Вступление от автора

В банке темного стекла

из-под импортного пива

роза красная цвела

гордо и неторопливо.

Исторический роман

сочинял я понемногу,

пробиваясь, как в туман,

от пролога к эпилогу.

Булат Окуджава

Как, когда и где начиналась эта книга

1

Взбаламученные временем картины прошлого всплывают в моей памяти. Давно как будто это было и забыто, но нет! Все живо в памяти.

Каждый, кого мы встретили в начале своей жизни, так и остается потом для нас воплощением доброты или жестокости, черствости или сентиментальности, чистоты или безнравственности. А если это еще было в дни войны…

Я спрашиваю себя: почему таким радостным в детстве видится мир? Да, дети не знают ничего. И при этом знают все! Они безошибочно чувствуют, хороший человек или плохой перед ними. Восприятие их полно забытой уже взрослыми остроты, прозрения.

Иначе чем объяснить, что я уже тогда обожала учительницу музыки Марию Филаретовну Верещагину, восхищалась ее мужем Федором Васильевичем (он вел у нас географию), побаивалась другого учителя – Якова Петровича Шорохова… Их разделяла странная, не понятная мне вражда. Но вот уже нет обоих.


Мы жили в Глазове, в деревянном доме с большой верандой. Весь город был застроен такими двухэтажными домами. Бревенчатые, крепко слаженные, они решительно обступали Сибирский тракт, по которому когда-то, до революции, через наш городок вели в Сибирь каторжников. В годы моего детства по тракту, мощенному осиновыми торцами, спешили по своим делам горожане, изредка проезжали машины, двигались туда-сюда повозки и телеги, запряженные лошадьми.

Мы, ребятишки, случалось, забирались на ходу в какую-нибудь телегу с сеном либо досками и ехали, пока не прогонит возница. Катились колеса по деревянной тряской дороге, и зубы в такт выбивали мелкую дробь. Если при этом говорить или кричать, то голос дрожит. Однако надо прыгать с телеги, иначе возница замахнется кнутом. Незло, конечно, но все же… страшно! Сердце дрожит и бьется. Еще бы: сначала бег за телегой, потом тайное вскарабкивание на нее, дробь зубов, наконец взмах кнута и соскакивание с телеги… Маленькое и отчаянное, самое трусливое и самое храброе на свете – детское сердце!

Зимой – другое дело, зимой – сани. Они низкие, и прыгать не надо. Кувырк – и там. Возница, сидящий впереди, – в тулупе, в зимней шапке да еще овчинный воротник закрывает голову, – ничего не слышит. И едешь, едешь, пока не надоест. А тогда переваливаешься из саней прямо на снежную дорогу. Но, увы, и страха уж нет.

На Сибирском тракте осенью и весной, как дожди зарядят, не разглядеть и торцов: густая жирная грязь покрывает город. Жители двигаются по тротуарам с осторожностью. Придешь в школу – сразу к бочке мыть галоши, ботинки; и с красными от холодной воды руками в класс. Учителя тут же вместе с учениками моют обувь.

Яков Петрович Шорохов – прямой, голос отрывистый – ходил без галош даже в самое осеннее ненастье, и черные нагуталиненные штиблеты его всегда блестели. Мы смотрели на него восхищенно, но остерегались.

Не боялся его только второгодник Вовка Кулаков. Он никого не боялся, этот наш Вовка-истязатель. Вовка привязывал мои косички к косичкам Милы Московкиной, случалось, и поколачивал нас. Но в знак особой симпатии он же чинил наши карандаши, а однажды где-то украл фарфоровую фигурку собаки и сунул ее мне. В мальчишеских стараниях доказать свою дружбу он как-то, отнимая у меня бритву, чтобы очинить для меня же карандаш, так порезал мне руку, что навсегда остался шрам.

Наша школа была двухэтажная, деревянная. Вверху классы, внизу зал, вернее, широченная низкая комната, где мы кувыркались на полу, прыгали через козлы, а после уроков по пятницам устраивали репетиции хора. Именно там стояло оно – таинственное и запретное пианино. Раз в неделю на репетиции хора приходила Мария Филаретовна, отпирала пианино, и мы пели «Розочку алую», «Однозвучно звенит колокольчик», «Москву майскую».

Она заставляла нас выводить трезвучия, петь гаммы. Голосок у меня был писклявый, тонкий, и пенье тоже ничтожное. Но на репетиции я ходила всегда. Мне нравились большие спокойные глаза Марии Филаретовны, гладкие, совсем без блеска черные волосы и грустное лицо. Мама и все наши знакомые стриглись коротко, а у Марии Филаретовны волосы разделены были на пробор и собраны сзади в гладкий пучок.

Ужасно хотелось потрогать клавиши – черно-матовые и беленькие, с желтизной. Но никто из нас не смел приближаться к пианино и уж тем более тыкать в клавиши пальцем. Мария Филаретовна говорила: «Пьеса для фортепиано», – и это звучало еще более певуче, чем «пианино».

Пианино я видела до того лишь в детском саду. Наша воспитательница Адель Юрьевна играла марши, вальсы, полечки. Чем-то она была похожа на Марию Филаретовну – такая же прямая, строгая и загадочная. У Адели Юрьевны нижняя часть лица всегда была закрыта плотным кружевным черным шарфом, конец которого перекинут через плечо. Потом мы узнали, что еще в Гражданскую войну, когда в нашем городе, за рекой, был Колчак, гимназистку Адель ранило – пуля прошла по щеке, задела подбородок, обезобразив лицо.

Иногда Мария Филаретовна и наш учитель географии Федор Васильевич вместе шли из школы: он – большой, полный, лысоватый, она – тоненькая, в черном платье. «Поповна», – говорила о ней бабушка.

Мы с подругой Милой Московкиной узнали, где они живут, и стали бегать под окна слушать музыку. Сквозь тюлевые занавеси и цветущую герань неслись звуки – бурные и порывистые, строгие и грустно-певучие. Мы стояли не дыша, пока кто-нибудь не обращал на нас внимания. Тогда мы делали вид, что рвем траву, или чертили что-нибудь мелом на тротуаре. А звуки лились и растворялись в воздухе, сливаясь с запахами черемухи, тополя, липы…

В тот последний год перед войной мой отец привез из Москвы патефон и пластинки, целый ящик пластинок! Патефон нам казался чудом, чудом света. Первым был, конечно, громкоговоритель – черная тарелка с коробочкой посередине. Совсем-совсем в детстве верилось, что в коробочке сидят маленькие человечки и говорят там разными голосами. Когда оттуда раздавались звуки музыки, я ломала голову: как могут поместиться там еще и музыкальные инструменты? Объяснения отца насчет физических законов были непонятны, и я подолгу сидела, уставившись в черный круг, и воображала сказочных дюймовочек, карликов и бог знает что еще.

Когда появился патефон, я стала выключать громкоговоритель и слушать пластинки: «Танго Парижа», арии из «Риголетто», из «Фауста», украинские народные песни. Это было замечательно, действительно чудо!

И все-таки это не могло идти в сравнение с тем, что неслось сквозь черемуховый, тополиный воздух со второго этажа того дома.

Помню, однажды я стояла там, слушала фор-те-пи-а-но, и кто-то тронул меня за плечо. Я испуганно оглянусь: старушка в темном, на морщинистом лице слезящиеся старческие глаза. «Пойдем в дом, голубушка, послушаешь там», – сказала она. Но я убежала, словно меня застали за чем-то нехорошим.


Ох уж эти детские страхи, детские переживания, то преувеличенные стократ, то сглаженные! И все-таки что может быть памятнее этих горьких и ярчайших ощущений!..

Помню пожар. Мне всего лет пять. Вечереет. Родители еще не вернулись. Я хочу зажечь лампу, большую керосиновую лампу-«молнию». Чиркаю спичкой – и непонятно как вспыхивает тюлевая занавеска. Пламя охватывает окно. От страха я бегу в другую комнату – и под кровать. Больше всего в этот момент боюсь не пожара (я не видела и не знаю, что это такое), а того, что сейчас придет отец и мне попадет. Отец действительно как раз возвращался с работы, увидел дым в окне, вбежал… Это спасло нас.

Помню первые похороны – соседской бабушки. И потом долго меня мучает сон, что ее закопали живую… Ах, как страшно ходить мимо кладбища!

Первого мая мы на спор перебирались по бревнышкам через Чепцу (тогда только начали строить мост). Сразу было страшно, а уж к середине реки – вода мутная, бурная – просто ужас! Ноги деревянные, и сердце застревает в горле, но не возвращаться же!.. За рекой на весенних залитых лугах по колено в ледяной воде собирали желтые кувшинки. Зато после – уважительные взгляды одноклассников.

А полоскать белье в проруби? А лизнуть языком железо зимой? А ехать на подножке поезда? До Балезино один всего перегон, но жуть: рука немеет, стискивая поручень, копоть паровозная в носу, в глазах, скрипит на зубах!..

Наконец, самое страшное – парашют.

В городе нашем на высоком берегу реки стояла церковь, рядом колокольня. На ней-то и устроили парашютную вышку. Затянули на мне ремни, подошла я к краю, слышу: «Твоя очередь, пошла!»

Этот маленький шаг, который надо было сделать от края колокольни, от колокола, что висел за спиной, тот последний шаг, за которым только воздух! И пусть тогда я не излечилась от страхов, но знала, что однажды я все же смогла сделать этот шаг!


Мария Филаретовна казалась мне существом необыкновенным, почти неземным. Сидеть рядом с нею и говорить, учиться у нее – это казалось немыслимой, невозможной, никогда не осуществимой мечтой до тех пор, пока…

Однако прежде надо рассказать о нашем доме, об отце, о матери, которая на исходе моего детства ушла из жизни, о Шороховых, что жили рядом.

У нас было две комнаты, кухня, чулан и балкон размером с целую комнату. Крашеные полы, окованный железом сундук в углу, старенький буфет, в котором подрагивала посуда, когда ступаешь на среднюю половицу, кровать с никелированными шарами и белым покрывалом. Над нею ветхий ковер. На кухне огромная печь. Каждое воскресенье помимо обычной готовки мама непременно что-нибудь еще пекла. Кажется, ни на каком электричестве или газе не могут получиться такие вкусные пироги, шаньги, рыбники, гусь в тесте, поросенок, не говоря уже про щи или борщ, которые если не из печи, так и никаких вовсе слов не заслуживают. Чулан был полон маленьких бочонков – с медом, маслом, соленьями и моченьями, четверти с молоком, обливные кринки со сметаной, в углу на крюке висела тушка барана или поросенка.

В базарный зимний день отец сажает меня на санки, и мы едем закупать продукты на неделю. Отец обычно строг, даже недоступен, но тут он веселый, быстрый и щедрый. На обратном пути я сижу в санках, обхватив руками бочонок, между кулями с мукой и крупой. Мука у нас хранится на балконе в огромном ларе. Муки требуется много – ведь хлеб мы печем сами, то мама, то бабушка (когда гостит у нас).

Все это обилие снеди, ее неповторимый довоенный вкус прочувствовала я в дни войны, когда приходилось есть «заваруху», «картофляники» из картофельных очисток и так называемый «суп с галушками», а на самом деле нечто, заправленное черной мукой.

Но это потом, а пока – 1940 год, и наш дом полон благодушия, гостеприимства, веселья. Отец директорствовал в педучилище. Был он в те времена красивый и грозный, деятельный и по-крестьянски практичный. Мама преподавала русский язык и литературу. Женственная, мягкая, она легко и смеялась и плакала.

Отца боялись, мне кажется, все ребята в нашем городе. Он мог и на улице дернуть баловника за вихры, узнать фамилию, отвести к родителям. Как-то мамины фильдекосовые чулки я изрезала на юбку для куклы. Отец отстегал меня ремешком, да так, что запомнилось навсегда. В те годы едва ли не все были сторонниками волевого воспитания. В доме строгий хозяин – отец, с ним не поспоришь. В школе – директор, при виде которого самый лихой хулиган прячет папироску.

По выходным дням к нам приходили гости. Взрослые веселились так, что я просыпалась в соседней комнате. Частыми участниками шумных, но трезвых застолий были наши соседи. Тот самый учитель физкультуры и военного дела, что умел пройти, не запачкав блестящих штиблет, по грязным улицам, Яков Петрович Шорохов, и его жена Татьяна Сергеевна, наша вожатая. Ее мы звали «товарищ Таня», а я даже просто Таня – уж очень она была маленькая, складная, живая, говорливая. Было ей в то время около тридцати лет, а я видела в ней свою подругу.

Помню, раз Шорохов играл в шахматы с моим отцом и на спор разорвал на мелкие клочки сторублевую бумажку. Это поразило мое воображение, но не прибавило к нему симпатии.

Мне казалось, что весь он рассчитан на восхищение: слишком много блеска в его золотых зубах, чересчур аккуратны его ботинки, и ходит он слишком уж прямо.

А ведь иногда он брал меня на руки, поднимал над головой, говорил: «Вырастешь – государством управлять будешь, хоть на маленьком участке, да будешь. Завидую я тебе!» Мне представлялось, что он постоянно занят какими-то большими делами, чуть ли не государственными. А я и любой другой человек слишком незначительны для него.

Однажды мама сказала отцу:

– Завтра к нам придут Верещагины.

Я встрепенулась: как? И Мария Филаретовна?

– Федор Васильевич ездил в Москву, привез методические разработки из Наркомпроса, и я пригласила его с женой.

– Но ты знаешь, что с Шороховыми они на ножах? – спросил отец. – Скажи Татьяне, чтобы она не вздумала со своим Яшей приходить.

Так я узнала, что между этими людьми какие-то неизвестные мне отношения, скрытая, может быть, застарелая вражда.

Наступил вечер, пришли Верещагины. Мария Филаретовна, такая красивая, с черным пучком волос, села со мной рядом. Я окаменела. А она сказала:

– Нина Павловна, Иван Дмитриевич! По-моему, у вашей дочери большой интерес к музыке. Может быть, она хочет учиться? Я с удовольствием стала бы с ней заниматься.

Мама вопросительно взглянула на меня:

– Но у нас же нет инструмента.

Мария Филаретовна легко отмела эту преграду:

– Она может ходить к нам играть.

Бабушка (она тогда гостила у нас), отличавшаяся детской непосредственностью, бросила вязанье и всплеснула руками:

– Ох, милушка ты моя, Мария Филаретовна, вся-то ты в батюшку – добрая душа!

А я молчала, уже бледная и заколдованная.


И вот я держу за руку свою подругу Милочку Московкину, и мы идем с ней на первый урок музыки.

Открываем калитку в заповедный двор. Огромная белоствольная береза, которую мы до этого видели издали, яблони, мушмула, даже пихта и ель, а под ними – ландыши и японские маки, каких ни у кого в городе нет.

В доме тихо. Лишь большие часы тяжело отсчитывают время.

Мария Филаретовна посадила нас в угловой комнате, положила ноты, книги, фотографии композиторов, писателей, сказала: «Посмотрите» и ушла. Мы полны трепета и благоговения перед черным пианино с бронзовыми подсвечниками, перед нотами с иностранными непонятными черепами и портретами композиторов в овальных рамках, перед картинами на стенах.

Словно ты всегда знала, что рождена для чего-то большого, и вот она, такая минута, пришла! Мы каждый день ходили к Верещагиным и играли на пианино. Два раза в неделю рядом садилась Мария Филаретовна; мы разбирали с ней этюды и маленькие пьесы. Клавиши податливо опускались под нашими неумелыми пальцами, учительница иногда показывала, а то и нажимала на нужный палец…

Через три месяца я уже играла «Старинную французскую песенку» Чайковского, а Мила – вальс из «Фауста». Мария Филаретовна пообещала:

– Девочки, если вы хорошо выполните последние задания, мы устроим концерт. Пригласим ваших пап и мам, и вы будете играть. Устроим музыкальный вечер. – Она улыбнулась и провела рукой по моим волосам.

Я обожала свою учительницу музыки. Но она по-прежнему была грустна, казалось, что-то тайное угнетало ее. «Что же?» – ломала я голову.

На пианино стояла резная черная рамочка, в ней прелестная головка ребенка. Уж не сын ли это Марии Филаретовны?

Федора Васильевича Верещагина, шумного, громкоголосого, днем дома не было, и в комнатах появлялись лишь две старушки, ступавшие совсем неслышно.

А на стене в столовой висели портреты пожилых мужчин с бородами, оба с крестами на груди, у одного огненные демонические глаза, другой – широколицый, благообразный. Лица запоминающиеся, яркие.

Как-то я спросила у отца: кто эти старушки и чьи там портреты? Он ответил:

– Какая тебе разница? Не знаю я.

Мама частично удовлетворила мое любопытство:

– Это мать Федора Васильевича и его сестра. А на портретах, наверное, близкие родственники.

– А где они живут, эти родственники? Или умерли?

Мама бросила:

– Не знаю.

Мне показалось, что она знает, но не хочет говорить. Я спросила об этом у бабушки – как-то мы с ней сидели вместе и перебирали ягоды.

– Да кому и быть, как не самим? – удивилась бабушка. – Сами и есть, родители ихние – Марии Филаретовны и Федора Васильевича. Я хоть у них не была, а знаю.

– А чьи родители? Там два дедушки, – сказала я.

– Не дедушки, а батюшки это. В церкви раньше служили. Дедами-то им так и не пришлось быть. Маруся одного ребеночка принесла, да и тот помер (ага, значит, тот, маленький, на пианино – ее сын?). Сам-то, отец Марусин, преподобный Филарет, служил в Успенском соборе. Отец Василий, Верещагин-то, тоже тамотка служил. Он тихий был, ладный, а Филарет – с характером, басовитый. Рявкнет – дак на всю церкву. А как панихиду справляет, дак я, бывало, вся слезами изойдусь. Ох и батюшка, самый наилучший. Спаси его душу, Господи!

Бабушка перекрестилась, оторвавшись от малины.

– Однако нравом лютый был, непокорный. Как нова власть пришла, не хотел ее здравие служить, мол, не от людей. А Шорохов этот, сосед-то, тогда в Совете был, молодой да скорый, кричал на него в церкви. А потом отец Филарет признал Советскую власть, умный он был человек, и сказал: «Отныне ваши печали – наши печали». Общее, значит, дело у всех… Ну и жить бы всем в мире, дак нет, коса на камень нашла… Что делать?

Я была, конечно, на стороне Шорохова: как же не агитировать, если люди по неграмотности думают, что сидит на небе боженька и всем командует?

Но бабушка совсем разошлась и продолжала свои антипедагогические рассказы, забыв про ягоды:

– Ходили ряженые – и в попов и в чертей, даже в Богоматерь, прости господи! – Бабушка перекрестилась. – Это бы еще ладно, дак нет, в церкву придут и кричат, мол, Бога нет, и все! Расходись! Частушки охальные поют, за волосы дергают… Вот этот Шорохов взял да и привязал отца Василия к лошади, сам в седле умостился да и поехал по городу. Ну а сын отца Василия, Федька, конечно, это дело не стерпел, подбежал к Шорохову да кулаком его и свалил, а отца отвязал.

– Это наш учитель географии, Федор Васильевич? Такой спокойный – и дрался? – удивилась я.

– С тех пор они и не глядят друг на дружку. Лютуют.

Бабушка на какое-то время замолчала, пересыпая чистую ягоду в таз для варенья.

– Помню, поехала Маруся в Москву, в институт учиться. А там бумагу надо писать: кто, мол, отец твой и мать. Если из дворян или из попов – не возьмут. Что делать? Стыдно, а и как скажешь-то? Говорила мне потом попадья, матушка ее, будто Маруся-то в той бумаге не написала про отца. Умолчать хотела. Однако совесть ее замучила. И призналась она, а все ж таки ученье ее на том не кончилось…


Наступил день нашего домашнего концерта.

Я с нетерпением ждала вечера. Мама надела красивое шелковое платье с лиловым бантом, туфельки на высоком каблуке. Она рассеянно подправляла брови и спрашивала меня:

– Что ты такая сегодня? Молчишь…

Если бы знали взрослые, сколько разнообразнейших чувств прячется в детском молчании! И как трудно выразить их. Вспыхнут иногда пунцовой краской щеки, возмутится детским гневом душа, а слов нет.

Неужели никто не слышал, как трепетало мое сердце, когда мы вышли наконец из дома? Папа и мама – такие красивые и торжественные. Я смотрела на них украдкой и гордилась. Шла по краю лужи, как по берегу прекрасного озера, и никакой грязи не видела – видела отраженные облака.

Федор Васильевич вышел навстречу улыбающийся, доброжелательный. Две старушки поклонились в прихожей и исчезли. Мы прошли через гостиную в большую угловую комнату, где стояло пианино.

Мария Филаретовна в длинном платье с гипюровым воротником и брошью не была ни строга, ни грустна – смотрела мягко, улыбчиво.

Гости – Милочкина мама и мои родители – уселись на диван, повели было какие-то свои разговоры. Но тут вступила Мария Филаретовна:

– Ну как, ты готова? – Она ободряюще взглянула на меня.

Конечно, руки у меня мгновенно сделались влажными, щеки загорелись, а сердце улетело куда-то. И конечно, посередине пьесы я сбилась, забыв совершенно то, что столько раз повторяла на память дома, выстукивая на столе.

– Ничего-ничего… – приободрила меня Мария Филаретовна.

Преодолевая мою природную застенчивость, она учила меня не просто музыке, а и умению владеть собой, не стесняться, не тушеваться от любого пустяка. Этот концерт был моим первым экзаменом, преодолением себя.

А потом зашел разговор об инструменте. Федор Васильевич настаивал на том, что нам необходимо купить пианино, что он готов помочь организовать пересылку его из Москвы или Ленинграда.

Мария Филаретовна, с улыбкой глядя на нас (а мне казалось, только на меня), говорила:

– Девочки очень старательные, способные, скоро у них будет много уроков в школе, трудно будет ходить каждый день ко мне. Как это было бы славно – купить им пианино!

…Через несколько дней был послан запрос насчет пианино в московский магазин. В мае пришло сообщение, по какому адресу следует переслать деньги.

И наконец, еще одна пронзительная предвоенная радость: привезли пианино! Поставили напротив кровати и старого ковра с оленями. Черное, блестящее, на крышке золотом сияли буквы: «Красный Октябрь». Правда, клавиши были белые, как бумага, не похожи на слоновую кость, и звучало оно, может быть, слишком отрывисто. И не было подсвечников. Но вот оно, подойди – и играй хоть целый день.

В день, когда взгромоздили тяжелый черный, опасно поблескивающий инструмент по узкой лестнице на второй этаж, на листке календаря было: 21 июня 1941 года.

И рухнул мир счастливого детства, оборвавшись на высокой и безмятежной ноте…


Как ясно помнится тот день!

Утром я пошла за билетами на фильм «Большой вальс» о Штраусе, который собиралась смотреть, по крайней мере, в пятый раз. У кинотеатра купила мороженое: между вафельными кругляшками белая сладость, которую лижешь и лижешь, пока вафли не соединятся! Тает мороженое, и напоследок самое вкусное – пропитанные мороженым вафли с именами: Катя, Шура, Коля и т. д. Потом зашла в магазин и купила булочку (сколько я потом вспоминала эту последнюю довоенную булочку с изюмом!)… И вдруг! Черный репродуктор возле магазина захрипел, и низкий, уже тембром своим пугающий голос произнес: «Внимание, внимание! Будет передано важное сообщение…»

Отменялась поездка за реку (все собирались ехать на велосипедах), отменялся поход в кино… Слово «война» начало воплощаться в постоянном отрицании. Не идти, не ехать, не радоваться… И это «не» все росло, ширилось…

Ушли на фронт родители многих одноклассников, учителя. И наш любимый учитель черчения Виктор Васильевич Лыткин тоже ушел, и теперь вместо него была старушка Фаллерова.

Шорохов, наш сосед, в первые же дни записался добровольцем. Все такой же начищенный, стройный и строгий, словно на параде, он встретился мне с вещмешком у военкомата. Как мне было стыдно теперь за свои «сердитые» мысли о нем, как я глядела ему вслед… А его жена Татьяна Сергеевна как-то сразу постарела, стала молчаливой.

Добровольцем ушел и Верещагин. Школа без него опустела, будто только он, большой и шумный, заполнял собой узкие наши коридоры… Не о ком было теперь кричать: «Слон идет!»

Соседнюю школу закрыли, там оборудовали госпиталь. В нашей школе занятия шли в две смены. Вечером, случалось, не было электричества, слабая керосиновая лампа освещала лишь доску да две парты.

Моего отца призвали не сразу. И тут обнаружилось, что его хотя и боялись, но любили. На проводы пришла масса народу, и, уж во всяком случае, все училище. Утирая слезы, я с гордостью смотрела на его вещмешок, на фуражку, шинель…

Маму назначили директором педучилища. Теперь она приходила домой поздно-поздно: то ездила в облоно, то в деревню Качкашур, где педучилище имело подсобное хозяйство.

«Ездила» – не совсем верно сказано, потому что чаще всего не на чем было ездить, а приходилось идти пешком. Как-то зимой ходили обменять мамины вещи на продукты. Я несла молоко в котомке. Уже почти у дома поскользнулась, упала и разбила бутылку с молоком. Помню, как слезы замерзали на морозе…

Детство сразу кончилось. И наступило отрочество, подгоняемое войной. Четырнадцать лет – возраст мучительный, сложный. Прорастает отроческий эгоизм. Какое стыдное время! Даже посреди людского горя мысли тянутся к себе, к себе, к себе. И еще к каким-то «нездешним» красотам… Хорошо лишь то, что далеко!

Мама приходила домой без сил. У нее постоянно болела голова. Стыдно признаться, но меня тогда мало трогали и ее головная боль, и усталость.

Запоем читала Гюго, Мопассана, Джека Лондона… Пыталась играть Бетховена, Глинку. И жила ожиданием писем от отца. Он уехал на фронт и сделался моим кумиром.

Вероятно, поэтому я не могла простить маме ее размолвки с отцом незадолго до его отъезда, в которой, конечно, винила только ее.

Спустя уже много времени я прочитала письма, написанные ею тогда, и поняла, как тяжела была ее ноша и как несправедлива была я к ней.

Вот несколько отрывков из ее писем:

«Добрый день, любимый Ванюша! Так хочется назвать тебя и повторить эти слова сто раз. Как это не похоже на меня с моей сдержанностью! Но сейчас все меня волнует в тебе, всякое воспоминание вызывает у меня слезы. Как мне хочется видеть тебя! Мы в последнее время жили не особенно хорошо, но все плохое я давно забыла, и хочется тебе сказать: ты не помни зла. Где бы ты ни был, я всегда буду помнить о тебе, ждать писем, любить тебя, согревать тебя…

Ох, как трудно мне с директорством. Много времени занимает оно, чуть не целые сутки. Очень беспокоюсь и по ночам плохо сплю. Я как подгонялка: и за учителями, и за учениками, а главное – кормить всех надо, а кормить нечем. В Качкашуре мало что собрали осенью: картошки, может быть, хватит до весны, а брюквы, капусты, моркови мало совсем (ложка семян моркови на базаре 30 рублей). В дом я пустила квартирантов, из деревни, тоже за продукты…»

«Дорогой, любимый муж Ванюша!

Каждую свободную минуту я думаю о тебе. Не могу видеть, как идут по улице муж с женой под руку, – слезы душат (особенно если они с ребенком). Как я им завидую!

…Все мое хозяйство без тебя расползается по всем швам. Кое-как достали дрова, привезли бревна, распилили, а колоть некому – тебя нет. Дочка ходила вчера на базар обменять кое-что на постное масло, целый день проторчала, да так ни с чем и вернулась.

Меня очень трогает, Ваня, твоя забота, но я прошу тебя: не думай о нас, думай о себе. Вот у тебя нет табаку. Я постараюсь где-нибудь достать…

Могла написать десятки стихов тебе с разными трогательными словами, но они – не мои. Закончу просто словами: будь здоров, счастлив, жив, хороший мой. Твоя навсегда Нина».

«…Ах, Ваня, до чего уязвимое существо – человек! Все сразу меняется от последних известий; от письмоносицы зависит настроение: из-за плохого настроения не можешь работать, болит голова… В тот день, когда от тебя приходит письмо, я петь готова и гору могу своротить. Вот раньше я так тетради проверяла. Читаю груды, будто песок перебираю. И вдруг хорошая фраза, умное сочинение – как радуется душа! Теперь самая лучшая для меня “литература” – твое письмо. Нет долго – все немило. Известия кругом печальные: убили отца Риты Наговицыной, погиб студент Поляков. Были мы в воскресенье у Марии Филаретовны, она печалится, давно нет писем от Федора Васильевича. А от Шорохова идут. Его ранило, нетяжело. Он в госпитале где-то под Москвой, и Татьяна хочет ехать к нему. Вот как повернулось, были Шорохов и Федор Васильевич врагами, даже прощального слова не хотели друг другу сказать, а против общего врага сражаются.

У нас здесь, конечно, грех жаловаться… однако не могу не поделиться… Зарплата не выплачивается (уже три месяца нет денег в банке). Хлеба в магазине нет несколько дней. Когда же конец проклятой войне?..»


Сколько было чувств до войны, сколько красок! А теперь…

Ожидание сводок Совинформбюро. Страх за тех, кто там, на фронте. Ожидание писем. И постоянное ощущение голода – вот и все! Далеко в прошлое отошли волнения под окнами верещагинского дома, гости и веселые застолья, не говоря уже о всяких вкусных вещах вроде взбитых замороженных сливок, печеных яблок и пирогов. И все-таки были среди тех тяжелых дней и радостные мгновения.

Однажды, зимой 1943 года, подарили мне на день рождения большой кусок сахару, чуть не половину настоящей сахарной головы. Это был подарок нашего квартиранта. Я тогда же дала себе слово не есть этот сахар до самого Нового года (это с октября-то месяца!). Сахар лежал в нашем стареньком буфете за стеклом и дразнил.

Этот наш буфет был хранилищем всего самого ценного. Из него теперь доставали понемножку муку (ларь на балконе давно пустовал). Там хранились драгоценная в те времена соль, выменянные на базаре спички, черное, как обгорелая деревяшка, мыло…

С этим мылом как-то получилась большая неловкость.

Зашла соседка Татьяна Сергеевна (теперь я не могла называть ее Таня – до того она изменилась). Спросила, нет ли у нас мыла. Мама ответила: «Нет». Но я-то знала, что мыло есть, и знала, что мама это знает! Я без слов встала и пошла к буфету, где лежало мыло…

Вижу: мама заливается краской, даже шея краснеет. Я поняла, что она не хотела отдавать последний кусок. Но солгать! При мне, которую всегда учили быть правдивой! Я была возмущена и решительно выдвинула ящик. Hо тут будто что-то толкнуло меня изнутри, я отдернула руку от злосчастного мыла. Мне было стыдно за маму, но я подумала, что если сейчас обнаружится ее обман, то как стыдно будет ей!

Я молча посмотрела в ящик и, как бы не обнаружив мыла, задвинула его обратно.

А Татьяна Сергеевна как ни в чем не бывало села на сундук, желая что-то нам рассказать. Она недавно вернулась из поездки к мужу в госпиталь. Шорохов ранен в ногу. Скоро должен выйти из госпиталя.

– Вы не представляете, Нина Павловна, что было у них в первом бою. Вы даже вообразить себе не можете. Их часть залегла у края леса, а рядом поле, рожь, высоченная такая, густющая. И вдруг в этой самой ржи наш разведчик обнаружил немцев. Они ползли во ржи. В первый момент Яша растерялся, но тут же опомнился. Говорит, в первую минуту ненависти у него не было, а потом… Накрыл он немцев как надо!

Мама слушала, но, по-моему, рассеянно, потому что я продолжала безжалостными глазами смотреть на нее: вон как, мол, воюют, а ты мыла Тане пожалела…

Дети беспощадны к своим родителям. Эту истину – увы! – я поняла гораздо позже, а в то время мама раздражала меня своим нежеланием куда-нибудь ходить, кого-либо звать к нам, своими мелкими придирками и постоянными головными болями. С ней, казалось мне, не о чем говорить – и это тогда, когда дни и ночи я зачитывалась Грином, учила Лермонтова… Иное дело – отец!

А еще появились эвакуированные. Из Москвы и Ленинграда. Одно время у нас на квартире жил даже настоящий композитор. И музыка, которую от меня отодвинула война, вновь возродилась. Он не играл, правда, Шопена или старинные вальсы, как Мария Филаретовна. Какие-то сложные дисгармоничные аккорды, звуки, отрывистые и нервные, долгие паузы и голос самого композитора, то высокий, то низкий, наполняли теперь нашу квартиру.

В доме по Сибирской улице, куда я ходила раньше с жаждой и упоением, стало совсем тихо. Одна из старушек – мать Федора Васильевича – лежала в больнице; другая – умерла. А сама Мария Филаретовна с утра до ночи проводила в военном госпитале, где работала медсестрой.

Раз-два в месяц я все же бывала у нее. Разбирала ноты, играла что-то. Мария Филаретовна сдержанно хвалила меня, усталая, бледная. Улыбка появлялась у нее лишь когда она получала письма с фронта. Они с мужем писали друг другу каждый день, но от Федора Васильевича письма приходили то по нескольку сразу, а то два месяца ни одного.

К седьмому классу я вполне сносно играла на пианино. Каждое утро в школе все выстраивались в физкультурном зале и пели новый Гимн Советского Союза, а я аккомпанировала.

Среди эвакуированных был даже один певец, восьмиклассник красавец Николай с черными глазами. Он поразил нас в первый же вечер самодеятельности, устроенный по случаю начала учебного года. У него были темные волнистые волосы, большие темно-карие внимательные глаза и плотный свитер с оленями. Но покорил он всех не столько наружностью, сколько своим пением. Перед войной в нашем маленьком кинотеатре один за другим показывали удивительные фильмы о музыкантах и певцах: «Большой вальс» о Штраусе, «Музыкальную историю» о Лемешеве и другие. И все эти фильмы мы бегали смотреть по несколько раз. Но то, что произошло на этом самодеятельном концерте, произвело на нас гораздо большее впечатление, чем увиденное в этих фильмах. Николай пел народную песню так проникновенно и в то же время так весело притоптывал валенком, что было ощущение, что он гораздо лучше любого известного певца, лучше даже самого Лемешева! После арии «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?» девочки от переизбытка эмоций едва ли не плакали.

Я уверена, что никто ни в каком возрасте не может так чувствовать и воспринимать музыку, как девочки в 14 лет. Ни одна из них не спускала глаз с юного певца. Мы знали, что он из Одессы, и нам казалось, что в его внешности действительно было что-то морское, героическое. Казалось, словно он и сам был защитником этого города.

Коля был насмешлив и ироничен, почти как Печорин, и болен еще больше, чем Грушницкий. Позже мы узнали, что его частые болезни и отсутствие в школе связаны с хрупкостью костей – болезнью, дотоле неизвестной в наших краях. Толкнут его слегка – тут же ужасный синяк или еще хуже – перелом. Месяц после того вся девичья половина класса живет ожиданием вестей о его здоровье. Наконец Николай выздоравливает и снова поет на школьном вечере «Когда я на почте служил ямщиком», все девочки опять очарованы, пишут ему записочки. А потом начинается военная игра или сбор колосков в колхозе, и Николай ломает себе руку или ногу и снова жестокая любовь терзает девчонок, и злятся мальчишки, с появлением Коли ставшие нам неинтересными.

Нам он казался какой-то нездешней птицей – морской чайкой, альбатросом или вовсе какой-то неведомой, сказочной. Но одним ясным майским днем на поляне возле школы опустился вертолет. Коля с мамой и сестрой появились на луговине, летчик быстро открыл им дверь – и наш кумир, наш лучший певец Коля начал подниматься по трапу, посылая нам воздушные поцелуи. Вдруг он остановился и, не боясь холода, начал петь:

Скажите, девушки, подружке вашей,

Что я ночей не сплю, о ней мечтая,

Что всех красавиц она милей и краше.

После чего помахал рукой и исчез в салоне самолета, оставив нам только воспоминания: о его карих глазах, волнистых волосах, обаятельной улыбке и невероятном голосе. Теперь мы называли его «мальчик с волшебным голосом».


Вероятно, он отправился в теплые края, на берег Черного моря, куда его решил перевезти отец, большой начальник среди летчиков, поскольку доктор сказал, что «здесь такую болезнь не лечат».

Дни начались печальные. Через несколько недель в школе на стене появились два портрета в черных рамках: Шорохов и учитель географии Верещагин. Они погибли в начале 1944 года.

2

Воинскую часть, где служил отец, перевели в старинный подмосковный город Дмитров.

Постепенно мной овладела мысль поехать в Дмитров, увидеть отца, поселиться там и перевезти маму. Я уверяла маму, что она должна избавиться от директорства, полечиться. Я убеждала в письмах отца, что, пока его часть не отправили снова на фронт, он должен снять для нас комнату, хоть на месяц-два…

Мама начала поддаваться моим уговорам. Уже решилась отправить меня к отцу, на разведку.

Как я торжествовала! Уроки теперь учила на совесть, приносила домой лишь «хорошо» и «отлично», изо всех сил старалась помочь маме по хозяйству, вытирала пыль и добела мыла наши деревянные, с давно уже стершейся краской полы. Подолгу занималась на пианино, представляя, как в Москве буду поступать в музыкальную школу… А по ночам в голове звучало: «В Москву, в Москву, в Москву…» Как у всех трех сестер вместе взятых. Так тосковала я об отце и так хотелось мне попасть в Москву.


Весной по маминой просьбе от старшей дочери к нам опять вернулась бабушка. Дом сразу наполнился ее деятельными хлопотами, разговорами, ожил. Бабушка привезла постное масло и стала печь вкуснейшие «картофляники» – оладьи из мороженой картошки.

Как-то она сказала:

– Ты, это, смотри, мать-то твоя не больно хороша. Лицо-то дутое утрами, как квашня. Хворь, видать, в ней, да не сказывает. А ты догадайся сама. По работе убивается, себя не помнит. Да и из-за Вани-то вся иссохлась…

Я слушала бабушку, а сама думала: как избавиться от Вовки Кулакова и что написать ему, когда будем играть в почту? Вчера он пришел, а я и скажи, да просто так, не подумав: «Слабо тебе выпрыгнуть из окна?» Он взял и выпрыгнул со второго этажа!..

Пришла Татьяна Сергеевна – она получила письмо от мужа, с фронта. Радостная и счастливая, читала нам его вслух.

А утром… В школе… Я открыла дверь и обомлела: на стене висели два портрета в черных рамках. С красными лентами. И подписи: «Погиб смертью храбрых в боях за Родину Шорохов Яков Петрович», «Погиб смертью храбрых в боях за Родину Верещагин Федор Васильевич»…

Ребята стояли испуганные. В один день! Время сделалось пустым и долгим.

Школа оделась в траур. С особым чувством и строгостью пели мы в те дни слова гимна: «Славься, Отечество наше свободное!..»

Ночью я лежала без сна и думала об их вражде, и мне было стыдно за свое отношение к Шорохову. Теперь все обиды, ссоры, раздоры – за гранью жизни…


– Раз тебе ехать, будем продавать пианино. Нужны деньги, – сердито сказала мама.

Я отвечала беспечно:

– В Москве и под Москвой есть музыкальные школы, там я и буду играть.

Пианино наше купила табачная фабрика. Пришли за ним трое мужчин с ремнями и, с трудом поворачиваясь в узких проходах, понесли. На лестнице что-то в нем глухо застонало, на секунду во мне тревожно отозвалось. Но жажда и радость теперь уже близкого отъезда были сильнее.

Мама сложила мои вещи в большую корзину с запирающейся крышкой. На дорогу испекла «картофляников». Где-то раздобыла целую буханку черного хлеба и дала сто пятьдесят рублей денег.

Уезжала я в дождь. Говорят, это добрая примета. Но какие уж там добрые приметы, когда вокруг одно горе… Мама заплакала, и я дрогнула: может быть, напрасно я еду, может, бросить эту затею, вернуться? Но нет, я верила в свою удачу, я должна была, я хотела ехать! И старалась утешить маму: «Ты же приедешь!.. Я у бабушки летом буду. Татьяна Сергеевна тоже одобряет меня…»

Кулаков нес мою корзину. Скоро ему надо было идти в ремесленное училище. «Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет, так ведь?» – говорила я маме бодрым голосом, чтобы хоть чуть-чуть развеселить ее.

Но вот зазвонили в станционный колокол. Мама почему-то не смотрела на меня. Сквозь вагонное окно я видела лишь ее спину. Поезд тронулся…

Всю дорогу шел дождь. Через два дня сквозь мутный туман за окном показались первые дома Москвы. А мне надо было ехать дальше, в Дмитров, где находилась воинская часть отца, – кажется, это с другого вокзала. Я нашла носильщика, который сказал, что посадит меня прямо на дмитровский поезд, если заплачу ему 100 рублей. Я согласилась, но когда он поднял мою корзину, то потребовал еще. И мне пришлось отдать весь драгоценный хлеб.

В Дмитрове я нашла дом, где отец снял комнату. Это оказалось старое монастырское здание. У соседей лежало для меня письмо: минувшей ночью отец уехал, его часть перевели…

А через несколько месяцев я встречала маму. Она продали все, что было, и приехала налегке. Меня поразило ее лицо – желтое, опухшее, постаревшее. Как я не замечала этого раньше? Она приехала с направлением в больницу. Больница называлась МОНИКИ. Нужна была срочная операция.

Сколько лет звучало во мне чеховское заклинание «В Москву, в Москву!», а теперь?.. В Москве я видела только больницу да Мещанские улицы, операция за операцией…

Наконец пришла победа. Худая, нищая Москва бурно переживала ее.

Отец, с которым я мысленно прощалась всю войну, вернулся и стоял… возле гроба мамы…

Поздно говорить, как мучила меня совесть, как корила себя, что уехала из нашего городка, оставив маму.

Вспоминала строки: «Лицом к лицу лица не увидать».

Было тоскливо и одиноко. В той самой Москве, о которой столько грезилось…

Ходила в театр, в музеи, «на музыку»… Все как будто было, но…

Однажды отец пришел и бодрым голосом сказал: «Ты знаешь, я купил тебе пианино. На день рождения!»

Привезли и поставили: коричнево-ореховое, с желтоватыми клавишами, со стершимися, как на инструменте Марии Филаретовны, буквами, вывезенное из Германии пианино. Хозяин его рассказывал романтическую историю: в корпусе пианино застряла пуля еще в ту, Первую мировую, войну. Отец отдал за этот инструмент все деньги, вырученные от продажи нашего имущества. А я сидела возле пианино и… было такое чувство, что цена этого инструмента – вся наша жизнь там и мама…

Смотрела на золотые буквы «Maetzke» и вспоминала дом на Сибирской улице, Марию Филаретовну, старый буфет в нашем доме, жалкую историю с мылом, мамины пирожки, дождь в день отъезда… И не могла играть. Спешила в музыкальную школу, где были люди, шум…


Прошли годы.

Однажды, уже взрослой, я поехала по туристической путевке в Закарпатье. И тут еще раз отозвалось то самое, дорогое, связанное с родным городом, со знакомой фамилией Верещагиных, с жизнью людей, которые оставили в душе навеки след…

Как-то набрела я на церковь, маленькую, простенькую. Туристское любопытство побудило войти внутрь. Деревянные чистые полы. У входа стоит велосипед, маленькая легонькая старушка взошла на крыльцо. Отчего-то подумалось, что неместная она… Старушка принялась за уборку.

Торопиться мне было некуда, и сами собой возникли вопросы: когда строена церковь, что и как? Старушка хоть и немногое знала, но отвечала с охотой, с каким-то сердечным расположением. Мы разговорились. Было интересно: и сколько ей лет, и есть ли дети?

– Да сколь? Поди уж восемьдесят стукнуло, – весело отвечала она.

– Да? А вы такая проворная, быстрая…

– Проворна – это да. А уж устала жить-то. Нажилась досыта. Десять робят народила, а в больнице ни разу не бывала. Кого на речке, кого в горнице, а двух в поле принесла. Некогда было домой бежать, да в работе и принесла. Война была, тифы, ребятки-то мои малые, слабые, шестеро померли. Скарлатины, испанки тогда были… А четверо-то живы, кто где. Дети болели, а сама-то нет. Говорю, в больнице не бывала. Уделаю все в доме, уделаю, болят только ноги да спина с устатку. А вот нынче, вишь, на лисапеде катаюсь, как барыня кака. Местны всегда тут на лисапедах катались, а теперь и я. Больно хорошо!

«Больно хорошо» – родной оборот. И вообще юмор ее живо напомнил мне детство и наши края. Спросила:

– А вы откуда сюда приехали? Говор у вас мне знакомый. Уж не из Вятки ли?

– Из ей, из ей, миленька. Детки-то ох как давно разлетелись. Да и я, отчаянна головушка, полетела.

Мы разговорились, и оказалось – удивительное дело! – она не только знала Верещагина, но и была с ним в родстве. «Федора Васильевича?» – «И его, и батюшку его знала…» – «А почему приехали сюда?»


– Да младшенький тут служил. Не сробела – и поехала! Охота маленько другой-то мир поглядеть перед смертью… Тут тоже мир хороший, душа не нарадуется. У нас кака страна-то? Куда ни поедешь – везде солнышко светит. Гляну утром в оконце – высветило… Ой, красотинушка-то какая!..

Старушка вся расплылась в морщинках, блаженная детская улыбка осветила ее лицо, словно какое дивное воспоминание пришло к ней и отодвинуло ее от меня. Многое тогда всколыхнула эта встреча. Шорохов и Верещагин. Когда-то были лютые, «классовые враги». Оба ушли добровольцами на фронт и оба отдали жизнь за Родину. А еще маленький городок наш в дни войны, Мария Филаретовна и первые уроки музыки… Горячей волной накатила память о прошлом, и я погрузилась в реку воспоминаний моего детства…

Да, бесценно все, что случается в юной жизни…

Как продолжалась эта книга? Она продолжалась не месяц, не два, не три. Продолжалась она более 15 лет.

В городе Дмитрове: о династиях

В 1943–1946 годах я училась в дмитровской школе. Соседом моим по парте оказывается не кто-нибудь, а Илларион Голицын, по матери Шереметев. Юноша рослый, красивый, с крупным красивым носом, кудрявыми пепельными волосами, но очень молчаливый и задумчивый. Мало того, год назад его старший брат Михаил Голицын кончил эту же школу, но живут они пока все здесь же, в прекрасном городке Дмитрове под Москвой, в маленьком домике на первом этаже. Автор уже видела даму в длинной, очень поношенной юбке, с прямой спиной и очень красивым лицом. Это мать Иллариона и Михаила Голицыных, Елена Петровна Шереметева. Кроме сыновей у нее уже подрастает дочка по имени Елена.

Я тогда совсем ничего не знала ни о Шереметевых, ни о Голицыных, не знала, что история этих родов насчитывает столетия. Что первым графом в династии Шереметевых был Борис Петрович Шереметев, фельдмаршал, ближайший сподвижник и друг Петра Великого. Сейчас они были для меня сосед по парте, одноклассник, соседи по улице. Но так сложится жизнь, или судьба, пройдет время, я узнаю многое о них, о их предках, об истории их династий, которые неразрывно связаны с историей нашей страны, с историей России…

А пока… Автору уже не раз доводилось слышать прекрасный голос кого-то из обитателей этого крохотного домика, это мальчик с волшебным голосом? Нет, это брат Елены Петровны, Николай Петрович Голицын-Шереметев, он поет «Полна чудес могучая природа…» Его жена – знаменитая Цецилия Мансурова. Он полюбил ее и так же, как его тезка, Николай Петрович Шереметев, женился на актрисе. Более того, он играет на скрипке и заведует музыкальной частью в театре Вахтангова. Цецилия Львовна Мансурова не один, а раз семь-восемь вырывала своего возлюбленного из лап НКВД. Его любили в этом театре не только потому, что он сочинял и дописывал какую-то музыку для спектаклей, а когда приезжали важные гости, мог переводить и с французского, и с английского языков. Его любили за веселый нрав, мягкий юмор и легкость в общении. Но в 1944 году случилась трагедия. Николай Петрович любил охоту и не раз отправлялся за город вместе со своей скрипкой. Был ли он спокоен, не поднималось ли у него давление, не убыстрялось ли его сердце, конечно, все это было. А природа, бродяжничество по лугам и лесам успокаивали. Но однажды, удалившись от всей компании, он побрел куда-то вглубь. Минул час, два, четыре, охотник не возвращался. Его обнаружили сидящим на кочке и держащим в руках скрипку: сердце отказало.


Мужем прекрасной Елены Петровны Шереметевой был Владимир Голицын. Любовь у них была крепкая, истинная. Вот они на фотографии, выглядывают из открытого окна своего крохотного домика, смеются, и счастье так и светится в их глазах. С милым рай и в шалаше? И все же князь-рыцарь, сам Владимир, каков он? В 1930-е годы Владимир много работал, сотрудничал с журналами, ездил на Север, по заданию редакции побывал на Каспии, создавал иллюстрации для книг, изобретал детские настольные игры. В конце 1930-х годов его направили на строительство канала Москва – Волга, недалеко от Дмитрова. Семья могла только радоваться, когда его отпускали домой.

Еще в 1920-е годы Владимира несколько раз арестовывали, но по ходатайству П. Кончаловского, В. Ватагина, С. Меркулова и А. Щусева освобождали. А в 1941 году, когда немцы приближались к Москве, какой-то пронырливый дурак сообщает, что на канале Москва – Волга работает Владимир Голицын, и если немцы подойдут к Москве, то они сделают Владимира царем. Владимира Михайловича Голицына снова арестовали и отправили в городок Свияжск под Казанью. Это было самое страшное время. Условия содержания в лагере всегда были тяжелыми, и в 1942 году они были совсем невыносимыми. Рай любви превратился в ад разлуки. И какой разлуки! Как переносит все эти страдания Голицын? Только так, как может переносить их истинный аристократ. И здесь название романа Достоевского «Униженные и оскорбленные» не вспоминается, оно неуместно, хоть и можно было отнести это название к их семье. Семенов-Тяншанский говорил про изгнанных из своих дворцов старых аристократов: «Да мы ж теперь утильсырье».

Жене и детям: Елене, Михаилу и Иллариону, он пишет письма, полные любви и заботы. Ни злобы, ни ожесточения нет даже к тем, кто содержит его в тюрьме. Ирония и улыбка выручали его все эти годы. Письма из лагеря его поразительны, и они ждут своей публикации. Приведем несколько строк из его последних писем:

«10 сентября 1942 г. Поздравь меня, моя милая женушка! Вчера меня вызвали в УЧР, где в обществе нескольких веселых девушек, очень симпатичных, одна из них мне прочла приговор: пять лет исправлагерей… Я выслушал приговор равнодушно (ждал десять), сострил довольно плоско: «Год я уже отсидел, а там одна Пасха, две Пасхи, три Пасхи – и я дома», на что последовал взрыв хохота… Я ни о чем думать не могу. Память ослабела… Пайки хлеба здесь (как и во всех лагерях) дают с довесками, которые прокалывают сосновой палочкой… Нижняя корка некогда бывает горелая. Я ее скребу в кружку и лью воды немного. За ночь получается настой. Утром наливаешь в него кипяток, и получается восхитительный напиток вроде кофе.

Душа моя! Не может быть, чтобы я здесь загнулся, и жизнь моя уже кончилась для воли. Неправда, выгребу… – так хочется тебя еще любить!»

Вот такой был князь-рыцарь Владимир Голицын.

Мы смотрим на фотографию, она говорит настолько ясно о любви этой пары, о том, что с милым рай и в шалаше, что не нужны комментарии. Вот избушка, первый этаж, маленький домик. У них всего одна комната. Но они, опершись на подоконник, выглянули в окно, кто-то их сфотографировал. И трудное счастье, тяжелое счастье, но оно сияет в их лицах.


Как сложилась жизнь у Голицыных-Шереметевых? Все трое детей Владимира и Елены стали замечательными людьми. Старший сын Михаил твердо решил стать геологом и после школы поступил в геологоразведочный институт. В будущем первооткрыватель новых месторождений полезных ископаемых, академик Российской академии естественных наук (поклонник ученого Якова Брюса, которого называл рудознатцем и высоко ценил). Дочь Елена выучилась на реставратора, трудилась над восстановлением старинных икон и картин. Более десяти лет прожила в ссылке в Сибири со своим мужем Андреем Трубецким. Красавец Илларион решил пойти по художественной части, стал прекрасным живописцем, графиком, скульптором.


А что же прямой потомок фельдмаршала и графа Бориса Петровича? Из всех остался только Василий. Он в самом начале войны подает заявление и уходит на фронт добровольцем. Таков Василий Павлович Шереметев.

Надо добавить еще Сергея Михайловича Голицына, с которым автор была не просто знакома, но даже пришлось быть редактором его первой книги. Он тоже пройдет всю войну в пехоте, с лопаткой, а после войны окажется там, к чему лежит душа: устроится медбратом в пионерский лагерь под Звенигородом. Туда-то и приехала автор на электричке, с трудом найдя в лесу этот пионерский отряд. Читатели, может быть, уже знают, что медбрат Сергей Михайлович стал автором знаменитых «Записок уцелевшего» и других книг.

Со временем Сергей Голицын стал и моим поводырем в изучении династии Голицыных-Шереметевых. Именно он сводил меня на могилу Прасковьи Жемчуговой, на могилу фельдмаршала в Александро-Невской лавре, а потом и в Фонтанный дом, куда переехал граф Шереметев со своей Соловушкой. Все это будет позже…


8–10-й классы я заканчивала в Дмитрове, но каждое лето уезжала в Нолинск, в село Сысоево, где жил дядя Аркадий, бабушка, дедушка, двоюродные братья и сестры.

Говоря о великих аристократических династиях, как можно обойтись без крестьянских, но тоже династий? Без простой крестьянской фамилии, например, пчеловодов Созоновых и дяди Аркадия, тети Лены Смертиной. Но о них мы более подробно напишем в самом конце книги. А сейчас должна сказать, что дядя Аркадий и тетя Лена были главными рассказчиками в моей жизни, и именно они подтолкнули меня к тому, чтобы взять бумагу и карандаш и начать записывать все, о чем они поведали, о наших предках и их повседневной жизни и о великих российских династиях – Шереметевых, Голицыных, Оболенских, Долгоруких, Гудовичах…

Загрузка...