Этим летом мне удалось, наконец, съездить в Пудож, заброшенный маленький городок, с которым у меня связаны и радостные и горькие воспоминания, в котором так много я пережил ровно назад тридцать лет, в тысяча девятьсот двадцать шестом году.
Поезд прибыл в Петрозаводск рано утром. Отсюда путь мой лежал через Онежское озеро. Пароход отходил через несколько часов. Я прошелся по памятным местам, но улицы ничего не напоминали мне. Почти сплошь они были застроены заново. Редко встречалось знакомое здание. Я не узнавал скверов и площадей. Изменился не только вид, но и самый тип города. У него теперь была другая, незнакомая мне душа.
В положенный час я спустился к пристани и взял билет. Вместо старого, грязного суденышка, громко называвшегося «Роза Люксембург», у причала стоял новый, сверкающий полированным деревом пароходик «Лермонтов». Меня это огорчило. Я ехал вспоминать. Мне хотелось пройти по своему прошлому, увидеть все таким, как в дни моей юности.
«Лермонтов» пополз по серой воде. Маленькие волны беспомощно бились о борта, невесело, не в ритм плескались вокруг. Когда я в первый раз пересекал Онежское озеро, волн совсем не было, но так же, как и сейчас, над озером стояла мгла. В мае в этих местах не часто бывают ясные дни. Тогда мы попали в густой туман. Может быть, и сейчас так будет... Мне бы хотелось: лучше было бы вспоминать.
Сразу, как только пароход отошел от пристани, шахматисты начали партии в шахматы, застучали костяшками любители домино. Одни пассажиры торопливо пошли в буфет, другие расселись по углам и заснули, третьи завели долгие, спокойные дорожные разговоры. Как одинакова всем нам знакомая жизнь пароходов и поездов, вокзалов и пристаней!
Я вышел на палубу. Мгла уже скрыла берег. Вперед было видно метров на триста, не больше. Еще не растаявшие маленькие льдины плавали по воде и, когда волны их сталкивали друг с другом, звенели точно хрустальные бокальчики. Резко кричали чайки.
И вот я стою на носу парохода, смотрю вперед и стараюсь вообразить, что сейчас тысяча девятьсот двадцать шестой год, что мне шестнадцать лет и я в первый раз еду в Пудож. Отчего-то очень меня тогда волновало, что впереди ничего не видно. Как будто, если бы мгла рассеялась, я увидел бы будущее. От будущего я ждал то ужасных несчастий, то удивительных удач. Действительно, меня ожидало много хорошего и плохого, только все оказалось совсем не похожим на то, чего я ждал.
Сейчас я стараюсь зрительно представить себе юношу, стоявшего тридцать лет назад на палубе парохода «Роза Люксембург», и не могу. Я знаю, каким я был, но не вижу себя. Был я щуплый паренек, невысокого роста, в старых, прохудившихся сапогах, в куртке солдатского сукна и очень истрепанном картузе, с маленьким узелком в руке. В узелке лежал кусок сала и фунт черного хлеба.
Немного я прожил до того, как оказался на пароходе, идущем через Онежское озеро. Родился я в 1910 году. Отец мой, слесарь, был убит на германской войне, когда мне было пять лет, мать умерла годом позже. Мы жили в Пскове вдвоем с бабкой, высохшей высокой старухой, прачкой, стиравшей по домам. Бабка страдала запоями и, когда запивала, пряталась от меня. Целыми неделями я жил один. Меня подкармливали соседки. Запой проходил, старуха возвращалась и была строже и грубей, чем обычно. Мне попадало за то, что не убрано в комнате, за то, что на мне рубашка грязная, за то, что разорвались штаны. Я понимал, что ругается она, скрывая стыд, и молча сносил упреки. Мне было ее очень жалко.
На еду нам хватало, но и только. Всю жизнь я донашивал рубахи, брюки и куртки добрых людей. Пять лет я учился в школе и кончил первую ступень. Тогда школа делилась на две ступени — первую и вторую.
Решено было, что я пойду работать. Но работы в городе не было. Меня взяли учеником в частную слесарную мастерскую. Условие было такое: два года ученичества — потом работа. Только кончился срок ученичества, как хозяин разорился, и мастерская закрылась. Год я, несчастный, маленький человечек, запуганный неудачей, метался без работы. Когда бабка была трезва, мы с ней мечтали, что случится чудо, примут меня на фабрику, буду получать жалованье два раза в месяц, справлю сапоги и пиджак. Все это могло бы случиться, но не случилось. А бабка запивала все чаще и чаще, и, наконец, ее нашли где-то в канаве, страшную, мертвую старуху с синим лицом и скрюченными руками. Я-то знал, что она была добрая, несчастная женщина, но другие ее всегда боялись. Уж очень она походила на бабу-ягу.
Старуха предчувствовала свою смерть. В жалком тряпье, которым был набит ее сундучок, я нашел конверт. На нем бабка нацарапала ломаными буквами: «Коле, когда умру». Почему-то на конверт была наклеена марка. Марка по нашему бюджету стоила дорого. Не могу себе представить, зачем она наклеила эту марку, какие странные мысли руководили ею. Вероятно, марка как-то связывалась в ее представлениях с гербовой бумагой, с чем-то официальным, оплаченным сбором. Вероятно, была у нее какая-то языческая вера, что судьба исполняет только те прошения, которые официально оформлены.
В конверте лежал лист бумаги, вырванный из бухгалтерской книги с полями, отчеркнутыми красной линией. На нем было темными ломаными буквами написано следующее: «Город Пудож, Олонецкой губернии, Пудожского уезда, улица К. Маркса, 28. Николаев Николай Николаевич. Это твой дядя. Ты к нему поезжай, когда я умру. Может, он Христа ради поможет».
Еще несколько месяцев пытался я устроиться на работу. Сначала под впечатлением бабкиной смерти мне кое-что обещали, но скоро смерть ее забылась и я превратился в обыкновенного надоедливого просителя. Я понемногу распродавал жалкое наше имущество, спал на полу и укрывался курткой. Наконец я решился ехать. Я чувствовал, что раздражаю соседей бедственным своим положением. Я не виню их. Время было тяжелое, у каждого хватало своих забот. Все-таки, когда я уезжал, соседи мне помогли. Собрали еще рублей десять, вдобавок к моим скудным средствам, залатали штаны, выстирали рубашку.
Нелегко было узнать, где находится этот Пудож. Никто и не слыхал о таком городе. Сын соседки, учившийся во второй ступени, спросил учителя географии, и тот объяснил, порывшись в атласе, что ехать нужно до Петрозаводска, а оттуда идет пароход в Пудож.
И вот я стоял на палубе парохода, щуплый парнишка в куртке солдатского сукна, и смотрел в туманную мглу, и виделось мне... не помню, что мне виделось.
Наверное, не сказочные дворцы. Не в столицу ехал я, покорять ее своими талантами. Я понимал, что Пудож — крошечный городишко; попросту говоря, дыра. Может быть, мне в мечтах представлялась всего только маленькая слесарная мастерская, такая же, как та, в которой я был учеником, но с той разницей, что в ней есть для меня работа.
Нет, конечно, были у меня и другие мечтания. Мне все-таки было шестнадцать лет, и, как ни был я забит неудачной своей жизнью, кипела же во мне фантазия, какие-нибудь удивительные видения бродили же в бедной моей голове. Я их сейчас не помню. Во всяком случае, не предвидел я того необыкновенного, что ждало меня в маленьком городишке, на неведомом мне берегу северного, холодного озера.
Не берусь описать в подробностях пароход «Роза Люксембург». Помню только, что он был необыкновенно грязен и неблагоустроен. Палубные пассажиры сидели на ящиках и мешках, на цепях и свертках канатов. Внизу была большая каюта. Но о каюте потом. Мне предстояло туда спуститься и многое увидеть за ночь путешествия.
Я долго стоял на носу парохода и смотрел в серую даль. Шумела машина, подрагивала палуба под ногами, из высокой трубы шел черный дым.
Когда берега исчезли за кормой, пассажиры развязали узелки, разложили припасы, поставили баночки с солью и стали не торопясь закусывать. Я держал в руке узелок с салом и хлебом и, хотя мне хотелось есть, не решался его развязать. Я не знал, что меня ждет впереди, жив ли мой дядя, в Пудоже ли он или уехал куда-нибудь, как он примет меня, совершенно чужого ему человека. Денег у меня не было ни копейки. Я отдал за билет все. Двух копеек мне даже не хватило. Кассир, посмотрев на несчастное мое лицо, нахмурился и не стал придираться. У меня не было смены белья. Рубашка моя уже загрязнилась у ворота. Стирать ее я боялся. Она была такая старая, что прямо расползалась в руках.
Был конец мая. По здешним местам это холодное время. Холод заползал мне за ворот и в рукава. Я не знал, имею ли я право с моим билетом третьего класса спуститься в каюту. Поэтому я стоял на палубе, хотя мелкая дрожь пробирала меня сильней и сильней.
Нищая публика ехала на пароходе. Худосочные мужчины в дырявых тулупах или ватных куртках, тощие женщины в рваных платках, бледные дети в непомерно больших картузах.
Тоска щемила мне сердце. Я ехал в убогий, нищий край.
Холод стал непереносим. Робко, боясь, что меня окликнут, задержат, уличат в недозволенном, я спустился по узкому трапу в каюту.
Дым пластами плыл в воздухе, крепкий махорочный дым. Меня оглушил шум голосов, пьяный гомон и выкрики. Испуганный, я прижался к стене. Постепенно общая картина выступала из дыма. Она была выписана в тусклых, серо-желтых тонах. Тусклый серый свет проходил сквозь маленькие круглые иллюминаторы. Тусклый желтый свет шел от большой керосиновой лампы, висевшей под потолком. Серый и желтый дым повисал пластами.
Каюта занимала всю носовую часть парохода. Вдоль бортов, сходясь к носу, шли лавки, и там, где они сходились, стоял большой непокрытый стол. Напротив стола за прямоугольным вырезом переборки помещался буфет.
На лавках тесно сидели мужики. От грязи и ветхости все, что было на них надето, приняло одинаковый зеленовато-черный цвет. Даже онучи у тех, кто был в лаптях, почернели. Будто полоса темного тряпья тянулась вдоль стен.
Сбоку от стола, на лавке, сидел человек, коренастый, невысокого роста, с широкими плечами и широкой грудью, в серой куртке и серой фуражке. Он чуть наклонился вперед и ладони положил на колени. Еще не разобравшись в происходящем, я почувствовал, что он тут главный, что на нем сосредоточено всеобщее внимание, что все, что происходит здесь, происходит потому, что так хочет он.
Ему было лет сорок... может быть, сорок пять. Он был гладко выбрит. Лицо его скрывало улыбку. Чуть-чуть были сжаты губы, чуть-чуть прищурены уголки глаз. Чувствовалось, что внутренне он улыбается, насмешливо, издевательски, высокомерно. Хромовые его сапоги были начищены до блеска, а руки, лежавшие на коленях, дочиста вымыты. В руках таилась уверенность. Я ее сразу почувствовал. Они знали свою силу, эти короткопалые, чисто вымытые мужицкие руки.
Рядом с ним за столом сидел худощавый человек с цыплячьими веками, тоненькими желтыми усиками и жидкими желтыми волосами. У него была острая мордочка и мелкие-мелкие зубки. Он держал женственной розовой рукой бутылку водки и выжидающе смотрел на «хозяина», как я сразу внутренне окрестил широкоплечего.
На столе, между пустыми бутылками и стаканами, в лужах пролитой водки валялись куски хлеба, селедки и сала.
Посреди каюты стоял маленький человек в грязной, пропотевшей рубахе с расстегнутым воротом. Одну ногу в лапте он выставил вперед и, уперев пятку в пол, поднял кверху носок.
— Что ж ты, Савкин, — говорил хозяин, — на корову, говоришь, заработал, а сам без сапог?
Савкин медленно пошевелил носком и произнес очень серьезно:
— Ножки мои, ножки, чего вы хотите? Вина или сапожки? — Он наклонил голову, прислушиваясь. — Вина? — переспросил он и успокоенно закончил: — Ну, и ходите босые.
Мужики на лавках засмеялись. Желтоволосый с мелкими зубками налил полный стакан и протянул Савкину.
— На, — сказал он, — выпей.
Мужичонка подошел какой-то пританцовывающей, скоморошьей походкой, принял стакан, обвел глазами всех сидящих на лавках, сказал:
— Здоровьице! — выпил, поставил стакан и вытер рот.
За буфетной стойкой вдруг радостно засмеялся буфетчик. У него не было зубов, и морщинистые, дряблые щеки глубоко вваливались между челюстями. Необыкновенно был он похож на бабу. Он хихикал, растягивая беззубый рот, и что-то противное, я бы сказал — непристойное, было в его лице. Смеялся он не потому, что случилось смешное, а тому смешному, что непременно еще случится. Он что-то предвидел — мерзкий старик. Что — я тогда не понимал.
И еще я отметил человека, сидевшего в самом дальнем углу. Худое лицо с черными, глубоко посаженными глазами. Он был одет так же, как другие мужики, и я не могу сказать, что именно выделяло его из всех. Может быть, то, что у всех на лицах было какое-то искательное выражение, а у него этой искательности не было. Он с каким-то равнодушием следил за происходящим.
— Сонный вы народ, — сказал хозяин. — Заработали, кажется, хорошо, а завертеть копеечку — ни-ни! Ладно, угощать так угощать. Налей, Ионыч, всем по стакану.
Бабья морда за буфетной стойкой заулыбалась отвратительной щелью-ртом. Они с хозяином знали, как будет смешно.
Началась возня, мужики разбирали стаканы. Ионыч из большой четверти наливал водку всем, без разбора. Мужики выпивали, крякали, вытирали губы и спокойно, с какой-то особенной крестьянской благовоспитанностью, садились обратно на лавку.
В каюту вошел еще один человек. Странно он выглядел для этих мест. Он был в засаленной мягкой шляпе, в кургузом пиджачке, в белой рубашке с грязным воротничком и шелковым трикотажным галстуком. В мутных, пьяных его глазах сияла радость. В руках он держал гармонь. Он растянул ее, и она издала резкий, горестный звук.
— У нас веселье идет! — сказал он счастливым голосом.
Он, кажется, действительно думал, что идет веселье. Я веселья не видел. Мне казалось, что тоска плавает в воздухе, в пластах махорочного сизого дыма, что тоска свисает с потолка, серая, как тусклый свет иллюминаторов, желтая, как тусклый свет керосиновой лампы.
— Сколько ж ты за сезон заработал, Савкин? — спросил хозяин. Он тоже выпил и закусил маленькой корочкой хлеба. — Полгода работал, а выпивать приходится на чужой счет.
Савкин выпил уже на моих глазах два стакана. Он, очевидно, хмелел.
— Пожалуйста, — сказал он, — мы и ответим на угощение. — И обратился к буфетчику: — Сколько стоит стакан?
— Дорого, — сказал буфетчик противным, скрипучим голосом, — не по карману. — И растянул опять свои тонкие губы в веселую, издевательскую улыбку.
— Это почему же — не по карману? — обиделся Савкин. — Налей за мой счет водки господину Катайкову. Копейка у нас ведется. Мы и купца угостить можем.
Ионыч взял бутыль, вопросительно глядя на хозяина. Хозяин махнул рукой:
— Не надо, Ионыч. Что его грабить! У него, может, из-за этого стакана вся семья голодать будет.
— Это у меня, у меня?.. — заволновался Савкин. Руки его дрожали. — Ты, Тимофей Семенович, так не говори... Сколько бутылка стоит? Давай бутылку.
Прыгающей рукой он полез под рубаху, вытащил грязный тряпичный мешочек, висевший на шнурке, и раздергивал его, и тащил тощую пачку рублевок.
— Давай бутылку, буфетчик! — сказал он. — Имею право за свои деньги сделать в буфете заказ.
— Давать? — спросил, ухмыляясь, Ионыч.
— Отчего же... — Катайков чуть заметно пожал плечами. — Человек на свои заработанные хочет людей угостить. Он крестьянин, хозяин. Он в своем праве.
Я понимал, что они в заговоре, эти двое: Катайков и Ионыч, что они играют, как кошка мышкой, маленьким мужичонкой Савкиным. Меня удивляло, что Савкин не понимает этого.
— Сколько? — спросил Савкин. — Рубль, два?
— Руп шесть гривен, — ответил Ионыч.
Савкин протянул ему два рубля.
— Сдачи не надо, — кинул он задыхающимся голосом, взял бутылку, подошел к Катайкову и сказал: — Пожалуйста, господин Катайков, угощайся.
— Ну, что ты, Савкин! — добродушно сказал Катайков. — Зачем это? Жена рассердится, дети заплачут. Верни бутылку... Отдай ему деньги, Ионыч.
— Ты меня не тревожь, Тимофей Семенович! — волновался Савкин. — Я имею право гулять на свои заработанные... Ионыч, еще бутылку!
— Не дам! — решительно сказал Ионыч. — Пропьешь, а с меня спросят: зачем бедняков спаиваешь.
Они играли одну игру — эти двое: Катайков и Ионыч. Они не сговаривались, не переглядывались, они и так понимали друг друга. Игра шла, как по-писаному, проигрыша быть не могло.
— Не смеешь! — повторял Савкин. — Я в своем праве, буфет для всех граждан.
Ионыч пожал плечами и достал вторую бутылку.
— Не могу отказывать, Тимофей Семенович, — сказал он Катайкову, как бы извиняясь.
— Ну что ж, — ответил Катайков. — Только ты кому ж эти две бутылки ставишь? Если мне одному — так много, а всем — маловато.
— Всем! — волновался Савкин. — Денег? Пожалуйста, сколько надо...
— Эх, веселье пойдет! — радостно сказал маленький человечек в шляпе и, рванув гармонь, с наслаждением проиграл несколько тактов.
У него было действительно счастливое лицо. Ему казалось, что собрались хорошие, веселые люди, будут сейчас выпивать, закусывать. Все так хорошо, прилично, песни споют, спляшут. Я только сейчас заметил, какое у него было необыкновенно глупое лицо. Это был настоящий дурак, из тех, которых называют круглыми.
Я огляделся. Не может быть, думал я, чтобы все эти люди, сидящие на лавках, не вмешались, не завернули бы обратно в тряпочку эти несчастные савкинские рубли. Ведь и они, как он, полгода работали на сезонке, жили в бараке, копили копейку, чтоб привезти домой денег, обеспечить хлебом семью, купить корову или подправить дом. Ведь они же всё понимают, если все понял и я, посторонний человек, мальчишка. Я оглядел их. Они спокойно сидели на лавках, не глядя на Савкина, отводя глаза от буфета. Им было неловко, они стыдились того, что не вмешиваются. Они, конечно, всё понимали. Им было жалко Савкина, но Катайкова они боялись гораздо сильнее. И было еще одно — самое главное и самое нехорошее: им просто хотелось выпить на чужой счет, все равно на чей — Катайкова или Савкина. Очень редко их угощали. Так редко, что глупо было отказываться, раз подошел такой случай.
Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Светлая ночь стояла над озером. Мгла сгустилась в туман. Даже нос парохода виделся мне сквозь дымку. Пассажиры спали, завернувшись в тулупы, укрывшись платками, спали неспокойным, тяжелым сном. Матрос прошел, шагая через спящих, к колоколу, который висел на носу. Он отвязал веревку и дернул ее. Колокол зазвучал монотонно и в то же время тревожно. Мы шли в тумане. Мы извещали встречных, что мы идем. Пусть они посторонятся. А туман густел. Клубы его наплывали на нас. Уже и вода за бортом не была видна. Мы словно плыли по облаку.
Над озером звенел колокол. Он звенел протяжно, горестно, а туман скрывал мощные пароходы, готовые нас потопить, поднявшиеся из воды скалы, мели, камни, опасности, бедствия, катастрофы. Все это скрывал туман. Все это предчувствовал колокол.
Сколько я простоял на палубе — полчаса или час? Не знаю. Но вот сквозь монотонный звон до меня донесся из каюты еле слышный рев многих голосов и чуть различимый визг гармошки. Я должен был узнать, что происходит внизу. Я снова пошел в каюту.
Рев и музыка оглушили меня. Я не понял сначала, что тут творится. Все было невероятно. На столе, на котором валялись бутылки и стаканы, куски хлеба и сала, стоял Савкин, закинув голову кверху, как певчая птица, закинув голову так, что кадык выдавался вперед, и пел не своим, а каким-то чужим, тонким голосом. Маленький дурак в шляпе, потный, восторженный, с лицом, сияющим радостью, наклонив ухо к гармошке, играл, торопливо перебирая ряды, будто быстро лепил руками мелодию. Шестеро мужиков, взявшись под руки, стояли спиной к буфету, и из-за их спин высовывалась отвратительная, как дурной сон, рожа буфетчика. Мужики стояли, выставив одну ногу, чуть наклонясь, готовые устремиться вперед. Закинутая назад голова Савкина, его выпяченное горло словно плыли в тумане, рядом со светящейся тусклым светом большой керосиновой лампой. Поводя плечами, закатывая глаза, Савкин пел, захлебываясь от восторга:
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли...
И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.
А мы просо вытопчем, вытопчем, —
заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.
Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем...
А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.
А чем же вам вытоптать, вытоптать? —
залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.
Ой, дид-ладо, вытоптать, вытоптать... —
пел Савкин.
Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.
А мы коней выпустим, выпустим, —
ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.
Ой, дид-ладо, выпустим, выпустим...
И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:
— А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.
Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.
В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.
Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.
Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.
Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.
Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...
Проснулся я оттого, что колокол перестал звонить. Как мне было холодно! Вероятно, я дрожал даже во сне. Сейчас у меня буквально зуб на зуб не попадал. Многие из спавших проснулись и сидели съежившись, тоже дрожа и стараясь согреться. Я огляделся. Белый туман окружал пароход, он был светлей, чем тогда, когда я заснул. Такой же непроницаемый, но светлый. Видимо, над ним начиналось утро. И странная стояла тишина. Такая тишина, будто я оглох. Не сразу понял я, в чем дело. Перестал звонить колокол, стихла машина. В белом недвижном тумане стоял мертвый пароход.
Наверное, что-то случилось. Мы заблудились в этом белесом тумане. Быть может, машина испортилась и течение беззвучно несет нас на страшные камни, к гибели... Я посмотрел вперед и вздрогнул от испуга. Над самой палубой висела глыба гранита. Сквозь белую дымку просвечивала каждая грань, каждый излом камня. Как она держалась в воздухе, эта глыба? На ней росла гнутая, скрюченная сосна. Мертвый, недвижный пароход, без дыхания котла, без плеска воды, без дрожи движения. Глыба гранита со скрюченной сосной, недвижно парящая в воздухе, и тишина, полная тишина вокруг.
Впрочем, мне только казалось, что тишина полная, потому что смолк колокол и стала машина. Привыкнув, я услыхал негромкий разговор на капитанском мостике. Слов я не мог разобрать, но голоса были спокойные. Мимо меня прошел матрос — я услышал его шаги; девочка, спавшая недалеко, тепло укрытая шубой, сонно говорила что-то, и женщина, наклонившись над ней, отвечала тихим, спокойным голосом.
На глыбе серого камня появился человек. Теперь я понял, что это вершина скалы, нависшей над нами, вершина невидимой скалы на невидимом берегу. Человек стоял держась рукой за ствол сосны, нагнув вперед голову. Он всматривался. Мы ведь тоже были от него полускрыты туманом. Мы тоже возникли неожиданно и таинственно: неизвестный, молчаливый, чуть проступающий сквозь серое облако пароход.
— «Люксембург», что ли? — спросил, вглядываясь, человек на скале.
— Он самый, — ответил негромко капитан с мостика.
Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.
— Эк заплутали! — сказал человек на скале.
— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.
— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?
— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.
Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.
И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.
Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.
Все, что угодно, могло случиться там за это время.
Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.
Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.
И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.
Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.
Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.
Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.
И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.
Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.
Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.
Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.
Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.
— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.
Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:
— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.
А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.
Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.
— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.
Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.
Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.
Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.
Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.
— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.
Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.
— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.
— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.
— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.
— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.
— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.
Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.
— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...
Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.
Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.
— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.
И это сразу сбило меня.
— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.
— По делу или к родным? — спросил Катайков.
— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.
Катайков кивнул головой:
— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?
— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.
Катайков опять кивнул головой:
— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.
Молчал и я, не зная, что сказать.
— А насчет этого, что ты говорил, — насчет Савкина, так я тебе вот что скажу: тля он. А Тлю жалеть нечего. А который человек настоящий, тот сам подымется. Тому тоже помогать нечего... — Катайков подумал, и вдруг улыбка чуть тронула углы его губ. — Впрочем, поди-ка позови этого Савкина и сам приходи — послушаешь, о чем мы с ним поговорим.
Я молча кивнул головой. Савкин по-прежнему лежал лицом вниз, держась руками за голову. Я потряс его за плечо.
— Вставайте, — сказал я. — Катайков вас зовет.
Он повернул ко мне искаженное лицо. Слюна засохла вокруг его рта, и верхняя губа была прокушена до крови. Он ничего не ответил. Трясясь мелкой дрожью, он встал и пошел за мной. Все отводили от нас глаза. Те, кто ночевал на палубе, — для того, чтобы не смущать человека, а те, кто вчера пьянствовал на деньги Савкина, — потому, что им было стыдно.
Когда мы подошли, Катайков по-прежнему смотрел в туман. Савкин стал лицом к нему и стоял опустив голову. Не знаю, чего он ждал, что он думал. Он имел право ненавидеть этого человека. Наверное, он его и ненавидел: ведь он понимал, что ничего бы не было, если бы не Катайков. Но, вероятно, он на что-то надеялся. А сейчас даже тень надежды была для него самым главным, даже тень надежды стирала все остальные чувства.
Выждав, Катайков повернулся.
— Что, Савкин, — сказал он, — глупостей вчера наделал? Не горюй — обойдется. Сколько у тебя было денег?
— Тридцать рублей, — сказал Савкин чуть слышно.
— На рубль, надо думать, ты сам выпил, а на остальные считай, что я угощал. Двадцать девять рублей с меня. Ну, а рубль — дело небольшое. Почему же хозяину с заработка рубль не пропить? Ничего тут плохого нет.
Савкин стоял и смотрел на Катайкова ничего не понимающими глазами. А Катайков был так спокоен, будто разговор шел самый обыкновенный. Он вынул бумажник, толстый, набитый бумажник, потершийся до блеска, стянутый черной тугой резинкой. Не торопясь он снял эту резинку, положил ее в карман, раскрыл бумажник, вынул два белых червонца, про себя сказал: «Двадцать», затем из другого отделения вынул три трешницы, положил деньги в карман, опять надел на бумажник резинку, спрятал бумажник, достал деньги, не торопясь просчитал еще раз и протянул Савкину.
— Вот, получи, — сказал он, — счет верен.
А Савкин все смотрел на него ничего не понимающими глазами. И, ничего не поняв, взял деньги. И, ничего не сказав, пошел. И, не оглянувшись, спустился в каюту.
Катайков взглянул на меня и снова чуть заметно улыбнулся.
— Вот-с, молодой человек, — сказал он. — Если туго придется, заходите. Устрою.
И я отошел от него, тоже ничего не сказав. Все смотрели на нас, пока шел разговор, и все отводили глаза от Савкина и от меня, когда мы проходили.
Сейчас только я заметил, что туман поднялся. Теперь он облаком нависал над нами, а впереди было далеко видно. Налево лежал остров, маленький остров из голого розового гранита. Впереди был лесистый берег, большие серые валуны, черные избы на белом песке, развешанные для просушки рыбачьи сети. Впереди было широкое устье реки Водлы. В это устье, пыхтя машиной, выпуская черные клубы дыма, волнуя за кормой воду, шел пароход.
Еще час, или немного больше, шел пароход по реке. Пристань была километрах в десяти выше устья. Сначала на берегах виднелись летние избы рыбаков, дощатые причалы, окруженные рыбачьими лодками, развешанные для просушки рыбачьи сети. Потом села кончились. Потянулся мелкий лесок, выросший на болотах. Ни деревни, ни домика. Только порой поднимался дымок над костром, белели поленницы свеженапиленных дров, чернел маленький шалаш лесорубов. Через час показались деревянная плавучая пристань и неуютное, необжитое село: деревянные избы на голом месте, без огорода, без садика.
Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: «Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!»
Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.
Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад — все ли в порядке, — и лошадь тронула.
Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:
— Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься...
Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.
Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха...
Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.
Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.
Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах — жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять...
Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: «бедный и бестолковый»? Что такое бедный — ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.
Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю «тротуары и мостовая», но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.
У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом — лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.
Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.
Дверь в сени не пришлось отворять — она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.
Я постучал в дверь.
— Войдите, — сказал мужской голос.
Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку — другая девочка, лет шести, а за эту девочку — третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.
Все семеро — седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, — испуганно смотрели на меня.
— Здравствуйте, — сказал я.
Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.
— Николай Николаевич Николаев здесь живет? — спросил я.
— Ну, здесь, — сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. — Ну, я это... А что такое?
— У вас был брат Петр Николаевич?
— Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.
Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.
— Мария Степановна умерла, — сказал я.
— А-а... — протянул он без всякого выражения. — Ну-ну, и что же?
— Так вот... — сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. — А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.
Слово «навестить» выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!
Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:
— Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?
— Николай, — сказал я.
— Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.
На столе стоит треснувшая деревянная миска. В ней лежат четыре нечищеные холодные картофелины. На клеенке маленькая кучка крупной и темной соли. По-видимому, это норма, которая положена на нас двоих, а может быть, все запасы, какие есть в доме. За столом я и дядя. На лавке сидят четверо детей и смотрят на нас и на картошку. Жена дяди, Марья Трофимовна, сидит тоже и не отрываясь смотрит мне в глаза. Она, кажется, все понимает. Я ежусь от ее взгляда и становлюсь еще застенчивей, чем обычно.
Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.
А дядя разговаривает.
Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.
— А они бонбошки едят, — рассказывает он.
Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. «Они» — злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. «Им» нет числа. «Они» везде. «Они» живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их «милочки»... — дядя так называет женщин, которые любят их, — их «милочки» ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.
Думаю, что соболя и каменья — некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!
— «Они» в три горла жрут и пьют! — говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. — Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.
Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.
Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.
По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.
— Точат, точат стропила! — гремит дядя. — Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!
О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.
— Гремлю на всех собраниях, — говорит дядя, — обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь «Оса», «Жало», «Лапоть», «Зоркий», «Око» и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!
Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.
— Ты ешь, угощайся, — говорит он приветливо и кладет картофелину назад.
Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.
— Мне есть не хочется, — говорю я. — Я на пароходе позавтракал.
Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно — обличить неправду.
А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.
— Грянет, грянет гром! — говорит дядя. — Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет...
Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.
Я спрашиваю его:
— А вас, дядя, тоже обижали?
И, к моему удивлению, он отвечает очень спокойно:
— Меня обижали за дело. Я с ними воюю. Для меня их обида — почет. Вот видишь — отовсюду повыгоняли. Месяц поработаю, пригляжусь и начинаю правду рубить. Сперва на собрании выступлю, а там, глядишь, «Оса» в стенной газете поместила заметку, а там «Зоркий», «Око», «Жало», а там некто «Лапоть» в губернскую газету про неправильные действия написал. Революцию, мол, для чего делали? Царя и помещиков, прихвостней его, для чего сбрасывали? Чтоб крестьянину хорошо жилось, чтоб его не экс... эксплуатировали. А они правды не любят, боятся. Вот и гонят меня отовсюду...
— Подождите, дядя. Вы же фамилию свою не подписываете? То «Зоркий», то «Жало»... Откуда же они знают, что это вы?
— А я им сам говорю, что это я написал. — Дядя радостно улыбается, будто здорово насолил своим злодеям. — Пускай знают. А как же! Я этим горд. Про меня кого хочешь в уезде спроси — любой скажет: «Беспокойный человек Николаев». И буду беспокойным! Народной правды добьюсь, которую деды нам завещали. Добьюсь, хоть сам с голоду умру и дети умрут!
Я посмотрел на детей. Они сидели молча, спокойно, видимо совершенно готовые к ужасной участи, их ожидавшей.
— Ты бы, Коля, — вмешалась вдруг жена, — спросил бы племянника, надолго ли к нам, по делу или так просто.
Я представил себе, как она волновалась все время. Я поспешил ее успокоить.
— Дружок у меня тут есть один, — сказал я. — Пригласил погостить, ну я и подумал: заодно и вас повидаю.
— Дружок? — насторожился дядя. — А кто такой? Я, верно, знаю. Я тут всякого человека знаю.
— Леша Иванов, — сказал я наудачу.
— А где живет?
— Тут у реки. Я улицу не запомнил. Он меня на пристани встретил.
— Алексей Иванов? — задумался дядя. — По отчеству как? Не помнишь?
— Не помню.
— Есть Алексей Иванов, продавец в кооперативе. Вор... Да нет, тот, пожалуй, не годится тебе в дружки. Есть еще Алексей Иванов — сторож на крупорушке. Купленный старик. Сапожник есть Алексей Иванов. Хороший человек. Беднота. А больше не помню.
— Ты, Коля, расскажи племяннику про Малокрошечного, — вмешалась жена.
Она хотела меня выручить. Она хорошо знала своего мужа. Глаза его загорелись с новой силой.
— Пять братьев их, Малокрошечных! — сразу начал греметь дядя. — Отец их, Степка Малокрошечный, неправедный был человек, известный грабитель. Пять сынов вырастил — один другого похлеще. Все один к одному. Грызут, грызут мелкими зубками советскую власть, подгрызть думают. Один при Катайкове крутится, один в Куганаволоке лавочку держит, рыбаков обирает, один в Сердечной избушке трактир открыл, проезжих грабит, один в Каргополе. Пройди по уезду: большие пауки — это одно, а при них маленькие кровопийцы. Пять братьев Малокрошечных — самые первые, грызуны проклятые!
Может быть, слово «грызуны» заставило меня догадаться. Я твердо уверился, что один из Малокрошечных был рядом с Катайковым в пароходной каюте. Когда я потом узнал, что это действительно так, я ничуть не был удивлен.
— Ну, я пойду, — сказал я вставая.
— Пойдешь? — Дядя тоже встал. — Ну ладно. Я тебя провожу, пожалуй... Посмотрю, что за Алексей Иванов. Хороший человек или паук. А то попадешь на паука — он кровь всю и высосет.
Жена тоже встала.
— Нет, Коля, — сказала она спокойно, — ты не пойдешь, ты ложись отдохни... Верите ли, всю ночь не спал, все по двору ходил взад-вперед. Волнуется очень.
Дядя вдруг улыбнулся доброй, ласковой улыбкой.
— Всё планы строю, — сказал он, как бы подшучивая сам над собой, — всё думаю, как сокрушить кулацкую силу, которая даже в самые недра советской власти вгрызается.
— Так ты ложись, — спокойно сказала жена, — а я пойду провожу племянника.
— Проводи, проводи, — согласился дядя. — Я и вправду стомился... Ты, Коля, слушай Марью Трофимовну. Она людей понимает. Она сразу скажет тебе, что за Алексей Иванов. И приходи. Я тут такого тебе расскажу про наши дела в уезде...
Марья Трофимовна пошла за печку и, провозившись минуту, вышла оттуда одна, без младенца. Видимо, младенец был уложен в колыбель или просто на лавку. Он и при этом не издал ни звука, и я представил себе, как он лежит там один, молчит, смотрит в потолок, думает недетскую думу.
Мы с Марьей Трофимовной вышли. Четверо детей, не двигаясь, проводили нас взглядом. Думаю, что, как только закрылась дверь, они бросились делить четыре холодные картофелины. Черная кошка посмотрела на нас зелеными глазами, петух, печальный холостяк, переступил с ноги на ногу. Мы вышли на улицу.
Мне было все равно, куда идти. Марья Трофимовна свернула направо, и я зашагал за ней. Мы долго молчали, потом она вдруг спросила:
— Куда же вы пойдете?
Как я и думал, она понимала, что мне идти некуда. Она знала и то, что мне нечего есть, потому что сразу сказала:
— Я бы вам хоть хлеба дала, да вчера весь доели. И картошка вся. Отрубей еще немного осталось. Мы их мешаем с водой. Дети любят.
Я промолчал. Мы шли молча, и мне теперь не казалось, что в домах, мимо которых мы проходили, такая уж теплая и уютная жизнь.
— Это ведь он только кажется злым, — заговорила Марья Трофимовна. — Он очень добрый человек. Он от доброты озлился. — Скосив глаза, она глянула на меня, будто хотела узнать, верю я или нет. — У нас в самом деле безобразия творятся ужасные. Кулаки такую силу забрали, что не прошибешь. Раньше в нашем уезде тоже богатые люди были, да раньше что ж — царизм! А теперь, конечно, обидно. И из начальства многие куплены. Не все, правда, да ведь и хороших людей окружают жулики. Другой, может, и рад бы бедному человеку сделать добро, да помощнички накрутят, наговорят...
Она говорила спокойно, только с какой-то печалью в голосе. Мы свернули с улицы в переулок, заросший травой, по которой бродили куры. Впереди кончались дома. Роща начиналась сразу же за последним домом.
— У нас всегда народ бедно жил, — продолжала Марья Трофимовна. — Какое у нас богатство — лес да болото. Рыба еще, так рыбу берут на озере, нам она не касается. У нас сплав рыбу распугивает. Окушка если кто поймает, так это удача. Хлеба своего никогда не хватало. Кто с обозами ходил, Базегский в самый Петербург посылал онежских сигов. У нас миллионер был такой — Базегский. Большие шли обозы по снегу. Кто в город шел на заработки. А здесь, если у кого стог стоит необмолоченный, так тот считается богатей. У нас зерно прямо в стогах хранили; верх погниет, а нутро хорошее. — Она помолчала и снова повторила, вздохнув: — Так то ведь при царизме было.
Дома кончились. Мы вошли в маленькую рощу. Раскидистые, старые березы росли над высоким обрывом. Внизу была река... Что я говорю «река» — десять рек! Водла разлилась по широкой низине. Там, где повыше, образовались острова, а кругом все было залито. Казалось, много медленных рек течет рядом, то сходясь, то расходясь снова. Далеко-далеко, до самого горизонта, только лес да вода. И нигде ни дымка, ни крыши. Дикий, пустынный край.
Мы остановились над обрывом.
— Много несправедливостей, — сказала Марья Трофимовна, — все правильно он говорит. И с налогом: бедняка зажимают, а кулаку сбрасывают. Катайков знаете какую силу забрал? Пожалуй, Базегскому не снилось. Сколько народу на него работает, ужас! На Онеге он рыбу скупает у рыбаков, онежский сиг есть рыба. Коптильни у него свои поставлены. Здесь лен начал сеять. Хозяйства будто крестьянские, а какие крестьянские! Все у него в долгу. Ну и Малокрошечный тоже. Катайков этот, знаете, предложил даже в городе клуб построить за свой счет. Так сказать, облагодетельствовать советскую власть. Представьте, горсовет согласился. Но потом, правда, скандал был, даже из губернии приезжали... — Она вдруг повернулась ко мне и спросила, прямо глядя мне в глаза, лицо у нее было при этом гордое и красивое: — Вы, наверное, Николая Николаевича за сумасшедшего приняли?
— Нет, — резко ответил я.
Ее убедила определенность и резкость ответа. Она продолжала гораздо спокойнее.
— Он переписчиком был, — сказала она, — бумаги переписывал. У него замечательный почерк. Но только он неправды не любит, не может ее терпеть. Он стал в газетах печатать, говорить всюду, а его не слушают, да еще смеются. С работы выгнали. Он на другое место устроился — и опять та же история. И такой, знаете, заговор... Прямо не говорят, а слух пустили, что, мол, сумасшедший. А он тогда еще даже и не так волновался. И некуда жаловаться и не на кого. Сейчас, если он даже к хорошему человеку приходит, все равно нервничать начинает, волнуется. Тот и думает: верно, сумасшедший. А он умен, только правду любит. Он ведь сам умереть с голоду может. Ему все равно. Он нищетой гордится. А у меня вот эта картошка, что в миске лежала, последняя... — Теперь она говорила нервно и тяжело дышала, и глаза ее так блестели, что мне показалось — это от слез.
— Вы не волнуйтесь, — сказал я.
— Может, вы посоветуете мне, что делать? — спросила она. — Дети, видели, какие? Ни крика, ни шума. Думаете, характеры хорошие? Сил нет. Отощали. Вот вам и характеры! Он на ладан дышит, да у меня чахотка. Тут и доктора никакого не надо. Самой видно. Иной раз думаешь: хорошо бы мне первой умереть, не видеть; а другой раз думаешь наоборот: лучше бы дети раньше, приласкаю хоть напоследок. Вот и не знаешь, как лучше. Выбрать никак не можешь. Может, посоветуете?
Она говорила резко, с такой яростью, будто я был во всем виноват.
— Вы... — сказал я. У меня сжало горло. — Вы не думайте... — Я не мог дальше говорить, я чувствовал, что разрыдаюсь. Я замолчал. Отвернувшись от нее, я смотрел вдаль, на рощу и лес, на весь этот мокрый, болотистый край.
— Ты прости, — сказала она вдруг совсем другим тоном, — что тебя от родного дяди выгнали. Тетка даже корку хлеба в руку не сунула. — И добавила требовательно и повелительно: — Прости, слышишь!
Румянец горел на ее щеках. Лихорадочно блестели глаза. Она повернулась и быстро пошла назад, к дому, где бродил одинокий петух, сверкала глазами черная кошка, где, наверное, не спал, а шагал, волнуясь, ее муж, где спокойно сидели ее дети, у которых на шум и движения не было сил.
Я старался рассуждать как можно спокойнее. Может быть, можно продать что-нибудь, хотя бы за гроши, и купить хлеба? День проживу, а там подвернется какой-нибудь случай. Я перебрал в уме все мои вещи. Положительно продавать было нечего. Значит, надо во что бы то ни стало найти сейчас же, сию же минуту работу. Но где? Я не заметил в городе ни одной фабрики или мастерской. Здесь ничто не строилось и не ремонтировалось. Сюда не прибывали пароходы, ничего не нужно было грузить или выгружать. Конечно, есть учреждения, но кто возьмет меня, мальчишку, без всякого образования, никому не известного, всем чужого! Пойти в какой-нибудь двор и предложить напилить дров? Но, кажется, жители Пудожа были гораздо большими специалистами по этой части, чем я. Притом пилить надо вдвоем и полагается приходить со своей пилой. Все-таки это было единственное, что можно было придумать. Я вышел из рощи и зашагал по улице. Я заглядывал во все ворота. Вдоль заборов тянулись длинные поленницы дров, на усыпанной опилками земле стояли козлы, валялись колуны.
Я представлял себе так: живет какая-нибудь вдова, одинокая, пожилая женщина, скажем, с племянником или сыном, приблизительно моего возраста. Привезли ей целую кучу дров, а напилить некому. Пробовала она сама вместе с сыном или племянником. Устала. Женщина все-таки, да и возраст не тот. А пильщики дорожатся. Поди-ка пригласи! В этот момент во двор вхожу я. Видя затруднительное положение хозяйки, я спрашиваю, не надо ли помочь. Мы договариваемся. Вдвоем с племянником или сыном мы начинаем пилить. Пила визжит, опилки сыплются на землю, отпиленные чурбашки падают с глухим стуком. Через некоторое время хозяйка, видя, что мы работаем добросовестно, приглашает нас закусить. Из печи вынимается горшок щей, мясо крошится в миску...
Рисуя эту замечательную картину, я увидел двор. Во дворе стояли козлы, валялся колун и пожилая хозяйка, как раз такая, какую я себе представлял, громко сзывая кур, бросала им намоченный в воде хлеб. Я сразу решился. Войдя во двор, стараясь придать себе солидный и спокойный вид, я снял картуз и сказал:
— Дров напилить не надо, хозяйка?
Хозяйка выбросила из миски остатки хлеба и подошла ко мне, очень внимательно в меня вглядываясь.
— Ты откуда же? — спросила она. — Ты ведь нездешний.
— Приезжий, — сказал я басом.
— Приезжий? — переспросила она. И вдруг стала пятиться. Пятясь, она не спускала с меня глаз. Не глядя, она нащупала рукой прислоненный к стене шест и, вооруженная этим внушительным оружием, снова подошла ко мне. — Зачем приехал? — спросила она. — Разве уж на родине воровать трудно?
— Да что вы, хозяйка... — растерянно пробасил я. — Положьте вы шест, хозяйка.
— И не пытайся, — продолжала она развивать свою интересную мысль. — У меня трое мужчин в доме, и дробовик висит, и собаку на ночь спускаем.
Говоря все это тихим, спокойным голосом, она продолжала наступать и подошла наконец так близко ко мне, что теперь уже я начал пятиться.
Так, лицом друг к другу, мы шагали, точно танцующая пара, до самых ворот. Как только я оказался на улице, ворота захлопнулись и громко загремели затворы.
Я даже плюнул от злости:
— Фу, дура какая!
Растерянный и оскорбленный, я пошел по улице дальше и долго еще слышал грохот запоров, которыми хозяйка защищалась от нападения приезжих разбойников.
Улица была пуста, и, по-видимому, никто не видел моего позора, но все-таки на первом же перекрестке я свернул за угол. Кто знает, что еще могло прийти в голову этой решительной женщине...
На улице, на которую я свернул, замечались признаки делового оживления. Возле приземистого кирпичного домика стояли три подводы, груженные мешками и ящиками. Домик был маленький, с необычайно толстыми стенами, с окованной железом, настежь открытой дверью и узким окном, заделанным крепкой решеткой.
Он напоминал старинную часовню, но над дверью висела очень современная вывеска: «Товары для покупателей. И. М. Малокрошечный».
Упомянутые на вывеске товары, видимо, и лежали на трех подводах. Я рассудил, что кому-нибудь надо же их разгружать. Возле подвод не было никого. Лошади встряхивали подвешенные к мордам мешки и помахивали хвостами.
Я поднялся по ступенькам и осторожно заглянул в открытую дверь. Отсюда, со свету, там казалось темно. Невольно сняв картуз, я шагнул внутрь. Сыростью и холодом пахнуло на меня.
— Закрыто! — грубо сказал мне кто-то из темноты. — Не видите — товар разгружаем.
Из дверей обезьяньей походкой вышел огромный парень с длинными руками и низким лбом. Криво ставя огромные ноги, он сошел по ступенькам, взял с подводы большой мешок и без всякого усилия вскинул его на спину. Тут только с некоторым опозданием он сообразил, что кто-то посторонний стоит и смотрит на него. Держа мешок на спине и, по-видимому, совсем не чувствуя его тяжести, он уставился на меня.
— Тебе чего? — спросил он.
— Может, помочь грузить надо? — пробасил я. Мне почему-то казалось, что работу дадут скорей человеку, говорящему басом.
Он стоял неподвижно и в упор на меня смотрел. Чувствовалось, что в слабой его голове идет мыслительный процесс. Процесс этот шел трудно и медленно. Наконец все-таки он все понял и принял окончательное решение.
— Ты, парень, шагай отсюда, — сказал он. — Мы, знаешь, одного такого сводили в лес, так он уж просил, просил, чтоб живым отпустили, — еле выпросил.
— Слушайте, — заговорил я, — я ж ничего... Только помог бы вам. Хоть не за деньги, мне все равно. Покормите или хлеба дадите.
Он смотрел на меня и думал. Мне казалось, я слышу, как мысли со скрипом ворочаются в несовершенной его голове. Все-таки в конце концов он понял, о чем я говорю, но ничего убедительнее истории с моим предшественником так и не нашел.
— Еле выпросил, — повторил он с удовольствием. — Уж просил, просил, чтоб живым отпустили! — И, не обращая больше на меня внимания, исчез со своим мешком в черном отверстии двери.
Я опять огляделся, не видел ли кто-нибудь, как меня прогнали. Но на улице не было никого. Удивительно сонный был этот город Пудож...
Должен сказать, что, кроме тех мыслей, о которых я здесь рассказал, была у меня еще одна мысль — даже не мысль, собственно, а ощущение. Вопреки тому, что мне нечего было продать, что у меня не было ни одной знакомой души, что мне никто не мог прийти на помощь и ясно было, что никто меня не возьмет на работу, — я не чувствовал, что положение мое безнадежно. Наоборот, в глубине души я знал, что все благополучно, что скоро я пообедаю и удобно переночую. Знал я также, что должен попробовать все, и, когда ничего не удастся, тогда получу право прибегнуть к этому выходу. Очень важно, что я буду вынужден к нему прибегнуть. Так как все-таки этот последний выход существовал про запас, я не волновался по-настоящему из-за своих неудач, а только делал сам перед собой вид, что волнуюсь. Во мне было как бы два человека. Первый горевал, что продать нечего, пытался устроиться на работу, огорчался неудачами. А второй спокойно ждал, пока первый все это проделает, чтобы потом предложить простой и верный выход. Верный и единственный! Единственный. Стало быть, я ни в чем не виноват и поступил так по необходимости. Тогда уж никто меня не осудит, не осужу себя и я сам. Наконец теперь, казалось мне, настал момент использовать этот выход. Больше никаких возможностей не было.
Я дошел до ближайшей скамейки, сел и впервые отчетливо и ясно, не скрываясь от самого себя, подумал, что теперь мне придется идти к Катайкову.
Прежде всего следовало узнать, где он живет. Спросить у кого-нибудь было стыдно. Мне казалось, что тот, кого я спрошу, подумает: этот юноша спешит на сытые кулацкие хлеба, хочет быть на побегушках у кулака и кормиться его подачками.
Обезьяноподобный верзила время от времени выходил из магазина, легко вскидывал на спину мешок или ящик и исчезал опять в черном отверстии двери. День шел над улицей спокойно, обычно, неторопливо. Лошади мордами подкидывали овес в мешках и помахивали хвостами, куры с достоинством, без жадности поклевывали траву; из ворот высунула морду свинья, посмотрела на меня, сморщила пятачок и скрылась.
Надо было действовать. Я твердо решил, что спрошу у первого же прохожего. Решил я легко, потому что никто по улице не проходил. Когда еще пройдет кто-нибудь! По местным условиям прохожего можно было долго ждать.
И вдруг совсем рядом со мной скрипнула калитка, и на улицу вышел худой пожилой человек в сером костюме, с резной тяжелой тростью в руке. Я не думая встал, подошел к нему и выпалил:
— Скажите, пожалуйста, где живет Катайков?
Он наклонил голову и посмотрел на меня. Именно к нему обращаться не следовало. У него было приятное умное лицо. Он, вероятно, плохо видел и привык носить пенсне. Красная полоска пересекала переносицу, и по бокам шли две перпендикулярные полоски от зажимов. Как человек близорукий, он всматривался в мое лицо очень внимательно. От этого мне было особенно неловко. Я ждал, что он начнет меня расспрашивать, кто я, откуда взялся и зачем мне нужен Катайков. Но он отвел глаза и суховато сказал:
— Вторая улица налево, по правой стороне последний дом. Голубая краска.
Он поклонился любезно и равнодушно и пошел, больше не обращая на меня внимания.
Дом Катайкова сразу бросался в глаза. Не очень большой, шесть окошечек по фасаду, он выглядел новеньким, свежим, будто его только что принесли из игрушечного магазина. Он был обшит тесом и выкрашен в голубую краску. Вокруг окон шли резные наличники, тонкой, как кружево, резьбы — видно, работы хорошего мастера. Такая же резьба шла вдоль скатов крыши и маленького балкончика в мезонине. И самый дом, и забор, и калитка — все было целое, крепкое, свежеокрашенное.
Я сначала прошел, будто прогуливаясь, по другой стороне улицы, обошел квартал и, подойдя опять к дому, собирался войти в калитку, но в это время из калитки вышел Катайков и пошел мне навстречу. Я еще не приготовился к разговору и растерялся. Мостки были слишком узки для двоих. Чтобы разминуться, нам обоим пришлось стать боком. Конечно, я мог сойти с мостков, но именно потому, что все мое будущее зависело от Катайкова, именно потому, что мне предстояло обратиться к нему с просьбой, я не сошел. Мы разминулись, и я надеялся, что он меня не узнал, не обратил на меня внимания. Тогда бы я попозже пришел снова, будто бы в первый раз. Но он вдруг оглянулся.
— А! — сказал он. — Здравствуй еще раз, молодой человек!
— Здравствуйте, — сказал я.
— Ну как, — поинтересовался Катайков, — побывал у дяди? Как тебя приняли?
Он все понимал. Лицо его было серьезно и спокойно, как будто он задавал самые простые вопросы, а внутри в нем таился смех. Я это ясно чувствовал.
В эту секунду я еще мог все спасти. Надо было улыбнуться весело и чуть-чуть виновато и сказать что-нибудь вроде того, что, мол, да, действительно, странный человек дядя. Еле оттуда ноги унес. «Я ведь к вам, Тимофей Семенович. Вы говорили, что можете устроить меня. Так вот — выручайте. Сами понимаете, у дяди не погостишь».
Думаю, что он усмехнулся бы и сказал:
«Что ж, пойдем, мое слово крепко».
Мы вошли бы в голубую калитку, меня бы накормили и уложили спать, а утром мы договорились бы с ним о работе. Не знаю почему, но уверен — он дал бы мне нетрудную работу и хорошо бы платил.
Может быть, если бы я не почувствовал скрытого его смеха, я бы так и сказал. Но я чувствовал смех и бесконечную уверенность в себе этого человека. И потом я помнил дядю, его жену и детей, щели в полу и деревянную миску с картошкой.
— Хорошо приняли, — сказал я. — Они ведь меня в первый раз видели, только слышали обо мне. Бабка писала. Но обрадовались, конечно.
— Так, так... — Он смотрел на меня чуть прищурив глаза, внимательно и спокойно. Он и сейчас понимал все. Он-то знал дядю. Но он не дал мне почувствовать, что понимает. Он соглашался на то, чтоб я не продавал своих. — Так что поживешь, — сказал он утвердительно и спросил: — А ты не ко мне ли шел?
И теперь у меня была возможность спасти положение. Он предоставлял ее мне. Не унизившись, не предавая дядю, я мог бы сказать:
«К вам».
«Насчет работы?» — спросил бы он. Он не стал бы меня унижать. Он помог бы мне с честью выйти из положения.
«Да», — сказал бы я коротко.
«Ну, пойдем». Дальше были бы щи, ночлег, работа; может быть, даже часть жалованья вперед.
Но я ответил иначе.
— К вам? — переспросил я. — Нет. А вы разве здесь живете?
Ну что ж, он не настаивал.
— Да, здесь, — сказал он, — в этом доме. Надумаешь — заходи. Я от своих слов не отказываюсь. А ты что ж, гулять идешь?
— Город хочу посмотреть. Думаю в лес выйти.
— Давай, давай! У нас в лесу хорошо. Осенью грибов много. Черники, брусники. Сейчас-то рано, конечно...
Он кивнул и только чуть-чуть улыбнулся. Самыми уголками губ. Потом пошел по тротуару, крепкий, неторопливый, уверенный в себе человек.
Зашагал дальше и я. Куда мне идти, я не знал. Теперь мое положение было действительно безнадежно.
Город кончался в двух шагах от дома Катайкова. Передо мной был опять обрыв, и внизу светилась холодным светом вода широко разлившейся Водлы. Дома стояли, повернувшись к реке задами, жалкими огородиками, сарайчиками, сортирами. Удивительная красота была внизу, а дома будто не хотели смотреть на нее. Они отворачивались от дикого и прекрасного простора ради уюта убогих пудожских улиц. Я пошел по краю обрыва, ища места, где можно было бы спокойно, невидимо для посторонних, посидеть и подумать. Теперь действительно отчаяние охватывало меня. Отчаяние и страх. Мне казалось, что на поросших травой улицах этого города можно умереть от голода так же, как где-нибудь в ледяной пустыне. Если жители увидят меня, умирающего, то, может быть, только задернут занавески на окнах, чтобы не вышло потом неприятностей.
Я слишком мрачно смотрел на вещи. Но я устал, проголодался, ослабел. Да и слишком уж много мрачного пришлось мне увидеть за последние сутки.
Который был час? Солнце стояло еще высоко, но в мае в этих местах оно опускается очень поздно. До меня донеслось щелкание бича и мычание коров. Значит, уже гнали стадо домой. Сейчас мне даже не очень хотелось есть. Я устал так, что у меня ноги подкашивались. Я решил проспать эту ночь где-нибудь в кустах неподалеку от города. Далеко отходить опасно. Здесь, конечно, много медведей и волков.
«Утром придумаю», — успокаивал я себя. Есть же уком комсомола, уком партии, горсовет. Не может быть, чтоб дали мне помереть.
Я дошел до рощи, в которой мы беседовали с теткой, и, спустившись на несколько шагов по откосу, нашел в кустах удобную для спанья нору. Здесь меня никто не мог увидеть. Я нагреб сухих листьев под голову, укрылся курткой и заснул.
Мне снилось, что я слышу разговор. Слова были неразборчивы. Во сне до меня доходил только печальный тон разговора. Говорили два голоса — женский и мужской. Кажется, печальный был женский голос. Повторяю, слов я не разбирал, но тон был настолько выразителен, что я понимал чувства, которые слова выражали, так же ясно, как если бы слушал песню. Мужской голос звучал проще, обыденнее, деловитее, и все-таки и в мужском голосе мне слышалась скрытая, сдержанная печаль.
С этим чувством печали, навеянным на меня во сне, я проснулся. Под курткой было тепло, но я знал, что, как только скину ее, тепло рассеется. Сквозь ветки кустов я видел серый, с розовым оттенком свет белой северной ночи. Было тихо. Я думал, что разговор мне приснился, но вдруг совсем близко, над самой головой, услышал тот самый женский голос, который звучал мне во сне.
— А я не понимаю отца, — говорил женский голос. — Сорок лет прожить в Пудоже! Зачем? Ну хорошо — ученики письма пишут, фотографии присылают. Но сорок лет ходить по одним и тем же улицам! Не понимаю! Здесь красиво — лес, вода, но ведь всегда одно и то же. А что за лесом? Может, там еще лучше. Может, там такая красота, что про эту и вспоминать не захочется. А если даже там ничего хорошего, так все-таки ведь другое. Вот у нас ель, береза, осина. А где-то там, скажем, пальмы кокосовые, финиковые, араукарии... — Девушка (я был уверен, что это совсем молодая девушка) засмеялась. — Я ведь не знаю, что такое араукарии. Кажется, растение. А может, зверек какой-нибудь. Например, котенок с крыльями. Утром открываешь окно, а на подоконнике котята сидят. Прилетели пожелать доброго утра... Так я вот что говорю: может, все эти араукарии и не лучше осины, но надо же посмотреть. Может быть, лучше. А если хуже, так я осину больше любить буду. Нет, я не понимаю отца!
Наступило молчание, потом мужской голос заговорил спокойно и неторопливо. В нем была рассудительность и уверенность. Странно, что во сне он мне показался тоже печальным.
— Юрий Александрович — замечательный человек, — сказал мужской голос. — Подумай сама: всю жизнь он сидит в маленьком городе, а в курсе всего. Сколько журналов выписывает! Ведь это же удивительно! О чем ни спросишь, он все знает.
По-видимому, девушка слушала его невнимательно. Когда он кончил, она заговорила о своем.
— Вот моя мать, — сказала она. — Родилась в деревушке на Кен-озере. Там знаешь красота какая! Я маленькая ездила. Озеро странное — извилистое. Точно река, которая никуда не течет. И большой каменный монастырь. Тишина необыкновенная. Однажды моя мать приехала в Пудож, и ей показалось, что это огромный город. Поступила она к отцу в прислуги и влюбилась в него. Ей было шестнадцать лет, когда она приехала и увидела отца. А ему было сорок. И через три года они поженились. Я ее понимаю. Восемь домов в деревне, тридцать человек жителей, и вдруг — Пудож! Улицы, магазины. И отец. Он был красивый, я карточку видела. И вежливый, не ругается, не пьет, книги читает. — Она усмехнулась. — Отец для нее, наверное, был — как для меня какая-нибудь араукария. Я бы тоже влюбилась, если бы с Кен-озера приехала. А я родилась и выросла здесь, и для меня Пудож — как для нее деревня в восемь домов. Мне хочется дальше...
— А меня здесь оставишь? — спросил мужской голос, и я понял, почему во сне мне слышалась в этом голосе сдержанная печаль.
— Ну что ты! — ласково сказала девушка. — Разве же я тебя оставлю? Кто же у меня есть на свете? Ты да еще отец. Только я его не понимаю — как это он хоть один раз за всю жизнь не бросил свои книги и не пошел черт знает куда! Нет, Вася, наверное, ближе тебя у меня никого и нет. — Она говорила так ласково, что это, конечно, была правда. — Куда же я без тебя? Я вот, как будущая жена, все приглядываюсь к семейным парам. Обучаюсь, как стать хорошей женой. И сколько я ни видела мужей да жен, ни один муж так жене не близок, как ты мне. — Она помолчала и добавила совсем тихо, я еле расслышал: — Только все-таки иногда мне хочется дальше...
Наступило молчание. Я лежал неподвижно, боясь шевельнуться. Мне было стыдно, что я слушаю разговор, который никто третий не должен слышать. Осторожно, чтоб не двинулась ветка, не шевельнулся листик, я подогнул под себя ноги. Мне казалось, что они видны из-за куста.
— Поздно уже, — сказала девушка. — Мне-то что! Я завтра высплюсь, а тебе, бедняге, скоро на работу вставать. Вот ты какой замечательный жених — даже сна решился!
— Я целый день часы считаю, — сказал мужчина, — скоро ли мы с тобой встретимся?
— Счастливые мы, Каменские, — сказала задумчиво девушка. — Отец мой — скучный человек, а любовь встретил необыкновенную. И мне повезло. Может, ты человек и простой, а любишь так, как никто не любил. Да, Вася?
— Думаю так, — помолчав, ответил Вася.
— Ну, значит, все хорошо. Теперь расскажи, какие новости. Сегодня целый день под окном кричат, что у тебя новости. Сила пробежал — кричит: «Оля, новости!» Андрюшка стукнул в стекло: «Новости!» Саша Девятин в форточку крикнул: «Новости!» Одна я ничего не знаю. Да мне и не надо. Я стану женой, буду мужа слушаться. Как скажет муж, так и сделаю. А самой мне и знать ничего не надо. Да, Вася?
Оба засмеялись счастливым смехом.
— Нет, слушай, Оля, — сказал мужчина, — новости действительно есть. И ребята мерзавцы. Я им велел тебе ничего не говорить. Сам хотел сказать... В общем, слушай. Вчера меня вызывают в уком партии. Оказывается, осенью будут путевки в институт. Одну получаю я. Это — наверняка, решение уже есть. Ну, я, конечно, сказал, что мы женимся и я без тебя не поеду. Секретарь засмеялся и говорит: «Какая неожиданная новость!» Наверное, многие уж знают, да, Оля?
— Медведь не знает, — задумчиво сказала Оля, — он зиму в берлоге спал. А остальные все знают.
— Ну вот. Так секретарь говорит, что семейным дают в общежитии комнату. Маленькую, правда, но комнату. Так что мы поедем с тобой вместе. И, знаешь, ты на меня не обижайся... но хорошо было бы и тебе поступить куда-нибудь. Я закидывал удочку — тебе тоже путевку дадут, если ты подашь заявление. Конечно, ты из интеллигентов, но это неважно. К трудовой интеллигенции у нас отношение хорошее. Мы ее хотим приблизить к себе, понимаешь?
Ольга молчала.
— Ты слышишь, Оля? — спросил мужчина.
— Да, слышу. Ну хорошо, поедем.
— Нет, а насчет того, чтоб тебе поступить учиться?
— Как скажешь, Вася. Скажешь учиться — учиться пойду; скажешь сидеть дома и кашу варить — кашу буду варить.
— Ладно, — сказал Вася, — конечно, сразу не решить. Приедем, обживемся, а там посмотрим. Главное, все будет, как ты хотела, — и далеко и все новое. Петрозаводск — большой город, там много культурных ценностей. Шутка ли! Двадцать пять тысяч жителей. Двенадцать Пудожей! Тебе будет очень интересно. Ты рада?
— Рада, — сказала коротко Ольга. — Смотри, уже солнце встает. Встретим луч и пойдем по домам.
Посыпалась земля по откосу. Наверное, они встали.
Осторожно, чтоб не зашуметь, я раздвинул ветки кустарника и посмотрел в щелку. Так я впервые в жизни увидел Ольгу. Она мне показалась высокой, и я удивился, насколько она ниже своего жениха. Какой же он, должно быть, гигант! Потом я понял, что она маленького роста. Худенькая и стройная, она всегда казалась гораздо выше, чем была на самом деле. Она была в темной юбке до колен и в белой блузе с большим синим матросским воротником. Светлые ее волосы были коротко острижены и откинуты назад. Она стояла, чуть подняв голову, руки сложив на спине, и ждала. И вот на нее упал первый красный солнечный луч. Она выгнулась навстречу ему и засмеялась.
— Всё! — сказала она. — Видел, какой луч попался хороший! Значит, все будет, как мы хотим. Ты не провожай меня. Я хочу одна пройти, пока город спит... — И она ушла под старые, седые березы.
Вася стоял, глядя на восходящее солнце. Он высоко поднял руки, медленно их развел, как будто был солнцепоклонником и молился сверкающему своему богу, потом неожиданно прыгнул вниз по откосу. Испугавшись, что он налетит на меня, я вскочил. Он ухватился за ветки куста и остановился. Растерянные, мы смотрели друг на друга.
— Вот тебе на! — сказал Вася. — Ты кто же такой?
— Николаев, Николай Петрович, — ответил я официально, как на вопрос анкеты.
— Так, так... А что ты тут делаешь, Николай Петрович?
— Ночую.
— Ишь ты! — сказал Вася. — А ты знаешь, что для ночлега люди дома понастроили? Или не слыхал, Соловей-разбойник?
— Да не разбойник я, — начал я хмуро оправдываться, — приезжий я. Работу искал, так нету работы. И ночевать негде. Ну, вот и устроился.
Вася смотрел на меня с любопытством:
— А кой же черт тебя надоумил в Пудож за работой приехать?
— Дядя тут у меня, — продолжал я хмуро объяснять. — Мы с бабкой жили, да она померла. К дядьке велела ехать, ну, а у дядьки у самого детей полно и хлебать нечего.
— Подожди, подожди... — сообразил Вася. — Это Николай Николаев твой дядька? (Я молча кивнул головой.) Так, так, картина проясняется. Ну вот, Николай Николаев-младший, сейчас не время решать вопросы. Ночевать я тебя устрою, а завтра подумаем, как тебе жизнь жить. И давай познакомимся: Василий Романович Мисаилов, механик на лесопилке.
Мы пожали друг другу руки и пошли. Улицы города были совершенно пусты. Солнце встало, и длинные тени ложились от домов и деревьев.
Искоса я поглядывал на нового моего знакомого. Это был высокий, даже долговязый парень. Он быстро переставлял длинные свои ноги, легко перешагивая канавы, через которые мне приходилось прыгать. Сунув руки в карманы, он насвистывал сквозь зубы один и тот же, все повторяющийся мотив. Кажется, он совершенно забыл, что рядом с ним идет человек. Торопясь, чтобы не отстать, иногда пробегая несколько шагов, я всматривался в его лицо, стараясь понять, с кем меня столкнула судьба.
Волосы, расчесанные на пробор, прямые, не темные и не светлые. Нос большой, тонкий, с высоко поставленной горбинкой, «рулем», как говорят. Глаза светлые, прямые, спокойные. Большой, резко очерченный уверенный рот. Отчетливо вырисованный подбородок. Это было лицо человека, который думает и чувствует больше, чем говорит. Я не хочу сказать, что понял это уже в то утро, поспевая за длинными шагами Мисаилова. Нет, тогда еще не понял. Но ощутил я это уже тогда.
Мы остановились у маленького домика. Мисаилов отворил калитку. За ней был тенистый крошечный садик. Мы поднялись на крыльцо и, миновав темный коридор, вошли в комнату. Я не понимал, куда меня ведут, но охотно, с чувством огромного облегчения, передоверил свою судьбу Мисаилову. Мисаилов все за меня решит и устроит. Как он скажет, так и будет хорошо. Это была особенность Мисаилова. Люди верили ему с первого взгляда.
Комната, в которую мы вошли, была чисто выбелена. Конторский стол, заваленный книгами и тетрадями, стоял между окнами. Пять кроватей выстроились вдоль стен. Одна была аккуратно застлана, на других четырех спали.
Мисаилов поднял палец, чтобы я соблюдал тишину, и исчез за дверью. Он появился через минуту, таща за собой огромную медвежью шкуру.
— Сегодня на шкуре поспишь, — сказал он тихо. — Сними сапоги и куртку, одеяло сейчас принесу.
Он опять исчез и притащил домотканое покрывало. Потом подошел к одной из кроватей. На ней спал паренек. Лохматая его голова покоилась на двух подушках. Приподняв верхнюю одной рукой, Мисаилов вытащил нижнюю. Паренек проснулся, лохматая голова поднялась торчком.
— Чего? — спросил он. — Случилось что?
— Спи, Леша, — сказал Мисаилов. — Тут одного ночевать надо устроить.
— А, — успокоенно сказал парень, повалился и заснул, будто и не просыпался.
Мисаилов кинул подушку и сказал:
— Давай ложись!
Я снял сапоги — только сейчас я почувствовал, как устали ноги, — скинул куртку, нырнул под покрывало и через минуту спал так спокойно, будто после долгих и трудных странствий вернулся домой.
Я открыл глаза, помня, что накануне случилось что-то очень хорошее. В комнате было пусто, тихо и чисто. Я стал натягивать сапоги, громко топая, вздыхая и кашляя. Я надеялся, что покажется кто-нибудь из хозяев. Действительно, в комнату вошла худощавая женщина.
— Проснулся? — сказала она. — Я бы разбудила, да ребята не велели. Пускай, говорят, отдохнет. Может, еще спать будешь?
— Нет, спасибо, — сказал я. — Я выспался.
— Ну, иди в коридор умываться. Полотенце на гвозде, мыло на лавке.
Когда я, умывшись, вернулся в комнату, постель моя была убрана и тяжелая медвежья шкура куда-то исчезла.
— Готов? — сказала хозяйка. — Теперь пойдем, поешь.
Кухня помещалась в подвале. Перед большой беленой печью стояли длинный деревянный стол на крестовинах и две лавки по сторонам. Женщина налила мне полухолодного чаю и поставила ватрушки из темной муки с картофелем.
— Меня Александрой Матвеевной звать, — говорила женщина, налив и себе кружечку. — Ты меня зови тетя Шура. Сахар, знаешь ли, кончился. У ребят скоро получка — тогда и купим. Васе, между прочим, прибавить должны. Был у меня рубль, так Алешка вытянул. Ох, любит деньги тратить! К нам хорь повадился. Ты, может, выберешь время, заколотишь дырку... Еще Силе штаны надо купить, на него прямо не напасешься. Сапоги бы снашивал — это понятно, раз у человека такая работа, ну, а штаны почему? Ты ешь, завтра свежие напечем. Леше, говорят, на работе молоко давать будут — считается вредный цех.
Александра Матвеевна говорила и говорила. Одновременно она чинила выцветшую солдатскую гимнастерку, и налила мне еще, и сама выпила свою кружку чаю, и как-то ухитрилась при этом не прекращать разговор ни на одну минуту.
Наконец, пока она откусывала нитку, я успел быстро ее спросить:
— Это все ваши сыновья, тетя Шура?
Она остолбенела.
— Кто это — мои сыновья? — спросила она строго, как будто я сказал что-то оскорбительное.
— Ну, эти все ребята, про которых вы говорите.
— Да ты что, малый, обалдел? — удивилась Александра Матвеевна. — Какие же они мне сыновья? Ну, один действительно сын, а остальные просто так, знакомые.
Я смотрел на нее растерянно.
— Это Вася Мисаилов ваш сын? — спросил я.
Она опять как будто обиделась:
— Мисаилов? Да он же и не пудожский вовсе. Он из Стеклянного. И семья у него нехорошая — отец пьяница, мачеха скупердяйка такая, на пасынка хлеба кусок жалела. Он в Пудож пришел — у него и смены белья не было. А теперь, видишь, мастер какой, прибавку, говорят, дадут.
Она отхлебнула чаю, и я снова успел спросить:
— Квартиранты?
— Кто? — Она совсем обозлилась. — Ребята-то? Да какие же они квартиранты! Квартирант деньги платит. В Садовом переулке один снимает угол у старушки. Восемь рублей в месяц дает, да еще харчи остаются. Старушке много ли надо — она и сыта.
Я к этому времени допил чай. Она кинула мне гимнастерку:
— На-кась, примерь. Рубашку-то я смотрела — и стирать нечего, расползается вся. Пойдем штаны выберем.
Она встала и пошла из кухни. Я поплелся за ней, так и не разрешив мучившую меня загадку: кто эти ребята? Кем они приходятся Александре Матвеевне и друг другу? Почему меня, постороннего человека, кормят, поят и собираются даже одеть?
Мы вошли в комнату, соседнюю с той, в которой я ночевал. Сюда выходила огромная печь, занимавшая четверть комнаты, с лежанкой, застланной тем покрывалом, которым я укрывался. Медвежья шкура, на которой я спал, лежала на полу. Вдоль другой стены шла лавка, а под окном стоял сундучок. Александра Матвеевна открыла его и стала вытаскивать пару за парой штаны. Каждую пару она внимательно осматривала, растянув на руках штанины, поворачивая одной и другой стороной. При этом говорила она, не переставая:
— И где это Сила ухитряется так штаны протирать? Смотри, года не прошло, как купили... Вот померяй Андрюшины. На премию куплены... Великоваты? Да? Сашкины прикинь. Кажется, хороши. Материал замечательный. Они ему еще от отца достались. Хороший был человек. Веришь ли, прожила с ним двадцать пять лет — слова дурного не слышала.
— Значит, Саша ваш сын? — спросил я.
Она посмотрела на меня, будто удивлялась моей глупости:
— Саша-то? Конечно, сын, а кто же? Представь себе, восемнадцать лет была замужем, и детей не было, а потом бог послал. Ничего, я не жалуюсь. Парень хороший. Здоровье, конечно, слабовато, ну да разве теперь у кого бывает здоровье! Муж покойный вот был здоровяк! С вилами ходил на медведя. И больные его очень уважали; хотя, говорят, и фельдшер, простой человек, а больше другого доктора понимает. И, представь себе, умер от горячки. В неделю сморила, подлая! Царство ему небесное, хороший был человек... Вот и исподние. Держи. Твои-то небось стирать надо. Завтра ребята воды натаскают, я и постираю... Чьи же это исподние? Кажется, Силы. Или Васькины? Да ладно, ребята там разберут. Ты одевайся. Я пойду кур накормлю. Совсем не несутся, проклятые! В царское время, бывало, каждый день по яйцу клали, а теперь ленятся, что ли?
Она вышла и закрыла за собой дверь.
Все оставалось непонятным. Один, значит, ее сын. Кто же остальные четверо? Почему она так уверенно распоряжается их имуществом? Я решил не гадать. В конце концов все непременно выяснится. Я показался себе очень ладным парнем в аккуратно заштопанной гимнастерке и чисто выстиранных штанах. Улыбаясь глупой, радостной улыбкой, которую никак не мог удержать, я вышел на крыльцо. Александра Матвеевна, видимо, уже накормила кур и сейчас энергично мела возле крыльца. Она очень обрадовалась, увидя меня во всем чистом.
— Совсем другой парень, — сказала она. — Что значит — хоть старенькое, да чистое! Вот с сапогами беда — ни одной пары свободной. Может, ребята чего с получки сочинят, уж не знаю... Есть у нас один чудодей. Хорошо бы твои починил и взял бы недорого. Но только пьет сейчас... Хотя нет, подожди-ка. Прошлую неделю пил, эту должен работать. Тебя как звать?
— Коля.
— Ты, Коля, наноси дров на кухню. Пора печь топить, а то знаешь, если ребята придут, а обеда нет — ужас что начнется!
Я наносил на кухню дров, начистил картошки и, между делом, рассказал тете Шуре про свою жизнь, про бабку и про ее смерть. Бабке Александра Матвеевна очень сочувствовала и считала, что нельзя ее осуждать за пьянство: горя много навидалась и хоть пила, а все-таки внука вырастила. Потом мы вместе убирали комнату, и она рассказывала, какой Андрей серьезный парень и как его на работе уважают. Впрочем, по ее словам выходило, что все пятеро очень серьезные парни и всех на работе исключительно уважают. Рассказала про Васиного отца, как он, когда мачеха выгоняет его, приезжает к сыну оборванный, пьяный и как Вася, хотя ничем ему не обязан, всегда дает деньги и разговаривает так вежливо, грубого слова не скажет. О Васе она говорила с печальным лицом, потом вздохнула и. сказала:
— Вася — что! Он отрезанный ломоть. Ну, дай бог ему счастья. Хороший он человек.
Я понял, что она так говорит потому, что Вася женится, но не показал виду. Не мог же я рассказать, что подслушал его разговор с невестой...
День проходил в хозяйственных хлопотах и разговорах, обыкновенный день в налаженном доме, живущем спокойной трудовой жизнью. Вряд ли в этот день во всей огромной стране был такой счастливый человек, как я. Я еще не видал никого из своих хозяев, если не считать странной ночной встречи с Мисаиловым, еще никто меня не приглашал здесь жить, еще никакого не было разговора о моем будущем, но я уже твердо знал, что это мой дом, и чувствовал себя уверенно и спокойно.
Есть сказка: приходит девочка в лесной домик. Никого нет. Она убирает дом, растапливает печку, наводит чистоту и порядок. Приближается час обеда, и входят богатыри — хозяева дома... Я всегда вспоминаю свой первый день в доме, в который меня привел Мисаилов, когда читаю эту сказку. Мы с Александрой Матвеевной убрались, приготовили обед и стали ждать богатырей. И вот богатыри начали сходиться.
Хлопнула наружная дверь.
— Ноги, ноги вытри! — отчаянно закричала Александра Матвеевна и бегом побежала по лестнице вниз на кухню.
Шаги прогрохотали по коридору, дверь распахнулась, и в комнату ворвался парень, конечно и не подумавший вытереть ноги о тряпку.
Парень был необыкновенно худ. Кожа туго обтягивала каждую его косточку, каждый сустав. Сильно выдавались скулы. Глубоко-глубоко сидели в глазницах глаза. Щеки впали, сквозь расстегнутый ворот виднелись острые ключицы.
На нездоровой развился он почве, под бедными солнечными лучами. Наверное, оттого такие чахлые выросли у него брови, такие редкие, бесцветные волосы, такие бледные и тонкие были у него губы.
Но при этом двигался он быстро и резко, и взгляд у него был резкий, быстрый, внимательный.
Он ворвался в комнату веселый и оживленный, потянул носом и, радостно улыбаясь, сказал:
— Щи! Верно, тетя Шура? — Потом потянул еще раз, секунду подумал и просиял: — С бараниной? Верно, тетя Шура? — Потом он протянул мне руку и сказал: — Здорово! Тебя как звать?.. Коля? Сейчас ребята придут, обедать сядем. Да, а меня-то как звать, знаешь? Меня звать Сема Силкин. Но ребята меня называют Силой Семкиным. Я уж так и привык. Ты меня тоже Силой зови.
Слышно было, что за дверью кто-то вытирает о тряпку ноги. Дверь открылась, вошел полный высокий парень в русской рубашке, подпоясанной узким кожаным поясом. Он спокойно и доброжелательно улыбнулся, протянул мне руку и представился:
— Андрей Харбов.
Во всей его повадке чувствовалась солидность и основательность. У него была широкая кость, неторопливые и уверенные движения.
— Тебя Коля зовут, — сказал он утвердительно. — Я знаю. Мне Васька сказал.
Потом он провел рукой по зачесанным назад волосам и улыбнулся еще шире и веселей. «Все понятно, — утверждала его улыбка, — не стоит об этом говорить, но я понимаю, как тебе боязно, как ты не уверен и насторожен. Так вот, ты не знаешь, а я знаю, что ничего страшного нет и все будет хорошо».
Он еще подтвердил эту свою спокойную уверенность, сказав:
— Ты, Коля, не унывай, все обойдется.
Потом у него стало совершенно жалобное мальчишеское лицо, и он закричал отчаянным голосом:
— Тетя Шура, есть хочется!
Снизу из кухни донесся грохот посуды. В грохоте чувствовалось негодование, что ребята так нетерпеливы.
— Андрей, Петьку Минина помнишь? — спросил Силкин.
— Который в Колод-озере ребенка октябринил?
— Он самый.
— Помню, конечно. Большое дело сделал. Уговорил беднячка не крестить сына и сам новорожденному октябрины устроил.
Силкин ехидно улыбнулся.
— Такое дело сделал, дальше некуда, — сказал он. — Агитировал, распоряжался, уговорил беднячка. А когда у самого мальчик родился, устроил на всю деревню крестины.
— Врешь!
— Паренек приехал, рассказывал. Представляешь, какую теперь агитацию разведут! Вам, мол, комсомольцы одно говорят, а сами вон что.
— Скотина! — решил Харбов. — Дело не шуточное. Может билет на стол положить.
Из коридора послышалось монотонное шарканье. Харбов и Силкин переглянулись.
— Ноги вытирает! — сказал Силкин, радостно улыбаясь. — Научили уму-разуму.
Дверь отворилась. Коренастый паренек, с черными, похожими на усы пятнами от копоти или смазки под носом, вошел и протянул мне руку, словно пропитанную машинным маслом.
— Выспался? — спросил он. — Тебя как звать?.. Коля? А я Леша Тикачев. — Повернувшись к Андрею, он возмущенно заговорил: — Твой начхоз опять с Трофимовым, понимаешь, шашни ведет! Что это такое? В укоме комсомола замки будет чинить буржуй и эксплуататор?
— Ну, какой эксплуататор... — протянул Андрей.
— Да? Не эксплуататор? — кипел Тикачев. — А с ученика прибавочную стоимость получает? Средствами производства владеет?
— Какие средства? Тиски да напильник? — спросил Харбов сердито.
— Неважно. Важен принцип. Капиталист и эксплуататор. Факт. А есть коллектив молодых пролетариев. И нас обходить? Да?
— Начхоз говорит, что ваши замки вилкой отпереть можно, — сопротивлялся Харбов.
— Допустим, можно. Неважно. Научимся. Про вилки ваш начхоз небось понимает, а политическое чутье у него где? Это вопрос политики. А вы там в укоме из-за деревьев леса не видите. Имей в виду: мы до губернии дойдем.
У Тикачева было круглое лицо, круглые глаза и нос кнопочкой. Лицо было ребячье, с пухлыми щеками, с румянцем, который не могли скрыть никогда до конца не смывавшиеся копоть и машинное масло. А выражение лица было очень серьезное, огорченное, как будто он чем-то неприятно удивлен и обижен.
На нем и куртка вся была в машинном масле, и штаны, и даже кепка, торчавшая на самом затылке, выглядела так, будто ею протирали рабочие части машины.
Тикачев еще много, кажется, хотел высказать резкого насчет начхоза, но уже открывалась дверь, чтобы впустить четвертого хозяина этого странного дома. Он был в огромных ботинках с обмотками, в огромной, явно не на него сшитой куртке, застегнутой на все пуговицы.
— «Красная новь» пришла, — сказал он, — мой старик обещал до завтра прочесть. — Потом протянул мне руку и сказал: — Саша Девятин. А тебя как? Ты много читал? Я уже сказал про тебя заведующему. Он говорит — запишем. Мама, обедать нельзя еще?
Внизу сердито загрохотала посуда.
— Саша, — спросил Харбов, — у вас комсомольское собрание когда было?
— В ту субботу.
— Что постановили?
— Ну, много всякого...
— А про кооператив?
— Ну, постановили всем ребятам вступить.
— Сколько вступило?
У Девятина сделалось растерянное лицо.
— Не знаю, — сказал он, видно сам удивляясь, что не разузнал. — Я-то не вступил, это я знаю точно.
— «Я-то»! — передразнил Харбов. — Никто у вас не вступил. Я проверил. Натрепались — и рады!
— Знаешь, Андрюшка... — неуверенно протянул Девятин. — Пай ребятам трудно внести. Все-таки пять с полтиной.
— А резолюцию легко выносить? Ну, безработные, допустим, ладно. А кто работает, пять с полтиной не может внести? (Девятин хмуро молчал.) Да ты знаешь, что такое кооперация? — разошелся Харбов. — Ленина читал? Значит, по-вашему так: беспартийные пусть вступают, а мы, комсомольцы, свои пятерочки побережем? Ловкачи ребята!
— Ладно... — протянул Девятин. — С получки внесу пай.
— А остальные?
— Ладно, уговорю.
— На укоме с тебя спрашивать будем.
— Ладно, спрашивайте.
Дверь открылась в пятый раз, и вошел Вася Мисаилов. Я смотрел на него, счастливо улыбаясь.
— Здорово, — сказал он мне. — Слышь, Андрей, Кузнецов-то опять дочь за торговца сватает. На этот раз жениха из Подпорожья привез.
— А она что? — спросил Андрей.
— Отказала, конечно. Плачет. Целое, понимаешь, у них побоище было.
— Не понимаю! — Андрей возмущенно пожал плечами. — Вы-то там хороши! Пролетарий же Кузнецов! Неужели ж нельзя на его классовое сознание подействовать? Ведь у вас же и члены партии есть и комсомольцы.
— Кузнецов — историческая загадка, — очень серьезно объяснил Мисаилов. — Пролетарий, а классового сознания — ни на грош. Ошибка природы... Ну что, ребята, все в сборе? Пошли.
— Не зовут, — тоскливо сказал Андрей.
— Ничего, — решил Мисаилов, — прорвемся.
Топоча сапогами, толкаясь и пересмеиваясь, мы спустились в кухню. Не обращая внимания на сердитые окрики Александры Матвеевны, мы расселись на лавках и, взяв ложки, стали громко стучать по доскам стола, требуя щей. Во мне все прыгало от радости. Это была моя компания. Компания веселых, молодых, замечательных ребят. Они — мои друзья. Я — один из них. Какое невероятное, огромное счастье!
Должен сказать, что все пятеро были первоклассные едоки. Какие огромные ломти хлеба поглощались со щами! Как энергично двигались ложки от миски ко рту и обратно к миске! С каким вкусом обсасывались кости! Да, они понимали толк в еде. Я хоть и был сыт, а заразившись, тоже съел полную миску щей и обгрыз баранью кость.
Через десять минут темп стал замедляться. Богатыри насытились. Александра Матвеевна поставила на стол большой чайник — заварка была всыпана прямо внутрь — и положила буханку белого хлеба. Буханку резал Вася. Он с привычной точностью разделил ее на одинаковые части, спросил меня, люблю ли я горбушку; узнав, что нет, дал мне серединку и взял горбушку себе. Чай пили из эмалированных кружек. Попечаловались немного, что сахару нет, но тем не менее пили со вкусом. Меньше чем по две кружки никто не выпил. Теперь обед был кончен. Вася свернул козью ножку и закурил. Он был единственный здесь курящий.
— Ну, ребята, давайте обсудим, — сказал он, — как с Колькой быть.
Какое огромное было счастье, что он назвал меня Колькой! Я был уже свой. Это не требовало других доказательств. Хотя тема разговора была отнюдь не веселая, я опять радостно улыбнулся.
Все уже были в курсе дела. Наверное, утром, пока я спал, Мисаилов рассказал несложную мою историю. Поэтому приступили сразу к существу вопроса.
— А чего тут думать? — сказал Леша Тикачев. — На работу надо устраивать. У тебя, Андрюшка, ничего нет такого в укоме?
— Да нет, — сказал Андрей. — Все, понимаешь, занято. — И, обернувшись ко мне, спросил: — Ты комсомолец?
— Нет, — сказал я.
— Ничего, поработаешь немного — и примем... Как на лесопилке, Вася?
— Плохо, — грустно сказал Мисаилов. — Увольнение ожидается. Неужели, Леша, у вас в мастерской не найдется чего-нибудь?
— Без заказов сидим, — хмуро сказал Тикачев. — Митрофанов вообще грозился закрыть мастерскую. Нерентабельно, говорит. Насчет рентабельности он разбирается, а на политическую сторону дела ему наплевать. Может, ты бы, Андрей, на него нажал?
— Нажмешь на старого черта! — сказал Андрей. — Я к нему как-то обратился: «Уездный комитет комсомола просит вас...» Так он как заорет на меня. «Я, говорит, режим экономии соблюдаю! Я, говорит, за советский рубль болею!» Знает политику, собачий сын.
— Стойте! — заорал Саша Девятин. — Места нет, а работа есть. Мы с моим стариком не справляемся с каталогом, и нам отпустили средства. В общем, я со стариком поговорю. Ты грамотный?
— Первую ступень кончил.
— Главное, оптимизм, — заявил Андрей. — Остальное приложится. Ты, Сашка, поговори, и я разузнаю. В общем, устроим, не беспокойся... Пошли, ребята!
Все чинно поблагодарили Александру Матвеевну и сытой, неторопливой походкой поднялись по крутой лестнице наверх.
Вася Мисаилов и Андрей Харбов сели в первой комнате заниматься. Мы, четверо, пошли во вторую. Оказывается, что установлен был точный распорядок. Первая — для тихих занятий, вторая — шумная. Впрочем, мы не очень шумели. Сила Семкин лег на лежанку и тихо перебирал струны гитары. Он все мечтал научиться играть, а пока мучил инструмент, как говорили ребята. Мы с Лешей и Сашей Девятиным пристроились на медвежьей шкуре и разговаривали. Оказывается, коллектив, в который я попал, имел название — правда, неофициальное, не записанное в юридических документах, но известное по городу среди ребят нашего возраста. Он назывался: «Коммуна холостяков». Как объяснил Саша Девятин, «...эта своеобразная общественная формация сложилась исторически».
В тот первый вечер я знал про «Коммуну холостяков» только одно: это лучшее на земле место, и мне необыкновенно повезло, что я сюда попал. И только одно я знал про ребят, живших в этом удивительном доме: это замечательные, лучшие на земле ребята. Позднее я близко узнал их особенности, характеры, биографии. Как ни странно, но именно в молодости, вопреки отсутствию опыта, вопреки незнанию человека, мы очень редко ошибаемся в людях. Вероятно, в молодости в нас живее и безошибочнее инстинкт. Чем я лучше потом узнавал каждого из них в отдельности и всех их вместе, тем тверже убеждался, что ребята действительно замечательные. А узнал я о них очень много уже через несколько дней.
Дом принадлежал Сашкиному отцу, фельдшеру, умершему несколько лет назад. Саша после его смерти бросил школу и поступил работать помощником заведующего в городскую библиотеку. То есть сначала он поступил просто мальчиком на побегушках. Он не очень любил говорить об этом, но официальная его должность именовалась «уборщица». Очень скоро «старик» — так Саша звал в просторечии заведующего — обучил его работе и сделал своим помощником. В ведомости, впрочем, Саша по-прежнему расписывался за некую несуществующую уборщицу. Впрочем, по субботам «старик» и Саша вдвоем подметали полы и выносили мусор. Так что отсутствие в библиотеке реальной уборщицы не ощущалось.
«Старик», вероятно, сразу почувствовал, что напал на нужного человека. Саша был словно создан для библиотеки. Не знаю, как у редко смотревшего в книгу фельдшера и малограмотной женщины мог родиться такой книгочей и книголюб, а то, что Саша человек книжный, было видно сразу, стоило взглянуть на его лицо.
Во времена «Коммуны холостяков» Сашка отлично видел и, разумеется, никогда даже не думал об очках. Однако выражение лица у него было такое, будто он только что снял очки, немного растерян, не уверен в себе, испуганно вглядывается в плохо видимый окружающий мир.
С какой-то ненасытной жадностью листал он страницы книг, оглядывал переплеты и корешки, с любопытством высматривал марку издательства, год и место издания. Какая-то особенная повадка была у его пальцев, когда он держал и открывал книгу, с какой-то особенной бережностью снимал он книгу с полки или ставил ее назад. Ребята дразнили его книжным червем, не подразумевая, однако, ничего обидного. Сашка был веселым парнем, хорошим товарищем, во всех делах коммуны участвовал с интересом и даже азартом.
Он увлекался физкультурой и в спорткружке был далеко не последним на турнике и на кольцах. Тело у него было сильное и хорошо развитое, а взглянешь на лицо и видишь: это же кабинетная крыса, ученый сухарь, по недоразумению надевший майку и трусики.
Нет, нельзя было себе представить его работающим где-нибудь в другом месте. Библиотека, архив, музей — только в этих или им подобных местах мог по-настоящему существовать Саша Девятин.
Леша Тикачев не помнил своих родителей и очень приблизительно знал свою биографию. Кто-то ему говорил, будто родители его жили в селе, недалеко от Вытегры, и умерли перед войной от оспы. Так это было или нет — неизвестно. Начал он себя помнить в каком-то приюте. Несколько раз его куда-то перевозили, какие-то вспоминались ему пароходы и поезда. Как будто он жил где-то в деревне. Лет девяти или десяти он оказался в Каргополе, поводырем у слепца. Слепец дрался, Лешка от него сбежал и попал в детский дом. Там детей учили. Лешка усвоил чтение, письмо и арифметику до десятичных дробей. Он добром вспоминал этот детский дом. Одно только — плохо кормили. Вообще с самого раннего детства всегда и везде Лешу кормили очень плохо. Поэтому странно, что вырос он розовощеким, румяным парнем. В детском доме он пробыл до 24-го года и решил удирать из Каргополя.
Леша Тикачев никогда не бывал на фабрике или заводе, и все-таки мечта о станках и машинах, о заводских цехах владела им сколько он себя помнил. Может быть, кто-нибудь рассказал ему о заводе или какая-нибудь книжка с картинками запечатлелась в его мозгу — так или иначе, Лешка рвался на крупное производство. По слухам, в девяноста километрах от Каргополя, на станции Няндома, было паровозное депо. Лешка разведал, что в Няндому отправляется большой обоз. Он рассудил, что под брезентом, которым укрывают товар, можно доехать с большими удобствами. Кстати, и в случае преследования под брезентом никто не найдет. Днем Леша сходил на базар, увидел возы, поспрошал. Ему сказали, что обоз завтра отправляется в Няндому... Он набрал сухарей, налил воды в бутылку и, удрав ночью из детдома, спрятался на одном из возов. На возу были беличьи шкурки. Выделкой беличьего меха Каргополь славился издавна. Два дня Лешка катил в тепле. По ночам, когда возчики спали в домах, он выползал, разминался и пополнял запас воды. К концу третьего дня его поймали. Хотели бить, но оказалось, что шкурки он не попортил. Его помиловали. Выяснилось, что обоз шел не в Няндому, а в прямо противоположном направлении — на Пудож и Подпорожье. Оттуда шкурки весной предполагалось отправить водным путем в Ленинград. То ли Лешке соврали насчет Няндомы, то ли просто он залез в другой воз.
Так Лешка попал в Пудож. Его пригрели ребята из слесарной мастерской горисполкома, обучили, зачислили на работу и позволили жить в мастерской на столе. Саша Девятин познакомился с ним в спорткружке, затащил к себе, и стали ребята жить вместе.
Леша Тикачев был паренек тихий. Вскипал он только тогда, когда задевали интересы класса пролетариев, к которому он, как ему казалось, принадлежал. Леша всерьез считал, что в коммуне он единственный пролетарий. Все-таки слесарная мастерская! Хоть маленькое, но производство. Мисаилов, правда, тоже работает на лесозаводе, но механиком. Это уже совсем не то. Остальных же он лично очень любил и ценил, но социально, с его точки зрения, они стояли на неизмеримо более низкой ступени. В книжках по политграмоте он интересовался только исторической ролью пролетариата. На этот счет он был дока и мог самого Харбова перешибить. Все остальное казалось ему малозначительным. Он с увлечением читал любую книжку, если она была из рабочей жизни. Если же речь шла о крестьянстве или интеллигенции, он сразу терял к ней всякий интерес. Он гордился тем, что вечно вымазан в саже, что куртка его вся в пятнах от машинного масла. Он считал себя очень влиятельной фигурой.
«У нашего брата, рабочего, — говаривал он, — везде где хочешь друзья. В любой большой город приедешь, придешь на любой завод: так, мол, и так, я, мол, рабочий парень — и, пожалуйста, все, что угодно. Или даже зачем в город? Скажем, железная дорога. Железнодорожники — тоже передовой отряд пролетариата, так что тоже свои».
Основываясь на этом, он относился ко всем нам несколько покровительственно, считая, что мы еще будем нуждаться в его помощи или, вернее, в помощи его товарищей по великому рабочего классу.
В сущности, настоящего заводского рабочего Леша и не видел никогда. В сознательном возрасте он и железной дороги не видел. Из промышленных предприятий только и было в Каргополе и в Пудоже несколько маленьких кустарных мастерских да лесопилка. Но Леша представлял себе огромные заводы так ясно, так убедительно рассказывал про цеха, про валы огромных трансмиссий, про грохот станков, про мысли и чувства рабочих, что, казалось, он родился и вырос где-нибудь на «Красном путиловце» или на «Невском машиностроительном». Безродного парнишку, прожившего одинокую и бесприютную жизнь, ошеломило внезапно пришедшее к нему — пусть хоть обманчивое — чувство принадлежности к великому классу. Он одинок? Ерунда! Вон у него сколько братьев по классу. Он бесприютен? Да ему любой завод — дом родной. Ему похвалиться нечем? Да все победы рабочего класса — это его победы.
Тут сказывался воздух эпохи. Впервые в истории пролетариат пришел к власти, начал строить свое государство, должен был принести всему человечеству долгожданное счастье. Как же мог не увлечься его доблестью и величием Лешка Тикачев из мастерской «Чиним примусы, подбираем ключи»!
Среди холостяков было принято дразнить друг друга. Это никого не обижало, и если ребята и начинали ругаться, то всегда беззлобно и весело. Но однажды Сема Силкин, парень занозистый, начал дразнить Лешу Тикачева тем, что тот называет себя рабочим.
«Какой ты рабочий! — говорил он. — Ты ни завода, ни фабрики не видал, тебя ни один рабочий за своего не признает. Не знаю даже, как тебя и назвать — кустарь не кустарь, служащий не служащий... Тебя политэкономия даже не предусмотрела».
Это был обыкновенный «розыгрыш», далеко не из самых обидных, повод беззлобно «почесать мозги», как называл это Андрей Харбов.
Но Леша вдруг побледнел. У него тряслись руки, слезы скапливались в уголках глаз. Не своим, визгливым голосом он кричал что-то жалкое, беспомощное и вдруг выбежал на улицу, хлопнув дверью. Ребята помолчали, а потом Харбов сказал:
«Надо тебе, Сила, чего-нибудь объяснять?»
«Не надо, — хмуро ответил Силкин. — Вышла на старуху проруха. Больше не будет».
Сема Силкин тоже познакомился с Сашей в спорткружке. Он происходил из дальней деревни Заволочье.
Был седьмым ребенком в семье крестьянина-бедняка и, разумеется, голодал с той поры, как помнил себя. Обучившись грамоте и четырем правилам арифметики от какого-то дяди Коли, который когда-то служил в волостном правлении, Сема вдруг в один прекрасный день взял кусок хлеба, запасную пару лаптей и ушел из своего Заволочья. Куда он, собственно, направлялся, понять было довольно трудно; видимо, просто его тянуло в широкий мир. Добрался до какого-то села, поработал у кулака, подкормился и двинулся дальше. В пути он постепенно обогащался многими сведениями, и стремления его приобретали все более отчетливую форму. В Пудож он пришел с уже совершенно определившейся мыслью. Он, оказывается, решил получить высшее образование, причем не когда-нибудь, а именно сейчас, немедленно. Он уже знал, что за этим следует идти в Петрозаводск. В Петрозаводск он не попал, так как не сумел пролезть без билета на пароход, а билет ему был, конечно, не по карману. Он вернулся с пристани в Пудож, чтобы требовать от уездного начальства... точно он не знал, чего требовать. То есть в душе-то он знал, ему только трудно было высказать свои требования.
Ему нужна была справедливость. Он вырос в очень несправедливом, в удивительно несправедливом мире. Его отец, честный, добросовестный человек, старательный и умелый работник, должен был подобострастно кланяться скупщику, приезжавшему в их деревню, хотя все знали, что скупщик жулик. Силу обижал сын богатого соседа, который всегда почему-то оказывался прав перед старшим. Когда отец возвращался со сплава или из города, куда он ходил на заработки, он всегда привозил меньше денег, чем предполагал и чем ему следовало. Он не мог дать взятку десятнику, и ему платили мало, а тем, кто давал взятку, платили много. Об этом разговаривали в долгие зимние вечера. Лучина потрескивала в светце. Тени ползли по стенам. Говорили тихо. Во всем мире за стенами тесной избы была несправедливость. Из-за нее они, Силкины, голодали, из-за нее у отца были всегда испуганные глаза и мать отвратительно унижалась, прося молока у соседей. Сема был человек смелый, он решил победить несправедливость. Советская власть была для него хороша, потому что она за справедливость. Все несправедливое — против советской власти.
Справедливо то, от чего бедным лучше. С этой ясной и отчетливой мыслью Сема двинулся в большой, совершенно ему неизвестный мир. В мире все оказалось действительно так, как представлял себе Силкин. Власть действительно была за справедливость, и все несправедливое в мире боролось с ней. Боролись богатые, иногда открыто, иногда прикидываясь и маскируясь, боролись плохие люди, иногда даже становясь членами партии и занимая ответственные посты. Они пытались скверными своими делами опорочить власть перед народом. Советская власть нуждалась в защите Семы Силкина. Сема Силкин был согласен и мог ее защитить.
Семе удалось устроиться курьером в горисполком. Считая несправедливым, что его отказались бесплатно вести в Петрозаводск, Сема, тем не менее, вынужден был примириться с этим. Свою работу курьера он понимал чрезвычайно широко. В его обязанности, полагал он, входила борьба со всякой несправедливостью и вообще надзор за порядком. Он не видел особенной разницы между собой и, скажем, председателем горсовета. Цель была у всех одинакова. Стало быть, и действовать они должны были одинаково. У Семы бывали постоянные неприятности из-за того, что принцип разделения труда в советском учреждении был ему непонятен. Многие в горисполкоме очень его не любили, но Сема был крепкий орешек и нелегко поддавался зубам.
До встречи с Сашей Силкин ночевал в коридоре горисполкома. Саша притащил его к себе, и стали ребята жить втроем.
Андрей Харбов был уже в это время секретарем укома комсомола. Отец его, железнодорожник, был расстрелян белыми в восемнадцатом году, мать в двадцатом умерла от сыпного тифа. Андрея вырастил старший брат Василий, которому самому-то в год смерти матери было пятнадцать лет. Андрей вступил в комсомол в двадцать втором году, и с той поры комсомол был ему и семьей и домом. Время было тяжелое, кругом ходили банды, вспыхивали кулацкие восстания, бывали налеты на железную дорогу. Андрей уже в пятнадцать лет побывал в перестрелках и считался бойцом не хуже других. Потом настали новые времена; бандиты сложили головы в лесах и болотах или ушли до поры за финскую границу. Шестнадцати лет Андрей вел работу среди батраков в окрестных селах и однажды руководил забастовкой на частной фабрике. Ему было семнадцать лет, когда мальчики, чуть постарше его, рассудили, что в парне есть хватка, опыта он поднабрался, можно его пустить на самостоятельную работу. Его послали в Пудож, дальний, отсталый уезд, где комсомол был очень слаб и дело следовало начинать чуть не сначала. Андрей стал секретарем укома. Он принимал в комсомол Лешу Тикачева и Сему Силкина. Саша Девятин был комсомольцем уже раньше.
Андрею полагалась казенная квартира, но у горсовета с квартирами было плохо, настаивать Андрей считал неудобным и временно снял угол в частном доме. Хозяин попался плохой, злобный человек, из бывших писарей. Он, по-видимому, думал, что, поскольку Андрей занимает такой ответственный пост, жить он будет богато и ему, хозяину, тоже будет перепадать. Но Андрей получал очень мало и жил очень скромно. Тогда хозяин стал выселять жильца. Он задумал целую серию скандалов, рассчитывая, что в конце концов жилец сдастся. Харбов не стал долго ждать. Когда начался первый скандал, он рассмеялся, взял свою подушку, надел шинель, которой укрывался, и пошел ночевать к себе в уком. Через несколько дней в укоме шло совещание, на котором был и Лешка Тикачев. Ребята еще не расходились, когда Андрей стал снимать со стола чернильные принадлежности и пристраивать подушку.
— Ты что, здесь и спишь? — спросил Тикачев.
— Здесь, — сказал Харбов. — Снимал угол, да хозяин попался из бывших, пришлось уйти.
— Я тут ночую у одного паренька, — сказал Тикачев. — Пойдем, там есть место.
— А удобно? — спросил Андрей.
— Чего — удобно? — удивился Тикачев. — Паренек свой.
Взяли подушку, пошли к Девятину. Сашка выслушал короткий рассказ Тикачева и согласился:
— Конечно, поместимся.
Стали жить вчетвером.
Вася Мисаилов происходил из села Стеклянного, расположенного на реке Водле, пониже Пудожа. Мать Васина умерла, когда ему и семи лет не было. Отец женился второй раз на скупой и злобной женщине. По слухам, отец когда-то был хорошим плотником. Так это или нет — сказать трудно. На Васиной памяти он только пил и ссорился с мачехой. Жили голодно. Мачеха считала, что Васька объедает семью. Несмотря на вечные домашние скандалы, Васька отлично кончил первую ступень и поступил на лесозавод. Очень быстро он получил разряд и годам к пятнадцати зарабатывал неплохо. Несмотря на то, что все деньги он отдавал в дом, мачеха вечно его попрекала, что он объедает отца. Между тем Васькой заинтересовался технический директор завода. Про него Васька говорил: «Спец, но человек хороший».
«Спец» считал, что у Васьки незаурядные способности к технике, и сам занимался с ним по вечерам. Вася вступил в комсомол, стал членом бюро ячейки и пользовался на заводе авторитетом. Он был из тех спокойных, молчаливых людей, которые никогда не торопятся, все успевают и все делают хорошо. Он был совершенно не склонен к излияниям ни на личные, ни на общественные темы. Всякий внешний пафос был ему совершенно чужд. Он и выступал на собраниях и вел частные разговоры по принципу, принятому в математике: необходимо и достаточно. Казалось, что он ничего не сказал, но все было исчерпывающе ясно.
Между тем отец спился окончательно и уже не выходил из кабаков, зарабатывая балаганством и шутовством свои стопочки и стаканчики. Мачеха занялась мелкими спекуляциями и всеми силами старалась избавиться от пасынка. Наконец однажды Вася, как всегда внешне спокойный, выслушал очередной поток ее попреков и оскорблений, подкрепленных на этот раз патетическими проклятиями отца, которому почему-то спьяну показалось, что сын виноват во всех его несчастьях, минутку подумал, просвистел задумчиво какой-то мотив, вынул из-под подушки пачку книжек и, не прощаясь, ушел.
Ушел он совсем. Решив, что в Стеклянном мачеха и отец не дадут покоя, он отправился в Пудож и поступил механиком на пудожский лесозавод. Жить было негде. Он явился к Харбову в уком, просить, чтобы тот помог ему получить квартиру; Харбов расхохотался и притащил его в «Коммуну холостяков».
Впрочем, наименования этого тогда еще не существовало. Каждый думал, что живет временно, просто, как говорится, ночует у товарища. Как-то получилось так, что деньгами перестали считаться. Вася Мисаилов стал главным распорядителем. Он у всех отбирал зарплату и вел длинные хозяйственные беседы с Александрой Матвеевной. Если у кого-нибудь рвались, скажем, сапоги, обычно первым обращал на это внимание не владелец сапог, а кто-нибудь из ребят. Принималось решение (голос Мисаилова был самым главным) — и сапоги покупались. Вот и все. Вообще никаких сложностей, насколько я понял, не возникало. Каждый понимал, например, что если к Мисаилову явился пьяный отец, то старика надо накормить, вытрезвить, дать ему несколько рублей и отправить его обратно в Стеклянное. Иногда это делал Мисаилов, иногда Александра Матвеевна, иногда кто-нибудь из ребят. Все считали это общей заботой.
Название «Коммуна холостяков» тоже «сложилось исторически». Были именины Александры Матвеевны, Она испекла пирог и купила бутылку наливки. За столом все превозносили хозяйственные способности именинницы и шутя сетовали, что она загубила ребятам жизнь: так у нее хорошо жить, что теперь никто уже никогда не женится. Все останутся навеки холостяками. Тут кто-то и предложил называть этот милый дом «Коммуной холостяков».
На следующий день мы с Сашей Девятиным пошли в библиотеку. Библиотека помещалась в маленьком, одноэтажном домике, выходившем окошечками на площадь. Тесно поставленные книжные полки упирались в самый потолок, заполняли все помещение, оставляя свободным лишь маленький кусочек, где стоял стол. С одной стороны стола сидел заведующий, Андрей Аполлинариевич Моденов, с другой — его помощник, Саша. Книги громоздились на подоконниках, связки книг лежали под столом, везде были книги: книги в дешевых обложках и в старых кожаных переплетах, большие и маленькие, толстые тома и тоненькие брошюрки. От них исходил особенный горький запах, в них скапливалась пыль, на них ополчались крысы, жучки, сырость и время. В их защиту вел непрестанные бои Моденов, маленький сухонький старичок в теплой шапочке на лысой голове, в теплых туфлях, которые он надевал, входя в библиотеку.
Библиотека раньше принадлежала земству, и Андрей Аполлинариевич работал в ней уже лет двадцать. До революции в ней было тысяча двести или тысяча триста книг. Да и читателей насчитывалось, кажется, человек пятьдесят. После революции она начала быстро пополняться. У Базегского, местного миллионера, которому принадлежал единственный в городе двухэтажный каменный дом, оказалось около двух тысяч книг, полученных от какого-то несостоятельного должника. Книги так и лежали в ящиках, как их привезли с парохода. Старик читал только евангелие и Четьи-Минеи. Потом тысячи три томов поступило в Пудож из монастырских библиотек. Это главным образом были церковные книги, но попадались исторические и даже старые рукописи, которыми Андрей Аполлинариевич все мечтал заняться как следует. Еще несколько более мелких частных библиотек, оставленных чиновниками и купцами, бежавшими из города после революции, было передано Андрею Аполлинариевичу. Все это надо было разобрать, разложить по полкам, составить каталог.
Старик работал не жалея сил, сидел допоздна, приходил с рассветом. Саша тоже работал добросовестно, но куда же им было справиться с этакой кучей книг! Содержимое многих ящиков было еще даже неизвестно. Могли быть неожиданные находки, могли попасться редкие издания, ценные рукописи, могли раскрыться исторические загадки. Дмитрий Шемяка когда-то прятался здесь, в Пудоже. Поблизости, в Каргополе, еще при Иване Грозном, жили ссыльные, в лесах скрывались староверы, много тайн записавшие в своих рукописных книгах.
Неоткрытые сокровища не давали покоя заведующему библиотекой. Если бы он мог, он сидел бы ночи напролет. Но приходилось спать и есть; много времени отнимали читатели, которых стало уже триста двенадцать. Многие из них только научились читать, им надо было давать советы, с ними надо было заниматься. Приходилось самому читать вновь приходящие книги, проглядывать журналы. Каталогизирована была едва ли четверть собрания.
Андрей Аполлинариевич добивался, чтоб ему дали еще помощника, но ему отказывали. Петрозаводск сам задыхался от ценнейших монастырских и частных собраний, поступивших в государственные библиотеки. Штатную единицу Андрею Аполлинариевичу так и не дали, но отпустили средства на оплату сдельной работы. За счет этих средств и был приглашен я.
Я должен был сидеть с третьей стороны стола, разбирать ящики и писать карточку на каждую книгу.
Моя неопытность не пугала заведующего.
«Тут важна добросовестность, — говорил он. — Не знаешь — спроси».
Деньги я должен был получать по счетам.
Впрочем, узнав от Сашки о моем бедственном положении, Андрей Аполлинариевич заставил меня сразу же написать счет, датировав его числом, которое имело наступить еще через две недели. Наложив соответствующую резолюцию, он отсчитал мне двадцать рублей. Это вызвало страшное ликование в коммуне. После горячих споров решено было купить мне сапоги. Мы пошли за ними все: нас, шестеро, и Александра Матвеевна. В кооперативном магазине самые дешевые яловые сапоги стоили девять рублей. Оказалось, что за тринадцать можно купить еще и железную кровать. Два рубля Мисаилову поверили в долг до получки.
Сразу же набили сенник. Вечером Александра Матвеевна сшила из старой юбки наперник. Пера у нее было запасено много. И вот теперь шесть кроватей стояло в комнате. Кто-нибудь мог, скажем, войти и спросить: «Крайняя чья кровать?» Ему бы ответили: «Коли Николаева». Мысль эта очень радовала меня.
Утром мы с Сашкой шагали в библиотеку. Целый день тихо шелестели страницы, открывались тяжелые переплеты старых книг, пыль поднималась клубами. Скрипели перья. Иногда я или Сашка шепотом обращались к Андрею Аполлинариевичу с вопросом, и он так же шепотом отвечал. За окном играли и перекликались ребята, изредка со стуком проезжала телега, а у нас было тихо. Пахло горьким запахом старины.
На третий день моей работы, утром, еще до того, как началась выдача книг, вдруг распахнулась дверь, и вошел высокий, худой человек в сером костюме и мягкой шляпе, с толстой резной палкой в руке. Щуря близорукие глаза — с улицы ему казалось темно, — он сказал негромко и весело:
— Ну что, архивные крысы? Нашли новую летопись?
— Закрой дверь, — сказал недовольно Андрей Аполлинариевич. — Дует. И садись. Летопись не летопись, а кое-что интересное есть.
Он стал рассказывать о счетных монастырских книгах второй половины семнадцатого столетия. Вошедший сел на стул, закинул ногу на ногу, а руки положил на набалдашник палки. Он слушал, кивая головой.
— Любопытно! — сказал он. — Я бы на твоем месте аннотировал рукопись и послал сообщение в Публичную библиотеку. Они могут заинтересоваться. — Потом он вдруг прищурил глаза и, вглядываясь в меня и Сашку, спросил: — У меня двоится в глазах или тебе дали штатную единицу?
— Ни то, ни другое, — сказал Андрей Аполлинариевич. — Это Коля Николаев. Он работает пока сверх штата. Если будет работать так же усердно, как сейчас, то скоро окажется в штате.
Вошедший кивнул головой:
— Все лучше, чем ничего.
— Что у тебя нового, Юрий Александрович? — спросил наш старик.
Юрий Александрович вздохнул.
— Старость знает только печальные новости, — сказал он. — Вот остаюсь бобылем. Дочь покидает меня. Случай довольно трафаретный, но обидный, когда он касается тебя самого.
— Когда свадьба? — спросил наш старик.
— Это не я решаю, — вздохнул Юрий Александрович. — Это, очевидно, решит общее собрание «Коммуны холостяков».
Саша вспыхнул и проговорил, сердясь и стесняясь:
— Ничего общее собрание решать не будет! Люди любят друг друга — значит, они могут сами свободно решать свою судьбу.
— Правильно, Саша, — спокойно сказал Олин отец. (Я уже, конечно, понял, что это он.) — Ты не обижайся, я пошутил. Кстати говоря, если б я даже и хотел стеснить их свободу, вряд ли мне бы это удалось. — Он повернулся к Андрею Аполлинариевичу: — Я ведь, собственно, по делу. Вчера секретарь укома опять со мной разговаривал насчет публичных лекций. Извини уж, но за тобой я записал лекцию «Монастырские хозяйства Пудожского уезда». Ты сможешь об этом кое-что рассказать. Где-нибудь в середине июня твой черед...
— А ты что взял? — спросил Андрей Аполлинариевич.
— Средние века. Трубадуры, труверы и миннезингеры. Не знаю, заинтересует ли это пудожскую общественность, но ей придется мириться с моими вкусами... Ну, до свиданья, уважаемые архивариусы!
Все время, пока Юрий Александрович Каменский, отец Ольги, беседовал с нами, я сидел, делая вид, что пишу, стараясь, чтобы он не видел моего лица. Он мог узнать меня. Это было бы ужасно. Мой позор, о котором я не решился никому рассказать, который заставлял меня и сейчас краснеть, был известен этому человеку. Именно у него я спрашивал, как пройти к Катайкову.
Юрий Александрович встал, простился со стариком, потом с Сашей и наконец очень вежливо протянул руку мне:
— Прощайте, молодой человек, желаю удачи. Может, действительно полюбите запах архивной пыли. У этого старика, — он кивнул на Андрея Аполлинариевича, — есть чему поучиться. — Он замолчал, пристально вглядываясь в мое лицо. — Позвольте, позвольте... мы, кажется, с вами виделись. Вы у меня спрашивали, как пройти к господину Катайкову.
Я молча кивнул головой.
— Ну как? Вы нашли его?
Я опять кивнул головой.
— Надеюсь, ваше дело увенчалось успехом... — Не дожидаясь ответа, он поклонился всем нам и вышел.
Ох, какой меня мучил стыд! Ох, как я боялся, что меня с позором изгонят из «Коммуны холостяков»! Ни Сашка, ни Андрей Аполлинариевич ни о чем меня не спросили. Это тоже меня пугало. Значит, думал я, дело серьезное, раз Сашка не хочет даже говорить об этом. Не помню, какие карточки я писал. Боюсь, что за этот день много я внес путаницы в будущий каталог Пудожской городской библиотеки.
Когда мы шли домой, Сашка всю дорогу трещал про Юрия Александровича и Ольгу.
Насколько я понял, история учителя Каменского была такова: совсем еще молодым он получил назначение в Пудож преподавателем высшего начального училища. В Пудоже нынешняя трудовая школа носила до революции такое противоречивое название. Человек он, по-видимому, был способный и более образованный, чем обычно бывали здешние учителя. Он выписывал журналы, ездил на каникулы в Петербург, занимался в Публичной библиотеке и привозил оттуда целые пачки книг.
Уроки его были гораздо интереснее, чем уроки других учителей. Он много рассказывал сверх программы, и это даже вызвало подозрения инспектора училищ. Впрочем, побывав на уроках, тот совершенно успокоился. Каменский рассказывал красиво и увлекательно о средних веках, это была его любимая тема, и ни в какой мере не касался политики.
Раза два он напечатал небольшие статейки в петербургском историческом журнале. Все ждали, что он переедет в столицу или по крайней мере в Петрозаводск. Многие заранее собирались хвастать на старости лет тем, что, мол, известный историк Каменский, представьте себе, наш, пудожский. Он и сам много говорил о предстоящем своем отъезде.
Ничего этого не произошло. Он никуда не уехал, и напечатанные в первые годы учительской деятельности две статейки были единственным, что он напечатал за всю свою жизнь. Но он по-прежнему много читал, и литература по средним векам занимала в его кабинете целую стену. Может быть, его вполне удовлетворяла такая жизнь: глухая провинция, медвежий быт и рядом фантастический мир средневековья, атлас и бархат, турниры, учтивые рыцари, благородные дамы. Самый контраст этого прекрасного мира с мещанским убожеством Пудожа стал смыслом и содержанием его жизни. Душой, казалось ему, он пребывает в средневековом, фантастическом мире. Но в фантастическом этом мире ему не приходилось действовать и бороться, мир этот проходил перед его глазами, не требуя от него самого ни жертв, ни усилий. Может быть, Каменский не уехал просто потому, что был ленив, не приспособлен к активной борьбе, не умел преодолевать препятствия.
Так или иначе, он остался здесь навсегда, яркий экспонат в бедной коллекции редкостей провинциального города.
Сашка рассказывал и о его женитьбе, но о ней я уже знал из разговора Ольги с Мисаиловым.
Я был счастлив, что Сашка, увлекшись историей семьи Каменских, ни слова не говорит о том, что больше всего меня мучило. Когда мы подошли к дому, я остановился и сказал:
— Слушай, Сашка, ты слышал, что Юрий Александрович говорил насчет Катайкова?
И тут я увидел по выражению Сашкиного лица, что он и слышал, и обратил внимание, и запомнил, что он говорил все время о другом, потому что сам не хотел думать об этом.
— Что же, что слышал, — пробормотал он, отводя от меня глаза. — Мало ли зачем ты мог ходить к нему... Ну, пошли.
Мы пришли к самому обеду, а после обеда собрались во второй комнате и стали болтать. На этот раз говорили о Васькиных делах.
Васька не хотел переезжать в дом к Каменским. Они с Ольгой решили до осени снять комнату. Осенью они должны были ехать в Петрозаводск. Комнату Васька подыскал, и очень хорошую. Но хозяйка дорожилась. Прибавку Васе пока только обещали, а без прибавки получалось, что никак он не может платить столько, сколько она запрашивала. Правда, Юрий Александрович хотел давать ежемесячно Ольге пособие, но Васька отказался категорически. Мы решили, конечно, сложиться и платить за комнату хотя бы часть. Васька отшучивался, а потом рассердился, и мы поняли, что настаивать нельзя.
Несколько раз я встречался взглядом с Сашей, и каждый раз он отводил глаза. Наконец, дождавшись паузы, я сказал:
— Я, ребята, вам еще одну историю не рассказал...
Я начал с происшествия на пароходе, описал странное гулянье в каюте, причем ребята без труда узнавали действующих лиц и называли фамилии Малокрошечного, Тишкова, Катайкова. Потом я рассказал историю с Савкиным, как он выл на палубе. Это слушали молча, глядя мне прямо в лицо, переживая каждую подробность. Потом — как я пришел к дяде. Когда я начал говорить про него, все сначала заулыбались — очевидно, он был известен в городе как фигура комическая, — но, начиная с четырех картофелин, с молчаливых детей, все опять смотрели на меня с внимательными и очень серьезными лицами. Разговор с теткой прослушали, еле дыша. Я и сам волновался, и несколько раз у меня перехватывало горло. Потом я рассказал, как напрашивался пилить дрова. Это вызвало смех и догадки, кто была эта женщина: Остаповна или Лежкина? Сразу узнали грузчика. Решили, что все он врет и никого в лес не водил. Человек он плохой. Фамилия его, оказывается, Гогин.
А потом я подошел к самому главному. Я рассказал, как с самого начала понимал, что не обойдусь без Катайкова. Слушали молча. Улыбки начались, когда я сообщил Катайкову, как мне обрадовались у дяди. Когда Катайков спросил меня, не к нему ли я иду, а я удивился, что он здесь живет, — все очень развеселились. Когда я ему сказал, что гуляю и собираюсь по лесу пройтись, поднялся общий хохот. Он еще усилился на словах Катайкова о том, что осенью в лесу много грибов. Тут все уже просто помирали со смеху. Меня переспрашивали о подробностях и снова смеялись.
Насколько я понимаю, они представляли себе дело таким образом: Катайков хотел меня уловить, облапошить, а я увильнул и оставил его в дураках. Это всем доставляло много удовольствия.
Посмеялись, потом заговорили о другом, но иногда опять вспоминали про Катайкова и радовались, как я обманул этого всемогущего человека. Под конец я уже сам стал считать главным не то, что я собирался к нему идти, а то, что не пошел. Сашка смотрел на меня сияющими глазами и, наверное, удивлялся сам, как ему могли прийти в голову нехорошие мысли.
Потом Вася и Харбов сели заниматься; мы еще поболтали, пошли гулять и вернулись поздно. Васи опять не было дома. Мне не спалось, я лежал неподвижно с закрытыми глазами.
Когда Вася вернулся, солнце еще не всходило. Стараясь не шуметь, он разделся, зашуршало сено в его сеннике — он лег. Оказывается, Харбов тоже не спал.
— Вася! — сказал он шепотом.
— Ну? — откликнулся тот.
— Надо чего-то с Колькиным дядькой делать...
— Я уже думал, — сказал Вася. — Я завтра в перерыв к тебе забегу — обсудим. Ну, спи.
Теперь я твердо был убежден, что судьба семи человек в маленьком домике круто изменится к лучшему. Я радовался еще и тому, что все рассказал ребятам, и оказалось, что ничего страшного нет.
Позднее мне пришлось вспомнить еще одно обстоятельство, о котором я умолчал. Не то чтобы забыл — просто не считал заслуживающим внимания.
Прошло только несколько дней, а мне кажется, что я уж давно-давно живу в «Коммуне холостяков». Возвращаясь с работы, я кричу в дверях: «Тетя Шура, обедать можно?» Я уверенно стучу ложкой по столу. Я спорю до хрипоты с ребятами насчет предстоящих покупок, вместе со всеми обсуждаю, на что истратить премию Харбова и прибавку Мисаилова.
Это — когда холостяки дома. Но дома они бывают не так уж много. Харбов то отправляется в село, то сидит на комсомольских собраниях, то занят у себя в укоме. Мисаилов часто задерживается на работе или чего-то добивается в Севзаплесе, да и все ребята вечно заняты какими-то делами, в которых я не могу принимать участия и которых даже не понимаю. Я часто остаюсь один. К счастью, мне есть чем заняться.
Выяснилось в один из первых же вечеров, что я читал очень мало, гораздо меньше других ребят. Все читали «Неделю» Либединского, и «Шоколад» Тарасова-Родионова, и «Русь» Пантелеймона Романова, а я не читал. Все читали «Овод» Войнич, «Туннель» Келлермана, «Секретарь профсоюза» Леруа Скотта, а я не читал. Если говорить по правде, кроме школьных хрестоматий, я вообще ничего не читал.
Саша Девятин очень из-за этого огорчился. Он составил список — книг в пятьдесят. Все эти книги я должен прочесть за месяц. И вот, когда я остаюсь один, я устраиваюсь на медвежьей шкуре и погружаюсь в книгу. У меня нет привычки к чтению. Прочтя страниц тридцать, я устаю. Меня тянет из дому.
Я иду на спортплощадку. Площадку эту комсомольцы соорудили только в прошлом году, и летом здесь центр общественной жизни пудожской молодежи. Висят кольца, стоят брусья и турник, по краям врыты в землю скамейки. Занятий в настоящем смысле не бывает. Просто кто хочет, упражняется на турнике или на кольцах; кто хочет, гоняет мяч, а большинство сидят на скамейках и болтают.
Я и здесь оказался очень отсталым. Силы у меня, по-видимому, достаточно, но привычки нет. Зрители добродушно смеются, глядя на мои неумелые упражнения.
Иногда появляются мои ребята. Прибежит Леша Тикачев, побалуется на кольцах и скроется. Вася Мисаилов зайдет, сделает, к общему восторгу, десяток «солнц» на турнике, спрыгнет на плоский, как блин, тюфячок, махнет рукой на прощание и убежит. Если никого из моих нет, мне становится скучно и я отправляюсь бродить по городу.
Стремительный курьер Сема Силкин мчится с очередным поручением. Мы приветствуем на ходу друг друга, и он несется дальше по курьерским своим делам.
Лешина мастерская помещается в нижнем этаже двухэтажного дома. Вывеска сообщает, что здесь чинят примуса и кастрюли, подбирают ключи. Внутри на земляном полу поблескивают лужи машинного масла, керосина и еще каких-то химических веществ. К столам прикручены тиски. На столах — примуса, кастрюли, тазы, паяльные лампы, напильники, плоскогубцы. Леша, еще четверо ребят и одноногий старик, возглавляющий производственный коллектив, выпускают стенную газету. Каким-то образом от масла, керосина и копоти расчищен угол стола, и на нем разложен прямоугольник белой бумаги. Газета называется горделиво: «Голос пролетария». Заголовок разрисован зелеными листьями и розовыми маргаритками. Рисовал одноногий старик — нежная душа. Заметки пишутся от руки чернильным карандашом, и каждая клеймит кого-нибудь из работников. Одного «Свидетель» упрекает в том, что он на пасху был в церкви, другого «Наблюдатель» уличает в неаккуратном сборе профвзносов, третьего «Активист» обвиняет в непосещении собраний. Все эти таинственные анонимы скрываются среди шести работников мастерской. Обвиняемые они же, шестеро. Они же, шестеро, и выпускают газету. Они же и будут ее читать. Все в азарте, все очень радуются, если заметка получилась хлесткая, в том числе и тот, против кого она направлена. Жизнь в мастерской, кипит. Все увлечены. До меня никому нет дела. Я отправляюсь дальше.
Навстречу мне мчится Сема Силкин; он машет в знак приветствия засургученным пакетом и пропадает. Я отправляюсь на лесозавод.
Пилорама стоит. Опять повреждение. Вася Мисаилов в брезентовом комбинезоне с нашивными карманами, из которых торчат линейки, угольники и обрывки бумаг, возится в моторе. Вид у него сердитый. Он дает короткие команды ребятам, которые удовлетворяются скромной ролью помощников. Вынырнув из-под кожуха, Вася кивает мне и сразу же обо мне забывает. Я лишний и здесь. Я иду к Харбову.
Уком — три маленькие комнаты — пуст. Рабочий день кончился. Уборщица еще не навела порядок. Всюду обрывки бумаг и окурки — следы бурной дневной деятельности. Только в третьей комнате — кабинете Харбова — народ. Пришел секретарь из Устьколоды. Укомовцы слушают его рассказ о местных делах. Идет спор о каких-то братьях Тимошиных. Секретарь считает, что они подкулачники. Харбов отрицает это и требует, чтоб Тимошиных вовлекли в комсомол. Спор, наверное, интересный, все увлечены, но я не в курсе дела, не имею мнения, да его у меня и не спрашивают. Мне становится скучно, и я ухожу.
И снова навстречу проносится Сема Силкин, кричит на ходу «Здорово!» и пропадает в перспективе улицы. Я иду домой. Отдохнув, я способен с новыми силами сесть за книги.
Часам к девяти жизнь в городе затихала. Холостяки окончательно возвращались домой. Не помню, однако, случая, чтобы мы легли спать раньше двенадцати, а то и часу ночи. Во-первых, было много тем для разговоров; во-вторых, спать больше шести часов считалось предосудительным. Холостяки были яростные спорщики. Спорили до хрипоты, переходили на личности, сдерживались, успокаивались и снова бросались в спор. Поводы для споров были самые неожиданные. На второй день моей жизни в коммуне Леша Тикачев неожиданно обратился к Девятину.
— Слушай, Саша, — спросил он, — вы там со своим стариком соображаете, что давать читать советским рабочим?
— А что? — насторожился Девятин. — У нас библиотека подобрана хорошо.
— Хорошо? — Леша саркастически улыбнулся. — А это что такое?
— Уланд. Стихи и поэмы. Ну, классик немецкий...
— «Классик»! — Тикачев постепенно накалялся. — Ты послушай, что он пишет, твой классик!
О щедрый бог, не вовсе ж я
Тобою позабыт!
— «Щедрый»! Для кого бог щедрый? Для пролетария? Да? Ну ладно. Это еще что?
Источник милости твоей
Равно для всех открыт.
— Понимаешь, «равно». Для капиталиста и для рабочего «равно»! Для крестьянина и для помещика «равно»! Видите, куда гнет. Или вот:
У тебя есть братец в небе,
Он меня не огорчал
Никогда, и божий ангел
В небеса малютку взял.
— Мол, не огорчай капиталиста, и бог тебя возьмет на небеса. А это как вам нравится:
Пала дева пред иконой
И безмолвно упованья
От пречистыя ждала.
— Мы, понимаешь, боремся против икон, а тут на тебе! Девятый год советской власти, а вы пропагандируете религию! Ну, старик твой — ладно. Он из бывших, что с него спрашивать. А ты? Комсомолец ты или нет?
Саша Девятин заволновался ужасно.
— Подожди, подожди! — закричал он. — Так тоже, понимаешь, нельзя. Ну конечно, Уланд человек своего времени, многого, конечно, не понимал, недооценивал революцию. Это все верно, но ведь классик же он! Понимаешь, классик! Шел впереди своего времени.
— Спиритуалист он! — разъярился Тикачев. — Спиритуалист и мистик. Поповский прислужник. А ты, комсомолец, помогаешь ему делать черное дело, разлагать пролетариев!
— Классик, — кричал Девятин, — художественное наследие прошлого! Пролетариат — наследник всего лучшего...
Уже нельзя было разобрать, о чем кричали Тикачев и Девятин. Отчетливо звучали только отдельные фразы. Тикачев напирал на «мистицизм» и «спиритуализм». Оба эти слова ему очень нравились. Девятин оперировал культурным наследием и великими умами прошлого.
— Вот, Ефим, — кричал Тикачев, — слесарь из нашей мастерской, пролетарий, комсомолец, человек нового мира — и вдруг читает это! Я посмотрел — прямо охнул. Ведь он же яд впитывает по каплям! А кто ему дал этот яд? Комсомолец Сашка Девятин поднес ему чашу с ядом.
На помощь Тикачеву ринулся Сема Силкин. Саша Девятин, бледный, взволнованный, отбивался как мог, но явно было, что преимущество не на его стороне. Я, как работник библиотеки, счел долгом встать на его защиту, но так как не обладал настоящей техникой спора, был походя бит опытными бойцами Силой и Лешкой и уже в этот вечер не смог обрести боевую форму. Крик поднялся такой, что Харбов и Мисаилов, бросив занятия, прибежали во вторую комнату. К моему удивлению, они не стали добивать Девятина. Даже наоборот. Харбов обрушился на Тикачева и Силкина и обозвал их вульгаризаторами.
Допоздна спорили в тот вечер в «Коммуне холостяков».
...Часто к нам заходила Ольга. Иногда она окликала нас с улицы и заглядывала в окно, иногда просто стучала в дверь.
— Здравствуйте, холостяки! — говорила она входя. — Никто из вас не женился?
Она садилась в угол на медвежью шкуру и молча слушала наши разговоры. Сама она редко вмешивалась, а если и говорила что-нибудь, то как-то не нам, а будто самой себе, так что нам и спорить с ней трудно было.
Однажды Сема Силкин пришел возбужденный. Он, оказывается, застукал нескольких комсомолок, которые, забыв о своем комсомольстве, вовсю вальсировали под гармонь с лесозаводскими ребятами. Мало того, на некоторых из них были надеты разные побрякушки — кольца, брошки из золота и серебра. На одной он даже обнаружил серьги. Сема был вне себя от ярости и очень удивился спокойствию Мисаилова.
— Какое там золото и серебро! — сказал Вася. — Нацепили девчонки ерунду всякую. Не со зла ведь, а так, для красы.
Силкин несколько раз глубоко вздохнул, чтобы прийти в себя, зато потом взял сразу высокий тон.
— А я считаю, — начал он, — что мещанством несет от таких комсомолок, которые думают об украшениях, нарядах и флирте. Если б они были настоящие комсомолки, они сняли бы все эти висюльки да передали их в МОПР, на помощь узникам капитала. Ты сегодня простишь им кольца да серьги, а завтра ты примиришься с духами и пудрой.
— Ну, а вред-то какой? — спросил Мисаилов.
— Вред? — удивился Силкин. — А ты знаешь, что многие из них политически малограмотны? Чем бессмысленно танцевать, они могли бы прочесть газету или несколько страниц из учебника политграмоты. И на деньги, которые они на всякую роскошь тратят, могли бы полезную книжку купить, журналы, газеты, расти политически и культурно...
— Мы у себя на ячейке, — вмешался Леша Тикачев, — ставили вопрос о танцах. Большинством голосов мы решили повести борьбу с танцами. Меньше танцев — больше физкультуры.
— Да бросьте вы, ребята! — вмешался Девятин. — По-вашему, комсомолки должны в лаптях ходить, да?
— Я тоже считаю, что ты загибаешь, Сила, — сказал Харбов, входя в комнату. Он занимался в первой комнате, но мы спорили так шумно, что пришлось ему махнуть рукой на занятия. Он сел на лежанку и продолжал: — Мы уж действительно привыкли считать нерях и растяп образцами коммунистичности. А я думаю, что коммунист и комсомолец должны иметь человеческий вид.
— Какой, какой? — заволновался Силкин. — Это что ж ты считаешь человеческим видом? Надеть сюртук или фрак, цилиндр и желтые ботиночки, в глаз вставить монокль, в рот сигару, в руки трость с золотым наконечником? Так, что ли, по-твоему? Это, по-твоему, человеческий вид?
— Ну, знаешь, Сила, — сказал Мисаилов, — ты Андрея прямо уж в Чемберлены произвел.
— С такими взглядами он и до Чемберлена докатится, — ничуть не смутился Силкин.
— Цилиндр ни к чему, да и чепуха это, но опорки и лапти тоже ни к чему, — сказал Саша Девятин. — Андрей верно говорит: надо по-человечески одеваться.
— Не нравятся ему комсомолки в лаптях! — закричал Силкин. — Вид у них, видите ли, не человеческий. А ведь у нас их тысячи. Это — настоящие комсомолки, пролетариат, беднота. Они, понимаешь, голодные и холодные, выполняют свой комсомольский долг, а по-твоему, у них вид не человеческий?
— Брось ты, Сила! — сказал Харбов. — Что ты нас агитируешь! Никто тут к комсомолкам не относится плохо. А только ведь для того и революцию делали, чтоб трудящиеся вместо лаптей шелк и бархат могли носить... Ты как считаешь, Оля?
Ольга встала и начала не торопясь надевать куртку, в которой пришла. Вечер выдался холодный.
— Сила прав, — спокойно сказала она, застегивая куртку. — Но и Андрей тоже прав. В этом весь фокус. — Она пошла к дверям, но в дверях остановилась. — А лично я, ребята, очень хочу быть красивой. До свиданья.
И ушла. Мы не успели ей ничего ответить.
— Бабушка надвое сказала! — с едкой иронией крикнул ей вслед Силкин, но она, очевидно, уже не слышала этого.
Я привел два наудачу выбранных спора просто для того, чтобы было понятно, какие вопросы волновали нас тогда. Новый мир должен был быть построен по заранее задуманным чертежам. Естественно, что любая подробность требовала обсуждения и вызывала споры.
Но чаще всего по тому или другому поводу заходил разговор о будущем. Не о том, кто из нас где будет учиться, кем станет и сколько будет зарабатывать — об этих мелочах мы мало думали и мало говорили. Нам не терпелось окончательно выяснить во всех подробностях будущее страны и мира.
В то время мое поколение росло и развивалось. Наши отцы и старшие братья сделали революцию, захватили власть и отстояли ее в гражданской войне. Мы оказались хозяевами — во всяком случае, будущими хозяевами огромной страны, в которой должны были создать небывалый в истории общественный строй. Конечно, во главе государства стояли старшие, но и они рассчитывали на нас, на людей, не испорченных прошлым, и мы сами чувствовали, что нам предстоят большие дела.
Казалось, что все очень просто: царизма нет, власть наша и после многих эпох блуждания в темноте человечеством найдено необычайно ясное решение всех вопросов. Мы снисходительно удивлялись предшествовавшей мировой истории. Прочтя популярное изложение теории Маркса, мы не могли понять, как человечество не додумалось раньше до таких простейших истин. Зато мы-то их знали твердо, и мы не могли не разрешить с помощью этой универсальной теории всех стоящих перед миром проблем.
Нам было известно все, что будет дальше. Мы спорили о деталях. Архитектор закончил проект дома, материалы были завезены, и постройка началась. Взглянув на проект, мы знали, какая будет комната и какой коридор, где будет окно и где дверь. Оставалось решить, как расставить мебель. Тут начинались споры. Одни считали, что справа нужно поставить шкаф, а слева стол; другие — наоборот. Мы без конца спорили, будут или нет при коммунизме отдельные квартиры. До какого возраста матери будут воспитывать детей дома и с какого возраста дети перейдут на общественное воспитание. Как правильно перестроить Пудож: выстроить ли несколько корпусов, с общими кухнями и столовыми, или принять другую систему и для каждой семьи построить отдельный домик — конечно, с общественной столовой, клубом и яслями в каждом квартале. Это, может быть, и удобно, но не будет ли способствовать развитию индивидуализма?
Тогда мы не знали и не могли знать, как будет сложно и трудно то, что нам предстоит, как еще далеко до обоев и расстановки мебели. Позже, когда мы поняли это, мы без колебаний взялись за упорный, тяжелый труд. Не все. Многие испугались, и многие дрогнули, но я говорю о поколении в целом.
Сейчас, когда мне почти пятьдесят, я не могу не думать с гордостью и уважением о моих сверстниках. В юности они мучились оттого, что, как им казалось, старшие сделали за них все главное и все трудное, что им, мол-де, остается лишь пожинать плоды, они, мол-де, не успели принять участия в революции и гражданской войне. Потом оказалось, что главные бои впереди, и они без колебаний пошли воевать. Они сделали много ошибок?.. Да, конечно. А сколько они совершили подвигов? Кто их считал, эти подвиги? Какие наградные отделы успели их записать?
Очень ясно видели мы тогда будущее, очень прямая впереди лежала дорога. Конечно, наивными кажутся теперь тогдашние наши споры и рассуждения, но нам потом пригодилась инженерная точность наших фантазий, наше умение на голой площадке видеть еще не начатый строительством дом. Ох, как все это пригодилось нам!
Однажды затеялся разговор о том, как преобразятся наши места при социализме, то есть в ближайшем будущем. Ну конечно, болота все будут осушены. Леса сохранятся. Мы не против природы — наоборот, мы ее любим. Но по лесам пройдут широкие гладкие дороги, по ним будут катиться ярко окрашенные автомобили, красивые катера будут ходить по озерам. Возле озер встанут дома из стекла и бетона. В них будут жить умные, веселые, красиво одетые люди: лесорубы, рыбаки, охотники. Мы очень увлеклись переустройством знакомых нам близлежащих мест.
В ту ночь мне долго не спалось; мне были внове все эти разговоры и мысли, поэтому меня они волновали еще больше, чем других. Я лежал и представлял себе террасы над лесными озерами, радостный труд счастливых и свободных людей. И вдруг я услышал стук. Стучали в окно второй комнаты. Кто мог явиться в такое время? Я встал и подошел к окну. Снаружи кто-то прижимался к стеклу лицом. Было сумеречно, я не мог разглядеть, кто это, и открыл окно.
За окном стоял молодой парень в холщовой рубашке.
— Слышь-ка, — сказал он, — Харбова разбуди-ка, Андрея. Скажи, спех большой. Избач, скажи, из Колова — Лапин.
Ребята проснулись и сидели на кроватях, когда я ввел в комнату избача. Андрей успел даже одеться. У него был спокойный, деловой вид.
— Здорово, — сказал он и пожал Лапину руку. — Ну-ну, садись рассказывай.
Избач сел на край стула — не от робости, конечно, а от смущения, что, мол, разбудил ночью людей, страху нагнал, а может, дело того и не стоит. Он и улыбался очень смущенно.
— Да, видишь ли ты, — сказал он, — девчушку я тут привел одну. Положение у ней получилось такое...
— Что за девчушка? — спросил Харбов.
— Да Натка, видишь ли ты, Фомина. Может, помнишь, в комсомол принимали недавно?
— Ну, помню. Из зажиточной семьи, активистка.
— Так, видишь ли ты, она-то дома помалкивала, что в комсомол записалась, а тут решила, что, мол, довольно, пора, мол, и им узнать.
— Кому — им?
— Ну, родителям. Отец-то у нее не родный, но все равно как отец. Ну и мать... Вот. Ну, и как она, видишь ли, сказала, что записывается в нашу ячейку, так мать бросилась на нее, что собака, и за волосы таскать начала. Ну, Ната вырвалась, прибежала к нам, а сама во весь голос ревет, домой идти не смеет. Я было с ней к ихним пошел, да навстречу отчим бежит с погонялкой. Хватил он Наташу за руку да и давай жогать по спине и ниже. «Вот, говорит, тебе, комсомолка!» Шуму тут было на селе! Наши ребята собрались, крик подняли, и с ихней стороны народ подошел, на нас кричать начали. Ну, куда ж тут, не пойдешь с голыми руками! Их, видишь ли ты, много. Ну, покричали, покричали и разошлись, решили, видишь ли ты, через уком этот вопрос поднимать.
— Правильно, — сказал Андрей. — Развели тут, понимаешь, феодализм! Думают — царское время. Сейчас мы тебя ночевать устроим, ты поспишь, а утром я в уком партии схожу, поговорю с Грушиным, и мы с тобой в Колово двинем.
Избач слушал Андрея, вежливо улыбаясь, и, когда тот договорил, сказал смущенно:
— Да, видишь ли, тут не вся сказка. Тут, видишь ли, только присказка...
— Ну, ну! — нахмурился Андрей.
— Так вот, — продолжал Лапин, — хорошо ли, плохо ли, а только затихло дело. Решили мы с ребятами, что я утречком к тебе пошагаю. Но только вечером, часов в десять, кто-то мне в избу-читальню стучит... Я у себя в избе-читальне ночую — мне удобней... Открыл, смотрю — Натка. Волосы растрепаны, в одной шали завернувшись, а лицо наплаканное. «Я, говорит, из чулана сбежала, окно открыла. Мне, говорит, теперь здесь не жить. Тут меня все равно забьют. Так дай мне, говорит, Христа ради, на дорогу денег, я, говорит, в Петрозаводск поеду. Может, меня комсомольцы на работу устроят, а уж мои там меня не достигнут».
Стал я свои капиталы считать, а у меня до двух рублей рубля не хватает. А пароход знаешь сколько стоит? Да и есть ей надо в дороге. Теперь думаю так: если у нас в Колове ребят будить, так еще неизвестно, сколько у них деньжат соберется; а второе — это то, что шум по селу пойдет. Непременно отчим проведает. Вот я и решил: пойду-ка я вместе с ней. Здесь у вас все же народу больше и люди независимые.
— Правильно, — сказал Андрей. — Где ж ты ее оставил?
— Так, видишь ли, — сказал, смущенно улыбаясь, парень, — тут еще не конец рассказу.
— Ну, ну, — сказал Андрей, — рассказывай дальше.
— Вот мы с ней задами да огородами выбрались из села и пошли. А она-то еле идет. Напугалась очень — это одно, и второе — ей шагать больно. Били ее там ужасно.
— Ей восемнадцать-то есть уже? — спросил Андрей.
— Восемнадцать исполнилось. Оттого она и сказать решилась... А только ты зря так рассуждаешь. Тут на закон смотреть нечего. Тут, видишь ли, патриархально-монархический семейный уклад — вот что. По закону, она, конечно, совершеннолетняя, а только у нас в Колове ей жить не дадут. Или кольями забьют, или такую жизнь устроят, что сама в реку кинется. У нас, видишь ли, деревня грубо-скандально рвет ростки нового быта. Так что ты не на то смотри, что ей восемнадцать лет, а на то смотри, как уберечь девчонку.
— Ладно, — сказал Андрей, — давай дальше.
— Вот, значит, протащились мы версты четыре, а Натка и говорит: «Слышу я, говорит, стучит телега. Погоня!» Я сперва думал — ей метится, но потом голову преклонил — слышу, стучит. Мы с дороги сошли и в кустах спрятались. И вот представляешь — едут, двух коней запрягли. Свою в пристяжку, а в корень взяли у Бойкова. Есть у нас такой — кулак не кулак, а крепенький. И человек шесть на телеге. Отчим и его друзья. Все мужики серьезные. Мы их тихенько пропустили и думаем, что делать. Натка вся дрожит, плачет, да и я струхнул. Попадись им ночью-то на дороге, так живой никто не уйдет. Вот и стали лесом пробираться. А лесом у нас знаешь, как идти... Минуту идешь — десять из болота выбираешься. А как к городу подходить стали, опять Натка испугалась. Кажется ей, что непременно на каждой улице ее поджидают. Ну, я ее на кладбище спрятал, там ей все-таки спокойней, и прибежал.
Избач из Колова пригладил рукой волосы, смущенно улыбнулся и сказал:
— Вот теперь все.
Мы начали быстро одеваться. Как бы ни повернулось дело, было ясно, что беготни хватит всем.
— Деньги есть? — спросил Харбов.
— Рублей восемь, — сказал Мисаилов. — На билет хватит, но надо с запасом дать. Еще рупь-другой не помешали бы.
Мы все, уже одетые, стояли, ожидая приказаний. В дверях я увидел тетю Шуру. Не знаю, когда она вошла, но, видно, раньше, потому что, как выяснилось, все уже поняла.
— Ладно, — сказала она, — покаюсь. Отложила пятерку. Думала крышу чинить. Возьми, если такое дело...
Для приличия пошарили в карманах и мы. Это был чисто символический жест. Все мы прекрасно знали, что денег в карманах нет.
Вася и тетя Шура передали деньги Харбову. Решено было трешку оставить в доме. Червонца Нате хватит и доехать до Петрозаводска и прожить день-другой, если получится какая-нибудь задержка. Харбов сел к столу писать письмо в губком. Александра Матвеевна собрала узелок в дорогу для Наты и сунула избачу ломоть хлеба и кусок сала. Очень быстро все было готово. Решено было так: Харбов и Мисаилов идут на кладбище. Избачу лучше на улице не показываться; пусть сидит у нас, чтоб не было улик, если встретим Наткиного отчима. Мы все тоже идем вместе с Харбовым и Мисаиловым, чтобы на обратном пути у девушки был достаточно сильный конвой. Ночует Натка у тети Шуры, днем в обеденный перерыв мы ее провожаем за город километра два, дальше она доходит до Подпорожья и вечером пароходом отбывает в Петрозаводск.
Все было хорошо продумано, и все получилось не так.
Александра Матвеевна открыла дверь, и мы вышли на улицу. Минуту мы постояли прислушиваясь. Тихо было в Пудоже. Город спал, сонный уездный город, освещенный красным ночным солнцем. Даже собаки не лаяли. Тишина и покой.
Но стоило нам на шаг отойти, как нас окружили люди. Появились они внезапно, их было человек пятнадцать. Видно, кроме приехавших из Колова, нашлись у Наткиного отчима и в Пудоже верные товарищи. Они скрывались за крылечками, за кустами, за деревьями, а теперь вышли и стояли вокруг нас, все коренастые, крепкие мужики, с серьезными хмурыми лицами, все в самой поре — лет сорока, сорока пяти.
Они стояли неподвижно. Оружия у них — во всяком случае, на виду — не было. Двое держали в руках кнуты. Стояли неподвижно и мы, шестеро.
— Пошли, ребята, — спокойно сказал Харбов, будто не замечая их. — Не опоздать бы...
— Не опоздаешь, гражданин секретарь, — сказал широкоплечий, коренастый крестьянин с широким скуластым лицом. У него в руке был кнут. Он похлопывал кнутовищем по сапогу и, сделав шаг вперед, стоял перед Харбовым, прямо глядя ему в лицо. — Вы что же безобразием занимаетесь! Детей у родителей крадете, девушек к распутству склоняете...
Мы, пятеро, подобрались к Андрею. Драка могла начаться в любую минуту. На первый случай мы защищали тыл.
— А вы, гражданин, кто такой? — с интересом спросил Харбов. — И о чем говорите? О каких девушках?
Харбов спокойно сел на крыльцо и, положив руку на колено, ждал, пока ему объяснят, в чем дело.
— Я Стрюков, — сказал человек с кнутом, — крестьянин села Колова. А говорю я про Нату Фомину, мою дочь неродную, которую ваши мальчишки в распутство втянули и из дому увели. Так вот сделайте уважение: верните мне дочь, и разойдемся миром.
— И большая у вас девочка? — спросил Харбов. — Сколько лет?
— Лет ей восемнадцать, — ответил Стрюков. — Да ты мне зубы не заговаривай! Восемнадцать ей или сколько, а она мне дочь!
Ночью в Пудоже громко звучат голоса. Казалось, крепко спят пудожане за окнами, а проснулись легко. Поднимались занавески, окна открывались, любопытные лица выглядывали на улицу.
— Восемнадцать?.. — с удивлением протянул Харбов. — Это, гражданин Стрюков, дело другое. Она уже человек взрослый, сама за себя отвечает. Если с ней что-нибудь помимо ее воли сделали, тогда это преступление, преступников надо к суду, и я, если желаешь, тебе помогу. А если она сама что сделала тебе не по вкусу, это уж извини! Закон за нее. И закон, и суд, и милиция. Понял меня?
— Понял, — сказал Стрюков. Он помолчал минуту и поиграл желваками скул. — Я тебя очень хорошо понял, гражданин секретарь! Только, видишь ли, нет такого закона, чтобы девчонку из дому в распутство сманывать! И ты меня зря пугаешь. Вот здесь нас пятнадцать крестьян, а кликнем клич — еще столько придет. И я понимаю, что ты сейчас к ней идешь. Туда, где она спрятана. Так вот и мы за тобой пойдем!
— Безобразничаешь, Стрюков, — сказал Харбов равнодушным голосом и, повернувшись к нам, кивнул головой: — Пошли, ребята!
Вшестером молча мы шагали по улице, окруженные полукольцом молчаливых, хмурых крестьян. Я не понимал, куда нас ведет Харбов. Он шел уверенно, неторопливо, сунув руки в карманы, поглядывая по сторонам. Во всяком случае, конечно, не на кладбище. В милицию? Нет. Мы свернули в другую сторону. Мы подошли к укому комсомола. Харбов не торопясь вынул из кармана ключ, отпер дверь, пропустил нас всех внутрь, вошел сам и запер дверь изнутри.
— Садитесь, ребята, — сказал он, войдя в свой кабинет, снял стекло с большой лампы «молния», достал спички из ящика стола, зажег фитиль, подышал на стекло, погрел его на огне, опустил и не торопясь отрегулировал фитиль. Комната ярко осветилась.
Искоса, не поворачивая головы, я глянул в окно. Оно было забрано решеткой: в укоме хранились личные дела комсомольцев. На улице против окна стоял Стрюков и его товарищи. Все ли они были здесь, я не знаю. Во всяком случае, несколько человек мне были видны.
— Значит, так, — сказал, раздумывая, Харбов. — Можно позвонить в милицию, да жалко девчонку. Уж если милиция ввяжется — дело пойдет. Следствие, свидетели, показания... А тут все же семейная история. Мать, как ни говорите, родная. К нам ее приводить и думать нечего. Если они сразу не догадались сторожевых оставить, так уж сейчас-то сообразили. Прямо отправить Фомину в Подпорожье? Во-первых, она устала, наволновалась; во-вторых, этот Стрюков мог на дорогу выслать заслон...
— Подожди, Андрей, — вмешался я. — Да как мы до нее-то доберемся? Стерегут ведь.
— Это не большое дело, — сказал Харбов. — Отсюда мы выберемся. Вот куда ее отвести?
— К Каменским, — сказал Вася. — На их дом не подумают.
— Можно, — сказал Харбов. — А в Подпорожье ее на санитарной повозке можно отвезти. Повозка закрытая, и никому в голову не придет... Ладно, пошли. — Он погасил лампу. — Подождите, хочу я еще с этим субчиком переглянуться.
Мы сидели молча. Тихо было на улице, потом в белом квадрате окна показалось лицо Стрюкова. Оно медленно приблизилось и прижалось к решетке. Прямоугольное лицо с выпирающими скулами и жестким ртом. Лицо злого, упрямого человека. Харбов приблизил с другой стороны свое весело улыбающееся лицо. Они посмотрели друг на друга. Медленно отодвинулось от окна лицо Стрюкова. Перестал улыбаться и Харбов.
— Через год-другой кулачок будет, — сказал он хмуро. — Зверь человек! Плохо, если такой до власти дорвется!
Мы вышли во двор. Андрей отворил маленькую калитку в углу. За ней был крошечный садик, заросший сиренью. Тихо мы протиснулись сквозь кусты. Андрей отодрал гнилую доску забора, отодвинул в сторону вторую. Еще несколько заборов нам пришлось перелезть, прежде чем мы выбрались на площадь. Теперь уже быстро и уверенно мы прошли короткой улицей, миновали старую кирпичную церковь и оказались на кладбище.
Натка спряталась было, увидя идущих людей, но Андрей просвистел «Мы кузнецы...». Натка высунулась, узнала Андрея и кинулась к нам.
Она была совсем молоденькая. Я даже удивился, что ей исполнилось восемнадцать. Глаза у нее были такие наивные, что странным казалось, откуда взялась у нее воля противостоять скуластому человеку с квадратным лицом.
— Ой, товарищ Харбов, — заговорила она, — а эти-то здесь? Вы их не встретили? А я слышу — идут, ну, думаю, пропала: они.
Очень она была испугана и несчастна.
— Ладно, Натка, — сказал Харбов, — не горюй. Обойдется. Самое страшное позади.
— Ой, товарищ Харбов, товарищ Харбов! — повторяет Натка и всхлипывает. — Не знаете вы, что за люди. Это же ужас какой! Ведь они же убьют, не задумаются...
Она припадает к Харбову и начинает всхлипывать совершенно по-детски. И Харбов гладит ее по голове и все повторяет:
— Ладно, Натка! Что было, то прошло. Теперь хорошее будет. Не горюй, Натка!
Когда мы подходим к дому Каменских, там уже предупреждены. Сема Силкин — быстрый гонец, примчался раньше нас и разбудил Ольгу и Юрия Александровича. Ольга спокойна и деловита, а Юрий Александрович в восторге. Он сам зажег примус, поставил чайник, достал зачем-то домашние туфли, старый халат и порывается уступить собственную постель.
Нату поят чаем. Юрий Александрович, видимо, надеется рассказать ей несколько аналогичных историй, происшедших в средние века, но она засыпает прямо за столом; ее ведут и укладывают спать, а мы отправляемся домой.
Мы проходим задами и огородами, так что патруль, выставленный Стрюковым, нас не видит. Мы спим часа три, пьем чай и как ни в чем не бывало в положенное время выходим из дому, чтобы идти на работу. Товарищи Стрюкова разошлись, видно поняв, что мы обманули их. Но сам Стрюков сидит на крыльце и тяжело поднимается, когда мы выходим.
— Провел ты меня, гражданин секретарь, — медленно говорит Стрюков. — Что ж, бывает по-всякому. Случилось так, что твоя взяла. Будет и так, что моя возьмет. Тогда уж не обижайся!
— Нет, Стрюков, не будет! — весело говорит Харбов. — Твоя не возьмет, и не думай!
Не сильно бьет Стрюков кнутовищем по сапогу. Чуть движутся желваки на его лице да подрагивает рука, держащая кнутовище.
А в десять часов утра из ворот больницы выезжает санитарная двуколка. Больничный кучер, молодой парень, сидит на козлах и обменивается шутками с прохожими. Возле дома учителя Каменского он останавливается, закутанную в платки больную выводит под руки сам учитель, и она залезает под брезентовый верх. Прежде чем соседи успевают опомниться, двуколка уже уехала. В горести, что пропустили такую новость, соседи бросаются к учителю. Кто заболел, чем? Учитель спокойно объясняет, что приехала знакомая из деревни, больна грыжей; придется, наверное, операцию делать.
А санитарная двуколка между тем минует больницу и выезжает из города. Кучер начинает нахлестывать лошадь, ничуть не заботясь о покое больной. Двуколка едет прямым путем в Подпорожье.
Вечером кучер приходит в уком. Он докладывает секретарю, товарищу Харбову, что поручение укома выполнил. Девушку посадил на пароход, дождался, пока пароход ушел, и она ему с палубы помахала рукой. Девушка кланяется и благодарит.
В тот же вечер в Домпросвете делает доклад для молодежи заведующий уездным отделом здравоохранения. Он говорит много и интересно о достижениях медицины и о том, как плохо обслуживалось население в царской России. Заведующий здравотделом, молодой человек канцелярского вида, аккуратно листает блокноты и книжки, приводит цифры монотонным, вялым голосом. Но, кончая доклад, он откладывает блокноты и книжки в сторону, подходит к краю сцены и вдруг говорит очень искренне и просто.
— Товарищи! — говорит он. — Я буду с вами откровенен, потому что молодежь должна знать, как много трудного ей предстоит, и еще потому, что молодежь не из пугливых. Мы получили в наследство от царской власти огромную страну, разоренную бездарным многовековым хозяйствованием. Положение, товарищи, очень тяжелое. Мы с вами живем в диком краю. Достаточно вам сказать, что по Карелии медведи дерут в год три тысячи восемьсот голов скота. В нашем уезде не обслужено школами сорок процентов населения. Уезд не землеустроен, и мы не можем провести землеустройство, потому что нет землемеров. В городе врачей не хватает, а в уезде до этого года не было ни одного врача, да и сейчас на весь уезд только два. В уезде восемь акушерок, все кандидаты на пенсию, только одиннадцать фельдшеров, почти нет ветеринаров. Площадь уезда беспредельно велика, и при скудных разъездных средствах ее нельзя даже изучить. На многие километры друг от друга отстоят серые деревеньки, зимой занесенные снегом, куда не только врач, но и фельдшер не заглядывал десятки лет. Сто четырнадцать женщин родили детей в этом году, а акушерская помощь была оказана в больнице трем и на дому — четырем. Даже в городе на сто человек детей тридцать пять не доживают до года. Сейчас в уезде эпидемия бешенства, есть случаи, когда бешеные собаки и волки кусают людей, а пострадавших мы вынуждены отправлять на прививки в Ленинград. Я говорю это вам, товарищи комсомольцы, для того, чтоб вы поняли: вам есть, что делать в нашем уезде!..
Мы пришли после доклада домой взволнованные. Сема Силкин принял окончательное решение поступать на медицинский факультет. И даже Тикачев заколебался: не заняться ли и ему медициной?
— Знаете, ребята, чего я не понимаю, — сказал я. — Вот мы с вами говорим про будущее. Очень скоро все будет красиво и хорошо. Гладкие дороги, катера на озерах, дома со стеклянными стенами. А тут вот Стрюков Натку погонялкой избил за то, что она в комсомол записалась. А видали, как его товарищи на нас смотрели? Убили бы, если б могли. И докладчик говорит: медведи, бешеные собаки. И нет врачей, фельдшеров, землемеров, агрономов. И чуть не половина детей не учится. И треть детей умирает...
Я замолчал. Сема Силкин с удивлением смотрел на меня.
— Ну и что же? — спросил он. — Конечно, поработать придется. Мы же и не говорим, что это легко. Важно то, что мы знаем, как сделать. Это ведь самое главное.
— Начать бы скорей! — вздохнул Тикачев. — Взяться бы наконец за работу...
В середине дня Сила заглянул в библиотеку и, стоя в дверях, быстро проговорил:
— Здравствуйте, Андрей Аполлинариевич!.. Ребята, Андрюшка велел всем быть у него в перерыв. Дело серьезное, явка обязательна... До свиданья, Андрей Аполлинариевич!
Дверь закрылась, Сила мчался уже где-то по улицам с очередным пакетом в руках.
Когда мы с Девятиным пришли в уком, Тикачев и Мисаилов уже были у Харбова. Андрей заканчивал разговор с двумя медсестрами из городской больницы.
— Вы мне это спецеедство бросьте! — говорил он им строго. — Вы сперва медицину изучите да поработайте лет двадцать, а потом указывайте доктору, как ему больного лечить!
— Так он, товарищ Харбов, — сказала одна из сестер побойчее, — к интеллигенту так относится, а к крестьянину — этак.
— Вранье! — рявкнул Харбов. — Клеветой занимаешься! Человек тридцать лет в уезде работает, всю жизнь бесплатно бедноту лечил, без отказа по деревням ходил на вызовы. Молоко у вас на губах не обсохло, а почтенного человека порочите! Ну, вот что... На этот раз похороним дело, но, если еще повторится, будете на укоме держать ответ! Наше счастье, что в городе есть такой врач, и мы вам не позволим у него под ногами путаться! Ну, идите.
Девчонки ушли хмурые — кажется, невзирая на взбучку, продолжая испытывать глубочайшее недоверие к спецу.
— Видали! — кивнул Харбов головой им вслед. — Младенческая форма спецеедства. Доктор прописывает лекарство, а они ему при всех больных: «Товарищ главврач, вы неправы»... Вася, закрой дверь.
Когда дверь уже закрывалась, ворвался Сема Силкин и присел на край подоконника.
— Дело вот какое, — сказал Харбов. — Катайков выгнал племянника; за что, не знаю. Как всегда, у Катайкова до правды не доберешься. Тайны, молчание, недомолвки. Работает у него человек тридцать. Это только здесь, в городе, а сколько по деревням на него работает крестьян — это уж только он знает. Но и у этих тридцати ни одного труддоговора. Сколько он им платит — неизвестно. Ни один не состоит в профсоюзе. Ясно, что дело нечисто, а не подкопаешься. Наши ребята уж года два вокруг них ходят — и без толку. Сколько раз обследователи ходили, агитаторов посылали — стена. Племянники, тетки, двоюродные, шурья, племянницы — словом, какие только родственники бывают, все есть у Катайкова и все у него живут. Мы их называем для краткости «племянники», а то черт ногу сломит в этом родстве. Из Совпрофа один к нему пришел и говорит: «Как вы, гражданин Катайков, кормите такую большую семью?» А Катайков ему отвечает: «Приходится. Не выгонишь на улицу близкого человека». В глаза издевается, собака!
— Это известно, — сказал Мисаилов, — ты новое говори.
— Не могу! — Харбов даже кулаком стукнул по столу. — Как подумаю про эту кулацкую Бастилию, так захожусь весь. Теперь вот новости. В крепости произошел скандал. Какой-то двоюродный повздорил с хозяином и, разумеется, в два счета вылетел за дверь. То ли двоюродный взбунтовался, то ли у Катайкова расшалились нервы — я уж не знаю. Но только этот выгнанный — зовут его Мишка Лещев — обретается у своего друга, церковного сторожа, хлещет водку с утра до вечера и грозит стереть Катайкова в порошок. Угрозы его чепуха, конечно, но важно то, что он Катайкова ненавидит и, видимо, уже не боится. Теперь он рассказывает — вернее, не прямо рассказывает, а можно понять из его слов, — что среди племянников недовольство, готова почва для бунта и что он держит связь с главными, так сказать, оппозиционерами. В общем, есть надежда раскрыть всю эту лавочку, а то ведь Катайков прямо соки сосет из всех этих племянников. Денег он им, говорят, вообще не платит; так, иногда подарит, когда в настроении. Не страхует, не учит ничему, они там почти все безграмотные, работают, не считая часов... Словом, средние века.
— Так взять этого Мишку Лещева, — заорал вдруг Силкин с подоконника, — да надавать ему как следует, да заставить, чтобы он все написал!
— Может, еще пятки на костре поджечь? — спросил ласково Харбов.
— Конечно, насчет битья — это ерунда, — вмешался Тикачев. — Во-первых, так он тебе и дался, а во-вторых, вообще это ни к чему. Надо просто ему объяснить: мол, ты пролетарий и мы пролетарии. Ведь он же свой классовый интерес должен понять.
— Не поймет, — мрачно сказал Харбов. — Политграмоту не проходил.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил Мисаилов.
— Да, видишь ли, один наш паренек живет у тетки, уборщицы в Севзаплесе. А тетка эта — кума церковному сторожу. Она у него в воскресенье была и этого Мишку Лещева видела, говорила с ним. Вот паренек ко мне и прибежал: что, мол, хвостик есть, за что ухватиться. Хвостик-то есть, а как ухватиться — не знаю.
— Один только ход, — сказал Мисаилов. — Купим водки, и я пойду с кем-нибудь из ребят. Сделаем вид, будто мы выпили и хотим душу перед человеком излить.
— А как вы в дом к сторожу попадете?
— На месте придумаем... Кого мне только с собою взять... — Мисаилов обвел всех взглядом. — Андрей не годится. Начальник — фигура известная. Силкин всех изругает и будет избит. Тикачев начнет проповедовать пролетарское единство, а это на данной стадии развития Лещева не пройдет. Сашка Девятин больно на интеллигента похож — не поверит. Придется Колю брать... Пойдем, Коля?
— Пойдем, — сказал я, покраснев от волнения.
— Пить умеешь?
— Не пробовал.
— Да тебе и не придется. На всякий случай рот только прополощешь водкой, чтоб запах был. Ладно. После работы встретимся у Домпросвета... Пора, ребята, перерыв кончается. А ты, Леша, составь акт и подшей к делу: что, мол, комсомолец Мисаилов распивал спиртные напитки и вращался в социально враждебной среде по поручению уездного комитета. Пошли!
И вот Мисаилов зашел в лавку Малокрошечного и купил бутылку водки. Я стоял в дверях и очень стеснялся, а Мисаилов был совершенно спокоен.
— С получки? — спросил любезно приказчик, протягивая бутылку.
— Паренька хочу угостить, — сказал Мисаилов, кивнув в мою сторону.
— Пора приучаться, — согласился приказчик и хитро подмигнул.
Мы шли по улице, и мне казалось — все угадывали, что у Мисаилова в кармане бутылка. А Мисаилов шел совершенно спокойно, посвистывал, здоровался со знакомыми.
Церковь стояла на выезде из города, а домик сторожа — почти в самом лесу. Мы уселись у пенька друг против друга, недалеко от настежь распахнутого окна сторожки. Мисаилов поставил на пенек два стакана, положил кусок сала и горбушку хлеба. В домике сторожа было тихо.
Долго мы сидели друг против друга. Время от времени Мисаилов будто бы наливал в стаканы, мы чокались и будто бы выпивали. Через некоторое время рядом с пеньком была поставлена пустая бутылка из-под водки. Васька, оказывается, все предусмотрел. Со стороны казалось, что мы пьем уже вторую. Сперва мы тихо разговаривали. Потом стали негромко петь. Мисаилов дирижировал, энергично размахивал руками и иногда вдруг полным голосом вытягивал одну какую-нибудь ноту. В общем, было даже не скучно. В перерывах между песнями Вася рассказывал про лесозавод и про институт, в котором будет учиться, расспрашивал меня про Псков, про бабку. Говорили мы тихо, так что в доме ничего не было слышно. Хотя я пил только для виду, но понемногу мне все-таки попадало в рот. С непривычки я раскраснелся, и меня вполне можно было принять за пьяного.
За песней и разговором я не заметил, как Мишка Лещев вышел из домика. По-видимому, сторожа не было дома. Лещев томился один и, наверное, давно поглядывал на нас, но показаться боялся. Теперь ему стало невтерпеж. Я его заметил уже в нескольких шагах от двери. Он крался или, во всяком случае, шел очень тихо, так что шагов мы не слышали. Когда я поднял голову, он остановился. Это был маленький мужичок, тощий, с мелкими чертами лица, в латаных сапогах, латаных штанах, латаной рубашке. Удивительно даже, сколько нашито на нем было латок. Большие, маленькие, круглые, овальные, прямоугольные и все самого неподходящего цвета. Рубашка, например, была синяя, а латка на рукаве малиновая в горошек. Увидя, что я на него смотрю, он осклабился.
— Хлеб да соль, — сказал он.
— Спасибо, — ответил Мисаилов и любезно показал на землю рядом с собой. — Садитесь, ежели не торопитесь.
Лещев сел.
— Вы откуда же будете? — спросил он. — Что-то я вас здесь не видал.
— Я механиком на лесозаводе работаю, а он вот учеником поступил, — сказал Мисаилов. — Захотел меня угостить с получки как старшего... А я вас тоже что-то не видел...
— Понятно, понятно, — повторял Лещев, — понятно, понятно... Нет, я пудожский. То есть я деревенский, с Пильмас-озера, но давно в городе, давно.
Глаза его с откровенной жадностью смотрели на бутылку. Мисаилов молча налил. Лещев, не дожидаясь приглашения, взял стакан, разом опрокинул и понюхал большой палец.
— Я не пью, — сказал он.
— Видать, — согласился Мисаилов.
Вероятно, в Лещеве в консервированном состоянии находилось много спиртного, потому что, добавив один стакан, он стал хмелеть с удивительной быстротой. Через несколько минут он уже был красен, у него заплетался язык и на лбу каплями выступил пот.
— Не пью, — упрямо повторил он. — Ну, разве в праздник. А сейчас пью, потому что несправедливость. Я справедливость люблю, понимаешь ты? На справедливости мир стоит. Всюду должна быть справедливость!
— Не знаю, какая может быть несправедливость, — сказал Мисаилов. — Жаловаться надо, если несправедливость, и все тут. Пусть-ка попробует кто-нибудь со мной несправедливо поступить!
— Не понимаешь? Да? Не понимаешь? — бормотал Лещев. — А если он мне за всю мою работу сапоги обещал сшить, а говорит, подожди? Что ж я, не заработал? А Лешке на, пожалуйста, сшил. Это справедливо? Да? Ты скажи, справедливо?
— Да кто тебе должен сапоги шить? — спросил Мисаилов. — Чего это ради?
— Как это — кто? — негодовал Лещев. — Хозяин. Я на него работал, работал...
— Не понимаю, — сказал Мисаилов. — Получил зарплату, пошел и купил себе сапоги. Какой тут может быть разговор!
— А если он не платит? — сказал Лещев. — А? Если он не платит?
— В профсоюз пойди. Как это так? Сколько положено, должен платить.
— И пойду! — Лещев разошелся ужасно. — А что ж ты думаешь, и пойду!
Во мне все пело и ликовало. Я еще не был комсомольцем, а уже принимал участие в таком важном и ответственном деле. И все замечательно получалось. Уже один из катайковских батраков признал, что он не получает зарплаты, и согласился жаловаться в профсоюз. Теперь мы, комсомольцы, заставим Катайкова платить несчастным своим батракам сколько следует, страховать их, отпускать по вечерам на занятия. Теперь они увидят настоящую жизнь.
Еще через десять минут Лещев и Мисаилов сдружились окончательно. Лещев всплакнул, вытирая слезы кулаками, проклял Катайкова и его потомков до седьмого колена и принял твердое решение идти на хозяина войной. Я восхищался тем, как Мисаилов ведет разговор. Он совсем не задавал вопросов, и все-таки Лещев выбалтывал все, что нужно. Фамилию Катайкова первый назвал Вася, но у Лещева было впечатление, что назвал ее сам.
Мисаилов сказал без всякого нажима:
— Что ты меня пугаешь своим Катайковым? Никакой в нем и силы нет. Такими катайковыми пруд пруди. Он только дома пыжится, а позови-ка его в профсоюз — знаешь, как он егозить будет!
— Нет, брат, — спорил Лещев, — Катайков — сила! Катайков — это у-у-у!
— Да что ты за него стоишь? — настаивал Мисаилов. — Что он тебе, родня, что ли?
— Какая родня! — ужасался Лещев. — Если б мне Катайков родня был, я бы знаешь как барствовал бы! Спасибо, хоть на работу взял. Погибнуть не дал...
Все получалось замечательно. Лещев признал, что он не родственник Катайкову, а батрак. Катайков был разоблачен. Победа была в наших руках.
— Он знаешь какая сила! — разливался Лещев. — Он подмигнет — и все. Погиб человек. Где хочешь, хоть в самой дальней деревне, — все равно у него свои.
— А я вот плевал на него! — сказал Мисаилов. — Хочешь, я тебя завтра к нам на лесозавод устрою? И ничего он тебе не сделает. И будешь получать два раза в месяц получку. Шестнадцатого и первого, пожалуйста.
— А если я ему должен? — сомневался Лещев.
— Да он же тебя обманывает! Что ты должен ему? Мало ты на него работал? Пойдем в Совпроф. Там грамотные люди разберут, так еще тебе с него получить придется.
Водка кончилась. Да больше и не нужно было. Лещев и Мисаилов обо всем договорились. Они уже звали друг друга Миша и Вася, и были на «ты», и твердо решили сегодня же вечером начать войну против Катайкова. Вот чуть протрезвеют, пойдут к Мисаилову и напишут заявление. Там и переночуют, а утром снесут в Совпроф. Мисаилов на первое время одолжит денег Лещеву, чтоб тот мог обернуться. Вот только Лещев протрезвеет немного...
И вдруг в какую-то секунду я почувствовал, что Лещев врет и начал врать только сейчас; раньше он говорил искренне. Он протрезвел и спохватился. То есть не то чтобы совсем протрезвел, но настолько, что испугался того, что наговорил. Это ведь не храбрость была, а только пьяная похвальба. И нам он не верит.
Внешне все это ни в чем не сказывалось, но я это знал наверное. Почувствовал это и Вася.
— Пошли, что ли? — решительно сказал он и встал.
— Куда? — удивился Лещев.
— Как — куда? Ко мне, мы же договорились.
— Это ведь мы так, для разговору, — сказал Лещев. Раз испугавшись, он быстро трезвел от страха. Покачиваясь, он встал тоже. — Спасибо за угощение и за компанию. Пойду отдохну.
— А ко мне не пойдем, что ли? — спросил Мисаилов.
— Зачем? — удивился Лещев.
— Ну, заявление писать.
— А какое может быть заявление? Катайков мне двоюродный дядя. А что мы с ним повздорили, так в семье чего не бывает...
Он еще раз поклонился нам, спотыкаясь вошел в домик, запер дверь и даже окно закрыл.
Мисаилов, посвистывая, посмотрел ему вслед.
— Да, Коля, — сказал он, — хитрая штучка твой Тимофей Семенович! Пошли.
Вечером в «Коммуне холостяков» было мрачное настроение. Вася сидел туча тучей и насвистывал марши. Он не оживился даже тогда, когда пришла Ольга и уселась, как обычно, в углу на медвежьей шкуре.
Харбов ходил по комнате взад и вперед и рассуждал:
— Они нам не верят. Даже слово «комсомольцы» их пугает. Тут, конечно, и церковники поработали, и все это кулацкое окружение. Я не удивлюсь, если некоторые, самые темные из них, подозревают, что у нас хвосты и копыта. Получается замкнутый круг. Пока мы не вытащим их из этого состояния темноты, не кончится власть Катайкова. Она вся держится на бескультурье и темноте. А пока не кончится власть Катайкова, мы не можем их даже грамоте обучить. Нет, как хотите, я до этого голубчика доберусь! Прошу занести в протокол торжественную мою клятву. Клянусь не успокаиваться, пока не возьму Тимофея Семеновича за горло и не добьюсь освобождения его рабов! Прошу поднять руки тех, кто присоединяется.
Подняли все. Даже Сила Семкин, хотя Силе сегодня было не до того. Он тоже пришел мрачный как туча, но совсем от других причин.
В горисполкоме было комсомольское собрание. Собрание это посетил председатель горисполкома Прохватаев. И не только посетил, но и выступил с речью. Речь была, по рассказам Силы, наглая и хамская. Он всех громил, на всех орал и топал ногами. Работает у них в горисполкоме одна машинистка, хорошая девушка, комсомолка, очень добросовестная и скромная. И вот к ней почему-то он прицепился. Он кричал на нее, обвинял в семи смертных грехах и довел девушку до слез. Сила выступил и сказал, что он категорически не согласен с Прохватаевым насчет машинистки, а Прохватаев стал кричать на Силу и угрожать ему.
«Ага, — кричал Прохватаев, — так ты, может быть, и с советской властью не согласен? Так мы с тобой не здесь, а где полагается поговорим!»
По совести говоря, насколько можно была понять, несмотря на недомолвки, которые допускал Сила в своем рассказе, он тоже наговорил Прохватаеву немало. Тем не менее, он и сейчас кипел.
Должность курьера на первый взгляд кажется скромной, но Сила прекрасно понимал всю ее значительность. От работы курьера зависит многое. И, если курьер не чужд общественных интересов, курьер много и знает. Силу общественные интересы очень волновали. Сила знал все: все решения, которые готовились, все споры, которые велись, все столкновения между работниками. И не только знал, но имел по каждому вопросу свое принципиальное мнение.
Всех работников горисполкома, от председателя до уборщицы, Сила считал своими товарищами по работе и почти ко всем относился хорошо. Он очень любил заведующего коммунхозом и отделом здравоохранения и считал, что заместитель председателя хотя и глуповат, но честен. Но двух человек Сила ненавидел лютой ненавистью. Первым из них был как раз Прохватаев. Сила начинал яриться, как только о нем заходила речь, так что сегодняшний случай привел его в совершенное бешенство.
— Это царский охранник, — сказал убежденно Силкин. — Вы, ребята, не знаете...
— Какой же охранник! — возразил Харбов. — Человек был на гражданской войне, имеет ранения.
— Вот вы увидите, что он предатель! — настаивал Сила. — В момент мировой революции он будет на их стороне.
Мы потребовали от Силы доказательств, но оказалось, что доказательств нет. Тем не менее, Прохватаев был, по-видимому, действительно человек неприятный. Он кричал на подчиненных, не здоровался с Силой и разговаривал с ним свысока, «как барон какой-нибудь». Когда старушку уборщицу нужно было отвезти в больницу, он отказался дать свою лошадь, а сам, по уверению Силы, катался ночами по частным делам. Перед секретарем укома Прохватаев подхалимничал, а на главного врача больницы, старика, проработавшего в Пудоже лет тридцать, так накричал и натопал ногами, что у того начался нервный припадок.
— У Прохватаева феодальное мировоззрение, — утверждал Сила. — Чего ГПУ смотрит, не понимаю! Ясно же, что он чужой человек.
Второй сослуживец Силы, которого он ненавидел, был заведующий общим отделом горисполкома Пружников, правая рука Прохватаева. Саша Девятин однажды показал мне его, когда он проходил под окнами библиотеки. Это был маленький, скромный на вид человек. Он был до того вежлив, что сходил с тротуара, когда встречный был еще за целый квартал. Даже ноги у него двигались как-то вежливо, будто сапогам было неловко топтать тротуар.
Сила был уверен, что это злодей большого масштаба.
— Они с Прохватаевым агенты царской охранки, — уверенно заявил Силкин. — Вот увидите, про них страшные вещи выяснятся!
Харбов обозлился.
— Если ты знаешь плохое про руководителя, — сказал он Силе, — докажи! А так, голословно, ты не смеешь людей порочить. Ты комсомолец и должен поддерживать авторитет.
— Если я вижу, — заорал Силкин, — что во главе исполкома стоит белогвардеец и жулик, я буду об этом кричать, и никто мне рот не заткнет!
— Заткнем! — закричал и Харбов. — Голословно ты не имеешь права... Ты сознательно подрываешь авторитет. Ты играешь на руку всякой нечисти.
Сила побледнел от этого оскорбления.
— Я? — задыхаясь, переспросил он. — Нечисти? На руку? Да как ты смеешь?..
Ольга слушала молча. Она никогда не вмешивалась в наши споры и, когда мы замолкали, заговаривала о чем-нибудь совсем неожиданном — о книге или городской новости. Но тут, дождавшись паузы, Ольга вдруг сказала очень спокойно:
— А вы знаете, что Прохватаев и Пружников ходят к Катайкову в гости?
Мы замолчали.
— Как это? — спросил наконец растерянно Харбов.
— Вот ты, Сила, скажи, — сказала Ольга, — где они были в воскресенье?
— На охоту ездили, — сказал Сила, — на исполкомовском шарабане.
— А кучер где был?
— А кучер выходной, они без него ездили. Пружников правил.
Ольга усмехнулась:
— Так я и думала. А на самом деле они к Катайкову ездили.
— Куда — к Катайкову? — удивились мы. — Тут же ездить нечего.
— Эх вы, мальчики! — сказала Ольга. — Вы думаете, что Катайков в городе живет? То есть он, конечно, живет в городе, но это так только, для виду. У него хутор есть, не доезжая Сум-озера. Там у него главная жизнь. Вот они туда и ездили.
Мы остолбенели.
— Позволь, — сказал Вася, — откуда ты знаешь?
— Я ночью летаю на помеле и за всем наблюдаю, — спокойно ответила Ольга. — Не верите?.. Вот, Вася, поженимся, ты и узнаешь, какая я ведьма.
Мы не стали больше расспрашивать Ольгу. Разговор прекратился. Сила даже не стал ликовать по случаю победы. Мы сами заговорили о другом. Не могли же мы, в самом деле, допрашивать Ольгу!
Ольга посидела еще немного и ушла. Андрей и Вася сели заниматься. Мы с Сашей Девятиным читали, Сила тренькал на гитаре так тихо, что почти не было слышно, Леша Тикачев пошел в кухню забивать дырку, которую снова прокопал хорь. Легли спать. Андрей задул лампу. Наступила тишина. Потом вдруг Андрей сказал, ни к кому не обращаясь:
— Все-таки интересно, откуда она может знать?
Все молчали. Я подумал, что ребята спят и не слышат слов Харбова, но Вася Мисаилов сел на кровати.
— Ты ее в чем-нибудь подозреваешь? — спросил он.
— Я не подозреваю, — сказал Харбов. — Но все-таки откуда она знает?
Мисаилов ничего не ответил. Он откинул одеяло, встал и заходил по комнате. Я лежал, прикрыв глаза. Так же неподвижно лежали Силкин, и Саша, и Леша Тикачев. Думаю, что они, так же как и я, не спали и слушали.
— Я сам не могу понять, — сказал наконец Мисаилов. Он шагал по комнате в нижнем белье, босой, и белые завязочки от кальсон волочились за ним, словно четыре змейки. — Я не могу понять, — повторил Мисаилов, — и мне это неважно. Я знаю точно, что все, что делает Ольга, хорошо. Я не желаю думать и строить предположения. Меня это не касается. Если будет нужно, она мне скажет.
В голосе его была такая сила убежденности, что Харбов сел на кровати, провел рукой по волосам и сказал:
— Вот что, Васька: ты прав, а я болван.
Он улегся и натянул одеяло на голову, показывая этим, что разговор окончен. Лег и Мисаилов. Все шестеро мы лежали, закрыв глаза и ровно дыша. Я долго еще не спал. Не знаю... может быть, долго не спали мы все.
В воскресенье мы решили охотиться. Андрюшка Харбов выпросил двустволку у какого-то знакомого из райкома партии. Тот сам обычно ходил по воскресеньям на охоту, но захворал и согласился дать ружье, хотя, насколько я понимаю, не без сопротивления. Субботний вечер был посвящен подготовке. Мы чистили двустволку, набивали патроны и спорили о том, сколько нужно пороху, какие пыжи лучше и сколько закладывать дроби. Были у нас две жакановские пули на случай встречи с медведями, и тоже шли споры, как надо стрелять в медведей: ждать ли, пока медведь подойдет, как рекомендуется во многих романах, или палить сразу, как он только покажется.
Нам не приходило в голову, что охотиться вшестером, имея одно ружье, можно разве только в зоологическом саду. Вообще мы все были удивительно несведущи насчет охоты. Как ни странно, в Пудожском уезде охотились мало. Деревня охоты совсем почти не знала, хотя дичь чуть ли сама не давалась в руки. Дело в том, что порох и дробь привозили издалека. Стоили они, по крестьянскому бюджету, дорого, а дичь продавать было некому.
Проснулись мы позже, чем следовало, и вышли часам к семи. Впереди шел Андрей с ружьем на ремне. Ружье условились носить по очереди, каждый по часу. В двух заплечных мешках была еда. Мешки тоже несли, сменяясь через каждый час. Первым выпало нести мне и Саше Девятину.
Итак, мы шагали. Впереди, с ружьем на ремне, деловой походкой охотника-профессионала шел Андрей. За ним Сила Семкин, Леша и Мисаилов шагали в ногу по-военному четко, не позволяя себе разговоров в строю. Дальше тащился обоз — я и Саша Девятин. Население вышло на улицу и громко обсуждало наш вид и перспективы нашего похода. Любопытные лица выглядывали из-за гераней и фикусов. Мы произвели впечатление на горожан. Мы делали вид, конечно, что не обращаем на это внимания и думаем только о предстоящей охоте. Когда мы проходили мимо магазина, я увидел Гогина, обезьяноподобного верзилу, и посмотрел на него презрительным взглядом. Он начал думать. Вероятно, часу не прошло, как он уже вспомнил, где мы встречались. Увидел я и женщину, которая приняла меня за разбойника. Она стояла возле ворот и приветливо улыбалась. Вдруг лицо ее вытянулось и в глазах мелькнул испуг. Она отступила назад, под защиту забора. Она узнала меня. Я скользнул по ней равнодушным взглядом, будто ее и не помнил. Мог ли я помнить, когда меня волновали охотничьи заботы! Конечно, жалко, что не я нес ружье. Она-то выдумала, что у нее есть двустволка, а тут бы увидела, что я-то действительно вооружен.
В общем, шествие выглядело превосходно. Оно и нам всем доставило большое удовольствие, и городу было о чем поговорить в воскресный день.
Улицы Пудожа очень похожи одна на другую, и надо было знать много примет, чтобы различать их. Поэтому дом моего дяди возник настолько неожиданно, что я даже вздрогнул, увидя его.
Три окошечка возвышались на четверть аршина над землей, и много лиц смотрело на нас сквозь пыльные стекла. Я приуныл. Подло было идти таким веселым, удачливым, с мешком, набитым всякой едой, мимо этого дома. Они могли подумать, что я нарочно не смотрю на дом, что я нарочно спешу пройти мимо. Сам того не замечая, я замедлил шаг. «Подтягивайся», — негромко сказал мне Саша Девятин.
Навстречу нам по деревянному тротуару медленно шла Марья Трофимовна, держа в руке пустую корзинку. Может быть, она ходила что-нибудь продавать и продала удачно? Нет, не может этого быть. Скорее всего, она просила где-нибудь в долг картошки или отрубей, и ей отказали. Я перепрыгнул через канаву и остановился перед ней. Она вздрогнула, увидя меня.
— Живой? — спросила она. — А я все думала, где-то ты? О! И сапоги новые и гимнастерка другая! Это тебе твой Алексей Иванов купил?
— Я работаю, Марья Трофимовна! — сказал я увлеченно. — И мне уже двадцать рублей дали вперед.
— Что ж, — сказала она, — повезло тебе. Счастливо! Мне к спеху.
Она не оглядываясь зашагала дальше.
Ребята ушли далеко. Я поплелся за ними. Настроение было у меня ужасное. Как я проклинал свои новые сапоги! А когда я вспомнил про кровать, мне захотелось провалиться сквозь землю. «Медвежьей шкуры мало ему, без кровати не может!» — думал я про себя со злобной ненавистью. С другой стороны, как мог я отдать деньги дяде? Кормился-то я ведь за счет ребят. Моих заработков еще не было в общем котле. Все равно выходило плохо, как ни прикидывай.
Ребята остановились и ждали меня. Я побежал догонять.
— Чего ты отстаешь? — прошипел Саша. — Весь строй портишь...
Я промолчал. В эту минуту я вспомнил, что у меня за плечами был полный мешок и тетка, конечно, поняла, что он с провизией. Что же в нем могло быть еще! А у нее, как назло, была пустая корзинка в руке. Ой! Я застонал от стыда.
— Что с тобой? — спросил Саша.
— Ничего, — сказал я. — Это, знаешь ли, моя тетка была.
Он промолчал. Мы шли дальше. «Какой я подлец! — думал я. — Даже не вспоминал все это время о них. Чужие люди что-то соображали, что-то предпринимали, а я даже не поинтересовался. Какая скотина!» У меня голова кружилась от стыда и омерзения. Впереди горделиво шагал Андрей, победно поглядывая на восхищенных горожан, сзади ровной походкой опытных пехотинцев шагали Силкин, Тикачев и Мисаилов. Жители города Пудожа завидовали тому, что мы такие молодые, уверенные в себе, организованные, хорошо снабженные. Саша Девятин шел молча, иногда искоса взглядывая на меня, а мне хотелось умереть от стыда, и я отдал бы все только за то, чтобы не идти на охоту.
Когда мы проходили мимо дома Каменских, Ольга высунулась в окно и окликнула нас.
— Ну и сони же вы! — сказала она. — Мы уже час кипятим самовар, а вас все нет. Заходите, выпейте на дорогу чаю.
Каменские жили в старом хорошем доме. В доме было четыре комнаты. В самой большой помещался кабинет Юрия Александровича. По трем его стенам шли книжные полки до самого потолка. На большом, очень старом письменном столе стоял чернильный прибор с чугунными орлами и большая лампа «молния» с зеленым железным абажуром. На креслах, обитых зеленым выцветшим плюшем, лежали высокие столбики книг. Я удивился, что все эти книги принадлежат одному человеку. По моим тогдашним понятиям, в этом было что-то странное и даже нехорошее.
Скатерть зеленого плюша, расшитого выцветшими позументами, покрывала большой стол в столовой. Здесь стояли резной дубовый буфет и старые мягкие стулья. В кадке рос фикус.
Я заглянул в Олину комнату. Трудно было сказать, кто в ней живет — девушка или парень. Узкая железная кровать, застланная солдатским одеялом, маленький столик, этажерка на витых столбиках, осколок зеркала, книги и чучело настоящего попугая. Попугай был пестр и ярок: красные, синие, зеленые перья покрывали его. Он таращил выпуклые стеклянные глаза и, кажется, удивлялся, зачем его занесло в страну блеклых красок, болот и дождей.
Дверь в четвертую комнату была закрыта.
Нас встретил Юрий Александрович, веселый и оживленный, сказал, что раз мы уже опоздали на зорьку, то теперь все равно, можно пойти и немного позже. Самовар готов, и мы почаевничаем.
Я снял с плеч мешок, Андрей осторожно поставил в угол ружье. Вид у нас был такой, будто, проплутав целый день по лесу, мы зашли отдохнуть от тяжелых охотничьих трудов. Разливал чай Юрий Александрович. Чашки были старинные, все разные и все с каким-нибудь дефектом. У одной отбита ручка, в другой трещина, у третьей краешек отломался.
Ольга не села за стол; она сказала, что выпила чаю, не дождавшись нас.
— Вы ленивый народец, — сказала она. — Наверное, Александра Матвеевна вас обливает водой, чтобы вы проснулись. А у нас трудовая учительская семья. Мы встаем с петухами.
— Ты напрасно их осуждаешь, Оля, — сказал Юрий Александрович. — Ты думаешь, на охоту ходят, чтобы добыть мяса к обеду? Ничего подобного. Так было только в каменном веке. Теперь на охоту ходят потому, что интересно собираться, укладывать рюкзак, набивать патроны, интересно варить на костре взятую из дома провизию и рассказывать у костра страшные истории. Я вот всю жизнь хожу на охоту, а ни разу никого не подстрелил. Самое скучное на охоте — охотиться. Я избегал этого. Приятна прогулка, костер, неожиданные встречи, а это возможно в любое время суток. Так что не огорчайтесь, юноши, пейте спокойно чай и представляйте себе мешки, полные дичи.
К чаю дали творог и теплые домашние булочки.
Мы сначала отказывались, а потом съели все, что было на столе. Ольга сидела на подоконнике и болтала ногами.
— Ты их совсем испортишь, папа, — сказала она. — Они и так лентяи, но их, по крайней мере, мучает совесть, а ты их уговариваешь, что лениться хорошо... Вася, ты мог бы прожить месяц в лесу?
— Нет, не мог бы, — сказал Вася.
— Почему?
— Потому что там нет кроватей.
— Ну вот! — огорчилась Ольга. — А если тебе придется пройти пешком до Белого моря, что ж ты, кровать с собой будешь нести?
— А мне не придется, — решительно сказал Вася. — Я пароходом доеду до Петрозаводска и сяду в поезд.
— Я ни разу в жизни не ночевала в палатке, — сказала Ольга. — Не знаю, как это делается. Даже не понимаю, что такое палатка. Читаю в книгах: поставили палатку, а как поставили? Ну, парусина, это я понимаю, а на чем она держится? На палках, что ли? А палки чем закреплены?
— Палатки бывают очень многих систем, — произнес чей-то спокойный голос. — У каждой системы свой способ крепления. Как-нибудь выдастся свободный вечер, и я вам прочту лекцию о палатках. Я знаю восемнадцать систем.
В дверях стоял высокий, худой человек во френче защитного цвета. Глубоко посаженные черные глаза, резко очерченные скулы, прямые волосы, гладко расчесанные на пробор... Я смотрел на него не отрываясь. Как чисто выбриты щеки! Какая холеная мужественность! Как ясно выражены на лице ум, воля, энергия! Разве можно представить себе его, одетого в рванину, участником разгульной мужицкой пьянки!
Я с трудом перевел дыхание. Я его видел не в первый раз. Это он со странным равнодушием смотрел на пьяный загул мужиков, это он вел в туманное утро на палубе парохода странный разговор с Катайковым.
— Познакомьтесь, — сказал Юрий Александрович, — Дмитрий Валентинович Булатов, новый наш преподаватель математики.
Булатов поклонился, сел за стол, вытащил из кармана маленькую прямую трубку, набил ее табаком из кожаного кисета и не торопясь, раскурил. Синие клубы дыма поплыли по комнате. Это был какой-то другой дым, совсем не похожий на тот, который шел от самокруток и даже от папирос.
Юрий Александрович налил Булатову чай, и чай стоял и стыл, а необыкновенно ароматный табачный дым плыл по комнате, потом стал кольцами выходить изо рта Дмитрия Валентиновича; девять колец поплыли одно над другим, а десятое прошло через все девять.
Ольга зааплодировала.
— Замечательно! — сказала она. — Вы кончили курительный институт? Ведь это ж, наверное, годы надо учиться...
— Я люблю учиться бесполезному, — сказал Булатов не то серьезно, не то шутя. — Я с большим трудом изучил математику настолько, чтобы иметь право преподавать ее, и довольно легко изучил вот эту хитрую науку.
Мы все упорно молчали. Мы никогда не видали таких людей и не знали, как к ним относиться.
— Вы надолго к нам? — сдержанно спросил Харбов.
— Годик поживу, — сказал Булатов. — Видите ли, я по характеру Ливингстон. В сущности, мое дело — исследовать Центральную Африку, а судьба меня сделала учителем математики. Сами понимаете, мне несколько обидно. В Центральную Африку не попадешь, а ученики глупы, и математику я терпеть не могу. Вот я и решил побродить по Заонежью.
— Что же у нас интересного? — спросил Саша. — Уж, кажется, такая дыра, дальше некуда...
— Все зависит от точки зрения, — спокойно ответил Булатов. — Постоянным жителям Центральной Африки тоже было непонятно, что нашел у них интересного Ливингстон. Им все казалось таким обыкновенным.
— Нельзя было в более вежливой форме сказать нам, что мы дикари.
— Значит, вы к нам только на год? — спросил Тикачев.
— Не знаю, как поживется. Пока что до начала занятий поброжу по лесам, поохочусь. Да и зимой подстрелю, надеюсь, двух-трех медведей. В промежутках буду объяснять бином Ньютона и проверять тетрадки... У вас что — на всех одно ружье?
— Да, — резко сказал Мисаилов, — и то чужое. С трудом выпросили на один день.
Юрий Александрович торопливо вмешался в разговор.
— Дмитрий Валентинович, — сказал он, — сын моего старого коллеги, петербуржца. Коллега мне написал письмо с просьбой приютить Дмитрия Валентиновича. Я согласился с большим удовольствием. Новый человек в наших местах — это подарок судьбы. Я уже поговорил в школе, и там очень обрадовались. У нас с математикой плохо. Алексей Денисович один не справляется.
— Вы на пароходе приехали? — спросил я.
Дмитрий Валентинович спокойно перевел на меня глаза.
— Да, — сказал он, — на «Розе Люксембург». — Он пододвинул к себе пепельницу и маленькой лопаточкой, которую достал из кармана, стал выгребать пепел из трубки. Когда весь пепел высыпался, он постучал трубкой по краю пепельницы, положил трубку в карман и продолжал так же спокойно и неторопливо: — Путешествие было очень любопытное. Я решил сразу погрузиться в здешнюю жизнь, поэтому вещи сдал в багаж, а сам оделся простым мужиком. Неделю не брился, купил махорки и выучился крутить самокрутки. Представьте себе, под конец получалось недурно. Было только очень противно курить. На пароходе на меня никто не обращал внимания, и я имел возможность понаблюдать. Интереснейший, должен сказать, быт! Картинки нравов народных — прелюбопытные. Я вам как-нибудь расскажу.
— Я сам был на этом же пароходе, — сказал я.
— Ну? — удивился он. — Я вас не видел. И представьте себе, какой случай! — продолжал он, с удовольствием отхлебывая почти холодный чай. — У меня было два письма в Пудож — к Юрию Александровичу и к здешнему кулаку Катайкову. Он когда-то учился в начальной школе у моего батюшки. И вот на пароходе я встречаю Катайкова. Посмотрел на него в естественной обстановке. Экземпляр любопытнейший. Дай только ему развернуться! Такие когда-то снаряжали каравеллы для открытия неизвестных стран и скупали поместья у аристократов. Я представился ему, несмотря на мой странный вид. А оказывается, он и сам заметил меня. Даже выговор сделал. Плохо, мол, мужиком прикидываетесь.
— Ну и были вы у Катайкова? — спросил я.
— Не был, — сказал он, допивая чай. — Для моего интеллигентского сердца слишком сильная личность. Предпочел обременить Юрия Александровича.
— Ну, нам пора, — сказал Мисаилов и встал.
Мы все поднялись тоже.
Во время нашего разговора Ольга сидела на подоконнике и смотрела на улицу. Не знаю, слушала она разговор или думала о своем. Когда мы встали, она спрыгнула с подоконника.
— Ребята, — сказала она, — возьмите и меня! Я тоже хочу охотиться.
— Ну что ж, — сказал Тикачев. — Приходилось по одной шестой ружья на человека, теперь придется по одной седьмой — разница небольшая.
— Если вы возьмете и меня тоже, — сказал Булатов, — то я отчасти вам помогу. У меня тоже есть ружье и, между прочим, очень хорошее, бельгийское. Теперь такие ружья — большая редкость. Тогда придется по одной четверти ружья на человека. А это не так плохо.
Ольга просияла.
— Чудесно! — закричала она. — Не горюйте, холостяки! Это на корабле женщина приносит несчастье, а насчет охоты ничего не известно... Собирайтесь, Дмитрий Валентинович, я тоже сейчас оденусь.
— Мы вас на улице подождем, — мрачно сказал Харбов.
Мы вышли на улицу. Настроение было испорчено. Мы расселись на скамейке, врытой в землю возле забора. Разговаривать нам не хотелось.
По сравнению с этим умным, самоуверенным, красивым человеком все мы чувствовали себя глупыми, темными, даже физически некрасивыми. Жалко выглядели мы рядом с ним. Каждый из нас это понимал.
— Да, — сказал Сема Силкин, — интересный, доложу я вам, фрукт!
Мы молчали.
— Андрей, — спросил Девятин, — ты надумал что-нибудь насчет Колькиного дядьки?
Андрей покраснел.
— Видишь ли, — сказал он, — так сразу это не делается. Я кое с кем говорил, но результатов еще, конечно, не может быть.
Девятин посмотрел на него уничтожающим взглядом.
— Хоть бы не врал! — сказал он сердито. — Натрепался и забыл — вот это будет правильно! И все мы забыли, не ты один. Может, Колька помнил, да стеснялся напомнить: как-никак дядька-то его. А может, и он забыл.
— Верно, — хмуро сказал Харбов, — я скотина, да и вы все хороши.
— Ребята, — сказал Силкин, — знаете что? Зачем мы на охоту пойдем? Ну его к черту с этим бельгийским ружьем! Ведь, по правде сказать, мы толком стрелять не умеем. А он как начнет козырять... Лучше, пока этот бюрократ, — он кивнул головой на Андрея, — надумает за дело взяться, снесем-ка дядьке наши мешки. Все-таки люди хоть день сыты будут.
Наступило молчание. Потом Мисаилов молча взял один из мешков и вскинул его на плечо.
Ольга надела военную гимнастерку, черную юбку и высокие сапоги. Она была из числа тех редких девушек, наружность которых не зависит от того, что на них надето. Она, наверное, и в больничном халате осталась бы такой же Ольгой, стройной и тоненькой, со своей неповторимой посадкой головы, со своими особыми, присущими одной только ей движениями.
— Держитесь, медведи! — радостно закричала она. — В поход, холостяки, барабаны бьют!
Дмитрий Валентинович остался во френче. Он надел только болотные сапоги и хороший, в меру потертый ягдташ. За плечами у него висело знаменитое бельгийское ружье.
Мы молчали. От нашего имени заговорил Андрей.
— Знаете что, — сказал он, — мы не пойдем на охоту сегодня. Тут у нас дело одно есть...
Ольга удивленно посмотрела на нас и вдруг залилась краской вся, от шеи до кончиков ушей. Мы сразу поняли, почему она покраснела. Она подумала, что мы подозреваем ее в каких-то особенных отношениях с этим франтом. Мысль эта действительно таилась где-то в душе каждого из нас, потому что все мы тоже покраснели и отвели от нее глаза.
Один Дмитрий Валентинович остался совершенно спокойным.
— Очень жалко, — сказал он. — Ну что ж, раз собрались, пойдемте, Оля. Постреляем в воздух и вернемся.
Он вежливо поклонился нам, а Оля топнула сапожком, хотела, кажется, что-то сказать, но не сказала и только передернула плечами. Они пошли в одну сторону, мы — в другую.
Странным, наверное, показалось пудожанам наше внезапное возвращение. Только что люди шли на охоту, только что граждане обсуждали, сколько дичи сегодня будет убито, — и вот охотники, немного посидев у старого учителя, шагают обратно, и вид у них мрачный, и они молчат и ни на кого не смотрят. Пудожане качали головами и перешептывались. Мы злились еще больше от этих взглядов и шепота. Дурацкое было у нас положение, с какой стороны ни посмотреть.
Три окошечка дядиного дома мутным взглядом смотрели на улицу. Мы прошли мимо, не замедляя шага, и остановились на углу.
— Черт его знает, как сделать... — сказал Харбов, морщась. — Никогда не занимался частной благотворительностью. Противно и стыдно. Подумаешь, благодетели!
Мы молчали. Действительно, непонятно было, что делать. Войти с веселыми лицами в бедный домик и сказать, радостно улыбаясь: «Вот мы пришли вам помочь». Отвратительно!
— Я, ребята, не знаю, как быть, — сказал наконец Мисаилов. — Колька, ты не можешь тетку вызвать?
— Ну как я вызову? — сказал я. — Дядька начнет расспрашивать, где я да что я. Это на два часа разговор.
— Подумаешь! — сказал Тикачев. — Я вызову. Вы подойдите к дому и подождите.
Мы подошли к дому и хмуро стояли, поджидая Лешку. Не знаю, что он там соврал и какой придумал предлог, но только вышел он очень скоро и за ним шла Марья Трофимовна. Лицо у нее было взволнованное. Мы стояли чуть в стороне от дома, так что из окон нас не было видно.
— Вот, — сказал Лешка, указывая на Марью Трофимовну, — вы объясняйте сами.
Мы молчали.
— Фу, глупость какая! — сказал наконец Мисаилов. — Вот что, Марья Трофимовна. Тут кое-какая еда... — Он замолчал.
Марья Трофимовна внимательно смотрела на нас. Мы все стояли, опустив глаза в землю. Она усмехнулась и пожала плечами.
— Что ж, я возьму, — сказала она резко. Взяла оба мешка и потащила их к дому.
Мы повернулись и зашагали прочь, испытывая глубочайшее отвращение к самим себе.
— Да, — сказал Харбов, — история, скажу я вам... Вот она, частная благотворительность! Будь она трижды проклята!
— А ты бы еще месяц думал там у себя в укоме! — резко обрушился на него Силкин. — Ты бы еще месяц мусолил, как помочь, бюрократ чертов!
— Ладно, ребята, не ссорьтесь, — сказал Мисаилов хмуро.
Лешка плюнул в сердцах, но смолчал.
Мы пришли домой. Непереносимо противно было у нас на душе. Силкин взял гитару и стал задумчиво перебирать струны. Удивительное дело, ни разу в жизни ему не удалась ни одна мелодия, но с течением времени он научился каким-то своим нелепым способом выражать через треньканье свои чувства. Это была, конечно, не музыка, а бормотание, но бормотание по-своему выразительное. Вот и сейчас струны звучали, кажется, вразброд, не в такт, без какой бы то ни было последовательности, но всякому слушателю было ясно, что у Силы нехорошо на душе.
И тут с грохотом распахнулась наружная дверь. Быстрые шаги раздались в коридоре. Дверь комнаты приоткрылась, и вошел дядя.
«Ой, скандал будет!» — подумал я с ужасом. Но, посмотрев на дядю, успокоился. Он даже как будто улыбался, и глаза у него были как будто веселые.
— Здравствуйте, — произнес он и поклонился.
Мы ответили:
— Здравствуйте.
— Садитесь, — сказал Вася.
— Садиться мне незачем, — сказал дядя спокойным, даже слишком спокойным голосом. — Я и стоя скажу.
Какой-то шум доносился из коридора. Топот и шорох, будто что-то тащили. Мы не обратили на это внимания. Мы ждали, что скажет дядя.
— Значит, — сказал дядя ужасно спокойно, — набрали кусков и принесли. Кушайте, мол, на здоровье и нас поминайте. Спасибо тебе, племянник! — Он низко поклонился мне. — И вам спасибо, господа вы мои хорошие.
У него дрогнул голос. Он поднял руку и дернул жидкие волосики, росшие на подбородке. Сейчас только я увидел, что рука у него дрожит. Даже не дрожит, а прыгает.
«Ой, будет скандал!» — решил я снова. И действительно, скандал разразился.
— Я благодарить не желаю! — вдруг закричал дядя отчаянным голосом.
Услыша крик, влетела в комнату Александра Матвеевна. Она стала в дверях, да так и стояла, застыв, до самого ухода дяди.
— Не желаю благодарить, — повторил дядя вдруг очень тихо и спокойно. И снова загремел: — Я правду ищу, я за правду родных детей гублю, а вы мне кусков насбирали! Да мне воры больше дадут, чтоб я про их воровство не гремел.
Он замолчал и вытер дрожащей рукой пот со лба. Он, видимо, очень старался оставаться спокойным, не распуститься.
— Думаете, Катайков меня не купил бы? Катайков и Малокрошечный? Купили бы. Хорошую цену бы дали.
Он опять замолчал. Теперь я понял, что ему вот-вот станет дурно, что он борется с дурнотой, потому что хочет, во что бы то ни стало договорить. Дверь отворилась еще раз, и в двери показался старший сын дяди. К стыду своему, я даже не знал, как его зовут. Лицо у него было хмурое, и на нас он не обратил никакого внимания. С трудом он волоком втащил в комнату два наших мешка. Он чуть-чуть оттянул их от двери, так, чтобы они не мешали проходу, и оставил их на полу. Не здороваясь, он смотрел исподлобья на отца. Кажется, в поведении отца он не видел ничего странного. А Николай Николаевич подошел к Харбову.
— Я простой человек, — сказал он тихо, — болею душой за советскую власть, потому что кулаки имеют силу над народом и богатый над бедным опять издевается. А что ты, комсомольский начальник, об этом думаешь? Ты, комсомольский начальник, мне подачку принес и доволен. Оправдался!
Я всем телом чувствовал, как сильно бьется у дяди сердце, как ему трудно говорить, как он задыхается. Но он все-таки нашел в себе силы прогрохотать напоследок еще раз.
— Кулакам продал крестьянство! — заорал он вдруг с такой силой, что даже Александра Матвеевна вздрогнула, стоя в дверях. — Мужика Катайкову продал! Заседаешь по кабинетам!
На этот взрыв дядька истратил последние силы. Больше он говорить не мог: дыхания не хватало.
— До свиданья, — сказал он совсем тихо и вышел.
Мальчишка повернулся и тоже хотел выйти. Но я успел схватить его за руку. Я прикрыл дверь, чтоб в коридоре не был слышен наш разговор.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Коля, — ответил парень.
— Ты, Коля, вечером прибеги в рощу. Разговор есть. Прибежишь?
— А когда прибегать? — спросил Коля.
— Как коров с поля погонят, так и прибегай. Прибежишь?
— Ну, прибегу, — сказал Коля и, не прощаясь, вышел.
— История... — сказал мрачно Харбов.
— Мешки разбирать? — спросила Александра Матвеевна.
Ей никто не ответил. Вздохнув, она взяла мешки и потащила их вниз на кухню.
Мы молчали и думали все по-разному об одном и том же. Снизу из кухни доносился грохот горшков и кастрюль: Александра Матвеевна сердилась.
Было о чем подумать. Какое-то тревожное состояние владело нами. Казалось бы, новости, которые нас волновали, никак не связывались между собой. Известие о том, что председатель горсовета бывает у Катайкова и что Ольга об этом откуда-то знает, очевидно, не имело отношения к появлению в семье Каменских неприятного нам человека. И уж совсем к другой области относилась трагическая судьба моего дяди. Тем не менее, все это как-то соединялось в наших представлениях, как-то переплеталось одно с другим.
Веселый и беззаботный дух, который я застал в «Коммуне холостяков», сменился духом тревоги.
Казалось бы, все было, как обычно. По-прежнему Силкин, придя с работы, втягивал носом воздух и радостно удивлялся, что пахнет щами; по-прежнему допоздна занимались Харбов и Мисаилов; по-прежнему иногда заходила к нам Ольга.
Впрочем, наши отношения с Ольгой изменились. Раньше приходила она и садилась в углу, и мы разговаривали так, будто ее и нет, а если она вступала в спор, то отвечали ей так же резко, как отвечали друг другу.
Теперь мы стали с ней гораздо любезнее. Мы замолкали, если она начинала говорить. Раньше Харбов, когда Ольга возражала ему в споре, мог сказать ей, махнув рукой: «Ерунду ты говоришь». Теперь он внимательно ее выслушивал и объяснял подчеркнуто спокойно, почему он с ней не согласен.
Как будто мы теперь меньше с ней были знакомы, чем раньше. Как будто она теперь не была своим человеком.
Кто был в этом виноват, мы не знали. Может быть, Ольга действительно сдружилась с Булатовым и чувствовала себя чужой среди нас, а быть может, Булатов не играл никакой роли и мы ее напрасно подозревали в том, что она к нам хуже относится. Но так как мы ее все-таки подозревали, то и сами относились к ней хуже.
В воскресенье же вечером я встретился с моим двоюродным братом. Вне дома он оказался гораздо более общительным. Мне удалось с ним договориться о том, чтобы он заходил к нам. И он заходил, садился в уголке, смотрел, слушал, сдружился с Александрой Матвеевной и уничтожал внизу в кухне невероятное количество щей. Именовался он у нас интимно: «Колька маленький», а официально: «Николай Третий». Считалось, что первый Николай дядя, а второй — я.
Удалось мне свести Харбова с Марьей Трофимовной. Они встречались раза два и подолгу разговаривали. Харбов пытался устроить дядю на работу, но пока ничего из этого не получалось. Больно уж дурная была у дяди репутация. Все только отмахивались, услыша его фамилию. Харбов утверждал, что раньше или позже, а своего он добьется.
И все-таки тревожно было у нас в доме. Холостяки волновались. Трудно сказать, в чем это выражалось. Меньше было смеху, осторожней разговаривали друг с другом, боялись затронуть неприятную тему.
Однажды зашел к нам посидеть вечерок Ваня Патетюрин, милиционер, или «работник милиции», как он себя называл. Говорили о бешенстве. Охотники и милиционеры застрелили за последние дни тридцать с чем-то собак, а эпидемия продолжалась. Видимо, в лесах бесились волки, а от них зараза переходила к домашним псам. В нашем уезде бороться с бешенством было нелегко.
Потом Патетюрин стал прощаться и, уже стоя в дверях, вдруг сказал Мисаилову:
— Ты бы, Вася, женился скорее, а то как бы у тебя этот хлюст не увел невесту.
Мисаилов усмехнулся и сказал совершенно спокойно:
— А ты зачем поставлен, милиция? Что случится — с тебя спрошу.
И мы все рассмеялись громче и веселей, чем следовало.
Мисаилов теперь не часто уходил по вечерам. Он говорил, что надо приналечь на занятия, а то он оскандалится в институте.
Он был единственный из нас совсем спокоен. Может быть, даже слишком спокоен.
Да, холостяки волновались. Гитара в руках Силы говорила на своем тарабарском языке только печальное, и, когда я смотрел с обрыва, мрачным казался мне жидкий лес, тянувшийся до горизонта, и мертвенно блестела серебряная вода протоков и маленьких озер.
Был вечер, когда Мисаилов, посидев за столом, вдруг вскочил, захлопнул книгу и поднял сжатый кулак. Мы все застыли: это было неожиданно. Вот сейчас раздастся грохот, и стол разлетится на кусочки, и кончится это мнимое спокойствие.
Но Мисаилов разжал кулак, медленно опустил руку и сказал:
— Что-то не могу заниматься сегодня. Устал, что ли?
— Отдохни вечерок, — сказал Харбов.
И мы все поддержали:
— Да, конечно, отдохнуть надо, заучился.
А лица у нас еще были бледные: мы очень переволновались за Мисаилова.
Утром мы проснулись от крика Харбова:
— Вставайте, ребята, есть разговор!
До подъема оставался еще верный час. Мы поднялись хмурые, недовольные тем, что нам не дали доспать. Андрей сидел на кровати очень возбужденный и оживленный.
— Я все думаю насчет Катайкова, — сказал Андрей. — Знаете, почему тот раз Лещев сорвался? Потому что не верил нам. Кто мы такие? Комсомольцы. Про нас им всем такое наговорили, что если хоть сотая доля правды, и то с нами нельзя дело иметь. Они ведь так рассуждают... Тут нужен совсем другой человек: пожилой, очень бедный, многосемейный, не связанный ни с комсомолом, ни с профсоюзом, ни с партийными организациями. Понятно? Конечно, не сразу, не в один день, а все-таки с ним они разговорятся. Его они будут считать своим. И, если в подходящую минуту он посоветует какому-нибудь обиженному шурину или племяннику обратиться в общественную организацию, его послушают.
— Интересно... — сказал Мисаилов. — Речь, стало быть, идет о Колином дяде, так я понимаю?
— Так, — сказал Харбов. — Вся штука в том, что на него можно положиться, как на каменную гору. Он ни на какие катайковские приманки не клюнет. Все мы народ бедный и трудовой. Но представьте себе катайковских батраков. Для них рабочий, получающий сорок рублей, — это уже человек богатый. Поэтому он им не пример и его советам верить нечего. Для этих безграмотных, забитых, темных людей служащий — уже представитель власти, а власти они боятся до смерти. Вы понимаете, какую школу они прошли у Катайкова? А тут безработный, семья большая, дом развален, все голодные. Ай, молодец, Харбов! Здорово ты придумал! — Андрей ласково потрепал себя по голове.
— Меня одно занимает, — сказал Девятин, — как ты с ним договоришься? Сперва рассорились вдрызг, а теперь на поклон собираемся. Старик небось ночей не спит — все думает, какие мы негодяи.
— Эх ты, психолог! — с презрением протянул Харбов. — Конечно, если ты придешь к нему с подарками, так он тебя в шею выгонит. Даже если предложишь работу, и то он с тобой разговаривать не станет. Гордости у старика хватает. Ну, а если ты придешь и скажешь: «От вас, гражданин Николаев, требуется разоблачить кулака Катайкова. Получить за это вы ничего не получите, избить вас вполне могут, а при неудаче, может быть, и убьют». Как ты думаешь, откажется он?
— Может, ты прав, — задумчиво проговорил Тикачев. — Пожалуй, и не откажется.
— Андрей, — сказал Мисаилов, — в тебе просыпается государственный деятель... Кто пойдет к старику?
— Именно я. — Харбов уже торопливо натягивал брюки. — Лицо официальное. Не Андрюшка Харбов, а секретарь укома. И, пожалуй, все-таки пусть Николай идет. Но только не как племянник, а как участник беседы с Лещевым... Одевайся, Коля. Мы успеем до работы.
И вот опять я вошел в полуразваленный дядин дом. Как и в первый раз, вся семья встретила нас, выстроившись в ряд. Видно, не часто стучались сюда гости.
Андрей вошел первым, я за ним. Дядька, как только увидел нас, начал тяжело дышать и руки сжал в кулаки — наверное, чтобы не видно было, как трясутся пальцы. Кровь бросилась в лицо Марье Трофимовне, и она смотрела на нас сжав губы, с неподвижным лицом.
— Разрешите, товарищ Николаев, — сказал Харбов равнодушным, казенным голосом, — переговорить с вами по одному вопросу.
— Подарочки принесли? — выдохнул дядька. — Или деньгами на этот раз?
— Простите, товарищ Николаев, — холодно сказал Харбов, — я к вам не как частное лицо, а как секретарь уездного комитета комсомола. С официальным делом. Поверьте, что мне самому крайне неприятно к вам приходить после тех личных неприятностей, которые у нас были. Но, к сожалению, именно мне поручено провести с вами деловой разговор, и отказаться я не мог.
Он сказал это так сурово, что дядька опешил.
— Прошу, — холодно сказал он, указав широким, исполненным важности жестом на колченогую скамью.
Мы оба сели в строго официальных позах.
— Вот что, — вполголоса проговорил Харбов, — разговор секретный. Может, выйдем во двор?
Надо сказать, что у человека и более равнодушного, чем дядька, дрогнуло бы сердце от всей этой загадочности. У старика в глазах появился азартный блеск. Может быть, больше голода и нищеты измучила его бездеятельность. Когда он заговорил, голос его дрожал. Но это была уже не дрожь ярости, а дрожь любопытства. Дрожь предвкушения важных дел, ответственных поручений.
— Колька, сходи погуляй, — сказал дядя. (Коля вздохнул и вышел.) — Остальные — маленькие, не поймут, — сказал дядя. — А Марья Трофимовна верный, наш человек. На нее можно положиться.
Харбов и он — это были уже «мы». «Мы» были свои. Мир делился на наших и чужих. Проклятые мешки были забыты.
— Тогда я прошу вас, Марья Трофимовна, помнить, что разговор секретный.
Марья Трофимовна молча кивнула головой. Она была не так легковерна, как ее муж. Она смотрела на нас подозрительно.
Казенным, суконным языком, который был ему совершенно несвойствен, Харбов охарактеризовал положение с работниками Катайкова. Речь его изобиловала выражениями, вроде: «нарушение трудового законодательства», «игра на вековой отсталости беднейшей части крестьянства» и другими такими же. Дядька слушал сгорбившись, выставив вперед подбородок, пощипывая нервными пальцами жидкую свою бороденку. Понимающе он кивал головой и повторял:
— Так, так, так, так... Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно...
Рассказал Харбов и о нашем разговоре с Лещевым. В его изложении все выглядело примерно так: комсомольцы пытались разбить круговую поруку молчания, но по молодости и неумению провалились. Теперь они обращаются к старому, опытному бойцу, так как случай очень сложный и без настоящей политической хватки, которая есть у дядьки, ничего не получится.
Прямо так Харбов, конечно, не говорил, даже, наоборот, он будто бы избегал всего, что могло навести на эту мысль, а все-таки мысль эта невольно сама собой возникала.
— Так, так, так, так... — повторял дядька. — Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно, понятно...
— Вот, товарищ Николаев, с каким уком комсомола обращается к вам предложением: надо заняться этим делом серьезно. Дело не шуточное. Человек тридцать надо вырвать из-под влияния врага. Мы понимаем, что дело трудное и даже опасное. Народ они темный, могут не понять, что вы за них же воюете, могут над вами же учинить расправу. Да и Катайков, сами знаете, если проведает об этом, не остановится ни перед чем. Но нам кажется, что самый подходящий человек — вы. Если от нас нужна помощь — скажите. Что можем — сделаем.
— Так, так, так, так... — сказал дядька, щипля бороденку. — Понятно, понятно... — Потом повернул к Марье Трофимовне взволнованное, счастливое лицо: — А, Маша? Не простой тут замочек. Загвоздочка! Тут умненько, умненько надо... — Он радостно рассмеялся. — Тут задумаешься... — Он заходил по комнате, покачивая головой, посмеиваясь про себя, размышляя. — Ничего не поделаешь, надо браться, придется выручить молодежь.
Марья Трофимовна смотрела на нас теперь гораздо добрее. Не то чтобы она поверила нам, но просто видела, как счастлив и рад ее муж, и уж за это одно была нам благодарна.
А дядька расхаживал взад и вперед, размышлял вслух, примеривался, прикидывал.
— Есть у меня тут на примете один, — бормотал он. — Слабый человек, но намерения имеет хорошие. Еще одна женщина из катайковских бывает у одних... Но тут начинать с мужика надо.
— Значит, товарищ Николаев, беретесь? — спросил Харбов.
Дядька был уже весь в деловых соображениях. Едва ли он помнил, что мы здесь сидим. С трудом оторвавшись от своих мыслей, он закивал головой.
— Возьмусь, возьмусь, — сказал он. — Дело такое, что отказаться нельзя. Я тут похожу, потолкую с людьми, кое с кем посоветуюсь и к вам в уком доложусь.
— Э, нет, — сказал Харбов, — так не годится! Сразу узнают, что вы в уком ходите. Веры не будет.
— А как же? — спросил дядька. — Связь-то держать надо.
— А если вы племянника зашли навестить, — сказал Харбов многозначительно, — тут ничего такого нет. Родственные дела. Так что приходите прямо к нам домой и совершенно открыто. К племяннику пришли, и все тут.
Я боялся, что опять выплывут проклятые мешки и откроются незажившие раны. Испугалась и Марья Трофимовна. Она метнула на мужа тревожный взгляд. Но Харбов знал, что делает. Дядька был так увлечен новой ответственной задачей, что даже не заметил остроты харбовского предложения.
— Верно, верно! — радостно сказал он. — Просто зашел племянника навестить. — Он улыбнулся, хитро сощурил глаза и повторил: — Просто племянника навестить, дело родственное.
С этим он нас выпроводил. Очень, надо сказать, торопливо. Мы мешали ему спокойно продумывать детали предстоящей боевой операции. Ничто его не интересовало, кроме увлекательной, волнующей цели: вырвать из-под влияния кулака тридцать незнакомых ему людей.
Несколько дней от дядьки не было никаких известий. От Кольки мы знали, что его целыми днями не бывает дома. Тихо, где-то в маленьких домиках, на задворках, плел дядька невидимую свою сеть, чтоб накинуть ее на хищного зверя. Иногда мы надеялись на успех, иногда теряли надежду. Трудно было представить себе, чтоб нищий, оборванный, нервный старик победил спокойного, уверенного в себе, богатого и цепкого кулака. Да если даже взбунтуются племянники, шурья и двоюродные, это будет только маленькая брешь в могучих стенах катайковской крепости.
Нервное настроение было в «Коммуне холостяков». Мы даже дома стали меньше бывать. Мисаилов допоздна торчал на заводе — пилорама встала на ремонт. Харбов инструктировал съехавшихся из сел избачей; мы с Сашкой затеяли важные реформы в каталоге.
Одно только радостное у нас было событие за эти дни. В уком пришло восторженное письмо из Петрозаводска от Натки. Она, видно, была необыкновенно счастлива. Подробно описывала, как ее встретили, совсем как свою, как она первую ночь ночевала прямо в губкоме, а теперь ее устроили в общежитие. Она уже работает уборщицей в детском доме и с первого числа будет ходить на занятия. И девочки в общежитии уже сейчас ей многое объясняют, чтоб ей поначалу не было трудно.
«Ой, товарищ Харбов! — писала она в конце (так и писала: „Ой“). — Большое-большое вам спасибо! Я только сейчас жить начинаю. Раньше я и не знала, что столько на свете хороших людей...»
Мы заставили Харбова два раза прочесть это письмо вслух.
— Не так все у нее будет хорошо, как ей кажется, — сказал Мисаилов, — но все-таки вырастет и будет хорошим человеком.
— Хоть одно-то дело полезное сделали, — мрачно проговорил Сила.
Мисаилов взял гитару и начал перебирать струны. Струны говорили на тарабарском языке, как у Силкина, только еще печальнее. Потом Вася начал одну песню и бросил, начал другую — и тоже бросил, и потом, вдруг найдя то, что хотел, сыграл длинное печальное вступление и запел со сдержанной горестью песню, которую пели в пятом году и в девятнадцатом, одну из тех замечательных песен, каких много знает русская революция.
Под тяжким разрывом гремучих гранат,
— пел Мисаилов, —
Отряд коммунаров сражался,
Под натиском белых наемных солдат
В расправу жестоку попался.
Мы подхватили. Мы часто пели эту песню и любили, и спелись, и умели ее петь, но никогда почему-то не пели ее так, как в тот раз. Совсем тихо вел мелодию Мисаилов, отчетливо произнося слова, и совсем тихо шли за голосом Мисаилова наши голоса, как будто мы рассказывали историю про себя или про любимых нами людей. До сих пор я помню, как звучали полные благородства, сдержанные слова:
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма.
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо.
Лица у нас были спокойные. Каждый будто раздумывал и вспоминал. Так эту горестную песню и нужно петь.
А вы что стоите, сомкнувши ряды,
К убийству готовые братья?
И пусть мы погибнем от вашей руки,
Но мы не пошлем вам проклятья.
Такие слова могла сказать только русская революция. Это не прощение убийц. Ничего христианского нет в этом тексте. Это великое понимание, которого не достигла ни одна из революций, происходивших прежде.
И с какой осмысленною печалью спел этот куплет Мисаилов! Спел и замолчал и отложил гитару. Замолчали и мы. Песня оборвалась, не дойдя до конца.
— Да, — сказал Мисаилов, — вот так...
И вдруг заговорил Силкин, заговорил страстно, как будто разговор шел давно и все знали, о чем речь:
— У нас даже говорить запрещается об этом. Масса слов сразу находится: нытье, интеллигентская истерика, то, се, а я все равно скажу. И можешь, Харбов, на какое угодно бюро это ставить. Ничего мы не делаем. В прошлом, понимаешь, подполье, революция, гражданская война, а мы что? Песни петь — одно развлечение. Скорее до социализма время пройдет.
— Правильно, — поддержал Тикачев.
— Конечно, правильно! — Силкин провел рукой по волосам. — Вот собралось шестеро ребят. Знаешь, что мы вшестером можем сделать? Мир перевернуть! А мы...
— Повышаем культурный уровень, — сказал с горестной иронией Саша Девятин.
— Вот-вот! — подхватил Силкин. — Всего и делов. И ты мне интеллигентское нытье не пришивай! У меня в роду ни одного интеллигента нет. Батя мой читать и то не научился. Как мы живем? Уж мещанин и то осмысленнее живет — все-таки домик, понимаешь, построит, кабанчика вырастит. У него цель такая, он этой цели и держится. А у нас, понимаешь, цель — мир переделать, а пока что мы... членские взносы платим.
— Так что ж ты хочешь, — спросил Харбов, — чтоб через год дворцы из хрусталя выросли? Чтобы наши леса в сады превратились?
— Не в этом дело! — заволновался Сема. — Пока мы тут спорим, будут при социализме блохи или не будет блох, Прохватаев, понимаешь, на социалистических лошадях к Катайкову ездит пьянствовать! Раньше пристав ездил, а теперь Прохватаев. По-моему, один черт. А мы ерундой занимаемся.
Харбов возмутился.
— Ну это, знаешь, Сила... — сказал он, не находя слов. — Это знаешь что такое? Председателя горсовета с приставом сравнивать! Ты думай, что говоришь.
— А я не хочу думать! — заорал Силкин. Его всего даже трясло, он всегда впадал в истерику, когда речь заходила о Прохватаеве. — Он, понимаешь, мерзавец, со мной не здоровается! Я для него тля, букашка, а он генерал. Так я тебе другое скажу: мне лучше пристава подавай. Я с ним бороться буду, революцию устрою.
— При капитализме сволочь должна быть и есть, а в Советском Союзе я ее терпеть не желаю.
— Ладно, — сказал Девятин, — успокойся, Сила. Не в Прохватаеве дело. А то, что зря время проходит, — это правда. Другие гражданскую войну воевали, революцию делали.
— Катайков зачем? — сказал очень спокойно Тикачев. — Ну вот был в Пудоже Базегский, миллионер. Ладно. Сделали революцию. Люди жизнь отдавали, добились своего. Победили. Нет Базегского. Так Катайков есть! И все чин по чину: беднота пропадает, в долгах запуталась, он над ними жирует, холуи вокруг него« Вместо пристава — Прохватаев, вместо Базегского — Катайков. И чуть кто слово скажет — сразу на него: бузотер! Ну я вот не бузотер. Ты меня знаешь. Так вот я спрашиваю: почему это?
— Политики ты не понимаешь! — крикнул Харбов.
— Верно, не понимаю. — Тикачев говорил совсем тихо. — Да революцию-то не политики делали, а рабочие. Так вот я, рабочий, тебя спрашиваю: как быть? Команды ждать? Хорошо. Жду. Да когда ж она будет, эта команда? Думаешь, я один так считаю? Спроси кого хочешь. Ребят спроси. Вот пусть Вася скажет, правду я говорю или нет.
Мисаилов молчал. Он как оборвал песню, так и не сказал больше ни слова. Он пробовал струны гитары, наклонял ухо, прислушивался, подкручивал колки и опять слушал то одну струну, то другую, как будто они ему говорили на ухо очень большие секреты. Вот он подкрутил один колок, и тонким голосом заговорила самая высокая струна, и он наклонил к ней ухо и пальцем трогал ее, и она говорила, говорила, без конца повторяла одно и то же, что-то наговаривала Мисаилову такое грустное, что слушать было нельзя. И вдруг Мисаилов пальцем прижал струну, и она замолчала на полуслове. Он смотрел на дверь. Повернулись и мы все. В дверях стоял Моденов, маленький, сухонький; несмотря на лето, в теплой шапке, в глубоких ботах.
— Молодежь спорит? — сказал он. — Дело хорошее. А я проходил мимо, решил поглядеть, чем мои помощники занимаются.
Мы все вскочили, стали наперебой предлагать ему сесть, выпить чаю.
— Нет, — сказал старик, — чаю я не хочу, а посидеть, если не возражаете, посижу минутку. Не знаю, как у вас, а у меня бывают тоскливые вечера. Живешь, возишься, с удовольствием даже живешь и вдруг взглянешь как-нибудь на закат — на меня закаты особенно действуют — и такая тоска! У вас небось этого не бывает, вы молодые.
— Нет, — спокойно сказал Мисаилов, — у нас никогда не бывает. Мы даже не знаем, что такое тоска.
— Вы правы, — согласился старик. — Я сказал глупость. Так о чем же вы спорите, молодые пудожане?
— Да так, — сказал Харбов, — вообще.
— Я немного слышал, — сказал Моденов. — Невольно. Вы так увлеклись...
Мы молчали.
Хорошо, что спорят в Пудоже, — продолжал старик. — Прежде не спорили. У нас ведь любопытный уезд. Даже новости у нас были всегда особенные. Самая большая новость была в девятьсот первом году. Тогда иеромонах Громцов утонул в грязи. И не то чтоб в болоте где-нибудь, а на дороге, днем, в самой обыкновенной дорожной грязи. Иеромонах был так пьян, что выпал из экипажа, а кучер был так пьян, что не заметил и поехал дальше. И, представьте, упал иеромонах прямо в грязь лицом и задохнулся. Полгода город обсуждал. В клубе было огромное оживление. Да, молодые люди, интересная вещь — уездная Россия.
— А нет книжки про Пудож? — спросил Сила. — Я бы прочитал.
— Книжки нет, — ответил Андрей Аполлинариевич. — А жаль! Вы знаете, чем интересен наш город? Тем, что в нем ничего интересного никогда не случалось. Редкий город в этом смысле. У других есть церковь старинная, какое-нибудь здание, какой-нибудь известный человек вырос. А у нас ничего. Не повезло. Подумайте только, город стоит шестьсот лет! В 1391 году, при Василии Темном, уже стоял. Дмитрий Шемяка здесь прятался. Новгородские повольники ходили на нас войной. И хоть бы один камень рассказал об этом! Хоть бы развалины были какие-нибудь! Ничего! Те же дикость и глушь. Чем знаменит уезд? Вот лен-корелку выращивали. Дипломы даже получали в Париже и Лондоне на всемирных выставках. Так и то бросили. И почему бросили, неизвестно.
— Ну как это может быть, Андрей Аполлинариевич! — сказал Харбов. — Чем-то ведь жили люди...
— Сидка дегтя да смолокурение. Вот вам и все занятия. Ну, рыбу, конечно, брали, где была. Гончарничать попробовали — куда там! Оятские гончары забили, с реки Ояти. Там художники выросли, мастера, а у нас дальше горшка не пошли. Раньше из болотной руды железо добывали, потом бросили — привозное дешево стало. Невыгодно. Что в четырнадцатом веке, что в двадцатом — одно и то же. У нас на пятьсот квадратных верст одна школа. Дикие места! Дикие люди когда-то жили. Чудь и лопь. Монахи их называли «страшные сыроядцы». Наверное, ели сырую рыбу. Ну рыбу варить с тех пор научились, а в остальном мало что изменилось. В 1897 году — тысяча четыреста семьдесят жителей, а сейчас — две тысячи сто восемьдесят девять. Я подсчитал: на двадцать четыре человека в год население вырастает...
Кто-то громко постучал в окно. За окном гарцевал на маленькой, низкорослой лошадке Ваня Патетюрин в полной милицейской форме, с наганом у пояса.
— Здорово, ребята! — крикнул он. — Я проститься заехал. Уезжаю в командировку, дней на тридцать.
— В Петрозаводск? — спросил Лешка.
— Куда там! По уезду. Бешеных собак бить. Много собак взбесилось. Беспорядки...
Мы вышли на улицу, простились с Ваней; он взмахнул на прощание кнутом и ускакал на своем маленьком длинношерстном коньке.
— Да, — сказал, глядя ему вслед, Андрей Аполлинариевич, — вот и поедет он по уезду. Болота, леса, курные избы и даже собаки бесятся... Ну, я пойду.
Маленький старичок шагал по дощатому тротуару. Тоскливые сумерки стояли над городом. Вечер ли, ночь ли, утро ли... Долго еще в тишине доносились шаги Андрея Аполлинариевича. Потом и они стихли. Город спал. Низко, низко над гнилым болотистым лесом висело темно-красное солнце. А потом мы услышали быстрые шаги. Торопливо стучали каблучки по тротуару. Кто-то спешил к нам. Мы стояли не двигаясь, как будто не догадываясь, кто это идет, волнуясь и торопясь, как будто не чувствовали по походке, как спешит Ольга, как будто не знали, что с чем-то очень важным идет она к нам.
Краем глаза глянул я на Мисаилова. Вася стоял неподвижный, бледный, весь напряженное ожидание. Он ждал несчастья. Оно пришло не сегодня — позже. Когда оно в самом деле пришло, оно было неожиданным, оно ударило Васю сразу. Тогда он не был к нему готов.
Из-за угла показалась Ольга. Она шла быстрой и решительной походкой и, увидя, что мы стоим на улице, заторопилась еще больше.
— Не спите? — спросила она подходя.
Мы не ответили. Мы ждали. Пусть она говорит скорей, в чем дело.
— Ребята, — сказала она, — я замуж хочу... Васька, берешь меня в жены или передумал?
— Беру, — сказал Вася, улыбаясь бескровными губами.
— Чего тянуть? — Ольга пожала плечами. — Давай в субботу запишемся и переедем. А ребята нам свадьбу устроят... Устроите, ребята, да?
Все так замечательно получилось. Следовало радоваться. Но мы улыбались не очень искренне. Не так заключаются счастливые браки. Не так приходят любящие невесты.
Все-таки мы вошли в дом и разбудили Александру Матвеевну, и галдели, и составляли списки того, что надо купить, и тех, кого надо позвать. Мы говорили весело, громко, даже слишком громко и весело.
Много позже узнал я о том, что тайно от нас происходило в то время, пока мы спорили о подробностях жизни при социализме, волновались за Васю, пытались взбунтовать батраков Катайкова, огорчались, что нет дела нам по плечу, что нам не досталось сражаться на гражданской войне и свергать царизм. Уже произошли те события, которые изменили судьбу Васи Мисаилова и его друзей, когда я узнал, как эти события подготовлялись.
Воспоминания неизбежно возникают у человека, вновь посещающего места, где прошла его юность, и произошли события, волнующие его до сих пор. Я рассказываю о себе, о Коле Николаеве, юноше, настоящая жизнь которого началась с той минуты, как он попал в «Коммуну холостяков». Я вынужден ограничивать себя рассказом о том, что молодой Коля Николаев сам видел и слышал. В то время многое от него было скрыто, о многом он не догадывался, многого не предполагал. Теперь я знаю гораздо больше, чем он тогда. Кое-что мне стало известно спустя много лет. Были встречи с людьми, принимавшими в событиях косвенное участие, некоторые подробности дошли до меня через третьи и четвертые руки. Всего этого юноша Николаев не мог знать.
Отойдя на много лет от событий, я невольно додумываю неизвестное, стараюсь воссоздать все полностью, хотя бы только в воображении. Я знаю почти всех, кто принимал участие в этих событиях, и могу представить себе их мысли и поведение. Воображение может быть точным, как наука, если оно основано на знании и опыте.
Мне хочется заполнить белые страницы этой повести, рассказывающей о давно случившейся и полузабытой истории, не ограничивать себя только тем, что мог видеть или слышать рассказчик. Я войду в дома, в которых никогда не был, перескажу разговоры, которых не слышал. Я хочу понять, что пережила Ольга, и вместе с нею все пережить. Я позволю себе рассказывать о мыслях и чувствах других людей, о сценах, при которых не мог присутствовать, и о событиях, о которых тогда не мог знать.
Я выхожу за рамки дозволенного автору воспоминаний. Ну что ж, пусть это будет роман. Роман, написанный участником событий.
Сделав эту оговорку, я перехожу к дальнейшему повествованию.
Вечером того дня, когда пароход «Роза Люксембург» прибыл в Подпорожье, Дмитрия Валентиновича Булатова встретил у мостика приближенный человек Катайкова. Было светло и пустынно. Жители Пудожа спали. Никто не видел, как открылась калитка в голубом заборе и два человека вошли на катайковский двор.
— Привел, Тимофей Семенович, — сказал Тишков, вводя Булатова в комнату.
Тишков весь сиял оттого, что хорошо выполнил поручение — и человека доставил вовремя, и все так аккуратненько получилось.
Булатов был, как мы знаем, одет простым мужиком. Он стоял молча и ждал.
— Ты иди, голубчик, — сказал ласково Тишкову Катайков, — и можешь спать ложиться.
Счастливо улыбаясь, Тишков ушел.
— Садитесь, — сказал Катайков.
— А окна? — спросил Булатов.
— Выходят во двор.
Булатов сел.
— Дмитрий Валентинович, кажется? — спросил Катайков.
Булатов молча кивнул головой.
— Ну что ж, письмо я получил. Пишут, что вы приедете и чтоб я вам помог. Я помогу. Пока ночуйте у меня, а после комнату снимем. Насчет службы тоже сумеем помочь. Вы ведь учитель, кажется? Найдем знакомых. Все будет в порядке.
Катайков смотрел на Булатова спокойным, чуть улыбающимся взглядом. Булатов вытащил из кармана истрепанный бумажник и достал оттуда квитанцию.
— Первая моя просьба, — сказал он. — Вы не могли бы сейчас послать лошадь в Подпорожье и выкупить мой багаж?
— Утром сделаем.
— В моем багаже сохраняются некоторые предметы, без которых наш разговор будет неубедительным.
— Ну что ж... — Катайков пожал плечами. — Конечно, сейчас багажная касса закрыта, но для меня откроют и вещи выдадут.
Катайков вышел и отсутствовал минут десять. Булатов сидел не двигаясь, опустив веки. Он полудремал. Он действительно очень устал и, кроме того, подозревал, что хозяин подглядывает в щелку. Он не шевельнулся, пока не вошел Катайков. Вслед за хозяином заспанная женщина внесла поднос. На подносе стояли графин водки и несколько тарелок с закусками. Женщина не поздоровалась, молча поставила поднос на стол и ушла. Катайков налил две рюмки.
— За багажом поехали, — сказал он. — Лошадка бойкая — часа через полтора прибудет ваш багаж.
Гость и хозяин молча чокнулись и выпили.
— Ну? — спросил Катайков.
— Я приблизительно знаю про вас, — сказал Булатов. — Сейчас у вас тысяч сто пятьдесят, считая недвижимость.
— Что-нибудь в этом роде, — неохотно согласился Катайков.
— В ваших руках это очень большие деньги. Вы человек смелый, решительный и умеете делать из рубля сто. Вы не кулак, а купец. Это большая разница. Кулак привязан к деревне, к земле, к месту, где он вырос и развился. Купец может действовать в любой стране. Родись вы на полвека раньше, вы бы вели дела с международными банками и с одинаковым успехом вкладывали бы деньги в сибирские или, скажем, венецуэльские предприятия.
— Спасибо за хорошее мнение, — сказал Катайков, — но только я-то не родился на полвека раньше.
— Поэтому, — сказал Булатов, — вы немного еще покрутитесь, а потом будете уничтожены. Все эти ваши дела, влияние, связи — все это, с вашего разрешения, одна только мечтательность, не более того. Через год или два вас запросто уничтожат, и никто даже писка не услышит.
— Это вы про правительство? — сказал Катайков. — Смею вас уверить — ошибаетесь. Ограничения, конечно, есть, и очень значительные, но человеческая природа на нашей стороне. Так что преодолеваем. И надеемся дальше преодолевать. Я вам честно скажу: я правительством доволен. Многое сделано справедливо: и то, что землю от помещиков отобрали, и то, что царской администрации дали по шапке — это все разумно и современно... Угощайтесь.
Выпили еще по одной и закусили.
— Значит, письма, полученные вами, не показались вам убедительными? — сказал Булатов.
— Почему вы решили? — спросил Катайков.
— Потому что вы разговариваете со мной так, будто я агент ГПУ.
— Да разговор-то к чему? — спросил Катайков. — Так, для интересу?
— Вы про Миловидова слышали? — ответил Булатов вопросом.
— Нет, не слышал, — сказал Катайков. — Это кто такой?
— Это тот самый полковник, — сказал Булатов, — с которым вы разговаривали как-то километрах в пятнадцати севернее Калакунды и с которым условились, что если он обеспечит норвежскую шхуну в Белом море, то вы доставите в лагерь людей, которые будут ему нужны, и организуете путь от Пудожа до Белого моря.
Катайков вспотел. Мелкие капельки пота заблестели на лбу. Он достал из ящика комода коробочку с махоркой и книжечку грубой папиросной бумаги. Не торопясь он насыпал на листик бумаги махорки и тщательно свернул папироску. Мельком он кинул взгляд на Булатова: видит ли Булатов, что у Катайкова не дрожат руки?
Булатов видел это, тоже достал из кармана кисет и не торопясь набил трубочку. И у Булатова тоже руки не дрожали.
— Я толком-то не курю, — сказал Катайков. — Баловаться иной раз балуюсь. Прошу вас.
Твердой рукой он разлил водку в рюмки. Выпили. Катайков захрустел аккуратно очищенной редиской.
— Был ли, не был ли разговор, — сказал он, — речь не об этом. Если вы меня пугать думаете, так это, извините, смешно. Мало ли что набрехал Миловидов! Да и кто он такой? Да и есть ли он на свете? Туманно, господин Булатов, туманно...
Булатов засмеялся.
— Не бойтесь, Тимофей Семенович, — сказал он, — я не прошу вас признаваться мне в том, что вы вели переговоры с полковником белой гвардии, я просто должен вам сообщить, что двадцать шестого июля, в известном Миловидову месте, норвежская шхуна будет.
— Та-ак, — протянул Катайков. — А кого же она возьмет?
— Миловидова, вас и меня. Ну и тех, кто нам понадобится.
Катайков кивнул головой:
— Понятно. Ну, Миловидову в России терять нечего, он все потерял. Вам, думается, тоже, а мне-то ведь есть что терять. Не скажу много, но кое-какое имущество я накопил. А знаете, расставаться с добром жалковато. Я ведь не барин, а мужик. Мне рубль дорого достается, я его дорого и ценю. Вы изволили сказать, что я купец. Благодарю за высокое мнение, а только купец хорош, когда есть на что купить. А если я, скажем, поеду, то с чем же я в европейские страны явлюсь? Там, конечно, свобода, а ведь тоже денежки требуются. Да еще, наверное, нашему рублю не поверят, золото спросят. А тут у меня и наш рубль возьмут. Домик-то я тоже с собой не увезу. Потом, сейчас мне мужики должны, так они на меня работают, а ведь мужиков-то я с собой не увезу? Нет, невыгодное дело вы предлагаете.
— Ну что ж... — Булатов пожал плечами. — Вам видней. Значит, я был неправильно информирован. Оставайтесь в России, Тимофей Семенович. Бог даст, и проживете.
— А вы что ж будете делать?
— А это уж вам знать ни к чему.
— Так, так... — Катайков разлил опять водку.
Собеседники в молчании чокнулись и выпили.
— Ну, а если бы я, скажем, все же решился, — сказал Катайков, — как вы мыслите, что бы я мог взять?
— Я могу говорить только предположительно. — Булатов вынул из кармана расческу и спокойно расчесал волосы. Жест этот был в странном противоречии со всей его внешностью бедного мужика из глухого лесного района. — Думаю, что золотых десяток у вас порядочно, а их где хотите примут по номиналу. Думаю, что и в Петроград вы недаром ездили — акции какие-нибудь прикупили. Ну, потом, уж если на то пошло, продадите тихонько домик. Купите еще золотишка. Связи-то есть — знаете, где покупать. Потери, конечно, будут. Может, и наполовину уменьшится состояние, так зато же и возможности какие откроются! За границей вы капитал за год удвоите.
— Нет, — задумчиво сказал Катайков. — Акции я не покупал. Кто его знает, что они сейчас за границей стоят, легко обмишуриться. — Он подумал. — Рисковое дело. За границей хорошо с капитальцем. А нищему человеку везде плохо.
Со двора донесся шум: скрипели ворота, глухо звучали голоса.
— Вот как мы с вами славно поговорили! — сказал, усмехаясь, Катайков. — Уже и багаж привезли.
В дверях появился улыбающийся Тишков с двумя чемоданами в руках.
— Быстро? — сказал он. — Расстарался, Тимофей Семенович.
— Ну выпей. — Катайков кивнул головой на графин.
Тишков поставил чемоданы и на цыпочках вышел из комнаты. Вошла женщина еще с двумя чемоданами и поставила их на пол. Вслед за ней вошел улыбающийся Тишков с граненым стаканом в руке.
— Я, Тимофей Семенович, рюмочкой не люблю, — сказал он радостно, — я больше люблю стаканчиком!
Пока он наливал водку, пил, вытирал губы и, сияя от счастья, разжевывал кусок селедки, женщина, повинуясь незаметному знаку Катайкова, принесла новый полный графин, поставила его и ушла.
— Ладно, — сказал Катайков Тишкову. — Спасибо тебе. Иди ложись. Больше не потревожу.
Тишков ушел. Булатов и Катайков молчали, пока не стихли его шаги.
— Много набрали имущества! — сказал Катайков. — Возвращаться не думаете?
— Не думаю, — сказал Булатов.
— Ну что ж, дело хорошее. Небось за границей родственники есть или друзья. А у меня-то ведь родни нет. Жена вот только водку приносила — может, заметили? Так я ее, если и поеду, здесь оставлю. На что она мне?
— Значит, все-таки ехать думаете? — спросил Булатов.
— Да нет, это я так, к примеру.
— Значит, решили остаться, — сказал Булатов. — Думаете, долго будут вас тут терпеть?
— Да что же... — Катайков разлил водку. Оба выпили. — Конечно, развернуться мне не дают, это вы правильно говорите. Силу я в себе чувствую большую, а приложить ее некуда. Ну, а кое-как вертеться позволяют. Все-таки у себя я хозяин.
Пока между Катайковым и Булатовым шел напряженный разговор и каждый из них принимал удары и наносил ответные, оба они были совершенно трезвы. Во всяком случае, выглядели трезвыми. Но за те несколько минут, пока Тишков приносил чемоданы, пока жена Катайкова меняла графины, напряжение, в котором находились оба, ослабело, и оба они как-то сразу захмелели. Не то чтоб у них заплетались языки или движения сделались неточными — только покраснели лица, заблестели глаза и откровенней стал разговор.
— Врете! — сказал Булатов. — Вы миром владеть хотите, а вам «вертеться позволяют». Разве вы долго стерпите? Развернуться захочется, мечтания одолеют, а тут-то вас и к ногтю!
Катайков долго молчал, потом налил себе еще рюмку и выпил.
— Ну, верно, — сказал он наконец, и голос его звучал хрипло. — Нету мне ходу, это я лучше тебя понимаю. Разве это дом для меня? Ты не думай, хоромы мне не нужны, не в том дело. Я человек простой, я и в деревянном доме проживу. А вот власть мне нужна — это действительно. Расти мне нужно, вперед двигаться. Я в армяке буду ходить, это мне все равно, да только чтобы люди шептались: «Катайков идет».
— И ты, значит, думаешь, что тебе советская власть расти позволит? — спросил Булатов.
— Ну-ну, — обиделся Катайков, — за дурака меня не считай! Сам понимаю, что прижмут к ногтю. Раньше, позже ли, а прижмут. Они меня долго терпеть не будут. Да и они знают, что я их долго не буду терпеть. Кто-нибудь да возьмет верх. Я раньше думал — дело тишком обойдется, а теперь вижу — не получается. Ну, председатель Совета у меня в кармане. Запутанный человек, пикнуть не посмеет: и купленный он, да и материал имею — боится. Ну, а уж в укоме моей власти нет. Пробовал — не выходит.
Булатов наклонил к Катайкову воспаленную свою голову.
— Год проживешь, ну три, ну пять, — сказал он. — Близок конец — не ребенок, сам понимаешь.
Катайков встал и ударил кулаком по маленькому круглому столику, на котором стоял поднос с закуской и водкой. Ножка подломилась, поднос полетел на пол. Водка, негромко булькая, вытекала из графина. Оба молчали.
— Эй! — крикнул Катайков.
Молча вошла женщина с подносом в руках. На подносе были графин, и закуски, и рюмки — все то же, что и на первом. Поставив поднос на комод, она бесшумно собрала разбросанные куски селедки и сала, осколки тарелок, графин и молча вышла.
— Ну, понимаю, — сказал тихо Катайков, как будто и не было перерыва в разговоре. — А что делать?
— Тысяч тридцать наберешь золотом да ценностями, — сказал Булатов, — для начала достаточно.
— Пятьдесят наберу, — сказал Катайков. — Все равно мало. Ерунда, копейки. Тысяч двести бы для начала — это бы еще ничего. Я через год бы миллионером был.
— А если добавлю до двухсот тысяч? — шепотом спросил Булатов.
— Штаны, что ли, продашь? — также шепотом пошутил Катайков. — Старые штаны — не дадут столько.
Шутка была неискренней. В шепоте было волнение. Дыхание прерывалось. Он понимал, что идет разговор всерьез.
Булатов вынул из кармана ключ и подошел к чемодану. Не торопясь он отомкнул три замка. Трижды щелкнули замки, и крышка открылась. Резким движением Булатов выбросил лежавший наверху френч, галифе, пару сапог. Потом пошли рубашки, шелковый бухарский халат, шелковое трикотажное белье. Легкий запах духов прошел по комнате — особенных, парижских мужских духов: запах сена и кожи. Катайков смотрел, как Булатов роется в чемодане. Руки он положил на расставленные колени и плотно прижал, так, чтоб не было видно, что они немного дрожат. Наконец Булатов вынул из чемодана деревянную, инкрустированную перламутром шкатулку. Расстегнув ворот, Булатов вытащил цепочку, нательный крест и снял висевший вместе с крестом крохотный ключик. Замочек щелкнул, крышка открылась. Катайков перевел дыхание. Но содержимое было закрыто кусочком синего бархата. Булатов повернулся к Катайкову.
— Думаешь, я на родственников надеюсь? — спросил Булатов. — Чепуха! Родственники чаем напоят и помогут шофером устроиться. А у меня не те планы, что у тебя, другие, но тысяч двести и мне нужно. И Миловидову нужно. Он знаешь как озверел, шесть лет проживя в лесу! Он эти двести тысяч в полгода спустит, подожжет жизнь с обоих концов. Ну, да это не наше дело. Я с ним за границей знакомство поддерживать не собираюсь. Важно другое. За тобой норвежскую шхуну посылать не станут и за мной тоже. А за Миловидовым посылают. Он нужен. Шхуна — это его взнос. Без тебя нам до Белого моря не дойти. Выследят. А ты проведешь. У тебя по всем деревням свои люди. Это твой взнос. Ну, а я зачем? Я кому нужен?
Так и не приподняв бархат, закрывавший содержимое шкатулки, Булатов сел, достал трубку, набил ее табаком и закурил. Катайков не шелохнулся.
— Дело, видишь ли, в том, — заговорил Булатов, пустив клуб дыма, — что в свое время жил в Петербурге один ювелир. На вывеске у него было написано «Андрэ», а от рождения он был Титов. Старик был глуп, верил в законность и порядок и, когда революция началась, вовремя не уехал. Только в двадцать первом году он догадался, что надо укладывать чемоданы. В Петербурге был в это время голод, реквизиции, обыски и полная нищета. На самом деле, однако, много фамильных драгоценностей лежало под половицами и за печными вьюшками. Кое-что уберегли бывшие графы и князья, а больше — бывшие горничные и лакеи, которые в решительную минуту смекнули, что незачем пропадать добру. Старик стал скупать драгоценности. Хотелось ему в Европу приехать человеком богатым. Продавцы не дорожились, да многие и не знали вещам настоящую цену. Бесценные вещи попадали к старику за гроши. Наконец ювелир условился с некоторыми людьми, что те его проведут по льду Финского залива в Финляндию. С собой можно было взять только самую малость. Все, что возьмешь, надо было нести в руках тридцать километров по льду. Вот он самое дорогое и уложил в шкатулочку. А часа за два до того, как ему отправляться, явилась Чека. Старика забрали, всякую ерунду, а шкатулочку не нашли.
Катайков забылся. Лицо у него стало как у ребенка, слушающего интересную сказку. Даже рот чуть приоткрылся.
— А как же? — выдохнул он.
— Приказчик у Титова был человек молодой и сообразительный, — сказал Булатов.
— Ты и донес? — увлеченно спросил Катайков.
Булатов, кажется, не слышал вопроса.
— Так вот, — сказал он, — ради этой шкатулочки Миловидов меня включил в операцию. Это мой взнос. И так как на шхуну мы сядем все трое, так как через лес и болото мы тоже все трое пойдем, то справедливо и мой взнос разделить на троих.
— А там отнимут, — каким-то чужим голосом полувопросительно сказал Катайков.
— Кто? И почему? — Булатов достал гребенку и, странно улыбаясь, расчесал еще раз волосы, хотя они и так лежали совершенно прямо. — Ювелира Титова, надо полагать, давно нет в живых, а знают про него двое — ты и я.
Резким движением Булатов поднял кусочек бархата. В комнате сразу стало светлее, или это только показалось Катайкову. В шкатулке лежали кольца и серьги, браслеты и кулоны. Золото, в которое они были оправлены, казалось тусклым и не привлекало внимания. Но камни сверкали. Они светились белым, зеленым, синим, красным светом. Не то чтоб они отражали лучи висевшей под потолком керосиновой лампы — нет, они светились, переливались, жили, играли собственными лучами, особенными, невиданными, живыми. Белый свет был почти непереносимо ярок, красный зловеще мрачен, зеленый холоден, как луна, синий скрывал страшные тайны. Булатов пошевелил шкатулку, и камни заволновались, стали переговариваться своим световым языком, особенным, непонятным сверканием.
Катайков рассмеялся. Он рассмеялся слишком спокойным смехом. В эту минуту такой смех не мог быть естественным. Он скрывал истерику, этот смех. Тимофей Семенович чуть наклонился и смотрел на брильянты не отрывая глаз. Засмеялся негромким смехом и Булатов. Они смеялись оба, будто выслушали очень смешную историю.
Катайков взял себя в руки. Он закрыл на минуту глаза и заставил себя успокоиться. Когда он опять посмотрел на камни — наваждение прошло. Не так уж много было драгоценностей. Десять — двенадцать колец, штук пять кулонов, с десяток браслетов да пар шесть серег. Еще была нитка белого жемчуга.
«Похоже, настоящие, — подумал Катайков. — Хотя, говорят, нынче ловко подделывают». Все-таки руки у него дрожали и под коленками ощущалась слабость. Он подошел к столу, налил рюмку водки, выпил, налил вторую и выпил тоже.
— Пей, — сказал он Булатову.
Булатов отрицательно покачал головой.
— Нет, при них я пить не могу, — сказал он. — С ума сойдешь.
Он закрыл камни бархатом, защелкнул замочек, поставил ящик в чемодан и закрыл крышку чемодана.
Бухарский халат, шелковое белье, френч — все это лежало, разбросанное по полу.
— Вот теперь выпью, — сказал Булатов.
Решили, что Булатов не будет жить у Катайкова: могли возникнуть подозрения, да и не хотелось обоим часто видеться. Они друг другу не нравились. Булатов считал Катайкова хамом и мужиком. Катайков подозревал, что Булатов фразер и человек неверный.
Несколько дней Булатов не выходил из дому и даже не подходил к окнам, а Катайков подловил как-то на старом кладбище учителя Каменского. Юрий Александрович занимался любимым делом — читал эпитафии на могилах и вспоминал людей, лежащих под надгробьями. Это занятие напоминало ему Василия Андреевича Жуковского, элегию Грея «Сельское кладбище» и вообще милый век сентиментализма. Он представлял себе, как все это выглядит со стороны: большие, раскидистые деревья, камни, поросшие мхом, покосившиеся кресты, и он, красивый пожилой человек, единственная тонкая душа в городе, размышляет, бродя меж разрушенных могил, о тленности всего сущего.
Тут-то и подловил его Катайков. Они поздоровались, поговорили о том о сем, и Катайков осторожно перешел к делу: приехал, мол, образованный человек, учитель. Думает здесь погостить. Хочет он, понимаете, поступить в школу преподавать математику. Хотя рекомендовал его малознакомый человек, Катайков не отказал в приюте. Однако при поступлении в школу дружба с Катайковым может только помешать. Знаете ведь, как к Катайкову относятся — кулак, мол, и все. Учитель этот не нравится Катайкову. Чересчур, знаете, интеллигент. Катайков любит людей попроще. Было бы, мол, хорошо, если бы человек этот — Булатов его фамилия — переехал к Каменскому, снял бы комнату, но с тем, что будто он и не бывал у Катайкова, а просто приехал к Юрию Александровичу с письмом от старого его друга.
Каменскому очень нравилось представлять себя интеллигентом вымирающей ныне породы. Он человек уходящего мира. Ему на смену идут другие люди, люди «рацио», люди дела... Им непонятна вся душевная тонкость Юрия Александровича. Он же сам понимает печальную неизбежность победы этих чуждых ему по духу, но нужных стране людей.
Так как в голове у Юрия Александровича, в общем, был ералаш необыкновенный, то в разряд представителей нового мира, приходящих на смену ему, философу, не способному к практическим делам, попадали люди самые разные. Там, в этом разряде, соседствовали, например, все члены партии и Катайков.
Литературные ассоциации — превосходная вещь, но Каменский не понимал, что каждый литературный образ только в ограниченной степени похож на людей другой эпохи. Так, например, может статься, в Катайкове и было кое-что от Лопахина, но все-таки Катайков был не Лопахиным, а самим собой, так же как и Каменский далеко не во всем походил на Лаврецкого или Гаева. Юрий Александрович великолепно помнил многие литературные произведения, но в действительном мире разбираться совсем не умел. Всех встречавшихся ему людей он подгонял то под героев Чехова, то под героев Тургенева, то под кого-нибудь еще. Так было, кстати, гораздо проще. Достаточно назвать человека каким-нибудь из знакомых уже имен: этот — Лопахин, этот — Лаврецкий, этот — Базаров, этот — Поликушка — и будто бы уже человека знаешь.
Катайков в глазах Каменского был Лопахиным. При этом Каменскому, естественно, доставалась роль старого барина, с печалью уступающего место грубым, но деловым людям из народа.
Удивительно то, что сам Каменский барином, даже в скромном уездном смысле, никогда не был. Отец его — фельдшер, служил всю жизнь в Петрозаводском уезде и прославился страшной физической силой и неумеренным пьянством. Учился Каменский, как говорится, на медные деньги и был счастлив, получив место в Пудожском училище. Убогая пудожская аристократия третировала его и долго не считала своим. Его и в члены клуба приняли только через три года.
Однако после революции он твердо вошел в роль последнего аристократа, единственного представителя прошлого мира. Память ему изменила, и он начисто позабыл, что в прежние времена даже в клубе, в обстановке, так сказать, приватной, всегда вставал со стула, когда входил исправник или местный миллионер Базегский.
Но вернемся к разговору с Катайковым. Каменский понял одно: приехал интеллигентный человек... может быть, даже аристократ, будет с кем поговорить, вспомнить прекрасный старый мир и печально признать торжество нового, победу деловой прозы над поэзией, разума над чувством. Он представил себе совместные вечерние разговоры, прогулки на закате двух одиноких мудрецов в сонном мещанском городе. Он очень ясно представил себе, как одинок этот похожий на него, тонко организованный человек в грубой и прозаической обстановке катайковского дома.
Поэтому он не придал никакого значения той конспирации, которую, оказывается, следовало соблюдать. Жилец должен был почему-то явиться как будто бы прямо с парохода, и Каменскому следовало всем говорить, что Булатов привез письмо от своего отца, старого товарища Юрия Александровича. Каменский сразу придумал красивое слово «петербуржец», а слово «товарищ» заменил словом «коллега». Получалось совсем уж великолепно. «Мой коллега, старый петербуржец, просит помочь сыну». Таким образом, по разным соображениям конспирация устраивала и Катайкова и Каменского.
На следующий день телега привезла с пристани чемоданы. Рядом с телегой шагал худощавый человек в защитном френче и в блестящих хромовых сапогах.
Ольга знала только вторую версию с «петербуржцем» и «коллегой». Не потому, что старый учитель хотел что-нибудь скрыть от дочери. Просто, пока Каменский дошел до дома, он уже и сам поверил, что дело обстоит именно так.
И вот начались печальные закаты и интересные разговоры. Юрий Александрович говорил со свойственным ему пафосом, иногда сам прерывал себя базаровской фразой: «Аркадий, не говори красиво». Отдав таким образом долг легкой насмешке над самим собой, он все-таки говорил красиво и первые дни не давал сказать своему гостю ни слова.
Сидели обычно втроем: Юрий Александрович, Булатов и Ольга. Булатов и Ольга молчали. Дмитрий Валентинович серьезно смотрел на разболтавшегося старика и ни разу не позволил себе улыбнуться. Он ставил себе это в заслугу: улыбнуться очень хотелось.
Молчала и Ольга. Она очень боялась, что гость даст ей понять, как смешон и жалок ее отец. Ольга давно уже об этом догадывалась, а сейчас поняла окончательно. Но гость не намекнул на это ни жестом, ни улыбкой, ни взглядом. Он слушал с интересом, курил трубочку и, когда следовало, кивал в знак согласия.
Если бы Ольга почувствовала, что жилец гордится своим происхождением, что он жалеет о падении русского дворянства или что-нибудь в этом роде, он стал бы ей, конечно, просто смешон. Она была человеком своего времени. Она-то великолепно знала, что происходит от простых мужиков, и не только не огорчалась, но гордилась этим. Слово «аристократ» для нее было ругательным словом. Ничего романтического не видела она в старых поместьях, вишневых садах и преданных слугах. Но Булатов ни разу даже не сказал — дворянин он или нет. Об этом говорил только Каменский.
В первый день Ольга ждала, что Булатов станет хвастаться дворянством, и собиралась издеваться над ним. Но Булатов молчал. На второй день она ждала, что он выразит чем бы то ни было снисходительное презрение к ее отцу, и готова была защищать старика. Но защита ее не потребовалась. На третий день Булатов просто стал ей интересен. Она хотела, чтобы он заговорил, но, кроме обыкновенных, бытовых фраз, просьбы налить чаю или отказа съесть еще тарелку супа, Булатов не сказал ни слова. За эти три дня она только один раз пошла на свидание с Мисаиловым.
Ольга и Мисаилов никогда не уславливались о встрече. Просто раньше каждый вечер и он и она приходили в рощу. В том, что она не пришла, не было повода для обиды. Она и не обещала — значит, обижаться не на что. Но все-таки она понимала, что он целый вечер бродил один и думал, и передумывал, и волновался, и мучился. И это ей целый вечер и следующий день портило настроение. И за испорченное свое настроение она сердилась на Васю. Понимала, что это несправедливо и глупо, и все-таки продолжала сердиться.
Я много думал об отношении Ольги к Мисаилову. Любила ли она его? Да, любила, но не по-настоящему. Объясню, что я под этим подразумеваю. Татьяна Ларина полюбила, когда пришла пора: «Пора пришла, она влюбилась». И Наташа Ростова полюбила, потому что ей время пришло полюбить. Ольга и Мисаилов встретились, когда пора Ольги еще не пришла.
Наше поколение рано стало взрослым. Может быть, потому, что еще детьми мы знали, какие большие надежды возлагает на нас страна. Наше поколение было первым, выросшим после революции. На нас не висел проклятый груз прошлого. Мы были свободны от религиозных, сословных и социальных предрассудков. Нам очень рано начали доверять.
Шестнадцатилетние мальчики сидели на ответственных заседаниях, в двадцать лет человек считался уже умудренным опытом. Рано созрев, мы и влюблялись слишком рано, раньше, чем люди предшествовавших поколений... может быть, преждевременно. Так преждевременно влюбилась и Ольга в Мисаилова.
В то время девушки мечтали о вольной и взрослой жизни мальчишек, уже участвующих в политической жизни страны. «Закрытое собрание», «партийная дисциплина», «решение бюро» — какой великолепной романтикой были овеяны эти понятия! Религия, богатство и знатность были свергнуты с пьедестала. Не было слов романтичней, чем «комиссар», «террор», «бунт». Мы были бунтари, пославшие вызов всему миру. Безмерное мужество революции руководило нами. Революционная целесообразность была единственным святым, которому мы поклонялись. «Мы голодные, мы нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке» — именно в эти годы этими словами выразил поэт романтику революции.
Богатство было презираемо так, как никогда его не презирали в истории. Каждый из нас постыдился бы надеть дорогой костюм или галстук. Даже внешний наш вид должен был подчеркивать искреннее, глубокое, уничтожающее презрение к богатству и знатности. А Ольга жила в старом доме, набитом книгами, с отцом, который, подшучивая над собой, все-таки любил только мир рыцарей и менестрелей. Мир, который тогда презрительно именовался старьем. Как же на нее должен был действовать веселый, вольный, смешливый дух «Коммуны холостяков», наше ироническое отношение ко всему арсеналу истории, к музейной пыли разоблаченных нами столетий!
«Коммуна холостяков» включила Ольгу в число своих легко и безоговорочно, так же, как включила потом меня, не размышляя и не проверяя. Почуяли, что свой человек, — и все. Мы не ошибались. Многие из тех, кого мы считали своими, стали потом плохими людьми. Но стали, а не оказались. В то время они были свои, наши. Мы не знали только, как меняется человек. Но это знание — самое горькое из всех — никогда не дается молодости.
Станиславский говорит, что короля играет свита. Это мудрое замечание. О величии короля мы узнаем из отношения к нему окружающих. И, конечно, Ольга почувствовала то внутреннее, ни в чем не выраженное внешне, но глубокое наше уважение к Мисаилову.
Не знаю, как он сказал ей, что любит ее. Наверное, как-нибудь подчеркнуто грубовато, какими-нибудь нарочно обыкновенными словами. Мы не знали тогда, что и среди красивых слов тоже бывают хорошие. Мы очень боялись всякой красивости.
Как бы он ни сказал, любовь его была настоящая и красивая. Это Ольга понимала великолепно.
И вот начался их роман. Вася был внешне сдержан и даже ироничен, но он был, конечно, настоящий, прирожденный лирик. Он любил преданно и робко, а Ольга искренне и увлеченно играла в любовь. Я не могу ее ни в чем обвинять. Так случилось. Я не могу только думать без боли в душе о том, что случилось именно так.
Судя по единственному их разговору, который я слышал, я представлял себе, до какой степени робок и деликатен был Вася. Может быть, если бы он настоял на том, чтобы они поженились сейчас же, она полюбила бы его всерьез. Но он не решался. Он очень боялся оказаться навязчивым и оскорбить ее.
Продолжалась игра, милая и приятная игра в любовь, разговоры на закате, твердая уверенность в Васькиной преданности, кажущееся знание всего самого сокровенного друг о друге. А время шло, и, вероятно, именно сейчас настала для Ольги пора полюбить.
Если бы в эту минуту она встретила Мисаилова, она, может быть, полюбила бы его главной любовью в жизни. Но Мисаилов был уже старым знакомым. Про него было все известно, а чтоб влюбиться, нужно, наверное, и любопытство к человеку. Ничего в Васе не было неожиданного. Прогулки с ним, закаты над Водлой, разговоры — все это было как спектакль, сыгранный двести раз, когда актер уже знает точно, где публика вздохнет и где зааплодирует и в котором часу он сможет сесть сегодня за ужин.
Тут появился Булатов. Наверное, многое в нем ее раздражало и многое казалось смешным. Иначе она прибежала бы к нам, она сказала бы все Мисаилову. Но не было оснований тревожиться и рассказывать было нечего. Предательство подготовлялось в тишине, незаметно ни для кого, в том числе и для нее самой.
И вот воскресным утром встретились за столом Дмитрий Валентинович Булатов и «Васька Мисаилов с товарищами». Если бы Булатов посмел хоть как-нибудь выразить презрительное к нам отношение, ох, с какой яростью встала бы Ольга на нашу защиту! Но он был вежлив и дружелюбен, а мы откровенно враждебны. В защите нуждался он. С самого начала мы были невежливы. Когда же мы вдруг, без всяких причин, отказались идти на охоту, это была такая очевидная, ничем не вызванная грубость, что Ольге стало просто стыдно за нас.
Была в этом эпизоде и другая сторона. Ольга знакомит с новым человеком старых друзей. Старые друзья, которых она любит и которыми гордится, показывают себя, как нарочно, с самой плохой стороны. Этим унижена прежде всего сама Ольга. Если плохи ее друзья, значит, плоха и она. Ей было стыдно за себя. За это она сердилась на нас и была вправе сердиться.
Она пошла на охоту вдвоем с Булатовым нарочно, чтобы показать нам, что мы вели себя возмутительно и что она не хочет считаться с нашими капризами. Она, однако, очень обозлилась бы, если бы Булатов хоть чем-нибудь дал понять, что заметил нашу грубость. Но он не только не подчеркивал ее, а, наоборот, говорил о нас дружелюбно, без всякой иронии, тоном, который казался искренним. Она ему была благодарна.
И вот они шли вдвоем по лесу, и настроение у Ольги было отвратительное. В конце концов, вероятно, она за что-нибудь обиделась бы на Булатова и они бы поссорились. Но, когда они отошли версты за две от города и вокруг был только лес, жалкие деревца, выросшие на болоте, осина да тонкие березки, Булатов вдруг сказал:
— Раз мы с вами, Ольга Юрьевна, остались одни, я воспользуюсь случаем. Мне нужно серьезно с вами поговорить.
Ольга испугалась, что он будет объясняться в любви. Она не очень-то знала, как надо вести себя в этих случаях. Она совсем не любила Булатова. Она любила Мисаилова. Тысячу раз на день, гораздо чаще, чем прежде, она повторяла это про себя. Она с ужасом представила себе, как будет неловко говорить Булатову, что она его не любит.
Но Булатов заговорил совсем о другом.
— Скажите, Ольга Юрьевна, — спросил он, — вы рассказывали кому-нибудь, что Прохватаев бывает у Катайкова?
Ольга растерялась и покраснела...
В прошлое воскресенье Ольга была у нас, рассказала между прочим, что у них поселился новый учитель, приехавший из Ленинграда, потом долго гуляла с Мисаиловым и пришла домой около часу ночи. Для Пудожа это было очень поздно. Юрий Александрович уже спал, а Булатов сидел у окна в столовой и курил трубочку.
— Не спите? — спросила Ольга.
— Не сплю, — сказал Булатов. — Посидите со мной, Ольга Юрьевна.
— Устала, — сказала Ольга.
— Десять минут посидите. Потолкуем по-соседски.
Ольга села. Булатов затянулся, выпустил дым и сказал очень спокойно:
— Вы знаете, Ольга Юрьевна, я пьян.
Ольга посмотрела на него. Выглядел он совершенно трезвым.
— Незаметно, — сказала она.
— Еще бы было заметно! — пожал плечами Булатов. — Довольно того, что я сам себя омерзительно чувствую. Я ненавижу пить. Алкоголь унижает человека.
— Зачем же вы пили? — спросила Ольга.
— Видите ли, у меня было письмо к здешнему кулаку Катайкову. Я не собирался к нему идти. Кулаков я не люблю, да и необходимости не было. Но сегодня был очень тоскливый день, и я вдруг подумал: пойду посмотрю, как живут так называемые мироеды. Я никогда ведь не видел их в домашней обстановке. Ну и пошел.
— Как же они живут? — спросила Ольга.
— Своеобразный быт. — Булатов выпустил целую тучу дыма и добавил подчеркнуто сдержанно: — И омерзительный. Оказывается, ваш Катайков не просто кулак — это более крупная птица. Пришел я, передал письмо. Он говорит: «Я сейчас еду на хутор, поедемте, господин хороший, поговорим». Поехали. Хутор километрах в десяти. Крепость. Бревенчатый забор, ворота с железными поперечинами — словом, семнадцатый век. В доме, представьте себе, накрыт стол и сидят гости, поджидают хозяина. Конечно, гармонист с лицом идиота и какие-то монстры. На столе все, что положено, — грибки, капуста, огурцы, холодец, полный крестьянский набор. Я впервые попробовал самогон. Яд! И, представьте себе, здесь же председатель горсовета с каким-то адъютантом.
— Прохватаев? — удивленно спросила Ольга.
— Он самый. Что его связывает с Катайковым, не понимаю. Ну и пошла гульба. Знаете, не думал я, что такое возможно в двадцатом веке. Пришлось сидеть — неудобно было сразу уйти. Черт их знает, страшновато дразнить-то их: могут зарезать. Часа три посидел. Не буду рассказывать подробности, не для девичьих это ушей, но, поверьте на слово, подробности страшные. Пришлось и пить. Ну конечно, при первой возможности я выбрался и прошагал пешком десять километров. В результате и за людей стыдно и за себя.
— Да, — сказала Ольга, — интересно, что Прохватаев бывает у Катайкова...
Вот и весь разговор, который произошел тогда у Булатова с Ольгой. Ольга сразу пошла спать, и больше речь об этом не заходила. И вот сейчас, сидя на пеньке напротив Булатова, вся красная, Ольга спросила:
— А почему вы думаете, что я рассказывала про председателя горсовета? — Она великолепно помнила, что рассказала это нам.
— Я вчера видел Катайкова, — сказал Булатов. — Скажу вам честно: в письме, которое я ему передал, содержалась просьба в случае надобности дать мне немного денег. А у меня деньги приходят к концу. Вот я и пошел одолжаться. Он мне и говорит, что Прохватаев в панике. Откуда-то стало известно, что он бывал у Катайкова и комсомольский секретарь Андрей Харбов сказал об этом на собрании.
— Наверное, — сказала Ольга, — Андрея Харбова спросили, откуда он знает.
— Спросили, — согласился Булатов, — но Харбов ответил, что по городу ходят такие слухи.
— Я сказала это Андрею.
Оба молчали. Ольга понимала, что Булатов имеет все основания ее упрекать. Упреков она ждала и готова была ответить на них. Конечно, она обязана была хранить тайну, но, с другой стороны, это дело общественное, и она не имела права скрывать. Булатова она не назвала, а Катайков и Прохватаев мерзавцы, и, если у них будут неприятности, она будет только рада. Она приготовила в уме защитительную речь, но в душе ей было немного стыдно. Если бы Булатов начал сейчас ее обвинять, в споре она убедилась бы в своей правоте, и чувство вины прошло бы. Но он неожиданно встал и сказал:
— Пойдемте, Ольга Юрьевна. Побродим. Может, и верно подстрелим какую-нибудь дичину. А нет — тоже не беда. Смотрите, какие места чудесные!
Оттого, что он не попрекнул ее ни одним словом, Ольга почувствовала себя еще более виноватой.
Они долго ходили по лесу. Булатов рассказывал очень смешно про Катайкова, и Катайков в глазах Ольги перестал быть зловещей, злодейской фигурой. Он стал маленьким, хитрым царьком, который вызывал не злобу, а смех. Потом заговорили о Петербурге.
— Я сознательно говорю «Петербург», — сказал Булатов. — Я говорю о людях, думающих, что революция — временная неприятность, которая должна скоро кончиться. Это удивительные люди! Когда я вспоминаю свои встречи с ними за последние годы, у меня чувство, как будто я сидел в странном театре, в котором представляли веселый водевиль из жизни мертвецов. И смешно, потому что это водевиль, и страшно, потому что действуют мертвецы.
Он рассказал много смешных и любопытных историй. Один старик, между прочим, из очень хорошей фамилии, занимавший много лет крупный пост в министерстве путей сообщения, каждое воскресенье ставит свечу своему патрону святому Пантелеймону, «чтоб марксизм оказался неправдой». Другой старик рассказывал: «Мне один марксист лично сообщил, что дворянство велено уважать». «Марксист» оказался управляющим домом. А одна баронесса, когда ей в квартиру вселили жильцов, картавя возмущалась: «Я всегда жегтвовала на общество тгезвости! Вот и оказывай нагоду благодеяния!»
Все эти истории были широко известны в Москве и в Ленинграде, но в Пудоже, конечно, о них не слышали. Ольга вдруг увидела, что Булатов совсем не такой молчаливый, замкнутый человек, каким казался первое время. Наоборот, веселый, разговорчивый, остроумный. Он опять ее удивил. Все время он поступал не так, как она ожидала.
Они долго бродили по лесу, и ей не было скучно ни одной минуты. Она смеялась или становилась серьезной, когда сквозь веселый рассказ проступала вдруг тень трагедии и Булатов просто, без пафоса, рассказывал случаи печальные и трогательные.
Возвращались они уже поздно. Ольга и не заметила, как прошел день. Оба они рассмеялись, когда поняли, что не только никого не подстрелили, но даже не вспомнили о том, что пошли на охоту.
Они поднялись по откосу и остановились. Внизу под ними лежал дикий лес и, как ртуть, сверкала холодная вода реки. Булатов вдруг сказал очень спокойно:
— Видите ли, Ольга Юрьевна, я ненавижу мрачных людей. Человек должен быть веселым и жизнерадостным. Я твердо убежден, что по характеру я такой и есть. Но, понимаете, мое положение в современности действительно очень сложное. Вот я рассказывал вам про эту жалкую породу так называемых «петербуржцев». С каким бы презрением вы к ним ни относились, я презираю их больше вашего. Я их лучше знаю. Это бездарное и ничтожное племя. История за дело выбросила их в мусорную корзину. Больше того, вам я могу сказать: Россию я люблю и именно только советскую. Но...
Он достал трубку, долго набивал ее и закуривал, а Ольга ждала. Она знала, что он скажет, и готова была ему ответить. Он должен был сказать следующее: «Но меня убивает грубость современности. Почему великая идея должна быть связана с неоправданной жестокостью, с грубостью, почему, наконец, председатель горсовета пьянствует с кулаком?» И так далее.
Ольга ответила бы ему, что историю не делают в белых перчатках, что революция произошла в отсталой, недавно еще крепостной России и что, конечно, среди людей, занимающих крупные посты, много примазавшихся и негодяев. Она прекрасно знала, что ответить ему.
Но он сказал совсем другое:
— Я лучше поясню примером. Вам, вероятно, показалось сегодня, что мне не понравились ваши друзья. А я вам честно скажу: если может быть любовь с первого взгляда, так сегодня я ее испытал. Я считаю, что это замечательные люди — все, начиная с Мисаилова и кончая Николаевым. Я был бы по-настоящему счастлив, если бы мог с ними дружить, если бы мог быть седьмым членом «Коммуны холостяков». Ведь это неважно, что они смутились и от смущения стали грубыми. Это понятно и не может ни обижать, ни злить. Мы не дети, чтобы придавать этому значение. Зато они умны в самом строгом смысле, честны в самом высоком смысле, и они полноправные члены той огромной и дружной артели, которой уже стал или становится весь народ. И вот я, для которого было бы счастьем стать одним из них, лишен этой возможности.
— Почему? — удивленно спросила Ольга.
Булатов усмехнулся.
— Как вы думаете, — сказал он, — примут они меня в свою среду? Они не поверят мне, они твердо убеждены, что раньше или позже моя дворянская кровь заставит меня их предать. Ведь, к сожалению, я действительно из очень старинной семьи, и мать моя действительно была фрейлиной, и действительно мы в родстве с Апраксиными по одной линии и с Волконскими — по другой. Мне плевать на это, а им — нет. И вот мое положение: среду, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, я ненавижу. — Он сказал «ненавижу» отчетливо, по слогам, с особою выразительностью. — А среда, к которой я стремлюсь, не примет меня, потому что мне не поверит.
Он говорил с какой-то особенной простотой и сдержанностью. Кончив, он подчеркнуто спокойно выгреб лопаточкой пепел из трубки и спрятал трубку в карман.
— Пойдемте? — спросил он.
— Одну минуту, — сказала Ольга. — Вы знаете, Дмитрий Валентинович, что я выхожу замуж за Мисаилова?
— Знаю, — сказал Булатов.
— Откуда?
— Понял по случайным фразам Юрия Александровича и вашим.
— Как вы думаете, я буду счастлива с ним?
— Да, — сказал Булатов, — если, конечно, вы сумеете всю жизнь быть уверенной в своей правоте и прямолинейной.
Ольга молчала. Она не могла понять, считает ли Булатов, что хорошо быть прямолинейной, или думает, что плохо.
— А если не сумею? — спросила она.
— Тогда не выходите замуж, — резко ответил Булатов, но сразу улыбнулся и весело добавил: — Все будет хорошо, Ольга Юрьевна. Пойдемте чай пить. Честно сказать, я ужасно голоден.
Они пошли домой. Юрий Александрович уже заждался их. Он обрадовался, разлил чай, говорил что-то свое обыкновенное: про петербуржцев и менестрелей, про революцию и философов. Ольга не слушала его и скоро, пожаловавшись на усталость, ушла к себе и легла спать.
И вот она лежит на узкой своей кровати и думает. «Конечно, он прав, — думает она. — Ему действительно трудно и тяжело. Ведь бывают же честные люди среди дворян. Хотя бы декабрист Волконский, его родственник, и другие. Ребята все-таки безобразно себя вели. Андрей же умный человек, много читал — ну, почему он не мог этого показать Дмитрию Валентиновичу? Он и художественную литературу хорошо знает и политэкономию. Он прекрасно рассуждает про международное положение. Наконец, рассказал бы про дела в уезде. Есть же много интересного. Он сам говорил, что статистические данные — очень увлекательная вещь. И Вася молчал. Неужели он даже не мог, к случаю как-нибудь, рассказать, что поступает в институт? Боже мой, ребята такие разговорчивые, а тут, как назло, словно воды в рот набрали!»
Она вспоминает, как они были грубы, когда вдруг заявили, что не пойдут на охоту. Ей становится жарко от стыда за них. Нет никакой надежды заснуть. Она встает. В комнате светло. Тишина такая, какая бывает только белой северной ночью. Она накидывает халат, старый, большой и теплый отцовский халат, и садится к окну. В этом халате она кажется особенно маленькой — коротко остриженная девушка с блестящими от волнения глазами. Ей представляется, что она одна на земле. Оттого, что светло и солнце на небе, особенно странен спящий город. Как будто заснул он не потому, что ночь, а просто его заколдовали. Сказочный спящий город, деревянный Китеж в непроходимых лесах. И лес так неподвижен, так молчалив, как будто и в нем усыплены сказочной силой все звери. Даже листья на деревьях не шевелятся.
«Вася! — думает девушка. — Что делать, Вася? Кажется, обо всем мы с тобой переговорили, а о самом главном ни разу не было речи. И я даже не знаю, что такое „самое главное“. Как нам с тобой прожить жизнь? Страшно, что не сумеем. И спросить некого, никто не посоветует. Наверное, никто сам не знает. Ты-то любишь меня, а я?»
Девушка сидит у окна и старается вызвать в себе чувство нежности к жениху, а оно не приходит. Ведь приходило же раньше. Бывало, даже слезы на глазах выступали — такая вдруг приливала нежность.
Девушка сидит у окна. Сколько девушек по России так же сидело по ночам у окон тысячу лет назад и сейчас! Спят деревянные города. Молчит лес. Даже вода в реке, кажется, перестала течь и застыла.
«Хорошо, — думает Ольга, — что Дмитрий Валентинович не начал говорить о любви. Как было бы неприятно объяснять ему, что я, мол, люблю другого! Даже слова какие-то затасканные, противные, а лучших и не найдешь. И сейчас как было бы нехорошо... Обоим неловко. Стыдно глядеть друг на друга. А так все замечательно просто. И он спокоен, и я спокойна». В ее воображении мелькают смешные петербуржцы, которых она не знала и никогда не узнает, и какие-то фрейлины в кринолинах. Сейчас кринолинов не носят, а все равно без них фрейлину себе не представишь. Даже слова подходят друг к другу: «фрейлина», «кринолин». Одиночество — ужасная вещь. Вот она одинока, и как тоскливо! А ему, бедняге, всю жизнь быть одиноким. Он прав. Конечно, ребята его не станут считать своим, ему не будут доверять всюду, куда бы он ни пошел. От своих отстал, к другим не пристал. Очень тоскливо, наверное...
Девушка сидит у окна. Спят по России деревянные города. В полном безмолвии, в поразительной тишине ползет над горизонтом красное солнце. И вдруг тишина нарушается.
Стукнуло окно. Ольга вздрогнула и выглянула на улицу. Из соседнего окна прыгнул на землю Булатов. Он одернул френч, повернулся и увидел Ольгу.
— Вы не спите? — спросила она.
— Нет, — ответил он, — не могу заснуть. Тоска. Пойду погуляю. Спокойной ночи.
Он поклонился, зашагал по улице и скоро скрылся за углом.
Он сказал ей неправду. Он шел на свидание с Катайковым. Они условились встретиться этой ночью.
В понедельник утром Ольга встала с ясной головой и решила, что не станет больше вести с Булатовым таких длинных, интимных разговоров. В конце концов, он случайный для нее человек, и непонятно, чего он мучается. Начнется учебный год, войдет в преподавательский коллектив, примут его хорошо, и он успокоится. В крайнем случае, она расскажет Андрюшке, какой он хороший парень, и Андрей его в обиду не даст. Когда Булатов пригласит ее погулять, она резко скажет, что гуляет каждый вечер с Васей Мисаиловым. Все это было очень приятно решать, но беда в том, что Булатов никуда ее не приглашал.
Вечером во вторник Ольга гуляла с Мисаиловым и вернулась поздно. Вася ее проводил, и они еще долго стояли и болтали под окнами. Ольга была убеждена, что Булатову слышен их разговор, шутила, смеялась и очень подробно расспрашивала Васю насчет того, сколько у него рубах и проходит ли он еще эту зиму в старой куртке. Может быть, надо поднатужиться и сшить новую. Он ведь будет студентом, в большом городе — неудобно. Наконец Вася ушел, и Ольга в прекрасном настроении легла спать. Вдруг ей пришло в голову, что все-таки неловко перед Булатовым. Зачем постороннему знать подробности ее отношений с будущим мужем? Ему, одинокому человеку, может быть, неприятно слушать, как заботятся о другом... Но, в конце концов, не может же она из-за жильца менять свой образ жизни! Пусть не слушает.
Оказалось, что ее опасения были напрасны. Булатов ничего не слышал. Его просто не было дома. На этот раз он действительно гулял и пришел под утро. Ольге не спалось, и она даже решила сначала, что идет кто-то чужой, но выглянула в окно и увидела, что в самом деле он — Булатов.
В среду Ольга не пошла в рощу, и Булатов был дома. Он лежал в своей комнате на кровати и курил. Вышел к чаю, молча послушал отца и сразу после чая ушел к себе. Вечером Ольга пошла к холостякам. Холостяки были какие-то не такие, как всегда. Ольга сразу почувствовала неискренность в тоне ребят. Она пыталась сама говорить просто и дружески, но и в своем собственном тоне почувствовала неискренность. Разговора не вышло. Вернувшись домой, Ольга решила, что они обижены на нее за воскресенье, и обозлилась. Они же сами были кругом виноваты, а теперь обижаются на нее. Подошла к дому, а Булатов сидит у окна, трубочку курит. Он поклонился ей, пожелал доброго вечера. Она решила, что откажется разговаривать с ним, скажет, что очень устала, но он и сам не начал разговора.
В четверг за обедом Юрий Александрович избрал темой беседы брак. Смысл его монолога заключался примерно в следующем: очень жалко, что Дмитрий Валентинович холостяк. Молодые люди боятся жениться, а он, старый человек, должен сказать, что счастье только в браке. Единственные счастливые годы его жизни были те годы, когда он был женат на Олиной матери. Смерть ее была для него не просто горем, а крушением всей жизни. Конечно, Дмитрий Валентинович в Петербурге видел замечательных красавиц, но, когда он осмотрится, он найдет и в Пудоже несколько интересных и чутких девушек.
Ольга сначала слушала отца спокойно, а потом ей пришла в голову мысль, от которой она вся залилась краской. Дмитрий Валентинович мог принять слова отца за намек: смотрите, мол, у меня дочь — невеста; почему бы вам на ней не жениться? Ольга вся закипела от негодования, раньше времени встала из-за стола и ушла на улицу. Сидя на скамейке, она стучала носком туфли по земле и злорадно повторяла про себя: «Невеста, да не твоя». Она очень злилась и сама не понимала, на кого — на отца или на Дмитрия Валентиновича, который, уж во всяком случае, ни в чем виноват не был.
Мужчины долго еще болтали, вернее — Юрий Александрович долго продолжал монолог, потом он все-таки угомонился и пошел в кабинет отдохнуть. А Булатов вышел на улицу и сел на скамейку рядом с Ольгой. Ольга постаралась показать ему, что она совершенно спокойна. Сделала вид, что скрывает зевоту, засмеялась над ленивой и жирной свиньей, которую собака тащила из лужи за ухо. У Булатова был тоже вид равнодушный и сонный: человек хорошо пообедал и кейфует на лавочке возле дома. Выбив трубку, он лениво сказал:
— Вы никогда не придумывали приключенческие романы, Ольга Юрьевна?
— Нет, — сказала Ольга.
— Хотите, я расскажу вам начало одного романа? Я его придумал как-то также после обеда, когда ничего не хотелось делать. Манилов в эти минуты, если помните, придумывал мост через пруд, а я вот занялся приключениями. Рассказать?
— Расскажите, — сказала Ольга.
— Ну так вот. Действие начинается в наше время в Ленинграде, на Моховой улице, в старой богатой квартире, в которой доживает свой век фрейлина двора ее императорского величества Александры Федоровны... ну, скажем, Апраксина. Представляете себе этакий обломок империи. Кругом кипит обыкновенная советская жизнь, а у фрейлины висит огромный портрет Николая Первого, хранятся фотографии великих княгинь с интимными надписями и мелкие подарки августейшей повелительницы. Квартиру удалось сохранить — не знаю уж каким образом. И жизнь в квартире как будто остановилась на тысяче девятьсот шестнадцатом годе. Гостей почти не бывает. Ходят только два старика. Бывший министр двора, полный дурак, сделанный министром за хорошее воспитание, и какой-то барон, дурак совершенный, известный в придворных кругах своими усами. У него необычайной красоты усы, за которыми он всю жизнь ухаживает тщательнейшим образом. Вот эти два дурака пьют из старинного сервиза чай и спорят о том, следовало освобождать крестьян императору Александру или это была ошибка. Полный дурак — либерал и считает, что освободить следовало. Совершенный дурак держится консервативных взглядов и полагает, что это было ошибкой. У фрейлины есть сын. Он кончил перед самой революцией школу кавалерийских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков и только что был произведен в офицеры, как началась революция. Он человек живой, взглядов вполне современных, и на все эти обломки ему наплевать так же, как и на самую империю. В гражданской войне он участия не принимал, бежать на Дон к Каледину категорически отказался, совершаемо лоялен к советской власти, учительствует и вполне доволен судьбой. И вот, можете себе представить, фрейлина заболевает. Естественно, начинают ходить врачи, и с течением времени лица у них становятся все серьезнее. Положение фрейлины, понимаете, безнадежно. Оба дурака исчезли — они очень берегут свои драгоценные жизни и боятся заразиться. Сын, понимаете ли, наедине с умирающей. А умирающая эта если, с одной стороны, и обломок империи, то, с другой стороны, все-таки мать — значит, он, естественно, огорчается и все такое. И вот однажды фрейлина призывает его к себе и говорит... Но, прежде чем рассказать вам, что она говорит, я должен разъяснить: происходит все в обыкновенный советский день, в обыкновенном советском доме. Мимо окон, понимаете, ходят трамваи, совслужащие спешат на работу — вообще прозаичнейшая обстановка. И вдруг фрейлина трагическим голосом Пиковой дамы говорит: «Сын мой, я должна тебе открыть страшную тайну». Может быть, слова были другие, но тон именно тот, которым говорятся страшные тайны. «Дело в том, что в печной вьюшке спрятан мешочек. А в этом мешочке на полмиллиона рублей драгоценностей. Дело, однако, не в полумиллионе, дело в том, что эти драгоценности наши фамильные и им нет цены. Что-то кому-то подарил Иван Грозный, что-то Петр Великий, что-то Екатерина Вторая. В общем, раритеты. Поклянись мне, сын мой, — говорит фрейлина, — что ты сохранишь это сокровище!» Ну, сын клянется и все такое. После этого фрейлина торжественнейшим образом умирает.
Надо вам сказать, что сын не хотел огорчать мать, однако решил сразу же после похорон отнести этот мешочек и сдать его в Государственный фонд. Тут не было особенного героизма. Просто, по совести говоря, ни к чему ему были эти брильянты. Ну что он с ними стал бы делать? Зарабатывал он достаточно, рассчитывал в будущем преподавать в вузе, а может быть, и кафедру получить. И вдруг, понимаете, этакая мистика! Однако не успел он вернуться с похорон, как раздался звонок и вошли два совершенно незнакомых ему человека. Разговор состоялся серьезный. «Нам известно, — сказали гости, — про эти драгоценности. Мы представители очень мощной организации, которая ставит своей целью водворение на престол законного престолонаследника, великого князя Кирилла Владимировича. Между прочим, пока эта цель не достигнута, мы занимаемся сбором ценностей, которые принадлежат царствующему дому. Что же касается ваших драгоценностей, то ваша мамаша, извините, наврала, и вовсе они не апраксинские, а собраны с верных сынов царя и отечества на великое дело и переданы вашей мамаше на хранение».
Кто тут наврал: фрейлина ли взяла перед смертью грех на душу или эти молодцы все сочинили, — не знаю. Так или иначе, сын не хочет им отдавать драгоценности, он предпочитает Госфонд. Он говорит, что должен подумать, что сокровище не здесь и что если он решит его отдать, то возьмет оттуда, где оно спрятано. Свидание назначается на следующий день. Молодого Апраксина предупреждают, что за каждым шагом его следят и что если он попытается обмануть, то, как говорится, дни его сочтены. Проводив гостей, юный отпрыск заворачивает драгоценности в газету и отправляется в ГПУ. Однако по дороге он замечает, что за ним следят какие-то люди. Когда он сворачивает на Гороховую, где помещается ГПУ, навстречу ему, понимаете ли, попадается компания из нескольких человек хулиганского вида и с ними один из приходивших к нему людей. Ну конечно, дружеская встреча, любезные вопросы: «Куда вы?.. Ах, гуляете? Не пойти ли нам лучше в ту сторону?» Словом, юный Апраксин возвращается домой, так и не добравшись до ГПУ.
Дальше происходит тысяча приключений, которые долго рассказывать. Коротко говоря, на пятый день юный Апраксин, уложив ценности в портфель, ночью вылезает в окно из собственной квартиры и направляется к милиционеру, стоящему на посту возле его дома. И тут, представьте себе, наезжает на него какая-то машина, сбивает его с ног, и пассажиры выражают желание отвезти пострадавшего в больницу. Пострадавший держится за портфель и требует, чтобы милиционер ехал с ним. Вся компания приезжает в больницу. В больнице начинается полный рокамболь. Пострадавший добивается разрешения держать портфель при себе. Его кладут в отдельную палату. Ночью приходит врач почему-то с наганом и требует ценности. Тут происходит самое интересное. Врач сообщает, что в ГПУ уже заявлено, что молодой Апраксин, которому поручено передать в Париже великому князю Кириллу ценности, собранные бедными его верноподданными, с портфелем, в котором эти ценности уложены, бежал из своей квартиры, направляясь в Париж. Молодого Апраксина ищут. Если он придет с повинной и ценности сдаст, это, конечно, повлияет на решение его судьбы и он, вероятно, получит не десять лет заключения, а только пять. Но пять все-таки наверняка получит. Представьте себе, что молодой Апраксин не хочет сидеть в тюрьме даже и пять лет. Что вам говорить! Герой наш дает из больницы дёру, решив, что лучше всего не связываться ни с верноподданными законного престолонаследника, ни с ГПУ. Он мечтает о тихой, спокойной жизни советского учителя. Но вот это как раз для него и недостижимо.
Начинается вторая часть. Герой оказывается в чужой одежде, уже без портфеля. Драгоценности спрятаны под рубашкой. Он связывается с уголовниками, и три раза они его чуть не убивают — такая у них привычка. Наконец, добыв два-три рекомендательных письма и полное обмундирование крестьянина-бедняка, он отправляется в расположенный далеко от центра глухой маленький город, где встречает девушку, пальца которой не стоят все его драгоценности и которой он не решается сказать о том, что он ее любит, потому что его дело плохо, а он совсем не собирается портить ей жизнь.
Булатов замолчал, вытащил трубку и стал набивать ее табаком. Ольга искоса посмотрела на него. Перед нею спокойно сидел обыкновенный человек, отдыхающий после обеда. Она обвела глазами улицу. Собака перестала теребить за ухо свинью и сама улеглась рядом, а свинья совершенно разнежилась и даже похрюкивала от удовольствия. Курицы устраивались в пыли поуютнее. Соседка прошла, неся два ведра с водой. Булатов зажег спичку, трубка задымилась, зашевелился тлеющий табак.
— Интересная история, — сказала Ольга.
Она ничего не могла понять. Что он, действительно сочинил эту историю просто так, от нечего делать, или в ней была какая-то правда? Не может быть, чтобы в нашем простом, обыкновенном мире действительно совершалось такое. Но он прямо говорит о том, что это правда. И еще о том, что он ее любит. Может быть, и то и другое выдумка. Может быть, и то и другое правда. А может быть, она поверит, а он будет над ней смеяться.
Опять все повернулось не так, как она ожидала. Опять она не знает, что делать и как себя вести.
— Что же думает предпринять молодой Апраксин? — спросила Ольга.
— Представьте себе, сам не знает. Думает, передумывает и ничего не может придумать. Кстати, хотите посмотреть драгоценности?
У Ольги даже дыхание сперло. Он сказал это таким тоном, каким мог бы сказать: «Хотите посмотреть мои новые туфли?»
— Какие драгоценности? — спросила Ольга.
— Ну, те самые, из-за которых случилась вся катавасия.
— Хочу, — сказала Ольга, сама не зная, поддерживает ли она веселую игру в приключения, которую затеял Булатов, или говорит серьезно о серьезных вещах.
— Тогда вот что... — Булатов выпустил дым из трубки. Синее облако поплыло в воздухе. — Когда все заснут, я вам стукну в стенку, и вы зайдете ко мне. Только постарайтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не слышал. Все-таки слишком широко распространять эту историю не следует. Да и эти игрушки могут кого-нибудь в грех ввести. — Он помолчал и встал со скамейки. — Ну, я пойду, полежу немного.
Он ушел, а Ольга осталась одна, растерянная и ошеломленная. Шутка это или на самом деле? Может быть, в Петербурге принято так шутить? Да нет, что за чепуха! Какая же это шутка! Тут же ничего нет смешного. А если правда? Мимо прошел приказчик из лавки Малокрошечного, обезьяноподобный верзила с низким лбом. «Может быть, и он участвует в этом романе? — думала Ольга. — Может быть, он следит за Дмитрием Валентиновичем? Каждый ведь может оказаться его врагом». Она представила себе жизнь Булатова. Ни одной спокойной минуты. Как, вероятно, ночами прислушивается он к шорохам: может быть, лезут... Его преследуют преступники, но и к закону он не может обратиться. Закон тоже против него. Пусть это ошибка, он ни в чем не виноват, но кто же ему поверит? Похититель драгоценностей, который не знает, как от них избавиться! Необыкновенное положение. Ольга пошла к себе в комнату, попробовала читать, но не могла разобрать, о чем идет в книге речь. К холостякам идти не хотелось. Не до них ей было. Она легла и попробовала заснуть. Нет, о сне нечего было и думать. Она вышла за город и решила пройти пять верст, до верстового столба. И действительно, прошла. Встретила по дороге ученицу Юрия Александровича и поболтала с ней. У верстового столба посидела, пока не досчитала до тысячи. Пошла обратно, нарочно задерживая шаг. Когда пришла, было одиннадцать часов. Булатов сидел у себя за столом. Дверь в его комнату была открыта настежь. Ольга прошла к себе и закрылась. Скорей бы лег Юрий Александрович... Он ложился обычно в двенадцать. Чтобы не обмануться, она сказала себе, что сегодня он назло ей ляжет в час, но он лег, как обычно, в двенадцать. Она сидела на кровати, прислушиваясь. Света в это время года не зажигали — в комнатах было и так светло. Треснула половица, и Ольга вздрогнула. Ей показалось, что стучат в стенку. Потом наконец в стенку постучали. Ольга перевела дыхание. Кажется, больше ждать она не могла бы ни одной минуты... На цыпочках она вышла в столовую. Дверь в комнату Дмитрия Валентиновича шевельнулась, как бы приглашая Ольгу войти. Ольга вошла. Он стоял за дверью и сразу же притворил ее. Занавеска на окне была задернута. На кровати стояла деревянная, инкрустированная перламутром шкатулка.
— Сейчас полюбуетесь, — сказал Булатов. — Может быть, вам понравятся. Мне они, по совести говоря, осточертели.
Он открыл ящик. Ольга увидела драгоценности.
Она стояла ослепленная, потом осторожно рукой пошевелила браслет и кольца, лежавшие сверху. Камушки искрились в полутьме. Ольга отвела руку.
— Ну, как вам нравится мой приключенческий роман? — спросил Булатов.
Ольга повернулась к нему. Теперь они стояли друг против друга, совсем близко, и она, подняв голову, смотрела ему в лицо снизу вверх. Рукой он обнял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Она молчала. Глаза ее, кажется, тоже искрились в полутьме. Потом она повернулась, вышла и закрыла за собой дверь. Булатов с силой провел рукой по волосам.
Именно в этот вечер или ночь — было, наверное, уже около часу — она, растерянная, несчастная, прибежала к нам в «Коммуну холостяков». Именно в этот вечер она сказала, что хочет замуж, что нечего тянуть, что надо записываться и переезжать.
Именно в этот вечер свадьба твердо была назначена на субботу.
В воскресенье ночью, когда Ольга думала, что Булатов ходит один по лесу и разгоняет тоску, он шел на свидание с Катайковым. Медленно, поглядывая по сторонам, прошел он до конца улицы и вышел за город. Пройдя еще с полверсты, он огляделся и, увидя, что никого нет, свернул в лес. Здесь его походка изменилась. Он зашагал быстро и деловито. Он боялся опоздать: не следовало сегодня сердить Катайкова.
Тропинка была почти незаметна. Иногда Булатов внимательно смотрел под ноги: не сбился ли с пути. Нет, кажется, верно, трава примята и кое-где сломана ветка. Тропинка вывела его на маленькую поляну. Здесь стоял сруб с провалившейся крышей, без окон. Черт его знает, кто, когда и зачем поставил его далеко от дороги, в непроезжем и непрохожем месте.
Булатов огляделся. Никого. Значит, он пришел слишком рано. Он подошел к срубу и заглянул внутрь. В углу на чурбане сидел Катайков и, молча улыбаясь, смотрел на Булатова.
— Поздно приходите, — сказал он любезно. — Все с барышнями гуляете? Если для секретности, то одобряю. Шаркуна в серьезном деле трудней заподозрить. А если всерьез шаркунничаете, то следует прекратить. Барышни вас в Париже дожидаются. А здесь это вам ни к чему.
Булатов промолчал. Он сел на второй чурбан, стоявший у стены, и молча стал набивать трубку.
— Вы небось злитесь, — сказал Катайков, — что я вас уму-разуму учу? Напрасно. Злиться нечего. Я не о вас забочусь, а о себе. Мы с вами теперь одной веревочкой связаны. Я на этом рисковом деле больше вашего могу потерять. Вы все равно уже в революцию все потеряли, а я, изволите видеть, приобретаю. Мне много есть чего рушить. Так позвольте уж мне беспокоиться.
— Беспокойтесь, кто вам мешает, — сказал Булатов и стал раскуривать трубку.
Катайков смотрел на него злыми глазами. Видно было, что многое хочется ему еще сказать, но он сдержался.
— Так вот, — сказал он другим тоном, — перейдем к делу. Был мой человек у Миловидова.
Он замолчал и следил за Булатовым недобрым, тяжелым взглядом.
— Ну? — спросил Булатов, выждав паузу.
— Действительно подтверждает, — сказал Катайков. — Не соврали вы.
Булатов пожал плечами:
— А вы все не верили? Драгоценности-то видели собственными глазами, чего же тут сомневаться?
— Я ведь в брильянтах не знаток. Я лен понимаю. Хлеб понимаю. А брильянты я не понимаю.
Катайков погладил рукой подбородок, как бы раздумывая, и положил руки на широко расставленные колени.
— Ну ладно, — сказал он. — Что прошлое поминать, доверял или не доверял. Теперь верю. Значит, давайте говорить по делу. Шхуна придет шестого июля. Нынче у нас пятнадцатое июня. Имеем двадцать один день. Карту помните? (Булатов молча кивнул головой.) Пойдем самым прямым путем. Колесить нам нет интересу. Соберемся у меня на хуторе. Значит, десять километров уже в кармане. Оттуда тракт пятьдесят два километра до Водл-озера. Лошади на хуторе будут. До Водл-озера довезут.
— Пятьдесят два километра — небольшое дело, — сказал Булатов.
— Это еще безделка, — сказал Катайков, — дело будет впереди.
Ужасно они раздражали друг друга. Катайкову была просто непереносима молчаливость и сдержанность Булатова. Он чувствовал в ней все вековое пренебрежение барина к мужику, и мужицкая кровь в нем кипела. Булатов же не мог выносить того, что Катайков был как бы главным и все время это подчеркивал. Он, мол, и богат, ему и терять есть что, не то что некоторым голодранцам. Каждый из них с удовольствием бы отказался от компаньона. Но Катайкова заворожил блеск брильянтов, а Булатов понимал, что ему самому никаким образом не пройти эти триста километров, которые лежали между Пудожем и норвежской шхуной.
— На Водл-озере, — продолжал Катайков, — будет нас ждать карбас. Пересечем озеро прямо на север и пройдем на карбасе по Илексе до порогов. Версты четыре выше порогов деревенька есть — Калакунда. Продукты туда завезут. Значит, там денек отдохнем и обновим запасы. Дальше пойдет тропа. Тут уж о лошадях не приходится думать. Дойдем до деревни Луза. Через озеро Лузское нас перевезут, дальше опять тропа до Носовщины. Места, скажу прямо, тяжелые. Обойдем озеро Ик, озеро Монастырское и только в Носовщине можем отдохнуть. И туда будут отправлены люди с продуктами, так что там опять обновим запасы. От Носовщины пойдем до Калгачихи. Там уже я сам не бывал: но, говорят, дьявольские места. И в Калгачихе будет нас ждать запас. Оттуда тропа идет через кряж Ветреный пояс. Что за кряж, не знаю. Мало кто там бывал. Однако известно, что невысокий и тропа есть. Раз проходили люди, значит, и мы пройдем. В Калгачихе мужичонка на печке отлеживается, набирается сил. Он проводником пойдет. В молодости, говорит, ходил один раз. Может, и врет, мужичонка неверный, но другого нет. Больше никто не хаживал. Ну, а как Ветреный пояс пройдем, тут уже к Белому морю дорога. В Перинг-озере — это деревушка такая — будет нас ждать человек один, крестьянин хороший из Малошуйки, — его посылает приятель мой. К нему в Малошуйку поехал гонец по железной дороге через Сороку, а там по тракту. Гонец этот, по моему расчету, в Малошуйке будет через неделю. Значит, в Перинг-озере встретит нас проводник, и с ним мы дойдем до Малошуйки. Оттуда до губы Нименьга рукой подать, и тоже есть свои люди. Предупреждаю: дорога трудная. Я человек здешний и то побаиваюсь. Там уж, если кто ослабеет, нянькаться не придется.
— А где же Миловидов? — спросил Булатов.
— А вы-то разве не знаете? — притворно удивился Катайков.
— Знаю, — сказал Булатов, — да хочу вас проверить. Может, вы все врете насчет Миловидова, а сами заведете подальше: меня — в болото, а брильянты — в карман.
Катайков усмехнулся очень весело и потер руки.
— Непременно так бы и сделал, — сказал он с удовольствием. — И не задумался бы. И правым бы себя чувствовал. Потому что вам они ни к чему — все равно ветром пройдут, а я бы их в дело употребил. Но только без вас меня на шхуну-то не возьмут, а здесь мне, изволите видеть, с брильянтами делать нечего. Вот ведь какая беда-то...
— Ну, а все-таки где же Миловидов? — спросил Булатов.
— Калгачихи не доходя, — сказал Катайков. — Туда мы свернем и дня два побудем в лагере. Проводник Миловидова встретит нас на тропе у Калгачихи.
— Так, — сказал Булатов. — Что ж, все понятно.
— Понятно-то понятно, — хихикнул Катайков, — да вот как вы дорогу выдержите. Там, видите ли, места для шаркунов неподходящие. Еще зимой по насту на лыжах пройти можно. Даже муку на лыжах доставляют, прямо в заплечных мешках. Летом там не многие хаживали. А доходило еще меньше.
— Я-то дойду, — сказал Булатов.
— Ну, если вы дойдете, так я уж наверное доберусь. Я к здешним местам попривычнее вас.
— Я не о вас беспокоюсь, — сказал Булатов. — А вот девушка как дойдет?
Катайков замер. Лицо его сразу стало серьезным.
— Какая девушка? — спросил он.
— Каменская, дочь учителя.
Катайков встал и неторопливо надел фуражку.
— Прощайте, — сказал он, — не поминайте лихом. В таком деле, извините, участвовать не могу. — Он встал и пошел к двери.
Булатов помолчал, с удовольствием выпустил дым изо рта и, только когда Катайков был уже в дверях, сказал негромко:
— Пожалеете.
Катайков остановился. Злобно улыбаясь, он сказал!
— Нет-с, не пожалею! И так дело было рисковое, а уж если девчонка припуталась... извините, я человек серьезный. Считайте, что ничего не было. Вы ко мне не приходили, и ваших побрякушек я не видел. И жалеть о них, поверьте, не буду. Без браслетиков жил и проживу. А насчет того, что к ногтю возьмут, так это еще бабушка надвое сказала. Да и все равно меньше риску, чем в вашем деле.
Катайков повернулся, собираясь уходить, но Булатов так же спокойно кинул ему:
— Не в том дело.
Катайков и сам чувствовал, что дело не в том, что Булатов еще не все сказал. Поэтому он повернулся сразу же и спросил:
— Не в том? А в чем же?
Булатов достал из кармана лопаточку и стал старательно вычищать трубку.
— Дело в том, — заговорил он медленно, — что нам Ольгу Юрьевну непременно надо взять с собой, ради собственной безопасности. Вы вот меня ругаете, что я с барышней гуляю — по-вашему, «шаркунничаю», а я шаркунничаю в ваших же интересах. В своих, правда, тоже, но и в ваших.
— Что-то я не пойму... — протянул Катайков, внимательно глядя на лицо Булатова. — При чем тут мои интересы?
— При том ваши интересы, — сказал Булатов спокойно, пряча в карман трубку и лопаточку, — что девчонка заглянула в шкатулочку.
— Как — заглянула? — У Катайкова даже голос дрогнул.
— А так. Черт ее дернул уборку в моей комнате делать... Чемоданы передвигать. Ну, один упал и раскрылся, и как раз, представьте, этот. Она так по крайней мере рассказывает. Может, конечно, просто полюбопытствовала залезть в чужой чемодан.
— Да как же это? — У Катайкова прыгали губы. — Да вы-то что же... не заперли шкатулочку, что ли? Такую вещь — да не запереть!
— То-то и дело, — с сомнением протянул Булатов, — что мне помнится, будто я чемодан запирал. Стало быть, случайно он открыться не мог. Стало быть, ключ подобрала или проволочкой сумела открыть. Так или иначе, а знает.
— Да я-то тут при чем? — сказал Катайков. — Я-то что? У вас какие-то брильянты, а я о них слыхом не слыхал. Мне-то какое дело?
— Тоже верно, — согласился Булатов. — Только если мы убежим и нас вместе поймают...
— А я никуда не убегу. — Катайков даже руками замахал. — Помилуй бог! Я в Петрозаводск поеду. Мне партию льна надо сбыть.
— И это правильно, — опять согласился Булатов. — Только, видите ли, я ей сказал, что это наше общее дело.
— Зачем же вы это сказали? — пролепетал Катайков.
— А просто погибать веселее вместе.
— Однако же! — Катайков даже руками развел и посмотрел на Булатова с некоторым уважением. — Ишь вы какой, оказывается! Ну, только это одни глупости. Мало чего вы сказали...
— Вообще-то, конечно... — Булатов как бы раздумывал. — Но только, если копаться начнут, до многого докопаются. Уж тогда-то узнают, что ваш человек за моим багажом приезжал. Его возьмут за мягкое место. Неужто ж он удержится, не расскажет, как мы с вами водочку выпивали! Отца девушки тоже возьмут, и отец припомнит, что вы его просили меня приютить и что никакой старый друг никаких писем ему не писал. Будут неприятности, Тимофей Семенович, непременно будут!
Катайков облизал пересохшие губы и почему-то повертел шеей. У него, видно, сперло дыхание.
— Ну-с, так что же? — спросил он.
— А то, что выход один, — спокойно продолжал Булатов. — Девушку надо взять с собой. Кстати, в этом случае если что и заподозрят, то просто подумают, что сбежала девчонка с заезжим красавцем от отца и от жениха. А этими делами ГПУ не занимается.
Теперь они смотрели друг другу прямо в глаза. Долгое было молчание. Потом вдруг у Катайкова мелькнула какая-то мысль. Выражение лица его изменилось. Он будто успокоился немного. Булатов если не понял, то догадался, какая это была мысль, но ничем не показал, что догадался. Глаза Булатова ничего не выражали. Катайков погладил рукой подбородок.
— Ну что же, — сказал он, — раз такое положение, придется девчонку брать. Долю-то ей выделять не надо, надеюсь?
— Нет. Долю ей выделять не надо, — сказал Булатов.
— Ну и то слава богу. Теперь пора расходиться. Лучше пройти по городу, пока спит народ. Значит, последнее: опоздать нельзя, но и раньше времени идти не следует. Надо, чтобы наши гонцы успели, чтоб продукты были доставлены. Словом, по моему расчету, в субботу самое время выйти. Желаете проверить расчет?
— Нет, не желаю, — сказал Булатов. — Верю на слово.
— Тогда так. Я пораньше выеду и на хуторе буду вас ждать. А вы выходите из дома часиков в семь. Километр пройдете по тракту — будет мой шарабан с Тишковым, тем самым, который за багажом вашим ездил. Он вас и довезет с барышней.
— Хорошо, — кивнул головой Булатов.
— Стало быть, больше не видимся и никаких подтверждений не будет.
Булатов еще раз кивнул головой:
— Хорошо.
— Я пойду первым, а вы минут десять выждите... До субботы.
Катайков повернулся и пошел. Булатов остался один. Начали петь птицы. Он поднял голову и посвистел им в тон. Птицы перекликались, не обращая внимания на его свист. У них были веселые дела, и им не было дела до высокого сухощавого человека, стоявшего у старого сруба. Для того чтобы птицы ответили, надо свистеть весело, с радостью.
Напомню, что в ночь, когда происходил этот разговор, Ольга еще не видела драгоценностей и не знала об их существовании. У Булатова не было никаких оснований думать, что она может его полюбить и бросить ради него Мисаилова. В это время он мог спокойно сказать, что уезжает на недельку-другую с Катайковым на охоту, и это не вызвало бы никаких подозрений. Но он решил, что Ольга поедет с ним, и заставил заранее примириться с этим Катайкова. Зачем ему нужна была Ольга? Он и сам, наверное, не знал. И не очень задумывался над этим. Такой уж был человек...
Одно обстоятельство интересует меня. Понял ли он, какая мысль мелькнула в глазах у Катайкова? То есть понять-то, конечно, понял, не мог не понять, но согласился ли с ней, принял ли ее?
Примирился ли он с тем, что Ольгу ждет гибель в глухом лесу, от руки его товарищей — во всяком случае, соучастников, или подумал по легкомыслию, что как-нибудь там обойдется, что-нибудь там придумается.
Не знаю. Вернее всего, просто не захотел думать. Ему нужно было взять с собой Ольгу. К этому он сейчас стремился. Ради этого он готов был согласиться на все. А дальше будет время подумать. Такой уж был человек...
Выждав десять минут, он отправился домой. Он прошел по веселому просыпающемуся лесу, высокий, худой, черноглазый, с прямыми волосами, расчесанными на пробор, с твердо обозначенными скулами. Потом он прошел по сонному городу, влез в окно, чтобы не беспокоить хозяев, разделся, лег и моментально уснул.
В понедельник Катайков встал поздно. Жене велено было говорить, что он всю ночь маялся животом, и помалкивать о том, что он уходил. В доме и во дворе была тишина. Все только шипели друг на друга и махали руками: тише, мол, хозяин спит. С утра явился Тишков, такой веселый, будто пришел поздравлять с праздником. Его не пустили, и он сидел во дворе на ящике, держа в руках шляпу и все улыбаясь. Потом пришел Гогин с поручением от Малокрошечного. Он вошел, шагая, как огромное шимпанзе, и казалось, если бы руки его подросли самую чуточку, они бы уже волочились по земле. Он громко спросил: «Хозяин дома?» — но на него замахали руками, велели молчать, сидеть на другом ящике против Тишкова и ждать. Гогин сел, ничего не поняв, и только много позже сообразил, что хозяин спит. Исподлобья он смотрел на Тишкова. Ему казался подозрительным этот франт, а Тишков безмятежно улыбался, глядя на зверскую физиономию Гогина.
В доме Катайкова жило очень много людей. Все они трепетали от каждого слова хозяина, работали с утра до ночи и получали жалованье, гораздо меньшее, чем полагалось по профсоюзным ставкам. Именовались они, как я уже говорил, названиями всех степеней родства, какие только знает русский язык. С рассвета племянницы стучали на кухне ножами, двоюродный дядя колол во дворе дрова, троюродный брат запряг лошадь в телегу и уехал за товаром в лавку Малокрошечного, шурин уехал с бочкой на реку за водой. Жизнь двора шла обычно, такая же, как жизнь богатого крестьянского двора пятьдесят лет назад, почти такая же, как сто лет назад.
В одиннадцать часов хозяин проснулся. Он громко зевнул, потянулся так, что громко заскрипели пружины в матрасе, и утренним, нечистым голосом крикнул:
— Клаша!
Жена сидела в соседней комнате и ждала, когда хозяин проснется. Она торопливо взяла поднос, на котором стояла глиняная кружка с квасом, граненая стопочка с водкой и лежал пучок зеленого лука. Перекрестившись, она вошла в комнату. Катайков сидел на кровати, спустив на пол босые ноги. Жена молча подошла к нему. Катайков протянул руку, взял кружку, отхлебнул квасу, поставил кружку, взял стопочку, выпил, взял пучок луку, закусил и бросил остатки на поднос. Все это он делал не глядя. Видно, раз и навсегда было точно определено место, где стоит с подносом жена, и порядок, в каком расположены на подносе предметы.
— Ждет кто? — спросил Катайков.
— Тишков и Гогин, — ответила жена.
— Гогина позови.
Жена вышла. Катайков не торопясь стал одеваться. Он был уже в косоворотке и брюках, когда вошел Гогин и стал у двери, головой немного не доставая до потолка. Не обращая на него никакого внимания, Катайков натянул сапоги, поплевал на руки и тщательно разгладил волосы. После этого он взглянул на Гогина.
— Как Иван Михалыч поживает? — спросил он.
— Велел кланяться, — ответил Гогин. — Селедки привезли, сигов копченых, тульские пряники и бомбошки.
— Сигов пусть пришлет с полпудика, — сказал Катайков. — Да вели хозяину зайти, скажи — срочное дело.
Гогин поклонился и повернулся, собираясь уходить, как вдруг Катайков его снова окликнул:
— Слышишь, Степан! (Гогин повернулся.) Ты сколько получаешь у хозяина?
— Откровенно скажу, хозяин, двадцать рублен, — пробасил мрачно Гогин.
— Если я тебя у хозяина месяца на два отпрошу и стану тебе по тридцать платить, пойдешь ко мне?
Гогин долго молчал — видно, нелегко ему было понять такую сложную мысль, — потом пробасил:
— Откровенно скажу, хозяин, с удовольствием.
Тут ему, видимо, захотелось пуститься с Катайковым в откровенности, потому что он начал таким тоном, что было ясно — предстоит долгая речь:
— Откровенно скажу, хозяин...
Но Катайков не собирался вести долгие разговоры.
— Ладно, — сказал он, — иди. Другой раз договоришь.
Гогин повернулся и вышел.
— Тишков! — крикнул хозяин.
Тишков сразу же возник в дверях, сияющий радостью и дружелюбием.
— Ну что, голубчик? — сказал ласково Катайков. — Дали тебе на кухне чего-нибудь?
— Никак нет, — ответил Тишков, улыбаясь так радостно, как будто хотел сказать, что он сыт, пьян и нос у него в табаке и что премного доволен угощением.
— Нехорошо, нехорошо! — покачал головой Катайков. — Ты пойди скажи, что я велел водочки дать и закусить соответственно, и побудь там — может, понадобишься.
Тишков, улыбаясь, кивнул головой и собрался идти, но Катайков, будто вспомнив, добавил:
— Я думаю поехать по торговым делам на месяц, а может, и больше. Только не в город — в глухие места, на север. Поедешь со мной?
— Отчего ж не поехать? — ответил, улыбаясь, Тишков. — Куда скажете, туда и поедем.
— Ладно, — сказал Катайков. — Готовься к субботе. Только вот что: никому ни слова, понял? А то, боюсь. Малокрошечный покупочку перешибет. Соображаешь?
Катайков хитро подмигнул Тишкову, показав этим, что они, мол, друг друга насквозь видят и им много говорить нечего. Тишков сиял, как медный грош.
— Как не понять, — сказал он, — дела купецкие.
— То-то, — сказал Катайков. — Ну иди, голубчик, выпей, закуси и посиди там.
Тишков вышел, и уже входил в комнату Малокрошечный. Редкие волосики торчали на его верхней губе, точно подстриженные крысиные усики. Белые зубы, будто чуть-чуть оскаленные, выглядели так, как если бы их только что заново покрыли эмалью. У него был настороженный, взволнованный вид. Ноздри его двигались, будто он нюхал воздух. И он очень старался придать оскалу видимость улыбки.
— Садись, Ваня, — сказал Катайков и сам опустился на кровать.
Малокрошечный сел на кончик стула. Он сел так даже не из холуйства, не из уважения к хозяину. Малокрошечный сам был не пустяковый человек. Просто он чуял, что начинаются дела и предстоит добыча. Все его нервы были напряжены, внутренняя дрожь страстного охотника за рублями трепала его. Ему было не по настроению сесть спокойно, поглубже, откинуться на спинку. Он нагнулся вперед и вытянул шею. Редкие волосики на верхней его губе еле заметно шевелились.
— Поверишь мне в долг, Ваня? — сразу приступил к делу Катайков.
— Как же, как же! — сказал Малокрошечный. — Все поверю — и лавку и дом поверю, только ведь, знаете, наличность вся в обороте. Иной раз в доме пяти рублей нет. Бывает, только и спасаешься тем, что в собственной лавке сам себе в кредит отпускаешь.
— Ты про рубли говоришь? — спросил Катайков. — Рублей мне не надо. У меня своих хватает. Мне, видишь ли, золотых десяток надо бы тысчонку, даже и две взял бы. Ну, доллары годятся, фунты.
Малокрошечный засмеялся нервным смехом.
— Откуда же? — сказал он. — Что вы, Тимофей Семенович! Откровенно скажу, несколько десяточек было, да продал в Петрозаводске в трудную минуту. Я перед вами как на духу, я весь тут. Ну, пара десяточек, может, найдется, а доллар... я, откровенно скажу, и не знаю, что такое. Так, слыхом слыхал, а видеть не видел. Это ведь, сами знаете, запрещенный предмет, а я, откровенно скажу, боюсь нарушать закон.
— Все «откровенно» да «откровенно»! — сердито сказал Катайков. — Что ты, что твой Гогин — вся фирма откровенничает. Скажи — нет, и вся недолга!
— Как же! — сказал Малокрошечный. — Естественно, я желаю, чтобы вы ко мне имели доверие. Просто заявляю о своих чувствах. А Гогин это от меня научился, и я не возражаю — пускай человек свою честность показывает. Он человек честный, а то я б его и держать не стал.
— Гогин честный, — мрачно согласился Катайков, — украсть — в жизни не украдет, медленный. Красть надо быстро. А убить — убьет. Как думаешь, убьет?
— Убить, может быть, и убьет, если прикажут, так ведь не от бесчестности, а от преданности. А преданность, Тимофей Семенович, — благородное чувство.
— Ладно, — сказал Катайков. — С этим, значит, покончено. Золота и долларов у тебя нет. Ну, а Гогина ты мне в долг дашь?
Усики шевелились, ноздри двигались. Малокрошечный даже слюну проглотил от волнения.
— Как это — Гогина в долг?
— Мне надо поехать на север, в неблизкую дорогу. Дело, понимаешь, торговое, секретное, чужого посвящать не хочу, а Гогин свой, да и понять ничего не поймет.
— Это с удовольствием, берите! — Волосики на губе продолжали двигаться. Грызун понимал, что дело еще впереди.
— Ну, значит, договорились. — Катайков встал и протянул Малокрошечному руку. — Ты иди, мне тут заняться надо.
Малокрошечный как-то небрежно, даже до невежливости небрежно, пожал Катайкову руку. Он думал о своем. Он даже не понял, что его гонят, что с ним прощаются.
— И большое дело, Тимофей Семенович? — спросил он.
— Пустяк, — сказал Катайков, — и говорить не стоит.
Глаза Малокрошечного были широко открыты и очень серьезны. Внутренне он весь дрожал. Охотничья страсть сжигала его.
— Какое же маленькое дело, — сказал он, стараясь сделать вид, что улыбается, — ежели тысяча десяток понадобилась да еще доллары? Это дело первой статьи. Вы уж не откажите в любезности, намекните. Я откровенно скажу, хотел бы деньги вложить.
— Тут денег не нужно, — хмуро сказал Кятайков. — Тут валюта нужна.
— И большие ожидаете выгоды?
— Да как сказать... Рубля четыре на рубль наживу. Ну, не повезет, так три.
— И все в валюте?
— В валюте... Ну ты, Ваня, иди, не задерживай. — Катайков опять протянул руку, и Малокрошечный опять ее не заметил.
Серьезное, даже трагическое выражение было у него на лице. Чуть изломанные брови поднялись кверху, еще шире открылись глаза. Казалось, еще минута — и он начнет ломать руки в трагической скорби.
— Три рубля... — сказал он еле слышно таким тоном, каким провинциальный трагик спросил бы: «Убит?»
— Думаю, четыре, — ответил Катайков.
— Тимофей Семенович... — Малокрошечный опять проглотил слюну. — Позвольте и мне участвовать в деле. Так сказать, пай внести.
Катайков покачал головой:
— Пай, брат, денег стоит. И не простых денег. В этом деле червонец не играет.
— Ну, а если б я достал золотишка и долларов?
— Не надо! — Катайков махнул рукой. — Что ты достанешь — пятьсот или тысячу? Тут дела капитальные, не твоего размаха.
— Ну, а если бы я тысячи на три достал бы?
Катайков покрутил головой:
— Нет, я передумал. Иди, брат. В пятницу Гогина мне пришлешь, не забудь. Месяца через два я тебе его верну в сохранности.
Малокрошечный был доведен до высшей степени возбуждения. Он застыл, как собака на стойке, и весь дрожал.
— Я откровенно скажу, — сказал он, — десять тысяч мог бы вложить — половину золотом, половину долларами. Откровенно скажу, припрятал на случай политических перемен. Знаете, говорят, заграница предпринимает шаги. Но ради вас, Тимофей Семенович, имея к вам, откровенно сказать, исключительное доверие...
— Эх ты, купец! — Катайков рассмеялся. — «Доверие»! Даже не спрашиваешь, какое дело. Тоже мне деляга!
— А какое?
Катайков стал серьезен:
— Садись.
Оба сели. Катайков упер руки в колени и заговорил очень спокойно и неторопливо:
— Обратились ко мне петербургские купцы. Не шушера — первачи! В Петербурге, в Гостином дворе, есть магазин «Штандарт». Существует законно. Вывеска, патент — все, как положено. Хозяин имеет право получать из-за границы товары — за большую, конечно, пошлину. Почему ему такое разрешение вышло, какие были у власти соображения — это нас с тобой не касается. В общем, получает он на таможне товаров на рубль, а без таможни на сто. Понимаешь?
— Контрабанда? — выдохнул Малокрошечный.
— Вот именно. Пойди, уследи! Ну и эти настоящие вещи он продает на валюту. В Ленинграде на руках валюты болтается много. Заграничную вещь продать легко. Трудно доставить товар. Но зато выходит один к пяти. Спрятан товар поблизости от Белого моря. Но по железной дороге не провезешь. Проверяют. Значит, придется доставлять лесом. Через Ветреный пояс. Ну, я учуял, что дело валютное: доставить-то взялся, но с условием, что и мне позволят вложить золотом двадцать тысяч. Столько мне не собрать.
— Половину я бы на себя взял, — сказал Малокрошечный.
— Да ведь тут наличность нужна. Тут векселем не обойдешься.
— А я, откровенно сказать, и наличными согласился бы.
— Ну что ж... Тогда завтра к вечеру принеси. Мы договор подпишем, все по форме. Расписку я тебе дам, как полагается.
— А с распиской я что же сделаю, если, откровенно сказать, неожиданность произойдет?
— Конечно, ко взысканию не представишь, — сказал Катайков. — Да ведь тебе ее достаточно показать, где следует, и Катайкова нет — пропал.
— Да-да, — Малокрошечный кивнул головой, — конечно. Только и я ведь пропал. Я откровенно вам говорю, Тимофей Семенович.
Катайков рассмеялся:
— Да ведь я, откровенно-то говоря, тебя не зову. Ты просишься в дело. А мне что с тобой, что без тебя. Без тебя даже риску меньше.
— Да-да... — Малокрошечный облизал губы. — Так я принесу, Тимофей Семенович?
— Приноси.
Малокрошечный вышел, пятясь задом, ступая на цыпочках. Этой странной походкой он подчеркивал масштаб и величие задуманного дела. Он как бы выражал таким образом свое к этому делу уважение. Катайков подумал и усмехнулся.
«Пожалуй, больше у него и верно нету», — сказал он сам себе и громко крикнул:
— Тишкова ко мне пошлите!
Тишков появился уже с красным, веселым лицом. Видно, на кухне его угостили.
— Пойди в горсовет, — сказал Катайков, — и скажи Прохватаеву, что мне его нужно видеть. Пусть придет.
Тишков обалдел и раскрыл от удивления рот:
— А он придет?
Катайков усмехнулся:
— Ругаться будет, тебя выгонит, а все же придет.
Прохватаев был человек огромного роста. Это с юных лет внушило ему к себе большое уважение. Еще в детстве ребята на улице боялись с ним драться — тяжестью он побеждал любого. К этому у него еще был и бас необыкновенной силы. Шестнадцати лет он поступил приказчиком в бакалейный магазин. Владелец взял его за наружность и голос. Гигант с низким басом придавал магазину солидность. Казалось, что он силен и храбр и может страшно отомстить за обиду. Так это было или не так, не знал никто, в том числе и он сам. То есть силен-то он был, а насчет храбрости вопрос оставался невыясненным. Прохватаев всю жизнь избегал положений, которые могли бы в этот вопрос внести ясность.
На мировой войне он не был — возраст не вышел. В семнадцатом году записался в Красную гвардию. В боях ему не приводилось участвовать. Он ведал раздачей оружия. Мысль, что этот гигант с мощным голосом — трус, никому ни разу не пришла в голову. Поэтому то, что он занимается делами хозяйственными, не внушало подозрений. Участвовал он и в гражданской войне. Был адъютантом начальника тыла дивизии. Начальник его очень ценил, потому что надоедливые просители пугались Прохватаева до смерти. Он носил малиновые галифе, шашку и бурку. Вид у него был необыкновенно лихой. Каждый понимал, что это рубаха-парень — может быть, грубоватый, но зато силач и храбрец. Его дело не рассуждать, а сражаться. Это было так очевидно, что то, что он все-таки не сражается, казалось второстепенным.
В партию он вступил поздно. От работников тыла требовалось при вступлении знание хотя бы азов марксизма. Азы Прохватаеву не давались, и он их выучил как раз к тому времени, когда победа Красной Армии не внушала сомнений. Но все-таки он успел стать членом партии на фронте. Это играло роль.
Таким образом, личное дело у него было превосходное. Красная гвардия, Красная Армия, в партию принят на фронте. При этом и рост, и улыбка, и голос дополняли картину. Он любил говорить: «партия приказала», «партия послала», «партия требует». Это производило впечатление. Он много пил, но ему это прощали. Такой силач, храбрец, боевой человек, широкая душа! Естественно, что он выпивает. Ему выговаривали, но мягко.
Новые времена — новая работа. Прохватаева назначили заместителем директора треста. Там ему не понравилось. Директор треста был старый большевик, человек строгого, даже аскетического нрава. То, что от Прохватаева вечно пахнет спиртным, ему очень не нравилось, а рост и голос он ни в грош не ставил. Прохватаев затосковал, стал ходить по начальству и жаловаться, что работа его не удовлетворяет. Он человек боевой, ему хочется поближе к народу, к рабочему классу. А тут канцелярия и бюрократизм.
Казалось, что такой простой сильный человек должен стать любимцем широких масс. Его рекомендовали в Пудож председателем горсовета.
Теперь Прохватаев почувствовал, что стоит на верном пути.
Первое, что он сделал, став председателем, — это выступил на общем собрании рабочих и служащих города. В простых и доходчивых словах он открестился от бюрократизма и объяснил, что он человек простой, в канцеляриях этих не разбирается, но зато понимает душу рабочего человека и живет народными интересами. Может быть, это было и верно, но беда в том, что люди, которым он поручил разбираться вместо себя в канцеляриях, развели ужасную волокиту, и количество писанины в горсовете значительно выросло. Горожане возмущались, но понимали, что председатель тут ни при чем. Он простой парень, широкая душа, и, конечно, бюрократы его облапошили. Сияя широкой своей улыбкой, Прохватаев встречал редких посетителей, которым через все рогатки удавалось пробиться к нему, и, разводя руками, говорил: «Что ты будешь делать с чернильными душами! Ну я им, мерзавцам, покажу!» И действительно, он орал на своих подчиненных так, что было слышно даже на улице. Прохожие удовлетворенно улыбались: «Пушит, пушит председатель! Так их и надо, бюрократов!» Скоро он подобрал себе близкого человека. Это был Пружников, заведующий общим отделом. Пружников тихо и вежливо кланялся, улыбался, извинялся и незаметно забрал такую власть, что даже заместители Прохватаева его боялись. Пружников и свел Прохватаева с Катайковым. Секрет влияния Пружникова был очень прост. Он жил один, в маленьком домике, который снимал у старичка, уехавшего на неопределенное время к дочери в Петрозаводск. Ставни в доме были почти всегда наглухо закрыты, и там Прохватаев пил, скрытый от постороннего взгляда. Какие ключи Катайков подобрал к Пружникову, я не знаю, но только однажды, когда Прохватаев был уже пьян, за столом оказался Катайков, принесший подкрепление — целую четверть самогона. Утром Прохватаев был мрачен и со страхом вспоминал, что он будто бы целовался с этим кулаком и о чем-то они говорили неподходящем. Пружников его успокоил, объяснив, что Катайков советский купец, человек лояльный, который может принести пользу и что такова теперь политика партии.
Это именно Прохватаев договорился с Катайковым, что тот на свой счет построит новый клуб в городе. Дело получилось скандальное. Приехала даже комиссия из губернии. Прохватаев так широко и виновато улыбался, так беспомощно разводил руками, что комиссия решила: парень, конечно, допустил промах, но это будет ему жестоким уроком. Зато человек он честный и народ его любит. Несмотря на неприятности, выпивки у Пружникова продолжались и даже происходили все чаще и чаще. Бывал на них по-прежнему и Катайков. Историю с клубом он объяснил так: хотел, мол, помочь; не принимают от него помощи — ему это обидно, он оскорблен. Прохватаев даже чувствовал себя неловко за советскую власть, которая оскорбила Катайкова.
Однажды Катайков сообщил неприятную новость: тайные выпивки в доме Пружникова стали известными и кто-то собирается писать заявление. Прохватаев испугался ужасно и стал жаловаться, что не имеет права на личную жизнь, не может отдохнуть, до смерти уставая на государственной работе. Тогда Катайков сказал, что есть вполне дозволенный вид отдыха — охота, что у него километрах в десяти есть хуторок, и если Прохватаев и Пружников, поехав на охоту, заедут на этот хуторок отдохнуть, то там уж никто ничего не пронюхает.
Сначала Прохватаев ездил на охоту по воскресеньям, потом стал уезжать с субботы до понедельника. Он ездил бы и чаще, да надо было каждый день, хоть ненадолго, являться на работу. Он возненавидел своих сотрудников. Ему казалось, что они нарочно подглядывают за ним, мечтают поймать его и сковырнуть. Он перестал с ними здороваться и орал на них при каждом удобном случае. Теперь для него существовало два мира: один — прекрасный, свободный мир на хуторе и второй — отвратительный, на работе. Ему казалось, что он приносит большую жертву, посещая иногда горсовет.
Таково было положение дел, когда Катайков послал Тишкова за Прохватаевым.
Тишков быстро прошел приемную, не обратив никакого внимания на оклик секретаря, открыл дверь и вошел в кабинет Прохватаева. Это был единственный способ попасть к председателю. Если бы Тишков обратился к секретарю и вообще стал бы, так сказать, на официальный путь, его завертело бы волокитное колесо, и не видать бы ему Прохватаева как своих ушей. Не то чтобы Тишков все это понимал или даже задумывался над этим — просто, не очень хорошо представляя себе общественную иерархию, он был убежден, что Катайков везде самый главный и его, конечно, все почитают и слушаются. Поэтому ему, посланцу Катайкова, на всех наплевать.
Прохватаев сидел за столом и, нахмурившись, делал вид, что слушает доклад заведующего коммунхозом о завозке дров. Дело с дровами обстояло удивительно плохо. Лошадей не было, телег не было, да и дров-то, в сущности говоря, не было, потому что заготовки почти не велись, а то немногое, что заготовили, раскрали еще ранней весной. Прохватаев не слушал, что говорит заведующий коммунхозом, бледный человек, страдающий язвой желудка и мечтающий о спокойной работе. Прохватаев знал, что в любом случае, что бы тот ни сказал, он, председатель, когда наступит момент, раза три стукнет кулаком по столу, потом встанет, выйдет на середину комнаты и громко топнет ногой об пол. Когда он увидит, что докладчик доведен до состояния идиотизма, что он дрожит и ничего уже не понимает, Прохватаев скажет ему неожиданно спокойным голосом: «Идите, и чтоб дрова были». Тот уйдет, счастливый уже тем, что унес ноги, и по всему горсовету работники будут шептаться и в ужасе качать головами. От этого, конечно, не прибавится ни дров, ни лошадей, ни телег, но это неважно, потому что виноваты будут сотрудники и Прохватаев всегда может сослаться на то, что он своевременно ругал, предупреждал и давал указания.
Словом, все должно было происходить, как положено, но вдруг появился Тишков. Прохватаев растерялся, увидя его, и нахмурился.
— Ты что? — спросил он, возмущенно глядя на улыбающуюся физиономию Тишкова, но тут же, испугавшись, что Тишков возьмет да и ляпнет что-нибудь насчет Катайкова, добавил: — Ты подожди, помолчи, потом скажешь. — Он быстро выставил докладчика из кабинета и, грозно глядя на Тишкова, сказал: — Ну?
— Тимофей Семенович, — радостно сказал Тишков, — велели, чтоб вы непременно к нему пришли, и поскорее!
Прохватаев, упершись руками в стол, стал грозно подниматься. Он знал, как действует огромная его фигура, бесконечно вырастающая чуть не до самого потолка. Поэтому он не сомневался, что и Тишков уползет из кабинета еле живой от страха. Но Тишков, со своей стороны, знал уже со слов Катайкова, что Прохватаев рассердится, выгонит его и так далее. Полагая свои обязанности исполненными и не считая нужным присутствовать при дальнейшем, Тишков улыбнулся самой радостной из своих улыбок, помахал рукой, повернулся и вышел.
Прохватаев медленно опустился в кресло. Кричать было не на кого. Основное оружие было выбито из рук.
Размышлял Прохватаев минут пятнадцать. За это короткое время он успел несколько раз перейти от отчаяния к ярости, от ярости к страху и от страха к отчаянию. Идти нехорошо — увидят. Не идти — еще хуже: Катайков придет сюда. Конечно, можно его отсюда выгнать, но вдруг он начнет кричать, что ты, мол, на мои деньги пил? Через пятнадцать минут Прохватаев встал, буркнул что-то секретарю, выскочил на улицу и воровской походкой дошел до катайковского дома.
Здесь он огляделся. На улице никого не было. Он понимал, конечно, что не меньше, как человек пять или шесть смотрят на него из-за гераней и фикусов, стоявших на окнах. Но положение было безвыходное. Решив, что потом что-нибудь придумает, Прохватаев быстро вошел в калитку.
Катайков встретил его на крыльце, улыбающийся, веселый. Прохватаев начальственно кивнул ему, и они прошли в комнату.
— Ты что, брат, — забасил тихо, но внушительно Прохватаев, — с ума сошел, что ли? Присылаешь ко мне этого своего дурака...
Катайкову некогда было особенно нянчиться с председателем горсовета, поэтому он оборвал его сразу:
— Ты извини, но нужда была, дело спешное. Садись и слушай.
До сих пор при встречах Прохватаев, как лицо начальственное, всегда говорил Катайкову «ты», а Катайков, как лояльный советский купец, напротив того, «выкал» и даже очень почтительно. Сегодня Прохватаева поразили и «ты» и начальственная нотка в голосе лояльного купца. Он ждал.
— Дело вот какое, — сказал Катайков. — Мы, четыре человека, желаем пройтись по Пудожскому уезду. Цель у нас, как бы сказать, научная. Места тут, сам знаешь, дикие, порядку нет — словом, нужна от тебя бумажка, вернее — три бумажки. Мне-то она не нужна. О том, что, мол, такому-то и такому-то поручается... ну, скажем, провести предварительную работу... ты уж сам лучше меня напишешь... насчет, что ли, заготовки дров.
— Да ты что... — удивился Прохватаев, — обалдел, что ли? Чего же это я невесть кому буду бумажки давать? Ты, брат, ври, да не завирайся.
Голос у председателя звучал фальшиво. Он это чувствовал и фальшивил оттого еще больше.
Катайков сидел на стуле, положив руки на широко расставленные колени, смотрел на Прохватаева и очень весело улыбался. Молчание тянулось для Прохватаева бесконечно. Надо было что-то еще сказать, но Прохватаев никак не мог придумать достаточно внушительной и веской фразы. Он, собственно, высказал все, что у него было, и великолепно знал, какие превосходные козыри лежат у Катайкова в кармане. Самое противное было то, что Катайков не выкладывал их. Он только сидел и улыбался. Кажется, ему и в самом деле было весело. Наконец Прохватаев не выдержал и сказал:
— Ну, что же ты?
— Значит, не дашь? — спросил Катайков, весело поглядывая на председателя горсовета.
— Да слушай... — забасил Прохватаев почти просительно. — Ты же пойми, это же для меня петля, разве ж я имею право?
— Ну что делать, — пожал плечами Катайков. — Извини, что побеспокоил.
Теперь следовало встать и уйти. Разговор был окончен. Но Прохватаев сидел. Уйдешь, а он потом возьмет да и выложит козыри. Лучше пусть выкладывает сейчас. Так они сидели и молчали.
— А кто эти люди? — спросил наконец Прохватаев.
— Тишков, — сказал Катайков, — Гогин, приказчик Малокрошечного, и новый школьный учитель — Булатов.
— А что им вдруг приспичило по уезду шататься?
— Природу любят, — сказал Катайков. — Красивыми местами желают полюбоваться. Вот ведь, понимаешь, какая штука...
Он откровенно засмеялся, давая понять, что на нелепый вопрос дает нарочито нелепый ответ.
Опять наступило долгое молчание. Катайков, кажется, веселился от души, а Прохватаев чувствовал себя ужасно. Лучше бы уж тот говорил, угрожал, выкладывал наконец свои козыри. Но заговорить пришлось самому Прохватаеву. Катайков, видимо, мог молчать до самого вечера. Испытывая потребность занять чем-нибудь руки, председатель схватился за бахрому скатерти, которой был покрыт стоящий рядом стол, и начал ее теребить. Он покраснел и опустил голову. Хотя он был здоровенный верзила, с усами и низким басом, но что-то в его лице сейчас было детское или девичье, какая-то робость и стеснительность.
— Слушай, — сказал он, — там у тебя расписочка есть моя... Я тебе обещался вернуть деньги, так я, может, немного задержу.
— Не надо, — бойко ответил Катайков.
— Что — не надо? — удивился Прохватаев. — Задерживать?
— Нет. — Катайков улыбался так ласково и любовно, что Прохватаева даже затрясло. — В субботу ты мне три командировочки принесешь, а я тебе из рук в руки твою расписочку. И никто никому не должен. И водочки выпьем, повеселимся.
— М-да... — неопределенно протянул Прохватаев.
— Часикам к девяти приезжай, — пояснил Катайков, — прямо на хутор. Мы уж там всё приготовим. Будешь доволен.
Прохватаев громко и басовито откашлялся. Теперь, по крайней мере, все было ясно. Постепенно он снова обретал начальственный вид. Робость и стеснительность прошли. Перед Катайковым сидел руководящий товарищ, любимый народом председатель городского Совета.
— Ну ладно, — барственно согласился Прохватаев. — В субботу зайдем к вам с Пружниковым, посмотрим, как вы там веселитесь.
Председатель городского Совета поднялся и снисходительно протянул руку Катайкову. Лояльный советский купец почтительно пожал руку уважаемого руководителя и, низко кланяясь, проводил его до ворот.
— Так я Пружникову передам имена, отчества и фамилии, — сказал Катайков, кланяясь и почтительно улыбаясь.
— Ну хорошо, передайте, — снисходительно согласился Прохватаев.
Он вышел на улицу и торопливо огляделся. На улице не было никого. Только в окне мелькнуло чье-то лицо. Прохватаев шагал по улице, поглядывая вокруг бдительным председательским глазом, от которого ничто не укроется. Может, есть где непорядок? Может, допущены какие-нибудь нарушения? Все будет замечено, порок будет наказан, добродетель вознаграждена.
Председатель вернулся в горсовет какой-то странный. Сотрудники поглядывали на него с тревогой, не зная, чего сегодня ожидать. Несколько раз он напрягал голос, и рокочущий его бас начинал сотрясать стены. Сотрудники были готовы к очередному разносу. Но почему-то каждый раз, когда очередная жертва втягивала голову в плечи, готовясь принять поток ругани, председатель вдруг замолкал и как-то равнодушно выпускал жертву из лап.
Замечено было, что каждый раз при этом он почему-то краснел.
А у Катайкова в доме в это время происходил еще один разговор, имевший некоторое значение для дальнейших событий.
Проводив Прохватаева, Катайков вернулся в зало — так называлась комната, в которой он принимал гостей, — и, тихо посмеиваясь, стал ходить из угла в угол. Не то чтобы он радовался происшедшему разговору — он и раньше прекрасно знал, какой будет его результат, — просто любил Тимофей Семенович ощутить свою власть над людьми, вежливо и любезно показать острые зубы. Углубленный в приятные мысли, он и не заметил, как в комнату вошла жена. Увидя ее, он нахмурился.
— Чего тебе, Клаша? — спросил он. — Иди...
Жена, по заведенному порядку, должна была коротко объяснить, в чем дело, или, если зашла без причины, молча уйти. Но она ничего не объясняла и не уходила. Катайков нахмурился еще больше.
— Я сказал — иди, — повторил он настойчиво. — И не мешай, мне обдумать кое-что надо.
— Ты, Тимофей Семенович, едешь куда? — спросила жена.
— Еду, — кивнул головой Катайков.
— Куда? И надолго ли?
— По делам, Клаша. Купить надо кое-что, бумажки кое-какие оформить. Недельки три или месяц пробуду... Ну, ты иди.
— А может, совсем уезжаешь, Тимофей Семенович? — спросила жена.
— Как это — совсем? — испугался Катайков. — Ты что, с ума сошла? Куда ж я поеду от имущества? Что ж, думаешь, дом и хутор тебе оставлю? И за людьми сколько денег ходит — все тебе? Не рассчитывай! Самому надо. Не даром досталось — трудом наживал... Ну, иди, иди!
Жена повернулась, пошла к двери, и Катайков, решив, что разговор кончен, стал было думать уже о своем, но, подняв голову, увидел, что жена не ушла. Она стояла — очень немолодая женщина в ситцевой кофточке, в сером платке на голове. Она носила платок всегда — зимой и летом, в комнате и на улице. Стояла и молча смотрела на Катайкова.
— Ну, чего ты, дура? — рассердился Катайков.
— Возьми меня с собой, Тимофей Семенович, — сказала жена.
— Чего ради? — рассмеялся Катайков деланным смехом. — Дорога тяжкая — сама знаешь, какой наш уезд... Да и что это я по делам вдруг с женой ездить буду? Иди, иди, Клаша, не дури голову.
Клаша стала на колени, наклонилась и лбом стукнулась об пол.
— Не бросай ты меня, Тимофей Семенович, — сказала она, и голос ее звучал спокойно, не соответственно позе, выражавшей отчаяние и мольбу. — Возьми ты меня с собой, Тимофей Семенович, — повторила она. — Как я останусь одна тут? Старая я, истасканная. Всю жизнь возле тебя прожила, дай уж и умереть рядом.
Она говорила ровно, на одной интонации и только все время равномерно повышала голос.
Катайков испугался ужасно. Именно теперь всякий шум был ему прямо смерть.
— Тише ты! — сказал он сдавленным шепотом и выскочил в соседнюю комнату.
Там не было никого. Он высунул голову в сени, — в сенях возилась одна из племянниц. Она глянула на него испуганными глазами, и Катайков понял, что голос жены был здесь слышен. «Черт с ней! — подумал Катайков. — Пусть знает, что скандал, лишь бы не слышала, что эта дура болтает».
— Кыш отсюда! — сказал он негромко, и племянницу точно ветром вынесло из сеней во двор, только юбка взвилась и даже как будто щелкнула на ветру.
Катайков закрыл наружные двери и почему-то на цыпочках вернулся в зало. Жена по-прежнему стояла на коленях, упираясь в пол обеими руками и лбом.
— Встань, Клаша, — сказал Катайков ласково. — Не дури ты... Ну, чего ты на самом деле вбила себе в голову глупости!
— Как я останусь, — заговорила по-прежнему однотонно и громко Клаша. — Не могу я без тебя — привыкла я очень.
Катайков нагнулся, силой оторвал ее от пола, поднял и посадил в кресло.
— Успокойся ты! — шипел он. — Вот дура какая! Ну, чего ты, на самом деле... с ума, что ли, спятила?
— Грешно тебе, Тимофей Семенович, — продолжала жена, будто не слыша Катайкова. — Жизнь прожили вместе, а теперь меня на помойку! Куда я теперь? Кому я теперь, такая?
Она протянула скрюченные, с потрескавшейся кожей, с утолщениями в суставах, малоподвижные, изработавшиеся руки.
— Да с чего ты решила, что я совсем уезжаю? — сказал Катайков. — Ну, откуда такая дурь в голову?
— Слышала, — почти уже заголосила Клаша, — все слышала!
Катайков зажал ей рот рукой:
— Что слышала? Ну, что ты слышать могла? Говори!
Он забыл, что с зажатым ртом жена говорить не может, и ждал, чтоб она объяснила, что именно ей известно. А Клаша сидела, тараща испуганные глаза, сотрясаясь от сдержанных рыданий. Заметив, что он сам не дает ей говорить, Катайков выругался и отнял руку от ее рта;
— Ну, говори, что ты могла услышать?
Она всхлипывала и вздрагивала всем телом и ничего не могла сказать. Чертыхаясь, Катайков налил стакан воды и силой влил ей в рот.
— Успокойся, — сказал он. — Ну, что ты слышала?
— И как ты с этим... учителем... бежать сговаривался, что шхуна вас ждать будет и увезет. А я с тобой хоть куда, мне хуже не будет. И у Малокрошечного денег просил... Да ну их, деньги-то, проживем без денег. И этот приходил — председатель... — Она снова начала содрогаться от всхлипываний. — Чую, чую, дело готовится! — заговорила она, повышая голос. Еще секунда — и она впала бы в кликушество.
Но Катайков с силой тряхнул ее за плечи и цыкнул негромким, но таким грозным голосом, что она замолчала, сжалась и только по-прежнему вздрагивала время от времени. Увидя, что истерики не будет, Катайков несколько успокоился. Шагая по комнате, он стал думать, как преодолеть это внезапное препятствие. Все в нем так и клокотало от злости, но он понимал, что воли себе давать нельзя. Во что бы то ни стало все следовало кончить тихо. И надо же! За двадцать лет ни разу не пикнула, слова поперечь не сказала, и вдруг как раз сейчас...
В свое время Тимофей Семенович женился по любви. Так, во всяком случае, считалось в селе Кривцы, откуда он был родом. Двадцать лет назад, в тысяча девятьсот шестом году, Катайков еще крестьянствовал у себя в Кривцах. Земли у него было мало, но появилась уже лошаденка, а это по здешним местам дело большое. Были в нем уверенность и рассудительность, которые обещали, что он ни при каких обстоятельствах не пропадет. Тимофей был безденежный человек, но умные понимали, что в него стоит вложить деньги. Многие состоятельные отцы засылали разведку. Если бы он захотел, он бы мог взять хорошее приданое и сразу стать на ноги. Но он помалкивал, ухмылялся и вдруг женился на самой нищей девке, сироте, жившей из милости у старухи бобылихи. Девка была хорошенькая, поэтому все решили, что женился он по любви. Конечно, она ему нравилась. Ему было все-таки двадцать три года, и женская красота равнодушным его не оставляла. Но он никогда не позволил бы себе жениться, если бы считал это неразумным.
Он рассуждал так: «Нажить свое я и сам сумею, голова на плечах есть. А женишься на богатой — и попадешь в зависимость. Тесть будет указывать, что тебе делать, и жена из богатой семьи может даже пойти против мужа. А так я никому не обязан, и жена за меня будет бога молить».
Так оно и получилось. Скоро у него было три лошади и четыре коровы. Но теперь хозяйство его интересовало мало. Он понимал, что в здешних местах, крестьянствуя, много денег не наживешь. Его влекло к торговым операциям. Силу он чувствовал в себе очень большую.
Тут началась война, и его взяли в армию. И опять получилось очень хорошо. Если бы он до революции очень разбогател — неизвестно, что бы с ним сделали; теперь же он был крестьянин и, значит, принадлежал к классу трудящихся. Хозяйство его за войну не разорилось — жена работала за двоих. Ему повезло и в том, что в гражданскую он был мобилизован в Красную Армию. Советская власть симпатии в нем не вызывала, но солдат он был как солдат, не хуже многих, зато, вернувшись домой, как бывший красноармеец, получил некоторые льготы, которые на первое время ему помогли.
За шесть лет, пока его не было, жена сильно постарела. Видно, хозяйство давалось ей нелегко. Но она мало рассказывала об этих шести годах, да Катайков и не расспрашивал. Хозяйство было в порядке, и он мог, не торопясь, осуществлять свои планы.
Когда-то в Пудоже растили лен-корелку, известный даже в Европе; теперь его перестали выращивать. Подо льном в уезде не было ни одного гектара. Катайков сразу почуял золотое дно. Сам он лен не сеял, но помог деньгами и хлебом нескольким мужичкам с условием, что они посеют лен и продадут ему по цене, заранее условленной.
За две войны он много где побывал и многого навидался. Ему было не страшно и в Петербург съездить. Он и съездил. Продал лен и взял очень хорошую цену. В Петербурге он дешево купил муку и повез в Пудож. В Заонежье своего хлеба всегда не хватало.
Оказался у Катайкова серьезный конкурент — Малокрошечный, один из отпрысков старой купеческой фамилии, издавна торговавшей мукой.
Катайков явился к нему с предложением:
— Если мы станем конкурировать, обоим придется снижать цены, и заработаем мы пустяки. Лучше бы, сговорившись, выделить на продажу, скажем, каждому по пятьсот пудов, а остальное до времени спрятать. Тогда можно даже повысить цену процентов на десять и нажить хорошо.
Малокрошечный согласился и цену повысил. А Катайков дождался, пока Малокрошечный поехал в Петрозаводск за товаром, неожиданно скинул пять процентов и за один день продал всю партию.
Отпрыск старой купеческой фамилии, Малокрошечный чуть-чуть не разорился в этот день. А Катайков сразу и сильно вырос.
К тому времени, когда я приехал в Пудож, в уезде, да, пожалуй, и в губернии, не было никого, кто мог бы сравниться с Катайковым. У него завязались дела и связи с крупными ленинградскими нэпманами. Он называл их «купцами». Слово «нэпман» было нехорошее слово, какое-то временное, преходящее, не подтвержденное историей. Теперь дом, хутор, хозяйство — все это было только для виду, для юридического положения. Настоящие дела делались не здесь, и знал о них только один Катайков.
Малокрошечный быстро понял, что времена изменились, и что сердиться на Катайкова за историю с мукой не имеет смысла. Катайков может, если захочет, съесть его, Малокрошечного, с потрохами.
Он пришел к Катайкову; они весело посмеялись, пошутили о том, что, мол, дело такое, торговое, ухо надо держать востро, и Малокрошечный стал как бы спутником Катайкова, как бы луной этой большой планеты. Что там было на душе у Малокрошечного, Катайкова беспокоило мало. Он все равно никому не доверял. Что бы Малокрошечный про себя ни думал, а укусить Катайкова он не мог.
Итак, все было великолепно. Состояние быстро увеличивалось, в своем кругу Катайков встречал только угодливость и подобострастие, его знали уже в Петрозаводске и даже в Ленинграде, а настроение у Тимофея Семеновича было плохое.
Он понимал, что вся его власть и сила — одна эфемерность, одна только игра воображения. Не для того же, в самом деле, он богател, чтобы больше есть, жить в трех домах, чтобы вокруг него с подобострастной улыбкой крутился какой-нибудь Тишков или даже Малокрошечный! Конечно, в свое время его бы и это радовало, но аппетит приходит во время еды. Ему нужен был размах, непрестанный рост, постоянное движение вперед. Некоторые из его деловых знакомых мечтали о том, что власть отменит монополию внешней торговли и тогда все станет совсем хорошо. Катайков считал этих мечтателей дураками, он был убежден, что отмена монополии при советской власти немыслима, да и не в одной монополии было дело. Не могли быть в стране две взаимно исключающие власти. Власть партии и власть денег никаким образом не сочеталась. Партия терпела Катайкова только до времени, и он это великолепно знал. Если сначала и были надежды на то, что постепенно и незаметно удастся прибрать к рукам имеющих власть людей, то теперь об этом даже и дураки не мечтали. Ну, Прохватаев был у Катайкова в кармане, а что толку? Получить бумажонку незаконно еще можно было, а пусть-ка приедет Катайков в Петрозаводск с командировкой Прохватаева! Через два дня начнется такой скандал, что упаси боже... Три копейки цена была Прохватаеву и всем тем, кого Катайков прибрал или мог бы прибрать к рукам.
Многие из друзей Катайкова — не пудожских, конечно, а больших, ленинградских друзей — поговаривали о том, что власть надо сменить. Они вели какие-то тайные переговоры, принимали каких-то таинственных людей, приехавших из-за границы, и даже давали им деньги — правда, не очень большие. Их Катайков тоже считал дураками. Он понимал, что все они — купцы, крупные и мелкие, зависимые от них люди, ответственные работники, которых им так или иначе удалось подчинить, — все это тонкий слой, не смешанный с глубокими основными пластами. Жизнь народа идет сама по себе, не соприкасаясь с ними и в главном не завися.
Если бы Булатов пришел к нему с каким-нибудь, даже убедительным проектом свержения советской власти, Катайков не стал бы с ним разговаривать и выгнал бы его вон.
Последние годы Катайков чувствовал, что наверху, в тех таинственных местах, где была сосредоточена настоящая власть и куда Катайкова и его знакомых не допускали, что-то готовится. Никаких, собственно, данных не было, но внутреннее чувство говорило Катайкову, что там обсуждаются большие планы и что, наверное, эти планы направлены и против него — Тимофея Семеновича.
Человек неглупый и одаренный, Катайков догадывался, что его судьба наверху решается или уже решена — и непременно в дурную сторону.
Мысль о том, чтобы убежать за границу, давно зрела в мозгу Катайкова. Давно уже скупал он маленькими партиями золото и валюту. Давно уже он ночей не спал, продумывая, как с наименьшим риском перескочить рубеж и унести с собой хоть часть накопленного.
Вот потому-то, когда года за два до событий, о которых я рассказываю, Катайкову донесли связанные с ним люди, что далеко в лесу, в потаенном месте, скрывается, не желая сдаваться советской власти, полковник Миловидов с отрядом верных людей, оставшимся от частей генерала Миллера, — Катайкова это очень заинтересовало. К этому времени отряд Миловидова дошел до крайней степени одичания и нищеты. Катайков тихонько наладил с ним связь, помог ему продуктами и, якобы случайно попав в тот район, имел с ним в лесу разговор. Миловидов за муку, порох, пули и сахар был согласен на все. Положение у него было безвыходное.
В это время на советско-финской границе, через которую раньше довольно легко шла контрабанда, положение осложнилось. Погранвойска окрепли, охрана границы была усилена, и очень уж много контрабандистов стало попадать в руки пограничников. Петербургские купцы заволновались. Как правильно Катайков говорил Малокрошечному, в Петербурге тайно обращалось много золота и валюты, но валюту платили только за товары, привезенные из-за границы. А валюта была нужна. Ее подкапливали многие нэпманы. Одни ждали в ближайшие месяцы смены правительства, другие потихоньку продумывали, как перебежать за границу.
Катайков рассказал Малокрошечному сущую правду. Действительно, в поисках новых путей контрабанды несколько крупных нэпманов предложили Катайкову помочь наладить дорогу для заграничных товаров. Рыбацкие суда, принадлежавшие богатым поморам, принимали в море товар с иностранных рыболовных шхун. Выгрузить товар на берег было не очень трудно. Берег охранялся слабо, заставы отстояли далеко друг от друга, имели в своем распоряжении мало судов, да мало и людей. Но доставить товар в Петербург было почти невозможно. Контрабандистов ловили на железнодорожных станциях и в поездах, осматривали обозы, тащившиеся по трактам. Солидное и доходное дело — контрабанда — становилось очень уж рискованным и малодоходным.
Вот тут-то и возникла мысль о новом маршруте. Ясно, что в Пудоже, отделенном непроходимыми лесами от моря, никто контрабанды искать не станет. Человек с мешками, севший в Подпорожье на пароход, не вызовет никаких подозрений. И, может быть, леса, которыми Пудож отделен от моря, не так уж непроходимы?
То предложение, о котором Катайков рассказывал Малокрошечному, действительно было сделано в Петербурге Тимофею Семеновичу и принято им. Только это было года на полтора раньше. Катайков обрадовался этому предложению. До сих пор он только тратился на Миловидова. Траты были настолько невелики, что имело смысл содержать Миловидова и просто так, на всякий случай. Но еще лучше, если бы Миловидов к тому же и приносил доход.
Очень осторожно Катайков стал использовать отряд. В район его расположения некие люди доставляли с морского берега, с севера, по незаметным тропам, через леса и болота мешки и ящики. Сам Миловидов, или его доверенное лицо, принимали их и прятали. Потом другие люди с юга приходили и забирали их. Товары занимали не много места. Это были тончайшие чулки, духи, кокаин, коробочки с пудрой, палочки губной помады. Теперь Миловидов приносил немалую выгоду и с лихвой оправдывал скромные расходы, которые нес Катайков.
Постепенно Тимофей Семенович накапливал пачечки солидных американских и английских денег, столбики золотых десяток. Он рассчитывал подкопить тысяч до ста и тогда рисковать. С меньшей суммой за границей нечего было делать.
Однажды Миловидов передал с очередным вестовым, что ему непременно нужно повидать Тимофея Семеновича. Без особенной охоты Катайков отправился на это свидание. Миловидов заявил, что больше он в лесу не продержится. Он человек европейского воспитания и желает в Париж. Так вот пусть Катайков поможет ему наладить связи, а то он, отчаявшись, может явиться в ГПУ и в припадке раскаяния наговорить лишнего.
Катайков помертвел. Он проклинал себя, что связался с этим сумасшедшим, но выхода не было: коготок увяз — приходилось рисковать дальше. Письма Миловидова были доставлены в Петербург и вручены адресатам. Правда, из десяти писем вручено было только два. Восемь адресатов эмигрировали или находились в тюрьме.
К удивлению Катайкова, письма произвели впечатление. Миловидов оказался значительной фигурой. То ли у него было влиятельное родство в эмиграции, то ли он был кому-то за границей очень нужен, но через некоторый довольно значительный срок на письма были получены ответы. Завязалась переписка, и в результате ее Катайкову сообщили, что если он доставит Миловидова к морю и устроит так, чтобы какой-нибудь рыбак взял полковника с собой в очередной рейс, то специально присланная норвежская шхуна в условленное время, в условленном месте примет полковника на борт.
Катайков отказался категорически. Дело было слишком рискованное. Началась долгая торговля, но договориться ни до чего не могли. Наконец Катайков намекнул, что он, мол, и сам бы с удовольствием отправился на этой шхуне к норвежским берегам, да валюты у него мало и ехать не с чем. Месяца через три известные ему люди сообщили из Петербурга, что к нему явится некто и сделает предложение, к которому следует отнестись серьезно. Вот потому-то Катайков поджидал Булатова, встретил его хорошо и устроил к Каменскому.
В это время Катайков еще ничего окончательно не решил. Он понимал, что готовится к самому главному шагу своей жизни, что сейчас ошибиться и споткнуться — это значит раз и навсегда все погубить. Страшно было быть пойманным пограничниками, но страшно было и оказаться в капиталистическом мире нищим. Капитализм устраивал Катайкова только при капитале. Оказаться там рабочим ему совсем не хотелось — настолько-то он понимал свойства капитализма.
Булатовские драгоценности произвели впечатление, однако дело решали не они, вернее — не только они. Незаметно для себя Катайков втянулся в это сложное и опасное предприятие. Он жил уже его интересами. Это было уже его дело, и оно обязательно должно было закончиться успешно.
Шансы на успех были верные. Богатый помор брался вывезти людей в море на своем мотоботе. В том, что никто не встретится в глухих лесах, через которые шла дорога до моря, Катайков был совершенно уверен.
Итак, предстояло проводить Миловидова и Булатова в страны, где можно торговать, где богатого человека уважают, где возможности богатеть неограниченны, а самому остаться здесь, отверженным, презираемым властью, под вечной угрозой репрессий, непомерных налогов, штрафов, даже уголовного наказания. Катайков был искренне убежден, что соблюдать законы деловой человек не может.
Проводить и самому остаться... невозможно! С другой стороны, очень жалко было терять имущество, налаженные дела, связи... Тимофей Семенович колебался. И тут засверкали булатовские камушки.
Пусть половина, пусть треть потерянного имущества возмещалась. Но, кроме расчета, было еще нечто более сильное. Сверкание алмазов возбуждало мечтательность. Это тебе не торг с грязными мужиками, не закупка льна по глухим деревням, не перепродажа партии дешевых сапог. В камушках этих было что-то от мира, в котором он будет жить, от предстоящего ему блеска и великолепия.
Катайков был не простой человек. Фантазии и страсти владели им порой. Может, стороннему человеку страсти его показались бы низменными, фантазии очень уж прозаическими, но Катайкову было плевать на мнение стороннего человека.
Итак, и чувства и логика говорили одно: надо решаться. Катайков решился.
Он представлял себе дело так: попав за границу, он торопиться не станет. Может, полгода... может, год будет жить и приглядываться. Пусть даже без толку потратит часть валюты. Ознакомившись с ценами, не торопясь реализует свою долю булатовских драгоценностей. Булатов, наверное, привирает насчет стоимости, но вещички дорогие. Пусть не полмиллиона... положим, хоть двести тысяч они стоят — все ему придется шестьдесят семь. Семнадцать он проживет — жить надо не броско, но богато, чтоб связи завести. Останется полсотни. Своих у него наберется семьдесят. Да десять Малокрошечного. (Катайков усмехнулся и покрутил головой, вспомнив, как Малокрошечный сам навязывал деньги.) Итак, восемьдесят да пятьдесят — сто тридцать. Тридцать в доме, а сто в дело...
Конечно, сто тысяч для Европы не много, но люди начинали и с меньшего. Катайков предполагал обосноваться на первое время в Норвегии. Сельдь, треска, рыбаки — все это было ему более или менее знакомо. Кроме того, по слухам, там много русских купцов, живших раньше на мурманском берегу. Значит, сначала Норвегия. Ну, а там дальше... Дальше виделись Катайкову банки, кабинеты директоров, солидные деловые люди, пароходы, собрания акционеров... Черт знает что там виделось! Катайков всегда обрывал себя на этих мыслях. В таком деле мечтательность была ни к чему. Все следовало обставить умненько, с расчетом, с холодной, спокойной головой...
И вот он ходил взад-вперед по комнате, а в кресле все еще тихо всхлипывала жена, старая дура, которую, конечно же, незачем было с собой брать, но которая могла испортить все дело. Катайкову было не до шуток. Продумывая все, он не миновал и мысли о том, чтобы увести старуху в лес и задушить ее к дьяволу. Но и этот вариант таил в себе большие опасности. Надо было постараться устроить все миром. Катайков сел на стул напротив жены и заговорил спокойно и неторопливо.
Он сделал, конечно, глупость, — объяснил он жене: надо было, конечно, Клаше все рассказать и тогда не было б никаких недоразумений. Но он хотел порадовать ее, когда все уже будет готово. Он решил бросить крестьянское хозяйство. Довольно ей командовать на дворе да возиться со свиньями и коровами. К тому же здесь его слишком хорошо знают, завидуют его богатству и могут причинить неприятности. Поэтому они переедут в Ленинград. Там уже по его поручению присматривают квартиру, большую, роскошную, в которую вода сама подается и сама стекает, в которой даже отхожее очищается просто: дернешь за ручку — и вода смоет все. В этой квартире они и будут жить, чаевничать за самоваром да играть в «три листика». Он бросит торговые дела и будет служить. Будет и жалованье получать. Жалованье невелико, и капиталец надо иметь, чтоб от него не зависеть. Кроме того, там ведь так не оденешься, как здесь, в деревне. Ей придется купить соболью телогреечку, салоп на зиму, ну и всякого другого. Хуже других ей быть не годится. В общем, капиталец нужен значительный. И вот он должен сделать еще одно дельце. Он ей не хотел говорить, но у него последнее время много было неудач. Хозяйство, конечно, большое, но наличности нет. А им надо иметь наличности столько, чтоб хватило на всю жизнь. Он ей прямо должен сказать: дело рисковое. Тут либо пан, либо пропал. Норвежская шхуна доставит к Белому морю большую партию контрабандных товаров. Заплатят они за все брильянтами. Он, Катайков, должен доставить эти товары через Ветреный пояс в Пудож и дальше — в Петрозаводск. Там ему за это причтется тысяч триста, а может, и все пятьсот. Много ли им, старикам, надо? Поедут в Питер, станут жить-поживать, добра наживать; будет Клаша гулять в собольей накидке; может, и сынка возьмут из приюта, раз уж бог своего не послал. Будет мальчишка расти...
Катайков рассказывал долго, увлекся сам, говорил мягким, добрым и задушевным голосом. Клаша, кажется, поверила, мальчишкой очень заинтересовалась и стала спрашивать, скольких лет возьмут. Лучше бы совсем маленького, чтоб он их за родителей считал. Катайков и с этим согласился и даже обнял ее и поцеловал, хотя раздражение в нем все еще кипело.
Клаша успокоилась, развеселилась, и Катайков велел ей идти и не думать глупостей. Она ушла. Катайков решил, что все обойдется, и успокоился тоже.
До свадьбы оставалось два дня. К счастью, у ребят только что была получка, да и мне Андрей Аполлинариевич, хотя я едва успел отработать свои двадцать рублей, дал пятнадцать рублей вперед. Холостяки были богаты, поэтому планы пошли самые широкие. Возникла даже мысль — ее подал Андрюшка Харбов — кому-нибудь съездить в Петрозаводск и навезти оттуда дорогих закупок, которых в Пудоже, конечно, достать было нельзя. Но, по расчету времени, оказалось, что не обернуться никак. Идея была отставлена.
— И очень жалко, — говорил Харбов. — Надо бы отпраздновать по-настоящему. Пусть знают, что трудящиеся комсомольцы тоже могут женить товарища, как положено! Пусть город уважает комсомол. А то что-то у нас кулаков больно уважать стали.
Мы были убеждены, что самое горячее участие в организации свадьбы примет Александра Матвеевна. К нашему удивлению, она как-то холодно отнеслась к предстоящему пиру. То есть, конечно, с утра она была уже на базаре и притащила индейку, жирную, словно баран, и что-то такое высчитывала на бумажке, но настоящей души, азарта, страсти мы не чувствовали.
— Огорчается, — говорили мы, — Ваську отпускать жалко, — и понимающе подмигивали друг другу.
Не в том было дело, и мы это прекрасно знали. Она чувствовала то же, что и мы все. Какая-то во всем таилась неправда. С какой-то наигранностью осуществляли все мы эту затею.
Внизу, в кухне, шинковалась капуста, стучали ножи; то одного, то другого из нас вызывали на помощь. Купили две бутылки водки в кооперативе — конечно, мы игнорировали лавку Малокрошечного, — купили много конфет, пряников и закусок. Достала Александра Матвеевна отличного живого налима — Пудож всегда славился налимами. Достала и соленых каргопольских рыжиков. Каргопольские рыжики были известны с незапамятных времен даже в самом Петербурге. Говорили, что знаменитый певец Шаляпин больше всего любил закусывать водку именно каргопольскими рыжиками.
Вернувшись в пятницу с работы, мы пообедали кое-как, торопясь. Часа два Александра Матвеевна гоняла нас всех с поручениями, но наконец все, что можно было сделать заранее, было сделано, и она выгнала нас из кухни.
Мы собрались во второй комнате. Андрюшке и Мисаилову было не до занятий, так что сидели все вместе. Принесли тетрадку, чернильницу, ручку и начали составлять список гостей. Из стариков решили, кроме Каменского и Андрея Аполлинариевича, не звать никого. В конце концов, это комсомольская свадьба — пусть комсомольцы и веселятся. Решено было, впрочем, что, если Юрий Александрович захочет кого-нибудь пригласить из учителей, мы возражать не будем.
Зато ребят намечалось много. Мисаилову, конечно, следовало позвать парней с лесопилки, да потом кое-кто у нас был из общих знакомых. Bce пожалели, что нет Вани Патетюрина — он был веселый парень и на свадьбе бы пригодился, — но и без него народу набиралось порядочно.
Обсуждение проходило без участия Мисаилова. Он сидел, как всегда, на лежанке с гитарой в руках, перебирал струны и молчал. Но, когда начали составлять список, он вдруг поднял голову.
— Знаете что, ребята, — сказал он, — сделайте мне одолжение, не зовите вы никого. Давайте тихо отпразднуем. Не хочется мне, чтоб было много народу...
Можно было согласиться с этим или начать спорить, но что-то было в Васином тоне такое, что мы все замолчали и ни один из нас слова не сказал. Такое измученное было у него лицо, когда он поднял голову от гитары, что у меня даже горло перехватило. Разговор оборвался, мы все молчали. Тетрадь, чернила и ручку Харбов отнес обратно в первую комнату.
Васька опять заиграл на гитаре, переходя с одного мотива на другой, но даже веселые песни сейчас звучали печально.
— А знаете, ребята, — сказал Силкин, — у нас же сегодня Васькин мальчишник.
Никто из нас не знал, что такое мальчишник.
— Есть такой обычай, — объяснил Сема, — когда парень женится, накануне собираются ребята, без девушек. И он проводит с ними последний холостой вечер.
Нам понравилась эта мысль. Мы стянули у Александры Матвеевны мяса и соленых огурцов, расселись кружком на медвежьей шкуре и стали болтать о том, какая замечательная получилась «Коммуна холостяков» и как жалко, что Мисаилов из нее уходит.
— Грустно, конечно, расставаться с Васей, — сказал Девятин, — но зато мы можем сказать: вырастили мужа! Зрелого мужа! Мудрого мужа! Вот он у нас в коммуне мужал, мужал и стал мужем. Мужем — в том смысле, что он женат, и мужем в смысле зрелого, мудрого мужчины.
Мы долго еще шутили на тему о двух смыслах слова «муж», а потом Андрей сказал:
— Все-таки, честно сказать, мне грустно. Как-то без Васьки будет уже не то... Тебе, Васька, сколько лет?.. Двадцать? А мне восемнадцать. Пустяковая же разница. Подумаешь, через два года мне будет столько же, сколько тебе. А я почему-то всегда чувствую, что ты старше. Сам не понимаю, почему это. Не то чтобы ты был такой рассудительный... Я даже не помню, чтобы ты когда-нибудь учил меня уму-разуму. Пока ты был среди нас, мы, конечно, тебе не говорили, что ты у нас вроде дядьки, воспитателя, что ли... Мы не говорили этого, чтоб тебя не испортить. Даже лучшие из нас подвержены греху тщеславия, но теперь, раз ты все равно уходишь, — так знай: ты у нас был вроде как мудрецом, и хоть тебя и окрутила девка, хоть ты и уходишь от нас, а просьбочка до тебя есть — учи нас и дальше.
— Учи нас, мы дикие! — закричал Тикачев.
— Мы глупые! — радостно взвизгнул Силкин. — Ты нас палкой, палкой!
— Мы страшные сыроядцы, — пробасил Сашка Девятин. — Мы ловим зверей, сдираем шкуры и гложем кости. Принеси нам, пожалуйста, светоч культуры.
— Научи нас варить пищу, — сказал я.
— И лепить из глины горшки, — добавил Силкин.
— До того жалко, что Васька уходит, просто ужас! — Андрей встал и сердито рявкнул: — Встань, черт, я тебя поцелую!
Они поцеловались троекратно, мы тоже повскакали и бросились к Ваське, и, отталкивая друг друга, все его перецеловали на прощание.
Казалось бы, какое прощание! Будет Васька жить за два квартала от нас; иной день мы к нему забежим, иной день — он к нам, да еще и на улице встретимся разок-другой. Нет, мы понимали, что все это уже не то. Будет у Васьки своя жизнь, свои интересы, будут они с Ольгой жить одной, общей жизнью, отдельной от нас, другой, особенной, в которую мы не можем вмешиваться. Потом уедут в Петрозаводск, другие интересы пойдут, другие люди. Может, иногда только вспомнит Вася: «Что-то мои ребята там делают?»
Мы стояли все вокруг Васи и требовали ответной речи. Вася громко откашлялся, показывая, что прочищает горло, сказал:
— Спасибо, ребята, — и долго молчал.
— Ну! — закричали мы. — Давай речугу!
— Всё, — сказал Вася. — А что вам еще нужно?
Но мы стали шуметь и требовать настоящей речи. Тогда Васька спокойно сел на лежанку и заговорил:
— Хотите всерьез, ребята, давайте всерьез. Существует Советская страна, сто пятьдесят миллионов людей, шестая часть света, на которой правит советская власть. А вокруг нас акулы международного империализма, которые разевают пасти и хотят нас проглотить. Это все правильно, все так и есть. И акулы, и пасти, и проглотить хотят. Но это была бы, в общем-то, ерунда, если бы сто пятьдесят миллионов стояли один как один, все на подбор, молодец к молодцу, твердые, чистые, без пятнышка, без греха. А оно, как вы знаете, совсем не так. Черт его знает, что за страна Россия! Сколько в ней разных людей, интересов, желаний! Сколько чувств в ней, и замечательных чувств — таких, каких, может, нигде в мире нет, и самых страшных, самых темных! Вот мы живем в городе Пудоже. Нас, комсомольцев, здесь шестьдесят человек. И сорок человек коммунистов. А всего народу две с лишним тысячи.
— Две тысячи сто восемьдесят девять, — подсказал Девятин. — Наверное, Колька еще не учтен. С ним, значит, будет две тысячи сто девяносто.
— Хорошо, — согласился Мисаилов, — две тысячи сто девяносто. Может, наш город, конечно, особенный. Рабочего класса в нем, можно сказать, почти что и нет — значит, народ отсталый. Но вот посмотрите: одна группа — это Катайков, Малокрошечный, люди, которые вокруг них вертятся, от них зависят, их слушаются. Считайте: их тоже человек сто. Их сто, и нас сто. Это бы ладно — один на один мы бы сдюжили. Да ведь остальных тысяча девятьсот девяносто. И вот эти тысяча девятьсот девяносто еще неизвестно какие. Если даже они Катайкова не любят, все-таки он для них свой, привычный, известный. Тысячу лет к нему привыкали и знают, что он всегда побеждал. А мы кто? Черт нас знает, в конце концов... Мальчишки, голь. Бедного человека у нас презирают — это тоже за тысячу лет воспитано, — голодранец, шантрапа. Раз бедный — значит, не сумел заработать; значит, пустяковый человек, неверный человек. Вот вы, ребята, огорчаетесь — другие, мол, воевали, а нам вроде и делать нечего. А давайте пройдем с вами по улице. Сколько народу из окон будет на нас смотреть: как мы идем да не делаем ли чего плохого, нет ли, к чему придраться... Если есть, так через час по всему городу разнесут. Сколько шепоту будет за окнами, смеху сколько! Катайков что хотите может себе позволить. Он хозяин. К этому привыкли. А мы в хозяева лезем, а у самих портки рваные. А когда пойдем сто на сто, думаете, эти тысяча девятьсот девяносто будут стоять в стороне? Ввяжутся. И они-то и будут самой большой силой. Тот победит, на чьей стороне они будут. Вы, ребята, по драке скучаете. Драка начнется в свое время. Да что драка! Важно одно: сколько народу будет за нас, сколько за них. А это решается сейчас, перед дракой. Вот вам, ребята, и вся история. Сидим мы тут, шесть человек, а на нас весь мир смотрит. Может, пойдут за нами, а может, к черту выгонят нас. Нам всякое лыко в строку. Словам нашим не верят, а смотрят, как мы живем. Может, пьянствуем, может, развратничаем, может, вруны, хвастуны, может, работать не умеем, может, ничтожные люди и грош нам цена. Ничто нам не простится, ничто нам не забудется. Ты ставни, двери закрой, свет погаси — все равно ты на виду. Все равно всё узнают. А ты говоришь — членские взносы платим! Членские взносы — это второе дело. Мы за весь мир отвечаем — и когда работаем, и когда гуляем, и когда за девушками ухаживаем, и когда женимся, и когда учимся, и когда песни поем. А поэтому давайте петь песни.
Васька схватил гитару и заиграл «Дунайские волны».
— Пошли гулять, ребята! — сказал Харбов. — Пройдем строем по улице — пусть глядят, черти, на «Коммуну холостяков»!
Взявшись под руки, мы шли по городу Пудожу. Мы шагали по самой середине улицы, там, где крестьянские телеги оставили глубокие колеи. Вот мы идем мимо маленьких деревянных домов — пускай смотрят на нас из окон. Мы идем, шесть человек, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. За окнами мужчины и женщины, старики и старухи, парни и девушки. Идите к нам, становитесь в нашу шеренгу! Не бойтесь того, что мы молодые, и того, что мы бедные. Смотрите на нашу жизнь.
Нам скрывать нечего — смотрите, тысяча девятьсот девяносто человек! Мы не пользуемся чужим трудом, мы не грабим и не воруем, мы всегда и во всем честны. Мы не обманем девушку, она может поверить любому из нас. Пусть она пойдет рядом с нами. Каждому парню мы дадим силу и ум. Он станет свободным и смелым. Он вырвется из плена деревянных заборов, из духоты низких комнат, из страшного круга уездной жизни. Он не станет растить поросенка, копить овечью шерсть, откладывать червонец в кубышку. Он переселится в другой мир, даже оставшись здесь, в деревянном доме, на улице, поросшей уездной травой. Он будет жить вместе с нами в огромном мире, в котором работают невиданные машины и строятся небывалые дома. Найдите, к чему придраться, страшные сыроядцы! Мы умные, честные, лучше, чем Катайков. Открывайте калитки, выходите на улицу, — мы сделаем вас другими, мы научим вас жить иначе...
Мы шагали молча, взявшись под руки, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. Люди шевелились за окнами, смотрели на нас через мутные стекла. Мы свернули за угол и остановились как вкопанные. Перед нами стоял Прохватаев. Огромный, высокий, он стоял и раскачивался и, видно, не решался шагнуть, потому что боялся упасть. Его поддерживал Пружников.
— Давай, давай! — говорил Пружников полушепотом, но на улице было так тихо, что и полушепот был отчетливо слышен. — Близко уже. Ну, еще немножечко...
— Я имею право культурно отдохнуть, — произнес низким басом Прохватаев. — А они мне...
Он замолчал. Язык не повиновался ему.
— Пойдем, пойдем! — повторял Пружников. — Немного еще... Молчи и шагай.
Прохватаев пошел. Он, собственно, не шагал — он падал вперед и, чтобы не упасть, выставлял то одну, то другую ногу. Таким образом он передвигался. Мы расступились. Прохватаев прошел между нами, и Пружников поддерживал его за локоть и все уговаривал его, что близко, что осталось совсем немного, что все хорошо. Мы стояли все шестеро и смотрели ему вслед долго-долго, пока он шагал странной своей походкой по улице, непонятно каким образом удерживаясь на ногах.
Люди шевелились за окнами, внимательно смотрели через мутные стекла.
— Смотрят! — задыхающимся голосом сказал Силкин. — Все тысяча девятьсот девяносто смотрят.
Вася Мисаилов соединил нашу шеренгу. Мы зашагали дальше. Васька и Андрюшка Харбов шли посредине, и Мисаилов затянул:
Под тяжким разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался...
Он пел негромко, но слова разносились отчетливо по тихой уездной улице. И так же негромко подхватили мы песню и пели, наслаждаясь музыкой и словами:
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма.
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо.
Люди шевелились за окнами, смотрели сквозь мутные стекла.
Мы знали, что сегодняшний вечер — вечер проводов, что мы провожаем Васю Мисаилова, нашего друга, который будет жить с завтрашнего дня уже не с нами, а за два квартала от нас. Но мы не знали, что провожаем большее. Не суждено было больше собираться «Коммуне холостяков» такой, как я ее описал.
В четверг утром Ольга проснулась с хорошим чувством. Шкатулка с драгоценностями, камушки, которые так странно блестели в тусклом свете белой ночи, сухопарая, длинная фигура Булатова и его черные, глубоко посаженные глаза, и рука его, которая ее обнимала, и этот неожиданный для нее, непонятный ей поцелуй — все это существовало как-то отдельно от ее жизни. То ли это было, то ли, может, вовсе и не было. Может, привиделось в странном ночном свете... может, приснилось...
Сейчас, когда улица была залита солнцем, две женщины перекликались за окном, в столовой звенели чайные чашки — накрывали на стол — и попугай на этажерке был просто пестрым чучелом с глазами, совсем не похожими на живые, ей казалось, что того ничего и не было. Есть другое: все решено окончательно, в субботу она выходит замуж и начинает заново жизнь. Если то даже и было, все равно. Было и прошло.
Она оделась, посмотрела на себя в осколок зеркала и очень себе понравилась. Подмигнула сама себе, и сама себе показала язык. Покраснела, когда подумала, что сейчас увидится с Булатовым, но потом рассудила, что ничего такого не было, стесняться ей нечего, успокоилась, и краска отлила от ее лица.
Она весело пожелала Булатову доброго утра. За чаем разговаривал, как всегда, отец. На этот раз он вспоминал сравнительно недавние годы — дореволюционную жизнь Пудожа. И Ольге было очень интересно слушать. В каменном доме, где сейчас детский дом, жил раньше миллионер Базегский. Он был женат на женщине неслыханной красоты. Она каргопольская, из соседнего с Пудожем уезда. Когда великий князь проезжал из Каргополя в Пудож и город устроил торжественную встречу, она подносила гостю хлеб-соль. Великий князь ошалел от ее красоты, все время смотрел на нее, целовал ей руку и всячески выражал свое восхищение. Говорят даже, что великая княгиня устроила ему сцену. Потом Базегский разошелся с женой. Даже в маленьком Пудоже, жившем сплетнями, никто не знал — почему. Красавица купила себе дом, тот, в котором живет сейчас учитель физики Андрей Петрович, и жила там одна. У нее был великолепный выезд, гигант кучер с красивыми усами, и она каждый день проезжала под окнами бывшего мужа. А Базегский женился на своей племяннице, очень некрасивой женщине. Разрешения на брак архиепископ не дал, и они жили невенчанные, как теперь бы сказали — «нерасписанные». Она много пила и умерла очень рано. Базегский сам написал стихи, которые велел высечь на ее надгробной плите. Их и сейчас еще можно прочесть. Кончаются они такими строчками:
Ты прости, что последним лобзаньем
Не мог я проститься с тобой.
Спи спокойно, моя дорогая,
Путь тяжелый окончен тобой.
Стихи, правду сказать, никуда не годятся, но то, что Базегский может испытывать такие возвышенные чувства, было для всех полной неожиданностью.
Ольга расспрашивала отца, очень ли хороша была красавица и очень ли некрасива племянница. Булатов интересовался, зачем приезжал великий князь и как был обставлен дом Базегского. Словом, разговор получился оживленный, и завтрак прошел весело.
Ольга думала, что Булатов будет смущен после вчерашнего, но нет — он был спокоен и весел. Совсем не было заметно, что это преследуемый, загнанный человек, что по его следам гонятся враги; наконец, что здесь же, в соседней комнате, в потрепанном фибровом его чемодане, лежит сказочное сокровище.
После завтрака Булатов пошел заниматься: он решил к началу учебного года хорошенько повторить свой предмет. Юрий Александрович взял трость и отправился на прогулку. Ольге нечего было делать, и она вернулась к себе в комнату.
Все было хорошо. Послезавтра она выйдет замуж, начнется новая жизнь, они поедут в Петрозаводск, в котором много культурных ценностей и для любознательной девушки открываются неограниченные возможности. Васька будет приходить к обеду и требовать щей. А щи тут как тут: жена наварила.
Она знала, конечно, что этого не будет, что они будут обедать в столовой, и если понадобится что-нибудь сварить, наверное, сварит Васька. Но ей нравилось воображать себя этакой кондовой хозяйкой, варящей щи, поджидающей мужа с работы.
Попугай сидел на этажерке. Черт его знает, как занесло сюда эту пеструю птицу! Кажется, отец купил ее на распродаже конфискованного у Базегского имущества. Может быть, он принадлежал этой красавице, от которой даже великий князь обалдел и которая каждый день проезжала в роскошном своем экипаже под окнами бывшего мужа. Если у нее были деньги на роскошный экипаж, почему она не поехала посмотреть, например, как пальмы растут или какое море в теплых странах? Может быть, ей было достаточно смотреть на попугая и воображать все эти невиданные красоты? Если так, это очень глупо. Много денег у Ольги никогда не будет, а она все равно поедет и на юг, и на север, и на восток, и на запад.
Попугай смотрел на нее стеклянными своими глазами. Она что-то знала, хитрая птица! Она даже подмигнула, будто они были в заговоре и хранили какую-то общую тайну.
Ольга пошла гулять; долго ходила по городу, и у нее было чувство, будто она прощается с домами и улицами. Прощаться было нечего. Раньше чем месяца через два они с Васькой все равно не уедут.
За обедом Булатов был хмур и жаловался на усталость. Даже отец почти все время молчал. Кажется, он наконец вспомнил, что послезавтра расстается с дочерью и будет жить один. Он ласково на нее посматривал, а один раз вдруг неожиданно протянул руку и погладил ее по голове. Ольге было его очень жалко. Но что же она могла сделать? Ваську ей было почему-то тоже жалко. Уж этого-то чего жалеть? Захотел жениться — и женится. Все-таки от жалости у Ольги слезы выступили на глазах, и она еле досидела до конца обеда. Вечером собралась было к холостякам, но подумала, что не стоит идти. Они, наверное, хлопочут насчет свадьбы, она им будет только мешать. Вообще неловко. Будто пришла проверить: как вы мою свадьбу готовите, не скупитесь ли?
Настал вечер. Ольга лежала на кровати; положив руки под голову, смотрела в окно. Красное солнце садилось за рощу, странный свет вошел в комнату. Тот самый свет, в котором неестественно ярко блестели прозрачные камушки. Тот самый свет, в котором казались необыкновенно печальными черные, глубоко посаженные глаза. В этом свете с непонятным выражением сверкали стекляшки пестрого попугая. Ольга уткнулась лицом в подушку, заплакала и плакала долго, пока не уснула.
А пятница показалась Ольге еще в два раза длинней, чем четверг. После завтрака отец позвал ее в кабинет и, очень смущаясь, сказал, что если ей нужны деньги, рублей двести он может ей дать свободно, а то и двести пятьдесят. Ольга поблагодарила, взяла деньги, сунула их в карман, подумала, что надо сказать отцу что-нибудь трогательное, но ничего не придумала и ушла, ничего не сказав. Ей было неловко идти по улице. Казалось, что все смотрят из окон, указывают на нее пальцами и говорят друг другу: «Вот дочка учителя Каменского пошла покупать к свадьбе обновки». Может быть, действительно на нее смотрели и действительно тыкали пальцами.
Войдя в магазин, она вдруг поняла, что ей ничего не хочется покупать. Она окинула взглядом магазинные полки и подумала: есть в одной деревянной шкатулке маленький камушек, стоимость которого равна всем этим товарам. Двести рублей по тем временам были очень большие деньги, но кучка прозрачных камушков обесценила их. Больно жалко выглядела эта пачка белых бумажек в глазах человека, видевшего настоящее сокровище.
Приказчик, почуя, что пахнет большой покупкой, ринулся к Ольге, и она не успела опомниться, как ей уже запаковали шесть простынь, шесть пододеяльников, и несколько пар белья, и какое-то платье, которое ей ужасно не нравилось, и пару туфель, и шляпу, которую она твердо решила никогда в жизни не надевать.
Ольга вышла из магазина, чувствуя, что из всех домов глядят на нее. Ей было невыносимо противно. Она представила себе, как уже сейчас приказчик рассказывает жене, что купила Каменская, и уже двадцать сплетниц с нетерпением ждут жену приказчика, чтобы узнать от нее все подробности о покупках. Все это было не так страшно. В конце концов, через два-три месяца она уедет в Петрозаводск, и пусть чешут себе языки эти бабы. Но беда в том, что в Петрозаводск ей тоже не хотелось ехать. Ей ничего не хотелось.
Она пришла домой, заснула и как убитая проспала до обеда.
За обедом Булатов сказал, что он отправляется недели на две в лес на охоту. Он подговорил идти с ним некоего Тишкова.
— Таинственная личность, — сказал Булатов. — Полный дурак, нигде не работает, играет на гармони где только какое-нибудь гулянье и, кажется, живет подачками Катайкова. Он без претензий, и думаю, что мне с ним будет не скучно. Про обыкновенного человека мы знаем все, а психология дураков полна неожиданностей. Никогда не знаешь заранее, какая мысль придет ему в голову и как он поступит.
Юрий Александрович пустился в длинные рассуждения о дураках, и обед кое-как прошел. После обеда Булатов вынес из своей комнаты маленькую коробочку.
— Я, Ольга Юрьевна, не буду на вашей свадьбе, я завтра ухожу, и мне надо собираться. Разрешите мне передать сейчас мой подарок.
Он передал Ольге коробочку. Ольга открыла ее — и ахнула. На черном бархате сверкал большой брильянт. Она растерялась. Что было делать? Отдать ему и сказать, что она не может принять такой ценный подарок? Но Булатов объяснил ей спокойным голосом:
— Этот камушек не имеет никакой ценности. Это обыкновенное стекло, но гранил его хороший мастер от Фаберже. Это, знаете ли, знаменитая ювелирная фирма. Поэтому он блестит почти как настоящий. В нем заключена глубокая мысль: хорошо отделанное стекло трудно отличить от настоящего брильянта. Ну, в общем, примите эту ерунду на память, и позвольте вам пожелать самого необыкновенного счастья. Такого счастья, какого еще на земле и не бывало!
Ольга поблагодарила. Юрий Александрович долго восхищался отделкой стекла и ушел отдыхать. Дождавшись, пока он уснул, Ольга постучалась в комнату Булатова.
— Войдите, — сказал Булатов.
Ольга вошла. Булатов чистил ружье. Увидя Ольгу, он встал.
— Возьмите ваш подарок, — сказала Ольга, — я не хочу отнимать сокровище законного престолонаследника.
Булатов рассмеялся.
— По совести сказать, — сказал он, — я боялся, что вам придет в голову эта мысль. Успокойтесь: сокровища престолонаследника в целости и сохранности. Я вам подарил действительно стекло. Снесите его ювелиру, и, может быть, он вам даст рубля три — из-за отличной огранки.
Ольга очень смутилась. Если это стекло, она выглядела ужасной дурой.
— Ну, если это действительно стекло... — пролепетала она и повернулась уже, чтобы выйти, но Булатов окликнул ее:
— Ольга Юрьевна!
Он стоял, сунув руки в карманы, глядя на нее своими глубоко посаженными черными глазами.
— Почему вы несчастливы? Вы не любите будущего своего мужа?
Ольга растерялась ужасно. Она вспыхнула, и даже слезы выступили у нее на глазах от смущения.
— Какое вы имеете право? — сказала она, негодуя, — Мисаилов в тысячу раз лучше, чем вы! И вы это великолепно знаете. И возьмите ваше стекло. У вас ничего не разберешь, где брильянт, где подделка.
Она бросила на стол коробочку с брильянтом и ушла. И, пока она не закрыла дверь, он смотрел на нее странным, ничего не выражающим или выражающим очень много взглядом.
Ох, как тянулось время! Как обрадовалась Ольга, когда наконец пошли коровы домой! Городской пастух, старик, нанимавшийся каждый год по два рубля с коровы за лето, дудел в старинную большую дудку, свернутую из бересты, за которую любой этнографический музей не пожалел бы денег. На улице поднялась суета — хозяйки окликали своих коров, коровы расходились по домам, потом калитки закрылись, коровы стали в хлева; снова на улице было тихо.
Ольга сидит у окна. На западе спускается к лесу солнце. Ольга выспалась днем, и спать ей совсем не хочется. Она считает, сколько часов осталось до свадьбы, не потому, что ей хочется, чтобы свадьба скорее наступила, а потому, что она не может больше выдержать этого тоскливого ожидания. Чего она ждет? Почему ей тревожно и беспокойно? Все известно заранее, и она может описать до мельчайших подробностей будущую свою жизнь, и все-таки, вопреки всему, Ольге кажется, что обязательно произойдет что-то совсем неожиданное, что-то невероятное. Почему-то представляется ей город Китеж. Вот он погрузился под воду глубоко-глубоко. По водной поверхности ходят волны, а в глубине вечная тишина, покой, неподвижность. Вода недвижима, и в этой недвижимой воде медленно двигаются люди, лениво выходят на пастбища водорослей коровы, ничто не происходит, ничего не случается. Наверху ходят волны, плывут корабли, а здесь только порой проплывают тени, и не разберешь, от чего это тень — от волны, от облака, от корабля... Как бы вдруг оторваться от дна и выплыть на поверхность? Черт с ним, пусть захлестнет волной — воздухом хоть подышишь...
Потом издалека Ольга услышала пение. Она узнала голоса. Пела «Коммуна холостяков». Это ее друзья шагали по улице, распевая свою любимую песню. Неужели они не боятся этого толстого слоя неподвижной воды, который навис над городом, который не пропускает ни луча, ни звука? На что же они надеются? Пробиться через слой неподвижной воды, вырваться на поверхность, где ходят волны и плывут корабли? Или думают так разволновать воду, чтобы волны дошли до самого дна, разворотили город, смутили тишину?
Голоса затихли, холостяки отправились домой; город спит.
А Ольга сидит у окна и не может заснуть. Ей тревожно. Ох, как тянется время!
Под утро находят тучи. Серые, ровные, они незаметно заволакивают все небо, и начинает идти мелкий, унылый дождичек. Он идет, идет, идет, и конца ему нет. Скоро отсыревает дерево, и дома становятся черными, и чернеет земля, и начинают поблескивать лужи. Облака опускаются на самую землю. Белые пары пластами лежат на улицах, иногда даже видно, как они медленно колышутся. Нельзя понять: то ли продолжает идти совсем мелкий дождик, то ли это каплями оседает туман.
По улице пробегает собака. У нее длинная мокрая шерсть. Серебряные капельки поблескивают на кончиках шерстинок, мокрый хвост поджат. Непонятно, откуда и куда бежит она среди ночи.
Наконец Ольга легла, укрылась с головой, чтоб не видеть и не чувствовать промозглую сырость; попробовала угадать, что выражают глубоко посаженные глаза, которые смотрели из темноты, ничего не угадала, заснула и проснулась, когда отец и Булатов уже пили в соседней комнате чай.
Торопливо одевшись, она успела еще посидеть с ними. Только допили чай, как ворвался, задыхаясь, Сема Силкин.
— Здравствуйте! — сказал он. — Ольга, можно тебя на минуту?
Ольга вышла за ним на крыльцо, и он сказал:
— Значит, план такой. Ты, понимаешь, сидишь у себя. Лучше всего у окна, выставив локти.
— Ладно, — сказала Ольга, — как сидеть, я сама придумаю. Дальше.
— Мы там, понимаешь, все приготовим и впятером придем за тобой. А Юрий Александрович пусть раньше приходит, часам к семи. Васька тоже дома будет сидеть. А мы придем в восемь и отведем тебя в коммуну. Поняла?
— Сила, — сказала Ольга, — я все знаю. Вы будете вести меня по улице с песнями и осрамите на весь город.
— Ну, почему осрамим? — смутился Силкин. — Ну, немножечко попоем.
— Сила, — строго сказала Ольга, — имей в виду и передай ребятам: если хоть один из вас начнет петь, я добегу до Водлы и утоплюсь. Ты, Сила, не читал «Грозу» Островского? Это очень стыдно, но я знаю, что ты не читал. Так вот там есть одна, Катерина, — она так и сделала.
В общем, сторговались на том, что придут не все ребята, а двое, все равно кто, и Ольга будет их ждать.
Силкин убежал, скользя огромными сапогами по грязи, и сразу исчез в тумане.
— Тебя, папа, просят к семи, — сказала Ольга, возвращаясь к столу, — а за мной придут позже.
— По старому ритуалу было иначе, — сказал Юрий Александрович. — Но не будем мешать, пусть они устанавливают свой ритуал.
В двенадцать заскочил с работы Андрюшка Харбов и сообщил то же самое. В час забежал Саша Девятин и начал рассказывать, как они придут за Ольгой, но Ольга его выгнала вон, объяснив, что ей уже все известно. В два часа забежали Тикачев и Николаев, но им не дали сказать ни одного слова и велели твердо запомнить, что всем все известно. Они смутились и пропали в тумане. Вообще в этот день все было очень странно. Например, обычно, когда человек приходит, он приближается постепенно. Он виден сначала издали, потом ближе, ближе... А в этот день люди не приближались — они вдруг появлялись из тумана, уже совсем близко, и не отходили, а расплывались.
В три часа кто-то стукнул в окно. Ольга собиралась раздраженно сказать, что ей уже все известно. За окном стоял Вася Мисаилов. Он был в мокрой рабочей куртке, в мокрой фуражке, и на лице его осели блестящие капли тумана или дождя.
— Мне нужно с тобой поговорить, Оля, — сказал он.
Оля заволновалась: что-то было необычное в его тоне.
— Ты заходи, — сказала она.
— Я прямо отсюда. — Вася подпрыгнул, сел на подоконник, потом встал на одно колено и прыгнул в комнату. — Грязи я тебе нанес! — огорчился он.
— Неважно. Садись. — Ольга показала ему на стул и сама села на кровать. — Ну, ну, говори!
— Оля, — сказал Вася, — мне почему-то кажется, что ты не хочешь свадьбы. По-моему, что-то в тебе изменилось, я только не знаю что... Подожди, ты мне после ответишь, — прервал он Ольгу, которая вскочила и собиралась заговорить. — Ты выслушай меня.
Он так и не сел. Он стоял, держа фуражку в руках, широко расставив ноги в сапогах, вымазанных липкой грязью, которой в числе прочих достопримечательностей славился город Пудож.
— Я даю тебе честное слово, — сказал Мисаилов, — что я пришел не упрашивать и не упрекать. Как ты скажешь, так и будет. Ты только прямо скажи. Ну, мало ли что... может же быть, что ты разлюбила. Ошиблась или просто время прошло — иначе думаешь, иначе чувствуешь. Это вполне может быть. Я все устрою. Все пройдет незаметно, никто даже знать ничего не будет. Отложим свадьбу, найдем какую-нибудь причину, потом уедем в Петрозаводск, чтоб там пожениться, и почему-нибудь не поженимся. Все лучше, чем напутать сейчас. Дело не в том, понимаешь ли, что мы, мол, себя на всю жизнь свяжем. В конце концов, мало ли браков не удается — разведемся, и все. Но, видишь ли, Оля... — голос Мисаилова дрогнул, и лицо его исказилось, — мне-то будет тогда очень уж тяжело...
Он замолчал и стоял по-прежнему, расставив ноги, сжимая в руке фуражку, глядя прямо на нее широко раскрытыми, немигающими глазами.
Ольга прошлась по комнате, сложив руки за спиной, и подошла к окну. Туман за окном густел. Он как бы подступал к самым стеклам. Казалось, что он глядит в комнату огромным, белым, ничего не выражающим глазом. Вот, представила себе Ольга, уйдет сейчас Вася, и останется она здесь одна, перед этой белой стеной тумана, в деревянном городе, над которым тысяча верст тишины, огромные пласты неподвижной воды. И она вдруг поняла, что она никто и ничто, что, кроме как «дочь учителя Каменского», про нее и сказать-то нечего. Что все эти мысли ее и фантазии — только фантазии и мысли, и ничего больше. Что никогда ей самой не пробить пласт воды и не выплыть на поверхность, что даже не решится она и попробовать этого, что так и останется она на всю жизнь скучающей провинциальной девицей. И она повернулась к Мисаилову.
Мисаилов стоял, сжимая в руках фуражку. Она чувствовала силу его пальцев, крепость его затылка, напряженность его мускулистой шеи. И она почувствовала, что пропадет без него, что, как только он выйдет из комнаты, если он уйдет совсем, она перестанет существовать, она превратится в ничто, в пустоту, что впереди только тоска и одиночество на всю жизнь.
Все это были не мысли, а чувства. В пересказе они звучат гораздо более логичными, чем были на самом деле. Если бы Ольга рассуждала, положение не казалось бы ей таким страшным. Она могла уехать учиться, и, наверное, еще не один человек полюбил бы ее, и, наверное, и она кого-нибудь полюбила бы — словом, не было у нее оснований для таких печальных предвидений. Но Ольга всегда была человеком чувства. Так и сейчас: это были ощущения, а не мысли, но ощущения всепоглощающей силы. Логика тут участия не принимала. Все существо Ольги тянулось к Мисаилову. Она подошла к нему и прижалась к его плечу.
— Бросать девушку, за четыре часа до свадьбы — это безнравственно, Вася, — сказала она. — В Англии даже закон наказывает за нарушение обещания жениться. Так вот, я поеду в Лондон и притяну тебя к суду. Не знаю, что ты там себе вбил в голову... Иди домой и режь хлеб к ужину. Наверное, Александра Матвеевна заставит тебя резать хлеб. Когда ребята придут, я буду готова. Только скажи им, чтобы они не орали по дороге песни, а то, представляешь, какая глупость получится?
— Хорошо, — сказал Мисаилов, — они не будут петь песни. Спасибо, Оля. К восьми часам ребята придут.
Он встал на подоконник, согнулся и прыгнул в белый туман. Он так быстро исчез в нем, что даже нельзя было понять, полетел ли он вниз, на землю, или наверх. Он просто исчез, как будто его и не было.
Ольга села на стул. Она была так взволнована, что у нее подгибались ноги.
«Ну, слава богу, — думала она, — теперь все окончательно решено и подписано».
Ничего не было решено. Целых три часа оставалось еще до свадьбы.
В глубине души Ольга знала, что за эти три часа непременно что-то произойдет. Она томилась и уговаривала себя, что ждать нечего, что все решения приняты и все определено. Это, несомненно, и было так, но все-таки каждым нервом чувствовала она, что главное начнется только сейчас.
Время шло. Колыхался туман за окнами. Казалось, что комната плывет в облаках. Вся в тревоге, вся напряженная, металась по комнате Ольга. Кажется, время остановилось. Оно не могло, конечно, остановиться, Ольга понимала это. Значит, перестали идти часы. Ольга закрыла лицо руками и медленно, не торопясь стала вспоминать всю свою жизнь, подолгу останавливалась на подробностях, переживала, кажется, день за днем... Открыла глаза, а минутная стрелка передвинулась только на две минуты. Но все-таки время шло. Она услышала, как собирается на свадьбу Юрий Александрович. Кажется, он бреется, Вот он прошел в коридор и достал из шкафа черный костюм. Вот он опять пошел к шкафу и настежь открыл дверь в столовую, чтобы на него падал свет. Он охорашивался перед большим зеркалом в дверце шкафа. Старик любил полюбоваться собой.
Вот наконец он вошел в комнату. Он был чрезвычайно благообразен; как всегда, костюм сидел на нем превосходно, и галстук был завязан так тщательно, что производил впечатление завязанного небрежно. По-видимому, он говорил что-то Ольге. Губы его шевелились. Но шевелились они совсем беззвучно, как если бы он стоял за толстым зеркальным стеклом. Наверное, он сказал что-то трогательное и значительное, потому что на секунду его лицо скривилось — казалось, что он сейчас всхлипнет, но он взял себя в руки и улыбнулся. Ольга старалась, чтобы ее лицо выражало чувства, приличные случаю. Она улыбалась одними губами и изобразила растроганность, и, кажется, в общем, все прошло благополучно. Отец поцеловал ее и ушел. И Ольга осталась одна в доме. Дом плыл в белом тумане. Видно, высоко поднялся он от земли: ни звука не долетало сюда. И в доме ничто не шевелилось, только часы тикали, напоминая, что время все-таки движется.
Ольга на цыпочках вышла в столовую. Дверь к Булатову была закрыта. Ольга постучалась. Она решила проверить часы. Она не верит столовым часам — они часто врут. Пусть Дмитрий Валентинович скажет точно, который час. Ей никто не ответил. Она постучала еще раз. Опять тишина. Тогда она, задыхаясь, приотворила дверь и просунула голову. В комнате никого не было. Как же она не заметила, когда он ушел? Может быть, она в это время разговаривала с Мисаиловым? Ах, зачем, зачем приходил Вася! Булатов придет, когда будет уже слишком поздно. Она вернулась к себе в комнату.
Так кончиться не могло. Слишком это было бы бессмысленно. Как если бы книжка вдруг оборвалась, когда герой в смертельной опасности и неизвестно, любит ли его героиня. Сколько она ни читала книг, так не бывало ни разу. Все разрешалось, и все приходило к концу. Кто же это позволит автору так безобразничать?
Она сидела у окна, аккуратно сложив на коленях руки. Колыхался туман, и время снова остановилось. Это ничего. То, что должно произойти, произойдет, надо только не волноваться и терпеливо ждать. Она вспомнила какие-то стихи. Черт их знает, когда они запали ей в голову. Она совершенно не помнила, чтобы где-нибудь их читала. Просто они неизвестно откуда пришли и расположились в памяти. Глупые и очень наивные стишки:
Не томи меня, не мучай,
Приезжай за мной.
Вот проходят черные тучи
Дальней стороной.
В старом доме у дороги
Ты найдешь меня,
Пыль поднимут тонкие ноги
Твоего коня.
Ведь мчится же по скрытой туманом дороге всадник на взмыленном коне. Что положено, все случится. Надо только терпеливо ждать.
Руки Ольги лежали на коленях такие спокойные, как будто она и не думала ни о чем необыкновенном. Наверное, она могла бы вязать или вышивать на пяльцах, С напряжением она вспомнила конец стихотворения:
Я живу, не зная горя,
И судьба моя:
Пыль дороги, теплое море,
Синие края.
Надо только сидеть и ждать. Она сидела и ждала. Она так была уверена, что то, что должно произойти, произойдет, что даже не удивилась, когда услышала в столовой торопливые громкие шаги Булатова. Наверное, усталый конь стоит привязанный у ворот и тяжело дышит, и пена падает в дорожную грязь.
Она вскочила и стояла, чуть подняв голову, ожидая его.
Он открыл дверь без стука, будто знал, что она его ждет. Как она себе и представляла, он весь был забрызган грязью, будто для того, чтобы войти к ней, сто верст мчался сквозь непогоду.
Она забыла, что просто на улице грязь и трудно дойти до соседнего дома, не забрызгавшись.
— Простите, Ольга, — сказал он, как и следовало, называя ее без отчества, — долго говорить некогда. Меня преследуют. Напали на мои следы. Нашелся друг, предупредивший меня. Я должен бежать сейчас же. Пока еще есть возможность спастись. Я отправляюсь в трудное путешествие. Меня проведут через Ветреный пояс к Белому морю. Если я выиграю время, я буду спасен. Если потеряю время — погибну. Вы пойдете со мной, Ольга?
Она не могла говорить. Она только кивнула головой, глядя на него внимательно и серьезно.
— Конечно, — удалось ей наконец выговорить.
— Я так и знал, — спокойно сказал Булатов. — Можно прожить на земле тысячу лет и не встретить такую женщину. Собирайтесь.
— Что мне собирать? — спокойно и покорно спросила Ольга.
— Не знаю... А черт с ним! — Булатов махнул рукой. — Наденьте сапоги, куртку — дорога будет тяжелая. Одевайтесь.
Он вышел, пробежал к себе в комнату, и она слышала, как он швыряет чемоданы — видно, торопится, выбирая необходимое. Она быстро надела другую юбку, высокие сапоги, куртку и кепку. Ее не пугала грубая эта одежда, и она даже не посмотрела в зеркало. Она была всегда хороша и никогда об этом не думала. И, когда она стояла, сунув руки в карманы куртки, в кепке и сапогах, она уже понимала, что находится в другом мире, в мире неожиданных событий, в мире невероятном, и все, что было прежде, никакого значения не имеет. Она оглядела комнату — и вещи и стены ей показались такими чужими, будто принадлежали неизвестному ей человеку, ни в чем не похожему на нее. Она ничего не вспомнила о жившем здесь человеке: ни одной мысли, ни одного чувства. Она даже не удивилась бесцветной и скудной жизни бывшей хозяйки этой комнаты. Та была ей совершенна безразлична.
Булатов вошел с двумя рюкзаками. Один был туго набит. В другом лежал только один предмет, его очертания ясно проступали сквозь грубое полотно.
— В нем шкатулка, — сказал Булатов. — Ты его понесешь. Избавимся ли когда-нибудь мы от этого дьяволова сокровища! Идем!
Они прошли столовую, и вдруг Ольга, кинув Булатову: «Подожди», — быстро вернулась в свою комнату. Она сунула в карман пестрого попугая и бегом побежала обратно.
— Что такое? — спросил Булатов.
— Забыла одну вещь, — сказала Ольга.
Они вышли из дома. Булатов приотворил калитку и выглянул на улицу.
— Кажется, никого, — сказал он. — Иди по дороге на Сум-озеро. И ничего не бойся, я иду за тобой. Я тебя нагоню за кладбищем.
Ольга кивнула головой и вошла в туман. Он сразу скрыл от нее дома и деревья и всё, кроме узенькой полоски грязной дороги, кроме луж, попадавшихся под ноги. Она знала здесь каждую рытвину, каждый камушек и все-таки чуть не заблудилась. К счастью, под ноги ей попался валявшийся на земле обруч от бочки. Ольга вспомнила, что он лежит на площади. Значит, здесь надо свернуть налево. Отсюда дорога прямая — мимо кладбища до Сум-озера. Она повернула и пошла по этой дороге. Она шла по туману, и ей казалось, что, когда он поднимется, все кругом будет другое и вместо одинаковых деревянных домов будут совсем другие, замечательные дома и, может быть, окажется сразу за городом какой-нибудь необыкновенный лес. Она даже не думала обо всем, что оставила позади. Ей даже не пришла в голову мысль о том, что за праздничным столом сидят ее бывшие друзья и ждут ее, что сейчас за ней придут в ее дом, из которого она так легко ушла. Она не думала ни об отце, ни о Мисаилове. Это была не подлость и не жестокость. Она просто забыла, что они существуют. Она шла по белому облаку, облако это клубилось вокруг, оно не пропускало ни луча света, ни звука. Тишина и белый туман, и маленький кусочек грязной земли, чтобы было куда поставить ногу.
Но в этой тишине различила она догонявшие ее шаги. Это шел не Булатов. Булатова она бы сразу узнала, просто почувствовала бы, что это он идет. Шаги были мелкие, торопливые — может быть, ее догоняла женщина. Ольга никого не боялась. Она только отметила, что кто-то идет за ней, и перестала об этом думать. Но маленькая рука схватила ее за локоть, и она вынуждена была остановиться. Она повернулась, готовая смело посмотреть в лицо неизвестной своей противнице. Но перед ней никого не было. Она опустила глаза. Да, ниже, на уровне ее локтя, была голова мальчика. Лицо у него было знакомое, но Ольга никак не могла вспомнить, где она его видела. Как-то оно связывалось с «Коммуной холостяков», с Андреем Харбовым, с Колей Николаевым.
— Куда вы? — спросил мальчик.
— Ты кто такой? — Ольга вглядывалась в его лицо и мучительно вспоминала, почему он ей знаком.
— Я Николай Третий, — ответил мальчик. — Я Коли Николаева брат.
И тут Ольга вдруг вспомнила все: глаза Мисаилова, его на секунду исказившееся лицо, которое она видела... Когда это было? Час, два часа назад? Какую это играло роль? Что определяло число часов в том времени, которое шло сейчас? Разве можно было это время мерить часами! Ольга вспомнила отца, который так тщательно завязывал галстук, она вспомнила все, во всех подробностях до конца, весь ужас того, что она делает, все страшные подробности того, что произойдет там, без нее. Она вскрикнула, как если бы земля расступилась под ее ногами.
— Что же делать? — спросила она, почти всерьез ожидая, что Николай Третий, маленький мальчик десяти лет, ей все объяснит и всему научит.
— Там ждут, — ответил Николай, отводя глаза. — Батю позвали и мамку, пирогов напекли.
— Что же делать? — повторила уже про себя Ольга.
Она почти не слушала мальчика, она и без него знала все, что там происходит. Остановиться, бросить прямо в грязь рюкзак с этими проклятыми драгоценностями и вернуться в тот мир? Или дождаться Булатова, отдать ему его шкатулку — черт с ними, с тайными заговорами, с сокровищами! — и проститься с ним? Хотела она этого или не хотела, все равно это было невозможно. Она сама не знала почему, но знала точно: невозможно.
— Ты иди... — заговорила она, задыхаясь. — Ты пойди и скажи Мисаилову... знаешь Мисаилова?.. Ты скажи: просит простить... запомнишь? Просит простить. Так, мол, случилось. Судьба. Запомнишь? Судьба. Я ему напишу. Ты скажи: одна, мол, просьба у нее. Понимаешь? Одна, мол, просьба. Подожди, мол, письма. И иди, иди!
Она оттолкнула его маленькую руку — он, оказывается, все еще держал ее за локоть — и зашагала дальше, торопясь и скользя по грязи, и, оглянувшись, увидела, как расплывается в тумане его лицо, и, сделав еще два шага, обернулась опять, и уже не было Николая Третьего. Белый туман был вокруг.
Она проходила мимо кладбища. Из тумана выступали ветки старых берез, столетние сосны тянули огромные лапы с растопыренными пальцами. Ей стало страшно, что они схватят ее и задержат. Она прошла на другой край дороги, и они пропали в тумане. Где-то там, под каменной плитой, лежала красавица, подносившая хлеб-соль великому князю, проезжавшая по убогому Пудожу в роскошном своем экипаже. Так никто и не знает, почему она разошлась с Базегским. И теперь, уж наверное, никогда не узнает. И эта вторая, некрасивая пьяница, которую он так любил, что даже написал ей плохие стишки... Почему она пила? Ничего не известно. Что мы знаем о людях? Только перечень фактов. Так же мог бы сказать человек, что он изучил все науки, прочтя расписание лекций в институте.
Ольга знала уже, что Булатов приближается. Она почувствовала это раньше, чем услышала его шаги; не оглядываясь, она знала, что он приближается. Она знала секунду, когда он возьмет ее под руку, и в эту именно секунду он ее под руку и взял.
— Устала? — спросил он.
— Не знаю... Куда мы идем? — Она тут же поправилась: — Не хочешь — не говори, мне все равно.
— У нас трудная дорога. Глухие леса, озера, тропы, потом Ветреный пояс, потом море...
— Это неважно. Я хочу все отрезать, что было раньше. Даже хорошо, что надо пройти по трудной дороге.
— А все ведь уже отрезано. Раньше ничего не было. Ты разве не знаешь?
— Знаю.
— Здесь должен нас ждать экипаж. Это не он?
Впереди в тумане виднелось темное пятно. Они шли к нему.
Какой экипаж? Откуда он взялся? Куда он их повезет?
Да, экипаж стоял на дороге, и рядом с ним расхаживал человек, иногда ударяя себя кнутовищем по сапогу. Когда они подошли совсем близко, Ольга увидела его лицо. Улыбающаяся дурацкая физиономия смотрела на нее. Кто это? Ольга с трудом вспомнила, что это какой-то дурак гармонист, который играет на всех гулянках и свадьбах. Оказывается, он тоже здесь, в этом необычайном мире, куда она вдруг перенеслась из уездного города Пудожа. Это неважно. Да, может быть, это у него и не лицо, а маска, на которой нарисованы дурацкая улыбка и глупые голубые глаза. Он снимет маску, и под нею окажется серьезное лицо и глаза значительные, все понимающие.
Булатов тронул ее за плечо. Надо было сбросить с плеч рюкзак. Свой рюкзак Булатов положил в ноги этому дураку, то есть не дураку, а человеку в дурацкой маске, а ее рюкзак взял в руку, помог ей влезть в экипаж и сел сам.
— Что же вы меня с барышней не знакомите? — сказал вдруг человек в маске. — Я их много раз видел, а знакомиться не знакомился.
Он непрерывно улыбался. Это все-таки была не маска, а настоящее лицо. Иначе он не говорил бы «их» и «барышня». Странно, конечно, а впрочем, неважно. Дмитрий потом ей все объяснит. Сейчас не до разговоров.
— Познакомься, Оля, — сказал Булатов. — Товарищ Тишков. Замечательный дегенерат.
Тишков не понял этого нерусского слова, заулыбался и подал руку топориком, как говорили в Пудоже, то есть ребром вниз и размахнув от локтя.
Потом он полез на козлы, разобрал вожжи, оглянулся и подмигнул Булатову.
— Хорошая барышня! — сказал он.
Булатов нахмурился, а Тишков взмахнул кнутом и закричал визгливо и протяжно:
— Эх, милаи! Купца везем, купец на водку даст!
Не такие это были лошади, чтобы мчаться распластавшись, извергая огонь из ноздрей, да и дорога не позволяла ехать быстро, но, так или иначе, коляска покачнулась на рессорах и двинулась. И тут из тумана, с той стороны, где сидела Ольга, выплыло опять лицо мальчика.
— Куда вы? — крикнул он. — Ждут же там!
Детское отчаяние и растерянность были в его голосе.
— Ты скажи: одна, мол, просьба, — сказала Ольга, задыхаясь. — Подожди, мол, письма. Слышишь, письма пусть подождет!
Мальчик, видно, бежал рядом, но лошади перешли на рысь, и он отставал. Лицо его расплывалось в тумане, пока совсем не исчезло.
— Эх, милаи! — радовался дурак на козлах. — На ярманку едем! Расстарайтесь, голубчики!
Какой-то странный набор забытых слов, которых никто уже не употребляет, был у Тишкова. Черт его знает, где он набрался ярмарок и купцов, всего этого лакейско-ямщицкого словаря... У каких доживавших свой век бывших лакеев и ямщиков перенял он этот язык и почему перенял именно его? Булатов правильно говорил: таинственна психология дураков.
— Ты боишься? — спросил Булатов и обнял Ольгу одной рукой. — Не бойся, все будет хорошо.
— Я не боюсь, я знаю, что все будет хорошо, — ответила Ольга, стараясь не думать о мальчике, который, может быть, еще бежит сзади и, задыхаясь, старается догнать коляску.
Все-таки народу набралось много. Уже утром в субботу решили пригласить дядьку.
— На всю коммуну у нас один родственник, — сказал Андрюшка Харбов. — Да и человек хороший. Как же не пригласить?
— Честный человек, — сказал Мисаилов.
Тикачев считал, что дядька болеет душой за трудящихся и поэтому достоин всякого уважения. Словом, разногласий не возникло. Приглашать пошел я. Дядьки не оказалось дома, но Марья Трофимовна приглашение приняла.
Она сама пришла, как было условлено, днем, неся на руках мудрого младенца. За нею шагала шеренга девочек, возглавляемая хмурым и многозначительным Николаем Третьим. Детей разместили в кухне. Младенца уложили в корзину для белья, и он в таинственном молчании продолжал свои важные размышления. Три девочки — четырех, шести и восьми лет — сидели за столом в порядке старшинства и ели с той минуты, как пришли, и до самого вечера. В Марье Трофимовне развернулись подавляемые много лет из-за отсутствия продуктов кулинарные инстинкты. Она с увлечением гремела ухватами, переставляла горшки, рубила, резала, солила, заправляла и красиво раскладывала еду на тарелки.
К семи часам все члены коммуны были в сборе. Посреди первой комнаты стоял большой стол, накрытый двумя простынями. На столе теснились тарелки со студнем, селедками, пудожским налимом и каргопольскими рыжиками. Индейка томилась внизу в печи, издавая негодующее скворчание. Мы переставляли тарелки, открывали бутылки, носились вниз на кухню и обратно наверх и вообще были заняты до последней степени. Говоря «мы», я включаю и Николая Третьего.
С утра настроение у нас у всех было очень тревожное, но часам к пяти откуда-то стало известно и распространилось путем намеков, отдельных фраз, случайно вырвавшихся слов, что Мисаилов был у Ольги, что все в порядке и тревожиться нечего. Я не могу сказать, чтобы тревожное чувство у нас прошло, но внешне мы стали еще веселее и оживленнее.
Ровно в семь появился Юрий Александрович.
— Точность — вежливость королей, — произнес он и, любезно улыбаясь, пожал руки всем нам по очереди.
Мы не очень знали, как его развлекать, и Лешка Тикачев начал — по-моему, совершенно некстати — рассказывать, что им в мастерскую принесли совершенно испорченный примус, а они его починили, и он прекрасно горит; хозяйка благодарить приходила.
Мы-то знали, в чем дело. Частник Трофимов чинил и только хуже сделал, а они в государственной мастерской взяли и починили. Об этом Лешка из скромности не решился упомянуть, и Каменский так и не понял, зачем ему сообщили это известие.
К счастью, почти сразу пришел Моденов, и старики стали развлекать друг друга.
Дядька явился в четверть восьмого. Волосы у него были тщательно приглажены и даже щеки побриты. Теперь короткая, реденькая его бородка имела точно определенные границы. Порезы на остальной части лица доказывали, что бритье было для дяди не очень привычным делом. Он вошел, полный достоинства, молчаливый, и со всеми поздоровался за руку.
Он присоединился к старикам. Каменский спорил с Моденовым на очень злободневную тему: принимали ли участие чудские племена, проживавшие на территории Пудожского уезда, в походе Олега на Царьград.
Дядька неожиданно качнул головой и уверенно сказал разоблачительным тоном:
— Принимали, наверняка принимали.
Но, узнав, что дело происходило тысячу лет назад, в девятьсот седьмом году, несколько смутился и хотя продолжал понимающе кивать головой, но кивал теперь уже молча.
Решено было так: без десяти восемь Лешка и Саша Девятин пойдут за Ольгой. К восьми вернутся вместе с ней. Мы встретим невесту с поднятыми бокалами и провозгласим тост за нее.
Николай Третий страшно заволновался и, притянув вниз Андрюшку Харбова, спросил его, можно ли будет и ему пойти за невестой. Андрюшка строго нахмурился и сказал, чтобы он не приставал и сидел здесь. Колька перечить не стал. Мы и не заметили, как он исчез. Как выяснилось позже, он решил, что без него невесту привести толком не сумеют. Андрей и Сашка придут к Каменским, а он уже там. Куда его тогда прогонишь? Смекнув, что еда никуда не уйдет и поужинать можно будет потом, он принял окончательное решение и незаметно смылся.
В двадцать минут восьмого за дверью раздалось невнятное бормотание, кто-то толкался в коридоре — видимо, не находил дверь — и чертыхался, потом дверь плавно отворилась, и вошел Васькин отец. Мне Саша шепнул, что это старик Мисаилов. Я его не видел раньше, но сразу понял, что ничего хорошего от этого человека ждать не приходится. Лицо его посинело и опухло. Белки глаз были какого-то мертвенно-желтого цвета. При этом он выглядел сравнительно молодым. Ему было лет сорок пять, а казалось, что еще меньше. Он находился в том градусе опьянения, когда пьянице кажется, что он блестяще остроумен, все говорит умно и к месту и способен оживить любую компанию.
— А вот и я! — радостно сказал он. — Пришел свадебку веселить. Пусть не горюет сынок, что без отцовского благословения обвенчался.
Он обвел всех победным взглядом и даже повел плечами, будто собирался пуститься в пляс. Может быть, он ожидал найти пьяную компанию, которая встретит его радостными пьяными воплями, а может быть, — и это вернее всего — надеялся, что развязность поможет ему преодолеть смущение, которого все-таки, как он ни опустился, не мог не чувствовать.
От Стеклянного до Пудожа путь был не близок. Думаю, что сначала он решил идти к сыну просто потому, что рассчитывал крепко выпить по случаю свадьбы. Цель была так привлекательна, что дорогу он считал ни за что. Вероятно, от ходьбы по свежему воздуху он немного протрезвел и теперь напускал на себя развязность и бодрость. А впрочем, кто его разберет...
Надо сказать, что мы растерялись ужасно: удивительно некстати явился сейчас этот старик. И без того у всех бы по тяжело на сердце, а тут еще эта фигура...
Первым нашелся Харбов. Он подошел к гостю с таким видом, как будто только его и ждали, чтобы сесть пировать.
— Как раз поспели! — сказал он, улыбаясь и пожимая грязную, опухшую руку. — Сейчас за стол сядем. Ужинать будем.
В комнате оказалась Александра Матвеевна; я не заметил, как она вошла. Расширенными от испуга глазами она смотрела на пьяного болтуна. А тот, обрадовавшись, что все так хорошо получается, разошелся.
— Вчера прихожу к Валашкину в трактир, — начал он радостно рассказывать, — а мне говорят: Васька-то, говорят, твой сын, женится на дочке учителя. В прежние времена его бы, конечно, по шеям, а нынче, говорят, за хорошего жениха считают. Вот так честь семье Мисаиловых! Прямо из грязи да в князи.
— А вот и ваш сват, — спокойно сказал Харбов, подводя старика к Каменскому.
— Много благодарим, — сказал, низко кланяясь, старый шут. — Позвольте, раз уж мы сродственники, ручку пожать.
Я с ужасом подумал, что он, может быть, и поцелует руку Каменскому, всего можно было ждать от него, но Каменский оказался на высоте. Спокойно и радушно улыбаясь, он сам взял его за руку, притянул к себе, обнял и троекратно поцеловал. Вид у него был при этом такой, как будто бы все происходит, как надо: почтенные люди породнились, будут теперь дружить, любоваться на молодежь.
Я многое простил учителю за эту минуту. Был он велеречив и любил покрасоваться, но было в нем и настоящее благородство.
А тут уж на выручку пришла Александра Матвеевна.
— Пойдем-ка, Роман Васильевич, со мной вниз, — сказала она. — Эти-то еще час собираться будут, а мы с тобой пропустим по рюмочке.
Взяв со стола одну из двух стоящих бутылок водки, она пошла, шутливо показывая бутылку старику Мисаилову. Старик повернулся к нам, лихо подмигнул, щелкнул себя по шее и, глядя на бутылку, как завороженный пошел за Александрой Матвеевной вниз.
— Время идти, господа шафера, — сказал шутливо Каменский, — невеста заждалась.
Мы стали торопить Харбова и Девятина и шутя учить их, как себя держать и как уберечь невесту.
— Смотрите не заблудитесь! — сказал Моденов. — Видите, какой туман? Ошибетесь дорогой, уведете невесту в лес, а там ее медведь за себя возьмет.
Туман стоял за окнами. Он был такой густой, что действительно страшновато было в него входить: не ровен час, потеряешься.
Андрюшка и Саша пригладили волосы, одернули гимнастерки и чинно пошли за невестой.
— Ну что же, товарищи, — сказал Тикачев, когда они вышли, — давайте сядем за стол.
Мы стали рассаживаться. Сема Силкин подвел Мисаилова к его месту во главе стола и торжественно усадил. После этого стали рассаживаться и остальные. У Васи лицо было веселое, улыбающееся и немного смущенное, как и полагается жениху. Он только был очень бледен. Даже капли пота блестели у него на лбу, хотя день был прохладный.
Мы сели за стол и стали накладывать на тарелки закуску. Мы передавали блюда и предлагали яства друг другу и прислушивались к тому, что происходит внизу на кухне. Оттуда доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Видимо, он чувствовал себя превосходно.
В это время Девятин и Харбов хмуро шагали сквозь туман по скользкой и грязной улице. Теперь представляться было не перед кем, и вид у обоих был очень мрачный.
— Все по-дурацки! — зло сказал Харбов. — И церемонию выдумали дурацкую — почему-то идти за невестой. Идиотизм какой-то!
— Мы празднуем свадьбу в первый раз, — рассудительно возразил Девятин. — Конечно, нельзя все сразу хорошо наладить. В Москве вот один старый писатель, Вересаев по фамилии, даже лекции специально читает о новых обрядах при социализме. И то, пишут, ничего стоящего выдумать не может.
— Все по-дурацки! — повторил Харбов. — Вообще свадьба — это глупости. Два человека любят друг друга, а двадцать вмешиваются в их дела и только поганят любовь.
Они шагали в ногу, оба злые и мрачные.
— Еще хорошо, что туман, — сказал Девятин, — нас хоть не видно. А то изо всех окон пялили бы глаза.
Подойдя к дому Каменских, оба приняли веселый вид. Остановившись под окнами, они негромко окликнули невесту:
— Оля!
В доме было тихо. Харбов заложил в рот два пальца и свистнул резко и коротко. Никто не ответил.
— Надо зайти, — сказал Девятин.
Они поднялись на крыльцо. Дверь дома была открыта настежь. В доме была удивительная тишина.
— Может, она не дождалась нас и сама пошла? — сказал Харбов. — В тумане мы могли разминуться.
— Чепуха! — У Девятина от волнения даже горло перехватило. — Войдем.
Они вошли. Тихо и пусто. Какой-то нежилой вид был у дома, будто давным-давно отсюда выехали жильцы. Казалось даже странным, что в столовой тикают часы. Как раз, когда ребята вошли в столовую, они начали бить и пробили восемь раз. Двери булатовской и Ольгиной комнат были распахнуты настежь. Харбов еще раз громко сказал: «Оля!» Никто не ответил. Даже отсюда, из столовой, было видно, что в комнате Булатова валяются на полу какие-то вещи. Ребята заглянули к нему. Два раскрытых чемодана стояли на кровати. В чемоданах был страшный ералаш. На полу валялись сиреневое белье, халат, коробки из-под табака и белая крахмальная манишка с твердым воротничком.
Не посмотрев друг на друга, Андрей и Сашка вошли в комнату Ольги. На полу лежала кольцом серая шерстяная юбка. На кровать была брошена белая блузка с матросским воротником. Одна туфля валялась возле кровати, другая — возле этажерки. Теперь ребята посмотрели друг другу в глаза.
— Что же делать? — спросил Девятин.
— Ну, знаешь, — сказал Харбов, — если она... — Он стиснул зубы и топнул от ярости. — Пойдем отсюда...
Ребята вышли на улицу и остановились.
— Что же делать? — повторил Девятин.
И в это время из тумана бесшумно появился Колька маленький, Николай Третий. У него был жалкий, испуганный вид, и по одной щеке проходил грязный след слезы.
— Ты что здесь делаешь? — накинулся на него Харбов, решив, что мальчишка некстати увязался за ними. Никто не заметил, что он исчез гораздо раньше.
— Она велела сказать, что напишет, — сказал Колька всхлипнув. Он целиком жил нашими интересами и волнениями.
— Кто? — спросил Харбов.
— Ольга... — Коля пошмыгал носом. — Она с этим, чернявым, ушла, а я за ними. Схватил ее, говорю: там же ждут, а она просит простить. Судьба, говорит. Велела запомнить. И пусть, мол, письма ждет. Жди! Напишет она! — добавил с ненавистью Колька уже от себя.
— Куда они пошли? — спросил резко Харбов.
— За кладбище, — сказал Колька, — а там их коляска ждала, и Тишков за кучера. Я побег за ними, да куда же, разве догонишь? Лошади такие здоровые! Она только крикнула: «Пусть, мол, письма ждет!»
— Значит, на Сум-озеро поехали? — спросил Девятин.
— Ага, на Сум-озеро.
Все трое молчали.
— Ну, попадись она мне! — сказал Харбов. — Интеллигентка! Просты мы для них чересчур, рабочие люди.
— Ладно, Андрей, — сказал Девятин. — Давай решим, чего делать.
— «Чего, чего»! — передразнил Харбов. — Надо идти и сказать. Выдержит Васька, не маленький.
Он повернулся и зашагал обратно к дому, где холостяки за праздничным столом с веселыми лицами поджидали невесту. Девятин шел за ним и думал о том, что надо как-нибудь вызвать Ваську, сказать ему тихо, чтоб меньше было сраму на людях.
Сзади поспешал, сопя и шмыгая носом, маленький Николай Третий.
Возле нашего дома Девятин схватил Харбова за рукав.
— Стой, Андрей, — сказал он. — Надо вызвать Ваську, зачем на людях говорить.
— По секрету хочешь? — спросил Харбов. Он был вне себя от ярости. — А как ты думаешь сохранить секрет? Ты пойми, не Ваське позор, а ей. А Ваське наука — с чуждыми не якшаться. Классовая борьба идет, понимаешь? Военное время.
Он вырвался и быстро вошел в дом. Девятин и Колька пошли за ним.
Минут пятнадцать прошло, как ребята ушли за Ольгой. Все мы сидели за столом и чинно беседовали. Дядька, чтоб не подумали, что он голоден, положил себе на тарелку только кусочек огурца, но Марья Трофимовна не выдержала и навалила ему студня. Моденов рассказывал о том, что из Публичной библиотеки пришел запрос на некоторые рукописные книги. Заинтересовались все-таки. Дядька слушал внимательно и кивал головой. Он признавал значение исторических изысканий, поскольку можно было выяснить плутни мироедов в прежние времена. Снизу доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Александры Матвеевны не было за столом. Она все пыталась напоить старика Мисаилова, чтобы тот угомонился и заснул, а у старика, как назло, сна не было ни в одном глазу.
Дверь отворилась так резко, что ударилась о кровать. Вошли Харбов, Девятин и Колька маленький. Уверенные, что сейчас войдет Ольга, мы все поднялись, как по команде, держа рюмки в руках и улыбаясь. И все сразу поняли, что случилось несчастье. Харбов был вне себя. Ему все происшедшее казалось не просто оскорблением друга, а чем-то гораздо более значительным: буржуазная интеллигенция, считал он, выкормленная капиталистами, унизила и оскорбила класс трудящихся, к которому принадлежали мы все — «Коммуна холостяков».
Вася Мисаилов после разговора с Ольгой, который был ведь совсем недавно, всего только три часа назад, успокоился и не ждал удара с ее стороны. Он тяжело пережил появление отца, но и это благодаря Александре Матвеевне улаживалось. Он был совершенно спокоен, но, когда вошел Харбов, тоже все понял сразу.
— Ушла? — спросил он.
Харбов не ответил ему; он подошел к Каменскому. Учитель, кажется, тоже догадался, что случилось. У него задрожала рука, в которой он держал рюмку, и лицо стало очень несчастным.
— Сбежала! — сказал, задыхаясь, Харбов. — С этим офицериком, или кто он там, черт его знает! Рабочий человек не по нраву ей. А вот вы увидите — из этого рабочего большой человек выйдет, а из того вертихвоста... — У него не хватало слов. — Пожалеете, — сказал он, переводя дыхание, — на животе приползете!
Мисаилов поставил рюмку на стол, вынул из кармана коробку купленных по случаю свадьбы папирос «Сафо», сунул в рот папиросу и поднес к ней спичку трясущейся рукой.
Коляска ехала по туману, покачиваясь на рессорах, и у Ольги не проходило чувство, что она переселилась в мир, в котором все необыкновенно и все красиво. Она чувствовала какое-то удивительное спокойствие. Умом, она понимала, что оставила позади непоправимое несчастье, искалеченные... может быть, погубленные жизни, но не могла заставить себя волноваться за них или мучиться угрызениями совести.
Было так тихо, будто действительно коляска ехала по облакам, а облака летели так высоко от земли, что земные звуки не доходили сюда. Только поскрипывали рессоры, спокойно, усыпляюще стучали копыта лошадей.
Иногда Тишков оглядывался назад, улыбался, почему-то подмигивал, щелкая языком, и странно гримасничал. Ольге казалось, что он, наверное, добрый дурак. Добрые дураки бывают в сказках — стало быть, и этот мог быть в том замечательном мире, в который попали они с Булатовым.
— Куда мы едем? — спросила Ольга, просто потому, что ей захотелось услышать его голос.
— Тебе там не понравится, — ответил Булатов, — там будет противно, и будут плохие люди, но ты не обращай внимания. Надо пройти через это.
— Хорошо, — согласилась Ольга. — Какую это играет роль!
Булатов наклонился и поцеловал ее. Тишков обернулся, загримасничал, а потом взмахнул кнутом и крикнул:
— Эх, милаи!
Копыта застучали чаще, коляска быстрее покатилась по облакам.
Но вот впереди туман будто сгустился и потемнел. Потом за серой его пеленой стали проступать еле заметные контуры какого-то здания. Ольге казалось, что она различает высокие стены, и, кажется, башню, и, кажется, даже зубцы на башне, но потом все это смешалось, и она увидела совсем другие контуры, только стена осталась. Ольга удивилась. Она прожила здесь всю жизнь, ходила по всем ближним дорогам, все окрестности исходила и никогда не знала, что так близко от Пудожа стоит необыкновенное здание, не похожее ни на что, ничего не напоминающее.
Впрочем, нет, оно напоминало ее представление о средневековых замках, создавшееся по рассказам отца, по картинкам из книг, стоявших на полках отцовской библиотеки.
Ей не хотелось вспоминать про отца. Она любила его сейчас, может быть, даже больше, чем прежде. Они, наверное, удивятся и очень обрадуются при встрече, но сейчас ей не хотелось о нем вспоминать.
А контуры старого здания становились четче и, как ни странно, все время менялись. Нельзя было разобрать, что же все-таки впереди... Непонятно, почему она никогда не видела этого здания.
Они подъехали совсем близко, и стена выступила из тумана. Стена была сложена из бревен. Огромный человек, — Ольга не могла рассмотреть его лица, — наваливаясь плечом, растворил створки тяжелых ворот, и они въехали внутрь двора. Колеса катились совсем бесшумно, земля была устлана толстым слоем соломы. Какие-то экипажи выступили из тумана, невыпряженные лошади были привязаны к длинной коновязи. Теперь она увидела, что башен никаких нет. Просто в центре двора, окруженного бревенчатой высокой стеной, стоял большой двухэтажный дом, рубленный из огромных бревен.
Булатов спрыгнул на землю и подал Ольге руку. Она ступила на солому, смешанную с жидким навозом. По этому мягкому ковру прошла она до крыльца и поднялась по ступенькам. Дурак, взяв лошадей под уздцы, повел их привязывать.
Булатов и Ольга поднялись во второй этаж по ветхой деревянной лестнице с расшатанными ступенями. Они оказались в пустых и холодных сенях. Булатов резко рванул тяжелую дверь и пропустил Ольгу вперед.
В просторной комнате, в которую она вошла, клубился желтый туман. Табачный дым был так густ, что у Ольги защипало глаза. Большие керосиновые лампы, подвешенные под потолком, казалось, плавали в воздухе. Под лампами стоял длинный стол, заставленный бутылками, блюдами и тарелками. Какие-то люди сидели за столом и смотрели на Ольгу. Огромный верзила, вознеся плечи чуть не под потолок, вскочил и крикнул громким и отчаянным голосом:
— Красавице место! Убью за красоту!
Он взмахнул рукой, будто в ней была шашка, и топнул так, что лампы качнулись. Другой, коренастый, спешил навстречу.
— Мое почтение! — сказал он, кланяясь Ольге, и, повернувшись к Булатову, негромко спросил: — Привезли?
Булатов поднял руку и показал рюкзак.
— Отлично! — сказал коренастый и опять обратился к Ольге: — Много раз любовался вашей красотой, но не имею чести быть знакомым.
«Катайков, — узнала Ольга. — Значит, это его хутор...»
Катайков спокойно и неторопливо пошел вперед.
— Прошу, дорогая гостья, — сказал он, указывая на лавку, стоявшую во главе стола.
Булатов и Ольга сели рядом. Рюкзак Булатов положил к себе на колени.
Катайков торопливо разлил водку и, подняв рюмку, громко сказал:
— За нашу красавицу!
— Убью! — выкрикнул верзила.
«Председатель горсовета», — узнала его Ольга. Теперь она всех узнавала, кто сидел вокруг. Все были знакомые лица. Управделами Пружников сидел рядом с Прохватаевым, дальше виднелись выцветшие рыжеватые волосики и скорбные глаза Малокрошечного. Дальше обезьянья рожа его приказчика Гогина. По другую сторону сидели три человека, очень похожие друг на друга. Все трое улыбались почтительно и заискивающе. Минутой позже Ольга поняла, что только в этом и заключалось их сходство. Черты лица у всех были разные, но угодливость, выраженная на лицах, делала их удивительно похожими. Ольга видела их где-то, но не могла вспомнить — где. Наверное, примелькались на улице. Не знает же она по фамилиям всех жителей города...
Перегнувшись через стол, говорил Катайков.
— Что, что? — переспросила она.
— Выпейте, красавица, за успех свадебного путешествия, — говорил Катайков. — Ведь это мы ради вас отправляемся в дальний путь.
«Какой дальний путь? — подумала Ольга. — Ну да, мы же едем куда-то... Я даже не знаю, куда. Как странно, что это хутор Катайкова. Булатов ведь не любит его. Наверное, он ради меня с ним сдружился. Надо же как-то было меня увезти... Ах, нет, это драгоценности...»
Она подняла стопку зеленоватого стекла.
— Всем пить! — заорал Прохватаев. — Убью, кто не выпьет за красоту!
Он, кажется, единственный был по-настоящему пьян, остальные держались спокойно. Гармонь заиграла туш. В стороне на лавке сидел дурак и рвал гармонь, быстро перебирая пальцами. Ольга не заметила, когда он вошел.
— Пей до дна, пей до дна! — монотонно заладил Прохватаев, и Тишков повторял без конца на гармонике три ноты, и Малокрошечный, улыбаясь, отбивал такт ладонями по столу.
Но Малокрошечному совсем не было весело. Ольга угадала это, посмотрев на него. Он только подлаживался под общий тон. Думал он что-то свое, невеселое и тревожное. И трое одинаковых, сидевших по другой стороне стола, тоже пели: «Пей до дна», — как-то не по-настоящему. Они из угодливости делали все, что, казалось им, полагается. Какие-то у них тоже были свои мысли.
— Пей, — сказал наклонившись к Ольге, Булатов, глядя ей прямо в глаза черными своими глазами. — Сегодня наша свадьба.
— Какая странная свадьба, — сказала Ольга.
— Странная, — согласился Булатов. — Подожди, какое странное будет свадебное путешествие! Пей!
Ольга выпила стопку водки. Ее обожгло. Она подумала, что сейчас, наверное, опьянеет, но ей было все равно.
— Бей стаканы! — закричал Прохватаев. — Бей стаканы за красоту! — И он, взмахнув рукой, швырнул стакан на пол с такой силой, что осколки брызнули в разные стороны.
Все остальные тоже пошвыряли стаканы, но сделали это неумело, смущаясь, стараясь изобразить на лицах лихость и самозабвение. У Малокрошечного стакан не разбился. Он быстро оглянулся, не видит ли кто, наклонился, поднял стакан и бросил его еще раз. Тот опять не разбился, и Малокрошечный, надеясь, что не увидят, стал закусывать с таким видом, будто, раскутившись, перебил сейчас дорогой сервиз и ничуть не жалеет об этом. У Ольги начала кружиться голова. На секунду ей показалось, что лица сидящих вокруг меняются, вытягиваются, гримасничают, но она сделала над собой усилие, и это прошло. Все-таки решила больше не пить. Она была пьяна каким-то иным опьянением, прекрасным, замечательным опьянением. Водка ей была не нужна.
— Эх, — сказал Прохватаев, — тоска, братцы! Прошли боевые годы. Мне бы с шашкой сейчас, на коня бы, беляков бы рубать!..
Он опустил голову на руки, и плечи его затряслись от рыданий. Ему и в самом деле казалось, что прежде он мчался с шашкой на коне и рубал беляков и целые полки от него бежали. В общем, он не так уж далек был от истины. Он непременно мчался бы и рубал, если бы только это не было так опасно. Но сейчас он ясно помнил, как все это было. Не могло быть неправдой то, о чем он столько раз и так подробно рассказывал.
У Малокрошечного тоже стало скорбное лицо. Он скорбел вместе с председателем горсовета. Он жил его чувствами, думал его мыслями, он даже сказал: «Эх!» — не очень громко, но так, чтобы все-таки было слышно, и даже в руке его появилось что-то такое, будто она тоже держала шашку. Но в это же время его глаза замечали все, что делает Катайков. Одно не мешало другому. Он мог думать сразу о разном и чувствовал сразу по-разному.
Катайков наклонился к Булатову и негромко сказал:
— Возьмите ваше удостоверение. Вы едете проверять, как идет заготовка дров для города.
Булатов взял бумажку и спрятал ее в карман.
— У всех есть? — спросил он.
— У Тишкова и Гогина, — сказал Катайков, — а мне не нужно. Я по своим торговым делам.
— А для нее?
— Для нее я придумал лучше. Почему бы вам не оформить брак? Не записаться?
— Где же это записаться? — спросил Булатов. — Здесь, что ли?
— А почему ж? — Катайков чуть усмехнулся. — Председатель горсовета небось поважнее какой-нибудь регистраторши. Он и запишет.
— А книга? — спросил Булатов.
— У Пружникова.
— А справка о браке? Она ведь на бланке пишется.
— И бланк приготовлен.
— Вы молодец! — сказал Булатов. — Мне это не пришло в голову.
— Значит, решено, — сказал Катайков. — Празднуем свадьбу?
Булатов кивнул головой.
— Наливайте! — крикнул Катайков неожиданно пьяным голосом.
Ольга удивилась: только что голос у Катайкова был совсем трезвый.
— Что он сказал? — спросила Ольга Булатова. — Какая свадьба?
— Наша, — сказал Булатов. — Я хочу, чтоб ты была моей женой по закону.
— Мне все равно, — сказала Ольга, — но я рада, что ты хочешь этого.
Один из угодливых разлил водку. За столом было тихо. Прохватаев все еще закрывал ладонями лицо, и плечи его изредка вздрагивали. Пружников осторожно, но настойчиво теребил его за рукав.
— А? Что? — спросил Прохватаев, поднимая голову.
— Пора начинать, — сказал Пружников.
— Что начинать? — Прохватаев смотрел мутными глазами и понять ничего не мог. Потом все-таки в глазах его мелькнула какая-то мысль. — Расписочку-то я получил? — сказал он и растерянно полез в карман.
Катайков уже сидел рядом с ним, как-то незаметно переместившись, будто там и было его место, рядом с председателем горсовета.
— Расписочка — вот она, — сказал он, легонько ударив себя по карману. — Да ведь ты хотел молодых записать...
— Куда записать? — спросил Прохватаев.
— Как — куда? В книгу записей актов гражданского состояния. Все чин по чину, как по закону положено.
— Да ты что, с ума сошел? — Прохватаев смотрел совсем обалделый. — Что ж мы в горсовет, что ли, поедем?
— Забыл! — удивился Катайков. — Честное слово, забыл! — и рассмеялся весело и добродушно.
И сразу же рассмеялся Малокрошечный, тихо затрясся от смеха Пружников, трое угодливых стали хихикать одинаково и даже почти в такт. На лице Гогина показалась улыбка, и, откинув голову, весело расхохотался Тишков.
— Да что я забыл-то? — смущенно спросил Прохватаев.
— Книгу для записей велел привезти, — сказал Катайков, с трудом выговаривая слова от смеха. — И бланк для справок. Сам сказал: запишу. Все привезли, молодые приехали, а он позабыл!
И снова все хохотали, прямо покатывались от хохота. Прохватаев смотрел растерянно, а потом и сам засмеялся и махнул рукой.
— Вот черт! — сказал он. — И в самом деле, забыл. Знаете, голова не тем занята. Дела государственные! — И он значительно поджал губы.
И сразу же прекратился смех, и у всех сделались значительные, серьезные лица. О делах государственных следовало говорить в тоне уважения и почтительности.
— Ладно, — сказал Прохватаев, помолчав сколько положено, — давайте свадьбу играть.
— Музыку! — крикнул Катайков. — Стаканы несите! Свадьбу играем!
Тишков рванул гармонь и заиграл что-то такое веселое и лихое, что сразу изменилось все настроение. Девка вбежала с подносом, на котором стояли стаканы, и быстро расставила их привычной рукой, будто швыряя, но так, что они становились точно по одному перед каждым гостем. Пружников вдвоем с одним из угодливых устанавливал стол в углу, второй угодливый нес чернильницу и ручку с пером. Катайков вел под руку Прохватаева, а Булатов взял за руку Ольгу. Они встали. Не переставая играл Тишков, наклонив ухо и будто слушая, что говорит гармонь. Пружников сел за стол и раскрыл огромную книгу. И вот уже Булатов и Ольга стоят перед ним, и Пружников задает вопросы об имени, отчестве и фамилии, о годе рождения, и рядом стоит Прохватаев, и все гости, и Булатов держит одной рукой за руку Ольгу, а в другой по-прежнему сжимает мешок, в котором лежит шкатулочка.
Странное у Ольги состояние. Умом она понимает, что все это глупо, ужасно и отвратительно, что какой-то ведьмин шабаш, а не свадьба разыгрывается в этом старом, прогнившем, проеденном крысами доме. Умом она понимает, как чудовищен весь этот пьяный гомон и пьяный председатель, который творит беззаконие. Умом она все это понимает, а на душе у нее спокойно. Ей кажется, что все это неважно. Важно то, что она с Булатовым, что она теперь связана с ним навсегда, что впереди предстоят испытания и опасности, что она готова к этим опасностям и любые испытания выдержит. Через что угодно она пройдет так же спокойно, полная своей любовью, не запачкав даже краешек подола, ничего не осквернив, как она проходит сейчас через эту дикую и непристойную сцену.
Быстро заполняет Пружников соответствующие графы, четким писарским почерком пишет все, что полагается, на бланке справки о браке, потом размашисто расписывается Прохватаев, потом расписываются Ольга и Булатов, и Гогин и Тишков как свидетели. Потом Прохватаев вынимает из кармана круглую маленькую печать и долго дышит на нее и, тяжело вдавливая, прикладывает ее к записи в книге и к справке. И всем подают на подносе водку, и все выпивают полные стаканы. Только молодые не пьют. И стаканы летят на пол, и некоторые бьются, а некоторые, подпрыгивая, катятся по деревянному полу.
И уже Тишков снова сидит на лавке, а остальные расселись вокруг стола, и вдруг, медленно раздвинув гармонь, Тишков начинает играть протяжную, грустную песню. И у всех становятся спокойные, серьезные лица. И, облокотившись на стол, запевает Прохватаев тихо и медленно:
Выдала матушка далече замуж,
Хотела матушка часто езжати,
Часто езжати, подолгу гостити.
Лето проходит — матушки нету,
Другое проходит — сударыни нету.
Третье в доходе — матушка едет.
Теперь уже поют все. И будто другие люди сидят перед Ольгой. Исчезла угодливость с лиц трех одинаковых. Спокойно и торжественно выводят они слово за словом, и на лицах у них написано понимание замечательной красоты этих слов и глубокой значительности мелодии. И Катайков поет, полуприкрыв глаза, будто забыл о вечной суете своей жизни, будто ему сейчас самому кажется по сравнению с песней страшной ерундой то, что его занимало всегда. И даже Малокрошечный, и даже Гогин стали другими, обыкновенными людьми, с обыкновенными чувствами, среди которых много чистых и замечательных.
Приехала матушка через три года и не узнает свою дочь. Вместо красавицы, вместо милого чада перед нею старуха. Мать спрашивает:
Где твое делося белое тело,
Где твой девался алый румянец?
И ей отвечает дочь:
Белое тело на шелковой плетке,
Алый румянец на правой на ручке,
Плеткой ударит — тела убавит,
В щеку ударит — румянца не станет.
Медленно затихая, летят печальные слова под низко нависшим потолком. Кончилась песня, а еще, будто не желая расставаться с прекрасною грустью, тянет Тишков на гармошке последние ноты. И медленно затихают они в прокуренном, проспиртованном, нечистом воздухе комнаты.
Так глубоко вошла песня в душу народа, так крепко укоренилась в ней, что даже сребролюбцы и жулики, хвастуны и лгуны среди темных своих дел и преступлений глубоко чувствуют чистое ее содержание. Даже эти отребья, не знающие в жизни ничего высокого и святого, становятся на минуту чище, когда их коснется дыхание песни, выражающей лучшее, что только есть в народной душе.
Но песня кончилась, и все стало, как прежде.
За столом опять сидел прожженный лгун Прохватаев, всю жизнь лгавший всем и даже самому себе; жадный сребролюбец Малокрошечный; хитрый Катайков, делающий золото из всего подлого, что есть в человеке; молчаливый прохвост Пружников; трое угодливых, жадно ждущих, не перепадет ли что-нибудь и им от богатого хозяйского стола.
— Зачем они спели эту песню? — спросила Ольга Булатова. — Ведь все будет хорошо?
— Дураки, — сказал Булатов, — и песня дурацкая. Все будет хорошо. Ты мне веришь?
— Кому же мне верить, как не тебе? — ответила Ольга.
Катайков встал и сказал трезвым, спокойным голосом:
— Ну, господа хорошие, простите, если в чем не угодили, а хозяевам пора собираться. Выпьем посошок — и с богом.
Все молча выпили, и началась предотъездная суета.
Мы все растерялись, но больше всех, кажется, растерялся Юрий Александрович. Сначала он слушал Харбова с совершенно растерянным видом и никак не мог понять, что произошло. Когда же наконец понял — сел на стул и долго вытирал рукой лоб.
— Да что ж это, товарищи, как же это, товарищи?.. — повторял он. — Не может быть, товарищи... ну, скажите, товарищи...
Он все повторял: «Товарищи, товарищи» — и жалобно смотрел на нас — будто думал, что мы, если попросить хорошенько, отменим идиотскую эту историю, и все вернется на свои места, и все будет в порядке. В общем, получилось удачно, что он так много говорил. Он привлек к себе внимание всех, и у Мисаилова было время прийти в себя. Ему-то, Мисаилову, было, наверное, хуже всех.
В самый разгар суматохи вошла Александра Матвеевна. Роман Васильевич наконец-то угомонился. Он заснул, положив голову на стол, и Александра Матвеевна рассчитывала, что до конца ужина он проспит наверняка. Она не знала его характера.
Александра Матвеевна очень быстро разобралась в происходящем. Я думаю, она тоже все время чувствовала, что так благополучно свадьба не пройдет. Она начала с преувеличенной заботливостью ухаживать за Юрием Александровичем. Мы все занимались им. Нам хотелось отвлечь внимание от Мисаилова хоть на время, хоть на несколько минут закрыть его, спрятать от сторонних глаз.
— Ты, батюшка, успокойся, — решительно заявила Александра Матвеевна Каменскому, перейдя с ним почему-то на «ты». — В наше время молодые девки еще не такие штуки откалывали. Все утрясется, что-нибудь да получится... как-нибудь, да обязательно будет.
Старик совсем расклеился, у него покраснели глаза, он начал даже негромко всхлипывать, и, когда Александра Матвеевна налила ему стакан воды, он расплескал полстакана — так у него дрожали руки.
— Как же, товарищи... Что же, товарищи... — только и повторял он.
И вдруг на него с неожиданной яростью обрушился Андрей Аполлинариевич:
— «Товарищи, товарищи»! — закричал он. — Сам-то ты что смотрел? Кто с детства ей набивал голову всяким вздором? Всё менестрели да миннезингеры... Устроил дуре девчонке какой-то средневековый замок! Восемнадцать лет девке, а она не учится, не работает, не хозяйничает! Целые сутки ей на глупости и вздор. Вот и допрыгалась!
Юрий Александрович страшно испугался. Он даже руки поднес к лицу, будто ждал, что Моденов начнет его бить. А Моденов разошелся и хоть драться не собирался, но замолчать никак не мог.
— А этого франта зачем к себе поселил? — гремел он. — «Коллега», «старый петербуржец»! Небось выдумал все, ради красивых слов выдумал!
— Вы... вы... выдумал, — дрожащим голосом произнес вдруг Юрий Александрович.
Моденов остолбенел.
— Вот черт! — растерянно сказал он. — Неужели и в самом деле выдумал? Кто же он, этот франт?
— Ka... Ka… Катайков про... про... просил, — сказал Юрий Александрович, стуча зубами, — и чтоб... чтоб... никто не знал.
— А? — победно спросил Моденов, поворачиваясь к нам и рукой указывая на Каменского. — Видали? Старый человек с высшим образованием выполняет поручения какого-то кулака. Господи, прости ты русской интеллигенции ее грехи! Да кто же он такой на самом деле, Булатов?
Тут уж мы все окружили Каменского и с нетерпением ждали, что он скажет. Дело поворачивалось неожиданной стороной.
— Не... не... не знаю, — сказал Каменский. — У... у... учитель, при... ехал к Катайкову с письмом, а тот меня попросил... И чтоб не говорить, что он у Катайкова жил...
— Ах, даже и жил у Катайкова! — сказал Моденов. — Нет, вы видели что-нибудь подобное?
Тут вырвался вперед мой дядька.
— А, — закричал он, — вот она куда, веревочка, вьется! Где пакость какая, там кулака ищи! Забрали власть, мироеды, издеваются над трудящимися!
Марья Трофимовна бросилась к нему и пыталась его успокоить, но дядька был вне себя и уговорам не поддавался.
— Грызут, грызут, мироеды! — кричал он. — Трясут столбы, на которых крыша стоит. Ох, рухнет на них, раздавит их, мокрого пятна не останется!
В общем, начался крик и бестолковщина. Тогда выступил вперед Андрей Харбов:
— Успокойтесь, Николай Николаевич... Юрий Александрович, пойдите в ту комнату, Александра Матвеевна вам еще воды даст. Расстегните воротничок, полежите...
Юрию Александровичу, кажется, действительно было плохо. Он побледнел, и губы у него стали такие синие, что я даже испугался. Он протянул руку к Моденову.
— Андрей, — сказал он, стараясь улыбнуться, — мне очень нехорошо, помоги мне...
Моденов сразу растрогался.
— Вот видишь что натворил! — ворчливо, но ласково сказал он. — Не горюй, Юра, все обойдется! Пойдем. Полежишь, очухаешься, и придумаем что-нибудь.
Александра Матвеевна и Моденов увели Каменского в другую комнату, закрыли туда дверь, и стало как будто тише и спокойнее. Только дядька ходил из угла в угол и нервно бормотал про себя. Отдельные слова звучали отчетливо: «мироеды», «грызут», «рухнет». Всё такие веские, решительные слова, произносимые с раскатом на «р».
— Ну? — спросил Харбов. — Что делать, ребята? — Он повернулся к Мисаилову: — Тебе решать, Вася.
— Мне верьте, мне верьте, — вмешался опять дядька, — тут тонкая штука, кулацкая хитрость! Девка — пятое дело. Она для отвода глаз. Тут горячее варево варится. Тут крысы зашевелились. Как бы не проморгать... Не кулацким ли восстанием пахнет? — Он дергал себя за редкую, встрепанную бороденку и вообще волновался ужасно.
— Ну при чем тут восстание? — сказал Сема Силкин. — Какое может быть здесь восстание? Здесь и кулаков-то раз, два — и обчелся.
— Да, — согласился Тикачев, — восстание — это вздор. А то, что весь уезд над комсомолом хохотать будет, — это факт. То, что Ольга нам весь авторитет погубила, — это тоже факт. Нет хуже, чем смешная история. Комсомольцы свадьбу затеяли, стол накрыли, сидят ждут, а невеста задним ходом в карету — да с другим под венец! Будет хохоту по уезду — это я вам предсказываю!
— Ох, черт! — вырвалось у Харбова, но он сдержался. — Да, — сказал он, — посмеются. Ладно, не на том комсомол стоит, бывали посерьезнее поражения, а ничего, выжили. Ну, Вася, говори ты.
Мисаилов внешне был совершенно спокоен.
— А что говорить? — спросил он.
— Как это — что? — удивился Харбов. — Надо решать, что будем делать.
— А по-моему, ничего делать не нужно, — сказал Вася. — Ничего, по-моему, не случилось. Полюбила девушка человека и выходит за него замуж. Что же, по-твоему, милицию звать?
— Ну, нет, — вмешался в разговор Силкин, — дело не так просто. Замуж пошла — это одно, это, конечно, ее право. А оскорбление? Издевательство? Это как? Съесть и промолчать?
Мисаилов встал, твердой рукой вынул коробку «Сафо», достал последнюю папиросу, бросил на стол пустую коробку и закурил.
— Видишь ли, — сказал он, — то, что получилось, для нас обидно, это верно. Нарочно ли Ольга так сделала? Конечно, нет. Случилось в ее жизни что-то такое, что иначе поступить она не могла. Мне жалко, что это так, а ее обвинять подожду. Что Булатов на моей невесте женился? И его не могу винить. Я ему не товарищ, и он обо мне не обязан думать. Так что на этом дело можно считать поконченным.
— Ну, знаешь, — сказал Силкин, — не ждал я от тебя, Васька!
— Да? — спросил Мисаилов. — А чего ты ждал?
— Не знаю... — Силкин пожал плечами. — Что догонишь, все выскажешь...
— Да? — еще раз спросил Вася. — А может быть, ты ждал, что я Булатова на дуэль вызову? Попрошу принять моих секундантов — Лешку Тикачева и Сему Силкина? Так? Да?
— Ну, не обязательно на дуэль...
— А что же? Подговорить ребят, подстеречь в переулке и темную устроить? Так сказать, дуэль по-уездному? (Силкин молчал.) Так я тебе вот что скажу: если я считаю, что женщина раньше была рабой, как у Маркса написано, так это для меня не слова. Если я считаю, что в старом мире отношения между людьми были зверскими, то это тоже для меня не слова. И я не за тем вступал в комсомол, чтоб на собраниях говорить одно, а дома делать другое. Если Булатов, Катайков, черт, дьявол пойдут на советский строй, так я как-нибудь соберусь с силенками и сумею подраться. А если девушка любит не меня, а другого, то это я как-нибудь переживу, не обвиняя ее и весь мир. Ее право любить человека по своему выбору. А если рассуждать, как ты рассуждаешь, так можно и до родительского благословения дойти: против воли батюшки с матушкой не смей!
Мисаилов глубоко вздохнул и провел рукой по волосам. Мы все молчали.
— Может, ты прав, — протянул наконец Силкин, — а только все-таки...
— Значит, не верите мне? — вмешался вдруг дядя. — А я вам говорю: девка — пятое дело. Тут на советскую власть умышляют. И я докажу... Где мой картуз? Я через час-другой прибегу и все расскажу в подробностях. Я вам такие сведения представлю, что ахнете!
— Ну куда ты, Коля, пойдешь! — кинулась к нему Марья Трофимовна.
— ' Не мешай, Маша, — сказал дядька, нервно натягивая картуз. — Ты не знаешь, а я знаю. Я эти дни недаром провел. Я им сведения представлю — они заахают!
Он вышел и хлопнул дверью, и за окном в тумане промелькнуло темное пятно: это дядька прошел по улице.
И тут ввалился в комнату Роман Васильевич. Может быть, он действительно заснул на минутку, а может быть, совсем и не спал, а только прикинулся. Во всяком случае, он давно уже подслушивал, потому что был в курсе дела.
— Что, Васька, — сказал он весело, — увели девку? Ничего, тебе наука будет. Не лезь со свиным рылом в калашный ряд! Возмечтал, брат! Думал в учителеву семью войти, в собственном домике поселиться, а тебя коленом под зад! И справедливо. Не лезь! Знай свое место!
— Ой! — простонал Саша Девятин и обеими руками схватился за голову.
Это действительно было непереносимо.
Старый шут, покосившись на вторую бутылку с водкой, но не решившись все-таки распорядиться ею, взял кусочек огурца и с удовольствием сгрыз его.
— Пойдем, Васька, к Валашкину в трактир, — сказал старик. — Там гуляет народ по случаю субботы. Историю эту расскажем, каждый нас угостит.
Я не заметил, как сговорились Силкин и Тикачев. Они с двух сторон сразу взяли под руки Романа Васильевича и, ласково приговаривая: «На одну минуточку можно вас, на два слова», — с такой быстротой вывели его из дома, что он даже не успел начать упираться. Потом Лешка вбежал, схватил со стола бутылку водки и убежал опять. Не больше чем через три минуты оба они вернулись без старика.
— Мы поговорили с Романом Васильевичем, — успокаивающе сказал Силкин, — он решил пойти домой, в Стеклянное. Водку с собой взял, дома выпьет.
Судя по тому, какие они оба были красные и как тяжело дышали, боюсь, что разговор не был таким уж мирным и что заповедь о почтении к старшим была грубо нарушена.
Долго мы все молчали. Потом Мисаилов сказал, будто про себя:
— Одного я не понимаю: почему они поехали на Сум-озеро? Если бы в Подпорожье, понятно — на пароход. А на Сум-озеро почему? Куда же оттуда дорога? Только в глушь, в медвежьи места...
— Может быть, на хутор к Катайкову, — сказал Силкин. — Помните, Ольга говорила, что Прохватаев гуляет на катайковском хуторе? Значит, шли об этом хуторе какие-то разговоры...
— Да, — задумчиво сказал Мисаилов, — это, пожалуй, единственное.
— Конечно, на хутор Катайкова. (Мы обернулись. Мы не заметили, как в комнату вошел Моденов и внимательно слушал наш разговор.) Там у него хоть маленькое, а свое государство. Крепость. Острожек, обнесенный высокой стеной. От властей далеко, чужому глазу не видно, так что делай, чего душа просит.
— Так вот... — Мисаилов снял с гвоздя фуражку и надел ее. — Никому мстить я не собираюсь и никого преследовать оснований не вижу, а поговорить с Ольгой — поговорю. И тут никакие стены меня не удержат! Может, ее обманули, застращали... может быть — чем черт не шутит! — силой увезли... Нет, силой не может быть. Она с Колькой маленьким говорила. Все равно, поговорить я поговорю. Пусть он хоть армией себя окружает!
— Пошли, ребята! — сказал Харбов.
Мы все бросились надевать фуражки.
— Товарищи, — сказала Марья Трофимовна, — об одном вас прошу: будьте вы осторожнее. Не знаете вы этих людей. Коля, может, что лишнее и говорит, а многое в самом деле понимает про них.
— Хорошо, Марья Трофимовна, — сказал Вася. — Мы будем осторожны.
Моденов молча снял с гвоздя пальто и надел его.
— Если разрешите, — сказал он, — я с вами пойду. Юрий Александрович, конечно, виноват перед вами. Вы, наверное, на него сердитесь... и правильно, нельзя не сердиться. Я постараюсь, насколько мне позволят силы, помочь вам. Мне б не хотелось, чтоб вы сердились на русскую интеллигенцию. У нее есть большие недостатки, но правда же есть и некоторые достоинства.
Мы вышли и зашагали в тумане по скользкой уличной грязи.
Нам предстоял долгий путь. Мы шли молча. Разговаривать было не о чем.
Дядя бежал сквозь туман, попадая ногами в лужи, скользя по грязи, чудом удерживаясь на ногах. Дядя бежал сквозь туман, бормотал про себя фразы и отрывочные слова. Дядя спорил с кем-то, что-то кому-то доказывал, осуждал кого-то за робость.
— Налево, папка, — раздался совсем рядом с ним спокойный голос.
Дядька удивился, посмотрел: Колька, сынок, стоял рядом.
— Ты как здесь? — спросил дядя.
— Налево, говорю, дом Катайкова, а то пройдешь, — не отвечая на вопрос, сказал Колька.
Дядька вгляделся в туман и увидел, что верно — надо идти налево.
Дом Катайкова был безмолвен. Ни звука не доносилось из-за крепко сколоченного, свежепокрашенного забора. Нигде ни малейшей щелочки, наглухо заперты ворота, плотно закрыты окна, плотно притворена калитка. Но дядьку это не смутило. Последние дни он не истратил даром: кое-что он знал про здешние порядки.
Пройдя дом, дядька свернул за угол, пошел вдоль забора и, немного не дойдя до конца его, остановился. На улице никого не было. Колька маленький, правда, торчал рядом, но дядя привык не обращать на него внимания. Он наклонился и подергал рукой доску. Казалось, она наглухо закреплена; но нет, она подалась, дядя, тяжело дыша, оттащил ее кверху — ив самом низу забора открылся лаз. Дядя прислушался. За забором было тихо. Выгибаясь, как кошка, дядя пролез через лаз и оказался в узком проходе между забором и задней стеной бревенчатого сарая. Отдышавшись, он опустил доску на место. Рядом с ним уже стоял Колька маленький. Стоял спокойно, будто ему и полагалось быть здесь.
— Давай, давай отсюда! — сказал ворчливо дядька.
Колька отнесся к приказанию, как к чисто риторической фразе, а дядька не стал проверять, выполнено ли оно. Он осторожно высунул голову из-за угла сарая и осмотрел двор.
Много тайн было в катайковском доме. По ночам на условный стук бесшумно открывалась калитка, и какие-то люди приносили, прятали и перепаковывали товары, за которые дорого платили потом ленинградские модницы; здесь писались фальшивые квитанции и расписки, сюда приходили гонцы с тайными поручениями; в выдолбленных бревнах и за кирпичами лежали свертки золота и иностранной валюты. Много было тайн у хозяина этого дома, но не все тайны своего дома он знал.
За забором катайковского двора копошился замкнутый, отделенный от всего огромного мира, маленький человечий мирок. Здесь принято было со страхом рассказывать о том, что происходит «там», за забором. «Там» нельзя поступить на работу, «там» голод и нищета, «там» преследуют верующих. Безбожие, бесприютность, беззащитность — вот что «там».
«Мы, слава богу, благодаря хозяину сыты, одеты и обуты». Это было предметом гордости жителей катайковского двора. Об этом принято было говорить за каждым обедом, завтраком или ужином. Опуская ложку в щи, полагалось сказать: «Там-то небось таких щец не пробуют». Получив тулуп или сапоги, следовало пощелкать языком от восторга и посочувствовать тем, кто живет за забором: «Они-то небось таких сапог не нашивали». Местными подхалимами были придуманы поговорки и присказки, смысл которых сводился к тому же: там нищета и голод, а мы благодаря хозяину сыты, одеты и обуты.
Мнение, которое сложилось внутри катайковского двора о внешнем мире, было до некоторой степени справедливо. Действительно, безработица была большая и на работу поступить было нелегко. Действительно, бедняцким хозяйствам, не имевшим лошадей и инвентаря, приходилось трудно. Многие из них попадали в долговую кабалу, запутывались и разорялись. Действительно, много нищих бродило по городским и деревенским улицам. И все-таки это была половина правды, даже четверть правды. Для того чтобы катайковским работникам эта четверть казалась правдой полной, они должны были узнавать не все, что происходит в мире, а только часть. Слухи должны были доходить до них отобранными — только те, которые подтверждали и подчеркивали худшее. Поэтому всякое общение с внешним миром осуждалось и даже преследовалось.
В чисто животном смысле работники Катайкова жили неплохо. Они были всегда сыты, зимой жарко топились печи, им не приходилось задумываться о будущем. Они жили, во всяком случае, лучше многих катайковских должников, обремененных семьями, замученных долгами, не уверенных в завтрашнем дне. Но это животное благополучие имело мало общего с человеческой жизнью.
Видимость обеспеченности, отсутствие ответственности, бездумность делали катайковских работников малоприспособленными к самостоятельному существованию. Прожив несколько лет в замкнутом мире катайковского двора, было действительно страшно выйти в большой, неизвестный мир.
Катайков был умный человек и очень трезво, иногда даже слишком трезво, оценивал людей. Казалось бы, иллюзии и заблуждения совершенно ему несвойственны. Но, как ни странно, он искренне был убежден, что живущие в его доме душой ему преданы, что он для них и царь, и бог, и отец. Поэтому если кто-нибудь не смотрит на него, как на бога, не счастлив служить ему и угождать — это человек подлый, неблагодарный, бесчестный. Работать у Катайкова — не долг, а большое счастье; верные слуги вознаграждены уже тем, что могут выполнять приказание хозяина и заслужить его одобрение. Кроме этого счастья, никакого другого им и не нужно.
Всю эту систему взглядов Катайков сам придумал для своих слуг, упорно внушал им из сознательного расчета, а кончил тем, что и сам искренне во все это поверил.
На самом же деле, какими бы темными, забитыми, запуганными людьми ни были работники Катайкова, у них все-таки были свои желания, свои потребности, которые они тщательно от хозяина скрывали. Поэтому во дворе возникла вторая тайная жизнь, о которой хозяину не было ничего известно. Одному нужно было родных навестить, другой стремился побывать на гулянке, у третьего завелся дружок или подружка. Отпроситься, конечно, можно было, но разрешение давалось неохотно, а частые просьбы раздражали хозяина. Большой мир, пускай страшный, с безработицей, необеспеченностью, нищетой, не только пугал, но и влек простором, свежим, свободным воздухом. И вот появились тайные лазы. Фальшивые тетки, дяди, племянники убегали. Отлучки их скрывались. Друзья покрывали друзей. Подхалимы ябедничали.
Начались ссоры, свары и склоки. Ябедников окружала ненависть. Работники Катайкова начинали жить своими интересами и заботами, чуждыми, а чаще враждебными интересам хозяина. Работники объединялись против хозяина и против его шпионов...
Итак, дядька осторожно высунул из-за угла сарая голову и осмотрел дом. Он не впервые навещал негласно катайковских работников и поэтому сразу заметил, что в доме происходит что-то необычное.
Несколько человек собрались в кружок и оживленно разговаривали. В обычное время здесь разговаривать без толку не полагалось. Всякий должен был быть занят или, во всяком случае, делать вид, что занят. Теперь же все будто хвастались тем, что бездельничают.
На телеге, стоявшей у амбара, валялся парень и, заложив руки под голову, вызывающе дрыгал то одной, то другой ногой. Видно было, что ему на все наплевать и он собирается делать все, что ему угодно. На крыльце стояла маленькая старушка с благостным лицом и монотонно говорила. Она отчитывала всех и грозилась пожаловаться хозяину и яркими красками расписывала, как хозяин всех строго накажет. Никто на нее не обращал внимания. Тогда, рассердившись, она сбежала с крыльца и, подбежав мелкими шажками к собравшимся в кружок, стала тянуть их за руки и за плечи, кричать, грозить и даже бить старческим кулачком. От нее только отмахивались. В бессильной ярости просеменила она по двору и стала визгливо кричать на развалившегося в телеге парня. Парень сначала даже и не глядел на нее, а потом поглядел, и у него стало страшное, свирепое лицо. Он медленно поднялся, прихватил рукой коромысло, брошенное кем-то рядом с телегой, и занес его над головой старушонки.
— А-а, старая кляуза! — закричал он страшным голосом. — Попалась наконец! Держись — зашибу!
Он ринулся на старуху, размахивая коромыслом; старуха, отчаянно завизжав, метнулась и, ничего со страху не видя, стала биться о забор, как муха о стекло. Потом она пригнулась и затрусила к крыльцу, все еще повизгивая от страха.
Парень кинул коромысло и, глядя ей вслед, засмеялся громко и добродушно.
— Матвей, — негромко позвал дядька, — поди-ка сюда.
Парень подошел и присел на корточки перед дядькой.
— Здорово, — сказал он.
— Ну как, Матвей, — спросил дядька, — не говорили с хозяином? Возьмет меня на работу?
Парень смотрел на дядю с любопытством.
— Ты вон о чем! — протянул он наконец. — Э-э, брат, не вовремя пришел.
— Так обещали же, — сказал дядька.
— Мало чего обещали! Не до тебя теперь.
— Почему это?
— Потому что, может, нам и самим придется отсюда ходу давать.
Из дома выбежала молодая девушка и стремглав помчалась к погребу.
— Маша, Маша! — кричали ей со всех концов двора. — Расскажи, чего там?
— Рыдаи-ит! — крикнула девушка, растягивая «и», как произносят это слово в жестоких романсах.
— Кто рыдает? — спросил дядька.
— Хозяйка рыдаи-ит, — объяснил Матвей, тоже растягивая букву «и». — Пятый час без передыху.
— А чего ж она так?
— Да боится, что хозяин удрал.
— Как — удрал? — взволнованно спросил дядька. — Совсем удрал?
— Кто его знает, совсем или не совсем. Тут такая суматоха... — Парень засмеялся и покрутил головой. Ему, видно, очень нравилось, что все летит кувырком, что жизнь пошла вверх ногами, что порядок кончился. — Какие-то хозяин тут разговоры вел, что, мол, корабль за ним придет, умчит куда-то в далекие страны. Какие-то ему каменья да жемчуга привезли. Барыня Клашка всполошилась, что он, мол, ее бросит, но он ее уговорил и уехал. Людей, говорят, посылал куда-то на север за Водл-озеро. Целые мешки с едой ему туда отнесли. А в дорогу своих работников никого не взял. Все чужих: Тишкова да Гогина. А барыня-Клашка стала шуровать, где у хозяина что попрятано; видит: он что дорогое есть — все забрал. Она и решила, что он ее обвел. Рыдаит, а мы, понимаешь, волнуемся. Видел, я кляузу попугал? Они теперь боязливые. Понимают, что, ежели что, мы за них возьмемся.
— Да вы-то откуда узнали? — спросил дядька.
— Штука нехитрая! — засмеялся парень. — Народу, видишь, полно, да еще в доме столько же. У каждого два уха да еще глаз пара — вот посчитай, сколько получится. Да по одному языку еще у каждого. Тоже прикинь. Так что, дядя Коля, не время ты выбрал к нам наниматься! Не до тебя.
Девушка выбежала из погреба с бутылкой в руке и помчалась обратно в дом. Парень заложил два пальца в рот и отчаянно свистнул.
— Э-эх! — сказал он. — Погуляем без хозяина! Вали, дядя Коля. Другой раз забежишь. Пойду послушаю, чего наши решают. За жалованье беспокоятся — кто будет платить.
Он встал, не торопясь, вразвалку подошел к собравшимся в кружок и стал слушать.
— Вот беда, Коля! — в волнении сказал дядя. — Надо бы здесь остаться... Сейчас, понимаешь, если им горячее слово сказать, революция может произойти. И ребят надо поставить в известность. Ладно, тут и потом успеется.
Он пролез под забором и стоял на улице, поджидая Колю, в задумчивости пощипывая бородку.
— Да, сынок, — сказал он, когда Коля вылез, — такие дела заворачиваются — ахнешь! Видал, какие штуки паук выкидывает? Пошли!
Впереди молча шагал Мисаилов. Он за всю дорогу не сказал ни одного слова. Чуть отставая от него, шли справа Харбов и слева Тикачев — охрана, готовая ринуться на его защиту. Дальше шли мы с Семой Силкиным, и сзади, тяжело дыша, скользя по грязи, но не отставая, шел поддерживаемый под руку Сашей Девятиным Андрей Аполлинариевич.
Через час тракт свернул направо, на Каргополь, а мы взяли левее и пошли прямо на север, к Сум-озеру. Здесь дорога была грунтовая. Идти стало труднее: ноги больше скользили.
Полное безмолвие было вокруг. Ни звука не доносилось сквозь туман. Дорога была так пустынна, будто шла по совсем незаселенному краю. Один только раз встретился нам человек. Сначала возникло темное пятно, потом вырисовалась фигура. Это был милиционер Задоров, старший товарищ Вани Патетюрина, пожилой, молчаливый, медлительный и необыкновенно спокойный. Он, казалось, все видел, всего ожидал, и удивить его было невозможно. Он кивнул нам и молча смотрел, как мы проходим мимо. Харбов подбежал к нему. Мы шли не останавливаясь. Уже через минуту Харбов и Задоров исчезли в тумане, потом я услышал, как хлюпают по лужам сапоги Харбова. Андрюшка занял прежнее место, чуть позади Мисаилова. Мы шли дальше. Обернувшись назад, я увидел, что еще одна молчаливая фигура шла позади Андрея Аполлинариевича: Задоров присоединился к нам.
И снова шагали мы, восемь человек, посреди бесконечного моря тумана. Минута шла за минутой, тянулась верста за верстой...
Задоров негромко сказал:
— Вот дорога на хутор.
Через канаву был переброшен деревянный мостик, и между деревьями шла узкая наезженная дорога. По ней ездили мало, между колеями росла трава. Дорога обходила большие деревья, кое-где на самой ее середине торчали невысокие пни.
Чем дальше отходили мы от большой дороги, тем крупнее становились деревья. Огромные ели тянули черные лапы над нашими головами, некоторые нависали так низко, что мы задевали за них.
— Далеко еще? — спросил задыхающимся голосом Андрей Аполлинариевич.
— Недалеко, — негромко сказал Задоров.
Дорога свернула. Лес расступился, мы вышли на поляну. Почти всю ее занимал большой двор, обнесенный высокой стеной. От стены до ближайших деревьев было шагов десять. Стена поднималась выше человеческого роста, колеи вели к воротам. Это были огромные, тяжелые ворота, сколоченные из толстых досок. Кованые железные полосы шли поперек каждой створки. Над стеной виднелась темная масса. Мы не могли сквозь туман различить, что это. Какое-то здание высилось внутри двора. В тумане оно казалось огромным. Мы остановились возле ворот.
— Ну что ж, — сказал Харбов, — будем стучать?
Мисаилов молча подошел и кулаком заколотил в тяжелые доски. Стук показался мне неожиданно тихим. Видно, доски на створках были очень толстыми.
— Да, — сказал Тикачев, — тут, брат, голыми руками не достучишься! — Он повернулся и заколотил изо всех сил сапогами. Но и теперь стук казался тихим.
— Черт его знает... — сказал с сомнением Харбов. — Может, полезем через стену? Как ты считаешь, товарищ Задоров?
Задоров подошел ближе и посмотрел наверх.
— Частное владение, — хмуро сказал он. — Закон не позволяет.
— Э! — громко крикнул Силкин, приложив ладони трубкой ко рту. — Есть тут кто живой?
— Чего надо? Какие люди? — раздался неожиданно голос сверху.
Мы подняли головы. Над воротами торчала чья-то голова. Она была еле видна сквозь туман. Черты лица мы не различали, только видно было, что волосы торчат в разные стороны.
— Нам гражданина Катайкова, — сказал Тикачев.
— Нету здесь никого, — ответил голос. — Идите своей дорогой.
— Слушай, товарищ, — вмешался Харбов, — будь человеком, позови Катайкова — нужен по делу.
— Нет никого, — повторил голос. — Не безобразничайте, говорю. Не имеете права!
Голова над стеной исчезла.
— Вот черт! — сказал Харбов. — Ну что будешь делать? Может, ты, товарищ Задоров, милицейской властью?
— Не имею причины, — ответил Задоров. — Если бы предписание было, тогда другое дело. А так закон не позволяет.
Хмурые, мы отошли от ворот. Андрей Аполлинариевич сел на пень, вынул платок и стал тщательно вытирать лоб, лицо и шею. Для старика это был не маленький переход. Да и все мы устали. Здесь торчало много пней. Деревья спилили, чтобы они не закрывали подходы к стене. Мы расселись на пнях. Только Мисаилов остался стоять, по-прежнему глядя на ворота.
— Ну что будем делать? — спросил Харбов.
— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?
Мы замолчали. Сначала в тишине я услышал только, как падают капли с листьев, потом, вслушиваясь, я понял, о чем говорил Мисаилов: из здания еле слышно доносилось пение и взвизги гармошки. Отдельные ноты долетали до нас. Воображением мы восстанавливали рев пьяного хора.
— Она здесь, — сказал Мисаилов. — Я буду ждать. Когда-нибудь она выйдет...
Он сел на пень и стал не торопясь скручивать козью ножку, показывая этим, что готов к долгому ожиданию. Мы все устроились поудобнее. Мы тоже будем ждать столько, сколько понадобится.
Теперь мы яснее слышали пение, гиканье, выкрики, доносившиеся сквозь плотно прикрытые ставни. Один раз я даже разобрал, как там, в этом странном доме, не в лад, нестройно, но отчаянно громко кричали «ура». Мисаилов закурил, и сизый махорочный дым смешался с белым туманом. За стенами дома стало тихо. Монотонно падали капли с листьев. Ветерок прошел по деревьям. Листья тихо зашумели. Туман задвигался, будто взволнованный появлением ветра.
— Семнадцатый век, — сказал Моденов. — Честное слово, семнадцатый век. Чем больше я живу в нашем уезде, тем чаще мне кажется, что я читаю старинную рукопись. Будто все продолжается семнадцатое столетие.
Харбов вышел вперед, руки сложил за спиной, расставил широко ноги и, закинув голову, стоял, глядя на полускрытое туманом здание.
— Ничего, — сказал Харбов. — Недолго ему продолжаться, этому вашему семнадцатому столетию! Подрубим его под корень.
Снова ветер прошел по деревьям, и клубы тумана задвигались, стали стремиться вверх, чтобы уйти от ветра в недоступную высоту.
— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?
Шум и гомон поднялись во дворе. Звучали голоса, заржала лошадь, взвизгнула и замолкла гармонь.
Мы вскочили и стали возле ворот.
За стеной переговаривались люди. Загремели затворы, и створки ворот медленно разошлись. И только они разошлись, как гармонь заиграла лихую громкую песню. А минутой позже грянул хор. Все, что угодно, могло быть в семнадцатом веке, но не могла звучать эта разухабистая, развязная, наглая песня.
Ехал на ярмарку ухарь-купец, —
пел хор визгливо, нестройно, вразнобой.
Ухарь-купец, удалой молодец!
Старых и малых поил он вином...
Пей, пропивай, эх, пропьем — наживем!
Туман поднялся выше леса и выше дома. И мы увидели вовсе не старый острожек, построенный в потаенном месте в лесу, а обыкновенный кулацкий дом, с обыкновенным двором, обнесенным крепким забором. Одна за другой выехали из ворот две коляски — каждая, запряженная парой сытых лошадей. Провожающие высыпали из ворот. Я узнал настороженную, поднятую кверху, с раздувающимися ноздрями мордочку Малокрошечного. Трактирный гомон висел в воздухе, гомон, не подходящий к торжественному молчанию леса.
В первой коляске сидели Булатов и Ольга. Странное было лицо у Ольги. Кажется, она не видела и не слышала ничего, что происходит вокруг, — так была она полна чем-то своим. Глаза Булатова были прищурены, губы сжаты.
Мисаилов выступил вперед и стал перед лошадьми. Лошади зафыркали, остановились, оглобля выперла вперед. Остановился и второй экипаж. В нем на козлах сидел Гогин, лицо которого не выражало ничего, а сзади спокойный Катайков и счастливый Тишков с растянутой гармонью на коленях.
Не знаю, готовились ли они к встрече с нами... Может быть, Катайкову доложили, что мы стучались в ворота. Во всяком случае, они ничуть не встревожились, увидя нас. Ни у Катайкова, ни у Булатова не изменились лица. Ольга, наверное, даже не поняла, почему остановка. Она нас не видела, а если и видела, то не узнала. Так она была полна своим душевным волнением, что ей было безразлично все происходившее вокруг.
Харбов подскочил к Мисаилову и, схватив его за руку, отвел в сторону.
— Твое слово потом, — коротко и решительно сказал он.
Мисаилов подчинился не споря. Задоров выступил вперед.
— Ваши документики, граждане, — сказал он спокойно. — Куда направляетесь, по какому делу?
— По командировке городского Совета, — сказал спокойно Булатов. — Едем по уезду проверять заготовку дров.
— Предъявите удостоверение, — сказал милиционер.
— Извольте. — Булатов протянул сложенную бумажку.
Задоров не торопясь развернул ее и внимательно прочитал. Харбов заглядывал через его плечо.
— Так, — сказал, подумав, Задоров. — Ничего не скажу, все в порядке. А эта гражданка кто будет?
— Моя жена, — сказал Булатов и протянул Задорову вторую бумажку.
Задоров опять долго и внимательно ее читал, и Харбов смотрел через его плечо.
— Так, — сказал Задоров. — Записались, значит.
— Записались, — коротко ответил Булатов.
— Ну что же, — сказал Задоров. — Возражений не имею. Можете ехать.
— Трогай, — сказал Булатов.
Мисаилов выступил вперед и взял лошадей под уздцы.
— Одну минуту, — сказал он. — Ольга, мне нужно с тобою поговорить.
Не знаю, когда Ольга заметила и узнала Мисаилова. Во всяком случае, она, кажется, ничуть не удивилась и не взволновалась.
— Да, конечно, — сказала она и спокойно сошла с коляски.
Я не мог понять ее спокойствия. В ней была полная отрешенность, как будто сквозь все, что видела она вокруг, проступало нечто более значительное и важное, целиком поглощавшее ее внимание. Она стояла перед Мисаиловым и смотрела ему в лицо спокойно и ласково.
— Я хочу только знать, — сказал Мисаилов негромко и тоже как будто спокойно, — действительно ли ты уезжаешь по собственной воле?
— Да, Вася, — сказала Ольга. — Я знаю, тебе это кажется странным. Мне тоже многое кажется странным. Я никогда не думала, что так может быть. Но вот — случилось. И я очень счастлива. Я даже не знала, что такое счастье возможно. И не ты же будешь ему мешать...
Оба они говорили негромко, но достаточно отчетливо, чтобы нам все было слышно. Они, наверное, просто о нас забыли.
— Да, конечно, — как бы раздумывая, сказал Мисаилов.
— Ты понимаешь, — заговорила Ольга доверчиво и спокойно, — я знаю, что буду мучиться из-за тебя. Я ведь все понимаю. Я буду потом себя упрекать, потому что я очень перед тобой виновата. Но это будет потом. Я не хочу сейчас думать об этом. До свиданья.
Она протянула Мисаилову руку, и Мисаилов пожал ее. Потом он провел рукой по волосам и отошел в сторону, а Ольга спокойно села на сиденье рядом с Булатовым.
Взвизгнула гармонь. Отчаянным голосом запел Тишков все ту же разухабистую песню:
Стой ты, купец, стой, не балуй,
Дочку мою не позорь, не целуй!
Гармонь выходила из себя. Кажется, ей хотелось играть еще громче, еще разухабистей... Покачиваясь на мягких рессорах, коляски одна за другой проехали мимо нас. Мы стояли не двигаясь. Коляски въехали на лесную дорогу, скрылись за деревьями, и показались опять, и скрылись уже окончательно, и из леса донесся до нас отчаянный голос Тишкова:
Купец, эх, на это тряхнул лишь плечом:
Эх, нет, так не надо, и лучше найдем!
Мисаилов отошел в сторону и присел на пенек. Он оторвал кусок газеты, достал пачку махорки, неторопливо свернул козью ножку. Он был как будто еще спокойнее, чем раньше. Зато Харбов страшно разволновался.
— Нет, это черт знает что! — сказал он. — Это ужасное безобразие! Неужели советская власть бессильна? Я тебя не понимаю, Задоров...
— А что ты не понимаешь? — спокойно сказал Задоров. — У людей командировочное удостоверение, подписанное председателем горсовета. Что же он, по-твоему, не советская власть, что ли?
Из ворот выехала двуколка и быстро покатилась к лесу. Откормленный жеребчик энергично перебирал ногами. Двое сидели в двуколке, оба в брезентовых плащах с поднятыми капюшонами. Лица их не были нам видны. Они рассчитывали на то, что мы не успеем остановить их, но Харбов ринулся вперед и дернул за вожжу. Жеребчик свернул и остановился.
— А ну-ка, Задоров, — крикнул Андрей, — проверь бумаги у этих молодчиков!
— Отчего ж, — спокойно согласился Задоров. — Проверить следует. Это не помешает. Дайте-ка, граждане, документы.
Какое-то бормотание донеслось из-под капюшона, но Задоров в ответ отрицательно покачал головой.
— Тут, граждане, — сказал он, — ничего такого секретного нет. Документы покажете и, если в порядке, проедете куда надо.
Из-под брезентового плаща высунулась рука с удостоверением. Задоров взял его, прочел, посмотрел на брезентовый капюшон и начал читать второй раз. Удивление было на его лице.
Харбов подскочил и через плечо Задорова прочел удостоверение.
— Ерунда! — громко и весело сказал он. — Не может быть, чтоб это был председатель горсовета. Проверьте личность, товарищ Задоров. Наверное, просто кто-нибудь украл документы. Что делать товарищу Прохватаеву у кулака Катайкова?
— Покажите личность, — хмуро сказал Задоров.
Капюшон откинулся. Мы увидели пышущее яростью лицо Прохватаева.
— Давай документ, — сказал он и вырвал удостоверение из рук Задорова. — А ты, комсомол, зря суешься не в свое дело! Пожалеешь!
— Привет товарищу Пружникову! — сказал Харбов, любезно кланяясь спутнику Прохватаева.
Второй капюшон тоже откинулся, и управляющий делами городского Совета ласково улыбнулся нам.
Двуколка скрылась за деревьями. Мисаилов бросил окурок на землю и тщательно растер его ногой.
— Ну что же, — сказал он вставая. — Пошли! Больше нам здесь делать нечего.
Тяжелые створки ворот медленно закрывались. Загремели запоры. Хутор замолк.
И тут на полянку выбежал дядя. Он задыхался. Пот лил с него градом. Видно было, что он из последних сил торопился, боясь нас пропустить. За ним шагал свеженький, ничуть не уставший Николай Третий.
— Вы здесь? — кричал, задыхаясь, дядя. — Важные вести... — Он дотащился до пня, сел и, громко дыша, прерывающимся голосом, замолкая, когда не хватало дыхания, стал рассказывать.
— Я говорил, девка — пятое дело. Не в девке суть. Тут такие дела творятся, ужас один!
— Ну что? — сказал Харбов. — Говорите же!
— Тут у Катайкова... полный ералаш!.. — задыхаясь, начал выпаливать слово за словом дядька. — Хозяин сбежал... Корабль за ним придет... Увезет в дальние страны... Понимай, за границу... Ценности все забрал... Какие-то жемчуга и каменья ему привезли... Жену бросил... Жена рыдает... Совсем уехал... Навечно... Колька соврать не даст...
— Все правильно говорит, — хмуро подтвердил Николай Третий. — Я сам слыхал. Какие-то жемчуга и каменья и корабль на море ждать будет.
Наступило молчание. Дядька сопел, как паровоз, и никак не мог отдышаться, а Колька маленький с интересом ждал, что будет дальше и как мы станем себя вести.
— Вот тебе, Васька, и свобода любви! — сказал Харбов. — Видишь, как оборачивается дело.
— Да, — согласился Мисаилов, — тут вопрос другой. Ну, далеко-то они не ушли.
— Далеко не далеко, — сказал Харбов, — а не догонишь. Они на лошадях, а мы пешие. Если они в Петрозаводск, тогда, конечно, дадут знать и задержат. Но только не думаю, чтобы в Петрозаводск.
— Может, на Каргополь? — сказал Силкин.
Харбов покачал головой.
— Не думаю, чтобы на Каргополь, — сказал он. — Там телеграф, телефон, там задержать не сложно. Да и от границы далеко.
— На север, — прохрипел дядька между двумя вздохами. — Людей засылали... за Водл-озеро... Мешки с едой туда отвозили...
— Конечно, — кивнул головой Харбов. — Там ищи-свищи! И знать никому не дашь: ни телефона, ни телеграфа.
— Ну, брат, — сказал Тикачев Мисаилову, — Ольга-то молодец! За границу бежать собралась.
— Вздор! — резко сказал Мисаилов. — Не понимаешь разве, что обманули ее? Я, ребята, иду за ними.
— Все мы идем за ними, — сказал Харбов. — А вы, Андрей Аполлинариевич, прямо к секретарю укома. В укоме сейчас не застанете секретаря, так вы к нему домой. И стучите поэнергичней. Вежливость свою позабудьте... А ты, Задоров, милицию потревожь. Они там привыкли почесываться, так ты объясни, что дело не шуточное.
— Куда вы пойдете, ребята? — сказал Задоров. — У них небось оружие, а у вас что? Палок наломаете, что ли? Да и продуктов нет. Там знаете какие места...
— Доберемся! — сказал Харбов. — Взять их без оружия мы, может, и не возьмем, а след не упустим. И никуда они от нас не уйдут.
— Ладно болтать-то! — сказал Мисаилов. — Время только теряем. Пошли!