Часть вторая

* * *

Каждый уважающий себя командир воздушного судна (КВС) обязан иметь увлечение или хотя бы какую-нибудь отличительную дурь: это признак породы, тавро, печать неповторимости. КО (командир отряда) Комаров был истребителем мух: он их щелкал резинкой или ловил на лету. «Развивает реакцию», — говорил он как бы в оправдание.

В Антарктиде он летал с Иваном Ильичом и как-то сознался, что скучает не только по родным осинам, но и по мухам.

Иногда — оказывается, и от них бывает польза — мухи служили способом разрядки тяжелой обстановки, когда командир, будучи не в настроении, принимался показывать недовольство действиями экипажа. На этот случай смышленая молодежь имела про запас коробку с заранее отловленными мухами, без которых отправляться в рейс мог человек или легкомысленный, или излишне в себе уверенный.

Обыкновенно услужливый второй пилот, выпустивший муху, ненавязчиво обращал внимание командира на предмет его охоты и ломал при этом неподдельный интерес к развитию события. Комаров, не выпуская из фокуса внимания эволюции жертвы по пилотской кабине, доставал не глядя одну из резинок и при этом прикидывал способ поражения цели. Может, поймать на лету? В этом есть определенный шик.

Известный полярный ас, который когда-то служил в том же подразделении, Виталий Иванович Масленников, по кличке Дед, возил с собой этюдник и писал этюды. О качестве его живописи говорить трудно, однако все им исполненное очень высоко оценивалось членами экипажа.

Виктор Михайлович Перов — герой войны и кавалер высшего бельгийского ордена за спасение принца Де Линя в Антарктиде изображал из себя мерзляка и требовал держать в пилотской кабине температуру, которую мало кто выдерживал: сибиряк жары не боится, но не любит ее.

Были чудаки, которые собирали курительные трубки, марки, изделия чукотских косторезов, фотографии надгробий (десятки тысяч памятников!), вырезки из газет о награждениях. Были известные своими присказками, дефектами речи или молчанием (пилот Осипов произносил одно слово на четыреста километров). Был упрямец, который возражал против любых предложений экипажа, в том числе и разумных. На этом свойстве командира и строились взаимоотношения в экипаже. К примеру, зная, что столовая в Чокурдахе на Индигирке гораздо лучше, чем в Тикси, заводили между прочим разговор о столовой.

— Пообедаем в Тикси, товарищ командир? — вопрошал с видом пай-мальчика бортмеханик. — Чокурдах пролетом?

— Садимся в Чокурдахе, — говорил командир, воображая, что поставил на своем, чего, собственно, добивались его дисциплинированные товарищи.

Качества чудачеств и увлечений с годами, по мнению некоторых, мельчали: если Гризодубова была замечательной пианисткой, Раскова певицей, Громов чемпионом по поднятию тяжестей, Чухновский вообще интеллигентом старого закала с несколькими иностранными языками и тоже пианистом, то теперь перешли на мух и присказки. Если Томас Карлейль когда-то сказал о человечестве: «Почти все — дураки», то с годами люди если и менялись, то вряд ли в лучшую сторону — за счет ухудшения экологии.

У Махоткина, человека, которого все искренне почитали и на всякий случай побаивались, не было никаких чудачеств. Он был при отряде «начальником штаба», и, как считали иные, человеком незаменимым: он мог ответить на любой вопрос командира и наилучшим образом разложить пасьянс из колоды наличного СМП (самолетно-моторного парка), в зависимости от ресурсов матчасти, регламентов, отходов в ремонт, видов работ и качеств самолетов, которые, как и люди, все разные. Комаров редко принимал решения без Махоткина, и как-то само собой повелось, что, попав в «сложняк», он предоставлял действовать «начальнику штаба», а сам уходил в сторону или очередной отпуск. Комаров мог брать на глотку, спорить, нервничать, наливаться кровью, ловить мух — все это годилось для решения простых задач, а в «сложняке» действовал только Махоткин.

И вот, что называется, попали как мухи в мед.

Борт 04366 при посадке на ледовую базу при ударе о торос, незаметный при низовой поземке, скрывающей неровности, снес левую тележку шасси. Это происшествие не поддавалось даже классификации. Что это? Авария или поломка? Если самолет перегнать на материк — всего лишь поломка. Но как его перегнать, если тележка весит полторы тонны и заменить ее можно только в заводских условиях? Следовало идти на «самодеятельность», в авиации никак не поощряемую, но где найти дураков, способных пойти на риск? Положение осложнялось и отсутствием дураков, и ожидаемой со дня на день подвижкой льдов, когда очередной вал торошения мог раздавить многотонный самолет, как Комаров муху.

Махоткин прокручивал в голове варианты спасения самолета, но любой вариант упирался в так называемый человеческий фактор.

Комаров в своем кабинете думал о том, что если самолет не удастся спасти, то придется уходить на заслуженный отдых, то есть его уйдут на покой. Крестинин-младший, молодой, но хитрый, как бес, начальник базы, умыл руки, понимая, что в случае удачи аплодисменты его не ждут, а в противном случае (вероятен ТАП) ждет небо в клеточку. Но тут была еще одна маленькая тонкость: самолет принадлежал не Аэрофлоту, а Голден Эрроу…

* * *

— Чем обрадуешь, друг Иван? — спросил КО Комаров, когда в кабинет без доклада вошел Иван Ильич Крестинин.

— Надо перегнать шестьдесят шестую…

— Да? А я и не знал.

— Плохо, что не знал.

Комаров подумал, что Иван Ильич на правах старинного приятеля явился единственно ради того, чтобы поиграть у него на нервах. Его лицо цвета красного кирпича (о таких говорят: морда кирпича просит) стало свекольным под аккуратным белым ежиком.

— И это все? — спросил он.

— Нет.

— Что еще?

— Я перегоню ероплан.

— Ты шутишь?

— Вроде бы нет.

— Может, тебя кто-то попросил об этом? Может, чего-то пообещали? кинул наводящий вопрос Комаров.

— Никто ничего не обещал. Просто я перегоню. Вот и все.

На неподвижном лице КО, эмоции которого выражались только оттенками красного спектра, на этот раз шевельнулось что-то похожее на надежду: скажи такое кто-нибудь другой, Комаров бы и слушать не стал — времени жалко, — но Иван Ильич никогда не был замечен в пустословии и, если память не изменяет, выкручивался из самых рискованных ситуаций. В Антарктиде только благодаря ему Комаров не повторил последний подвиг Чкалова. Но великий летчик нашего времени крутился в зоне аэродрома, а они остались бы в горах Антарктиды, куда ни одна собака не сунулась бы за их останками.

— Мой инженер не пойдет на риск даже за крупный гонорар, — вздохнул Комаров. — И я его понимаю. Оповестил АТБ — у базы энтузиазм равен нулю. Твой сынок — малый умный… Технарей, правда, и слесарей дает, но они выступают как частные лица — вольнонаемные. Если что случится, он умоет руки.

— Знаю.

— Твои действия?

— Сперва твои… это… действия. Инженера отправляй в отпуск, сам тоже. Меня оформи временно инженером…

— А командир?

— Махоткин.

— Рискуете.

— Мы того… отрисковались.

— Молодцы! А если не сыграете в гроб, будете говорить, что Комаров струсил.

— Мы… свое отговорили. Можем и помолчать.

— Но нет ничего тайного…

— Если хочешь, будь в комиссии по списанию аэроплана. Комиссия ведь едет списывать?

— Ну и что? Поедет, конечно.

— Задержи всех в Ванкареме. Отдохните там денек. Водки попейте.

— А ты и Махоткин?

— Полетим на лед.

— Что затеяли? Повторить подвиг Челюскинской эпопеи? На место гибели «Челюскина» летали, помнится, тоже из Ванкарема? Но вас звезды не ждут. Разве что гонорары, — намекнул он.

— Много говорим.

— Ладно. Что мне делать?

— Немедленно выпиши мне командировочное удостоверение. Без него и на завод не пустят.

— Дальше?

— Ты в понедельник летишь с комиссией и делаешь… это… маленькое изменение маршрута: летишь в Энск.

— И что?

— И садишься на заводской аэродром.

— Слушаю.

— Я там буду ждать вас с тележкой… Загружаемся, летим на лед.

— Если даже вы и замените на ероплане тележку, экипаж не обязан на нем лететь. Рисковать башкой никто не обязан.

— Там будет видно.

— И будет прав: ведь узлы навески тележки наверняка вывернуты при ударе о торос. Сама тележка весит полторы тонны. Прибавь сюда скорость набегающего потока. Ведь шасси убирать нельзя. Представляешь, какая будет сила сопротивления?

— Пиши удостоверение и приказ о моем назначении.

— Ты меня, Иван, в гроб вгонишь. И сам сыграешь в ящик.

— Не бойся. Смерть — это не страшно.

— Ты знаешь, что такое полет с выпущенными шасси? Самолет вверх никак не лезет, хоть сдохни. Разгоняешь в горизонте, подрываешь…

— Зато на посадку пойдет хорошо.

— А Махоткин?

— Он привезет техников и слесарей.

— Ты хочешь сделать из него технаря?

— Он все умеет. Но ты введи его в комиссию. Он временно КО.

— Ну и самодеятельность!

— Пиши бумаги.

— У меня нет денег даже на твой билет, а служебного дать не могу. Сегодня воскресенье! Никого нет.

— Мне положен льготный. Деньги есть.

— А в Энске?

— Есть свои люди. Хватит говорить. Вылет через двадцать минут.

— А билет?

— Вот.

Иван Ильич показал билет, вложенный в паспорт.

— Погоди. Не все обдумано.

— Все обдумал. Прощай, Толя.

«Ну, если обдумал, то ладно».

Иван Ильич обладал нечастым даже в авиационной среде свойством соображать, когда нет времени на размышления, а за спиной уже скалится курносая и слышен «шепот звезд».

«Он одинаково медленно соображает что на земле, что в воздухе», шутили летуны, чтоб как-то оправдать свою некоторую нервозность в гробовых ситуациях.

— Погоди, Ваня! Николай Иваныч, надеюсь, в курсе, что ты едешь на лед? Ведь на льду сейчас ничего хорошего.

— В курсе.

— Ну что ж. Тогда все в порядке… И в понедельник будем в Энске, сказал Комаров, довольный тем, что начальник АТБ «в курсе». Не пошлет ведь Крестинин-младший своего батьку на заведомо гробовое дело.

И только когда Крестинин вышел, Комаров протрезвел.

— Какого черта? Какого… — забормотал он. — Что мне, больше всех нужно? Вечно этот бугай всех взбаламутит, на уши поставит. И Махоткин такой же… Отбоялись, отговорились… Впрочем, если сынок в курсе дела…

Комаров стал глядеть по сторонам, словно чего-то искал. И увидел муху.

— Здравствуйте, — сказал он мухе. — Сейчас мы решим ваш вопрос. Присаживайтесь.

Муха села на занавеску. И это была последняя в ее жизни посадка.

* * *

КВСа (командира воздушного судна) среди членов экипажа узнать проще простого, даже если он и ростом не удался, и моложе своих товарищей, и его не играют, как короля окружающие, — спокойное осознание опасности профессии и ответственность за чужие жизни меняют человека и внутренне, и внешне, хотя он всего-навсего пересел из правого кресла в левое. Одно из главных свойств командира (левого пилота) — умение отвечать за свои слова, а еще лучше не произносить лишних слов. Если самолет оказывается в сложном положении (отказ техники, болтанка ясного неба, непонятные небесные явления), а командир говорит или у него вырывается само собой: «Братцы, я тут чего-то не понимаю» — экипаж бросает в озноб. Нельзя командиру произносить такое, что повлияет на работоспособность и настроение товарищей: все мы (особенно если наше рабочее место отделено от земли тысячами метров) не очень умны, переменчивы и не уверены в себе. И еще. Человек, умеющий выполнять на тренажере упражнение на «отлично», в реальной обстановке делает то же самое, но посредственно; стараться уменьшить этот разрыв — сокровенное желание каждого и приходит с годами, когда на место естественного мандража приходит трезвый расчет. Иногда, впрочем, попав почти в безвыходное положение, приходится очертя голову идти на «ура».

КВС Кириленко, став КВСом, почти не претерпел изменений: не мог выработать в себе командирский ответственный характер. Некоторые за глаза называли его счастливчиком, маменькиным сынком или «Киндером» за его любовь к тому, что простительно юному второму пилоту: увлечение восточными единоборствами, возрастной недомузыкой, недержание языка. Но жареный петух, приготовленный на каждого из нас, не дремлет, а только ждет подходящего момента, чтобы клюнуть.

Еще вчера жизнь Кириленки была прекрасна, и вдруг все коту под хвост. Откуда выскочил этот гадский торос? И вообще, какого черта он решил, что полосы может не хватить, и садился впритирку? Ах да! Хотел показать короткий пробег. Кому показать?

Молодой, красивый КВС, к тому же каратист, чью жизнь мог омрачить разве что рост ниже среднего и связанные с этим сложности общения с прекрасным полом, не пожелал вылезать из спального мешка, даже когда зазвонили по рельсу на обед.

Он поселился в палатке гостеприимных аэрологов, так как для летного экипажа, прилетающего и тут же улетающего, на льдине место жительства не предусматривалось. И наверное, впервые в жизни задумался о судьбе, разрушающей наши порой самые скромные надежды. Впрочем, надежды Кириленки не были скромными: он уходил в международный отряд, оформился и даже успел получить «провозную»: познакомился с трассой, аэродромами, побывал в Калькутте, Дели, Сайгоне и Сингапуре и был влюблен в налаженный быт этих стран и человеческое обращение с ЛПСом. И сдуру решил использовать свой отпуск с пользой: подработать в когда-то родном отряде (век бы его не видать!). А деньги ему были позарез нужны, так как его новая пассия имела поэтическую душу и требовала роз и шампанского.

И вот — пожалуйста: поцеловался левой ногой с торосом.

Он, что называется, не был, в отличие от своих товарищей, романтиком Севера и мечтал только о международных линиях и вообще о загранице, где люди не живут, как скоты. Что у нас? Грязные улицы, помойки, ворье, хулиганье, крикливая речь, неаккуратные женщины, визжащие дети и никакой уверенности ни в завтрашнем дне, ни в сохранности приобретений. Нет, не любил он ни «эту страну», ни Север и был убежден, что все любящие «суровую красоту» врут: принято восторгаться природой, синими льдами, северными сияниями и прочей гадостью. И этот «глобальный обман» пошел от всякого рода журналистов и писателей, начиная с Джека Лондона, который Севера не знал, так как заболел цингой и все свои отчаянные приключения пережил только в воображении.

Кириленку нисколько, к примеру, не трогало то обстоятельство, что сейчас он дрейфовал над самой настоящей горной страной вроде Кавказа, со своими хребтами, отрогами, ущельями, пиками высотой с Казбек, и «наука», жители СП, наносили на карту эту страну. Его не волновал и северный пейзаж, тем более после АПа: он видеть не хотел эту голубую, оплавленную на солнце гряду торосов, увешанных сосульками, и тройное солнце, от которого исходит жгучий холод. Он любил заграницу с ее налаженным бытом и теплым сортиром. Нет, не снились ему стада моржей и китов, проплывающих под ним.

Он вспомнил синюю, как прозрачный сапфир, ночь Калькутты и слегка провисшие цепи голубоватых огней на подходе к аэродрому, что создавало ощущение предстоящего карнавала и восхитительных встреч; он чувствовал себя как оперный Фауст, явившийся на праздник.

Он вспомнил, как в роскошном отеле шведский белобрысый летчик сидел развалившись и покачиваясь в кресле-качалке с фужером в руке, а три шоколадные таиландки ублажали его: подливали в фужер, чистили крохотные «королевские» бананы и готовы были на все. А он еще капризничал. Кто эти очаровашки? Разумеется, стюры, так как швед, надо понимать, работал на таиландских авиалиниях. Ведь и он, Кириленко, мог бы, как швед, работать в том же Таиланде или Камбодже. Чем он хуже? Или у него не та техника пилотирования? И он мог бы наслаждаться жизнью свободного, обеспеченного человека…

— Теперь Калькутта и Сингапур пошли коту под хвост, — сказал он себе, словно эти города в связи с переменами в его жизни вообще перестали существовать. И вообще многое для него перестало существовать.

Он не вылез из мешка, даже когда зазвонили на ужин.

Мера наказания зависела не от преступления как такового (если считать АП преступлением), а от классификации события, то есть его трактовки. Тут были два варианта: самолет в ближайшие дни уйдет на дно, чтобы возлечь на склоне хребта Ломоносова, — это авария; самолет перегонят на материк — это поломка, то есть лайнер подлежит ремонту. Не такому, кстати, и дорогостоящему. При первом варианте придется распроститься с летной карьерой; при втором — отделаться переносимыми наказаниями и возвращением в строй.

Но если найдутся технари и слесаря, которые заменят тележку шасси, что маловероятно, то и тогда он вынужден будет пойти на серьезные нарушения: он полетит на неисправном самолете без подписи в карте «Вылет разрешаю» и без слов РП (руководителя полетов): «Взлет разрешаю!» — так как никто не захочет идти на зону. Все умоют руки и будут говорить об отсутствии карт и магнитофонных записей.

А если самому не садиться за штурвал? А что, если полетят другие и случится ТАП, что весьма вероятно: лететь-то ведь придется с выпущенными шасси, и левая нога может отвалиться. Во всяком случае, так говорит хитромудрый механик и сует в нос фотку разрушенного узла навески. Тогда авиационная карьера также закончится: никто тебе руки не подаст, как Иннокентию Б., по кличке Князь, о котором раньше говорили только хорошее. Однако пришли другие времена: если теперь человек ведет себя недолжным образом, окружающие «входят в положение», чтобы самим в случае чего не останавливаться перед нарушениями законов чести, несколько устаревших. На Западе над нашими дурацкими законами чести только смеются.

И все-таки вылезать из мешка время от времени приходилось.

Он вылез — «наука» была на вахте, слышался чирикающий сигнал аэрологического прибора, запускаемого в атмосферу; шипела поземка. Он, запутавшись ногами в брезенте, покрывающем оленьи шкуры на полу, едва не сшиб горящую для тепла газовую плитку и выругался. Вышел в розовый свет, затопивший пространство; только в тенях торосов оставалось воспоминание фиолетового вечера, когда тусклое солнце касалось горизонта и сыпало красную чешую до самого лагеря.

Он едва не наткнулся на указатель: «Мужской туалет — 7 метров; женский — 2176 километров».

— А шли бы вы с вашими шуточками! — проворчал он и подумал о бананово-лимонном Сингапуре, о розовом море и таких миленьких шоколадных чебурашках, рядом с которыми чувствуешь себя Геркулесом.

Страдания КВСа — пусть даже из-за благ земных — несколько облагородили его лицо; не было теперь в нем той замкнутой твердости, свойственной международникам, чья карьера еще вчера всецело зависела от умения молчать.

* * *

Ночью ему приснилась огромная крыса, глядящая на него в упор, а потом писк и скрежет. Он так и не разобрался, крыса ли пищит или кто-то невидимый. И проснулся. Не началась ли подвижка льдов? Однако дежурный по лагерю не давал сигнала тревоги.

Потом он вспомнил детство, когда, лежа в постели, рассматривал то, что можно видеть с закрытыми глазами: огненные змейки, цепи — и все это плывет и отскакивает при моргании на прежнее место в плавящихся разноцветных потеках.

В палатку зашел механик с лицом цвета баночного колбасного фарша и маленькими, плутоватыми глазками — он получил «политическое убежище» в палатке гидрологов.

— Здравствуй, капитан, — сказал он, зная, что КВС любит это, на западный манер, обращение.

Мешок зашевелился, закашлял, и КВС, не откидывая клапана, поглядел на механика одним, довольно злым, глазом; теперь в мнимо заискивающей манере гостя он видел насмешку.

— Что скажешь? — спросил КВС неуместно твердым голосом.

— Ероплан летит, мой капитан.

КВС вылез из мешка по пояс:

— Кто на борту? Комиссия?

— Крестинин-старший.

— Чего ради? И вообще, кто он такой? Ведь он — никто.

— Еще Махоткин.

— Час от часу не легче! Что они понимают в современной технике? Они летали на Р-5, они — визуальщики. Где Комаров?

— Его на борту нет.

— А инженер отряда?

— Отсутствует.

— Как это понимать?

Механик пожал плечами. Он делал печально-озабоченный вид единственно из сочувствия КВСу, а не страха ради командирского: бояться ему было нечего, кроме какой-нибудь новой авантюры, куда его наверняка попытаются втянуть.

— Чего молчишь?

— Если едет Иван Ильич, — сказал механик, который имел более разнообразный опыт жизни, чем молодой КВС, — то жди авантюры, мой капитан.

— Что он может сделать?

— Все, что угодно.

— Да, бояться ему нечего, — согласился КВС. — Пенсионер, кругом свои люди, сынок — начальник базы.

— Он был авантюристом до рождения начальника базы. Я думаю о другом. Почему не летит наш инженер? Впрочем, я его понимаю.

— Что понимаешь?

— Сейчас слесаря сделают работы на уровне самодеятельности, как в каменном веке…

— Как это?

— Очень просто. Был в тридцатые годы летчик Бабушкин, он был на льдине с челюскинцами. Он выстрогал из деревяшки ногу шасси для своего ероплана и улетел на материк. Наши сталинские соколы той же породы. Подцепят собачью нарту для парирования крена…

— На деревянной ноге мы не улетим.

— А если и улетим, то начальство спишет это самое дело на глупость стариков.

— Какое еще дело?

— ТАП.

— Кто будет поднимать самолет в воздух?

— Ты, конечно, мой капитан, если вовремя не спрячешься. Прятаться лучше под кровать или под брезент. — Механик показал на пол.

— Но я лично заинтересован в том, чтоб самолет перегнали.

— А я думаю, что лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь мертвецом.

— Кому тогда поднимать самолет?

— Махоткин старый полярный ас — пусть и поднимает.

— Он на этой технике не летал.

— Взлетит. А если жить захочет, то и сядет.

— Что ты плетешь?

— Думаю, что тебе, мой капитан, волноваться нечего. Со дня на день «наука» ожидает подвижку льдов, и тогда наш воздушный корабль составит компанию ранее утонувшему кораблю — «Семену Челюскину».

— Да, тебе волноваться нечего, — сказал КВС.

— Как это нечего? А удар по экологии? Представляешь, сколько керосина с вредными присадками выльется в океан? Двадцать три тонны. И вообще, удар по бюджету отряда.

— А шел бы ты со своим юмором! — буркнул КВС.

— Пойдем вместе — встречать начальство.

— Тоже мне начальство! Они — каменный век, они никто.

* * *

КВС даже сквозь темные очки ощутил удар света по глазам — невидимое солнце растворилось в небе и в снегах, растворив даже торосы; Кириленко почувствовал себя мухой, попавшей в белый плафон, и торопливо перевел взгляд на темную куполообразную палатку, а затем на собаку, которая, казалось, летела по ослепительно-ясному небу, болтая лапами с длинными начесами.

— Эти бараны, — говорил механик, — ничего не привезут, а только составят акт, соберут наши объяснительные записки и будут глядеть твердым взглядом.

Самолет 4366 (о нем говорили: «с оранжевым хвостом и пингвином на киле»), подвернув левую ногу, принес всем дополнительные хлопоты: из-за него пришлось готовить новую ВПП (взлетно-посадочную полосу). Двое суток все свободные от вахты кололи торосы, таскали трактором гладилку, а попросту брус, подцепленный тросами, разбирали ледяные завалы. И только КВСа никто не решался позвать участвовать в аврале: пусть погуляет на нервной почве. А почва на ледовой базе и в самом деле была нервная: не знаешь, когда начнется подвижка и где пройдут трещины, — могут и посреди палатки. Все это приучало к смирению и внимательности к ближнему; то есть лед своими капризами воспитывал лучше самого красноречивого учителя. И конечно, молодой КВС был несколько не прав, не участвуя в общих работах: у него были бы шансы поумнеть.

Оно, конечно, было бы неплохо стянуть поврежденный самолет с полосы. Но как? Кстати сказать, его нельзя было трогать до прилета комиссии. Что делать, если аварийно-спасательная служба у нас имеет пока некоторые отдельные недостатки, то есть службы такой в природе не существует, а спасение держится единственно на так называемой русской сметке и нарушениях всех инструкций и наставлений.

Новая полоса находилась в семи километрах от лагеря — туда и устремились все, кто мог: авиатехники, врач, «наука», свободная от дежурства, — словом, авральная команда для погрузочно-разгрузочных работ и получения писем и прессы с материка.

Следовало бы ехать на новый аэродром трактору, но вся техника после устройства ВПП оказалась на ремонте. И трактористы ожидали, что прилетевший борт привезет запчасти.

Тут же крутились под ногами и собаки, взволнованные общей суетой.

— Сто верст для бешеной собаки — не крюк, — балагурил механик. Он казался пузатым из-за фотоаппарата, спрятанного под курткой. Его не раз выручала страсть к фотографированию; однажды спас командира, когда сделал снимок наросшего на тягу управления льда; однажды сфотографировал крепление лыж на льду озера в Антарктиде, когда самолет унесло ураганом в горы, а лыжи остались. И теперь он снял поврежденный узел навески шасси, чтобы, в случае чего, оправдать свой отказ лететь.

* * *

Самолет появился будто порождение света и, как всегда, неожиданно и, коснувшись колесами полосы, поднял снежную бурю. Порулил, отключив внешние двигатели, подошел поближе к полярникам, вырубил второй и третий двигатели буря улеглась, наступила тишина, и лишь журчали винты, крутясь по инерции.

КВСа и бортмеханика с фотоаппаратом предупредительно пропустили вперед к дверце, из которой уже выдвигалась стремянка, и механик прилетевшего самолета улыбался лучезарной улыбкой киногероя, которому в следующем кадре предстоит погибнуть.

Механик, впрочем, тут же отступил в глубину грузовой кабины, а в дверях возникла исполинская фигура Ивана Ильича в шапке со съехавшей набок кокардой. Он выглядел так внушительно, что полярники захлопали в ладоши. Иван Ильич приветливо раскланялся.

— Товарищи! — прорычал он, вытягивая руку с зачем-то снятой шапкой. Встречающие решили, что он собирается произнести речь, и кое-кого стал разбирать смех. Но он сказал: — Надо выкатить тележку. Вес тонна триста пятьдесят. Прошу желающих в самолет… то есть принять участие.

— Не бараны, — пробормотал бортмеханик, понимая, что его втягивают в авантюру, и приветливо помахал Ивану Ильичу, который двигался к нему навстречу.

Стюард (из бывших штангистов) тем временем отцеплял швартовочные троса, а добровольцы выносили через раскрытый задний люк сходни, по которым следовало выкатывать тележку. Иван Ильич пожал руки КВСа и механика, одновременно прислушиваясь к ходу разгрузки.

— Как узлы навески шасси? — спросил он. — Сильно повреждены?

Механик с готовностью протянул заранее приготовленные фотографии и с видом объективности бросил:

— Глядите сами.

Иван Ильич разложил фотографии веером, как карты, и задумался, словно игрок, не получивший ни одного козыря.

— Не очень… — проговорил он себе под нос. — Надо глядеть на месте.

— Хреновато, — с готовностью подхватил механик, в душе не желая, чтобы самолет был подготовлен к перелету: в этом случае он окажется поставленным перед необходимостью идти на целый ряд нарушений. Во имя чего? Он имел полное право отказаться лететь на более чем сомнительной машине, однако в своей среде такой непоступок будет истолкован как трусость.

Если же перегон состоится, все нарушения, в том числе и грубейшие, будут списаны с молчаливого одобрения начальства. Однако идти на риск ради КВСа у него не было никакого желания. Он решил не суетиться: пусть начальство думает — оно умнее. Он, правда, не понимал, кто здесь начальство. Скромный, молчаливый Махоткин, осматривающий торосы? Да, он бывший герой, но теперь он никто. Или этот старый баламут Крестинин, которому нужна победа любой ценой — ни на что другое он не согласен?

«Тоже, впрочем, герой, черт бы его побрал! — подумал механик. — А я- не герой: у меня семья и маленькие дети. Кто их будет поднимать? Герои? Государство? Глава Голден Эрроу, хрен поймешь, как разбогатевший? Да к нему дальше охраны не пройдешь».

Тележка показалась из грузового люка, ее облепили со всех сторон, не давая скатиться под собственным весом. Чего-чего, а народ здесь, независимо от профессии и должности, прошел школу такелажников, и за качество их работ и за сохранность груза волноваться не следовало. Иван Ильич и не волновался.

— Не отвалится ли нога? — спросил механик, что называется, на голубом глазу и ткнул пальцем в фотографию, стараясь ввести вирус неуверенности в душу железобетонного старика, на которого хитрозадые командир и инженер отряда свалили ответственность за технику и жизни людей. А ведь он всего-навсего частное лицо, которому, возможно, не успели оформить замещение.

«И в случае чего, не оформят: умоют руки и будут молотить под дурачков, которые ничего не знали», — подумал механик.

— Если замок выпущенного положения закроется, то… — рассуждал вслух Иван Ильич.

— Хрен с ним, с замком, — разозлился механик. — Я спрашиваю: вы уверены, что нога не отвалится?

— Надо глядеть на месте, — ответил Иван Ильич, отдавая карточки механику.

— Отдохнете с дороги? Вы ведь не спите третьи сутки — я подсчитал. Слышите, звонят к обеду?

Он надеялся мягко и ненавязчиво протянуть резину и дождаться подвижки льдов — тогда риск перегона отпадет сам собой. Но его мелких уловок не заметил ни КВС, ни тем более простодушный старик.

— Отдых отставить, — сказал он, направляясь к тележке, уже стоящей на льду. — Покатим ее.

— Семь километров, — напомнил механик.

Иван Ильич только отмахнулся и пошел к самолету. Выкинул на снег предусмотрительно заготовленные лямки.

— Как бурлаки на Волге, — пояснил он безо всяких потуг на юмор.

— Через торосы? — спросил механик, радуясь, что тракторы вышли из строя.

Но тут показался трактор с платформой, на которой обыкновенно возили лед для камбуза и бани.

— А на платформу — брус, — распорядился Иван Ильич с таким безмятежным видом, словно не сомневался в появлении трактора, и приветливо помахал трактористу, которого знал еще по Антарктиде.

— Вы и без меня бы один укатили тележку! — крикнул тракторист.

— Укатил бы, — согласился Иван Ильич.

Все захохотали.

* * *

Махоткин в свое время был не менее знаменит, чем Водопьянов (с которым вместе на двух самолетах Р-5 с открытыми кабинами прокладывал трассы на Землю Франца-Иосифа — ЗФИ), Чкалов, Мазурук, Козлов; и если на географической карте мелькали имена людей, до открытия одноименных географических пунктов отношения не имеющих (Земля Франца-Иосифа, Молотов, Калинин, Загорск, Чкалов), то остров Махоткина был открыт им самим. И вряд ли подлежал, в отличие от города Чкалова, переименованию. Имя Махоткина (по недосмотру) оставалось на карте даже во время его пребывания в Норильских лагерях, куда он попал за ироническое отношение к полководческим талантам товарища Сталина. (Единственный, наверное, случай в истории нашей географии: опальные деятели тотчас же теряли право украшать собой карты. Например, Троцк.)

Он летал в те времена, когда летчики бывали, как поэты, и талантливыми и бездарными, великими и никакими. И гибли, как настоящие поэты, в молодости.

Он летал на всем, что вообще могло летать, а в Норильске время от времени подлетывал на По-2. Умный Авраамий Завенягин, начальник Норильскстроя, высокий чин НКВД, друг «легендарного ледового комиссара» Шмидта, давал возможность специалистам-зэкам работать по специальности (Урванцеву, например), так как сам был в некотором роде пострадавшим (до Норильска он служил замом наркома тяжелой промышленности, что вынуждало красоваться в нелюбимой народом униформе НКВД. В самом деле, грех было вкладывать кайло в руки виртуоза пилотажа.

После реабилитации Махоткин не мог пересесть на реактивную технику, так как был и для поршневой списан вчистую по здоровью.

Однажды он, сидя с «Мотей» (Матвеем Ильичом Козловым) на обочине аэродрома, глядел на взлетающие и садящиеся самолеты; к ним подошел техник-затейник и спросил:

— А вы могли бы взлететь на таких лайнерах?

— Я не умею двигатели запускать, — отозвался Матвей Ильич.

— На то есть бортмеханик или инженер, — уточнил техник.

— Сумел бы.

И поглядел своими добрыми голубыми глазами на Махоткина.

— Как-нибудь попробую, — отшутился тот.

Переход с поршневой техники на реактивную для многих авиаторов сопровождался душевными травмами. Наверное, что-то похожее происходило при переходе с немого кино на звуковое: иные звезды немого не стали таковыми звукового. Некоторые (если не большинство) механики из стариков не «чувствовали» новой техники, хотя «все» знали и успешно сдавали экзамены в УТО (учебно-тренировочном отряде). Этот переход можно сравнить и с переходом в другую стихию, где в любом случае память о старых ощущениях будет создавать чувство неуверенности, а порой и страха. Изменение скоростей было переходом в иное небо.

Пилотам переход на новую технику давался легче, но также требовал болезненной перестройки психики на другие скорости. И разумеется, учеба, учеба. Многие полярные асы так и не пересели в кресла самолетов с турбовинтовыми двигателями, будто бы по здоровью. А иные ворчали: «Авиация не та!» — и тосковали по авиации эпохи рыцарства, когда на самолетах не было отхожего места.

Те же, кто сумел более или менее перестроить свой внутренний состав на новые ощущения, шутили:

— Летчику надо знать всего пять движений: штурвал на себя, от себя, вправо, влево и — в кассу.

Махоткин и теперь при первой возможности занимал правое кресло и говорил:

— Не будете возражать, если поработаю вторым автопилотом?

— А что, получается нормально! — снисходительно хвалили старика молодые пилоты. — Берем в экипаж.

Когда самолет, доставивший грузы для ремонта «шестьдесят шестой», ушел, молодой второй пилот подхватил сумку и портфель Махоткина.

— Я понесу, — сказал он смущенно и, наверное, покраснел, если б его лицо не было пунцово-красным «от климата».

— Сам хожу пока без костылей, — отозвался Махоткин.

— Потом буду хвастаться, что поднес сумку Махоткина… Знаете, я однажды поднес чемодан Урванцева в Дудинке.

Старик улыбнулся.

— Ну, если для коллекции… И еще вот что. Расскажи, друг мой, как вы зацепились. Ты второй пилот, ты глядел на приборы — понимаю, — но ведь и ты что-то знаешь такое, чего я не знаю.

— Я держал руки и ноги нейтрально и не вмешивался в действия командира. Потом удар, и машину резко бросило вправо. Даже испугаться не успел. Неприятный момент, когда ероплан крутит на одном месте и тянет вперед. Подробности — в объяснительной записке.

— В записки даже глядеть не буду, — пробубнил Махоткин. — Сейчас начнется подвижка льдов. Надо будет удирать.

— Шутите. Глядите, какая погода!

Глава первая

— Не пойму, чего людям неймется, — говорила, захлебываясь от возмущения, Серафимовна. — А наколку ему, этому гаду, дала Сонька, чтоб она провалилась!

Борис Борисыч читал статью Сени Басова и сердито крякал. Серафимовна продолжала:

— Знаешь, ее путают с Леной Боннэр… Ее муж придумал водородную бомбу. Очень, говорят, влиятельная старуха: перед ней сам Чубайс хвостом бьет. А люди на улице ее кроют на чем свет стоит за развал Советского Союза.

— Сонька развалила, что ли?

— Нет, изобретатель! Он писал воззвания. Но писал-то не он, а Лена Боннэр — он ведь, как все изобретатели, был с огромным приветом.

— Погоди, ты мне голову окончательно запутала. При чем тут Боннэр?

— Если она капнет американцам, те враз скинут кого угодно: хоть премьера, хоть президента.

— А Сонька?

— Сонька тоже влиятельная. Неприятная бабка: приходит в чужой дом, как в свой: ест, пьет в три горла, воняет папиросами, а потом в этом же доме гадит. Распускает слухи, головы морочит, сталкивает лбами, и, что характерно, безнаказано. Всегда во все вносит путаницу. Что ни сделает, все сходит с рук. А попробуй тронь — такой визг поднимется! Если б ты знал, какой она базар может поднять. Будет вопить, что свободу зажимают. А какая свобода?

— За базар надо отвечать, — резонно заметил Борис Борисыч. — Фильтруй базар — за каждое лишнее слово… — Он тихо засвистел.

— Она Кольке капнула, что Иван Ильич живет со мной, ты понял?

— За это надо ответить…

— Чтоб поссорить отца с сыном. И сын отправил батьку на Север. И теперь батька на льдине. Иногда мне хочется Соньке так дать по башке, чтоб по самую… раскололась.

— Это понимаю, — кивнул Борис Борисыч. — Делают гадости на голубом глазу, а в случае чего, косят под психа.

— Закатывает истерику или показывает презрение.

— И все у них в ажуре, на кривых оглоблях к таким не подъедешь. Знаю таких. Воруют, гадят, а все чисто. И все знают, что негодяи, а они и сами не скрывают этого.

Борис Борисычу, казалось, доставляло удовольствие говорить с Серафимовной — неважно о чем.

— Она как в крепости. Ее тронуть — себе дороже будет.

— Может, ее… того? — Борис Борисыч засвистел. — Воздух свежее будет.

— Ладно шутить! — отмахнулась Серафимовна.

— А я тебе говорю: за базар надо отвечать… Однажды прочитал книжкукент дал — называется «Преступление и наказание». Чуть со смеху не умер обхохотался.

— Чего там смешного?

— Там один малый грохнул старуху. Старуха, замечу, омерзительнейшаякак твоя Сонька. И потом шестьсот страниц мучился, переживал. А чего страдать? Для меня удушить такую Соньку — что муху прихлопнуть. И в голове об ней ни малейшей мысли.

— Уж не хочешь ли ты взять Соньку на гоп-стоп?

— Дело пустячное. Дай адресок и фотку, чтоб путаницы не вышло.

— Ну ты даешь!

— Вообще-то я ее видел. Ее ни с кем не спутаешь. Разве что с Боннэр.

— Как ты это сделаешь?

— Не твое дело.

Серафимовна положила руку на плечо Борис Борисыча и горячо заговорила, ее при этом разбирал смех:

— Слушай, отец родной! Я грех на душу брать на хочу — хватает грехов. Но не хочу, чтобы она считала всех нас придурками, которые не способны ей ничем ответить. Из страха. Она ведь и в гробу сделает кому-нибудь гадость. Не сможешь ли ты испортить ей сантехнику? Ну, чтоб в дерьме захлебнулась? А то она всю жизнь сплошь в белом.

— Трубопроводы?

— Вот именно! Тогда она займется наконец делом — у нее не будет времени гадить другим. Понимаешь?

— Какой у нее этаж?

— Первый с решетками.

— Вечно ты мне усложняешь жизнь, — вздохнул Борис Борисыч. — Придется изучать сантехнику, собирать инструмент… Надо, наверное, сделать так, чтобы полетели трубы, замурованные в стены. Тогда придется и стены долбить.

— Так, так! — обрадовалась Серафимовна. — Тебя будут благодарить тысячи людей. Нет, миллионы!

— Надо разработать операцию. Я часто разрабатывал операции. Моя башка много стоит! И еще. Дай-ка адресок этого Сени.

— Хочешь поговорить с ним?

— Посоветую, что надо старших уважать.

Серафимовна написала адрес и телефон.

Борис Борисыч поглядел на бумажку, потом щелкнул зажигалкой.

— Ну ты даешь! Как шпион, — восхитилась Серафимовна.

— Без меня вам никакого житья не дадут. А может, Соньку твою того?спросил Борис Борисыч с надеждой в голосе. — Это проще. И хлопот меньше. Одна маленькая веревочка.

— Нет, нет! — горячо возразила Серафимовна. — Пусть поплавает в дерьме.

— Озорница ты моя! — пустил Борис Борисыч добрую отеческую улыбку в сторону Серафимовны.

Борис Борисыч был «прошляк» — давно ушел в тину. Некоторые считали, что он — «гнутый», то есть, вор сломленный. Но с начала так называемой перестройки, когда только ленивые не крали и не грабили, он вышел на свет Божий и стал потихоньку осматриваться. Пришел к выводу, что главное ворье в наше время — вчерашние учителя марксизма-ленинизма и секретари, начиная с первого. Но третьи — злее: им в свое время недодали. То есть большевички перестали косить под «ум, честь и совесть» и занялись тем, к чему имели призвание — к крутому криминалу, к которому стремились и ранее.

Борис Борисыч терпеть не мог беспредельщиков, чьи хари мелькали на экране телевизора, которым они безраздельно владели. А сколько их вне телевизора?

Эх, организовать бы бригаду! Впрочем, говорят, уже имеется бригада из афганцев и чеченцев, которые занялись беспредельщиками. В том числе и виновными в развязывании войн.

* * *

Показалась полоса, перехваченная снежными передувами и занятая полузанесенным самолетом с опущенной плоскостью и вывернутой ногой.

Авиатехники и слесаря торопливо возводили из привезенного бруса сруб под шаровой опорой крыла для домкрата.

Махоткин подумал: «Понятно. Домкратом будут приподнимать плоскость и подсовывать все новые и новые брусья. А на Западе давным-давно придуманы надувные подъемники, которые ничего не весят. Ладно. Ничего».

Он решил оставить свою иронию, за которую успел отсидеть четырнадцать лет. Хотя теперь полная свобода говорить все, что взбредет в голову. Но не дай Бог коснуться серьезного.

Иван Ильич попросил тракториста начать подготовку взлетной полосы.

— Не рановато? — возразил тот по привычке тянуть выполнение любого «ценного указания», так как у нас семь пятниц на неделе.

— В самый раз. Срыть и разгладить то, что намело. — Иван Ильич ткнул ногой снежный передув.

«Похоже, что сразу полетим», — подумал Махоткин.

Сам Иван Ильич нырнул в гондолу шасси, где уже пребывали техники и слесаря. Слышались грохот и слова, не предназначенные для женского уха. Впрочем, женщин здесь и не было.

— А ты чего стоишь? — спросил Иван Ильич второго пилота, который бдительно охранял сумку Махоткина. — Сумку брось в кабину, а сам отыщи штурмана. Пусть берет погоду по трассе и уточняет заправку.

— Слушаюсь.

— А ты чего? Принимайся разжигать печку, грей моторы, а один рукав в кабину.

— Не рано?

— В самый раз. Гляди, сколько снега набило под капоты.

Махоткин усмехнулся тому, что Иван Ильич никому не дает стоять без дела; даже «науке» — доктору и лауреату, оказавшемуся среди зрителей, выдал шланг и показал, как надо сбивать сосульки, наросшие на кромку крыла.

— А ты, — обратился он к Махоткину, — иди в кабину. Там будет тепло. И отдохни перед вылетом.

И Махоткин охотно отправился в кабину, обогреваемую дующим из «печки» горячим воздухом, и занял место командира.

Время от времени он протягивал руку, касаясь тумблеров, кремальер, кнопок и штурвала руления по земле. И в душе мечтал, чтобы командир по каким-то причинам задержался и он тогда смог бы произвести руление по полосе для проверки установки левой ноги.

Он привыкал к расположению приборов и оборудования, чтобы находить все необходимое не глядя. Потом вздремнул под удары молотков, грохот сапог по металлическому полу, тонкое завывание ветра в антеннах и отдаленный треск трактора.

Из кресла он перебрался на откидную полку в кабине сопровождения, где уже спал радист.

И провалился в сон. Сколько он спал? Час? Сутки?

Глава вторая

Даже политическое убийство малосимпатичной, но, как говорили, «умной» демократки, которая везла в чемодане полтора миллиона зеленых (откуда? куда? от кого? зачем?), не имело такого всенародного возмущения, как дело «нашего Сени» (так Арсения Басова именовали в «Комсомольце»). «Комсомолец» и другие газеты дали на первой полосе большой портрет задорно улыбающегося Сени.

«Это трусливое и подлое покушение на жизнь независимого журналиста, известного своим мужеством и принципиальностью», — писал коллега Сени. Однако он не удержался от свойственного комсомолу юмора и продолжал, что «подлый убийца хотел сделать из Сени дурачка», для чего «нанес удар по полушарию головного мозга, ведающему логическим мышлением». Но в этом покушении имелась и «другая сторона»: киллер помочился на «нашего Сеню» (или принес банку с собой) — в этом невозможно не видеть «даже невооруженным глазом» политического мотива. Далее голос журналиста обретал, как теперь говорят, железо: «Не выйдет, господа!» И еще. Автор намекал, что знает, откуда тянутся руки и струи этого «трусливого покушения». Но заправилы этого дела пусть не надеются, что нас можно запугать. «Им» (гремел журналист) «все еще неймется, они никак не могут успокоиться», но они «ответят перед судом истории». «И пусть заказчики этого сорвавшегося убийства знают, что их организация, несмотря на разветвленность („особенно вне Москвы“, показывал осведомленность журналист), будет разоблачена и обезглавлена, а непосредственные исполнители понесут заслуженное наказание».

Далее он почему-то громил каких-то шовинистов, что было совсем непонятно: ведь Николай Шовен был масоном и воевал в наполеоновской армии, и весьма героически. Может, и на Сеню напали масоны?

Жизнь «нашего Сени» благодаря усилиям лучших врачей Москвы и Америки теперь вне опасности, но сам он на вопрос следователя, как выглядел убийца, ничего вразумительного ответить не мог и только показывал на собственный подбородок.

— Что? Бородатые? — уточнял следователь, но Сеня говорить не мог и только бормотал: «Быр-быр-быр!» — и улыбался.

Журналист возмущался, почему следователь категорически отказался брать на анализ мочу. То есть не пожелал ухватиться за «ту единственную струю, то есть нить, которую оставил убийца». Капитан Попов потребовал, чтобы журналисты не мешали ему работать, и заявил, что «это» случилось «до того». Коллектив газеты истолковал заявление как непрофессионализм и необъективность, а возможно, и ангажированность.

Больше всех веселился, читая газету, Борис Борисыч. Он весь день просидел дома и глядел телевизор, где по всем программам показывали задорную улыбку Сени, а его сослуживцы делились своими унылыми воспоминаниями, чтоб самим покрасоваться на экране. Окосевший от вранья телеведущий обращался к президенту: «До каких пор будут в этой стране убивать честных журналистов?» И президент оправдывался, как маленький мальчик, говоря, что он со своей стороны сделает все, чтобы «в этой стране» пресса оставалась свободной и независимой. И он поймает убийцу и- он сделал вид, будто прицеливается из ружья в убегающего человека, — и уничтожит весь «их» клан. Но кого он имел в виду, оставалось тайной, с которой не желали делиться ни окосевший телеведущий, ни президент.

Серафимовна забежала вечером к Борис Борисычу и застала его лежащим на диване.

— Что случилось? — спросила она.

— Живот болит.

— Съел чего-то не то?

— Со смеху.

Старый уголовник, прошедший огни и воды, поверить не мог, что из-за какого-то пачкуна, которому он всего лишь съездил по башке, поднимется такой базар. И главное — хоть слово правды.

— Тут не до смеху. Сеню масоны чуть не убили.

— Чего ж не довели дело до конца?

Серафимовна, привыкшая верить печатному слову и телеведущим, была уверена, что на Сеню охотится какая-то партия безжалостных убийц.

— А я грешным делом сперва подумала, что это ты постучал ему по кумполу, — сказала она.

— Да ты чё! Слушай нашу правдивую прессу!

Как раз в телевизоре показалось лицо другого телеведущего, — усатого, который врал не меньше, чем косорылый, но, в отличие от коллеги, время от времени давал петуха. Он обращался с металлом в голосе к правительству и ФСБ: «До каких пор у нас будут убивать неугодных журналистов?»

При виде его физиономии Борис Борисыч так и закатился, держась за живот.

Серафимовна подождала, когда Борис Борисыч отсмеется, и вытащила новый «Комсомолец».

— Думаю, что поймают того, кто пописал на Сеню, — сказала она. — Это дело взял под личный контроль президент. Вот слушай: «Косвенные доказательства составили 50 томов».

— Это хорошо, — одобрил старый вор.

— Закрыли какие-то левые газеты. Левые — это как?

— Спроси чего-нибудь попроще. И еще — хватит меня смешить. В самом деле, живот болит.

Глава третья

Капитан Попов, принявший к расследованию дело «нашего Сени», решил начать с тех, кто не станет лить слез по поводу покушения на мужественного журналиста, оказавшегося на переднем крае защитников демократии, а именно с жертв его ернических публикаций. Первыми в его списке оказались Крестинин и Махоткин, «ностальгирующие по сталинским лагерям». В результате нехитрых логических операций и просмотра книг, где поминают героев, капитан вышел на возможно наиболее осведомленного по этой части человека — литературного «негра» Шавырина.

Капитан и сам мечтал написать детективчик — теперь их лудили все, кому не лень, — и потому встреча, а возможно, и приятельство с писателем входили в его и профессиональные и литературные интересы.

Шавырин жил на Сретенке в старинном доходном (а возможно, и публичном доме, каковыми славился этот район); из подвала несло сыростью и тленом, краска на стенах, исписанных всякой гадостью, вздулась; чугунная лестница с перилами в виде тропических растений не убиралась, наверное, со времен «военного коммунизма».

Квартира писателя также имела облупленный вид. Ванна, создающая дополнительную сырость, была установлена прямо на кухне, под газовой колонкой. Огромный стол носил следы воспоминаний многолюдных встреч. Дом подлежал капитальному ремонту или сносу по причине полусгнивших деревянных перекрытий. Но Шавырин, надо думать, не рвался отсюда съезжать, так как занимал огромную площадь, где мог разместить весь свой антикварный хлам: книги, иконы, картины (часто очень сомнительного качества), пустые киоты, канделябры в виде ангелочков, напольные часы без стрелок, мебель, собранную с помоек или приобретенную по дешевке у наследников отошедших в иной мир бабушек. В этом хаосе была своя прелесть и даже стиль. Во всяком случае, любопытно было что-то полистать, что-то рассмотреть, кое о чем расспросить.

Возможно, Шавырин кое-что продавал, кое-что покупал — вряд ли наживы ради, но, если подворачивалась выгодная сделка, не ломал из себя орлеанскую девственницу. В качестве антиквариата в прихожей, заставленной все тем же хламом, лежал огромный сенбернар, которого капитан сперва принял за чучело.

«Негр» был — это сразу видно — гостеприимным забулдыгой, любителем принять гостей, гульнуть, поболтать, посплетничать, показать свою осведомленность, наделать глупостей. Он был местной знаменитостью и не гнушался, пользуясь своим писательством, обществами любых мастей. В том числе и криминальных.

Он, по своему обыкновению, был на взводе, а узнав о цели визита капитана, обрадовался и предложил перейти на «ты», что следователь по особо важным делам с удовольствием принял, после чего принял стакан водки.

«Негр», продолжая обращаться к гостю на «вы», заговорил о том, что ему осточертело «лудить» чужое, что он давно мечтал и мечтает написать что-нибудь свое, «толстенькое», чтоб стояло. Он взял первую попавшуюся под руку книгу и поставил ее ребром.

— Но у меня вся книга рассыпается, — посетовал он. — Не хватает чего-нибудь этакого — какого-нибудь, пусть самого дерьмового, убийства. И вот явились вы, как спаситель…

— Это еще неизвестно, — возразил капитан, такой же рослый и белобрысый, как «негр», но не такой размашистый в жестах. — Убийства, собственно, пока нет. Сеня жив…

— Сеня жил, Сеня жив, Сеня будет жить, — попытался сострить «негр».

— Теперь публикуют бюллетень здоровья этого мужественного борца. По просьбе трудящихся.

— Ну и как он? У меня, как видите, нет ни радио, ни телевизора.

— Он чувствует себя хорошо — улыбается и даже заговорил. То есть произнес первое свое слово вразумительно.

— В начале было Слово. Так какое же слово было в начале?

— Суслик.

«Негр» опешил. Потом захохотал как сумасшедший.

— Вот и верь клеветникам, что Сеня был выродком до того, как его сделали дурачком. А он — гений.

— В самом деле? — не понял капитан.

— Попади мы в ситуацию необходимости сказать первое свое слово, мы бы сказали какую-нибудь глупость или что-то избитое, всем надоевшее. А тут «суслик». Убейте меня — ничего смешнее не придумаю. Однако слушаю вас.

— Что за человек Крестинин?

— Человек своего поколения. Не из худших. Поколение было ориентировано на газетно-книжные образцы. Образцы служили разрушению России, которая одним фактом своего существования действовала на нервы всему миру. Наше уничтожение началось с того, что Россию переименовали в аббревиатуру. (Китайцы оказались умнее.) Уничтожили Россию, уничтожили то поколение исключительно здоровых людей, которые несли в себе и память, и слова православной России. А вне Православия мы хуже европейцев, вне Православия мы — дрянь. Мы превращаемся в конгломерат, в навоз, на нем взрастет новая, безликая и малодушная нация, которая не даст миру ни поэтов, ни художников, ни мыслителей, ни святых. Разве что исполнителей чужого.

— Мрачную картинку вы нарисовали.

— Одно утешение, что чуждые нашей натуре идеалы, а иными словами глупости, возведенные в квадрат, куб или энную степень, обратятся в свою противоположность, так как жизнь, независимо от идей, развивается по каким-то своим законам. И неважно, знаем мы их или нет. А что касается Махоткина, то он, возможно, святой.

И Шавырин, чей фонтан красноречия забил с новой силой по принятии очередного стакана, рассказал историю Махоткина.

— Прошу обратить внимание, по кому бьют. Точнее, в кого кидают дерьмо. В лучших! А что касается Крестинина и Махоткина, то у них железное алиби: они на льдине. Поехали выручать самолет, который снес ногу при ударе о торос. Если они не сумеют поднять в воздух эту стотонную дуру, то она уйдет на дно и составит компанию ранее утонувшему «Челюскину», который вел славный ледовый комиссар Шмидт. За свой подвиг они, в отличие от Шмидта, который, впрочем, никогда ничего не водил, а присутствовал, не получат наград. Не знаю точно, но этот самолет принадлежит какому-то «новому русскому». Но старики этого не знают. Они хлопочут за «народное добро». Очень рискованная операция — могут гробануться.

— Итак, они лично отсутствуют, — подытожил капитан. — Но у них есть родные и близкие.

— У Крестинина есть сын.

— Сын может быть очень не доволен тем, что Сеня писал об отце.

— Согласен. Но на убийство не пойдет. Это хлопотно. А он человек занятой, большой начальник. Всегда на виду.

— Мог нанять. Сейчас это не дорого, а он человек, надеюсь, не бедный.

— Но и не богатый: не ворует, не приватизирует, не прокручивает денежные потоки. И не дурак, чтобы из-за вонючей статейки связываться с «киллером», от которого потом окажешься в зависимости.

«Негр» почувствовал опасность: следователь имел свои задачи, то есть он не был обязан доказывать, что Сеня мелкий пачкун, не заслуживающий внимания, — он обязан был найти того, кто его сделал улыбающимся дурачком, озабоченным сусликами.

— Однако проверить нужно, — сказал капитан.

— Жену Крестинина-младшего также проверьте. Ее зовут Татьяна Серафимовна.

— Жена вряд ли может иметь к этому отношение.

— Не скажите! Теперь женщины и даже дети могут замочить и глазом не моргнуть. Очень жаль, очень жаль…

— Кто еще?

— Жалко, что вы не подбросили мне сюжетного хода. Жизнь иногда подкидывает фортели, каких не выдумаешь. Придумайте-ка суслика! Ничего не выйдет: он может явиться только из жизни. Английский писатель Моэм, рассуждая о детективе, назвал мотивы убийств: деньги, страх и месть. Здесь ни то, ни другое, ни третье.

— Да, у нас эти мотивы не самые главные, — согласился капитан. — У нас «по пьяни», «достал», «психанул». То есть у них логика, расчет, а у нас вспышка безумия.

— Сеня кого-то зацепил, может, на улице, обидел — ведь он юморист. А обиженный стукнул его, независимо от газетной деятельности.

— И так может быть. Но зачем помочился?

— Я считаю, что его ударили по головке вышние силы — в качестве наказания. Сейчас, к концу века, события развиваются стремительно, время сгустилось до предела. Раньше была пословица: Бог правду видит, да не скоро скажет. Мог не говорить и двадцать, и сорок лет. Теперь бьет сразу, не ждет сорок лет, как раньше.

— Вышние силы не только стукнули, но и помочились, — хмыкнул капитан.

— Богу вся возможна, — философски заметил «негр». — Послушайте, товарищ капитан. Я предлагаю вам сделку: рассказываю, что за силы наказали Сеню, а вы мне подкинете сюжетец — какое-нибудь убийство, которое способно потянуть действие. Роман, понимаете, затормозился — хоть плачь… Вот разгадка вашего дела.

— Я весь внимание.

— Факт первый. На Сеню помочились вышние силы — это вы сами сказали, пояснил он. — Второй факт: его крестную маму Софью Марковну те же силы залили дерьмом.

И Шавырин принялся рассказывать о жизни Софьи Марковны и об ее страданиях.

Следователь сперва заинтересовался, потом заскучал, а «негр» продолжал:

— Не находите ли вы, капитан, что оба преступления имеют один почерк? И все связано с нечистотами. В этом есть — в деле Соньки — намек следствию. Даже не намек, а прямая подсказка. Хитроумный и насмешливый убийца рассуждал так: Сонька и Сенька кидались дерьмом в окружающее их народонаселение и метили главным образом в тех, кто выше, значительнее, благороднее. Кидали-кидали, и вот все стало лететь назад. Помните: «Кто с мечом придет, тот от меча погибнет». Теперь людишки стали другими — мечами не воюют, воюют другим способом. Воюют… даже говорить противно. Кроме того, не говорит ли вам созвучие имен: Сенька — Сонька? Это звучит как детская дразнилка. Вот вам путь расследования. Назовите дело так: «О нечистых». Или еще лучше: «О нечистой силе» — ведь они, и Сонька, и Сенька, обладают огромной силой довольно включить радио или почитать газету… Но они теперь нечистые. Обгаженные.

— Вы юморист, — перебил капитан импровизацию «негра». — Сеня бормотал про кого-то с бородой…

— Ну вот! А вы еще сомневаетесь! — обрадовался «негр». — Сеня пытался вам объяснить про Бога карающего. Его изображают у нас с девятнадцатого века в виде бородатого старца ветхого денми…

— Не могла ли быть у киллера пристяжная борода, которая, как известно, очень изменяет лицо?

— Вы пытаетесь идти по простому пути… А я приглашаю вас вернуться к вышним силам. Они для исполнения цели могут в качестве оружия избрать все, что угодно: банановую корку, на которой жертва поскользнулась, любого забулдыгу или даже вора… Силы эти могли сделать так, что у исполнителя их воли возникло сильное желание помочиться…

— Вор не взял денег. Значит, вор отпадает. У Сени было с собой тридцать кусков.

— Тридцать сребреников?

— Думаю, больше.

— Когда вы разберете, какие силы двигали Иудой, вам станет ясно, какие силы двигали Сеней и что его остановило.

— Не могу не отдать должного вашей шутливости, — сказал капитан и поднялся.

— А сюжет? Вы мне должны сюжет.

— Подумаю. Позвоню.

«До чего же путаные мозги у этих щелкоперов!» — подумал он.

* * *

— Кажется… это… готово, — рычал Иван Ильич. — Разбирайте опору. Покатаемся, поглядим.

Он не спал пятые сутки. Снял шапку — от его головы шел пар.

— Жарко, — сообщил он сам себе.

Была теплынь — всего десять градусов ниже нуля — и такая тишина, что дымы папирос казались подвешенными в воздухе.

Прошел в кабину сопровождения, глянул на спящего Махоткина и подумал, что если сам сядет, то уже не поднимется. Его слегка качнуло.

Махоткин открыл глаза:

— Слышу, разбирают сруб.

— Да, сейчас начнем. Где командир и механик? — отнесся Иван Ильич ко второму пилоту. — И штурмана гони сюда. Пусть уточнит погоду. А ты? — тронул он радиста за ногу — тот спал, для комфорта сняв унты. — Начинай предполетную подготовку.

Он сообщил второму пилоту первоначальное ускорение в спину и пошел поглядеть, как затаскивают брус в грузовую кабину.

— Пришвартуй хорошенько, — сказал он стюарду, похожему комплекцией на медведя.

— Как учили, — ответил тот.

По губам Ивана Ильича скользнуло подобие улыбки: он вспомнил, как Ваня Черевичный, большой поклонник женской красоты, решил сделать над тиксинской гостиницей, где остановились гастролирующие актерки, высший пилотаж на самолете Ли-2. И плохо пришвартованный груз повело в хвост, нарушилась центровка, ероплан посыпался хвостом вниз. Вот была бы загадка для комиссии, выясняющей причины катастрофы! (Слово ТАП тогда еще не было придумано.) Но Ваня, великий летчик, сумел вывернуться и у самой земли вывел машину в горизонт.

У старости есть свои удовольствия: любая мелочь пробуждает воспоминания, которыми можно играть, как разноцветными камешками, и не знать, что такое скука.

Иван Ильич поглядел, как швартует груз, и помог стюарду натянуть трос.

— На кой нам этот брус? — проворчал стюард. — Бросили бы здесь.

— Пробросались.

Иван Ильич вспомнил, как челюскинцы кидали в костер для дыма нераспакованные новые полушубки, которые невозможно было вывезти. И вспомнил, как непросто увидеть с воздуха дым, который мешается с дымкой. И как непросто найти стойбище оленеводов по кострам.

— Неужели полетим? — поинтересовался стюард.

Иван Ильич оставил этот вопрос без внимания.

Он вышел и, казалось, к чему-то прислушивался. Тишина стояла удивительная, но воздух начинал как бы густеть и наполняться неслышными вибрациями, которые отдавались внутри.

Иван Ильич пошел вокруг самолета, убрал из-под колес колодки.

Появился второй пилот.

— Командира и механика не нашел! — крикнул он. — Все по разным палаткам. Ничего, услышат, как запускаемся, сами прибегут!

— Так, так, — согласился Иван Ильич и спросил штурмана: — Погоду уточнил?

— Естественно, — отозвался тот.

— Начинай предполетную подготовку.

— Вы попробуйте движки запустить после долгой стоянки, — буркнул под нос штурман.

Иван Ильич стал прислушиваться. Если б все происходящее было на материке, то можно было бы сказать, что приближается электричка. Но здесь электричек нет. Зазмеилась поземка, затрепетали красные флажки, привязанные к заглушкам. Слева от самолета что-то треснуло — будто уронили огромный пустой ящик ребром, — и заснеженное поле стало медленно рваться как промокашка.

— Заглушки долой! — крикнул Иван Ильич. — В кабину!

Техники, не вполне осознающие, что происходит, но напуганные, засуетились, забегали, заглушки полетели в раскрытую дверцу грузовой кабины.

Раздались треск и звук как бы битого стекла. Это пока необъяснимое явление придало техсоставу дополнительную резвость.

Трещина начала медленно увеличиваться, над открытой водой поднялся туман, мешаясь с поземкой.

Вдруг разводье стало сужаться, и четырехметровые льдины полезли одна на другую, сверкая гранями, раздался треск. Льдины поднялись почти на попа и вертикально рухнули в воду.

— От винта! — крикнул Иван Ильич по старой памяти и, затаскивая стремянку, поправился: — От двигателей! Запуск ТГ и первого!

— Уходим, — сказал он, влетая в пилотскую кабину. — Все по местам. Запуск ТГ.

Радист принялся включать АЗСы (автоматы защиты сети).

— Есть запуск ТГ! — ответил он.

Махоткин, потягиваясь и позевывая, занял левое кресло и по привычке пристегнулся. Выставил атмосферное давление аэродрома на барометрических приборах и включил работающие автономно авиагоризонты — основной и запасной.

Он не хотел напускать в кабину холод и показывал сквозь закрытую форточку пальцы по номеру запускаемого двигателя.

Второй пилот глядел как завороженный на стариков, взявших в свои руки инициативу. Их, казалось, не очень смущал вал торошения, который двигался к полосе: для этих льдов самолет — что маленькое насекомое.

Махоткин осмотрел приборы, назначение некоторых знал только теоретически, но то, что необходимо для взлета, мало изменилось с каменного века авиации.

После длительной стоянки двигатели зависали, давали заброс температуры, Иван Ильич время от времени позволял себе запрещенные приемы — щелкал кранами остановов.

— Не сумеем ли уйти на новую полосу? — спросил он.

— Нет, — отозвался Махоткин. — Все осмотрел. Пути нет.

— Уйдем в конец этой полосы, — сказал Иван Ильич. — Все-таки я проверю работу двигателей и систем и… Бери, Вася, общее руководство. КВС, считай, убит — выронил знамя.

— Что ж, — согласился Махоткин и, повернувшись к радисту, сказал: Читай молитву!

— Есть читать молитву! — почему-то весело отозвался тот и принялся читать карту предполетных обязательных проверок.

Ему отвечали: есть! согласовано! выставлено! проверено! норма!

Иван Ильич занял место бортмеханика на подвесном кресле, надел гарнитур и поправил лорингофон.

— Экипаж, выруливаем! — сказал Махоткин и снял машину со стояночного тормоза.

Проехал несколько метров вперед и стал разворачивать машину по малому радиусу. И порулил в конец полосы, подальше от вала торошения.

После того как Махоткин принял на себя командование, Иван Ильич стал обращаться к нему на «вы».

— Вы, командир, рулите, а я послушаю, как гремит нога.

Через минуту он вернулся и снова занял свое место.

— Ни черта не пойму. Моторы гудят, снаружи ревет.

Махоткин запросил разрешение на руление, хотя уже рулил вовсю.

— Руление разрешаю, — отозвался РП (руководитель полетов) прокуренным голосом.

Махоткин рулил неспеша, время от времени подтормаживал педалями; кабина при этом плавно уходила вперед, и самолет, как сказали бы моряки, подвергался килевой качке.

Махоткин прошел полосу до конца, развернулся и поставил машину на стояночный тормоз. Он испытывал давно забытое чувство маленького мальчика, который со своего велосипеда пересел на соседский и обнаружил, что соседский и выше, и удобнее, и даже послушнее в управлении. Старики переглянулись. И вдруг Махоткин слегка улыбнулся и подмигнул.

— Вас понял, — отозвался Иван Ильич.

Махоткин нажал кнопку переговорного устройства и дал команду:

— Стюарду и двум слесарям немедленно покинуть борт через задний люк! Немедленно!

И стал внимательно глядеть через переднее остекление вперед, в сторону предполагаемого взлета.

— Покинули борт, — доложил Иван Ильич. — Задний люк закрыт, лампочки горят.

Махоткин перекрестился.

— Трещина прошла вдоль полосы, — сказал Иван Ильич. — И вправо взять нельзя: торосы; влево некуда. Взлет по дуге. Дай ногу.

— Приготовиться к взлету, — сказал Махоткин. — Второй пилот — только на приборы. Крестинин, диктуйте скорость!

— Есть! — отозвался Иван Ильич.

— Экипаж, взлетаем!

— Скорость пятьдесят, семьдесят, сто, сто сорок, двести, — диктовал Иван Ильич — всех вдавило в кресла, неровности полосы перестали угадываться, — двести пятьдесят, рубеж, триста…

«Рубеж пройден — и дальше хоть издохни, а взлетай!» — мелькнуло в сознании.

Иван Ильич диктовал скорость, чувствуя внутренне, что творится безумие, которое так же объективно и непоправимо, как вал торошения, ломающий полосу. И безумие это — нарушение всех правил и инструкций, которые пишутся в авиации красным. Но в минуту сию ни о чем думать нельзя, главная его доблесть — выполнять свои обязанности, несмотря ни на что, служить дополнительными руками командиру, от которого зависели и техника, и жизни.

У самой воды Махоткин подорвал машину (кажется, на малой скорости) и дал команду:

— Убрать шасси!

— Есть убрать шасси! — отозвался Иван Ильич и нажал тумблер.

И только после того, когда загудели моторы и щелкнули замки, до него дошло, что делать этого не следовало. Но шасси соскочили с замков, и делать что-либо теперь было поздно. Однако ноги встали на замки убранного положения, створки с легким хлопком закрылись, загорелись лампочки.

— Шасси убраны, — доложил он. — Красные лампочки горят!

— Очень хорошо.

— Доверните на полградуса вправо, — уточнил курс штурман.

— Есть!

— Ой-ёй-ёй! Что же это мы, Ваня, с тобой наделали! — укоризненно покачал головой Махоткин. С его лица ручьями катил пот.

Иван Ильич подал ему платок и предупредил:

— Не свежий.

Махоткин пренебрег предупреждением и, сняв гарнитур, вытер лоб, нос, потом брови.

— Какой пример мы показываем молодежи! — продолжал Махоткин «мучиться» угрызениями совести. — Ведь мы давно списаны по здоровью. Как нам не стыдно!

— Да, нарушение… это… Взлетел не хреново, но подорвал на малой скорости.

— Врешь, Ваня. Нормально я подорвал, да и некуда было дальше разгоняться.

— Товарищ командир! — испуганно заговорил радист, придя наконец в себя. — Ваши слова идут в эфир!

— Да? Ой, как плохо! Что же мы, Ваня, будем делать с тобой? Мы наговорили на четырнадцать лет! Не дают поговорить.

Махоткин снял гарнитур, повесил на штурвал и сказал второму пилоту:

— Делай все, как учили, а я временно устраняюсь.

Заняли эшелон, взяли курс, стали на автопилот, второй пилот расслабился.

— Что же теперь будет? — спросил он. — Мы командира оставили на льду!

— Думаю, он не очень рвался лететь, — улыбнулся Махоткин.

— Как вы думаете, мне за это вклеют?

— Вклеют, будь спокоен, — пообещал Махоткин. — По первое число.

Никто никогда не видел его в таком веселом расположении духа.

— А-а, ничего! — отмахнулся второй пилот. — Зато летал с Махоткиным.

— Ты еще скажи, что летал с Громовым. Не поверят. Я отлетался в конце тридцатых, когда тебя на свете не было.

— Но… но…

— Об остальном молчание, друг мой. История авиации не должна знать о наших с тобой безобразиях.

— Что ж, буду молчать. Но поверят, что таскал вашу сумку?

— Если будешь очень убедителен. Жалко, что стюарда оставили, — сейчас бы он нам чаю подал и хлебца.

— Могу… это… знаю, как включать, — забасил Иван Ильич.

— Эх, Иван Ильич, — улыбнулся Махоткин. — Что бы мы без тебя делали! Ну, ступай. За приборами контроля работы двигателей слежу. Нравишься мне ты, Иван Ильич, вот и все.

— В самом деле, буду молчать, — сказал второй пилот. — Если скажу, что был вторым пилотом у Махоткина, скажут, что у меня мания величия.

— И об этом случае… Ну, что я показывал дурной пример молодежи, никому не рассказывай. Что здесь было? Говори так. Ты запустил двигатели и ждал своего любимого командира, а он, бедняжка, не мог пробиться сквозь разводья. Он бегал по берегу образовавшейся реки, ломал руки, плакал… И ты вынужден был взлетать, чтобы спасти технику. Что-то Иван Ильич застрял. Что с ним? Прилег отдохнуть? Что ж, это хорошо. Сколько он не спал по-человечески? Не могу сосчитать.

Глава четвертая

В воскресенье Николай Иваныч увидел на рынке Серафимовну — та хотела скрыться, но он нагнал ее.

— Чего бегаешь? — спросил он. — Ты ведь заметила меня.

— Вот еще!

— Читала газеты? — спросил он.

— Что такое?

— Ты что, ни газет не читаешь, ни ящик не смотришь?

— Смотрю иногда…

— Оказывается, Бог есть.

— Раньше сомневался?

— Гаденыш Сеня наказан. Из мелкого газетного пачкуна его превратили в безобидного смешного дурачка.

— Неужели? — удивилась Серафимовна. — Может, Иван Ильич? Он если ударит, то станешь дурачком.

— Ты что, не знаешь разве, что он на льду? У него алиби.

— Выходит, что ты все-таки отправил его в эскадрилью, — печально вздохнула Серафимовна. — Ну ты даешь!

— Ты о чем?

— Сам говорил, что это гробовой вариант.

— Я не отправлял — он сам отправился.

— Ты кому уши трешь? Ты мог запретить. То есть не разрешить.

— Я отбил радиограмму с запретом поднимать самолет в воздух — там в самом деле вариант хреноватый.

— Растолкуй мне, дуре.

— А-а, это долго объяснять.

— Можешь не объяснять. И ежику понятно, что ты подставил отца. Из ревности подставил.

— Дурища! Как я мог его подставить? — рассердился Николай Иваныч, чувствуя, что в словах жены правда, которую он скрывал и от самого себя.

— Сам знаешь, что подставил. И не коси под дурачка. Ты его отправил на гибель из-за меня. Тоже мне дуэль! Нет в этой дуэли благородства. Дантес ты, вот и все! Слушай побольше сплетни! Я знаю, откуда все пошло, — от Соньки.

— Ты про что? — спросил он, смутившись.

— Ну тебя в болото! Я дурища, а понимаю твои коварные замыслы. Твой отец ни в чем не виноват. Ни перед тобой, ни перед Богом. Запиши это.

— Не говори чепухи. Нашла Дантеса, умная голова! Да, на ледовой базе трудно, но он не боится трудностей. Он привык их преодолевать… Но все-таки кто из Сени сделал дурачка? В газетах и по ящику такой нефильтрованный базар поднялся! — воспользовался он лексикой бараков. — Перечисляют убитых журналистов, борцов будто бы за правду, а у каждого в кармане грубая зелень на мелкие расходы. Теперь из Сени лепят образ национального героя. И в памяти народной благодаря усилиям телевизионщиков останется его задорно-дебильная ухмылка. Кто его наказал? Любопытно.

— Бог все видит. Нельзя ему было цеплять… — Серафимовна решила, что разумнее будет, если она промолчит: кто много говорит, тот и проговаривается.

— Еще одна смешная история, — заговорил Николай Иваныч. — Не знаю, слышала ли. Соньку затопило. Прибежала ко мне, просила хороших слесарей. Я ей говорю: «У меня не хорошие, а очень хорошие слесаря, но… не по этой части». Она мне: «Как вы ненавидите нас!» — «Вы со мной стали говорить на „вы“!» Она считает, что ей это подстроили: во всем доме система в порядке, а у нее все трубы вдруг полетели. Но следов злоумышленник не оставил никаких. Есть Бог — и не спорь.

— Не спорю. Это Бог-Отец.

— Старухе и помыться нельзя: отключена секция, меняют трубы, пьяные сантехники наживаются. Ей пришлось тряхнуть своей мошной с зеленью.

— Что ж, раньше другие были в подобном положении, а она вся в белом, пусть почувствует, каково быть как все. Ладно. Прощевай. Надеюсь, будешь счастлив со своей консерваторкой — она тебе чего-нибудь на фортепьянах сбацает.

— Ты о чем?

Серафимовна сделала вид, будто играет на фортепьяно, тряся патлами и изнывая в творческом экстазе.

— Ладно. Увидимся, — сказал он, понимая, что жена в игриво-ехидном настроении.

— На том свете, — буркнула Серафимовна.

Пошла прочь, подняла руку над головой, пошевелила пальцами.

Села на скамейку у пруда с утками и задумалась. Ей было о чем думать. Совсем недавно выяснилось, что она никакая не Серафимовна, а Борисовна. Но это известие и известие о том, что Иван Ильич на льду (ей в голову не могло прийти, что старик в опасности, а обвиняла мужа в предательстве единственно ради выхода своим чувствам), были ничто перед главным событием, которое перекрывало все остальное: врач сказал, что она в интересном положении и беременность развивается нормально.

Как Колька не заметил рыжих пятен на ее лице? А-а, он ни хрена в этом не понимает.

Глава пятая

— Авантюристы, разгильдяи, самоубийцы! — бушевал Николай Иваныч в своем кабинете в присутствии единственной слушательницы и зрительницы — секретарши Нины. — Могли угробиться!

— Победителей не судят, — улыбнулась Нина.

— Рано называть их победителями. Взлететь-то взлетели, а как сядут? Летели бы хоть с выпущенными шасси… Знаешь ли, что после самых незначительных работ на шасси самолет положено вывешивать на подъемниках и проверять?

— Там не было подъемников.

— Сама знаешь, что такое русский ГОСТ; без подгонки никакая деталька не встанет на место, надо подгонять.

— Передали, что расчетное время прибытия через четырнадцать часов, сказала Нина.

— Я останусь здесь. Не впервой.

Как раз по телевизору, включенному по случаю позднего времени, выступал усатый, ломающий из себя интеллектуала диктор.

— Прости нас, Сеня, что мы еще живы, а враг гуляет на свободе, но…

Николай Иваныч убрал громкость.

— Они потеряли всякое представление о приличии, — пояснил он.

— Одного не пойму, — заговорила Нина. — Когда «их Сеня» публично оскорбил Ивана Ильича и Махоткина, людей, которым многие были обязаны жизнью и вообще, — полное молчание. А тут «их Сеня» — национальный герой. Ведь он натуральный вор. Откуда у обыкновенного человека такие деньги в коробке из-под обуви?

— Не задавай детских вопросов.

В девять вечера зазвонил телефон, Нина спросила:

— Вы на месте?

Он кивнул и взял трубку:

— Крестинин слушает.

— Эт-то С-самолет Ив-ваныч? — спросил женский голос, который мог принадлежать только Одессе. — Я пьяна, как фортепьяна!

— Ну, вылетел борт, я знаю. И знаю расчетное время прибытия. Доложите обстановку и погоду по трассе…

— Что ты плетешь, черт тебя возьми! Какая еще погода по трассе? Какой борт? Это Одесса!

— Знаю и это! — Николай Иваныч чувствовал, что Нина стоит за спиной и слушает. — Как бы не пришлось мне кое-кого послать на… то есть в Херсон… за агрегатом четыреста шестьдесят девять.

— Слушай, ты, С-самолетина! Я тебя хочу видеть. Понял? И не смей меня посылать на Херсон! Бери машину и приезжай ко мне. Немедленно.

— Не вижу в данный момент необходимости в своем личном присутствии на расследовании этого летного происшествия, — сказал он.

— Нет, необходимость есть. И самая настоятельная. Если не приедешь, я разнесу вдребезги телефонную будку — ведь я звоню из будки. И тогда меня возьмут в вытрезвитель, а я — ба-альшой, понимаешь, начальник, возглавляю департамент.

— Может, через ДСУ?

— А-а, рядом жена или сослуживцы? Так я поняла?

— Ход ваших мыслей абсолютно правилен, но я…

— Молчи, Самолетная твоя морда! Жду, как соловей лета.

— Объясните, что случилось. Неужели…

— Хватит допрашивать. Немедленно приезжай. Я такое натворю, что…

— Хорошо. Выезжаю. И пусть четыреста шестьдесят девятый будет на месте. Только сделайте отбортовку…

— Я тебе сейчас сделаю отбортовку!

Он бросил трубку.

«Во стерва! — выругался он. — „Большой начальник“! Знаем этих чиновников от искусства! Всю жизнь занимаются судьбами того, в чем не соображают! Консерваторка! „Пьяна, как фортепьяна!“»

— Поезжайте, Нина, домой, — сказал Николай Иваныч. — Впрочем, сейчас поздно. Возьму тачку и подброшу вас до дома.

Нина поглядела на него с верой, надеждой, любовью.

Он ехал в такси и мысленно возмущался.

«У нее, видите ли, образовалось окно! Она, видите ли, расслабилась! Она гусарит. Балаболка от культуры! Она обращается со мной как с какой-то шлюхой! Вызвала — и я должен лететь в любую точку географии! Она делает из меня бабу! Нет, не бабу, а шлюху. А на мне такая ответственность! Но она об этом и знать не хочет. Я для нее „бой-фрэнд“! Отлупить ее, что ли? Подъехать, ни слова не говоря, отлупить и на этом же автомобиле уехать?.. Это я ее должен высвистывать в удобное для меня время, а не она…»

Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Подумал, что отец в это время в воздухе, сидит на выносном кресле, глядит на стрелки контроля работы двигателей. Его идиотский поступок по спасению шестьдесят шестой перекликается с челюскинским идиотизмом. Но за этот подвиг всенародной любви не жди, товарищ Сталин руку не пожмет, дедушка Калинин, тряся своей козлиной бородой, орден не вручит…

Одесса была в спортивной курточке и коротких брючках. Она стояла под уличным фонарем со своей подругой Маней. Обе были в очках и крепенько под мухой. Они держались друг за друга, а увидев Крестинина, кинулись его обнимать.

«А эта Маня, пожалуй, ничего себе — у нее такая живая спина, будто пламя играет. И поцелуй — головокружение и обморок».

— Самолет Иваныч, Самолет Иваныч… — щебетали подруги, буквально разрывая его на части. — Я так тебя люблю! И я, и я тебя люблю! Мы обе тебя любим!

— Очень хорошо, — сказал он, стараясь быть саркастичным. — Нажрались до поросячьего визга и выковырнули, а у меня дело ответст…

— Не обижайся, Самолет Иваныч! Ведь мы тебя любим. Мы тебя так любим, так любим, что понесем на руках, как хоругвь. Ты только не ругайся. Ты наше знамя! Ты — наш золотой фонд! Мы понесем тебя, как на первомайской демонстрации, когда трудящиеся что-то демонстрируют… Что они демонстрируют? А-а, Самолета Иваныча демонстрируют! Пойдем, пойдем скорее!

— Вы из меня делаете какую-то шлюху! Свистнули — и вот я перед вами, как лист перед травой…

— Не в рифму, не в рифму! Пойдем! Нет, мы тебя понесем! Понесем туда, где тебя ждет тепло общения, радость жизни и любви.

Впрочем, Крестинину самому пришлось нести этих пьяных обормоток. Они его обнимали, объяснялись в любви, а Одесса даже пустила слезу.

На столе красовалась початая бутылка водки, а остальные были сухими и катались под ногами.

Он понимал сейчас одно: чтобы сравняться с подругами, надо поскорее нажраться тоже до поросячьего визга — тогда они резко поумнеют и он начнет их понимать.

Он принял полный стакан под восторженные аплодисменты Одессы и Мани.

— Ты герой! Ты герой нашего времени! — причитала Маня. — Я буду писать твой портрет.

— Я заставлю всех писать его порт… портрет! — добавила Одесса. — Он рыцарь без страха и упрека. Он — настоящий мужчина! Ты веришь, что оннастоящий?

«А отец в мгновение сие находится в воздухе на неисправной машине…подумалось где-то вне сознания. — Во старые барбосы!..»

Глава шестая

Он ненавидел отца… То есть любил его в детстве до холодка в затылке, который предшествует обмороку. Он как-то витиевато завидовал времени, когда еще не выдумали синтетику, когда фотоаппарат «лейка» Золотова оставался в исправности и можно было проявить пленку и узнать, что происходило в воздухе, с фотографической точностью. (Золотов до последнего мгновения жизни храбро снимал приближение «дугласа», который ценой собственной гибели задолго до Талалихина совершил таран грозного четырехмоторного бомбардировщика, принадлежащего, правда, своим.) Он порой сгорал от зависти к героям-старикам, не понимая, что отец и «дядя» Миша и прочие знакомые «дяди» — единицы из выживших во вселенской бойне за счет своих талантов выживать, мужества, везения, или горячих молитв, за них возносимых ко Господу.

Жизнь отца и «дядь» была загадочна и завлекательна для детского воображения: кожаные костюмы, бинокли, планшеты с картами, ракетницы, летные очки, часы и приемники со сбитой или списанной техники. И лица у них были такие, словно они не здесь, а где-то там, где другое небо и другие закаты. Отсюда и фантазии на темы героической жизни, и зоркость задетого самолюбия, и «философия» о поколении героических тридцатых. Он, со дня рождения лишенный Бога, неосознанно искал замену — и воплощением мудрой, надмирной силы стал отец. Но отец одновременно был и оставался моряком Кольриджа, который должен освободиться от своей истории — рассказать, что с ним было, но не умел говорить. Чужие рассказы про отца он воспринимал как болтовню о несущественном. И теперь он только теоретически знал, что работа летного состава скучна, однообразна, ведет к геморрою от долгого сидения и лишь время от времени разнообразится наплывами большого страха.

Одно время Иван Ильич работал с великим Анохиным, тогда еще молодым, но уже успевшим увековечить себя в истории авиации. Анохин учил модному тогда делу — авиации — двух персидских принцесс, а Иван Ильич обслуживал технику и время от времени подлетывал сам (вот почему он в войну мог сменить за штурвалом убитого командира). Рано утром он и Сергей Николаевич выпрыгивали с третьего этажа виллы вместе с собаками (этот цирковой номер собирал зрителей) и бежали вместе с собаками разминаться и купаться. Потом учили летать красоток принцесс. Интересно, как те глядели на молодого Анохина и Крестинина? Может, как на экзотических собак?

Николай Иваныч проснулся с тяжелой головой, поднял к глазам руку с часами — шесть утра.

Он пытался вспомнить, что происходило вчера, но это было за гранью воображения: он погружался в безумие и хаос, в котором плавились, мерцали и плыли женские тела в свете огоньков, размноженных зеркалами на стенах и потолке; происходила массовая оргия, когда все границы нарушены и сам опрокидываешься в бездну иного состояния жути, переходящей в восторг и бешеную скачку над пропастью. Они вели себя как в ночь перед концом света.

— Ой-ёй-ёй! — схватился он за голову.

В это время отец, как и в те времена, находился в воздухе; в те времена сказали бы, что он в составе героического экипажа совершает единственный в своем роде перелет из района Полюса Недоступности (как раз там дрейфующая полярная станция СП), где началась подвижка льдов, и «коварная» стихия грозит гибелью и самой станции, и всему, что на ней находится. Но герои-летчики с риском для жизни успели спасти свой самолет — ушли от разбушевавшейся стихии… Но еще раньше техники и слесаря произвели на самолете устранение дефектов, угрожающих безопасности полетов. Они работали вне графиков рабочего времени, несмотря на низкие температуры и завывание пурги. Пальцы примерзали к гайкам…

И здесь бы в то время их ждали как победителей, спасших огромные ценности. Но в наше время их ждет «втык», крупные неприятности за нарушения всех инструкций и технологий, из которых состояла вся авантюра. Батька и в наше негероическое время нашел место для подвига, такого же бессмысленного, как и в героические тридцатые. Но, в отличие от тех времен, он не кидал ценности под хвост коту, а спасал их; кроме того, пресса нашего времени была занята сотворением народных героев из мелких пачкунов, вчерашних учителей марксизма-ленинизма, умеющих лишь одно — гадить в собственное гнездо.

Отец в любых обстоятельствах был и остается «рыцарем ледового воинства»… А он, его сын, способен повторить разве что подвиг Урванцева ни на что другое он не способен. Ему как герою не хватает простодушия.

Он стал одеваться. Куда-то запропастился носок. Облазил всю комнату, заползал под диван. Не ехать же на работу в одном носке!

Он увидел кроссовки Одессы и в них красные носки. Надел, то есть кое-как натянул чужие красные носки. Во идиотизм! Униформа, золотое шитье и — красные носки.

Его слегка покачивало.

Сунулся в холодильник, взял бутылку пива и осторожно, стараясь не разбудить женщин, вышел на лестничную клетку и с бутылкой в руке бегом-бегом, оставляя ночное безумие в ином измерении.

«Надо сперва домой, — решил он. — Почистить зубы и разыскать японские шарики от запаха. А отец в это время… Ах, как нехорошо все получается!»

Предстоял тяжелый день.

«Нет, домой нельзя — нет времени», — решил он и увидел зеленый огонек такси.

Где умыться? Ладно. На аэродроме. Где отыскать японские шарики? Ведь к прилету «шестьдесят шестой» съедется большой той. Будет и Виктор Павлович ныне всесильный, — пусть решает задачку: казнить героев или оставить их нарушения и самодеятельность без последствий? Как жаль, что закрыты аптечные киоски и мелкая галантерея, — купил бы и зубную щетку, и носки…

Глава седьмая

У аэровокзала Николай Иваныч снял фуражку, чтобы не привлекать взглядов сверканием капусты на козырьке и эмблемы на тулье, и, подняв воротник плаща, устремился в туалет.

Здесь, в беспощадном свете люминесцентных ламп, он, глянув в зеркало, поразился своему виду — будто после болезни: похудевшее, бледное лицо и мешки под глазами — на вид можно дать все пятьдесят. К счастью, никого из своих не было.

«Как бомж», — подумал он и стал умываться и чистить зубы пальцем.

Пиво оттянуло действие пьянки, но от него, крупного начальника, шел дух, смертельный даже для пролетающих мух. Что ж теперь, весь день молчать? А кто будет давать «ценные указания»? У кого есть эти чертовы шарики? Кто у нас профессиональный алкаш? На первый случай кофе, то есть зерен кофе…

Он пригладил брови и выдернул из носа волосок. И, заранее сделав неприступное лицо большого начальника, вышел. И направился в АДС (аэродромно-диспетчерскую службу) уточнить прилет «героического» борта.

Ему не пришлось спрашивать, а следовательно, и дышать, — старичок РП (руководитель полетов) сам сообщил:

— Борт в зоне аэродрома. Просили подать санитарную машину.

— Что там? — спросил Николай Иваныч «в сторону», как в старинных пьесах, но старого барбоса не проведешь.

— Не понял. Подали реанимацию, как просили. — РП сочувственно вздохнул: — Понимаю ваше состояние. Поедем встречать, машина ждет. Там уже весь генералитет. И высокая комиссия с мухобоем вернулась. Скорбят, что не осмотрели и не приняли после ремонта борт.

— Кому потребовалась санитарная машина?

— Не знаю. — РП отвел глаза.

Крестинин-младший был до такой степени занят своим состоянием и опасением предстать перед генералитетом в непотребном виде, что его душа не выходила за границы собственного тела.

«Уж не батька ли малость покалечился? — подумал он, следуя за РП по рулежной дорожке. — Вечно лезет на рожон!»

Когда РП, а за ним и Крестинин вышли на стоянку, до них донеслось- об этом говорили все, — что борт прошел траверс дальнего привода и шасси выпустились. И посадка не будет представлять особой сложности. Но за штурвалом почему-то второй пилот. Куда делся командир?

— Почему потребовалась медицина? — спросил Крестинин, стараясь стоять лицом к ветру.

— Кому-то плохо. Сердце.

— Кому?

— Кажется, Ивану Ильичу.

«Ну, батька у меня железный человек, — подумал Николай Иваныч. — Не стареют душой ветераны, комсомольцы тридцатых годов. Нет-нет, он не из тех, которые умирают».

Самолет показался над лесом, вот плавно коснулся бетонки — даже дымок не пошел из-под колес — чисто посадил, молодец — и покатился.

— Ну, молодцы! — крикнул кто-то, но высшее командование дулось, не зная, как трактовать авантюру, закончившуюся, скорее всего, благополучно.

Когда самолет подрулил, дверца раскрылась, хотя двигатели еще не выключились, и появился Махоткин. И по его лицу Крестинин почувствовал, что произошло что-то по-настоящему страшное. И его занятое собственным состоянием сердце сжалось.

«Отец!» — догадался он и бросился к выдвигаемому трапу, хотя и понимал, что все, что бы он теперь ни делал, — пустое.

— Задний люк открыт, — махнул рукой Махоткин санитарам с носилками. Там удобнее.

Потом увидел Крестинина-младшего и положил руку на его плечо.

— Так-то, — вздохнул он. — Мужайся, сынок.

Носилки с телом Ивана Ильича проследовали мимо Крестинина-младшего. Лицо старика казалось помолодевшим и пугающе красивым.

Глава восьмая

На похоронах он пребывал в том состоянии, когда окружающее плавится и плывет, как предсонные образы, которые ни понять, ни определить невозможно; он не хотел и не мог поверить тому, что больше никогда не услышит отцова косноязычного рычания, не увидит его комического гнева по поводу классового самосознания и прочего вздора. Он еще не осознавал по-настоящему своей вины перед отцом, кроме общепринятого: «Все мы в конечном счете убиваем своих родителей, беззащитных перед нами». Кроме того, он боялся глядеть на утопающее в цветах лицо, враз помолодевшее, и руки, которые когда-то могли разорвать колоду карт. Он помнил каждый ноготь, каждый волосок на запястьях. Он боялся доказательства того, что отца, собственно, нет. И вообще, он участвует в каком-то обмане.

— Молодой! — услышал он голос какой-то старухи.

«Тут что-то не так, — говорил он себе. — Вышло недоразумение, сейчас все разрешится. Сейчас он откинет эти дурацкие цветы и… и…»

Сознание время от времени прояснялось, и он видел, точнее, не видел ни одного из тех героев, что были на проводах в последний путь «дяди» Миши. Ушли Громов, Урванцев, Гризодубова, Байдуков, Арцеулов, Анохин — ушли те, кто своим существованием оправдал время, — поколение, которое выстояло не воюя с обстоятельствами и идеологией, а своей самоубийственной жертвенностью во имя химер оказалось опорными точками истории России. К этим героям без обмана принадлежал и отец.

Он вдруг сообразил, что ищет Махоткина.

— В больнице, — ответили ему. — На неотложке увезли.

Он, слабо соображая, что делает, выбрался из людского коловращения и, как ему показалось, спрятался за столбом церковной ограды. И не считал нужным глядеть на автобус — знал, что увидит и почувствует, когда будут выносить гроб.

Подошла Серафимовна в трауре. Молча пожала его руку и в наружный карман пиджака сунула листок.

— Телефон, — пояснила она и, как в былые времена, поправила его галстук.

— Возвращайся, — сказал он.

— Об этом потом.

— Побудь рядом.

Около гроба, вынесенного из автобуса и поставленного на тележку у церковных ворот, рыдал в три ручья незнакомый бородатый мужчина.

— Кто этот бородач? — спросил Николай Иваныч.

— А-а, Борис Борисыч, — бросила небрежно Серафимовна.

— Кто он?

— Знал Ивана Ильича по Северу.

— А этот загорелый малый, вернувшийся с курорта?

— Это второй пилот, который перегонял самолет.

— Ах да! — вспомнил Николай Иваныч. — Он с другого курорта. Неужели Борис Борисыч теперь единственный из всех, с кем отец работал на Севере? То есть он последний из поколения, которое на Небесах?

— Похоже на то.

— Ты-то хоть знаешь его? Борис Борисыча?

— Да, немножко.

Второй пилот, обратив внимание, что глядят на него, вытер слезы, подошел и молча пожал руку Николаю Иванычу. Потом Серафимовне.

— Примите… — начал было он, но из его глаз снова брызнули слезы, и он поспешно отошел в сторону.

Подошла вежливая, с печатью профессиональной скорби на лице дама в черном и встала рядом, ожидая, когда гроб внесут в церковь. Это она по просьбе Николая Иваныча нашла священника отпеть человека, который с детства не причащался Святых Таин, но жил по-христиански. И его молитвами были, как и у иных русских людей его поколения — поступки.

В церкви Николай Иваныч увидел раскрытые Царские врата, которые сперва почему-то принял за зеркало.

— Хорошо, что Царские врата открыты, — прошептала Серафимовна, вкладывая в его руку свечу.

— Благословен Бог наш… — начал иерей.

Николай Иваныч глядел на золото иконостаса, дрожащий воздух над разноцветными лампадами и свечами и яркий солнечный день за решетчатыми окнами.

Церковь запела своим хором: «Со духи праведных…», засверкала свечами провожающих Ивана Ильича и, казалось, зашумела деревьями, которые наполнял солнечный ветер за окнами. Накатилось что-то из детства. Ему показалось, что после всех угрызений совести на его душу начинает опускаться внеумственная уверенность в том, что смерти, собственно, нет. Но тут случилось что-то необъяснимо жуткое: ему показалось что на отца вдруг упала сверху большая черная птица, забившая крыльями. Он едва не вскрикнул — это оказалась Софья Марковна, которая стала целовать отца не как усопшего, в венчик, а в губы; и при этом черную старуху трясло, как будто через нее пропускали ток.

В следующее мгновение она выпрямилась и, продолжая трястись, пошла из церкви, вытянув вперед руки, как слепая.

— Свят, свят, свят… — забормотала Серафимовна, которую выходка Соньки тоже потрясла.

На поминках после первого стакана Николай Иваныч попросту отключился. На самом деле прикинулся отключившимся: он никого не хотел видеть.

Глава девятая

— Ты ненавидел отца!

— Что за бредятина! — разозлился Николай Иваныч, внезапно холодея: в словах этой дурищи была правда, которую не смогли бы прозреть самые умные-разумные. «Влюбленность, — подумал он, — обладает ясновидением. Она любила старика».

— Может, и бредятина, — согласилась Серафимовна. — Однако дуэль вышла не очень-то благородная: ты позволил ему уйти в эскадрилью, а это- сам говорил — для него гроб.

— Это метафора, черт тебя дери! — возразил он, думая при этом, что Серафимовна способна прозреть те области на грани сознания, каких сам стыдишься.

— Ты вообразил, что он — мой любовник. И ты устранил его. Благодари Соньку, эту черную птицу, которая всегда летит на падаль и жаждет одного падали. Без трупов она никак не может. И она организовывает всякие неприятности. Без этого она начинает скучать и даже заболевает.

— Понесло девку по кочкам, — пробурчал он, вспомнив Соньку на похоронах: насчет трупоедства старухи Серафимовна, пожалуй, права: всю жизнь писала про павших героев.

— Тебе надо покаяться. Сходи в церковь. Господь простил бы и Иуду, если бы тот покаялся.

— Не надо становиться в позу святой, — посоветовал он.

— Ах да! Извини.

— Совсем спятила: трактуешь меня как Иуду-предателя.

— Извини.

— Хотя, наверное, в каждом человеке сидит что-то от Иуды, — проговорил он. — И во мне… Как раньше пели: «Ленин в тебе и во мне». Так и Иуда… Таким образом, Сонька все выдумала, чтобы поиметь трупы, как Яго… Вообще, поведение и Яго, и Иуды иррационально.

— Она кроме трупов получила и большую зелень на клык.

— Какую еще зелень? Доллары, что ли?

— Уж конечно не рубли.

— Что за чушь!

— Не строй из себя маленького мальчика. Тебе разве ничего не говорит Голден Эрроу? От этой компании был самый богатый венок…

— При чем тут венок?

— При том, что племянник Соньки, пришибленный кепкой вождя, — президент компании. Он сэкономил на Иване Ильиче миллионы, а Соньке кинул пару тысяч. Я думала, что он и тебе кинул сколько-то сребреников за содействие…

Николай Иваныч почувствовал, что на него накатился мрак, кровь отлила от лица.

— О Боже! — только и вырвалось у него.

Он схватился за дерево, чтобы не упасть.

— Я думала, что ты все знаешь, — видя состояние мужа, Серафимовна подставила руку под его локоть.

— Я думал, что ее племянника убил… Ленин.

— Однофамильца. Я думаю, что весь гонорар Соньки уйдет на ремонт сантехники. Слабое утешение, неравноценный обмен.

— Не понимаю я ее, не понимаю. Ее поведение иррационально!

— Просто она всю жизнь была влюблена в Ивана Ильича — вот и все. И вообще, я в положении, — добавила Серафимовна безо всякой связи с предыдущим разговором.

— В интересном положении? — удивился он.

— В самом интересном. От него, от Ивана Ильича.

Теперь Николая Иваныча ударило в пот, и он подумал, что настало самое время выпить водки.

— Пойди купи. — Он сунул Серафимовне купюру и кивнул в сторону рядом стоящей стекляшки. — Сивухи, — пояснил он. — А мне надо немного отдышаться. Интересно… интересно… девки пляшут, — бормотал он и крутил головой. Интересно, — пока не ощутил в руке пластмассовый стаканчик. — Ничего не понимаю.

— Вот я и пришла объяснить.

— Что-то я, братцы, тут ничего не понимаю.

— Могу рассказать по порядку, если хочешь. Ты, наверное, помнишь, как кто-то рассматривал с чердака в бинокль нашу квартиру. Тогда я купила занавески, которые ты прозвал пуленепробиваемыми. Помнишь?

— Ну и что?

— С этого все и началось.

— Это было давно.

— На самом деле никто за нами не подсматривал: просто мне нужны были плотные занавески — для исполнения моего плана.

— Понятно, — ухмыльнулся он. — По жанру детектива я должен был в этом наблюдателе — или в твоем сообщении о несуществующем наблюдателе — увидеть, как сказала бы Сонька, первый сюжетный узел. Так, что ли?

— Пусть будет так. И считай, мой рассказ будет ответом на твое: «возвращайся». Слушай дальше.

— Погоди, дорогая, ты мне совсем заморочила голову. Что же такое получается? Ты — моя мама? То есть мачеха, которая родила, то есть родит, сводного братца взамен погибшего Витька? То есть ты как бы Федра?

— Точно! Я — Федра! — почему-то обрадовалась Серафимовна, и он подумал: «До чего дура! На нее и обижаться невозможно». — Я читала пьесу француза Расина. Там такие страсти — ужас! Только я — Федра навыворот.

— Ты — моя мамочка.

— Да, я побывала по необходимости твоей мамочкой. Не скажу, сколько времени. Час? Минуту? Ради сохранения семьи, то есть продолжения рода. Я не могла допустить, чтобы род Ивана Ильича пресекся. И это стало целью моей жизни.

— Что ты плетешь? Какая необходимость? Какое сохранение семьи? Какая цель жизни? Ну ты, мать, даешь… стране угля!

— Ах, Коля! Не хотела говорить, но, боюсь, придется. Ведь ты ни хрена не понимаешь. Я хотела все сохранить в тайне. И чтобы никто ничего не знал. Ради твоего спокойствия. Придется расколоться.

— Ты уж расколись, будь добра. Облегчи мою душу.

— Еще не начинала, но придется. Только не спрашивай, как я все узнала. Ты ведь сам меня одернешь, чтобы я не вдавалась в этот… ну, натурализм и… как ее… в физиологию. Оказывается, не только женщины бывают бесплодными, но и мужчины.

— Чего-чего? — Николая Иваныча снова ударило в пот.

— Ничего тут особенного нет — просто болезнь. Бывает, что у него все как бы в порядке, а детей, как говорят татары, «йок». Нет детей — и все тут, хоть на уши становись. Дело, как мне объяснили врачи, не такое уж и редкое, особенно в наше время. И тогда я, как бы сказали в нынешних газетах, все спланировала. А начала с занавесок, которые не пропускают света и которые очень необходимы, чтобы за нами не подглядывали в бинокль с чердака. Но откуда взять детей, если муж неспособный? От проезжего молодца? Страшно, потом, чего доброго, прилипнет, как банный лист к заднице. Поймать на улице незнакомого товарища и завлечь на нейтральную территорию, а утром сказать: «Я тебя не знаю»? Тоже опасные гастроли. Взять ребеночка из детдома? И это не очень хорошо. Ты сам, если помнишь, как-то рассуждал на эту тему. Ты говорил, что лошадей, прежде чем вести на случку, очень долго готовят: кормят отборным продуктом, тренируют, дают слушать хорошую, спокойную музыку Моцарта и Гайдна и все такое. Лошадь перед случкой должна быть в веселом и одухотворенном настроении и ни о чем плохом не думать и ничего не бояться. И потому лошадь — благородное животное. А люди сходятся без любви, пьяные, злые, накурившиеся в лучшем случае табака. А девка при этом боится забеременеть, так как не венчана и еще боится подхватить триппер. Словом, мерзость. И рождается не благородное животное, а самая натуральная скотина. И род человеческий состоит главным образом из таких скотин. И скотины продолжают по-скотски свой скотский род, а своих щенков подбрасывают в детские дома. Заметь, никто не осуждает притонов… тьфу ты!.. приютов. Приюты — нормальное явление цивилизованного общества. Так ведь? А в нецивилизованном обществе приютов не было — там не было брошенных под забор детей. Сам рассказывал, что у наших северных народов — всяких чукчей и шмукчей — и теперь всякий ребенок — радость. А если у него родители погибли, то за него борются, каждая семья стремится заполучить ребенка. И он воспитывается с остальными детьми и не чувствует себя изгоем. Это мой ответ на намек Ивана Ильича взять ребенка из детского дома. Ребенок из детского дома — кот в мешке: не ясно, что он такое, так как его родители — не самые лучшие представители рода человеческого. И тогда я решила воспользоваться Иваном Ильичом. Ты ведь сам сказал, что он — мужчина. Но как воспользоваться? Не скажешь ведь ему в открытую. Напоить пьяным, как Лота? Читал небось в Ветхом Завете, как дочки подпоили батьку, праведника Лота, и отдались ему? Этот образец любви к своему роду не подходил: в нем, в этом варианте, было что-то жутковатое, хотя Лот и праведник. Поделилась своим намерением с Валюхой — она верная, она прошла школу молчания… Я подсчитала все свои сроки и все такое — тебе об этом знать не для чего… Кто в этом деле Валюха? Объясню. Сам как-то рассказывал о лончаках. Это молодой олень. Его подпускают к оленухе, и он с ней играется, дразнит, взбадривает, а когда она в самом веселом настроении, лончака ловят арканом и выпускают настоящего взрослого оленя. И тогда получается хорошее потомство — здоровые оленята. Потому и олень — животное тоже благородное. Валюха была как бы лончаком. Она пришла к Ивану Ильичу в натуральном виде, а когда поняла, что он в хорошем, веселом настроении, наступила на горло собственной песне и вышла будто бы по своим дамским делам. И тут пришла я. Ты, наверное, заметил, что у нас фигуры похожие. Ой, да что я говорю! Ты ведь сам попробовал ее.

— Она проболталась, что ли?

— Ой! В самом деле? — обрадовалась Серафимовна. — Я тебя на понт взяла. Нет, она молчала: я ведь говорила, что она верная и умеет молчать; ты по этой части слабоват — не держится у тебя в одном месте вода. Сам проболтался. Но это мелочи… У меня была другая задача: я была… ну, селекционер. Можно так сказать? Правильно слово употребила?

— Ты мне окончательно голову заморочила. Позволь спросить: зачем ушла? И вообще, зачем разболтала о том, что случилось? Что ты хотела показать своим уходом?

— Ничего не хотела. Я подумала, что все рушится. Ну, когда ты нашел консьержку, ой, то есть консерваторку, которая на фортепьянах, я была в отчаянии. Я подумала, что затянула резину с ребенком, — надо было раньше подсуетиться. Я видела, что ты влюблен по уши. Влюбленный самец готов на всякие глупости: он готов отдать себя на съедение самке. Но потом я успокоилась, когда почувствовала, что… короче, у меня будет ребенок от самого лучшего из людей.

— Черт знает что! Значит, ты не хотела бороться?

— Разбитая посуда никуда не годится… А тут еще и батька мой нарисовался. Я не знала, что он — батька. Думала, хороший для меня человек. А он не хороший, а очень хороший. И храбрый, почти как Иван Ильич. Только служит малость по другому ведомству.

— Борода апостольская… Священник, что ли?

Серафимовна так и закатилась.

— Нет, конечно. Но он, как и Церковь, отделен от государства. Его биографию тебе знать не обязательно. Ведь ты биографии даже своего отца путем не знаешь. Зачем тебе Борис Борисыч?

— Ладно. Все более или менее ясно. Теперь послушай меня. Давай сравняем поля и замкнем, как скажет Сонька, сюжетный узел. Мне бы хотелось, чтоб в этой истории был счастливый конец. Хотя какой может быть счастливый конец, когда отец ушел? И унес, как каждый, столько тайн… Погоди, кем твой батька доводится мне? Моему отцу тестем… А мне?

— Не бери в голову, — отмахнулась Серафимовна (Борисовна).

— Согласен. Но нужен счастливый конец. Терпеть не могу, когда все плохо и нет впереди никаких просветов. Короче, возвращайся. Как ни верти, а мы с тобой люди друг другу не чужие, притерлись друг к другу, привыкли к дури друг друга, и я смирился с твоей феней и даже сам перешел на лексику уголовников. Я тебя и раньше любил, а теперь люблю еще больше. Выходит, что ты — хитрющая бестия.

— Что такое бестия?

— Зверь. Перешло, кажется, из семинарского жаргона — латынь.

— До хрена знаешь!

— Я против тебя одноклеточное животное. Впрочем, женщина должна быть умнее мужчины — иначе не выживет. И в животном мире самки и умнее, и благороднее. Ты — великая мастерица прикидываться дурочкой.

— Если не умеешь молотить под дуру — не выживешь. И мужчины любят дур больше, чем умных. И вообще, ничто так не молодит женщину, как глупость.

— Но высший класс, если умная молотит под дуру, чтобы мужчина на ее фоне чувствовал себя мудрецом. Все-таки женщина — хранительница очага. И в животном мире мамка кидается грудью защищать гнездо, а папка только кричит из безопасного места… Познакомь со своим отцом, — сказал он без всякого перехода.

— Опасно.

— Кому опасно?

— Боюсь, не захочет.

— Почему? Обижен на меня?

— Он не захочет усложнять тебе жизнь.

— Чем он может усложнить мою жизнь? Взаймы, что ли, попросит?

— Нет, он сам тебе может дать взаймы без отдачи… Тут другое: вдруг попадется? Мы с ним говорили об этом. Он гордится тобой и как-то по-своему любит.

— Что за вздор! Он что, бизнесмен?

— Бери выше.

— Министр? Член Думы?

— Выше.

— Президент?

— Нет, он честнее: он честный вор.

Николай Иваныч растерялся: разговор с Серафимовной сопровождался сюрпризами — один смешнее другого.

— Есть такие?

— Вообще, он — прошляк.

— Как мой отец мог его знать?

— Он его и не знал — он возил на самолете зэков.

— Интересно… девки пляшут… Почему он не сказал тебе раньше, что он твой отец?

— Не хотел усложнять мою жизнь.

— Вот и познакомь. Меня нисколько не смущает его профессия. Можно ли считать кого-то вором, если воры — первые люди государства?

— Вообще, он авторитет, хотя и прошляк. С ним считаются и советуются. Но пусть тебя это не волнует и не интересует. Ты ничего не слышал, и твоя хата с краю.

— Ничего не знаю. Даже не знаю, кто из Сени сделал дурачка.

— Меньше знаешь — крепче спишь.

— Согласен. Видишь, у нас с тобой кругом сплошное согласие. И еще. Друзья отца не знают, что ты выкинула фортель и ушла. Пусть не знают.

— А консерваторка?

— Побольше слушай всякие сплетни. Сама подумай: зачем консерваторке технарь? Соображать надо!

— Понятно. Настоящий мужчина будет отказываться, даже если жена застанет его в койке с голой девой. Он будет со слезой в голосе убеждать, что «ничего не было» и он вообще никак не может понять, откуда взялась эта телка в его кровати.

— Не было ничего! — сказал он и поглядел на жену честными глазами. — А Соньке плюнь в морду.

— Ей хватает удовольствий и без моего плевка.

— Погоди, дорогая. А Валюха? Она знает, от кого ты понесла?

— Нет. И про тебя она ничего не знает и не узнает. Зачем ей знать лишнее?

— Я думаю… Батька догадался. Оттого и ушел из дому. А потом устремился на подвиги. В героические тридцатые многие удирали от жен, любовниц и проблем совершать подвиги во славу Отечества.

— В темноте все кошки серы. А если у него и были какие-то сомнения, то теперь это не имеет значения.

— В самом деле. Говоря по правде, я считал тебя дурой после того, как ты в Тунисе перессорилась со всеми посольскими бабами.

— Для меня это был урок.

— Все! Ставим точку! Замыто!

Серафимовна (Борисовна) печально опустила свою хорошенькую и всегда аккуратно прибранную головку и о чем-то задумалась.

— Может, ты и прав.

Глава десятая

Наугад вытянул листок, исписанный крупным детским почерком, но, сколько ни вглядывался в этот трогательный своей детскостью почерк, не понимал ни слова.

— Почему, почему не послушался «негра» и не записывал рассказы стариков? — заговорил он вслух, переживая наплыв запоздалого раскаяния. — Я даже не знал, как он спасал англичан… Теперь этого никто не расскажет свидетели отошли, — он вспомнил отпевание, — в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание, всякое согрешение, содеянное им словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек, иже жив будет, и не согрешит… Ах, какие слова!

Он присмотрелся к исписанному листку, и вдруг до него дошел смысл верхней строки:

«Сыну моему Николаю…»

— О Боже! — вырвалось у него. — Оттуда, что ли?

Он принялся читать шепотом послание:

Сынок, тебе тридцать семь лет,

Потому, дорогой сынок, шлю тебе горячий привет.

Время точно бег жизни считает,

Ярко вижу в этой твоей жизни свет,

Он весь твой путь лучами освещает.

Прими мои поздравления,

В них мои радости и все тревоги,

А твой труд — времени веление

Народом отстоять мир и державу.

Здоровья и бодрости желаю,

Сил в работе, молодости на века,

Тебя бойцом и сыном знаю,

Как ярка делами жизни река.

Обнимаю — отец,

Будь молодец.

Взгляд Николая Иваныча упал на деревянную ученическую ручку с 86 пером, каких теперь, наверное, и в природе не существует. Отец писал, макая в чернильницу-непроливайку — такие также исчезли в вечности, как и героические тридцатые.

И вдруг его глаза наполнились слезами, он уронил голову на стол:

— Отец, отец, как я перед тобой виноват!

Загрузка...