Часть первая

Глава первая

В тридцатые героические известный полярник Иван Ильич собирался поменять свою фамилию Крестинин — в целях борьбы с религиозным дурманом — на Кретинин. Эту легенду пустила гулять ближайшая подруга Марии Гавриловны, жены Ивана Ильича, Софья Марковна («Сонька») после очередной на идейной почве стычки с ее мужем. Сонька и сама была и безбожницей, и большевичкой и также, борясь с идеологической заразой, несла в массы ахинею, но то, что извинительно нести с высокой трибуны, выглядело полным кретинством в кругу своих. А Сонька была своей с тех далеких лет, когда начала заниматься в ОСОАВИАХИМе парашютным спортом под руководством инструктора Крестинина, да и потом следовала с «кроткой Марией» (так она прозвала подругу) как тень.

Сонька стала известной в журналистских кругах после того, как ее браттоже журналист и тоже Золотов — погиб при спасении знаменитых на весь мир летчиц Гризодубовой, Осипенко и Расковой. То есть он не то чтобы спасал, а прилетел к месту падения самолета «Родина» в группе журналистов и местного начальства на ТБ-3. То есть даже не прилетел, а его привезли для освещения в прессе исторического события. И в этот огромный четырехмоторный бомбардировщик конструктора Туполева, отбывавшего в то время наказание, врезался сопровождающий его «дуглас»: летчик «дугласа» решил показать летчицам, проведшим десять дней в тайге на шоколадках «высший пилотаж», хотя ни ТБ-3, ни «дуглас» не должны были вообще лететь на место вынужденной посадки. На глазах молодых женщин погибло шестнадцать человек, в том числе и Сонькин брат. Сонька в свите журналистов провожала героинь-летчиц из Москвы со Щелковского аэродрома и узнала о гибели брата лишь через год.

Погибших, в том числе и Золотова, бросили в тайге, чтобы не омрачать праздника победы отечественной авиации; трех летчиц с ликованием встречала вся страна, весь советский народ. Тогда-то о Соньке и услышали в очень узких кругах как о сестре того, кто до последнего мгновения жизни исполнял свой журналистский долг, полагая, наверное, что эволюции «дугласа» вокруг ТБ-3 запланированы программой спасения.

Крестинин-старший знал этот случай от самой Валентины Степановны Гризодубовой, но в узких кругах того времени умели молчать о событиях, которые проходят в тени от общественности и не становятся предметом истории и энциклопедий.

Но пик известности Софьи Марковны был впереди, когда началась перестройка и пришла свобода. Все помнят случай, когда коммунисты и комсомольцы во главе с президентом и группой наиболее юрких идеологов марксизма-ленинизма рвали свои членские билеты и швыряли в лицо того, кто для них еще вчера олицетворял ум, честь и совесть. Тогда же — это многие помнят — в городе N принялись сдергивать памятник самого человечного, и Ильич пришиб своей кепкой трех комсомольцев; один из них оказался племянником Софьи Марковны — не то Сеня, не то Миша. Трех героев, которые перед гибелью смело порвали билеты, провожал весь город. Цветы, музыка, шествия, песни рок-групп. Новые властители по привычке несли с высоких трибун слова, в которые сами не верили, а президент не то Газпрома, не то просто президент сказал со слезой в голосе: «Простите нас, мы вас не уберегли…» Во время этого всенародного горя на трибунах замелькала и Софья Марковна.

Но все это впереди, а пока «Союз нерушимый» стоял во главе прогрессивного человечества, Софья Марковна верой и правдой служила партии, а племянник только-только вступил в ряды ВЛКСМ и знать не знал, ведать не ведал, что закончит свои дни под чугунной кепкой того, чей силуэт носил у сердца. Потом, правда, выяснилось, что погиб не племянник, а однофамилец, однако это не помешало Софье Марковне на гребне славы и всенародной скорби получить какую-то международную премию свободных журналистов и пластиковую карту на ежемесячную гуманитарку по линии какого-то международного центра. Племянник Софьи Марковны — живой и здоровый — со временем станет бизнесменом и владельцем авиакомпании «Голден Эрроу», непонятным образом отпочковавшейся от Аэрофлота. Однако все это впереди.

Крестинин-самый младший — Витек — белорозовый и кудрявый, как оперный Лель, не уступающий по части юмора «тете» Соне, повторил ее остроумную шутку о желании отца поменять фамилию среди однокашников-студентов и получил прозвище Кретин-С-Хвостом, что ему очень не понравилось. Он перестал убирать свои льняные кудри в хвост, потом остригся накоротко, к радости отца, но так и остался Кретином-С-Хвостом. Не будучи украшением собственного института, куда попал через отца, он решил, никому ничего не сказав, перевестись в другой вуз, где бы не знали о его кретинстве. Но попал, как последний кретин, в армию выполнять интернациональный долг. И погиб. Нет, не в бою, а во время купания: ударился головой о невидимый под водой бетонный столб. И это пронзило душу матери, «кроткой Марии», и она отошла от земной суеты в жизнь вечную без каких-либо признаков болезни, будто уснула. На нее, говорят, очень подействовали слова, произнесенные на похоронах Витька ее любимой подругой: Софья Марковна сказала, что Витек был слишком красив для этого мира и место его — среди ангелов небесных. Кроткая Мария — так говорили уже на ее похоронах — сама ангел во плоти — примкнула к сонму ей подобных. А Иван Ильич будто потерял собственную душу и замкнулся в себе.

Старший сын Ивана Ильича Николай знал, что Витек погиб через свое зубоскальство и непочтительное отношение к отцу. Но почему погибла мать? И невзлюбил Соньку — и дал ей кличку Сонька — Золотая Ручка. Сама же Софья Марковна Золотова продолжала пребывать в несокрушимой уверенности, что ей всегда везде рады и она в любой компании желанна и интересна. И даже (он узнал об этом спустя время) предлагала себя Ивану Ильичу в качестве «старого верного друга». Но старик, наверное по глупости, не понял подтекста в Сонькиных словах и, таким образом, упустил свое счастье.

Николай Иваныч не раз возвращался в своих мыслях к гибели брата и матери и в свою книжку со схемами самолетных систем выписал из Нового Завета:

«Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься» (Мф. 12, 36–37).

И еще:

«Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли» (Пятая заповедь Божия).

Глава вторая

Нам не дано знать, какое событие — часто малозначительное — или какой рассказ — часто маловразумительный — окажет влияние на наш телесный и душевный склад и саму судьбу. Любитель психоанализа при желании отыщет в себе слагаемые собственного характера, заложенные еще в детстве и полузабытые. На характер Николая Иваныча (так он сам думал) оказали влияние рассказы о героических тридцатых. Причем не сами исторические события, а то, что за ними скрывалось. А скрывалась за ними жутковатая дурь. (Например, гибель Золотова после столкновения самолетов, которые прилетели на место аварии не для спасения, а «просто так».)

Он не мог не знать, что тогда героям-летчикам ставили клизмы. Нет, не только с целью уменьшения полетного веса ненадежной техники, а из-за отсутствия отхожего места на аэроплане, с появлением которого, по остроумному замечанию товарища Чкалова, авиация перестала быть уделом мужественных.

Николай Иваныч знал отцовых друзей-героев и героинь не только по сюсюкающим книжкам в духе «Льдины-холодины» про челюскинцев писателя Льва Кассиля; и потому священный трепет перед полетами знаменитых на всю страну летчиков вместо того, чтобы благополучно забыться вместе с босоногим детством, обратился в брюзгливую насмешливость.

«Химеры, фантомы! — ворчал отягощенный знаниями темных и дурацких сторон истории авиации молодой инженер. — И подвиги ваши, — мысленно обращался он к героям тридцатых, — основаны единственно на несоответствии уровня техники с амбициями партийной верхушки и лично товарища Сталина, приказов которого не выполнять было не принято».

«Химерой» он считал и знаменитую на весь мир челюскинскую эпопею, когда не приспособленный к арктическим плаваниям ковчег с женщинами, детьми и свиньями для прокормления «избранного народа» отправили на верную гибель через ледяную пустыню во главе с декоративным Отто Шмидтом, бородатым, как библейский пророк. Утонули — так оно и должно быть, — но зачем во время голода в стране кинули миллионы на закупку американских самолетов, а также послали аэропланы, дирижабли, ледоколы (кое-кто по пути погиб), когда сотню верст до берега можно было пройти по льду, тем более женщин и детей довольно скоро вывез на сушу товарищ Ляпидевский (герой номер один), а до него к пострадавшим приезжал на собаках офицер царской армии, которого сперва хотели наградить орденом (не разобрались), потом расстрелять. Этот герой (о нем молчок) прожил в Крестах Колымских (ныне Черский) до семидесятых годов и был известен среди своих замечательной упряжкой, состоящей из одних сук, и тем, что не стриг ни бороду, ни волосы и в любые морозы ходил без шапки. Кличка его была Костыль.

Дебаты с отцом, которые время от времени случались после ехидных замечаний Крестинина-младшего (кое-что он говорил со слов многоумной Соньки), носили довольно бурный характер: старик грудью стоял за свои «химеры и фантомы», будто в них была вся его жизнь. Да так оно, пожалуй, и было. А чего добивался Николай Иваныч? Может, расстроить старика? Ничуть. Попросту он разочаровался в своей жизни и своем масштабе и в некотором роде завидовал старикам. И его ирония, и подначки могли бы стать предметом интереса последователей венского доктора, который все события человеческой жизни объяснял функциями органов размножения.

Однажды «дядя» Миша, друг отца, подарил юному студенту свою книжку «В небе Севера», где была надпись: «Моему юному современнику и будущему коллеге по небу… Коммунизм — это цель, за которую сложили головы миллионы лучших людей нашей советской родины. Надо много трудиться, дорогой Коля, чтобы засияли зори будущей жизни. Первая, и главная твоя заповедь — учиться. Учиться серьезно, глубоко… и т. д. и т. п.». «Дядя», вручая книжку «от автора», лепил из себя, как ему, наверное, самому казалось, убедительный образ сеятеля разумного, доброго, вечного; возможно, он думал, что книжка станет для «юного современника» настольной, он передаст ее детям и внукам и в конце концов она окажется в музее, где научные работники… и т. д. и т. п.

«Какие дремучие мозги у этих старых барбосов, — думал „юный современник“. — Почему они никогда не думают о том, что говорят и что пишут? Если головы сложили „лучшие“, то кто остался? Выродки? Если идея требует миллионных жертв, то это сатанинская идея. Если сложили головы „миллионы советских людей“ при советской власти, то какова цена советской власти? Уничтожить до конца народ и страну? Эх, дядя, дядя! Антисоветчик ты, дядя Миша!»

Не по годам осведомленный о сопутствующих официозу течениях советской истории, студент обладал достаточно насмешливым умом и врожденной редакторской зоркостью к слову, что в дальнейшем очень помогало ему при составлении самых хитроумных технических актов и приказов. В авиации, как известно, неправильно, двусмысленно или глупо составленная бумага может привести на зону.

Через неделю «дядя» умер от остановки сердца во сне.

«Легкая смерть, дай Бог всякому», — говорили на поминках друзья-герои, где присутствовал в качестве «юного современника» и Коля Крестинин, готовый, по мнению героических стариков, принять эстафету во имя коммунистических зорь, в которые тот уже и тогда верил не больше, чем в непогрешимость партии.

В атеистическом ритуальном зале с витражами, изображающими тощих баб с треугольными, будто бы от горя, глазами и поднятыми на «египетский» манер руками, время от времени врубалась ритуальная музыка. «Дяде» Мише, как заслуженному, было отведено на прощание с родными и близкими времени несколько больше, чем простым смертным. Во всяком случае, ритуальная тетка с профессионально лживым лицом не торопила выступающих, а два ритуальных вышибалы не пускали следующую партию со своим гробом. Утонувший в цветах маленький и худенький «дядя» слушал с полуулыбкой весь тот вздор, который несли друзья и официальные лица.

«Дядя» Миша был, как говорили тогда, великим летчиком, его знал весь советский народ и весь мир; ему вручал ордена «дедушка» Калинин (большой, по слухам, любитель кордебалета Большого театра); но этого мало: «дядя» был знаменитым писателем, автором десятка книг о «рыцарях ледового воинства», которыми зачитывалась молодежь. Тут же среди провожающих великого летчика-писателя в последний путь присутствовал и литературный негр Владимир Шавырин, член Союза писателей СССР — высокий блондин, ухитрившийся напиться до застолья.

Говорят, он выпустил сборник рассказов, замеченный критикой, а потом вездесущая Софья Марковна предложила ему хорошо оплачиваемую работу: писать чужие воспоминания. Книги с «дядей» Мишей он делал так: «дядя» наговаривал стенографистке (подбирал красивых и толстеньких для вдохновения) эпизоды своей героической жизни; вдохновительница передавала переписанный на машинке текст Владимиру Шавырину. Тот, отложив в сторону бормотуху «дяди», создавал, как шутили старики, «нетленку» и «эпохалку»; каждая неизменно получала премии ЦК комсомола, пионерской организации или имени Николая Островского, а сам оставался в тени и пил мертвую от литературной славы того, чье имя стояло под написанными им книгами.

Литературный негр, говорят, и сам мечтал написать что-нибудь толстенькое, «чтоб стояло на обрезе», но слишком любил утехи мира сего. И распускал гнусные слухи про Софью Марковну, которая будто бы погубила его талант. «Сонька» не оставалась в долгу и платила «этому антисемиту» той же монетой.

Приметливый «юный современник» обратил внимание, что никто, кроме пьяного негра, не насмешничает над неуклюжими словесами выступающих. Да, «дядя» не являл собой ум, честь и совесть, так как гулял напропалую, но он спасал нуждающихся в спасении, бомбил с летающей мишени ТБ-3 Берлин в сорок первом; он организовывал «воздушную часть» исторических экспедиций и сам участвовал в них; он похоронил множество своих друзей и коллег, за спины которых не прятался. И ему просто повезло, что он умер своей смертью.

«Дядю» любили все, с кем он летал, с кем падал, бил фашизм в его собственном логове, с кем мерз и терпел все виды бытовых неудобств Арктики; его любили не только старые барбосы, но и старые тетки со следами былой красоты и комсомольского задора, которые, возможно, вспоминали «Мишу» по Парку культуры имени Горького.

Выступил со своим словом и косноязычный, как дебил, Крестинин-старший, который впечатался в сознание «юного современника» неприлично красивым и молодым: угадывался под черным, сшитым на заказ костюмом бывший цирковой силач, о котором всепожирающее время, казалось, забыло. Разве что седина. Но, как говорится, седина бобра не портит.

Но что он плел! Путался в придаточных, перевирал слова, обрывал фразы на середине, махал своими кувалдами, горячился, а в финале, растроганный собственной речью, даже всплакнул.

И «юный современник» вдруг увидел, что одна из теток плачет: оказывается, Иван Ильич способен не только рассмешить, но и кого-то растрогать своим красноречием.

Тут были многие из тех, кто займет или уже занял место в энциклопедиях, историях, на географических картах: сухонький, с ласковой улыбкой Борис Чухновский — герой, интеллектуал, музыкант, кумир мальчишек тридцатых годов; геолог Урванцев — научный руководитель Североземельской экспедиции, первооткрыватель Норильского месторождения — длинный, сутулый, губастый, с крохотными глазами за стеклами очков; несколько усохший атлет Громов; когда-то «самый красивый мужчина Европы» Юмашев, который, несмотря на свою исключительную мужественность и летное мастерство, зыркал по сторонам глазами, как состарившаяся актриса; востроглазый Байдуков; маленький, скромный Матвей Козлов с белыми как снег, плотными волосами; несколько отяжелевшая, но поразительно значительная Гризодубова, не только знаменитая пилотесса, но и замечательная пианистка, выпускница консерватории. А как она помолодела, когда говорила с отцом! Интересно, что она говорила? Разве узнаешь? Иван Ильич никогда не был находкой для шпиона, так как говорить не умел. Что не мешало ему, впрочем, нести ахинею с трибуны.

«Юный современник» тогда по молодости лет считал, что и его ждут подвиги, которым будто бы всегда есть место в жизни.

О жизни, о смерти, о Воскресении Христовом Николай Иваныч впервые задумался в гнусном ритуальном зале с гудящими лампами «дневного» света и электромотором, опускающим гробы в электрическую преисподнюю; тогда вся его юная натура вдруг возопила против превращения человека, прожившего героическую жизнь, в выхлоп черного, маслянистого дыма из трубы крематория. А ведь этот черный дым и другие черные дымы были «рыцарями ледового воинства»; они, подобно рыцарям Круглого стола, бесстрашно шли на поиски священной Чаши Грааля, не понимая, что это такое, и многие гибли за несбыточное, как те же рыцари короля Артура, которые были вряд ли умнее нынешних рыцарей. Но эта борьба за то, чего может быть и нет ни в этом мире, ни в мире ином, превращала их, людей, в большинстве своем ничем не выдающихся, в истинных рыцарей, которые, как и рыцари Круглого стола, будут задевать сердца, умы, а возможно, и совесть тех, кто придет после них.

«Все не так просто, не так просто», — думал «юный современник», глядя на черный дым, а потом пожирая глазами Гризодубову, которая храбро вызволяла из лагерей своих друзей-товарищей, сажаемых, как говорили, ее подругой и участницей вокальных дуэтов — красавицей и певицей Мариной Расковой, вплоть до сорок третьего, когда последняя вышла из рядов НКВД по причине гибели.

«Интересно, как красавица Марина была принята на Небесах? Вот Господу была головоломка, куда ее определить», — рассуждал «юный современник».

Скорее всего, по причине неприкаянности и внутреннего неспокойствия к нему подошел «негр» Шавырин, которого он несколько раз видел у «дяди» Миши, и сказал на правах старого знакомца:

— Скажи, друг Коля, читал ли ты Евангелие?

«Юный современник» растерялся. Да, он читал и даже что-то, как ему казалось, понял, а в одном месте даже прослезился, когда Христа окружали жаждущие Его гибели; одиночество Спасителя в этом мире было ошеломляюще нечеловеческим и выходило за пределы мыслимого и немыслимого.

— Пробовал, — ответил он.

— Попрошу обратить внимание на одного человека, — сказал «негр» как бы вне связи со своим странноватым вопросом. — Он сейчас говорит с твоим отцом. Когда-нибудь ты скажешь своим внукам, что видел Василия Махоткина.

— Тут так много знаменитых.

— Се Человек!

«Юный современник» задумался: такой возглас, помнится, относился ко Христу. Это сказал Пилат, который пытался соблюсти если не справедливость, то хотя бы здравый смысл.

— Расскажите про него.

— Хорошо. Но и ты расскажешь мне потом, что он говорил твоему отцу… Думал, понимаешь, отгородиться непроницаемой стеной пьянства, да, видно, не судьба.

— Что скажете об остальных?

— Остальные мне понятнее… А эти беседуют уже полчаса и, видно, не собираются расставаться. Посоветую тебе, друг мой, завести хорошую толстую тетрадь и записывать в нее все рассказы стариков. Память можно уподобить дырявой корзине. «Мысли и дела, аще не написании, тмою беспамятства покрываются». Цитата. Ты оказался в кругу стариков, которые тебя знают с детства, считают своим, могут поверять тайны и давать не лишенные остроумия оценки так называемым историческим событиям.

— Вам они тоже доверяют, — возразил Крестинин-младший.

— Мне они врут, друг мой. При мне они пыжатся, напускают туману. Да и я порой вру в угоду закругленности сюжета и увязывания концов. А ведь в жизни концы с концами редко сходятся.

«Я ему зачем-то нужен», — подумал «юный современник», не понимая по молодости, что любой разговор с неглупым собеседником старшего возраста сам по себе полезен и поучителен в первую очередь для молодого человека. Но молодые люди по причине завышенности оценки собственного «я» обыкновенно упускают эти возможности, а потом жалеют, когда старики отходят в жизнь вечную.

Глава третья

«Негр» был крепко под мухой, но от несколько размашистой словоохотливости до свинцового состояния ему было еще далеко. «Юный современник» посчитал свое пребывание на поминках, где все свои, не вполне для себя удобным и собирался смыться по-английски, но, оказавшись в фокусе внимания доброжелательного «негра», остался.

— Итак, первая серия. Перед тобой старик со следами офицерской выправки; подозреваю, что курс шагистики он проходил во времена проклятого царизма. Этот старик был в свое время знаменит не менее Чкалова; в Арктике есть остров его имени, тогда как город Чкалов, к которому Валерий Павлович не имел никакого отношения, давным-давно обратился в Оренбург, каковым и был еще во времена матушки Екатерины. Василий Махоткин, молодой и красивый, сидел с другими героями-летчиками на правительственных приемах, где имел честь выпивать с товарищем Сталиным, с «дедушкой» Калининым. Для героев пели знаменитые оперные певцы, плясали знаменитые балерины, их развлекали рассказчики анекдотов, то есть шуты гороховые, которых именовали великими артистами. Он молод, здоров, его любит весь советский народ, пионеры повязывают ему галстуки и называют дружины его именем. У него жена красавица. Живи, радуйся, совершай свои героические перелеты. Эту серию должна сопровождать жизнерадостная музыка Дмитрия Шостаковича, где слова, исполняемые детским хором, звучат примерно так:

Цветок взойдет и опадет,

А мне расти из года в год…

Весенним прекрасным днем

О счастье давай споем.

О счастье, о весне

В нашей солнечной стране.

Вторая серия. Музыка. В жизнерадостный мотив безграничного детского счастья начинают вплетаться тревожные ноты. Следуя порыву души, Махоткин спасает летчика из своей эскадрильи — не побоюсь сказать- от смерти. Тот назовем его Иннокентием Б. — «разложил» вдребезги на посадке самолет. А это по тем временам трактовалось как вредительство и означало не только лишение летного свидетельства, а срок. Махоткин использовал все свое влияние в верхах, и технические хитрости для спасения летчика. Спас. Берет в свой экипаж вторым пилотом с перспективами дальнейшего роста. Кеша изнывает от благодарности, идет в гости к своему спасителю с коньяком. Они пьют, говорят, а тут, возможно, и жена-красавица порхает, как сильфида. Разговор по пьяни, надо думать, был достаточно доверительным. Нетрудно представить расставание поддатых друзей: пьяные объятия, жена-красавица… Впрочем, что там было, я не знаю. А буквально на другой день за Махоткиным приходят товарищи в коверкотовых костюмах. Суд тогда вершился без проволочек. И вот знаменитый летчик отправляется под конвоем на Таймыр — строить город Норильск. Жена кидается в лестничный пролет. Ремарка: имя Махоткина остается на карте Севера. Наверное, по недосмотру. Первооткрыватель норильского месторождения Урванцев и Махоткин знакомятся на Таймыре. Елизавета Ивановна Урванцева, после того как прошла войну от звонка до звонка в качестве хирурга, служит в чине полковника НКВД главным врачом Норильска, где ее муж отбывает срок.

А Кеша тем временем становится большим человеком и занимает в летном отряде место своего благодетеля. Он знаменитый летчик, он прекрасный человек, его уважают и любят, особенно молодежь. Он прост, доступен, остроумен, обаятелен, он любит застолья, которые оплачивает из собственного кармана, но умеет держать эскадрилью в руках. Он своим чередом получает ордена и медали и должен был получить «героя» за посадки на минные поля в лагунах Шпицбергена — ради угля, который был так необходим для северных флотов. Он, если не ошибусь, летал с твоим батькой…

Николай Иваныч покраснел: он не знал, что его отец летал с Иннокентием Б. на Шпицберген, а «негр» продолжал:

— Третья серия. Товарищ Сталин отходит в мир иной. Его тело временно кладут в Мавзолей рядом с телом товарища Ленина. Звучит музыка. Кстати, только во время всенародного горя и можно послушать порядочную музыку: Моцарта, Генделя, Чайковского… С Таймыра начинают потихоньку возвращаться «враги народа». Возвращается и Махоткин, полностью реабилитированный. Перед ним даже извинились: извини, мол, Василий, накладочка вышла, но теперь ты чист перед лицом партии. После приснопамятного съезда номер двадцать и доклада товарища Хрущева (так же как и его предшественники, забрызганного кровью по самые уши) был краткий период, когда можно было узнать, кто на тебя настучал. Вскорости, правда, эта лавочка была прикрыта, иначе оставшиеся в живых перебили бы друг друга. Махоткина вряд ли волновало, кто ему усложнил биографию, но летный отряд сделал запрос и получил ответ: Махоткин, как выяснилось, должен был «благодарить» спасенного им Кешу, любимца публики и особенно молодежи с кличкой Князь. Почему его возвели в княжеское достоинство, убей — не знаю.

«Юный современник» при некоторых высказываниях «негра» испуганно озирался. Кто он? Смельчак? Дурак? Или провокатор?

— Тогда-то и было проведено закрытое партсобрание, на котором простодушные рыцари требовали исключения Иннокентия Б. из рядов партии. Припертый к стенке бывший Князь понимал, что песенка его спета и его не ждет ничего хорошего. Вчерашние друзья готовы были единодушно проголосовать за исключение, но тут поднялся Махоткин и предложил всем успокоиться, остыть и не валять дурака. И оставить все как есть. Кеша Б. - прекрасный летчик, у него прекрасная техника пилотирования, он прекрасный командир, пусть себе летает на благо родины и партии. Что тут поднялось! Как так? Ведь он подлец! А вы отмотали такие сроки! Вы лишились всего: здоровья, любимой работы, квартиры, дачи, славы, денег! И за все это простить? «Ничего не вернешь», возразил Махоткин. «А жена-красавица? Ведь и она убита этим негодяем!» «Ничего не вернешь, а я его прощаю». Вряд ли отыщется перо, способное описать эту сцену. Кеша Б. остался в рядах партии и уехал куда-то на Украину. Не знаю, как переживал сей иуда то обстоятельство, что ему никто руки не подавал. Даже горячо любившая его молодежь. Ты думаешь, что драма закончилась? Ничуть не бывало. Честным коммунистам не очень понравилось поведение старшего товарища, сильно отдающее христианским всепрощением. Впрочем, многие совсем забыли о Христе и о том, что были во младенчестве крещены. Молодежь знала о Спасителе единственно по словам благодарности: «Спаси Бог», но кое-кто вдруг обратился к Евангелию. Махоткин — это стало ясно — следовал путем Христа: возлюбите врагов ваших, и прости им, Господи, бо не ведают, что творят. Кое-кто из способных задумываться решил, что Махоткин пришел через страдания ко Христу и едва ли не обрел святость. А кристально чистые большевики чуяли здесь какой-то подвох, но ни у кого язык не мог повернуться сказать о своем товарище какую-нибудь гадость. И тут выскочила, как черт из бутылки, известная в летных кругах журналистка и лучшая подруга твоей матери Софья Марковна. Она, по своему обыкновению, стала мутить воду. Она каждому задавала интересный вопрос: «Почему Вася не рвется в ряды родной партии, которая его простила? Или он спятил на поповщине? Не вызвать ли его в партком для дачи объяснений?» Иными словами, Софья Марковна стала делать все возможное, чтобы Махоткин вернулся в лоно родной партии. Ты знаешь, почему она так хлопотала и продолжает хлопотать?

— Н-не знаю, — ответил «юный современник». — Она вообще очень юркая.

— То-то и оно — юркая. Не может жить спокойно: вечно сует свой нос во все дыры. Махоткин отмахивался от нее, как от надоедливой мухи, и, говорят, однажды спустил с лестницы. Ты, друг Коля, наверняка думаешь, что пьеса закончена, можно ставить точку? Но тут сюжет делает новый поворот. Я хотел написать о Махоткине роман. И стал к нему подкатываться. Мы мило беседовали, но когда он узнал о моем намерении, ушел в глухую защиту и не пожелал исповедоваться. Даже то, о чем я тебе рассказал, узнал не через него, а косвенным путем. Он сказал мне на прощание: «Я благодарен судьбе». — «За что?» — «За то, что меня посадили». — «Как так?» — «Очень просто. Что меня окружало в той, с виду благополучной жизни?» — «Богатство, слава, любовь народа». — «Меня окружали низкопоклонство, ложь, холуйство и свиные рыла, от которых я не мог спрятаться. А на Таймыре я попал в высшее общество: выдающиеся ученые, инженеры, артисты… И потому писать вам обо мне не нужно. О заранее спланированных подвигах? Это скучно. А правды вам не позволят опубликовать». — «А ваши страдания?» — «Не было никаких страданий. Только на Таймыре для меня началась жизнь: на зоне я стал свободным». — «А жена?» — «Ее не вернешь». Допускаю, что имелись причины, которые делали горе утраты красавицы жены переносимым. Впрочем, я это придумал для сюжета… Я не хотел бросать тень на погибшую женщину, возможно, и красавицу. Но и это не все. Необходим эпилог, то есть осмысление события и сведение концов с концами. Знаешь, что было на самом деле и почему он не пожелал рассказывать мне свою жизнь? На самом деле он любил свою жену, и она любила его. Допускаю, что ему нравилась и слава, и любовь всего советского народа. Слава — это последнее, от чего отказывается и мудрейший. Почему он не захотел исповедоваться передо мной ради будущей книги? Подозреваю, что его слова о благодарности судьбе — благородный самообман и обман. И знак мужества: он не хотел сочувствия, он знал ему цену. Он знал цену и человеческой любви, и сочувствию. Судя по его поступкам и словам, он перешагнул в себе ветхого человека. Он мог бы мне сказать так: «Чего ты хлопочешь, негр? Все, к чему ты стремишься, — не во славу Божию и потому ничего не стоит. А другая слава — не слава Божия — мне не нужна, я знал ее и знаю ей цену».

— Так он религиозен? — вырвалось у «юного современника».

— Вся хитрость заключается в том, что я этого не знаю. Если же судить о вере по делам, то он праведник. Причем праведник, который не хочет, чтоб об этом знали. Подозреваю, что на таких праведниках и держится русская земля. Вот он перед тобой. Его можно потрогать.

— Ух ты! Значит, он святой?

— Решай сам. Но думаю, чем больше вокруг тебя святых, тем лучше для тебя и для твоей души.

— Он ближе всех ко Христу, а Кеша — к Иуде.

— Что мы знаем об истоках праведности Махоткина? Что мы знаем об его детстве? Что если на его совести лежит такой страшный грех, что любое наказание за него — ничто? Ведь и Кеша после своего предательства был… ну прямо замечательным человеком. И он оставался бы Князем, любимцем молодежи, героем и прочая и прочая, если бы не двадцатый съезд. И только на Небесах разобрались бы, кто он такой, и он пошел бы не в рай, как думали мы на земле, а в вечный огонь, где жарится Иуда. Праведность мира сего и праведность пред Богом не всегда совпадают.

«Юный современник» только глазами хлопал: «негр» Шавырин окончательно заморочил ему голову.

— Напишите о Махоткине роман, — сказал он. — Пусть теперь не напечатают — напечатают после.

— Думал и об этом. Ничего не выйдет.

— Почему?

— Жизнь каждого человека изначально имеет свой жанр. Жизнь одного человека — роман, другого — рассказ, третьего — басня, четвертого — анекдот. Махоткин — это не роман.

— А что?

— Жанр агиографии — житие. Этот жанр мне не по силам. Я не Епифаний Премудрый, а…

Спустя два года после гибели Витька Николай Иваныч подумает, что жизнь его брата — всего лишь анекдот.

Глава четвертая

«Юный современник» взял у Владимира Шавырина телефон в расчете на то, что интересные и поучительные встречи с писателем могут быть продолжены, однако ошибся: «негр» вежливо, но настойчиво намекнул на нежелательность более тесных отношений и даже не поинтересовался предметом разговора Махоткина и отца. Скорее всего, думал смышленый современник, в день похорон «дяди» Миши на «негра» нашел пьяный стих поговорить и поумничать, независимо от качества собеседника, которого он, может, едва и замечал и забыл о нем на следующий день. И это было достаточной причиной, чтобы забыть его умные рассуждения о святых, которые могут являться в мир в самом неказистом виде, чему имеются многочисленные свидетельства очевидцев. И вообще, шла далекая от святости жизнь, заботы, дурь и беды.

Впрочем, на очередных похоронах «негр» вел себя с «юным смышленым современником» как ни в чем не бывало, то есть как бы не избегал его и продолжал говорить умные вещи.

«Какое мне дело до чужих жизней, чужого времени и чужих химер?» — думал юный Николай Иваныч, слушая «негра», но в душе понимал, что лжет себе: вся его жизнь вольно или невольно проходила под тенью старых барбосов, которых он и любил, и ненавидел за власть над собой. Он вспоминал, как любил отца в детстве — до головокружений. Особенно когда тот надевал свой кожаный реглан, фуражку Севморпути и чудно пахнущая кожей планшетка била его по ноге.

«Герои! Рыцари! Брошенные жены, брошенные дети, а теперь и брошенные северные города, которые втягиваются в мерзлоту, чтобы стать предметом изучения нашей дури будущими археологами. Если таковые будут».

Впрочем, следует вернуться во времена, когда некие темные силы (пятая колонна, агенты влияния, по убеждениям стариков) раскачали устои социалистического строя и подорвали веру народа во всепобеждающую силу классового сознания. Надо сказать, что у молодого начальника Авиационно-технической базы (Крестинин-младший сделал блестящую карьеру) не было времени на религию, «философию», а тем паче зубоскальство. Он даже над отцом не подшучивал: тот представлял собой малоинтересную мишень для подначек, так как был начисто лишен чувства юмора. И, как Христос (если верить Иоанну Златоустому), никогда не смеялся.

Глава пятая

Женился Николай Иваныч, как говорили, в подражание одному из самых почитаемых в своей среде героев Севера — Урванцеву, которого видел на похоронах «дяди» Миши несколько лет назад, а потом думал о нем не чаще, чем о белых медведях. А началось «все» с Матвея Ильича Козлова, знаменитого полярного аса, храбрость которого была равна разве что его скромности. А человек более скромный, чем он, еще не родился. «Мотя» (так его звали в своей среде) давно был на пенсии и время свое проводил при летном отряде в качестве техника по учету. Эта необременительная должность, смеха ради именуемая «начальник штаба эскадрильи», позволяла ему часами сидеть на обочине аэродрома и глядеть, как взлетают и садятся самолеты. И говорить на языке, вне аэродрома непонятном. Все, что вне аэродрома, ему было не интересно, так как не вызывало в памяти никаких ассоциаций и образов. Был он роста небольшого, с густыми белыми волосами на косой пробор, загорелый до черноты, ходил в сером пиджачке букле с обвислыми плечами и никогда не надевал ни орденов, ни колодок. Николай Иваныч любил поболтать со стариком, который про авиацию и авиаторов прошлого знал все. И тот однажды познакомил «молодого современника», получившего некоторую известность среди своих как мастер распутывать причины летных происшествий, с великим Урванцевым. Крестинин-младший никак не мог увидеть в облике этого героя чего-нибудь, отличающего его от людей, мимо которых пройдешь и не заметишь. Сутулый, губастый, в очках. Глядя на более чем неброских на вид героев, Николай Иваныч сделал вдруг неожиданное для себя открытие: герои не похожи на героев. Если следовать такой логике, то люди героической внешности не должны отличаться чрезмерной храбростью.

Вышло так, что Матвей Ильич оказался первым, кто воспользовался первой картой огромного архипелага Северная Земля (Земля Николая II), сотворенной Урванцевым за два года путешествий на собаках в отрыве от Большой земли. Тогда-то — в 1932 году — Матвей Ильич провел караван судов не проливом Вилькицкого, вечно забитым льдом, а в обход с севера самого большого «белого пятна XX века» по карте, которой не видел никто, кроме автора.

Долгое время великий полярник был «запрещен», так как после открытия месторождений, исследования Северной Земли и других подвигов во имя Отечества был осужден как «враг народа» и отбывал срок на Таймыре. И при этом, как говорили, нисколько не злился на власти и на ловкачей, которые за его открытия и исследования нахватали и званий, и Ленинских премий, и скромных звездочек Героев. «История рассудит», — посмеивался он. А жена его Елизавета Ивановна с фатализмом русского человека, который не зарекается ни от сумы, ни от тюрьмы, как-то сказала: «Хорошо, что его посадили: характером помягчел и стал снисходительнее к людям».

Урванцев, по словам знавших его в деле, обладал при самой невыдающейся внешности нечеловеческой выносливостью и, когда его товарищи — молодые спортсмены и атлеты — ломались, искренне считал, что они придуриваются. Были у него и другие недостатки характера. В исторической (по-настоящему исторической) экспедиции на Северную Землю начальник Георгий Ушаков поставил на ближайшей сопке красный флаг, что будто бы закрепляло архипелаг, границы которого неизвестны, за Советским Союзом, вошел в состояние восторга и вместе с юным радистом и каюром с радости загулял. Урванцев со свойственным ему занудством настаивал на проведении работ и прекращении пьянства. Его просили не зудеть над ухом, не говорить глупостей под руку, так как работа не медведь, в торосы не убежит. Тогда Николай Николаевич капнул в бутыль со спиртом фиолетовых чернил и надписал: «Сулема — яд. Для научных целей». Его едва не побили. Его бы выгнали, если б на эту неведомую землю мог пробиться хоть какой-нибудь корабль. Ледокол подошел к острову, где располагалась база экспедиции, только через два года.

Рассматривая великого полярника в поисках чего-нибудь особенного в его внешности, «юный современник» вспомнил известную в своей среде историю его женитьбы.

Пребывая в гостинице города Томска, он увидел за табльдотом женщину и с ходу предложил ей руку и сердце. Женщина была — этого не скроешь — из хорошей дворянской семьи и, как потом выяснилось, с гимназическим образованием. Она была обескуражена напором не очень молодого, неказистого, но чрезвычайно нахального человека. К тому же была замужем. Но никаких сил не было противостоять этому нахалу: к тому же он заявил во всеуслышание за тем же табльдотом, что «она» (его нисколько не интересовало даже имя избранницы) сорвет мероприятие государственной важности, если разобьет сердце начальника экспедиции, каковым он является. И Елизавета Ивановна (будущая жена Урванцева) поехала с ним в экспедицию в качестве врача, так как помимо классического образования имела и высшее медицинское. Они прожили долгую, трудную, полную разнообразных событий жизнь. Она участвовала во всех последующих экспедициях мужа с перерывом на четыре года — время войны, после чего была главным врачом Норильска, где ее муж отбывал наказание. В возрасте восьмидесяти семи лет они участвовали в авторалли Ленинград-Москва и заняли первое место (автомобиль — их увлечение).

Николай Николаевич завещал похоронить себя по православному обряду и передать все свои работы и дневники в государственный архив. После сорокового дня Елизавета Ивановна пригласила архивистов, помогла разобрать бумаги и, закончив земные дела, тотчас же отправилась к мужу, чтобы уже никогда с ним не разлучаться.

А в тот достопамятный день Крестинин-младший пялился на Урванцева и жалел о том, что не может быть собеседником этому перевалившему за девятый десяток человеку. Однако из самолюбия думал: «Все в прошлом, все химеры и фантомы».

Глава шестая

Молодой, процветающий инженер, авиатор во втором поколении увидел в одной компании румяную, крепенькую особу с круглой попкой и полными, Х-образными, ловкими ногами, к которой все обращались почему-то «Серафимовна» (она оказалась Татьяной Серафимовной), и предложил ей руку и сердце. Это был, пожалуй, единственный подвиг Урванцева, который можно было повторить в наше время. Серафимовна с ходу согласилась, понимая, что в любую минуту можно сделать финт ушами и уйти в тину (мало ли что ляпнула пьяная женщина!), однако, уточнив, что жених — сын какого-то знаменитого героя, то есть живет в квартире, достойной героя, решила изменить свои жилищные условия и мысленно поздравила себя с тем, что ответила на чувства молодого и перспективного человека.

Николай Иванович, мало знакомый с извилистостями женского ума, вообразил, что Серафимовна полюбила его с первого взгляда, как и он ее, так как, ничего не зная о нем и не имея никаких видов, доверчиво отдала ему свое сердце. Но в этом союзе была некоторая особенность, которая могла вывернуться в любую сторону и самым неожиданным образом: Николай Иваныч, в отличие от героя «дяди» Миши, был девственником (так уж вышло, бывает), а Серафимовна утратила таковую в девять лет и успела до венца испытать все виды постельных утех, главным образом грубых и вне постели, что можно трактовать как неизбежное следствие скученной барачной жизни. Кроме того, она знала, что такое аборт, не по наслышке. Однако ей хватило смышлености не выставлять своего цинизма, так как муж ее — это она сразу сообразила — был тайным романтиком. Она об этом подумала другими словами, то есть вообще без слов, как собака: она попросту смикитила, что перед ней раскрываются возможности сменить масть, а для этого не жалко и придержать язычок. То есть не злоупотреблять «феней», хотя бы на первых порах.

Николай Иваныч представил невесту отцу — та, глянув на могучую, как статуя командора, фигуру вероятного свекра, впала, наверное впервые с девятилетнего возраста, в смущение: таких мужчин она в жизни не видела.

— Вот это да! — вырвалось у нее (надо заметить, что искренность ее реакций и простодушие были, наверное, секретом ее обаяния и очень ее молодили).

Старику Серафимовна понравилась своей живостью, и он в ответ что-то прорычал, как тигр через рупор, — это привело молодую женщину в восторг.

Старик приобнял своей могучей рукой вероятную невестку — та вспыхнула.

— Живи там, — употребил он формулу гостеприимства северных народов, с которыми в свое время водил тесную дружбу, и добавил: — Места всем хватит.

А Серафимовна, увидев квартиру — никогда такой не видела! — сказала себе: «Уйду отсюда только вперед ногами!»

— Очень хорошо, — поддакнул счастливый жених, радуясь, что старик принял невестку без оговорок и расспросов. И пошел показывать кухню, сантехнику, комнаты, холодильники. У бедной барачницы голова пошла кругом от такого богатства и «площади» — четыре комнаты!

— Ой! Два холодильника! — вырвалось у нее.

— А что?

— Обычно один, — пояснила Серафимовна (у ее мамки вообще не было холодильника).

— У тебя, дорогая, психология человека, который не в состоянии понять, зачем маршалу Ахромееву два холодильника, — сострил Николай Иваныч.

Серафимовна в ответ закатилась самым веселым смехом и сказала себе: «Хрен отсюда уйду!»

И чтоб закрепить и развить успех на захваченном плацдарме, принялась с ходу готовить обед из имеющихся в холодильнике продуктов.

— Имей в виду, — сказала она жениху, но так, чтобы слышал и вероятный свекор. — Я могу приготовить обед из ничего.

— Умница, — одобрил Иван Ильич и, глядя на нераспечатанные контейнеры с мебелью, приобретенные до гибели Витька и успения «кроткой Марии», вздохнул. — Жаль, что она… это… того… не видит.

И стали они жить-поживать и добра наживать.

Глава седьмая

И стали они — трое в четырехкомнатной квартире — жить-поживать…

Купленная до гибели Витька мебель так и осталась нераспечатанной под вешалкой. Со смертью сына и жены — «кроткой Марии» — жизнь для Ивана Ильича как бы остановилась. А коли так, зачем мебель?

В счастливые минуты Николай Иваныч называл свою избранницу «Елизаветой» — в память о замечательной жене Урванцева; Серафимовна, не зная происхождения прозвища, на всякий случай обижалась и говорила, что она не такая, с чем Николай Иваныч тотчас же соглашался.

«Да ведь и я не такой», — думал он, вспоминая героя Урванцева.

Иван Ильич, который относился ко всем женщинам с добродушной снисходительностью, полюбил невестку, так как мало кого не любил, однако его смущало затянувшееся отсутствие детей. Чего тянут? Молодые успели стать не очень молодыми, съездить за кордон, приобрести дачу и машину. А зачем все это? Однажды Иван Ильич, продираясь сквозь дебри своего уникального косноязычия, объяснил сыну, что бездетные браки обладают свойством непрочности.

— Ну и хрен с ним, с браком, — отозвался Николай Иваныч, успевший разочароваться в жене и убедиться в пагубности обезьянства. — Сатана обезьяна Бога, Дон-Кихот — обезьяна рыцаря… А кто обезьяна геолога Урванцева? Всего лишь — дурак. У нас с ней разные понятия о ценностях.

Иван Ильич не понял, о чем умничает сын, и в ответ неожиданно рассердился:

— Поповщину не гони! А без них, — он показал рукой рост ребенка, — все даром и глупо, — махнул рукой на все еще не распечатанные контейнеры.

Время, когда Николай Иваныч еще не успел разглядеть недостатков жены телесных и душевных — и наслаждался предполагающими постель чудесными открытиями в своей избраннице и самом себе, прошло. Глаза у него раскрылись на ошибку собственного выбора после Туниса, куда был направлен в долгую, шикарную, необременительную и очень денежную командировку в качестве представителя Аэрофлота. Эта дурища ухитрилась перессориться со всеми посольскими и представительскими бабами, которые если и были ненамного выше ее, то хотя бы умели скрывать блеск собственного скудоумия и бытовую мелочность за ласковыми улыбками. И он был отозван на родину. Серафимовна этот удар по благосостоянию приписала проискам каких-то евреев, которые будто бы заполонили наше посольство, что, разумеется, было вздором.

Его теперь раздражали в Серафимовне и манеры, и лексикон, и «опытность», почерпнутая из американских фильмов. И эта раздражительность незаслуженно выплескивалась на стариков, которые один за другим растворялись в небе над трубой крематория, и он предавался философическим размышлениям о конфликтах поколений.

Прошли времена, умничал он, когда отцы и дети по причине одностойной технической и информационной оснастки понимали друг друга и жили в относительном согласии друг с другом и с еще не окончательно уничтоженной «окружающей средой». Прошли времена идиллической патриархальщины: теперь отцы и дети имеют разные мозги, они — разные биологические виды. И самое печальное, что дети с их компьютерными мозгами не умнее стариков.

Серафимовна, в отличие от мужа, была свободна от социальных и компьютерных воздействий окружающего мира и существовала как бы вне времени, которое не задевало и ее неприлично для своего возраста здорового свекра. И позволяла в отношениях к старику невинное кокетство, которое Николай Иваныч понимал как неприличие.

— Иоанн! — говорила она капризным тоном и надувала губки. — Слетай-ка, отец родной, в магазин. Ведь ты — летчик.

Иван Ильич принимался возражать, что он списан с летной работы, а «отец родной» — на фене начальник лагеря, но Серафимовна, рядом с ним маленькая и шустрая, принималась его выпихивать, и он подчинялся ее слабости. А случалось — с детской непосредственностью садилась к нему на колени, клала свою всегда аккуратно убранную, хорошенькую головку на его могучую грудь и глядела хитрющими глазами на мужа. И просила «Иоанна» или «папика» рассказать «маленькой девочке» сказочку о своих приключениях.

— А правда, что ты поднимал в цирке платформу с пианиной и пианисткой, а она наяривала «Марш Черномора»? Или афиша врет?

Николай Иваныч вынужден бывал время от времени делать не в меру расшалившейся жене замечания о необходимости соблюдать дистанцию, но она с обезоруживающей невинностью возражала:

— Что делать, если я люблю папика? А ты, папик, хоть немножко любишь меня?

Иван Ильич принимался, по своему обыкновению, рычать, что приводило молодую женщину в самое веселое расположение духа.

— Ты, папик, прелесть! Ну как можно не любить такого папика? Ты только погляди, какая у него морда! Ты где-нибудь еще видел такую хорошую и смешную морду? А не отрастить ли тебе, папик, бороду, как у Карла Маркса?

— Ты хоть на людях веди себя прилично, — говорил Николай Иваныч.

— Никс, не будь занудой!

Иногда Иван Ильич оказывал веселой невестке сопротивление: ссаживал ее с колен, отставлял в сторону, как мебель, отгораживался, но та воображала, что это едва ли не приглашение к игре. И продолжала дурачиться и вспрыгивать на него, показывая свои полные, гладкие ноги.

Однажды Николай Иваныч не вытерпел:

— Ты что, совсем дура? Ведешь себя как будто он ничего не чувствует. Ведь он, черт подери, мужчина, а не цирковой слон.

Серафимовна показала на лице смущение:

— Да? Что ж раньше не сказал?

— Раньше я не думал, что ты такая дура.

— Да, я глупая.

Серафимовна грустно опустила свою хорошенькую головку с мальчишеским затылком и хвостиком. Он хотел ее утешить, вообразив, что видит перед собой выражение искреннего раскаяния, но Серафимовна вдруг принялась очень натурально хрюкать.

«Может, ее побить? — подумал он. — Она другого языка не понимает. Люди бараков понимают только силу. Интересно, какой вздор вертится в ее башке?»

Серафимовна старалась откреститься от своего барачного прошлого и делала все возможное, чтобы не видеть своих старинных приятелей и приятельниц; она даже мать не пригласила на свадьбу, так как та могла напиться до поросячьего визга: попила в свое время детской крови — хватит. Впрочем, были исключения: для школьной подруги Валюхи, которая сумела более или менее устроиться в жизни, и для бывшего сожителя матери- вора в законе Борис Борисыча, который, как считалось, не утратил своего авторитета, даже уйдя в прошляк. Кстати, он сделал все возможное, чтобы его бывшая сожительница не подгадила дочери своим возникновением, и по-своему гордился Серафимовной: умница, не упустила возможности сменить масть. Время от времени он напоминал «дочке»: «В случае чего, если кто будет тебе мешать жить, шепни». Серафимовна даже считала, что его можно представить «папику» Борис Борисыч умел себя вести в любом обществе, — но тот категорически отказался.

— Ты думаешь, из-за чего? — Он пошевелил пальцами, украшенными «перстнями». — Не-ет. Есть и кое-что другое. — И при этом таинственно улыбался.

Серафимовна не придавала значения таинственности Борис Борисыча, так как «этот народ» не может не напускать, где надо и где не надо, туману. А улыбка у него была очень даже приятная.

Серафимовна прекратила играться со свекром. Но только при муже. А без него приглашала Ивана Ильича побороться. «Ведь ты боролся в цирке, папик», и залезала на него, продолжая ломать из себя маленькую девочку. А в голове ее время от времени вертелась озорная мысль: почему бы не устроить так, чтобы «папик» заинтересовался Валюхой? Зачем? А та-ак! Надо!

И она еще более приблизила к себе Валюху.

— Не хочешь попробовать старичка? — спросила она подругу.

— Он не старичок — старичок мой, у которого это хозяйство в нерабочем состоянии через систематическую пьянь.

— Так попробуем?

— А что? — ответила школьная подруга. — Я бы с большим моим удовольствием, да стесняюсь. Он во какой буйвол.

— Дура! Приди к нему, когда он спит, и — в койку. Он спит голый, как Зевс.

— Зевс? Это кто такой? Из жэка, что ли?

— Дура! Это в Древней Греции бог — такой качок.

— Ах да! В жэке Зикс… Вдруг выгонит?

— Как выгонит, если ты сама будешь голая? Ведь он — мужчина.

— Вдруг побьет?

— Что ты! Он добряк. Он женщин не бьет. Баб бьет только мелкая шушера. Вот как Колька уедет в командировку, и мы… Тра-ля-ля, тра-ля-ля!

— Постой, откуда ты знаешь, что он спит без ничего? Подглядывала, что ли?

— Не твое дело.

— Ой, подруга, боязно чего-то!

Для объяснения странноватости желания Серафимовны принудить Ивана Ильича к нарушению сразу двух заповедей* Божиих можно привлечь и венских выдумщиков во главе с их патриархом Фрейдом, и идею раздвоения личности, и перенос чувства, и скрытное желание самой «попробовать старичка», и другие вещи из области психоанализа, но на самом деле все было проще и прозаичнее. Вездесущая Сонька сообщила Серафимовне, что Иван Ильич завел себе какую-то Ольгу Васильевну, одинокую сорокалетнюю хохлушку. Возможно, без квартиры. А если хохлушка решит взять мужика, тому ничего не останется, как сдаться на милость победителя. То есть победительницы. С хохлушками в искусстве обольщения мужиков могут сравниться разве что польки, в каждой из которых сидит ведьма.

Узнав об Ольге Васильевне, Серафимовна испытала укол как бы ревности, словно мужем ее был Иван Ильич, а не его сын. Но и это дело десятое: залетная обольстительница-ведьма могла женить на себе Ивана Ильича и прописаться в его квартире: «Места хватит!» — скажет этот простой, как ребенок, буйвол. Ведь Ольга Васильевна, кажется, без площади, а Валюха замужем, она посвежей, и, в случае чего, ее можно спустить с лестницы или призвать на помощь Борис Борисыча (кличка Боровик) — тот враз наведет порядок. Таким образом, если отбросить все сопутствующие ощущения и нюансы, Серафимовна стояла на страже квартиры, то есть стояла насмерть на отвоеванном плацдарме. Но и это было слишком простым объяснением: Серафимовна задумала… То есть она задумала такое, о чем не созналась бы и самой себе. То есть даже не задумала, а так, сплошной туман в голове.

Глава восьмая

Николай Иваныч никак не мог понять, на почве чего сошлись дурища Серафимовна и многоумная, прожженная и прокуренная насквозь бестия Сонька. Впрочем, Сонька одинокая и потому лезет во все дыры, где можно выпить, покурить, поесть чего-нибудь вкусненького и помолотить языком, показывая свой незаурядный ум, осведомленность и тонкий юмор.

Ему не очень нравилась эта странноватая, скорее всего на почве циничного отношения к жизни, дамская дружба: он боялся, как бы старуха не напустила в пустую голову жены какого-нибудь вздора, и, к сожалению, не ошибся: Серафимовна стала читать мадам Блаватскую, от которой у редкой неофитки голова не пойдет кругом. Теперь в доме появился Будда из мыльного камня, купленный у Соньки, и воняло ароматическими палочками.

Однажды он застал теплую компанию (обычно к его приходу все разбегались): Серафимовну, Соньку и Валю, которую он запомнил лишь по тому, что месяц назад ударил ее дверцей машины.

Сонька плела что-то о знаменитостях, перешла на хорошо ей знакомую летную тему «эпохи рыцарства» и космонавтов.

— И я бы мог, но почему-то Гагарин, — сострил Николай Иваныч.

Гагарина он понимал как последнего в истории человечества героя, вызвавшего энтузиазм всей планеты.

— Нет, не мог, — с неожиданной злостью бросила Сонька: она словно чувствовала, что он ее терпеть не может.

— Это почему, если собачка смогла? — процедил он сквозь губу.

— Собачка смогла, а ты бы не смог.

— Почему?

— Потому что твоя кровь не так богата железом! — ответила Сонька с подтекстом (она никогда не говорила просто так, а обязательно с подтекстом), и он не стал уточнять, что она имеет в виду, лишь обратил внимание, что Серафимовна при этом оживилась и даже в ладоши прихлопнула, словно раскрыла для себя давно мучившую ее тайну. Валя поглядела на него с нежностью: она не понимала, чего ради подруги окрысились на такого хорошего, непьющего и самостоятельного мужчину.

«В конце концов, любой герой — всего лишь жирный дым над трубой крематория», — сказал он себе, но тут как бес явился неувядающий образ лучезарно улыбающегося «дяди» Миши, который двигался по Парку культуры имени Горького, зорко высматривая бедрастых, как Серафимовна и Валюха, комсомолок, всегда готовых выполнить любую общественную нагрузку.

В эту ночь он сказал жене:

— Была бы жива мать, она бы потребовала, чтобы мы обвенчались в церкви.

Стояла ночь, за окном падал снег, освещаемый проносящимися огнями автомобилей.

— Она была очень верующая? — намеренно дурацким вопросом Серафимовна решила отвлечь себя от внезапно накатившегося беспокойства, которое могло передаться мужу и повлечь к допросу с пристрастием. А допросов она терпеть не могла с девяти лет.

Николай Иваныч купился на мнимую глупость жены, и у него пропало желание о чем бы то ни было с ней говорить.

— Можно и теперь обвенчаться, — сказала Серафимовна.

— Это не так просто, — вяло возразил он. — Ведь ты теософка… Ты когда последний раз причащалась?

— Я вообще никогда не причащалась. Ведь я некрещеная.

— Вот видишь. С точки зрения Православия наш брак — блуд.

— Не люблю попов!

— Ты их часто встречала?

— Никогда! — почему-то возмутилась Серафимовна.

«Во дурища! — подумал он и зевнул. — Побить ее, что ли?»

Он бы пустился во все тяжкие, да не имел на то времени.

Впрочем, — так получилось — однажды переспал с Валей, которую как-то ударил дверцей от машины.

Глава девятая

— …пользу этому, короче, обществу… небо коптить… в эскадрилье двенадцатых, однако Комаров… ты ему скажи… — рычало в ухо.

Николай Иваныч отвел телефонную трубку в сторону и с видом смирения уставился в окно кабинета на ангар; перевел взгляд на площадку аэродромного оборудования и раскрытую анатомию самолета.

Секретарша Нина, загорелая курносая блондинка, не вполне равнодушная к шефу, показывая, будто понимает его с полувзгляда, хмыкнула, но тут же как бы застеснялась своей нескромности, для чего с комическим испугом приложила руки к губам.

— Отец, — пояснил Николай Иваныч, кивая на отставленную трубку.

Нина кивнула, но тут же была отвлечена сообщением по факсу.

— Из Мюнхена, — ответила она на вопросительный взгляд шефа.

«Переспать с ней, что ли? — подумал он, глядя на ее ноги. — Нет, нельзя — сядет на шею. Не люби, где живешь, не живи, где… того-с…»

Начальник базы Крестинин, привыкший к косноязычию отца, давным-давно научился делать синхронные переводы с идиотского на русский (шутка покойного Витька). Вот смысл того, о чем гудел Иван Ильич: он рвется приносить пользу обществу, ему надоело коптить небо, в эскадрилье АН-12 освободилось место инженера, однако Комаров — командир отряда — требует письменного невозражения со стороны базы, то есть лично его, Крестинина-младшего.

Николай Иваныч пододвинул к себе факс и положил трубку на стол. Он мог бы сказать отцу примерно так: «На этой работе в эскадрилье можно и груши околачивать, а можно и костьми лечь. Ты ляжешь костьми ради „пользы обществу“: будешь летать на неисправных самолетах, организовывать самодеятельные, с нарушениями ремонты техники в полевых условиях и рисковать собственной башкой. Кроме того, ты не знаешь, что на льдине „разложили“ ероплан и командир ищет дурака, на которого можно свалить ответственность за перегон техники на базу. Этого мало: ероплан принадлежит не любимому Аэрофлоту, а хитроумной частной компании „Голден Эрроу“. Наверняка здесь заложена изначально какая-то подлянка».

Но говорить со стариком было бесполезно.

Он взял трубку и сказал, не вникая в смысл рычания:

— Не чуди, отец. Эта работа — гроб.

И, отложив трубку в сторону, уставился в окно. Снег сошел, деревья за аэродромной стоянкой начали оживать каждое по-своему, теперь их можно было разглядеть по отдельности. Было начало Страстной недели, что наводило на мысли о собственных страстях: в Мюнхене случилось АП (авиационное происшествие) — хорошо хоть не ТАП (тяжелое авиационное происшествие).

— Все, отец! Не мешай работать. Я не враг тебе. Конец связи! — сказал он в трубку и нажал рычажок.

— Если снова позвонит, скажи, что я на стоянке, — отнесся к Нине.

Предстояла тягомотина расследования неприятности, которая могла бы закончиться и ТАПом, — собирания доказательств невиновности вверенной ему службы (даже если виноват по уши) и споров с представителями заинтересованных организаций. Но мюнхенский случай (он это задом чувствовал) всецело лежал на совести технического состава. Откинувшись на спинку кресла, он задумался, как бы половчее спихнуть неприятность на летный состав или отдел перевозок.

— Дикари голубоглазые! — выругал он вслух ИАС (инженерно-авиационную службу, то есть своих подчиненных).

— Вызови инженера, который выпускал борт на Мюнхен, — попросил он Нину.

— Слушаюсь!

«А ведь могла произойти полная разгерметизация кабины, и тогда… тогда… сотня гробов… Как можно работать с этими людьми? Как? — пустил он вопрос в пространство. — Может, умолчать о том, как произошло это загадочное событие, и перевести его в „висяк“? Но тогда пошатнется репутация „разгадывателя шарад“, „Шерлока Холмса“».

Нет, не мог он сохранить в тайне причину АПа: репутация «Шерлока Холмса» была для него выше чести мундира вверенной ему службы.

Николай Иваныч не обладал выдающимися статями отца, то есть не получил бы награды «за красоту телосложения», — такие соревнования проводились в героические тридцатые, и, конечно, не мог бы поднять платформу с роялем и пианисткой. Он не сумел продвинуться в спорте даже в молодости: занялся было спортивной гимнастикой, да так увлекся, что завалил сессию; сунулся в аэроклуб — не прошел летную комиссию: шумы в сердце; совершил три прыжка с парашютом — не страшно. Бросил. И вообще, спорт, утратив общественное значение, превратился в личное дело каждого, и спортсмены, перестав быть народными героями, перетекли в телохранительные органы новых героев, которые свою деятельность не предавали оглашению.

Был он чуть выше среднего роста, «среднего телосложения», лицо имел без особых примет — по-славянски нечеткое, белобрысое, пухлоносое, как бы глядящее из тумана; обращали на себя внимание лишь глаза василькового цвета, что для мужчины с простоватым лицом излишняя роскошь. Такие глаза были у его покойной матери — «кроткой Марии». Но кротостью Николай Иваныч похвастаться не мог, так как это похвальное качество меньше всего требовалось в авиации, где все инструкции пишутся красным по белому.

Он увидел в окно инженера, которого вызывал; в этот момент позвонила Серафимовна и принялась что-то плести.

— Прошу на работу без необходимости не звонить, — сказал он. — Да делай что хочешь, я все равно сегодня в ночь лечу в Мюнхен. На два дня. Может, на три. Все! Больше не звони — мешаешь.

— Вызывали? — спросил инженер с лицом, которое могло бы обратить на себя внимание разве что аэродромным загаром и настороженностью в глазах.

— Присаживайтесь. Вы в курсе дела. В карте на вылет ваша подпись. Вы выпускали этот борт?

— Я.

— Хорошо. Как это происходило? По порядку. Итак, самолет обслужен и заправлен, пассажиры и экипаж заняли свои места, спецтранспорт отъехал, техники подцепили водило для буксировки борта на старт. Так?

— Та-ак, — согласился инженер, не понимая, куда гнет шеф.

— Подошел тягач, стал подавать назад, техники подняли водило, глядя на крюк и серьгу водила. Так?

— Так.

— Что дальше?

— Нет, не так. Тягач подошел, но я увидел, что наклевывается задержка вылета. Нет, не по нашей вине: из-за бортпитания… Я предложил экипажу произвести запуск двигателей на месте…

— Уже интереснее. Итак, экипаж начал запускаться на месте, вы отключили наземное питание. Так?

— Нет, запуск производился от бортовых аккумуляторов, все было отключено до запуска.

— Очень хорошо. Запустились, запросили разрешение на руление, поехали. Что дальше?

— А что дальше? Порулили на старт, взлетели.

— С подцепленным водилом?

— Нет, побежали отцеплять водило во время запуска.

— Что было дальше?

— Ничего особенного: отцепили.

— Особенное было в том, что торопились. Как отцепляли? Вы видели?

— Как раз в этот момент меня отвлекли заводские представители.

— Нетрудно представить эту спешку, суету, неразбериху, — посочувствовал Николай Иваныч.

— Суета была, — согласился инженер. — А дырки на борту не было: я сам перед вылетом обежал самолет.

— Свободны! Пришлите техников, которые выпускали самолет.

— Есть!

Когда инженер вышел, Николай Иваныч выругался:

— Дикарь голубоглазый!

Он выстроил версию, оставалось уточнить детали. К сожалению, вина была на его службе.

Все-таки и в работе авиационного инженера есть свои радости. Николай Иваныч любил самолеты с детства, причем больше аэропланы «эпохи рыцарства», когда на борту еще не было отхожего места. Любил просторы аэродрома и летом дрожащее над нагретой взлетно-посадочной полосой марево, в котором плавились самолеты; по-своему любил инженеров и техников (делая предпочтение специалистам-старикам, за которыми никогда и ничего не надо проверять). Но больше всего любил вести следствия по причинам АПов.

«На этот раз не спихнешь неприятность на птицу, грузчиков или летный состав. Но не болван ли бортинженер, который не обратил внимания на не совсем привычный шум в кабине?»

Глава десятая

После разговора с сыном по телефону Иван Ильич некоторое время посидел с «Мотей» (Матвеем Ильичом Козловым) на обочине аэродрома, наблюдая, как взлетают и садятся самолеты. Вспомнили войну.

— Самое страшное — дети, — прорычал Иван Ильич.

«Мотя» знал, что Иван имеет в виду: расстрел в карэ двух мальчишек «за трусость» — и кивнул. Немного поругали молодежь, но Матвей Ильич возразил:

— Грех тебе, Ваня, ворчать: у тебя сын молодец, башка — Дворец Советов.

Иван Ильич вспомнил строительство этого дурацкого дворца на месте взорванного храма Христа Спасителя и вздохнул:

— Может, и молодец, а детей — нуль… Нехорошо… И палки ставит в колеса. Комаров требует «добро» — не разрешает. — Иван Ильич стал распаляться, на его рычание стали оборачиваться. — Детский сад! Я, отец, прошу разрешение у сына!

— Что ж, если силенка есть, отчего бы не поработать? Николай тебя тормозит вот почему: Комаров заигрался с «новыми русскими». Чует лукавство. Голден Эрроу, мать его за ногу…

Разговор двух стариков для постороннего слушателя вряд ли мог бы представлять интерес — они не были, что называется, застольными рассказчиками с определенным репертуаром, — но им самим для наплыва воспоминаний хватало и кратких реплик. В таких беседах Иван Ильич как бы освобождался от своего косноязычия.

Воротился домой в восьмом часу и сказал Серафимовне:

— Коля того…

— Знаю, уехал.

Николай Иваныч мог уехать, не заворачивая домой: при нем всегда был хранящийся в шкафу кабинета «особливый» чемоданчик, где имелось все необходимое на случай неожиданной командировки.

«Если придут брать правоохранительные органы, возьму этот чемоданчик», — острил он.

— Давай, папик, запразднуем, — предложила Серафимовна. — Девочек высвистаем, потанцуем.

— Какие девочки! — ухмыльнулся Иван Ильич и повертел головой. Озорница ты, однако!

— Ну давай, папик. Поужинаем, потанцуем. Ведь тебе нравится Валюха. Вот я ее и предоставляю тебе.

Иван Ильич никак не мог понять, о какой Валюхе, которая ему нравится, идет речь.

— Или не помнишь? Ее еще Колька ударил дверцей машины.

— Молодая, — прорычал старик, имея в виду, что биография Валюхи для него только началась: вот уже и дверцей ударили.

— Молодая, — согласилась Серафимовна. — А на кой нам старухи?

— А-а? Да, да. Старухи не нужны…

Иван Ильич имел в виду, что не нужны ни старухи, ни молодухи, но, по обыкновению своему, не договорил.

Был ужин втроем, Иван Ильич даже выпил рюмку коньяку, потом раскланялся, как когда-то в цирке, и пошел спать.

Проснулся оттого, что рядом лежит… такая гладенькая и прохладная. Он не враз сообразил, что это не сонное видение.

— Ты кто? — поинтересовался он.

— В-в-а-а-ля, — ответила прекрасная в темноте незнакомка.

«А-а, которую ударило дверцей», — отметил он про себя и едва не задал следующего, совсем уж дурацкого вопроса: как и зачем она явилась? И только тихо зарычал.

— Тс-с-с! — остановила его Валя. — Серафимовна будет ругаться.

— А-а, да-да, будет.

— Тс-с!

Утром Валюха заглянула к подруге — та не спала и глядела на нее нисколько не сонными, веселыми глазами.

— Я молчу, ни о чем не спрашиваю, — прошептала Серафимовна. — Слышала, как ты выла всю ночь, ровно волчица, а он тебе «тс-с» да «тс-с», а ты — ноль внимания.

Валюха только рукой махнула и, указав себе направление, двинула на выход, слегка покачиваясь и ничего не соображая: никак не могла открыть замок.

Серафимовна подхватилась с постели, сама открыла и поглядела в Валюхино лицо, показавшееся ей необычайно красивым и неузнаваемым: ничем не замечательная одноклассница походила на юную путешественницу, которая только что воротилась из дальних экзотических стран, и в ее глазах все еще плещутся нездешние закаты. Уважая момент переживания одноклассницы, которая порядочного мужика видела только на картинке, Серафимовна промолчала. Валюха одними губами произнесла:

— Спасибо.

Утром Иван Ильич крякал и сокрушенно вертел головой.

— Уф-ф! Нехорошо-то как вышло! — рычал он себе под нос. — Как же так? А что я мог?

Он старался не глядеть на невестку, дулся, а она, что-то напевая, весело готовила завтрак и вела себя так непринужденно, как будто сама провела с ним бурную ночь. И проявила за столом насмешливую внимательность, вгоняя старика в краску. И вдруг неожиданно поцеловала его.

— Ах, папик!

И тут он чего-то как бы испугался. После завтрака бросил в сумку зубную щетку и бритву и уехал. И не появлялся два дня.

— Ну что тут такого? — говорила Серафимовна. — Чего он развел детский сад? Эка важность!

Иван Ильич на это событие глядел иначе: сработал инстинкт, который редко его подводил; иногда он чувствовал опасность, как зверь, на которого только думают готовить снасть, но еще не знают, состоится ли охота вообще. Этот, по мнению Соньки, непроходимый дурак поступил как умный Наполеон, сказавший, что женщину можно покорить только одним способом: пуститься от нее в бегство. Он испугался не своего грехопадения с Валюхой, а того, что Серафимовне может привидеться в страшных снах. Он понимал такое, о чем умные и разумные еще и думать не начинали. И дура Серафимовна ощутила трудно объяснимое беспокойство и томление, близкое к эротическому. Она посчитала себя в чем-то виноватой, хотя лгала себе, будто заварила кашу единственно ради защиты квартиры от мифической Ольги Васильевны.

Что делать? Что делать? Куда скрылся старик?

И она поехала к Борис Борисычу. Старый вор был, наверное, одним из тех, кто любил ее безо всяких условий, видов и претензий.

Глава одиннадцатая

— Найдем твоего свекра — из-под земли достанем, — заулыбался Борис Борисыч (зубы у него были, несмотря на возраст, до которого воры обыкновенно не доживают, свои, и это не раз спасало его от голодной смерти, когда на этапах выдавали промерзлую насквозь буханку хлеба на пятерых и беззубый мог только лизать ее и нюхать); а улыбка у него была, как говорила мать Серафимовны, «неотразимой». Серафимовна подумала, что для кого-то эта неотразимая улыбка могла быть последним удовольствием в жизни. В молодости, говорят, он был красив, как ангел-качок (ангел смерти, думала Серафимовна), но теперь малость подсох, полысел, ушел в «прошляк», стал задумчивым. Время от времени его приглашали на «сходки», как человека рассудительного и знающего «закон». Впрочем, вор теперь стал портиться: попер беспредельщик, жмот и дурак-спортсмен, за которым стоит кукловод, кажущий свое мерзкое рыло по телевизору и клянущийся в любви к родине и «россиянам». Вот бы организовать отстрел кукловодов, захвативших банки, недра и телевидение. Такие дела хрен раскроешь: нет ни заказчиков, ни мотивов, ни корысти — есть только исполнитель, который для пользы дела не знает даже своих помощников.

— Фотку не надо, — сказал Борис Борисыч.

— Как вы его узнаете?

— Я его знаю. По Северу.

— Да вы чё! Он тоже от хозяина?

— Его могли бы посадить, как и всякого — не за хрен, — тогда насчет этого было как-то посвободнее. Летчиков у нас, на зоне, было как комара. В том числе известные товарищи. Был который сделал первый в мире штопор и вышел из него — Арцеулов. Может, слышала от свекра? Всегда любезен, спокоен, уважителен, к каждому прощелыге только по имени-отчеству. Мало того, был еще художником. Был Юра Гарнаев. Тоже звезду получил, но уже после отсидки. Потом погиб во Франции при тушении лесных пожаров. Этот через бабу пострадал в Японии, сразу после японской войны. Влюбился. Она — эмигрантка, дворянка. Вот и посадили Юру за любовь. Сидели Туполев и Королев — ба-альшие авторитеты в своем деле. Но этих я лично не знал. Был еще Василий Махоткин великой души человек. Вообще, я летчиков маленько любил — они, как воры, постоянно слышали над собой шепот звезд…

— Шепот звезд? Это как?

— А-а, это на фене, означает… Как бы сказать? Постоянное осознание опасности, присутствие смерти… Без этого шепота даже как-то скучно жить… Нет, не могу объяснить.

— А Иван Ильич?

— Этот знает, что это такое.

— Как вы познакомились? Где?

— Мы, собственно, и не знакомились.

— Чего темнишь?

— Нет, нисколько. Короче, пустился я в бега, да был отловлен органами. Дошел до ручки — кожа и кости. Посадили в аэроплан и повезли. Таких, как я, особо опасных, человек десять. Летим, внизу тундра. В животе пусто, состояние не очень веселое. Выходит из кабины летчиков твой свекр, хотя тебя самой тогда и на свете не было, и, не обращая внимания на конвой, ставит между откидными сиденьями ящик. Мы, понимаешь, сидели лицом друг к другу, все в наручниках. Конвой малость недоволен, но в воздухе хозяин летчик. Выносит твой свекр мешок, молча нас пересчитывает и выкладывает десять буханок хлеба. У меня от одного запаха хлеба началось головокружение — на Севере, замечу, хлеб для вольных выпекался настоящий: ведь туда нет резону везти мякину… Потом выносит десять пачек папирос «Норд» — потом его переименовали в «Север», — чай и сахар. Конвой ничего не понимает и злится. А Иван Ильич на это ноль внимания. «Пусть поедят», — прорычал он начальнику охраны, такого рычания никогда не забудешь. А потом нам: «Курите не все разом, а по очереди и аккуратно. Вот в этом кубе кипяток…»

Борис Борисыч замолчал и, как показалось Серафимовне, смахнул слезы.

— Что это значит? Любил воров?

— Нет, воров не любил. Но тогда среди нас были и не воры, тогда были преступники по идейным соображениям и из тех, кто имел свое мнение… Вообще, мы летунов никогда особо не обижали. Чего их трогать, если они и без нас падали — тогда насчет этого было, как я уже говорил, малость посвободнее…

— Дальше-то что было?

— Дальше? А-а, ничего — в обледенение попали. Аэроплан так трясет, что зубы стучат, а снаружи, по обшивке, будто дрынами молотят. Страшновато, конечно, было, когда отделяешься от сиденья и висишь, а потом резко падаешь задом на дюраль. Сиденья ведь наши были дюралевые…

— А конвой?

— У конвоя полные штаны с лампасами. Начальник твоему свекру: «Что это? Что это?» А тот: «Нож есть?» «Так точно, есть!» — и выхватил нож из-за голенища. «Отрезай то, что у тебя между ног, и выбрасывай за борт — больше не понадобятся». Тут и мы покатились. В такой момент шутки очень полезны… Ты, красавица, уж будь добра, не обижай старика. Он — Человек. Человек в наше гадское время беспредельщиков — очень большая редкость.

Серафимовна так и застыла с раскрытым ртом. Потом задумалась: «Назвал бы Ивана Ильича „Человеком“ вор в законе, для которого все не воры — не люди, если б тот не накормил его вовремя? Вон, оказывается, какой силой обладает хлеб!»

Тут было о чем порассуждать. А поняла бы она, что Иван Ильич — Человек, без подсказки Борис Борисыча?

— Слушай, — сказала она. — Чего-то хлебца захотелось. Просто хлеба без ничего.

Двигаясь от Борис Борисыча в сторону дома, Серафимовна решила, что надо креститься и потом… Как это? А-а, исповедь и причастие. И она позвонила литературному «негру» Шавырину, который время от времени забегал к Ивану Ильичу ради консультаций на авиационную тему.

Глава двенадцатая

— О-о, это были замечательные времена социалистического наступления, коммунальных квартир, голода (не для всех) и русской рулетки. Играли многие, а все неигравшие глазели с поддельным и дурацким интересом. Вся страна глазела. Причем обязанные играть не могли уклониться, даже если видели, что игра не может привести к выигрышу. Щелк, щелк, щелк, бабах! — башка вдребезги… — так говорила многоумная Сонька, время от времени выпуская в потолок кольца дыма — научилась в комсомольской своей юности — и утверждала, что это помогает ей думать.

— Рулетка? — не поняла Серафимовна. — Это как?

— О святая простота! Вкладываешь в барабан револьвера один патрон или два — как уговоритесь, — приставляешь к виску. — Сонька приставила указательный палец к виску. — И нажимаешь курок, то есть спусковой крючок. Она тем же пальцем нажала предполагаемый крючок. — Или мозги на стене, или осечка, то есть богатство, слава, признание поклонниц, скромная Звезда Героя. Но вот что характерно. Не всех допускали до игры. Только избранных. Если б на утонувший во льдах пароход «Челюскин» пустили всех желающих народу набралось бы на несколько флотов… Иногда выигрывали, иногда тех, кто выиграл, сажали. Так пересажали почти всех челюскинцев. Однако были, были неплохие выигрыши. Ну, к примеру, кто такой Толя Ляпидевский, герой всего Советского Союза номер один? Молоденький летчик, недавно после училища, ничем не выдающийся. Но его самолет дежурил в Уэллене, и в его сторону, как знак счастливой судьбы, двигался «Челюскин». И вдруг — о радость! — идет на дно роскошный, как «Титаник», пароход, приспособленный к плаванию только в южных морях.

— Не надо, Софья Марковна! Тоже мне «Титаник»! Я видела «Титаник» в кино, — возразила Серафимовна.

— Не совсем «Титаник», поскромнее, но мебель обтянута натуральной кожей, на окнах шерстяные зеленые занавески, в салоне белый рояль, на котором играют члены команды и «наука»… Причем полярники из дворян не смеют играть Шопена или Рахманинова, как сама понимаешь, а шпарят «Мурку» или «Коробейников», то есть молотят под первостатейных дураков. Словом, идут через знойную Синайскую пустыню… То есть не совсем знойную, если, как сама понимаешь, вечные льды, но — пустыню. И ведет этот избранный народ (строгий был отбор!) как бы Моисей, как бы пророк — Отто Шмидт с бородой по пояс. С такой бородой «Капитал» писать, а не странствовать по льдам. А он, собственно, и не странствовал: он ведь не Урванцев, не Ушаков, не Нансен… Думаю, он и по льдам особенно не ходил. Зачем начальству гулять по льдам, когда есть теплая каюта, обслуга и прочая и прочая? Итак, пароход, обязанный утонуть, — это знал умный капитан Воронин — благодаря усилиям команды делает невозможное: проходит чуть ли не весь Северный морской путь, и его выносит своего хода он не имел, так как вмерз во льды, — в Берингов пролив. Но игра в рулетку имеет свои особенности, если в барабане имеется хотя бы один патрон. Отбивают радио Семнадцатому съезду Победителей и товарищу Сталину, получают поздравления и, сама понимаешь — рулетка, идут ко дну. Зима, полярная ночь, пурга. И Толя Ляпидевский, симпатичный, как сама понимаешь, паренек, летит. Щелк, щелк — везуха! Вывозит на берег женщин и детей. Долететь, конечно, было, как говорят, не просто: техника ни к черту, а потом, попробуй найди эту дурацкую льдину. Но барабан провернулся, и ничем не выдающийся молодой человек в одночасье становится героем номер один, мировой знаменитостью — не меньше Гагарина в наше время. Любая девушка планеты готова отдаться ему в удобное для него время, в указанном им месте. К тому же он очень симпатичный паренек! Но он человек скромный, он не наглец, как иные герои. Вообще, он хороший малый. Как сложилась его судьба после того, как он не снес себе башки, не знаю — это имеет значение только для родных и близких, а не для страны. Ведь я знала Толю — Иван познакомил. Думала подкатиться, а он ниже меня ростом. — Сонька вздохнула, словно роман с героем номер один зависел всецело от нее.

— Есть улица Ляпидевского! — почему-то обрадовалась Серафимовна. — Я видела.

— О-о, конечно, есть. Я была знакома со многими улицами, когда они еще были обыкновенными людьми. Тогда человек становился выдающимся и знаменитым, если револьвер не сносил башку игрока.

— Надо было вам Толю охмурить, — снасмешничала Серафимовна.

— Ведь я была красавица, — сказала та доверительным тоном и, переходя на шепот, будто разглашала страшную тайну.

Серафимовна опустила глаза: ей сделалось неловко за вранье старшей подруги.

— Вы и теперь хоть куда, — сострила Серафимовна.

И — о чудо! — Сонька кивнула.

— Или вот еще, — продолжала красавица. — Герой номер два — Сигизмунд Леваневский. Красавец, манеры, шляхтич. Но выдает себя за сына рабочего. Среди поляков красавцы — дело обыкновенное. Особенно из шляхты. Впрочем, у поляков ты шляхтич, если имеешь козу. Илья Ильич Крестинин, батька Ивана, имел по нашим мерам полтыщи гектар — крестьянин; поляк имеет козу аристократ. За что ему, польскому шляхтичу, дали звезду номер два? Наверное, за то, что никого не спас во время Челюскинской рулетки, в которую даже не сыграл. Разве что разбил купленный в Америке за огромные деньги роскошный аэроплан «флейстер», обитый изнутри, как сама понимаешь, бобриком и с отхожим местом. Тогда летчики могли только мочиться в шар-пилот. Это такой большой презерватив, который метеорологи надувают водородом и запускают в небо с приборами, а летчики используют их по назначению. Короче, летел спасать челюскинцев, да не справился с задачей и врезался в торос. Летать не умел.

— Как не умел?

— А так! Тот, кто умеет, тот умирает своей смертью, а не гробится и других не гробит. Хороший ли был летчик на «дугласе», который вмазался в ТБ-3 и устроил шестнадцать гробов и сам угробился под видом спасения экипажа Гризодубовой? Отвечаю: дерьмо!

— А Чкалов? Он разве не умел? Ведь он — где-то читала — великий летчик нашего времени. Есть и кино про Чкалова. Я видела кино!

Серафимовна по своему простодушию понимала экран как замочную скважину в реальную жизнь, а не как смоделированные пропагандистские или рекламные клипы для сбыта сомнительного товара.

— Великий летчик должен быть дисциплинированным. Великим был неизвестный тебе второй пилот Чкалова Байдуков, который вел одномоторный аэроплан через полюс, когда Чкалов лежал без сознания с кровотечением из носа. Летели-то на такой высоте, где жить, как сама понимаешь, невозможно. А они и жили, и работали. Вот разве что кровь хлестала через все дыры. Таковы были сталинские соколы. Великие доживали до своего естественного конца: Анохин, Громов, Водопьянов, Козлов, Перов…

Серафимовна, которая уже кое-что знала «про авиацию», спросила Соньку:

— Амет-Хан великий?

— Великий.

— Разбился. Как понимать ваше правило?

— Если б ты знала, как он разбился. Ведь он сперва заставил всех покинуть самолет. А когда все были в безопасности, решил или посадить опытную машину, или погибнуть.

— Зачем погибать?

— Его списывала летная комиссия, это был, может, последний его полет. А на земле ему не интересно.

— Откуда вы знаете? Он вам говорил об этом сам?

— Я его только видела. Просто догадалась… Так вот. Польский красавец получает звезду, тогда как другие летчики, разбившие свои самолеты, звезд не получили. А среди них и Галышев, который до челюскинцев спас народу больше, чем все герои, вместе взятые. Шиш ему, а не звезду! — Сонька показала Серафимовне кукиш. — А любимцы Сталина Леваневский и Чкалов мало того, что сами угробились, а угробили уйму народа. Обезлюдело, как сама понимаешь, ОКБ Поликарпова после того, как Чкалов разбил по разгильдяйству самолет, не готовый к вылету, а поиски Леваневского также сопровождались катастрофами и большими расходами. Чкалов разбился оттого, что полетел на неготовом самолете, а Леваневский даже взлететь не мог — это делал за него, командира, заводской летчик Кастанаев. Потом погибли и Кастанаев, и вообще все. Вообще, стихию победить невозможно. Разве что обмануть судьбу раз, второй, а на третий прогремит выстрел. Ну, прощевай, милочка! Объявлялся «папик»? Нет? Чего так смутилась?

— Ничего не смутилась.

— Ничего с ним не случится. Прощевай!

Глава тринадцатая

Иван Ильич злиться не умел — он возмущался, если видел непорядок или глупость. И принимался рычать и размахивать своими кулачищами, что производило комический эффект. Но тут разозлился, то есть обиделся по-настоящему: Сонька порекомендовала ему какого-то Сеню из газеты «Комсомолец», тот о чем-то расспрашивал, глядел ласковыми выпуклыми глазами, а потом опубликовал статейку, где говорилось, что известный в свое время полярный ас Иван Кретинин (так и напечатали, что следует понимать как юмор наверняка Сонька подсказала) ностальгирует по сталинским лагерям. Как можно так врать и передергивать? Наступило время самых бессовестных подмен и ерничания. Да, Вася Махоткин говорил, что встретил на зоне замечательных людей и благодарен судьбе за эти встречи; Елизавета Урванцева говорила, что Николай малость помягчел характером в Норильске. Но разве отсюда выходило, что «Кретинин» тоскует по лагерям? Тосковать он не мог хотя бы потому, что не сидел и заключенных только видел. Но это — разные дела. Неужели теперь никак не остановить эту демократическую сволочь с ласковыми глазами навыкате? Судиться? Но и в судах они же — себе дороже станет. Пойдут телефонные звонки, придется отвечать, оправдываться, а возвращаться к этой оскорбительной статейке не было никакого желания. Побить Сеню? Но Иван Ильич никогда в жизни не дрался — не пробовал. Ах, Сонька, змея подколодная! Ну чего тебе неймется? А тут еще Валя, которую дверцей пришибло… Уф, нехорошо-то как вышло! Но тут добавилось еще одно… Такого и в кошмарном сне не привидится: на какое-то мгновение ему показалось, что он был не только с Валей, а с… Дальше он боялся даже думать. Уф, нехорошо-то как!

И он решил уйти в лес, никому ничего не сказав. В лесу не читают этого «Комсомольца» с выпуклыми глазенками, там нет ни Соньки, ни Сеньки, ни Вали, ушибленной дверью. И вообще, он перестал понимать, что творится: ему иногда казалось, что вокруг даже говорят не по-русски: слушаешь-слушаешь — хрен его знает, о чем толкуют. И народ кругом как бы не русский: злой, развязный, болтливый, старики ходят в мальчиковых штанишках и детских кепочках козырьком назад. Как это понимать? Откуда столько шутов гороховых?

Он сел на электричку, ехал долго; на станции, которая ему понравилась гуляющим по платформе оранжевым петухом с просвечивающим насквозь гребнем, сошел и двинул куда глаза глядят, в сторону леса. Московская область не Таймыр — обязательно куда-то выйдешь. Лес, издали красивый, оказался плохоньким: поваленные в ураган деревья так и остались лежать, создавая опасность и пожара, и заразы; у дороги горы пластиковых бутылок и другого оберточного хлама, который, говорят, переживет египетские пирамиды — ничто с ним не сделается. Но дальше лес был не так загажен и полон певчих птиц. А вот и трясогузка ловит бабочку. Причем бабочка не хочет быть пойманной и делает сложные эволюции, и трясогузка вынуждена выполнять сложный пилотаж, рукотворным аппаратам недоступный. Промазала — бабочка скрылась в пологе леса. Вдали от трассы и железной дороги деревья повеселели, а в одной лесополосе закричал седоватый соколок и стал кружить над головой.

— Ты — мамка, — сказал Иван Ильич соколу. — Ты гнездо защищаешь. Понимаю. Ухожу, ухожу, матушка. А папка-то где? Или мышей ловит, или в лесу боится…

Иван Ильич почувствовал на себе взгляд откуда-то сверху — поднял голову — в головокружительной высоте кружил ястреб.

— Высоко забрался, братишка…

По тому, как кружил ястреб и вдруг косо, словно с невидимой горы, катился вбок, выправлялся и снова давал себя сносить в сторону, можно было разобраться в движении восходящих и нисходящих потоков и в ветрах, дующих по всем румбам. Высматривал ли он мышей и сусликов? Обозревал открывшиеся просторы, невообразимые с земли? Или ему просто нравилось отдавать себя воздушным струям, которые кидают вниз или возносят к бегущим рядом облакам? Или все вместе? Он, наверное, любил небо и свет, который его охватывал и слегка сдавливал со всех сторон; ястреб сам был порождением неба.

А у лужи на проселке собрались бабочки, шевелящие крыльями, — белые боярышницы и капустницы, желтые лимонницы, а на противоположном берегу лужи голубянки, которые при падении на них тени разом с легким хлопком взлетели. Выходит, что, если отойти от дороги и помоек, жизнь еще не окончательно удушена, можно еще кое-что восстановить.

Он вышел к какой-то деревне, сел на автобус, не спрашивая маршрута, и оказался в городе Калязине, знаменитом колокольней, торчащей из воды, памятник ненужному, зацветшему зеленью водохранилищу, утянувшему на дно десятки монастырей, храмов, городов, — вот и теперь добротная старорежимная мостовая Калязина уходила под воду, наводя на мысли о невидимом граде Китеже, который ушел под воду при приближении врага. Россия ушла под воду и живет там, а здесь изо всех окон несется нерусская или блатная музыка и взрослые мужчины ходят в шутовских штанах и мальчиковых кепочках с портретами быков, и грязноногие девы у памятника Ленина курят и плюются по причине гнилых зубов. Из окна криво собранного блочного дома неслась блатная песнь-рассказ о бандитских подвигах, а на завалинке три хиловатых джентльмена в несвежих рубашках прикидывались героями песни, для чего делали зверские физиономии. Возможно, высматривали, с кем бы подраться, так как их мозги от блатной недомузыки давно переселились в кулаки.

— Где гостиница? — спросил Иван Ильич, не видя в молодых людях бандитов, так как бандитов в свое время видел и не путал их с мелкой шпаной.

Бандиты промолчали, прикидывая, драться или нет. Смекнули, что драться будет себе дороже.

«Наверное, нерусские. Не понимают вопроса», — подумал Иван Ильич и задумался, в какую сторону идти.

— Вон! — махнул рукой один из мнимых уголовников, готовый, впрочем, для зоны на роль шестерки или петуха.

— Все-таки русские, — подумал вслух Иван Ильич, кивнул и пошел к строению без вывески у загиба трассы.

Гостиница была возведена с таким расчетом, чтобы постояльцы здесь не задерживались, — и устроители добились своего: весь корпус был пустым. И в номере, отведенном Ивану Ильичу, даже ночью содрогались от проносящегося транспорта стены и в форточку несло выхлопом. Он выдержал в Калязине две ночи и подумал, что его побег сопровождается ненужными неудобствами, и вернулся в Москву на квартиру, в свое время купленную для Коли и ныне пустующую. Целый день он отлеживался, глядя телевизор, вспоминал людей и зверей, которых встречал. Потом сел писать стихи. Сын советовал облекать в стихотворную форму факты биографии.

«Ведь писал Одиссей о своих приключениях, — говорил он. — Вот и ты пиши».

Стихотворение про то, как летали спасать рыбаков, получилось хорошим. Иван Ильич, отдалив от себя листок, исписанный крупным, детским почерком, принялся читать вслух, с выражением, с задержкой на наиболее выигрышных местах; он представил себя на эстраде перед зрителями:

Михаил с виража над льдиной пролетает,

А там беготня людей, и поземка снег гоняет.

Льдину в дымке теряем, снова едва находим, время

секундомером засекаем,

И на льдину продукты и спальные мешки с самолета кидаем.

Пролетели над ней несколько раз, людей сосчитали,

Их пятнадцать. Убедились, что все сброшенное нами

они подобрали.

Взяли курс на берег — найти надо точку отсчета,

Чтобы легче льдину отыскать для второго полета.

После — уже с Уэлькаля прилетаем

И всех людей забираем.

Иван Ильич вспомнил пучеглазого Сеню, которого ему подсунула Сонька.

— Во сукины дети! — прорычал он. — Печатаете всякую гнусность, а моих стихов небось побоитесь давать.

Если верить этому сопляку, то раньше все только и делали, что дрожали по ночам и ждали НКВД и сидели по тюрьмам. Были что дрожали — из старых чекистов, которые в крови по уши, а остальным-то чего бояться? Бойся только языком молоть о том, чего не понимаешь. Не боялись ни Сталина, ни Гитлера. Да если теперь отправить на зону всех воров, начиная с президентского окружения, вороватых депутатов, коррумпированных чиновников и всякой мелкой обслуги — всяких вымогателей, то сталинских лагерей не хватит — придется строить новые. Что ты, продажный Сеня, понимаешь? Где тебе понять, что тогда и солнце было ярче, и воздух чище, и девушки красивее нынешних, потому что здоровее! Одевались победнее, но тогда все одевались победнее… Ой, зря Витьку нанимал англичанку — после нее он читал не Тургенева, а «порнушечку и антисоветчинку» по-английски. И погиб, может, через эту самую антисоветчинку. И ты, Сеня, кончишь плохо, потому что — прохвост… Ведь можно жить на этой земле очень хорошо, дружно, счастливо. Как это объяснить людям? На земле есть все-все для счастливой жизни. Есть главное: солнце, которое светит; воздух, которым пока еще можно дышать; земля, деревья, звери, птицы, бабочки, цветы. Все умные мысли уже сказаны, только не все их знают. А делать что-нибудь своими руками — такое удовольствие! А что делаем мы? То воюем, то делаем друг другу гадости.

Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.

Он вспомнил бобмежку понтонной переправы и солдата, который звал маму… Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта «Марина Раскова»? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче… Но самое страшное не это, а расстрел «за трусость». Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком… Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова… Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?

Иван Ильич застонал в голос… Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то «главного» не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали — эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали… Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.

Или девушки-парашютистки — умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб — последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад…

Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить — это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!

Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.

О счастье! Как тебя определить?

Какими словами выразить?

Счастье! Это борьба, а не воду лить

Преодоление трудностей — жить!

Счастье всегда в согласии людей,

Когда все доступно любви, то нет преград,

А за лучшее идет борьба идей,

И нужный результат — усилие людей!

Может, показать Шавырину? Пусть отнесет в какой-нибудь журнал. А гонорара мне не нужно. Разве можно не напечатать такие стихи? Ведь печатают такую чепуху!

Он уходил с утра, еще затемно, и бродил где попало. На вокзалах делал вид, будто куда-то едет или кого-то встречает; на рынках будто хочет что-то купить; всех, кто к нему обращался, он как бы не замечал — боялся, что ничего не поймет, — и, любезно раскланявшись, спешил ретироваться. А куда спешить?

Могло показаться, что он обижен на весь мир и людей, которые не понимают его. Нет, он не обижался (разве что на Сеню-гаденыша и Соньку) — он вынес себя за скобки и как бы перестал существовать, и только в виске продолжало бить: неужели ничего нельзя сделать? Ведь все так просто: хотя бы не делайте друг другу гадостей. Правильно поступает Мотя (Матвей Ильич Козлов) — глядит только на самолеты, а как уходит с аэродрома, помещает себя в непробиваемую сферу и ничего не хочет ни замечать, ни понимать. И для сохранения спокойствия не хочет даже злиться, даже если в него будут плевать гаденыши. Путь один — уйти в эскадрилью, чтобы работой оградить себя от гаденышей. А может и польза какая-нибудь выйти для общества… Надо обойти Кольку. Он умный, но и его можно обойти. Надо и Комара как-то обойти Комаров тоже хитрый.

А вот у кинотеатра «Баку» в прудике плавают крякши и очень смешные оранжевые утки, которые не крякают, а по-утиному лают. Они уморительно неловки и находят хлеб, только если кинешь под самый нос.

Иван Ильич подобрал брошеную булку (не берегут хлеб, не знают ему цену!) и стал кормить уток. До чего милы селезни с блестящими зелеными головками и эти нерасторопные оранжевые утки. Он вспомнил детство — что-то залитое солнцем, наполняемое шелестом листьев. Подбежала собачонка и, присев рядом, стала наблюдать уток. Ивану Ильичу вдруг показалось, что и в собаке, и в каждой утке сидят люди и поглядывают на него с интересом, опаской и как бы насмешливостью.

«Эти… люди… они вынуждены сидеть в теле утки, собаки, глядеть их глазами… Все понимают. Как называется рыжая утка? Неважно. Имя выдумали люди, а они между собой говорят на другом языке, наверное, более разумном… Язык людей — ложь… У собаки такой ласковый взгляд. Она меня уважает. За что? Не за что тебе уважать меня, сестренка… И я тебя уважаю. — Собачонка вопросительно шевельнула хвостом. — У нас даже хвоста нет, чтоб вот так шевельнуть».

Оградив себя от окружающего, Иван Ильич как бы погрузился в собственный мир, где утки, собаки, воробьи, кошки, а выше всех ястреб, играющий с ветром.

В кошке тоже сидит человек. Прикидывается ничего не понимающей, чтобы не заставили работать. Ведь будут наказывать за непослушание — все просчитал человек, сидящий в кошке. Умная голова!

Большинство мыслей и ощущений Ивана Ильича были вне слов или слов, употребленных невпопад; начатые рассуждения он чаще всего упускал, не додумывал до конца; одно ощущение сбивалось другим, как набежавшей волной, и выскакивало на поверхность в другом, порой неожиданном месте. И это биение и пустовороты мыслей изнуряли его.

«Почему меня не убили в войну? Почему не расстреляли за трусость? Ведь тоже чего-то боялся. Чего?» — Иван Ильич задумался в поисках объекта страха. И тут до него как бы дошло: он боялся только за других. И этот страх был порой страшнее, чем у иного за собственную шкуру.

Он вдруг увидел огромную рыжеватую крысу, по-своему красивую и сытую, которая, выскочив из-под наваленной тары, затрусила неспешной рысью через дорогу; она вела себя с непринужденностью домашнего животного, каковым, наверное, и сделалась. Даже собачонка не увидела в ней врага, а умная кошка, наверное, решила, что воевать с такой громадиной себе дороже станет. И, сидя на скамейке, принялась вылизывать живот под передней лапкой.

Ивану Ильичу показалось, что наглость крысы — знак грядущих бед, знак конца… Девочка в синем платьице с бантом с ужасом глядела на крысу.

— Теперь я всегда буду ее бояться, — сказала она бабушке, которая сама была напугана до смерти.

— Не бойся, — сказал Иван Ильич. — Они людей не трогают, они живут на помойках с воронами.

Девочка задумалась, осмысливая новые для себя сведения о сожительстве ворон с крысами.

— Такому большому, — сказала ставшая вдруг кокетливой бабушка, бояться нечего.

— Я там живу, — сказал он девочке и показал на балкон, что, наверное, следовало понимать как готовность явиться защитником при нападении крыс. Подал ей остаток булки. — Покорми этих… уток.

Кокетливая бабушка вдруг рассмеялась: ей показались уморительно похожими старик, впавший в детство, и внучка, горячо переживающие возню уток.

Когда девочка с бабушкой ушли (бабушку он не заметил), вдруг подумал: «Девочка уже не боится, а я буду бояться, что она может испугаться, а я не смогу ей помочь и успокоить. Интересно, почему у Николая нет детей? Может, он сам не способен? И такое бывает».

Он проснулся среди ночи весь в слезах: жалко было людей, таких слабых и глупых, которые делают все, решительно все во вред себе и своим детям, даже еще не родившимся; жалко рыжих уток за несообразительность; собак, которых предали (а за предательство будет расплата), кошек, воробьев, детей, деревья, не способные уйти из города, отравленного выхлопом, и даже кинотеатр «Баку», с которого осыпается облицовка.

А под утро приснилась Маша. Она, стоя спиной, — сразу узнал ее — месила тесто. Он крикнул:

«Почему в темноте? Свет включи!»

Она стала медленно поворачивать голову, и он вдруг испугался: ведь она умерла, и лица у нее, наверное, теперь нет. И проснулся.

Ну чего испугался? Чего?

Он вспомнил разговор с Сонькой, которая при каждой встрече принималась его обвинять в смерти Маши: не могут женщины умирать от инфаркта.

— Это ты ее довел своим эгоизмом, себялюбием, черствостью, своей дубовой башкой.

Он только руками разводил, так как ни от какого обвинения не считал себя вправе открещиваться: он и эгоист, и себялюбец, и дурак, и трус… Ах, почему его до сих пор не расстреляли? Тогда бы он ни о чем не думал, ничего не боялся, не дрожал даже от холода.

Глава четырнадцатая

Серафимовна приняла таинство Святого Крещения, но это не очень сильно повлияло на ее душу. Она ходила в храм, ставила свечи и опускала деньги в ящик на ремонт, полагая, наверное, что Бог — нечто вроде собеса или профсоюза, где можно рассчитывать на помощь всякому, кто сам не забывает об уплате членских взносов. Причем делала это втайне от Соньки, зная, что та поднимет ее на смех и будет со знанием дела (знает до черта!) доказывать, что Православие давным-давно устарело, так как нисколько не изменилось с апостольских времен, хотя апостолы ходили пешком, а нынешний Патриарх ездит на иномарке.

Серафимовне не хотелось, чтобы ее подруга вообще касалась Церкви: обязательно выйдет какая-то гадость.

Однажды, правда, случился разговор, когда на кухне столкнулись Сонька и Шавырин, явившийся за какой-то авиационной книгой. Попивая кофе и покуривая, Сонька затеяла разговор о религии, полагая, наверное, срезать «этого антисемита» на глазах простодушной Серафимовны.

Шавырин, позевывая, пробормотал:

— Когда говоришь с мирскими людьми, не говори о духовном.

Сонька не ожидала такого нахальства и сорвалась на крик:

— Да я духовнее тебя в тыщу раз! А в церкви мне делать нечего! Бог у меня в душе!

— Всегда? — вопросил с видом кротости Шавырин.

— Бог? Да, всегда!

— Ну, если бы такое мы, — он поглядел на Серафимовну, — услышали от Серафима Саровского, то эти слова имели бы вес. Когда же такое говорит обыкновенный обыватель из вчерашних коммунистов, то мы вправе поинтересоваться: в результате каких таких духовных подвигов вы достигли таких успехов? Расскажите, как переживаете присутствие Бога в душе?

— Я не нуждаюсь в посредниках. Особенно в таких, как вы, господин Шавырин! И еще. Христос говорил много умных вещей, но о Церкви не говорил.

— Говорил. Он сказал так: «Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее». От Матфея. Глава шестнадцатая. А остальное — молчание.

Потом Сонька поливала на чем свет стоит литературного «негра» (за глаза, разумеется): она ему и работу дала, и он кормится с этой работы, а он ее предал, и он пьяница, бездарь, бездельник, халявщик и никакой не верующий, так как жрет свинину в Великий пост. И вообще антисемит. Последнее было явной ложью: Шавырин никогда об евреях не говорил.

Иногда Серафимовне хотелось взять что-нибудь тяжелое — хотя бы огромную бронзовую пепельницу, полную вымазанных жирной помадой окурков, и ударить старуху по башке, чтобы заткнула свою страшную, почему-то с черным небом пасть. Ну зачем кому-то знать, что покойный красавчик Витек был голубым? И был ли? Умер человек — чего теперь цеплять его?

— Зачем вам все это? — иногда вопрошала Серафимовна после очередного рассказа об интимной жизни знаменитости или просто знакомого.

— Профессиональное любопытство, — отвечала Сонька с мнимо виноватой улыбкой и разводила руками.

Но если Сонька не приходила, Серафимовна скучала.

Сонька явилась, как всегда, без предупреждения.

— Проходила мимо, дай, думаю, зайду. Отыскался наш Иоанн Златоуст? Сонька была чем-то радостно возбуждена, насмешлива и словно готовилась выложить какую-то страшную или смешную тайну. Серафимовна насторожилась.

— Не знаю, что и думать, — ответила она, испытывая странное беспокойство.

— Что с тобой, милочка?

— Со мной ничего.

— Не лги. Ты дрожишь. С чего бы это? — Сонька стала поглаживать Серафимовну по плечу. — Ушел наш герой к Ольге Васильевне. Не грусти. На него всегда бабы вешались гроздьями.

Сонька безотрывно, с фальшивым сочувствием пялилась на подругу своими черными, но начавшими рыжеть глазами, а сама едва сдерживала смех.

— Не переживай особо сильно, — перешла она на интимный шепот. — Теперь я догадываюсь, в чем дело. В тот еще раз, как ушла от тебя: по дороге догадалась. Ведь он сбежал из-за тебя?

Серафимовна кивнула.

— Я виновата. Не думала, что он к… этому отнесется так.

— С ним такое случается, — подхватила радостно Сонька, по-своему истолковывая раскаяние подруги. — Не расстраивайся. И не дрожи. Подумаешь!

— Я виновата.

— Ну, ты прямо как Федра из одноименной драмы Расина, которая борется со своей страстью и вся дрожит. А чего бороться? Лучше отдаться ей, как волнам, и получить свое удовольствие. Ты обратила внимание, что все великие пьесы строятся на будто бы противоестественных, а точнее, незаконных страстях? Без страсти нет и пьесы. А что, как сама понимаешь, противоестественного в том, что Федра, молодая баба, влюбилась в своего пасынка? Пасынок-то был не мальчик, а здоровый бугай, по-нынешнему качок.

— Что вы плетете? При чем тут какая-то Федра? — обиделась Серафимовна, не понимая, куда клонит Сонька. — Кто тут Федра? Я, что ли? И мой свекор не молодой бугай, а пожилой.

— Я говорю о мировых трагедиях, милочка. Или вот из Библии. Жена Потифара пытается утянуть в койку красавчика Иосифа. А он не может обесчестить хозяина, которого по-своему уважает, то есть Потифара. Предполагаю, что ему эта баба попросту не понравилась, а то бы он забыл о чести хозяина. Мужички таковы. Если ты заберешься, скажем, в койку, тебя не отвергнут… А жена Потифара, сука такая, настучала мужу, что Иоська будто бы хотел ее…

— Я не настучу, — сказала Серафимовна, думая при этом о Валюхе и ее муже.

— Да, ты хорошая, ты не настучишь. Ты… свое получишь и промолчишь.

— Что вы плетете?

— Я? О пьесах, как сама понимаешь. Все в них строится на этом самом деле… Возьми Эдипа — с мамкой согрешил; возьми праведника Лота — с дочками предался утехам. Кстати, Иван Ильич не проболтается: даже под пытками от него не пойдет сплетня. Он — Иосиф Прекрасный. Жены друзей на него, как сама понимаешь, вешались, а потом стучали на него мужьям. И ты, как жена Потифара…

— Сонька, ты с ума сошла! — Серафимовна, наверное, впервые так вольно обратилась к старшей подруге, которую явно понесло.

Но и Соньке не понравилось такое обращение.

— Нет, это ты сошла с ума! Впрочем, не ты первая, не ты последняя. И я это даже приветствую. Надежно, выгодно, удобно — с отцом и с сыном. И не подлежит размножению, то есть разглашению.

Серафимовна потянулась к бронзовой пепельнице, но вовремя сообразила, что дело запахло, как сказала б Сонька, сюжетом для пьесы, достойной Расина. Ведь в случае скандала может случиться такое… такое… И тогда придется перебираться к мамочке в коммуналку, где пьяный сосед каждую ночь ловит чертей и мочится мимо унитаза.

— Он с Валюхой… — сказала Серафимовна и от избытка чувств заревела. Пьяная, залезла к нему в койку. Что ему оставалось делать?

— Да? А я уж подумала, что он, глядя на твои крепенькие ножки, которые ты охотно демонстрируешь, потерял, как и его родная партия, ум, честь и совесть. А ты дала ему достойный отпор, чтоб руки не распускал.

— Не давала я отпора!

— Он от расстройства ушел — испугался, что ты настучишь Коле об его намерении пойти в снохачи. Но Коля не так простодушен, как Потифар, он не поверит этому, даже если бы ты на самом деле забралась в койку к Иосифу Прекрасному.

У Серафимовны голова закружилась от литературных героев, а точнее, героев навыворот, и она сорвалась на визг:

— Не я спала, черт вас дери! Он спал с Валюхой!

— И с Валюхой. Ничего особенного.

— Не знаю, чего вы добиваетесь? Что вам надо?

— Успокойся, милочка. Я пошутила. Ведь я — человек, причастный к литературе. И мне интересно порассуждать о великих драмах и о жизни, которая предоставляет писателю сюжеты, которые не придумаешь… Чего уставилась как на новые ворота?

Серафимовна глядела на Соньку во все глаза и никак не могла сообразить, что произошло с ее старой подругой? Желтая, морщинистая, как груша в компоте, и дерганая бабка превратилась в молодую… то есть не то чтобы молодую, но все-таки женщину — веселую и румяную. Неужели подкрасилась? Вроде бы нет.

Сонька держалась так, словно выиграла какое-то запутанное дело или даже сражение. Говорят, иные полководцы очень молодеют (Наполеон) при виде льющейся крови и заболевают при отсутствии ее. Серафимовна, в противовес помолодевшей Соньке, чувствовала себя как после болезни.

«Она у меня допрыгается», — подумала Серафимовна, приписывая свое плохое самочувствие Соньке, поигравшей у нее на нервах.

— А вы, Софья Марковна, не предлагали свое юное и румяное тело Ивану Ильичу? — спросила она.

— Он для меня, как сама понимаешь, глуповат, — фыркнула Сонька.

«А вот не понимаю!» — мысленно огрызнулась Серафимовна, чувствуя при этом, что попала в какую-то унизительную зависимость от этой старой ведьмы.

Глава пятнадцатая

Николай Иваныч, большой любитель раздавать оценки и ехидничать, как-то сказал про Соньку, что для нее врать так же естественно, как дышать, оттого пошла в журналистику. Всякое категоричное суждение по своей однобокости можно уподобить флюсу, но что касается отношения Соньки к Ивану Ильичу, то тут она лукавила. Просто не хотела, чтобы дурочка Серафимовна касалась сокровенного. Если сослаться на литературные параллели, к которым она любила обращаться, то ее саму можно уподобить жене Потифара (без мужа) и Лисе из басни «Лиса и виноград». В свое время она любила Ивана Ильича до безумия. Впрочем, в каждом безумии есть своя логика и какой-то интересный расчет.

То были годы не только игры в русскую рулетку, но и культа киноактеров, которым приписывались свойства изображаемых ими лиц. И просто актеров и актерства. Играли все, в том числе и сами герои: тот же Чкалов, лепивший из себя образ неукротимого бесстрашия, или герой номер два — трагический красавец Сигизмунд Леваневский, не совершивший ни одного подвига, который можно было бы трактовать как достойный всенародного поклонения. Трагизм шел от нереализованных подвигов, тайной язвительности в своей среде и гонора, то есть игры на завышение своей, в сущности, не героической личности. Молодой Иван Ильич до актерства никакого касательства не имел: для этого он был простодушен, а может, и глуп, как Персиваль — рыцарь без страха и упрека. Иные герои — не только польский красавец — явно работали на завышение, то есть попросту не соответствовали легендам, создаваемым журналистским цехом (к коему принадлежала и профессиональная врунья Сонька) и фабрикой грез. И при этом в глазах иных героев — это приметливая Сонька видела — был страх разоблачения и отсюда обратная сторона такового — молодечество. Нелегко было соответствовать светлым образам, знакомым каждому школьнику Страны Советов, без помощи журналистской армии.

Последним героем, вызвавшим подзабытый энтузиазм тридцатых годов, был, как говорила Сонька, кривоногий красноармеец с лучезарной улыбкой — Гагарин, специально (и очень неплохо!) для этой роли подобранный и раскрученный средствами массовой информации. Но и над этим безусловным героем «из народа» начинали подсмеиваться и работать на его понижение. Тогда он ушел, чтобы избежать сравнения с подопытной собачкой и сохранить всенародную любовь.

Подопытными собачками были иные герои даже в те времена, когда от человека, его мужества, силы и выносливости, зависело очень многое.

Был ли героем красавец и атлет Ш., который хотел как лучше и быстрее, да заблудился над тайгой и сопками, и решил, осознав проигрыш, пикировать, чтобы похоронить все концы? Или спятил от страха, что не выполнил приказ? Или позаботился о семье: семья героя, пенсии? Если бы Иван Ильич не скрутил командира и вместе со вторым пилотом не вывел машину с пустыми баками из пике, катастрофа была бы самой загадочной, а Ш. - героем.

Иван Ильич был героем без обмана, без актерства, без обслуги, как бы теперь сказали «имиджмейкеров» — он всегда был натурален и естественен, даже в своей глупости и косноязычии.

Сонька, несмотря на свой журналистский цинизм, имела некоторые понятия: она любила натуральное. И твердо была уверена, что в то время были герои не по недосмотру, не по везению, не подопытные собачки, а по сути своей натуры: Громов, Урванцев, Елизавета Ивановна Урванцева, равная по своим масштабам мужу, Анохин, Амет-Хан, Байдуков, Гризодубова… Были и в войну герои не по обстоятельствам, а по своему внутреннему составу. К таковым принадлежал Иван Ильич, известный и почитаемый лишь в своей среде. И его подвиги носили более чем неброский характер: попав в критическое положение, он попросту поступал как должно. Было, к примеру, — Сонька об этом знала от Комарова, командира летного отряда, — когда летели в Антарктиде над горами и вдруг полезла температура масла сразу на двух моторах, что означало гроб через несколько минут. Даже Комаров мысленно простился с жизнью. Сохранил присутствие духа только Иван Ильич: он сделал такое, что весь экипаж и сам командир расценили как безумие: он полностью закрыл жалюзи моторов, что, по мнению экипажа, должно было ускорить гибель в горах Антарктиды, куда ни одна собака не сунется. И случилось чудо: температура масла стала падать. Но никакого чуда не было: при закрытых жалюзи оттаяла замерзшая система. В этой ситуации он один сохранил спокойствие и не утратил способности соображать.

Узнав от Серафимовны, что он не разочаровал даже дуреху Валю, Сонька, сжав кулаки, ругалась:

— Дурак, дурак без страха и упрека!

Впрочем, она и тут кое-что путала: упреки ему могли предъявить отвергнутые им жены друзей и сама Сонька, которая, в отличие от других влюбленных женщин, держала на него зло всю жизнь и, возможно, из-за этой не украшающей душу человеческую страсти поразительно быстро состарилась, потеряла зубы и облысела. И теперь ее возгласы: «Дурак, дурак, что ты потерял!» — звучали комически. Но юмористы могли не понимать силы прессы: Сонька была в состоянии раздуть из Ивана Ильича героя не для узкого круга. А если он упустил эту возможность, то дурак.

А ведь ради любви она пошла в парашютный кружок, хотя смертельно боялась высоты. Но инструктором был Иван, который подрабатывал, где только мог, чтоб помогать семье. И Сонька была готова на любые падения с любой высоты. И сдуру утянула «испытывать судьбу» свою неброскую и кроткую подругу Марию.

Что Иван нашел в этой кроткой парашютистке? Ведь тогда вторым инструктором была настоящая красавица Аннушка Супрун, сестра знаменитого летчика и героя Степана Супруна. Тоже, кстати сказать, молодца хоть куда: и статен, и красив, и красноречив, а улыбки у всех Супрунов были просто обворожительными. Иван не заметил ни Аннушки, ни красавицы Марины Расковой, тогда еще никому не известной, — он увидел кроткую парашютистку Марию. Кто-то, чуть ли не сама Аннушка сказала ему: «Мария, мне кажется, трусит. Ты уж, Ваня, поддержи ее по-товарищески». И Ваня, как истинный дурак, не придумал ничего более дурацкого, как покинуть борт с кроткой парашютисткой в обнимку. В воздухе он раскрыл ее парашют, а сам продолжал свободное падение, наблюдая, как парашют Марии наполнился, а сама она села в лямку и осмотрела по инструкции купол — нет ли захлеста строп. То есть вела себя правильно. Свой парашют он раскрыл на небольшой высоте, приземлился ранее опекаемой им девушки и успел принять ее на руки. Вышел скандал. Кроткая Мария рыдала в три ручья, говорила, что нисколько не боялась прыгать и вообще, с чего он решил, что она не готова к труду и обороне. Он оправдывался, плел, что выполнял товарищеское пожелание — поддержать по-товарищески кроткую парашютистку. Никто не мог понять, дурак ли он, который все слова понимает в буквальном смысле, или озорник, не знающий, куда девать свои силы, или его действия — способ объяснения в любви. Кроткая Мария обиделась на излишне ретивого инструктора смертельно и не желала его видеть. А он желал ее видеть и упорно добивался прощения, для чего таскал цветы. В конце концов добился и прощения, и руки и сердца «кроткой Марии». И прожил с ней долго и счастливо до гибели Витька, спятившего на Америке. После нее жизнь для Ивана Ильича как бы остановилась.

Серафимовна испытывала к контейнерам с нераспечатанной мебелью, купленной в то время, суеверный страх и не смела заводить речи об их использовании по назначению, а не в качестве подставок под сумки и зонты.

После смерти «кроткой Марии» многоумная Сонька в деликатной форме предложила безутешному вдовцу себя в качестве «старого, верного друга», но он, опять же по глупости, не принял ее жертвы. И даже не понял, о чем она толковала. И вот теперь не то Ольга Васильевна, не то Валюха, не то сама Серафимовна…

«Тебе же будет хуже», — думала Сонька. Она и вообразить не могла, что Иван-дурак видел ее насквозь.

Глава шестнадцатая

Николай Иваныч застал жену в слезах. То есть при его появлении из Мюнхена она вдруг принялась реветь так некрасиво и с таким самозабвением, что это тронуло его сердце своим непритворством. Ведь он считал жену бабой насквозь фальшивой и неестественной на основе лишь того, что она переняла из американских фильмов образцы поведения и манер и даже перешла на английский мат, хотя по-русски умела это гораздо лучше.

— Чего ревешь? — спросил он.

— Иоанн смотался. В тот день, как ты уехал в Мюнхен, он мотанул. Исчез, как в море корабль.

— Та-ак! Сейчас обдумаем это дело. Я примерно догадываюсь, в чем дело. — Он сел в кресло и взялся за лоб, словно пытался разгадать причины очередного АПа. — Он на меня обиделся. Он рвался в эскадрилью к Комарову, а я не благословил его на эту глупость. Если не самоубийство. Я ему рекомендовал блатную работенку для пенсионеров — сидел бы с Матвеем Козловым и глядел бы на самолеты — нет, не хочет.

— В самом деле? — Серафимовна начала успокаиваться.

— С чего бы еще обижаться? Это работа не для человека с его характером. Он не знает, а я-то знаю, что его будут кидать туда, куда уважающие себя инженеры, чтущие регламент, не сунутся и под дулом пистолета. Очень удобная фигура козла отпущения для «новых русских».

— Нет, — возразила Серафимовна. — Он на меня обиделся. В тот день, когда ты уехал в этот гадский Мюнхен, ко мне пришла Валюха, и мы посидели, поболтали…

— Не та ли, что я дверцей зацепил?

— Не придуривайся, что ты ее не знаешь. Она тебе нравится даже стукнутая дверью.

— Пусть нравится. Что дальше?

— Иоанн ее… того…

— Не врешь?

— Нет.

— Где?

— Здесь. — Она пальчиком показала на дверь комнаты Ивана Ильича.

Николай Иваныч, когда до него окончательно дошла суть происшествия, так и закатился, так и замолотил руками по подлокотникам кресла.

— Ай да батька! Ай да сукин сын! Думаешь, из-за этого и ушел? Прекрати реветь! Из-за этого не уходят.

— А он ушел. Ему стало неловко. Он стеснялся, краснел. Потом позавтракал и ушел.

— Ладно хоть не голодным ушел.

— Ему было стыдно перед памятью жены. — Серафимовна махнула в сторону нераспечатанных контейнеров. — Он унес с собой ее портрет.

— Детский сад! — хмыкнул Николай Иваныч, думая, что породнился с отцом еще по одной линии. — Думаю, что матушка его простит. Сама посуди, что делать, если к тебе в койку забирается голая дама, то есть не к тебе, а ко мне, то есть… тьфу ты!.. к нему… совсем запутался.

Он пытался спихнуть АП на германскую сторону, что было с его стороны непостижимым для германского ума нахальством, так как в месте пробоя обшивки оказались следы оранжевой краски, которой у нас красят водила для буксировки самолетов. Германцы этого не знали, но он-то знал. Инженеры противной стороны не дали ему повода посчитать себя лопухами и, отдав должное его технической казуистике, свели попытки обуть их в лапти на юмор. Явно проигрышное дело выиграть ему не удалось. А ведь случалось, и выигрывал.

Пользуясь возможностью отоспаться, он продрал глаза только в два часа дня.

Некоторое время вспоминал германских инженеров, которых приводило в восторг его нахальство, потом рассказ Серафимовны о грехопадении отца. Во старые барбосы! Своего не упустят и чужое прихватят.

В окно светило солнце, он почувствовал в отдохнувшем теле давно забытую телесную радость и, поднявшись с постели, сделал несколько гимнастических движений перед зеркалом. И тут раздался телефонный звонок. Занимаемая должность обязывала его даже в праздники подходить к аппарату.

— Это говорит Аэрофлот? — спросил женский голос.

— Не понял.

— Извините.

«Как Аэрофлот, то есть „воздушный флот“ может говорить? — хмыкнул он, производя редактуру вопроса женщины. — Воздушный флот может гудеть».

Через минуту звонок повторился.

— Вы Аэрофлот?

— Не совсем.

Когда случился третий звонок, он сказал:

— Все! Это судьба!

— Извините. Не понимаю, что происходит.

— А я понимаю: судьба! Я — Аэрофлот, зовут меня Самолет Иваныч.

Женщина засмеялась; смех у нее не был лишен приятности. О-о, смех индикатор человека и всех его свойств; смех не подделаешь; он либо нравится, либо нет. Этот смех Николаю Иванычу понравился.

— Итак, нас свела судьба. — Крестинин почувствовал, что его понесло, как когда-то в ранней молодости. — Словом, как сказал поэт: повеяло теплым ветром с неведомых островов. Нам надо немедленно встретиться. Если мы этого не сделаем, будем жалеть всю оставшуюся жизнь. Приглашаю вас в ресторан «Якорь», — первое, что пришло в голову, — но если вы назовете какое-нибудь другое место, я заранее принимаю любое ваше желание к исполнению.

— Мне нужно узнать в Аэрофлоте… — попробовала как бы из приличия возразить женщина, но в ее голосе уже чувствовались и заинтересованность, и надежда на невинное приключение с человеком, судя по уверенности в голосе, самостоятельным. — Я хотела узнать про самолет на Одессу.

— При встрече я вам скажу про все рейсы…

— Правда? — обрадовалась женщина, найдя наконец-то благовидный предлог для встречи. — Не шутите?

— Нисколько.

— Тогда ладно. Хорошо.

— Я вас буду звать Одессой? Можно?

Женщина засмеялась. У нее был по-настоящему приятный и свежий смех.

— Меня вы узнаете по газете «Воздушный транспорт» в руке, — продолжал он. — Ведь я — Самолет Иваныч. Узнавать, как вы выглядите, не собираюсь, так как нас ведет судьба. Против судьбы не попрешь… Да будь я и негром преклонных годов, да будь в вас рост сто девяносто шесть при весе в два пуда — это несущественно, если судьба включила свои моторы. Сверим часы. Встреча в восемнадцать ноль-ноль, — уточнил он, ломая из себя военного человека.

— Только не выйдете к Херсону, идя на Одессу, — сострила женщина.

Он захохотал.

И стал звонить в диспетчерскую о рейсах на Одессу.

«Если мы сейчас не увидимся, то… то…» — думал он, и его мысли, а скорее ощущения о существовании коих он, задавленный службой, за собой не числил, как бы вскипели и устремились в область более важную, чем работа. (Неужели есть такое?) И он наконец-то пустился во все тяжкия, как старые барбосы, которые и теперь не зевают. (Он как-то забыл, что «дядя» Миша давным-давно отошел от земной суеты.)

«Итак, ощущения и энергия жизни возникают как бы из ничего, — размышлял он. — Из легковесной болтовни с незнакомой женщиной, из полета майского жука (он вспомнил жука прошлого года, который напомнил детство, когда было много и жуков, и бабочек). — А сколько интересных мыслей и ощущений не родилось в каждом из нас, сколько несостоявшихся поступков. Сколько возможностей упущено, чего не скажешь о старых барбосах, которые не зевали. Все это неродившиеся дети: несостоявшиеся встречи, несостоявшиеся жизни. Это желудь, раздавленный колесами, который мог бы превратиться в прекрасное дерево, где нашли бы убежище и птицы, и усталый путник… Не будь Одессы, и не было бы того, что я сейчас чувствую и плету.

До чего осточертели деловые встречи и разговоры, осторожные, прощупывающие, нечеловеческие, потому что говорят не на человеческом, а на идиотском языке. АП, ТАП, СМП, ЛПС, КВС…*. Скажи: „Самолет потерпел катастрофу, командир и пассажиры погибли“ — и все расстроились, загрустили, особенно ЛПС, который примеривает на себя все виды АПов. А скажи: „Случился ТАП, КВС откинулся“ — и ничего страшного. Будто тапком наступил куда-то в грязь. Ну будто кто-то из бомжей нагадил у почтового ящика, а ты пошел за газетами и… „того“. Ну выкинул тапок — и дело с концом».

И друзья на работе, уходя со службы, уходят из жизни: с ними нет охоты встречаться, как пусть даже с симпатичным соседом по больничной койке.

«Я, кажется, спятил», — подумал он о том, что радуется предстоящей встрече. Но тут же решил, что разговор с глупенькой Одессой и встреча с ней — вне устоявшейся жизни и словно не от мира сего. «Она» — сон золотой. Наступит пробуждение, и обступят, как нечистая сила, ТАПы, АПы, глупая Серафимовна с барачными манерами, батька с глазами младенца и противоестественными плечищами… Рядом с ним чувствуешь себя недоноском.

Он шел к «Якорю» и думал, что для своего положения большого начальника поступает глупо, но тут же вопросил себя, что есть глупо, когда вся жизнь глупость, случайное сочетание клеток? Побегал, попрыгал, наделал гадостей себе, людям и природе и — прощайте, мои любимые вещи, ради которых шел на гадости, прощайте, высокий пост и безутешные родственники, ты — струйка дыма над трубой крематория.

Никогда Крестинин так не рассуждал, и эти мысли показались ему хотя и не очень веселыми, так как бросали тень на его жизнь (другой не будет пользуйся этой), но таили в себе неопределенную надежду; он стал догадываться как бы о существовании иного мира; в нем пробудилась тоска по тем прекрасным человеческим мыслям, которые еще не родились в его голове, забитой всяким вздором. То есть ничего особенного в голове не вспыхивало, но ощущалась возможность рождения прекрасных мыслей, пребывающих пока в свернутом виде.

«Итак, — рассуждал он. — Моя жизнь — глупость, следовательно, все, что вне ее, — нечто другое, и может, как раз в этом ином содержится то, о чем вспомнишь в свой последний час».

Он подумал, что Одесса может оказаться страшненькой, кривоногой, с заячьей губой, но тут же сказал себе, что эти сомнения от прежней, глупой жизни, а в новой пусть Одесса окажется страшнее гражданской войны, это не имеет значения. Отныне действуют другие законы природы, нам неведомые. И ему захотелось, чтобы Одесса была страшненькой, — тогда бы он испытал радость преодоления своей теперешней природы и как бы получил право на существование в иной плоскости бытия. Он изнывал от благодарности неведомой дурочке Одессе за то, что она открыла ему мир, где нет места ТАПам и АПам; он почувствовал как бы прорыв матового экрана, а за ним — бесконечное поле и холмы, освещенные солнцем. И все оттого, что некая «Одесса» неправильно набрала номер и неправильно употребляет слова.

«И я мог бы превратиться в удобрение, не увидев этих холмов и не ощутив теплого ветра с неведомых островов», — подумал он словами далекого прошлого, когда еще читал художественную литературу и замечал бабочек.

«Зачем удобрение? Чтоб родился наконец совершенный человек? — Уф-ф! Какой вздор лезет в голову. Совершенный человек был — Христос; Его любовь не утвердилась на земле, хотя и не вовсе покинула мир».

Много чего приходило в его голову и взбалтывалось при ходьбе, пока он не добрался до «Якоря».

Он остановился у пожухлой от автомобильного выхлопа липки и, похлопывая себя газетой «Воздушный транспорт» по ноге, начал трезветь: поток рассуждений о неродившихся мыслях и делах и о Сыне Человеческом иссяк. Он подумал, что самое главное произошло и теперь можно со спокойной совестью уходить. Дурочка «Одесса» сделала свое дело: побудила его на любомудрие и на видения — и спасибо.

«Подожду минуты две, — решил он. — И — бежать, бежать. Тема закрыта. Лучше поваляться на диване с книжкой».

— Самолет Иваныч? — услышал он знакомый по телефону голос.

— Так точно! — отозвался он и прищелкнул каблуками: дурачился. — Честь имею! — дернул головой по-офицерски. — Одесса… не знаю, как вас по отчеству.

— Федоровна. Вы привезли расписание самолетов? — спросила она строго, словно боясь быть обвиненной в легкомыслии.

— А как же?

— Что-то мне не нравится блеск этих стекол, — сказала Одесса Федоровна, показывая на ресторан.

Самолет Иваныч насторожился: он подумал, что сейчас могут начаться капризы.

— Тогда возьмем мотор, будем ехать и глядеть… Может, в какой-нибудь парк? Скажем, Парк культуры и отдыха имени писателя Горького? — Он смутился, словно сказал что-то непотребное уважаемой женщине.

Та, увидев его смущение, подумала: «Какой милый!»

Исходя из заранее решенного «внешность не имеет значения», он посчитал необязательным рассматривать Одессу Федоровну во всех подробностях, однако успел увидеть, что она невысокая, но стройненькая, грудь вперед — так держатся уверенные в себе начальницы, которым часто приходится бывать на людях и преодолевать смущение. Очкастая, улыбающаяся, зубы свои. В следующее мгновение он рассмотрел ее полные, ненакрашенные губы, гуттаперчевый, аккуратный носик и убранные на затылок волосы. Было в ней и что-то консерваторское. Может, она скрипачка?

Одесса Федоровна оказалась на вид гораздо интеллигентнее, чем это могло показаться, судя по телефонной болтовне.

Ни в коем случае нельзя сказать, что он влюбился с первого взгляда (тут он имел печальный опыт), то есть вполне владел собой; пока ему нравились только потоки собственных мыслей и интересных ощущений (что он называл «самовлюбленностью»), явившихся в результате разговоров с Одессой. Впрочем, она успела понравиться ему добротностью и простотой, за которой можно видеть значительность. Вместе с тем он понимал, что женщины имеют собачий нюх на собеседника и способны распознавать самую тонкую фальшь. Ему никак не удавалось подробно разглядеть улыбающуюся очкастую женщину; он даже не мог поглядеть, какие у нее ноги. Вместе с тем было в нем и некоторое неспокойствие, что вряд ли не будет истолковано как влюбленность и восхищение. Однако в любом случае трезвая женщина умнее и приметливее любого мужика, озабоченного поводом и способом распушить хвост.

Он почувствовал, что ему под мышку лезет маленькая, понимающая и сочувствующая ему рука и сказала (рука сказала? да, рука!):

— Говоря по правде, я не люблю рестораны.

Он перехватил такси, шофер сказал:

— Еду в Бескудниково.

— Нам туда не надо, — возразил Самолет Иваныч.

— Захлопни дверь!

Единственную месть, которую мог себе позволить Самолет Иваныч, оставить дверь распахнутой: пусть перегибается и сам захлопывает, сволочь такая.

— Закрой дверь! — приказал шофер.

— Делайте, как вам удобнее, — вежливо кивнул Самолет Иваныч.

— Стоило бы тебе рыло начистить, — сказал шофер.

— За чем же дело стало? — со всей возможной любезностью отозвался Крестинин и, повернувшись к Одессе, покачал головой, — очень нервный для своего возраста.

— Не надо сердиться на обслуживающий персонал, — с поистине королевской простотой отозвалась Одесса Федоровна.

Последнее показалось шоферу особенно обидным, и он дернулся, как бы желая проучить этих… этих… И тогда Самолет Иваныч снял наручные часы, передал их Одессе и слегка поддернул рукава; на его лице играла добродушнейшая улыбка.

— А-а, черт с тобой! — вдруг сменил гнев на милость шофер. — Куда тебе?

Одесса заколебалась, но Крестинин раскрыл перед ней дверцу.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, — ответил шофер.

Все стало на свои места, а Крестинин подумал о своем поведении: «А ведь ты фуфло гнал, господин, то есть товарищ Крестинин».

Одесса Федоровна вернула ему часы. Он задержал ее руку в своей, потом, наклонившись, прильнул к ней губами.

— Куда прикажете? — спросил шофер.

— На Поварскую, — ответила Одесса. — Там мастерская, — пояснила она.

…Очередь не страшна, если не лезут в обход и ты не один. Они стояли прижавшись друг к другу.

— Я испугалась, когда ты снял свои роскошные часы, — сказала она, упирая на «ты».

— Ничего заслуживающего внимания.

— Ты спортсмен?

— Не мирового класса, — ответил он со скромностью истинного фуфлогона.

И не было ничего противоестественного в том, что он приобнял ее — рука почувствовала ее живую спину — и осторожно поцеловал в уголок губ- мешали огромные очки. Им, пожалуй, нравилось выступать под псевдонимами и не проявлять друг к другу любопытства мира сего: какая разница, где работаешь, каковы твое семейное положение, зарплата и количество детей.

Очередь их сблизила, заставила почувствовать друг в друге защиту (в том числе и от скуки) и нежность. Он помнил ее живую, очень понятливую спину, способную отвечать на любое прикосновение.

Когда же она сняла очки, он был поражен в самое сердце взглядом ее близоруких, ласковых и огромных, как лесные озера, глаз.

Но он, даже пораженный, нашел в себе силы подумать: «Это у нее безошибочный прием добивать жертву».

Они — он был обвешан свертками и бутылками, как рождественская елка очутились в мастерской и были встречены искренним и излишне громким ликованием уже довольно теплой компании бородатых мужчин и развязных женщин с сигаретами. Горячий прием Крестинин отнес даже не к своей даме, а к собственным украшениям (если трактовать себя как елку): судя по всему, художники были уже сухими и готовились к походу в магазин, и — о счастье! не надо никуда бежать.

Он мельком глянул на холсты, представляющие собой довольно сложную по цвету мазню с зашифрованными сюжетами, и портрет какого-то государственного деятеля, страдающего флюсом и справа, и слева.

— Позвольте представить, — сказала Одесса. — Старинный друг. Его зовут Самолетом Иванычем.

— Ура! — закричал один из бородачей и шепотом спросил: — Где достал все это? — кивнул на свертки с роскошной закуской.

— А-а, на сдачу дали в овощном, — сострил Самолет Иваныч, что было оценено, может, излишне бурно.

Одесса и Самолет Иваныч оказались у камина, где горели ящики из-под венгерских овощей.

— Кто Самолет Иваныч? — спросил один из любознательных. — Художник?

— Нет, он — самолет, — ответила Одесса. — А я — Одесса, сокращенно «Ода». Смахивает на кличку доберман-пинчера, но сойдет.

Он хотел что-то сказать, но осекся: в многолюдной компании следует молчать — и без тебя говорунов хватит — и ни в коем случае не лезть в затейники и не умничать.

На театре королю или королеве играть не следует: они могут курить, сморкаться, грызть сухарики — их играет окружение. Так было и с Одессой: она была королевой, хотя не стремилась быть центром внимания.

«Какая-нибудь штучка из художественного начальства», — подумал Крестинин, но тут же оборвал ход дальнейших предположений, дабы не оказаться в мире сем, который ему надоел.

Самолет Иваныч приглядывался к Одессе и находил ее все более и более привлекательной; кроме того, она была не так уж и глупа. К концу вечеравряд ли тут сказались горячительные напитки, до которых Крестинин не имел наследственного пристрастия, — он был влюблен, чего Одесса со свойственной большинству женщин чуткостью не могла не видеть. Пожалуй, и она была не совсем равнодушна к Самолету Иванычу, который по ее понятиям вел себя превосходно: языком не молол, не острил, не развязничал, не пытался блеснуть своим умом и манерами; он выглядел даже несколько глупее, чем был на самом деле; то есть не выкладывался — не играл, как опытный пианист, «страстно», чтобы иметь в запасе возможность бурного пассажа «форте».

Шутки компании к концу вечера не отличались от пьяных шуток любой, в том числе менее изысканной, компании.

Когда все стали расходиться по какому-то невидимому сигналу, Самолет Иваныч вопросительно глянул на Оду, но та под столом нашла его руку и сжала.

— Пусть все уходят, — сказала она.

И все послушно разошлись.

Ода прошлась как бы для разминки по мастерской, закрыла дверь на засов и показала на деревянную тару у камина, собираемую, надо думать, возле торговой точки. Самолет Иваныч стал не спеша ломать доски и кидать их в огонь.

Они некоторое время глядели на пляшущие языки пламени, взялись за руки. Потом очутились в довольно уютной комнате с огромным ложем и — о чудо! зеркалом на потолке, расширяющим пространство.

Нет, никогда и никого он не любил так, как Оду, обнаруживая в ней с почтительным удивлением все новые и новые достоинства или отсутствие недостатков телесных или душевных; похоже, что и она его как бы любила. Они клялись друг другу в вечной любви, а утром он, видя, что красавица спит, прослезился от счастья. А когда проснулась, обцеловал ее всю.

Еще он подумал, что эта встреча вся начерно, она — беглый набросок того, что, может быть, и случится впоследствии. В сердце расцветала, разрасталась и даже как бы взрывалась надежда. И от этих фейерверков любовь озарялась новым светом и распадалась на множество нечетких, но восхитительных видений. И все это неопределенно клубящееся как бы в радужном свете служило спасением от мерзости запустения и мерзости человеческих усилий, направленных на самоуничтожение. Причем все «видения» представляли собой фрагменты ранее виденного и как бы забытого.

Он вызвал такси, отвез Оду, куда она попросила, отправился на работу. И вдруг его словно в темечко ударило: он не взял у Оды телефона. Более того, он даже не знает, как ее зовут и где ее искать.

Ничего, решил он, найду по мастерской.

Но в недавний праздник стала как бы исподволь заползать холодная и скользкая тема грядущего ТАПа.

— Объявился отец? — спросил он вечером после работы.

— Я теперь знаю, почему Иван Ильич обиделся, — сказала Серафимовна. И положила на стол газету «Комсомолец», в которой вчерашний комсомол посчитал необязательным скрывать свою пошлость и манеры уголовников, каковыми всегда блистали высшие комсомольские члены.

— Они хуже уголовников, — продолжил свои мысли вслух Николай Иваныч, когда прочитал статейку. — Уголовник не гадит в свое гнездо.

— Это адрес и телефон автора, — сказала Серафимовна с тонкой улыбкой и положила перед ним листок с записью.

— В суд подать или морду набить?

— Пока ничего не делай, — посоветовала Серафимовна.

— Нескромный вопрос: где взяла координаты?

— У Соньки в записной книжке.

— И тут эта старая… Еще вопрос: она видела, что ты залезала в ее книжку?

— Что ты! Я не дура.

— Да-да, не дура, — поспешно согласился Николай Иваныч.

— А у Соньки был сто лет назад роман… Знаешь, с кем? С командиром отряда Комаровым.

— Неужели! Не знал. Это кое-что объясняет.

— Они и теперь по старой памяти подолгу болтают по телефону сплетничают. Слушай, чего ты ее зовешь «Золотой ручкой»?

— А-а, так. Была воровка по золоту. До революции. Не бери в голову. Голден, одним словом.

Глава семнадцатая

Даже будучи замордованным службой, Николай Иваныч заметил в жене некоторые метаморфозы, и главное: пользуясь своим полузабытым средним медицинским образованием, она устроилась в какую-то санэпидемстанцию на полставки — «для самостоятельности». Впрочем, эта работа оставляла ей достаточно времени на уход за собой и хозяйство. Во всяком случае, вечером Николая Иваныча ждал ужин, а утром горячий завтрак; в квартире не было ни мух, ни тараканов, ни вони, даже ароматическими палочками и табаком. Последнее говорило, что у нее с Сонькой произошло охлаждение отношений. Но это было не совсем так — они встречались и болтали, только Серафимовна запретила Соньке курить, ссылаясь на мужа.

Такие перемены Николай Иваныч, привыкший все объяснять (как причины АПов), приписал страху Серафимовны за крепость семейных устоев и нежеланию возвращаться к прежним условиям полунищего состояния. Но был не совсем прав: все-таки люди сложнее самолетов.

Серафимовна после бесед с Борис Борисычем стала кое-что пересматривать в себе, своей жизни и окружающем. Она стала внимательнее к людям. На нее неизгладимое впечатление произвела оценка Ивана Ильича («Человек») представителем среды, не признающей людьми никого, кроме своих, то есть воров. Это значило для нее выше всех правительственных наград, именуемых в уголовной среде брошками. Ей был известен случай, когда вор в законе «кент» Борис Борисыча, полный кавалер ордена Славы — тщательно скрывал от своих коллег столь высокое звание. И вот Иван Ильич — Человек. В этой оценке начинали действовать какие-то иные- внезаконные и внеприродные силы.

Газета «Комсомолец» сообщала в милой ее комсомольскому сердцу глумливой манере, которую следует принимать за юмор, о том, что некто Р., «нахватавшийся в Чернобыле рентген», решил перед спрогнозированной врачами скорой смертью «мочить» стариков героев, повинных в насаждении антинародной системы. Хотя и новая система постоянно тянула с выплатой ему нищенского пособия. Убийца отыскивал по энциклопедиям и справочникам «всяких заслуженных-простуженных» (шутил «Комсомолец») и, разведав «гнезда их безбедного обитания» (комсомольский юмор), являлся под видом журналиста. Одинокие старики (а именно таковых он отыскивал), которым и поговорить-то было не с кем, излагали свои одиссеи, возможно, хвастались наградами, а будущий убийца подыскивал удобный момент, делал гоп-стоп (показывал знание фени «Комсомолец»), брал ордена и «делал ноги». До других ценностей сей «народный мститель» (шутка) не опускался. Ордена продавал коллекционерам, а на вырученные деньги «гулял», насколько позволяли остатки здоровья. «Комсомолец» с веселыми ужимками предупреждал стариков, что ордена теперь являются большой ценностью и обратились в предмет самой настоящей кровавой охоты. К сведению желающих заняться этим прибыльным бизнесом, «Комсомолец» любезно сообщал потенциальным убийцам, что особым спросом пользуются на «рынке» редкие ордена — Суворова, Александра Невского, английские. Особой строкой шли цены орденов в долларах.

Серафимовна разволновалась. Ведь это то же, что телефоны проституток в той же газете! А вдруг… вдруг… у Ивана Ильича редкие ордена. Где они? Не пропали? Поглядела фамилию автора статейки, чего обыкновенно по своему простодушию не делала. Он, Сеня Басов. Он сам приходил по наводке Софьи Марковны к Ивану Ильичу.

И Серафимовна решила поглядеть ордена Ивана Ильича.

Его комната была чистой и пустой, как у бедной девственницы (острил Николай Иваныч); при условии, правда, что таковая сумела каким-то образом разжиться дорогим тренажером и набором гирь, которых девственница без помощи «спонсора» (который, возможно, лишил ее девственности — его же юмор) доставить к себе не могла.

Серафимовна полезла в письменный стол, где в коробке из-под английских бисквитов с портретом дамы легкомысленно хранились среди сверл, пуговиц, вышедших из строя часов с гравировкой на крышках ордена и медали.

«Чертова уйма! Как до сих пор не ограбили? — подумала Серафимовна, чрезвычайно заинтересованная ставшими предметом „бизнеса“ предметами. Разложила их по ценам. — Вот, кстати, и английские. Он вроде бы спасал на летающей лодке английских моряков с потопленного транспорта. От англичан, наверное, и бисквиты в этой большой и хорошей коробке. Нет, его не убьют, подумала Серафимовна, вспомнив нечеловеческие мускулы свекра. — А драться с ним — себе дороже. Он, если верить Николаю, никогда в жизни не дрался, никого не ударил. Оно и понятно: ударит — убьет. Интересно, сколько можно выручить за ордена?»

И Серафимовна, достав листок бумаги, принялась за расчеты, исходя из цен, предоставленных «Комсомольцем».

И прежде чем подвести итог, ее вдруг что-то кольнуло: ведь за каждым очень красиво обработанном кусочком металла стояли слезы, кровь, смерть, события, о которых, возможно, написано в энциклопедиях.

И все это плата за то, что его самого могли убить. Та же рулетка.

Серафимовна вытащила фотографии, хранящиеся в портфеле, изготовленном, наверное, во времена, когда человечество еще не придумало кожзаменителей.

Иван Ильич — на это невозможно было не обратить внимания — вышел, что называется, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Рядом с отцом, матерью, братьями и сестрами он выглядел как представитель иной человеческой породы. С младых ногтей он оказывался в роли спасителя: то спасал английских моряков, то экипаж затопленного транспорта «Марина Раскова», то рыбаков, то «кроткую Марию», которая не нуждалась в том, чтобы ее спасали, то Борис Борисыча — от голодной смерти…

Илья Ильич — отец — к будущему спасителю обращался не иначе как «байстрюк» и частенько поколачивал его без особых провинностей, а единственно из оскорбленного самолюбия. Оказывать отцу сопротивление было не в традициях времени, когда еще соблюдалась заповедь: чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет.

Кузнец Илья Ильич был во время Германской войны пулеметчиком, полным Георгиевским кавалером; у него были крепкие кулаки и расстроенные войной нервы.

Бедный Ваня терпел незаслуженные издевательства нервного после войны батьки и при первой возможности удрал из дому с котомкой за плечами. И мог с достаточным основанием (говорил начитанный уже в молодости Николай) повторить слова Спасителя: «Лисы язвины имут, и птицы небесные гнезда: Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити».

Но бродяжничал он недолго — устроился в цирке силачом и получал премии за красоту телосложения, имелись тому и фотографические доказательства, боролся, поднимал платформу с пианисткой и, наконец, ушел в авиацию.

Отец Илья Ильич погиб вместе с семьей от голода на благодатной земле Украины в начале тридцатых, когда ставили рекорды дальности полетов и спасали челюскинцев.

Илья Ильич некоторое время поддерживал существование семьи георгиевскими крестами, которые менял на хлеб. Но их было всего четыре, а голодных дней — много больше. Последним он отдал на приобретение продуктов золотой крест — получил полмешка ячменя. Хорошо хоть сфотографировался со своим иконостасом на груди — иначе теперь бы никто не поверил в заслуги предка перед Отечеством.

Серафимовна все-таки видела сходство отца и сына-байстрюка, иначе в кого бы ему быть таким героем.

Николай Иваныч пошел статью не в отца, а в мать, «кроткую Марию», о которой Серафимовна кое-что слышала.

Она в свое время стала знаменитой, почти как Анечка Супрун, парашютисткой и, случалось, летала с мужем в небе, совершая затяжные прыжки и фигуры. Она была не кроткой парашютисткой, а просто кроткой и за всю свою жизнь ни на кого голоса не повысила. Любовь к небу и полетам сделались для нее ступенью к Богу; с сорок второго года она пришла к Церкви, что очень не одобрял ее муж, борец с «опиумом», не любивший приходского священника, который нечетко соблюдал принцип: «Богово Богу, кесарево — кесарю». Когда он пытался доказать жене (в своей обыкновенной манере) про «опиум для народа» и несимпатичного попа из своего детства, «кроткая Мария» гладила его по голове и говорили: «Златоуст ты наш!»

Николай иногда говорил, что отец выжил единственно благодаря молитвам матери.

Рассматривая фотографии, разложенные на столе, Серафимовна вдруг разрыдалась.

— Я плохая, я — дрянь! И Валюха дрянь!

Глава восемнадцатая

Ему никак не удавалось выкроить время для поездки в мастерскую, чтобы узнать координаты Одессы. Однако вырвался, приехал прямо с работы на своей машине и в форме, сверкающей золотым шитьем и «золотой» капустой по козырьку. Но вот беда — никак не мог найти мастерскую. Была, помнится, арка, растрескавшийся асфальт, лужа, узкий двор с загибом вправо и забросанные грязью, низкие окна; была выложенная камнем стена со стелящимися растениями и лестница — напоминание чего-то из детства. Бродил-бродил, натыкался на уже знакомые предметы, стал привлекать к себе внимание своим броским видом; наконец псевдоинтеллигентная старуха в очках показала, где живут художники. Но предупредила в стиле старинного готического романа:

— Место, однако, нечистое.

«Здесь? Не здесь?» — думал он, очутившись в пахнущем тленом, сыростью и мышами подъезде когда-то роскошного особняка, частью переделанного в коммуналки, с остатками запыленной лепнины и облупившимися ангелочками на плафоне. Он поднимался по когда-то парадной лестнице, глядел на пузырящуюся от сырости краску цвета коммунального бреда, облупленные до дранки стены и фрагменты надписей, сделанных, возможно, в героические тридцатые.

«Здесь? Не здесь? Было темновато. Мышами, помнится, пахло. Но место, однако, не было нечистым. Если здесь, то как удалось не заметить в тот вечер мерзости запустения?»

Дверь (она? не она?) открыл бледный, как представитель мира инфернального, бородач, нисколько не удивившийся неуместному здесь наряду Крестинина (фуражку он, впрочем, держал в руках); за спиной бородача Крестинин увидел бледную женщину и станок — кажется, для печатания эстампов. Здесь? Был ли здесь станок? Кого печатают? Неужели дедушку Калинина? Ах нет, это, кажется, Бурбулис, известный своей ватерклозетной фамилией и взглядом, по причине отсутствия ресниц, жутковатым, как из мира теней.

Крестинин хотел пройти дальше и осмотреться, но бородач загораживал собой дорогу.

— Слушаю вас, — сказал он.

Николай Иваныч растерялся.

— Не знаю, как бы сказать, но вы поймете… Я бы хотел видеть Одессу.

«Эти бородачи будто калиброванные. Как, впрочем, и их произведения», подумал он между прочим.

— Одесса? — Бородач повернулся к женщине, которая, оставив работу, с веселым любопытством поглядела на излишне шикарного гостя. — Ты не знаешь, где Одесса?

— Точно не скажу. Кажется, на берегу Черного моря.

— Она уехала отдыхать? — спросил Крестинин, чувствуя себя полным идиотом.

— Она всегда там отдыхает. Но я в географии не очень. Может, на Каспийском? Думаю, не очень далеко от Херсона. Иначе революционный матрос Железняк не оказался бы в тех местах. Тогда ведь с транспортом была напряженка. Вот только не скажу, где Херсон.

«Юмористы из мира теней», — подумал Крестинин и, стараясь скрыть досаду, улыбнулся.

— Нет, на ту Одессу плевать, — сказал он. — Тут недавно была женщина по кличке Одесса.

Художники переглянулись, радуясь, видимо, случаю позубоскалить для отдыха от скучноватой работы — шлепания оттисков Бурбулиса.

— Что за блажь: давать ребенку нелепые имена! — пожала плечами женщина.

— Это в тридцатые годы чудили, — сказал художник. — Были имена Трактор и даже Трансформатор. Еще Мюд — Международный юношеский день. Знал такого. Бедного мальчика звали Мюдик, но из-за непроизносимости — Мудик. Как тебе это нравится?

— Она роста небольшого, в очках, носик… — Крестинин потрогал свой нос и почувствовал, что в ноздрях защипало. Неужели она приснилась? Неужели счастье — сонное видение?

— Была ли здесь женщина в очках и с носиком? — спросил бородач.

— С носиком точно была, а вот насчет очков…

— Помню, надо было встретиться с заказчиком, — словоохотливо заговорил художник, относясь к женщине. — Спрашиваю по телефону: как выглядите? Отвечает: жду на остановке, морда у меня круглая и красная, а ботинки коричневые — сразу узнаете. Выхожу на остановку, гляжу: у всех морды круглые, красные и ботинки коричневые.

Художница засмеялась.

Все-таки в женщинах, занятых искусством, даже Бурбулиса хлеба ради насущного вырезающих, есть свое очарование: щеголеватость движений и свобода. Если это, конечно, не переходит в развязность.

Художник глянул на часы.

— Ничем не могу быть полезным, — сказал он и слегка поклонился.

— Нет ли здесь еще художников? Поблизости?

— Не знаю, — снова поклонился художник, показывая, что час смеха окончен.

«Шлепай-шлепай своего Бурбулиса, — съязвил мысленно Крестинин и тоже слегка поклонился. А на душе было так тоскливо! — Может, выше?» — подумал он.

Наверное, примерно то же мог бы испытывать «дядя» Миша, который сто лет назад поднимался по роскошной лестнице прекрасного особняка, где жила волшебная возлюбленная. И он сам молод, и жизнь от избытка здоровья сплошная радость. И вдруг ему сообщают, что кости красавицы давным-давно истлели. И «дядя» вдруг видит, что роскошный особняк — склеп, декорация для спектакля из жизни бродяг. Дядя хватается за голову и вспоминает, что ему сто лет. И вообще он умер несколько лет назад и по причине атеизма обратился в черный дым.

Вдруг и Одесса — обольстительница из мира усопших, но являющаяся в этот мир во всем блеске своей былой красоты и очарования? Вдруг она развалинам роскошных особняков сумела силой колдовских чар придать первоначальный вид? Но это — обман. И она сама — обман.

Зачем она является в мир и зачем обольщает нас, простых технарей? Какая у нее цель?

Николай Иваныч толкнул покоробленную дверь и очутился на крыше.

— Ничего не было, — сказал он вслух. — И нет ни малейших доказательств ее существования. Была бы хоть пуговка, хоть засохший цветок…

Кое-что он произносил вслух, кое-что мысленно.

Вот для чего раньше засушивали цветы в книжках — для доказательства былого счастья.

Он увидел сверху свою машину и невесело рассмеялся: чего морочу себе голову?

И испытал наплыв благодарности к Одессе, которая сумела так долго занимать его воображение и напомнила о существовании давно забытых образов готических романов.

— И все-таки здесь что-то нечисто, — сказал он себе. — А если она нечистая сила, то, пожалуй, сама обнаружится.

На другой день он медленно двигался через гулкий аэровокзал, сверкающий стеклом и алюминием, как мечта радетеля за народное счастье Чернышевского, и его мысли, подобно маятнику, раскачивались от Одессы Федоровны к отцу, от отца к очередному АПу.

Мама, я летчика люблю,

Мама, я за летчика пойду

Летчик высоко летает,

Много денег зашибает

Вот за что я летчика люблю.

Такой вздор пели по деревням. И ходили в восьмиклинках. Теперь песни еще хуже, не говоря о кепочках.

Он не замечал ни сквозняков, гуляющих в этих огромных и гулких помещениях, ни пассажиров, не слышал дикторши Оли, объявлявшей города, которые можно поглядеть на географической карте во всю огромную стену, расчерченную красными линиями воздушных сообщений.

При взгляде на Крестинина внимание гипотетического наблюдателя по природному свойству замечать все, что блестит, задержалось бы на кокарде и анодированной капусте, на пуговицах с гербами; когда бы первое ослепление «золотом» прошло, наблюдатель увидел бы затененное козырьком лицо, скорее бледноватое, человека неопределенного возраста с тем тревожным выражением в зрачках, по которому безошибочно узнают русского среди иностранцев. Человека с таким лицом вряд ли назовешь счастливым: и сквозь анодированное золото льются слезы.

Он не замечал ничего, даже товарищей, оформлявшихся в Копенгаген, которые притворялись иностранцами, для чего делали развязные движения людей свободного мира и нахально улыбались, но черта с два скроешь под этой развязностью извечную русскую тревогу: не было бы драки. Или: не явится ли холуй во фраке и белых перчатках, не скажет ли: «Здесь вам не положено. Прошу пройти отсюда»? Этот испуг исчезнет разве что в ситуации, когда нечего терять и нечего стыдиться; в основе русской храбрости всегда было что-то от отчаяния и самоубийства: а пропади оно все пропадом! — и на амбразуру. Или на зону, где свободен.

И вдруг от этих желающих выглядеть интуристами товарищей отделилась молодая дама в очках и подлетела к Крестинину. Но тут же растерянно остановилась — он глядел в землю и, казалось, переживал неслыханное горе.

— Аэрофлот? — произнесла неуверенно женщина.

Крестинин вздрогнул и поднял голову — перед ним стояла неуверенная в том, что будет узнана, и потому испуганно улыбающаяся Одесса Федоровна.

— Ода! Матушка, красавица! — прохрипел он, так как голос от волнения сел. — Я думал, что ты мне приснилась. Я ездил в мастерскую и… Я в отчаянии! Я готов был застрелиться.

— И я! И я! Как ты мог не взять моего телефона? А я дурища. Как не дала? Запиши сейчас же, немедленно!

Он написал телефон на чьей-то визитной карточке.

— Я перепишу, сейчас же перепишу! — сказал он. — Ты куда?

— В Одессу.

Он поднял голову и поглядел на любопытствующих «интуристов».

— Понятно. Через Копенгаген.

— Я теперь не хочу никуда ехать. Ты такой шикарный. Ты летчик? Летаешь?

— Иногда. С печки на лавку.

— Мама, я летчика люблю, мама, я за летчика пойду… — спела она ему на ухо.

— Ин-те-ре-сно! — проговорил он. — Очень даже интересно.

— Ой, меня зовут! — воскликнула Одесса Федоровна и так порывисто обняла его, что роскошная фуражка (известный среди летунов мастер!) упала козырьком об пол и покатилась.

— Ой, извини!

— Пусть катится к… Главное — ты есть.

— И ты.

— К свиньям собачьим меня. Меня нет. И мне не хочется даже быть. Важно, что есть ты.

Она зашла за турникет, обернулась и помахала рукой. Потом сняла очки и вытерла глаза. Неужели всплакнула? Ах, милая!

Он вышел на стоянку и сразу увидел солнце, завернутое в облака, а одно облако походило на кудрявого старика с длинным носом, глядящего на мельчающие точки голубей.

«Только что я был рабом производства и АПпов, и вот — солнце», подумал он и стал глядеть на розовое небо, в котором над стариком плавал золотой конь без ног. Как ему хорошо плавать в этом нежном свете. И это ничего, что у него нет ног. Ему и без ног хорошо. Вот он растворяется в неге и свете. И скоро его не будет — он превратится в свет.

Николай Иваныч сел на скамейку и стал ждать вылета борта на Копенгаген.

Вот самолет устремился к золотому коню и растворился в розовом, как грудка снегиря, закате.

— Ах да! Совсем забыл про АП! — Он поспешно встал и отряхнул брюки; начальство в его ранге не имеет права быть замеченным сидящим без дела; оно обязано куда-то идти с озабоченным видом, показывать недовольство имеющимися недостатками и пробуждать в представителях своей службы вспышку трудовой активности, направленной на повышение качества обслуживания техники. К счастью, его никто не видел.

Золотой конь покрылся пеплом, обуглился; у старика нос отошел в сторону и поплыл сам по себе.

Он остановился перед бортом, на котором никак не могли запустить третий двигатель, и подумал: «Удастся ли произвести впечатление обнаружением дефекта и его устранением?» И еще он вот о чем подумал: «Наверное, по причине моей литературной неграмотности я никак не припомню книги, где бы герой каждый день поднимался по воле будильника, возвращался в определенное время домой, валился усталый на диван, тупо глядел вздор, поставляемый телевидением. Его усталость накапливается изо дня в день, и вот он доходит до такого состояния, когда хочется послать все к чертовой матери и залезть под кровать, чтобы никто не наступил».

Но вот Одесса одним фактом своего появления сняла усталость и напомнила о существовании неба.

У него была возможность уйти с работы раньше, и он поехал к отцу, а точнее, по месту собственной прописки.

А вдруг он, как «дядя» Миша, заснул и не проснулся? Все мы рано или поздно не просыпаемся. Не дай Бог, тогда начнется квартирная суета, собирание справок, взятки… При этом он старался не пускать мысли в безумие на границе души, где плавает и пульсирует во мраке бессовестное похабство, за которое стыдно даже перед самим собой. Для собственного успокоения он представил старичков, обвешанных брякающими наградами, где-то на даче за бутылкой.

«До чего же гроб будет тяжел — вдруг уронят», — подумалось на границе души. Крестинин нахмурился на собственные мысли и на мысли о квартирной суете.

Он поднялся по лестнице, позвонил, подождал. Наклонился к замочной скважине — оттуда тянуло сквозняком и свистело, как во всех хрущовских домах. Нюхал-нюхал — вроде бы вони нет. Бывают случаи, когда человек умирает, а тело обнаруживается через неделю или месяц.

Может, позволить ему идти в эскадрилью? Пусть бы себе мотался по местам своей боевой и трудовой славы; пусть бы пионеры с фарисейскими улыбочками повязывали ему галстук — там, в северных дырах, где народ не окончательно испорчен американщиной, эти невинные мероприятия под наименованием «встречи с ветеранами» могут сохраниться и во времена разгула демократии.

О-о, старый дурак с активной жизненной позицией! Опомнись, остановись. Как ты не видишь, что все твои подвиги обернулись бесовскими плясками на развалинах так горячо любимой тобой России. И все, что бы ты ни сделал, пойдет на пользу ворья.

Нет, батька, в эскадрилью я тебя не пущу, я не хочу твоей преждевременной гибели. Живи, наслаждайся, пока позволяет здоровье.

Глава девятнадцатая

— А квартиру он получил, как сама понимаешь, по глупости, — засмеялась Сонька.

Серафимовна машинально кивнула, хотя ничего не понимала. Впрочем, ей стало обидно за Ивана Ильича: все дурак да дурак.

— Я была у самых истоков этой истории… Началась она, как сама понимаешь, когда он спасал английских моряков с потопленного транспорта. Слышала, возможно, про английский конвой… Итак, спасение — первый сюжетный узел, — пояснила Сонька и начертила в воздухе пальцем единицу.

— Выходит, что вы участвовали в спасении англичан? — изумилась Серафимовна.

Сонька, недовольная не то глупостью, не то ехидством приятельницы, сделала паузу и предупредила:

— А будешь перебивать — заткнусь… Начнем с того, что он просто… Ну, не очень умный человек. Он до сих пор верит в кристальную чистоту партии, из которой не вышел. Он никак не может принять новых правителей: они нарушили клятву, присягу… А гибель наступает при нарушении присяги, как было в семнадцатом году, когда предали царя, — так, по его мнению, и теперь.

«Ага, дурак потому, что не любит клятвопреступников из первых секретарей и учителей марксизма-ленинизма», — отметила про себя Серафимовна, а Сонька продолжала:

— Короче, во времена большевизма он стал получать письма из Британии от спасенных моряков, от жен и детей. Это неплохо с точки зрения свободного мира — чувство благодарности, а у нас это могло закончиться для него очень плохо: его могли обвинить в шпионаже в пользу Англии. Во всяком случае, ему пришлось объясняться и извиняться в определенных, как сама понимаешь, органах. А благодарные британцы все пишут и пишут, а в конце концов прислали пожелание нанести заслуженному орденоносному герою-спасителю визит в его замке для вручения не то медали, не то какого-то рыцарского меча. То есть и медали, и меча. Иван, как сама понимаешь, до смерти перепугался. Куда приглашать? Он жил с Машей, Колькой и совсем маленьким Витьком и какой-то античной родственницей с Украины в одной комнате коммуналки, где даже спать приходилось по очереди… Семейный ад! Теперь ты понимаешь, почему мужики того времени так и рвались покорять Север и совершать героические поступки, — они удирали от гадского быта — наши храбрые соколы. А после семейного ада нашему соколу вообще ничего не страшно: ни черт, ни дьявол, ни Гитлер… И понесся наш Ваня-дурак в свой родной и любимый райком. Так, мол, и так. Выручайте, товарищи! Влип — хуже некуда. Может, сообщить им, что я умер? Тогда не приедут со своим мечом, который мне и иметь-то нельзя: хранение холодного оружия уголовно наказуемо. В райкоме тоже задергались. Дать некролог? Все-таки человек заслуженный, по английским меркам народный герой, гордость нации. Невозможно не дать хотя бы крохотного некролога в газете. Тогда он просит на день встречи выделить ему помещение, более приличное, чем то, где он проживает, чтобы у англичан не возникло сомнений относительно преимуществ социалистического строя перед капиталистическим. Он краем уха слышал, что для этой цели существуют специальные квартиры, уже обставленные приличной мебелью, куда не стыдно принять иностранца. Он подбивал товарищей на этот вариант. Он не просил квартиры, соответствующей его заслугам, — он просил лишь совета у мудрой партии. «Все-таки надо написать, что я умер и потому не имею возможности их принять, а медаль и меч… на кой мне меч?..» Его попросили прийти на другой день, обещали что-то придумать. Он, соблюдая партийную дисциплину, является, и ему — о чудо! — вручают ордер на квартиру, где ты имеешь удовольствие жить. Мебель перевезли в этот же день — работала бригада молодцов в коверкотовых костюмах. Почему так случилось? Почему он получил квартиру? Ты скажешь: дуракам везет. Нет, им везет только в сказках. Дело в том, что как раз в это время у нас стали наклевываться какие-то отношения с Англией, и наши дипломаты и разведчики пользовались всякой возможностью, чтобы провести свои операции. И этот вариант — встреча спасенных со спасателем — был самым подходящим для налаживания дружеских контактов и для воздействия на так называемое общественное мнение. Тем более инициатива исходила не с нашей стороны. Вполне вероятно, что британские спецслужбы сами задумали какую-то операцию, для чего и воспользовались спасенными для выхода на спасателя… Потом он не раз бывал в Англии, где на него ходили смотреть как на слона в зоопарке. Он, как потом говорили, одним своим видом сделал больше для сближения народов, чем весь дипломатический корпус.

Серафимовну уже давно бесила Сонькина манера говорить о серьезных вещах с комсомольскими ужимками.

— Но англичан он спасал или нет? — спросила она.

— А-а, это было. Спасал.

— Вы говорили, что он и на минные поля садился.

— И это было. И вот что характерно: когда его командир был убит, он летал в качестве и командира, и механика в одном лице. И начальство не знало, что с ним делать. Ведь он кругом нарушал, а союзников спас… Перейдем, однако, к своим баранкам. Я ведь говорила о квартире… Так он дуриком получил квартиру. — Сонька показала на стены кухни, где сидела, выпивала и говорила умные вещи.

— Странные вы все-таки люди, — буркнула Серафимовна себе под нос. Хрен вас поймешь.

— Ты о чем, милочка?

— Все о том же, — вдруг заговорила Серафимовна с жаром давно выстраданного и осознанного понимания, которого в ней и предположить было невозможно. — Вот он дурак, а все кругом умные-разумные. И все, что он делал, — от дурости и кретинства. Ведь он — Кретинин. От дурости и на минные поля садился, и спасал каких-то англичан, рыбаков, моряков, сменил командира, хотя об этом никто его не просил — и нарушал какие-то правила и инструкции.

— А-а, конечно, ему не положено было летать командиром. Он вообще постоянно шел на нарушения и самодеятельность.

Сонька выпила и закушала конфеткой, не замечая взволнованности молодой приятельницы.

— И еще в газетенке ваш друг Сеня врал, что он тоскует по сталинским лагерям, и вообще, что он — кретин. Ведь нарочно исказил фамилию.

— Да, Сеню занесло.

— Как вы думаете, следует ли Сене ответить за свои слова?

— Судиться? Не советую. Поднимется такой базар!

— Значит, он может и дальше безнаказанно оплевывать людей, которые его же, гаденыша, спасли в войну? А Иван Ильич должен говорить: «Ничего, Сеня, плюй — ты сам не понимаешь, что делаешь». А если понимает? И будет продолжать плевать, унижать тех, кто спас его от фашизма?

— Ну ты и запела! — усмехнулась Сонька. — Не придавай значения газете об этом материале давно забыли. Сеня, конечно, неправ и чувствует свою безнаказанность…

— А знаете ли вы, что он, Иван Ильич…

— Да? Так что он? — заинтересовалась Сонька.

— Что он один и есть человек — вот что! Он один-единственный человек, которого я встречала в жизни. И вы все врете, что он ничего не понимает. Он все понимает. А уж вас насквозь видит. И он… пусть он мешался не в свои дела, действовал кому-то на нервы, нарушал инструкции, подводил начальство своими нарушениями, но он в тысячи раз больше человек, чем все умники, которые ничего не нарушали и которым ни до чего нет дела, кроме как до собственной шкуры и чужих карманов… И еще помолотить языком, поумничать, вылезти на экран… С чем выходишь, очередной гаденыш? Что в тебе? Бывает, умный ходит в церковь, причащается, а любви нет, а другой, как дурак Иван Ильич, и в церковь не ходит, а умеет любить…

— Да? Очень интересно.

— Он всех любит и спасает! И он не может иначе, потому что человек, а не мразь! А кого вы спасли? О себе не говорю — я дура набитая. А вы, умная и разумная, кого спасли? Ведь вы никого не любите, кроме себя. Вы и свою кроткую подругу не любили, и вы партбилет бросили… Чего же раньше не бросали? А кто вас тащил в партию? И теперь Иван Ильич — дурак, он билета не бросил, потому что совесть есть, а у иных вместо души- пар. Ах нет! Извините! Ваш брат спасал Гризодубову и Раскову! Он прилетел на ТБ-3! Не спасать он прилетал, а поглазеть на изможденных голодом летчиц да поснимать их для своей газетенки… Как черные вороны кружат такие — ждут катастроф, чтобы потом описать. Трупоеды!

Сонька с интересом рассматривала Серафимовну своими зоркими глазами журналиста и даже как бы поддакивала: мели, мол, Емеля, — твоя неделя, а мы-то знаем, что скрывается за твоей горячностью. Серафимовна наконец почувствовала этот взгляд и осеклась: до нее дошло, что она наговорила лишнего, и все не на пользу себе. А Сонька как будто даже радовалась чему-то, словно узнала что-то для себя новенькое и очень важное.

— Не волнуйся, милочка, — сказала она со спокойствием человека, уверенного в своей силе и безнаказанности. — Да, он дурак и спаситель, а мы умные и не то что никого не спасли, а может, кого-то и убили. Колька думает, что я убила Витька и мамку. Пусть думает — ведь надо же на кого-то думать и кого-то обвинять… А ты разве никого не убила?

— Намекаете на аборты? Да, убивала.

— Вот видишь? А ругаешься. Ты права, Иван Ильич иногда такое выкинет, что умники только в затылках чешут, — сказала Сонька. — Ой, совсем забыла, милочка. Думаю, тебе это будет интересно. Твой Колька нашел, несмотря на свою занятость, пассию. По-моему, консерваторку. В очках, но очень мила. Чудесно одевается.

— Что ж, — пожала плечами Серафимовна. — Я ему не пара.

— Что за глупости! Очень даже пара!

— В парторганизацию не побегу, — невесело рассмеялась Серафимовна.

— Точно, не побежишь. Теперь некуда бежать.

— Очень много вы знаете, Софья Марковна. Так много, так много — просто ужас!

— Да, кое-что знаю, — самодовольно улыбнулась Сонька. — Такова профессия.

— Но ни хрена не понимаете.

Сонька нахмурилась, словно наконец-то задели то, что ей небезразлично.

— Ты так думаешь, милочка? Ну, я, кажется, засиделась. Благодарю за компанию.

Серафимовне показалось, что в ее глазах вспыхнул зеленый огонек.

«Ведьма! — подумала она. — Теперь жди какую-нибудь гадость».

А еще она подумала, что надо будет спросить, куда делся меч. Наверное, в Музее Революции. Посмотреть бы. Говорят, и высший бельгийский орден летчика Перова за спасение принца в Антарктиде там же. Интересно, как теперь называется музей? Наверняка его приватизировали и устроили казино или бардак.

Глава двадцатая

Крестинин-младший сказал жене, что едет в Череповец на три дня, но сам никуда не поехал, а только не приходил домой ночевать. Об этом сообщил Серафимовне незнакомый женский голос по телефону. Похоже, что Сонька ступила на тропу войны. И война какая-то грязная. Как воевать с тем, кто в тебя кидается дерьмом, если сам не хочешь вымазаться? Но если прижать Соньку к стенке для выяснения отношений, она такой базар поднимет, а то и в слезы ударится, строя из себя оскорбленную добродетель. И может еще сказать с печалью в голосе и глазах: «Не делай людям добро — не будет зла». Как будто когда-нибудь кому-нибудь делала добро.

Установить, что незнакомая доброжелательница не врет, было проще простого: достаточно попросить соседа вызвать на провод Николая Иваныча, и секретарша Нина скажет: «Одну минуточку, узнаю, на месте ли он».

— Что делать? Что делать? — вослед революционным вождям бормотала Серафимовна и в конце концов решила ничего не делать: резвая вошь первой на гребешок попадает. Кроме того, Сонька провоцирует ее на какие-то действия, и любое действие принесет вред. Их способ ведения войны прост и гениален: унизить человека, заставить его делать что-то во вред себе, оправдываться в несовершенных грехах, дергаться в бессильной злобе, потерять самоуважение и в конце концов сдаться на милость победителя, который будет торжествовать свое умственное превосходство.

«Да, я талантлива», — будет говорить Сонька с мнимо застенчивой улыбкой: что, мол, поделаешь! Но этого мало: они воюют весело, с юмором и нисколько не злятся, а только со смеху помирают над выведенным из равновесия противником, который, разумеется, глуп, не талантлив и вместо души у него балалайка.

Однако после работы Серафимовна поехала на квартиру Николая, где, как ей говорили, мог быть Иван Ильич. И на всякий случай закупила кое-каких продуктов: вдруг старик сидит голодный? Впрочем, купленное никуда не пропадет. Серафимовна еще не знала, что скажет.

Изнурительная жара к вечеру стала спадать, от деревьев потянуло свежестью, а на западе собирались, высоко громоздясь, тучи. Время от времени они как бы вздрагивали от неслышимых вспышек молний.

Старик был на месте и, судя по разбросанным бумагам, писал свои дурацкие стихи, а возможно, и прозу, которая не уступала стихам своим качеством. Он растерялся, что-то зарычал и принялся убирать исписанное в папку.

— Я ненадолго, я не очень помешаю, — заговорила Серафимовна, не зная, о чем намерена говорить. — И сейчас будет гроза, а я без зонтика. Я просто… просто пришла сказать, что ухожу от вас. Все и все! — вырвалось у нее помимо воли.

— Как… это? Не надо… — зарычал свекор. — Зачем?

— Надо было это сделать раньше, а я дождалась, когда Николай Иваныч найдет себе подходящую девушку…

— Как так? — разволновался Иван Ильич, хотя не понял, о чем речь.

— Нашел другую — получше. И теперь вы будете счастливы… Погодите, не рычите. Кто я такая? Я — барачная жительница. Понимаете? Шанхай, одним словом. Кругом воры, алкаши, шмары. Кто мой батька, не знаю. Может, вор, а может, чекист, а может, церкви взрывал. Мать — пьянь беспробудная. Сколько она сделала абортов? Сама небось не считала. Как я росла? Кто меня учил хорошему? Разве что мамкин хахаль — вор в законе по кличке сперва Ангел, потом Боровик…

— Не надо… это…

— Раньше-то хоть поп говорил, что убивать нехорошо, от этого сон пропадает… Что нехорошо грабить, а аборт — убийство. А у нас, в шанхае, как было? Ты украл — хорошо; не попался — очень хорошо; у тебя украли плохо и даже безнравственно. Аборт — это не убийство, а «чистка». Нельзя мне было идти к вам, ведь я к деторождению не способна. Недаром Колька намекал: «Была бы жива мать, заставила бы в церкви венчаться». И дуре ясно, на что намекал: аборт большой грех, и священник по причастии не благословил бы на брак. И тогда был бы он свободен, как Куба, и теперь женился бы на консерваторке… Впрочем, не знаю, может, она и не консерваторка, а такая же шмара, как и я… Во всяком случае, Сонька считает, что она консерваторка…

При упоминании имени Соньки Иван Ильич зарычал.

— Погодите, Иван Ильич! Сейчас договорю и — бежать, бежать. Кольке нужна девушка, которая университет закончила или консерваторию, чтоб она знала, что такое аудитория, экзамен, умела на пианино, чтоб дурой не была. А я половины не понимаю из того, что он мне говорит. Про Шопенгауэра, про Христа…

— Да как он смеет! — разозлился Иван Ильич. — Про Христа… поповщину… а сам…

— Погодите, не перебивайте. Коле нужна хорошая женщина и чтоб были дети. И вам внуков нарожала, за которыми не тянулись бы грехи мамки. Пусть у вас все будет чисто и хорошо. И чтоб были внуки. Ведь вы давно мечтаете о внуках, я знаю. Иначе пресечется ваш род. Род ваш не должен пресекаться ни при каких обстоятельствах… В Библии вон праведник Лот трахнул своих дочек, чтобы род не пресекся… И правильно сделал.

— Знаешь… это… ты… не надо так…

— Знаю, что мотать мне надо. И еще скажу: я вас любила и люблю. И вас, и Кольку. Вас больше. Вы единственный, может, человек, который мне встретился. Считайте, что сыграли вничью, все остались при своем интересе.

— Неправильно… Дай сказать…

— А я вам еще и Валюху подсунула. Тут у меня был, конечно, расчетец… Нет, не квартирный, не подумайте. Но об этом потом или никогда. Низкий вам поклон, и не поминайте лихом!

— Погоди. Надо взять ребенка в приюте.

— Ой, не смешите! Это раньше в приютах были дети погибших в войну, а еще раньше — расстрелянных дворян и священников. А теперь кто? Дети порочных родителей, которые хуже зверей, так как звери своих детей не бросают. Перед такими родителями самая распоследняя сука — ангел небесный! Она своих щенков не бросает. Короче, дорогой Иван Ильич, козырей, как видите, у меня на руках никаких нет.

— Кто тебе… это… сказал… Ну, что ты не способна? Врачи? Брешут!

— Нет, врачи такого не говорили, но это ведь и ежику ясно, отчего дети получаются.

Серафимовна вдруг что-то вспомнила, побежала на кухню и заглянула в холодильник.

— Вы на голодном пайке! — сказала она. — Так нельзя.

Она стала выкладывать из сумки свертки и пакеты.

— Как жить будешь? — спросил Иван Ильич.

— Выживу. Работать устроилась.

— Такой зарплаты не хватит… это… и на проездной билет до работы.

— Другие живут. Бутылки собирают. Есть специалисты по помойкам…

В этот момент порывом ветра захлопнуло окно, и занавеска втянулась в форточку; прямо над головой ударило, как из пушки, и тут же озарило всю комнату. Серафимовна так и присела.

— Боюсь грозы, — проговорила она.

Снова загремело. И пока Иван Ильич возился с форточкой, ударило еще два раза.

— Ладно. Побегу, Иван Ильич, — сказала Серафимовна. — Успею добежать до остановки.

— Никуда не пойдешь… — Иван Ильич встал в дверях. — И вообще… приобнял Серафимовну и чуть ли не силком повел в комнату. — Успокойся, все будет хорошо… — И вместе с дождем, ударившим по подоконникам, разрыдалась и Серафимовна.

Иван Ильич посадил ее на колени, как маленькую, и стал утешать.

Глава двадцать первая

Лишь одно омрачало нежданное счастье Николая Иваныча, лишь одна тень набежала на его солнце: Одесса называла его на американский манер «бой-фрэндом», что как бы обозначало его место в ее жизни. Он знал, что такое «бой-фрэнд»: некто являющийся в заранее обговоренное время с вином, цветами, подарком и ведущий только приятные разговоры — ни слова о запутанностях жизни. Ему не нравился этот институт американских легких отношений, предполагающих непричастность и равнодушие к делам и жизни «друга»: не дай Бог, знать о нем что-нибудь лишнее, что отразится на работе селезенки. Он чувствовал, что годится не только на стрекозиную роль; он считал себя мужчиной, на плечи которого можно опереться, который способен войти в положение и распутать сложную ситуацию. Неужели она ни в чем не нуждается и у нее нет сложностей, в отличие от Серафимовны, которая без него попросту не выживет? Она в довольно деликатной форме избегала перехода на «частности» и «подробности»; она не хотела знать, кто он такой («летчик» — и довольно), каково его положение, в том числе и семейное, и вообще чем он занимается. Но и сама, отстаивая свою автономию, не говорила (даже не проговаривалась), чем занимается вне их чудных встреч. Он даже не знал ее настоящего имени. Кто она? Замужем? Есть ли у нее дети? Может, она — дочь президента или авторитетного вора? Или секретный агент?

Она умела с каким-то пугающим неистовством отдаваться каждому мгновению их встреч — могло показаться, что она ради этого счастья готова на все и не переживет разлуки — однако легко переживала: с глаз долой — из сердца вон.

Когда он поливал американцев, надеясь походя зацепить и свое «бой-фрэндство», она уходила от темы. И как бы указывала ему свое место.

— Я знаю американцев реальных. У них есть и неплохие свойства. Если американца, находящегося на последней стадии рака, спросить, как он вообще, в ответ услышишь веселое «файн!».

— Согласен, это хорошо — не навязывать свои заботы посторонним. А если близкие? Или там все друг другу посторонние?

— Близкие сами должны все знать.

— Согласен. Если им дают эту возможность.

Он думал, что ради своего счастья (а счастьем и судьбой была «она») готов на все и отшвырнет каждого, кто станет на его пути… Не ради себя, ради нее, уточнял он. Ведь она без него не испытает того, что испытывает.

Как она умна, деликатна, как заботливо оберегает от любого волнения, любой омрачающей мысли.

Он подумывал, что если Серафимовна станет на его пути, он отшвырнет и Серафимовну. Нет, не ради себя, а ради Оды, уточнял он, хотя в душе понимал, что лжет себе.

Когда он узнал, что отец жив и здоров и кормит уток на пруду и обитает в квартире у «Аэропорта», успокоился. Но если бы отец стал на его пути… Совсем не обязательно откидывать — можно обойти. А ведь если батька узнает про Одессу, то будет рычать и размахивать своими кувалдами, хотя своего старшего друга «дядю» Мишу не осуждал за связи с комсомолом, то есть комсомолками. Теперь Николай Иваныч с высоты своей влюбленности трактовал и отца, и Серафимовну как несложные для осмысления АПы.

Он воротился домой и с некоторым облегчением обнаружил, что жена в отсутствии и потому нет необходимости оправдываться и врать. А ужин разогреть — дело нехитрое. Он прошел на кухню и обнаружил записку, прислоненную к стакану, и рядом запечатанный конверт.

«Дорогой Николай! Все в порядке. Я ушла. Благодарю тебя за все. Будь спокоен и счастлив. Татьяна».

— Что за вздор! Какая еще Татьяна? — разозлился он, не сразу сообразив, что Татьяна — всего лишь Серафимовна.

Он сел в кресло и задумался. Что ей в голову стукнуло? Нет, дорогая, так эти дела не делаются. Решила сыграть в благородство?

— Интересно, — бормотал он. — Очень интересно девки пляшут. Она просто спятила. Куда ей деваться?

Минуту назад он мечтал о свободе, однако, получив таковую без ненужных скандалов и слез, расценил ее как предательство, словно Серафимовна оставила его одного барахтаться в волнах моря житейского. Иначе говоря, свобода ему была не нужна, то есть нужна, но при каких-то иных условиях, а каких именно, он пока не решил. Предложенная Серафимовной игра его не устраивала, так как била по самолюбию.

Может, она решила попугать и вернуться как ни в чем не бывало? У кого узнать, где эта обормотка? Кому позвонить? Соньке? Только не ей. Валюхе?

Он мог бы, пожалуй, испытать облегчение без особых угрызений совести, если бы Серафимовна ушла к солидному товарищу, способному ее прокормить. Но где они в наше время? Мать? Но и мать ее не ждет. Разве что старый хахаль матери некто Борис Борисыч. Где теперь искать эту дуру, не поднимая особой пыли?

Он распечатал конверт, присланный, судя по штемпелю, почему-то из Наро-Фоминска. На листке были каракули, почти не поддающиеся расшифровке:

«Ваш папа живет с вашей женой Таней, с чем и поздравляю.

Доброжелатель Яго».

— Какая мерзость! — Он скривился и бросил письмо, словно оно было чем-то вымазано.

Однако это — из области бреда на границе души послание доброжелателя (откуда они только берутся?) — давало видимость объяснения ухода Серафимовны и отца. То есть в пошлую голову могло прийти: «Улетели голубки и воркуют». Но такое мог подумать только глубоко испорченный и ничего не понимающий в людях товарищ: исходя из характеров Ивана Ильича и Серафимовны, такого случиться не могло.

Что делать? Что делать? Он чувствовал, как мысли разной убедительности и силы плывут, путаются, сшибаются, текут параллельно и делают скидки вбок, как заяц. Перед ним были два «вещдока» — письма. Они — факт. Но факт ли то, что в них? Они смахивают на действия интригана, который для неведомых пока целей выдумал заведомо бредовый сюжет, от которого невозможно отмахнуться: в мыслях обязательно будешь к нему возвращаться и думать: «А вдруг…» Или ломать голову на тему: «Откуда доброжелатель знает подробности? Со свечой стоял?» То есть мысли будут принимать самый пошлый характер и выводить из равновесия.

Но ведь кто-то написал эту гадость. Кто? Валюха? Сонька? Сонька вряд ли. Тогда ей некуда будет ходить обедать и пить кофе с ликером. Валюха замужем. Одесса? Сама Серафимовна? Нина?

В нем проснулся разгадыватель АПов. Но тут выходила бредятина. И еще. Можно ли в «следственных действиях» исходить из качества характеров действующих лиц? Что, если и характеры могут при каких-то обстоятельствах меняться? То есть психология, как кто-то сказал, дело темное.

Он представил, как Валюха по обоюдной договоренности выскакивает будто бы под душ, а ее сменяет… В темноте все кошки серы…

Вот молодцы эти старые барбосы! Батька, наверное, знает, что я знаю или узнаю об… институте снохачества, и потому скрывается. Ему стыдно. Хорошо, что стыдно.

Николай Иваныч задумался, следует ли посылать отцу письмо доброжелателя.

Пока он искал конверт, зазвонил телефон. Кто? Отец? Серафимовна? Сонька? Одесса? Но звонил КО (командир отряда) Комаров.

— Что скажешь, Николай Иваныч? Я насчет твоего отца. Рвется, понимаешь, к нам в эскадрилью. Хочет приносить пользу обществу.

— На вашем балансе имеются и частные самолеты, принадлежащие новым властителям…

— И это бывает. Новые времена, понимаешь. Я сказал ему: без резолюции начальника АТБ, то есть твоего благословения, и говорить не буду. Рвется со страшной силой.

— Понятно, — ответил Николай Иваныч, а мысленно добавил: «Понятно, что рвется со страшной силой. Сила привычки — удирать от жены, от детей, от быта, от проблем, а теперь и от запутанной ситуации. А может, чувственности молодой пассии».

— Что тебе понятно?

— Понятно, что для него авиация — все.

— И силенки пока имеются.

— Имеются.

— Пусть покатается по местам боевой молодости.

— В конце концов, я не сторож отцу моему, — вырвалось у Николая Иваныча.

И вдруг вспомнил, что произнес слова Каина, который, кажется, успел замочить брата и валяет Ваньку. И перед кем? Пред Самим Богом! А ведь Бог все видит, все знает.

— Я понял, что ты умываешь руки?

— Ой, не надо. Что он, на крест идет, что ли?

— Не на крест, конечно. Ладно, реши это дело. Особенно не затягивай.

— Есть. Договорились. Завтра позвоню.

— Очхор.

Ему приснилась маленькая хорошенькая девочка с бантом, в кисейном платьице, с ловкими ножками.

— Ах, какая хорошенькая девочка! — вырывается у него.

Девочка берет его за руку — он умиляется: такие маленькие ручки! — и вдруг пребольно кусает.

«Зачем ты кусаешься?» — спрашивает он, отдергивая руку.

«Да, я кусачая», — соглашается девочка с очаровательной улыбкой.

Он хочет рассмотреть ее зубы, но это ему не удается. Судя по укусу, треугольной формы.

Девочка хочет снова взять его руку, но он отступает, отмахивается и в конце концов бежит.

Он несется что есть силы, а девочка не отстает. На поворотах скользит на своих хорошеньких туфельках, как по льду. Догоняет и снова кусает, как собака. Теперь она уже не хорошенькая, а страшная и почему-то в очках.

Он ее отпихивает, бросает какими-то палками и вдруг видит красный огнетушитель. Разбивает штоком колбу и направляет струю пены на девочку она сердито кричит.

Он проснулся и никак не мог прийти в себя. Что за вздор?

Впрочем, днем он смотрел состояние пожарной безопасности базы и держал в руках огнетушитель.

Загрузка...