, то он, осерчав, и мёртвым из петли вывернется. Не пожалеет себя, но дело сделает. На Руси исстари ценили того, кто, упав под ударом в стенке, кровь отсморкает, поднимется, когда уж, казалось бы, и подняться нельзя, и сдачи даст. Пойдёт ломить, хотя бы и смерть глаза застила.
Емельян влез на обрыв, шагнул к сосне, ударил топором в ствол.
То, что на новых землях мастерового люда не хватает, Шелихову было известно и без письма Баранова. Однако, прочтя послание из-за океана, Григорий Иванович и вовсе озаботился. И не только слова Баранова были тому причиной, но почерк управителя. Буквы сбегали с листа, строчки стекали к краю, и видно было — писано это человеком так уставшим, что и лёгкое гусиное перо ему неподъёмно. Помочь, немедленно помочь след было новоземельскому управителю, но только народа, сведущего в ремёслах, в восточных российских пределах сыскать было трудно. На вес золота ценились здесь такие люди. Охотники, землепашцы — с этими было полегче, а мастеровой люд больше по старым российским городам жил, и вызвать ремесленных с насиженных мест, оторвать от привычных дворов куда как было сложно.
Шелихов не раз с ремесленными разговоры вёл. Не просто, ох не просто человеку взять и сняться с места, на котором и деды и прадеды жили. Пуповиной прирастают люди к своим домам. Такого вдаль сманить? Э-ге-ге... Прочихайся, потом скажешь. Но и уговорить ремесленного было половиной дела. Много труднее — выхлопотать разрешение на вывоз мастеровых за океан. Правительственное распоряжение на то требовалось. Гербовая бумага с печатями и высокими подписями. В хлопотах о мастеровом народе Шелихов измаялся душой. Как только ни убеждал чиновников, с посулами ходил, объяснял выгоду для державы в посылке на новые земли мастеровых, но всё понапрасну. Тогда, осерчав, написал он в Питербурх своему благодетелю Фёдору Фёдоровичу Рябову. Ответа ждал с трепетом. Последней надеждой была для него весть из Питербурха.
Фёдор Фёдорович, получив письмо Шелихова, направился к патрону. Граф выслушал помощника и сказал:
— Сие требует положительного решения. Готовьте бумаги, Фёдор Фёдорович. Со своей стороны я приложу старания к разрешению дела.
В тот же день питербурхцы видели выезд графа, поспешавший по столичным улицам. За стёклами кареты проглядывало холодное лицо Воронцова. Оно казалось бесстрастным, и мало кто знал, что и бесстрастность эта, и холодность были только привычной манерой графа держать себя, его «маской». На самом деле многих волнений и беспокойств стоили Воронцову восточные начинания. И всё же за последнее время граф немало успел в осуществлении плана экспедиции в Японию. Высочайшего распоряжения, правда, ещё не последовало, однако общее мнение значительно подвинуто было к решению сей проблемы. И конечно, немалую роль в необходимых действиях сыграл личный секретарь императрицы.
Безбородко так ловко мог стремить паруса своей лодьи в бурных правительственных водах, что складывалось впечатление — и все были в этом убеждены, — будто действует он не вопреки высочайшей воле, но лишь исключительно ею направляемый. Так и сейчас, выслушав ходатайство графа относительно разрешения вывоза на новые земли мастеровых людей, Безбородко рекомендовал Воронцову, не сомневаясь, направить это дело в развитие состоявшегося мнения о необходимости японской экспедиции.
— Мой любезный друг, — сказал он, беря графа за локоть, — споспешествование Северо-Восточной компании, участие которой в столь важном правительственном акте, как экспедиция в Японию, уже никем не оспаривается, есть естественное продолжение занятой правительством позиции. Кто же будет воспрепятствовать начинаниям компании? И именно в этом направлении следует вести разговоры. Я убеждён — успех обеспечен. — Он ободряюще подмигнул Воронцову. — Действуйте, граф, — сказал, — действуйте.
Безбородко был игрок и рисковать любил.
Этих слов достаточно было президенту Коммерц-коллегии. Бумаги были выправлены тотчас и при известной изворотливости Фёдора Фёдоровича тотчас же скреплены необходимыми печатями и подписями. По длинным правительственным коридорам пролетел он птицей под благословение секретаря императрицы.
На плотную бумагу правительственного распоряжения был наложен сургуч, в пылающую, глянцевую массу втиснута орлёная печать, и курьер поскакал по российским бесконечным дорогам. У питербурхской городской черты солдат поднял шлагбаум перед курьерской тройкой и подивился резвости коней. За тройкой всплеснулась пыль, и солдат покрутил головой: только что видел её здесь, а она уже в-о-о-н где. Не разглядишь, ежели плох глазами.
— Да-а, — сказал, — как коники царские бегают.
Бумаги были направлены иркутскому губернатору генералу Пилю. От него без промедления дали знать о вышедшем разрешении Шелихову в Охотск. В бумаге правительственной говорилось, что выделяются в распоряжение Григория Ивановича Шелихова ссыльные, «знающие кузнечное, слесарное, медековальное и меделитейное мастерство, и десять человек мужска пола с жёнами и детьми для заведения хлебопашества». Генерал Пиль распорядился передать Шелихову ссыльных, приписанных к Охотскому острогу.
Не мешкая Шелихов отправился в острог.
Острожных Григорий Иванович часто видел на улицах Охотска. Шли они толпой, плотная серая масса колыхалась в странном движении, как если бы это были не отдельные люди, каждый из которых наделён своим лицом и своей жизнью, но безобразное, неряшливое тело, подгоняемое, подталкиваемое злыми криками окружавших казаков. В морозном воздухе над острожными стоял серый, как и они сами, туман от дыхания, усиливая впечатление, что это одно целое, связанное единой цепью и единым дыханием, вившимся над ними рыхлым, неистаивающим облаком. Толпа двигалась неровными толчками. Они зарождались в головных рядах и перекатывались дальше и дальше до последнего человека, а оттуда вновь возвращались в голову. Движение острожных было противоестественно, как противоестественно движение калеки.
В остроге Григория Ивановича принял чиновник с ласковым и тихим голосом, никак не вязавшимся с толстыми коваными решётками на окнах и видимым за ними высоким частоколом. Чиновник, казалось, обнюхал поданную Шелиховым бумагу за подписью генерал-губернатора и поднял воспалённые глаза на Григория Ивановича.
— Каких людей вам надобно? — спросил он, нашаривая на столе табакерку бескостной рукой.
— В бумаге сказано, — ответил Григорий Иванович, — мастеровые нужны. Мастеровые.
— Есть, есть и такие, — запуская в нос понюшку, ответил чиновник, — есть. Однако, господин Шелихов, — продолжил он, — предуведомить обязан, что, беря их на иждивение, вы несёте за каждого полную ответственность. — Чиновник пожевал губами. — А народец это острожный, и всякое воспоследовать может в их действиях.
— Понятно, — ответил Шелихов, — соблаговолите распорядиться.
— Изволите настаивать? — спросил чиновник. — Но среди них, возможно, и убивцы есть.
— Настаиваю.
Чиновник раздумчиво помолчал, затем поднялся из-за стола и пошёл вглубь коридора, в конце которого светил слабый фонарь. Шелихов вдруг понял, что так поразило его в чиновнике. Чиновник шёл по чёрным щелястым половицам, ступая осторожно, как идёт по приморской тайге тигр, которого однажды довелось видеть Григорию Ивановичу. И так же, как огромная эта кошка, чиновник не оглядывался. «Мягок, — подумал Шелихов, почувствовав острожную неуютность, сырость, проникавшую под камзол, — но не приведи господи попасть такому в руки».
Пугающей походкой чиновник вернулся к столу и положил перед Шелиховым папку с бумагами. Перелистнул заглавную страницу.
— Вот, — сказал, — Шкляев Иван. Демидовский, с Урала. Хозяйский дом спалил. Отчаянный. — Взглянул на Григория Ивановича. — А вот Алферьев Степан из Тверской губернии. Разбойник. Помещика сжёг. Бит кнутом, к нам сослан. Так как, господин Шелихов, надобны вам такие?
— Они здесь, в остроге? — спросил Григорий Иванович.
— Нет. На поселении, под наблюдением неусыпным. Смертоубийство на них не доказано, а оттого и под стражу не взяты. На поселение присланы.
— Когда и как я могу определить их по своему усмотрению?
— Хотя бы и сегодня, — сказал чиновник и слабо повёл рукой, — неподалече проживают, дабы хлопот не доставлять в охране и содержании.
— Распорядитесь, милостивый государь, о передаче ссыльных, — сказал Шелихов твёрдо.
Чиновник не то с осуждением, не то с сожалением покачал головой.
— Воля ваша, — ответил, — приказ господина губернатора я выполняю неукоснительно. — Губы чиновника растянулись в улыбке, глаза полузакрылись воспалёнными веками. — Как же-с, приказ для нас закон. — И в другой раз он странно взглянул на Шелихова.
Первым, с кем встретился Шелихов из ссыльных, был Иван Шкляев.
— Садись, — сказал Григорий Иванович, когда ссыльного привели к нему, — поговорим.
Иван посмотрел на купца и ничего не ответил. Из-за наброшенных на лоб спутанных волос проглянул и тут же погас настороженный взгляд, какой бывает у людей, долгое время находившихся под стражей. Как легко отличить собаку, однажды побывавшую под колёсами, так отличим и острожный. Это сидит в нём, как оспа, только шрамы её не на лице, но в сознании. И метину эту редко кому удаётся скрыть. Корявый, угластый был мужик Шкляев Иван. Из ворота его армяка выглядывала жилистая шея, борода висела клоком.
— Садись, садись, — повторил Григорий Иванович.
Иван по-прежнему стоял у дверей и даже движения к лавке не сделал.
— Кузнец? — спросил Шелихов. — Как работал у Демидова?
Помолчав, Иван сказал:
— Знамо, не лежа, — и замолчал, только переступил битыми лаптями и ещё ниже голову угнул.
«Да, намаюсь, похоже я с ними, — подумал Григорий Иванович, — напуганы больно». И ошибся. Шкляев из тех мужиков был, которых напугать трудно. Но ломан много, бит кнутом и зол так, что на хорошее слово не отвечал. У Демидова в четыре утра, под барабан на работу вставали, шабашили с сумерками и тоже под барабан. Выдюживали немногие, так что демидовские железо и медь не только из руды уральской варились, но и из человеческих жизней. Поровну руда с кровью замешивалась. В такой костоломке забудешь про добро.
Шелихов наклонился, достал из стоящей за столом корзины увесистый кусок вывезенной с новых земель медной руды. Побросал на ладони, протянул Шкляеву.
— Погляди, — сказал, — какова руда.
Шкляев искоса взглянул и отвернулся.
— Что ж ты? Возьми, посмотри, — настаивал Григорий Иванович.
Шкляев, так же неподвижно стоя у дверей, молчал, но всё же в другой раз глянул на руду.
— Это с новых земель привезли. Из-за моря, — сказал Шелихов.
— К чему это мне? — неожиданно спросил Шкляев. — Новые, старые. К чему? — и глянул в упор на купца.
— А ты всё же посмотри, — сказал Шелихов.
Шкляев шагнул к столу, взял в широкую ладонь руду, покидал, словно взвешивая. Мужик был широколобый, видать, сообразительный. С осторожностью положил камень на стол.
— Говори, купец, — сказал, — чего надобно? Ссыльные слухами живут, за море хочешь нас везти? Так, что ли?
— За море, — ответил Шелихов, — мастера нам надобны.
— У-гу, — протянул на то Шкляев, — мастера надобны... Демидову, хозяину моему, тоже мастера надобны. А то, что люди мы, ему пустое. Ну, а ты, купец, что скажешь? Как жить будем на землях твоих новых? Новые, новое, а будет ли правое? — И, тяжело, по-мужичьи сдвинув брови, посунулся лицом к Шелихову. Взглянул пронзительно.
Григорий Иванович разглядел: губы у Шкляева упрямые, твёрдые, глаза смотрят смело. И догадался: «Нет, этот не запуган, здесь другое. Характер у мужика крепкий».
— Спрашиваешь, как жить на новых землях? — Григорий Иванович руки на стол положил и, поймав взгляд ссыльного, сказал: — Как устроите жизнь, так и жить будете. Очень даже просто, а ты как хотел?
— Я-то? — хмыкнул Иван. Головой крутнул. — Ну, купец, удивил ты меня. Да о том, как хочу жить, меня отродясь никто не спрашивал. Экое диво. — Смягчился лицом.
Переломил Григорий Иванович настроение Шкляева. Тот сел на лавку, заговорил:
— Медь варить умею и железо варил. Из такой вот руды, — кивнул на лежащий на столе камень, — славный металл получится. Это уж как пить дать. Да что я? Здесь, среди ссыльных, есть мужики и половчее.
Григорий Иванович улыбнулся:
— Ну, вот это разговор о деле. — Словно угадал, что Шкляев станет тем умельцем, который сварит первый пуд металла на новых землях.
А Шкляев в эту минуту не о металле думал. Виделась ему чуть не до половины вросшая в землю изба, рубленое окошечко в две ладони в стене, закопчённая дыра над дверью — избу топили по-чёрному, земляной пол, бабьи исплаканные глаза... «А что, — ворохнулась надежда, — может, и вправду заживём на новых землях по-людски. Конец-то нашим страданиям должен быть?»
Бочаровская ватага вышла к неведомому озеру. Увидя за деревьями большую воду, Бочаров ахнул: «Море!» Рванулся через кустарник, но тут же и осадил себя: «Не может того быть. До моря ещё шагать и шагать».
Кустарник поредел, и перед капитаном распахнулась ширь озёрного разлива с великим множеством птицы.
Бочаров не раз видел птичьи базары с их пестротой и гомоном, но то, что открылось сейчас перед удивлённым его взором, не шло в сравнение ни с одним из них. Тысячи и тысячи птиц кувыркались, ныряли, взлетали и садились на не тревожимую и малой волной воду. Птицы кричали, били крыльями, играли и дрались, утверждая право на жизнь в птичьем царстве.
По берегу бегали юркие кулички, суетились, потыкивая остренькими, как шильца, клювиками в жёлтый песок, чуть дальше, по малой воде, шныряли серые чирки, а ещё дальше сидела кряковая утка. За кряквой и вовсе неторопливо сгибали длинные шеи, трубно покрикивали, неспешно расправляли крылья навстречу солнцу тяжёлые гуси и ещё более тяжёлые царственные лебеди.
Ватага вышла на берег и остановилась. Мужики оторопело смотрели на невиданное скопление птицы.
— Расскажешь кому, — сказал один из ватажников, — не поверят. Ей-ей, не поверят.
Птица не замечала людей. Вышедшие на берег бородатые, одетые в рванье, с распухшими от укусов комаров и мошки лицами существа были для неё, наверное, тем же, что и деревья и кустарники, обступившие озеро. Юркие кулички, правда, чуть отбежали в сторону, но они отбежали бы так же, повались на песчаный берег подмытое водой дерево. Все птицы Аляски, казалось, собрались здесь, и озеро расцветилось множеством разнообразных красок. Это было торжество не потревоженной человеком жизни.
Бочаров велел разбивать лагерь. Но случилось неожиданное.
Емельян, собиравший валежник, вдруг вскрикнул и схватился за плечо. К нему подбежали. Бочаров увидел, что Емельян, шатаясь, повернулся лицом к ватажникам и упал. Бочаров, ещё не понимая, что произошло, кинулся к склонившимся над раненым мужикам и тут разглядел: под ключицей, глубоко уйдя в тело, сидела стрела с тремя чёрными вороньими перьями на конце.
Бочаров встал на колени, достал нож.
— Ну, — сказал, — терпи, Емельян.
Мужик и охнуть не успел, как капитан твёрдой рукой сунул нож в рану и выхватил стрелу. Тело Емельяна содрогнулось. На рану наложили траву, туго стянули плечо тряпкой. Емельян зубами заскрипел.
— Кость не задело, — успокоил его Бочаров, — затянет. — Поднялся с колен и, ещё раз глянув на стрелу, сказал: — Уходить надо, и немедля. Живее, мужики, живее! Торопитесь.
Индейская стрела с тремя чёрными вороньими перьями означала: «Прочь с нашей земли!» Знак этот известен был Бочарову по прежним походам. И он понимал, что вымотавшаяся за долгую дорогу ватага не сможет защитить себя, коль нападут индейцы.
Собирались спешно. Через малое время ватага, так и не передохнув, ушла в лес. Емельян вырезал дубину без малого в лошадиную ногу и, чертыхаясь, ковылял в голове ватаги. Бочаров шёл, не выпуская ружья из рук. Глаза капитана настороженно шарили по густому лесу, слух был напряжён, улавливая каждый звук. Он знал, как трудно запутать, сбить со следа в лесу индейцев, но всё же хотел уйти от преследования. Опасно идти, если за тобой из чащобы следят враждебные глаза, а пальцы неведомого недруга лежат на тетиве лука.
Поспешая, ватага прошла версты две, когда путь преградила неглубокая, но широкая река, громкозвучно катившая воды по каменистому ложу. Здесь, на берегу, Бочаров, взяв с собой троих ватажников, пошёл вниз, а ватагу направил вверх по течению, оговорив, где они должны встретиться. Вслед торопливо уходящей ватаге строго повторил:
— Живо, живо, мужики! Нас только это и может спасти.
Ватага ушла, гремя по камням. Капитан подождал, пока стихли шаги, и повёл свою малую ватажку навстречу индейцам.
Сейчас Бочаров шёл не спеша, тщательно скрадывая следы на замшелой, усыпанной толстым слоем хвои земле. Пройдя с полверсты, капитан остановился и подал рукой знак затаиться идущим за ним гуськом ватажникам. Сам, сделав ещё несколько шагов, вступил в густой орешник и замер. Теперь, казалось, в лесу нет ни одного человека. Словно подтверждая это, из чащи выпорхнул к кусту, в котором спрятался Бочаров, молоденький петушок рябчика и, задорно топорща хвост, крикнул призывно. Завертелся, захлопотал на толстой орешине.
Капитан ждал.
Лес ровно и мерно гудел вершинами тревожимых ветром деревьев, и казалось, в этом непрерывном гуле нельзя отличить и выделить отдельные звуки, но капитан всё же уловил тревожный цокот белки. Она прострекотала в стороне и смолкла. Бочаров, насторожившись, на мгновение выглянул из куста, и этого ему было достаточно, чтобы приметить скользнувшую между деревьями тень. «Индейцы», — понял он.
Прошла минута, другая.
Бочаров осторожной рукой пригнул ветку. Из орешника была видна тропа, по которой недавно прошла ватага. Капитан ждал, когда на неё выйдут индейцы. Иначе быть не могло. Они шли по следу, и тропа для них была единственным путеводителем. Бочаров не ошибся.
Прошла ещё минута, и на тропу ступил первый индеец. Капитан видел его так отчётливо, что мог разглядеть татуировку на лице. Индеец остановился, и тотчас из-за толстого ствола сосны к нему подошёл второй. Они обменялись жестами, и один из них, присев, внимательно оглядел тропу.
«Ежели их двое, — подумал капитан, — то мой план удастся вполне».
Индейцы медлили. Но вот тот, что разглядывал следы, выпрямился, и они неслышно, как это могут лесные охотники, пошли по тропе. Капитан затаил дыхание, в голове пронеслось: «Как там мужики схоронились?» Он молил Бога, чтобы мужики не выдали себя неловким движением или звуком.
Индейцы прошли мимо орешника, и капитан теперь смотрел им в спину. Ничего не стоило двумя выстрелами уложить их на тропе, и ватага легко бы ушла от преследования, но капитан не сделал этого. Он даже не поднял ружья.
Индейцы уходили дальше и дальше, и теперь капитан видел только их силуэты, мелькавшие за стволами деревьев. Но вот исчезли и они. Бочаров выждал ещё, зная, как развит слух у лесных охотников, которые и на большом расстоянии могли услышать и треск сучка, и пение птицы, и шаг неосторожно зацепившегося за ветку зверя. Наконец капитан решил, что индейцы ушли достаточно далеко, и подал знак мужикам следовать за ним.
Бочаров вышел из-за орешника и чуть не бегом устремился в сторону от тропы. Лес сдерживал шаг. Густой кустарник преграждал дорогу, сучья деревьев цеплялись за одежду, мошка забивала нос, рот, слепила глаза. В лесу было душно и влажно, и уже через малое время одежда стала липнуть к телу, лицо облило потом, но капитан, однако, всё поспешал дальше уйти от тропы, пока индейцы не достигли реки. Едва не упав в яму — след вырванного бурей дерева, — капитан остановился. Припал спиной к стволу сосны, рёбра ходили, словно у запалённой лошади. «Да, дорого стала мне зима, — подумал он, — раньше-то столь пробежав, не задохнулся бы. А теперь вот — еле пыхаю».
Подошли мужики. Капитан, унимая сбившееся дыхание, сказал:
— Шумните, шумните. — Кивнул головой: — Вона лесина. По стволу ударьте.
Мужик поднял сухую лесину, глянув вопросительно на Бочарова.
— Давай, — сказал тот, — бей покрепче.
Мужик размахнулся и ударил в ствол. И сразу же над лесом взметнулись голоса невидимых до того птиц. С сосны, в которую ударил ватажник, сорвалась с заполошным криком кедровка, чуть в стороне застрекотала, затрещала сорока и громко заорала ворона. Голоса пошли гулять меж деревьев, извещая всех и каждого, что в лесу объявились шумные, беспокойные гости.
Бочаров с минуту слушал тревожные голоса лесного народа и, откачнувшись от ствола, сказал:
— Ну, дай Бог ноги. Теперь мы в догонялки с индейцами играть будем. — Улыбнулся невесело, не в силах унять одышку.
Капитан задумал увести индейцев за собой и тем самым дать ватаге уйти от преследования. Он знал, что лесные охотники услышали тревожные птичьи голоса и сейчас спешат вниз по реке, считая, что птицу вспугнула ватага.
Паруса в море увидел глазастый Кильсей. За рябью волн вдруг помнилось ему белое. Кильсей отбросил со лба волосы, глянул пристальнее. От глаз к вискам в чёрной от загара коже прорезались морщины. В сини волн отчётливо выказался белый клин. Кильсей всадил топор в бревно, ступил повыше на срубе, потянувшись всем телом к морю. «Никак, судно?» — подумал несмело.
— Ты что, Кильсей? — удивлённо спросил работавший рядом мужик. — Аль увидел чего?
— Постой, — досадливо отмахнулся Кильсей, — постой.
Голос выдал волнение.
Паруса выплыли из-за горизонта и засветились в лучах поднимавшегося солнца. По всему берегу полетело:
— Паруса! Паруса! Мужики, паруса!
Ватажники побросали работу. Головы повернулись к морю. Радостно распахнулись глаза.
Баранов с мужиками, размеряя место под головную башню крепостцы, ковырялся в глубокой яме и голосов не услышал, но прибежал Кильсей и крикнул ещё издалека:
— Паруса, Александр Андреевич, паруса на море!
Срываясь каблуками ботфортов с краёв ямы, Баранов выскочил наверх.
Судно не ждали. «Почему, откуда судно?» Баранов метнулся взором по морю.
— Да вон, вон, — нетерпеливо подсказал Кильсей и ткнул рукой, — правее взгляни.
Корабль шёл к острову полным ходом.
Увидев его, Баранов увидел и то, что по всему берегу к причалу бежали мужики. Кубарем слетали со срубов недостроенных изб, прыгали через нарытые тут и там ямы. Великой радостью было судно с Большой земли. Баранов, увлечённый общим порывом, тоже было шагнул к берегу, но Кильсей его остановил. Вглядываясь в подходивший к острову корабль, он вдруг настороженно сказал:
— Флаг-то, флаг не наш. Испанцы это!
Флаг испанский разглядели теперь и мужики. Толпа ватажников отхлынула от причала.
Баранов, застёгивая на камзоле пуговицы ставшими вдруг неловкими пальцами, коротко распорядился:
— Пушкарей собрать! Всем, у кого ружья, ко мне. Ах ты, — выругал себя, — раскорячился: радость! Как это сразу не понял — не время судну из Охотска прийти. — Крутнулся на каблуках к Кильсею: — Поторопи людей.
Кильсей опрометью бросился к пушкам.
Судно не успело войти в гавань, как всё переменилось на берегу. То стучали топоры, визжали пилы, звонкими ударами по металлу сыпало из кузницы, летела земля, выбрасываемая из ям, но разом стихли топоры, унялись пилы, замолкла кузница, а из ям вдоль берега теперь выглядывали стволы ружей да головы ватажников, готовых при нужде открыть пальбу.
Иннокентий Карташев, иркутский пушкарь, в прошлом годе сбивший с пиратского корабля грот-мачту, держа в руках зажжённый фитиль, глянул на Баранова. Александр Андреевич заметил: зубы у мужика оскалены, в глазах прыгают чёртики. Управитель махнул рукой. Иннокентий приложил фитиль к запалу, и пушка, подавшись назад и зарываясь сошниками лафета в землю, выбросила белый сноп дыма. Выстрел хлёстко ударил в уши.
Баранов приложил подзорную трубу к глазу и увидел, что на «испанце» матросы побежали по вантам. В следующую минуту паруса упали, и судно, изменив курс и так и не войдя в гавань, прошло ещё три, четыре кабельтовых вдоль берега и стало. С борта в море нырнул якорь. Сильные стёкла подзорной трубы позволили Баранову разглядеть, как вскинулась вода от его удара.
— Вот так-то лучше, — удовлетворённо сказал стоящий рядом с Барановым Кильсей, — на якорь стали.
Александр Андреевич вдавил окуляр подзорной трубы в глазницу, стараясь получше разглядеть непонятное движение на палубе «испанца». Наконец увидел: на судне подали к борту и начали спускать на воду шлюпку.
Кильсей, и без трубы разобрав происходящее на «испанце», озабоченно повернулся к Баранову.
— К нам, видно, на переговоры, — глянув на управителя, добавил: — Александр Андреевич, ты бы камзол переодел. Весь в смолье. Вроде бы негоже так-то.
Баранов отнял трубу от глаза и впервые с того момента, как тревога подняла ватагу, улыбнулся:
— Ничего, — сказал, — ничего. Пущай видят, что мы в работе. Это, брат, никаким переговорам не мешало. Вот ежели бы они за бездельем нас застали — то другое.
Шлюпку спустили на воду, в неё спрыгнуло несколько человек, и на солнце вспыхнули поднятые вёсла. Набирая скорость, шлюпка пошла к берегу.
Баранов оглядел берег. Вдоль гавани чёрными провалами обозначились ямы, тянулись к небу срубы подведённых под крышу изб, а главное, поднимаясь уступами, явно выказывали себя форты будущей крепостцы. Всё это вместе отчётливо выдавало широко и крепко строимый город. Улицы даже обозначились, входные ворота, дорога к причалу. Нет, не зимовье это было с вросшей в землю кривой избёнкой, не случайное поселение, поднятое абы только голову от непогоды спрятать, не временное жильё, когда хозяева воткнут палку да навалят на неё шалаш, а сколько он простоит — о том и заботы ни у кого нет, но надолго, а может и навсегда строимый оплот российский на дальнем острову. Он откашлялся солидно, глянул на Кильсея, сказал:
— Ты тоже прибодрись! Орлом, орлом выглядывай. Чего сутулишься? Ты за державу выступаешь. Понял? — и руку кверху вскинул, потряс ею, словно вздымая великое. — За державу!
Иннокентий Карташев, услышав слова о державе, озабоченно спросил:
— Александр Андреевич, а может, ещё раз, — и показал дымящим факелом на пушку, — для острастки?
— Не балуй, — серьёзно ответил Баранов.
Шлюпка подходила к берегу, и уже можно было разглядеть, что на кормовой банке сидят двое в мундирах. Под лучами солнца на одном из сидящих вспыхнули слепящими искрами раззолоченные пуговицы мундира.
— Капитан небось, — предположил Кильсей.
Шлюпка ткнулась в берег. Из неё ловко выскочили два матроса, подтянули повыше на гальку. Затем полез через борт тот, кого Кильсей принял за капитана. За ним торопился второй. Баранов чуть тронулся с места и остановился.
Двое на берегу огляделись и пошагали прямо к управителю.
Вперёд выступил второй, державшийся в шаге за плечом капитана (Кильсей оказался прав, форсун с золочёными пуговицами и в шляпе с яркими перьями оказался-таки капитаном).
— Мы счастливы приветствовать, — сказал он по-русски, с каким-то странным акцентом, — российских людей. Я серб, служу на испанском судне. Вы понимаете мой язык?
— И мы приветствуем испанских мореходов, — ответил на то Баранов, — а язык твой изряден. Понять можно. — Кивнул приветливо сербу.
Тот радостно улыбался. Капитан же внимательно и настороженно оглядывал берег, и широкие брови его удивлённо ползли кверху. Наконец он повернулся к толмачу и быстро сказал несколько фраз. Серб перевёл:
— Русские широко строятся, не думают ли они заложить здесь город? Сей край суров и для жительства непригоден.
— Почему же, — ответил Баранов, — непригоден для жительства? Мы и рожь, и овощи на Кадьяке выращиваем. Урожаи, не в пример другим землям, здесь весьма хороши.
Капитан показал рукой на поднимающийся форт:
— Это будущая крепостца? От кого русские собираются обороняться?
— От пиратов, — ответил Баранов, — которые посягают на владения Российской державы.
Капитан с неудовольствием взглянул в лицо Баранову, но тут же отвёл глаза и, глядя под ноги управителя, сказал:
— Известно ли господину, что американские земли — владения короны Испанской?
— Капитан, вероятно, неправильно выразился, — сказал Баранов, сдерживая голос. У Александра Андреевича вспухла жила на шее. — Земля, на которой мы стоим, так же, как и близлежащие земли по американскому побережью, открыты и освоены русскими мореходами, обозначены российскими державными знаками и, безусловно, владения державы Российской.
Серб, выслушав Баранова, извинительно улыбнулся, сказал:
— Я всем сердцем сочувствую славянским братьям, однако мой капитан не разделяет этих чувств. Я думаю, как перевести ему ваши слова.
Баранов, смягчившись, взглянул в лицо сербу, сказал:
— Благодарствую за добрые чувства, но что касаемо моих слов — перевести их должно, как сказано. — Голос его стал жёстче. — Это владения Российской державы. Мы стоим здесь и стоять будем крепко.
Серб замешкался, но начал переводить. Капитан слушал, опустив голову.
Затягивающееся молчание говорило, что разговор надо заканчивать. Капитан сам нашёл выход из неловкого положения. По лицу его было понятно, что он, вероятно, немало повидавший и людей, и земель, сейчас оценил непреклонную твёрдость стоящего перед ним русского, сказав себе: «Не смутить, не испугать его я не смогу».
— Если русский господин позволит, — сказал капитан, меняя тон на дружеский, — мы бы попросили разрешения подобрать здесь добрую мачтовую сосну. — И пояснил: — В недавней буре на судне пострадал грот.
Мачту испанцам соорудили через самое малое время и в тот же день помогли поставить. Александр Андреевич послал на судно знающих мужиков, и они без промедления сделали своё.
Судно уходило от острова. По вантам побежали матросы, уползла в клюз якорная цепь, поднялись паруса.
— Ну, что скажешь? — спросил Баранов Кильсея.
Кильсей помолчал, глядя на поднимавшее паруса судно, затем ответил:
— А то и скажу, Андреевич, что миром встречаться лучше, чем ядрами баловать.
Баранов кивнул.
— То верно, — сказал. И, обернувшись вполоборота, с удовольствием оглядел поднимающиеся в гору будущий городок и крепостцу.
Ватажники, ставившие мачту на испанце, позже рассказали, что всё время, пока они с гротом занимались, капитан неподвижно стоял у борта и глаза его были устремлены на берег. Потом капитан подозвал офицеров судна и, указывая на берег, сказал что-то и тотчас ушёл в каюту.
— Нужно думать, — пояснил старый ватажник, — сказал он им: смотрите-де, как дикую землю русские обиходили. Учитесь! — Покивал головой слушавшим его ватажникам. — Больно лицо у капитана было серьёзное. Видать, на своих крепко осерчал.
Баранов выслушал рассказ, рассмеялся и с сомнением сказал:
— Пущай будет так.
Голиков нежданно-негаданно нагрянул в Охотск. Наталья Алексеевна увидела из окна подкативший к дому возок и, только когда седок вовсе из возка выпростался, узнала: Иван Ларионович! Изумилась крайне. Накинула платок на неприбранные волосы, выскочила на крыльцо.
Голиков вяло улыбнулся хозяйке.
Григорий Иванович был в порту. За ним послали человека. Голиков поторопил:
— Одна нога здесь, другая там.
Сел к столу, хмурясь, взял чашку с чаем, но сделал глоток, другой и о чае забыл, задумался.
Глядя на него, Наталья Алексеевна бабьим чутьём поняла: «Приехал купец с плохими вестями».
— Иван Ларионович, Иван Ларионович, — позвала.
Голиков взглянул на неё, как проснувшись, удивлёнными глазами.
— Да... да, — отпил из чашки, сказал: — Чай у тебя, Наталья, холодноват.
Наталья Алексеевна подлила из самовара. Но Иван Ларионович в другой раз отпил глоток и опять забыл о чашке. Не до чая, видать, ему было, ждал Шелихова.
— Да в чём дело, Иван Ларионович? — допытывалась Наталья Алексеевна, но он только поглядывал на неё, ничего не объясняя. Однако сказал:
— Не бабье это дело, Наталья.
Посланный в порт человек нашёл Григория Ивановича на причале. Сунулся к нему, но только рот успел открыть — я-де от Натальи, мол, Алексеевны, — Шелихов прервал:
— Подожди, — и взбежал по шаткому трапу на стоящий у стенки галиот. Мужичонка, теребя шапку и хлопая глазами, остался на причале.
Галиот третий день стоял в порту, но то одно, то другое мешало отплытию, а теперь обнаружилась течь в трюме. Так бывает: коли не заладится, то и в большом, и в малом чёрт палки в колёса сует.
Мужик ждал Шелихова больше часа. Наконец Григорий Иванович сошёл с трапа и увидел посланца Натальи Алексеевны. И хотя был зол и раздражён крайне — течь таки случилась, — спросил:
— Ну, что там?
— Иван Ларионович Голиков приехал.
— Что? — наклонился Шелихов от неожиданности. — Голиков?
— С утра в доме сидит. За тобой, хозяин, послали.
Шелихов настолько поражён был вестью, что взял мужика за плечи, тряхнул,спросил:
— Ты что, пьян?
— Наталья Алексеевна послала, — забормотал тот, — наказала звать срочно.
Шелихов отпустил мужика, и, как у Натальи, недоброе предчувствие кольнуло ему в сердце. Он постоял мгновение молча, повернулся к спускавшемуся по трапу капитану галиота, сказал коротко:
— Разгружайте судно.
Тот хотел было возразить, но Шелихов, размахивая руками, уже шагал по гнилым доскам причала. Капитан посмотрел вслед, пожал плечами и вновь полез на галиот. На палубе загремел его голос:
— Открывай трюмы! Все на разгрузку!
Так начался день, который позже много раз вспоминал Шелихов.
Голиков встретил Григория Ивановича без улыбки. Поднялся из-за стола, протянул руку. Рука была словно неживая, и недоброе чувство вновь всколыхнулось в Шелихове.
— Садись, садись, — сказал Голиков, — рассказывай, как у тебя? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Я вот вести недобрые привёз, ты уж старика прости, что сразу с такого начинаю.
Шелихов подвинул стул, сел.
Голиков по привычке ухватился костистой рукой за подбородок, помял его, сказал:
— Слухом верным пользуюсь, что Лебедев-Ласточкин, Иван Андреевич дорогой, суда на Алеуты послал и ватаги его вовсю на островах орудуют.
— Как послал? — воскликнул Шелихов. Показал за спину пальцем. — Вон, у причала, стоят два лебедевских галиота. И оба без такелажа. — Усмехнулся: — Шутишь, Иван Ларионович?
— То пущай стоят, — возразил Голиков, — он суда из Петропавловска послал. У московских купцов Собакиных фрахт взял и послал.
— Болтовня, — всё ещё не верил Шелихов.
— Нет, Гриша, не болтовня. Меха в Иркутск пришли. Свежие, сырые ещё. Сам видел.
— Да такого быть не может!
— Может, может, — покачал головой Голиков. — На Алеуты нам теперь и шагу ступить не позволят.
Шелихов грудью упёрся в стол, подавшись к Ивану Ларионовичу:
— А векселя? Векселя-то его у тебя?
Голиков разгладил морщинку на скатерти, переставил недопитую чашку чая и только после того поднял глаза на Григория Ивановича.
— Векселя? — переспросил. Хмыкнул неопределённо и сказал, как ударил: — Векселя он выкупил. И знаешь, кто оплатил их?
У Григория Ивановича плечи поднялись.
— Так вот что скажу тебе, — продолжил Голиков. — Капитан Охотского порта Кох Готлиб Иванович. А в часть покрытия векселей пошли твои долги за хлеб, что ты в прошлом годе на новые земли послал, задолжавшись здесь, в Охотске, по его оплате.
— Кох? — удивился Шелихов. — Кох? Да он всё время мне кланяется, добивается, чем помочь может!
— Ну, Гриша, — ответил на то Голиков, — удивляешь меня. Коху поклониться, что плюнуть. Чем он ниже кланяется, тем больше оглядывайся. — И, глянув с больной, нехорошей улыбкой на Шелихова, спросил: — Всё уразумел?
Шелихов молчал.
— Нет, вижу, — сказал Иван Ларионович, — не всё ты понял. Здесь не молчать, кричать надо. Кричать! На какие шиши, скажи мне, мил друг, людей будешь посылать на новые земли? На какие шиши хлеб им дашь? Чем расплачиваться будешь за галиоты? А?
Голиков ворот распахнул, словно ему жарко стало. Дышал с хрипом, весть-то, видать, надсадила его.
Шелихов взглянул в глаза Ивану Ларионовичу, и ему без слов стало ясно, что ещё не всё сказал главный компаньон. Есть новости и пострашней.
Бочаров уходил от индейцев, как уходит раненый зверь от охотника. К середине дня капитану стало ясно, насколько трудную игру он затеял. Да, зима не прошла для Бочарова бесследно и сил ему не хватало идти так, чтобы индейцы оставались на расстоянии, которое позволило бы спутать следы и окончательно оторваться от погони. Индейцы шли за ним вплотную, и он, словно волк, чувствующий дыхание наседающей своры, всё время ощущал преследователей.
Солнце стояло высоко, когда, миновав густой сосняк, капитан с мужиками вышли к ручью. Они поднялись вверх по течению, резко свернули в лес и, обходом, вновь вернулись на то место, где недавно, сбивая след, вошли в воду. Здесь, в кустах талины, они укрылись, ожидая прохода индейцев. Бочаров хотел наверное знать, какое расстояние отделяет их от преследователей, надеясь всё же спутать след и уйти к ватаге.
Бочаров тяжело опустился на траву, чуть раздвинул перед собой ветви упругой талины и с надеждой подумал: «Отдохнём с часок. Будет полегче». Ещё не успев отвести руку, придерживающую гибкие ветви, увидел: на берег ручья вышел индеец. Он стоял так близко, что капитан сумел разглядеть: ни тени усталости не было ни в лице индейца, ни в фигуре. Оглядев траву на спадавших к каменистому ложу ручья пологих склонах, и, видимо, сообразив что-то, он приложил к губам сложенные раковиной ладони. Резкий, выдыхом, кашель лосихи, подзывающей детёныша, полетел над лесом: «Кху, кху, кху!»
Опустив ладони, индеец прислушался. Бочаров разглядел, как поднялись у него плечи.
«Уа, у-а-а, — долетел снизу ручья голос плачущего лосёнка. — У-а-а-а...»
Не мешкая больше, индеец быстро пошёл вверх по течению. Из-под ног взлетали брызги, вспыхивая разноцветной радугой в косых лучах солнца.
Бочаров провожал его взглядом, пока тот не скрылся за поворотом ручья. Теперь капитан знал: их отделяет от преследователей только час ходьбы. Один час. Слишком мало, чтобы отдохнуть и надёжно запутать следы. Однако он понимал и то, что, каких бы это ни стоило сил, надо встать и, несмотря на усталость, идти быстрей, чем они шли прежде... Только тогда к сумеркам они могли иметь в запасе необходимое время, которое позволило бы уйти от погони.
Бочаров повернулся к лежащим в кустах ватажникам. Те поднялись и подошли к нему.
— Ну, мужики, — сказал капитан, — видели — каков? Свеженький, будто и не бегал по лесу.
— Да, — ответил бородатый устюжанин, которого Бочаров приметил, когда они лямкой вели байдары, и устюжанин, не в пример другим, тянул за троих. — Видать, ходок.
— То-то, — сказал Бочаров, — нам сейчас хоть в узел завяжись, а идти надо.
— Чего уж, — сказал устюжанин, — пошли.
Бочаров, в другой раз прикидывая, на что способен в ходьбе каждый из ватажников, обвёл глазами мужиков. Молодой парень, стоявший за плечами устюжанина, нехорошо морщась, поправил на плече ремень ружья. Третий, видать, желая поддержать устюжанина, повторил за ним:
— Пошли, пошли.
Тогда и молодой сказал:
— Пошли.
И опять поправил ремень. И это дважды отмеченное Бочаровым движение, и то, как странно сморщился молодой, капитану не понравилось. Он хотел было сказать, что о ружьё надо забыть, но не сказал. Бочаров понимал, что основные трудности впереди, и не желал, чтобы и малое несогласие между ними занимало и его и их мысли, отнимая частицы сил.
Бочаров повернулся и зашагал от ручья.
Капитан шёл, ступая расчётливо и экономно, следя за дыханием и не делая ни единого движения, которое бы сбило с наладившегося хода. Так же внимательно, как он следил за собой, капитан приглядывался к ватажникам, зная, что, если даже один не выдержит заданной гонки, вся их затея пойдёт прахом.
Мужики, однако, шли хорошо.
Они прошагали вёрст пять, будто обретя новые силы. Бочаров вёл ватажников по лесу петлями, возвращаясь и возвращаясь на свой след, приходя каждый раз после нового круга на старую тропу. Наконец ватажники вышли к распадку, протянувшемуся меж высоких сопок, пологие склоны которых заросли чащобным лесом. Лес этот, видимо, не раз горел и, поднимаясь по гари, был особенно густ. Глядя на чащобную заросль, капитан решил перейти через сопку и, прибавив в ходе, вернуться к тому ручью, у которого они увидели индейца, трубившего лосихой. Бочаров рассчитал так: ежели они успеют к ручью к тому времени, когда туда же выйдут индейцы, у них наконец-то за плечами будет достаточно вёрст путаного хода по чащобе, чтобы соединиться с основной частью ватаги.
Бочаров оглянулся на мужиков и полез на сопку, спотыкаясь о корни поваленных деревьев. За плечами надсадно дышал молодой ватажник. Бочаров время от времени оборачивался подбодрить его:
— Ничего, ничего!
Парень хрипел. Коротким «ничего, ничего» капитан, как верёвкой, тащил его за собой, боясь, что парень сядет под дерево и, раскинув руки, скажет: «Всё, я больше не могу». Но парень шёл.
Наконец за кустами блеснул ручей. Парень упал в траву. Бочаров, выбрав удобное для наблюдения место, опустился на землю. Рядом прилегли мужики. Сознание того, что они дошли, было для Бочарова сейчас лучшим отдыхом, и он никак не ожидал, что придётся пережить ещё одно испытание.
Индеец появился у ручья, словно вынырнул из лесной чащи или будто бы лес вытолкнул его жёсткими ветвями. Увидев лесного охотника, Бочаров оглянулся на мужиков, чтобы предупредить неосторожное движение, и замер от неожиданности. Молодой ватажник, которого он чуть ли не на плечах дотащил до ручья, поднял ружьё, метясь в индейца. Бочаров понял: ему не успеть подползти и задержать руку у курка. Что произошло с молодым ватажником — сказать было трудно. Скорее всего, это был тот случай, когда человек, устав до изнеможения, теряет волю и уже не управляет своими поступками. Бочаров видел, как ствол ружья поднимался над травой... И тут из-за куста талины упал камнем на молодого ватажника устюжанин. Придавил к земле. Бочаров услышал горловой, задушенный шёпот:
— Дура, дура... Вот дура...
Два тесно сплетённых тела замерли.
Бочаров повернулся к ручью. Индеец стоял на том месте, где ватажники лежали в середине дня, рассматривал их следы. Не подав сигнала сородичам, индеец нырнул в кустарник. Качнувшиеся ветви указали направление его движения. Он шёл к распадку. Теперь Бочаров был уверен: время оторваться от погони и соединиться с ватагой у них есть.
Уйдя от преследования индейцев, сохранив людей и лодьи, капитан Бочаров перешёл через Аляскинский полуостров. Ватага его вышла к Кенайскому проливу и добыла шкуры, дабы, обтянув заново лодьи, идти на Кадьяк.
Баранов, после того как в Чиннакском заливе побывал испанский непрошеный гость, и минуту, потерянную на строительстве крепостцы, считал прожитой попусту. Так и говорил:
— Промешкал, выполни урок хотя бы и ночью. Неча спать. Ты, считай, выспался в минуту потерянную.
И не щадил никого. Бывало, вскинет глаза, посмотрит жёстко, и станет ясно: не спустит, делай, как сказано.
Ватага ставила палисады[19] с бойницами, раскаты обкладывала дёрном, возводила башни и засыпала их доверху землёй. На земляных работах мужики выматывались не меньше, чем на путине. Железа требовалось теперь в два раза больше. Кузница гремела, почитай, без перерыва. Горны не тушили. Кузнецы приткнутся где ни есть поспать и опять за молоты. То же и с лесом. Но к этому делу Александр Андреевич пристроил коняг. Поначалу пилы им представлялись страшным зубастым зверьем: визгливым, гибким и непременно коварным. Управитель неведомо как переборол в них страх, и теперь коняги с охотой разваливали лесины на плахи. Вроде игры это стало у них, и коняги, выхваляясь один перед другим, пилили с азартом.
Как-то Баранов, забравшись с Кильсеем на только что засыпанную землёй башню, ткнул пальцем вниз:
— Глянь!
Кильсей оборотился и увидел, как коняжский хасхак, стоя на высоких козлах, махал пилой. В работе ему, видать, стало жарко, и он, скинув меховую одежду, по пояс голый, облитый потом, уже не пилил, но играл длинным гибким лезвием, разваливавшим жёлто-медную лесину. Мощный торс хасхака сгибался и разгибался, и, хотя Баранов с Кильсеем глядели на хасхака с верха башни, видно было, что каждый мускул пильщика участвовал в работе, проступая под кожей тугими узлами, свободно перекатываясь, гибко и весело напрягаясь в размеренных, умелых движениях.
У Баранова лицо вспыхнуло румянцем от удовольствия.
— Хорош, — сказал он, — а говорили, коняги не умеют с пилой. Всё они умеют.
И на валке леса лучше коняг не было умельцев. Коняг, только подходя к лесине, уже знал, как подступиться. Одним взглядом определял, куда наклонен ствол, как в нём сучки проросли, куда ударить топором и как ляжет подрубленное дерево. Валили лес они без замахов богатырских, как лесоруб за плечо закидывает топор и бьёт в лесину наотмашь, далеко разбрасывая щепу. Нет, коняг силу попусту не тратил, рубил короткими, сильными ударами, лезвие шло в ствол под углом, зло вгрызаясь в древесную мякоть и отваливая щепу тут же, под ствол. Глядишь, вроде бы только подошёл лесоруб к могучему дереву, а оно уже лежит на захвоенной земле, и смола закипает на ровном, словно пилой сделанном срезе.
Баранов не уставал хвалить коняг, да и они в нём души не чаяли. Но как ни споро шла работа, управитель гнал и гнал ватажников.
Кильсей, сидя ввечеру в землянке Баранова, сказал на то:
— Андреевич, ты так и себя загонишь, и людей замордуешь. — Взглянул осуждающе.
Баранов вскочил из-за стола, метнулся по тесной землянке, но опять сел, подвинул фонарь и, припустив фитиль, вгляделся в лицо Кильсея. Спросил:
— Ты капитана видел? А уразумел, почему он стройку рассматривал? Слова его помнишь, что-де земли американские Испанской короне принадлежат?
— Помню, как не помнить, — ответил Кильсей, качнувшись на лавке.
— То-то, — заторопился управитель, — то-то... — Выставил палец, помотал им. И в третий раз сказал, не находя сгоряча другого слова: — то-то!
И, вдруг замолчав, опустил голову.
Так просидели они минуту или две.
Кильсей ждал.
Баранов, уперев взор в щелястую крышку стола, за короткие эти минуты мысленно прошёл по всей своей жизни. Перебрал день за днём и пожалел, что мало, очень мало — почитай, и вовсе не было — деньков, которые ушли у него на учение. Отец поводил недолго пальцем по книге, выговаривая с натугой: «Аз, буки, веди»... Потом сосед-дьячок (мать свела ему кабанчика) цифирь показал и заставил псалтырь затвердить, да сам позже, урывками, кое над чем посидел. И всё. Какое уж здесь с инородцами разговоры о землях вести? Однако, нет! Баранов кулаком по столу стукнул, так что Кильсей от неожиданности вздрогнул.
— Не шибко грамоте учили меня, — сказал Баранов, — но всё одно вижу: капитан испанский на землю, на которой сидим, смотрел, что на лакомый кусок, и проглотил бы его разом, не укрепись мы здесь, не вгрызись фортами самой этой крепостцы. Неужто ты этого не уразумел?
Глаза у Баранова побелели.
Вот ведь как оно получалось. На краю русской земли сидели два мужика, и им бы, по их нелёгкому положению, о животе своём беспокойство проявить, помыслить, как живу остаться, и не сгинуть безвестно в дальних краях, но нет — они о государственных делах разговор вели. Да ещё какой разговор: Баранов-то в стол кулаком саданул, глазами побелел. Знать, державный интерес за живое его когтил. Откуда бы, казалось, такое? Что им держава? Да и видит ли она их? Эко, взгляни, расстояние какое через океан, и все волны, волны, облака... Углядеть никакой возможности. А он кулаком по столу...
Издревле ломали, гнули Россию чёрные нашествия. Горела земля, гибли люди, рушились города. И русский человек в пламени набегов в кровь впитал и с кровью сыну, внуку передал: жить будешь, доколе стоит твоя земля. Мужик говорит: «Как мир, так и я». И его же слова: «На миру и смерть красна». Он на миру спляшет, в последнем отчаянии ворот на себе разорвёт, покрасуется на мир и голову за него сложит. А мир — Россия. Вот оттого-то и кулаком по столу...
Баранов, повстречавшись с испанским капитаном, разглядел наперёд, как жизнь на новых землях будет складываться и чего сулят им встречи с такими вот капитанами. Видел он, видел прищуренный глаз капитанский, жёстко сжатые губы, пальцы, играющие на эфесе шпаги, и мысли его достиг.
— Он нас, Кильсей, живьём съест, — сказал управитель, — выкажи мы хотя бы и в малом слабину.
— Да-а-а, — протянул Кильсей, подумав, — похоже.
— Не похоже, а точно, — отрезал Баранов, — оттого я и жму изо всех сил. К осени непременно надо, чтобы крепостца стояла и городок был. Хоть в лепёшку разбейся.
На том разговор они закончили, и Кильсей с того вечера погнал на строительстве, как и управитель, а может, и круче. В ум вошло мужику, что слабина в их деле горем может оборотиться.
На утро начали копать тайный ход к заливу. Мужиков для такого дела выбрали надёжных, но и при этом Баранов не вылезал из тёмного, сырого подземного хода. Работу вели при факеле, задыхаясь от дыма; чад разъедал глаза.
На третий день, спустившись в тайный ход, Александр Андреевич услышал разговор ватажников. Они не видели управителя за кривым, как колено водосточной трубы, поворотом.
— Ну, попали мы чёрту в зубы, — сказал первый голос.
Баранов не стал бы ждать продолжения разговора, не в его это было правилах, но у поворота, при свете факела, увидел — стойка крепления треснула, и управитель остановился, прикидывая, как её поправить.
— Намаешься, — продолжил голос, — всё одно что на барщине. А на кой хрен в этом ходе горбы ломать?
Мужик закашлялся трудно, надсадно. Чувствовалось — кашель раздирал грудь.
Баранов, подняв факел, хотел было вышагнуть из-за поворота, и тут второй голос — басистый, крутой — возразил закашлявшемуся мужику:
— Зря ты, Никифор. Тебя не силой сюда звали. Да и ход роем мы своего сбережения для... Чего жаловаться? А то, что трудно? Так оно, почитай, нет работы без труда. Шаньги сладкие с приятностью только жуют.
Баранов по голосу узнал говорившего. Был это густобровый, с жёсткой, что проволока, чёрной бородой иркутянин. «Хорошо говорит, — подумал управитель, — лучше не скажешь».
Поднял факел, вышагнул из-за поворота, будто не слыша разговора, озабоченно сказал:
— Крепь за углом треснула, — кивнул чернобородому, — добеги до Кильсея, леса хорошего сюда мигом.
— Выдюжит крепь, — возразил тот, но Баранов настоял:
— Нет, нет, — повторил, — тут лес надо надёжный. Сбегай. — Взял лопату. — Я поворочаю за тебя.
Мужик перелез через наваленные горой неподъёмные камни, нырнул в темноту.
Баранов укрепил в стене факел, повернулся к расчищавшему проход мужику, спросил:
— Кашляешь? Давно это у тебя?
Тот не ответил.
— Ты вот что... Вечером ко мне зайди. Настой дам травный, отмякнет в груди.
Мужик поднял лицо и посмотрел на Баранова, но управитель уже долбил лопатой в стену. Из-под лопаты сыпалась земля, и пыль заволакивала ход, пригашая свет факела. Пламя начало мигать, гаснуть. Баранов откачнулся от стены, опустил лопату.
— Нет, — сказал, — так негоже. С такой работой к берегу не пробиться. Задохнёшься.
В глубине прохода, в темноте, послышались голоса.
Баранов поставил лопату к стене, взялся за факел, высветил свод. Увидел: над головой клубилась пыль. Факел чуть не погас.
Из темноты выступил Кильсей. Спросил:
— Чего тут? Андреевич, дерево даём самое лучшее.
Баранов высвечивал свод. Лицо его в неверном свете выглядело сосредоточенным.
— Андреевич, — в другой раз позвал Кильсей.
— Постой, — ответил Баранов, и только опустив факел, сказал: — Плохо дело, так не пойдёт. — Показал на груду камней: — Садись.
Присели, ожидая, что скажет управитель. Пыль спускалась со свода, хрустела на зубах, ложилась на лица.
— Надо колодцы пробивать, — сказал Баранов, — они дадут воздух. Дым, пыль вытягивать будут.
Чернобородый иркутянин задрал голову, посмотрел на свод.
— Это дело, — сказал, — как мы раньше не доглядели. Сподручней будет.
— Рухнет свод, — возразил Кильсей.
— Не рухнет, — неожиданно возразил мужик со слабой грудью, — в Знаменском монастыре, в Иркутске, так же вот ход тайный рыли, и через каждые двадцать сажен продушины пробивали. Ничего, держало.
Баранов поднялся на ноги.
— Решено, — сказал, — закончив ход, отдушины завалим. — Повернулся к мужику, сказавшему о Знаменском монастыре, похвалил: — Молодца, соображаешь. А то — барщина, барщина...
Мужик понял, что управитель слышал его разговор, но промолчал.
— А вечером зайди, — сказал ему Баранов, — непременно зайди. Дам траву, полегчает. — И оборотился к Кильсею: — Поставь пяток мужиков колодцы бить. Время не ждёт.
Управитель вылез из тайного хода, обдёрнул разорванную о камни полу камзола, остановился, расставив ноги. Перед глазами, после подземельной темени, клубилась чернота, но отвалило ослепление, и взору открылся залив, во всей широте выказались строящиеся крепостца и город. Теперь вовсе отчётливо проступили будущие улицы, площадь, бастионы и форты. Увиделись причалы, и легко домыслить было стоящие у пристани галиоты, белые паруса шныряющих по заливу лодей. И Баранов увидел и паруса, и лодьи... Незаметно, исподволь, но он, купец каргопольский, поднял житьё россиян на новых землях ступенью выше. Трёхсвятительская крепостца, что ни говори, а игрушкой была в сравнении с разворачивающимся на берегу Чиннакского залива городком. Но даже не в размерах была суть. Здесь, в Чиннакском заливе, явственно обозначилось: за крепостцой и городком не купец, как за зимовьем, стоит, но держава. Баранов теперь был уверен: городок и крепостцу, которую вскоре назовут Павловской, к осени они построят.
...Никогда не было так ясно небо над Северо-Восточной компанией, никогда не поддувал так ветер в её паруса, и — главное — не было у неё таких матросов, что ныне стояли на вантах и могли даже под шквалом вести судно по курсу. Однако в глубоком трюме скользящего по волнам галиота компании объявилась пробоина, о которой не знал пока Баранов, да и Шелихов.
Ясский мир был подписан. Турция признала присоединение Крыма к России и новую русско-турецкую границу по Днестру и Кубани. В Питербурхе победу отпраздновали с подлинным триумфом, и императрица, утомлённая поздравлениями, отправилась в загородную резиденцию Саари-сойс.
Секретарь императрицы Безбородко в дружеской беседе с Александром Романовичем Воронцовым сказал:
— Положение на юге ныне не беспокоит государыню. Да оно и очевидно — основные вопросы здесь решены.
Личный секретарь императрицы был настроен благодушно.
— Я полагаю, — сказал он, — что некоторое время спустя государыня займётся внутренними делами, и мы сделаем следующий шаг в развитии восточных начинаний в желаемом направлении. В нужное время я дам знать.
Однако шли дни, но Безбородко вести не подавал.
К изумлению переселившегося в Саари-сойс двора, императрица после нескольких дней, отданных развлечениям и отдыху, обратилась к предмету неожиданному.
Во время очередного доклада секретаря Екатерина задала вопрос, который сильно удивил и Безбородко, давно привыкшего ничему не удивляться.
— Сколько стоит говядина в Питербурхе? — спросила императрица.
Безбородко неопределённо сложил губы. Он знал, сколько стоит говядина, но хотел предугадать следующий вопрос повелительницы, ему была хорошо известна её слабость к парадоксам. Екатерина, желая слыть человеком, мыслящим оригинально, время от времени озадачивала своё окружение вопросами, которые ставили в тупик даже и людей, привыкших к придворным неожиданностям.
— Ну, ну, мой друг, — улыбнулась императрица личному секретарю.
Безбородко перебрал в голове возможное продолжение разговора и, не найдя ни малейшей связи между ценой на говядину и чем-либо из упоминавшегося в докладе, ответил:
— Копейка за фунт, ваше величество.
Императрица помолчала.
Безбородко, нагнув голову, ждал фейерверка, который бы ещё раз подтвердил необычный образ мыслей самодержицы. Но Екатерина самым обыденным тоном осведомилась:
— А какова цена на говядину в Москве?
Тут уж Безбородко мысленно обозрел не только сегодняшний доклад, но и все последние дворцовые веяния. Этот экскурс определённо свидетельствовал: ничего общего не было между говядиной и всем происходящим при дворе, хотя бы и за минувшие полгода. Безбородко уяснил это твёрдо, прежде чем назвал цену говядины в Москве.
— Хорошо, мой друг, — сказала императрица, разглядывая, по своему обыкновению, лицо секретаря так, как ежели бы она видела его впервые. Затем распорядилась: — Завтра поутру сообщите мне изменение цены на говядину за последние два года в Питербурхе и Москве. Одновременно я хотела бы знать, по какой цене вывозится мясо из России нашим купечеством через Питербурхский и Архангельский порты.
Ежели бы дворцовый этикет позволял, то секретарь императрицы с удовольствием хлопнул бы сейчас кулаком по лбу. Но это было невозможно, он только мысленно выругал себя за недогадливость, и словами довольно замысловатыми. Чего-чего, а выражений крепких секретарь императрицы знал предостаточно.
В этот же день последовал долго ожидаемый сигнал президенту Коммерц-коллегии. Ввечеру граф Воронцов прибыл в Саари-сойс. В сумерках у подъезда царского дворца, где были отведены апартаменты секретарю императрицы, остановился хорошо известный Питербурху выезд графа. А через несколько минут солдат, стоявший на карауле у подъезда, увидел за окнами апартаментов Безбородко чёткие силуэты гостя и хозяина. При свете свечей они, вероятно, что-то заинтересованно обсуждали, прогуливаясь против окон. Солдат отвернулся, отвлечённый звуком пастушьего рожка, нежно и тонко выпевавшего нехитрую песню.
Скрытой за газонами дорожкой пастух вёл стадо из пяти коров, специально привезённых в Саари-сойс из Ганновера. И пастух, и удоистые коровы были прихотью императрицы. Она сказала как-то, что песня пастушьего рожка её бодрит, и вот рожок запел у царского дворца. Впрочем, императрица не отказывалась и от молока, которое давали дорогие коровы. По утрам Екатерина позволяла себе каплю сливок к лично приготовленному крепчайшему кофе.
Стадо прошло, и солдат вновь оборотился к окнам.
Знакомые силуэты по-прежнему были видны за зеркальными стёклами.
Утром, во время доклада секретаря, перед императрицей объявился граф Воронцов. Екатерина сказалась удивлённой. Безбородко, дабы ещё более выявить показавшееся необходимым императрице удивление, подтвердил, что появление графа в Саари-сойс неожиданность.
— Однако, — сказал он, — неожиданность сия весьма кстати, так как никто иной лучше, чем граф Воронцов, не сможет дать объяснение о ценах на говядину в Москве и Питербурхе и их зависимости от вывоза говядины через российские порты.
Вперёд выступил граф.
— Ваше величество, — сказал он, — Коммерц-коллегия взяла за правило ограничивать вывоз хлеба и мяса через упомянутые вами порты, как только цена на них возрастает на рынках обеих столиц. Это правило мы сделали обязательным, так как известна непомерная алчность некоторых людей, занимающихся торговым промыслом.
Один из присутствующих на аудиенции высоких придворных, недовольно покашливая, сказал:
— Любезный Александр Романович, позвольте...
Императрица оборотила к говорившему заинтересованное лицо. На губах самодержицы цвела приветливая улыбка. И хотя близкий вельможа знал, что улыбка императрицы не всегда выражает её подлинные чувства, он всё же продолжал свою речь:
— Люди, занимающиеся торговым промыслом, истинные патриоты державы, любящие Россию.
Такая горячность вельможи объяснялась тем, что он сам участвовал в широком вывозе за море российского хлеба и мяса. И оттого, не сдержавшись, он повторил:
— Да, да... Любящие Россию.
И тут же был наказан. Улыбка сошла с лица императрицы. Выделяя каждую букву, Екатерина сказала:
— Я бы выразилась точнее: подобные лица любят не Россию, а себя в России.
Безбородко сцепил челюсти, чтобы не издать какого-либо звука. Он давно понял, что всё предыдущее было лишь чётко и продуманно разыгранным спектаклем, дабы сказать именно эту фразу и именно тому, кому она и была сказана.
Произнеся свои слова, императрица перевела взор на лежащую в ногах борзую. Секретарь сказал себе: «Спектакль окончен. Занавес упал».
Дальнейший его доклад был бесцветен.
Малое время спустя Безбородко сошёлся с графом Воронцовым в своих апартаментах. И только здесь он дал волю чувствам. Смех его был громоподобен. Отсмеявшись и вытерев выступившие на глаза слёзы, Безбородко вдруг по-малороссийски сказал:
— О, бисова душа! — Покрутил с восхищением головой. — О-о-о... — Взял графа за руку. — Императрица, играя в карты, по счетам отдаёт с аккуратностью. Мы для неё разыграли спектакль. Разыграли успешно. — Безбородко низко поклонился воображаемой самодержице, но тут же выпрямился и уже без шутки сказал утвердительно: — За это она нам с удовольствием заплатит.
Потирая руки, Безбородко оживлённо прошёлся по зале, весело ударяя каблуками в несравненной красоты дворцовый паркет. Крутнулся легко на месте, оборотился к Воронцову:
— Перво-наперво надо окончательно решить с экспедицией в Японию. Высочайшая подпись — я ручаюсь — гарантирована. Далее, — продолжил он, — я полагаю, будет своевременным нижайше просить её величество начертать личную записку иркутскому губернатору с поощрительным мнением относительно восточных начинаний.
— Это будет победой, — развёл руками граф, — более чем победой.
Безбородко вскинул указательный палец со сверкающим на нём бриллиантом величиной с лесной орех:
— Так и будет, граф, так и будет!
Секретарь императрицы оказался прав. Он хорошо знал условия игры при дворе.
У Ивана Ларионовича Голикова не хватило духа разом вывалить компаньону всё, с чем он приехал в Охотск. Маялся старик. Много лет связывало его с Шелиховым, много общих надежд было у них и — топором рубануть по-живому? Но разговор был не окончен, и как ни крути, а кончать его... Тут Голиков голову вскидывал, будто шею ему тугим ошейником перехватили, кряхтел надсадно.
По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:
— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.
Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.
Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.
Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что-то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть-то? В первый день встречи наговорено было немало, о долгах, о Лебедеве-Ласточкине, о Кохе. Ещё и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнётся сбоку и в тарелку взор упрёт.
Маета такая была обоим тягостна.
Прошла неделя. Старик как тяжёлая оплётка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.
В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой-то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.
Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.
Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему-то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошёл прочь.
В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.
— Говори, — сказал старику, — что маешься?
Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:
— Из дела я выхожу, Гриша.
От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.
Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту весёлой рыжей зари.
И, почему-то с горечью подумав, что заря рыжая и весёлая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.
— Я понял это, Иван Ларионович, — сказал он.
— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.
И это слово «дальше» закувыркалось в сознании Шелихова, всё возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше... «Почему дальше? — подумал он. — Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разрядился, разлетелся лёгким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым дарённой царицей шпаги, звяканье почётной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.
— Хочешь знать, почему я выхожу из дела? — спросил Голиков.
— Нет, — коротко ответил Григорий Иванович.
Иван Ларионович двинулся от окна навстречу Шелихову.
— Я скажу, — начал он.
— Не надо, — возразил Григорий Иванович.
Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:
— Скажу, скажу.
Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатство звуков:
— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно... Мне в сыновьях не повезло... Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут ещё Лебедев-Ласточкин Алеуты обобрал. Компании-то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу. — Ты пойми, пойми!
Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжёлые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.
На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвёл черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчёты.
Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».
И всё.
Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича тоже почти не разговаривая.
Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она всё».
К концу ужина, когда внесли самовар и хозяйка заварила любимый стариком китайский жулан, ароматный и тёмный, как хорошо выдержанное вино, у Ивана Ларионовича судорога прошла волной по лицу, но он сдержал себя и твёрдо протянул руку за чашкой чая. Хозяйка подала чашку с поклоном. Голиков, торопясь и обжигаясь, выпил чай, встал и ушёл в отведённую ему в глубине дома комнату.
Провожать купца Шелихов вышел во двор. Голиков бойко сбежал с крыльца, сунулся было к возку, но вернулся, хотел что-то сказать, однако только ткнулся головой в грудь Григорию Ивановичу, всхлипнул, тут же откачнулся от Шелихова и ввалился боком в возок.
Кони тронулись.
Шелихов смотрел вслед отъезжающему возку и всё тёр и тёр широкой ладонью с левой стороны груди.
То, что Голиков изъял капитал из компании, так било по новоземельцам, что, если бы не свирепая воля Шелихова, рухнуть делу сему до основания. Раскатали бы избу по брёвнышку и там, где из печи пироги метали на стол с сидящими вокруг него весёлыми, ухватистыми работниками, гремели задорные голоса и дух домовитости был крепок и заборист так, что в нос бил, проросла бы сиротская полынь — горькие, седые, печальные кустики пустышей и пожарищ.
Подсчитав остатки в компанейской кассе, Григорий Иванович увидел, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.
Сидел за столом. Светало. Сводили концы с концами, почитай, сутки. С того часа, как Голикова проводили, у старшего приказчика под глазами синели нехорошие тени. Себя Григорий Иванович не видел, но догадывался, что бодрых красок и у него в лице нет.
За окном проорал петух. Заполошно, сдуру, обычное петушиное время уже прошло.
Григорий Иванович и головы не повернул. Старший приказчик глядел ему в лицо, и Шелихов видел: страшное слово — конец — трепетало у него на губах.
Григорий Иванович упёрся руками в стол и поднялся. Сказал:
— Поеду в порт.
Приказчик вскочил с поспешностью, вытянулся так почтительно, что Григорий Иванович, взглянув с удивлением, руку поднял и остановил:
— Подожди, подожди. — Улыбку выдавил на лице. — Меня не хоронят. Не тянись так-то. — И вышел.
И хотя сутки сидели не за весёлым разговором, ступал крепко. Ну, да это, может быть, ещё и оттого, что показать хотел: живой-де, мол, я, живой. Приказчик уж очень ему не понравился.
В порту стояли три галиота с людьми, годными по разным ремёслам, с хлебом, железным и иным товаром, которого бы новоземельцам хватило на год. Правда, по нынешнему положению компании, товары должны были идти на покрытие долгов, однако Шелихов решил иначе: галиоты услать в море. Так посчитал: коли гармонь берёшь в руки, разворачивай мехи во всю ширь. «С моря галиоты, — подумал, — хоть кол на голове теши — никакие долги не вернут. Ушли, и всё. За волной их не зацепишь. Год новоземельцы проживут, и проживут добро. Ну а я как-нибудь вывернусь за это время. Пущай в яму долговую сажают. Мне из ямы кому хошь смотреть в глаза не стыдно».
Сильный был и на силу свою надеялся.
Жеребца подхлестнул. Ёкая селезёнкой, стремя уши, тот сиганул в оглоблях, зло скосив на хозяина бешеный глаз. Не привык, чтобы подхлёстывали, а отчаянного настроения хозяина не угадал. Пошёл махом.
То, как примчал скоком к порту Шелихов, увидел из окна Кох и настолько был поражён быстрому ходу жеребца, его хозяину, твёрдо и даже с задором державшему вожжи, что, вопреки своим правилам, выскочил на крыльцо и вовсе как гусак, охраняющий птичью станицу, вытянул шею, выглядывая катившую по улице коляску.
Караульный солдат, стоящий у дома капитана порта, живот подобрал. Ел глазами начальство. И хотя совершенно одеревенел, однако, вопреки, конечно, воинскому уставу, соображение у него кое-какое осталось. «Отчего бы это, — ворохнулось в солдатской голове, — начальник на крыльцо вылетел? Оно, конечно, жеребец у купца хорош. Слов нет, но всё одно — скотина, а начальник в мундире, при шляпе форменной и со шпагой».
И ещё больше изумился солдат, когда капитан порта, проводив взглядом шелиховскую коляску, топнул ботфортом и плюнул. Тут только руками развести, но солдат при ружье был, на посту, ему такое не дозволено.
Шелихов тем же бешеным скоком влетел в порт, соскочил с коляски, бросил вожжи прямо матросу и по шаткому трапу взбежал на галиот. Пока гнал жеребца, всё обдумал. Оно так и бывает у людей его склада: сидел в конторе долго, а вот решил в один миг. Сказал поднявшемуся навстречу капитану:
— Сегодня же в море! И с Богом!
Капитан радостно оживился, кинулся из каюты на палубу.
Тягостная волынка последней недели всем надоела.
Шелихов, не задерживаясь, поторопился на галиот, в трюме которого объявилась течь.
Через четверть часа висел он в люльке на его борту, колотил молотком по обшивке, и только это, видать, и заботило купца. Перекликался с висевшими по борту в таких же люльках матросами. Торопил. Одно только и оставалось — драться.
Причал, где швартовались компанейские галиоты, враз изменился. То стояла тишь, кисли матросы на бухтах, нудились на палубах капитаны, не зная, что делать, по рассохшим доскам бродили облезлые собаки, ожидая, когда с борта бросят кость, и вдруг посыпался перестук молотков, завизжали блоки, поднимая грузы, забегали, закричали торопливо люди.
Течь оказалась не такой и страшной. Облегчённое, без груза, судно поднялось из воды, и течь заделали.
Шелихов помахал рукой капитану, люльку подняли, и Григорий Иванович соскочил на палубу.
— Будем грузить трюмы, — сказал, едва переводя дыхание, — всей команде на погрузку.
И сам же, сбежав на причал, ухватился за тюк. Вскинул на спину, отдуваясь, зашагал по трапу. Доски трапа прогибались, играли под ногами, но Шелихов, не сбавляя шага, пробежал на галиот, сбросил тюк в трюм. Глянул на капитана:
— А ты что стоишь? Давай! Давай! И капитанскому месту сия работа не во вред. Не бойся, не оскоромишься.
В работе хотел беду избыть. Это хилый в слезах беду топит, точит себя и людей жалостью, размазывает её пожиже на солёной водице или иной, что покрепче. А всё это пустое. Одно спасение есть в несчастье — какое бы оно ни было — работа.
До средины дня Шелихов таскал тюки, суетился на причале. И склянки не успели пробить час пополудни, а суда были готовы к выходу в море. Шелихов велел принести ведро воды. Нагнулся у края причала, кивнул матросу:
— Слей. Ополоснусь, забегался, весь в мыле.
Матрос широкой струёй плеснул на шею.
Григорий Иванович ахнул и, фыркая, пошёл гулять ладонями по бокам, спине, груди. Замотал головой, отплёвываясь, поторопил:
— Лей смелей! Лей!
И опять заходил ладонями по телу.
Кивнув благодарно матросу, Григорий Иванович отёрся поданным полотенцем. И поехал к Коху за разрешением на выход судов в море.
— Как в море? — у Коха лицо вытянулось.
— В Трёхсвятительскую гавань суда идут, — сухо ответил Григорий Иванович, — вот судовые бумаги.
Капитан порта изменился в лице.
— Григорий Иванович, Григорий Иванович, — зачастил, заторопился, даже и пришепётывая, хотя раньше с ним такого конфуза не случалось. — Голиков Иван Ларионович разве никаких распоряжений не сделал по компании? И заявлений его никаких не было?
— Были, были, — сказал Шелихов, — и распоряжения, и заявления. Но то дела компанейские. До выхода в море судов отношения не имеющие.
Шелихов знал: задержать галиоты при отписанных бумагах капитан порта не может.
Кох сел и выложил на стол руки в мундирных рукавах. На форменном сукне шитое золото обозначилось. И заметил Шелихов, что рукава широкие у капитана порта, как трубы, и торчат через стол прямо на посетителя. Две огромные дыры, готовые выстрелить. И не было видно у чиновника ни плеч, куда у людей продлеваются руки, ни лица, даже блестящих пуговиц разглядеть было невозможно, и шитый золотом воротник мундира — то уж вовсе странно и необычайно — не проглядывал за выбежавшими вперёд рукавами.
«Сколько же провалилось подношений в эти дыры, — подумал Григорий Иванович, — да и провалится впредь? Ну-ну... Да... Однако с меня, Готлиб Иванович, ты уж потерпи, голубок, как с голого, шишь получишь». И как мог жёстко, веско, словами, за которыми стояли Иркутск, встреча с губернатором, речи генеральские поощрительные, питербурхский покровитель Фёдор Фёдорович Рябов (знал, чем чиновника пронять), бросил нарочито немногословно:
— Недосуг медлить. Суда у причала ждут.
И рукава чиновника со стола сбежали. По бумагам зашустрили бескостные ручонки, ухватили перо, и росчерк необходимый, как раз там, где и надо, обозначился.
Григорий Иванович повернулся и вышел. Не увидел глаз, проколовших ему спину. Да это сейчас Шелихову было ни к чему. Знал он, знал: теперь не один Кох, Готлиб Иванович, уколет его. И не только взглядом, да в спину. В душу бить будут, и наотмашь. Но он был готов ко всему.
Галиоты ушли к вечеру. Всегдашних широких проводов не было. Не ко времени были проводы. В море надо было поспешать, дабы за полу не схватили. Вот так теперь стало.
Шелихов стоял на причале. Суда отдали концы, и весельные лодьи повели их в глубину гавани. Сажень за саженью ширилось расстояние от бортов до стенки, и ширилась чёрная полоса воды между судами и твердью.
Григорий Иванович глянул на воду и отвернулся. Не смог смотреть: больно, чуть не до крика, ударила его в сердце растущая эта полоса. И ежели бы дозволено было ему — собрал бы все силы и перемахнул через провал между галиотом и причалом. Вбил каблуки в судовую палубу. Но такое было невозможно. На матёрой земле должен был он решать новоземельские дела, здесь, с Голиковым, Кохом, Лебедевым-Ласточкиным. Григорий Иванович смотрел вслед медленно уходящим судам и не сдержался, в мыслях ветра попросил, чтобы наполнились паруса и увели корабли. Скрылись бы высокие мачты, перекрестия рей, и даль засинила бы следы галиотов на волнах. Сейчас, когда всё было шатко с компанией и неизвестно даже и то, что назавтра ждёт, Шелихов до конца понял, как прикипел сердцем к новоземельскому делу. Там, у горизонта, с белыми парусами галиотов летела его душа. Напрягая зрение, Шелихов неотрывно следил за уходящими судами и знал, что сделает всё, но не позволит порушить великими трудами, самими жизнями прекрасных людей выстроенный новоземельский дом.
Ни Баранову, ни Бочарову неведомо было происходящее на Большой земле. Галиоту, где в каюте капитана лежало посланное Григорием Ивановичем управителю письмо, надо было ещё океан перейти, и только тогда оно попало бы в руки Баранова. Но путь этот был долог, да, когда бы судно и преодолело неизбежные испытания плаванья и пришло на Кадьяк, Баранов всё одно не узнал бы о постигших компанию невзгодах. Шелихов решил, что не след посвящать новоземельцев в эти тяготы. У них и без того забот было немало. Писал и думал, морщась: «Добывать деньги, изворачиваться здесь, в своре купеческой, самому придётся. Новоземельцы в том не помощники. Что ж смущать их?»
Но, однако, и без письма Шелихова многое из того, что произошло на Большой земле, новоземельцы узнали. И первым на себе почувствовал новое в положении компании Тимофей Портянка.
Тимофея, как ватага пошла закладывать Павловскую крепостцу, с десятком охотников послали на Алеуты промышлять зверя. Дело это было для Портянки привычное, и он с малой ватажкой пришёл на один из островов, сложил шалаши и начал промысел.
Первые дни всё шло успешно: зверя ватажка нашла, и Тимофей не сомневался, что промысел будет добрым. Но решил отыскать и новые лежбища. То, что было известно, считай, под руку взяли, а Портянка вперёд заглядывал. Мужик, Известно, был бойкий. С двумя охотниками под парусом пошёл он к соседнему острову.
Вышли рано, день едва начинался, но тяжёлая, обильная роса — Тимофей, идя к берегу от шалашей, до колена портки вымочил — показывала: будет вёдро, в море можно выходить без тревоги.
Негромко переговариваясь, ватажники столкнули на воду байдару, подняли парус. Тянувший от берега ветер хорошо повёл по спокойной волне.
Океан дышал мерно, ровно, вода вздымалась громадой и так же, без всплесков, опускалась, чтобы через минуту подняться вновь, в известном только ей, миллионами лет выверенном, ритмичном движении. От океана веяло спокойствием, ничем не тревожимой уверенностью, и Тимофей, сидя под парусом, не ждал неожиданностей.
К соседнему малому острову подошли через час. Со скал навстречу сорвались чайки, кайры[20] — заорали, забили крыльями над байдарой. Тимофей, быстрыми глазами оглядывая мрачно и грозно вздымавшиеся скалы, отвёл рукой замешкавшегося у паруса ватажника, взялся за шкоты. У скал опасно вскипала волна. Пустив байдару вдоль прибойной полосы, Тимофей решил обойти скалы и с подветренной стороны пристать к берегу.
Портянка наматывал шкот на руку, когда неожиданный порыв ветра ударил в парус. Тимофея так рвануло за руку, что он чуть не упал в море. Байдару резко накренило. И тут что-то щёлкнуло в борт. Тимофей, борясь с парусом, оглянулся и с удивлением увидел в борту аккуратную круглую дырку. Он мгновенно вскинул голову и, к ещё большему удивлению, успел заметить над скалой тающий белый дымок. Это мог быть только след ружейного выстрела.
Парус щёлкал, бился и полоскал в безветрии, байдару относило к скалам. Тимофей, откидываясь на спину, натянул шкот и переложил парус. Встав под ветер, байдара пошла вдоль прибоя. Скоро миновали скалы и вышли как раз туда, куда и правил Тимофей. Портянку занимало теперь только одно: кто стрелял по байдаре?
Заведя лодью под укрытие скалы, с которой был сделан выстрел, Портянка в другой раз переложил парус и пристал к берегу.
— Ну, Тимофей, — сказал сутулый, длиннорукий охотник, ощупав дыру в борту байдары, — били прицельно. Как ещё не зацепило никого?
Повернулся и, распрямляя гнутую спину, глянул на скалу. Но там только ветер трепал редкие кусты талины да чайки вились белыми лоскутами. Сутулый вновь оборотился к Тимофею, и Портянка отметил: глаза смотрели внимательно и сосредоточенно.
Второй охотник, моложе Сутулого и, видать, менее мятый жизнью, оглядев дыру, засомневался, что это пуля ударила:
— А может, тварь какая морская ткнула? — Поднял курносое лицо от борта. И весёлый его нос вздёрнулся. — Здесь какой только погани нет.
Сутулый и слушать не стал.
— Ты, паря, — сказал, — помолчи. Такая тварь в лоб клюнет, и Курщины своей не увидишь. Понял?
Парень заморгал глазами.
Тимофей молчал. Не разузнать, кто стрелял, он не мог. И дело было не только в том, что в часе хода на лёгкой байдаре они вели промысел морского зверя, а значит, всё время затылком ждали бы: вот сей миг выстрел в спину грохнет, — но и в том, что Алеутские острова были Российской державы владения, и непременно знать следовало — кто посмел на сих землях на россиян оружие поднять?
Скалистый берег был крут, но Тимофей, хватаясь за жиденькие кустики, упорно лез вверх, хотя ноги срывались, кустики обламывались под рукой, и уже через несколько сажен пот залил ему глаза. Тимофей, остановившись, ладонью отёр лицо. Огляделся. Он запомнил, где увидел пороховой дымок, и надеялся найти следы.
Охотники поспевали за ним. Сутулый, понравившийся Тимофею спокойным взглядом, дышал мощно, как лось, ломящийся сквозь лес, и пёр по скале, будто не испытывая труда. Молодой был не так боек, но всё же не отставал от него.
Тимофей поправил за спиной ружьё и, ещё раз приметившись взглядом к месту, где, казалось, увидел он белый дымок, полез выше, обрушивая каблуками камни.
Через четверть часа они добрались до вершины и, пройдя по широкому карнизу, нависавшему над морем, вышли к месту, откуда грянул выстрел. Присев, Тимофей шарил глазами по жёсткой траве, пучками покрывавшей скалу. Дыхание рвалось из груди. Осторожно переступая, он оглядывал карниз шаг за шагом, но следов не было. Сутулый неожиданно сказал:
— Вот след.
Две царапины проглядывали на синеватом лишайнике, укрывавшем камень, словно подушка.
Сутулый сказал:
— В сапогах был. — Помолчал, кривя губы, и добавил: — В сапогах, подбитых гвоздями. — Перекатил глаза на Тимофея: — Понял?
Тимофей снял армяк и с упорством, удивившим Сутулого, облазил на карачках карниз. И всё же охотник, но не он нашёл второй след. Стрелявший оставил его на каменной осыпи, где карниз, поворачивая, уходил со скалы к широкому спуску в глубину острова. Как Сутулому удалось разглядеть след, было удивительно, но он-таки высмотрел подле сдвинутого камня вдавленный полукруг от каблука. Шагая по осыпи, человек сдвинул камень и наследил.
Оглядев след, Тимофей откачнулся в сторону и тяжело сел на землю. Взглянул на Сутулого. Тот, закурив, с раздумьем на лице, не отводил взгляда от вдавлины у камня. Сплюнул в сторону, вскинул глаза на Тимофея и не словами, взглядом спросил: «Ну, паря, как?» Тимофей дотронулся рукой до лица, укололся о щетину и, уже твёрдо, цепко ухватив за подбородок, мял и мял лицо пальцами. Не отступала мысль: «Сапог с каблуком, подбитый гвоздями? След не алеута и не индейца. Но чей?»
Сутулый присел рядом. Молодой охотник топтался тут же.
— Садись, — сказал ему Тимофей. — Не маячь перед глазами.
Тот сел.
— Я третий год на новых землях, — сказал Сутулый, — и ни одного алеута в сапогах не видел.
Тимофей встал, осыпая каменное крошево каблуками.
— Пойдём, — сказал зло, — поглядим, кто это. Остров-то от края до края не запыхавшись можно обежать. Куда ему уйти? Пошли.
Охотники поднялись.
Тимофей шёл первым. С осторожностью отводил рукой кустарник, взглядывал и ступал, только убедившись, что впереди никого нет. В душе росла тревога, чувство опасности волновало больше и больше, вползая в сознание холодком страха. Портянка заметил, что замедляет шаги, и, нехорошо улыбнувшись, осадил себя: «Ну что ты, аль кишка тонка?» Зашагал шире.
Они прошли довольно далеко в глубину острова, когда Тимофею вроде бы послышались голоса. Он остановился и, предупреждая идущих следом охотников, поднял руку. Прислушался. Голосов не было слышно. Ветер посвистывал в кустах талины, да ровно гудело море. Он сделал шаг, другой — и вновь услышал голоса. Теперь явственно. Тимофей замер, вглядываясь вперёд.
Кустарник, через который они шли, кончался, дальше лежала открытая поляна. За ней угадывалось море: шум волн стал много слышней.
Тимофей лёг и пополз, стараясь как можно плотней прижиматься к земле. Полы армяка цеплялись за корневища.
Кустарник кончился. Припадая к земле, Тимофей выглянул из-за коряжины, выброшенной далеко на берег осенними штормами.
В двух саженях, на краю поляны, стояли трое, и Тимофей сразу понял, что это русские. За ними, скрытые срезом берега, но обозначавшиеся высокими мачтами, стояли две лодьи.
Тимофей подумал, что там, у лодей, есть ещё люди. На двух байдарах прийти на остров только три человека никак не могли.
Портянка повернул голову, оглянулся.
Шумно дыша, к нему подполз Сутулый и тоже увидел стоящих на берегу. Сказал, переводя дыхание:
— Лебедевцы. Я того мужика, что стоит ближе к берегу, знаю. Стенька Каюмов, охотский.
Тимофей вгляделся в мужиков на берегу. Однако никого из них он не знал.
— Точно, — повторил Сутулый, отдышавшись, — лебедевцы это. Кота промышляют. Стенька и влепил в нас пулю. Надо уходить. Побьют они нас, как пить дать, побьют. Стенька жадный до зверя.
Пока он говорил, на берегу что-то произошло. Один из стоящих спрыгнул с обрыва к морю. Оттуда крикнул неразборчивое двум оставшимся. Мужик, которого Сутулый назвал Стенькой, отвечая невидимому Тимофею человеку, махнул в сторону кустов, где затаились шелиховцы.
— Уходить, уходить, Тимофей, надо, — заторопил Сутулый, — сейчас сюда тронут.
Тимофей и сам видел, что надо уходить. Тот, кто первую пулю влепил, со второй не задержится.
Уходили они поспешая. И это их спасло. Едва-едва они добрались до байдары, со скалы грянул выстрел. Пуля зарылась в песок чуть в стороне от прыгнувшего последним в лодью Тимофея. Портянка бросился к парусу. На счастье, ветер усилился, и байдара легко набрала скорость. В борт щёлкнула ещё пуля. Портянка резко взял в сторону, и в это мгновение его ударило выше уха...
Портянка объявился в Чиннакском заливе с разбитой головой. Рассказ Тимофея изумил не только Баранова, но и повидавшего разное на новых землях Кильсея. Слушая Портянку, Кильсей ушёл подбородком в ворот армяка и слова не сказал, только крякнул досадно.
Баранов обвёл взглядом ватажников.
Феодосий, голову избочив, глядел в огонь. Единственный его глаз был полуприкрыт тонким веком.
Кондратий постукивал ребром широкой ладони о колено и тоже молчал.
Задумался Бочаров.
— Что молчите? — спросил Баранов. — Разбой ведь это. — И повторил убеждённо: — Разбой.
— Оно так, — начал Кильсей, — иначе не назовёшь. Но на то Стеньке хозяин — Лебедев — волю дал. Иного быть не может.
— Нет, — развёл руками Баранов, — не верю.
Заходил по комнате. Комната была большая, с тремя высокими окнами, из которых широко открывался Чиннакский залив. Дом был новый, Баранов в нём только поселился. Рядом стояли и другие дома, подведённые под крыши, за ними видны были башни крепостцы, иные даже с затейливыми бочками и полубочками поверху. В открытых люках башен поблескивали пушечные жерла.
— Как такое быть может? — воскликнул Баранов.
В разговор вступил Феодосий.
— Может, может, — сказал ворчливо и отвёл глаз от огня в очаге. — Стенька Каюмов, конечно, разбойник, но и он без хозяйского на то позволения не стал бы стрелять по байдаре. — Выпрямился на лавке.
— Голова у Стеньки небось есть всё же, — поддержал Феодосия Кондратий, — знает он, что рано или поздно, а в Охотск возвращаться надо.
Баранов подался к Кильсею с надеждой, что он встанет на его сторону, но тот, наконец разлепив губы, согласился со старыми ватажниками.
— Непременно, — сказал, — была на стрельбу воля хозяина. Видать, драка на Большой земле вышла. — Качнул косматой головой. — Ей-ей, драка, иного не мыслю. Там, там, в Охотске, а скорее, в Иркутске аукнулось, а мы здесь слышим отголосок.
Мудрый был старик, попал в точку. И Феодосий, блеснув кривым оком, подтвердил:
— Верно, пиво там пили, здесь похмелье.
Кондратий, поёрзав на лавке, предложил:
— А не собраться ли нам, да и вышибить их вон с Алеут?
Все оборотили к нему лица.
— Они по нашим пальбу открыли, а мы обложим их, и...
Молча взглядывавший Тимофей поправил рукой кровавую тряпку на голове и прервал Кондратия:
— Негоже это, дядя Кондратий. Негоже. Русские русских, выходит, бить будут? Нет, негоже.
И Баранов сурово сказал:
— Дракой прав не будешь! На такое не пойдём. — Лицо его сделалось, как всегда, строгим и волевым. — Ты, Кондратий, — закончил он убеждённо, — этого не говорил, и мы такого не слышали.
В открытом очаге упало полено, взметнулись искры, отсветы огня пробежали по лицам. Пламя лизало завивающуюся бересту, окручивало жаром.
В этот раз ничего не было решено.
Весь день Баранов провёл на стройке. И хотя дел было много — только успевай, — а мысли возвращались и возвращались к утреннему разговору. Вспоминал он свои деньги купецкие. В голову шли ссоры на ярмарках, подложные бумаги, обман, обсчёт при передаче товаров. Виделись яростные глаза приказчиков, завистливые взгляды компаньонов, жадные руки. Вспомнил своё разорение — случай-то недавний, подумал: «Да, от купцов чего хочешь ждать можно». Но и возразил: «Но такое?.. По лодьям стрельбу открыть?»
В середине дня, не выдержав, управитель подошёл к Бочарову.
Капитан с мужиками — собрали из ватаги всех, кто по корабельному делу соображал, — строил байдары и малые карбасы. О больших судах пока только мечтали.
Управитель отозвал Бочарова в сторону.
— Ты утром отмолчался, — заглянул в глаза, — а что думаешь-то?
Бочаров присел на подвернувшееся бревно, снизу вверх глянул на управителя и ответил просто:
— Я всё больше на море, Александр Андреевич, но думаю — Кильсей прав. Без лебедевского слова не обошлось.
Баранов присел рядом, повернулся лицом к капитану.
— Что же делать?
— Без лежбищ алеутских нам, Александр Андреевич, не обойтись, — сказал Бочаров. — Меха там. И нам след большую ватагу на Алеуты послать. Тогда уж они не попрут. Побоятся. Иного не вижу.
Баранов долго-долго смотрел на Бочарова, сосредоточенно чертившего на земле прутиком, сказал:
— Ну вот тебя и пошлём. А?
Бочаров, бросив прутик, засмеялся:
— Что ж ты меня, Александр Андреевич, не жалеешь? Как дырка — так туда и ткнёшь.
— А кого иного пошлю? Портянку? Так у него голова разбита. Отлежаться надо. Да и видишь — не совладал он с лебедевдами. А ты, знаю, совладаешь. — Взмахнул рукой: — Совладаешь, точно.
Ввечеру в доме управителя вновь собрались те же, что и поутру. Не было только Тимофея. Он слёг.
Баранов начал с того, что направить следует на Алеуты Бочарова с большой ватагой. Заговорили было, что неплохо с ватажниками и коняг послать, но Баранов, подумав, возразил:
— Нет, — сказал, — коняг в это дело не будем путать. Сами разберёмся.
На том и порешили.
Через три дня (надо было спешить, на Алеутах оставались охотники из ватажки Тимофея) Бочаров на пятнадцати байдарах вышел из Чиннакского залива.
— Нет, нет, — сказала Наталья Алексеевна Шелихову, — одного в Иркутск я тебя не пущу.
Великое это дело для мужика, когда жене не только его успех, но и боль по плечу.
Наталья Алексеевна вышла на крыльцо, туго-натуго перевязанная пуховым платком, что и греет не хуже печи, и красит бабу, как весна берёзку. Конюх — на что грубый был мужик, облом обломом, — а взгляд задержал на хозяйке, засмотрелся. Да оно и любой засмотрелся бы: высока, стройна, свежа была Наталья Алексеевна. И необыкновенно цвели на её лице глаза. Не лукавили они, не было в них той стыдной жадности, что, как мёд пчелу, притягивает мужиков, а были они покойны, глубоки, и при всём том ликовало в них извечное, природой данное женское счастье — любить. Ан не кричали они, не манили, а несли в себе прекрасное это чувство так естественно, просто, как несёт сверкающую, тяжёлую каплю росы таёжный цветок разгорающимся утром.
Шелихов прилаживал в задку возка поклажу. Лицо было хмуро и жёлто. Наталья Алексеевна озабоченно оглядела его. Конюх перехватил её взгляд и понял: она при нужде и топор возьмёт, но обережёт мужа. Конюх шагнул к Шелихову, корявой рукой подхватил короб, что никак не могли приладить, сказал неожиданно мягко:
— Садись, садись. Я прилажу.
...Жеребец вынес из ворот так бойко, как ежели бы скакали на праздник.
В тайге вовсю распоряжалась осень.
Нет спору: красиво таёжное лето. Пышно цветёт золотая розга, пылают под щедрым солнцем жарки, нежнейшей зелёной опушью одеваются лиственницы, и трогательные, хрупкие кисти молодого игольчатого побега выбиваются на концах тяжёлых еловых лап. Тайга звенит от тугого, мощного гудения пчелы, пьянит сладким запахом плавящейся на солнце смолы сосняка. Но осень в тайге ещё более удивительная пора. Пожухнут, пригасят цвет травы, уймутся таёжные цветы, но сразу же после первых зазимков тайга озарится полыхающим пожаром красок необыкновенно преображённого листа. Глаз не успевает схватить богатство оттенков бушующей цветной метели. Осень в тайге пахнет горькой прелью того вина, что будит глубокие воспоминания и заставляет задуматься — зачем пришёл ты в этот мир.
Шелиховский возок бежал меж расступающихся деревьев. Григорий Иванович глядел на тайгу, на сидящую рядом Наталью Алексеевну и думал, что счастье ему привалило с ней. «За океан со мной ходила, — размышлял, — куда и не каждый мужик отважится пойти. На злых волнах качалась, зимовала в землянке под вой бесконечной пурги. И сейчас едет в Иркутск. А что там? Может, позор и яма долговая?» Хмурился, запахивал тулупчик. Мысли приходили разные. «Вот мужики баб бьют, бросают, иных ищут. Бьют от отчаяния, от зла на жизнь ломаную. А всё ведь, конечно, от своей слабости. Только от слабости. Там не смог, здесь не сделал, ну и... И бросают баб, — думал, — от слабости. Эта тяжела, считают, ан полегче найду. И детей бьют от слабости. У сильного они и без того и мягки и послушны».
Шелихов освободил руку, обнял Наталью Алексеевну. Она взглянула на него с благодарностью. Нет, не на подушке пришептала она своё счастье. Подушка, конечно, сладка, ан жизнь-то не одна сладость. Нет...
Иркутск неожиданно встретил Шелихова радостью. Примечено: коль шибко кручинишься — тебе обязательно облегчение выйдет. Трудно сказать, как это получается, но нужно думать — по природе выпадает, что человеку в случае крутом необходимо послабление, дабы не надорвался он и на остатнюю жизнь сил у него хватило.
Приехали, а наутро, чуть свет, чиновник из губернаторства постучался в дверь. Когда вошёл он в дом, Шелихов решил: «Ну, началось. Сейчас выложит горячих калачей, что не прожуёшь». Насупился. Но чиновник, поздоровавшись, назвал Григория Ивановича «почтеннейшим» и сообщил с поклоном, что его любезно ждут в губернаторстве.
Дальше пошло и вовсе удивительное.
В губернаторстве чиновник рангом повыше, чем утреннего, усадил Шелихова на стул, сам сел напротив и, приятно улыбаясь, сказал, что вопрос об участии компании в экспедиции в Японию решён благосклонно. Сложив умильно губы, выговорил с сердечными придыханиями: на то-де есть высшая воля императрицы. Глаза чиновника увлажнились, подчёркивая важность сообщённого.
— Вам, Григорий Иванович, — сказал он, прижимая холёную руку к груди, — следует встретиться с Эрихом Лаксманом, на которого возложена высокая честь осуществить последние приготовления к экспедиции.
Чиновник откинулся на спинку стула, внимательно поглядывая на Шелихова. Прикидывал — хитрая душа, — какое впечатление производят его слова на купца. Шелихов ждал, что будет дальше. Услышанное было лестно, но заковыка, и немалая, мешала осуществлению сего прожекта. Когда Шелихов добивался участия в экспедиции, компании денег было не занимать. Сейчас всё это становилось пустым, так как компанейская касса лишилась голиковского капитала, и ныне — куда там экспедиция — на хлеб новоземельцам не хватало. Нечем было покрыть долги.
Шелихов молчал.
Чиновник покойно сложил на коленях ладони, голову склонил к плечу. В глазах мелькнула догадка, заиграла чёртом в глубине: «Знаю, знаю, всё знаю». Да оно и не диво. О том, что Голиков капиталы из компании взял, знал в Иркутске и мальчишка в худой лавке. Такое в карман не спрячешь. Да Голиков Иван Ларионович, наверное сказать можно, вестей этих и не прятал. Во все колокола раззвонили новость по городу.
Чиновник принял руку с колен и, решив, что испытывать Шелихова хватит, сообщил и другое. Не прямо, но так, что ясно стало и из окольных слов, сказал о воле императорской проявить заботу о компании.
— Покровители ваши питербурхские великое благоволение вам оказывают. Счастливы вы, Григорий Иванович, в покровителях.
Перед Шелиховым встало властное, тяжёлое лицо Воронцова, глянули умные, усталые глаза Фёдора Фёдоровича Рябова. «Вот оно, откуда теплом потянуло, — подумал с радостью, — ай кстати, ай спасибо». И чиновник шелиховскую радость прочёл по его лицу, хотя тот не выдал чувства и малым движением. Глаза чиновника сделались задумчивы, затуманились, словно вдаль заглянули.
— Россия, — сказал он совсем иным тоном, чем прежде, — издревле не законами управлялась, но людьми. — Пожевал губами и протянул не то с огорчением, не то с раздумьем: — Людьми... В сём случае приняло это счастливый оборот. — И тут же, будто спохватившись, что сказал лишнее, прежним голосом сообщил: — Видеть вас желает его превосходительство губернатор.
Губернатор принял Шелихова тотчас.
К тому, что стало известно Григорию Ивановичу, губернатор добавил:
— О затруднениях компании — в связи с тем, что Голиков Иван Ларионович капиталы изъял из кассы, — знаю. Я соберу, однако, иркутских купцов и сообщу им о высочайшей воле иметь заботу о компании. — Глаза генерала строго округлились. — Убеждён, — голос его окреп и зазвучал не допускающей возражений твёрдостью, — платежи компании будут отсрочены и купечество откроет должный кредит.
Такого Шелихов даже и ожидать не смел.
Бочаров на месте шалашей ватажки на Алеутах нашёл кучи золы да обрывки горелых шкур. Ватажников не было. Постоял, тронул носком ботфортов торчащее из пепла топорище, увидел: топора нет на обгорелой рукояти. И уже внимательнее, в другой раз, оглядел стоянку: зло поваленные у костра рогатки для котла, в стороне порушенные шесты для сушки юколы... «Нет, — подумал, — непохоже, чтобы ватажники погорели. Зачем бы рогатки у костра ломать, шесты валить? Непохоже...»
Феодосий, пришедший с ним на Алеуты, позвал капитана:
— Дмитрий Иванович!
Бочаров подошёл.
— Смотри, — сказал Феодосий и показал на откатившуюся в сторону от шалашей бочку, — пробита.
Бочаров, наклонившись, так и эдак повернул бочку. В двух местах дно было проломлено.
— Да, — протянул, — коли пожар был, бочки рубить ни к чему. Совсем ни к чему. — Взглянул на Феодосия. — Что такое? Где они?
Тот неопределённо качнул головой, оглядывая берег и стоянку. Земля и на берегу, и на стоянке была взрыта, как ежели бы здесь топтались, дрались, тащили что-то тяжёлое.
Всё это Феодосию не понравилось. «Не просто ушла ватажка Тимофея, — подумал он, — не просто... Так не уходят».
От пепелища, от глубоких борозд на земле тянуло разрушением, разбоем. И Феодосий так и сказал:
— Разбоем пахнет.
— А где держала ватажка добытые шкуры? — спросил Бочаров. — Тимофей не говорил?
— Нет, речи о том не было. — Феодосий пожал плечами. — Где же ещё? В шалашах. — Он наклонился, поднял кусок обгорелой шкуры. Глянул. — Нерпа, — потянул, — с лежанки. Они кота промышляли. — И, шагнув в середину пепелища, разбросал ногами угли, обгорелое рванье. — Котовых шкур, — сказал без сомнения, — искать нечего. — И, глядя на капитана, повторил: — Разбой. Я верно говорю.
Но Бочаров и сам видел, что так и есть.
Не высаживаясь на берег, ватага пошла к острову, где обстреляли байдару Тимофея.
Сидя под парусом, Феодосий сказал:
— Может, вечером подойти? С темнотой. Увидят байдары-то.
— Ничего, — ответил Бочаров, — пущай видят.
Пятнадцать байдар — парус к парусу — шли к острову. Бочаров с передовой лодьи оглядел идущие за ним паруса и подумал, что выглядит это грозно, но одно не давало покоя: «Грозно-то грозно, — подумал, — да стрелять бы не пришлось». Пепелище стоянки Тимофея, взрытая, истоптанная земля около сгоревших шалашей сильно его смущали.
Остров поднимался из моря. Как и байдары Портянки, первыми лодьи Бочарова встречали чайки. Они сорвались со скал и с оглушающим гомоном окружили подходившие к острову байдары. И сейчас же Бочаров увидел, что на одной из скал поднялся во весь рост человек. Минуту-другую он стоял неподвижно, будто считая лодьи, и исчез. Скрылся в кустах. Бочаров, стоя у паруса, помахал рукой идущему на соседней байдаре Кондратию. Там поняли сигнал и переложили парус. Байдара Кондратия начала отваливать в сторону. За ней пошло ещё пять лодей. Теперь флот Бочарова обтекал остров с двух сторон, обжимая его, как две руки.
— Помогай Бог, — сказал Феодосий за спиной у Бочарова. Но капитан его не слышал. Ухватившись за мачту, он напряжённо смотрел вперёд. Лодья уже обошла скалы, и глазам открылся подветренный берег острова, стоящие в малом заливчике три байдары. «Всего-то? — удивился капитан. — Где же лебедевская ватага? Вот те на... А мы, как волчью стаю, их обложили». Капитан увидел: из-за мыса выплыл парус Кондратия. И тут же, оборотившись к острову, капитан разглядел то, что не заметил сразу. Саженях в трёхстах от берега, у небольшого леска, торчали верхушки шалашей. Шалашей было много больше, чем нужно для команды трёх байдар.
От леса к берегу бежали люди.
Дальнейшее произошло в считанные минуты. Байдара под парусом подошла к берегу и с ходу, хрустя по гальке, чуть не до половины выскочила на намытый прибоем взгорок. Бочаров спрыгнул на берег, слыша, как за спиной одна за одной врезались в гальку подошедшие за ним лодьи.
Капитан ступил шаг, другой и остановился. Перед ним толпой стояла лебедевская ватага. Впереди стеснившихся мужиков уверенно, уперев ноги в землю, столбом торчал Стенька Каюмов. В руках у него было ружьё.
— Что это вы, — усмехаясь, кривя губы, начал он, — выскочили на нас, как тати?
Не отвечая, Бочаров разглядывал Стеньку.
У Каюмова было худое, с запавшими висками тонкокожее лицо, к которому, внимательно приглядевшись, невольно почувствуешь холодок неприязни. Уж очень остры черты такого лица, жёстки морщины, и прицельно бьют из-под бровей напряжённые глаза. Бочаров знал, что от людей с такими лицами можно ждать всякого, и оттого медлил. Они стояли слишком близко друг к другу, чтобы одним взглядом окинуть всю фигуру Стеньки, и капитан намеренно не опускал глаз, чтобы посмотреть на его руки. Без того угадывал, что пальцы Стеньки судорожно сжимают ложе, пляшут на курке, и не хотел подтолкнуть Каюмова взглядом на следующее движение: вскинуть ружьё и дёрнуть курок. Бочаров не боялся, нет. Он был уверен, что у него достанет резкости выбить ружьё из рук Стеньки, но не желал свалки. А знал: свалка будет, ежели он сцепится с Каюмовым.
Из-за плеча Бочарова неожиданно, горой, выступил Кондратий и, рокоча хриплым, необыкновенной силы голосом, надвинулся на Стеньку, как клещами прихватил пальцами ложе ружья.
— Не балуй, — сказал, — не балуй.
В следующее мгновение ружьё оказалось в руках у Кондратия. Он ударил его о колено, переломив приклад пополам словно хворостину, отшвырнул обломки в сторону.
— Вот так-то лучше, — сказал и отступил за спину капитана.
Всё разом переменилось. У Стеньки потерянно дрогнуло лицо, мужики лебедевской ватаги разноголосо зашумели. Раздвигая толпу, вперёд выступил Степан Зайков — брат Потапа, которого Бочаров похоронил здесь же, на Алеутах, весной. Капитан назад откачнулся.
— Степан, — воскликнул, — ты?
— Я, — загудел тот, — что, диво?
— Да как же ты ватагу нашу побил?
Каюмов затерялся среди мужиков. Бочаров поискал его взглядом и не нашёл. Стенька скрылся за спинами ватажников.
— Не побили мы никого, — сказал Степан. — Вон, — показал рукой в сторону скал, — в заливе байдары чинят.
— Там байдар добрый десяток, — выступил вперёд Кондратий, — как сюда шли, видели.
— А шалаши попалили, шкуры побрали? — наступал на Зайкова капитан. — Это как?
— Поговорим, поговорим, — примирительно гудел Степан, — нам огромадный урок задал хозяин, а лежбища пополам не разделишь. — Он сжал пальцы на горле. — Во куда урок тот подпирает!
— По байдаре стреляли, людей чуть не положили. Тимофея Портянку в голову ранили. Кто ружьё поднял?
— Стенька, но я ему не потатчик. Да ты охолонь. Чего сердце зря горячить? Договоримся.
— Что же раньше-то не договаривался, а пальбу по людям открыл? — наступал Бочаров.
— Стенька то, Стенька, — добиваясь примирения, гнул Степан, — охолонь!
Зайков лукавил. Он был братом знаменитого морехода, но от Потапа у него было немного. Известно: и у одного дерева — разные ветви, что о людях говорить. Степан был корыстен, коварен и тропил дорогу по жизни вовсе не на путях брата. Сейчас он понимал, что справиться с ватагой Бочарова не сможет, и, задавив в себе злость и досаду, сдавал назад. Боялся: ворохнись он — Бочаров хвост прищемит. Видел, какие молодцы у капитана. Один Кондратий чего стоил. Знал: мореходы, солёными ветрами битые, штормами испытанные, не чета Стеньке Каюмову, у которого пальцы на курке ружья заплясали. Тому с кистенём на дорогу, вот там он боек. Степан и не вышел навстречу Бочарову, потому как ждал — чем дело обернётся. И увидел: жидковат против мореходов Стенька. Жидковат. Оттого из толпы выступил.
— Ладно, — сказал, — кто худое помянет, тому глаз вон. Мы шкуры вернём и байдары вернём. А людей, — он повернулся, — вон они, забирай.
Бочаров увидел: от леса поспешало с десяток мужиков. Они врезались в толпу, и за спинами Степановых ватажников завязалась возня. Толпа расступилась. Капитан увидел, что Каюмов (у него в кровь было разбито лицо, кто-то из мужиков, знать, приложился с душой) вертелся над землёй, ища камень. Глаза были белые от ярости. Но Стеньку уже хватали за руки свои, оттаскивали в сторону. Один из мужиков тимофеевской ватаги крикнул, показывая капитану на Каюмова:
— Этот, этот — тать! Он всё затеял, наших мордовал, как зверь! Прибить его след!
— Хватит, — сказал Бочаров. Он знал, Стеньку побили поделом, но понимал и то, что всему голова здесь, на Алеутах, Степан Зайков, а далее и посильнее хозяин сидит. Вспомнил слова Кильсея: «Аукнулось в Иркутске, мы здесь отголосок слышим».
— Всё, — сказал, — хватит, пошутили. — Шагнул к Зайкову: — Шкуры котовые, что взяли разбоем, снесите к нам в лодьи. Байдары ватажные — сей же час сюда пригнать. И запомни, Степан, — в голосе Бочарова прозвучала угроза, — пальцем тронешь наших на островах — пеняй на себя. Это я тебе говорю — капитан.
Степан Зайков посмотрел на Бочарова. И хотя Степан улыбался — нехороший, ох нехороший был у него взгляд.
В Чиннакский залив пришёл галиот с Большой земли. Первый корабль нового порта. Его встретили залпом из пушек. Пороху было жаль, но Баранов всё же распорядился:
— Стрельните, браты, стрельните!
Пушки рявкнули, и белый дым взметнулся над башнями.
С галиота ответили тройным салютом.
У борта подходившего судна толпились новички, таращились круглыми от удивления глазами, вертели шеями, нетерпеливо стремясь разом всё высмотреть и разузнать. Бывалые стояли спокойно, но и они удивлялись, глядя на крепостцу. Такого на новых землях ещё не было. Уж больно широко, крепко поставлена крепостца. А когда ударили пушки и дым взметнулся над башнями, полетел по ветру, и вовсе стало видно, что стоит крепостца надёжным оплотом, и хотя она и на краю державы, а у стен её не забалуешь.
Кто-то сорвал шапчонку с головы, крикнул:
— Ура!
Глаза у людей заблестели.
Ухватившись крепкими руками за леер, на корме, жадно вглядываясь в берег, стоял Иван Шкляев, которого Шелихов вытребовал из Охотского острога. И хотя и на его лице был живой интерес к увиденному на берегу, однако смотрел он строго. «Оно и в новом платье бывает, — думал Иван, — да в старом разуме. Как здесь сложится?» Намыкался за жизнь человек и с осторожностью последнее слово говорил. Да оно и понятно: два раза на худой мост только дурак ногу ставит. А Ивана назвать дураком никак было нельзя.
Рядом со Шкляевым стоял корабельный мастер Яков Шильдс, на знания которого сильно рассчитывал Шелихов. Шильдс был воинским человеком, по выходе в отставку давшим согласие на предложение Шелихова отправиться на новые земли.
— Лес, лес какой! — воскликнул Шильдс, указывая Шкляеву на берег. — К корабельному строительству вполне пригодный.
Шильдс знал, что Иван добрый рудознатец и кузнец, и, как всякий мастер перед другим мастером, имел к нему уважение. Хороший лес был для него залогом хорошего труда, и Шильдс понимал, что эту радость мастер, хотя бы в ином деле, примет.
— Да, лес куда уж там, — ответил Иван, — хорош...
И хотел было поделиться своими думами (Шильдс нравился Ивану спокойствием и несуетливостью, и он не раз приглядывался к нему за время плаванья через океан), но галиот, убрав паруса, подвалил к причалу. Борт мягко коснулся причальной стенки, и, дрогнув, судно остановилось.
Люди бросились к трапу.
Баранов был счастлив. С галиота сгружали скот, пушки, съестные припасы, книги, железо, канаты, якоря. Но больше обрадовали управителя прибывшие с галиотом люди.
Якова Шильдса он расцеловал, сказав, что теперь-то непременно они начнут на новых землях корабельное дело.
Обняв Ивана Шкляева, пообещал завтра же пристроить в кузне, чтобы начать примериваться к литью металла из местной руды.
Обласкал землепашцев, повёл к себе в дом и показал необыкновенные по размерам плоды, произрастающие на острову: репу чуть не в пуд весом, кочаны капусты, которые руками охватить было трудно. Новички дивились чуду, удивлённо качали головами.
Обиходив вновь прибывших, Баранов вернулся на причал, заботясь о грузах, и пробыл здесь до вечера, пока всё, до последнего гвоздя, не было надёжно укрыто в новых пакгаузах, ещё сочившихся по стенам смолой.
Вернувшись в дом затемно, Александр Андреевич с удовольствием зажёг хорошую свечу (Шелихов специально для него прислал ящик), сел к столу. Свеча горела ровно, без копоти, распространяя мало приметный, но всё же ощутимый запах плавящегося воска. Пряный, с горчинкой, запах этот, напомнив о тугом, натужном гуде отягощённой взятком пчелы, как въяве, распахнул перед управителем российское поле, о просторе которого говорят: «Здесь хоть сюда, хоть туда, хоть инаково». Баранов головой тряхнул, потрогал пальцами тёплый, живой воск свечи. «Неизбывно, — подумал, — живёт в каждом из нас Русь». И, не торопясь, с осторожностью разрезал конверт шелиховского письма, пришедшего с галиотом.
Целый день носил его в кармане камзола, сдерживая нетерпеливое желание немедля узнать, что пишет Григорий Иванович, с тем только, чтобы прочесть спокойно, как сейчас, в тишине и имея время подумать над строчками. Александр Андреевич вытащил из конверта письмо, развернул и, приблизив к свече, начал читать.
После приветов и пожеланий здоровья Шелихов перечислял посылаемые с галиотом товары и особо подчёркивал, что посылает «классические исторические, математические, моральные, экономические книги» и просит «пустить их в работу». Относительно строительства напоминал он Баранову, что «селения заводить следует сколько можно вкусом и выгодами в строении, дабы сии селения за город в самом начале ответствовать могли, а не за деревню». Просил строить широкие улицы, большие площади, где со временем «должны были быть воздвигнуты обелиски в честь русских патриотов». «А для входа или выезда, — писал он далее, — след сделать большие крепкие ворота, кои наименовать по приличеству «Русские ворота», «Чугацкие», «Кенайские» и оные, ежели нужно будет, держать закрытыми, а впускать в них людей или выпускать с докладу вашего. На редутах вкруг города, для бережения новоземельского народа, поставить хотя до двадцати пушек так, чтобы оные во все стороны действовать могли».
Управитель, ещё раз перечитав строчку «для бережения новоземельского народа», сложил листы и встал из-за стола.
Прошёл через комнату, вышел на крыльцо и присел на влажную от опустившегося тумана ступеньку. «Тревожится о нас Григорий Иванович, — подумал благодарно, — вот как пишет: «для бережения».
Баранов прислушался к голосам крепостцы. Он не раз выходил так вот на крыльцо и, сидя на ступеньке, слушал ночную темноту.
Это говорят только, что ночь тиха, — нет, в ней много голосов. И в безветрие, под вызвездившимся небом, наполнена она звуками. В редкие минуты отдыха Баранов, обретя душевный покой, о многом размышлял, и многое ему говорили ночные шорохи, шелесты, шёпоты. Сквозь темноту проглядывали свежеобтёсанные брёвна недавно поставленных изб, и за белизной плах и брёвен угадывался для чуткого уха звон топоров, людской голос, хеканье и выдохи мужиков, рассекающих живую ткань дерева, как ежели бы плахи и брёвна в сутолоке и неразберихе таили в себе звуки, но с наступлением ночи, в безмолвии, выплёскивали тайну. Не молчала и дорога, текущая меж изб к стенам крепостцы. Нет-нет, в летучем лунном свете та или иная грань на изломе выстилавшего дорогу галечника взблескивала кошачьим глазом, и за неверным взблеском слышался топот множества ног, глухие удары трамбовок, утолачивающих неподатливый камень. Но ещё явственнее, различимее угадывались управителем за темневшими скатами крыш людские голоса. Люди говорили со сна, бормотали, вскрикивали, словно рассказывая о пережитом за день. И каждый рассказ отличался от другого. Порой он был труден и даже болезнен, так же, как до боли был труден день. В иное время — покоен, уверен, с нотами удовлетворения, как покоен, уверен и успешно завершён был дневной труд. Сегодня в ночном рассказе угадывалась радость. Торжествующие аккорды пели над крышами. В каждом доме был вновь приезжий, и Александр Андреевич угадывал его голос, жадно ловимый новоземельцами.
Баранов ухватился за влажное от росы перильце и, поднявшись, шагнул в двери.
Разбудил его Иван Шкляев.
— Обещано, — сказал, — поутру кузню показать.
— Да, да, — заторопился Баранов, — как же, идём.
Кутаясь со сна в широкий армяк, достававший чуть не до пят, Александр Андреевич вышел под дождь. Глянул на затянутый тучами горизонт, сказал:
— Ничего, через час-два развеется.
Капли дождя били в обращённое к небу лицо, но управитель, помедлив ещё мгновение, поглядел внимательно на летящие тучи и повторил:
— Непременно развеет. Нам дождь вовсе ни к чему. — Пояснил Ивану: — За лесом идти надобно.
Шагнул с крыльца. Шкляев, глядя, как управитель бойко шагает по лужам, подумал: «Дельный мужик».
В кузне ковали осадную решётку для главных ворот крепостцы. Дело тонкое, требующее особого умения. Малиновые полосы решётки в горне набирали жар. Двое коняг, обнажённых по пояс, раздували мехи. Над горном снопом вздымались искры, жалили разгорячённых работой людей.
Иван взглянул на полосы, сказал:
— Не пережечь бы. Пожалуй, пора.
Кузнец оборотил к нему освещённое бьющим из горна огнём лицо, но ничего не ответил.
Иван взял стоящий у наковальни молот, взвесил в руке, спросил:
— Нет полегче?
— А чем этот негож? — спросил кузнец.
— Тяжёл для такой работы, — ответил Иван.
Кузнец вразвалку шагнул в сторону, вытащил из-за верстака другой молот. Полегче. С длинной рукоятью.
Шкляев взял его, чуть подкинул, ловко подхватил цепкими пальцами, улыбнулся:
— Хорош.
Кузнец взглянул на него с интересом.
— Давай, — крикнул Иван конягам.
Вымахнув клещами из горна полосу, те подали её на наковальню. Иван вскинул молот и ударил резко, с оттяжкой. Кузнец заслонился рукой от брызнувших из-под молота искр. Иван безостановочно бил и бил по металлу. Покрикивал только:
— Поворачивай, поворачивай, ребята!
Кузнец, наклонившись к уху Баранова, спросил:
— Уральский? Из демидовских?
— Точно, — ответил Александр Андреевич, не в силах отвести глаз от Ивана.
А тот не работал, играл, молот ходил кругами, и было даже непонятно, как и когда он перехватывает рукоять. Полоса под молотом вытягивалась струной, вздрагивала, вспыхивала огнём и казалось, вот-вот сорвётся с наковальни, но, как только малиновое тело полосы, вспучиваясь, отрывалось от чёрной, блестящей махины наковальни, её тут же настигал хлёсткий удар, и она никла под силой молота.
— Вот это молодец, — ахнул кузнец, — умелец! Да ему цены нет! Александр Андреевич, — он ухватил управителя за локоть, — ты взгляни... Ай-яй-яй! Цены нет, точно!
Лицо Ивана во время работы было необыкновенно.
Работа меняет лица, проявляя на них сущность людскую, и, чтобы судить о человеке, прежде надо взглянуть на него в работе. Пот — великая роса труда — смывает с человеческих лиц лишнее, и промытые черты с очевидностью скажут: кто стоит перед тобой.
— Всё! — крикнул наконец Иван и опустил молот. — В горн! И углей куль!
— Ну, Иван, — развёл руками управитель, — ну...
Так же, как Иван, обрадовал Баранова корабельный мастер Яков Ши льде.
Человек иного характера, чем Шкляев, Шильдс молча осмотрел новый карбас, заглянул под днище и попросил топор. Всего минуту-то и оглядывал лодью, но, видать, много до того насмотрелся, так как тут же, примерившись к килевому брусу, тюкнул обушком, и брус лопнул. Шильдс поднял спокойные глаза на Баранова, сказал:
— На изломе килевого бруса был сучок. А сие недопустимо. Лёгкий удар, и карбас погибнет. — Положил топор, достал из кармана большой клетчатый платок, вытер руки. — Подбор древесины для килевого бруса должен быть тщателен.
Шильдс спрятал платок, ткнул пальцем в место слома:
— Работника, подобравшего лесину, наказывать не следует, надобно учить. Сучок был скрыт, и он его не увидел. Распознать сей порок — есть мастерство, и, как всякое мастерство, даётся оно трудно. Надо учить, — повторил строго.
Не улыбнулся, не расцвёл праздником, как Иван, но видно было, что и это мастер милостью Божьей.
В тот же день Кильсей, ходивший с Барановым показывать землепашцам будущие их угодья, вдруг остановил управителя и, насторожившись лицом, сказал:
— Постой, постой, — поднял палец. — Слушай.
Баранов удивлённо взглянул на летящие облака.
— Что ты?
— Послушай, — сказал тот, — журавли курлычут. Прощаются. Всё. Осень, — качнул головой. — Ах как плачут... Теперь жди ветров, а там и холода придут.
Екатерина играла за большим европейским столом, не жалея козырей, блефуя и путая партнёров. Властной рукой она швыряла на зелёное сукно беспроигрышные тузы и российское золото. Императрица готова была любой ценой побить французские карты, на которых было начертано: «свобода», «равенство», «братство». Для этого годилось всё. Екатерина не щадила ни своего времени, ни сил своих дипломатов, ни крови российских солдат.
Пламя парижских баррикад так напугало российскую самодержицу, что Екатерина, любившая огонь роскошных каминов Зимнего дворца, вдруг запретила разжигать открытый очаг в царских апартаментах.
Это случилось однажды утром. Императрица, прохаживаясь по кабинету, диктовала фрейлине, только что определённой ко двору, правила поведения. Неожиданно Екатерина замолчала. Юная дева, ещё не набравшаяся бойкости у подруг, несмело подняла глаза от бумаги. Екатерина тяжёлым взглядом смотрела в огонь. Молчание было тягостно. Императрица забыла о деве, о наставлениях, которым, впрочем, не суждено было никогда осуществиться, так как прелестные груди фрейлины были убедительнее слов и, как вехи, указывали жизненный путь этого очаровательного создания. Какие уж параграфы и экзерсисы!
Однако, как ни глупа была юная прелестница, но и она заметила: сквозь краски и пудру, искусно наложенные на лицо Екатерины, проглянули такая глубокая усталость, столь неожиданная отрешённость, что императрица постарела лет на двадцать.
Перо в руках девы мелко-мелко задрожало. Раскрывшиеся от удивления губы сомкнулись.
По лицу самодержицы шли тени. Что она видела в пылающих огнях камина? Ум Екатерины был боек, воображение пылко, судьба необычна.
В Россию Екатерину привезли ребёнком. Она старательно молилась православному богу, с настойчивостью учила русский язык, запоминала российские обычаи, пословицы и поговорки и мечтала о троне. Властолюбие копилось в ней, как соки в весенней почке, игрою судеб вознесённой на вершину счастливо освещённой солнцем ветви. Мечты сбылись. Немецкая принцесса была возведена на российский престол, но супруг не спешил разделить с ней власть над великой империей. Однако почка, согретая жаркими свечами собора, где громогласно было возглашено: «...многая л-е-е-е-е-т-а-а-а...» — проклюнулась.
Пламя камина дышало жаром. Причудливые языки взбрасывались над потрескивающими поленьями, странно переплетались, будя воображение и подсказывая даже и то, о чём не хотелось вспоминать. Возможно, заглядевшись на пламя очага, Екатерина увидела себя торопливо бегущей по саду загородного дворца к заветной решётке, где ждал её с осёдланными лошадьми отчаянный гвардейский офицер. Заговор состоялся, всё было решено, продумано до мелочей, следовало протянуть руку и сорвать сладкий плод власти. И она её протянула. Она простёрла навстречу власти две жадные руки и цепко схватилась за поводья заплясавшего под ней коня. В доме неофита[21] всегда больше икон, чем в доме старого попа, а лучшие охранники порядка — бывшие воры. История знает тому немало примеров. Екатерине хорошо были известны пружины заговоров и переворотов, значение мелькающих теней в задних комнатах царственных покоев, неясных шёпотов в ночи, прижатых к губам пальцев и в решительную минуту звяканье шпор в гулких дворцовых переходах. Достаточно было и этого, чтобы не смотреть на пылающие поленья, но русская самодержица видела в огнях камина большее. Она понимала: заговоры и дворцовые перевороты принесут лишь неприятности в царских покоях, а вот то, что происходит в Париже, — угрожает самому существованию монаршего дома. Екатерина в своё время кокетничала с французскими энциклопедистами, её забавляли некоторые их мысли, обворожительные по форме и чудные восхитительной дерзостью. Беседы в кругу обожателей императрицы... Это было упоительно. Слова... Слова... Самодержица российская с непередаваемым удовольствием ловила обращённые к ней пылкие взгляды не в меру разгорячённых разговорами поклонников. Просветительница на троне... У Екатерины сошлись брови над переносьем. Кто мог предположить, что слова обретут плоть и начнут стрелять пушки?
Царица отвернулась от огня. В глазах юной фрейлины блестели слёзы. Она не понимала, что происходит.
— Иди, милое дитя, — сказала Екатерина, — поговорим позже.
Фрейлина низко склонилась перед императрицей, и, хотя Екатерина в эту минуту была в мыслях далека от юной девы, она всё же женским взглядом отметила необыкновенно нежный, девственный прыщик на её тоненькой шейке. Однако самодержица всероссийская вернулась к тревожным думам. «Нет, — подумала она, — у меня достанет сил, власти и золота России, чтобы свернуть шею горластому галльскому петуху».
С этого дня в покоях императрицы топили только голландские печи. Екатерина заметила в разговоре: «В огнях каминов есть нечто мятежное, в то время как тепло голландской печи — сама добропорядочность и покой». Ныне всю энергию самодержица российская отдавала европейским делам. Пронзительные васильковые её глаза смотрели только на запад. И когда Александр Романович Воронцов — только что вернувшийся после более чем годовой поездки по западным столицам, где он выполнял поручения императрицы, — спросил её секретаря Безбородко о начинаниях восточных, тот руками замахал.
— Не время... Куда там... Что вы, что вы!
И так непохоже на себя засеменил по навощённому дворцовому паркету... Воронцов, вскинув голову, с удивлением посмотрел вслед Безбородко. Впрочем, глаза Александра Романовича, как всегда, были холодны. Он знал: характер императрицы во многом изменился, она стала резка, категорична, от неё уже не слышали всегдашних шутливых парадоксов, и Безбородко приходилось туго.
У Шелихова, как Иван Ларионович паи из компании забрал, дело пошло наперекос. Губернатор, как и обещал, с иркутскими купцами разговор имел, но да купец не солдат — ему приказать трудно. Он лапки подожмёт, как улита, и в свой домик заползёт. А дом его — капитал купецкий.
Генерал купцов не убедил.
— Оно правильно, — говорили иркутские толстосумы на его слова, — оно верно. Надо бы помочь новому делу. Однако...
— Копейка-то трудно по нынешним временам даётся. Да-а-а...
Пожимали плечами. Кряхтели. Прятали глаза.
Генерал собирался в другой раз поговорить с купцами, но всё было недосуг. Шелихов, выждав, напомнил генералу о его обещании.
— Да, да, — ответил тот, — непременно. — И рукой сделал некий успокоительный жест.
Тем всё и закончилось.
Передавали Шелихову, что посмеялся над ним Лебедев-Ласточкин и будто бы сказал:
— Ну, мы их, дураков новоземельских, в косяк собьём да ещё и пастуха с кнутом к ним приставим.
— Ладно, — на то ответил Григорий Иванович, — Ивану Андреевичу тоже повеселиться надо. — И хотел было улыбнуться, но улыбки не вышло.
За последний год сдал Шелихов: ещё бы — всё в дороге. Лицо стало нездоровым. Под глазами повисли мешки.
Забот было много.
Мотался из Иркутска в Питербурх, Москву, Курск, Тобольск, сводя концы с концами. То там, то здесь перехватывал деньжонки, бросал, как и прежде не жалея, в дело, но случайные деньги горели, как в костре. Одно выручало: попервах, как Голиков паи взял, Шелихов отправил три галиота на новые земли, и тем новоземельцы пока обходились. Но подходило время новой посылки, а на то требовался капитал.
Ныне Шелихов приехал в Москву, надеялся здесь договориться с купцами. Когда к Москве подъезжал и объявились у окоёма городские огни, рука у Григория Ивановича было поползла перекреститься. «Помоги, — хотелось попросить, — и выручи». Но Шелихов одёрнул себя: «Что я — милостыню собираю? Эх ты... До чего дошло». Сжал до боли пальцы в кулак.
Остановился на Варварке, у родственников, постоялые дворы обрыдли, хотелось домашнего тепла. Встретили его радушно, и он хорошо, как давно не случалось, выспавшись, рано поутру вышел из дома. Коней не попросил, все, с кем повстречаться хотел, были рядом, рукой подать.
Варварка — место на Москве старое. Многое повидала. Несчастного Бориса Годунова знала, глаза безумного Гришки Отрепьева её оглядывали. Михаила Романова, первого в царской династии, ещё несмышлёным мальчонкой сюда привезли. На подворье родовое. Здесь же оно стояло, на Варварке. Юный отрок несмело поглядывал из слепенького оконца на сгоревшую Москву, и тоскливо было у него на душе, неуютно, как неуютно было в ту смутную пору на всей разорённой Руси.
Шелихов, оглядываясь, стоял на крыльце. Пахло калачами. В московских булочных поутру пекли калачи, и над городом стоял сытный, плотный, хоть ножом режь, хлебный дух.
Ударили колокола церкви юрода Максима, что, не боясь смерти, кричал Грозному царю о кровавой жестокости, нежно и тонко отзвонились знаменитые певучестью колокола церкви Анны в Углу и мощно, сильно пробил слышный издалека колокол церкви Дмитрия Солунского. Да... Древнее было место Варварка. На Москве постарше и сыскать, пожалуй, трудно.
К крыльцу подкатил возок. Нетерпеливо отбросив кожаный фартук, полез из возка навстречу Шелихову Евстрат Иванович Деларов. Он с полгода как вернулся в Москву, передав управление на новых землях Баранову. Евстрат Иванович всё хворал после того, как помял его медведь, но не встретиться с Шелиховым он не мог, да к тому же договорились они, что сведёт он Григория Ивановича с московским знатным купчиной, у которого Шелихов надеялся раздобыть деньги.
На лиде у Евстрата Ивановича была улыбка.
Шелихов спустился с крыльца, ступил на мостовую. Евстрат Иванович махнул рукой мужику на облучке — отъезжай-де, дойдём пеше.
Каменные, со стенами в метр толщиной, амбары знаменитого на Москве купчищи-миллионщика Нила Вахромеевича Яковлева стояли рядом, в кривых переулках Никольской.
Нил Вахромеевич был купец старого закала. Зимой и летом, несмотря на погоду и новомодные веяния, ходил в длинном, клюквенного цвета армяке, в старомосковской шапке колпаком, шумными торгами и ярмарками пренебрегал, сидел в полутёмном амбаре при свече, но знал о том, где и как копейку урвать лучше многих. На Москве, прежде чем цену за товар спросить в случае большой сделки, говорили: «А что Нил Вахромеевич? У него были? Он как?»
Правда, Нил Вахромеевич далеко не с каждым разговоры вёл. Однако известна была Евстрату Ивановичу одна особенность купца, и о ней он Шелихову сказал. Нил Вахромеевич иностранцев не терпел. Всех называл «французами», и слово это было у него непременно ругательным. Свирепо стоял за русскую торговлю, считая, что от «французов» одна беда и поруха для российского купечества. Впрочем, считал — всё обойдётся. И когда прижимали его к стенке, пытая, отчего он так думает, Нил Вахромеевич говорил:
— Сроки... Всему есть сроки.
Большего от него добиться было нельзя. Одни на то говорили не скрывая — чудак. Другие задумывались. Он на то внимания не обращал и жил прежним порядком.
К нему-то Деларов и привёл Григория Ивановича.
На углу Никольской в подвалы Нила Вахромеевича вела крутая лесенка старого красного кирпича жёсткого обжига. Перильца у лестницы были истёрты, видать, не один человек по ступенькам этим хаживал. Нил Вахромеевич многим был нужен. Тяжёлая, на медной клёпке дверь подвала отворилась с трудом. Приказчик указал, как пройти к хозяину.
Нил Вахромеевич сидел под кирпичным сводом низкого окна, перед ним горела свеча. Когда приказчик сказал, что к нему гости, Нил Вахромеевич поднял к вошедшим большое нелюбопытное лицо, однако выслушал Деларова внимательно и перевёл глаза на Григория Ивановича.
Шелихов ничего таить от старика не стал. Всё рассказал. Даже и о мечтах своих — ходить русскими кораблями к далёким южным островам, в Макао, Кантон. Разгорелся лицом, как в молодости. Говорил, волнуясь. Нил Вахромеевич время от времени поднимал на него неспешный взгляд, смотрел подолгу, но молчал, пальцами трогая лежащий перед ним на столе большой московский калач с запечённой ручкой. Отламывал по кусочку, клал в рот за густую, необыкновенно пышную бороду, жевал со вкусом. Затем взял стоящую тут же кружку с молоком, выпил до дна, поставил с осторожностью на стол.
Помолчали. В тишине за тяжёлым, неподъёмным поставцом, невесть для чего поставленным у кирпичной стены, скрипнуло, и тут же вроде орех прокатили по полу.
— То мышка, — сказал Нил Вахромеевич, — балует.
И опять помолчали. У Нила Вахромеевича тяжёлые веки опустились на глаза. Но вот что-то произошло в его лице, веки затрепетали и поднялись.
— Так, — начал он, — значит, Голикова дочки скушали. Ну что ж... Отцовый рубль круглый, катится бойко. Говоришь, товар меховой есть, — прищурился глазом на Григория Ивановича, — как продать, спрашиваешь? — Усмехнулся. — У нас на Москве бают: купить — что вошь убить; продать — что блоху поймать. А? Остер московский язык? — Поискал, не глядя, рукой по столу, но калач был съеден, и рука, ничего не найдя, остановилась. Нил Вахромеевич решительно сказал: — Малую лепту для торжества русского купечества на морях внести хочу, и товар у тебя возьму по хорошей цене. Пускай лежит, мне неторопко надо. Цену дождусь. Ан помни на дальних дорогах московскую поговорочку, что я скажу. — Поднял толстенный, что у иного рука, палец, помотал им перед Шелиховым. — Купец что стрелец: попал, так с полем, а не попал, так заряд пропал! И бей в цель! — Крякнул, словно квасу выпил ядрёного.
Шелихов сделке был рад. Евстрат Иванович ничего не сказал, но подумал: «Плохи дела новоземельские. Ну а ежели бы отказал Нил?» И запнулся о незаметный камушек.
На деньги Нила Вахромеевича Шелихов снарядил для новых земель три галиота.
Баранов за минувший год многое успел. Оставив Павловскую крепость на Кильсея, с отрядом русских и коняг высадился на матёрую американскую землю и, хотя не без приключений, дошёл до мыса Святого Ильи. Участвовал в бою с воинственным племенем калошей, копьём ему пробили рубаху. Дыра была — кулак пролезет. Чуть-чуть — и до живота бы достали. Когда бой закончился, Баранов посмотрел на дыру и головой покачал: «Да, рядом безносая была».
Поход, однако, был удачным. До мыса Святого Ильи расставили и врыли столбы державные с обозначением принадлежности сих земель России. С калошами мир нашли. Александр Андреевич сам вёл переговоры со старейшинами и вождями. Но то были дела походные. Больше радовало другое.
В Чугацком заливе основал Баранов новую крепостцу. Лес здесь был таков, что не галиот, но флот построить можно, а известно, что на одно только судно шли тысячи отборнейших стволов.
Первый дом ещё не срубили, к Баранову пришёл Яков Шильдс. Встал, выставив упрямую челюсть. Александр Андреевич глянул и понял, о чём речь пойдёт. Но всё же сказал:
— Подожди, крепостцу до ума доведём, тогда уж...
И не закончил.
— Нет, — возразил Шильдс, и челюсть у него резче обозначилась, глаза высветились. — Крепостцу и верфь строить надобно одновременно. Смысл в этом есть, и немалый.
— Мужиков где взять, — развёл руками Баранов, хотя настойчивость Шильдса ему понравилась, — мужиков?
— Нет, — упрямо повторил Яков, — лес будем валить, и тот, что поплоше, пойдёт на избы, лучший — на верфь.
Баранов хмыкнул, покосился на упрямца. Резон в словах Шильдса был.
— Ладно, — сказал Александр Андреевич, — только людей много не проси — не дам. Не могу. Сам вертись.
Через час Шильдс с мужиками ушёл метить и валить сосны для верфи.
В тот же день к Баранову пришли Иван Шкляев и Дмитрий Тарханов, прибывшие с недавним галиотом из Охотска. О последнем Шелихов Александру Андреевичу писал: «Сей человек горной науки унтер-офицер, и ты его незамедлительно к делу пристрой». И вот сей горной науки унтер-офицер со Шкляевым притащили в землянку управителя тяжеленные мешки с неведомой поклажей. Сбросив с плеча груз, Иван сказал управителю:
— Ну, Александр Андреевич, с полем поздравь. — Рукавом армяка отёр пот с лица, тряхнул головой, отбрасывая налипающие на лоб волосы. — Удача большая. — Развязал мешок и сунул в руки опешившему Баранову чёрный, как смоль, камень.
— Гляди, — сказал требовательно.
Управитель повертел в руках камень, глянул на пришедших вопросительно.
— Что смотришь? — воскликнул, горячась, Иван. Выхватил камень, разломил ударом о колено, и обломки чуть не под нос управителю поднёс. — Уголь! Да какой уголь!
Дмитрий Тарханов стоял, улыбаясь. Иван нетерпеливо оборотился к нему. Тарханов развязал свой мешок. Вывалил под ноги Баранову ещё груду камней.
— Железная руда, — сказал, — хоть завтра можно сооружать печь, и своё железо будет.
Баранов обрадовался несказанно. Подхватил камни с земляного пола, вертел, разглядывал.
— Своё железо! — воскликнул. — Ну, браты, удружили! Ах как удружили!
Вот так разом всё и навалилось: и крепостцу заложили, и верфь, и печь для выплавки железа. Баранова дела закрутили, как водоворот.
— Ничего, — говорил счастливый Яков Шильдс, сидя на пне только что сваленного дерева, — это хорошо, когда дело кипит. Знай поворачивайся. — Сам весь в смолье, руки ободраны до крови, но довольно морщил нос. — Ей-ей, хорошо. Вот верфь поставим и доброе судно заложим. Хорошо!
Верфь поднималась. В перекрестьях брусьев сновали мужики, и Яков, разговаривая с управителем, нет-нет, но взглядывал на своё детище. И не выдержал, сорвался с места, побежал по хлюпающим под сапогами мосткам. Непорядок углядел. Баранов посмотрел вслед. Попервах-то показалось — медлительный человек Яков Шильдс. Слово из него трудно было вытянуть, а в деле Шильдс горячность выказал. Да оно так и должно — мастер в работе всегда горяч. Какой он мастер, коли не болеет душой за дело? Повезло Баранову с людьми, хотя и так ясно было, что на край земли хилыми ногами не дотопаешь и сюда ленивый не пойдёт. Это ни к чему такому. Однако удивляться можно было — сколько груза могут взять люди на свои плечи.
Иван Шкляев с Дмитрием Тархановым и не спали вовсе, как уголь да руду нашли.
— Железо выплавить, — говорил Иван управителю, — не просто. И первое — печь.
Сидел он у корыта с глиной и старательно, как и баба тесто не вымешивает, перетирал, тискал ведомое только ему жёлтое месиво, пищавшее под сильными пальцами.
— А для печи, — поднял глаза, — главное — глина.
И вновь склонился над корытом. Ухватил кусочек месива, близко поднёс к лицу, не то разглядывая, не то желая попробовать на вкус. Смотрел долго, у виска морщины пролегли, но вот губы сломались недовольно, и Иван с досадой, не глядя, бросил глину в корыто.
— Не то, — сказал огорчённо, — не то. — Пояснил: — Нет доброй вязкости. Перегорит кирпич. Не выдержит хорошего огня.
Начал подсыпать в корыто песок, глину — и жёлтую, и белую, и красную. Тарханов помогал ему, подтаскивая корзиной припас из множества тут и там насыпанных куч.
Все дни, возясь со своими сложными растворами, выжигая известь, недосыпая, радуясь и огорчаясь, Иван, даже не думая о том, но хотел доказать и себе, и окружавшим, что вот он — кнутом битый, ссыльный, вырванный неумолимой и грозной властью из родных мест, и ломаный, и пытаный — не хуже других, а может, и лучше природой данным талантом, и коли доверить ему дело, то выполнит обязательно, да ещё так, как иные благополучные не смогут. Сильно уставал, мордовался, но тащил воз, и с уверенностью можно было сказать: этот своё сделает.
Иван поднялся от корыта, в сердцах пнул колоду, сказал Тарханову:
— Нет, Дмитрий, пустое месим. Надо идти искать стоящую глину.
Поутру, в самую рань, вышли они из крепостцы, держась берега. Тарханов считал, что лучшие глины для печи сыскать можно на выходах рек и ручьёв, впадавших в море. А ручьёв и речушек было здесь немало, весь берег изрезан.
Шли налегке, предполагая, что вернутся до вечера, приглядывались к воде речушек, торопились. Хотелось поскорее закончить с делом.
Цвет речной воды приметливому глазу многое скажет. Приглядись к реке, что течёт из болот; хотя бы на сотни вёрст ушла она от истоков, но всё одно вода в ней будет тёмным отдавать, тяжёлым. Зачерпни ладонью, слей на просвет и увидишь: золотится она, заметен в ней болотный настой, и смело можно сказать, что течёт река по торфяникам. Иди, копай, и коли торф нужен — возьмёшь. А вот иная река: вода светла, с блеском, с холодной искрой, и означает это, что ложе речное выстлано песочком, и тоже без ошибки бери лопату, коли песок надобен. И жёлтые бывают воды, и красноватые, молочно-белёсые, иных цветов и оттенков, и каждый цвет и оттенок своё говорит.
К середине дня Иван и Тарханов вышли к реке, неспешно катившей воды в океан. Ещё издали Шкляев увидел: вода в течении отдаёт голубым. Прибавили шагу, и, чем ближе подходили, тем явственнее проступала голубизна. Иван уже, почитай, бежал. Первым присел на берегу, зачерпнул воду ладонью, оборотился к Тарханову возбуждённым лицом.
— А? — воскликнул. — Гляди, Дмитрий!
Тарханов присел рядом. В воде отчётливо угадывался голубоватый оттенок. Однако дно русла было выстлано серой галькой. Вглядываясь в прозрачную воду, просвеченную на всю глубину солнцем, Тарханов увидел, как течение колышит длинные хвосты водорослей. Водоросли были голубоватые. «Может, они и дают цвет?» — подумал горной науки унтер-офицер.
Шкляев шагнул по гальке в реку и, по плечо окунув руку в воду, выдрал пучок водорослей. Оглядел, швырнул на берег:
— Голубизна налётом на них, — крикнул, — смотри!
Наклонившись, выдрал ещё пучок.
Тарханов поднял водоросли, провёл по скользкой плети пальцем. На пальце остался след. Унтер-офицер растёр осадок, и он мягко, маслянисто подался под пальцами. Без всякого сомнения, это была глина. Вязкая, тугая, прилипчивая — та самая, которую они искали.
Шумно, разбрасывая брызги, Иван вылез из реки. Без слов они пошли вверх по течению. И первому, и второму было ясно: нашли то, что нужно.
Однако позади оставались верста за верстой, а дно реки по-прежнему было выстлано серым, как и на побережье, галечником. И Иван, и Дмитрий по многу раз входили в воду, лопатами разрывали русло, но галечник лежал толстым слоем, лопата едва-едва со скрежетом выковыривала заиленные, сбитые течением камни.
В середине дня ватажники сделали привал, подсушили вымокшую одежду и, перекусив куском крепкой, словно сухое дерево, юколы, пошли дальше.
Иван, держа лопату на плече, шагал легко и даже весело — так был уверен в удаче. Однако, прикинув, решил, что они отошли от побережья никак не меньше десяти вёрст, и тревожное чувство промелькнуло в глубине сознания.
— Постой, — сказал шагавшему первым Дмитрию. — Попробую ещё.
Ухватившись за куст и осторожно переступая, он сполз с берега и вошёл в воду. Течение мягко толкнуло в колени. Иван прошёл поглубже и ударил лопатой в дно. Лопата, как и прежде, вошла в гальку с трудом. Но Иван упрямо бил и бил лопатой, взбрасывая брызги, всё время ожидая голубую взметь со дна, но вода почти не замутилась.
Иван взобрался на берег, отряхнул подоткнутые полы армяка, взглянул на солнце.
— Что? — спросил Дмитрий. — Может, вернёмся?
— Нет, — ответил Иван, — пройдём ещё с версту. Должна же она быть где-то.
Лес ближе и ближе подступал к реке, и теперь ватажники шли по узкой кромке каменной осыпи у берега, перелезали через завалы валежника, продирались густым кустарником.
— Всё, хватит, — оглядываясь, сказал Тарханов, и ватажники вошли в реку. Дмитрий начал копать ближе к берегу. Шкляев вышел на середину обмелевшей реки. Течение было быстрое, струи воды сильно били по ногам. Иван взглянул вверх по течению. Река под опустившимся к горизонту солнцем играла слепящими бликами. Тёмной стеной стоял лес. Двумя руками взявшись за рукоять лопаты, Шкляев с силой вонзил её в дно и тут же увидел, как из-под глубоко ушедшего в податливый ил острия лопаты взметнулось голубоватое облачко. Его смыло течением, но Иван ударил в другой, в третий раз, и быстрая вода, теперь сама размывая развороченное лопатой дно, густо понесла по всей реке широченный глинистый молочно-голубоватый шлейф. Иван оборотился, хотел крикнуть Тарханову, но тот, увидев голубое молоко на воде, уже бежал от берега, высоко поднимая ноги и бухая сапогами по мелководью. Даже не засучив рукавов армяка, Иван опустил в воду руки и в обе ладони нагрёб глины. Подбежавший Тарханов и сам зачерпнул со дна жидкой хляби. Они стояли посреди сверкающей под солнцем реки с расширенными от радости глазами, с сияющими лицами, с полными ладонями голубой, удивительно чистой гаолиновой глины. С рук сбегала вода, пятная армяки, тяжёлые капли с шумом падали в несущееся у ног быстрое течение, но ни Иван, ни горной науки унтер-офицер не замечали пятен на армяках и не думали о том, что река давно промочила одежду и им придётся потратить час или больше на привал, в то время как до захода солнца оставалось недолго и следовало торопиться. Теперь было ясно: будут и печь, и металл.
Иван опустил ладони в воду, течение смыло глину. Шкляев ополоснул руки и выпрямился.
На берегу, в двадцати шагах, стоял индеец и целился из лука ему в грудь. Иван разглядел прищуренный чёрный глаз за тетивой лука.
Через два дня после того, как Иван Шкляев и Дмитрий Тарханов попали в плен к индейцам, Баранов отправил к заливу Льтуа Егора Пуртова и Демида Куликалова. Впервые россияне шли в поход большим отрядом. Снаряжено было пятьсот байдар. С русскими шла тысяча чугачей и аляскинцев. Такой отряд Баранов отправлял намеренно. Он знал, что весть об этом облетит прибрежную матёрую американскую землю и в дальних и в ближних стойбищах станет известно: русские имеют большую силу и с ними лучше дружить. Тревоги в строящейся крепостце по поводу того, что Иван Шкляев с Дмитрием Тархановым не возвратились из поиска, не было. Иван с товарищем уходил и на три, и на пять дней. О плохом не думал никто.
— Души неуёмные, — качнул головой Александр Андреевич, когда ему сказали, что мужиков нет два дня. И всё. Однако то, что мужики из поиска задержались, знал, почитай, каждый. Известно было о том и Пуртову с Куликаловым, вокруг похода которых только и хлопотали в крепостце. В такой поход людей отправить — забот много. Но сколь ни долги были сборы, а отряд ушёл. Вслед им отсалютовали из пушек.
Пуртов — опытный мореход и землепроходец — воды в новой крепостце не взял. Вода здесь была неплохой, но он решил залить анкерки на байдарах из речушки, что впадала в море недалеко от крепостцы. Егор и сам эту воду пробовал, да и индейский тайон, шедший с ним в поход, советовал залить анкерки именно там, тамошняя вода-де не портится подолгу. Конечно, лишняя остановка была ни к чему, но Пуртов решил поступить, как в поговорке говорится: «Торопиться в поход — не думать про расход». Добрая вода в плаванье никому помехой не была.
До речушки с хорошей водой дошли к середине дня и стали. Выгружаться Пуртов не велел, а приказал запастись водой — и в море.
Однако случилось по-иному.
К индейскому тайону, плывшему со своими людьми на нескольких лодьях, вышел из леса человек. И, по своему обычаю, индейцы развели костёр и стали того человека потчевать. Никто из ватажников — Пуртов с индейцами ссориться не велел — не смел слова сказать, а индейцы расположились у костра, видно, надолго.
Пуртова на побережье не было. Воду брали за версту-полторы вверх по течению речушки, и он следил за тем, как заливали анкерки. Когда же он вернулся — индейцы сидели вкруг костра. Егор спросил у своих, показывая на пылавшее пламя:
— Что это? Я же запретил огонь разводить!
Ему сказали, это индейцы, к ним человек из леса вышел, и они его угощают.
Пуртов пошагал к костру. По тому, как шёл, шибко ворочая сапогами гальку, видно было — осерчал.
Однако, к костру подойдя, Егор гнев унял. С тайоном он был давно дружен, и неприятностей между ними не случалось. Поздоровался, сел по-местному, подогнув ноги. Ему подали почётную раковину. Пуртов выпил глоток воды, взглянул на гостя из леса и чуть не подавился. С трудом превозмог кашель. На шее гостя вместо привычных украшений из кости красовались европейские брелоки.
Егор допил воду, с поклоном возвратил раковину тайону и, помня индейские правила, спросил о здоровье гостя. Ему ответили, спросив в свою очередь о здоровье и справившись о том, насколько удачна его охотничья тропа. Пуртов говорил, как и было здесь принято, неспешно и обстоятельно, а в голове было одно: «Откуда у лесного человека европейские брелоки?» Но он не спешил задать вопрос, боясь испугать или насторожить индейца.
Индейцы были оживлены, громко разговаривали, и ни в голосах, ни в поведении не чувствовалось напряжения. Всё же Пуртов выжидал, когда внимание сидящих у костра вовсе перейдёт с него на кого-нибудь иного. Подошёл один из людей тайона и заговорил, жестикулируя и блестя глазами. Тогда только Егор наклонился к тайону и спросил — может ли он задать вопрос гостю из леса.
— Да, да, конечно, — ответил тот, с готовностью поворачиваясь к Пуртову, — что его интересует? Гость из леса — давний приятель, и у него нет и не может быть секретов за дружеским костром.
— Пускай расскажет, — попросил Пуртов, — откуда у него такие красивые украшения?
Тайон, прервав оживлённый разговор у костра, обратился к человеку из леса. Тот выслушал и, с улыбкой поглаживая ладонью брелоки, ответил, вероятно очень довольный, что ожерелье было замечено.
— Он говорит, — перевёл тайон, — получил это от родственника. А тот много лет назад взял украшения у белого человека.
— А что за белый человек? — спросил Егор.
Тайон вновь обратился к гостю. Тот рассказал, что некогда здесь разбилась большая лодья. У белого человека с лодьи родич и взял украшения.
— Я много охотился, — сказал гость из леса, — и дал за украшения, — он показал пять растопыренных пальцев, — три раза по столько лучших бобровых шкур.
Пуртов вытащил из-за пояса нож. Широкий клинок блеснул в свете костра.
— Не отдаст ли, — спросил он талона, — твой приятель ожерелье за хороший нож?
Тайон взял нож, попробовал пальцем остриё, подтвердил:
— Да, это хороший нож. Очень хороший.
Он передал нож гостю и что-то сказал.
Индейцы заговорили все разом.
Егор Пуртов был устюжанином и в эту минуту, слушая взрывную, вовсе непохожую на российскую речь индейцев, вспомнил Великий Устюг. Купола церквей над рекой, поднимавшие небо на необычайную, пронзительную высоту, белёную стену соседнего монастыря и на её фоне пунцовые гроздья калины. «А ведь этого моряка ждут где-то», — подумал, — ох ждут». И ему остро, до сосущей боли в груди, захотелось забрать, обязательно забрать у индейца брелоки.
Нож пошёл по кругу и вернулся к тайону.
— Гость мой согласен, — сказал он, — такой нож много стоит.
Человек из леса снял ожерелье с шеи и передал Пуртову, что-то сказал, улыбаясь.
— Он говорит, — перевёл тайон, — здесь, недалеко, в стойбище, белые люди. Их взяли в лесу. Быть может, и у них есть такие же брелоки.
Егор не сразу понял, что сказал тайон. Пересыпал брелоки с ладони в ладонь и вдруг всем телом подался к тайону. Только сейчас слова дошли до сознания.
— Какие люди? — переспросил. — В каком лесу их взяли? Кто? — Вспомнил: «Мужики в крепостцу с поиска не пришли». — Когда? — заторопился, забыв местный обычай ничем и никогда не выдавать волнения.
Тайон вскинул глаза с удивлением, как если бы Егор позволил себе нечто неприличное. Но Пуртов был так очевидно встревожен и напряжён, что тайон, моргнув тяжёлыми веками, с той же тревогой передал его вопрос человеку из леса.
Индеец, увлечённый новым приобретением, разглядывал нож. Безмятежно подняв глаза, он ответил:
— Здесь, рядом, солнце опустится к вершинам деревьев, и мы будем на месте.
Пуртов встал от костра.
Не прошло и десяти минут, как отряд в сотню человек двинулся вверх по реке. Впереди, указывая дорогу, шагал индеец, сказавший о белых людях, попавших в плен, рядом тайон и тут же Пуртов. Шагал он уверенно, твёрдо, словно случившееся не было для него необычным и неожиданным, что так и следовало начинать дальний морской поход. Егор был из тех людей, которые, может, и не вдруг принимают сложные повороты судьбы, но коли принимают, то делают всё обдуманно, настойчиво и до конца. Земля, откуда пришёл он сюда, на край света, дала немало таких молодцов. А были они исконно русскими, их не коснулись невыносимо тяжкие, смешивавшие кровь, ломавшие характеры неудержимые нашествия, накатывавшиеся чёрной тучей на южные российские пределы. Защитили их от сокрушительной хмари непроходимые леса, непролазные топи, грозные засеки и завалы. И там, за чертой этой, сохранили они в чистоте веру, кровь и силу свою. Из Великого Устюга, Тотьмы, Архангельска смело шли мужики ледовыми морями, тундрами, Сибирью, новые и новые земли для России прибирая. Были это натуры цельные. Вот он, Егор Пуртов, неведомого морехода пожалел и выменял ненадобные смешные брелоки. А сей миг шёл мужиков спасать, даже не думая, что из-за любой лесины может в грудь ударить стрела. Говорят, в человеке есть всё: плохое и хорошее, ложь и правда, измена и самоотречение... Но это, наверное, не так. Природа признает только чистый цвет. В радуге семь цветов. И все они ярки, ясны и отчётливы. Так и у человека должно быть всё отчётливо. Но а если перемешать краски — получится просто грязное пятно. И всё же, коли и вправду заложено в человеке разное, то надобно ему великую иметь заботу не смешать краски, но светиться чистым цветом. И первое и главное к тому — совесть людская, которую тревожить нельзя. Тогда и сладится: и жизнь, и работа, и любовь. Егор Пуртов совесть берег.
Индеец скользил меж стволов могуче вздымавшихся к небу деревьев, как в доброй воде рыба: и ладно, и ходко, и неслышно. Отряд поспешал за ним. Миновали распадок, перевалили через гору, и перед ними, на пологом склоне, открылась просека. Егор взглянул на индейца, приведшего их сюда, и с удивлением увидел, что у того не то от неожиданности, не то от растерянности странно изменилось лицо. Индеец смотрел вниз с горы, и у него трепетали губы, вроде бы он хотел что-то сказать и не мог. Там, где, вероятно, совсем недавно стояли вигвамы, чернели на земле утоптанные и выжженные пятна. Валялись разбросанные жерди и обрывки шкур. Стойбище было безлюдно.
Отряд спустился со склона.
Тайон разгрёб ногой золу у костра на месте вигвама и сказал Пуртову:
— Стойбище ушло недавно, угли сегодняшнего костра. Когда солнце было в половине неба, здесь готовили пищу.
— Где же они? — спросил Егор. — Надо искать.
— Это охотники, — возразил тайон, — искать охотника в лесу — всё равно что ловить ветер.
Пуртов вскинул голову.
— Может, они порешили мужиков? Не дай бог...
Тайон помолчал, шагнул к торчавшему посреди бывшего стойбища священному столбу и, наклонившись, внимательно оглядел его. Выпрямился, сказал:
— Люди живы. Иначе здесь была бы кровь. Крови на священном столбе нет.
— Надо искать, — повторил Егор, — искать.
— Я же сказал, — в другой раз возразил тайон, — это всё одно, что ловить ветер.
— Нет, — сказал Егор, — мужиков мы найдём!
— Тучи приходят и уходят, но небо остаётся, — сказал старик и поднял глаза на капитана Бочарова.
Взгляд его был раздумчив и горько-кроток, как у человека, много повидавшего за долгие годы.
— Приходят и уходят люди, — продолжал он, — а земля остаётся. Вечны только небо и земля.
Слова упали, как капли дождя.
Старик замолчал, и капитан, уже зная, что молчание продлится долго, не поторопил его. В этот вигвам, покрытый ветхими шкурами, он попал не случайно. Бочаров искал старика и вот нашёл и хотел выслушать до конца, как бы ни была медлительна его речь. О старике говорили с уважением: «Он видел две большие воды. Эту, что омывает наш берег и которую видим мы все, и ту, что лежит за краем земли и которую не видел никто из нас». И указывали на восток. А там вставали горы.
Капитан составлял карту Чугацкого залива. Он продвигался по берегу верста за верстой, и на жёлтом пергаменте, который Бочаров берег, как драгоценность, появлялись новые и новые линии, обозначавшие бухты и бухточки, скалы, рифы, нагромождения камней, галечные отмели, песчаные пляжи, что вместе составляли берег Чугацкого залива. Однако ни время, ни возможности не позволяли капитану заглянуть дальше чем за версту-две от прибойной полосы, вглубь материка. Бочаров был истинным мореплавателем и землепроходцем, и неизвестная даль томила, увлекала, тянула его к себе, вызывая необоримое желание узнать — что там, за взметнувшимися в небо горами, за встававшим чёрной стеной лесом, за низким окоёмом, притуплявшим взгляд.
Старик это знал.
Старики всегда знают много, но молодые не имеют терпения выслушать их. Юным годам некогда разбирать неторопливые речи старости. Бурля, взбрасывая струи, вскипая, с грохотом и страстью, они прокладывают своё русло, хотя бы и рядом с тем, которое уже пробито великими трудами и напором. Так было и так есть. Плохо лишь то, что, разбиваясь на множество рукавов, мелеет река жизни.
Бочаров умел слушать.
— Это было давно, — говорил старик. — Так давно, что не хватит пальцев на руках людей стойбища, чтобы посчитать луны, прошедшие с тех пор над землёй. Моя кровь, которую не согревают жаркий огонь и тёплые шкуры, была тогда горяча, как кровь щенка, гоняющегося за шустрой мышью в весенний день.
Старик рассказал, что в давние годы на их стойбище напали люди, пришедшие из далёких лесов.
— Они пришли со стороны встающего солнца, — сказал он, — и были не похожи на нас ни одеждой, ни обычаями. Их головы украшали орлиные перья, и они говорили, что происходят от Орла. Это было воинственное племя, и оно больше воевало, чем занималось охотой, хотя зверя и птицы было тогда так много, что даже неумелый стрелок одной стрелой мог убить двух или трёх уток.
Воинственные пришельцы перебили в стойбище охотников, старух и стариков, а женщин и детей увели в дальние леса.
— Однако детей, — сказал он, — взяли с собой только тех, кто был не выше колена старшего вождя племени.
И опять старик надолго замолчал. По тому, как под истончённой временем кожей виска трепетала и билась тонкая жилка, было заметно, что рассказ даётся ему тяжело.
Наверное, трудно подыскивающий слова старый человек видел больше, чем говорил, и то, что он видел, волновало его, несмотря на прошедшие годы. Говорят, время лечит раны, но, однако, старость оживляет и давно прошедшую боль. Седые охотники жалуются на раны, полученные в юные годы и затянувшиеся так, что и не заметно, куда ударили клыки зверя. Да, время врачует раны, но не излечивает их. Они навсегда остаются с нами. Годы только дают отдохнуть от мучительной боли, но приходит пора, и прошедшее вгрызается в нас с большей, чем прежде, силой.
Он был слишком мал, чтобы запомнить путь, каким его уводили из родного стойбища. Но то, что случилось позже, навсегда осталось в его памяти.
Он стал рабом. Перетаскивал тяжести, ставил вигвамы, разводил костры. Но никогда не забывал родной берег, и, чем больше взрослел, тем сильнее крепло в нём желание вернуться на землю отцов. С этим он засыпал и просыпался, но никогда и ни с кем не говорил. Молчал. Достаточно было слова, чтобы его проткнули копьём.
— Желание вернуться на родной берег, — сказал старик, глядя в огонь, — стало частью меня, как моя голова, рука или нога.
Он посмотрел на руку, словно хотел убедиться, что она на месте. С рукой было всё в порядке, и старик удовлетворённо согнул и разогнул пальцы, прежде чем заговорить вновь. Голос его стал твёрже.
— Зверь войны рано или поздно, но обязательно сожрёт того, кто разбудил его, — сказал старик, — так случилось и с племенем Орла. Другое племя сожгло его вигвамы, перебило воинов, забрало женщин и детей.
Раб спасся, бросившись в море и затаившись среди камней. Ночь победители жгли костры и плясали вокруг огня. Утром они ушли. От стойбища остался лишь пепел. Раб подобрал брошенный кем-то лук со стрелами и пошёл за солнцем.
Бочаров подбросил в очаг смолья, чтобы лучше видеть рассказчика.
— Почему за солнцем? — спросил капитан.
В глазах старика проснулся живой огонёк.
— Как-то один из племени Орла сказал, — ответил он Бочарову, — что меня привели оттуда, где садится солнце. Я запомнил его слова.
Раб шёл день за днём, убивал птицу или зверя, когда был голоден, спал в яме или под поваленным деревом и шёл дальше.
Бочаров знал способность индейцев запоминать свою тропу, даже и в том случае, когда она проложена и по совершенно незнакомой местности, и дотошно расспрашивал старика. Тот отвечал с терпеливостью, которую дают годы.
Старый человек рассказал, что он шёл долиной большой реки, но потом путь преградили горы, вершины которых были покрыты снегом в жаркое лето. Когда полетели первые снежные мухи, он пристал к племени охотников и зиму прожил среди них. Люди племени знали о море, от которого он ушёл, но ничего не слышали о другом море, что томительно звало раба и являлось ему во снах.
— Они качали головами, — рассказывал старик, — когда я расспрашивал их о родном береге, и сомневались, что там, где заходит солнце, лежит второе море. Даже самые старые, ходившие на много лун в сторону садящегося солнца, говорили, что там только горы и горы, которые не перейти...
Можно было остаться у охотников и взять к себе в вигвам девушку из их племени, но желание увидеть землю отцов с первым теплом повело его дальше.
Старик рассказал, как он шёл через горы, выискивал распадки, шёл теснинами, преодолевал реки, но не сворачивал с заветного пути. Солнце, только солнце было его путеводным знаком.
На третье лето раб вышел к морю. И тогда его стали называть Человеком, Который Видел Два Моря.
— А зверя морского, — сказал старик, — в тех землях, откуда восходит солнце, великое множество.
В Павловскую крепостцу Бочаров привёз карту Чугацкого залива и записанный рассказ старого индейца о втором море, к которому можно пройти посуху, двигаясь строго на запад.
— Может, попробовать пройти к этому морю? — спросил Баранов. — Потап Зайков рассказывал, что наши хотели пробиться на западное побережье материка Америки морем, но не прошли. Льды помешали. А посуху-то, пожалуй, пройдём. А? — И посмотрел вопросительно на капитана Бочарова.
Тогда же Баранов отписал Григорию Ивановичу о тропе старого человека.
Пуртов отбил мужиков у индейцев. И Шкляева, и Тарханова. И Шкляев на реке, где выследили и пленили их индейцы, набрал-таки глины для печи. Ещё и настоял, чтобы другие взяли по корзине.
— Нам с Тархановым, — сказал, — не дотащить, сколь для печи надобно.
Злой был и, когда один из пуртовских мужиков возразил: «Какая глина? Окстись, парень», — так глянул на него, так ощерился, что мужик молча подхватил корзину. Отступив в сторону, буркнул:
— Ишь, волчок!
Пуртов на то крякнул:
— Ну, мужик!
Однако корзину на плечо поставил. Такие, как Шкляев, были ему по душе. Подкинул корзину, устраивая поудобнее, и повторил:
— Мужик...
Печь сложили.
Иван шибко волновался. Обсуждал каждый кирпич: нет ли где трещины или раковины? Но печь под ударами отдавала ровными, гулкими звуками. Накопали руды, нарубили угля. Всё было готово к плавке. Ватага собралась у печи. В зеве топки, ещё нетронутой сажей, но, напротив, белевшей обмазанными глиной краями, видна была поленница дров, сложенная с тщанием. То Иван колдовал. Поверху дров чернел уголь, и тоже сложенный со старанием. Шкляев к этому даже Тарханова не подпустил. Всё сам, лицо у него за последние дни обтянуло. Глаза горели лихорадочным блеском. Так болел душой за печь. И всё подтягивал и подтягивал потуже верёвочку на армяке. Руки сами хватались за обтёрханные концы. Волновался — одно и скажешь.
Подожгли насквозь налитое янтарной смолой корневище сосны — смолюшку. Она сразу взялась жарким пламенем, затрещала, разбрасывая горящие брызги. Лица оборотились к Александру Андреевичу. Он помедлил мгновение, затем решительно протянул смолюшку Ивану. У Шкляева губы заплясали.
— Ты сердцем за это дело болел, — сказал Баранов, — каждому бы от боли этой благословенной, как от искры зажечься. Запаливай! Твоё право!
Иван взял смолюшку, сказал, преодолев горловой спазм:
— Этого не забуду. Сколь жить придётся...
Не договорил, шагнул к печи, сунул факел в дрова. И пока разгоралось пламя, не оборачивался к стоящему за спиной люду. И, только вспомнив слова Шелихова: «Как устроите жизнь на новых землях, так и жить будете», повернулся. Все стоящие вкруг заулыбались — такое счастливое было у Ивана лицо.
А он забеспокоился, засуетился.
— Идите, — сказал, — мужики, своим занимайтесь. Она ещё заговорит, — кивнул он на печь, — заворчит, как горшок с варевом у бабы на загнетке. Время надо. Я позову, всех позову!
И опять верёвочку на армяке потуже затянул. Плечи у него поднялись.
— Заговорит, милая! — крикнул, не в силах удержать радость. — Заговорит!
Заходил вкруг печи, как парень вкруг сладкой девки. И всё что-то подлаживал в жарко пылавшей топке, подбрасывал дровец и уголька, хотя пламя гудело и бушевало вовсю.
Мужики разошлись по крепостце. Из трубы повалил чёрный дым.
Иван сел на чурочку подле печи, сложил беспокойно руки на коленях. Дмитрий Тарханов стоял тут же.
— Ну что, доволен? — спросил.
— А как же? — встрепенулся Иван. — Честь-то какая нам. Где такое видано? Нет, вправду, заживём мы тут по-новому. — Покачал головой. — А я сомневался. Сильно сомневался.
— Да, — удовлетворённо закивал Тарханов, — Александр Андреевич, управитель-то, молодца.
— Куда там, — подхватил Иван, — смолюшку мне отдал. — И тут же повернулся к печи: — Но ты уж нас не подведи, родная, — не то взмолился, не то погрозил, — не подведи!.. — Встал, погладил печь по тёплому, живому боку. Оборотился к Тарханову: — Ещё уголька подбросим. Пламя должно белым держать.
Мужики взялись за лопаты.
Дым из печи прибивало к земле. Иван жадно потянул ноздрями.
— Хорош, — сказал, — куда как хорош.
Вдохнул дым в другой раз.
И, как и сказал Иван, печь заговорила. Вначале вроде бы нечто тяжёлое и грузное повернулось в ней, укладываясь поудобнее, вздохнуло, повременило маленько и пошло, пошло неторопливыми шагами.
— А? — насторожился Иван. — Слышишь?
Мужики прильнули к печи.
За кирпичами вздохнуло и опять послышался звук неторопливых шагов. Словно кто-то зашагал неуверенно, шатко, но чувствовалось, с каждым разом нога становилась твёрже, дыхание доносилось чётче, и вот уже некто за раскалённым боком печи вроде бы присвистнул, крепко утвердившись на ногах, и пошёл, пошёл вкруговую за надёжно выложенной стеной. Загулял, зашевелился, зажил.
— Давай, давай, родная! — взмолился Иван. — Шевелись, шевелись, ходи веселей!
А живой за кирпичами набирал и набирал силу и уже не шагал, переступая с ноги на ногу, но катился за жаркими стенами быстрым катком, стучался в пазы, ворчал отдалённым громом, ухал молодецки...
Металл выпускали из печи, вновь собравшись крепостцой. А когда из летка ударила тугая белая струя, Баранов отступил от плеснувшего в лицо жара, крикнул:
— Ура!
Иван стоял молча, мял в руках шапчонку, радость переполняла его.
В то же лето Александр Андреевич писал Шелихову на Большую землю: «Металл получен отменный. И ещё одной новостью тороплюсь поделиться. В Воскресенской гавани спущено нами на воду трёхмачтовое судно. Названо «Феникс». Длина оного 73 фута». А того не написал, что сам сварил особый состав для обмазки нового корабля из Китового жира, охры, еловой серы и что обмазка та не только надёжно оберегала судно от гниения, но и значительно прибавила ему в скорости. Однако указал и выделил особо: «Металл выплавлен мастером Иваном Шкляевым, проявившим тщание в поиске руды и другого нужного к тому делу, а также горной науки унтер-офицером Дмитрием Тархановым». Тут же было сказано: «Судно построено вельми знающим мастером Яковом Шильдсом».
И ещё сообщалось Григорию Ивановичу, что «выплавлена добрая медь и из оной отлит колокол для церкви Трёхсвятительской гавани. Голосом колокол звонок, что свидетельствует о достоинствах меди и мастеров, её добывших».
Письмо заканчивалось словами: «Егор Пуртов всё ещё в плаванье».
Лодьи качало, переваливало с борта на борт, захлёстывало через планшир водой. Егор, привалившись к мачте спиной, силился не забыться и не закрыть глаза. Его трепала злая местная болезнь, изнурявшая человека то нестерпимым жаром, то странной непреодолимой сонливостью и ознобом. Егору мучительно хотелось уткнуться лицом в борт и уснуть. Хотя бы на минуту. Одну минуту, а тогда он поднимется и сутки, и двое будет вести лодьи. Но Пуртов знал, что это не так. После минутного сна не хватит сил ни на сутки, ни на полсуток, ни даже на час. Если только разрешишь себе — сонливость свалит на много часов. Но и долгий сон не даст выздоровления. Напротив — человек после тупой забывчивости вовсе ослабнет. Он такого позволить себе не мог и не закрывал глаз.
Лодьи выходили из устья мощной реки Атны.
Волна плеснула через борт и ударила по глазам. Пуртов с трудом поднял руку и отёр лицо. Холодная вода на миг освежила сознание. Егор отчётливо увидел идущие в кильватере лодьи и подумал: «Всё хорошо... Всё хорошо».
Поход был удачным. Добыли больше двух тысяч бобровых шкур, дошли до залива Льтуа, вошли в устье Атны, которую ещё называли Медной рекой, так как она, по рассказам, вела в неведомую страну, богатую медью, составили карту многочисленных рукавов устья. Теперь ватага возвращалась, и Егор хотел сам вывести лодьи по сложному фарватеру.
Течение напирало и сносило лодьи на мелководье, опасное каменистыми наносами. Егор крикнул рулевому, чтобы тот забирал правее. И опять туман сонливости накатил на него с новой силой.
— Эге, — сказал Демид Куликалов, перешагивая к Егору через банку, — да тебя сморило. — Позвал: — Егор, Егор! Слышь!
Пуртов, трудно ворочая красными воспалёнными глазами, оборотился к нему лицом, но чувствовалось — едва ли он признает Демида.
Куликалов присел, тронул руку. Рука была горяча, как раскалённый уголь.
— Да, — сказал Демид, обращаясь к ватажникам, теснившимся на корме, — плох. Как сплывём с реки, надо к берегу. К костру его поближе, а то вовсе занеможет.
Лодьи тем временем по широкой дуге обошли мелководье, миновали мыс, горбившийся каменистой грядой, и глазам открылось море. В лицо пахнуло морской свежестью. И вот ведь как ни мощна река, как ни привольно её течение, но всё едино — дух над ней не тот, не морской. Пресен, болотцем тянет, запах размытой земли обязательно в нём угадывается, и не глядя сказать можно: на реке как ни далеко берега, но они есть. Другое — море. Только глоток испей свежести его ветра, возьми в себя. Губами отведай, что обсолонятся на мгновение, и вдруг объявится тебе здесь всё иное, чем на реке, будь она и широка, и многоводна, и глубиной богата. В морском ветре особица есть, даль угадывается, размах и влекущая к себе, но и тревожная, опасным грозящая сила. А впрочем, и с человеком так случается: глянешь на иного — и довольно. «Эге, — скажет бойкий, — дядя шутить бросил, когда я молочко пил». Знать, проглянула, выказала себя сила. Вот и ветерок на морском берегу. Ветерок ведь, ветерок... Ещё не шторм, тихий, волосики шевелит ласково, но знаешь — он в два пальца свистнет по-разбойничьи, и не устоять перед ним. Нипочём не устоять.
Лодьи повернули к берегу.
Через малое время Демид, командуя у костра, обихаживал Пуртова.
Первое дело в ватаге было беспокойство проявить о занемогшем товарище. Много в трудной ватажной жизни прощалось мужикам, но в одном спуску не было: ежели занемог кто — ему первый кусок, упал — подними и тащи, хотя бы ты сам и на карачках полз. Этого держались свято. Слишком крута, жестока была жизнь, иного не позволяла.
Костёр, разгоревшийся шибко, сдвинули в сторону и из-под углей ссыпали горячий песок в шкуры.
— Ничего, — сказал Демид, — чем жару больше, тем лучше.
Куликалов уложил гнездом шкуры с горячим песком, устроил на них обеспамятевшего Пуртова, накрыл тёплым. Только голова над гнездом виднелась.
— Завтра, — сказал Демид, — встанет.
Гнездо из горячего песка называли ватажной баней. Да это и была, почитай, баня. Не то, конечно, что на полке лежать, веничком берёзовым выгладить да водичкой сполоснуть и вновь на полок в самое пекло, но, однако, прожигало отменно. Песок подолгу берёг тепло.
Голова Егора как неживая выглядывала из шкур. Демид склонился, прислушался к дыханию, но, видать, остался недоволен. Лицо было хмурым. Сел к костру.
Мужики, сморённые дневными трудами, засыпали у догоравших огней. Но не раз и не два поднимался от костра дремавший вполглаза Демид, подходил к Пуртову, прислушивался. Что-то не нравилось ему. И только к предрассветному часу, когда небо обсыпалось особенно яркими звёздами, подойдя к Егору, он с удовлетворением услышал, что тот задышал ровно, глубоко, спокойно. Ни стона, ни хрипа не выходило из груди. Дыхание лилось свободно и широко, облегчая изнемогшее в болезни тело.
— Ну, вот и добре, — сказал Демид, поправил сбившиеся шкуры и, отойдя к костру, лёг и только тогда уснул.
Пуртов услышал крик чаек и открыл глаза. Небо высветлилось и поднялось ввысь, море накатывало волну на берег с едва различимым шелестом, как это бывает в безветренный погожий день. Чайки кричали над головой, выговаривая недовольное:
— Ра-ра-р-р-р...
Егор почувствовал: сознание отчётливо и обострённо воспринимает и краски, и звуки. Это было как в морозную, ясную пору, когда, выйдя из тёмной избы, вдруг поразишься обилию света, яркости, искристости распахнувшегося перед тобой дня и услышишь режущий скрип полозьев саней, где-то далеко поднимающихся в гору...
Лагерь спал.
Тело было ловко и легко. Болезнь ушла так же, как и налетела, враз. Егор глубоко вдохнул ветерку, чувствуя гортанью, как он вливается в него свежей струёй, ступил и раз и другой по берегу, с радостью ощущая упругость и надёжность мышц, как это случается при выздоровлении от жестокой немочи. Глянул на море и увидел судно. На мачте корабля полоскался британский флаг. Пуртов мгновение помедлил, разглядывая судно, шагнул к спящему Демиду, тронул за плечо.
— Ожил? — подняв голову, спросил Демид.
— Ожил, — ответил Егор. — Да ты меня чуть вовсе не закопал в песок. — Засмеялся.
— То-то что песок. — Демид поднялся от погасшего костра. — Песок-то тебя и поднял.
Ничего на это не отвечая, Егор кивнул в сторону моря:
— Глянь. Англичанин.
Демид вгляделся, сказал удивлённо:
— Хе, я под утро уснул. Знать, только подошёл. Сейчас будет шлюпка.
Британцев знали и Пуртов и Куликалов, встречались в Петропавловске и даже торг с ними вели. И всё же Демид сказал:
— Остеречься надо. А вдруг пираты?
Задержав взгляд на судне, посчитал пушки по борту.
— Да нас громада, — кивнул Егор на лагерь, — вон, кто посмеет? Вовсе глупым надо быть.
— Ну, гляди. А по мне, лагерь поднять надо и людей предупредить.
— Ладно, — согласился Егор.
Опасения Демида оказались напрасными.
Шлюпка и вправду вскоре пришла. Британские моряки, здоровые большерукие парни, навалившись по команде на вёсла, вымахнули её до половины корпуса на песок. Офицер соскочил на берег, не замочив ног. Был он немолод, с тёмным от загара лицом; судно пришло из южных широт, и солнцем офицера пропалило, видать, до костей. По-русски говорил сносно. Бывал в Петропавловске да сказал, что и в Архангельск с купцами не раз заходил. Расспросив, кто такие и откуда, сказал, что капитан королевского флота Джордж Ванкувер приглашает русских мореходов на судно.
— Спасибо, — ответил Егор. — Мы вот с Демидом, — кивнул на Куликалова, — сходим к вам. У меня дело есть к вашему капитану.
Он порылся в кармане и достал тяжёлую золотую цепь с брелоками, что выменял у индейцев. Протянул англичанину, назвавшемуся офицером флота Пэджетом. Тот с интересом взял цепь. Сказал:
— Что это?
Егор рассказал, как заполучил вещицу.
Пэджет выслушал и с большим вниманием оглядел и цепь, и брелоки. Воскликнул:
— Следы шрифта! Смотрите, несомненно, латинское «S» и «F»! — Вскинул упрямый британский подбородок. — Вы совершили благородный поступок, господин Пуртов. Я убеждён — это печальная память о британском мореходе. Брелоки наверняка английской работы.
— Я хочу передать их вам, — сказал Егор.
— Нет, нет, — возразил офицер и даже ладонь поднял, отстраняясь, — для меня это большая честь, но я прошу передать вещицу в руки капитану. — Он протянул цепь Пуртову.
Британские моряки навалились на вёсла, и за бортом заговорило море. Шлюпка была как игрушка мала, но шла ходко, легко, летя по глади залива, словно оброненное чайкой перо.
Пэджет, сидя на руле, увидел, как внимательно приглядывается к шлюпке Пуртов.
— Прекрасная шлюпка, — сказал офицер не без заносчивости, — сделана по чертежам нашего капитана. Вам говорит что-нибудь имя Джордж Ванкувер?
Пуртов пожал плечами.
— Наш капитан знаменитый мореплаватель, сподвижник великого Кука, — сказал офицер, — трудно назвать широту, где бы не побывало судно под его флагом.
Офицер не успел договорить, как резкий шквал ударил о борт шлюпки. Пэджет мгновенно переложил руль, и шлюпка ровно стала на киль. Было даже удивительно, как быстро он среагировал на внезапный удар ветра. «Да, — подумал Егор, — моряки они отменные, что говорить». Улыбнулся офицеру.
К судну Пэджет подвёл шлюпку и вовсе лихо. Резко положил руль вправо, вывел шлюпку за ветер и, вновь переложив руль, вплотную подвёл к борту.
Сверху сбросили штормтрап.
Офицер задорно посмотрел на русских. Извечное морское щегольство проглянуло в нём. Но Пуртов с Куликаловым тоже не сплоховали. Егор взлетел по штормтрапу, едва касаясь плясавших под ногами перекладин. И Демида как ветром забросило на высокий борт. Пэджет поджал губы, но глаза выдавали удовлетворение.
Русских провели в каюту капитана.
На подходе к судну, ступив на палубу, и сейчас, поднимаясь в каюту капитана, Егор отметил: на корабле всё, от киля и до клотика, сработано с великим тщанием и заботой.
В просторной каюте капитана пылал камин. От камина навстречу русским поднялся крепко сложенный человек. Пэджет выступил вперёд и что-то сказал на своём языке. Егор разобрал только фамилии: Пуртофф и Куликалофф. Фамилию Демида офицер произнёс с трудом. Повернулся к русским и, поведя рукой, представил капитана:
— Сэр Джордж Ванкувер!
Капитан усадил гостей и повёл разговор так, словно бы он расстался с ними вчера вечером. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Джордж Ванкувер мореходов считал единой семьёй, на жизнь и на смерть повенчанных с морем. Неким братством — о чём говорил с убеждённостью.
Переводил Пэджет.
Капитан хорошо знал об открытиях русских мореходов и с уверенностью назвал Беринга, Дежнева, Креницына, Левашова.
— Это мужественные люди, — сказал он, — человечество будет вечно помнить их имена.
Узнав, что Пуртов и Куликалов обследовали устье и нижнее течение Медной реки, он попросил поподробнее рассказать об этом. Развернул на столе лист пергамента. Егор взял перо.
— О-о-о... — удивлённо протянул капитан, брови его взлетели вверх. — Русский мореход к тому же и изрядный картограф!
И забросал Егора вопросами о фарватере реки, о возможностях пройти вверх по течению судну с большой осадкой, как их «Дискавери».
Разгорячился, отбросив букли парика, взял перо и решительными линиями набросал очертания Американского материка на север от Медной реки. Это были уже российские земли, и Пуртов, подняв перо, на чертеже, набрасываемом Джорджем Ванкувером, у пределов российских владений начертал крест, сказал:
— Отсюда на север — земли, принадлежащие Российской державе.
Капитан глянул на него и положил перо. Пэджет заторопился, переводя его слова:
— Капитан хотел знать, чем богаты сии земли. Григорий Шелихов, чья книга о путешествии к берегам Америки недавно переведена и издана в Англии, пишет о несметных их сокровищах.
Пуртов улыбнулся.
— Мы пока мало знаем о наших землях.
И ни о железе, ни о меди и угле не сказал ни слова. Промолчал.
— А как далеко русские земли в глубину материка? — спросил капитан.
— Мы обозначили пределы, — ответил Егор.
Пэджет помолчал, в глазах у него промелькнуло некоторое неудовольствие, но тут же и растаяло. Он явно симпатизировал Пуртову. С улыбкой он сказал:
— Это надо понимать, — Пэджет собрал морщины на лбу, — на чужой каравай — рот не разевай? Так у вас говорят?
Пуртов легко рассмеялся. Заулыбался и молчавший всё время Демид, ответил:
— Говорят, говорят... И так у нас говорят.
На том разговор закончился. Ванкувер пригласил русских мореходов к завтраку. К столу были позваны офицеры судна. Когда все собрались, но ещё не сели за стол, Егор достал цепь.
— Это малое утешение, — сказал он, — но пускай всё же вещица сия попадёт на родину своего хозяина.
Капитан дослушал Пуртова и с просветлённым лицом пожал ему руку. Ладонь у капитана, хотя и в щегольском кружевном манжете, была крепка. С человеком, у которого столь сильные руки, не забалуешь.
— Ну что же ты, — нетерпеливо сказал Шелихов, — давай.
— Сейчас, сейчас, — ответил Тимофей Портянка, доставая письма из заиндевевшего в санях кожаного мешка, и передал Шелихову большой плотный конверт влажными от растаявшего снега руками. На серой бумаге остались тёмные пятна. Пальцы Шелихова полетели по засургученным краям конверта, и это торопливое движение запомнилось Тимофею.
Григория Ивановича он не видел с тех пор, как тот ушёл с Кадьяка. И сейчас, улыбаясь обмерзшими губами после первых сказанных приветственных слов, приглядывался к нему с жадностью. Рад был встрече.
Шелихов подвинул свечу, высветившую его крупное, с резкими чертами лицо, сказал, как и бывало, властно:
— Устраивайся. — Указал на лавку у печи, покрытую рыжей нерпичьей шкурой. — Я письмо прочту.
Склонился к бумаге.
Тимофей присел, устроив у ног топырившийся грубой кожей мешок. В дом Шелихова он как в свой пришёл, и было ему здесь и тепло, и уютно. Постучался затемно, в доме ещё и ставень не открывали и ни одно окно не светило.
Григорий Иванович шелестел листками и вдруг повернулся быстро:
— А металл-то где? Где металл?
— Да вот, — ответил Тимофей и достал из мешка железные бруски и плаху медной отливки.
Шелихов сорвался со стула, подхватил бруски. Воскликнул:
— Вот это радость!
Ударил бруском в медь, и она глухо загудела.
В дверь заглянул комнатный человек.
— Пойди, пойди сюда, — закричал Шелихов, обрадованный подарку с новых земель, — погляди! Кто бы подумал, что такое может статься!
Старик с сомнением взял тяжёлые бруски. Пожевал губами. Кашлянул, раздумывая. Послюнил палец, потёр брусок с осторожностью.
Шелихов головой крутнул, с улыбкой глянул на Тимофея — озадачил, мол, старика, вот озадачил, — шагнул к столу, склонился над письмом. Глаза вновь забегали по строчкам.
Комнатный человек с недоумением вертел в руках отливки. Откашлялся, тронул рукой жидкую бородёнку.
— Да, конечно, — сказал, — оно видно... Железная вещь, — взглянул на Тимофея блёклыми глазами. — На засов для дверей хорошо пристроить или ещё куда.
— Во, во, правильно, — не отводя глаз от письма, сказал Шелихов, — всё, всё теперь делать можно на новых землях — и засовы, и лопаты, и по такелажу, что для судов надо. — Глянул на комнатного человека. — Правильно соображаешь. Пойди, скажи, чтобы сани заложили.
Набросил нетерпеливым жестом сползавший с плеч домашний тулупчик и опять зашелестел листками письма. Но тут же хлопнул ладонью по столу.
— Так что же ты молчишь? — воскликнул вдруг. — Судно построили!
— Что говорить, — заулыбался Тимофей, — знаю — про всё отписано.
Григорий Иванович уставился на него расширившимися глазами.
— Нет, нет, — потребовал, — сам-то на судне был?
— Конечно, — ответил Тимофей, — судно ходко, на киле стоит твёрдо и при большой волне. Александр Андреевич говорил, что обошлось много дешевле, чем в Охотске или Петропавловске построить.
— Пишет, пишет об этом Баранов, — заторопил Шелихов, — другое скажи — в шторм ходили на нём?
— Э-э-э, — протянул Тимофей, — не то в шторм — в бурю злую ходили, и ничего.
— Ничего?
— Точно. На волну летит птицей, но чтобы на киле зашататься — того нет. Доброе судно.
— А под ветром как?
— Ходкое, говорю. Паруса берут ветер отменно. И в манёвре справно. Что говорить напраслину — судно по всем статьям не уступит охотским, а может, ещё и лучше.
Шелихов, слушая, подпёр кулаком скулу. Вздохнул.
— Да-а-а, — перевёл сбившееся от волнения дыхание.
Глаза устремились на Тимофея. Заполнились жизнью далёкой и от тесной комнаты, и даже от сидящего у печи Тимофея Портянки, хотя тот и принёс столь ошеломившие Шелихова известия. Тимофей, понимая, что Григорий Иванович сей миг в мыслях там, на Кадьяке, у верфи в Чугацком заливе, молчал. Однако теперь ему было открыто освещённое свечой лицо хозяина, и он, вглядевшись в него, понял, что изменилось оно, и изменилось сильно.
Тимофей хорошо помнил Григория Ивановича на борту галиота «Три Святителя» перед отплытием в Охотск. И два лица Шелихова — то, что запомнилось Тимофею на Кадьяке, и то, что он видел сей миг, — наложились друг на друга.
Прежнее лицо Григория Ивановича каждой чертой, складкой, едва приметной морщиной говорило о напористости, неуёмности, непременном желании сделать задуманное. И глаза, излучающие силу, и чётко вычерченные, плотно сжатые губы, и твёрдо проступившие под кожей скулы — всё указывало на то, что хватит у этого человека решимости дойти до конца избранного пути. Но вместе с тем лицо это было спокойное, без суетливости и лишнего оживления. У Шелихова, что сидел перед Тимофеем, доставало воли и непреклонности, но Тимофей, вспомнив торопливо пробежавшие по засургученным углам конверта пальцы Григория Ивановича, понял, в чём отличие нынешнего Шелихова от запомнившегося на Кадьяке. В лице не было прежнего спокойствия и уверенности. Его черты стали даже резче и отчётливее, с определённостью говорили о воле и силе, но не было в них прежнего надёжного постоянства, устойчивости, лицо всё время менялось. Глубокая вода под ветром медленно набирает волну, чтоб раскачать её — много надо. Это речка перекатистая, что вброд перейти можно, под малым ветром рябью ломается. «Торопится лишь тот, — подумал Тимофей, — кто боится не успеть». И тут же смял, задавил промелькнувшую мысль, будто испугавшись, не хотел додумать до конца. И быстро, сбивчиво, непохоже на себя стал рассказывать о новоземельцах.
— Ныне, Григорий Иванович, у нас всё иное, чем прежде. Куда там! По скалам не лепимся в гнилых зимовьях. Нет! Крепостцы, что в Трёхсвятительской гавани, что в Чиннакском заливе — по всем правилам строены. И стены крепкие, и башни. А избы — иркутским не уступят. Теперь верфь поставили в Воскресенской гавани и второе судно заложили, металл выплавляем... Да что говорить! Скот разводим, поля хлебные засеяли. Тихон Сапожников — ты его знаешь, из первых он поселенцев — посеял фунт ячменя, собрал полтора пуда. Новые поля ныне распахали.
Шелихов поднялся от стола, сказал:
— Знаю, знаю... Ты меня вроде бы уговариваешь. Эх ты! — Обнял Тимофея, похлопал по плечу. — С таким-то вот жаром ты иркутянам рассказывай. Это нужно! Ох как нужно!
И хотел было что-то добавить, но не сказал. Замолчал, и тень ему на лицо набежала.
Дела компании, контору которой ныне Шелихов учредил в Иркутске, ото дня ко дню становились хуже.
Экспедиция в Японию, на которую Григорий Иванович возлагал большие надежды, состоялась. Однако всё произошло не так, как думалось Шелихову. Эрик Лаксман, сын академика, с которым Фёдор Фёдорович Рябов вёл столь успешные переговоры, отказался от предложенного Северо-Восточной компанией судна «Доброе предприятие». Он возглавлял экспедицию и его слово было последним. Недовольно морща губы, Лаксман сказал:
— Судно к походу не готово.
Григорий Иванович так и не узнал — когда и кто из иркутских купцов настроил Лаксмана враждебно к компании, но Эрик был непреклонен. Лаксман ходил по палубе галиота и по тому только, как он раздражённо ступал, было ясно, что поощрения компании ждать нечего. Отвернувшись от Григория Ивановича, Эрик Лаксман смотрел в море, глаза заметно щурились. Он разругал и стоячий и бегучий такелаж судна, трюмы для груза, каюты. Уже предчувствуя, чем это кончится, Шелихов всё же сказал:
— Судно ходило к американским берегам и порчи не имело.
Лаксман головы не повернул.
Удручённый своей беспомощностью что-либо изменить во мнении Лаксмана, Григорий Иванович напряжением всех сил держался, чтобы не сорваться и не наговорить лишнего. Год, два раньше он бы не побоялся крепких слов, нашёл убедительные выражения и всё бы расставил по своим местам. Однако сейчас приходилось просить. «Просить? — подумал Шелихов. — Да я только и делаю, что прошу. Прошу и кланяюсь в Питербурхе, у губернатора, у купцов. Прошу и кланяюсь!» И обида, горечь постоянного унижения ударили в голову. «Для чего прошу? Люди за краем света для державы сыскивают, а я прошу на хлеб для них». Увиделся Питербурх, глухие бесконечные переходы в канцеляриях, чиновничьи лица, в которых не то приветливый огонёк светил — свеча не чадила, бумаги, бумаги... И уж вовсе до жгучей боли пронзило воспоминание, как деньги от царицы получил для компании. Тогда по молодости, по задору, — обрадовался. А теперь размыслил... Деньги-то полюбовник царицын, играя, бросил. Не державная рука — властная, сильная, на доброе подвигающая, компании их определила, но прихоть фаворита. «И то за то, что за океан ходил, по сугробам через всю Камчатку полз, — прошло в мыслях, — через горы зимние шёл, в реках замерзающих тонул, товарищей терял в пути?» Шелихов прыгающими пальцами ухватился за ворот, рванул его: вдруг душно стало.
Лаксман отстранился от борта, поправил треуголку на голове, повернулся лицом к Шелихову. Григорий Иванович, ломая себя, сказал:
— Наслышан: отец ваш, державе служа, сыскал многие чины и награды. Известны заслуги его в изучении восточных пределов России к державной пользе. Компания продолжает то славное дело. Не подвигнет ли это вас во мнении к некоему снисхождению?
У Эрика Лаксмана глаза было оживились, но тут же и налились прежней холодностью.
Но это было ещё не всей печалью в бедах Северо-Восточной компании. На строительство только одного галиота уходило столько средств, сколько достаточно было бы город, и немалый, поднять. От якоря до пенькового каната — всё надо было тащить к морю через Россию от Питербурха или Москвы по бесконечным дорогам. Сколько лошадей ломалось на пути, сколько мужиков гибло! А компания уже не галиоты — крепостцы за океаном строила, форты, причалы возводила. А пушки, ядра, порох? Вон как обрадовались металлу. Надежда всколыхнулась: на месте железо и медь в дело пустить. Брусочки-то железные, по одному считая, с Урала везли. То же и медь. И всё яснее становилось, что купецким капиталом новоземельское дело, как разворачивалось оно, осилить нельзя. Здесь держава была нужна. Лебедев-Ласточкин одно знал: зверя взять. Все затраты — колотушка, чтобы в лоб бобру въехать, да бочки вонючие, в которых шкуры замачивали. И прибыль была. Но шелиховцы-то, шелиховцы — города строили...
— Ладно, — сказал Григорий Иванович Тимофею, поднимаясь от стола, — тебя здесь обиходят, располагайся, а я в контору. — Кивнул комнатному человеку на Портянку: — В баньку его и пельменями попотчуй. — Улыбнулся: — Веничка не жалей.
И не задерживаясь вышел.
После бани Тимофей сел к столу и, как ни жарок был полок, как ни сладко напахивали парком пельмени, задумался.
Комнатный человек суетился у стола, гнул стариковские, воробьиные колени, шаркал валеночками.
— А что, — спросил Тимофей, — как дела-то у хозяина? Тебе лучше других видно — всё в дому.
Старик вскинул на него глаза и ещё больше засуетился. Застучал тарелками.
— Что молчишь-то?
Комнатный человек поставил тарелку, Тимофей ждал. Знал — старик не прост.
— Я тебе так, милок, поясню, — сказал комнатный человек, — судейский крючок Ивана Ларионовича у нас вертелся. Ежели правду сказать — никчёмный мужичонка. Злой, нехороший корешок. Но, однако, Григорию Ивановичу служил исправно. И уж как к дому подходил, кланялся, — старик показал в окно, — вон от того угла. Его ещё и не видит никто, но он, на всякий случай, голову склонит. И такой ласковый был, такой любезный. А вот ноне стоял я у ворот и гляжу — крючок идёт.
Вольно идёт и на меня не глядит. Только шасть мимо ворот, и всё.
— Так, — протянул Тимофей. — Ну, крючок не фигура.
— Не скажи, милок. Что ни есть фигура. По нём о ком хоть судить можно.
— Ивана Голикова слуга. По хозяину и шапку ломает.
— А что Иван Голиков? — возразил комнатный человек. — Был, да весь вышел. Капитал дочкам роздал. Сам по церквам и монастырям поклоны бьёт.
— Больно наплутовал?
— Не знаю, но раз молится — значит, есть о чём Бога просить.
— Крючок, говоришь?
— Да хотя бы и крючок, — закивал головой комнатный человек.
— Так, — протянул Тимофей и надолго уставился в окно, будто увидел там важное.
Пельмени на столе истекали ароматным парком.
Старик помолчал, сказал со вздохом:
— Пришла беда — пойдёт косяком...
— Закаркал! — Тимофей отвёл взгляд от окна, посмотрел зло на старика. — Беда, беда... Дело-то вон как разворачивается на новых землях. Какая беда?
— Э-э-э, — протянул комнатный человек, — худо ты соображаешь! Развора-а-а-чивается... — передразнил Тимофея, — поглядишь, скоро как заворачиваться начнёт. Али я не слышу, как вякают по Иркутску купцы?
Тимофей, не найдя, что ответить старику, подвинул тарелку с пельменями. Хотел было пугнуть крепким словом, но знал, что тот душой болеет за хозяина, промолчал. Минуты две-три в комнате стояла тишина. Наконец Тимофей, так и не притронувшись к пельменям, сказал:
— Ничего, поправим дело. Есть у меня думка, есть.
В конторе, несмотря на ранний час, были люди. Отворив дверь, Григорий Иванович увидел, как новый приказчик, иркутский купец Поляков, острослов и книгочей, встряхивая пышными волосами, о чём-то оживлённо говорил сидящим на лавке пайщикам компании: Михайле Сибирякову и братьям Петру и Ивану Мичуриным, похожим друг на друга, как близнецы.
Поляков, увидев Шелихова, оборотился к нему, воскликнул:
— Вот и Григорий Иванович! — кивнул на купцов: — Я им о нашем разговоре насчёт Курильских островов говорю...
— Постой, постой, — остановил его Григорий Иванович, шагнул к столу и довольной рукой, широко, по-царски, выложил перед купцами привезённые Тимофеем бруски и медную плаху, — подарок от Александра Андреевича Баранова.
— Неужто металл? — изумился Поляков, подхватил бруски. — Металл. Ну, Баранов, ну, Александр Андреевич!
Младший из Мичуриных, длиннолицый Иван, колупнул медную доску ногтем, поднял глаза на Шелихова.
— Он что, колокола будет для тамошних дикарей отливать? Так они вроде в нашего бога не верят?
Пётр, старший, ткнул его в бок локтем:
— Молчи, коли не соображаешь.
Младший поджал губы. А вообще-то братья Мичурины были незлобливы, жили промеж собой дружно и купцы были дельные. Вступив во владение капиталом, несмотря на кажущуюся нерасторопность, за дело взялись умно и хватко. Но да Мичурины были известны в Иркутске как народ крепкий, и успехи братьев никого не удивили. В компании Шелихова имели они по два пая и в интересы новоземельские влезали с головой, ломились, как медведь в медовую колоду.
Вроде и сухопутные люди были — деды и прадеды на земле сидели, а их море за живое зацепило. Знать, был в крови огонёк первооткрывательства! Да оно и понятно: в Сибири, почитай, у каждого из-за спины землепроходец выглядывает. Народ здесь бедовый.
О металле Иван шлёпнул так, не подумав. Был он человеком далеко не глупым.
Шелихов достал письмо Баранова, прочёл о том, что спустили на воду судно. Это и вовсе всех обрадовало.
Поляков, подбрасывая медную плаху в ладонях, сказал:
— Непременно надо к губернатору. Штука сия тянет поболее шкурок. Под такие козыри надо выбить, чтобы ещё людей дали на новые земли.
На том и порешили: идти в губернаторство и просить людей. Стоять на своём твёрдо.
— Такого, — Поляков всё баюкал в ладонях медную плаху, — с новых земель никто иной не привезёт.
Подарок Баранова разбудил самые горячие мечты:
— Мы металл и на дальние острова повезём, — с надеждой сказал Шелихов, — а то меха, меха. Убеждён — нужда великая объявится в таком товаре. Металл всем надобен. — Отодвинул в сторону бруски. — Ладно, — сказал, — это впереди. — Посмотрел на купцов. — О чём разговор вели, когда я пришёл? Ты, — глянул на Полякова, — больно горячился?
— О Курилах говорили.
— Что говорить, — Шелихов положил руки на стол и, оглядев купцов, сказал: — Много говорить — ничего не делать. Надо Русь потихоньку на Курилах заводить. Вот по весне и пошлём галиот. — Оборотился к братьям Мичуриным: — Вам заняться след подготовкой сей экспедиции. В Питербурх поедете, в Москву.
— Это дело — такое мы мигом.
— Здесь не мигом, но с толком надо, — возразил Григорий Иванович, — спешка ни к чему. У нас зима впереди. Успеем, ежели по-хорошему. — Повернулся к Полякову: — Мы намедни прикидывали, что для экспедиции надобно.
Приказчик подвинул по столу исписанный лист. Шелихов взял лист, глянул, передал братьям.
— Вроде бы всё обдумали, но вы поглядите. Может, что и забыли.
И, уже больше не поясняя ничего, обратился к Михайле Сибирякову. Знал и всегда стоял на том, что ежели доверил человеку дело — пускай сам вертится, иначе и дело загубишь, и человека испортишь. Повторял часто: «Кому воз вести, тому и вожжи в руки».
— А к тебе, Михайло, — сказал, — другая просьба.
Сибиряков вопросительно взглянул на Григория Ивановича, тронул бороду тонкими пальцами.
Был Михайло цыгановат лицом. И на руки глядеть — не в лабазе купецком ему сидеть надо бы, но на скрипке по ярмаркам играть. Знать, из Сибиряковых кто-то цыганку любил. И в характере у Михайлы цыганское было. Кого хочешь уговорить мог.
— Ты с людьми, Михайло, — продолжал Шелихов, — лад быстро находишь.
У Сибирякова в глазах промелькнула усмешливая тень.
Шелихов поднял ладонь, загораживаясь от возражения.
— Это так. И хотим просить тебя подобрать для экспедиции мореходов. Палуба не улица, на ней не особенно разойдёшься. Люди лоб в лоб на палубе живут. И первое, мой тебе совет, поговори с Василием Звездочётовым. Мужик он крепкий и на островах Курильских бывал. Лучшего не сыщем, ежели он согласие даст и пойдёт на острова. А мы, — Григорий Иванович кивнул Полякову, — к губернатору.
Губернатора, однако, Шелихов с приказчиком не застали. Сказано было, что генерал по срочному делу занят. Принял купцов чиновник по особым поручениям, первое доверенное лицо губернатора Иван Никитич Закревский. Человек, хорошо известный в Иркутске.
Разговор сильно удивил Шелихова.
Закревский слушал купцов, уперев пальцы в пальцы поставленных локтями на стол рук. И то некую сферу изображал хитро переплетёнными пальцами, то острым углом они у него становились. Глаза чиновника скользили по лицам гостей, однако, что думал он, сказать было так же трудно, как и определить фигуры, в которые складывались холёные, с блестящими ногтями длинные и гибкие его пальцы.
А мысли чиновника были и вправду хитро переплетены. Закревский только что вернулся из мрачно настороженной столицы. Здесь только и разговоров было о Париже. И, глядя сейчас на двух мужиков, сидящих перед ним, — а то, что это мужики и дети, и внуки мужиков, он знал и кожей чувствовал, — подумал: «Какая же неуёмная в них сила заложена? Откуда такое и к чему это приведёт?» Острое раздражение проснулось в нём, но он не дал ему воли и начал разговор издалека. Чуть коснувшись аристократической рукой выложенных на стол металлических брусков, Закревский улыбался:
— Сей предмет будет мной представлен генералу, но я позволю сказать о другом, господин Шелихов.
Чиновник на мгновение замолк, взглянул с задумчивостью на Григория Ивановича и, изменив официальный тон на задушевный, проговорил любезно:
— Уважаемый господин Шелихов. Имя ваше широко известно. Достаточно сказать, что её величество императрица неоднократно обращала взор к вам и к делам вашей компании. Кто из купцов на священной Руси может в пример привести подобное благорасположение матушки нашей?
Шелихов с удивлением выпрямился на стуле и посмотрел на чиновника.
Всё так же играя мягкими переливами голоса, Закревский продолжил:
— Добавлю, хотя к сказанному и добавлять не должно. Скажу, однако: имя купца Шелихова известно и за пределами России. Книга о путешествиях ваших переведена и на германский и аглицкий языки. Галиоты компании ходят через океан, и компания владеет огромными землями по побережью матёрой Америки. Так не должно ли, — здесь раздражение всё же прорвалось в голосе чиновника, — купцу сыскивать пределы?
Шелихов, уперев взор в лицо Закревского, чётко, разделяя слова, сказал:
— Едино смысл вижу в действиях державы для.
Закревский помолчал и, как бы разом устав, ответил:
— Бывают, бывают времена, господин Шелихов, когда польза отечества требует не действий, но, напротив, отсутствие оных.
И долго, долго в упор разглядывал Шелихова. Он хотел и не мог понять, что движет сидящим перед ним человеком. Наконец Закревский опустил глаза, ткнул пальцем в медную плаху:
— Казус сей я непременно представлю губернатору.
— Напрасно так, — мягко, намеренно не замечая раздражённый тон чиновника, сказал Шелихов, — не казус это, но мыслю — будущее новых земель.
Закревский на то ничего не ответил.
Возвратившись поздно вечером домой, Шелихов обнаружил в комнате терпеливо дожидавшегося его Тимофея Портянку. Тот приветливо заулыбался, но Григорий Иванович только вяло кивнул в ответ и, подвинув стул, сел молча. Посмотрел в окно.
Странное равнодушие овладело Шелиховым после разговора с Закревским. Многажды говорено ему было и людьми разными: куда-де прёшь, рожа не умытая, чёрная кость? И в Питербурхе не один чиновник останавливал, да и здесь, в Иркутске, были советчики, ан нет — слова их не доходили до него. Отскакивали. А сейчас вот на — что-то сломалось в нём. Словно ноги ему перешиб Закревский, чиновник державный.
У Тимофея сошла с лица улыбка, которой он встретил Шелихова. Он сказал твёрдо, как хорошо продуманное:
— Хозяин, я дело предложить хочу, — добавил: — Стоящее дело.
Посмотрел на Шелихова с ожиданием.
Григорий Иванович поднял глаза, в которых по-прежнему светилась только усталость.
— Ну-ну, — ответил, — какое же дело? — И слабая, недоверчивая улыбка тронула его губы.
Но Тимофей будто не заметил её, а скорее, не захотел замечать.
— Баранов, Александр Андреевич, — продолжил он с тем же напором, — отписал тебе о сухом пути на западное побережье материка Америки, что от старого индейца выведали, так вот — давай ватагу собьём, и я её поведу. Пройдём, ей-ей, пройдём... А земли сии зверем богаты, как ни одни иные. Слышишь, хозяин?
Шелихов смотрел на Тимофея в упор. В глазах, вроде бы засыпанных серым пеплом, уголёк горячий проглянул.
Тимофей пружинисто, рывком поднялся от стола, заходил по комнате.
— Ежели сей же час вернуться в Охотск, я успею на последний галиот и с весной в поход. Ну, хозяин, думай!
Шелихов пошевелил бровями, через силу улыбнулся.
— Хозяин! — наседал Тимофей, — думай же, думай! Мы пройдём!
Европейский мир содрогался от ударов, гремевших в Париже. Там происходило невероятное.
Французский король Людовик XVI был брошен своим народом в грубую телегу, под свист и улюлюканье провезён по узким улочкам на Гревскую площадь и гильотинирован. Окровавленную голову короля палач выхватил за волосы из-под ножа и, потрясая, показал ревущей в восторге толпе.
Девять месяцев спустя на Гревскую площадь та же телега привезла дочь австрийского императора и императрицы Марии Терезии, одетую в чёрное французскую королеву Марию Антуаннету. За телегой, не прекращая вязать из серой, некрашенной овечьей шерсти носки и шарфы для армии, мрачно шагали женщины Парижа. Деревянные их башмаки били в мостовую, словно повторяя раз за разом: смерть, смерть, смерть, смерть... Это были те самые женщины, которые пришли к Версальскому королевскому дворцу и потребовали хлеба. «Хлеба? — удивилась королева. — У них нет хлеба? Так пускай они едят пирожные!» Эти пирожные женщины Парижа не забыли.
После казни короля и королевы наследника французского престола — семилетнего Луи Шарля отдали на воспитание сапожнику. На плечи узкогрудому, с кукольным лицом и слабыми руками принцу накинули продранную на локтях солдатскую куртку.
Монаршие дома Европы были потрясены.
Сообщение о судьбе французского принца самодержица российская выслушала молча, поднялась с кресла и подошла к окну. Дамы двора заметили, что букли парика вздрогнули на висках.
По льдисто отсвечивающим сугробам придворцовой площади гуляла пороша. Глаза Екатерины остановились на вихрившихся, беззвучно взметавшихся к низкому небу молочно-белых пеленах. Императрице показалось, что она видит за беспорядочно пляшущими игольчато-колючими кристаллами снега чёрные колёса телеги, везущей короля на казнь. Колёса проламывали льдистую корку сугроба, поворачивались, странно и страшно закрывая перекрестиями спиц бесконечную, безлюдную перспективу площади.
Мистика, однако, менее всего была свойственна Екатерине. Она тряхнула головой, ещё ближе подступила к окну и положила руки на обжигающий холодом мрамор подоконника. Рассудочный мозг императрицы восстановил вполне реальную картину, виденную ею на этой площади. Воспоминание ударило Екатерину остро и безжалостно.
Больше двадцати лет назад по ступенькам, на которые сейчас падал снег, поднимался её гость из Парижа. Плебей, сын ремесленника-ножовщика. Однако к тому времени, когда его принимала самодержица российская, было забыто жалкое происхождение Дени Дидро и все воспевали литератора и философа Дени Дидро, «директора мануфактуры энциклопедии». Ныне императрица знала, что от «посла энциклопедической республики» до Гревской площади, обагрённой королевской кровью, была прямая дорога, и с уверенностью можно было утверждать, что путь, по которому катила телега короля к гильотине, был вымощен не только древней парижской брусчаткой, но и выстлан листами той самой энциклопедии, которую составлял и редактировал гость самодержицы российской Дени Дидро.
Екатерина, никогда не выдававшая волнения, до боли закусила губу. И быть может, именно в эту минуту, превозмогая боль и досаду, она приняла одно из самых трудных своих решений.
Но верная избранной манере поведения, императрица с каменным лицом повернулась к придворным и, будто не было предыдущего разговора, указала на стоящую у подъезда карету. Холодно спросила:
— Чей это выезд?
Кто-то из придворных поторопился ответить:
— Князя Шаховского, ваше величество.
— Пригласите его.
Через минуту князь Шаховской предстал перед самодержицей российской. Она была величественная, как всегда, и букли её парика больше не дрожали.
— К вашему сиятельству есть челобитчица, — сказала Екатерина.
Шаховской растерянно вскинул брови:
— Кто бы это, ваше величество?
— Я, — ответила Екатерина с тем же застывшим лицом, — ваш кучер сейчас так ласкал и холил лошадей, что мне представляется — он добрый человек. Прошу, прибавьте ему жалованье.
— Государыня, — поспешил Шаховской, — сегодня же исполню ваше приказание.
— И как вы его наградите?
— Прибавлю пятьдесят рублей в год, — ответил Шаховской и поклонился.
— Очень довольна, — сказала Екатерина, — благодарю. — И, повернувшись, быстрой походкой вышла из залы.
В тот же день в затерянный в украинских степях, заснеженный городишко Тульчин ушла эстафета. В Тульчине стоял штаб Южной армии.
На протяжении многих десятков лет, то затихая, то вспыхивая с новой силой, шла битва Англии и Франции за первенство в европейском мире. В надежде сокрушить соперника, путём тайных и явных договоров, стороны привлекали к борьбе Пруссию и Испанию, Австрию и скандинавские страны. Но непрочные союзы не давали решительного перевеса. Кровь лилась по обоим берегам Ла-Манша, и колокола с печальным постоянством извещали о павших во славу короля и королевы безвестных Жаков и Джеймсов. Между тем на востоке зрела третья сила — Россия. Она вышла к морям, население её перевалило через сорокапятимиллионный рубеж, она многократно увеличила земельные владения, и европейский мир с немалой долей удивления увидел у восточных пределов колосса. В европейских столицах начали осознавать, что сближение с Россией может оказаться решающим в затянувшемся споре о первенстве. Однако закрытый балтийскими туманами Питербурх не спешил сказать слово. Но вот на хрипящих конях эстафета пошла в Тульчин. Екатерина внимательно следила за борющимися европейскими соперницами и, скорее, предпочла бы дальнейшее их противостояние, взаимно изматывающее друг друга, однако в криках борьбы она услышала из Парижа: «Мир хижинам, война дворцам!» — и решение её созрело. Она приказала готовить многотысячную Южную армию к далёкому походу во Францию. Российская самодержица не могла простить хижинам их дерзость. Рваная солдатская куртка на плечах принца крови, возможно, была последней каплей.
Пакет с приказом армии был засургучен тяжёлыми печатями, слова приказа сугубо секретны, однако внешность российской столицы тут же изменилась. Многочисленные чиновники значительно прибавили в шаге, столоначальники посуровели лицами, а чины более заметные в табели о рангах вдруг так окрепли голосами, будто ожидали комиссий, от которых, как известно в России, можно за одни и те же действия получить орден, высылку в места не столь отдалённые или чего ещё более неожиданное. Столичная жизнь пришла в движение. Всё смешалось. В разные стороны поскакали курьеры. Чиновники в должностях, отрываясь от столов, на цыпочках подбегали к окнам. «Та-та-та-та!» — гремела под копытами мостовая, и возбуждённый, расширенный зрачок чиновничьего глаза трепетно прыгал, сокращаясь и увеличиваясь в такт хода курьерских коней. «Т-с-с!» — прижимал чиновник палец к губам и возвращался к бумагам, число которых многократно выросло.
В эти тревожные дни президент Коммерц-коллегии граф Воронцов вызвал Фёдора Фёдоровича Рябова. Лицо Александра Романовича было огорчённым. Он выслушал помощника, решил дело и вялым движением руки отпустил его. Однако Фёдор Фёдорович, долее чем это было нужно, задержался у стола президента. Воронцов с удивлением взглянул на него. Рябов несмело заговорил о делах восточных, но Александр Романович остановил помощника. Он не замахал руками, как это сделал секретарь императрицы Безбородко в ответ на такой вопрос, напротив — Воронцов тихо прикрыл глаза и долго молчал. Фёдор Фёдорович, так же, как и граф в своё время, понял: дела восточные ныне, да и, наверное, надолго вперёд, следует забыть.
Выйдя из кабинета президента в приёмную залу, до необыкновения заполненную просителями и должностными лицами многих ведомств и служб, захлестнувших волной коллегию, Фёдор Фёдорович неожиданно вспомнил разговор с Воронцовым, состоявшийся здесь же, в его кабинете, пять лет назад. В то памятное утро Александр Романович был полон сил и энергии, лицо графа светилось надеждой, и он призвал помощника обратиться всеми помыслами к делам восточным. Фёдор Фёдорович припомнил и то, что при этом разговоре он испытывал огорчение и озадаченность в предчувствии неудач. Живо восстановленные в памяти ощущения того дня, которые могли бы польстить его дальновидности, умению заглянуть в будущее, не только не обрадовали или как-либо по-иному ободрили Рябова, но, напротив, вызвали до боли поразившее его едкое чувство неустойчивости, бессилия и — более того — своей бесполезности в чудовищно огромном жёрнове, называемом империей, медленно, но неуклонно сминавшем — дробя и сокрушая — надежды, стремления, чаяния и сами жизни людские в только ему ведомой закономерности.
Невидящими глазами Фёдор Фёдорович оглядел собрание должностных лиц и, повернувшись, ушёл в длинный департаментский коридор с повторяющимися по стене арочными амбразурами окон, выстилавшими пол полосами света и тени. Они ложились с последовательностью, которую он заметил почему-то только теперь. Шаги его попадали только в чёрное, чёрное, чёрное...
Так же вдруг, как навалились перемены на питербурхский чиновничий мир, на Иркутск весной 1795 года налетел шальной ветер. Однажды поутру иркутяне увидели над городом странно, растрёпанными комками, летящих птиц. Воронья, галки и сорочья было так много, что и старики не могли припомнить подобного. Птица летела высоко, но всё одно город накрыло падающими бог весть с какой высоты, пугающими, тревожными её криками. Можно было подумать, что стаи уходили от таёжного пала, но тайга стояла под снегом, и пала быть не могло. Иркутяне, изумляясь, задирали головы, а птица летела и летела, то сбиваясь в кучи, то рассыпаясь по сторонам, падая до крыш или вновь взмывая за облака. Не понять было, откуда она, что встревожило бесчисленные стаи да и куда они летят.
Странный птичий пролёт продолжался два дня, затем стаи рассеялись, но небо не заголубело, как это было бы должно, а застыло над городом тусклым, без единой тучки и облачка низким куполом, как ежели бы Иркутск накрыли начищенным оловянным тазом. Глаза людей тупо упирались в низкий этот свод, и в душах рождались неуютность, придавленность, невольное желание пригнуть голову да и поспешить под прочную, надёжную крышу. Тут потеплело. В одночасье снег потемнел, осел, пополз с крыш тяжёлыми, напитанными водой пластами. Груды снега срывались с карнизов, глухо били в землю. И застучала, тревожно заспешила капель.
Но это была ещё не беда. Беда случилась позже.
Ветер набирал силу, а небо опустилось ещё ниже, вовсе придавив город.
В нехорошие эти дни заботы Григория Ивановича были о походе на Курилы. На небо некогда было глядеть.
Михайло Сибиряков поладил с Василием Звездочётовым, и тот дал согласие вести ватагу на острова. Мужиком он оказался въедливым и сам вызвался поехать в Москву с братьями Мичуриными для закупки необходимой для похода справы. Сам же и обозы из Москвы пригнал, а теперь, сидя в Охотске, готовил к походу галиот да слал по бездорожью гонцов с поручениями в Иркутск. Ни странная оттепель, ни разговоры опасные не могли его удержать. Хлопот с ним было много, однако Григорий Иванович на то говорил:
— Ничего, знать не ленив. О деле радеет.
Звездочётов ему нравился, и он был уверен, что ватаге с таким капитаном будет удача. Вот и сейчас Василий прислал нарочного в Иркутск за малыми якорями для байдар да ещё требовал, чтобы якоря, хотя и малые весом, были непременно адмиралтейского типа и со штоками, дабы держали надёжно. «Плавать в водах неведомых, — писал он Шелихову, — и надобно о каждой мелочи заботу иметь». Григорий Иванович покашлял в кулак, но сам поехал расстараться о якорях. Ни времени, ни сил не жалел для этого похода и повторял многажды:
— Быть, непременно быть Руси на Курилах! — Подмаргивал Звездочётову: — А, Василий? И ты тому начало положишь. Молчи, молчи, не моги перечить, — раскидывал руки широко, — лет через пять люди придут на Курилы, а навстречу судну, к самой волне, мальчонка выбежит русоволосый. А? То-то же!
Василий на эти слова только улыбался.
Были и другие, не менее важные и хлопотные дела.
Григорий Иванович решил отправить компанейские меха на торга в Бухару. Торг на бухарских базарах был богат, и русские купцы в Бухару ходили давно, но чтобы из Иркутска, через монголов, по пустыням к Аралу, а там и дальше пустынями же — никто дорогу не торил. Однако путь такой был заманчив. Дорога была намного короче — считай, напрямую выход к далёкой, сказочной Бухаре — и выгоды сулила большие. А компания по-прежнему в деньгах нуждалась крайне. На бухарские базары сильно надеялись.
Идти к Бухаре вызвались братья Мичурины.
Готовились всю зиму. Старший из Мичуриных — Пётр — за проводниками в Кяхту ездил и привёз трёх монголов, которые не раз в Бухару караваны водили. Раздобыл старые карты. Проводники уверяли — караван проведут, однако просили для охраны товара послать с ними поболее людей оружных, и таких в Иркутске сыскали. Иван Мичурин сбегал в Забайкалье, к бурятам, и привёл табун коней. Низкорослых, мохноногих, привычных к дальним переходам и неприхотливых в корме. При нужде они и пустынную колючку жевали.
— Кони хороши, бачка, хороши, — хвалил старший из проводников с узкими, как ножом прорезанными, глазами и сильными пальцами мял и давил холку послушно стоявшему под его рукой жеребцу.
— До Бухары дойдёт, бачка. — И торопил, торопил с караваном, говоря, что весна лучшее время для похода. — Позже, — пояснял, — упадёт жара и тогда хода не будет. — Лицо монгола огорчённо сминалось, он качал головой. — Вода уйдёт глубоко под землю.
Меха, что ещё были в лабазах компании, до последнего хвоста увязали в тороки, и караван ушёл.
Шелихов с Поляковым, верхоконными, на тех же бурятских лошадках, провожали караван за город. Григорий Иванович с малолетства коней любил и сидел в седле уверенно, ловко, бодрил жеребца, припуская поводья. Поляков торчал на высоком монгольском седле, как собака на заборе, сползая то в одну, то в другую сторону, но, однако, молча трусил обочь неторопливо втягивавшегося в таёжную дорогу каравана. Морщился. Мужики поглядывали на него с ухмылкой. Кони беспокоились, шли трудно, с хлюпаньем вытягивая ноги из жидкой грязи, перемешанной с рыжей прошлогодней хвоей. Тайга была сырая, тянуло ржавой гнилью.
На третьей версте караван остановился. Натянув поводья, Григорий Иванович сказал:
— Всё. Дальше сами идите.
И задержал глаза на братьях Мичуриных. Подумал: «На вас только и надежда. Ну, ребята, не оплошайте». Но не сказал того, а смотрел и смотрел, глаз не отводя.
Старший из Мичуриных подвинулся к нему:
— Григорий Иванович, не сомневайся. Всё хорошо будет!
Караван тронулся. А когда последние лошади скрылись в распадке, Поляков вдруг сказал:
— Что это, Григорий Иванович?
Но Шелихов всё ещё смотрел вслед ушедшему каравану и не отозвался.
— Глянь, глянь! — настаивал Поляков и протянул к Шелихову руку. На белом отвороте рукава бараньего полушубка пепельным налётом лежала жёлто-серая пыль. Шелихов повернулся в седле и занятый своими мыслями, скользнул взглядом по обеспокоившему Полякова непонятному налёту на белой шерсти. Поднял лицо к небу. Жёлто-серую глинистую пыль нёс тёплый южный ветер. И только тогда и Шелихов, и Поляков разглядели, что жёлто-серым налётом накрывает дорогу, обочину, испятнанную осевшим снегом, стоящий за ней редкий пихтарник, и дальше, дальше над тайгой, над видимыми у горизонта пологими вершинами сопок кипит в небе всё та же жёлто-серая муть. И Григорий Иванович и Поляков почувствовали, как пыль скользит по лицам, горечью оседает на губах, лезет в уши, застит глаза. Но ни это странное кипение в небе, ни горечь на губах не сказали ни Шелихову, ни его компаньону, что ветер и наносимая им пыль ударят по ним сокрушительнее злейшего татя. Теперь и вправду пришла беда.
Баранов был счастлив. Стараниями мореходов — Бочарова, Пуртова, Куликалова, других знающих мужиков, приспособленных к этому делу, — была вычерчена большая карта российских владений по матёрой земле Америке и прилегающим к ней островам. Да ещё и так вычерчена, что не только земли показывала российские, но обозначались на ней все российские крепостцы, редуты и те места, где были установлены державные знаки. Одним взглядом можно было охватить заморские российские земли. Александр Андреевич знал, ныне хорошо знал, где и какие владения россиянам принадлежат, однако, только увидев все разом, до конца понял, каким богатством обладают, какие пространства прошли и закрепили за державой. Стоял перед картой поражённый, одновременно и гордясь подвигом россиян, свершивших сие неподъёмное дело, и скорбя душой за жизни, положенные за эти земли. А ведомо было, что за каждую версту кровью здесь плачено.
Карта, расстеленная перед Барановым, показывала: на новых землях есть уголь и железо, медь и горный хрусталь, необыкновенный горный же лен, что не горел в огне и из которого можно было хотя бы полотно прясть; есть графит, известь, торфы, выказывающие великую твёрдость после обжига. А в тайном сыромятном мешочке лежал в заветном месте у Баранова намытый недавно золотой песок. Но о том Александр Андреевич молчал до времени, и старателю, принёсшему сей жёлтый подарок, приказал строго молчать же, пока не отпишет о находке Шелихову и не получит ответа. Зная о богатствах, скрытых в землях Америки, Баранов, счастливо награждённый пытливым умом, уже понимал, что не меха, как ни были они дороги, главное сокровище сих земель, но ценности, сокрытые в её недрах, коих — догадывался он — вызнана лишь малая толика. И, не зная ещё о разговоре Шелихова с иркутским чиновником Закревским, когда Григорий Иванович, показав тому сваренное за морем железо, сказал, что мыслит в этом будущее американских земель, так же, как и Шелихов, связывал завтрашний день новоземельцев непременно с необычайной щедростью здешних недр.
— Ну, браты, — повернулся от карты Баранов к стоящим тут. же мореходам, — просите, что душе желается, за карту. Слов нет! Молодца!
Бочаров улыбнулся:
— А что же ты нам можешь дать-то, Александр Андреевич?
Бочаров в растерянности руки раскинул:
— Вот озадачил, — пожевал губами, — да оно и правда, дать мне нечего... от, — показал на стоящий у окна стол, — ежели сухари... Да и то каменные, размачиваю кипятком... — Засмеялся: — Обниму, вот и награда!
Качнулся к Бочарову, обхватил за плечи, прижал крепко к груди, отстранился, и тут мысль пришла ему, как показалась — счастливая:
— Григорию Ивановичу карту пошлю. Он в Питербурх свезёт, царице передаст, и вот она вас наградит. Непременно наградит!
В дверях молча стал Тимофей Портянка. Он таки успел в прошлом годе на последний галиот, перед тем как море сковало льдами, и пришёл на новые земли, чтобы по весне — как и было оговорено с Григорием Ивановичем — пробиться через материк Америки к западному морю.
— Ну что? — спросил Баранов. — Собрался?
— Не только собрался, — ответил с готовностью Тимофей, — но и подпоясался.
Сказал легко, как ежели бы недалёкая прогулка его ожидала. И, словно подтверждая свои слова, поправил узенький сыромятный поясок на армяке, расправил складки у пояса. Складная и ловкая его фигура — широкая в плечах, узкая в поясе — стала ещё стройнее.
— Сей миг в море готов, — добавил с задором.
Бочаров взглянул на него и подумал: «Так оно, может, и лучше». Ему вспомнились горько-кроткие глаза старика индейца, медлительная его речь: «Там только горы и горы, которые нельзя перейти». «Тимофей — мужик битый, — подумал Бочаров, — всякое видел. Однако поход будет трудным. А что бодрится, тревоги не выдаёт — это как щит». Такое за людьми капитан знал и не осуждал. Вся жизнь новоземельская была преодоление.
Баранов, глядя на Тимофея, о другом думал. Он, управитель, человек, за которым было последнее слово, сейчас не то что взвешивал или прикидывал — в этом разе гирьки по чашкам не разложишь, да и нет таких гирек, и весов таких нет, но, по возможности, определял меру опасности, которой подвергал и Тимофея, и идущих с ним людей, дав согласие на беспримерный по трудности поход, да и на его, Тимофея, команду, в этом деле. Ответ за их успех или неуспех, как и за их жизни, ложился на его, управителя, плечи, и он не мог, не имел права ошибиться. Александр Андреевич не верил в слепое счастье, и жизнь здесь, на новых землях, была тому подтверждением. Знал: удача приходит только тогда, когда успех подготовлен напряжением всех сил. И сейчас, трезво и расчётливо перебрав в памяти сделанное для того, чтобы Портянка с товарищами прошёл тропой старого индейца, Александр Андреевич мог уверенно сказать: новоземельцы для похода не пожалели ничего.
— Хорошо, — наконец сказал он, и, крепко сжав руку Портянке, повторил слова, услышанные от Потапа Зайкова и во многом, ежели не во всём, определившие его жизнь на новых землях: — Пуп завязывай потуже. Ходили здесь мужики добрые, нам дальше идти.
Сказав это, но ещё не выпустив руку Портянки, Баранов разглядел столбом выпиравшую из ворота армяка тугую шею Тимофея, и эта молодая, упрямая шея не меньше, ежели не больше, чем всё, что он мысленно перебрал в уме, убедила его: Тимофей пройдёт по тропе старика. А когда Портянка повернулся, Александр Андреевич, глядя ему вслед, увидел спускавшиеся с крепкого затылка Тимофея рыжеватые славянские пряди волос и уже окончательно решил: «Пройдёт».
Отправив ватагу Портянки, начали грузить галиот в Охотск. Груз — меха. О бедственном положении компании Александр Андреевич выведал от Тимофея и решил, как только улягутся весенние шторма, отправить в Охотск мягкую рухлядь, что заготовили на зиму. А отправить было что: здесь и котовые шкуры, что Пуртов с Куликаловым добывали у реки Медной, рухлядь с Алеут, привезённая ватагой Бочарова, меха, собранные Кондратием по побережью у индейцев.
Увязывая шкуры в тюки, Кондратий сказал управителю:
— Ну, порадуем Григория Ивановича. Не помню, когда такие меха были. — Выхватил из кипы шкур песца, показал, обратив к солнцу: — Смотри! Какая ость, какая подпушь... Зимой лемминга, мыши много было и зверь сытый ходил. А тут морозы. Помнишь, как жало морозом? Редко так совпадает: сытый зверь и морозная зима. Вот и мех, хотя бы царице в подарок. — Встряхнул шкурку, и от неё искры посыпались. — Большую цену должно взять за такой мех. — Погладил корявой рукой шкурку, и она под пальцами словно ожила, затрепетала, вспыхнула белым пламенем.
Трюмы галиота загрузили, но Баранов с отправкой судна медлил. Знал — и галиот хорош, и капитан надёжен, ан вот сомнение брало. В трюмах мехов было на полмиллиона. В мягкой рухляди, источавшей тёплый, живой дух, был труд ватаги, да и какой труд! Болезнь Бочарова, что трепала его по сей день, отмечая лицо капитана синими кругами под глазами, след пули, что носит выше уха Портянка, многие и многие раны охотников, вечными рубцами оставшиеся на их телах, чёрные пеньки съеденных цингой зубов в шамкающих ртах зимовщиков с далёких редутов. Красив, нежен, воздушен мех, что широко, играя, накинет на обнажённые плечи питербурхская красавица под восхищенными взглядами, но ни ей, ни тем, кто залюбуется мехом на роскошных плечах, не будет ведома цена этой красоты. Да, за сказочный мех заплатят золотом, жёлтыми круглыми монетками, но и монетки эти далеко не каждому скажут об истинной его цене, да и не каждый захочет знать эту цену. Он, управитель, Александр Андреевич Баранов, знал, хорошо знал. Вот и медлил, ждал погоды. А в один из дней поехал в коняжское стойбище к тамошним старикам. Коняги в один голос сказали: погода будет хорошей.
Тайон вывел Александра Андреевича на берег океана, усадил у прибойной волны на гальку и сказал, указывая вдаль пальцем:
— Гляди, русский хасхак!
Перед глазами сверкало море.
— Волна, пологая, гладкая, длинная, катит издалека, а означает это, что ни в близких, ни в дальних водах ветра нет. Спокойное море. — Лицо его улыбалось. — Перед штормом волна коротка, грызёт берег злыми зубами голодного волка. Сегодня волна мягкой лапой гладит берег. — И, согнав улыбку, твёрдо сказал: — Не бойся идти в море. Духи моря нежатся сейчас под солнцем, как нагулявшая жир нерпа на тёплой скале.
Баранов поднялся на ноги, взглянул на тихое море. В узких глазах коняга была уверенность.
— Жирная нерпа спит крепко, — сказал тот, — когда солнце греет... Море будет спокойно.
Хасхак убедил управителя, и Баранов отправил галиот, а дабы на душе было спокойнее, к мехам приставил одноглазого Феодосия — мужика осторожного, который и сам глупости не сделает, и другим баловать не позволит.
Галиот ушёл.
Шальные ветра, обрушившиеся на Иркутск ранней весной, оборотились неожиданным. Пролетела птица, очистилось небо, запаровала земля, и можно было забыть о непогоди, но тут объявилось, что в споро и сильно запушившемся на припёках подорожнике, овсюге, полезшем из согретой земли привычной ножевой травкой, мягких иззубренных листьях одуванчика вдруг показались никогда не виданные мощные стебли. Бесцветные, цепкие плети, перекручиваясь узлами, взлазили на деревья, на заборы, на колодезные срубы, вползали в каждую щёлку, цеплялись за каждый сучок на избах, тянулись к крышам, как ежели бы гигантская паутина оплела город. Плети ползучей невидали вымахивали до крестов на церквах, змеились по куполам, ползли по конькам крыш. Проснётся человек, выйдет на улицу, а ставни заплетены колючей, жёсткой, ни на что не похожей дрянью.
Оплётки эти выдирали из земли, выпалывали, рубили лопатами и, собирая в кучу, жгли по дворам. Бледные стебли горели жарко, почти без дыма, оставляя после себя белёсый, рассыпавшийся под каблуком лёгкий пепел, пахнувший, однако, остро и едко. Все усилия освободиться от странного растения ни к чему не приводили. Корни ползли через мостовые, под колёса телег, оплетали деревянные тротуары так, что, не запнувшись, и пройти было нельзя. И тогда иркутяне вспомнили, что весенние ветры обильно посыпали снега жёлто-серой лесовой пылью, принесённой из далёких азиатских пустынь.
В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И жёлтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да ещё расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово — сибирка! Вот те и праздник.
Сибирка — это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается чёрными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.
Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принёс, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.
По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогало. И тогда из города стали выгонять больной скот. С рёвом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Жёлтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.
Весть о сибирке настигла шелиховский караван в трёхстах вёрстах от Иркутска. Вокруг расстилалась степь. Набрали кизяка, навесили котлы. Старый монгол проводник пошёл осматривать лошадей. Развьюченные лошади сбившимся тёмным табуном стояли в лощине. Старший из Мичуриных, отойдя в сторону от стоянки, молча ждал монгола. Из низины, от табуна, наносило острым конским потом, слышалось ржание. С недобрым предчувствием Пётр ссутулил плечи, сунул руки в карманы. И вдруг в ноги ему что-то мягко ткнулось. Пётр от неожиданности отшатнулся. Глянул вниз. Это был безобидный шар верблюжьей колючки. Перекати-поле. Пётр раздражённо пнул шар носком сапога, и он нырнул в темень. Прищурившись, Пётр вгляделся в лощину и увидел, как, быстро-быстро перебирая кривыми ногами, от сгрудившегося табуна бежит к нему человек.
— Господи, — взмолился сквозь сжатые зубы Пётр, — помоги и помилуй!
Монгол подбежал запыхавшись.
— Смерть, — выкрикнул, брызгая слюной, — чёрная смерть!
Пётр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:
— Молчи! Веди, показывай!
Вдвоём они пошагали к табуну. На ходу Пётр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками над котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.
— Вот, бачка, смотри, — дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу, — смотри.
Пётр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до неё, даже не вздрогнула. Пётр провёл ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем всё может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю-другую ветер занесёт лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.
— Отведи её в сторону, — кивнул Пётр проводнику и шагнул в табун. Он шёл и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:
— Отведи и эту.
Затем:
— И эту тоже.
Табун был заражён. Пётр знал твёрдо: караван не спасти. Жёсткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Всё внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было — надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью. Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры.
...Пётр Мичурин пришёл в иркутскую контору, сжимая в чёрной от пыли и саже руке недоуздок. За его плечами бледное серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.
Весть о погибшем караване, о сожжённых на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.
Страшась сибирки, охотский тракт перегородили рогатинами, поставили солдат. Караул несли строго.
Служба на тракте была трудна, маялись служивые животами от гнилой воды, сырость в землянках донимала, начальство спрашивало свирепо, и злы были солдаты до крайности. Ни проехать было, ни пройти, хотя бы и дорожками тайными. Ступишь в чащу, а тут солдат с ружьём, и чуть что — порет штыком без жалости.
Но на судейского крючка денежным запашком из Охотска потянуло. И кто такого удержит, коли сладким этим ветерком пахнуло. Солдаты на тракте? Караул в чащобах? Эка невидаль... Судейский народец и в хороший день, по ровной дороге, напрямую — всё одно не ходит. Стороной, петлистым заячьим скоком норовит обежать. Так сподручнее.
В Охотск судейского позвал Лебедев-Ласточкин. Позвал властно, в словах не разбираясь. С нарочным было передано: ты, мол, Ивану Ларионовичу верной был собакой, а теперь на моём подворье попрыгай. Зубы были меня кусать, знать, и на моих врагов клыков достанет. После таких слов сразу же деньги судейскому сунули. Не задарма-де зовём, но с пониманием, что ты за пёс. Ему бы обидеться, ан нет. Судейский на слова крутые ничего не ответил. Денежки побросал в руке, не то тяжесть их, не то подлость, что за ними стояла, измеряя, посидел на лавке перед нарочным, покачал ножками, как дитя малое (тот стоял у дверей, поглядывал), сполз боком, подошёл вплотную. Нарочный, дядя в плечах не узкий, но всё же отклонился, лицо оберегая, ан крючок скромно сказал:
— Завтра чуть свет придёшь. А тут уж я распоряжусь.
Мужик торопливо повернулся к дверям (рад был, что за слова дерзкие в морду не получил), но, прежде чем успел ухватиться за скобу, в спину ему судейский добавил:
— И в дорогу приготовься. Оно, может, завтра и выедем.
Мужик рот раскрыл сказать что-то, но этого ему судейский не позволил.
— Иди, — сказал, — иди. С Богом!
Мужик вышел.
Судейский постоял молча и ещё раз деньги на ладони подкинул. Пачка была изрядная. Сощурил глаза на свечу и отчётливо лицо Ивана Андреевича разглядел. Тот ему подмигнул. Да так явственно: щека вверх поползла и глаза прикрыла, однако, что за тем знаком скрывалось, судейский, хоть и зело опытен был в делах подлых, не угадал. Походил, походил по комнате, складывая на разные лады губы и морща лоб, но ничего резонного в голову ему не пришло.
— Ладно, — сказал, — ладно.
Пополнил благолепно лампаду маслицем у иконки и в третий раз сказал:
— Ладно, — но уже с иным оттенком в голосе. Вроде потвёрже и определённее.
В России, как известно, деньги и камни дробят, а ежели учесть к тому же, что чиновники российские даже и не из гранита ваяны, то ничего удивительного не случилось, когда судейский в нарушение караула объявился в Охотске много раньше, чем его ожидали, и прямо на подворье Ивана Андреевича.
Иван Андреевич мужчина не из слабых, но и то смутился, однако, тут же оправившись, сказал:
— Садись, коли явился.
У Лебедева, как к петле приговорённые, стояли у стены два молодца: Каюмов да Степан Зайков. И оба, видать, битые. Лица помяты.
— Вот, голуби, — показал на них Иван Андреевич, — в прошлом годе послал я их на Алеуты. — Иван Андреевич покивал крючку: — Пойди в порт, там два коча стоят, а богатства в них ровно на то и хватит, чтобы две верёвки свить да вот этих повесить. Благо подпол у меня богатый, рыли с запасом, где спрятать — место найдётся.
Крючок на молодцев посмотрел без всякого интереса. Чтобы двух этих порешить, его бы в Охотск не призвали. Здесь свои мастера были. Лицом заскучал и, что там бормотали, ломаясь у стены, Каюмов и Зайков, даже и на слух не брал. Иван Андреевич это приметил, сказал мужику, осторожно топтавшемуся у дверей:
— Столкни в подпол. Потом, коли понадобится, призовём. — Повернулся к крючку всем телом: — Что скажешь?
— Да ты, Иван Андреевич, — начал крючок, — небось сам всё знаешь.
— Знать-то я знаю, — горячо дыша после разговора со своими орлами, сказал Лебедев, — но ты ответствуй, коли спрашиваю.
Крючок смиренно, по-монашески сложив руки на тощем животе, пальчиками слабыми покрутил:
— Меха шелиховские, что в Бухару братья Мичурины везли, сибирка сожрала.
— Знаю, — выдохнул Иван Андреевич, — сие перст Божий.
— Не упоминай Бога всуе, — предупредил постно крючок.
— Ладно, — прервал Лебедев, махнув рукой, — Бог... Бог...
— Шелихова между тем болезнь свалила, — продолжал крючок.
— Это ново, — потянулся к гостю Лебедев, — ну?
— Болен шибко.
— Заболеешь, — откинулся на лавке купец, — понятно. Мехов-то было небось...
И не договорил. Крючок взглядом подрезал:
— Всё, что в лабазах компании было, то и сгорело.
— Так, — крякнул Иван Андреевич, — так... Не ошибся я. Сей миг самое время, скажу тебе, шелиховскую компанию в лоб топором ломануть.
Крючок вертел пальчиками.
— Они-то нас, — продолжил Иван Андреевич, помаргивая злыми глазами, — с Алеут столкнули. Прибытка я, — пальцем ткнул в крючка, — шиш получил. Потратил — да, а получил что? Два коча с вонючими кожами Степана Зайкова. Всё! Нет, хватит баловать. Рубануть время приспело! Купец пущай во все времена купцом и остаётся, а то на — земли для державы воевать! Нет. Рубануть под корень, чтобы и духу не было.
Крючок молчал.
— Что молчишь? — подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжёлому дыханию, по висевшим перед лицом жёстким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руке, и в груди у крючка захолодело.
— Постой, постой, — выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина, — постой, думать надо.
Но ещё Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
— В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И всё, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
— Что нам с того, — недовольно ответил Иван Андреевич, — глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
— Попалили, попалили... Шибко горело. — Вскинул глаза на купца. — Шибко, говорю, горело... Понимаешь? Горело... — И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил: — Горело, горело...
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
— Но-но... Окстись, — сказал, — ишь ты...
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших ещё до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте жёлтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотило у причала, — два судёнышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч — ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев-Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шёпотом сказал:
— Бают, там мехов на полмиллиона... А?
Рот у него раскрылся.
— Я что, я ничего, так, — ответил судейский, — размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал — за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.
Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.
— Ишь ты, — даже усмехнулся крючок, — застеснялся... И повторил: — Звал-то, звал зачем? Ты погляди дела судейские — и нынешние, и прошлые — и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал-то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязаны, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовёшь.
Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:
— И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаёшься? Хочешь чистеньким остаться? А-а-а?.. — Задребезжал смешком: — Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой... — и опять губы его передёрнулись в нехорошем смешке, — значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь? — Покачал головой: — Такого не бывает.
Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.
— Ладно, — сказал, — не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь — по-пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.
И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскалённый. Крючок мигнул удовлетворённо. Сказал:
— Ну вот, то-то...
К Шелихову позвали немца-лекаря. Тот пришёл, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.
Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из-под простыней шилом его уколят, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дёргал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:
— Поверните на живот.
Шелихова повернули. Раньше был он тяжёл телом, костист, широк, а сейчас лёгок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из-под кожи. Но тело было чистое, белое.
Немец поднялся, многозначительно сказал:
— Чёрной болезни, что называется сибиркой, я не вижу. Хворь сия, с очевидностью (немец знал о постигшем компанию несчастье), протекает от накопления в жилах меланхолии. — Кивнул головой. — Лечение трудно и долговременно.
Склонился ещё к больному. Жёсткими пальцами потыкал в вялый живот, пощупал ладонью напротив сердца и отошёл от кровати.
— Сие меланхолия, — сказал твёрдо. — Я пропишу лекарства из моей аптеки. Принимать неукоснительно. Что касаемо болей в груди, предписываю давать лёд колотый для глотания при болях. — И величественно вышагнул из комнаты.
— Чёртов немец, — на то сказал Шелихов, запахивая откинутое одеяло.
Однако колотый лёд, который приносили ему тарелками, боли снимал, и Григорий Иванович почувствовал облегчение. Дышать стало легче, и уже не чувствовалось давящей тяжести на сердце. Он попросил привезённую из Охотска карту, начерченную Бочаровым и другими мореходами. То Феодосий расстарался, и хотя с галиота, стоящего на банках у Охотского порта, не сходил, но нашёл-таки умельцев, что карту в Иркутск доставили.
— Пущай, — сказал, — Григорий Иванович порадуется.
И правда, карта несказанно обрадовала Шелихова. Григорий Иванович в минуты облегчения клал её перед собой и подолгу рассматривал начерченные руками мореходов берега. За тонкими линиями и значками угадывались ему далёкие американские земли, но прежде — лица тех, с кем он сам шёл по неизведанным берегам и которые шли дальше уже без него. Ему казалось, что сейчас он видит этих людей отчётливее и яснее, чем в жизни. Видел сбитые в кровь, до кости, щиколотки, повреждённые на сплаве леса, стёртые до живого мяса руки, тянувшие канаты, и искал и не находил ответа — где силы они брали для этого подвига? Заплесневелые сухари и гнилое мясо дать того не могли. Карта потрясала его размахом российских заморских владений, и он, как и Александр Андреевич, поражён был: как они земли такие для державы прибрали, обиходили, границей державной очертили.
Болезнь, однако, изнуряла его, он откидывался на подушку и подолгу лежал, не двигаясь, ожидая, когда злая волна откатится и сознание прояснится.
Он теперь знал, что прошёл свой путь. Считал: осталось малое, для того только, чтобы додумать до конца позволенное человеку.
Немало людей, шедших с ним по неизведанным землям, и людей, продолжавших их тропы, погибло в море, разбиваясь о камни в бездонных провалах или падая под ударом индейских стрел, но они шли... Он видел радостное лицо мужика, устанавливающего державный знак на новой земле, и тот был счастлив. Так как было совместить это с натянутым голосом генерала Пиля, с холодом питербурхских чиновничьих коридоров, словами Закревского. Кто был прав? Кто же был защитником, радетелем державным? Пышно-царственный Питербурх или мужик, врывающий чугунный столб с литыми медью буквами «Владения державы Российской»?
Шелихов заметался на подушке. Ему подали лёд. Он глотал холодные осколки, давился, но глотал, дабы унять боль, прояснить сознание и додумать не дававшую покоя мысль. Ответ определял смысл и его, Гришки Шелихова, жизни. Для чего мальчонкой залез он на городскую колокольню и вдаль смотрел, а потом вдаль людей за собой повёл?
Крючок судейский своё делал.
От Ивана Андреевича, не задерживаясь, покатил он на вёртких ногах к капитану порта Готлибу Ивановичу Коху.
Представился, привет передал дружку Ивана Андреевича и сказал, что купец подойти не мог, так как занят делами в опасении проклятой заразной напасти.
— Сибирка, — закатил глаза, — ах, сибирка, испытание Божье.
Готлиб Иванович поглядывал на него со вниманием. Крючок изогнулся и подарочек подал. Лицо у Коха залоснилось от удовольствия. А судейский опять заговорил о сибирке. И всё всклад, и всё страшно.
— Нас пока сия напасть минует, — возразил капитан порта, — слава Богу.
— Пока, — значительно воздел кверху палец крючок. И ещё более значительно протянул: — П-о-к-а-а...
И тут крючок заговорил о сожжении в Иркутске шерстобитен и шерстомоек, и так живописал, такие страхи приводил и резоны, что лицо у Коха стало сумным. Крючок наддавал и наддавал:
— Ся болезнь мгновенно людей поражает, а то и исподволь, исподволь подкрадывается. — И тут же ввернул: — Дабы начальству порадеть, надобно осмотреть и в порту, и в других местах по городу, где оная зараза может осесть опасным началом. И непременно скопления дрязга и хлама, а особливо шерсть, меха. Здесь, здесь и могут быть скопища заразы! — Лицо у него оделось злым, иссиня-пепельным румянцем: — Начальство в такую минуту всё примечает и не спустит. Нет, не спустит!
Кох на стуле осел. «А и вправду, — подумал, — судейский-то дело говорит. Дрязгу, хламу по городу возами не вывезти».
— Народ, народ надо взбодрить, подвинуть на дело благоугодное, — выпрямился на стуле. — Да я и сам готов порадеть. Особливо в порту глаз нужен.
Кох вяло возразил:
— Какая же зараза с моря? Да нам суда трогать и не велено. На банках стоят, вдали от берега, да и прибыли-то откуда? Там небось о сибирке и понятия нет.
— Те, что на банках, пущай стоят. У причалов суда оглядеть надо. — Голову склонил. — Начальство, гнева его опасаться след.
— Да мы всегда рады стараться, — вытянулся Кох, — рады.
— Но вот и дело, — заулыбался судейский, — так дайте команду.
Через час город было не узнать. И тут, и там к небу поползли дымные шапки. Потянуло вонючей гарью. Ну, а где дым, там и сутолока, зеваки и бабий крик, что и уши не терпят:
— А-а-а!
Крючок кинулся к Лебедеву-Ласточкину. Тот его сразу и не узнал: кафтан оборван, рожа в саже.
— Шпыней, — заторопил крючок, — шпыней от кабаков, шушеры церковной поболе надо и всех в порт гнать! А ты, Иван Андреевич, впереди иди. К своим судёнышкам. Я оглядел, там у тебя добра на сотню, не более. Спали без жалости. Убыток невелик. А я под то соображу, что и к чему. Давай!
Кинулся с крыльца. Мастак был, ох мастак свару затеять.
И затеял. К порту поползли убогие, драные, гнусавые. Волочились по пыли, рвали на себе тряпьё, вопили, трясли бородами, тянули кресты в скрюченных пальцах к небу.
— Православные, ратуйте! Чума, чума идёт, конец света! Православные!
А крючок и молодчиков бойких подобрал, да все краснорожи и не без хмеля, видать. Полетели голоса:
— Огнём, огнём очищаться надо. В огне спасение!
В спешке кого-то придавили, и он затянул дурным, рвущим душу голосом. А может, и подколол кто шильцем? Такое известно быть. И в другом месте взметнулся до неба нехороший голос.
Дым над городом густел. Вонючий дым, глаза разъедающий, перехватывающий дыхание, слезу выжимающий, страшный дым. Такой дым, что и смелого напугает. Тут и вовсе толпа завыла и кубарем покатилась в порт: спины драные, раскинутые руки, расхристанные армяки, хрипели — дышать было нечем. Сажа, копоть садились на лица, кругами обводя выпученные глаза, вырисовывая обнажённые в крике зубы. А на причале, как Георгий Победоносец, но только без копья, поражающего змия, а с дымящим смоляным факелом в руке сам Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин. Вскинул факел, крикнул:
— Своё, своё кровное жгу, ибо ваше, люди, здоровье мне дороже!
Кто-то услужливо факел у него перехватил. Иван Андреевич рванул на груди армяк, выказывая крест немалый, поклонился на четыре стороны, перекрестился широко, побагровел и, взяв факел, махнул его в коч. Факел подпрыгнул на палубе, растёкся смольём, и пламя поползло по сухим доскам.
Толпа замерла на минуту и вдруг взорвалась таким криком, что воронье, как при стрельбе из пушек, вскинулось высоко в небо.
Иван Андреевич принял другой факел, шагнул ко второму кочу.
Тут уж и вовсе в порту всё колесом заходило.
По бухте зашныряли лодьи.
Ночь пала на Охотск, а в порту только разгорались пожары. Пламя играло на волнах огненными полосами, всплёскивалось, растекалось, вытягивалось рукавами, достигая стоящих на банках судов. Окружало их, обнимало огненными струями.
На шелиховском галиоте команда была списана на берег. На борту оставались капитан, Феодосий, так и не побывавший в Охотске, как пришли с новых земель, да трое матросов на вахтах.
Феодосий первым увидел подваливающую без фонарей к галиоту лодью.
С борта галиота окликнули:
— Эй! На лодье!
Но с воды никто не ответил. Да и лодья вроде бы пропала. Не то и вовсе её не было, не то затерялась она среди плясавших жгутами на волнах отсветов пожара. И капитан и Феодосий, повиснув на леерах, вглядывались в море. И вот опять проглянула тень, и тут же вновь скрылась. Матрос с кормы крикнул:
— На лодье!
И тут Феодосий услышал, как в борт, у форштевня, ударил крюк и разом ударил крюк где-то сзади. Феодосий выхватил палаш и бросился вдоль борта. От форштевня метнулась тень, и сразу же в руках у невидимого ещё человека вспыхнул факел. Падая вперёд, Феодосий ударом палаша выбил факел, тот покатился по палубе. Но на корме плясало в ночи уже два факела. Феодосий кинулся было туда, и тут услышал удары топора, с силой бившего в крышку носового трюма. Лезвие звенело. Понял: хотят открыть трюм. Кинулся назад, ухватил кого-то за плечи. Рванул к себе, ударил о переборку, вгляделся в лицо и узнал: рожа судейского из Иркутска.
— Ах ты, — крикнул, — тать!
А крышка люка уже отскочила под ударами топора, и туда швырнули один и другой факел.
Судейский вывернулся из рук, нырнул вниз, но Феодосий сбил его ногой и ухватил вновь. Судейский завизжал.
Из трюма широкой струёй, ревя, било пламя.
— Тать! Тать! — крикнул Феодосий. Судейский поднялся, кинулся к форштевню, но поскользнулся, спиной влетел в гудящее пламя и рухнул в трюм. Просмолённый, прокалённый солнцем галиот пылал, как свеча. С грохотом рушились реи, валились переборки, пылала палуба. Феодосий приподнялся было, но руки подломились, и он упал лицом вниз.
На соседних галиотах ударили колокола, и капитаны, срывая глотки, отдавали команды рубить концы и сниматься с банок. Шелиховский галиот сгорел в минуты. Кто-то из соседей якобы видел, что с борта горящего судна бросились в море два или три человека, но подошедшие лодьи никого не нашли в багровой от бушующего пламени воде.
Всё время, пока у выхода из бухты горел галиот с мехами, Иван Андреевич стоял на берегу и молча смотрел на бушующее пламя. Кох, топтавшийся рядом, бормотал:
— Да какие же деньги горят, какие деньги!
— Не моё, не твоё и не царёво, — ответил на то глухо купец и, вовсе отвернувшись, прицыкнул: — Нишкни! — В мыслях другое было: «Всё, теперь я на Алеутах хозяин. Кончился Шелихов».
Повернулся и, тяжело давя землю каблуками крепких, на век построенных сапог, пошёл из порта.
Шелихов умирал. Теперь он был нищ, и дом его, который и раньше не очень жаловало иркутское купечество, посещали редкие гости. Те же, кого он всей душой хотел видеть, были далеко, почитай, за краем света, и прийти не могли. Заходили Поляков, братья Мичурины, ещё один-два человека. Сидели скорбно, роняя редкие, никому не нужные слова, и уходили.
Последнюю карту, полученную с новых земель, Григорий Иванович не велел убирать и в немногие минуты, когда сознание разъяснялось, глядел на неё и мысленно прокладывал пути к землям, куда хотел, да вот не успел пройти. В мечтах шагал Забайкальем, плыл великой рекой Амуром, в Японию, в Индию спешил кораблями, на Филиппины. И куда бы он непременно дошёл, будь в том хоть малая ему поддержка.
Поддержка... С великой горечью в сердце за несколько дней до смерти, под скорбным взглядом жены, написал Шелихов прошение на высочайшее имя, чтобы призрели его жену и детей, оставляемых в сиротстве и нищете, ибо всё, что имел, отдано было им на благо новоземельского дела.
Отписав бумагу, Григорий Иванович с утаённой обидой отсунул её и вновь придвинул карту. Лицо его оживилось. Он знал: Портянка с ватагой шёл вглубь американского материка. Василий Звездочётов высадился на Курилах, видел Баранова, Бочарова и был с ними. Карта выскользнула из рук...
Спустя время, российские заокеанские владения были проданы царствующим домом Романовых Соединённым Штатам Америки за ничтожную сумму, во много раз меньшую, чем тратила на придворные балы и подарки императрица Екатерина...