Дойдя до шоссе, мы простились с Андреем Аполлинариевичем и Задоровым. Перед прощанием Харбов отвел Моденова в сторону, чтобы дать ему последние наставления. Он написал записку, в которой сообщал ребятам из укома, что по важному делу, о котором, вернувшись, расскажет, отлучается на несколько дней, и просил предупредить на работе об отлучке Мисаилова, Тикачева и Силкина. Мы с Сашей получили на месте отпуск от нашего начальника Моденова. Поручение к секретарю райкома Харбов передал на словах.
Мисаилов стоял отвернувшись, пока Харбов и Моденов разговаривали. Он считал эти разговоры ерундой. Ему не нужна была помощь, которую мог оказать секретарь райкома. Мисаилов и сам без оружия мог побороть Гогина и перехитрить Катайкова.
— Скоро ты? — спросил он наконец нетерпеливо.
— Сейчас, — откликнулся Харбов и уже было пошел, но вдруг остановился.
Хмурясь, смотрел он на Кольку маленького. Николай Третий отводил глаза в сторону, вздыхал и переступал с ноги на ногу.
— Иди домой, — строго сказал Харбов. — Понял?
Колька вздохнул и поплелся вслед за Задоровым и Моденовым. Даже по спине его было видно, что хотя он подчиняется грубой силе, но всей душой протестует против произвола.
— Пошли, — сказал Харбов.
— Ты бы еще час болтал! — раздраженно бросил Мисаилов.
Мы шли очень быстро. Дядька то отставал, то догонял нас, пробегая несколько шагов. Старый человек, он был похож на ребенка. Он волновался, тяжело дышал, глаза его горели. Иногда он разговаривал сам с собой. Я не прислушивался к тому, что он говорит. Только отдельные слова доносились до меня.
— Ерунда, — говорил дядька, — не в девке дело, тут хитрая штука... Раскусить мироеда...
Последние слова он сказал отчетливо и громко, как будто собирался в самом деле произвести эту операцию: взять Катайкова, поднести ко рту и раскусить.
Меня, да, наверное, и всех холостяков, не очень занимал вопрос о том, какое преступление совершил Катайков. Драгоценности не действовали на наше воображение. Я их вообще отродясь не видел; думаю, что и остальные ребята тоже. Дело было в другом: мы шли войной на Катайкова и на мир, который он представлял. Мы шли войной на богатых, наглых, презирающих бедняков людей. Бедняки работали на них, нищенствовали, услужали им. Они, гнусные кулацкие рожи, барствовали и нагло смеялись над теми, кто трудился на них. Как мы ненавидели тысячелетних хозяев мира, одинаково помещика и царя, Рокфеллера и Катайкова! Партия нам запретила трогать Катайкова. Мы понимали почему, мы понимали, что не навсегда, а на время. Нам не было легче оттого, что мы понимали.
«Из России нэповской будет Россия социалистическая». Мы помнили эти ленинские слова. Мы знали, что нам предстоит претворить их в жизнь. Мы готовились к этому и ждали. Но ждать было нелегко.
Враждебный мир богатых, наглых, презирающих бедняков людей обманом похитил Ольгу. Враждебный мир победил Мисаилова. Циничный, старый, самоуверенный мир.
Сначала казалось, что и это оскорбление должны мы снести. Что мы можем только стиснуть зубы и сжать кулаки, только записать еще и это в огромный список преступлений старого мира, в счет, который когда-нибудь предъявим к оплате.
Этот день, этот час недалек:
Ты ответишь по счету, дружок!.. —
писал годом раньше поэт Светлов, обращаясь к нэпману. Мы в Пудоже не знали этих стихов, но чувствовали это так же остро, как сверстники наши в Москве.
И вдруг все повернулось: можно действовать. Советская власть обманута, нарушен закон. Пусть еще не настал срок исторической битвы на уничтожение, но на этом отдельном участке мы можем вступить в открытую борьбу с людьми старого, циничного, враждебного мира и можем их победить.
Мы шли быстро. Все долго молчали, потом Харбов сказал Васе:
— Ты не злись, что я задержался. Зато уговорил Задорова отдать наган. Он ни за что не хотел; конечно, по закону он не имеет права, но тут исключительный случай. Я ему объяснил. Вот смотри. — Он вынул наган из кармана.
— Что ты говоришь? — спросил Мисаилов. Он не слышал ни слова из того, что говорил Харбов.
— Наган, — коротко объяснил Харбов.
Мисаилов равнодушно кивнул головой. Ему казалось все это совсем неважным. Не все ли равно — есть оружие или нет. Чем труднее, опаснее, отчаянней будет борьба, тем лучше. Он все равно победит.
Мы шли в ногу и незаметно для самих себя выровнялись в ряд. Только дядька не подчинялся общему строю. Он то отставал, поглощенный мыслями о хитростях мироедов, то нагонял нас, бормоча невнятные отрывочные слова. Впереди шагали Мисаилов и Харбов, признанные наши начальники, сзади ровным рядом — мы четверо, солдаты, готовые к бою.
Вдруг Харбов остановился. Он поднял руку. Остановились и мы все. Мисаилов, досадливо морщась, ждал, когда выяснится причина задержки.
Мы слышали шорох за кустами, росшими вдоль дороги. Кто-то пробирался лесом, скрываясь от нас, быть может следя за нами, быть может готовясь напасть. Кто-то невидимый сопутствовал нам, и, наверное, недобрые были у него намерения. Когда мы остановились, шорох стих. Невидимый тоже остановился. Но он уже выдал себя.
— Кто идет? — крикнул Харбов.
Лес молчал. Андрей, держа наган в руке, перепрыгнул через канаву. Мы ждали, готовые броситься на помощь.
— Руки вверх! — произнес Харбов, направив дуло нагана на куст, за которым виделись ему неясные очертания человеческой фигуры.
Хотя и невеселое было у нас настроение, мы все-таки улыбнулись, когда из-за куста, подняв вверх обе руки, вышел с немного смущенным видом Колька маленький.
— Ты что, команды не слышал? — хмуро сказал Харбов. — Домой сейчас же! Ну! Кому я сказал?
Колька тяжело вздохнул, переступил с ноги на ногу, отвернул лицо в сторону, вздохнул еще раз, повернулся и зашагал обратно. От растерянности он не опустил руки и так и исчез за поворотом дороги: маленькая, несчастная фигурка, воздевшая руки к небу, как бы взывая о справедливости.
— Пошли! — сказал Харбов, пряча в карман револьвер.
Опять впереди шли Мисаилов и Харбов, за ними, построившись в ряд, шагали мы, четверо, и, не подчиняясь строю, шел, то отставая, то нагоняя нас, дядька.
Вдоль дороги тянулся мелкий лес: осинник, молодая березка, кусты, но за ними все выше возносили вершины огромные сосны и березы. Листва перемешивалась с хвоей. Мертвая тишина стояла над лесом. Солнце село. Настала короткая ночь. Но и ночью было так светло, что ясно виднелся каждый камушек на дороге. Через полчаса или час должно было начаться утро.
Чистое, голубовато-серое небо было над нами. Только одно маленькое облачко торопливо бежало, будто спешило догнать скрывшихся за горизонтом товарищей. Мы шагали в ногу, в быстром и четком ритме.
Прошло больше часа с тех пор, как мы расстались с Задоровым и Моденовым, когда за поворотом дороги блеснуло озеро и мы увидели деревню на его берегу.
В ней было дворов пятнадцать. По здешним местам это считалась большая деревня.
— Вот что, ребята, — сказал Харбов, — надо поосторожней. Черт их знает... может, они сейчас здесь. Лучше пойдем лесом.
Перепрыгнув через канаву, мы пошли, замедлив шаг, гуськом, зачем-то даже пригибая головы.
Озеро блестело холодным серебряным светом. Дорога подошла к самой воде. Вода стояла еще высоко после весеннего половодья и в нескольких местах залила дорогу. На сыром песке ясно отпечатались свежие следы колес и копыт. Мутя сапогами воду, мы перешли затопленное место. Колеи и следы подков были глубоко вдавлены в мокрый песок. Можно было угадать, с каким трудом лошади вытаскивали из воды коляски.
— Видно, мимо проехали, — сказал Мисаилов, вглядываясь в следы. — Далеко до следующей деревни?
— Через четырнадцать километров Сердечкина избушка, — сказал Харбов, — постоялый двор и еще два дома.
Мисаилов ковырял мокрый песок носком сапога.
— А может, обман? — с сомнением сказал он. — Может, они сошли, а коляски погнали дальше?
— Обман, обман! — вмешался дядька. — Всё на обмане!
— Черт его знает, как проверишь! — Харбов, хмурясь, смотрел на спящие дома. — Неудобно людей будить...
Мы стояли, не зная, что предпринять. Катайков был человек хитрый: направив нас по ложному следу, он мог утром, достав в деревне лошадей, пуститься обратно и, объехав Пудож, сесть в Подпорожье на пароход; или, свернув на Каргопольский тракт, добраться до железнодорожной станции Няндомы. Ищи его потом по всей России!
— Давайте решать, — неторопливо сказал Мисаилов. — Не ждать же нам, пока народ проснется!
— Ладно. — Харбов шагнул вперед. — Постойте здесь, ребята. Живет тут свой паренек...
Он зашагал к деревне. Но ждать было нам невтерпеж. За Харбовым двинулся Мисаилов, а за Мисаиловым и мы все.
Черные дома тянулись вдоль низкого песчаного берега. На песок набегали крошечные волны. Сохли сети, растянутые на шестах. Деревня казалась мертвой. Я думал, что собаки поднимут лай. Но собаки молчали. Живя на проезжей дороге, они привыкли к чужим и не боялись их.
Харбов подошел к одному из домов и осторожно зашагал вдоль изгороди. Собака, лежавшая возле крыльца, подняла голову и негромко тявкнула, но Харбов почмокал, похлопал рукой по ноге; собака вильнула хвостом и положила морду на лапы, хотя одним глазом все-таки продолжала за нами следить. Харбов набрал в кулак немного песка и швырнул в маленькое окошечко холодных сеней.
Через минуту за стеклом будто что-то мелькнуло, еще через минуту бесшумно раскрылась дверь, и сонный паренек вышел из дома. Волосы у него торчали в разные стороны, глаза слипались. Он был бос, в ситцевых штанах и ситцевой рубашке с расстегнутым воротом. Когда он увидел Харбова, лицо у него оживилось. Он замахал нам рукой, чтоб мы уходили. Мы отошли. Очень осторожно, стараясь не скрипнуть и не стукнуть, он закрыл дверь и, высоко поднимая ноги, пошел к нам.
— Выйдем за деревню, — шепотом сказал он. — Тут нехорошо разговаривать, — и бесшумно пошел вперед.
Дойдя до дороги, он остановился. Теперь он разрешил себе улыбнуться, сунул Андрею руку и сказал с сияющим лицом:
— Здорово, товарищ Харбов! По делу какому или так?
— Дело есть, Ваня, — ответил Харбов. — Ты вот что скажи: Катайков тут проезжал?
— Ага, — кивнул головой парень, — проезжал. Гулянье целое. С гармонью ехали, с песнями...
— В деревне останавливались?
— Не... мимо проехали. Верно, в Сердечкиной избушке гулять будут. У нас бабка Сидорчиха уж так расстроилась! Она шинкарит — так думала хорошо нажиться.
Парень широко улыбнулся. Видно, неудачи бабки Сидорчихи доставляли ему большое удовольствие.
— А разговаривали с кем? — спросил Харбов.
— Не... Наши-то сбежались, думали — угощенье перепадет, раз Тимофей Семенович гуляет, а они только ручкой помахали — и до свиданьица!
— Так, — сказал Харбов. — Спасибо, Ваня.
Ручкин засмеялся. Андрей внимательно на него посмотрел.
— Есть еще какие новости? — спросил он. — Давай выкладывай.
— Странный человек проходил! — таинственно зашептал Ручкин. — Одет не по-нашему. И ружье.
— Какое ружье? — нахмурясь, спросил Харбов.
— Двустволка.
— Ну, а в чем странность? (Ручкин молчал.) Как одет?
— Голенища какие-то вязаные. И штаны не такие. И пинжак.
— Заграничные, что ли?
— Кто ж его знает, какие... Я таких не видел.
— Когда он прошел?
— К вечерку дело было. Часиков, может, в восемь.
— Ладно. — Харбов кивнул головой. — Интересно, что за человек... Спасибо, Ваня, иди досыпай.
Парень смотрел на Харбова, по-прежнему улыбаясь. Ему не хотелось кончать разговор.
— А как там у тебя в комсомоле, товарищ Харбов? — спросил он.
— Все в порядке, — ответил Харбов. — Одно горе: не вступает в комсомол Ваня Ручкин.
Парень смущенно хмыкнул.
— Так ведь я всей душой, товарищ Харбов, — сказал он улыбаясь. — Мне ж самому в охотку.
— «В охотку, в охотку»! — передразнил его Харбов. — Трус ты, Ручкин, вот что! Подал бы заявление, как человек, вступил бы в организацию...
Ручкин опустил глаза.
— Боязно, — сказал он стесняясь. — Знаешь, у нас народ какой? Заедят. И хозяин держать не будет. Хозяин у меня знаешь какой? А мне матку кормить.
— Трусишь, — сказал Харбов, — трусишь, Ваня! Люди за это дело на смерть идут, а ты, понимаешь, хозяина испугался. Ну ладно, прости, что разбудили. Иди досыпай.
Он протянул ему руку. Ваня крепко ее потряс.
— Если что комсомолу нужно, товарищ Харбов, — сказал он, сияя улыбкой, — я всей душой, пожалуйста! Какое приказание будет, считай меня готовым.
— Комсомолу нужно, — хмуро ответил Харбов, — чтоб Ваня Ручкин человеком стал, хозяина перестал бояться, деньги получал за работу сколько ему положено, в церковь не ходил, поскольку он неверующий — вот что комсомолу нужно!
Парень засмеялся, стараясь обратить слова Харбова в шутку. Но лицо у Андрея было хмурое. Перестал смеяться и Ручкин.
— Ладно, товарищ Харбов, — сказал он. — Соберусь с силами — и по-твоему будет. Вот тебе крест, в комсомол вступлю! Дай только духу набраться.
— Что-то ты долго набираешься! Смотри, как бы плохо не получилось! Потом могут и не взять. У нас, знаешь, народ с характером... Ну ладно. Прощай... Пошли, ребята!
Мы зашагали дальше. Парень стоял и смотрел нам вслед. Когда кто-нибудь из нас оборачивался, он начинал махать рукой и улыбаться. Харбов шагал с недовольным лицом и сердито бормотал:
— Поди ж ты! Честный парень, батрак, беднота, а до чего кулачье запугало! Хозяин полставки платит, а расписываться заставляет за всю. Человек сочувствующий, а боится: хозяин выгонит. Да и матка у него богомолка. Как это так — Ваня в церковь ходить не станет!
Андрей долго еще бормотал, обличая Ваниного хозяина, и Ванину мать, и самого Ваню в душевной слабости. Мисаилов шагал вперед и, кажется, даже не слышал слов Харбова и не понимал, о чем шла речь.
— Четырнадцать километров до Сердечкиной избушки, — сказал Харбов. — Часа за два с половиной дойдем. Отдыхать будем, ребята, или шагаем дальше?
Ему никто не ответил. Каждому было ясно, что Мисаилова не остановить, что он будет идти до тех пор, пока не нагонит Булатова. Каждому было ясно, что ни один из нас не отстанет от Мисаилова. Мы устали и проголодались, но усталость и голод были тут ни при чем.
Если бы Задоров был один, он, несмотря на свою медлительность, гораздо раньше пришел бы в Пудож. Но Моденов задыхался, часто останавливался, а бросать старика Задорову было неловко. Поэтому только в начале второго ночи они дошли до города.
Здесь они решили расстаться. Задоров пойдет будить начальника уездной милиции, а Моденов — секретаря укома.
Задоров давно достучался до своего начальника, и тот впустил его в дом, и Задоров уже доложил обо всех обстоятельствах дела, а Моденов еще томился под окнами секретаря укома, не решаясь как следует постучать.
Он, правда, ударил раза два в дверь костяшками пальцев, но с таким же успехом в спящий дом мог бы царапаться котенок.
Моденов ужасно себя стыдил. Он твердил мысленно, что уходит время, что промедление смерти подобно, что он ведет себя глупо и недостойно интеллигентного человека. Он с силой замахивался кулаком, но кулак, приближаясь к двери, терял силу и касался досок нежно и почти беззвучно.
Так продолжалось бы очень долго, если бы Моденов не рассердился. Обращаясь к самому себе, он произнес мысленно целый монолог о том, что своей нерешительностью он унижает не только себя, но всю русскую интеллигенцию, что за такую вот нерешительность ее, то есть интеллигенцию, не уважает партийное руководство, а между тем оно не имеет права не уважать, потому что русская интеллигенция...
Тут, доведя себя до белого каления, он неожиданно ударил в окно с такой силой, что стекло вылетело и со звоном разбилось где-то в комнате. Вся горячность Моденова сразу исчезла, и от стыда ему стало дурно. Когда жена секретаря укома Грушина, Марья Степановна, заведующая женотделом, испуганная, высунулась в окно, она вместо пьяного хулигана, которого собиралась как следует отчитать, увидела держащегося за сердце худенького, маленького Моденова.
— Андрей Аполлинариевич! — удивленно сказала она. — Что случилось?
Андрей Аполлинариевич простонал в ответ непонятное. Ему действительно было плохо.
— Пойдите лягте спать, — сказала строго Марья Степановна. — Если у вас дело к Денису Алексеевичу, заходите утром.
К этому времени Андрей Аполлинариевич несколько пришел в себя и произнес еле слышно, умирающим голосом:
— Срочное дело... Дениса Алексеевича! Скорей!
— Завтра, завтра! — замахала она рукой. — Сейчас поздно уже, все спят.
— Скорей, скорей! — бормотал Моденов. — Преступление!
К счастью, Денис Алексеевич сам выглянул из-за плеча жены. Он быстро сообразил, что дело не просто, и, не тратя времени на разговоры, вышел на крыльцо, взял Моденова за руку и ввел его в дом.
— Бога ради, извините! — говорил Моденов. — Я завтра же вставлю стекло. Скажите, когда удобней прийти стекольщику.
Он сам понимал, что порет чушь, и от этого терялся еще больше.
Денис Алексеевич зачерпнул ковшом воды из бочки, плеснул себе на голову и немного выпил. Сон с него как рукой сняло.
— Стекло потом, — сказал он Моденову. — Выпейте воды и рассказывайте.
Моденов воды выпил, пришел в себя и кое-как изложил обстоятельства дела. Денис Алексеевич слушал его не перебивая и, когда тот кончил, не задал ни одного вопроса.
— Большое спасибо, Андрей Аполлинариевич, — сказал он. — Идите сейчас домой, ложитесь спать, вы устали, а утром заходите в уком. Мы еще с вами поговорим.
В общем, Моденов ушел домой успокоенный. Даже история с разбитым стеклом не казалась теперь ему такой ужасной. На всякий случай он выпил валерьянки и заснул.
А Денис Алексеевич молча оделся, вышел и зашагал к дому, где жил Прохватаев.
Шел Грушин по светлой сонной улице и размышлял.
Неужели он действительно так недопустимо, так непростительно ошибся с Прохватаевым? У него не было никаких иллюзий насчет этого человека. Он понимал, что Прохватаев легкомыслен и не слишком умен, но от легкомыслия до преступления еще очень далеко. Несколько раз в губкоме заходил разговор о председателе горсовета, и Грушин каждый раз его защищал. Ему казалось, что прохватаевская привычка кричать и ругаться происходит от большого темперамента и неумения себя сдерживать, но что вообще человек он честный, искренний и на преступление неспособный.
Грушину было тридцать пять лет. До двадцати двух он работал слесарем на «Красном выборжце», прямо с завода в четырнадцатом году отправился в армию. В партию он вступил позже, уже в семнадцатом, у себя в полку, но еще на заводе участвовал в кружках, распространял листовки, выполнял партийные поручения. И в полку он сразу принял участие в нелегальной жизни, которая состояла в распространении запрещенных книжек, в беседах на политические темы, в спорах с членами других партий. Романтическая сторона его натуры была целиком удовлетворена этой деятельностью. Смолоду он так увлекся, так был поглощен полной напряжения жизнью партийного функционера, что никогда не нуждался в искусственных возбудительных средствах. Он не пил — не только оттого, что считал это плохим и вредным, а прежде всего оттого, что пить ему казалось просто неинтересным. Гораздо интереснее было во время выпивки, как будто случайно, сказать несколько слов о политике, поспорить с меньшевиком или эсером, сунуть кому-нибудь в карман полезную брошюру. Ему было скучно с людьми, с которыми нельзя было говорить и спорить о волновавших его политических вопросах.
Принимая годами участие в партийной жизни, он воспринял свое вступление в партию как событие колоссальной важности. Ему казалось, что в партии могут состоять только люди исключительного ума, мужества, чистоты, а себя он считал человеком очень уж обыкновенным. Когда ему предложили подать заявление, он очень волновался. Его, думал он, оценили гораздо выше, чем он того стоит.
Время гражданской войны он проработал в маленьком городке на севере. Он был членом уездного ревкома. В городке дважды вспыхивали восстания, чуть ли не каждый день в представителей власти стреляли из-за угла, был голод, подходили войска интервентов — словом, жизнь была трудная и полная опасностей. Но Денису Алексеевичу все время было стыдно, что он отсиживается в тылу, в то время как другие сражаются за советскую власть. Он всегда чувствовал себя виноватым перед фронтовиками, хотя хлебнул не меньше некоторых фронтовиков.
Там же, в этом маленьком городке, он и женился на молоденькой работнице-женотделке, которая очень стеснялась своего замужества: наши, мол, товарищи воюют на фронтах, а мы устраиваем личное счастье.
Первую ночь после свадьбы молодые провели на бурном заседании уездного ревкома, затянувшемся до утра.
До сих пор Грушин сохранил нетронутым свое почти религиозное отношение к людям, носящим звание коммуниста. Ему и по сей день казалось, что то, что его приняли в партию, — необыкновенная снисходительность, за которую он должен быть всегда благодарен. Некоторые его товарищи тяжело переживали нэп: считали, что снова торжествуют богатые, что гибнут завоевания революции. Грушину ничего подобного в голову не приходило. Он понимал всю сложность партийной политики, прекрасно видел ее цель и не сомневался, что партия идет к этой цели хотя и сложным, но самым коротким путем. Мир, в котором жили они с женой, изменился мало. Так же жизнь проходила в повседневной партийной работе, в обсуждении партийных документов, в борьбе за правильность партийной линии. Жизнь была занята этим вся целиком, и на другие интересы не оставалось ни сил, ни времени. Его очень интересовал, например, Катайков, но как существо совершенно другой породы, в отношении которого надо принимать определенные меры. Сесть с Катайковым за один стол ему казалось таким же невозможным, как, например, выпивать и всерьез разговаривать с дрессированной собакой или обезьяной.
Он слышал, конечно, и даже сам докладывал на партийных собраниях и конференциях о том, что мутные волны нэпа порой захлестывают и членов партии, но в жизни с этим сталкиваться ему не приходилось. Были приспособленцы, примазавшиеся, пробравшиеся, но это все были люди определенной биографии и происхождения, оказавшиеся в партии в результате обмана, подделки документов или непростительного недосмотра. С Прохватаевым дело обстояло иначе. Биография его была неподдельна, и, согласно этой биографии, коммунист он был настоящий. Грушин знал, конечно, что Прохватаев выпивает. Это было нехорошо, но не противоречило сложившемуся у него образу Прохватаева: фронтовик, рубака, широкая душа. Он чувствовал себя даже в чем-то виноватым перед председателем горсовета. Как-никак тот сражался на фронте, пока он, Грушин, отсиживался в тылу. Несколько раз он говорил с Прохватаевым о пьянстве. Тот каялся, ссылался на фронтовые привычки, обещал сократиться. Грушин сердился, ругал Прохватаева, но в глубине души прощал ему его слабости. Ну так что же, что он, Грушин, не пьет, не курит и живет только своей работой? Ему просто не нужно этого, он, например, после рюмки водки целый день как шальной ходит. Это даже не достоинство, а просто такое свойство. Нельзя этого требовать от всех. Мы, коммунисты, любим жизнь, мы люди полнокровные, с настоящими чувствами и страстями, мы не аскеты, не ханжи, не монахи.
Словом, Грушин считал, что Прохватаев человек хороший, наш человек, которого надо только удерживать в рамках, потому что он может увлечься и пересолить.
Еще и сейчас он не отказался от этого представления о Прохватаеве. «У классового врага хитрая тактика, — думал он. — Сколько мы знаем случаев, когда на честных партийцев клеветали, используя их слабости, представляя их чуть ли не преступниками. Клевета — одно из оружий классового врага».
Разумеется, Моденову он поверил, но только в том смысле, что Моденов не лжет сознательно. Его же проницательности он не верил совсем. Стать невольным орудием шептунов Моденов мог безусловно. Поэтому Грушин шел к председателю горсовета без предвзятой точки зрения. Отругать-то Прохватаева следовало во всяком случае. Нельзя давать повод для сплетен. Идет напряженная классовая борьба. Каждую нашу слабость использует враг. Грушин даже думал, что придется дать ему выговор; может быть, даже придется Прохватаеву уехать из Пудожа. Пудожские события послужат ему уроком. Этот урок он учтет на новом месте и там уж свою ошибку не повторит.
С такими мыслями постучал Грушин в дверь прохватаевской квартиры.
Ему никто не ответил. Он стучал долго, пока, наконец, не высунулась соседка, которая сказала, что председателя нет дома.
— А где же он? — удивился Грушин.
— А вы будто не знаете? — в свою очередь, удивилась или сделала удивленный вид соседка.
— Не знаю! — резко ответил Грушин.
— У Пружникова, — сказала соседка, — у дружка своего.
Грушин, не вступая в дальнейшие разговоры, повернулся и зашагал к Пружникову. Он знал его маленький домик на окраине города. Что-то в голосе и в выражении лица прохватаевской соседки было такое, от чего на сердце у Грушина стало очень тревожно.
В доме Пружникова была полная тишина. По-видимому, все спали. Грушин постучал энергично и громко, но ему никто не ответил. Он вошел в холодные сени. Тусклый свет проникал через пыльное окошечко. Он постучал в дверь, которая вела в комнату. Ответа не было. Он толкнул дверь и вошел.
В лампе, стоящей на столе, выгорел керосин, и слабый огонек подрагивал на конце тлеющего фитиля. Два человека, сидя друг против друга, спали, положив головы на стол. Пружников посапывал тихо, как ребенок. Прохватаев храпел, посвистывал, бормотал, и огромное его туловище содрогалось от храпа.
Грушин задул лампу, подошел к окну и снял одеяло, которым оно было завешено. Снаружи был еще ставень. Грушин вытолкнул болт, открыл окно и распахнул ставень. Копоть потянулась наружу. Тогда Денис Алексеевич тронул Пружникова за плечо. Пружников сразу поднял голову, секунду смотрел на секретаря, уже через секунду все сообразил и придал лицу соответствующее выражение.
— Рассказывайте, — сказал Грушин.
Пружников заговорил охотно, быстро, любезными, округлыми фразами.
— Видите ли, Денис Алексеевич, товарищ Прохватаев находился в лапах классово чуждого элемента — в лице известного в уезде кулака Катайкова. Путем систематического спаивания — как здесь, в городе, так и в интимной обстановке, у себя на хуторе, — гражданин Катайков добился от товарища Прохватаева целого ряда незаконных поступков. Так, например, товарищем Прохватаевым выданы фальшивые командировочные удостоверения ряду темных лиц по указанию гражданина Катайкова. В данном случае мы имеем типичную картину сращивания госаппарата с частным капиталом. Об этом неоднократно писалось в газетах, говорилось на собраниях, так что наш случай можно считать типическим.
— Кому даны командировки? — коротко спросил Грушин.
— Гражданину Гогину, — охотно стал перечислять Пружников, — гражданину Тишкову и гражданину Булатову. Также незаконно совершена запись акта гражданского состояния, то есть брака, гражданина Булатова с гражданкой Каменской.
— Деньги брал? — спросил Грушин. У него спирало дыхание и голос стал хриплым.
— Брал, — горестно сказал Пружников, — двести рублей. Выдал расписку, но в благодарность за фальшивые командировки и регистрацию брака Катайков расписку вернул, так что можно считать, что эти двести рублей являются как бы взяткой... Одну минуточку, если позволите.
Пружников встал, подошел к Прохватаеву, взял его за шиворот, поднял, точно куль с мукой, и, держа на весу, второй рукой залез в карман. Из кармана он вынул расписку, а Прохватаева бросил. Тот упал обратно и громко стукнулся головой о доску стола.
— Вот, пожалуйте, — сказал Пружников, протягивая Грушину бумажку.
Грушин развернул ее и прочел.
— Так, — сказал он. — Это ты его втравил во все эти махинации?
— С вашего разрешения, — спокойно сказал Пружников, — деньги получал гражданин Прохватаев, так что уголовной ответственности я подлежать не могу. Партийной ответственности я также подлежать не могу, поскольку являюсь беспартийным.
— Так... — Грушин встал и положил расписку в карман.
На одну секунду у него все поплыло перед глазами. Непреодолимо ему хотелось растолкать эту сонную тушу и выложить все, что он, Грушин, думает. Но растолкать Прохватаева все равно не удалось бы, да и проснувшись, он спьяна ничего бы не понял. Грушин сжал кулаки и, не прощаясь, вышел. Пружников посмотрел ему вслед и просвистел несколько тактов залихватской, веселой песенки. Потом он сходил в сени, принес ковш воды и спокойно вылил ее на голову Прохватаева. Прохватаев забормотал, зафыркал и поднял голову. Тупыми глазами смотрел он на Пружникова и медленно приходил в себя.
— Фу, гадость какая! — сказал он наконец. — Дай, друг, стаканчик опохмелиться.
— Извините, гражданин Прохватаев, — сказал Пружников, — здесь для вас никакого стаканчика нет. Отправляйтесь лучше к себе домой. И в этот дом по возможности забудьте дорогу...
Грушин в это время входил в уездное управление милиции. Начальник управления торопливо писал.
— Кажется, дело серьезное, — сказал он, увидя Грушина. — Государственного масштаба дело. Посылаю нарочного в Медвежку. Садись. Сейчас допишу донесение.
Упрямо шли мы вперед. Порой перед нами открывались глубокие, поросшие лесом низины, порой вырастали поросшие лесом холмы. Гигантские стволы упавших деревьев лежали у самой дороги. Когда-то их свалила молния или буря, и, хотя дорога была рядом, они так никому и не понадобились, так и лежали годы и десятилетия и поросли густым зеленым мхом, а внутри сгнили и обратились в труху. Тысячи следов отпечатались на земле. Иногда это были человеческие следы, иногда следы коров или лошадей, но чаще здесь ходили волки, медведи и лоси. Какой-то особенно самоуверенный волк спокойно бежал по дороге несколько верст, и никакой случайный прохожий не потревожил его. Одно время мы шли вдоль шумной, пенистой речки, яростно бурлившей между камнями. Здесь мы напились чистой холодной воды, умылись и намочили головы. Идти стало легче. Потом мы миновали небольшое озеро. Оно лежало чуть в стороне, его окружал темный еловый лес. Несколько островков, поросших старыми черными елями, придавали озеру необыкновенную живописность. А дальше опять лес, лес без конца и без края, лес на холмах и в низинах, поваленные деревья, толстый слой гнилых листьев и хвои на земле...
Зайцы так часто перебегали дорогу, что мы перестали считать это плохой приметой. Однажды на полянке я увидел рыжую собачонку с острой мордочкой и только по пушистому хвосту догадался, что это лиса. Она смотрела на нас довольно спокойно. Мы прошли, а она так и не двинулась с места.
Иногда дорогу пересекали ручейки, через которые были положены мостки из гнилых бревен. Вода в ручейках была коричневая: болотная земля содержала много железа.
Упрямо шли мы вперед и вперед. Первыми шагали Харбов и Мисаилов, сзади мы, четверо. Даже дядька приноровился и хотя дышал по-прежнему тяжело, особенно на подъемах, но не отставал.
Вдруг, как по команде, подняли гомон птицы. Солнце встало над лесом и бросило на лес косые свои лучи. Длинные наши тени протянулись впереди, вытягивались, когда мы шли вниз; укорачивались, когда поднимались. Начался долгий весенний день. Белка перемахнула с ветки на ветку и уставилась на нас черными глазками.
У меня от голода и усталости кружилась голова и ноги слабели в коленях. Но я шел, потому что рядом шли мои товарищи и я не мог выбиться из ровного ритма, не мог оказаться слабее их, не мог остановиться и сказать им: я больше не могу, я устал.
И, когда мне уже казалось, что как мне ни стыдно, а все-таки придется первому сдаться, лес вдруг отошел в сторону, показалась изгородь из жердей, участки земли, покрытые яркой ровной зеленью недавно взошедшей ржи.
Мы спустились в низину. Лес отошел еще дальше, дорога свернула. Мы увидели три большие, почерневшие от старости избы, стоящие поодаль друг от друга, маленькую речушку, журчащую еле слышно, и двух стреноженных лошадей, пасущихся возле речки.
Это была Сердечкина избушка — единственный поселок между Сум-озером и большим селом Куганаволоком, расположенным на берегу Водл-озера.
Над поселком стояла мертвая тишина. Было так тихо, что я отчетливо услышал еще издали, как лошадь рвет зубами траву. Другая лошадь стояла неподвижно, опустив голову, и, кажется, дремала. Спавшая собака приоткрыла один глаз и сразу закрыла его. Вору и грабителю слишком далеко было сюда добираться. Здешние собаки на людей не бросались. Они были натасканы только на дикого зверя. Много, наверное, зверей подходило к домам осенью и зимой.
Поселок спал. В блестящих оконных стеклах переливались краски отраженного неба: малиновые, желтые, серые. В этом утреннем свете странным казалось, что все здесь мертво. Живыми были только лошадь, жующая траву, и другая лошадь, спокойно спящая стоя или думающая бесконечную лошадиную думу.
И вдруг я увидел, что из открытого окна ближайшей избы смотрит на нас человек.
У него была короткая борода. Он смотрел без особого интереса, совсем спокойно, как будто было естественно, что семь человек вышли ночью из леса. Харбов уверенно подошел к окну.
— Здравствуй, товарищ Бакин, — негромко сказал Андрей.
— Здравствуй, Андрей, — спокойно ответил человек, не выражая ни любопытства, ни радости.
— Как дела тут у вас?
Бакин вздохнул.
— Трудно мне, Андрей, — сказал он. — Вот видишь, ночи напролет маюсь. Боюсь, стар я для такого дела.
— Чепуха! — сказал Андрей. — Старше тебя люди осваивают. Ничего тут такого нет. Ты сейчас что читаешь?
— Про прибавочную стоимость, — печально сказал Бакин. — Главное-то я понял, что капиталист наживается на нашем брате трудящемся. Так это я, видишь ли, и раньше знал. А много есть непонятного.
— Ты не торопись, — посоветовал Андрей. — А будешь в городе, заходи — поможем.
— Нет, — сказал Бакин, — тут помочь нельзя. Надо своей головой одолеть. Мне не заучить, мне понять нужно. Но движение есть, ты не думай. Раньше я совсем ничего не понимал. А теперь додумался кое до чего. Ты заходи. Я самовар согрею.
— Я с ребятами. — Андрей мотнул головой в нашу сторону.
— Ну все и заходите.
Бакин встал, не торопясь положил в книгу аккуратно вырезанную закладочку, книгу закрыл и исчез в глубине дома.
— Молодой коммунист, — сказал Харбов. — Старание большое, но, конечно, трудновато дается. А человек принципиальный, решил политграмоту осилить. Душу вкладывает.
«Молодой коммунист» вышел на крыльцо. Как раз «молодым» я бы его никак не назвал. Он был, правда, крепок и силен, но шестьдесят ему, вероятно, уже исполнилось. Он был босой, в холщовых штанах, в неподпоясанной рубахе.
— Заходите, ребята, — сказал он.
В каждом движении Бакина чувствовалось спокойствие и достоинство. Нельзя было представить себе, что он может суетиться и нервничать. С серьезным лицом он протянул каждому из нас руку.
В избе было чисто. На вымытом полу лежали половички, высокая шкафная разборка отделяла угол комнаты с одним окном.
Шкафная разборка — это чисто местное произведение мебельного искусства. Представьте себе два шкафа, соединенных боками. Один открывается в одну сторону, другой — в другую. Вместе они составляют перегородку, доходящую до самого потолка. Значит, на каждой стороне половину занимают раскрывающиеся дверцы, а половину — задняя стенка шкафа, который открывается на другую сторону. Каждая сторона расписана повторяющимся рисунком. Иногда это цветы, иногда орнамент, иногда условно изображенные звери, чаще всего львы. Я видел шкафные разборки, разрисованные сорок и пятьдесят лет назад. Краска нигде не облупилась и сохранила свежесть и яркость.
Вероятно, мастера, которые бродили по деревням и брали заказы от хозяев (шкафная разборка не покупается, она делается на заказ, по особому размеру и условленному заранее рисунку), — вероятно, мастера эти заимствовали составы красок от старых иконописцев, хранивших свои удивительные секреты многими столетиями.
Здесь на шкафной разборке были изображены цветы, писанные условно, в какой-то особой, очень разработанной и устоявшейся манере. На севере России такие цветы не росли. Быть может, росли они где-нибудь в Византии или еще дальше, в какой-нибудь затерянной и забытой стране.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Бакин, обводя рукой вокруг.
Мы сели на чисто вымытые лавки.
— Отдохните, — сказал Бакин. — Я Марусю разбужу.
— Пусть спит, — нахмурился Харбов.
Но из-за шкафной разборки уже вышла проснувшаяся Маруся.
Это была маленькая, худенькая женщина, с некрасивым, но очень выразительным, подвижным лицом и огромными, необыкновенно красивыми глазами. Она, видно, второпях накинула платье и еще не совсем проснулась.
— Здравствуйте, — сказала она. — Ты что же, Петя, мне не сказал, что гости? Я мигом самовар разогрею.
Легко ступая босыми ногами по чистому полу, она выбежала из избы.
Мы молчали. Я наслаждался отдыхом, тем, что можно вытянуть ноги, откинуться назад и прислониться к стене. Все, что я видел, доходило до моего сознания будто сквозь дымку. Но все-таки доходило, потому что на всю жизнь запомнился мне спокойный, неторопливый Бакин, маленькая Маруся с огромными глазами, чистая изба, странный рисунок на шкафной разборке, яркий, нарядный рисунок, занесенный сюда из каких-то южных стран, освещенный северным ночным солнцем.
— Ну как вы с Марусей, ладно живете? — спросил Харбов.
— Ладно живем, — спокойно сказал хозяин, — ладнее нельзя. Она будто все отдыхает от того, от Малокрошечного... — Бакин подумал и добавил так же спокойно, но с какой-то скрытой радостью в голосе: — Очень она благодарная, все отблагодарить не может... — Он ласково усмехнулся в бороду. — А чего тут благодарить? Сама осчастливила.
Маруся как ветер влетела в избу, неся большой горшок с молоком.
— Вы молочка выпейте, — сказала она. — Ты, Петя, убрал бы со стола, пока самовар закипит.
Она поставила горшок с молоком на лавку и убежала. Потом вдруг вернулась и проговорила, стоя в дверях:
— Вы подумайте, Петя с вечера и воду налил и щепок наколол! А ведь ему учиться надо. Он и так целые ночи сидит, ужас как устает! А еще в мои дела мешается. Вы хоть ему скажите...
Она усмехнулась, и стало ясно, как она горда тем, что этот умный, замечательный человек, который учится по ночам, налил воды и наколол щепок, чтобы ей было меньше возни по хозяйству.
Дверь захлопнулась, и было слышно, как топает она босыми ногами по ступенькам.
— А Малокрошечный как? — спросил Харбов.
— Переживает, — сказал Бакин. — Даже под окнами ходит, уговаривает.
— Любит? — полувопросительно сказал Харбов.
— Нет, — Бакин покачал головой, — самолюбие. Как это от него, от богатого, от молодого, жена ушла к нищему старику!
Он говорил о Малокрошечном спокойно, не сердясь, а словно вдумываясь, стараясь его понять, так же как он старался понять теорию прибавочной стоимости.
— Может, вам с Марусей лучше уехать? — спросил Харбов. — Черт его знает, на что он решиться может... Да и неприятно, что он перед глазами торчит.
— Лучше б уехать, — согласился Бакин, — но только куда же уедешь? Здесь мне, как дорожному мастеру, дом полагается, и заработная плата идет. А так... где же теперь устроишься? Тем более мы дите ждем. У Маруси детей не было, она очень дите хочет. И я, старый пень, наследника выращу. Бывает же, растят старики внуков, вот и я сына буду растить.
Опять вбежала Маруся, держа большую ковригу хлеба.
— Ты что же со стола не убрал? — сказала она, положила ковригу на лавку и убежала опять.
Бакин стал не торопясь убирать со стола. На столе, застеленном старой газетой, стояла чернильница-непроливайка, лежала школьная ручка и аккуратная пачка тетрадок. К каждой тетрадке была приклеена пестрой ленточкой голубая или розовая промокашка.
За таким столом должна была бы учить уроки аккуратная девочка с желтыми косичками. Странно было, что за ним работает пожилой, бородатый, сильный человек. В ленточках, которыми были приклеены промокашки, я без труда угадал заботливую Марусину руку.
— Слушай, Бакин, — сказал Андрей, — Катайков проезжал тут?
— А как же! — кивнул головой Бакин. — Целый, понимаешь, поезд. В двух колясках ехали, с гармонью, с песнями.
— Давно?
— Часа два назад. У Малокрошечного останавливались.
— Так, — сказал Харбов. — И долго там были?
— С полчаса. Слышно было — выпивали. Гармонь играла.
— Так. И куда поехали?
— Дальше, на Куганаволок.
— Так... — Харбов встал и подошел к окну. — Там будто бы спят? — спросил он, глядя на избу, стоявшую напротив.
— Кто его знает... — сказал Бакин. — Разве разберешь у него, когда он спит, когда нет. Его, видишь ли, жадность мучает, спать не дает.
— Слушай, Бакин, — решительно сказал Харбов, — у тебя деньги есть?
— Есть деньги. Тебе сколько надо?
— Рублей двадцать бы надо...
— У Маруси есть двадцать два рубля. От получки десять осталось да двенадцать мы отложили; когда дите будет — понадобится.
Харбов замялся. Страшно было брать эти деньги, которые Бакин, конечно, отдал бы не раздумывая.
— Видишь, какая вещь... — сказал Харбов поморщившись. И вдруг закончил совсем другим тоном: — Пойдем-ка в сени, поговорим.
Они вышли. Как только дверь за ними закрылась, дядька, который всегда думал о своем, рассудительно произнес:
— Вот ведь какая вещь! Женщины уже от них, от волков, уходят к нашему брату — трудовому человеку.
Мисаилов встал, прошелся по комнате и сел за стол у окна. Отвернувшись от нас, смотрел он напротив, на вывеску, висевшую над дверью большой избы: «Постоялый двор П. М. Малокрошечный».
— Никакого тут нет закона, — сказал он подчеркнуто спокойно. — Раз Маруся ушла к Бакину — значит, Бакин был лучше. А если бы лучше был Малокрошечный, получилось бы наоборот.
Он сказал это слишком спокойно, так спокойно, что каждому из нас было ясно: он говорит о себе и Булатове.
И тут взорвался Сема Силкин. Никогда нельзя было предсказать, из-за чего он взорвется. Он вскочил, подошел к окну и встал с другой стороны стола, упершись руками в край доски и упрямо наклонив голову.
— Ты это к тому говоришь, — сказал он, весь кипя яростью, — что, мол, Булатов лучше тебя? Мол, Ольга, этакая святая, выбрала и решила. А ты подумал о том, чего стоил бы Булатов без всех этих жемчугов и каменьев?
— Не на жемчуга Ольга польстилась, — хмуро сказал Мисаилов.
— Кто говорит о жемчугах! — Силкин кипел от ярости. — Если б она о жемчугах думала, я бы о ней говорить не стал. Да он-то из-за чего таким гоголем ходит? Из-за каменьев да золота. Табак-то какой!.. Восемнадцать способов ставить палатки знает, собака! А почему? В богатстве вырос. Чужие пот и кровь проживал.
— Правильно, Сила, — кивнул головой Тикачев.
— А что, в самом деле! — Силкин огляделся с победным видом. — Учился на наши кровные, на наши кровные барствовал, трубочку приучался курить. А хлеб для него кто растил? Мой батя растил. Что, Ольга не понимает, на чем вся его красота держится? Любая батрачка, которая грамоте не умеет, и та поймет, а Ольга Каменская не поняла!
— Ты, Вася, вот что сообрази, — рассудительно заговорил Тикачев, — в чем настоящая красота? В труде. Правильно? Вот у меня лицо машинным маслом вымазано и руки в масле. Всякий видит: я не бездельник, а пролетарий, самый полезный человек на земле. Значит, это меня украшает. Также и ты. По тебе видно, что ты рабочий; а по нему видно, что он паразит. Не понимаю, как Ольга не разобралась! Наверное, потому, что она из колеблющихся интеллигентских слоев. Но уж ты-то можешь разобраться. Ты-то рабочий человек. И не смеешь ты терять свою пролетарскую гордость! Не смеешь, понял?
— Ребята правы, — согласился Саша Девятин. — Богатые себя целые тысячелетия приукрашают. Писатели о них пишут, художники их рисуют. Как же им красиво не выглядеть! Трудящийся подвиг совершит, и то не так красиво получится, как барин трубку закурит. То, что Ольга сменяла тебя на Булатова, — ее дело. Важно, почему так получилось. А получилось так потому, что она фальшивую буржуазную красоту оценила выше настоящей красоты трудящегося человека. Значит, в ней буржуазных пережитков еще полным-полно, и мы это должны понимать.
Сейчас, тридцать лет спустя, записывая по памяти разговор, я вспоминаю отчетливо каждую подробность этой сцены: красный утренний свет за окном, Мисаилова, стоящего полуотвернувшись, нас, сидящих на лавке, дядькину воинственно торчащую, встрепанную бородку, возбужденного Силкина, Девятина, старающегося казаться спокойным.
Мы не знали тогда всей подоплеки Ольгиного бегства. Мы не знали планов Катайкова и маршрута норвежской шхуны, подходившей в ту минуту к горловине Белого моря. Но правильным историческим чувством мы знали: это не Булатов увел невесту у Мисаилова — это старый мир выиграл стычку у нас, людей нового мира, старый мир увел от нас человека.
И чувство исторической ответственности, которым мы жили, не позволяло нам понести поражение в этой стычке, даже одного человека не позволяло нам уступить.
Долго тянулось молчание, а потом Мисаилов сказал:
— Ладно, ребята, больше не буду.
Открылась дверь, вошли Харбов, Маруся и Бакин.
— Значит, так, — сказал Харбов. — Я беру у Бакина двадцать рублей, двустволку и патроны. Все это нам может понадобиться. Беру от нашего общего имени. Второе: этот субчик, про которого Ручкин рассказывал, проходил. Тоже останавливался на постоялом дворе и пошел дальше, на Куганаволок. Ваня правильно его описал — вроде он весь в заграничном. Нет ли у него действительно связи с Катайковым? Третье: я предлагаю нам всем перейти к Малокрошечному. Рубля за три мы у него поспим и чаю напьемся и, может, чего поразведаем.
— Какой сон утром! — сказал Мисаилов. — Время дальше идти.
— Это, Вася, по солнцу утро, — возразил Харбов, — а по часам ночь — половина четвертого. До Куганаволока переход двадцать шесть километров и ни одного дома по дороге — отдыхать негде. Так что часа четыре надо поспать. Ты уж не спорь, нам, понимаешь, силы могут понадобиться.
Мисаилов замолчал. Он понимал, что действительно без отдыха далеко не пройти.
Очевидно, Харбов рассказал Бакиным все. Это было видно по сочувственным взглядам, которые Маруся бросала на Мисаилова, по ее взволнованному виду. Как всякую женщину, ее очень увлекла романтическая сторона истории. Да и Бакин был в волнении. Он, в шестьдесят лет переживший поэтическую и, может быть, первую в жизни любовь, легко входил в атмосферу любовных горестей и радостей.
— Может, молочка выпьете? — сказала Маруся. — Он-то ведь молоко разбавляет.
— Нет уж, — сказал Андрей, — мы пойдем. Спасибо, друзья!
Он пожал руку Марусе и Бакину, а потом обратился к нам:
— Значит, мы будто бы прямо пришли к нему, а к Бакину и не заходили. Ясно, ребята?
— Нет уж, — сказала Маруся, — вы лучше ему и не пробуйте врать. Он, уж конечно, подсматривает. Такой внимательный на чужие дела — это ужас! И когда только он спит, не знаю...
Простившись с Бакиными, мы перешли дорогу и поднялись на крыльцо постоялого двора. Только мы хотели постучать, как дверь открылась. П. М. Малокрошечный стоял перед нами, кланяясь и улыбаясь. Я даже вздрогнул — так он был похож на И. М. Малокрошечного, которого мы оставили на катайковском хуторе. Странная мысль пришла мне в голову: может быть, И. М., после того как мы отошли от хутора, рысцой побежал по лесу вдоль дороги и, обогнав нас, встречает нас теперь здесь, на этом постоялом дворе? Я даже почему-то представил себе, что бежал он на четвереньках, устремив вперед мордочку с мелкими острыми зубками, с редкими рыжими усиками. Такие же острые зубки сверкали во рту П. М. Малокрошечного. Он улыбался неприятной улыбкой, будто знал что-то, чего мы не знали, будто собирался нас обмануть и заранее радовался удачному обману.
— А я смотрю, что-то гости мой двор миновали! — заговорил Малокрошечный. — Как же так, думаю? У меня и постельки постланы и самовар закипает.
Мы вошли в избу. Она была разделена дощатой перегородкой на две половины. В первой стоял длинный стол, уже накрытый на семь приборов, и возле большой печи шумел самовар. Дверь во вторую половину была открыта; там стояли рядами железные кровати, застланные одинаковыми одеялами.
— Еда у вас есть? — спросил Харбов.
— А как же-с! — Малокрошечный все кланялся и улыбался, как будто голова была у него приделана к туловищу с каким-то секретом и, раз получив толчок, раскачивалась долго и вне зависимости от его воли. — Послал на погреб. Имею вам предложить холодную телятину, холодец из поросячьих ножек, для баловства пряники и карамель. Рекомендую с устатку по рюмке водочки, или красненького винца, или шипучего Абрау-Дюрсо, из запасов великокняжеского имения.
— Нет, — хмуро сказал Харбов, — ни Дюрсо, ни водки нам не надо, а холодца дай, хлеба и чаю с сахаром, и семь кроватей. Это сколько нам будет стоить?
— Три рубля восемьдесят копеек, — не задумываясь, сказал Малокрошечный.
— Ишь ты! — удивился дядька. — Ты почем же считаешь кровать?
— По четвертаку. Выходит рубль семьдесят пять. Студень — рубль, сахар — сорок копеек, самовар — сорок пять. Прошу учесть, что доставка обходится дорого, а накидочка самая небольшая.
Дядька нахмурился, но спорить не стал, сел на лавку, стащил сапоги и повесил портянки на веревку, протянутую вдоль печи. Разулись и мы все. Малокрошечный бесшумно ходил по комнате, расставлял на столе стаканы, грязным полотенцем протирал тарелки. Дверь открылась, вошла старая женщина, молча поклонилась, поставила на стол две большие глиняные миски со студнем и вышла.
— Телятину обратно поставь, — шепотом сказал ей вслед Малокрошечный.
Он ушел во вторую комнату, принес сахарницу и, сев на лавку возле стола, стал щипцами колоть сахар на маленькие кусочки.
— А вы, значит, гражданина Бакина навестили? — спросил он, оскалившись. — Ну, как они живут с моей бывшей супругой?.. Счастливо?
— Очень, — коротко сказал Тикачев.
— Странные времена пошли! — пожал плечами Малокрошечный. — Совершенно отсутствует у людей совесть. Живут напротив меня, законного мужа, и не испытывают никакого стыда. Это же, понимаете, необыкновенно! Ну, ограбь, обворуй, убей, но стыдись! Нет, я наблюдаю с их стороны самый бесстыдный вид. Будто меня и нет и не было.
Мы молчали. Спорить с ним не хотелось. Он сверкал зубками и щелкал щипцами. В сонном моем сознании смешивались щипцы и зубки, и мне казалось, что зубками он быстро-быстро перекусывает кусочки сахара.
— Три шестьдесят, — мрачно сказал дядька.
— Что, что? — не поняв, переспросил Малокрошечный.
— Три шестьдесят получается, а не три восемьдесят. — Дядька вытянул руку и стал загибать пальцы. — Рубль семьдесят пять — кровати и рубль студень — два семьдесят пять, и сорок пять самовар — три двадцать, и сорок копеек сахар — три шестьдесят.
— А двадцать копеек обслуга, — обиженно сказал Малокрошечный. — Заработную плату плачу по профсоюзной ставке. За обслугу двадцать копеек недорого.
— Про обслугу не говорилось, — настаивал дядька. — Тоже надо совесть иметь.
— А налоги? — с пафосом произнес Малокрошечный.
— Ладно, — сказал Харбов, — берите двугривенный за обслугу. Все равно на нас много не наживете. Мы народ бедный. С Катайкова небось больше нажили.
Малокрошечный опустил глаза в землю, будто разговор зашел на темы, говорить о которых ему не позволяла скромность.
— У нас для всех одинаковая цена, — сказал он.
— Куда они от вас поехали? — спросил Харбов.
— Кто — они?
— Катайков, Гогин, Тишков, Булатов и девушка, которая с ними была.
— Знать ничего не знаю, — сказал Малокрошечный. — Пришли, заказали, что хотели, заплатили, что следует, и ушли. Для меня все одинаковы.
— Ну, а тот? — спросил Харбов.
— Кто — тот? — вскинулся Малокрошечный.
— Который один шел, во всем заграничном.
— А я и не знаю, что такое заграничное. Штаны есть штаны, куртка есть куртка. А где они сделаны, не могу знать. В Москве, в Санкт-Петербурге или где-нибудь в Лондоне — это нам неизвестно.
Харбов встал и босиком прошелся по комнате, разминая ноги.
— Значит, Катайков тебе чужой человек? — спросил он. — И даже привета от брата не передал? С братом твоим они ведь дружат.
Малокрошечный волновался ужасно. Он покраснел, и руки у него чуть заметно дрожали.
— Братец мой сам по себе, — сказал он, — а я сам по себе. Даже по вывескам можете заметить. Братец называется И. М. Малокрошечный, а я П. M., a в Каргополе лавочку держит — тот уже будет В. М.; И. М. — старший братец, В. М. будет младший, я и того и другого братской любовью люблю, а дела мы ведем каждый отдельно. Зачем же смешивать?
— Допрыгаешься! — сказал мрачно Харбов. — Смотри, как бы в темном деле не попасться.
— Никаких темных дел не веду. Если вы говорите, что в заграничном, не знаю; вы в модном вопросе лучше меня разбираетесь, а я материал не обязан щупать.
— Я человек, извините, обиженный, у меня вон Бакин-старик жену сманил. Тоже надо чувства мои уважать... Проходил человек какой-то, а почем я знаю — кто.
— С Катайковым разговаривал? — спросил Харбов.
— Кто?
— Человек этот.
— Ну, разговаривал.
— О чем?
— А я и не слышал. Я по хозяйству занимался. Откуда мне знать, о чем разговаривают! Вот вы, скажем, будете разговаривать, — что ж, думаете, я подслушивать стану?
— Обязательно станешь, — сказал Харбов, — и очень внимательно.
Вошла женщина и принесла большой горшок с молоком.
— Молока не надо, — сказал дядька, — ты в него воду подмешиваешь.
— Это вам Маруся сказала? — спросил Малокрошечный. — Красиво, красиво! Сама ушла, бросила и еще гадости распускает!
— При чем тут Маруся! — пожал плечами Харбов. — Это даже на пристани в Подпорожье известно, что у тебя на постоялом дворе в молоко подмешивают.
— А-а... — Малокрошечный успокоенно засмеялся, — это, значит, вы шутите.
Он поставил сахар на стол и встал.
— Прошу, гости почтенные, — сказал он кланяясь.
Самовар бурлил и плевался. Малокрошечный снял трубу, натужившись поднял его, поставил на стол, принес чайник и заварил чай. Мы расселись за столом. Малокрошечный нервно и как-то по-мужски неумело стал разливать чай и передавать стаканы. Харбов разделил студень и разложил его по тарелкам. Тикачев разрезал ковригу хлеба на огромные ломти. Наконец можно было начинать есть.
Не буду клеветать на Малокрошечного: студень был вкусный, или, может быть, он показался нам вкусным — больно уж мы были голодны. Мы жевали без передышки, и, если б нам так не хотелось спать, мы, наверное, ели бы еще дольше. Первым встал дядька, зевнул; ничего не сказав, пошел во вторую комнату и лег на первую попавшуюся постель. За ним поднялись и мы все.
Я лег не раздеваясь, натянул одеяло и заснул сразу, как упал в черную пропасть. Я чувствовал, что меня трясут за плечо, и пытался сопротивляться. Мне казалось, я только закрыл глаза. Но меня безжалостно подняли и встряхнули. Харбов натягивал сапоги, Мисаилов стоял уже одетый в дорогу, у Тикачева торчала за плечами двустволка и вид был воинственный и серьезный. Натянул сапоги и я, потопал ногами и почувствовал, что готов в путь.
— Пошли, — сказал Харбов.
Малокрошечный с обиженным лицом распахнул перед нами дверь и вышел на крыльцо проводить нас. Во дворе напротив возилась Маруся, Бакин колол дрова. Малокрошечного как ветром сдуло. Бакин и Маруся помахали нам на прощание.
День был ясный, солнечный. Мы вышли на дорогу и зашагали — впереди Мисаилов и Харбов, сзади мы все, построившись в ряд. Еще один, третий дом был в поселке. Харбов внимательно на него посмотрел, когда мы проходили мимо.
— Здесь почтальон живет, — сказал он. — Почту возит отсюда до Куганаволока. — Он оглянулся и посмотрел назад. — Лошади, нет. Значит, уже уехал.
И вдруг мы все замерли. Из сарайчика, стоявшего возле дороги, вылезла вывалянная в сене фигурка. Колька маленький, заспанный, несчастный, стоял и смотрел на нас, протирая глаза кулаками. Дядька громко ахнул. Колька вздохнул и медленными шагами подошел к нам. Он стоял перед нами, и вид его выражал примерно следующее: «Вот я весь тут. Делайте со мной что хотите». Молчали и мы. Потом наконец Харбов, стараясь, чтобы голос звучал как можно строже, спросил:
— Ты что?
Колька вздохнул и отвернул лицо.
— Мы же тебе велели домой идти! — настаивал Харбов.
Колька еще раз вздохнул и переступил с ноги на ногу. Потом, подумав, негромко всхлипнул и рукой провел под носом.
— Ну что мы с ним будем делать? — спросил Харбов. — Николай Николаевич, как вы считаете?
Дядька почесал в голове:
— Да ведь, видишь ли, какое дело: как его пошлешь теперь обратно? Тоже страшно одного отправлять.
— Не пойду я обратно, — сказал Колька. — Что хотите делайте, не пойду!
— Ты ел чего-нибудь? — спросил Харбов.
— Ел.
— Где?
— У тетеньки попросил.
— Делать нечего, — сказал Харбов, — иди с нами. Но смотри: слушаться! Понял?
— Понял! — сказал Колька, сияя. — Вот те крест, слушаться буду!
Харбов повернулся и зашагал вперед. За ним зашагали мы. Сзади бодро семенил ногами Колька маленький, и физиономия его сияла, как медный пятак.
— Товарищи! — окликнули нас из леса.
Мы остановились. Женщина, подававшая у Малокрошечного студень и молоко, вышла из-за деревьев и подошла к нам.
— Вы про Катайкова интересовались... — сказала она.
Харбов пристально на нее посмотрел:
— Ну, ну?
— Точно я вам не скажу, куда они поехали, но только далеко, за озеро.
— Ты почему думаешь? — спросил Харбов.
— Их в Куганаволоке лодки ждут. Был разговор, я слышала.
— Так, так... — Харбов кивнул головой. — А куда они на лодках этих, не знаешь?
— Не знаю, — сказала женщина.
— Ты не почтальонова ли жена?
— Я, я!.. — закивала женщина улыбаясь.
— Чего же ты работать к нему пошла?
Женщина помрачнела.
— Долг отрабатываю, — сказала она.
— И много должна?
— Да не так много, а только что отрабатываю, то должаю опять.
— Пошли, Андрей, — сказал Мисаилов.
— Подожди минуточку. — Харбов с любопытством смотрел на женщину. — Это как же так получается? За что ж ты должаешь?
— Не я должаю, а муж, — хмуро сказала женщина.
— А он чего же должает?
— Тут, видишь, какое дело... — Женщина отвела глаза в сторону. — Он ему водку в долг отпускает. А мужик у меня слабый на это дело. Думала отработать, да опять не выходит.
— Угу... — неопределенно протянул Харбов. — Ну ладно, спасибо тебе. Я, если твоего встречу, поговорю с ним.
— Поговорите, товарищ Харбов! — сказала женщина. — Очень прошу вас, поговорите. Он ведь так ничего, человек хороший, и не пить может, но только, когда в долг дают, не выдерживает. Характер слабый.
— Поговорю, — подтвердил Харбов. — Ну еще раз спасибо. Прощай.
Мы зашагали дальше. Сердечкина избушка, крошечный поселок — три дома, пять человек, — скрылась за поворотом дороги. Пять человек, кипящие страсти, любовь и ненависть, человеческая сила и слабость!
Дорога вела нас дальше по пустынному лесу. Предстоял переход в двадцать шесть километров до Куганаволока.
За ночь мы не отдохнули как следует. Сначала ноги болели при каждом шаге, но потом я разошелся. Трудно было подниматься на холмы. Зато вниз мы шагали быстрее. В среднем мы делали, вероятно, километров шесть в час. Скоро стало жарко. С некоторым испугом заглядывал я в густую чащу леса. Больно уж много звериных следов отпечаталось на дороге. Неизвестно, какая зверюга могла выскочить и броситься на нас. Осторожненько, чтоб ребята не догадались, что я боюсь, завел я об этом разговор. Но они догадались сразу и, смеясь, объяснили мне, что волки летом на людей не нападают, они сытые, сыты сейчас и медведи, что нас много да, наконец, есть у нас двустволка и наган. Я успокоился.
Вдоль дороги стояли верстовые столбы. Их поставили еще в царское время; они почернели с годами и подгнили. Когда-то на столбах были написаны цифры, но даже следы цифр давно уже стерлись. Мы обратили внимание на столбы не сразу, а только часа через полтора и пожалели, что не считали версты с самого начала. Оказалось, что Николай Третий считал. Он объяснил, что от Сердечкиной избушки это уже восьмой столб — стало быть, восемь верст позади. Его похвалили, и он засиял гордостью и самодовольством. Теперь он назначил себя вроде как бы главным заведующим столбами. Завидя столб, он бежал вперед и всматривался: все надеялся разобраться, какое написано число, чтоб доказать правильность своего счета.
Вообще Колька вел себя, как веселая собачонка. Он то убегал вперед и ждал нас на вершине холма, то, наоборот, отставал и бегом догонял нас.
Решено было устроить привал через шестнадцать километров. Затеяли спор: все считали, что отдыхать нужно час. Мисаилов утверждал, что двадцать шесть километров можно пройти и без отдыха, в крайнем случае отдохнуть пятнадцать — двадцать минут. Спорили мы больше ради самого спора, чтобы время шло незаметней. Все равно ни у кого из нас не было часов, и каждый определял время по-своему.
Мисаилов сказал, что если мы будем тратить время на отдых, то никогда не догоним Катайкова. На лошадях они все больше и больше будут от нас удаляться.
— Лошади их довезут только до Куганаволока, — сказал Харбов. — Через озеро они на лошадях не поедут. Ты мне другое скажи, Вася: куда они направляются? Вот чего я понять не могу. В Куганаволок?.. Нет, дальше, раз лодки заказаны. Да и продукты за озеро завезли. Так куда же? Дальше дороги нет. За озером вдоль Илексы идет тропа. Куда она ведет, черт ее знает! Места там почти что ненаселенные. Гнуса, правда, еще нет, но он может со дня на день появиться; а говорят, когда гнус, так там и привычному человеку жить невозможно. Есть поселки на островах. Может, они на остров куда-нибудь? Опять-таки непонятно, зачем. Странная история!
Мисаилов молчал. Он считал ненужным задаваться такими вопросами. Надо догнать — и все. И вот он шел, стараясь шагать как можно быстрее, делать шаги как можно больше, и обгонял нас, останавливался и ждал, выражая всем видом своим нетерпение, и, дождавшись, поворачивался, и снова шагал вперед, и снова нас обгонял.
К концу перегона мы очень устали. Когда миновали тринадцатый столб, Сашка Девятин предложил устроить привал. Мол, как раз половина, и отдых совершенно законен. Но все на него набросились. Во-первых, раз решили пройти шестнадцать, значит, шестнадцать и надо пройти; во-вторых, чем больше пройдем, тем меньше останется. На втором перегоне мы больше устанем. Может быть, спор бы и разгорелся, но Андрей, догадавшись, затянул песню. Мы подхватили. Оказалось, что под песню гораздо легче идти. Мы пели про белую армию и черного барона и стали снова шагать все в ногу, потом спели «Под тяжким разрывом» и, в общем, прошагали лишнюю вересу и остановились отдыхать, только пройдя семнадцатый столб. Здесь был ручеек, и на маленькой лужайке остались следы костров. Видно, это было обычное место отдыха на пути из Сердечкиной избушки в Куганаволок.
Мы все разделись до пояса и обмылись холодной водой. Это здорово нас освежило.
Колька маленький заморился к концу перегона. Он притих, лег на траву и лежал не двигаясь. Впрочем, скоро он отошел, вымылся холодной водой и стал рыскать вокруг. Мы несколько раз строго его наставляли, чтоб не отходил далеко. Он обещал и через минуту исчезал снова. Потом прибежал испуганный и сказал, что идет человек. Оказывается, Колька нашел тропинку, ведущую в глубь леса. Побежал, конечно, ее исследовать, но, к счастью, издали услышал приближающиеся шаги. Он даже видел мелькнувшую между деревьями фигуру. По его описанию это был огромный верзила и шел он крадучись, стараясь не шуметь — видно, тая недоброе.
Харбов вынул наган, Тикачев взял в руки двустволку. Здесь можно было всего ожидать. Никто точно не знал, какие люди живут в лесу.
Притихнув, мы ждали появления этого неведомого верзилы. Тишина в лесу была мертвая, только ручеек чуть слышно журчал. Потом мы услышали шорох. Шуршали листья, потрескивали сучки под ногами неизвестного. Он шел молча, но, кажется, не скрывался — наоборот, шагал решительно и быстро, не обращая внимания на шум.
А потом из-за деревьев вышла маленькая, тоненькая женщина в больших сапогах, в черной суконной куртке, с красным платочком на голове. Наган Харбова и двустволка Тикачева были нацелены прямо ей в грудь. Она вздрогнула и остановилась. Тикачев опустил двустволку и сделал вид, что поднял ее совершенно случайно. Харбов тоже смутился и сунул револьвер в карман.
— Здравствуйте, — сказала женщина. — Вы не разбойники? Мне говорили, что здесь разбойников нет.
— Здравствуйте, товарищ Лунина, — сказал Харбов. — Давно пора бы приехать в уком побеседовать. Видите, пришлось мне к вам идти.
Лунина держала в руках небольшой чемоданчик. Она поставила его на землю, подошла к Харбову и протянула руку.
— Вы секретарь укома? — спросила она. — Здравствуйте. Не сердитесь, никак не выбраться.
— Знакомьтесь, ребята, — сказал Харбов, — доктор Лунина, из Куганаволоцкого врачебного пункта.
Мы стали пожимать маленькую сильную руку докторши.
— Вы к нам или от нас? — спросила Лунина.
— Сейчас к вам, — ответил Харбов, — но, наверное, двинемся дальше, через озеро.
Лунина очень обрадовалась встрече с нами. Оказывается, в двенадцати километрах от дороги был маленький поселок, всего два дома. И вот в этом поселке придавило деревом человека. Лунина долго нам объясняла, какие она приняла меры, но мы поняли только, что опасности нет, и что калекой он не останется.
Лунина, рассказывая, все время посматривала на нас: видно, хотела что-то спросить, но не решалась. Мы понимали, что ее интересует, зачем это вдруг такая большая компания, с секретарем укома комсомола во главе, отправляется в Куганаволок. Когда люди идут в такое далекое путешествие, должны у них быть по крайней мере дорожные мешки.
Но ей неловко было спрашивать, а нам не хотелось объяснять длинную и сложную нашу историю.
— Как вам работается? — спросил Харбов.
Это была с его стороны большая неосторожность. Представьте себе, что вы встретили знакомого, любезно спрашиваете его: «Как живете?» — и он вместо такой же вежливой фразы: «Ничего, спасибо», — начинает вам подробнейшим образом рассказывать про свою жизнь. Нечто подобное произошло с Луниной. Ее как прорвало. Она начала с того, что назвала населенные пункты, обслуживаемые ее участком, указав количество населения в каждом из них. Потом она занялась аптекой, перечислила лекарства, которые есть, и гораздо подробнее те, которых нет. Перешла к хирургическим инструментам. Оказалось, что их тоже мало и подобраны они неудачно. Потом перешла к штату. Штат, оказывается, состоял из медсестры, женщины славной, но недостаточно опытной.
Потом начались жалобы на уздрав. Помещение нуждалось в ремонте, нужны были материалы, средства, рабочие. Она много раз писала об этом, а уздрав отписывается, и толку нет никакого. Что-то у нее с родильным отделением не получалось: какой-то знахарь конкурировал с ней. Она писала прокурору, но прокурор мер не принял.
Она бы рассказывала до вечера, если бы не Мисаилов. Прервав ее на середине фразы, он вскочил и сказал очень резко:
— Пора, товарищи!.. Извините, доктор. Вы, если хотите, отдыхайте еще, а мы пойдем.
Нам очень не хотелось идти, но все-таки мы зашагали, сначала медленно, разминая ноги, потом все быстрей. Мы уже привыкали к ходьбе, она становилась для нас чуть ли не естественным состоянием.
Лунина пошла вместе с нами и на ходу продолжала говорить не переставая. Видно, она очень соскучилась по собеседникам.
— Я ведь, знаете ли, — говорила Лунина, — никогда не выезжала из Ленинграда. Когда меня сюда назначили, я знаете как испугалась? Конечно, я не представляла себе, что здесь такая глушь, и все-таки было страшно. Бывало, на трамвай опоздаешь, так по городу боишься идти; а теперь ночью будят — и шагаешь в распутицу, в темноте, по грязи километров сорок. Волки воют, видится всякое, а ничего не поделаешь — идешь.
Докторша энергично шагала в высоких своих сапогах, концы платка торчали у нее на затылке, и выглядела она совсем девчонкой. Я бы дал ей лет девятнадцать, не больше, хотя было ей, наверное, целых двадцать три. В Куганаволоке поговорить не с кем, жаловалась она. Местные люди живут совсем другими интересами. Жалоб и обид у нее накопилось много, а сказать некому. Почта — совсем не то. Она писала возмущенные, горячие письма, а через месяц получала равнодушный чиновничий ответ. Андрей, правда, не был начальством, но мог ей помочь или, во всяком случае, отругать этих бюрократов, до которых ей самой почти невозможно добраться.
— Вот ведь с литературой, — жаловалась она, — ну что же это такое? Я выписала журналы, должны же мы, сельские врачи, быть в курсе последних новостей медицины. Так, представьте себе, вместо восьми журналов присылают два. Сначала вообще отказали. Мол, нет средств. Я сразу перевод: пожалуйста, мол, за мой счет. Так и то не на все подписали. Ведь это ж нахальство!
Андрей слушал очень внимательно, переспрашивал фамилии виноватых, кое в чем оправдывал уездные органы, но чаще соглашался и негодовал вместе с ней.
— Замуж-то вы скоро выйдете? — вдруг сказал он.
Она замолчала и искоса посмотрела на него, как бы проверяя, случайно он задал этот вопрос или имеет в виду что-нибудь определенное.
— В Куганаволоке с женихами плохо, — пыталась она отшутиться.
Но Андрей был серьезен.
— Я говорю о Лебедеве, — сказал он.
Она долго шагала молча и потом заговорила тоже очень серьезно:
— Что ж, товарищ Харбов, лучше считать, что все кончено. Я-то, конечно, дождалась бы, да не знаю, дождется ли он.
— Дождется, — уверенно сказал Андрей. — Он был у меня. Мы долго говорили. Хороший он человек.
— Он-то? — Лунина даже удивилась тому, что в этом вообще можно было сомневаться. — Он волевой человек. И, знаете, из него будет крупный врач. Это и в институте все говорили. Мы как с ним обрадовались, когда нас в один уезд назначили! Думали сразу же пожениться. — Она невесело усмехнулась. — Хорошо, что не успели. Отсюда, знаете, как до него добираться? Наверное, от Москвы до Урала легче. Письма неделю идут. — Она подумала и добавила очень горячо: — Он замечательный, замечательный врач!
Мы все понимали, что она хочет сказать другое: Лебедев — красивый, умный, талантливый, и все девушки в институте завидовали ей, что он влюбился именно в нее, и она этим очень горда и совершенно уверена, что он, несмотря на разлуку, будет ее любить. Вот как много хотела она сказать двумя этими словами: замечательный врач.
Мы поднялись на холм, и далеко перед нами мелькнула полоска воды.
— Водл-озеро, — сказала Лунина. — Чуть правей мыс, и на мысу наш Куганаволок.
Сразу веселее стало идти, когда показалась цель. А то лес, лес, лес, одинаковые подъемы и одинаковые спуски, одинаковые ручейки, одинаковые березы, ели, сосны. Может быть, лес тянется, тянется, такой же однообразный, дикий, пустынный, и нет ему ни конца, ни краю.
Мы еще долго шли, потом поднялись на холм и остановились. Водная гладь, искрясь и сверкая на солнце, уходила за горизонт.
— Вот наше Водл-озеро, — сказала Лунина. — Летом оно ничего, спокойное, а осенью знаете какие волны бывают? Я как-то ехала на тот берег, в Варшенельду был гнойный аппендицит, так натерпелась страху!.. А вон там наш Куганаволок, его за лесом не видно.
Мы спустились с холма, и озеро скрылось, и опять вокруг был лес, лес, лес...
Навстречу нам из-за поворота выехал рыжебородый старик на гнедой неоседланной лошадке. Лошадь трусила не торопясь, равнодушно помахивая головой, хотя старик не переставал яростно колотить ее босыми пятками.
— Ты куда, Афанасий Иванович? — удивилась Лунина.
Рыжебородый задергал поводья, лошадь мотнула головой и остановилась.
— Ой, доктор, — сказал рыжебородый, — вот славно-то! А меня, видишь ли ты, в город послали.
— Это зачем же? — спросила Лунина.
— Человек какой-то, видишь ли ты, пришел. Одет не по-русскому и говорит странно. Василий Степанович и велит: езжай-ка, Афоня, в город. Расскажи, видишь ты, начальству. Пусть начальство решает.
— А документы проверили? — спросил Харбов.
— Документы проверили, — сказал рыжебородый, — да что документы! Умеючи, видишь ли ты, можно какой хочешь документ написать.
— Ладно, — сказал Харбов, — поворачивай, дед. Посмотрим, что за человек и по-каковски он разговаривает.
— И так ладно! — радостно улыбнулся рыжий.
После этого он начал с новой силой бить лошадь босыми пятками, цокать, чмокать и ругать ее лешим и чертом. Выждав приличное время, чтобы не уронить своего достоинства, лошадь затрусила обратно такой неторопливой рысью, что мы, не ускоряя шага, шли с нею вровень.
Дорога шла вниз. Лес по сторонам мельчал. Появился молодой осинник, вдоль канав торчали головки кашек и одуванчиков.
Потом мы поднялись на невысокий холм и увидели наконец Куганаволок: распяленные сети на низком берегу, черные избы, сараи и коптильни. У деревянной пристани покачивались рыбацкие лодки.
— Куганаволок, — сказала Лунина. — Вон врачебный участок, видите? Это мое хозяйство. Дом ничего, хороший, только отремонтировать надо. Пятнадцать лет без ремонта, разве можно?
Мы вошли в село. Улица была пуста.
— Где же народ? — спросил Харбов.
— Народ, видишь ли ты, человека стережет, — ответил рыжебородый мужичок.
— А человек где?
— А человек у докторши.
— Как — у докторши? — возмутилась Лунина. — Почему же ко мне отвели?
— Да кто его отводил, — сказал Афанасий Иванович, — он сам пошел. А мы вокруг дома сидим, смотрим, чтоб не сбежал.
— Ничего не понимаю, — сказала Лунина и зашагала быстрей.
Большой двухэтажный дом врачебного участка стоял чуть в стороне от села, на невысокой горушке. Женщины и мужчины, дети и старики кольцом расположились вокруг дома на травке. Мужчины покуривали, дети играли, женщины беседовали. У всех был самый спокойный вид, будто каждый пришел отдохнуть, людей повидать, подышать воздухом. Высокий мужчина с большими усами поднялся и пошел нам навстречу.
— Здравствуйте, — сказал он. — Вон сколько гостей! И ты к нам собрался, товарищ Харбов? Очень хорошо! Замечательно!
— Что за зверя поймали, председатель? — спросил Харбов, протягивая руку.
— Да ведь кто его знает! Не поймешь, — ответил председатель волисполкома. — Вроде человек как человек, а что-то сомнительно. Но мы ничего, даже виду не показали, только вот уселись вокруг да Афонькину велели в город ехать.
Афанасий Иванович, который, видно, и был Афонькиным, радостно улыбнулся и кивнул головой. Лошадь уже дремала, опустив голову. Удивительно, как умела она использовать каждую минуту покоя...
Мы быстро пошли к дому. Медсестра в белом халате стояла на крыльце.
— Наконец-то вы, Марья Степановна! — сказала она.
Мы вошли в дом. Навстречу нам поднялся человек действительно необыкновенного вида. На ногах у него были пестрые вязаные чулки со странным красным узором. Пушистый свитер ярко-малинового цвета с вывязанными зелеными тиграми облегал его крепкую грудь. Поверх свитера была надета куртка ярко-зеленого сукна, со всех сторон обшитая карманами. Карманы были большие и маленькие, закрытые узорчатыми клапанами, застегнутые разными пуговицами. На лавке в углу лежал дорожный мешок с малиновыми собаками, ягдташ из оленьего меха и ружье в футляре. Лицо неизвестного было чисто выбрито, небольшая черная борода торчала из-под подбородка. Он стоял и, улыбаясь, смотрел на Лунину. А Лунина вдруг взмахнула руками, громко закричала:
— Андрей Васильевич, милый! — и бросилась к нему на шею.
Пока они обнимались, мы переглядывались в некотором недоумении. Потом Лунина оторвалась от странного человека и повернулась к нам. Лицо ее сияло.
— Познакомьтесь, товарищи, — сказала она, — это знаменитый хирург, профессор Раздольский. — И опять обратилась к нему, уже позабыв про нас: — Андрей Васильевич, дорогой, ну такое спасибо, такое спасибо! У меня сейчас три полостные операции, вот удача! Одна фиброма прямо ужасная — и везти боязно, и резать боюсь. Андрей Васильевич, пойдемте сейчас посмотрим!.. Клава, Клава!
Через двадцать минут на столе шумел самовар, и мы все сидели вокруг. Все оказалось необычайно просто. Андрей Васильевич — известный хирург, профессор мединститута, в котором училась Лунина. Всю жизнь он увлекался разными видами спорта. Был когда-то яхтсменом, потом занялся буерами, потом конным спортом, а теперь — охотой. И вот на старости лет (этому крепышу было за шестьдесят) он решил совместить приятное с полезным. Учеников его посылают на работу в очень глухие места. Обычно охота в таких местах первоклассная. Молодым врачам на первых порах бывает нужен совет опытного человека. Стало быть, он убьет двух зайцев, если будет охотиться в тех местах, где работают его ученики.
Вот и сейчас все складывается отлично. Он погостит недельку у Луниной, поохотится в окрестностях, сходит с рыбаками на ловлю. За это время он сделает несколько операций и введет Лунину в курс медицинских новостей. Потом он пойдет в Кубово, к Лебедеву. В Пудожском уезде у него, представьте, два ученика. Наверное, у Лебедева тоже много нерешенных вопросов.
Разумеется, для охоты он купил все самое высококачественное, заграничное, модное сейчас в Европе. И, разумеется, в нашем уезде все это выглядело странно и наводило на подозрение.
Он сиял, с удовольствием отхлебывал с блюдца чай и жевал ватрушки с картофелем. Лунина смотрела на него, предвкушая блестящие операции и ценные советы. Харбов с председателем волисполкома тихо беседовали, насколько я понимал, совсем на другие темы.
— Ну-с, — сказал Андрей Васильевич, — аб иницио, то есть сначала позвольте предложить вам ямайского рому. — Он достал флягу, обклеенную шерстью. — Коллеги, прошу стаканы!
Он разлил всем понемножку какой-то отвратительной коричневой жидкости. Лунина, понюхав ее, поморщилась.
— Коллега, — закричал профессор, — вам не нравится? Как вы пишете на рецептах? Мисце — смешай. Налейте чаю... Сударь, — это относилось к Харбову, — простите, номен нэсцио, это значит — имени не знаю, пейте. Ямайский ром прославлен на всех континентах.
— Не бойся, председатель, — сказал Харбов председателю волисполкома, — Андрей Васильевич говорит по-русски.
Он сказал это негромко, но Андрей Васильевич услышал. Лицо его сморщилось, и вдруг он громко и радостно расхохотался. Он хохотал и не мог остановиться, и так это у него заразительно получилось, что мы рассмеялись все, даже Мисаилов.
— Простите, — сказал наконец профессор сквозь смех, — отвратительная привычка. Давайте, ребята, выпьем по стопочке.
Через два часа от Куганаволока отошел волисполкомовский карбас, в котором с трудом разместились мы все и Афанасий Иванович Афонькин, наш капитан. Теперь мы были снабжены запасом продуктов, размещенным в двух раздобытых Харбовым вещевых мешках.
Афонькин сиял от восторга. Многосемейный бедняк, он был совершенно не приспособлен к занятию сельским хозяйством. Судьба пошутила очень зло, сделав его крестьянином. Хозяйственные тревоги и радости были ему чужды, а отвращения к крестьянской работе он никак преодолеть не мог. Хозяйство кое-как держалось и семья кое-как кормилась только трудами его жены, женщины энергичной и работящей, которая давно примирилась с непутевым характером мужа. Афонькин любил путешествовать. Каждая поездка приводила его в восторженное состояние. Лень снимало как рукой. В дороге он был трудолюбив, в любую погоду мог разжечь костер и построить шалаш, прошагать пятьдесят километров и проехать верхом больше, чем выдерживала лошадь. Даже недалекая поездка, в хорошо знакомые места, казалась ему увлекательнейшим путешествием. Он был неутомимым гребцом и превосходно владел парусом. Родись Афонькин не бедным крестьянином в глухой деревушке царской России, может быть, из него вышел бы знаменитый путешественник. Но он родился в тысяча восемьсот семьдесят третьем году, в Пудожском уезде, отдаленной Олонецкой губернии, и из него получился только неудачник крестьянин, обремененный большой голодной семьей.
Перед нами простиралась, скрываясь за горизонтом, водная гладь озера. Афонькин, ловкий, умелый, оживленный, распоряжался на нашем карбасе.
О компании Катайкова мы узнали следующее: они приехали в Куганаволок в двух колясках. Местный кулачок Семенов, видимо, их поджидал. В доме был накрыт стол, гости позавтракали, в шесть утра сели в карбас и отбыли на север. Председатель волисполкома проверил у всех документы, потому что ему показалась подозрительной вся эта компания, но выяснилось, что документы в порядке и что товарищи едут в командировку от Пудожского горсовета. Неясно было одно: куда они направились. Они могли пойти к Илексе, речке, впадавшей в озеро с севера, вдоль которой шла тропа, говорят, до самого Белого моря. Могли пойти на Загорье и Пильмас-озеро; оттуда тропа шла на северо-запад, и можно было пробраться на Медвежьегорск, на Мурманскую железную дорогу или севернее, на Выг-озеро. В сельсовете была карта, над которой мы долго раздумывали. Зачем Катайкову ехать в Медвежьегорск таким сложным и неудобным путем? От Пудожа до Медвежки есть тракт. Еще проще было поехать пароходом до Петрозаводска и там до Медвежки поездом. Путь на озеро Выг тоже совершенно лишен смысла. Там дикие, пустынные места. Мы решили идти на Илексу, справившись на островах, проходил ли мимо карбас Катайкова.
Итак, мы шли прямо на север.
Ветер надул парус. Председатель волисполкома оттолкнул карбас, выбрался на берег и помахал нам на прощание рукой. Мисаилов сидел на руле, Афонькин управлял парусом. Вода чуть слышно журчала за кормой, черные избы Куганаволока медленно отходили дальше и дальше.
Я пристроился на дне карбаса и почти сразу заснул. Я засыпал, и просыпался, и засыпал опять, и, проснувшись, слышал тихое журчание воды за кормой, иногда плеск паруса и негромкое мурлыканье Афонькина.
Афонькин был в своей стихии. Он излучал бодрость и счастье. Он, как ребенок, напускал на себя серьезность. Если бы он не боялся показаться смешным, он пел бы и улыбался. Был еще один счастливый человек на карбасе — Колька маленький. Он тоже напускал на себя серьезность и хмурился, но на хмуром его лице то и дело проступала неудержимая улыбка!
Остальные пассажиры не были счастливы.
Афанасий Иванович и Колька скоро нашли общий язык. Колька тихо расспрашивал Афонькина о парусе, о секретах управления, об особенностях озера. Афонькин обстоятельно и с удовольствием отвечал на вопросы. Казалось, что беседуют люди одного возраста. В Кольке была солидность и сдержанность — результат тяжелого детства, в Афонькине — откровенность чувств и жизнерадостность, свойственная детям.
Я засыпал и просыпался и, каждый раз просыпаясь, слышал, что так же непрерывно, как журчание воды за кормой, идет негромкая беседа между Колькой маленьким и Афонькиным.
Однажды, проснувшись, я привстал и огляделся. Мне казалось, что я выспался. Я даже зачерпнул за бортом воды в руку и напился, потом намочил водой голову и решил, что больше спать не буду. Берегов не было видно. Тысячи маленьких солнц ослепительно сверкали на чуть колышущейся воде. Афонькин тихо рассказывал что-то Кольке маленькому. Все остальные спали. Дремал Мисаилов, держа под мышкой руль. Спали Девятин и Харбов, Силкин и Тикачев. Дядька, устроившись в необыкновенно неудобной позе, храпел, подняв кверху бородку. Так, наверное, выглядят лодки, на которых спасаются пассажиры утонувшего корабля. Может быть, карбас плывет по бесконечному океану уже очень давно. Часть спасшихся умерла от голода и истощения, и только двое: Афонькин — смелый капитан и маленький матросик Колька, сохранили достаточно сил, чтобы править неизвестно куда, в надежде натолкнуться на случайное судно.
Когда я проснулся, мне показалось, что больше я не хочу спать, но через минуту я снова заснул. В моем сознании запечатлелась бескрайняя водная поверхность, сверкающая на солнце, неподвижные тела на медленно двигающемся карбасе, два живых человека у паруса. Картина эта смешалась со снами, а сны виделись мне тяжкие. Мне виделся Гогин и страшные его руки, и выпачканный кровью Булатов, и драгоценные каменья. Они покрывали все пространство, сколько я мог окинуть взглядом. Они сверкали, как озеро под солнцем, или озеро сверкало, как драгоценные каменья, я уже не мог разобрать.
Когда я проснулся в следующий раз, мы подходили к острову. Мисаилов крепко держал руль, и вид у него был такой, будто он и не засыпал вовсе. Остальные неудержимо зевали. Они, наверное, проснулись только что и еще не совсем пришли в себя. Дядька кашлял, держась за грудь, переставал и начинал кашлять снова. Колька маленький стоял на носу карбаса, точно фигура, выточенная из дерева. Впереди из воды поднимались два острова. На первом стояли четыре большие избы, с дворами и огородами. Древние березы росли возле них. За избами зеленели маленькие квадраты засеянных рожью полей. На берегу чернели вытащенные из воды лодки и сохли растянутые рыбачьи сети.
Второй остров лежал чуть левее. Он был правильной круглой формы, точно верхняя часть шара, на три четверти погруженного в воду. Его окружало кольцо валунов. На скате стояла высокая деревянная церковь, обнесенная бревенчатой стеной. Двускатная кровля покрывала стену. На обнесенном стеной участке возле церкви тесной кучкой росли гигантские черные ели. Широко раскинутые их лапы переплетались. Ели поднимались почти вровень с колокольней. Вне ограды не было ни одного дерева. Остальная часть острова поросла ровной зеленой травой.
У противоположного берега чернела маленькая избушка, приземистая, с крошечными оконцами, с замшелой тесовой кровлей. Вокруг нее не было ни двора, ни огорода, не было даже скамеечки. Так она и торчала, словно старый гриб, выросший в неположенном месте.
— Направо остров Тишков, — сказал, повернувшись к нам, Афонькин, — на нем деревня Тишково. Налево — Ильин погост. Там населения нет, окромя привидений на погосте да псаломщика Сысоя, спятившего от большого ума. Куда править, ребята?
— Правь дальше, — сказал Мисаилов. — Видишь, нет здесь карбасов — значит, они мимо прошли.
— Нет, Вася, надо пристать, — сказал Харбов. — Узнаем, проходили они или нет. Может, они на запад пошли, на Пильмас-озеро.
Мисаилов промолчал, и Харбов скомандовал:
— Давай на Тишков!
Афонькин переложил парус, и карбас пошел к маленькой деревеньке на правом острове.
Два старичка стояли у берега. Дед в лаптях, в рубахе домотканого холста, с седыми длинными волосами, с длинной, сужающейся к концу седой бородой. Бабка в коротенькой кофте и длинной ситцевой юбке.
Они без особого любопытства смотрели, как Афонькин спустил парус, как наше судно носом врезалось в берег, как мы попрыгали в воду и стали подтаскивать карбас повыше.
Кроме двух старичков, людей не было видно. Тихо было на острове, так тихо, будто это был мертвый остров. Будто он был нарисован. Ничто не шевелилось. Окна в избах были закрыты. Козел поставил передние копыта на ступеньки крыльца, да так и застыл. Нахохлившись, не двигаясь, сидели в ямках куры. Неподвижно стояли, глядя на нас, старички.
— Здорово, дядя Семен! — крикнул Афонькин.
Старичок вдруг улыбнулся доброй улыбкой и сказал:
— Здравствуйте, господа-товарищи!
Мы поздоровались. Харбов спросил, можно ли купить молока. Оба старичка закивали головой, улыбнулись и пошли вперед, указывая дорогу.
Они жили в очень просторной избе, сложенной из огромных бревен, таких огромных, что, казалось, не люди, а великаны принесли их сюда и уложили одно на другое.
Жилье было высоко, мы поднялись к нему по лестнице, сложенной из таких досок, что только великаны могли обтесать их. Доски обтесывали, может быть, больше ста лет назад. Обтесаны они были неровно. Когда строили дом, здесь, наверное, еще не знали, что такое пила.
Внутри в избе чистота была удивительная. Пол сверкал. Подоконники недавно красили, печь недавно белили. В красном углу, под иконами, висело чистое, расшитое полотенце. Столы, лавки, стулья сколотили тоже очень давно, из таких же толстых, обтесанных топором досок.
Старуха принесла глиняный, горшок с молоком и разлила молоко в большие белые кружки. Мы сели за стол. Старик и старуха сели с нами. Они держались со спокойным достоинством и сдержанным радушием.
— Ваше имя, отчество, дедушка? — спросил Харбов.
— Семен Федотович, — улыбаясь, сказал старик.
— А фамилия?
— Тишков. Мы тут на острову все Тишковы. Был один Ложкин, так ушел в Куганаволок. Захотел на матеру жить. На острову показалось скучно.
Старик улыбнулся. В улыбке этой не было осуждения Ложкина, так сильно привязанного к жизненным радостям, что он не мог ужиться на острове. Не было и одобрения ему. Просто старик отмечал интересный жизненный случай. Мы, мол, живем на острову, а Ложкин не смог. Его потянуло к удовольствиям, которые предоставляет кипучая жизнь Куганаволока. Разные, мол, люди.
— Что, Семен Федотыч, — спросил Харбов, — Катайков тут приставал?
— Катайков? — переспросил Семен Федотыч. — Приставал. Гулял на том острову, у Сысоя.
К столу подошла старуха с большой ковригой хлеба.
— Сысою-то повезло, — сказала она, — опять пьян. Всего, может, час там и побыли, а шуму-то, криков-то! Гармонь не переставала.
— Купецкая жизнь, — улыбаясь, сказал старик.
Я поднял глаза на лицо старухи и вдруг увидел, что она плачет. Это было совсем неожиданно. Говорила она спокойно, даже равнодушно.
— Ты чего плачешь, бабушка? — спросил Харбов.
— Да нет... — старуха смутилась, — я не плачу, я так. Кушайте молоко.
Она отошла, будто по хозяйству, а на самом деле хотела скрыть слезы. Мы молчали.
— Огорчается, — улыбаясь, сказал старик. — Думала, внук хоть поклониться заедет. Так и бегала по бережку.
— Какой внук? — спросил Харбов.
— Васька, гармонист, — пояснил старик.
Он все усмехался и говорил спокойно, неторопливо, как бы отмечая еще один интересный жизненный случай.
— Один внук у нас. Сына убили в германскую, невестка в революцию померла, поломойкой была в волостном правлении в Кубово, а Васька-гармонист, видишь ли, нам единственный внук.
Он говорил улыбаясь, спокойно и вдруг закашлялся, встал и тоже отошел от стола. Где-то за печью он долго сморкался и нарочно громко откашливался, чтоб мы не догадались, что он вытирает слезы.
Мы молчали. Я смотрел на шкафную разборку, отделявшую маленькую светелочку, в которой, наверное, старики спали. На разборке были нарисованы золотые львы, ставшие на задние лапы и поднявшие передние вверх. Это были львы, настоящие львы, с гривами и кисточками на хвостах, те самые, которые водятся в жаркой тропической Африке, а стояли они так, как стоят, нападая на человека, медведи в лесах Пудожского или Каргопольского уездов. Живописец сочетал тысячелетнюю живописную традицию со своими жизненными наблюдениями. В углу разборки было написано маленькими желтыми буквами: «Тверской мастер Захарий Захарьев с сыном Захарием, рисовали сиё в 1885 году».
Вернулся старик, сел за стол; спокойно улыбаясь, сказал:
— Кушайте молоко.
Потом подошла старуха, угощала нас хлебом, спрашивала, не хотим ли мы яиц или рыбки, или, может, зарезать курицу, а я все думал о дураке Тишкове, об улыбающемся дураке с гармонью в руках, с пьяным дурацким счастьем в белесых глазах.
Как же это удивительно, что он их внук! Можно ли сочетать эту ясную, мудрую старость, полную достоинства и благородства, с идиотской молодостью гармониста? Почему он не навестил их? За десять минут он на лодке перешел бы пролив. Видел ли он старуху, которая бегала по бережку? Что это? Месть чистым людям за собственную мерзость? Ненависть к их благородству и чистоте? Или он даже не помнил и не думал о них? Просто жил в пьяном угаре затянувшегося на всю жизнь гулянья и забыл, что напротив, на острове, гнездо, из которого он вышел.
Кто его знает? Пойди разбери Тишкова...
Мы выпили молока с хлебом и отказались от остального. Мисаилов, Харбов и я решили съездить на Ильин погост к псаломщику Сысою. Может быть, он скажет точно, куда направился Катайков с компанией. Они отплыли в десять утра. Сейчас было девять вечера. Если мы отойдем через час, значит, Катайков обогнал нас ровно на полсуток.
Семен Федотыч взялся перевезти нас на лодке.
Он взмахивал веслами ровно и быстро, двигая только руками. Удивительная сила была в этих жилистых, стариковских руках.
— Старина, — сказал Харбов, с уважением глядя на деревянную церковь, к которой мы приближались.
— Тысяча шестьсот шестидесятый год, — сказал Семен Федотыч. — Надпись есть в церкве. Здесь в прежнее время в Ильин день ярмонки бывали. Вон у ограды помещения остались — вроде клетушки. Там сидельцы сидели. Пряники продавали, ленты, сережки. Потом, по обычаю, в складчину покупали быка, жарили и ели. Это я еще хорошо помню. Едал говядинку. А оленя уже не застал.
— Какого оленя? — спросил я.
— А раньше, видишь ли, олень приплывал каждый Ильин день на остров. Не знаю, старики рассказывают. Может, это сказка такая. Говорят так: в Ильин день соберется народ, веселье идет, торговля, пляски, и в какой-то час на озере показывается олень. Плывет он будто бы через озеро, и рога издали видны. А уж народ ждет. Выходит он на берег — и прямо в толпу. Его будто бы убивают, жарят и всем миром едят. А однажды будто бы вышел такой случай. То ли олень запоздал, то ли гости поторопились, только ждут-ждут оленя, а его нет. Ну забили быка, стали жарить. Тут и олень приплыл. Видит, что вместо него быка забили, обиделся и уплыл обратно. И так обиделся, что с тех пор перестал приплывать. Может, оно и верно, — сказал старик, — только мне кажется чудно. Чего лучше — убили вместо тебя быка, ну и живи себе, радуйся. Бог миловал.
Старик улыбнулся, и стало ясно, что нет для него сказочных оленей, а есть только обыкновенный олень, такой, который встречается в лесу, повадки которого он наблюдал и знает.
Лодка врезалась в берег, и мы вышли на остров.
И здесь тоже стояла мертвая тишина. Огромные ели были так же неподвижны, как церковь. Ни человека, ни зверя. Здесь не пели птицы, волны не плескались о камни. Даже воздух был неподвижен и тих.
Мы подошли к избушке. Она была без сеней. Дверь стояла открытая настежь. Я заглянул внутрь — никого. В углу дощатый топчан, на нем грязное тряпье. Нельзя даже разобрать, где изголовье — нет ничего похожего на подушку. На земляном полу лежат щепки. Одна показалась мне странной. Я поднял ее. На ней был нарисован человеческий глаз. Он глянул на меня, как живой. Такой живой, что мне стало неприятно. Я бросил щепку.
Перед избушкой были остатки костра. Харбов потрогал золу.
— Теплая, — сказал он.
— Может, Сысой на погосте, — сказал Семен Федотыч.
Дверь в церковь была закрыта. На засове висел огромный и ржавый замок. Мы вошли под тень елей. Они тянули над нами черные лапы. Черные их стволы я не мог бы обхватить руками.
Под елями теснились поросшие мхом кресты и надгробья. Ржавые ограды окружали могилы. Большие гранитные плиты покосились и ушли глубоко в землю. Кажется, здесь было еще тише, чем за оградой.
И вдруг в мертвой тишине мы услышали смех. Кто-то смеялся негромко, будто таясь. Мы вздрогнули. Была минута, когда я мог поддаться страху и выбежать с погоста. Но раздался спокойный голос Харбова:
— Смотрите, пожалуйста, какой чудотворец!
Под одной из елей, перед большим гранитным надгробьем, сидел человек. Он оброс бородой до самых глаз. На нем были мятая фуражка со сломанным лакированным козырьком, черная куртка и грязная рубашка с черным от грязи воротничком.
Все надгробье, перед которым он сидел, как перед столом, было заставлено бутылками. Одни были пустые, в других еще оставалась водка.
— Пришли гости, а стол накрыт, — сказал человек, улыбаясь беззубым ртом. Гнилые корешки черно-рыжего цвета торчали из десен.
— Гуляешь, Сысой? — спросил Семен Федотыч.
— Гуляю, — ответил псаломщик. — Сегодня Зосиму и Савватия жег. Хорошо горели отшельники! Зосима изображен, когда он на келейное строение дрова сеща. Душевный сюжет. А я его самого на дрова сеща. А? — Он тихо засмеялся.
— Тьфу! — сплюнул Семен Федотыч. — Стыд какой, не хвалился бы!.. Верите ли, — обратился он к нам, — иконы, подлец, жжет. Старого письма иконы.
Псаломщик взял бутылку, на дне которой было немного водки, опрокинул в рот и выпил до дна. Выпил, сплюнул и встал.
— Уйдите! — сказал он, простирая к нам руки. — Я каяться буду, мерзость свою перед богом замаливать.
— Напился, подлец, — сказал Семен Федотыч, — теперь ничего не добьешься.
Вернувшись к Тишковым, мы решили плыть на Илексу. Вероятней всего, маршрут Катайкова шел туда.
Еще часа два бежал наш кораблик. Сначала вода и небо сливались, потом черная линия отчеркнула воду от неба. Линия превратилась в полосу, расширилась, и на горизонте стала медленно подниматься зубчатая стена леса. Мы подходили к северному берегу озера. Даже Харбов, много поколесивший по уезду, ни разу сюда не заезжал. Здесь начинались места, совсем почти не заселенные, только леса и болота, дичь, глушь, звериное царство. Узенькая тропа вела отсюда на север, и никто не знал, что было по сторонам тропы.
Здесь текли реки, только приблизительно нанесенные на карту, здесь были озера, которых никто не видел. Дальше, на север, с запада на восток тянулся невысокий кряж — Ветреный пояс. Реки, бравшие начало на южном его склоне, текли на юг и впадали в Онежское озеро. Реки, начинавшиеся на северном склоне, стекали в Белое море. Кряж был водоразделом.
А до самого кряжа — непроходимый лес, пересеченный узкой тропой.
Была полночь. Красное солнце садилось за зубчатой стеной леса. Лес вырастал из гладкой, сверкающей на ночном солнце воды глухой, молчаливой стеной.
У Афонькина стало серьезное, напряженное лицо. Щурясь, он смотрел вперед, соображал, что-то бормотал про себя. Весь его вид выражал, что он просит нас не мешать, что мы не можем понимать его важных соображений, что он нас приведет куда надо, если мы доверимся ему. Он перекладывал парус, резко и раздраженно подавал команду рулевому и, кажется, наслаждался тем, что мы все от него зависим и без него нам ни за что не управиться.
Но вот в глухой стене леса показался просвет. Серебряная поверхность воды углублялась. Афонькин просиял.
— Илекса, — сказал он. — Точно привел. Бывает, люди часами ищут.
Это было устье реки Илексы. Афонькин спустил парус и пересел на руль. Мисаилов и Тикачев взялись за весла.
Медленно вошли мы в серебряное с красным устье реки. Красное солнце опускалось за черную стену леса, красные солнца дрожали на речном серебре. Весла ровно опускались и поднимались, и их монотонный плеск далеко разносился по реке.
Гладкое серебро реки, лес, начинающийся у самого берега, огромные деревья, купающие корни в воде. Деревья, возносящиеся высоко к небу, деревья, упавшие и гниющие, мертвые деревья, которым некуда падать, и они стоят, как высокие высохшие скелеты. Сырой мох и папоротники, болота и камни... Неподвижность и тишина!
Может быть, так выглядел лес каменноугольного периода, первобытный лес, населенный невиданными зверями.
Здесь мог жить саблезубый тигр, могло выйти на водопой невиданное чудовище и черт знает что могло вынырнуть из притихшей воды...
Мне показалось, будто, кроме плеска весел, еще кто-то плескал. Не сразу я понял, что это рыбы выскакивали из воды и, сверкнув чешуей, уходили опять вниз. Наверное, наблюдали за нашим карбасом и торопились передать рыбному царю известия о нашем движении. Все выглядело так таинственно и необыкновенно, что, казалось, и рыбы должны быть какие-нибудь другие, неизвестные. Трудно было поверить, что здесь живут самые простые лещи и щуки, судаки и плотва.
Медленно плыли мы вверх по реке, под сенью деревьев-гигантов, вдоль леса, не знающего топора, не слышавшего пилы, сырого, первобытного леса.
Через час, или около того, неясный ровный шум послышался впереди.
— Пороги, — сказал Афонькин. — Сейчас выходить.
Он внимательно вглядывался в медленно проплывающий лес и всем видом своим выражал, что он один знает дорогу, он один приведет нас куда надо, он один — и больше никто.
Он круто повернул руль, и карбас врезался в берег. Здесь был маленький залив и на берегу гладкий мокрый песок, на котором не было ни одного следа. Отсюда в лес вела узкая тропка.
— Вот, — сказал Афонькин. — До Калакунды версты четыре. Здесь не заблудитесь. Тропка одна.
У него сделалось грустное лицо. Ему, наверное, очень хотелось отправиться вместе с нами, идти неизвестно куда, устраиваться на ночлег, жечь костры, вести беседы. Но он не мог оставить карбас. Председатель волисполкома был не такой человек, чтобы позволить шутить с волисполкомовской собственностью.
Мы вылезли на берег. Афонькин с огорченным лицом потряс каждому руку и ничего не сказал на прощание.
У поворота я обернулся в последний раз. Афонькин стоял и смотрел нам вслед. Было ясно видно, как глубоко оскорблен он несправедливой судьбой. Все собрались в поход, а его почему-то не взяли. Рыжая его борода, цвета высохших листьев, казалась приметой осени среди листвы и хвои.
До Калакунды было, конечно, больше четырех верст, но шли мы быстро, не останавливаясь, и через час увидели первые признаки жилья. Лес отступил, тропа стала шире. Колеи указывали на то, что здесь ездят телеги, — значит, цивилизация близко.
Потом лес отступил еще дальше, показался амбар со сгнившей крышей, огороженное поле. Дорога свернула к реке. Несколько изб стояли, повернувшись к воде передом, к лесу задом. Только на двух крышах торчали трубы. Дядьку это вдохновило на целую речь. Вот, мол, избы топят по-черному, живут в дикости, а все почему? Потому, что мироеды не дают жизни трудящемуся.
Мы постучались в окно одного дома. Открыла сонная женщина; ни о чем нас не спросив, двигаясь как бы в полусне, побросала на лавки и на пол старые, рваные тулупы и, кажется, так до конца и не проснувшись, снова влезла на высокую деревянную кровать, на которой спали две девочки. Одна девочка открыла на минуту глаза, решила, что мы ей снимся, устроилась поудобнее и спокойно засопела. Женщина легла с краю кровати и через минуту тоже спала. Разлеглись и мы все. Я только успел положить голову на подушку, как уже, точно в пропасть, полетел в сон.
Когда я проснулся, ребята сидели за столом, перед ними стояли глиняные миски с молоком и лежал хлеб. В стороне сидели на лавке две девочки, очень похожие друг на друга, с заплетенными косичками, в одинаковых ситцевых платьях, с одинаковыми веснушками на курносых носиках. Одна была побольше, другая — поменьше. Хозяйка, женщина лет тридцати, прислонилась к стене и смотрела, как гости едят, чтобы подать, если что понадобится. Я быстро вскочил, умылся в сенях и подсел к столу. Тикачев, оказавшийся рядом со мной, наклонился и прошептал:
— Запуталось дело. Не было здесь Катайкова, понимаешь?
— Как — не было? — Я даже растерялся. — Куда же он мог деться?
— Черт его знает! Не было — и все.
— Говорят, в Куганаволоке докторша новая, не слыхали? — спрашивала хозяйка.
— Как же, слыхали и видели, — сказал дядька. — Молодая девка.
— Ну, дай ей бог! — сказала хозяйка. — Может, просватает кто.
— К вам не заезжала? — спросил Харбов.
— К нам-то? — удивилась хозяйка. — Да что вы! У нас и не бывает никогда доктора. Кого же лечить?
— Вас хотя бы, — сказал Мисаилов.
— Да ну! — засмеялась хозяйка. — Я здоровая. Мы все тут здоровые. У нас умирают только, если вот деревом придавит или простынет человек. Бывает, еще надорвутся. Лихорадка, конечно, треплет, или грудь заболит. Еще иногда кожу язвит, или съест чего человек, или болотной воды выпьет. Вода на болотах бывает вредная. А так у нас не болеют. Ребята вот только... Те, верно, бывает, мрут. Ну, нас-то бог миловал, девчонки мои пока слава богу.
Она заметила, что миски с молоком быстро пустеют, и спросила:
— Молочка налить еще?
— Налей, хозяйка, — сказал Андрей. — Хорошее у вас молоко.
Хозяйка вся просияла, будто ей сказали что-то необыкновенно приятное. Она остановилась, держа две миски в руках — она уже шла, чтобы наполнить их снова, — и спросила:
— Верно хорошее?
Мы подтвердили. Девчонки, сидевшие на лавках, оживились ужасно. Они захихикали, закивали головой так, что косички запрыгали по узеньким плечикам. Вообще похвала Харбова почему-то страшно обрадовала всех членов семьи.
Мрачный вид был у ребят. Они не хотели обсуждать при хозяйке создавшееся положение, чтоб не показать ей, как для нас важно, проходил здесь Катайков или не проходил. Но, кажется, никто не слушал толком ее разговоры. Все думали о своем. Действительно, положение создавалось сложное.
Хозяйка принесла еще молока, опять прислонилась к стене и с удовольствием смотрела, как мы черпаем молоко деревянными ложками.
— Еще у Фроловых корова, — сказала она, — и у Малашиных. А больше в Калакунде коров нет. Но у нашей молоко лучше. Вы сходите к Малашиным. У них совсем не такое. У Фроловых-то еще ничего, но тоже с нашим не сравнишь. Девчонки мои знаете сколько выпивают? Ужас! Я и сметану делаю. Хорошая выходит сметана. Сейчас только нет, а в другой раз придете — попробуете.
Кажется, о молоке она могла говорить без конца. Непонятно, почему эта тема так ее увлекает. Она сообщила множество сведений о корове. Оказалось, что у коровы необыкновенные вкусы: на поляне она ест хорошо, а возле реки — плохо. Девчонки сначала ее боялись, а теперь привыкли и вечером сами бегают загонять. Даже про ботало она рассказала. Ботало — колокольчик, который подвешивается корове на шею, чтобы она не потерялась в лесу. У них с мужем коровы не было. А у родителей корова была, и ботало ей отдала мать, когда выдавала замуж. Сказала, что, мол, корову купите — оно и пригодится. Но оно все не годилось, потому что коровы не было. Она и забыла о нем, и оно сохранилось случайно. А сейчас корову купили, и ботало тут как тут. Девчонки бегут за коровой и слышат, где она пасется.
Девчонки оживились и рассказали, что они никогда не путают, потому что у Фроловых ботало так, динь-динь-динь. У Малашиных — бом-бом-бом. А у них — бум.
Странный был у хозяйки хлеб. Корка была у него красивая, поджаристая, а когда отломишь корку — мякиш высыпался. Приходилось его насыпать в ладонь и бросать в рот. Саша Девятин спросил, почему это так. Хозяйка удивилась вопросу. Ей хлеб казался обыкновенным.
— Это от коры, — сказала она, раздосадованная, что ее отвлекли от интереснейшей беседы о молоке и корове. — Мы немного подмешиваем — у нас только четверть коры, в Калакунде все так мешают. А вот на Нюхч-озере — там всю половину коры кладут, а половину муки.
Когда хозяйка приехала с Нюхч-озера сюда, так все удивлялась, как здесь свободно муку расходуют. Муж ее высватал в Нюхч-озере. Там от всего далеко. Муку только по снегу на лыжах приносят. А летом никак нельзя пронести. Здесь-то, в Калакунде, хорошо. Озеро близко. А озеро переедешь — тут уж и Куганаволок. Куганаволок ей казался местом очень оживленным. Он привлекал ее многолюдством и благоустройством, но немного пугал предполагаемой развращенностью нравов. От Куганаволока она вернулась опять к корове. Корова была, так сказать, столичная, из культурного центра. Они с мужем ездили в Куганаволок и там сторговали корову. Трудно было ее перевезти. Председатель волисполкома боялся давать карбас. Мало ли, ветер поднимется или что... Но им посчастливилось. Верховой приехал из Пудожа и уговорил председателя перевезти его с лошадью. Верховой был с оружием и в такой особенной одежде. Она забыла, как называется.
— Уж не Патетюрин ли? — обрадовался Тикачев. — Милиционер, что ли?
— Во-во! — сказала хозяйка, но повторить слово не решилась: не уверена была, что ей это удастся. — Так вот, перевезли его с лошадью на карбасе, и тогда председатель сказал: «Раз лошадь перевезли, значит, и корову можно. Поскольку вы бедняки, я вам пойду навстречу».
Они дали Афонькину рубль, и он их перевез. Корова вела себя спокойно и так прижилась ко двору — прямо чудо.
Тут девчонки тоже вмешались в разговор. С коровой было связано много интересных историй. Девчонки оставались одни, когда тятька с мамой поехали в Куганаволок, сами хозяйничали три дня, потом всё ждали — на тропу ходили, выглядывали — и вот видят: ведут. Что тут было!
— Сколько дали за корову? — спросил дядька.
Оказывается, купили дешево: за семнадцать рублей. Человек уезжал и спешил продать. Началась история про этого человека.
Я не стал ее слушать. Наклонившись к Тикачеву, я спросил:
— Чего ж мы сидим? Надо делать что-то...
— А что делать? — спросил так же шепотом Тикачев. — Поедим, выйдем в лес и обсудим.
Хозяйка все продолжала историю про человека, который продал корову, потом вернулась к самой корове и опять стала описывать ее замечательные качества.
— Ты что же, хозяйка, вдова, что ли? — спросил дядька.
Хозяйка испугалась ужасно.
— Ой, что ты! — сказала она крестясь. — Да я же рассказываю: с мужем же за коровой ездили. Какая же вдова? Скажет тоже, не дай бог...
— Да, — смущенно сказал дядька, — спутался я. А где же твой хозяин?
— В лес ушел, — сдержанно сказала хозяйка.
— В лес ушел, — сказали обе девочки и закивали головами. Косички, завязанные тряпочками, попрыгали по плечам и успокоились.
— На охоту, что ли?
— Какая охота! — Хозяйка махнула рукой. — У него и ружья отродясь не было, он и стрелять не умеет.
— А чего же?
— Да так, есть дела кое-какие... Выпейте еще молочка.
Мы отказались. Пора было собираться.
— Вы куда же? — спросила хозяйка. — На Лузу, что ли?
— На Носовщину, — сказал Харбов.
— Может, корову сходите посмотреть? — просительно сказала хозяйка. Ей, видно, этого очень хотелось.
Мисаилов уже надел на спину вещевой мешок и с нетерпением поглядывал, когда наконец мы все соберемся. Но посмотреть корову было необходимо. Даже Вася это понял и не стал возражать.
Мы пошли в хлев. Корова, большая, белая, с черными пятнами, жевала сено и посмотрела на нас недовольно. Ее должны были уже выгнать пастись, да из-за нас задержались. Она, видно, думала о том, что такая неаккуратность на новом месте не предвещает в будущем ничего хорошего.
Хозяйка гладила ее, и девочки гладили, вытягивая как только можно руки и боясь подойти близко.
Хозяйка объяснила нам, какое важное дело — корова. Теперь их семье ничто не угрожает. Раз есть молоко, значит, не пропадут. Девочки выросли без молока. Бывало, конечно, выменивали на что-нибудь горшок, но редко. Фроловы очень жадные. Теперь, когда у них есть молоко, девочки станут очень быстро расти и толстеть. Они уже потолстели. Вот, посмотрите, какие здоровые. Разве раньше такие были? А давно ли привезли корову? На позапрошлой неделе. Здесь у них, в Калакунде, заработков нет. Муж на зиму уезжал. Далеко ездил, в город, только не в Пудож, а в другой. Она не запомнила, как называется. Едут туда через такое озеро, что их Водл-озеро кажется совсем маленьким. А они ждали всю зиму и думали — заработает или не заработает. Бывало, сидят вечером, и она девчонкам рассказывает, как тятька приедет, денег привезет и какую они купят корову. Вечером страшно. Она хоть не верит в нечистую силу, но нечистый здесь пошаливает. А как она станет рассказывать про то, что тятька работает, на корову рубли собирает, так весело вечер и просидят. И спят девочки спокойно, все им корова снится.
Доказать, что моя догадка справедлива, я не мог бы никак. Из здешних мест не один Савкин ездил на заработки, не один он привез домой заработанное, не одного его долгую зиму ждала семья.
И все-таки я был совершенно уверен, что не ошибся. Только на всякий случай я задал вопрос.
— Рублей тридцать муж привез? — спросил я.
— Двадцать восемь, — сказала хозяйка и продолжала неторопливо рассказывать про то, как они ждали хозяина.
Ну конечно, рубль вычел с него Катайков, а на рубль он опохмелился или, может быть, купил гостинец девчонкам.
— Как ваша фамилия? — спросил я.
— Савкины, — ответила хозяйка и опять принялась за свой бесконечный рассказ.
Я подошел к Мисаилову и шепнул ему:
— Поторопи их, Вася. Выйдем из деревни, обсудим.
Он кивнул головой.
— Вы как хотите, товарищи, — сказал он, — а я пойду. У меня времени нет.
Голос у него был сердитый, и его сразу послушались. Харбов отвел хозяйку в сторону, и мы слышали, как звякало серебро и хозяйка, сначала отказавшись для приличия, взяла полтинник. Потом мы вышли на трону и зашагали.
Как только деревня скрылась из глаз, Мисаилов остановился.
— Дело ясное, — сказал он. — Обморочил нас Катайков.
Я молчал.
— Ничего не понимаю, — сказал Харбов. — На Ильинском погосте они были. Значит, оттуда пошли на Пильмас-озеро?
— На берегу-то карбаса не было! — сказал раздраженно Мисаилов. — Надо было подумать, куда мог деться карбас. Или он должен был остаться на Илексе, или нам встретиться.
— Темнит, темнит, мироед, — подтвердил дядька.
— Положим, — сказал Семкин, — карбас мог их довезти, а потом пойти на Пильмас.
— Зачем же на Пильмас? — удивился Девятин. — Карбас из Куганаволока. Дорога ему прямая назад. Погода ясная, ни одна лодка навстречу не шла, мы же видели.
— А затем на Пильмас, — сказал Семкин, — чтобы нас запутать. Тоже не дети. Понимают, как дело делается.
— Путает, путает, мироед, — подтвердил дядька.
— Откуда он знает, — спросил Девятин, — что мы за ними идем?
— Знать не знает, — мрачно сказал Андрей, — а опасается.
Мы замолчали. Громко звонило знаменитое ботало. Действительно, звук был необыкновенно низкий. Знаменитая белая корова показалась из-за деревьев и, равнодушно глядя на нас, прошла мимо. Посторонившись, мы пропустили ее.
Четыре косички, завязанные тряпочками, прыгали на плечах у двух девочек, каждая из которых держала по прутику.
— Куда, куда? — кричали обе и хлестали прутиками корову.
Корова, кажется, только сейчас заметила, что за ней идут два маленьких человечка. Она повернула голову, посмотрела на девочек и свернула с тропинки в лес. Девочки побежали за ней, не обращая на нас никакого внимания. По сравнению с коровой мы были неинтересными существами. Четыре косички попрыгали по плечам и скрылись за деревьями. Мы выждали, пока звук ботала затих, и продолжали разговор.
— С Пильмаса только на Выг-озеро путь, — задумчиво сказал Сила. — Тоже не понимаю, что им делать на Выг-озере...
— Откуда мы знаем, где у Катайкова свои люди! — резко сказал Мисаилов. — Может, у него там деревня куплена. Ты разве знаешь до конца его силу?
— Хитрит, хитрит, мироед, — согласился дядька.
— Меня вот что интересует, — сказал Девятин. — Хорошо, Катайков нас обманул. Как теперь вернуться? Афонькина мы отпустили, лодок я на Илексе что-то не видал.
— В Калакунде есть лодки, — сказал Тикачев.
— Есть, — согласился Девятин. — Так это ж выше порогов. Через пороги как проведешь?
— Проводят, — хмуро проговорил Харбов. — Не в этом дело. Куда идти, вот что. Может, вовсе не на Пильмас они пошли. Следов на воде не остается. Пока мы туда-сюда мыкаться будем, они за тысячу верст уйдут. Ищи их!
— Теперь я вам скажу, ребята, — начал я, стараясь принять как можно более скромный вид. — Пока они нас еще не обманули, а только стараются обмануть. Я этого Савкина знаю. Он обязанный Катайкову человек. Помните, я рассказывал, какая на пароходе история вышла? Один пропился, а ему Катайков деньги вернул. Савкин его фамилия. Понятно?
— Ох, куда гнет, кровопийца! — охнул дядька, ничего не поняв.
Ребята молчали.
— Да, — сказал наконец Мисаилов, — возможное дело. Что-то она очень заминала насчет того, зачем хозяин в лес ушел.
— Смотри, как хитро плетет! — волновался дядька.
— Вот что, — сказал Харбов. — Колька маленький лучше нас все узнает. А ну, Николай Третий, ясно, что делать?
— Ясно, — сказал Колька, у которого глаза горели от возбуждения, и, не добавив ни слова, умчался в лес, туда, где прыгали перевязанные тряпочками косички.
Мисаилов свернул папиросу и угостил табаком дядьку. Они докурили до конца и затоптали окурки, когда появился из лесу маленький Колька.
— Ну? — спросил Мисаилов.
— Верно он говорит, — кивнул он на меня головой, — были вчера. Двое пошли провожать. У Фролова лошадь наняли до Лузы. Фролов пошел с лошадью. А Савкин порядился до самой Калгачихи. Катайков деньги предлагал, а он отказался.
— Как закрутил, мироед! — охнул дядька. — Подумать!
Мисаилов повернулся и зашагал дальше на север. Мы пошли за ним.
Ольга спала до самого Куганаволока. Булатов обнял ее одной рукой, голову она положила ему на плечо и не просыпалась, как ни встряхивало коляску на колдобинах и ухабах.
Толком она и в Куганаволоке не проснулась. Булатов ее привел в дом, где был накрыт стол, люди выпивали и разговаривали. Что-то и она съела, что-то и она выпила, дошла в полусне до берега, и Булатов перенес ее на карбас. И поднялся парус, и они поплыли по озеру, и все она видела, как во сне, и, только отошли от берега, — сразу заснула.
Это была не усталость, а нервная реакция. В слишком большом напряжении жила она последние дни. Нервы не выдержали. Сон был глубокий, без сновидений. Она и просыпаясь была как во сне. Настоящее пробуждение ей еще предстояло. Оно будет страшным, это пробуждение. Но сейчас до него далеко. Она засыпает и просыпается, и все в тумане, хотя ярко светит солнце и под солнцем сверкает озеро.
Будто она перелистывает книгу с картинками. Это книга сказок, и на картинках изображено все сказочное: сказочный лес, сказочное озеро.
Сказочный кораблик бежит по воде. Царь Салтан зовет их в гости. На озере вырастут нарядные сказочные дворцы, сложенные из бревен, с пестрыми пряничными украшениями.
Из озера подымается, правда, не дворец, но церковь, такая старенькая, что, конечно, в нее мог ходить царь Салтан или царь Гвидон. Кораблик с парусом пристает к острову. Гости выходят на берег. Продолжается сказка.
Остров пустынен, церковь прогнила и заросла мхом. Встречает их страшный человек, обросший волосами до самых глаз. Гнилые корешки торчат из его десен. Он кривляется и гримасничает. Это что-то не похоже на сказку.
Острая тоска, точно боль, вдруг пронизывает ее. Будто закололо в сердце. Какой вздор! При чем тут пряничные дворцы и цари из пушкинских сказок! Она начинает просыпаться. Она не хочет. Она уже понимает, что пробуждение будет страшным. Пусть продолжается сон.
Высокий, худощавый, с ней рядом стоит Булатов. Он наклоняется к ней и смотрит на нее глубоко посаженными глазами.
— Что с тобой?
Она прижимается к булатовскому плечу. Все хорошо. Счастье, что они встретились. Какие там сказки! Какие там пряничные дворцы! Что может быть сказочнее того, что она вместе с ним, на этом пустынном острове! Что может быть сказочнее!
Старая церковь поросла древним мхом; тихо распахиваются старые ворота, и они входят в еловую рощу. Она никогда не видала таких больших, таких ветвистых, таких древних елей.
Покосились кресты надгробий, стерлись надписи на могильных плитах, проржавели железные ограды. Под руку с Булатовым они проходят по кладбищу. Через стену видны озеро и гранитные валуны на берегу.
— Куда мы едем? — спрашивает Ольга.
— Не все ли тебе равно! — отвечает Булатов. — Я тебя увезу через горы и долы, через моря и реки. Хорошо?
Она молча кивает головой. Опять ей спокойно. Где-то глубоко, правда, гнездится тоска, доходящая до физической боли, сознание того, что сделано страшное, непоправимое. Но сейчас тоска стихла, и не надо думать о ней.
Они выходят с кладбища. На траве разостлана скатерть, на скатерти бутылки, стаканы, огурцы, куски холодного мяса. Их спутники, странные люди, разлеглись на траве, и вместе с ними беззубый, грязный, заросший бородой человек.
Их встречают криками. Все уже вполпьяна. У всех уже красные лица.
— Горько, горько! — кричат все, и дурак тянет гармонь.
Ужасно противно он играет. Самое лучшее здесь — тишина.
Булатов целует ее. Она говорит:
— Мне не хочется есть. Пройдемся еще по острову.
Они отходят. Гармонист перестал играть, слышно, как ударяются друг о друга стаканы, слышно, как разговаривают.
— Слушай, — говорит она, — почему мы с этими людьми? Это омерзительные люди. Зачем они нам?
— Мы на пиратском корабле, — говорит Булатов. — Не все ли тебе равно? Важно, что ты и я...
Она соглашается. Но все-таки ей грустно, что эти люди с ними. Она уже знает, что скоро вырвется тоска, которая сейчас стихла. Она знает, но не хочет думать об этом.
— Ты прости, — говорит она, — я задам тебе глупый вопрос. Я никак не могу понять, что ты за человек?
— Я черный монах, — говорит Булатов.
— Не понимаю.
— Ты помнишь рассказ Чехова «Черный монах»? — Он читает наизусть: — «От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере... Наконец он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть». Узнаёшь?
— Да, я хорошо помню рассказ. Но я не понимаю, при чем тут ты.
— Это обо мне написано, — говорит Булатов, и глубоко посаженные его глаза начинают странно блестеть. — Я и есть этот черный монах. Был когда-то мир, в котором я существовал, как живое, настоящее существо. Потом этот мир рухнул, исчез, земля расступилась и поглотила его. Исчезли дома этого мира, люди этого мира, чувства этого мира. Но, вопреки законам физики — вернее, по законам исторической оптики, эта оптика другая, особенная, — я стал отражаться. Понимаешь, нет уже городов, в которых я жил, и страстей, которые я испытывал, той радости и той боли, которые я переживал. Уже на месте тех городов выросли другие, и другие страсти волнуют людей, и другая кровь течет в жилах живых, а я все отражаюсь и отражаюсь, и кто знает... может, долго буду еще отражаться. Понимаешь?
— Не понимаю, — говорит Ольга, — потом пойму. — Ей не хочется сейчас ни до чего додумываться и ничего понимать. Она все боится, что вырвется наружу таящаяся тоска.
Они подходят опять к пирующим на траве.
Рядом с разостланной скатертью горит костер. Беззубый выходит из церковных ворот, придерживая подбородком стопку досок, которую несет на руках. Странные, широкие и короткие доски! Он сваливает их возле костра. Теперь видно, что это иконы. Столетия покрыли их темным тоном. Сквозь черноту проступают лики святых. Старики с удивленными лицами, босые, в длинных белых балахонах, смотрят, будто не понимая, почему их вынесли из церкви и что с ними собираются делать. Кажется, им холодно здесь, на открытом воздухе; кажется, их слепит непривычно яркий свет. Поверхность икон чуть волниста. Коричневым тоном покрыли столетия наивные, аккуратно вырисованные линии. И все-таки эти худощавые, изможденные лица угодников необыкновенно выразительны. Художник верил в их отрешенность от земного и плотского. Это люди, измученные постом и молитвой, несущие в душе свою высокую святую правду.
Бородатый улыбается, обнажая десны с гнилыми рыжими корешками, хватает топор и радостно ударяет в икону. Потом он бросает разрубленную икону в огонь. Старая краска коробится, языки огня лижут босые ноги угодников.
— Со святыми упокой! — кричит странный, заросший волосами человек. — Я, псаломщик Сысой, человек духовного звания, сын дьякона и внук дьякона, приговариваю святых к сожжению.
Глупо улыбаясь, дурак проигрывает на гармони туш. Катайков отворачивается. Ольга видит, что он мелко крестится и быстро бормочет что-то про себя.
— За то, что не сумели защитить православную веру! — продолжает псаломщик Сысой и, размахнувшись, бьет топором по следующей иконе. — За то, что отдали церковь и церковнослужителей на поношение! — снова напевно говорит он и ударяет топором по иконе.
— Брось, Сысой, — неуверенно говорит Катайков. — Садись, водки выпей.
Сысой бросает топор, берет стакан, выпивает его до дна и аккуратно ставит на скатерть.
— Эх, погибла Россия! — говорит он и машет рукой в отчаянии. — Сколько веков стояла, порядок был, благочиние... Народ по церквам молился, священнослужители людей наставляли, и люди в сердце носили веру. Все рухнуло! Плюет мужик на священнослужителей, иереям голову преклонить негде. Кто допустил? Вы допустили!
Он подхватывает еще одну икону и, неразрубленную, бросает в костер. Коробится краска, трещит сухое дерево, горит на костре угодник.
Ольга отводит Булатова от костра.
— Зачем ты позволяешь ему? — спрашивает она. — Я не верю в бога, но это ведь живопись. Ведь этому триста лет...
— России тысяча лет, — говорит Булатов, — даже памятник в доказательство в Новгороде поставлен, а тоже в одну октябрьскую ночку сгорела так, что только дымок пошел. Пусть дурачится идиот. Снявши голову, по волосам не плачут.
Ольга искоса глядит на него. Вот-вот притаившаяся тоска вырвется на волю, и вдруг станет ясно все безумие того, что сделала Ольга, весь ужас ее положения. На этот раз так просто не загонишь обратно тоску. Какой-то довод надо привести в свое оправдание. Ольге приходит в голову глупая мысль, отвратительная, пошлейшая мысль, в которую она и сама не верит. Если перевести ее на обыкновенный язык, мысль звучит приблизительно так: «Я его переделаю. Со мной он станет другим». Это вздор. И Ольга сама знает, что вздор. Но надо на что-то надеяться и себя оправдать. А может быть, решиться? Бежать. Куда? Кругом озеро. Пусть продолжается удивительное, полусонное состояние. Она начинает понимать, что все не так, как ей казалось. Ей казалось, что она полюбила несчастного, невинно преследуемого человека, бросила ради него жениха, спасет его и все увидят, какой он замечательный, умный, талантливый.
Ей это казалось? Разве? Может быть, она это вычитала в плохой, дешевенькой книжке, над которой сама смеялась? Нет, нельзя об этом думать на острове. Кругом вода, рядом какие-то странные существа. И никуда не уйдешь отсюда. Разве можно предсказать, что сделают Гогин или Тишков? Если ей откроется правда, пусть откроется не сейчас. Пусть откроется тогда, когда она сможет на что-то решиться и что-то сделать, а сейчас не думать, не думать.
Искоса глядит она на Булатова. Она зажмуривает глаза. Она вызывает в памяти его серьезный и значительный взгляд. Она помнит этот взгляд. Разве теперь Булатов глядит иначе? Она открывает глаза. Не Булатов смотрит на нее, а Катайков. Он смотрит странно, будто прикидывая и соображая, будто оценивая и взвешивая, будто не человек она, а лошадь. Будто надо ему прикинуть, отправить ее на бойню или пока еще стоит кормить.
Встретившись с ней взглядом, Катайков отводит глаза, наливает водки в стакан, встает и подносит с поклоном.
— Что-то вы не пьете, красавица, — говорит он. — Извините, красненького не захватили.
Она выпивает водку, кашляет. Тишков проигрывает туш, псаломщик Сысой пускается в дикую пляску, добродушно улыбается Гогин.
Ольга устала. Если дать себе волю, будешь пугаться тени. Черт знает что привидится, если дать себе волю. Все будет хорошо, она в этом уверена.
Она окидывает взглядом остров. Здесь красиво. Старая церковь, тенистое, спокойное кладбище. Вот бы жить здесь вдвоем с Булатовым! Построить бы домик, огород развести. Нет, не хочет она жить на острове. Пусть будет шумный город, много работы, большие дела. Пусть на плечах Булатова будет лежать ответственность, он будет принимать серьезнейшие решения, волноваться, думать, искать. Пусть изредка они позволят себе отдых — уедут за город, проведут день вдвоем, ни о чем не думая. А утром уже телеграммы, звонки. Булатов должен решать. Где-то волнуются люди, неизвестно, что делать...
«Какой он черный монах! Это он все придумывает. Многие бывшие люди работают на крупных постах, пользуются доверием. Просто он попал в ужасное положение с этими идиотскими брильянтами, вот и лезут в голову глупые мысли. А на самом деле все гораздо проще. Камни сдадим куда-нибудь, куда положено; сейчас такая нужда в людях, за него ухватятся. Шуточное ли дело — Россию преобразить! Неужели он не пригодится? Ого, еще как! Все замечательно...»
Пляшет псаломщик Сысой. Он вскидывает ноги, взвизгивает, размахивает руками. Тишков наяривает лихой мотивчик. Шаманит Сысой. Что ж, он лицо духовного звания. Не все ли равно, шаманить в расшитом золотом облачении, при блеске свечей, перед коленопреклоненными молящимися или на пустынном острове, перед дикарским костром.
Встает Катайков, Тишков складывает и застегивает на ременную петельку гармонь.
Сысой хватает и уносит бутылки. Гогин стряхивает и аккуратно складывает скатерть. Лодочник, молчаливый парнишка, который везет их от Куганаволока, поднимает парус. Отходит назад остров, на гранитных валунах подпрыгивает, паясничает, шаманит псаломщик Сысой. На соседнем острове бегает взад-вперед по бережку старушка в коротенькой кофте в талию, с буфами на плечах, в ситцевой юбке. Маленький старичок с длинной бородой в лаптях и холщовой рубашке стоит и смотрит на них. Опять начинается сказка. На этот раз сказка о рыбаке и рыбке. Вон и лодка вытащена на берег, и сети развешаны для просушки. Почему-то не видно разбитого корыта.
Легкий ветерок надувает парус, снова расстегивает и раздвигает гармонь Тишков. Он играет противную песню о купце, который ехал на ярмарку. Какая это, наверное, была гадость: ухарь-купец и холуи вокруг него, восторженно смотрящие, как он куролесит и безобразничает. Пошляк был ухарь-купец. Только Тишкову и мог такой понравиться. Объедков от него остается много. Тишков только и умеет объедками жить.
Счастливая улыбка на лице у Тишкова. Мутными глазами смотрит он вперед, на озеро. Старик и старушка стоят на берегу, провожают его взглядом. С другого берега пролива кричит что-то псаломщик Сысой. Отходит все дальше и дальше церковь, построенная, когда еще не родился царь Петр, когда по московским улицам ночами бегали волки.
Ольга смотрит вперед. Тоска притихла и не дает о себе знать.
Катайков придавал большое значение удобствам в пути. Не потому, чтобы боялся неудобств — он был силен и вынослив, — но он считал очень важным создавать вокруг себя ореол всесильного человека. Если Катайков спит на полу, мокнет и зябнет, жует сухой хлеб — словом, путешествует, как простой мужик, — значит, простой мужик он и есть. Значит, нечего его бояться и ему угождать. Нет, Катайков требует забот. Так просто, как все, он ездить не может. Его надо и встретить, и проводить, и подсадить, и на стол постелить скатерть, и в постели укрыть одеялом. Это не кто-нибудь, а Катайков.
Не то чтобы здесь был сознательный расчет. То есть когда-то он продумал этот вопрос и понял, что в нем сокрыт один из секретов влияния на людей, но с течением времени любовь к удобствам въелась в его плоть и кровь. Теперь уже он действительно не мог иначе. Это в уезде знали и к этому в уезде привыкли.
В двенадцать часов дня карбас пристал к берегу Илексы. Парнишка-лодочник получил на чай, и ему приказали срочно плыть на Пильмас-озеро, чтобы передать одному мужичку записку Катайкова. В записке не было ничего существенного. Катайков посылал ее по своим, особым соображениям. Он допускал возможность погони и не хотел, чтобы его карбас встретился с карбасом преследователей.
Записка была составлена так, что казалась действительно спешной. Адресат должен был во что бы то ни стало с этим же карбасом отправить Малокрошечному в Пудож партию льна. Таким образом, парнишка, который, конечно, прочел записку, как только отчалил, даже и не подумал, что Катайков скрывается от кого-нибудь.
До Калакунды шли пешком. Это было недалеко, и Катайков шел с таким видом, будто сзади экипаж, а он вышел пройтись для собственного удовольствия. Гогин нес весь груз экспедиции. Это было довольно много: два больших мешка. Но Гогин не чувствовал тяжести и шел весело, особенной своей, обезьяньей походкой.
— Иноходец, — сказал Булатов Ольге, показав глазами на Гогина.
Ольга улыбнулась.
Через час пришли в Калакунду и остановились отдохнуть в доме Фролова.
По всяким другим местам Фролов считался бы в лучшем случае маломощным середняком. Здесь он числился в богатеях. У него была не только корова и несколько коз, а даже лошадь. В избе топилась печь и стояла расписанная цветами шкафная разборка. Хлеб он пек из чистой муки и коры ничуть не подмешивал. Ходил всегда в сапогах. Словом, среди пяти хозяев Калакунды он выделялся резко.
У Фролова закусили и передохнули часок. Фролов знал, что будет сопровождать Катайкова, заранее собрался и оседлал лошадь.
— Ты помалкивай насчет нас, — сказал Катайков. — Тут, может, люди пройдут, так им не к чему знать, что мы были здесь, понял? (Фролов кивнул головой.) — Катайков добавил: — И других предупреди, а то, может, не к тебе зайдут, а к кому другому.
— Предупрежу, — сказал Фролов. — Вы кушайте, а я сбегаю.
— Тут у вас кто живет? — спросил Катайков.
— Два хозяйства Сидоровых: Сидоров Иван — старший и Сидоров Петр — младший. Потом Малашин, Савкин и я, Фролов.
— Вот ты к Сидоровым сбегай и к Малашину, а я к Савкину сам зайду.
Конечно, о прибытии Катайкова знала вся деревня. Строились предположения, ожидались заработки. Все готовы были ловить случай. Сидоровы и Малашины очень расстроились, когда, минуя их дома, Катайков проследовал к Савкину. Савкин встретил Катайкова на крыльце и поклонился почтительно, но без угодливости. Катайков расспросил о хозяйстве, велел показать корову и похвалил. Посоветовал завести коз. Сказал, что будет скупать козий пух. Между прочим, обронил, что на покупку коз может дать денег вперед, с тем, что, мол, потом разочтемся пухом. Девочек потрепал по волосам, с женой поздоровался за руку.
Савкин серьезно и внимательно слушал Катайкова. Ему казалось очень важным и значительным все, что говорит этот сильный и добрый друг.
Как будто совсем недавно дурачился пьяный Савкин на потеху всем в пароходной каюте, а сейчас перед Катайковым стоял другой человек. Катайков был восприимчив и почувствовал это сразу. Дело было не в том, что тогда Савкин был пьян, а теперь трезв. В Савкине произошла глубокая, серьезная перемена.
Уж очень его тряхнула история с пропитыми деньгами. Из его родных мест мужики редко уходили на заработок. Бывало, еще шли на сплав, в крайнем случае в Пудож или в Подпорожье. А дальше — никогда. Но в этот год на сплаве люди не требовались, в Пудоже и Подпорожье с заработками было плохо, а хозяйства у Савкина погибало. Жили впроголодь. Девочки худели, и глаза их всегда блестели голодным блеском. Хлеб кончался в середине зимы, несмотря на сосновую кору. Снасть была старая, гнилая, часто рвалась, и рыбы попадало мало. Крыша текла. Словом, положение становилось безнадежным. И вот тогда Савкин, никогда не ездивший дальше Куганаволока, принял отчаянное решение — отправиться на ту сторону Онежского озера. Что там, на той стороне, он плохо себе представлял. Понятие «большой город» не было для него наполнено каким-нибудь содержанием. Он ехал не потому, что знал, как там хорошо, а потому, что знал, как здесь плохо.
Пароход. Петрозаводская пристань. Мостовые. Каменные дома. Все это было невероятно. Но чудеса только начинались. В Доме крестьянина Савкина завербовали на целую зиму в Ленинград. Он ехал по железной дороге. Следует помнить, что ни разу в жизни он не видел даже простого мотора. Потом Ленинград. Здесь был другой мир, и самое его существование делало невозможным для Савкина прежнюю жизнь. Ему не хотелось здесь остаться. Наоборот, его тянуло домой. Он скучал без жены и детей, без своего дома и своей убогой деревни. Он хотел вернуться, но, вернувшись, начать жить иначе. Как — он не знал. В чем должны были состоять перемены — неизвестно. Но они должны были быть. В нем происходил сложный душевный процесс, в котором он сам себе не отдавал отчета, который сам себе не мог объяснить. Он отказывал себе во всем, пил чай с хлебом и только однажды купил четверть фунта колбасы, чтобы попробовать. Он должен был привезти домой деньги, для того чтобы что-то дома изменить. Корова — само собой. Дело было не в корове. И не богатства ему хотелось. Фролов, с его точки зрения, был богат, но и фроловская жизнь ему не казалась хорошей и правильной. На него огромное впечатление произвел самый воздух мира, в котором он прожил эти месяцы. Ярко освещенные помещения, люди, по его понятиям, богато одетые, которые с ним разговаривали дружески и внимательно, наивные украшения красных уголков, сезонный трамвайный билет, показав который он мог ехать куда угодно бесплатно, — все это потрясло его до самой глубины души.
Где-то в глухой Калакунде сидели голодные девчонки, мать не знала, чем их накормить, потрескивала лучина, волки выли у стен избы. Когда он вспоминал об этом, у него щемило сердце. Корова была необходима. Корова смешивалась в его мыслях с тем, что надо менять весь образ жизни. Прежде всего нужна корова, но это только начало. Следовало вообще жить иначе.
Вот в этом душевном состоянии он выпил на пароходе с товарищами.
Провокации Катайкова и Ионыча действовали на него особенно сильно именно потому, что в нем проснулись новые, незнакомые прежде чувства. Чувства эти не позволяли перенести униженное положение, в которое ставил его Катайков, подчеркивая его нищету и ничтожество.
Год назад он принял бы это унижение как нечто совершенно естественное: Катайков богач, а он человек рабочий и бедный. Теперь он не мог не восстать. Незаметно для него самого, у него появилось обостренное чувство собственного достоинства. Именно поэтому он вдруг как с цепи сорвался и пропил все.
Страшно было его пробуждение. Он возмечтал о себе, а его за это еще ниже низвергли. Теперь рухнула надежда даже на то, в чем он был совершенно уверен: на сытость детей, на радость жены.
Поэтому таким безудержным, таким отчаянным было горе Савкина. И вот из этого страшного, безвыходного положения его спас Катайков. Спас благородно и просто, не унижая, не заставляя просить, ничего в будущем не требуя.
В том состоянии только что зародившегося и потому обостренного чувства человеческого достоинства Савкин особенно остро воспринял поступок Катайкова. Если он, Савкин, настоящий человек, то его человеческая обязанность ответить Катайкову, поступить с ним также благородно, также ему помочь. Он не раз думал с тех пор, как было бы хорошо, если бы Катайков попал в большую беду, а он, Савкин, спас бы его. Надежды на это не было. Никогда и ничем не мог нищий Савкин помочь всесильному Катайкову.
Ему хотелось хотя бы оказаться полезным, помочь хотя бы в пустяке, услужить. Чувство это не имело ничего общего с угодливостью. Это было благородное, высокое чувство. Поэтому Савкин держался при Катайкове сдержанно и достойно.
— Вот что, Савкин, — сказал ему Катайков, когда закончился осмотр дома, двора и хозяйственных помещений, — ты можешь на несколько дней со мной пойти?
— Могу, — спокойно ответил Савкин.
— До Калгачихи хаживал?
— Хаживал, — кивнул головой Савкин. — Я жену еще дальше взял — на Нюхч-озере.
— Проводи до Калгачихи. Я заплачу.
— Денег я с вас не возьму, Тимофей Семенович, — сказал Савкин, — а проводить — провожу. Я вам на всю жизнь обязан.
— Ладно, — сказал Катайков, — спасибо. Теперь вот еще что: ты своих предупреди — может, про нас спрашивать будут, так нас не видели и не слышали.
— Хорошо, Тимофей Семенович, — сказал Савкин.
— Собирайся, голубчик, через полчаса выйдем.
В два часа дня, в воскресенье, они вышли из Калакунды в направлении на Лузу. Тюки были погружены на лошадь. В седле сидела Ольга. Она не хотела быть в исключительном положении, но на этом настоял Катайков. Она согласилась, чтобы не спорить. Катайков по-прежнему смотрел на нее странным взглядом, будто соображал что-то, будто что-то прикидывал. Будто она не была живым человеком с собственной волей и желаниями, а только объектом его соображений и планов, которые он не считал нужным ей сообщать.
Савкин шел впереди, за ним Фролов, дальше Ольга на лошади, дальше Булатов и Катайков и последними — Гогин и Тишков.
Ольга умела ездить верхом и не боялась, что езда ее утомит. Тропинка была такая узкая, что ветки с двух сторон задевали Ольгу. Она ехала и думала, что прошли только сутки с тех пор, как в «Коммуне холостяков» все было приготовлено для празднования веселой свадьбы. Боже мой, как это было далеко!
Кажется, что до этого тысяча верст и тысяча лет. И вдруг ей захотелось, чтобы последних суток не было. Вся история внезапной встречи с Булатовым, история этих дрянных брильянтов и какой-то фрейлины — наверное, пакостной, грязной старухи, — все эти уголовники, переодевания, бывшие министры, престолонаследники — все это показалось ей постыдной и недостойной историей, в которой только дура могла сразу не разобраться.
Что случилось? Что на нее нашло? Кому это нужно, что она едет, не понимая куда и зачем, ничего не решив и ничего не обдумав?
Булатов... Она вспомнила о нем. Она старалась представить себе его глубоко сидящие глаза, значительное, немного трагическое лицо. Она ждала, что волна нежности нахлынет на нее. Но волна нежности не нахлынула.
Она обернулась. Булатов и Катайков шли совсем близко, отстав от нее на два-три шага. Булатов шагал ленивой, усталой походкой. Брезгливое выражение было у него на лице. Даже со стороны было видно, что ему надоели дорожные неудобства, что он не выспался и очень обижен на жизнь за то, что нет коляски, приходится идти пешком, и, кажется, даже за то, что верхом едет не он, а Ольга.
Может быть, если бы он знал, что Ольга повернется, он изменил бы выражение лица. Булатов был кокетлив. Но Ольга повернулась внезапно.
Так же внезапно она отвернулась. Она встретила взгляд Катайкова, неприятный, тревожащий ее взгляд. Катайков, оказывается, и теперь, шагая вслед за лошадью, смотрел на нее и все прикидывал какие-то возможности, все что-то насчет Ольги соображал.
Может быть, Ольга повернула бы лошадь и поехала бы обратно, но тропинка была такая узкая, что вряд ли лошадь сумела бы повернуться, такая узкая, что не разъехаться с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились. А они, вероятно, не посторонились бы...
Это было в воскресенье, в восемь часов вечера. В это время карбас с «Коммуной холостяков» подошел к острову, на котором жили старики Тишковы, на котором Ольга невольно искала глазами разбитое корыто.
В девять вечера показалась Луза, маленькая деревенька на берегу озера. Опять в доме стоял накрытый стол, опять все выпивали. Ольга залезла на печь и заснула не раздеваясь. Остальные разлеглись на полу... Спали недолго: Катайков торопился. На озере ждали две лодки, и гребцы, молчаливые, почтительные мужички, перевезли их через озеро. Потом шли еще верст десять. Ольга падала с ног от усталости. Ее поддерживало только то, что Булатов, кажется, устал еще больше. Потом опять было озеро и опять ждали лодки, и все не наставала минута, когда можно было бы серьезно поговорить с Булатовым.
«Ты должен мне объяснить, — хотела сказать ему Ольга, — куда и зачем мы едем. Мне надоела игра в прятки и общие фразы, которыми ты отделываешься. Я хочу знать, от кого мы бежим и куда мы стремимся. И потом, я боюсь Катайкова. Вели ему, чтобы он на меня не смотрел».
Она понимала, что ничего велеть Катайкову Булатов не может. Хозяином был Катайков. Булатов так же беспомощен, как она. И все-таки она сказала бы так. Пусть бы они с Булатовым стали бояться вместе. Пусть бы понимающе переглядывались, пусть бы у них был свой заговор. Пусть бы здесь у нее был хоть один близкий человек. Но все время получалось так, что сказать по секрету нельзя ни слова.
Они переехали озеро Ик и сливающееся с ним озеро Монастырское. Ольга немного подремала в лодке, но не отдохнула. У нее только заболела спина от неудобной позы. Потом они опять шли тропой, которую не так легко было распознать. Тропа выделялась в лесу приметами, понятными только знающему. Фролов с лошадью остался в Лузе. Вел их Савкин. Но и он вынужден был останавливаться время от времени, приглядываться и обдумывать, куда идти дальше.
И вот они переезжают еще одно маленькое озеро, и на берегу еще одна маленькая деревня, и опять черные избы, сложенные из огромных бревен; и опять сети на берегу. Носовщина.
Здесь их тоже ждали и тоже был накрыт стол. Хлеб рассыпался, как только отламывали корку. Кислое молоко ели из глиняных мисок. Больше хозяевам на стол ставить было нечего. Даже чудесная власть Катайкова не помогла. Народ здесь был молчаливый, истощенный убогой жизнью среди нездоровых болот и лихорадок.
Гнуса еще не было. Им повезло. Его ждали со дня на день. Рассказывали, что он появляется вдруг, сразу, тучами, и тогда страшно выйти за деревню, да и в самой деревне одно спасение — жечь перед домами дымные костры из сырых веток.
Все сидели за столом и молчали. Все были измучены, не одна Ольга. Даже Катайков, уверенный в себе крепыш Катайков, и тот выглядел утомленным. У Тишкова было наивно обиженное выражение лица, как у обманутого ребенка. Он просто и наивно удивлялся, почему не дают водки, почему не идет веселье, зачем его сюда привели. Он ведь годится для того только, чтоб пить, веселиться и играть на гармони. У одного Гогина был такой же свежий вид, как и всегда.
— Ужасные места! — сказал Булатов. — Не понимаю, как здесь люди живут круглый год. Я чувствую себя таким измученным...
— Места действительно трудные, — сказал Катайков. — Между прочим, странное дело: тысячу лет существует Россия, а собственную землю, извините, не смогли привести в порядок.
— Да, — согласился Булатов, — это еще тысячу лет назад сказано: «Порядку в ней нет».
— Легкую долю избрали! — резко бросил Катайков. — Сказали, что порядку нет, и успокоились. Раз, мол, самими признано — значит, тому так и быть. Это — с одной стороны, а с другой стороны, вина с вашего брата снимается. Мы сами, мол, признаем, чего же с нас требовать?
— У России сложная историческая судьба, — сказал Булатов нравоучительно. — Умом ее не понять. Это сто лет назад сказано.
— Понять нельзя, если ума нет! — огрызнулся Катайков. — Если ум есть, все понять можно. Беда в том, что дураки правили, а мужику не давали хода. Кабы тысячу лет назад дали ход мужику, знаете, что бы нынче с Россией было?
— Нигде в мире не давали мужику хода, — вяло возразил Булатов.
— Так везде в мире и была дикость! — закричал Катайков. Видно, много накопилось в нем злости, и она должна была вырваться. — А когда мужику дали ход, то, видите, что в Европах произошло? Машины. Цивилизация.
— Где это мужику дали ход? — удивился Булатов. — Богатому только.
— Богатый мужик тот, который умней других. Прошу это помнить! Я не от батюшки с матушкой богатство получил.
— Ну, так ваш сын от батюшки с матушкой получит, — устало сказал Булатов. — Не все ли равно? Не сын, так внук дураком вырастет. Это уж обязательно.
Ольга слушала спор без всякого интереса. Ей было лень о чем-нибудь думать. Она так устала, что все воспринимала сквозь какой-то дурман. Убогая, низенькая изба, ничем не украшенная, с пыльными стеклами в оконцах, с подгнившим полом, казалась нежилой. В окне она видела холодное серебро озера, мокрые сети, развешанные на берегу... Ей казалось, что уже давно-давно она видит все одно и то же: озеро, сети, черные избы, Катайкова, Гогина, Тишкова.
Открылась дверь, и вошел милиционер.
Это было так неожиданно, что все вздрогнули. Милиционер был самый обыкновенный, в форменной гимнастерке и фуражке, с кобурой у пояса. За плечом у него торчала двустволка. И вошел он самым обыкновенным образом: открыл дверь, переступил порог и сказал: «Здравствуйте, граждане».
Но, если бы появилось привидение или вошел медведь и заговорил по-человечьему, это не могло показаться более удивительным. Булатов и Катайков вскочили. Такой был ужас в глазах у обоих, что, кажется, впору было им бессмысленно закричать. Катайков вынул платок и вытер пот со лба. Он вытирал его нарочно неторопливо, чтоб показать, что не волнуется. И напрасно старался: всем было видно, как дрожит его рука.
— Приятного аппетита, — сказал милиционер. — Угощаетесь?
Он снял фуражку, повесил на гвоздь, подошел к столу и сел.
Только теперь Ольга узнала его: это был Патетюрин, молодой парень, пудожский комсомолец. Он часто бывал в «Коммуне холостяков».
Патетюрин достал из кармана коробочку из-под леденцов, вынул сложенную аккуратно газетку, оторвал прямоугольный кусочек, насыпал махорки, заклеил, сровнял самокрутку пальцами, закрыл коробочку, положил в карман, закурил. Все это он проделывал с самым равнодушным видом, будто даже не глядя ни на кого, но Ольга видела, что он всех заметил и ее особенно и даже задержался на ней минутку взглядом.
— Далеко добираетесь, граждане? — спросил Патетюрин.
— Лично я по торговым делам, — сказал Катайков. — Знаете, ведь иной раз не угадаешь, куда торговое дело поведет. А товарищи в командировку. Решили путешествовать вместе.
— Так, так, — кивнул головой Патетюрин. — Позвольте для порядку документы проверить.
— Пожалуйста, — сказал Катайков, полез в карман и достал толсто набитый бумажник.
— Нет, — сказал Патетюрин, — ваши не нужно. Про вас нам все известно.
Он взял бумажку, которую ему протянул Булатов, и с самым небрежным видом посмотрел на нее. Впрочем, несмотря на свой небрежный вид, он прочел ее очень внимательно и продумал.
— И у вас такие же? — ласково спросил он Тишкова и Гогина.
Те уже держали в руках свои командировки. Патетюрин только мельком взглянул на них.
— Так, — сказал он. — Значит, заготовляете дрова для горсовета? Хорошее дело. Я, между прочим, занимался этим вопросом и пришел к интересному выводу: дров возле самого города — завались!
Он говорил ровно, спокойно и время от времени поглядывал на Ольгу.
Ольга понимала, что он тянет время, что он продумывает положение. Продумывал положение и Катайков. Он тоже переводил глаза с Булатова на Ольгу, с Ольги на Савкина.
Потом Патетюрин встал, вышел из-за стола, снял фуражку с гвоздя и надел ее.
— Вы позволите, гражданка Каменская, вас на минуту по служебному делу? — сказал он как бы между прочим.
— Какое может быть служебное дело? — нервно сказал Катайков. — Гражданка ни в чем как будто не провинилась, она является женой гражданина Булатова... Покажите справку о браке.
Булатов полез в карман.
— Зачем же! — сказал Патетюрин. — Раз вы говорите — стало быть, справка есть. Я в ваших справках не сомневаюсь. А все-таки жена или не жена, а по официальному делу позвольте мне побеседовать... Пройдемте, гражданка.
Ольга молча встала и вышла из избы. Так же молча Патетюрин пошел за ней. Отойдя шагов двадцать, чтоб в доме не был слышен их разговор, они стали у самого берега озера, спиной к дому, чтобы не были видны их лица.
— Ты-то как здесь? — спросил Патетюрин. — Где Васька?
Теперь у него был совсем другой, совсем не милицейский тон. Он не скрывал, что волнуется.
Ольга смотрела на озеро. Боже мой, как ей хотелось сказать Патетюрину: «Ваня, увези ты меня домой!» Так это было просто. Она вдруг почувствовала, что в этой дикой глуши, в этом чужом мире, среди этих чужих людей есть свой человек — Патетюрин Ваня, из «Коммуны холостяков». Сразу кончатся все эти сложности, вся эта неразбериха, высокие фразы Булатова, который теперь был ей уже смешон, странные взгляды Катайкова...
Патетюрин был чужой человек. Просто парень, с которым она встречалась у Васи, но она ни минуты не сомневалась, что, если понадобится, он станет за нее драться и убежден будет при этом, что ничего особенного не делает.
Как ей хотелось вернуться в тот строй человеческих отношений, взглядов, понятий, в котором она прожила свою короткую жизнь!
Все могло бы сложиться иначе, если бы у нее хватило на это сил.
Она смотрела на озеро. С нее слетело равнодушие и усталость. Она вспомнила все совершенное ею и поняла, что впервые в жизни она была по-настоящему и до конца виновата.
Именно поэтому Булатов мог быть спокоен. Предав хорошего человека, почувствовав, как предательство омерзительно, она не могла теперь предать никого, даже человека очень плохого.
Я стараюсь ясно представить себе смутные переживания Ольги. Конечно, она не рассуждала так обстоятельно и спокойно. Просто с болезненной остротой чувствовала она гнусность всякой измены. Худой или хороший, но Булатов был ее муж, которого она сама выбрала.
И потом еще одно: сказать Патетюрину: «Ваня, спаси меня!» — это значило признать, что все сделанное было сделано напрасно, бессмысленно, впустую, что она просит защиты у тех, кого обманула. Не могла она этого сделать. Очень уж она была гордой, эта худенькая девчонка восемнадцати лет.
Она смотрела на озеро. Зеркально-гладкая вода отражала небо. Два леса росли у озера. Один поднимал вершины высоко к небу, а другой опускал вершины глубоко вниз, под землю.
— Ваня, — сказала Ольга, — приедешь в Пудож, спроси у Андрюшки — он все расскажет. Я действительно вышла за Булатова замуж. Ребята это знают. С Васей я простилась... Куда мы едем? Могу сказать: действительно Булатов получил командировку от Прохватаева. Ты считаешь, что эта командировка нелепа? Я с тобой совершенно согласна. Булатов обманул Прохватаева. Не обманул в каком-нибудь буквальном смысле, а просто внушил ему глупую мысль о том, что надо обследовать лесные резервы уезда. Прохватаев клюнул на это, потому что Прохватаев дурак. Ты это знаешь не хуже меня. Вот. А уехали мы сюда, потому что не могли оставаться в Пудоже на глазах у Васьки и всех ребят. Денег у нас нет. Без Катайкова и его связей мы бы пропали здесь. Булатов потому и связался с Катайковым, что это была единственная возможность уехать. Мне Катайков так же противен, как и тебе. Вот и все.
Прошел ветерок по озеру. Деревья, возносящие вершины высоко вверх, даже не шелохнулись. А деревья, уходящие вершинами глубоко под землю, зашевелились и целую длинную минуту двигались, будто перешептываясь. Потом затихла рябь на воде и неподвижно застыли деревья.
— Хорошо. — Патетюрин повернулся и, не сказав больше ни слова, не простившись, прошел по деревне и скрылся в последнем доме.
Ольга смотрела на озеро. Может быть, она догадывалась, что упустила последнюю возможность изменить свою судьбу. Больше не встретится ей человек ее мира, говорящий на ее языке, думающий одними мыслями с нею.
Худенькая девчонка стояла на берегу. Сейчас, через тридцать лет, когда я представляю себе ее, одинокую, беззащитную, гордую девчонку, мне хочется крикнуть ей: «Что ты делаешь, Оля? Ваня здесь, позови его. Он верный парень, он прибежит. Что ты стоишь? Ведь он же уйдет из деревни, он не услышит тебя. Будет минута, когда никто тебя не услышит».
Жаль, что не доходят до нас голоса из будущего.
Уже собирались в путь товарищи Ольги. Она только вздохнула, подумав, что это ее товарищи. Встревоженные появлением Патетюрина, они решили выйти сейчас же. Гогин, улыбаясь, вскинул на плечи мешки. Тишков, стараясь вернуть себе бодрость, растянул гармонь. Звук ее был так несуразен в молчании леса, деревни, озера, что Тишков даже сам смутился и застегнул петельку.
Ольгу окликнули.
— Ну, барышня, — сказал Катайков, — теперь соберитесь с силами. Девяносто километров до Кожпоселка. Два раза ночевать будем в лесу.
Они шли по короткой деревенской улице и как раз проходили мимо дома, в который зашел Патетюрин. Ольга замедлила шаг и посмотрела на окна. Окна были закрыты. Они отражали озеро, облака, небо.
— Зато, — громко и весело продолжал Катайков, — в Кожпоселке отдохнете. Дом замечательный, лодка своя. Нагуляетесь...
Ольга молчала. Во всем ей чудилась фальшь. В глубоко посаженных глазах Булатова она отчетливо видела фальшивую влюбленность и ложную значительность. В громком голосе Катайкова она отчетливо слышала желание обмануть Патетюрина и скрыть от него маршрут. Все было фальшиво, это Ольга понимала очень ясно. Они вышли из деревни, тропа повела их в глушь. За поворотом деревня скрылась из глаз.
Лес, лес, лес был кругом. Непроходимый лес, в котором заблудишься и выхода не найдешь.
Впереди шел Савкин. За ним Ольга. Ей не хотелось идти вместе с Булатовым, и она шла одна. За ней Булатов, Катайков, Тишков и Гогин. Может быть, можно еще вернуться в Носовщину? Может быть, Ваня еще не уехал? Она посмотрела назад. Тропинка была так узка, что не разминешься с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились, а они не посторонятся...
Был понедельник. Два часа дня. Мы в это время подходили к Лузе. Мы шли по лесной тропинке. Мы готовы были идти сколько угодно, чтобы спасти обманувшую нас, предавшую нас Олю.
Шли три часа. Потом остановились. Больше не было сил идти. Савкин разжег костер. Разлеглись на сырой земле. Кто где устроился, там и заснул. Толком устраиваться тоже не было сил. Спали, метались во сне, что-то выкрикивали, старались проснуться, чтобы избавиться от кошмара. Встали злые, ненавидя друг друга, лес, тропу, страшную дикость края.
Солнце стояло высоко, но попробуй определи время по солнцу! Оно здесь как сумасшедшее: непонятно, когда встает и когда садится.
Тысячи лет здесь росли, старели и умирали деревья. После смерти они долго еще гнили стоя, им некуда было упасть. Раньше или позже они разваливались на куски. Обломки стволов валились на землю и медленно догнивали, зарастали мхом, превращались в труху. Потом падали новые стволы, и на земле нарастал толстый слой древесной трухи, еще не догнивших стволов, пухлого, мягкого мха.
Идти по этому слою мог только очень выносливый человек. Ступив на зеленую поверхность, путник проваливался по пояс, потому что оказывалось, что земля далеко внизу, глубже на аршин, а то и больше. Из гнилых стволов, пластов сгнивших листьев и хвои, пушистого и упругого мха надо было осторожно выбраться на поверхность. Но через минуту путник опять проваливался. Каждый шаг стоил таких усилий, что сильный человек изматывался вконец через версту или две.
Держась тропинки, путник ступал на толстый слой мха, но подо мхом чувствовалась земля. Путник не проваливался. Зато сойти с тропинки нельзя было ни на шаг.
Шли медленно, в затылок друг другу. Савкин впереди, за ним Ольга, дальше Булатов, Катайков, Тишков, Гогин. Оглядываясь назад, Ольга видела, как смыкаются за нею деревья. Стволы сходились, будто створки ворот, закрывая дорогу обратно. Гогин казался ей непреклонным привратником, все запирающим и запирающим ворота. Тысячи запертых ворот были сзади. Снова и снова сходились, точно створки ворот, стволы. Ольга еще раз оглянулась. Ей казалось, что Гогин улыбается. Сомкнулись тяжелые створки, и он стоит перед воротами с довольным лицом: вот, мол, как хорошо я запер, теперь уже не пройдете.
Нет, Гогин не улыбался, но у него действительно было довольное выражение лица. По его силе путешествие было пустяковое. Ему нравилось, что он все время при хозяине, на виду. Он предвидел немалые выгоды от этой близости. Могли быть даны важные поручения. Могли понадобиться какие-нибудь особенные услуги. Можно было доказать свою преданность и готовность. Все это должно было быть хорошо оплачено. Кроме того, близость с Катайковым открывала виды на будущее. Гогину чудилось, что он становится правой рукой хозяина, доверенным его лицом, что десятки людей по всем деревням боятся его, Гогина, просят его о снисхождении, в ногах валяются, а он, Гогин, непреклонен и отказывает. Гогин очень любил, чтоб его просили, а он отказывал.
Шли, шли, шли, молча шагали, завязали во мху, тяжело дышали, смотрели в затылок идущему впереди. Тропинка была как узкий коридор между стенами из поставленных стоймя огромных бревен.
Еще через три часа тропинку пересек ручеек, то скрывающийся подо мхом, то выбивающийся наружу. Здесь сделали второй привал.
Гогин распаковал мешок. Ольга присела на упавший ствол и с тоской смотрела наверх. Она была в лесной тюрьме: тысячи ворот позапирал Гогин за ее спиной. Огромные стволы уходили вверх. Ни одного просвета не было между ними. Наверху сходились огромные ветки, и только крошечный кусочек неба, точно в тюремном окошечке, светился наверху. Ольга смотрела на небо.
«Интересно, — подумала она, — на воле сейчас ветер?»
Только позже она поняла, что само собой подумалось слово «воля». Она не рассмеялась. Страх сжал ей сердце. «Очень важно, — сказала она себе, — не потеряться и не наделать глупостей».
Она смотрела на Булатова.
Жалкий был у него вид. Он лежал, положив голову на высоко поднявшиеся корни огромной сосны. Он похудел и осунулся за прошедшие сутки. Руки его были бессильно вытянуты вдоль тела. Они были грязные, исцарапанные, с черными полосками под длинными, тщательно обрезанными ногтями.
— Знаете, Булатов... — сказала Ольга, переходя на «вы». (Он не пошевелился и не посмотрел на нее.) — Я вспомнила ваши слова о том, что вы по характеру Ливингстон и ваше дело исследовать Центральную Африку.
Булатов лежал прикрыв глаза, будто не слыша. Кажется, не слышали и остальные. Ольга говорила громко, они не могли не слышать. Что они, оглохли, что ли? Почему они даже не посмотрели на нее — ведь она говорит! Странные люди. Они умеют не слышать, когда человек говорит. А если она будет кричать, они тоже не услышат?
Страх еще сильней сжал ей сердце.
Не потеряться и не наделать глупостей! Ясно, что затевается темное, нехорошее дело. Зачем она им понадобилась и что они собираются сделать с нею? Булатов хоть минуту любил ее или все был расчет? Но зачем она им? Какую роль должна она сыграть? Тащить в глушь и здесь убить? Зачем? Кому она мешает?
Все было непонятно. Какой расчет у Катайкова? Ведь он же не сможет вернуться в Пудож, если она погибнет. Все видели, что они уехали вместе. Какой расчет у Булатова?
Все было так непонятно, что Ольге приходили в голову только необыкновенно сложные объяснения. Чем запутанней было положение, тем, казалось ей, важней должны были быть причины. Она не могла представить себе степень легкомыслия этого странного человека с таинственными и значительными глазами. Она не могла понять степень воспитанного в нем с младенчества эгоизма. Она не могла представить себе, как для него было важно удовлетворить сию же минуту каждое свое желание. Рядом с этим меркли все остальные этические и даже практические соображения. Он был непрактичен от эгоизма. Он съедал пирожное, когда ему хотелось. Что будет потом, не играло роли. Как-нибудь обойдется. Неужели ж его не пожалеют и ему не простят, при его наивности в жизненных вопросах и неприспособленности к практическим делам? Ему, с его многократно проверенным очарованием, значительными глазами, выражающими глубокую и серьезную мысль...
Наверное простят, и наверное все обойдется.
В конечном счете, все поступки Булатова определялись совершенно животным, непреодолимым стремлением съесть пирожное сию же минуту. Собаки зарывают кости. Даже на такую дальновидность Булатов был не способен.
Если бы эта необыкновенно простая мысль пришла в голову Ольге, она бы, может быть, обратила внимание на странное сходство Булатова и Тишкова. Гогин не заметил трудностей дороги. Савкин устал, но расчистил место для костра, натаскал хворосту и набрал воды в котелок в середине речушки, там, где вода почище. Катайков сидел на валуне и всем видом своим подчеркивал, что хотя он и устал, но бодрости не теряет. Только два человека лежали без сил, не думая, как они выглядят со стороны, не стараясь сохранить хотя бы внешнее мужское достоинство: один был дурак, воспитанный, как собачка, для развлечения гостей, умеющий только на задних лапках ходить. Другой был Булатов.
Слишком мало еще прожила Ольга, мало видела и мало думала, чтобы ей пришло в голову это простейшее объяснение всех необъяснимых поступков Булатова.
Сейчас некогда было раздумывать о характере мужа. Муж! Ольга посмотрела на Булатова еще раз и удивилась. О чем она с ним разговаривала? Он рассказал ей невероятную историю. Кстати, интересно, была там хоть капля правды или все было вранье? О чем они еще говорили? Да, на охоте был разговор. Вспомнив охоту, Ольга вспомнила и все воскресенье. Ребят, которые пришли. Как они отвратительно держались! Неуклюже, глупо... Вот бы она им всыпала за это, если бы ей удалось хоть раз посидеть в «Коммуне холостяков»! Хоть один раз! Хоть один вечерок! Самый обыкновенный, такой, какие бывали постоянно, стоило только пройти три квартала, поздороваться с Александрой Матвеевной и усесться в углу на медвежью шкуру. Слеза выползла из уголка глаза и поползла по щеке. Вот уж некстати! Если сейчас она не будет спокойна, ей крышка. Надо осторожно выяснить свое положение.
— Куда мы идем, товарищ Катайков? — громко спросила Ольга.
— Как — куда? — Катайков мельком взглянул на нее и сразу отвел глаза. — В Калгачиху.
— А-а... — протянула Ольга. — А почему же вы говорили, что в Кожпоселок?
— Чтоб милиция за нами не шла.
— А что страшного в милиции? Мы же ничего такого не сделали, зачем нам прятаться?
Катайков посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. Опять он что-то прикидывал, что-то соображал свое. Ольга чувствовала, как подавляет ее этот взгляд, как теряется она, как ей становится страшно.
«Довести до разрыва?» — подумала она. Прямо сказать, что она уходит? Что она не желает быть больше с ними? Катайков свистнет Гогина. Ольга вздрогнула. Кто ее защитит? Булатов? С презрением посмотрела она на беспомощное его тело. Савкин?
Впервые она внимательно вгляделась в Савкина. Он сидел на корточках перед костром, подбрасывал в огонь ветки и следил, чтобы языки пламени лизали котелок. Котелок закипел, он осторожно снял его и, хоть было ему горячо, аккуратно поставил на землю, ни капли не пролив. Потом, подув на руки, чтобы не жгло, он налил чай в четыре кружки. Молча он отнес одну кружку Ольге, одну — Катайкову, две оставил стоять на траве. Ольге и Катайкову он считал себя обязанным услужить, остальным — нет. С другой стороны, хотя ему, наверное, так же хотелось чаю, как и всем, сам он не стал пить. Он кипятил чай, он хозяйничал. Вежливость требовала, чтобы он пил в последнюю очередь. И почему-то эта простая крестьянская вежливость, на которую раньше никогда Ольга не обращала внимания, сейчас тронула ее чуть не до слез. С этой минуты она стала присматриваться к Савкину. Савкин исполнял приказания Катайкова. Савкин молчал и ничем не выражал своих чувств и мыслей. И все-таки здесь только Савкин был человеком. В этом Ольга была уверена.
Она решила молчать до времени, молчать и приглядываться, и постараться при случае с Савкиным разговориться.
Они выпили чай, и Катайков скомандовал подниматься. Булатов прижал руку ко лбу, встал и пошел, порой пошатываясь и стараясь показать, что старается заглушить невольно вырывающиеся стоны.
У Ольги тоже ныло все тело и от усталости кружилась голова. Но она даже зубы стиснула от презрения к этому дурному актерству. Она была не совсем справедлива. Булатов действительно чувствовал себя очень плохо. Он не был приспособлен к физическому напряжению, к усталости, ко всему трудному и тяжелому. Ольга была права только в том смысле, что не имел он права, сидя в комнате за накрытым столом и покуривая английский табак, прикидываться человеком мужественным, сильным, привыкшим к трудностям путешествий.
Она еще раз вспомнила, как жалко выглядели ее ребята в то воскресенье рядом с Булатовым, как небрежно, самоуверенно, с каким скромным достоинством держался он, ее муж, и, вспомнив это, чуть не заплакала от ненависти и отвращения.
— Черный монах, — сказала она негромко, — черный монах! Дерьмо ты, а не черный монах!
Перед нею шел Савкин, за ней шагал Булатов, негромко постанывая, за ним Катайков и Тишков. А сзади всех шагал Гогин, спокойный, довольный, и все закрывал и закрывал ворота, тысячи ворот, через которые ей никогда не пробиться обратно.
Деревья высоко возносились вверх. Внизу громоздились упавшие стволы, горы высохших сучьев, заросшие мхом и плесенью. Иногда и поперек тропинки лежало упавшее дерево. Тропинка как бы переползала через ствол. Мох на середине его был чуть притоптан. И как трудно было влезть на это дерево и спрыгнуть с него! Но надо было идти и не стонать и не показывать, что устала, хотя бы ради того, чтобы быть лучше Булатова.
Прошел час и два. Пятьдесят пять километров было от Носовщины до Калгачихи. Сколько они прошли? Ольга постаралась сообразить. Три часа до первого привала, потом три часа до второго привала и часа два сейчас. Восемь часов. Пять километров в час они, наверное, проходили. Значит, сорок километров. Часа через три будет Калгачиха. Там отдых, сон, молоко, хлеб с сосновой корой. А дальше?
Надо было о чем-нибудь думать, потому что, думая, легче идти. Ольга стала себе представлять, как она выспится в Калгачихе: где угодно — на полу, на скамейке, а может быть, и на сеновале. В это время, как ей показалось — над самым ее ухом, грянул выстрел. У Ольги даже сомнения не возникло, что стреляют ей в спину. Долю секунды она ждала боли, потери сознания, смерти, потом решила, что стрелявший не попал, и обернулась. Катайков держал в поднятой руке маленький револьвер. Где он его прятал раньше? Она и не догадывалась, что у него есть оружие. Выждав несколько секунд, Катайков выстрелил, не целясь, еще раз. Выждал еще, выстрелил третий раз, вынул из кармана маленькую кобуру, аккуратно засунул в нее револьвер и спрятал кобуру обратно.
Ольга стояла, ничего не понимая. Трижды откликнулось из лесу эхо, потом была тишина. Потом три выстрела раздались в ответ из леса.
— Можно присесть, — сказал Катайков. — Сейчас человек выйдет.
Ольга быстро соображала. Это не Калгачиха. Пятьдесят пять километров они пройти не могли. Больше здесь деревень и поселков нет. Кто же их поджидает в лесу? С кем здесь назначена встреча?
Булатов сел на упавший ствол, облокотился о колено и положил голову на руку. Был он в эту минуту очень красив. Этого Ольга не могла отрицать. Даже сейчас, оказавшись тряпкой и размазней, он сохранил пластичность движений. Рука его, поддерживавшая голову, была как-то особенно изогнута, а голова опущена так, будто он переживал необыкновенно благородные чувства. Красивость эта была особенно противна Ольге. Она отвернулась. Ей не хотелось думать о нем. Гораздо важнее было узнать, кто выйдет сейчас из леса. Что за встреча с заранее условленными сигналами? Кто их ждет в лесной пустыне? И что ждет ее, Ольгу?
За стволами, за буреломом, похрустывали сучки. Потом на тропинку вышел черный монах.
Ольга даже вздрогнула — так перекликалось его появление с разговором на острове и недавними мыслями ее о Булатове. Но это был черный монах не символический, а самый обыкновенный. Он был в черном подряснике или рясе (Ольга плохо разбиралась в церковных тонкостях), в монашьей шапочке — кто знает, как она называется, худой, лет пятидесяти, но бодрый и энергичный. Лицо у него было узкое, длинное, бородка клинышком. Он вышел на тропинку и поклонился.
— Заждались! — сказал он ласково. — Рады гостям. Прошу вас, тут недалечко. Верст десять — и того не будет. Хлебы поставлены, как раз испекутся.
Ольга быстро окинула своих спутников взглядом. Никто не был удивлен появлением монаха. Только она и Савкин. Остальные, видно, ждали его.
Савкин вопросительно смотрел на Катайкова.
— Пойдешь с нами, голубчик, — сказал ему ласково Катайков. — Поможешь управиться, товар погрузить.
«Контрабанда, — подумала Ольга. — Ну это еще полбеды».
Савкин молча кивнул головой и свернул с тропинки. Ольга решилась.
— С тропинки я не сойду, — сказала она.
— Сойдете, барышня дорогая, — сказал Катайков. — Последи, Гогин.
Ольга посмотрела на Булатова. У Булатова было скорбное, тоскующее лицо. Он отвел глаза. Ольга поняла, что надо идти.
Там, где Ольга и ее спутники, или, как теперь ей казалось, конвоиры, свернули с тропы, лес был такой же непроходимый, как всюду. Один на другом лежали сгнившие и крепкие еще стволы, переплетались упавшие ветки, ели крепко держали друг друга за лапы. Казалось, что через все это не протиснуться человеку. На самом деле был лаз, узкий и незаметный с тропы, через который боком протиснуться было можно. Шагах в тридцати лаз этот выходил на другую тропу, которой не было на картах, о которой знали немногие. Савкин много раз проходил из Носовщины в Калгачиху и никогда не замечал, что здесь есть лаз.
— Ишь ты! — сказал он, радостно улыбаясь. — Век живи, век учись. А я думал, окромя той тропы, тут и ходу никуда нет. Теперь буду знать.
Эх, не следовало этого Савкину говорить! Может, и обошлось бы, может, вернулся бы он домой, попил бы еще молочка от своей коровы, порассказал еще жене и дочкам про пароходы и поезда, про дружелюбных людей в каменном городе. Да ведь как угадаешь! Знал бы, что упадешь, соломки бы подостлал.
Очень было приятно Савкину это путешествие. Выходило так, что он, солидный человек, сумел отблагодарить Катайкова, тоже солидного человека. Не то чтобы Катайков оказал ему благодеяние, подал милостыню. Нет. Просто два уважающих друг друга человека друг другу помогли. Савкин пропился — что ж делать, с кем не бывает, — Катайков выручил. В другой раз Катайкову понадобился проводник — Савкин тут как тут. И денег — ни-ни! Было очень важно для Савкина, что он не берет денег. Так сказать, любезность за любезность. Равноправие.
Савкин весело поглядывал по сторонам, старался запомнить приметы дороги — пригодится при случае — и не обратил внимания на то, что монах подмигнул Тимофею Семеновичу и что они, пропустив всех вперед, пошли вдвоем, тихо между собой разговаривая.
— А это кто же такой? — спросил монах.
— Проводник, — сказал Катайков. — Крестьянин из Калакунды.
— Стало быть, не из вашей компании?
— Я же говорю — проводник. Но верный человек, обязан мне.
— Это как же следует понимать? — удивился монах. — Значит, вы стороннего человека ведете в нашу обитель, показываете ему ход — и, пожалуйста, иди, голубчик, рассказывай! Так, Тимофей Семенович, негоже.
— Теперь он, собственно, не нужен, — сказал Катайков. — Без него дойдем. Я его домой отправлю... Савкин!
Савкин обернулся и увидел улыбающееся лицо Катайкова. Он остановился подождать, но Катайков и монах тоже остановились. Монах шептал что-то Катайкову, и Катайков только рукой махнул, чтоб Савкин шел дальше. Савкин пошел. Ему не показалось это важным. Хотел купец приказать что-то, да сейчас недосуг. Позже скажет.
— Что вы, Тимофей Семенович, — говорил монах, — как же можно? Он же ход знает. Раз на эту тропу вышел, как ни крути, к нам придешь. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.
— Ну, придем к Миловидову, — сказал Катайков, — поживем пока, а там видно будет.
— Да что вы, Тимофей Семенович! — ужаснулся монах. — Миловидов знаете какой человек... Я ему и показать не решусь этого Савкина. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.
— Да что же прикажешь делать? — спросил Катайков, хмуро поглядывая на монаха.
— Не мне решать, — сказал монах. — Только вы уж, пожалуйста, уладьте.
Катайков, бычась, смотрел на монаха. Монах отвернулся и бочком, осторожно обгоняя идущих, прошел вперед. Катайков шагал с недовольным, брезгливым выражением лица, сунув руки в карманы расстегнутой куртки.
Все эти передвижения, разговоры и перемены настроений не доходили до сознания Ольги. Она думала о своем.
Будто пелена спала с ее глаз. С удивлением вспоминала она события последних дней. Что с ней случилось? Она самой себе не могла объяснить собственного своего поведения. Так по-дурацки, глупо, так непереносимо пошло вела она себя. Теперь, думала она, затевается какая-то контрабандная операция. С Белого моря привезли товары, доставленные норвежскими шхунами, и здесь будут перегружать. Ее ужасало то, что она оказалась втянутой в уголовное дело. Мало того, что опозорилась, что друзья теперь всю жизнь будут ее презирать, — еще и перед судом придется держать ответ. Ее пугало не наказание. Отлично она понимала, что без труда докажет свою непричастность. Но для того, чтобы ее доказать, придется рассказывать всю нелепую и позорную историю, как она сбежала от накрытого свадебного стола с каким-то заезжим франтом и обвенчалась на пьяной пирушке. Много стыдного придется ей рассказать. Она шла и думала о суде, но в глубине души мучила ее гораздо более страшная мысль. Нет, не контрабанда, не спекуляция. Что-то здесь другое, чего она даже и представить себе не может. Что-то жуткое, не передаваемое словами, какой-то кошмар, которого нельзя угадать...
Она перебирала в уме все, и ничего, кроме контрабанды и спекуляции, не приходило ей в голову. Нет, успокаивала она себя, хуже ничего быть не может. Ну что ж! Стыдно, но придется перенести позор. И поделом! Не будь дурой!
А шестое чувство говорило ей: ой, не контрабанда, не спекуляция! Хуже!
Она сунула руки в карманы куртки и вздрогнула: что-то пушистое лежало в кармане. Что? Ах да, попугай, которого она зачем-то захватила из дома. Она совсем забыла о нем. Как ни странно, но, найдя птицу, она приободрилась. Близким и дорогим существом показалось ей чучело. Должна была принести счастье эта пестрая птица из жарких стран, которые Ольга так часто старалась себе представить. Пестрая птица из романов о путешествиях и приключениях, которые всегда кончаются благополучно. Держа руку в кармане, она тихо поглаживала пальцем гладкую птичью голову. Если бы попугай был живой, она бы написала записку, что погибает, широта и долгота такие-то, просит помощи. Где-нибудь мальчик случайно поймал бы птицу и отнес бы записку доброму человеку. Добрый человек снарядил бы корабль и отправился на помощь. Но птица была мертвая, и Ольга не знала долготы и широты и даже не знала, в какую она попала беду и от чего, собственно, ее нужно спасать.
Узенький ручеек пересекал тропинку. Поперек ручья лежал спиленный ствол дерева. Ольге захотелось отправить птицу. Пусть это вздор, пусть попугай застрянет у первого камешка — все равно Ольга будет представлять себе, как птица плыла все дальше и дальше, как потом ожила, встряхнулась, вылетела из воды, полетела и села на окно «Коммуны холостяков». Александра Матвеевна увидела ее, удивилась и позвала ребят. Ребята вспомнили, где они видели эту птицу, и догадались, что Ольга посылает сигнал бедствия. Пошли они по следам и, когда Ольга уже погибала, спасли ее. А может быть, попугай просто взял и рассказал ребятам все, что с Ольгой произошло. Если чучело может вылезть из воды и полететь, оно может и заговорить тоже.
Ольга сама усмехнулась — так было глупо все, что она придумала, но все-таки отправить птицу ей захотелось ужасно. Она отошла в сторону, стала на колени и наклонилась над ручьем. Не то увидела она, не то почувствовала, как насторожились Катайков и Гогин, и еще раз поняла, как тщательно ее стерегут. Катайков и Гогин успокоились, увидя, что Ольга пьет. А Ольга, опираясь о землю одной рукой, другой вытащила из кармана попугая и пустила его в воду. Течение подхватило заморскую птицу, попугай поплыл вниз, туда, где ручей пересекала другая тропинка.
Ольга пила и прислушивалась. Ей все казалось, что заметят и выловят попугая. Как будто бы в самом деле мог попугай долететь до Пудожа и все обстоятельно рассказать. Но никто ничего не заметил. По ручью плыли упавшие листья, веточки и обрывки мха, и уже через минуту пестрые перья птицы казались не то листиком, не то веточкой хвои.
Пока Ольге было видно, течение несло попугая. Он скрылся за поворотом, так и не застряв и не прибившись к берегу.
Катайков и Гогин подождали, пока Ольга кончит пить, и пропустили ее вперед. Они шли за ней. Катайков держал Гогина под руку, Гогин наклонил голову и внимательно слушал, что шепчет хозяин. Катайков рукой прикрыл рот, наивно, по-детски, будто сообщал шутливый секрет.
«О чем они шепчутся?» — подумала Ольга. Гогин обогнал ее, боком протиснулся между нею и стволами деревьев. Он снял с плеч мешки и повесил их на плечи Тишкова. Тишков посмотрел удивленно, но спорить не стал, хотя и согнулся под тяжестью груза. Гогин нагнал Савкина и взял его за руку. Савкин обернулся и весело посмотрел снизу вверх на улыбающуюся обезьянью физиономию.
— Пойди, Савкин, голубчик, с Гогиным. Он тебе скажет, чего делать! — крикнул Катайков.
Савкин улыбнулся и кивнул головой.
Настроение у Савкина было прекрасное. Вот идут они, равные люди: Катайков, добрый человек, выручивший его в тяжелую минуту, и он, добрый человек, выручающий Катайкова, когда тому нужда; все построено на товариществе и взаимном уважении. Домашние дела в порядке, корова пришлась ко двору. Жена спокойна за дочек, и сам Савкин — хозяин как хозяин, не хуже других. Посоветуется с Катайковым насчет коз, пух продавать будет. Он был полон доброжелательства к людям, и путешествие не вызывало у него никаких подозрений. Самое понятие «контрабанда» было ему неизвестно. Он знал, что торговые дела требуют секретности: мало ли, другой купец перекупит товар, цену набьет. Все казалось ему правильным и естественным.
Понравилось ему и то, что какое-то особое дело Катайков доверил не кому-нибудь, а Гогину и ему. Значит, им доверяют больше, чем другим. Он с охотой сошел с тропинки и вслед за Гогиным углубился в лес.
Идти было не трудно, хотя приходилось раздвигать ветки руками. Они шли под уклон, земля становилась мягкой, подавалась, и скоро под ногами захлюпала вода. Лес редел. Началось мелколесье — молодые березки и елочки. Между высокими кочками поблескивала вода. Савкин увидел чистое небо, белые облака, солнце, светившее прямо в лицо.
Было часов пять утра.
Савкин обернулся. Гогин шагал за ним и улыбался своей всегда одинаковой странной улыбкой. Длинные руки он сунул в карманы.
— Далеко еще идти-то? — спросил Савкин и тоже улыбнулся. Естественно, что, когда человек глядит на тебя и улыбается, надо улыбнуться в ответ. Так как у Савкина было хорошо на душе, то ему и Гогин нравился и улыбка его казалась признаком добродушия.
— Не, недалеко, — ответил Гогин и улыбнулся еще веселее.
Постарался и Савкин сделать свое лицо еще более веселым и дружелюбным.
Гогин вынул левую руку из кармана.
— Поди-ка сюда, — сказал он неопределенным голосом и, по-прежнему улыбаясь, поманил Савкина.
Савкин, тоже улыбаясь, повернулся и сделал несколько шагов навстречу Гогину.
И вдруг непонятно каким образом Гогин стал двигаться по-другому. Казалось, так же, как прежде, были поставлены его ноги, так же, как прежде, чуть приподняты плечи. Но Савкин почувствовал, что все это будто бы разболтанное, ленивое, вялое тело напряжено и собрано, как для прыжка.
Еще не понимая, в чем дело, Савкин испугался. Перестав улыбаться, он стоял, глядя на Гогина с ужасом.
— Поди-ка, поди-ка сюда! — повторял Гогин как-то механически, будто не думая, что говорит, и все улыбался, тоже как будто забыв снять улыбку с лица.
И теперь улыбка, раньше казавшаяся Савкину веселой и доброжелательной, стала казаться нечеловеческой и страшной. И все в Гогине показалось ему нечеловеческим. Звериная повадка вдруг обнаружилась в Гогине, хотя видимо он не изменился. Он вытащил из кармана правую руку. Какая-то черная полоса пересекала его пальцы. Савкин не знал, что это называется кастетом, но то, что кулак приготовлен для удара, и то, что удар будет страшный, Савкин почувствовал. Его охватил такой ужас, что он даже не побежал. Стоя перед Гогиным и в упор глядя на него, он только закричал отчаянно.
— Поди-ка, поди-ка сюда, — все повторял, улыбаясь, Гогин ласковым голосом.
А Савкин глядел на него и кричал дико, бессмысленно, и, только когда Гогин звериными прыжками стал надвигаться на Савкина, он метнулся, маленький мужичок, у кого впервые в жизни все складывалось счастливо. Он метнулся в сторону, продолжая кричать и понимая, что уже поздно; кричал отчаянно и громко до той секунды, пока левая длинная рука Гогина не схватила его за шиворот, а правая длинная рука, на которую был надет кастет, не нанесла точный сильный удар в висок.
Кажется, никто не знал, зачем ушли в лес Савкин и Гогин, и все-таки, когда они скрылись за деревьями, все замедлили шаг. Все шли медленно, будто прислушиваясь. Спроси сейчас Ольгу — она б не сумела сказать, чего она ждет. Только услыша крик, она поняла, что именно крика и ожидала. И даже именно такого крика, бессмысленного и отчаянного. Она обернулась. Катайков стоял, чуть подогнув колени, мелко крестился дрожащей рукой и бормотал что-то про себя — толстенький человечек с испуганным лицом.
— Катайков, что это? — почти закричала Ольга.
— Ничего, ничего, — забормотал Катайков так же, как бормотал он перед этим молитву. — Ничего, ничего, обойдется. Прими, господи, душу раба твоего...
Сильная рука взяла Ольгу под руку. Она обернулась. Булатов повел ее вперед. Рука Булатова не дрожала. Твердую мужскую волю, энергию и силу выражало его лицо.
— Молчи, Ольга, — сказал он. — Надо быть сильной. Через все это надо пройти, и мы пройдем. Мы сильные люди.
Хорошо было бы сейчас Булатова сфотографировать. Незнающий человек, посмотрев на портрет, подумал бы: «Вот покоритель пустынь, путешественник, который железной волей своей побеждает смертельные опасности и неслыханные трудности». Ох, как красив был сейчас Булатов! И с какой ненавистью отметила это Ольга! Она вырвалась и отскочила от него.
— Прохвост! — закричала она. — Ты сильным будь, когда тебя убивают! Гадина, вошь, слизь!
Размахнувшись, она с удивительной для себя самой силой ударила его по щеке.
Булатов отшатнулся. Так и видно было по его лицу, что, если б его оскорбил мужчина, этот мужчина уже лежал бы мертвый. Но женщине мстить он не может.
Ольга дрожала от омерзения.
— Насекомое, — повторяла она, — мокрица, откуда ты выполз такой?
И вдруг громко расхохотался Тишков. У него, когда он услышал крик, стали испуганные, вопрошающие глаза. Он жалобно переводил взгляд с Булатова на Катайкова, с Катайкова на монаха. Но теперь его отвлекла смешная супружеская сцена, и он позабыл про крик. Он знал, что это очень смешно, когда жена бьет мужа, да еще на людях. Они с ребятами всегда потешались над такими сценами. Бывало, колотит какая-нибудь своего по роже, а все стоят и гогочут. Даже с дальних улиц бегут, чтоб не пропустить. И сейчас, увидя привычно смешное, он неожиданно громко расхохотался.
Из-за деревьев на тропинку вышел Гогин. Улыбаясь, он снял мешки с плеч хохочущего Тишкова и легким движением вскинул себе на плечи. Ничто в Гогине не изменилось — ни в повадке, ни в выражении лица. Он даже не запыхался, хотя, вероятно, спешил, чтобы не задержать хозяина.
— Успокоил, — кинул он негромко Катайкову и удовлетворенно кивнул головой.
— Пошли, пошли! — сказал Катайков обыкновенным своим бодрым голосом. — Нечего задерживаться.
Никак нельзя было сказать, глядя на него, что несколько минут назад он крестился трясущейся рукой и бормотал молитву.
Гогин улыбался. Ольга сколько угодно могла кричать на Булатова и даже бить его, но жизнерадостной улыбки.
Гогина она не вынесла. Она повернулась и пошла дальше...
Был вторник, пять утра. Мы шагали по лесной тропе, твердо зная, что раньше ли, позже ли, а настигнем Катайкова. Мы отставали на семнадцать часов. Но, так как мы не знали его маршрута, так как все-таки ему удалось нас обмануть, нам предстояло отстать еще больше.
Днем в понедельник мы подошли к Лузе, деревне, стоящей на берегу озера, похожей до странности на все уже пройденные нами деревни. Верст тридцать мы прошли от Калакунды, и Харбов настоял на том, чтобы несколько часов поспать.
— Ничего не будет хорошего, — сказал он, — если мы их нагоним, а у самих сил не будет. Нам силы нужны, Вася.
— День жалко терять, — пробовал протестовать Мисаилов.
— Ночью еще лучше идти, — возразил Харбов. — Прохладней.
В Лузе было три дома. Вернее, домов было шесть, но из трех хозяева выселились за озеро, поближе к городу.
Мы не могли ничего узнать о Катайкове. Хозяйка дома, куда мы зашли отдохнуть, притворялась совершенной дурой и на все отвечала одинаково:
— Мы не знаем, у нас неизвестно.
Из второго дома взрослые ушли на несколько дней в лес рубить дрова, в третьем доме жил старик с сыном. Сын отправился куда-то гулять, куда — понять было невозможно, а старик прикидывался глухим, и от него тоже ничего нельзя было добиться.
— Проходили, — сказал уверенно Харбов, когда хозяйка пошла за молоком. — Видно же — врут. Все под Катайковым ходят. Кто куплен, а кто боится.
— Верно, верно, — закивал головой дядька. — Дай ему волю — он всех под себя заберет.
— Может, и так, — сказал Мисаилов, — а может, просто новых людей боятся, оттого и глаза отводят.
Харбов подумал и посмотрел на Николая Третьего. Тот притомился и в ожидании молока клевал носом.
— Коля, — сказал Харбов, — придется идти в разведку.
Коля маленький вздохнул, но беспрекословно встал из-за стола и вышел. Он вернулся минут через пятнадцать. Мы уже ели, когда он молча вошел, сел, взял ложку и стал хлебать из общей миски.
— Ну? — спросил Мисаилов.
Коля маленький кивнул головой.
— Проходили, — сказал он. — Старик их перевозил.
— Когда?
— Вечером вчера. И Савкин шел с ними. Мы отставали, но шли правильно.
Спали мы недолго. Старик, кряхтя, перевез нас через Лузское озеро, и часа через два мы подошли к озеру Ик. Можно было бы переехать на лодке два сливающихся озера — Ик и Монастырское, но лодки не было. Как мы ни устали, надо было идти тропой, огибавшей озеро.
Мы шагали, не думая ни о чем, чувствуя, что еще шаг, еще два шага — и остановишься, упадешь. Харбов пробовал затянуть песню, но и это не помогло. Никто не стал подтягивать, да и он сам пел так вяло, что даже слушать было неловко.
Дядька покряхтывал, иногда останавливался откашляться и, задыхаясь, догонял нас. Колька маленький, красный, потный, шагал стиснув зубы, и на лице его было написано, что он, может, и свалится, но не остановится ни за что. В этом молчаливом мальчишке таилась мужская душа. Мы с уважением поглядывали на него и понимали, что не к чему задавать вопросы, которые в этих случаях задают детям: «Не устал ли? Может, отдохнешь?»
На тракте путника утешают верстовые столбы. Как бы он ни устал, у него есть интересное занятие: вот еще столб — значит, пройдено столько-то, осталось столько-то. Все время видны результаты усилий. А здесь — шагаешь, шагаешь, и ничего не известно, сколько прошел, сколько еще осталось. По сведениям Харбова, до Носовщины было восемнадцать верст.
— Кто их считал, эти версты! — бормотал дядька. — Баба мерила, да оборвала веревку. Говорится: «Карельский верстень — поезжай целый день».
Мы шли долго, но я не могу описать дорогу. Шли, шли, спотыкались, чувствовали, что теряем последние силы, молчали и шли, и лес был все такой же, он ничуть не менялся, как будто мы шли по кругу и снова и снова проходили те же места.
Лес вдруг отступил. На маленьком расчищенном участке зеленел овес. Казалось, деревня совсем близко. Но снова стволы сомкнулись, и опять мы шагали, чувствуя, что теряем силы, что сейчас упадем, и опять не падали и шагали дальше. А потом тропинка вдруг пошла вниз, и между деревьями сверкнуло озеро. Мы вышли на берег. Напротив была деревенька. Перевоза не было. Мы стали кричать. Деревенька — как вымерла. Потом из избы вышел человек, вгляделся, приложив козырьком руку к глазам, и опрометью бросился к лодке. Минуты не прошло, как он уже торопливо греб.
— Ребята, — сказал Девятин, — это же Патетюрин!
Озерко было маленькое, а лодка шла быстро. С ходу она врезалась носом в берег, и Патетюрин выскочил на землю.
— Вас-то мне и нужно, — сказал Патетюрин, не здороваясь. — А то я совсем запутался.
— Катайков проходил? — торопливо спросил Мисаилов.
— И Катайков и Ольга — вся компания. Они натворили чего-нибудь?
— Давай переедем, — предложил Харбов, — и поговорим толком. Мы расскажем, и ты расскажешь.
— Ну вот! — сказал Патетюрин. — Лучшего места не найдешь. У Катайкова уши длинные — не знаешь, где он тебя услышит. Давайте сядем и поговорим.
Мы рассказали Патетюрину про бегство Ольги, про отъезд всей компании — словом, все, что знали. Он рассказал о встрече в Носовщине, о проверке документов и, главное, о разговоре с Ольгой.
— Может быть, я сделал ошибку, — сказал Патетюрин. — Надо было их задержать... Но, понимаете, повода нет. Документы в порядке. Командировочные, дьяволы! Я бы, конечно, плюнул бы и задержал для проверки, но тоже, знаете, дело рискованное. Легче легкого опростоволоситься. Что они вооружены — это факт. Отношения обостришь, а они стрельнут в спину, и все. Тут ведь не знаешь, кто у Катайкова в руках, а кто нет. Вот Савкин, хороший мужик, беднота, и вдруг на тебе — оказывается, катайковский человек!
— Про Савкина мы особо тебе расскажем, — сказал Харбов. — Теперь вот что. Как ты там хочешь, а мы за ними хоть до самого Белого моря пойдем!
— Ишь вы какие! — Патетюрин усмехнулся. — А я что ж, в Носовщине рыбку буду удить, что ли? Мы теперь с вами им такого перцу дадим, будь здоров! Тут всякое оказаться может. У меня есть кое-какие соображения. В общем, я думаю так: как ни обидно, а до утра надо спать. Куда вам таким идти? А часиков в пять двинемся. Теперь вот вопрос: куда?
— Ты ж говоришь — на Кожпоселок, — сказал Харбов.
— Не я говорю, а Катайков, — возразил Патетюрин. — Это, понимаешь ли, разные вещи. Что-то он больно громко об этом сказал: уж так громко и так ни к чему, что я думаю — путал след. Тут две тропы — на Кожпоселок и на Калгачиху. Вот и надо решать, куда пойдем.
— Палка о двух концах, — задумчиво проговорил Харбов. — Может быть, он нарочно слишком громко говорит про Кожпоселок, чтобы ты решил, что он обманывает, и пошел на Калгачиху, а сам возьмет да и махнет на Кожпоселок.
— Кулацкие штучки, — сказал дядька. — Хитрит, мироед!
— На Калгачиху — понятно, — вмешался Мисаилов. — Тропа до Белого моря, а на Кожпоселок зачем?
— На Кожпоселок — тоже понятно, — с сомнением протянул Патетюрин. — Дальше тропа раздваивается: одна идет на восток — к Кожпоселку, а другая — на север, на Юдм-озеро и Нименьгу, тоже к Белому морю. Тут хитрая штука. Так просто не разгадаешь. В общем, сейчас отдыхать, а утречком выйдем.
Лодка была маленькая, и Патетюрин перевез нас всех за два раза. Хозяйка постелила на полу, и мы как повалились, так и заснули.
Патетюрин не лег. Он сидел за самоваром со старухой хозяйкой. Вдвоем они пили стакан за стаканом и молчали.
Когда я проснулся, было то же самое. Патетюрин и хозяйка сидели друг против друга, каждый держал блюдце на вытянутых пальцах и потягивал чай. Я подумал, что они так и просидели всю ночь, но, оказалось, нет. Просто мы очень долго спали. Они за это время допили самовар, выспались и снова сели чаевничать.
Мы сходили на озеро, умылись и выпили чаю. Говорили о чем угодно, кроме того, что нас волновало. Вышли мы в пять утра. Был вторник, Катайков вышел в семь утра в понедельник. Он обогнал нас почти на сутки. С версту прошли молча. Потом Патетюрин остановился. Деревня скрылась из глаз. Узкая тропинка вилась между стенами из вековых стволов, бурелома, мха и папоротников.
— Ну вот, ребята, — сказал Патетюрин, — здесь, я думаю, можно спокойно говорить. Я считаю, что надо дойти до Калгачихи. Соображения у меня вот какие. До Калгачихи считается полсотни верст, а до Кожпоселка — девяносто. Это раз. Значит, здесь мы вечером наверняка узнаем, этой они тропой идут или нет. Если этой — Калгачиху им никак не обойти. Если мы двинемся на Кожпоселок, то там верст через пятьдесят тропинка раздваивается, и опять ничего не известно. Деревни там нет. Спросить не у кого. Вы сегодня выспались, отдохнули, так что к вечеру мы до Калгачихи дойдем. Не было их — вернемся. Все меньше риску.
— Ладно, — сказал Мисаилов, — пошли.
За эти дни я привык ходить. Отдохнув за ночь, я шагал совсем легко. Тропинка была узенькая, еле заметная. Мы шли гуськом. Впереди всех шагал Патетюрин. Он посвистывал, поглядывал по сторонам и время от времени смотрел назад, проверял, не отстал ли кто. Все шли ровно. Колька маленький даже стал было рыскать, как собачонка, по сторонам. Но Харбов на него прикрикнул.
— Иди спокойно, — сказал он строго. — Устанешь, потом возись с тобой!
Колька притих и шагал вместе со всеми.
Часа через два мы увидели возле самой тропинки остатки костра. Мы тщательно осмотрели землю вокруг. Трава была сильно примята, а в нескольких местах сухие листья собраны в кучу.
— Спали, — сказал задумчиво Патетюрин. — Видите, какие подушки поустраивали? Наверное, они в Носовщине ночевать собирались, да я их спугнул. Значит, верно идем.
Мы пошли дальше. Медленно ползло по небу солнце, медленно двигались мимо нас ровно построившиеся стволы. Опять мне казалось, будто мы идем по кругу. Кажется, уже проходили мимо этой ели, уже перешагнули через этот свалившийся поперек тропинки заросший мхом ствол. Только по солнцу было видно, что идем правильно, на северо-запад. Солнце поднималось выше и выше, и скоро лучи его стали доходить даже к нам, сюда, на тропинку, в узкий и сырой коридор.
Снова я чувствовал слабость и боль в ногах. Не очень-то, оказывается, привык я к ходьбе за эти дни. Снова усталость ломила мне спину. Устали и все. Дядька посапывал, все чаще останавливался покашлять и с трудом догонял нас. Все выглядели плохо, но все молчали и шли шаг за шагом, стараясь не думать об усталости.
Солнце стояло почти прямо над нами, когда тропинку пересекла маленькая речушка. Через нее было перекинуто подгнившее, замшавевшее бревно. Здесь опять остатки костра, примятая трава, обломанные сучки. В одном месте выплеснут недопитый чай. Сухие чаинки прилипли к траве. Здесь мы решили отдохнуть. Мы поели хлеба, запив водой. Разжигать костер не хотелось, да и не было ни чаю, ни сахару. Мы разлеглись кто где. В нескольких местах листья были собраны в кучи. Видно, опять наши предшественники пристраивали подушки под головы. Мисаилов лег, щекой прижался к сухим листьям и на минуту закрыл глаза.
Патетюрин сидел на камне, о чем-то думал и негромко посвистывал. Остальные молчали.
— Странно все-таки... — сказал Мисаилов. — Вчера, может быть, в это же время здесь отдыхала Ольга. Может быть, на эти же листья голову положила. — Он подумал и добавил: — Ничего не понимаю...
Больше никто не сказал ни слова. Мы все заснули, кроме Мисаилова и Патетюрина. Мисаилов лежал и без конца решал одну и ту же неразрешимую задачу: что же случилось, что произошло с Ольгой? Ведь он ее хорошо знал — так ему казалось. Скрывала она от него какую-то, может быть, самую важную часть своих мыслей и чувств или просто он сам был близорук и толстокож, не увидел и не заметил главного в ней? Тысячу раз думал он об этом и все передумывал заново.
Патетюрин посвистывал и тоже думал и передумывал. Ему тоже надо было решить нелегкую задачу, о которой тогда мы еще не знали. Он не считал пока нужным вводить нас в курс дела.
Он разбудил нас, когда, по его расчетам, было часа четыре. Мы быстро собрались и пошли. И опять тянулись стены из стволов, бурелома, мха, папоротника, опять вился узенький коридор, и мучительная усталость охватывала нас, болели плечи и руки, ноги и спины. Но мы шли, шли, шли, молчали, и каждый из нас знал: сколько бы ни пришлось идти, мы все равно дойдем.
Солнечные лучи уже не пробивались к нам. Стало прохладно и сыро, запахло влажной гнилью.
Над лесом солнце стояло еще высоко, и долгий летний день был в разгаре. Но здесь, на дне узкого коридора, уже начинался вечер.
— Дальше одна тропа? — спросил Харбов. — Теперь они до самого Белого моря к ней привязаны? Да, Ваня?
Патетюрин промолчал, посвистел и неохотно буркнул:
— Возможно.
Налево сквозь деревья сверкнула вода — там лежало лесное озеро.
— Теперь два шага, — сказал Патетюрин.
Опять серебряное озеро, высокий лес вокруг, опять черные избы на берегу и сети, развешанные для просушки. Деревни были одна как другая, одно как другое были озера, бесконечен и однообразен был лес.
Мы вошли в дом попроситься ночевать, но старуха бобылиха, жившая там, хмуро сказала, что у нее молока нет и самовара нет и что лучше бы мы пошли к соседям — там нам всего дадут.
Мы спросили, проходил ли Катайков, но старуха перепугалась, стала клясться, что ничего не знает и никого не видела. Нельзя было понять, врет она потому, что ей приказали, или так бестолкова, что вообще боится разговаривать.
У соседей дом оказался побогаче. У них была корова, и нам дали молока. Хозяин отсутствовал. Он ушел на поле. Поле его было километрах в десяти, на расчищенном участке леса. Почему так далеко? Потому что там прошел лесной пожар и легче расчистить участок. Здесь сельское хозяйство велось по так называемой подсечной системе.
Придет ночевать хозяин или не придет — хозяйка не знала. Когда мы спросили насчет Катайкова, она тоже испугалась и стала клясться, что ничего не знает, что они люди честные и перед властью не виноваты.
Колька маленький помчался выяснять дело по своей линии. Детей в деревне было трое, если не считать грудного. Две девочки и мальчик. Все трое, по словам Кольки, твердо его заверили, что никто не проходил.
— Значит, ошиблись, — сказал Мисаилов. — Надо было идти на восток. Ну что ж... Завтра до Носовщины, а послезавтра — на Кожпоселок. Двое суток потеряли, надо нагонять.
— Знаете что, ребята! — сказал вдруг Патетюрин. — Пока самовар закипит, сходим, посидим на бережку.
Мы поняли, что он хочет поговорить вдали от хозяйских ушей. На берегу лежали дном кверху вытащенные на песок лодки. Патетюрин, будто пробуя силу, взял за нос и приподнял сначала одну, потом другую.
— Все чудится, что кто-то подслушивает, — усмехнулся он. — Садитесь, ребята. Есть разговор.
Мы расселись на перевернутых лодках. Патетюрин пристроился на валуне, лицом к домам, чтобы видеть, если кто-нибудь подойдет.
— Дело такое, — сказал Патетюрин. — Вы знаете, что я поехал бешеных собак бить. Действительно, стоит перед нами такая задача. Есть случаи бешенства. Но, видите ли, задача моя посложней. Бешеных собак бить — дело не очень определенное. Сегодня туда поехал, завтра в другую сторону. Собаки всюду могут беситься. Значит, всякому понятно, почему меня носит в разные стороны. А всерьез говоря, послали меня разведать насчет совсем особого дела... — Патетюрин замялся. — Дело это, видите ли, секретное.
— Народ свой, — решил Харбов. — Давай говори.
— Да, да, — согласился Патетюрин, — я просто так. Одним словом, есть некоторые сведения. Иван слышал, что Петру говорили, что Сидор видел. Толком ничего не узнаешь. Народ тут молчаливый. В общем, дошли до нас слухи, будто в здешних лесах скрывается какой-то отряд, отбившийся от белой армии. Отбились они, когда задали интервентам перцу, то есть в тысяча девятьсот двадцатом году. И будто бы шесть лет они здесь живут. Какие-то тут монахи замешаны... То, что в бывших скитах монахи остались, — это точно, это мы знаем. Так вот, будто замешаны монахи. Кое-кто из жителей им помогает. Кто охотой, кого припугнут. Отсюда советская власть далеко, защиты негде искать. Словом, будто бы живет в лесах белогвардейская часть. Где? Неизвестно. Конечно, за Водл-озером. Ближе места обжитые. Вот я и гоняю, прислушиваюсь, беседую. Поняли? (Мы кивнули головой.) Теперь подумаем: вышла компания из Носовщины, а в Калгачиху не пришла. Может быть, мы ошиблись, и они пошли на Кожпоселок. Хорошо, а кто костры жег? Останавливалось несколько человек. Видали, сколько травы намяли, насгребали листьев? Костры свежие. Ни дождь не мочил, ни звери не рылись. Что ж вы думаете, столько людей прошло, а мы о них и не слышали? Да это знаете какая новость по здешним местам!
— Значит, ты думаешь, — сказал Мисаилов, — что они между Носовщиной и Калгачихой куда-то свернули?
— Вот именно, — кивнул головой Патетюрин.
Наступали сумерки. Черной стеной вокруг озера и деревеньки поднимался лес. Тишина была мертвая. С новым чувством тревоги я вглядывался в непроницаемую стену елей. Кто знает, что там, в глубине? Может быть, и сейчас, прячась между стволами, смотрят на нас какие-то люди...
— Чай пить! — крикнула хозяйка, высунувшись в окно.
— Пошли, — сказал Патетюрин. — Завтра двинемся той же тропой обратно. Может, остались какие-нибудь следы. А здесь никому ни слова. Кто их знает, с кем они связаны...
Мы вышли из Калгачихи в среду рано утром. Почти два дня мы не имели никаких сведений о Катайкове и его друзьях.
На этот раз Кольке маленькому не только было разрешено, но даже прямо приказано рыскать по сторонам тропы. Мы шли медленно, вглядываясь в заросли мхов и папоротников, в нагромождение стволов и сучьев. Кое-где мох был примят, а папоротники кое-где сломаны.
Мы тщательно осматривали эти места. Разве разберешь в нагромождении веток, мхов, трав, кто прошел и прошел ли кто-нибудь... Где-то играла медведица с медвежатами. Где-то стоял лось, объедая ветки. Где-то резвились молодые волки. Не такие уж мы были лесные люди, чтобы по мельчайшим приметам распознать, что происходило в лесу.
Прошел час, два и три. Мы шли медленно, часто останавливаясь, приглядываясь к траве, к деревьям, к поваленным стволам. И вот маленький ручеек пересек тропу, и, как ни возмущался Мисаилов, мы решили полчаса отдохнуть.
Мы напились, намочили головы. Патетюрин, Мисаилов и дядька закурили. Мрачное было у нас настроение. Если бы мы хоть точно знали, что они проходили здесь! Может быть, соображения Патетюрина были правильны, но можно было предположить и другое: повел их Савкин на Кожпоселок, катаются молодожены в лодке по Кож-озеру, любуются друг на друга и думать про нас забыли.
Заговорил об этом Силкин.
— Ерундой мы занимаемся, товарищи, — сказал он, — теряем время. Надо быстро дойти до Носовщины, поспрошать хорошенько людей и двинуться на Кожпоселок. Тут мы и месяц можем проваландаться. Очень просто! Пойди обыщи леса!
Патетюрин только собрался возражать Семе, как вдруг Колька маленький вступил в ручей и зашагал по колени в воде.
— Ты куда? — крикнул Харбов. — Иди назад, лихорадку схватишь!
Колька шагал, не обращая на нас внимания. Удивленные, мы следили за ним. Из воды торчал камень. Возле него застревали сучки и листья. Образовался маленький островок. С островка, показалось мне, кто-то глядел на меня: зверек ли, птица ли — какое-то яркое, пестрое существо. К этому непонятному существу и подошел Колька маленький. Он вынул его из воды и зашагал обратно. Мы молча ждали. Все, кроме Патетюрина и дядьки, уже поняли, зачем он ходил. Пестрый попугай со стеклянными глазами принес нам верную весть об Ольге.
Мисаилов выхватил попугая из Колькиных рук. Он, видно, надеялся, что Ольга привязала к чучелу записку. Андрей понял, чего он ищет.
— Вздор! — сказал он. — Она же бросила его в воду. Какая может быть записка!
— Что за попугай? — спросил Патетюрин.
— Из Ольгиной комнаты, — объяснил Девятин. — Верно, она его захватила с собой.
— Так, — сказал Патетюрин. — Давайте соображать. Значит, они свернули с дороги в ту сторону. От Носовщины километров сорок... может быть, тридцать пять. Но где они свернули? Должен был остаться след.
— Они могли свернуть далеко отсюда, — сказал Тикачев. — Где-то в глубине леса они переходили ручей. Ольга заметила, что он течет в сторону, обратную той, в которую идут они. Она правильно рассудила, что раньше ли, позже ли ручей непременно пересечет тропу. Она бросила попугая.
— Какая удача, что он не застрял выше! — вмешался Девятин. — В таком ручье он мог застрять где угодно.
Мисаилов стряхнул с попугая воду, провел рукой по перьям и положил пеструю птицу в карман. Была бережность и нежность в его обращении с чучелом.
— Пошли, — сказал он. — Чего только мы об Ольге не думали! Теперь дело ясное: обманули ее, и она просит помощи.
Он вошел в воду и зашагал против течения. Иногда вода доходила ему почти до верха голенищ, иногда только до щиколоток.
— Правильно делает, — сказал Патетюрин, глядя ему вслед. — Самое верное — идти по ручью. Пошли, ребята!
И вот, медленно передвигая ноги, осторожно прощупывая дно, двинулись мы вверх по течению. Ручеек был узенький. Над ним ели сплетали огромные лапы, и часто мы шли, нагнувшись под крышей из хвои. Иногда дно было песчаное, ровное, идти было легко. Иногда начинался ил и будто хватал идущего за ногу, будто пытался стащить сапог...
Попадались стволы, перекинутые через ручей, точно мосты. Мы тщательно осматривали каждый, но они густо заросли мхом, и, вглядываясь, мы не находили следов. Трудно было перелезать через них. Некоторые лежали уже давно и прогнили насквозь. Некоторые были твердые, скользкие; мы срывались и падали в воду.
Мы попробовали идти берегом, но это оказалось еще трудней: мы проваливались по пояс в сырую труху, царапались и ушибались. Потеряв время, мы вернулись к неудобной, но верной водной дороге.
Поперек ручья лежал ствол. Патетюрин вылез из воды и радостно замахал рукой. Дерево не упало само, его спилили и даже отнесли в сторону от пня. На другом берегу, где лежала крона, ветки были расчищены. Узенькая тропинка углублялась в лес. Патетюрин остановился.
— Тут, ребята, надо осторожней. Они могут оказаться совсем близко. — Он с сомнением посмотрел на нас. — Лучше бы заметить место и послать за подмогой в Пудож... — Мы собрались возражать, но он не дал нам сказать ни слова: — Ладно, ладно, вас не уговоришь. Значит, у Андрея наган, у Тикачева двустволка, Мисаилов возьмет мою двустволку, и у меня остается наган. Из девяти только четверо вооруженных. Маловато... Ну ладно. Теперь давайте идти осторожно, приглядываться и не шуметь.
Он пошел впереди, держа в руке наган. За ним шел с наганом Андрей, дальше, держа двустволки в руках, Мисаилов и Тикачев, а за ними мы — безоружные.
Трудно сказать, сколько времени мы так шагали. Мы то останавливались по сигналу Патетюрина, пока он заглядывал за поворот тропинки, то снова двигались дальше, ожидая все время внезапного нападения, криков, стрельбы.
Патетюрин остановился и поднял руку. Остановились и мы все.
Патетюрин поманил нас. На цыпочках мы подошли ближе. Он показал: две полосы были вдавлены в землю; две параллельные полосы, точно колеи, тянулись вперед по тропинке.
— Волокуша, — шепнул Патетюрин. — Деревень тут нет, это известно. Значит, они. Теперь осторожно...
Эти часы, когда мы шагали медленно, боясь хрустнувшего сучка, качнувшейся ветки, когда мы переговаривались шепотом и напряженно ждали нападения, были самыми тяжелыми из всего нашего путешествия. Подолгу стояли мы не двигаясь, поджидая, пока Патетюрин убедится, что впереди никого нет. Кажется, прошли мы не очень много, но время тянулось бесконечно. Стали попадаться спиленные стволы — видно, лесные жители выравнивали тропинку, — кое-где земля была начисто вытоптана. Здесь много и часто ходили.
Попадались полянки. Лес был не такой густой, как раньше. Кое-где просвечивало между стволами, на открытых местах подрастали молодые березки, и гораздо более четко была обозначена тропа следами от волокуш, полосами голой, вытоптанной земли, порой вдавленными человеческими следами.
Нас утомляло нервное напряжение. Идти медленно труднее, чем быстро, и утомительно подолгу неподвижно стоять. За несколько этих часов, пока мы двигались по тропе, все мы мучительно устали.
Патетюрин — он был из нас самый опытный в погонях, выслеживаниях и стычках, и мы безмолвно признали его за командира — видел, что мы устали и измотались.
В стороне от тропы была маленькая поляна. Патетюрин свернул на нее и, дождавшись, пока мы собрались вокруг него, тихо заговорил:
— Я думаю, всем дальше идти не имеет смысла. Тут, видно, недалеко. Больно уж следов много. Я пойду на разведку, а вы ждите здесь. Но только не спать! И оружие держите наготове. Устройтесь там, за деревьями, чтоб вас с тропы не было видно, а сами следите за тропой.
Он повернулся и пошел бесшумно и быстро и скоро пропал за стволами. Мы расселись метрах в десяти от тропы, прислонились к стволам, вытянули ноги. С каким наслаждением мы бы заснули, если бы было можно! У меня слипались глаза, голова невольно прислонилась к стволу, сами собой закрылись глаза. Сразу же Харбов резко толкнул меня в плечо.
— Не спать, — тихо сказал он.
Мы не спали. Глаза у нас закрывались, и поднять веки было почти невозможно — такие они стали тяжелые. Головы опускались, бессильно падали руки, сонные видения проступали сквозь реально видимый лес. Мы сидели вялые, равнодушные, и, кажется, если бы лес ожил и ринулся на нас, мы бы не пошевелились. Но мы не спали.
Тогда Харбов стал нас выводить из состояния одури, которое было не лучше сна. Он заставил нас встать и проделать несколько гимнастических упражнений. Андрею приходилось командовать полушепотом, громко говорить было опасно. Все-таки мы оживились, нас стало меньше клонить ко сну, мы даже улыбались шуткам Харбова, а он снова и снова поднимал нас и заставлял двигаться, как только замечал, что мы поддаемся сонливости.
Так проходил час за часом. Перемещались тени, над кронами деревьев двигалось к западу солнце, и облака, проходившие над лесом, стали красными, когда из-за стволов внезапно вышел Патетюрин.
Мы не спали, но он здорово нас обругал. Он был недоволен, что не выставлен часовой, что нет наблюдения за тропинкой, что мы сонные и вялые. Мы возражали, доказывали, что никто нас врасплох не может застать. Патетюрин только рукой махнул.
— Не видели, как я подошел. Так же могли бы подойти и эти... друзья Катайкова.
— Ладно, Ваня, — сказал Харбов. — Действительно виноваты. Ребята очень утомились, но это не оправдание. Больше не повторится. Рассказывай, чего разведал.
Патетюрин закурил, затянулся несколько раз и сказал:
— Мы с вами шли за одним зверем, а нашли целую стаю. Действительно есть такой отряд, о котором слухи ходили. И в этот отряд привели Катайков с Булатовым нашу Ольгу. Не знаю, какое дело заваривается, а только серьезное.
Патетюрин рассказал нам все по порядку.
Он шел параллельно тропинке, пробираясь сквозь лесную чащу. О том, что цель близка, его предупредил запах дыма и стук топора. Он стал продвигаться еще осторожней и скоро услышал голоса. Боялся собак, но собак не оказалось. Никем не замеченный, он подобрался к поляне. На поляне было два жилых дома — один большой, другой поменьше — и хозяйственные строения. Спрятавшись на опушке, Патетюрин долго наблюдал за жизнью этого тайного поселения. Первые жители, которых он увидел, ходили в лаптях, холщовых штанах, рубашках или тулупах. Казалось, это обыкновенные мужики из старой русской деревни. Бородатые, длинноволосые, они занимались хозяйственными делами: кто колол дрова, кто носил воду; один пришел из лесу с двумя ведрами молока — видно, коров доили прямо на пастьбе. В стороне несколько человек чистили винтовки. Винтовки только и напоминали, что это не простая деревня, а военный лагерь. Винтовки да еще то, что не было ни одной женщины: одни мужчины, заросшие бородами, длинноволосые, в лаптях, в холщовых штанах и рубашках.
— Ни одной женщины? — переспросил Мисаилов.
— Подожди, — сказал Патетюрин, — про Ольгу будет особо.
Патетюрин сосчитал людей — их оказалось двадцать семь человек. Решив, что задача выполнена, он хотел уже возвращаться назад, как вдруг на крыльцо маленького дома вышел офицер царской армии. В детстве Патетюрин видел таких — в мундире с погонами, в фуражке с кокардой. Офицер был невысокий, с бритым лицом. Он что-то скомандовал, что — разобрать было невозможно, и на поляне началась суета. Бородачи, бросив свои дела, убегали в большой дом и возвращались в совсем уже странном виде. Они надели фуражки и взяли винтовки. Странно выглядели эти солдаты: военные форменные фуражки, а внизу холщовые штаны, онучи, лапти.
— Я со смеху чуть не помер, — сказал Патетюрин.
Бородачи выстроились, и дальше все разыгрывалось, как полагается в воинской части. Офицер прошелся перед строем, поздоровался; бородачи рявкнули: «Здравия желаем!» Проделали довольно чисто несколько ружейных приемов, офицер скомандовал: «Вольно!» — и они разошлись.
Через несколько минут фуражки были опять сняты и вместе с винтовками унесены в дом. Бородачи занялись хозяйственными делами, офицер ушел к себе, и опять все стало похожим на обыкновенную деревню. Только бросалось в глаза, что нет ни одной женщины, одни мужики.
— А Ольга? — спросил Мисаилов.
— Вот тут-то самое интересное, — сказал Патетюрин.
Когда бородачи проделывали упражнения, а офицер расхаживал перед строем, на крыльцо дома вышли Булатов и Ольга. Они были хорошо видны Патетюрину. Булатов курил трубку. Ольга держала его под руку.
— Не пара — картинка! — сказал Патетюрин, зло глядя прямо в глаза Мисаилову. — Никто ее силой не приводил туда. Играет в офицерскую жену и очень довольна.
— Вот что, Иван, — сказал Мисаилов, — в наших обстоятельствах ссориться ни к чему. Понял?
— Ладно... — Патетюрин отвел глаза. — Ты, Вася, прости, но только если она царским офицерьем прельстилась...
— Пока что не видно, чтобы это было действительно так! — резко перебил Мисаилов.
— Давайте решать, — сказал Харбов, — что делать. Тридцать человек, тридцать винтовок — дело серьезное.
— Ерунда! — сказал Силкин. Он вскочил и заговорил возбужденно, сверкая глазами, энергично взмахивая рукой. — Вот мы всё огорчались, что враг живет рядом с нами, что Катайков на наших глазах безобразия творит, а мы ничего сделать не можем. И вот наконец мы с ним один на один, и право за нами. Что же, мы повернемся и уйдем, потому что их тридцать? Подумаешь — тридцать! А то, что они нас не ждут? То, что мы неожиданно на них бросимся? Это вы ни за что считаете? А то, что мы знаем, за что воюем, а они темные люди и цели у них настоящей нет, — это пустяки? А то, что кругом страна, а страна вся за нас и против них — это, думаете, неважно? Если трусить, всегда насчитаешь врагов без конца; а если не трусить, так и считать не к чему — все равно одолеем. Я за то, чтобы подкрасться и рвануть на них! Вот увидите, побегут!
Он сел, обводя всех победным взглядом.
— Не выйдет, — сказал Патетюрин. — От того, что нас перебьют, никакого толку не будет.
— А я за, — бросил Мисаилов. — И не такие вещи случались.
— От того, что нас перебьют, — повторил Патетюрин, будто не слыша Мисаилова, — Ольге лучше не станет. Как была она в их руках, так и будет. Только сейчас ей можно надеяться, а тогда уже и надеяться не на кого. Может быть, просто повернуть и полным ходом на Пудож? Высылайте, мол, верховых. Если милиции мало будет, можно даже партийный актив поднять по такому случаю.
— Если ты думаешь... — начал Харбов.
Но Патетюрин его перебил:
— Не думаю. Знаю, что не уйдете отсюда. Я и не спорю. Действительно, уходить — это как-то... Да и неизвестно, как сложится. Мы уйдем, и они уйдут. Потом ищи-свищи! Я предлагаю так: двух человек послать в Пудож за помощью. Скажем, Девятина и маленького Колю. Они быстро дойдут. Даже из Куганаволока уже могут людей послать. А нам прятаться и следить. Если эти бандиты куда-нибудь двинутся — идти за ними... Сколько у нас в мешках? На неделю хватит? Ну, похудеем немножко, тоже не велика беда. Решено?
— Подожди минуточку... — Тикачев встал и заговорил: голос у него дрожал от возбуждения, хотя он старался говорить спокойно. — Я не пойму: мы комсомольцы или кто? Маркса мы изучали или нет?
— Маркс-то при чем? — удивился Патетюрин.
— А ты думаешь, Маркс затем, чтоб на полках стоять, сверкать корешками? — кипел Тикачев. — Маркс — это боевая наука, это руководство к действию!
— К делу! — сказал резко Харбов.
— Так вот, — сдержавшись, продолжал Тикачев. — Вы говорите — отряд, тридцать человек. Что значит тридцать человек? Это значит Булатов, Катайков, офицер этот, еще кто-нибудь — одним словом, угнетатели и эти бородачи, про которых ты рассказываешь, — угнетенные. Значит, должны мы взорвать изнутри эту банду. Пойти, понимаешь, с горячим словом к этим мужикам. Это же пролетарии, наши братья! У них с нами общий классовый интерес. Мы и должны это им разъяснить, поднять их на угнетателей. Тогда уже наоборот получится: нас будет тридцать пять, а их пятеро. Вот как Маркс этот вопрос решает! Представляешь, что было бы, если бы Ленин стал считать перед революцией: нас, большевиков, горсть, а у них армия. Был бы Октябрь или нет, как ты думаешь?
— Да... — протянул Патетюрин и покрутил головой. — Стало быть, я уже в контру попал. Ну и ну! — Он встал и заговорил решительно и категорично: — Вот что, ребята: я, как имеющий официальное поручение государственной важности, привлекаю вас на помощь и беру в свое подчинение. Значит, таким образом: сейчас... — Он посмотрел на нас и задумался. — Нет, отдохнуть всем вам, пожалуй, надо. Сейчас мы часиков пять поспим. Конечно, выставим часового по жребию. Потом Девятин и Коля маленький отправляются в Пудож, а мы выделим патрули и будем здесь караулить. Ясно? Командиром отряда назначаюсь я, комиссаром — Харбов. Времени терять нечего, давайте тянуть жребий.
Первым выпало караулить Силкину; ему вручили наган, и он засел возле тропы за кустом. Мы все легли спать. Я заснул сразу же. Кажется, сразу заснули и остальные.
Мучительная усталость свалила нас. Сон был тяжелый. Мы храпели и бормотали во сне, метались, в полубреду открывали глаза и, ничего не увидя, закрывали их снова. У Силкина голова опускалась и сами закрывались глаза. Он встал, начал напевать, помахал руками, чтоб разогнать сон. Он очень завидовал ребятам. Хоть и тяжело, с храпом и бормотанием, а все-таки они спали.
Силкин отвернулся, чтоб не завидовать, и стал смотреть на тропу. Поэтому он не видел, как Тикачев встал и подошел к нему.
— Слушай, Сила... — сказал Тикачев.
Силкин резко повернулся и вскинул наган, но, увидя Тикачева, вздохнул с облегчением.
— Ты чего не спишь, Леша? — спросил он.
— Не спится, — сказал Тикачев. — Надо с тобой поговорить.
Силкин знал, почему Тикачеву не спится, но не хотел начинать разговор. Несколько минут они оба молчали. Потом Тикачев сказал:
— Понимаешь, с точки зрения военной, Ваня, конечно, прав. Нас четверо вооруженных, а их тридцать.
Силкин молчал. Помолчал несколько минут и Тикачев, а потом продолжал, будто раздумывая:
— С другой стороны, если так рассуждать, никакая война не возможна. Подсчитали, сколько солдату одного, сколько у другого, и тот, у кого меньше, считается побежденным. Правда ведь?
Силкин не ответил. Тикачев продолжал рассуждать.
— Надо себе представить, — сказал наконец он, — как этот офицерик из них кровь пьет! Ведь шесть лет они тут. Не может же быть, чтоб не доходили до них слухи о том, что трудящиеся освободились.
— Не крути голову! — резко сказал Силкин. — Говори прямо: что предлагаешь?
— Сила, — сказал Тикачев проникновенно, — мы придем к ним, как к своим, и они в нас своих почувствуют. Мы скажем: ребята, во всем мире пролетариат сбрасывает цепи, всюду трудящиеся одолевают, а вы что?
— С ними надо понятнее говорить, — сказал Силкин. — Ты пойми, они малоразвитые, им лучше конкретными примерами.
— Хорошо, — беспрекословно согласился Тикачев. — Можно примерами.
— И про семьи надо, — упрямо сказал Силкин.
— Правильно, — согласился Тикачев, — и про семьи скажем.
— Что, мол, семьи ждут вас, дети без вас растут, жены чахнут, — увлекаясь, заговорил Силкин. — Надо примениться к их уровню. Мы, понимаешь, с тобой комсомольцы, передовые люди, а им многое непонятно.
— Правильно, — сказал Тикачев. — Пошли.
Он был согласен на все. Ему было важно начать действовать. Так ясно он представлял себе, как горячим словом поднимет этих пролетариев земли, превращенных в солдат, что подробности для него не играли роли. Но Силкин остановился и настороженно на него посмотрел.
— Как это — пошли! — сказал он хмуро. — Я на часах.
— Ты же не заснешь и не убежишь с поста, — убежденно заговорил Тикачев. — Наоборот, ты берешь на себя самое опасное, самое трудное. Тут ведь как получилось: Патетюрин рассуждает по-солдатски, а надо не по-солдатски, а по-комсомольски, по-партийному рассуждать. И Харбов не понял этого: упустил классовое существо вопроса.
— Разбудить бы надо кого... — неуверенно проговорил Силкин.
— Ну кого ты разбудишь? Разбуди, а он начнет говорить, что надо сообщить Патетюрину. А Патетюрин упрется на своем уставе: мол, я командир. Он понимает воинский устав надклассово. В этом его ошибка.
«Надклассовое понимание устава» подействовало на Силкина. Довод показался ему убедительным.
— А наган брать? — с сомнением спросил он.
— Не надо. Мы должны прийти без оружия. Только, понимаешь, с горячим словом.
Силкин задумался. Его грызли сомнения. Рассуждения Тикачева казались справедливыми, но, посмотрев назад, он увидел семь человек, замученных трудной дорогой, спящих крепким, тяжелым сном и совершенно беззащитных. Это решило дело.
— Нет, — сказал он, — не пойду.
— Сила, — заволновался Тикачев, — как же так?
— Не пойду, — повторил Силкин, — и все.
Оба помолчали. Тикачев смотрел на Силкина, а Силкин уставился в землю, и лицо у него было упрямое.
— А если я один пойду? — сказал Тикачев.
— Не знаю, — усомнился Силкин.
— Ты пойми, — загорелся Тикачев, почувствовав возможность договориться, — все будет в порядке! Ты на часах, ребята в безопасности, а я в это время веду пропаганду.
— Ты небось подумаешь, что я испугался, — сказал Силкин.
— Вот тебе слово, что не подумаю! Я ж все понимаю. Ты на посту, а оттого, что я ушел, никому никакого вреда нет.
— Ладно, — решил Силкин, — иди! Только ты их там поконкретней, понимаешь?
— Будь уверен, — кинул Тикачев, уже шагая по тропе.
Тикачев шел быстро, не особенно соблюдая осторожность. Про себя он все еще продолжал спор с Харбовым и Патетюриным и все больше утверждался в собственной правоте. Сомнений быть не могло. То, что он хотел объяснить этим несчастным, обманутым солдатам, которых нагло эксплуатировал какой-то царский офицер, было так понятно и просто, что они не могли сразу же не перейти на сторону Тикачева.
Тем не менее сомнения были. Не то чтобы даже сомнения, просто некий червячок копошился в глубине души. Но Тикачев не давал ему воли и сам себе повторял замечательные, пламенные слова, которые он скажет бородачам.
Была ночь, и о том, что лагерь близко, Тикачева не предупредил ни стук топора, ни запах дыма. Просто лес поредел, появился кустарник, мелколесье. Тикачев увидел впереди поляну и крадучись вышел на лесную опушку.
Охрана лагеря была поставлена плохо. Считалось, видно, что в этой глуши никто не может напасть. Часовых на ночь не выставляли. Двое дежурных сидели на полянке возле костра в самых ленивых и беспечных позах и вели неторопливую беседу. Винтовки они прислонили к чурбану, на котором обычно кололи дрова.
Тикачев задержался у последнего куста. Вот сейчас выйдет он на поляну, увидят эти двое постороннего человека, и тогда уж возврата не будет. Нет ли ошибки в рассуждениях? Нет, ошибки не было. Было страшно, но Тикачев понимал, что страх нужно преодолеть, потому что на самом деле опасности нет и все рассчитано точно. Он даже немного гордился тем, что действует не под влиянием чувств, а по самому холодному и строгому расчету. Повторив это себе еще раз, Тикачев, как пловец от берега, оттолкнулся от кустов на опушке и быстрым шагом пошел к костру.
Бородачи вскочили. Появление незнакомого человека было до такой степени непривычно, что они растерялись и даже не схватили винтовки. Да и человек был безоружен — это они сразу заметили. Бородачи стояли, глядя на Тикачева, и лица у них были очень удивленные.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Тикачев. — Я принес вам привет от Коммунистического союза молодежи, который воюет за счастье трудящихся, за счастье рабочих и беднейших крестьян.
Бородачи обалдели от потока непонятных слов, но, видя, что человек один и опасности нет, стояли неподвижно и смотрели на него.
— Отведите меня туда, где спят ваши товарищи, — сказал Тикачев.
Одному из бородачей было двадцать шесть лет. Если бы обрить ему бороду, под ней оказалось бы совсем молодое лицо. Из этих двадцати шести лет восемнадцать он прожил в глухой деревеньке Архангельской губернии, два года провел в белой армии и шесть лет в глухом лесу, никак не связанном с внешним миром. Круг его представлений был гораздо более ограниченным, чем мог это представить себе Тикачев. Второму было лет уже пятьдесят. За те сорок с лишним годов, которые он прожил до своего заключения в этот лесной лагерь, он кое-что повидал и знал, что в жизни бывает разное.
— Чего это он, дядя Петя? — спросил молодой.
— Не робей, Кузьма, — ответил дядя Петя. — Сколь я понимаю, с ребятами хочет поговорить.
— Я добегу, скажу господину полковнику, — простодушно предложил Кузьма.
— Поспеешь, — решил дядя Петя, — Сведем человека в казарму. Бери винтовки.
Он пошел вперед, не глядя на Тикачева, к большему из двух жилых домов, стоявших на поляне. Тикачев пошел за ним, а сзади, неся в руках две винтовки, шел Кузьма, пяля на Тикачева круглые, как пятаки, глаза.
Большой дом назывался казармой, маленький — штабом. В казарме перегородки были снесены. Вдоль одной стены стояли козлы с винтовками, вдоль другой в два этажа были построены нары. Двумя рядами торчали вдоль нар босые ноги. Несмотря на то что в окнах не было даже осколка стекла, дух в комнате был тяжелый.
— Ребята, вставай! — сказал дядя Петя. — Человек хочет поговорить.
Солдаты ровно дышали, храпели, посапывали. Дядя Петя прошел вдоль нар, быстро и легко ударяя по голым ступням. Прием этот, очевидно, применялся часто, и техника была хорошо разработана.
Над нарами показались встрепанные головы. Выставилось двадцать пять лохматых бород. Солдаты усаживались по краям нар, молчали и в упор смотрели на Тикачева. Леше стало страшновато: больно загадочно было выражение их глаз. Но он заставил себя успокоиться. Все было точно рассчитано, ошибки здесь быть не могло.
— Товарищи солдаты, — сказал Тикачев, — я хочу с вами поговорить о вашей жизни, горькой, тяжелой жизни, и о том, как вам сделать, чтоб жить хорошо. Знаете ли вы, что сейчас вся земля у помещиков и богатеев отнята и передана крестьянству? Теперь каждый крестьянин наделен землей и может жить независимо. Знаете ли вы, что фабрики и заводы отняты у капиталистов и переданы трудящимся?
«Проще, проще, — мелькало в мозгу у Тикачева, — с примерами».
— Вы тут сидите, — продолжал он, — а землю, которая вам полагается, другим отдают. Вот, скажем, дядя Петя. Ему полагается земля, как и каждому другому крестьянину. Стали распределять землю, а дяди Пети нет. Значит, ее другому отдали. А если теперь дядя Петя придет и скажет: «Я здесь, я тоже пахать, боронить могу, мне тоже есть надо, давайте мою землю», — ему тоже землю выделят, как и другим. Так же и каждый из вас...
Тикачев говорил, стараясь, чтобы слова его звучали как можно проще, спокойнее, обыденнее, а сам поглядывал на двадцать семь лиц, заросших бородами. Двадцать семь пар глаз смотрели на Тикачева, и выражения их нельзя было угадать. Даже любопытства не было в них. Смотрели и смотрели. «Живые ли?» — подумал Тикачев, и снова в душе его зашевелился было страх, но он сумел опять его подавить.
Он продолжал рассказывать о том, что происходит в стране. Сам он с такой остротой чувствовал красоту и величие происходящего, что увлекся и говорил уже не столько для этих странных бородачей, сколько для самого себя. К сожалению, Тикачев не представлял себе всей глубины пропасти, разделявшей его и солдат, взятых назад семь или восемь лет из глухих деревень и ввергнутых в эту лесную глушь, в эту звериную дремучую жизнь. Здесь была разница не столько культурная — ее можно было бы преодолеть, — сколько историческая. Тикачев был человеком другого века, другой исторической эры. За прошедшие шесть лет был проделан такой огромный скачок, столько неуловимых изменений произошло в человеческой психологии, что у Тикачева с двадцатью семью солдатами почти не было общих воспоминаний, общих мыслей и даже общих слов. Леша не раз читал и слышал про отсталость русского крестьянства, про идиотизм деревенской жизни, но представить себе реально психологию отсталого русского крестьянина дореволюционной России все-таки не мог. Эти же двадцать семь солдат за последние шесть лет не только не шагнули вперед в своем развитии, но, наоборот, одичали и отупели.
Тикачев рассказывал, что каждый крестьянин может теперь получить образование, стать инженером или ученым. Он говорил, смотрел в лица солдат и внутренне холодел.
Как ни старался он приноравливаться к уровню слушателей, многие из произносимых им слов были просто непонятны. Они их не знали или забыли. Если самые слова и были понятны, то, уж во всяком случае, не улавливался смысл словосочетаний. Тикачев с ужасом заметил, что один бородач громко что-то сказал другому (слов Леша не разобрал), а другой в ответ ему громко выругался. Они, очевидно, не считали нужным соблюдать тишину. Страшная мысль пришла Тикачеву в голову — мысль о том, что все замечательные слова, которые он говорит, удивительные новости, которые он сообщает, — все это падает в пустоту, не вызывая ни волнения, ни даже интереса.
— Товарищи, — почти выкрикнул Тикачев, уже чувствуя, что отчаяние и безнадежность сжимают ему сердце, — вы должны восстать на своих эксплуататоров! Советская власть с радостью примет вас, вы должны влиться в ряды трудящегося крестьянства и зажить новой, счастливой жизнью!
Он кончил. Он мог бы говорить еще сколько угодно, если б чувствовал, что его слушают — пусть враждебно, пусть не соглашаясь, пусть собираясь спорить. Он замолчал потому, что ничего не выражали двадцать семь пар глаз.
— Представить надо, — сказал круглолицый мужичок с гладкой розовой кожей, со сладкими голубыми глазами. — Я сбегаю, а вы поглядите.
Тикачев сначала не понял, что значит представить. Вообразить, что ли? Что он хочет вообразить?
Круглолицый подошел к двери и, перед тем как выйти, добавил очень деловито:
— Вязать не надо, я быстренько.
Все стало ясно. «Представить» — это значило представить по начальству, выдать офицеру. Нет, это не могло быть так! Тикачев, очевидно, понял неверно. Конечно же, простые мысли, которые он высказал, запали в душу этим малоземельным крестьянам. «Наверное, среди них и батраков много», — подумал Тикачев.
— Стой, Степан! — сказал дядя Петя. — Послушаем, что человек говорит.
Откуда-то из глубины нар вылез здоровенный мужчина. Он вытащил из-под тряпья костлявые, бугорчатые, босые ноги и опустил их на пол. Борода росла кустиками, клочковатые волосы торчали надо лбом. Глаза у него были навыкате, бешеные, яростные глаза.
— Сядь! — крикнул он Степану. — Сядь, кому говорю! Вот божье созданье — одно знает: представить. Может, человек дело говорит.
— Я — как вы, — сказал Степан. Под розовой кожей на виске у него забилась жилка. — Я против общества не иду. Кого хочешь спроси, все знают.
Здоровенный мужчина не обращал больше на него внимания. Он таращил угрюмые, бешеные свои глаза на Тикачева.
— Ты из России? — спросил он.
Тикачев опешил:
— То есть как — из России? Из России, конечно. Да и здесь ведь Россия.
— Царя вправду убили?
— Эко вспомнил! Это уже лет восемь назад...
— Так... — Мужчина смотрел на Тикачева недоверчиво. — А если долги на хозяйстве, тогда как?
— Старые долги не признаются, — сказал Тикачев. — Раз человек от нищеты в долг влез — значит, он отвечать не может.
— А земли сколько дают? — пискливым голосом выкрикнул кто-то из угла. — Может, такую дают, которая не родит? Тоже еще поглядеть надо... У меня вот была земля, а что с нее? Песок да камень.
Тикачев посмотрел на говорившего. Он был мал ростом и худощав, но, видно, настойчив и дотошен. На нем был тулуп из овчины, такой изорванный, будто из отдельных, плохо скрепленных кусков. Под тулупом виднелось костлявое, голое тело. Живот впал. При дыхании под кожей двигались ребра.
— Ну сам-то подумай! — рассудительно сказал Тикачев. — Раньше хорошую землю богатый брал. А теперь бедному в первую очередь. Бедному хорошую землю раздадут, а песок да камни — богатею.
К удивлению Тикачева, эта фраза была воспринята, как шутка: все рассмеялись. Больно неожиданной и нелепой показалась им мысль, что бедному дадут хорошее, а богатому — плохое. Тикачев растерянно оглядел всех. Он не понимал, почему они смеются. Для него это было естественно и обыкновенно.
Все-таки смех резко изменил настроение. Мужики расселись на краю нар, и ничего загадочного не было теперь в выражении их глаз. Обыкновенный интерес, желание поговорить, разузнать побольше. У Тикачева отлегло от сердца. Но вдруг он встретился взглядом с тем мужиком, у которого глаза были навыкате. Глаза не мигая смотрели на Тикачева. Страшные, яростные глаза.
— Обманываешь? — спросил он и даже задохнулся. — Мужик что, мужика всякий обманывает. Гляди, если обманываешь! Дотянусь!
И он вытянул руку, худую, костлявую, с выпирающими суставами, такую длинную, что, казалось, и верно: она куда хочешь дотянется, истощенная, ненавидящая рука.
— Да стой ты, Ефим! — пропищал маленький. — Чего человека пугаешь? Его расспросить надо — пусть объяснит.
Несерьезно звучал пискливый его голос, но мужики прислушивались. Человек был, видно, авторитетный. Он вышел вперед и остановился перед Тикачевым.
— Ты вот скажи: мы злодеи или не злодеи? — спросил он. — Мы вот шесть лет тут сидим, людей не видим, обносились видишь как, жизни не знаем, а почему? Говорят, мы злодеи. Ежели на люди выйдем — нас, как злодеев, к стенке. А какие мы злодейства наделали? Ну стреляли, куда велят, — война ведь, приказ. Да и когда это было! Может, уже прощение вышло. Может, наказание какое дадут — ну, выпорют, что ли, — так мне не жаль: на, пори! — Он скинул тулуп и повернулся голой спиной. — Пори, — кричал он пискливо, — пори, да жить отпусти!
— Доиграетесь, ребята, — сказал Степан. — Лучше бы представить куда следует.
— Убью! — рявкнул на него Ефим.
И тот замолчал и принял равнодушный, полный собственного достоинства вид. Только жилочка билась на виске, а так, казалось, он спокоен. Его дело предложить, а не хотите — ваше дело.
Писклявый надел опять на себя тулуп и сказал гораздо спокойнее:
— Наш офицер говорит, что вы больно расстреливать горазды. Чуть что — и к стенке. Может, правда, а может, врет. Ты говоришь, что нам помилование будет и землю дадут. Может, правда, а может, врешь. Этот Степан говорит, что без офицера мы пропадем. Может, и так, а может, иначе. Все говорят мужику, всякий свое говорит. Кто правду сказал, кто соврал — как разберешься! Бог-то на небе и знаку оттуда не подает.
Он стоял перед Тикачевым, тощий, маленький мужичонка, в изодранном тулупе из плохо выделанных шкур, точно он вышел из каменного века. И вокруг него сидели такие же одичалые люди. И сейчас Тикачеву уже не казалось загадочным выражение их глаз. Не было в глазах никакой загадки. Просто растерянные, запуганные, измученные люди, обманутые тысячу раз, хотели и боялись поверить. И отчаяние охватило Лешку. Что же сказать им, чтобы они поверили? Как передать им то, что он знает?
— Слушайте... — сказал Лешка, — слушайте, да ведь это же что получается... Да ведь вас же нарочно запугивают, как же не понимаете вы-то сами! Ведь в солдатах пол-России служило — что же, всех расстрелять, да? Ну ладно, скажем, вру я, обманывать вас пришел. Скажем, на каторгу вас пошлют, да ведь разве ж на каторге не лучше? Там хоть на людей посмотришь. Чего вы боитесь? Вам любая каторга раем покажется. Ну, скажем, меня новая власть послала. Так что ж, если б расстреливать вас хотели, я бы пришел к вам один, без оружия? Что же, пулеметов у правительства нет, пушек нет? Да ведь сами же вы себе жизнь губите. Как же можно так, а?
Он чуть не плакал от острой, непереносимой жалости к этим людям. Они на него смотрели внимательно и серьезно. А Лешка не думал уже о том, уговорит он или не уговорит этих людей, докажет он свою правоту друзьям или не докажет. Только одно жило сейчас в нем — желание помочь. И он знал, что они это чувствуют. Знал точно, хотя они молчали и не двигались и только серьезно, сосредоточенно смотрели на него.
И вдруг что-то изменилось. Будто другие глаза были перед Лешкой. Еще до того, как кто-нибудь двинулся, Тикачев уже знал, что в избе появился новый человек. Лешка обернулся. Худой черный монах с бородкой клинышком стоял в дверях и внимательно смотрел на него. Сидящие на нарах попрыгали на пол и стали вдоль нар. Монах оглядел Лешку с ног до головы.
— Интересно, — сказал он.
Лешка почувствовал, что вошел хозяин. Все, о чем они тут говорили, — это так, для отвода души, а сейчас снова вступила неумолимая служба, послушание, ставшее инстинктом, что-то куда более сильное, чем все те чувства, которые Лешка в них возбудил.
И от ненависти у Лешки дыхание сперло. Как он ненавидел уверенную власть этого непонятного ему человека, о котором он знал только одно: страшным обманом губит он жизнь этим несчастным, запуганным оборванцам. За спиной монаха он увидел Степана, розовощекого, благостного Степана, на лице у которого было самодовольное выражение человека, исполнившего свой долг. Видно, пока Тикачев говорил, Степан выбежал или как-то подал знак этому монаху, хозяину здешних мест.
— Интересно, — еще раз повторил монах.
Броситься на монаха, попытаться ударить его? Схватят. Руку поднять не дадут. Обличить, высказать в лицо всю правду, переспорить? Слова не дадут сказать. Он уже понимал, что дело проиграно, но пусть, по крайней мере, не думают солдаты, что Тикачев испугался.
— Что это вы за балахон носите? — спросил он, стараясь говорить небрежно и снисходительно. — Хоть бы штаны надели.
Это была мальчишеская дерзость. Никто из солдат не улыбнулся, а монах просто пропустил мимо ушей. И все-таки это был лучший выход. Если б его победили в драке или в споре, он был бы жалок. А сейчас он все-таки показал, что пролетарий Лешка хозяин страны, а не этот дурак в балахоне. Пусть хотя бы только самому себе, но показал.
— Лошадей водил поить? — спросил монах Ефима.
И Ефим, тараща на монаха свои выкаченные глаза, в которых уже не было ни бешенства, ни ярости, а была только покорность и почтительность, ответил:
— Водил.
— Ну, молодец. — Монах повернулся и пошел к двери. Выходя, он как будто вспомнил об упущенной мелочи. — Этого орла, — сказал он, указав на Лешу, — заприте в сарай и поглядывайте. Сбежит — головы поснимаю!
Он вышел, даже не посмотрев, выполняется ли его приказание. Он знал, что оно будет выполнено.
— Эх, дурашки, дурашки! — ласково сказал розовощекий Степан. — Сами же намутите, а я вас потом выручай... Давай, Ефим, отведем... Пошли, господин.
Лешка огляделся. Солдаты молчали. Потом ширококостный, круглолицый мужик зевнул, перекрестил рот и спросил:
— Побудка скоро ли?
— Еще поспишь, — ответил дядя Петя.
Круглолицый продвинулся в глубь нар, улегся, еще раз зевнул, перекрестил рот и пробормотал:
— О господи благослови!
Степан и Ефим стали по бокам Тикачева. Втроем они молча зашагали к сараю.
Обнаружив в лагере неизвестного парня, естественно было заключить, что где-то недалеко находятся его друзья. Местный крестьянин еще мог прийти один, но приехавший издалека городской человек никогда не решился бы зайти в глубину леса без спутников. По-видимому, понимая это, полковник послал разведку.
За шесть лет жизни в лесу миловидовские солдаты научились быть невидимыми и неслышимыми. Силкин не спал, он с нетерпением ждал возвращения Тикачева, и все-таки он ничего подозрительного не заметил. Для него было полной неожиданностью, когда два человека спрыгнули сверху, с ветвей, а третий выскочил из-за ствола. Мы услышали крики Силкина, но, пока сообразили, что происходит, на каждого навалилось двое, а то и трое. Мы не успели прийти в себя, как всех нас крепко держали за руки бородачи, одетые в немыслимую рванину, обутые в лапти.
Мы стояли красные, возбужденные, тяжело дыша, чуть не плача от обиды: больно уж глупо мы влипли.
Удивительные люди, схватившие нас, стояли не двигаясь — видно, кого-то ждали. Они молчали. Молчали и мы. Потом Харбов негромко проговорил:
— Нет Вани, Коли и Леши.
— Леша пошел агитировать, — сказал Силкин. (Харбов промолчал.) — Они сверху прыгнули, — продолжал Сема, — разве углядишь их в ветвях! Чистые обезьяны.
— Ладно, — сказал Харбов, — не горюй, все бывает.
— Кто стрелял? — спросил Мисаилов. — Вы слышали, что стреляли?
Из-за деревьев вышел худенький блондин, с волосами, расчесанными на пробор и тщательно зализанными, в потрескавшихся лакированных сапогах, в брюках с красными лампасами, в черном мундире с золотыми, сверкавшими на солнце погонами. Нежная, незагоревшая кожа на его лице была тщательно выбрита. Он казался очень молодым, почти юношей, и наган сжимал маленькой, белой, на вид очень слабой рукой.
Он оглядел нас деловитым, холодным взглядом.
— Шесть человек, — сказал он. — Их и было шестеро?
— Так точно, ваше благородие! — сказал один из странных мужиков, выпрямившись и вытянув руки по швам.
— А кто стрелял? — спросил офицер. (Мужик молчал.) — Кто стрелял, ну?
— Еще один был, — неохотно признался мужик. — Цепкий очень, ваше благородие. Как дернет за ногу — и в кусты.
Офицер, прищурясь и как бы раздумывая, глядел на мужика. Вдруг он сжал в кулак маленькую крепкую кисть и замахнулся. Мужик дрогнул, ожидая удара, но офицер сдержался и опустил руку.
— Болваны! — сказал он. — Ладно. Хоть этих ведите.
Нас быстро повели по тропе. Задерживаться не позволяли ни на секунду. Дядька задыхался и не поспевал за быстро шагавшими конвоирами. Тогда один поднял его за плечи, а другой подхватил за ноги. Дядьку понесли. Чтоб голова не болталась, он, напрягая шею, держал ее поднятой. Иногда он громко стонал — кажется, не от неудобства, а оттого, что в голове у него бродили какие-то очень уж печальные мысли.
Лес расступился. Нас вывели на полянку. Мельком я заметил большой рубленый дом, в стороне другой дом — поменьше, колодец, несколько огородных грядок, густой малинник и у самого малинника — сарай. Один солдат подбежал к сараю и отодвинул засов. Ворота распахнулись, и нас одного за другим втолкнули внутрь. У стены стоял Тикачев. Он с ужасом глядел на нас.
— И вас взяли? — сказал он. — Догадались, дьяволы, что я не один. Что же будет теперь, ребята?
Ворота закрылись, снаружи задвинули засов.
— Ладно, Леша! — сказал Харбов. — Хорошо, что пока все целы. Патетюрина не поймали, и Колька маленький ушел. Уж Ваня найдет, как сообщить в Пудож!
Дядька громко застонал.
— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Девятин.
— Одолела вражья сила, — сказал дядька со вздохом и замолчал.
Наступила тишина. Мы осматривали свою тюрьму. Сарай был сложен из бревен, двускатная крыша немного не доходила до стен, из-под крыши проникал ровный неяркий свет. Окон не было. На земляном полу стояло несколько чурбанов, старые козлы валялись в углу. В сарай вели широкие двустворчатые ворота, сбитые из толстых тесин. Крыша была тесовая; доски прогнили, кое-где отставали друг от друга. Вероятно, отсюда нетрудно было бы выбраться, если бы сарай снаружи не охраняли.
Мы расселись. Кто на чурбан, кто просто на землю. Мисаилов свернул папироску и закурил.
— Ну что ж, — сказал Харбов, — поглядим. Ты, Леша, больше нашего знаешь. Расскажи, что за люди. Просто бандиты или обманутый народ?
— Люди, — сказал Тикачев, — делятся на угнетенных и угнетателей. Но только революционная ситуация здесь пока еще не сложилась. Так что, я думаю, самое верное — постараться отсюда удрать.
Загремел засов, одна из створок ворот открылась, в сарай вошел уже виденный нами маленький офицер.
— Здравствуйте, господа! — сказал он.
Мы молчали. Офицер сел на чурбан и внимательно, не торопясь осмотрел каждого из нас. Подумав, он вынул из кобуры браунинг, покрутил им и сунул назад в кобуру.
— Это, я думаю, предосторожность излишняя, — проговорил он, как бы размышляя.
Мы молчали.
— Интересная встреча, — сказал полковник. — Так сказать, свидание друзей. Как же, господа, вы правите Россией?
Он ждал ответа, но мы молчали. Очень странно начинался разговор. Непонятно было, зачем офицер все это говорит.
— Да, я не представился, — сказал он. — Полковник Миловидов к вашим услугам. У вас тут есть кто-нибудь старший или вы все равны?
Мы переглянулись.
— Ты старший, — сказал Мисаилов Андрею. — Веди разговор.
— Так... — Полковник оглядел Харбова. — Разрешите узнать ваше имя, чин, звание?
— Секретарь укома комсомола.
— Так... — Полковник смотрел на него с любопытством. — Значит, вы на высокой должности. Правите, можно сказать, государством. А я прозябаю в лесной берлоге. Любопытнейший парадокс! Разумеется, родились в нищете. Отец пролетарий и мать пролетарка. Живете в реквизированном доме и прокучиваете реквизированные у буржуев богатства.
Харбов смотрел на полковника, ничего не понимая. Впрочем, полковник, кажется, и не ждал ответа. Ему просто хотелось говорить. Он, наверное, много за долгие ночи выдумал злых слов, обращенных к представителям нового строя, а сказать их было некому. Великолепнейшие монологи пропадали невысказанными. И вот наконец можно поговорить.
— В семнадцатом веке, — крикнул полковник, — предок мой заседал в земском соборе! А ваш в это время что делал? Холопствовал?
Трясущейся рукой он снова вытащил браунинг и сразу забыл о нем. Рука с браунингом тряслась, и я не мог оторвать от нее глаз: боялся, что полковник нечаянно спустит курок.
— Тысячу лет, — кричал полковник, — копили, строили, создавали, держава выросла на весь мир, и вдруг, изволите видеть, этакая вошь, тля, холоп пришел и все забрал! Традиции, право, честь — имеете ли вы об этом понятие, «товарищи»?
Он рассмеялся громко и неестественно, а смешно ему совсем не было. Его трясло от злости.
Он перестал смеяться и долго смотрел на Харбова. Опять он сунул браунинг в кобуру и, кажется, не заметил этого. Харбов смотрел на полковника и не мог решить, надо ли отвечать на эту истерику или лучше дать полковнику выговориться.
— И вот, — сказал полковник, — любопытнейшая встреча. Так сказать, исторический анекдот. Встречаемся мы с вами, и, можете себе представить, не я у вас, а вы у меня в руках. Что ж будем делать? Какой найдем выход из положения? Расстрел? Конечно, расстрел. Но не сразу. Мне хочется поговорить, я имею право побеседовать с вами. Вы меня шесть лет лишали этой возможности. Так сказать, отказывали в аудиенции. И вот наконец я ее получил. Горд и счастлив!
— Да ведь и мне интересно, — сказал Харбов, — я ведь диких полковников тоже не видел.
— Дикий полковник, — повторил Миловидов. — Это хорошо. В этом есть что-то гордое. Войска дикого полковника на плечах противника ворвались в Москву.
— Вот вы уж преувеличиваете, — сказал Харбов. — Войск нет. Один дикий полковник. Может быть, последний на земле.
— Может быть, может быть, — сказал Миловидов, — Однако не скажите. История может еще и повернуться. Вон во Франции ваши друзья в революцию чего понаделали! Тоже набезобразничали достаточно, а потом что? Людовик Восемнадцатый. Короли, императоры.
— Ждать Людовика Восемнадцатого я бы вам не советовал, — сказал Харбов. — А впрочем, ваше дело.
Полковник смотрел на Харбова странным, оценивающим взглядом. Почему-то не было в нем прежней ярости. Наверное, ночами, лежа и продумывая свои обличительные монологи по адресу новой власти, он представлял себе, что будет без конца говорить, когда дорвется до кого-нибудь из нынешних хозяев. А сейчас говорить не хотелось. Он молчал. Он смотрел на Харбова, задумался о своем и даже, сложив губы трубочкой, просвистел несколько тактов.
— Среди белого дня, — сказал наконец он, ни к кому не обращаясь, — у всех на глазах украли Россию! Чудеса!
И тут он как будто вспомнил, что не один, что перед ним пленники, враждебные, чужие люди. И он вдруг спросил спокойным деловым тоном, странно отличавшимся от истерического его монолога:
— Ну хорошо, молодые люди, а если бы я выпустил вас? Только не даром, конечно, а за выкуп, как это принято было и у рыцарей Круглого стола и у наших братьев-славян.
— Большой выкуп просите? — спросил Харбов.
— Помилование, — коротко ответил полковник.
— Значит, хотите явиться с повинной? — спросил Харбов.
— Да нет, собственно... — Опять у полковника стали отсутствующие глаза. — Я, собственно, не хочу. Я так, к примеру. Просто хочется знать: ежели я выпущу вас и явлюсь с повинной, то что будет? Расстрел?
— Не знаю... Смотря по тому, что вы наделали здесь за шесть лет.
— Нет, — покачал головой полковник, — здесь ничего такого не было. Крестьян рассердить боялись.
— А когда были в белой армии?
— Ну это дело давнее, да и потом война...
— Не знаю... — Харбов пожал плечами. — Мы с вами вести переговоры не уполномочены, да и вообще вряд ли кто-нибудь с вами разговаривать станет. Сдайтесь, суд будет вас судить.
— Но были же похожие случаи! — раздраженно спросил полковник, как будто любопытствуя об обстоятельствах, его не касающихся. — Сдавались же офицеры белой армии.
— Ну что ж, могу вам сказать... Учитывается добровольная явка, раскаяние и прежде всего состав преступления. Если вы не очень зверствовали на гражданской войне, то могут осудить на несколько лет условно.
— Что значит условно?
Харбов объяснил.
— Так, так... — Полковник опять задумался. — Значит, если искренне раскаюсь, то, может, помилуют. Может, простят. Может, позволят жить в бедности и нищете, где-нибудь на краю России... — Он приходил все в большее возбуждение. Он сам себя распалял. Ярость опять клокотала в нем. — Руки коротки, господа комиссары! — закричал он истерическим голосом. — Еще сначала я над вами натешусь! Еще вы у меня в ногах поваляетесь! Еще я вашими слезками полюбуюсь!
Казалось, сейчас начнется истерика, но он с трудом заставил себя успокоиться. Все-таки рука дрожала. Он поднес ее к горлу, как будто трудно было дышать; покрутил шеей, будто давил воротник, и опустил руку. Он встал, маленький, худощавый, прямой, и сказал, выпятив грудь, высоко подняв голову:
— Вашу судьбу мы решим сегодня же. Честь имею! — Повернулся, четкими шагами дошел до ворот, приоткрыл створку и добавил: — Если кто исповедаться хочет, пожалуйста. У нас есть священнослужитель, даже довольно высокого ранга. Я вас своевременно предупрежу.
Он вышел, ворота закрылись, и снаружи загремел засов.
Минуту мы молчали.
— Да, — сказал Силкин, — интересная личность.
— А знаете что? — сказал Харбов. — Это ведь все одна болтовня. Пожалуй, полковник боится нас больше, чем мы его. Нам до своих добираться два шага, да и они к нам не через день, так через два на помощь придут, а у него где свои? За тысячу верст. Ну вот он покричал, погрозился, а дальше что? Сейчас небось соображает, как бы побольше выторговать. Нет, ребята, не тронет он нас. Не посмеет.
— И надо же было нам, — сказал Саша Девятин, — в двадцатом веке попасть в плен к страшным сыроядцам! Ну просто научно-фантастический роман.
Мисаилов свернул папиросу, чиркнул спичкой и спокойно, не торопясь закурил.
— Ты, Андрей, совершенно прав насчет полковника, — сказал он, — и очень точно изложил ход его рассуждений. Так точно, что и спорить нечего. И все же есть одно обстоятельство, из-за которого все твои рассуждения и копейки не стоят. Ты говоришь про него, как про нормального человека, но ведь он сумасшедший. Ты разве не заметил? А как сумасшедший поступит, этого никто предугадать не может.
Он затянулся и спокойно выпустил дым. У меня все оборвалось внутри. Мне стало так страшно, как бывало только в кошмаре.
В 1920 году полковнику Миловидову русская революция не казалась очень уж важным событием. Мужики и студенты всегда бунтовали и бунтовать будут. На этот случай существует нагаечка, а то и пулемет. Войска, преданные его величеству, наведут порядок, будут ускоренные производства, выйдут чины и награды.
Миловидов командовал полком на севере, под начальством генерал-лейтенанта Евгения Карловича Миллера, офицера из хорошей семьи, начинавшего службу в лейб-гвардии его императорского величества гусарском полку. В том же полку служил до революции полковник Миловидов, так что они с главнокомандующим были однополчане.
Печальным событиям на фронтах гражданской войны, разгрому Колчака и Юденича, поражению Деникина, даже уходу из Мурманска и Архангельска американских и английских войск полковник не придавал большого значения. Неудачи на войне бывают всегда и ничего не решают. Мир создан по определенным законам, и эти законы измениться не могут.
В январе полк Миловидова ходил в карательную экспедицию на Терский берег и заслужил одобрение начальства. В феврале главнокомандующий вызвал полковника и говорил с ним дружески, как однополчанин. Речь шла о новом важном поручении. Миллеру не хватало солдат. Север России мало населен, а пополнение необходимо. Полковник должен был с небольшим отрядом пробраться в глухие лесные места и набрать тысячи полторы рекрутов. Потом следовало обучить их и принять командование вновь сформированным полком.
Миловидов ураганом прошел по деревням, которые даже на картах не значились, и набрал хоть не полторы, но тысячу дремучих мужиков, безграмотных, диких, однако вполне годных в солдаты.
Теперь предстояло создать полк из этого, правду сказать, не первоклассного материала. Мужики разбегались, но Миловидов расстрелял пятьдесят человек перед строем, и побеги прекратились. Началась муштра. Фельдфебели попались хорошие, старой школы. Раньше или позже, из этого стада получился бы полк не хуже других.
Полковник в политику не лез, и ему казалось, что все идет превосходно. Правда, где-то продвигались красные части; говорят, были волнения и среди своих, будто бы даже целый полк сдался большевикам, но Миловидов не очень прислушивался ко всем этим слухам, а когда и слышал, не очень им верил. Вся бестолковщина, с его точки зрения, происходила от болтунов-земцев, которые почему-то назывались правительством и болтали, вместо того чтобы расстреливать и наступать. Он не сомневался, что генерал Миллер сумеет одолеть болтунов и все будет хорошо. Так и вышло. Десятого февраля болтуны собрались, подняли было шум, но Миллер на них цыкнул, и они приняли решение о передаче всей полноты власти генерал-губернатору, главнокомандующему белогвардейских войск на севере Миллеру.
Теперь уж все наверняка должно было пойти хорошо, но совершенно неожиданно пошло почему-то плохо. Продиктаторствовав всего только восемь дней, в ночь на девятнадцатое февраля генерал-лейтенант Миллер тайно от своей армии, с избранными работниками штаба, бежал из России на ледоколе. Полк Миловидова дислоцировался в это время в большом селе, верстах в двадцати восточнее Сороки. Полковник был потрясен вероломством генерала. Как-никак они однополчане, и можно было бы про полковника вспомнить. Впрочем, он не решился обвинять главнокомандующего, допуская, что, может быть, в странном его поступке играли роль высокие политические соображения. Он продолжал муштровать своих «болванов» — иначе он солдат не именовал, — усилил караулы и добился того, что никакие сведения извне в полк не проникали.
Красные части начали наступление по Мурманской железной дороге, и Миловидов решил увести своих «болванов» подальше к востоку, а если удастся, то и в самый Архангельск. В Архангельске все-таки законное правительство существовало. Не веря своим солдатам, боясь, что до них дойдут нежелательные новости, Миловидов вел их, минуя населенные пункты, несмотря на лютые морозы, располагаясь на ночлег под открытым небом. Отставших и замерзших было много, еще человек сорок пришлось расстрелять, но Миловидов с этим не считался. И вот, немного не доходя до Онеги — это было уже в первых числах марта, — полковник узнал, что Архангельск еще двадцатого февраля занят красными.
Положение создалось отчаянное. Красные были на западе и на востоке. На севере лежало море, по которому пешком не пойдешь. На юг шли неизведанные и почти незаселенные леса. Миловидов повел полк на юг. Не то чтобы у него был какой-нибудь план, плана не было, — он только хотел уйти туда, где нет красных войск. Он понимал, что его карательные экскурсии не забыты.
Долго рассказывать о его пути. Было всякое. Собственные офицеры восставали против него. Он застрелил своего помощника, а командир первого батальона ночью увел батальон назад к Белому морю сдаваться. Смертность была очень высокая, каждое утро находили десятки трупов. Полковник свирепствовал и пристреливал отстающих. Много раз теряли дорогу. Солдаты разбегались. Словом, через месяц осталась жалкая кучка — человек сто, худых, изможденных, голодных. Ко всему еще Миловидов понимал, что со дня на день снег начнет таять и тропы станут непроходимыми.
Отчаяние охватывало полковника. Ему хотелось иногда завыть от безнадежности и тоски, но даже за эту непереносимо трудную и страшную жизнь он цеплялся изо всех сил.
За отрядом шли волки. Они нападали на упавших, даже если те не успели еще умереть. Теперь, когда народу осталось мало, звери лучше часовых стерегли отряд. Бежать было некуда. Волки выли ночи напролет и даже днем мелькали между стволами.
Человек пятьдесят пришло в те места, где Миловидов решил наконец остановиться.
Тут было много скитов. В некоторых жили монахи, в других — староверы. Жили они не то чтоб богато, но все-таки были у них коровы, и свиньи, и лошади, и даже огородики кое-какие они развели. В общем, худо ли, хорошо ли — кормились. Монахи без особой радости встретили пришельцев, но пришельцы были вооружены и командовал ими решительный человек. До весны продержались. Летом отправились верст за восемьдесят, ограбили деревню, пригнали скот, привезли ржи. Человек десять потеряли. Полковник был даже доволен: чем меньше народу, тем лучше.
Как ни были миловидовские солдаты запуганы и забиты, все-таки нельзя же было без конца говорить им одно и то же. Миловидов заменил старую ложь новой, еще более пугающей.
— Война кончилась, — сказал он своим солдатам, — красные победили. Всех, кто служил в белой армии, расстреливают без суда.
Здесь они, может, как-нибудь и проживут, а если поймают — тогда конец.
Солдаты в жизни своей не видели ни одного «красного», всех офицерах судили по Миловидову и довольно легко поверили в такую строгость новой власти. Монахи подбавили жару. Невразумительными, но страшными рассказами о комиссарах с рогами и копытами, пьющих по утрам человечью кровь, они нагнали такого страху на миловидовских солдат, что те стали тише воды, ниже травы.
Стали жить. Создался хоть худенький, но быт. Косили сено, доили коров, собирали картошку, кое-как отстроились. Даже самогон приноровились варить, и Миловидов по воскресеньям давал каждому солдату по чарочке.
Километрах в десяти жили староверы федосеевского толка, а рядом с миловидовским лагерем — монахи. Монахов было человек десять. Возглавлял их общину очень сердитый старец. Иногда старец этот сходился в лесу с главным старовером, и они вели религиозные споры. Монахи, староверы и миловидовские солдаты были зрителями. Старики спорили, а потом, рассердившись, начинали плевать друг на друга. Так что были даже и развлечения.
Потом старец умер. Монахи некоторое время еще жили, а потом постепенно разбрелись. Ушли куда-то и староверы. Строения, инвентарь, скот остались в наследство миловидовцам.
Бывали напряженные минуты. Порой мужики, обезумев от тоски и безнадежности, требовали свободы, рвались идти каяться. Пришлось даже пристрелить кое-кого. Зато выявились и прихлебатели, особенно с тех пор, как Миловидов стал выдавать самогон.
Впрочем, волнения были в первые годы. Потом мужики привыкли, смирились и слушались беспрекословно.
Миловидов по-прежнему думал, что революция скоро кончится и снова пойдет нормальная жизнь. Пускай еще месяц, даже еще год, и он во главе своих мужиков, обутых в лапти, одетых в звериные шкуры, пройдет по улицам Петербурга, и дамы будут бросать с балконов цветы.
Зимними ночами он представлял себе все это необычайно ярко. Он разыгрывал целые сцены, он говорил за царя и благодарил полковника Миловидова, он награждал себя орденами, он даже становился красавицей графиней и влюблялся в себя. Иногда он, испуганный, переставал играть. Он вдруг понимал, что начинается безумие.
С ближайшими деревнями сообщение не поддерживалось: крестьяне и не подозревали о существовании отряда. Скрываться было нетрудно. До ближних деревень были десятки верст непроходимого леса. Кое-какие сведения из внешнего мира проникали через монахов — разумеется, в первые годы, пока монахи не разбрелись. Так Миловидову стало известным на второй год лесной жизни, что финны пошли на красных войной. Никаких подробностей узнать не удалось, но Миловидов несколько месяцев трепетно ждал освобождения. Вот-вот приедут за ним... Он заранее продумал свои фразы и жесты. Он бы очень красиво себя вел, если бы приехали. Никто, однако же, не приехал, и начались снова страшные ночи, воображаемые разговоры с царем и графиней, пирушки с офицерами, тосты. Черт знает какие сцены разыгрывались в запертой избе зимними ночами! Посмотрел бы кто-нибудь со стороны — сумасшедший, да и только. Но днем Миловидов был сдержан, требователен и строг. Брился, следил за одеждой. Днем и в голову не могло прийти никому, что он вытворяет ночами.
Пить он остерегался, разве немного, от бессонницы. Все-таки постепенно он привыкал к самогону, но медленнее, чем можно было ждать. Для его безумных мечтаний самогон не был нужен: фантазия разыгрывалась сама собой.
Первое время он был религиозен, потом, видя, что бог не помогает, поверил в дьявола, начал ему молиться и даже придумал разные ритуалы и тексты молитв. Вероятно, года через три он сошел бы с ума, если бы однажды, в ясный летний день 1922 года, из лесу на поляну не вышел неизвестный монах. Свои монахи к этому времени уже разбрелись, и появление черной рясы было огромным событием. Монах держался спокойно, потребовал командира и, когда взволнованный Миловидов выскочил из избы, сказал, улыбнувшись:
— Здравствуйте, полковник! Вот где бог привел встретиться! Не узнаете? Мы с вами виделись в штабе у Евгения Карловича, да, кажется, несколько раз и приватно, за рюмкой водки.
У Миловидова голова пошла кругом. Он прекрасно знал этого монаха, но помнил его в военной форме, блистательным офицером, служебным успехам которого завидовал много раз.
До самого утра просидели они вдвоем, прихлебывая самогон и без конца разговаривая. Монах, оказывается, имел совершенно легальные документы, бывал в городах, знал, что делается в стране, даже в Петербург наезжал иногда и встречал кое-кого из общих знакомых. Звали теперь монаха — отец Елисей.
Миловидова монах одобрил. Сказал, что история запомнит его подвиг. Однако нашел и много упущений.
— Вы, батенька, с ума сойдете! — сказал он. — Так и до галлюцинаций недолго дойти. Ну ничего, теперь, когда я вас нашел, мы многое улучшим.
Оказывается, отцу Елисею рассказали про Миловидова монахи, прежде жившие здесь, и он сразу понял, что без его помощи полковник пропадет.
Отец Елисей взял на себя должность министра иностранных дел. Он иногда появлялся, потом исчезал надолго. Иногда приходил на один только день, иногда жил неделю и больше. Все-таки он очень облегчил существование Миловидову. Во-первых, был человек своего круга, с которым можно отвести душу. Во-вторых, он сумел кое-что доставить в отряд. Немного, правда, самое необходимое, а все-таки появились иголки и нитки, новая пила, бритва.
Кроме практической ценности, мелочи эти были очень важны психологически. Связь с цивилизацией существовала. Миловидов был все-таки не зверем, а человеком. Дикий лес был только эпизодом в его жизни, хотя и сильно затянувшимся.
Потом монах свел Миловидова с Катайковым. Встреча состоялась в лесу, вдалеке от лагеря. Катайков согласился помочь. Миловидов занесся и стал предъявлять непомерные требования. Катайков было обозлился, и они чуть не поссорились, но отец Елисей все уладил. Через Катайкова были переданы в Петербург, старым знакомым Миловидова, некие поручения. Разумеется, связь наладить было не просто. Много месяцев полковник ждал ответа, но ответ все-таки наконец пришел. Где-то в Париже — трудно было себе представить, что есть такой город на земле — генерал Миллер вспомнил своего бывшего однополчанина. Была обещана помощь и даны некоторые заверения. А потом наладилось дело с контрабандой.
Миловидов не был в курсе всей контрабандной цепи. Он знал только свое звено. Километрах в двадцати к северу от его лагеря на полянке стоял небольшой амбар, запертый висячим замком. Ключ от замка был у Миловидова и еще у кого-то, кого Миловидов не знал. В определенные числа каждого месяца Миловидов с несколькими солдатами приходил к амбару и открывал замок. В амбаре лежало пятнадцать или двадцать небольших тюков. Солдаты взваливали их на спины и приносили в лагерь. Некоторое время они лежали у Миловидова, потом, опять-таки в назначенные дни, их относили километров на тридцать к югу, где тоже стоял амбар.
Не удержавшись, Миловидов вскрывал некоторые тюки. В них были женские чулки удивительной тонкости, духи французских фабрик, белый порошок загадочного вида. Не всегда все складывалось обратно. Иногда не хватало силы воли, и кое-что полковник оставлял у себя. Впрочем, он соблюдал меру и брал осторожно, чтобы не бросалось в глаза. Что за белый порошок, он разгадал очень скоро. Это был кокаин. Миловидов раньше особенно им не увлекался, но все-таки пробовал несколько раз. Теперь он стал нюхать его регулярно. Мечтания стали зримей, обрели почти совершенную реальность. Позволял себе Миловидов и подушиться. Сберег и несколько пар женских чулок — просто, чтобы помнить: есть где-то на свете прекрасные, изящные женщины. Он иногда надевал чулки на руки и разглядывал тончайшую вязку. Цивилизация была рядом, надо было только к ней прорваться. Пусть революция — это неприятный эпизод, все равно ждать больше не было сил.
Странно, но с той поры, как генерал Миллер дал о себе знать, появились надежды и даже более или менее обозначились сроки, мечтания обрели над Миловидовым еще большую власть. Теперь он и днем, при солдатах, иногда вдруг задумывался и долго глядел в одну точку. Ему виделись в это время крахмальные скатерти и хрусталь, шелк женских платьев и ножки в тонких чулках, сверкание мундиров, блеск электричества. Черт знает что виделось Миловидову в эти минуты...
Безумие наступало на полковника. После прихода отца Елисея оно замедлило наступление, оно, кажется, выпустило свою жертву из когтей и вдруг теперь, когда освобождение, жизнь, цивилизация, были совсем близки, опять неумолимо проникало в мозг, все чаще и чаще затуманивало сознание. Ужас охватывал полковника в редкие минуты, когда он это понимал. Тогда он зверел, ему хотелось зарезать, задушить всех, кто виновен в его несчастье, а виновным оказывалось почти все человечество. Но потом опять отпускало, и полковник жил, действовал, ждал.
Итак, мы во власти странных существ. У них все как у людей — лица, ноги, руки. Но что-то странное в выражении их глаз, какие-то у них не совсем обыкновенные жесты, что-то в них есть неуловимо животное — результат долгой дикарской жизни в лесу.
Кто знает, что они могут придумать! Какие-нибудь костры, пытки... Я старался не думать об этом.
Очевидно, такие мысли возникли у всех. Все улыбались неискренне и невесело, разговор медленно затихал, а потом и совсем прекратился. Мрачное молчание наступило в сарае. Дядька лежал вытянувшись, положив голову на кучу хвороста; мы расселись на земле, спинами прислонившись к бревенчатым стенам. Негромко насвистывал Харбов. Потом вдруг дядька заговорил. Мы прислушались: он бормотал ерунду. Что-то про Кольку маленького, про Мишку Лещева, про пауков. Глаза его были широко открыты.
— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Харбов.
Дядька продолжал бормотать. Харбов потряс его за плечо. Дядька поднял голову и огляделся.
— А, — сказал он, — вы здесь? А мне, понимаешь ли, метится...
Он привстал, но сразу же лег обратно. Видно, старик слабел.
— Вы, ребята, не бойтесь, — сказал он тихим голосом. — Я вам скажу: чего бы он ни выкидывал, захребетник, а настоящей силы у него нет.
Он замолчал и закрыл глаза. Губы его иногда шевелились, но слов разобрать было невозможно.
— Захворал старик, — тихо сказал Харбов. — Вот, дьяволы, воды даже не дали!
Мы молчали. Нарочито громко зевнув, улегся к стене лицом Тикачев, положив голову на согнутую в локте руку. Сема Силкин тоже зевнул и улегся. Легли и мы с Сашей Девятиным.
— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.
Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.
Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»
Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.
И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.
— Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.
За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:
— Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.
Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.
— Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?
Мисаилов молча протянул ему табак и газету.
Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.
— Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?
— Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.
— Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!
— Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.
— Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.
— Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.
— Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.
— Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».
— Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...
Харбов замолчал и отдал Мисаилову самокрутку:
— На, Вася, не могу курить. Сбереги. Кончится табак — пригодится.
— Может, и хватит табаку, — значительно сказал Девятин.
— Ерунда! — резко оборвал его Харбов. — У них положение хуже нашего. Патетюрин и Колька удрали, — значит, не сегодня, так завтра про их тайный лагерь узнают. Голову прозакладываю, что они сейчас побольше тебя, Саша, боятся!
— Да я не так и боюсь, — смущенно улыбнулся Саша, — только иногда нехорошие мысли приходят.
Загремел засов. Медленно раскрылись ворота. Бородач в лаптях и в черном мундире вошел, неся два ведра. В одном ведре была вода, в другом — каша. В открытые ворота мы увидели еще двух бородачей, направивших на нас винтовки. Первый бородач поставил ведра на землю, ворота прикрылись.
— Это что, — сказал Тикачев, — всего и еды, что каша? Бедно живете!
Бородач огляделся, присел на корточки и сказал:
— Слышь-ка, а как там?
— Что — как? — спросил Харбов.
— Стреляют нашего брата? — спросил бородач.
— Кто сам приходит, того не стреляют, — ответил Харбов и, делая вид, что ему совсем не интересно разговаривать, обратился к нам: — Давайте, ребята.
Бородач вытащил из кармана три деревянные ложки и протянул нам. Он молчал и поглядывал искоса. Харбов раздал ложки: мне, Девятину и Тикачеву.
— Ешьте! — скомандовал он.
Мы сели вокруг ведра. Каша была пустая, без масла, пригорелая — словом, дрянь ужасная. Но ели мы с удовольствием: мы очень проголодались.
Бородач сидел на корточках, искоса смотрел, как мы едим, и молчал.
— Плохая каша, — сказал Девятин. — Такую и едите?
Бородач кивнул головой и улыбнулся.
— Слышь-ка... — снова заговорил он и отвел глаза в сторону. — Побожись, что не стреляют нашего брата.
— Честное слово тебе говорю, — сказал Харбов.
Бородач помрачнел. Честное слово доверия ему не внушало.
— Да ну, — сказал Силкин, — будешь тут разводить принципиальность! — Он подошел к бородачу, перекрестился и сказал, глядя прямо ему в глаза: — Вот тебе крест святой, разрази меня на этом месте: если добровольно приходят, то никого не стреляют!
— И пускают домой? — спросил бородач.
— Если бедный человек, пускают.
Бородач сидел на корточках и внимательно оглядывал нас одного за другим.
— А вы что же, — спросил Харбов, — полковника слушаетесь? (Бородач кивнул головой.) Зря. С него-то спросят, у него вина большая. Он, конечно, боится. А с вас спрашивать не будут — вы народ бедный, темный, вам зачем из-за него мучиться? Пошлите его к дьяволу и валите в Пудож: пришли, мол, простите, хотим жить по-людски.
Бородач, хмурясь, смотрел на Харбова. По-видимому, смысл того, что говорил Харбов, с трудом доходил до него. Он шевелил губами, как бы стараясь повторять за Харбовым слова.
— Побожись! — сказал он.
Харбов покраснел, бросил на нас смущенный взгляд, тоже перекрестился, как Силкин, и сказал:
— Вот тебе крест святой, пусть меня бог разразит на этом самом месте!
Бородач улыбнулся и почесал затылок.
— Как узнаешь... — проговорил он задумчиво. — Больно много обманывают.
В это время очнулся дядька. Он был в странном состоянии: то приходил в себя и будто все понимал, то опять впадал в забытье и бормотал несуразицу. Сейчас он поднялся, огляделся и, увидя бородача, оживился ужасно.
— От-откуда? — спросил он. — Из каких мест?
— Архангельской губернии, — сказал бородач.
— Так, так, — кивнул дядька. — Лошадь имел? (Бородач мотнул головой.) А корову?
— Была корова, — сказал бородач.
— Как же пахал? — спросил дядька.
— Давали лошадь, — хмуро ответил бородач.
— А что брали?
— Пятый пуд.
Дядька охнул и в ужасе закачал головой.
— Пятый пуд! — повторил он. — Ай-яй-яй! Двадцать процентов! Вот как безобразничали! Дети есть?
— Двое, — хмуро сказал бородач.
— Что ж ты дурака валяешь?! — осуждающе заговорил дядька. — Как же можно детей оставить? Разве они с хозяйством управятся? Совесть-то у тебя где? Баба небось замучилась. Землю наконец дали, лошадь имеешь возможность получить, а ты шалопутничаешь! Разве же это дело?
— Говорят, стреляют нашего брата, — хмуро повторил бородач.
— Да кто тебя, голодранца, стрелять будет? — обозлился дядька. — Кому ты, шантрапа, нужен? Жена бьется, дети без отца, земля зарастает, а он, понимаешь, баклуши бьет!
Бородач хмуро смотрел в землю и не отвечал. Дядька, кажется, собрался долго его срамить, но ворота чуть приоткрылись, в щель просунулась еще одна борода, и испуганный голос проговорил:
— Давай, Афоня, барин идет!
Первый бородач испугался и торопливо вышел за ворота.
— Вот тебе, Леша, и человекообразные! — сказал Харбов. — Ты, брат, верно оценил обстановку. Отлично они свой классовый интерес соображают.
— Так-то оно так, — сказал Тикачев, — а только интересно, что скажут ребята, если узнают, что секретарь укома крестился и клялся святым крестом.
— Простят, — смущенно сказал Харбов. Ему и в самом деле было неловко.
Ворота открылись, вошел Булатов.
Мы опешили. Его мы никак не ждали.
Булатов закрыл ворота и сел на чурбан, на котором раньше сидел Миловидов. Мисаилов достал газетку, махорку и стал не торопясь скручивать козью ножку.
— Может, закурите моего табачку? — спросил Булатов.
— Спасибо, — вежливо ответил Мисаилов, — я к своему привык.
Он завернул конец, оборвал его, сунул в рот и закурил.
— Мне поручено выяснить, — негромко сказал Булатов, — накормили ли вас и нет ли у вас пожеланий и просьб.
— Тьфу, ерунда какая! — буркнул Тикачев. — Чистый цирк!
— Помолчи, Леша, — сказал Харбов.
Булатов кинул взгляд на ворота и продолжал чуть тише:
— Наши личные отношения могут складываться как угодно, но я, как и вы, не знал, что попаду в эту страшную шайку. Давайте обсудим, что нам делать и как спасаться. — Чуть повысив голос, он закончил: — А что каша плохая, не взыщите. Приходится мириться с обстановкой. Разносолов здесь не имеем.
— Чистый цирк! — повторил Тикачев.
Мы молчали. Молчал и Булатов, глядя на нас глубоко сидящими таинственными своими глазами. Дядька дергал бородку и, кажется, собирался разразиться монологом, но прежде него заговорил Сема Силкин.
— Знаете что, — сказал Сила, — если мы решим удирать, так и без вас справимся.
— Товарищ Харбов, — повернулся Булатов к Андрею, — я говорю серьезно.
— Сила прав, — задумчиво сказал Харбов. — Кто вас знает, Булатов... Сегодня вы Миловидова продали, завтра нас продадите. Кому вы нужны! Положиться-то на вас нельзя.
Булатов встал и громко закончил:
— Значит, жалоб пока нет. Так и передам.
— Вы за нас не беспокойтесь, — сказал Девятин, — мы-то выберемся. А вот у вас как бы неприятности не получилось...
Булатов, не отвечая, вышел.
— Вот черт! — бормотал дядька. — Помешал разговору. Я бы этому бородатому все доказал. Бедный же человек — понять должен. А тут этот влез... Нужны, понимаешь, его доносы!
Что-то громко треснуло наверху. Мы подняли голову. Одна из досок крыши медленно отходила. В расширявшуюся щель было видно ясное голубое небо. Потом в щели показалось лицо. Нам были видны только глаза и лоб. Зато мы сразу узнали голос, хотя человек говорил очень тихим шепотом.
— Как вы там? — спросил человек. — Патетюрин убег до деревни — верно, к завтрему людей приведет. А вы, если что нужно, скажите.
— Ты, Коля, гляди... не попасться бы, — сказал дядька.
— Не! Я, папка, не попадусь! Тут кусты во какие!
Как в тумане помнила Ольга приход в лагерь. Было утро. На полянке стояли строения, сложенные из темных от времени бревен. Обросшие бородами, длинноволосые люди, в лаптях и холщовых рубахах, суетились, встречая их. Странный маленький человечек в мундире приложил руку к фуражке и щелкнул каблуками. Ольгу провели в дом, разделенный перегородкой на две половины. У Ольги от усталости кружилась голова, и она с трудом поняла, что странный человечек предлагает ей сесть к столу. Она покачала головой. Ее повели в другую половину избы. Там стояла деревянная большая кровать. Ольга осталась одна в комнате, быстро стянула сапоги, легла на кровать и в ту же минуту заснула.
Спала она долго; металась, сама слышала, что разговаривает во сне. Иногда открывала глаза, но в комнате никого не было, и она засыпала снова. Кошмары ее не мучили. Наоборот, ей снилось хорошее: дом, отец, чайная чашка на плюшевой скатерти, пестрый попугай с брильянтовыми глазами. Попугай расправил крылья и быстро летел куда-то и, оглядываясь, подмигивал ей со значением. Потом она шла будто бы по лесу, и все было хорошо. Она проснулась радостная, но сразу вспомнила все, и на нее навалилась такая тоска, что она чуть не крикнула.
В комнате не было никого. Из-за двери доносился негромкий разговор. Слов она разобрать не могла. Ей казалось, что она узнает голос Булатова, и она даже вздрогнула — так было это ей неприятно. Прежде всего, решила она, надо все обдумать хорошенько и до конца.
И вот Ольга лежала и думала, заново вспоминая все, что произошло с той минуты, как она впервые увидела Булатова. Нет, надо вспомнить и то, что было раньше. Как она увидела Мисаилова, ее знакомство с «Коммуной холостяков», ее отношение к Васе и его друзьям. Нет, надо было вспомнить и то, что было еще раньше...
Этому не было конца. Не к чему сейчас углубляться в такое далекое прошлое. Не к чему сейчас отыскивать корни всего, что случилось. Не в корнях было дело. Надо просто точно понять, что она совершила, в чем она виновата и в чем права. Надо решить, что она может и обязана сделать.
Не то чтобы она встала в хорошем настроении — не могло у нее быть хорошего настроения и нечему ей было радоваться, — но она встала, полная энергии, приняв твердое решение выполнить все, что задумала. В таком настроении была она, когда тихо открылась дверь и в комнату вошел Булатов. Он поцеловал ее в лоб.
— Нам надо поговорить, — сказал он.
— О чем? — спросила Ольга.
— Ты была со мной сурова, — сказал Булатов, садясь на табуретку. — Может быть, ты и права. Я должен объяснить свое поведение.
— Нет, — сказала Ольга, — я была неправа. И не надо мне ничего объяснять. Я все и так понимаю.
— Ты должна меня выслушать, — сказал Булатов.
Разговор затеялся томительно долгий. Булатов подробно и обстоятельно объяснял, почему он сделался такой, как есть. Начал он с предков тысячелетней давности. Он относился к ним будто бы иронически, даже презирал их, или, во всяком случае, не придавал им никакого значения, но все-таки беспрестанно и по всякому поводу о них вспоминал.
Ольга глядела на него в упор, не мигая, и Булатову было неловко. Не мог он понять, что выражает взгляд Ольги.
— Ты не веришь мне? — все спрашивал он.
И Ольга каждый раз отвечала:
— Каждому слову верю.
Она действительно верила, но не тому, что хотел ей сказать и говорил Булатов, а тому, что, помимо его желания, становилось ей все более ясным из его слов.
И Булатов продолжал рассказ. Слава богу, он подошел к своему рождению. Ольга догадывалась, что теперь пойдет история неправильного воспитания, двойственность натуры, мечтательность и романтичность, преклонение перед условными ценностями. Ольга знала все, чти он скажет, потому что где-то она уже читала все это. Где, она точно не помнила, — везде понемногу. Может быть, Булатов и вносил какие-нибудь новые подробности, но не в подробностях было дело. Ольга встала, оборвав Булатова, и сказала:
— Я все понимаю. Покажи, где здесь можно умыться.
Булатов был очень доволен, что все уладилось, и любезно распахнул перед Ольгой дверь.
И вот начинается новый день.
В соседней комнате накрыт стол, навстречу Ольге вскакивает маленький полковник Миловидов и щелкает каблуками, но Ольга, извиняясь, проходит мимо, чтобы умыться у колодца.
Странные бородатые люди в черных мундирах и белых холщовых штанах глазеют на нее, пока она умывается. Один чистил винтовку и застыл, другой вел лошадь под уздцы и остановился, и все уставились на Ольгу, как на необыкновенного зверя. Раскрасневшаяся от холодной воды, свежая и хорошенькая, возвращается она в комнату.
Полковник Миловидов подходит к ручке и торжественно провожает ее к столу. Тишков играет туш. Улыбается хорошо знакомой улыбкой Гогин. Катайков глядит хорошо знакомым, оценивающим взглядом.
Идет какое-то ленивое пьянство. Кажется, все не выспались и устали, и всем надоело быть вместе, но нет повода разойтись. Судорожно веселится один полковник Миловидов. Он все время пьет за красоту, за женщин — поэзию нашей жизни — и вскакивает, и щелкает каблуками, и целует руки Ольге, и, если бы у него были усы, непременно крутил бы их, пропуская кончики между пальцами.
— Вы должны меня понять, мадемуазель, — говорит он, — я Робинзон. Мои Пятницы — это бородатые дикари. Я культурный человек, поймите мою трагедию!
Ольга жеманничает, и стреляет глазами, и дает ему целовать руки, и манерно хохочет, чуть взвизгивая, и приводит полковника в совершенный восторг.
Где она научилась этой манере себя вести? Этому жеманству, этому визгливому смеху?
Ей самой смешно и странно. Для нее это далекая история. Она изображает уездную барышню, которую представляет себе только по смешным описаниям и рассказам. Она изображает ее грубовато, иногда, кажется, слишком наивно, но Миловидов в восторге.
Для него это молодость; не история, а реальная жизнь, та прекрасная его жизнь, от которой он вынужден был шесть лет назад уйти в лес. Он не улавливает пародии. Впрочем, что его не привело бы в восторг после шести лет жизни в северном диком лесу! Он пьет. Он даже порывается выпить из Ольгиной туфли, забыв, что она в сапогах.
— Я лесной царь! — кричит он Ольге. — Станьте лесной царицей, мадемуазель!
— Мадам, — поправляет его Ольга.
— Все равно! — кричит Миловидов в восторге. — Это неважно. Он тоже русский офицер, товарищ, брат по оружию, я не хочу обидеть его. Но он должен меня понять!
Потом все нестройными голосами поют «Стеньку Разина» и какую-то песню про Хаз-Булата, который кого-то зарезал, и еще какие-то песни, которых Ольга совсем не знала или знала лишь понаслышке.
Они пляшут мазурку, и, ух, сколько тут каблучного стука, вывертов, лихости! Маленькой белой ручкой ведет полковник Ольгу, и Ольга чувствует, как удивительно сильна эта кажущаяся слабой ручка. Какие крепкие мышцы под этой белой, женственной кожей!
Окончив плясать, полковник вдруг обнимает Ольгу и целует ее в губы долго-долго, и Ольга терпит, сжав губы, а потом, смеясь, вырывается.
Булатов смотрит на нее трагическим взглядом. Трагически изломаны его брови. Ей становится смешно, когда она видит скорбное булатовское лицо. Она подходит к нему и ласково берет его под руку. Должна же легкомысленная жена как-то утешить многотерпеливого мужа! Полковник понимает это, полковник не сердится.
— Булатов... — тихо говорит Ольга, говорит своим настоящим тоном, с настоящей своей интонацией. — Ты же мой муж, Булатов! Уведи меня отсюда.
Еще выше взлетают трагически изломанные брови Булатова. Всечеловеческая скорбь в бездонных его глазах.
— Ты пойми, Ольга! — говорит он значительно и взволнованно. — Он здесь хозяин, мы все от него зависим, все наше будущее...
Ольга все понимает. Она ведь только шутила. Пусть Булатов не сердится.
И снова они поют песни, и улыбается Гогин, и искоса посматривает непонятным взглядом Катайков. Тишков начинает играть вальс. Ольга танцует с полковником. Полковник обнимает ее крошечной, сильной своей рукой, и у него ум заходит за разум, он шепчет ей что-то вроде следующего: «Мадам, доверьтесь мне, я увезу вас в сказочную страну».
Ольге не смешно. Ее даже не раздражает этот стиль. Уж слишком глупо и пошло, чтобы можно было всерьез к этому относиться. Для нее это историческое прошлое. Для него — прерванная на некоторое время жизнь. Он не понимает, как она далека от него. Она про его жизнь читала, слышала, думала, а он о ее жизни не знает и знать не хочет. Они люди разных веков, случайно живущие в одно время. Она сейчас об этом не думает, но чувствует это очень отчетливо.
Вальсируя, он уводит ее в сени и пытается еще раз поцеловать. Она выскальзывает. Как легко она переняла нехитрую тактику уездных барышень и кокетливых чиновничьих жен!
— У нас с вами будет заговор — хотите? — спрашивает она, жеманничая и стреляя глазами.
— Мадам! — вскрикивает полковник и падает на одно колено.
— Вы увлекли меня, — говорит Ольга, — я влюблена!
— Мадам! — рычит полковник и тянется к ней, но она отступает на шаг.
— Когда я уйду к себе; — говорит Ольга, — задержите моего мужа. Пусть он проведет всю ночь за столом.
— Вы осчастливили меня! — говорит полковник. — Приказ будет исполнен.
Она убегает обратно в комнату. Снова что-то поют, что-то играют и без толку кричат и поднимают кружки с мутным, скверно пахнущим самогоном...
— У вас пустая кобура? — спрашивает Ольга. — Или вы носите оружие?
— Я военный человек, мадам, — отвечает полковник, — я двенадцать лет на войне — с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Оружие стало частью меня самого.
— Ой, — говорит Ольга, — покажите, какое у вас оружие! Я всегда мечтала быть военным. К сожалению, нам, женщинам, это не дано.
— Надежда Дурова, девица-кавалерист! — восклицает полковник в восторге. — Вы вплетете новые ветви в венок России!
— Я хочу выстрелить, — говорит Ольга. — Дайте мне ваш револьвер.
Она говорит капризным тоном и надувает губки. Это соответствует представлению полковника о женском кокетстве. Он вынимает из кобуры маленький браунинг и протягивает Ольге. Ольга берет его обеими руками, стараясь подчеркнуть свое полное неумение обращаться с оружием. И вдруг из-за ее плеча протягивается короткопалая, решительная рука. Она поворачивает голову. Катайков спокойно вынимает браунинг из ее рук и говорит:
— Положите обратно, полковник. Это не игрушка для барышни.
Ольга мельком взглядывает на лицо Катайкова и пожимает плечами.
— Подумаешь! — говорит она. — И не надо. Я ведь так просто, из интереса.
Она понимает, что больше уже Катайков не спустит с нее взгляда. Ей становится тоскливо.
— Я устала, — говорит она.
Встает и идет к дверям своей комнаты. Булатов собирается идти за ней.
— Вы помните наш заговор, полковник? — кокетливо спрашивает Ольга.
— Помню и повинуюсь! — кричит полковник, щелкая каблуками.
— Спокойной ночи!
Ольга уходит к себе в комнату, за нею идет Булатов, но его останавливает резкий оклик полковника:
— Булатов! К столу! Мечу банк.
— Я устал, — неуверенно говорит Булатов.
— Э, брат, — кричит Миловидов, — не по-офицерски!
Он вытаскивает две колоды засаленных карт, разбухших от жира, с оборванными углами, и бросает их на стол таким жестом, будто с треском распечатал колоду.
— Бой за зеленым сукном или дуэль на пистолетах! — серьезно говорит он.
Булатов, вздохнув, идет обратно и садится за стол.
— В банке сто, — говорит Миловидов.
Ольга закрывает дверь и, облегченно вздохнув, ложится на кровать. Поздняя ночь. Красное солнце идет по небу. Оно идет над пустынным лесом, над свинцовыми кругами озер, над ртутными лужицами болот. Оно освещает полянку со странными домиками из потемневших от времени бревен. В одном из домиков на нарах, в ряд, спят бородачи. В другом, за столом, заставленным глиняными мисками со студнем и кислой капустой сидят два офицера и дуются в карты. На полу спят Гогин и Тишков. Положив голову на стол, размышляет Катайков.
«Э, братцы, нет! — думает он, глядя, как офицеры, высоко вздымая руки, шлепают картами о доски стола. — Это дело нам не подходит. — Мысленно он ругает себя. — Дурак, — повторяет он сотый раз, — на что попался? Спутался с аристократишками, с чванной голью, с фанфаронами. Нет, братец ты мой, Катайков, надо из этого дела вылезать! Ох, беда!»
Ольга смотрит в окно на ночное красное солнце. Она счастлива уже тем, что хоть сейчас, хоть на время одна. Она решает, что, если все-таки Булатов придет, ускользнув от полковника, она набросится на него, будто обиженная тем, что он спокойно смотрел, как полковник за ней ухаживает и даже ее целует. Она набросится на Булатова за то, что он трус и не захотел ее увести от пристающего к ней полковника. Теперь она успокаивается окончательно. До утра она будет одна. Красное солнце медленно идет над вершинами деревьев, над ртутными лужицами болот, над свинцовыми кругами озер. Ольга засыпает.
Пока красное солнце скрывается ненадолго за деревьями и поднимается из-за них опять, дремлет вполглаза Катайков, громко храпя, спят на полу Гогин и Тишков, храпят бородачи, дыша тяжелым казарменным духом, — два офицера императорской армии режутся в «железку», и счастье попеременно склоняется то на сторону полковника, то на сторону прапора.
Они так и засыпают за столом, но полковник и во сне держит прапорщика за рукав, выполняя обещание, данное очаровательной женщине.
Солнце высоко поднялось над деревьями. Оно теперь яркое, раскаленное, белое. На земле жарко от его лучей. День.
Просыпаются бородачи и расходятся по обычным делам. Кто ушел в лес за валежником, кто затопил печь, кто носит воду из колодца. Проснулась Ольга и тихо выглянула в дверь. Положив голову на стол, спят Миловидов, Булатов и Катайков. Развалившись на полу, громко храпят Тишков и Гогин. Тихо ступая, Ольга проходит через комнату и спускается с крыльца, не видя, что, не повернув головы, скосил на нее бессонный внимательный глаз Катайков.
Ольга умывается у колодца, обходит строения на поляне: часовенку с резным деревянным крестом над дверью, большую избу, в которой построены длинные нары — место отдыха и горьких снов бородачей, пустой сарай с настежь распахнутыми воротами, в котором на зиму, верно, складывают дрова.
Бородачи смотрят на Ольгу, но она ходит взад и вперед, лениво поглядывая вокруг, и постепенно бородачи теряют ее из виду. Ольга прохаживается по полянке, скрывается за кустами, растущими вдоль задней стены сарая, и показывается снова. Скрывается за деревом и опять возвращается на лужайку, и вот уже бородачей перестают интересовать ее исчезновения, и бородачи занимаются своими делами, и тогда Ольга скрывается за деревьями и больше не выходит на полянку.
Она стоит под деревьями и прислушивается. Нет, никто не заметил, как она скрылась, никто не идет за ней. Теперь надо спокойно рассчитать, где тропинка, по которой они пришли. Она соображает направление и выходит верно. Здесь притоптана трава и обломаны ветки деревьев. Теперь прямой путь. Все еще прогуливающимся шагом, будто случайно сюда забрела, идет она, ожидая услышать догоняющие ее шаги. Но нет, никто за нею не гонится. Все спокойно. Она оглядывается. Сзади никого нет. Тогда, не веря еще своему счастью, вся настороженная, тревожная, идет она, постепенно ускоряя шаг. Тихо в лесу. Не дрогнут, не шелохнутся деревья. Ольга бежит. Теперь уже некогда прислушиваться и смотреть назад. Она вырвалась. Она свободна.
Она бежит. Шуршит мох и трещат сучки под ногами. С мягким шорохом отклоняются ветки. Она бежит и слышит какой-то шум. Она понимает уже, что ее преследуют, но так страшно ей расстаться с надеждой, с необыкновенным, удивительным чувством свободы, что, хотя шум сзади слышится все ясней и ясней, она продолжает бежать и не оглядывается.
Она бежит, а за ней потрескивают сучки, шумят отгибаемые ветки. Тогда она вдруг останавливается. Останавливается и ее преследователь. Тишина. Она стоит, тяжело дыша, прижимая руку к сердцу, и боится оглянуться. Наконец лениво, с таким видом, будто она пробежалась просто так, вместо гимнастики, а теперь снова станет прогуливаться, она поворачивается.
Аршинах в двадцати за нею стоит на тропинке Гогин и беззвучно смеется.
Холодный ужас охватывает Ольгу, но она спокойно, не торопясь, заносчиво задрав голову, идет навстречу Гогину.
— Посторонитесь, — бросает она, и он отступает на шаг и пропускает ее.
Медленно выходит она на полянку. Бородачи занимаются своими делами и не обращают на нее внимания. Спокойно проходит она через лужайку и входит в дом. Картежники проснулись и уже успели опохмелиться. Катайков с аппетитом ест студень. Полковник вскакивает, целует ей ручку и подставляет табурет. Уже второй день, как Ольга в лагере Миловидова. Двенадцать часов дня. Среда.
Бородач приносит из погреба огромный кусок мяса, обжаренный на костре, — ростбиф, как говорит полковник, — и Катайков, покряхтывая, режет его на большие ломти. Ольга ест с отвращением. Есть необходимо. Как никогда, она должна быть бодра и сильна.
Входит Гогин, весело улыбается, не смотрит на Ольгу, и Ольга на него не глядит. Полковник, выпив, взбадривается и вновь начинает ухаживать за «Лорелеей» — сегодня он придумал Ольге новое имя. Подмигивая Ольге, он ругает Булатова за то, что тот провел ночь за картами. Полковнику это кажется остроумным.
И снова тянется день, бесконечный и однообразный. Снова пьют, поют песни, пляшут, возбужденно и бестолково разговаривают. Иногда появляется черный монах, подсаживается к столу, быстро и деловито ест. Он хмур и малоречив. Он держится особняком. Кажется, что и на него никто особенно внимания не обращает, но иногда Ольга сомневается в этом. Будто бы, чудится ей, и полковник и Булатов всё поглядывают краем глаза на монаха, точно проверяют, не сердится ли он на них, не осуждает ли, не выражает ли как-нибудь недовольства. «Кто же главный, — думает Ольга, — полковник или монах?» Кажется, что Миловидов ведет себя одинаково при монахе и без него. Однако же не совсем одинаково. Когда монах в комнате, появляется у полковника некоторая связанность и неуверенность.
В середине дня Ольга чувствует, что у нее нет больше сил. Она уходит к себе и засыпает сразу. Просыпается она солнечной ночью. Кажется, в соседней комнате все спят. Наверное, так и заснули за столом, может быть не доиграв очередную партию в «шестьдесят шесть» или в «очко».
Ольга лежит и наслаждается тишиной. Но вот в соседней комнате хлопает дверь, и Ольга слышит голос монаха.
— Просыпайтесь, полковник! — резко говорит монах. — Дело есть.
— Минуту, — говорит полковник.
Голос у него сонный, он, видно, одурел от пьянства и кошмаров. По-видимому, он пьет или льет воду на голову. Через минуту он говорит уже обыкновенным голосом:
— Докладывайте, ваше преосвященство.
— Добрался до нас какой-то мальчишка.
— Кто? Откуда? — не понимает полковник.
— Юный большевик, — сухо объясняет монах. — Явился в казарму, стал наших олухов на революцию подбивать.
— Ну?
— Олухи доложили по начальству. Пока еще они послушные. Я его велел в сарай запереть.
— Как он нашел нас? — кричит, надсаживаясь, полковник. — Кто выдал?
— Тише ты, ваше превосходительство, — говорит спокойно монах. — Никто не выдал. Просто обратили внимание на приметы.
— Не один же он явился!
— Думаю, что где-нибудь неподалеку несколько его приятелей ждут результатов агитации.
— Пресечь в зародыше! — решает, полковник. — Я сам поведу отряд. Один залп — и готово!
— Надо бы пленить, — вмешался Катайков.
Ольга даже сначала не понимает, что значит «пленить». Она привыкла понимать это слово в переносном смысле — очаровать.
— «Пленить, пленить»! — говорит сердито полковник. — А чем кормить будешь?
— Весь запас с собой все равно не захватишь, — спокойно возражает монах. — Да и сколько кормить? Один день?
Полковник соглашается:
— Ну что ж, я не спорю. — И вдруг со всей силой ударяет кулаком по столу: — Эх, братцы! Может, столкуемся с ними, покаемся? В Питер приеду, пусть хоть в большевистский, проедусь по набережной на саночках! Вот Булатов рассказывает — рестораны вовсю торгуют. Войдешь, шубу с плеч, салфетку развернешь, лакей пробкой хлопнет!
Наступило молчание. Наверное, все смотрели на полковника, и, наверное, полковник сникал.
— Пустяки это, — сказал он усталым голосом, — мечтательность!
— Ну? — спросил Катайков. — Так как же?
— Эх, ладно! — Полковник с шумом отодвинул табурет. — Давно не дрались. Попробуем.
— Ты только не увлекайся, — сказал монах. — Живыми бери, а то я знаю тебя — увлечешься!
Ольга услышала решительные, быстрые шаги полковника. Хлопнула дверь. Оставшиеся молчали.
— Он серьезно? — негромко спросил Катайков. — Насчет ресторана?
— Кто его знает! — раздраженно ответил монах. — Мука мученическая мне с ним. Все его, видишь ты, в столицы тянет. Лучше его люди по скитам всю жизнь жили и не жаловались, бога благодарили, а у этого, видишь ты, какой нрав!
— Рисковое дело! — почти простонал Катайков. — Может, он того?..
— Сумасшедший, что ли? — спросил монах. — Конечно. Он в уме все время мешается. Иной раз такое скажет, что страх берет. Ну, в лесу это с кем не бывает. Здесь одни медведи нормальные.
— Рисковое дело, — повторил Катайков. — Надо же мне было впутаться!
— Ладно! — резко сказал Булатов. — Игра начата. Надо играть до конца.
— Как у вас все красиво получается! — зло сказал Катайков. — Слова-то какие! «Игра»! «До конца»!
— Ну, ну! — успокаивающе сказал монах. — Ссоры до добра не доводят. Сегодня захватим эту компанию, тропа очистится, и завтра можно выходить.
Ольга открыла дверь и вошла в комнату.
— Что, — спросила она, — мальчишек каких-то сюда приведете? (Мужчины молчали.) Не знаю, зачем!
Все трое смотрели на нее. Булатов, казалось ей, самодовольно думает: «Ее даже не интересует, не друзья ли это ее». Катайков прикидывает, что она за словами скрывает. А монах... монах, как всегда, спокоен, ко всему равнодушен, занят своими соображениями.
Ольга подошла к окну. На поляне строились бородачи. Миловидов распоряжался, посылал с поручениями, покрикивал. Вот построился удивительный строй. По одному в ряд, белые штаны, драные овчины, лапти. Сзади стали Тишков и Гогин. Миловидов скомандовал, и отряд, извиваясь точно змея, вполз в лес. Сразу стало тихо. И вдруг заговорили птицы. Они болтали и раньше, но Ольга впервые услышала веселый их гомон в наступившей тишине. Она стояла, глядя в окно, и все в ней дрожало от волнения. Значит, все-таки не одна она на земле. Значит, несмотря на все, что она наделала, пошли за нею ее друзья. Пробирались через леса, переплывали озера, искали тропинки и нашли. Уж вместе-то найдут они выход! Вместе-то осилят они эту ораву сумасшедших! Она-то знает, слава богу, замечательных своих ребят.
«Милые, милые! — повторяла она беззвучно, и слезы выступали на ее глазах. — Спасибо, милые! Чем я отплачу, чем отвечу!»
Она думала и передумывала каждый свой будущий шаг, чтоб не ошибиться нигде и ни в чем, чтоб наверняка выиграть трудную игру. Она думала и передумывала и еще больше утвердилась в некоторых своих решениях.
Булатов встал, извинился, сказав, что не спал почти всю ночь и вздремнет полчасика. Он пошел, лег на кровать и сразу засопел. Ольга села за стол. Монах дремал, положив голову на руки; Катайков внимательно смотрел на нее.
— Знаете, Тимофей Семенович, — сказала Ольга, — что меня удивляет? Ну, Миловидов, Булатов рвутся в Париж или куда там... Это я понимаю. Здесь они чувствуют себя плохо. Лакеев и салфетки им хочется, там у них родственники, знакомые — словом, свои. Ну, а вы? Человек вы богатый и будете год от года богатеть, никто вас не преследует. Что вы будете делать в Европе? Там и обычаи другие и нравы...
Катайков внимательно на нее смотрел и, когда она кончила, усмехнулся.
— Всё вы, барышня, раздумываете! — сказал он. — В отца. Ну что ж, могу вам сказать. Очень уж расходится мой интерес с интересом правительства. У меня один, у него другой. Никак нам не сладить. И должен признаться: сила пока у него. Вы думаете, деньги — это чтоб шубы носить? Лакеев гонять? Красавиц в соболя кутать? Это для дурачков, вроде полковника или вашего супруга. Я, видите ли, родился хозяином и хозяином должен быть. А хозяйничают они. И они понимают, что я, если жив буду, власти добьюсь. Горло перерву, глаза выцарапаю, а добьюсь! Ну, вот и войдите в их положение. Значит, для них один выход — мне шейку свернуть. И свернут. Не сегодня, так завтра. Понятно?
Они помолчали. Потом Ольга сказала, как бы думая про себя:
— Странно, я даже толком не знаю, куда мы направляемся.
— А вы у мужа спросите, — сказал Катайков. (Ольга молчала.) — Не станете спрашивать? Знаю, что не станете. Муж у вас, извините за выражение, глуповат и несерьезен. (Ольга молчала.) И вы это прелестнейшим образом замечаете. Может, раньше и были влюблены, а сейчас уж нет.
— Чепуха, — спокойно ответила Ольга. — Не за ум и серьезность влюбляются девушки.
— Это верно, — согласился Катайков. — Только не такие, как вы. И не в том дело, что Дмитрий Валентинович глуповат, оно само по себе ничему бы и не мешало. Дело в том, что вы это разглядели. А уж ежели разглядели — кончено дело. Я таких, как вы, видывал. Понимаю.
— Зачем вы, Катайков, Гогина за мной посылали? — спросила Ольга. — Думали, убегу?
— Чего там, думал! — ответил, ничуть не смутившись, Катайков. — Вы же и вправду бежать хотели.
— А почему, собственно, вам меня не выпустить?
— Никак вас нельзя выпустить, — сказал Катайков задумчиво.
— Назло, что ли?
— Не назло, а ради безопасности. Видите ли, Ольга Юрьевна, это ведь ваши мальчишки вокруг ходят, воду мутят. Они — некому больше. И, по правде сказать, зря. Ничего не выйдет у них. Мы их пленим, обезвредим и уйдем по тропе на север. Там шхуна, выйдем в море, а в море норвежцы нас примут. Вот только тропу нужно освободить.
— А Патетюрин? — спросила Ольга. — У него ведь и так подозрения были, да если он еще с ребятами встретился...
— Что Патетюрин! Может, он поехал собачек своих постреливать. А если нет... осилим. — Катайков помолчал и заключил другим тоном: — Подходит срок, Ольга Юрьевна. Сегодня четверг, а в понедельник нам в море выходить. Во вторник пускай нас по всей стране ищут — плевать! А эти пять дней у нас должно быть все гладенько. Выйдем на тропу ночью или утречком завтра, пятницу и субботу в дороге, в воскресенье вечером Малошуйка, и на рассвете в понедельник поднимем парус. Тогда — ищи-свищи! Тогда пускай ваши мальчики что угодно делают.
— И тридцать человек, да еще в мундирах, так и сядут в Малошуйке на шхуну? — спросила Ольга. — Так их и не заметят?
Катайков метнул на нее быстрый взгляд:
— Ишь вы какая, Ольга Юрьевна, сообразительная! Там посмотрим. Тридцать человек или пять человек — это как сложится.
— А может, не пять, а четыре? — спросила Ольга.
— То есть, думаете, вас оставим? — сказал Катайков.
— Не пойму одного, — сердито сказала Ольга, — я-то зачем вам нужна? Увезет вас шхуна, и все. И забыли вы про меня.
— А вдруг да не увезет? Вдруг да в последнюю минуту машина станет или течь покажется? А вы все уже рассказали. Нехорошо получится.
Монах поднял голову, посмотрел на Ольгу и сказал:
— Зря, барышня, вы спрашиваете Тимофея Семеновича. Если бежать хотите, не выйдет; а если до конца с нами решили идти, так вас и проведут, и усадят, и отправят куда следует.
Он встряхнулся, взял кувшин с водой, отошел в сторону и вылил себе немного на голову. Пригладив рукой волосы, он провел той же мокрой рукой по лицу и сказал бодрым голосом:
— Ну вот и отдохнул, слава богу!
— Так как же мне? — спросила Ольга. — Считать себя под арестом, что ли?
— Считайте под арестом, — сухо ответил монах. — Чтоб путаницы не вышло.
Ольга поставила табурет к окну, села и облокотилась о подоконник. Два солдата остались в лагере. Один сидел и плел лапоть, другой колол дрова. Гулкий пружинящий звук разносился над лесом. Мирно выглядела эта лесная поляна. Рубленая часовенка, сарай, тишина, птичий гомон, ветерок, шелестящий листьями.
Ольга круто повернулась и поймала устремленный на нее взгляд Катайкова.
— Что вы смотрите? — спросила она.
Катайков смутился, закашлялся и сказал:
— Любуюсь на вас, Ольга Юрьевна.
— О господи! — Ольга передернула плечами. — Неужели и вы объясняться станете?
— Нет, я не к тому, — сказал Катайков. — Меня вот что занимает, простите за вопрос: чем эти мальчишки вас зачаровали? Кажется, народ темный, простите меня, голоштанники. А между тем вы всех нас, с Булатовым вместе, на любого из них сменяете.
— Однако ж пошла с вами, — сказала Ольга, — жениха бросила.
— Девичье воображение, — сказал Катайков. — Минутная вспышка, не более того. Скоропреходящая мечтательность. Не пойму я, откровенно говоря, их секрета. Но нельзя отрицать: увлекают девиц молодые люди. К ним перебегают даже из очень богатых семей. Со стороны посмотреть — ничего в них хорошего нет. Но привлекают.
На поляне раздались голоса и шум. Катайков и Ольга высунулись в окно.
Ворота сарая были распахнуты. Одного за другим из леса в сарай солдаты проводили пленных. Их вели быстро, почти бегом, не давая оглядеться по сторонам. Один за другим они исчезали в воротах, и все-таки Ольга узнала и Харбова, и Девятина, и Мисаилова. Даже дядькину воинственную бородку она разглядела.
Закрыли ворота сарая, задвинули засов. Самые фантастические планы теснились в голове у Ольги. Ночь, и она в темноте освобождает ребят, и они связывают всю банду... Но сейчас по ночам светло, и вряд ли ей удастся выйти из-под надзора Катайкова и монаха. Монах, кстати, стоял возле дома и смотрел, как пленных проводили в сарай, и Ольге казалось, что иногда косил глаза на нее.
Раскрылась дверь, в комнату вошел энергичный, веселый полковник Миловидов.
— После трудов праведных позвольте предаться радостям жизни, — сказал он. — Прошу к столу, господа!
Снова сидели за столом. Разбудили Булатова, заставили его выпить. Тишков и Гогин отсутствовали. Поглядывая в окно, Ольга видела, что под командой монаха они двое и несколько бородачей укладывают вещи, составляют мешки рядами. У сарая сидели часовые с винтовками. Спереди подойти к сараю нельзя. Но задней своей стеной он соприкасается с зарослями малинника. Только бы ей вырваться из-под надзора! Она бы пробралась через кустарник — хотя бы слово сказала им, хотя бы от них услышала слово...
Музыки нет. Тишков, застегнув на ременную петельку баян, с печальным лицом укладывает мешки. Но полковник веселится, будто играют оркестры. Он не умолкает ни на минуту, он неистощим в выдумках. То он выпивает полкружки самогону, стоя на одном колене, то целует Ольге руку, утверждая, что лучше не бывает закуски, то предлагает Булатову пить аршином и хвастает, что за свою жизнь выпил, наверное, уже десять верст. Потом вдруг он, допив кружку, швыряет ее на пол и выходит.
Сразу наступает в комнате тишина. Все трое молчат. Теперь понятно, с каким напряжением следили они за неуместным пьянством полковника, за переменами его настроения.
Молча смотрят все трое в окно. Полковник твердой походкой, будто он ничего не пил, пересекает поляну. Один бородач по его приказу отпирает ворота сарая, другие бородачи, держа винтовки наперевес, стоят против ворот.
Полковник исчез в сарае. Тишина. Минута идет за минутой, ни звука не доносится из сарая. О чем там разговор?
— Черт его знает, этого дурака! — говорит Катайков. Он даже не замечает, что думает вслух. — Угадай, какая ему глупость на ум взбредет...
Ольга выходит на крыльцо. Она оглядывается. Никто на нее не смотрит. Она спускается по ступенькам. Медленно идет она по поляне, будто к сараю, но, не дойдя, поворачивает к зарослям малинника.
Гогин, только что завязавший большой мешок, выпрямляется и, улыбаясь, глядит на нее. Он предвкушает веселую игру: она попытается убежать, а он опять будет беззвучно идти за ней, умирая от смеха. Потом он заставит ее вернуться, а может быть, если разрешат, сделает и еще что-нибудь похлеще. Ольга понимает немудрящий его расчетец. Она стоит у самого кустарника. Вот-вот побежит... Пусть Гогин ждет и надеется — она разочарует его.
И вдруг из-за куста доносится шепот:
— Оля, Оля! Это я, слышь, Колька маленький, Николай Третий.
Лицо Ольги совершенно спокойно. Не торопясь она поворачивается лицом к кустам и руками перебирает ветки, будто ищет — вдруг да поспела где-нибудь хоть одна малинка.
— Слышу, говори.
— Оля, — задыхаясь от волнения, шепчет где-то в кустах невидимый Колька маленький, — ребят похватали, а я убег, и Патетюрин убег.
— Патетюрин был с вами? — тихо спрашивает Ольга.
— Ага, — доносится шепот. — Он как даст в лес — я видел, да я подумал: лучше здесь останусь, прослежу, куда отведут.
— Хорошо, — говорит Ольга спокойно. — За мной следят, понимаешь?
— Понимаю, — волнуясь, шепчет Николай Третий.
— Если удастся тебе передать... — говорит Ольга, перебирая ветки, все выглядывая: вдруг прежде времени да созрела малинка, — если удастся тебе передать, — повторяет она, потому что горло перехватывает у нее от волнения, — скажи им, что Булатов, Катайков, полковник и отец Елисей хотят бежать за границу. В воскресенье вечером они будут в Малошуйке, там у них знакомый кулак, а в понедельник выйдут в море. В море их будет ждать норвежская шхуна. Запомнишь? Надо, чтобы ребята знали, а то вдруг со мной что случится...
— Запомню, — шепчет Николай Третий.
— И еще скажи им, — шепчет Ольга, — что Булатов вздор, что все чепуха, что я только их люблю, что либо мы с ними спасемся, либо мы с ними погибнем. И Васе особо это же самое передай.
— Да они знают, они ж ничего и не думают, они же знаешь какие ребята! — задыхается от волнения Колька маленький — доверчивая душа. — Ты про них и не сомневайся.
— Тихо! — шепчет Ольга, чувствуя, что кто-то стоит за спиной.
И не торопясь поворачивается. Да, в двух шагах за нею улыбается всевидящий Гогин.
— Малинку ищете, барышня? — спрашивает он, — Рано еще, не созрела.
— Созреет, — спокойно говорит Ольга, не торопясь переходит поляну и входит в дом.
И вслед за ней входит в дом Миловидов. Он входит и оглядывает всех тяжелым подозрительным взглядом.
— О чем разговаривали? — спрашивает он.
— О том, что не о чем тебе с босяками болтать, — говорит Катайков. — Они на мякине тебя проведут.
— Как знать, как знать... — говорит Миловидов. Долго молчит и вдруг спрашивает: — Скажи, Катайков, что с нами будет?
— Через неделю, — пожимает Катайков плечами, — сойдешь с корабля и гуляй по Европе.
— А почему их расстрелять нельзя? — раздумывает вслух Миловидов. — Все равно же в Европу...
— Да ведь до Европы еще добираться, — говорит Катайков и искоса поглядывает на Миловидова. — Да, впрочем, расстреливай, только, смотри, убивать, так всех.
— Решено, — говорит полковник и, высунувшись в окно, зовет: — Отец Елисей!
Все молчат. Ольга мучительно думает, что делать. Монах входит с обычным своим деловым видом, садится и вытирает со лба пот.
— Чего тебе?
— Отец Елисей, — говорит Миловидов, — исповедуй комсомольцев — расстреливать будем.
Монах секунду смотрит на Миловидова и отводит глаза.
— Исповедать недолго, — говорит он. — Чего это ты вдруг решил?
— Все равно убегать! — Миловидов ударяет по столу кулаком. — Все равно не найдет никто! Кто узнает, куда мальчишки делись! Заплутали в лесу, медведь задрал или утонули в болоте. Мы их в болото и покидаем. Кто их там, к черту, найдет...
— Один-то сбежал, — говорит монах. — Доложит небось начальству, какой их медведь задрал.
— Ерунда! — ударяет Миловидов кулаком по столу. — Пока до начальства доберется, мы в Малошуйке будем. Пусть глядят, как белеет парус одинокий.
— А в солдатах уверен? — спрашивает монах.
— Как псы преданы, — хмуро отвечает полковник.
— Врешь, — так же хмуро говорит монах. — Мне голову не морочь.
— Сам расстреляю, — говорит полковник.
— А солдаты промолчат? — спрашивает монах.
— Откуда я знаю! — орет полковник. — Ты хозяин над душами, поп полковой. Уговори, благослови, помолись — твое дело!
— Ты командуешь, — говорит отец Елисей. — На меня не вали. Решай, полковник!
— Мы с Булатовым вдвоем, — говорит полковник. — Пусть и он ответ несет, а то почему у него руки чистые? Может, он предать меня хочет, почем я знаю!.. Пойдешь расстреливать? — в упор спрашивает он Булатова. — Или боишься руки запачкать?
— Ничего не боюсь, — отвечает Булатов с неестественной улыбкой. — Как решим, так и сделаю.
— Пошли! — говорит Миловидов.
Он идет к выходу, но его окликает отец Елисей:
— Подожди, полковник. Пока, слава богу, наши олухи не взбунтовались и даже мальчишку выдали. Но лучше не чиркай спичкой — бочка с порохом рядом.
Полковник дышит, широко раздувая ноздри, и неизвестно, что он скажет или сделает, обезумев от ярости, спирта и тоски.
— Значит, выхода нет? — говорит он задыхаясь. — Мы в ловушке? — И вдруг в ярости кричит на Булатова: — Это ты, дурак чертов, мальчишек на нас навел! Все предатели, всех застрелю!
Он выхватывает браунинг из кобуры, и одновременно выхватывают браунинги Булатов и Катайков, и отец Елисей не торопясь достает из-под рясы большой, тяжелый кольт.
— Ну что ж, — говорит он очень спокойно. — Будем палить друг в друга. Дело хорошее.
Миловидов кладет браунинг в кобуру; прячут оружие и остальные.
Монах, не вставая с места, смотрит в окно.
— Вон солдатик понес кашу пленным, — говорит он. — А кто его знает, о чем они говорить будут. Молодые люди эти всю Россию уговорили — вдруг да и твоих дурней уговорят?
— Все неверно. Всюду опасность, — говорит Миловидов. — Я боюсь, ужасно боюсь! Надо в Европу скорей, да ведь черт его знает, что там, в Европе? И как доберешься? Вдруг да подстрелят? Вдруг на пути перехватят? С ума ведь сойдешь! Отчаяние! Я так хочу жить, как никогда раньше не хотел! Шесть лет сижу здесь, в лесу, все думаю: когда-нибудь поживу еще! Шесть лет не живу, чтобы потом пожить. И вдруг не удастся? Тут-то вдруг и сорвется, когда два шага осталось. Голова кругом идет... Все как во сне. Надо проснуться. А как проснуться? Боязно! Шесть лет я боюсь проснуться...
Он уронил на стол голову и зарыдал. Рыдал, всхлипывая, стонал и головой ударялся о стол.
— Вот беда с ним какая, — спокойно сказал монах.
Подошел к углу, где стояло ведро с водой, взял его и плеснул на полковника. Полковник сразу затих. Вода стекала с его волос. Плечи иногда еще слабо вздрагивали.
— Рассудим спокойно, — заговорил Катайков. — Патетюрин сбежал. В хорошем случае ему до Пудожа добираться три дня. Да от Пудожа милиция будет три дня идти. Ну, пять дней считайте. А мы через пять дней парус поднимем. Так что вы, полковник, зря нервничаете.
— Интересно узнать... — сказал Булатов.
— Подождите! — оборвал его Катайков. — Теперь насчет мальчишек. Ничего они такого не знают про нас. Пусть себе сидят запертые или выбираются сами, когда мы уйдем.
— Интересно узнать, — повторил Булатов, — какое у мальчишек настроение. Дайте я схожу разведаю.
Миловидов поднял голову и руками с силой провел по лицу. Он опять казался спокойным, и его невыразительные глаза быстро оглядели всех сидящих за столом.
— Ну что ж, — сказал он. — Сходите, прапор.
Булатов встал и подошел к двери.
— И не думайте заводить с ними шашни! — кинул ему вслед Миловидов. — Уж вас-то пристрелить неопасно. За это ответ будет небольшой.
Булатов кивнул головой и вышел.
— Ты веришь ему, Катайков? — спросил Миловидов.
— Никому я не верю, — уклончиво ответил Катайков.
— Ты как думаешь, отец Елисей?
— Я не думаю, — ответил монах, — я дело делаю. Если мы через час выйдем, за ночь минуем Калгачиху, на Ветреном поясе — привал, завтра к вечеру — Малошуйка, и утром в море.
— Слушай, отец, — сказал Миловидов, — опасное дело — вместе с солдатиками выходить.
— А что я могу сделать? — спросил монах.
— Не хитри, отец... — протянул Миловидов, — есть у тебя средство.
— Не знаю, что ты говоришь. — Монах отвел глаза, будто застеснялся.
— Выведи солдат на тропу староверов.
— Чтоб они меня на куски разорвали?
— Уж ты-то да не убежишь! — сказал полковник. — Кому другому рассказывай, а не мне.
— Что за тропа староверов? — спросил Катайков.
— Да вот, — сказал Миловидов, — он, изволите видеть, скрывает. А что скрывать, когда вся жизнь на кон поставлена! Есть древняя тропа, проложенная староверами. Ни на каких картах ее не найдешь. От кого прячешь, отец?
— Не вижу смысла, — пожал плечами Катайков. — Этой тропой или другой.
— Да ведь понимаешь, какое дело... — Миловидов прищурился и улыбнулся. — Выйти-то они на эту тропу выйдут, а прийти им не обязательно. Вы расспросите как следует отца Елисея — он расскажет, скольких людей выводил на тропу, а выходил с тропы почему-то всегда один.
— Клевета, — сказал монах. — Клянусь перед богом!
— Рассуди сам, — сказал Миловидов, — как мы с солдатней распутаемся? Представляешь, что будет, если они увидят, как мы на шхуну садимся, а их бросаем?
— Здесь оставить, — сказал монах.
— Эх, ты, а еще поп! Отпустят они! Да они вторую неделю волнуются!
— Завести я их заведу, — сказал монах, — дело несложное. Да как потом удерешь?
— Возьми с собой прапора, — сказал Миловидов. (Катайков громко закашлялся и посмотрел на Ольгу.) — Ничего, — махнул Миловидов рукой, — какой он ей к черту муж! Должна ж она понимать. У него жена в Петербурге. Не какая-нибудь, а настоящая, в церкви венчанная. Чего ей за него держаться?.. Возьми прапора, отец. Они за ним следить будут, а ты шмыг — и пропал. Пускай они там рассчитываются.
— Не думайте, что прапор так глуп, — раздался голос в дверях. Вошел Булатов. Лицо у него было очень взволнованное. — Я, полковник, от вас ни на шаг. Имейте в виду.
— Ну, отец Елисей, решайся, — сказал полковник, не обратив на Булатова никакого внимания. — Уведешь их на Лев-гору, ночью исчезнешь, и встретимся в Малошуйке. Или так — или всем погибать!
— О господи, — сказал монах, — оценишь ли, на что иду?
— И моих двух возьми, — ввернул негромко Катайков. — Гармониста и Гогина. Ни к чему они нам. Балласт.
— Ладно, — согласился монах. — На большой подвиг иду. Стройте солдат.
— Вот это да! — сказал Миловидов. — За это люблю! Наливай, купец!
Катайков разлил спирт; все встали, держа кружки в руках.
— За вашу жену, Булатов, — сказала Ольга, подняв кружку, — За ту, которая в Петербурге. Настоящую, в церкви венчанную.
Булатов опешил. Он смотрел на Ольгу так растерянно, что Ольге стало его даже немного жалко. Миловидов рассмеялся.
— Что, прапор, попался? — сказал он. — Ничего, брат, это бывает... Вы, Ольга Юрьевна, не огорчайтесь, брак ваш, конечно, копейку стоит, да ведь за границей советские браки вообще не признают. А что он к той жене не вернется — за это я вам ручаюсь.
— Ну почему же! — сказала Ольга. — Я спорить не стану. Пусть возвращается.
— Нет, не вернется, — хитро поглядывая на Булатова, сказал Миловидов. — Хотите, скажу почему?
— Полковник! — воскликнул Булатов.
Миловидов совершенно по-мальчишески прыснул в кулак.
— Боится! — сказал он, с трудом сдержав смех. — Не бойся, прапор, Ольга Юрьевна не рассердится. Это ж ты соперницу обидел, а не ее.
— Полковник! — воскликнул опять Булатов, глядя на Миловидова трагическими глазами.
— А вот скажу же! — дразнил Миловидов Булатова, поглядывая то на него, то на Ольгу и посмеиваясь. — Брильянты-то видели, Ольга Юрьевна, кулоны и диадемы? Это ведь он всё у супруги, извините, стибрил. Шкатулочку в карман — и бегом. Несложная операция без наркоза... А, прапор, попался? Ничего, не бойся. Дело житейское. Ну, господа, за успех!
Он выпил кружку до дна, остальные пригубили. Стали закусывать.
Булатов смотрел на Ольгу вопрошающим взглядом. «Казнишь или милуешь?» — спрашивали его глубоко посаженные, таинственные глаза. Ольга же напряженно думала совсем не о том, что занимало Булатова. Ольга думала о своем.
Пока солдаты здесь, ребятам ничто не угрожает, — соображала она. Солдат уведут, Гогина тоже, останутся только трое мужчин. Эх, у ребят нет оружия! Но их семеро да она — восемь, а этих все-таки будет только трое. Если б хоть один револьвер!
Полковник проглотил последний кусок и встал:
— Пошли, отец Елисей.
Монах и полковник вышли. Катайков опустился на табурет и руками закрыл лицо.
— О господи! — сказал он. — Завести людей в болото и бросить! А еще священнослужитель! Прости грехи наши, господи!
Покачивая головой и бормоча, он вышел на полянку. Ольга и Булатов остались вдвоем. Минуту оба молчали.
— Оля! — сказал Булатов. — Я понимаю, что кажусь тебе подлецом. Но ты не знаешь всего. Когда я тебе расскажу, ты поймешь.
— Короче, — сказала Ольга. — Тебе от меня что-то нужно? Говори.
— Только ты можешь меня спасти.
— Что я должна сделать?
— Они меня убьют! — Ужас был в глазах Дмитрия Валентиновича. — Миловидов зверь, его нельзя раздражать. Соглашайся на все и требуй, чтобы меня оставили в живых. Поставь это условием, понимаешь?
— Условием чего? — наивно спросила Ольга.
— Ну, понимаешь, не спорь с ним, ты же видишь — он сумасшедший.
— Если смогу, — сказала Ольга, — я спасу тебя.
— Спасибо! — горячо сказал Булатов. — Я знал, что ты настоящий друг.
Ольгу ничуть не злил Булатов. Это было самое удивительное. Она просто смотрела на него с интересом. Все выводы она сделала раньше. Теперь Ольга наблюдала, как ее выводы подтверждаются, и ей было даже смешно — так все подтверждалось точно.
У самого крыльца стояли Гогин, Катайков и Тишков.
— Вы, ребята, идите с ними, — тихо говорил Катайков. — Мы на Лев-горе вас нагоним. Мне, понимаете, важно, чтоб с отрядом мои доверенные люди шли. А то обманут. Вы за мой интерес стойте, а я поблагодарю. За мной не пропадет!
— Постоим! — весело согласился Гогин. — Откровенно сказать, хозяин, можете положиться. Мы к вам имеем доверие. Слава богу, не первый раз.
Тишков молчал, но радостно улыбался, потому что видел: все складывается отлично. У хозяина они в полном доверии, будет еще веселье и награда за верную службу.
Солдаты построились. Миловидов стал перед строем, сложив за спиной руки, чуть заметно покачиваясь на носках.
— Беды наши, ребята, кончаются, — сказал Миловидов. — Отец Елисей выведет нас из леса, и станем мы с вами жить наконец, как люди. Ура, ребята!
Долгое, томительное молчание было ему ответом.
В первый момент Миловидов растерялся. На резкое слово можно ответить, за возражение выругать, избить или застрелить, но трудно ответить на молчание. Впрочем, за шесть лет, прожитых в лесу, опасные минуты бывали не раз и у полковника накопился опыт. Он знал: в таком случае лучше всего сделать вид, будто ничего не случилось. Солдаты допустили недисциплинированность. Они сами испуганы. Они знают, что за этим всегда следует суровое наказание. Если есть возможность, они с удовольствием стали бы снова послушными. Если такой возможности нет, они будут бунтовать дальше.
Офицер не заметил, все прошло — и слава богу. Но это в том случае, если они верят, что офицер действительно не заметил. Если же они догадаются или хотя бы заподозрят, что он только делает вид, будто не видит, — значит, сила их, значит, бунтуй, ребята, бей офицера! Все эти нехитрые секреты власти над темными, запуганными людьми Миловидов до тонкости изучил. Ошибка была в том, что он закричал «ура». Очень жалко звучит, когда один человек кричит «ура», а толпа его не поддерживает. Прошла секунда, вторая и третья; молчание становилось невыносимым.
— Ту а ля мэзон! — негромко кинул Миловидов отцу Елисею.
Монахи редко бывают полиглотами, но этот необыкновенный священнослужитель превосходно знал французский язык и сразу понял команду. Быстрой, деловитой походкой он пошел к дому, кинув значительный взгляд на Катайкова. Катайков бочком поднялся на крыльцо и так сжался, что проскользнул в дверь, почти даже не открыв ее, разве только самую чуточку. Булатова и Ольгу отец Елисей оттеснил к двери так, что они, ничего даже не поняв, вошли в дом.
Солдаты смотрели на Миловидова, Миловидов смотрел на солдат. Все еще длилось молчание.
Вдруг Миловидов громко и весело рассмеялся.
— Хотите здесь по-прежнему жить? — спросил он. — Ваше дело. Мы с отцом Елисеем решили сдаваться. Поговорил я с этими, которых мы задержали, — что ж, неплохо выходит. Расстрел нам не угрожает. Вас, рядовых, сразу отпустят по домам, ну, а мы с отцом Елисеем отсидим сколько положено, год или полтора, зато потом будем, ребята, жить в России с полным правом, как люди.
Речь эту полковник выдумал за секунды страшного молчания, когда мог спасти положение только молниеносный, верный и, главное, неожиданный ход. Миловидов сам еще не знал, что скажет дальше. Им двигало вдохновение отчаяния. Он знал одно: чтобы выиграть время, нужно солдат ошеломить. Солдаты были действительно ошеломлены.
Опять наступило молчание, но теперь в нем не было ничего угрожающего для полковника.
— Не хотите сдаваться? — спросил Миловидов, будто бы неверно истолковав молчание солдат. — Как угодно.
Бородачи смотрели на полковника, ничего не понимая. Строй нарушился. Слишком неожиданны были слова Миловидова, чтобы стоило думать о военной выправке. Бородачи переминались с ноги на ногу, переглядывались, и в глазах их была растерянность. Молчание длилось долго.
— Позвольте, ваше благородие? — спросил наконец пожилой солдат, дядя Петя.
— Давай, Петр, высказывайся, — улыбаясь, ответил ему полковник. — Теперь у нас новые порядки пойдут. Будем жить, как живут в Советской России. Все обсуждать, обо всем откровенно спорить и решать, как большинство хочет.
Полковнику казалось, что в его словах скрыта ядовитая ирония по адресу установившихся в России порядков. Но солдаты никакой иронии не почувствовали. Они всё приняли всерьез, и речь полковника им понравилась.
Дядя Петя стоял в самой что ни на есть гражданской позе и, улыбаясь, глядел на полковника.
— Позволите, ваше благородие?
— Ты это брось, дядя Петя! — сказал Миловидов. — «Благородие, благородие»! Называй меня «товарищ командир» и говори прямо все, что ты думаешь.
— Я понимаю так, — сказал дядя Петя, — что мы в своем праве. Почему это мне земля полагается, а ее другому отдают? Это разве справедливо? У меня тоже дети малые, пить-есть просят. Я понимаю так, что надо прийти и потребовать.
Бородачи загудели. Собрание было для них непривычным делом. Они не очень-то знали, как себя следует вести.
— А может, заманывают! — крикнул худощавый мужчина. — Придешь — а они пулю в лоб! Или на медные рудники сошлют.
— Тебе ж объясняли! — крикнул молодой парень Кузьма.
— Тоже разобраться надо, — не сдавался худощавый. — Кто его знает, что за человек...
— Такие ловкачи попадают! — сказал, почему-то широко улыбаясь, круглолицый солдат. — Ты уши развесишь, а он шарк — и ушел!
Это было непонятно, но страшно. Почему шарк? Куда ушел? Ясно было, во всяком случае, что тому, кто развесил уши, приходится плохо. Бородачи загудели.
— Зачем ему? — говорил один.
— Он, может, свое думает, такое, что и не угадаешь, — говорил второй.
Третий волновался:
— Как поймешь, который жулик! Это много знать надо, чтобы разобраться.
Все чаще повторялось имя Афони:
— Афоне объясняли, Афоня со старым говорил! Афоня! Пускай Афоня скажет!
Афоню вытолкнули из рядов. Он стоял, хмурился и никак не решался заговорить.
— Говори, Афоня! — требовали бородачи.
Афоня хмурился и молчал.
— Вот что, ребята, — сказал Миловидов и, засунув руки в карманы, прошелся взад-вперед перед строем. Все молчали, выжидающе глядя на него. — Дело это серьезное, решить его надо правильно и не торопясь. Стеснять я вас не хочу. Я уйду в дом, а вы спокойно поговорите, решите — и меня позовете. Как скажете, так и будет. Деды наши говорили: глас народа — глас божий. Спешки нет. Сегодня выйдем или завтра — неважно. Так что обсуждайте спокойно, чтоб все было ясно.
Не торопясь, вразвалочку пошел он к дому, чувствуя на спине взгляды двадцати семи человек. Кто их знает, бородачей, растерянных, обалделых, ничего не понимающих: могла и пуля влететь полковнику в спину. Но расчет его был точен: больно уж неожиданно обернулось дело Бородачи не знали, как следует поступить. Прежде всего следовало поговорить, обдумать, выяснить, понять.
Полковник поднялся на крыльцо и вошел в дом.
Как он и ожидал, в доме никого не было.
Услыша французскую фразу полковника, отец Елисей сразу понял, на что полковник решился. В долгие ночи много думали монах и Миловидов. Много составили планов на все возможные случаи. Отец Елисей без труда догадался, какой из этих продуманных планов подлежит осуществлению. Он, правда, не знал, как Миловидов задержит солдат, но это его не интересовало, это уж было дело Миловидова.
Как только все они — Булатов, Катайков и Ольга — оказались в доме, монах вынул кольт.
— Все к лучшему, — сказал он. — Уйдем без отряда, обузы меньше. Ты, Тимофей Семенович, хорошенько смотри за барышней. Пистолетик, пистолетик достань, не стесняйся! И пошли.
Ольга растерянно оглядывалась.
— Куда? — спросила она. — Я никуда не пойду.
— Вы эти девичьи грезы бросьте! — сказал сдержанно Елисей. — Пойдемте!
Они пошли в кухню. Катайков, держа пистолет в руках, не спускал глаз с Ольги. Рука с пистолетом дрожала. Дрожь сказалась бы на точности выстрела, но уж с очень близкого расстояния пришлось бы стрелять. Все равно он попал бы. Отец Елисей наклонился и поднял крышку подпола.
— Прыгайте, — сказал он.
Ольга огляделась. Надо было решить, можно идти на открытое сопротивление или еще рано. Решить она не успела. Железными руками отец Елисей приподнял ее и спустил в подпол. Он сам прыгнул сразу за ней. За ним прыгнули Булатов и Катайков. Все четверо тяжело дышали. Отец Елисей высунулся и опустил крышку. Сначала показалось темно, потом тьма немного рассеялась. Тусклый свет проходил сквозь щели. Отец Елисей взял Ольгу за руку и быстро повел вперед. Идти приходилось согнувшись. Впрочем, прошли немного — метра два или три. Отец Елисей выпустил руку Ольги и, чертыхаясь, стал шарить по стене. Наконец он нашел то, что искал. Загремел засов — видно, он заржавел и поддавался с трудом. Заскрипели дверные петли, потянул сырой могильный ветерок.
Отец Елисей вынул из кармана свечу и чиркнул спичкой — затеплился слабый огонек. Ольга огляделась. Впереди была открыта железная дверь и за нею низкий, темный коридор. За спиной — бледные лица Катайкова и Булатова. Отец Елисей шагнул вперед. Послышался плеск. Дно коридора было покрыто черной водой.
И вот они идут по старому подземному ходу. Под ногами хлюпает вода. Стены и потолок сложены из бревен. Бревна прогнили, кое-где обратились в труху. В тусклом свете свечи видно, как разбегаются странные насекомые — порождения гнили, сырости, темноты. Бревна на потолке прогнулись. Удивительной формы наросты плесени выплывают из темноты и скрываются снова. Тихо, только плещет вода под ногами да тяжело дышат четыре человека. Идти приходится согнувшись, а монах торопится, не дает передышки. В одной руке он держит свечу, из другой не выпускает руку Ольги. Сзади идут Катайков и Булатов. Когда Ольга оборачивается, она различает их лица. Глаза у обоих испуганные. Страшно под землей, в этом мире сырости, гнили, слизи.
Долго они так идут. Или это только кажется, что долго. Больно уж тяжело шагать согнувшись по воде, по невидимому скользкому дну, боясь прикоснуться к омерзительным стенам, по которым ползают, разбегаясь от света, странные насекомые.
Но вот пол идет вверх. Под ногами земля, вода сюда не доходит. Ольга не знает, что впереди. Только спина монаха видна ей, только неяркий свет над его плечами, только пригнувшаяся его голова. Он останавливается. Он ставит свечу на землю, перемещаются тени, и кажется, сам монах вытягивается, меняет очертания, будто слился с собственной тенью. Снова напрягается он, чертыхаясь и проклиная все. Снова гремит ржавый засов, визжат несмазанные петли, открывается еще одна железная дверь.
Они в глубокой яме. Стены обшиты досками. Сырость доходит только до середины. Выше доски сухие. Сквозь щели дощатого потолка проходит дневной свет. Упирается в потолок приставная лестница. Отец Елисей поднимается по ней и откидывает крышку люка. Становится еще светлей. Наклонившись, отец Елисей говорит негромко и отчетливо:
— Имейте в виду, Ольга Юрьевна: если попробуете крикнуть — придушу без предупреждения!
Первой поднимается Ольга, за ней Булатов и Катайков. Они в маленькой каморке: окно без стекла, забранное ржавой решеткой, и две двери, одна против другой.
Монах выглядывает в окно, прислушивается. На воле ветер. Взволнованно шумят деревья. Монах приотворяет дверь, высовывает голову, осматривается.
— Можно идти, — решает он.
Тропа ведет вниз. Скосив глаза, Ольга видит, откуда они вышли. Это задняя стена часовни, маленькой часовни, повернутой задом к лесу.
Деревья обступают их. Вот уже и часовня пропала, стволы, стволы, стволы, огромные одинаковые стволы смыкаются за ними. Тропа приводит к небольшому озеру. Дальше дороги нет. Монах входит в воду, ногами нащупывая невидимый брод. Порой ноги его скользят — тогда он поминает черта, но ухитряется сохранить равновесие и снова находит верную дорогу, Ольга тяжело дышит, она ослабела, порой она почти теряет сознание. Монах тащит ее за руку.
Все-таки она успевает оглянуться. Она видит идущих сзади Булатова и Катайкова. Высокий, худой Дмитрий Валентинович и маленький, коренастый Тимофей Семенович шагают по воде робко, подолгу ощупывая ногами дно. Они держат друг друга за руки, точно двое маленьких детей, и движения их по-детски неуверенны.
Но вот они вышли на берег. Озеро осталось позади. Земля заросла мхом, травой, папоротниками. Здесь нет тропинки, но монах идет уверенно — он хорошо знает приметы. Еще метров сто или сто пятьдесят тащит он Ольгу за руку и наконец отпускает ее. Задыхаясь, Ольга садится. У нее кружится голова. Деревья, кажется ей, качаются и кружатся по небу. Подходят Булатов и Катайков. Постепенно Ольга приходит в себя. Деревья перестают кружиться. В глазах уже не рябит. Возмущенная, она поднимается с земли.
— Ну, знаете... — говорит она.
Монах перебивает ее и говорит, улыбаясь и низко кланяясь:
— Извините, Ольга Юрьевна, заботился о вашей же безопасности. Не дай бог, закричали бы! А теперь можете кричать сколько желаете. Тут вас одни дятлы да белки услышат.
Булатов закуривает. Все четверо стоят молча. Катайков вытирает со лба пот и бормочет, кажется, молитву. Даже отец Елисей немного устал. Он тоже вытирает лицо рукавом рясы. Все молчат.
Из леса доносится негромкий свист. Птичьим криком отвечает монах. Еще минута молчания — и из-за деревьев выходит полковник Миловидов.
— Революция произошла, — говорит он, — но правительство своевременно эмигрировало. Все отлично, господа! Пока эти болваны будут обсуждать новое социальное устройство, мы вполне успеем сесть на шхуну.
Полусумрак сарая, маленький кусочек неба, видный в отверстие крыши — там, где Колька оторвал доску, серьезное, взволнованное Колькино лицо и отчетливый его шепот. Колька торопливо сообщает новости.
Первая новость: Патетюрин убежал. Это Колька сам видел, так что сомнений не может быть. Значит, он приведет помощь. Мы наскоро рассчитали — дней пять надо ждать, не меньше. Харбов предполагает, что, может быть, известия, сообщенные Моденовым и Задоровым, встревожили Грушина. Может быть, и до прихода Патетюрина выслал Фастов отряд милиции. Рассчитывать на это нельзя. Уверенно можно ждать помощь только через пять дней. Трудно предугадать, что случится за это время.
Колька рассказывает про разговор с Ольгой. Интонацией и голосом он старается подчеркнуть безусловную искренность Ольги, как будто боится, что мы не поверим ей. Мы все стоим, подняв головы, ловя каждое Колькино слово.
— Я в малиннике схоронюсь, — говорит Колька напоследок, — а то как бы кто не прошел. А выпадет минутка — опять залезу. Тут хорошо залезать, удобно. И доску прилажу, чтоб не заметили.
Он начинает опускать доску, но его окликает дядька.
— Колька, слышь! — говорит он. — Есть-то хочешь, наверное?
— Не-е, — отрицает Колька. — Я и не думаю. Я еще день могу не есть и два дня.
Хвастает парень: не выдержать. Хотя, с другой стороны, при его богатом опыте голодания, может, ему и по силам такая задача.
Колька снова опускает доску, и снова его окликает дядька:
— Колька, слышь... — Он мнется: ему, видно, нужно сказать что-то важное, но он не решается.
— Слышу, — доносится сверху.
— Колька, если случится что нехорошее, ты матери вели к Грушину идти — пускай на работу устроит. Слышишь?
— Ага, папка, слышу.
— Она, может, и приживется. Без меня-то ей легче будет. У меня характер жесткий, а она помягче.
Дядьке, видно, трудно было это сказать. Он кряхтит, дергает себя за бородку и переступает в смущении с ноги на ногу.
— Ты, папка, не бойся! — волнуется наверху Колька. — Вернешься и поступишь. Какой разговор...
— Может, ее в больницу няней возьмут, — продолжает дядька, не слушая утешений, — или в библиотеку уборщицей. Им будто обещали денег отпустить на уборщицу.
— Да чего ты, папка! — волнуется Колька. (Нам снизу плохо видно, но, кажется, у него катятся слезы.) — Не думай ты...
— И скажи матери, — упрямо продолжает дядька, — что, мол, за маленьким сам будешь смотреть. Слышь, непременно скажи. А то она постесняется. Она спорить станет, а ты упрись.
— Упрусь, — шепчет Колька, — ей-богу, упрусь! Не сомневайся.
Доска опускается, но дядька опять окликает Кольку:
— Слышь, Колька!
— Слышу, — доносится сверху.
— Еще матери вот что скажи: конечно, батя, мол, за справедливость был, воевал с пауками, но только заставь дурака богу молиться... Ему бы, старому, о детях родных подумать, жену порадовать... Слышишь?
Сверху доносится растерянное «слышу».
— И еще вот что скажи, — настойчиво продолжает дядька, — ему бы, старому, кругом себя посмотреть — на одного паука сто честных людей. А он только и знал шипеть да злобиться. Слышишь, Колька?
Еле-еле доносится сверху «слышу». Доска опустилась — Колька исчез.
Только сейчас мы услышали, что за стенами сарая идет суета и шум. Мимо ворот пробегали люди, перекликались, переговаривались. Слов мы не разбирали, но чувство тревоги охватило нас. Что-то готовилось. У меня мелькнула противная мысль: может быть, сумасшедший полковник решил устроить публичную казнь? Может быть, сейчас размечаются места, где будем стоять мы, приговоренные, и где станет с поднятыми винтовками шеренга бородачей?.. По неуловимым приметам я догадывался, что все думали о том же. Именно потому, что думали, все с подчеркнутым безразличием прислушивались к шуму.
— Может, наши пришли? — неуверенно сказал Саша.
Все молчали. Наши никак не могли подоспеть, но каждому хотелось надеяться, и каждый надеялся. Все-таки видения шеренги солдат и нас, выстроившихся перед дулами, я никак не мог отогнать. Думаю, что и другие тоже.
Вдруг все стихло. Надрывно прокричал какие-то слова, которых мы не могли разобрать, полковник. Снова была тишина. Мы стояли не двигаясь, ловя каждый звук.
— Ребята!
Мы круто повернулись. Опять была поднята доска, и в отверстии виднелось взволнованное Колькино лицо.
— Что там такое? — спросил Харбов.
— Ребята, — торопливо проговорил Колька, — построились все. Барахло в мешки напхали — уходить, что ли, собираются...
— А с нами что? — задал Тикачев совершенно нелепый вопрос.
— Будто забыли, — ответил Колька. — Сам не пойму.
— Ольга где? — почти выкрикнул Мисаилов.
— Здесь, здесь Ольга! — зашептал Колька. — Стоит с командирами.
— Слушай, Николай... — Харбов подошел ближе и поднял голову, чтобы Кольке было отчетливей слышно. — Если уйдет отряд, беги за ним, понял? Осторожно, чтобы ветка не шевельнулась, сучок не хрустнул. Проследи. Как привал или остановка, беги сюда. А то исчезнут в лесу — ищи их потом.
— Ладно, — шепчет Колька, — прослежу. Вы-то выберетесь?
— Выберемся, — говорит Харбов, — Ты их с глаз не спускай.
— Вы доски потыркайте, они легко отойдут. Я бы их сейчас отодрал, да, боюсь, увидят.
— Мы выберемся, — повторяет Харбов. — Ты за отрядом следи, понял?
— Понял, — подтверждает Колька и исчезает.
Все еще мучает меня мысль о том, что вдруг распахнутся ворота сарая и странные бородачи поведут нас на расстрел.
Мы стоим, прислушиваясь, ожидая ужасного и готовясь к нему. Но до нас доносится только гул голосов. Странно, что бородачи разговорились. Они же в строю, как же полковник допускает такие вольности?
— Надо выбираться, — говорит Харбов.
Мы переглянулись. Тоже рискованное дело. Самое простое — застрелить людей при попытке к бегству. За стеной галдят бородачи. Там происходит что-то необыкновенное.
— Ребята, — радостно говорит Тикачев, — они бунтуют! Я чувствовал, что они поддаются агитации. Они только не решились сразу.
— Надо выбираться, — повторяет Харбов.
Как ни гнилы были доски крыши, а выбраться из сарая оказалось нелегким делом. Крыша была высоко. Лешка Тикачев встал на плечи Мисаилову, но достал до досок только кончиками пальцев. Мы подтащили чурбан. Теперь дело пошло лучше. Лешка выломал три доски и влез на стену. Долго пришлось возиться с дядькой. Харбов поднял старика, обняв за колени, а сверху ребята втянули его за руки. И вот наконец мы оказались все в малиннике за сараем.
На поляне по-прежнему слышались голоса: бородачи расшумелись всерьез.
— А знаете, ребята, — мечтательно сказал Девятин, — можно кустарником добраться до леса, обойти полянку кругом — и даешь по тропе в Куганаволок!
— Да ты что! — разъярился Силкин. — Тут, понимаешь, полковник бедноту угнетает, наших людей, а ты, понимаешь, тикать!
Остальные даже не обратили внимания на слова Девятина.
— Пошли, — сказал Харбов.
Он подтянул пояс, оправил гимнастерку и вышел из-за сарая. За ним вышли мы все, шагая решительно и твердо, готовые ко всему.
Двадцать семь человек стояли, сбившись в кучу. То, что происходило, нельзя было назвать собранием. Не было не только председателя, но и ораторов и даже слушателей. Бородачи разговаривали взволнованно и оживленно. Не связанные между собой беседы вели по двое, по трое. В нескольких шагах от сбившихся в кучу бородачей стояли Тишков и Гогин. Гогин смотрел хмуро — видно, ему не нравилось, что солдатам позволили разговориться. Он не смел оспаривать приказание начальства, однако на его невыразительном лице было написано неодобрение. Он был сторонником строгого обращения с подчиненными и зависимыми людьми. У Тишкова лицо было растерянное. Он еще будто бы улыбался, но, кажется, начинал понимать, что происходит что-то необычное, и не знал, как к этому отнестись.
Когда мы вышли из-за сарая, все замолчали и повернулись к нам.
Мы все понимали, на какой идем большой риск. Мы не знали, что слова Тикачева подействовали на солдат, что полковник Миловидов разрешил солдатам митинговать, что уже не было в лагере ни полковника, ни монаха, ни Катайкова. И тем не менее, кажется, никому из нас не было страшно. Мы очень боялись, когда сидели в сарае и ждали расстрела. Сейчас мы действовали, и нам не было страшно. В ту минуту меня это удивляло. Теперь я знаю, что действие — лучшее средство от страха.
Харбов вышел вперед и остановился прямо перед бородачами. Одну руку он сунул в карман, другую положил за пояс. Уверенностью дышала его фигура, и совершенно спокойно прозвучал его голос.
— Я поздравляю вас, товарищи, — сказал он громко и отчетливо, — с тем, что вы возвращаетесь в ряды граждан Советского Союза! Возвращаетесь к вашему полезному крестьянскому труду и вместе с другими трудовыми крестьянами будете строить новую Россию. Ваши жены и дети заждались вас. Возможно, некоторые испытывают нужду. Вы узнаете, что теперь советская власть идет навстречу нуждающимся, помогает беднейшему крестьянству зерном, ссудами и инвентарем.
Бородачи смотрели во все глаза. Вряд ли они поняли, что такое инвентарь, но главное дошло до них отлично. Главное было то, что они вернутся к семьям и займутся хозяйством. И еще главное то, что с ними авторитетно разговаривает представитель новой власти. Харбов и внутренне был уверен в себе. Нельзя было подделать это полное спокойствие, это сознание своей силы, значительности своих полномочий. То, что Харбов находился в плену, то, что здесь, на этой лесной поляне, властвовали его враги, было ему неважно. Он оставался и здесь членом правящей партии, строящей в интересах народа новую Россию. Эта его уверенность передалась нам, и мы тоже стояли спокойно, чувствуя, вопреки всему, что сила в наших руках.
Только один человек на поляне не почувствовал тех изменений, которые произошли за последние минуты. Гогин знал свое: хозяин велел задержать мальчишек, а мальчишки самовольно вылезли из сарая.
— Ребята, — закричал он отчаянным голосом, — вяжи их! Убегут — отвечать будем!
Бородачи поглядели на него и отвели глаза. Уверенности у них не было. Они помялись и сделали вид, будто его не слышали.
— Давай, ребята! — крикнул еще громче Гогин. — Ответ перед начальством придется держать.
— Первый приказ от советской власти, — отчетливо сказал Харбов, — арестовать полковника Миловидова как изменника и предателя! За мной, товарищи!
Он пошел к штабу. Бородачи замялись. Харбов сразу почувствовал, что за ним не идут. Он обернулся.
— Афоня, — сказал он, глядя прямо на того мужика, который приносил нам в сарай кашу, — выйди вперед.
Афоня неуверенно сделал два шага.
— Отбери десять человек, пойдешь со мной... Кто из вас командир второго отряда? Ну давайте быстро. Кому вы верите?
Бородачи молчали.
— Дядя Петя, выходи! — крикнул Тикачев. — Такой случай пришел — офицерствовать будешь!
Дядя Петя, пожилой человек, неторопливо вышел вперед.
— Отбери десять человек, Афоня! — распоряжался Харбов. — Давай живо!
Афоня стал вызывать по именам. Вызванные выходили и молча становились в ряд.
— Вася, — сказал негромко Харбов Мисаилову, — ты пойдешь с Афоней полковника арестовывать, а мы с дядей Петей дом окружим. Понятно?
— Ясно, — сказал Мисаилов и уверенной походкой подошел к Афониному отряду. — Как тебя по отчеству? — спросил он нового офицера. — Афанасий, а дальше?
— Варфоломеевич, — солидно ответил Афоня. Новое звание уже прибавило ему важности.
Я не заметил, как Тикачев ушел в казарму. Я был так поглощен командами Харбова и поведением бородачей, что ни на что больше не обращал внимания. Тикачев вышел из казармы, неся в руках винтовки.
— Разбирайте, ребята, — сказал он негромко, как будто это само собой разумелось.
Из карманов он вынул патроны. Бородачи молча смотрели, как мы вооружаемся. Им это казалось уже совершенно естественным.
По чести сказать, стрелять из винтовки я не умел. Я знал, что затвор как-то щелкает, а что для этого надо делать, даже и не представлял себе. И все-таки, держа винтовку в руках и сунув в карман две обоймы, я почувствовал себя серьезной боевой единицей.
Тишков стоял, растерянно глядя на нас, удивленно моргая, а Гогин вдруг сорвался с места и быстро побежал в штаб. Он, по-моему, так и не понял, что происходит, и решил жаловаться начальству на беспорядок. Я посмотрел на штаб. Этим торжественным словом называлась небольшая изба самого мирного деревенского вида. Снаружи казалось, что изба пуста. Окна были открыты настежь, и настежь была распахнута дверь. Как будто жители убежали, бросив все, не собираясь сюда возвращаться. Харбов и дядя Петя расставляли солдат вокруг дома, Мисаилов ждал, пока дом оцепят, чтобы идти с Афанасием Варфоломеевичем арестовывать полковника. Мы знали, что в доме есть люди. Где они? Неужели их не интересует происходящее на поляне? Они даже к окнам не подходили.
— Ой, что-то они задумали! — сказал Девятин, глядя на штаб.
Солдаты дяди Пети окружили дом.
— Давай, Мисаилов! — крикнул Харбов.
Мисаилов кивнул головой и стал рядом с Афоней.
— А ну, ребята, пошли! — неуверенно скомандовал Афанасий Варфоломеевич. Он еще не овладел командным языком.
Отряд двинулся к штабу.
Не сразу поверили мы, что дом действительно пуст. Мы снова и снова переходили из комнаты в комнату, заглядывали в подпол, лезли на чердак, открывали дверь кладовой. Как могли бесследно исчезнуть пять человек? С задней стороны дома было только маленькое окошечко, в которое никак не возможно пролезть. Окна и дверь выходили на поляну, на поляне стояли двадцать семь человек солдат, да и мы вылезли из сарая через несколько минут после ухода Миловидова. Не могли пять человек стать невидимыми, пройти на наших глазах при полном солнечном свете от дома до леса.
Мы осматривали стены — может быть, выпилена в бревнах незаметная лазейка? Нет, дом был сложен из целых огромных бревен, сквозь эти стены не пройдешь.
В первой комнате на столе стояла посуда с остатками еды, валялись обглоданные кости, хлебные корки, картофельная шелуха. Пахло сивухой. В кружках остался самогон. Во второй комнате было чище, стояла кровать с. подушкой и одеялом, но и здесь печь облупилась и ни в чем не угадывался налаженный быт, устроенная повседневная жизнь.
Странно. Прожили люди шесть лет, хозяйствовали, имели лошадей и коров, а выглядело все так, будто в давно брошенном жителями доме провели одну ночь случайные прохожие. Ведь было у них оружие: наверное, били волков и медведей — могли разостлать и развесить шкуры; постепенно в зимние вечера сколотить мебель, как-то устроить жизнь поудобнее.
Нет, видно, все эти шесть лет люди чувствовали себя не хозяевами, даже не жильцами, а только бродягами, забравшимися в чужой дом. Бродягами, которых каждую минуту могут выгнать.
Бородачи толпились в обеих комнатах и на кухне. Никак им было не поверить в то, что теперь они здесь хозяева. Робко оглядывали они убогую мебель, объедки на столе, и если кто-нибудь из них садился на стул, то чувствовал себя дерзким смельчаком и, посидев минуту, вставал с самодовольной улыбкой: вот, мол, на что он осмелился. Видно, строго держал Миловидов своих солдат.
Гогин стоял у стены: огромный, высокий, согнувшись по-обезьяньи, свесив вниз длинные руки. Какие-то мысли шевелились в его мозгу, и в конце концов он уразумел, что хозяин совсем ушел, больше не появится; стало быть, приказания его потеряли силу и больше услуживать ему Гогин не обязан. Он сделал для себя из этого выводы. Мы узнали о них немного позже.
Робко, по-собачьи заглядывал всем нам в глаза Тишков. Его волновало одно: понадобится ли он новым хозяевам? Не решаясь начать играть, он все показывал нам баян, поднимал его будто ненароком и передвигал на ремне: смотрите, мол, вот она, музыка; прикажите только — хорошо будет, веселье пойдет.
Полковника не было. Не было Булатова и Катайкова. И не было Ольги. Мы вышли на поляну. С нами вместе вышли Афанасий Варфоломеевич и дядя Петя, иначе Петр Иванович. Новые командиры уже привыкли к своему званию. Они относились к нам без униженности, но с очевидным уважением. На них можно было положиться.
Они рассказали нам о неожиданной речи Миловидова. Впрочем, теперь легко объяснялся крутой поворот во взглядах полковника. Он ждал бунта. Ему важно было одно: задержать солдат на поляне и уйти самому в дом. Нельзя отрицать, что ход был придуман ловко. Но куда они все-таки исчезли? Как они ушли из дому?
— Надо Гогина допросить, — сказал Харбов. — Может, он что-нибудь знает. Он же видит, что его бросили.
Лешка вызвал Гогина из дома. Гогин подошел, сгибаясь больше обычного в знак желания служить нам верой и правдой. Он подошел и стоял, ожидая приказаний.
— Слушай, Гогин, — сказал Андрей. — Видишь сам, что хозяева тебя бросили. Тебе за многое придется ответ держать — ты был соучастником в их преступлениях. (Про убийство Савкина мы в то время, еще не знали.) Если поможешь их поймать, это тебе зачтется, а будешь покрывать — пеняй на себя.
Гогин выслушал Харбова внимательно. По лицу его было видно, с каким напряжением он старался понять, чего от него хотят. Он долго молчал, но, кажется, в конце концов понял.
— Вот крест святой! — сказал он перекрестившись. — Пусть меня гром разразит, разговору при мне никакого не было! Приказали только готовым быть: мол, служба понадобится.
Харбов долго смотрел прямо ему в глаза. Нет, не врал Гогин.
— Ладно, — сказал Харбов, — иди.
Гогин переминался с ноги на ногу, мялся и наконец сказал, прикрыв рот ладонью, полушепотом, по секрету:
— Я, если желаете, вам услужать могу. Что потребуется — пожалуйста. У меня сила большая. Наказать кого, если надо, или припугнуть. У меня человек не пикнет. И на секретные деда я гожусь. Господин Катайков часто пользовался и не обижался.
Он опустил руки и стоял, всей позой подчеркивая исполнительность и послушание.
И снова Харбов долго смотрел на него. Он, кажется, готов был вспылить и накричать, но вдруг сказал очень спокойно:
— Нет, Гогин, нам твои услуги не понадобятся.
Гогин не поверил. Он подумал только, что не ко времени заговорил, что, может, надо секретней, с глазу на глаз, поэтому не стал спорить и уговаривать. Он повернулся и пошел к дому странной своей, крадущейся походкой.
— Ну человек! — сказал Харбов, глядя ему вслед. — Посмотришь на него — и страшно становится: что же за люди воспитали такого?
— Надо что-то делать, Андрей, — сказал Мисаилов.
— Надо, — согласился Харбов. — Петр Иванович, какое твое предложение?
— Не придумаешь, — сказал дядя Петя. — Если ребят разослать в разные стороны? Лес большой — разминуться могут. Да и разбиваться страшно. Их надо скопом брать. Поодиночке они людей перебьют.
— Должен быть из дома ход, — сказал Афанасий Варфоломеевич. — Я примечал. Бывало, полковник в доме, мы на полянке сидим. Из дома никто не выходил, а смотрим — полковник за сараем стоит, разговор наш слушает.
— Полы сплошные, — сказал Силкин, — я доски просмотрел. Всюду цельные: распилов нет.
— Значит, из подпола ход, — сказал Мисаилов. — Больше неоткуда.
— Давайте подпол осмотрим, — решил Харбов.
Мы были на поляне пятнадцать или двадцать минут, не больше, но даже на минуту не следовало оставлять бородачей одних. Я не могу их винить. Шесть лет беспросветной жизни, жестокого рабства, безнадежности — и вдруг свобода от страха, крах железной диктатуры полковника и отца Елисея! Ослепительные надежды, даже не надежды, а уверенность в том, что увидят детей и жен, что будут жить не так, как до войны — им теперь и та жизнь казалась раем, — а гораздо лучше. И у более крепких людей закружилась бы голова.
Когда мы вошли в дом, бородачи были пьяны. Мы не заметили трех бочонков, стоявших в углу кладовой, а они заметили. Они знали, что в этих бочонках содержится. Когда Миловидов хотел кого-нибудь наградить, он наливал ему чарку из такого бочонка. При нас солдаты постеснялись пить, но, как только мы вышли из дома, бросились в кладовую. Они торопились: надо было выпить для бодрости, пока мы не пришли. Они успели выпить по второй и по третьей.
Когда мы вошли в дом, двадцать пять человек были пьяны.
Теперь они нас не боялись и не стеснялись. Они почти не обратили на нас внимания. Они впервые за шесть лет разговаривали свободно, не боясь высказывали мысли, которые шесть лет таили, потому что за них полагался расстрел. Двенадцать человек застрелил Миловидов за эти годы — застрелил за непослушание и вредные разговоры.
Солдат с реденькой бородкой, со шрамом на щеке сидел за столом и говорил громче всех. Он поставил локоть на стол, подпер щеку ладонью и говорил, ни к кому ре обращаясь: просто высказывал сам себе мысли, которые приходили в голову. Другие сидели на стульях или прямо на полу, прислонившись к стене. Некоторые слушали пригорюнившись, другие тоже говорили, соседу или сами себе, и все про одно и то же, только другими словами.
Громче всех говорил солдат со шрамом, сидевший за столом:
— Справедливо? Да? А что он от меня правду скрывает и надо мной измывается, справедливо? Я ему, как офицеру, уважение делаю, а он мне правду не говорит. Это хорошо? Я теперь домой приду — кто я такой? Может, жена моя замуж вышла. Она работящая, ее всякий возьмет. Может, померли дети или знать меня не захотят. Уходи, скажут, старый дурак, мы без тебя бедовали, а ты где шлялся? — Он всхлипывал, слезы текли по его щекам. — Кто мне мои шесть годов вернет? — сокрушался он. — С кого спрашивать? С полковника? Где он, полковник? Удрал! С кого спрашивать? Покажи мне злодея — своими руками задушу!
— Ты мне правду, правду подай! — горевал другой солдат, сидевший на полу. — Я немного прошу — правду! Как же так? Он говорил, что новая власть расстреляет. А новая власть говорит: иди работай. Чего же я шесть лет здесь сидел, а? Ты мне скажи, чего я шесть лет здесь сидел?
— Где он? Дай я его задушу! — выкрикивал третий. — Ушел волк! Надругался и ушел.
Мы молча смотрели на бородачей. Ничего сейчас нельзя было от них добиться. Мы даже не злились на них. Мы были виноваты сами: нельзя было оставлять их без надзора. Дядя Петя сокрушался, что не предусмотрел, но мы и его не винили. Тоже и для него ведь мир перевернулся. Мог и он голову потерять. Афанасий Варфоломеевич показал нам бочонки с самогоном. Один был пуст, из двух мы вылили за окно всё до капли. Бородачи не протестовали. Слишком они были заняты горькими своими мыслями.
— Ты мне скажи, — закричал солдат со шрамом, обращаясь к Гогину, — где полковник? Где отец Елисей? Ты ихнюю руку держал! Ты в холуях был! Ты знать должон!
— Верно! — закричал другой из угла. — Верно, знает он, пускай говорит!
Несколько человек вскочили и окружили Гогина.
— Давай! — кричали они, перебивая друг друга. — Веди к своему хозяину! Где твой купец? Подавай купца!
— Полковника пусть дает, полковника! — орал худой мужик с глубоко вдавленными щеками.
— Да что вы, ребята, побойтесь бога... — говорил Гогин дрожащим голосом.
Как невероятно изменил его страх! Это был совсем другой человек. И следа не осталось от былой великолепной самоуверенности. У него тряслись руки, стучали зубы. Он готов был упасть на колени...
Не ожидал я такого от Гогина. Я думал, у него окажется хотя бы храбрость злости, которой обладает даже зверь, загнанный в угол.
Тишков притиснулся к печке, сжался в комок и с детским ужасом смотрел на бородачей. Они на него не обращали внимания.
— Господа хорошие! — закричал Гогин отчаянным голосом. — Выручите, господа хорошие! Отслужу! Крест святой, отслужу!
— Тихо! — крикнул Харбов и поднял руку. Бородачи примолкли, вопросительно глядя на нас. — Товарищи, — сказал Харбов, — этого человека будут судить. Если он в чем виноват, он ответит. А без суда — ни-ни! Ясно?
— Ясно! — загудели бородачи. — Конечно, нехорошо без суда. Справедливость должна быть.
— Дозвольте вам услужить! — плачущим голосом сказал Гогин. — Я секреты знаю, всё расскажу.
Харбов заколебался.
— Может, действительно... — неуверенно сказал он.
— Нет, — почти выкрикнул Мисаилов, — пусть сидит, ждет суда!
Про то, что Ольга ушла было в лес да Гогин обратно ее привел, нам рассказал дядя Петя.
Бородачи отошли от Гогина. Они снова предались своим горьким мыслям, и каждый говорил свое, похожее на то, что говорили другие. Гогин сел, улыбаясь угодливой улыбкой, и все вытирал пот трясущейся рукой и смотрел искательно в глаза бородачам. Мы спустились в подпол.
В первый раз мы только заглянули туда и убедились, что там нет людей. Теперь, когда мы предполагали, что отсюда ведет ход, мы нашли его сразу. Железная дверь была притворена, но не заперта. Скрипя, она отворилась. Сыростью, гнилью, тлением пахнуло на нас. Мисаилов зажег спичку; со страхом ступили мы в воду, покрывавшую пол. Под черной водой чудились нам провалы, гибельные бездонные ямы. Мы шли медленно, ощупывая ногами дно. Харбов вырывал листки из блокнота, и мы зажигали их один за другим.
Страшный это был ход! Когда его вырыли? Пятьдесят или двести лет назад? Видно, у монахов или староверов, кто тут жил прежде, многое требовало глубокой тайны. Не такой уж спокойной и чистой, не такой уж свободной от мирских забот была их уединенная жизнь, вдали от мира.
Ход привел нас в заднюю каморку в часовне. Мы открыли дверь и оказались на опушке леса. Еле заметная тропинка вилась между деревьями. Тропинка спустилась к небольшому озеру. Дальше дороги не было. Этой ли тропинкой прошли они? Может быть, по ней просто ходили стирать белье в озере или поить лошадей? Опять мы не знали, куда идти. Мрачные, вернулись мы на поляну. Снова был устроен военный совет. Все предложения отбрасывались сразу. Идти наугад — бессмысленно. Ждать помощи от Патетюрина — слишком долго. За пять дней они за двести километров уйдут. Мрачные, мы сидели, не зная, что придумать, когда заговорил дядька.
— Ждать надо, — сказал он.
— Жди пять дней! — хмуро бросил Мисаилов.
— Я вестей ожидаю с минуты на минуту! — сказал дядька, торжественно нас оглядывая.
— Откуда? — спросил Харбов.
Мы поняли, что дядька не зря это говорит, и оживились.
— А Колька маленький где? — ответил дядька вопросом. — Здесь его нет, поймать его не поймали — мы бы слышали. Значит, где? Значит, следит. Вот его и надо ждать.
Как получилось, что мы забыли про Кольку маленького, я до сих пор понять не могу. Слишком быстро разворачивались события, слишком напряженно думали мы о таинственном исчезновении полковника, Ольги, Катайкова.
— Да... — задумчиво сказал Мисаилов. — На Кольку положиться можно.
— Будьте спокойны, — подтвердил дядька. — Он хорошую школу прошел. Он мироеда носом чует.
— Будем ждать, — сказал Мисаилов и вынул из кармана табак.
Но закурить ему не пришлось. Страшный, отчаянный вой донесся из дома. Не по-человечески — по-звериному выл человек. Выл, потеряв от ужаса голову, ни на что не надеясь. Мы вскочили.
— Гогин, — сказал Харбов. — Пошли!
Гогин выпрыгнул в окно. Не знаю, как ему удалось вырваться. Мы видели в окне руки, хватавшие его и тянувшиеся за ним. Он все-таки вырвался, прыгнул, споткнулся и упал. Продолжая кричать, он пробовал подняться, но из окон один за другим прыгали бородачи. Прыгали и сразу бросались на Гогина. За всю свою неудачную жизнь, за шесть погубленных лет, за обман, за страх, за унижение они должны были сорвать на ком-нибудь свою ярость, и им подвернулся Гогин. Мы мчались через поляну, крича, чтобы они оставили Гогина, но они не слышали или не понимали нас. За свою темноту, за дикость они должны были сорвать свою ярость.
Когда мы подбежали, куча человеческих тел возилась на земле. Под кучей тел был Гогин. Все руки тянулись к нему. Он был один из тех, кто их обманул и предал. Один из тех, кому они должны были отомстить. Он не был главным — неважно. Он служил угнетателям, служил добровольно. Все, что бы они ему ни приказали, он выполнял.
Когда нам, частью криками и уговорами, частью силой, удалось освободить Гогина от навалившихся на него тел, он был уже мертв. Бородачи, кажется, сами смутились, увидя неподвижное тело. Они вставали, отводя глаза, мрачные отходили в сторону, бормотали что-то в свое оправдание. У многих дрожали руки. Они еще не успокоились после вспышки ярости, которую только что пережили. С испугом они косились на нас. Как мы на это посмотрим?
Страшная вещь — самосуд. Но в душе я не винил солдат. Слишком уж жестоко их обманывали, слишком запугивали и притесняли. Не полковника и не монаха настигла месть. Ну что ж! Кто знает все преступления Гогина? Кто перечислит все его жертвы?
— Да, — сказал Харбов, — стыдно, товарищи! Вы хоть этого-то кролика не трогайте! — Он указал на Тишкова.
Тишков тоже выскочил из дома. Он так был испуган, что у него даже не хватило сил убежать в лес.
Лица бородачей просветлели. Они поняли, что надежда на новую жизнь не потеряна.
— Не-е, — сказал Степан, — больше не будет. Это уж так, сорвалось.
— Похороните его, — сказал Харбов. — Не знаю, как начальство решит, а я доложу, что есть смягчающие обстоятельства.
Бородачи унесли Гогина хоронить на опушку. Вместе с яростью с них соскочил и хмель.
Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся. Николай Третий смотрел на меня.
— Андрей, — закричал я, — Вася, ребята!
— Проследил! — сказал торжествующе Колька маленький. — Он, гад, из часовни вышел. И как туда забрался — не знаю. Я закричать думал, да побоялся — убьет. А бежать за вами — упустишь. Я тихонько за ним. Он вниз — я вниз. Он через озеро — я через озеро. А там и Оля, и Катайков, и все. Я шел, пока они на тропинку вышли. Сделал заметку — и обратно. Там уж не упустим!.. А вы как освободились?
— После расскажем, — сказал Харбов. — Пошли.
— Я говорил! — сказал удовлетворенно дядька. — Он гада не упустит. Крепко выучен паренек!
Патетюрин проснулся от выстрелов и криков Силкина. Он успел вытащить наган и вскочить, прежде чем на него набросились. Он действовал инстинктивно, потому что со сна не понял, что, собственно, случилось. Выстрелить он не успел, потому что его схватил за руку солдат в мундире и в лаптях. Не раздумывая, Патетюрин левой рукой нанес ему сильный удар в подбородок и одновременно подставил подножку. Солдат упал. Еще несколько человек бежали к Патетюрину. Милиционер видел, как другие солдаты крутили ребятам руки. Ребята боролись, но было ясно, что сопротивление безнадежно. Все были обезоружены, каждого крепко держали за руки, Патетюрин дважды выстрелил в воздух.
Стрелять в людей он боялся: можно было попасть в своих.
Выстрелы вызвали замешательство. Патетюрин этим воспользовался, прыгнул за ствол большой сосны; пригнувшись и скрываясь за деревьями, пробежал в сторону и, притаившись за черной елью, стоял, сжимая наган и размышляя, что делать дальше.
Несколько человек из нападавших он, конечно, мог пристрелить, но его самого прикончили бы очень быстро. Ребятам от этого было бы только хуже: тогда уж они никак не могли бы рассчитывать на помощь со стороны. Никто не знает этой тропы, и черт ногу сломит в этих местах. Если даже «холостяков» сразу начнут искать, то проищут недели, если не месяцы. Он решил удирать, чтобы привести помощь.
Ему самому было ужасно противно это решение. Умом он понимал, что оно разумно, но чувствовал себя все-таки немного предателем.
— Тихо, друг, — сказал он шепотом самому себе. — Дураком стать никогда не поздно. Может, ты еще и спасешь ребят.
Он стал отходить, прячась за стволами и пригибаясь. По-видимому, никто его не заметил. За поворотом он вышел на тропинку. Он не бежал, понимая, что на бегу скоро выдохнется, но шаг его был немногим медленнее бега.
Он шел красный, возбужденный и бормотал про себя:
— Еще посмотрим, дьяволы, еще поговорим! Усталости он не чувствовал: ярость и волнение придали ему силы.
Дойдя до ручья, он собрался было идти знакомым путем, по воде, но передумал. По тропе было идти легче и, вероятно, путь был короче. Действительно, тропа вела прямо. Час Патетюрин шагал по ней, держа наган в руке и поглядывая вокруг. Тут тоже мог быть заслон или засада. Но лес молчал, и Патетюрин понемногу успокаивался.
Через час тропа уперлась в лесной завал. Казалось, что через него никогда не ходили люди. Патетюрин на секунду задумался, но потом, зло улыбнувшись, сказал:
— Маскировочка! Для малых ребят дело.
И полез прямо через наваленные стволы и сухие ветки. Действительно, вылез он на знакомую ему тропу между Носовщиной и Калгачихой.
Здесь следовало подумать. Верст пятнадцать было до Калгачихи. Часа через два с половиной он мог бы быть там. Но что бы это дало? Он собрал бы трех-четырех невооруженных мужиков, не будучи притом уверен, что кто-нибудь из них не связан с лесными бородачами. Нет, надо было добираться в Пудож и поднимать настоящую силу.
Если бы случайно кто-нибудь подглядывал за Патетюриным в эту минуту, он увидел бы редкое зрелище: плачущего милиционера. Патетюрин совершенно по-детски бил каблуком о землю от ярости и огорчения, и слезы текли по его лицу. Только ругался он совсем не по-детски.
Патетюрин взял себя в руки, решил, что нельзя терять ни секунды, и зашагал на юг, к Водл-озеру. В ярости он бормотал про себя ругательства и угрозы, шел быстро и остановился, чуть на налетев на двух людей, неожиданно вышедших ему навстречу из-за поворота. Патетюрин вздрогнул и поднял было наган — он его так и держал в руке, — но сразу же опустил. Навстречу шли хорошо знакомые старики — Каменский и Моденов.
Он бросился к ним с расспросами. По мере их рассказа лицо милиционера становилось счастливее и счастливее. Вот как, оказывается, обстояло дело!
С той минуты, как Денис Алексеевич Грушин вошел в уездное управление милиции, он принял непосредственное участие в следствии.
Начальник уездного управления милиции Фастов отлично понимал, что меры должны быть приняты экстренные. Он сразу после прихода Задорова связался по телеграфу с Петрозаводском. Всю ночь стучали телеграфные аппараты в Медвежьегорске и Сороке, Архангельске и Онеге. Белая ночь стояла над Белым морем. В прибрежных селах дежурные пограничники будили начальников, и начальники, торопливо одевшись, шли к аппаратам. Разговоры велись по прямым проводам в Каргополе и Малошуйке, в Виранд-озере и Сумском посаде. А в это время Фастов и Грушин занимались пудожскими делами.
Долго тянулся допрос жены Катайкова. Она мало что знала да и не хотела говорить. Когда удалось внушить ей, что Катайков ушел от нее окончательно и возвращаться не собирается, она зарыдала и, жалуясь на женскую свою судьбу, кое-что выболтала. Взялись за «племянников». К сожалению, так как Катайков отсутствовал, многие «племянники» ушли гулять: кто в Стеклянное, кто в Подпорожье, кто к родственникам в деревню. За ними поехали нарочные, но только во второй половине дня стали привозить свидетелей, многим из которых необходимо было дать проспаться — больно уж они были пьяны.
Медленный ход следствия раздражал и Грушина и Фастова, но они решили все-таки задержать выезд до утра, чтоб ехать, зная как можно больше. Оба они связывали таинственную свадебную поездку Булатова и Катайкова с не менее таинственными слухами о белогвардейском отряде, будто бы скрывающемся в лесах.
Допросы, которые вели Фастов и Грушин, дали мало точных сведений. Все, что рассказывали близкие к Катайкову люди, было бездоказательно: слухи, предположения и догадки. Заставляло думать, что дело серьезно, только очень уж большое количество догадок и слухов. Материала было не достаточно, чтобы предать кого-нибудь суду, но достаточно, чтобы начать следствие.
Верховой поехал до Куганаволока — заготовить подставы и обеспечить переправу через Водл-озеро.
Вечером к Грушину явились Каменский и Моденов. Когда прошла растерянность, овладевшая Каменским в первые минуты после бегства Ольги, он взял себя в руки и теперь держался даже спокойно.
Свойственное ему позерство, раздражающая красивость движений и слов исчезли. Несчастье его облагородило.
— Я прошу вас меня понять, Денис Алексеевич, — сказал он. — Если бы Оленька вышла замуж за Булатова, я был бы огорчен, однако не стал бы вас беспокоить этой семейной историей. Но я понимаю, что дело гораздо хуже. Ее заманили в ужасную компанию. Может произойти любое несчастье. Я очень прошу вас взять с собой меня и Андрея Аполлинариевича. Мешать вам мы не будем.
Грушина тронула простота его слов. Он вышел из-за стола и ласково обнял Каменского за плечи.
— Конечно, мы возьмем вас, Юрий Александрович, — сказал он.
Ему хотелось еще сказать старикам, что напрасно они мучают себя мыслью, будто к ним относятся с недоверием. Ему хотелось сказать, что он очень их уважает и очень рад, что в Пудоже есть два таких умных и образованных человека. Он ничего этого не сказал, но старики это поняли по тому, каким серьезным и дружеским тоном он говорил с ними.
Выехали в шесть утра. В отряде было двадцать верховых и коляска. В коляске ехали Моденов и Каменский.
В час дня были в Куганаволоке. Четыре карбаса стояли готовые. Грушин разрешил задержаться на полчаса — поесть горячего и выпить чаю. Дальнейший маршрут обсуждали в сельсовете. Паренек, отвозивший Катайкова, уже вернулся и сообщил, что Катайков с друзьями отправились в Калакунду. Это настораживало еще больше. Странная свадебная поездка в такую глушь...
Через полчаса четыре карбаса отчалили.
Высадились на берегу Илексы в восемь вечера. Лошадей оставили в Куганаволоке, и дальше предстояло идти пешком. В девять пришли в Калакунду.
Фастов долго допрашивал Фролова, соседа Савкина. Сначала Фролов знать ничего не знал и ведать не ведал, но, поговорив с Фастовым, испугался и все рассказал. Одно дело — оказать уважение богатому купцу и скрыть маршрут его деловой поездки, но совсем другое — попасть из-за этого богатого купца на скамью подсудимых. Фролов великолепно уловил разницу.
Во вторник, в шесть утра, вышли из Калакунды. Предстоял тридцатикилометровый переход. Перед отправлением Грушин сказал Моденову и Каменскому:
— Вы будете нас задерживать. Хотите двигаться за нами — пожалуйста. Но мы пойдем вперед.
Каменский и Моденов согласились идти одни.
Вышли все вместе, но через полчаса старики отстали. Отряд исчез за поворотом тропы, а старики продолжали не торопясь продвигаться дальше.
Отряд был в Лузе, когда старики, пройдя двадцать верст, обессилели и уселись отдыхать. Они пришли в Лузу только в три часа дня. Отряд в это время миновал, озеро Ик и был недалеко от Носовщины. Отряд вошел в Носовщину в пять часов — как раз в то время, когда старики переправлялись через Лузское озеро.
К вечеру они добрались до озера Ик. Отряд обошел озеро тропой, а старикам повезло: на берегу стояла лодка и два мужичка варили уху. Старики уговорили перевезти их. У Каменского были с собой деньги, а деньги в здешних местах ценились дорого.
Таким образом, к часу ночи старики добрались до Носовщины. Отряд спал, выставив часовых. Часовые пристроили на ночлег и стариков. Отряд вышел в шесть утра, а старики проспали до девяти и в девять двинулись вслед за отрядом.
В это время с севера по тропам уже шли отряды милиционеров и пограничников. Шли от Нименьги и с Виранд-озера, шли из Малошуйки и Петровской. Были перекрыты все тропы от Носовщины на север, на восток и на запад. По всему побережью пограничники осматривали каждый карбас и каждую шхуну, уходящую в море. Сторожевые катера курсировали вдоль берега. Подходы норвежской шхуне были закрыты наглухо. Предупреждены были станции двух железнодорожных линий: Петрозаводск — Мурманск и Архангельск — Вологда. Вышедшие из Каргополя отряды перехватили тропы от Янгоры и Кожпоселка. Вокруг лагеря Миловидова сомкнулось гигантское кольцо. Внутри кольца лежали бесконечные пространства лесной пустыни. Месяцами могла бы банда скрываться и двигаться с места на место по лесам и болотам, но выйти из пределов кольца не могла. А кольцо медленно, но неуклонно сжималось.
К одиннадцати утра отряд под командованием Фастова и Грушина прошагал тридцать верст и сделал часовой привал. В двенадцать тронулись дальше. К этому времени старики с трудом прошагали пятнадцать верст и тоже остановились на час отдохнуть. Через час они вышли, к четырем часам прошли еще пятнадцать верст и, совершенно измученные, устроили второй привал. В это время отряд пришел в Калгачиху, и Фастов выяснил, что Катайков со своими людьми здесь не проходил, а «холостяки» и Патетюрин были и двинулись обратно. Фастов без конца переспрашивал жителей одного за другим. Действительно ли обратно? Все подтверждали: да, точно.
Значит, были у ребят какие-то соображения. Какие? Правильные или нет? Наконец, главное: почему «холостяки» не встретились с отрядом? Куда они свернули? Тропа от Носовщины была одна.
Так или иначе, людям надо было дать отдохнуть. Пройти пятьдесят километров лесной тропой — не шутка. Команда была: спать. Все заснули сразу же. Многие даже чая не дождались. Не спал только штаб отряда: Грушин и Фастов. Они без конца обсуждали все возможные варианты. Ясно было, что «холостяки» свернули с тропы между Носовщиной и Калгачихой. Но где? И почему? То, что они пошли до Калгачихи и повернули назад, понятно. Они узнали, что Катайкова здесь не было. Но как они узнали, куда он свернул?
Грушин предложил рассчитать по времени. «Холостяки» вышли из Калгачихи в семь утра. За два часа до этого отряд Грушина вышел из Носовщины. Считаем, что к семи утра отряд Грушина прошел двенадцать верст. Всего расстояние пятьдесят верст. Вычтем двенадцать — останется тридцать восемь. Предположим, что отряд Грушина и отряд Харбова двигались примерно с одинаковой скоростью. Они должны были встретиться на середине этого тридцативосьмиверстного перехода, не доходя до Калгачихи девятнадцати верст. Они не встретились. Значит, отряд Харбова свернул меньше чем в девятнадцати верстах от Калгачихи. Круг поисков суживался.
Было шесть часов вечера. В это время Патетюрин встретил Моденова и Каменского и узнал про грушинский отряд.
Он решил сейчас же идти в Калгачиху. Старики были так измучены, что, посмотрев на них, Патетюрин предложил им ждать у ручья, пока он вернется с отрядом.
Патетюрин зашагал к Калгачихе, а старики не торопясь, поддерживая друг друга, останавливаясь, чтобы передохнуть, прошли оставшиеся до ручья шесть километров.
В десять вечера Патетюрин пришел в Калгачиху. Втроем обсудили положение. Ясно было, что до утра трогаться невозможно: слишком измучились люди. Да и сам Патетюрин сейчас, когда нервное напряжение ослабело, почувствовал, что он шагу больше сделать не может. Он прилег здесь же, на лавке, и, бормоча, что только немного передохнет, заснул как убитый. Фастов подсунул ему под голову свернутый тулуп и другим тулупом накрыл.
Была ночь со среды на четверг. Мы в это время сидели запертые в сарае и без конца думали и передумывали, что предпринять.
По глухим лесным тропам шагали отряды с Сумского посада, с Виранд-озера, с Малошуйки и с Нименьги. Были перекрыты все пути на север и на восток от нас. Милиционеры и пограничники верхом на маленьких, невидных лошадках продвигались все ближе к нам по таким узким лесным проходам, что порой у всадников оба стремени царапали стволы. Там, где нельзя было проехать на лошади, шли к нам на помощь через болотные и лесные тропинки вооруженные люди. Катера продолжали патрулировать побережье. Всю ночь стучали телеграфные аппараты. Петрозаводск, Архангельск и Ленинград запрашивали сведения о нашей судьбе. Сведений не было. По длинным тропам продолжали пробираться отряды. Вокруг Миловидова сжималось кольцо.
Теперь они могли уходить только тропой староверов, которую знал один отец Елисей, на которой он, по словам полковника, так ловко умел избавляться от спутников.
Катайков взял под руку отца Елисея, и они пошли впереди. Катайков держался за монаха, будто не было у него сил идти одному. Монах шагал уверенно, тщательно выбирая место, куда ступить, ни разу не провалившись и не споткнувшись.
— Эй, отец! — крикнул Миловидов.
Монах остановился.
— Вот что, отец, — сказал Миловидов, глядя на него белыми своими глазами, — теперь остались все свои, и если ты задумаешь здесь штучки устраивать с нами, то я в тебя обойму всажу! Это ты помни! Тут ошибки не будет.
— Если мы друг другу не доверяем, — ответил спокойно монах, — проще пойти и сдаться.
— Сколько у нас времени? — спросил Катайков.
— Ну, кто его знает... — Отец Елисей пожал плечами. — Когда они хватятся, когда сообразят, куда мы пошли... Во всяком случае, след запутать успеем.
Густая лесная чаща кончилась минут через сорок или час. Началось мелколесье. Влажная, нетвердая земля подавалась под ногами. По дерну идти было легко. Ольга подошла к Миловидову и взяла его под руку.
— Мне страшно одной, полковник, — сказала она, прижимаясь к его плечу.
— Со мной ничего не бойтесь, — сказал Миловидов. — Позвольте вас поддержать. — И обнял ее за талию.
Они шли, тесно прижавшись друг к другу. Булатов шагал впереди не оглядываясь. Перед ним шли монах и Катайков. Один раз Булатов все-таки оглянулся и кинул на Ольгу ласковый, одобрительный взгляд. Он даже улыбнулся, показывая, что она все делает правильно, и поощряя ее продолжать. Он, кажется, всерьез предполагал, что Ольга действует в его интересах. Когда он перестал на нее смотреть, Ольга протянула руку за спину полковника. Револьвер висел на правом его боку, а она шла слева. Она отстегнула крышку кобуры, нащупала пальцами рукоятку браунинга и успела бы его вытащить, но Миловидов неожиданно рванулся вперед.
— О чем вы там разговариваете? — крикнул он. — Что у вас за тайные дела?
Булатов остановился очень испуганный и развел руками, показывая, что он ни в чем не виноват. Не обращая на него внимания, Миловидов пробежал вперед и схватил Катайкова за плечо.
— Сговариваетесь? — хрипло крикнул он. — А пулю в лоб хочешь?
Лицо Катайкова выражало полнейшую невинность.
— Помилуйте, — сказал он, — я только спрашивал, далеко ли болото.
— Брось ты, полковник, куролесить! — сказал монах. — И без тебя хватает забот.
Сердито ворча, полковник отстал. Катайков и монах пошли порознь.
«Все-таки теперь кобура не застегнута, — думала Ольга. — Только бы он не заметил...»
Они шли вниз. Все мягче становилась земля под ногами. Кое-где засверкали лужицы. Приглядевшись, можно было заметить чуть протоптанную тропинку. Хоть не часто, но здесь ходили. На многих деревьях были свежие зарубки. Ольга поскользнулась и вскрикнула.
— Что такое? — спросил полковник.
— Нога... — сказала Ольга, морщась от боли. — Ничего, я пойду.
Полковник опять обнял ее за талию, и она сделала несколько шагов, выражая всем своим видом, что, хотя ей мучительно больно, она понимает, что идти надо. Булатов шагал впереди. Он слышал крик Ольги, но не обернулся и не подошел. Зато монах и Катайков остановились и дождались их.
— Что случилось? — спросил Катайков. Ему объяснили. — Э, барышня, — заговорил он, покачивая головой, — вот это уж не годится! А ну покажите ножку... Может, перевязать? А то чем черт не шутит — и носилочки сделаем.
— Какие носилки! — буркнул отец Елисей. — Ты думаешь все время такой дорогой идти? На кочках попрыгаешь, так взмолишься и без носилок.
Булатов присоединился к ним и тоже качал головой и ахал, но все поглядывал на полковника, не сердится ли тот.
Полковник хмурился.
— Черт знает неудача какая, — бормотал он. — Я понимаю, Ольга Юрьевна, что вы ни при чем, но, знаете, нехорошо получается.
— Ну, давайте, — сказал монах.
Ольга села, отец Елисей потянул сапог, и она закричала и прислонилась к Миловидову, делая вид, что ей дурно от боли.
— Э, барышня, — сказал отец Елисей, — так у нас ничего не получится! — И, не обращая внимания на ее стоны, стал стягивать сапог.
Ольга судорожно вцепилась в Миловидова, будто бы вне себя от боли, уткнулась головой ему в грудь и, сжимая его плечо одной рукой, другую медленно приближала к кобуре. Какое счастье, что кобура расстегнута! Револьвер вышел легко, и рукоятка свободно уместилась в руке. Ей пришла в голову страшная мысль, может быть, Миловидов не зарядил револьвер. Но нет, не мог он пойти безоружным на такую прогулочку. Еще несколько раз вздрогнула она, еще несколько раз крикнула, и сапог наконец был снят. И только собирался монах Елисей развернуть портянку, как Ольга рванулась, будто от непереносимой боли, вскочила и отбежала на несколько шагов.
— Спокойно, — сказала Ольга, — я в вас стрелять не буду, если вы мне дадите уйти.
Дернулся Миловидов. Он собирался, кажется, броситься на нее, он все-таки был не трус, этот сумасшедший полковник, но лицо у Ольги было такое спокойное и решительное и она так уверенно взвела курок, что Миловидов застыл.
Больше всех, по-видимому, испугался Катайков. Он упал на землю лицом, лежал неподвижно, иногда чуть поднимал голову, взглядывал на Ольгу и, как бы пугаясь каждый раз заново, опять опускал голову и опять лежал неподвижно. Ольга сделала шаг назад.
— Булатов... — сказала она спокойно. Этого человека она не боялась ни капли, не потому, чтобы верила в его добрые чувства, а потому, что знала, до какой степени он нерешителен и боязлив. — Булатов, бросьте сапог, только осторожно, чтобы он упал рядом. Ну!
Булатов взял ее сапог и, размахнувшись, бросил. Сапог упал за аршин от нее. По-прежнему держа перед глазами всех своих четырех противников, Ольга подошла к сапогу.
Что-то странное видела она в глазах Булатова. Страх? Нет, страх был раньше. А теперь появилось у него какое-то другое выражение, которого она не могла объяснить. Может быть, кто-нибудь появился у нее за спиной? Все равно обернуться она не может: она не может ни на секунду выпустить из виду этих людей. Пусть будет, что будет.
Она не видела того, что видел Булатов, иначе ей бы стало ясно, отчего изменилось выражение его лица. Она не видела, что, лежа на животе, Катайков медленно вынимает из кобуры браунинг. Она не видела того, что он уже вынул браунинг и медленно, очень короткими, незаметными движениями передвигает руку так, чтобы можно было стрелять.
— Спокойно, — сказала Ольга и, продолжая целиться, присела, чтобы левой рукой взять сапог. Она знала, что босиком не продраться через глухую лесную чащу. Она поступала совершенно разумно.
На одну секунду пришлось ей все-таки отвести взгляд, чтобы увидеть сапог и не шарить рукой без толку. Тут и выстрелил Катайков.
Конечно, Булатов мог бы схватить его за руку, но не схватил. Не схватил и успокоил себя тем, что все равно не успел бы. И действительно бы не успел. Разве что поторопился бы, да вот не поторопился. Такой уж был человек.
Ольгу точно толкнуло. Она видела замутненным взглядом, как сразу вскочили четверо и бросились к ней. Даже если рана смертельна, действовать Ольга хотела до конца. Она подняла руку с браунингом, но не удержала ее на весу, рука опустилась, и револьвер упал на землю. Миловидов наклонился, поднял его, оглядел, ругаясь и качая головой, и положил в кобуру. Сознание у Ольги замутилось, но, видно, ненадолго, всего на несколько секунд, — может быть, потому, что она услышала, когда снова начала слышать, слова, которые, наверное, были сказаны сразу.
— Твоя жена, — сказал Миловидов. — Вот чертова семейка! Небось давно сговорились.
— Господин полковник, — растерянно объяснял Булатов, — откуда же я мог знать? Да и потом, что за жена? Вы же понимаете, какой это брак.
Не потому, чтобы Ольга придумала какой-нибудь хитрый план спасения — для этого у нее не хватило бы сил, — а просто потому, что физически отвратительны были ей эти четыре человека, все одинаково, просто потому, что хуже всего в эту минуту было ей смотреть на них и разговаривать с ними, — она лежала как мертвая.
Странно... Моментами она сознавала и слышала все, моментами переставала слышать и сознавать. Твердо она знала одно — нельзя шевелиться и нельзя открывать глаза. Иначе надо смотреть на них, слушать их... может быть, отвечать. Она была слишком слаба для этого. Хоть сейчас, когда ей так плохо, когда она умирает, может она позволить себе удовольствие не видеть их и не слышать. Она действительно их не видела, но слышала. Начало разговора она пропустила.
— Как хотите, — сказал Миловидов, — пристреливайте или бросайте так. Я не вмешиваюсь. Я всегда не любил стрелять в женщин.
Остальные трое молчали. Когда через какое-то время Ольга открыла глаза, над ней никого не было. Красное облако плыло по небу, точно огромный ком больничной ваты.
Она закрыла опять глаза. Обрывки воспоминаний летели в ее сознании, вереница милых и ненавистных лиц мчалась перед ней. Потом она увидела молодую березку и крохотную елочку. Это было похоже на картинку из детской книжки. Она лежала на боку. Она не помнила, как повернулась. Мысли ее становились яснее. В сущности, только сейчас впервые она поняла, что умирает, что ничего уже сделать нельзя, что сейчас будет конец. С поразительной ясностью она вспомнила, что только собиралась начать жить. Собиралась, собиралась, да вот и не собралась. И она заплакала от непереносимого горя, что так все неудачно сложилось, что нет ничего впереди — ни хорошего, ни плохого.
Она опять потеряла сознание и опять пришла в себя. Она лежала на спине. Наверное, ей было больно или неудобно, раз она поворачивалась. До ее сознания боль не доходила.
И вдруг она почувствовала — именно почувствовала, потому что такая мысль была бы слишком нелепой, такую мысль она бы сразу откинула, — она почувствовала, что через лес, волнуясь и торопясь, идут к ней ее друзья. И каждый раз, когда она приходила в себя, она чувствовала, что они приближаются. Она видела их все ближе и ближе. Они шли молча, упрямо сжав зубы, продираясь сквозь лес, шли один за другим к ней...
И, когда она увидела, что над ней наклонился Мисаилов, ее ничуть это не удивило.
— Я знала, Вася, что ты придешь, — сказала она и навсегда потеряла сознание.
Мне трудно рассказать об этом дне связно. Воспоминания мои отрывочны. Вероятно, многого я не замечал, на многое не обращал внимания.
Помню, что долго мы сидим над Ольгой, все не веря, что она умерла, все надеясь, что веки дрогнут и она откроет глаза. Помню, что мы с Девятиным срезаем молодые березки для носилок, связываем поясами ветки; потом подходит Тикачев, начинает нам помогать, но вдруг присаживается на кочку, машет рукой, говорит:
— Фу, ерунда какая! — и плачет, не скрываясь, ладонями вытирая слезы.
Мы укладываем Ольгу на носилки. Она совсем как живая. Легкая-легкая — худенькая девчонка, с фантазиями, гордостью, добротой, напряженно думающая, сильно чувствующая, наша милая худенькая девчонка.
Уложив ее на носилки, мы складываем ей руки на груди. Теперь она не похожа на себя — она другая, незнакомая, мертвая.
Говорят, что мужчины не плачут. Не думаю, чтобы это была правда. Много раз в жизни видел я плачущих мужчин, и плакали не слабые, не трусливые, не ничтожные — плакали мужественные мужчины. Смелые и честные люди сильнее переживают горе, сильнее чувствуют.
Надо поднимать носилки, надо трогаться в путь, и я вижу, как, морщась, всхлипывает Сема Силкин, как трясутся плечи Андрея, как слезы стекают с кончика дядькиной бородки, как, уткнувшись в землю лицом, рыдает Николай Третий. Мы вели себя так, как каждый из нас вел бы себя наедине с самим собой. Мы думали, как один, мы чувствовали, как один, нам не перед кем было стесняться.
Только Мисаилов не плачет. Он все думает о своем. Он знает, конечно, что Ольга убита, что Ольги нет, но он еще не чувствует этого.
Не помню, кто первый сказал, что надо идти. Не помню, как мы поднимали носилки, как тронулись в путь. Мы идем между молодыми березами и елочками; двое несут носилки, шестеро шагают по сторонам. Мы часто сменяемся. Не потому, чтобы тяжело было нести, а потому, что каждому хочется быть ближе к Ольге, каждому хочется нести ее.
Мы вступили в полосу непроходимого леса. Носилки застревали между деревьями. Харбов, как ребенка, взял Ольгу на руки и понес, а Вася все поправлял ее руку, лежащую на плече Андрея. И опять она стала совсем как живая.
Глупая мысль пришла мне в голову: что, может быть, мы ошиблись, не врачи же мы, в конце концов... Может быть, отлежится, выздоровеет. Придем ее навещать, а она улыбается...
Слезы мне застилают глаза. Я останавливаюсь, держась рукой за ствол березы, потому что от слез не вижу, куда идти. С трудом заставив себя успокоиться, догоняю своих.
Не помню, как мы встретились с отрядом Дениса Алексеевича. Видно, встреча не показалась нам удивительной и неожиданной. Странно, не помню даже, как увидел мертвую свою дочь Юрий Александрович. Следующее, что помню, — поляну, многих людей, окружающих нас, молчаливых людей, снявших фуражки, опустивших в землю глаза, носилки с Ольгой и старика Каменского, который лежит на земле, положив на край носилок седую голову.
Помню короткую, произнесенную полушепотом команду Фастова. С нахмуренными лицами разбирают милиционеры сложенные винтовки, и Фастов уводит отряд в погоню. Никого не надо торопить, не приходится повторять команду. С яростью рвется вперед отряд.
Один из милиционеров уводит в другую сторону двадцать семь взволнованных бородачей.
Моденов с несчастным, испуганным лицом наклоняется над Юрием Александровичем и что-то говорит ему. Каменский встает. Старик удивительно послушен. Он так беспомощен, что подчиняется каждому. Одна мысль владеет им: чтоб все было сделано как следует. Как именно следует, он не знает. Он верит, что знают другие.
— Так надо, да? — спрашивает он, и, когда ему отвечают: да, так надо, — он подчиняется.
Мы решаем сразу двинуться в путь. Откуда-то мне известно — не помню, кто говорил об этом, — что Ольгу похоронят на Ильинском погосте. Это там, где ели, покосившиеся плиты, старинная церковь. Тоже не помню, от кого я узнаю, что псаломщик Сысой арестован, что его отправят в тюрьму или в сумасшедший дом — как скажут врачи. Патетюрин, нахмуренный, с ружьем за плечами, распоряжается всеми нами. Грушин ушел вперед. Нам предстоит долгий путь, мы должны торопиться.
Грушин пошел, чтобы организовать помощь, лошадей, лодки.
Опять тропа. Опять мы обходим завал. Опять по сторонам вековые деревья. Сменяясь, мы несем носилки. Еще одни носилки поджидают нас на тропе. На них лежит мертвый человек со знакомым лицом. С трудом я вспоминаю, кто это. Эх, Савкин, Савкин! Не повезло тебе, друг... Так все складывалось хорошо: корова пришлась ко двору, девчонки твои веселились и здоровели, копилась сила, росла уверенность. Ты бы еще начал жить... Кто знает, какие способности открылись бы, Савкин, в тебе, сколько бы проявил ты ума, умения, энергии, да вот, не привелось... Дорого тебе обошлась доброта Тимофея Семеновича...
Мы выходим на большую тропу. Здесь ждут лошади, запряженные в волокуши. На них кладут Ольгу и Савкина. Разные они были люди, разной судьбы, характера, образования. Вероятно, совсем по-разному пошла бы их жизнь. Но, если разобрать как следует, погибли они от одной причины. Обоих отравило лживое, ядовитое очарование старого мира. Тление разъедает старый мир, губительные страсти ведут его к гибели. Вот уже и власти лишился он, нет у него ни войск, ни полиции, а все борется, все воюет, заманивает, обольщает, ищет в каждом слабое место, знает про людей все плохое. Найдет слабое место, уцепится — и пропал человек. Не вырваться. Утащит в болото, отравит ядом...
На лодках перевозят нас через озера. Ночь, короткий привал — и мы в Калакунде. Страшно мне вспоминать и трудно рассказывать о четырех косичках, завязанных пестрыми тряпочками, о двух девочках, только поверивших в счастливую жизнь, восхищенных отцом, который уехал ради них в далекую страну и привез им благоденствие. И о женщине, которая так растерялась, что все не могла понять, что же случилось, как же так вышло, что же будет...
И зарыли Савкина на горушке у озера. Председатель сельсовета взошел на холм и сказал, что Савкин жертва кулачества, и обещал, что советская власть будет бороться с кулаками, злыми недругами трудящегося крестьянина.
Отощавшие от вечного недоедания, нездоровые от сырости и лихорадок, одетые в зипуны, обутые в лапти; жадно и недоверчиво слушают его мужики. Ох, хочется пожить, как люди живут! Да ведь получится ли? Вот возмечтал Савкин, купил корову, в хозяева вышел, а получилось нехорошо.
Нам пора. Мы идем дальше. На могиле бьется и воет в голос вдова. Дрожат от горя и страха четыре косички.
Я подошел к Грушину и спросил:
— Денис Алексеевич, как же с ними?
— Плохо, плохо, — хмурясь, ответил он. — Такая семья хорошая... Эх, незадача! Надо в Пудож перевозить, вдову на работу устраивать.
На берегу Илексы нас поджидали карбасы. Всю ночь в Калакунде стучал топор и визжала пила. Ольга уже в гробу. Гроб стоит на носу карбаса. Хмурясь, ладит парус Афонькин. Бежит кораблик по озеру, поднимаются из воды острова, старая церковь, столетние ели, домик, где живет старик со своей старухой. Жители Тишкова острова — их оказывается много, человек двадцать — переправляются на лодках через пролив. Мы пристаем прямо к погосту. Нет псаломщика Сысоя, сумасшедшего священнослужителя, и убраны следы его безобразий. Пусто на острове. Только старые обомшелые стены, вековые ели, надписи на тяжелых могильных плитах...
Много народу собралось хоронить Ольгу. Слух о событиях последних дней разнесся по окрестным местам. Пришли карбасы с Канзанаволока и Пильмас-озера, с Гумарнаволока и Варшенельды.
Вырос на могиле холм. Один за другим отчаливают карбасы. Белые паруса разлетаются в разные стороны. Все разъехались, кроме своих. Один только человек посторонний. С трудом я вспоминаю, где его видел. Он молодой, с соломенными волосами, в лаптях. Он стесняется подойти. Все-таки постепенно он приближается к Харбову. Он будто из старой сказки, этот паренек. Третий брат, простой на вид, но умный, который седлает Конька-горбунка, снимает кольцо с пальца царевны, берет у царя полцарства.
— Товарищ Харбов! — окликает он Андрея.
— Здравствуй, Ручкин, — говорит Андрей. — Ты здесь как?
— Что же это, товарищ Харбов... — говорит Ваня Ручкин. — Как же так, убили-то, а? — Он таращит голубые свои глаза, и по розовой, девичьей его щеке сползает слеза.
— Что делать, Ваня, — говорит Андрей, — убивают наших. Война...
Солнечная ночь идет над островом. На старой гранитной плите, рядом с могилой Оли, сидят два старика. Легкий ночной ветерок шевелит их седые волосы. Я подхожу к ним.
— Я все гоню от себя эту мысль, — говорит Юрий Александрович, — а она все ко мне возвращается. Ведь это я вырастил Олю мечтательницей и фантазеркой, я рассказал ей о рыцарских замках, о каравеллах, открывавших новые земли, о капитанах, побеждавших тайфуны и штормы. Я показал ей красоту истории. И вот пришел мерзавец и фанфарон, и она приняла его за героя моих рассказов. Много мы с тобой думали и говорили о русской интеллигенции, и я опять повторил ее грехи.
— Неправду ты говоришь, — сказал Моденов. — Зачем ты неправду говоришь, Юра? — Он встал, маленький, сухой старичок, палкой уперся в гранитную плиту, выпрямился и гордо, даже заносчиво поднял голову. — Именно здесь, на могиле Оли, я скажу о русской интеллигенции. Кто только ее не ругал! И знаешь почему? Потому что слишком часто сама она говорит о себе плохое. Хорошее, мол, люди сами увидят. Отбросим взяточников-инженеров, лгунов-адвокатов, черносотенных профессоров. Они только по званию интеллигенты. Это паршивые овцы. Отбросим их. Вспомним Радищева, который прокричал правду в беспросветное время, непреклонного, одинокого Герцена, голодных разночинцев, за пустым чаем спорящих о будущей России. Вспомним всех, умерших от туберкулеза, замученных в ссылках, жизнь просидевших в казематах, шлиссельбуржцев и петропавловцев. Ты скажешь, что их не так много. Хорошо. Вспомним других: докторов в военных лазаретах в Севастополе, на Шипке, у Бородина. Тех, кто добровольно шел на тиф, на чуму, на холеру. Тех, кого невежественные люди, натравленные полицией, убивали и выбрасывали из окон больниц: доктора, мол, нас заражают. Ты знаешь их имена? Никто их не знает. И они предвидели, что никто их не будет знать и никто им спасибо не скажет. Вспомним учителей — мы с тобой знаем старое время, — нищих, в нетопленных избах, просящих, как милости, чтоб позволили учить детей. Ты знаешь их имена? Никто не знает. Возьми писателей. Ты назовешь торговцев совестью, бульварных романистов, литературных коммерсантов. Они есть во всех странах мира — кстати, у нас их было меньше, чем где-нибудь. Я тебе назову Чехова и Толстого, Успенского и Короленко, Достоевского и Щедрина, людей не только чистой — великой совести! Таких ты найдешь где-нибудь в мире? Нигде не найдешь. Вот прикинь все это на счетиках, разнеси актив и пассив и суди потом русскую интеллигенцию.
— Это все так, — сказал Каменский, — но революцию сделал его отец, — он указал на меня, — справедливое общество будет строить он и его друзья, а не мы с тобой.
— Ложь! — ответил Моденов. — Ничто не прошло бесследно. Все сказанное, продуманное, все пережитое каждым учителем в глухой деревне, каждым доктором на холере, на голоде, на войне, каждое слово писателя, каждое его чувство — все осталось и все вошло в русскую революцию. Ольга увлеклась миражем, призраком, пустяковым обманом. Это несчастный случай. Но русская революция не совершилась бы, если бы народ не умел до безумия смело мечтать. И в этом русском умении смело мечтать разве мало вложено русской интеллигенцией? Сейчас кипят страсти, нам некоторые не верят, некоторые про нас плохо думают. Интеллигент, мол, куши получал, капиталистам прислуживал. В главном и основном это неправда. Она рассеется. Да, пока еще она живет. Наверное, Коля Николаев слушает меня и тоже думает что-нибудь вроде этого. А ты мне вот что скажи... (Я уже не понимал, к кому он обращается — ко мне или к Юрию Александровичу.) Чем отвечает на эту неправду русская интеллигенция? Работает не жалея сил, старается научить, вылечить, выстроить, сделать вдесятеро против того, что от нее требуется по службе. Ты хоть раз отказал Грушину в какой-нибудь просьбе? Зачем ты ведешь кружки, читаешь лекции, споришь до хрипоты с тем же Грушиным, если он не помогает тебе в полезном деле? Что тебе, деньги платят за это, что ли? Так вот ты мне скажи: всякая ли интеллигенция смогла бы начисто позабыть все обиды ради дела, которое считает правым?
Моденов провел рукой по волосам. Я никогда не думал, что он способен говорить так горячо.
— Ты научил Ольгу мечтать... — сказал он уже спокойно, как бы раздумывая. — Прекрасно, что научил. Обязан был научить. И других учи. Рассказывай о смелых и честных людях, о человеческом мужестве и благородстве. Пусть фантазируют, пусть волнуются! Несчастный случай погубил Ольгу, а не мечтательность. Несчастные случаи всегда бывают. Ты виноват в том, что она увлеклась миражем? Может быть... Но благодаря тебе, вырастившему ее в атмосфере высоких чувств и великих мечтаний, она пошла против плохих людей одна, в диком лесу, зная, что никто не придет на помощь. Это было, конечно, так, иначе бы ее не убили. Весь остаток жизни будешь ты горевать об Оле, да и я буду о ней всегда горевать, но давай, как прежде, любить смелых и ярких людей, мечтателей и фантазеров, способных на удивительные поступки.
Моденов достал папиросу, сел рядом с Юрием Александровичем и закурил. Так я и оставил их, двух стариков, на старой обомшавевшей гранитной плите, рядом со свеженасыпанным могильным холмом.
Фастов с отрядом вернулся в Пудож тремя днями позже нас. Задержать беглецов не удалось: они словно ушли в бездонную глубину жидкой болотной грязи. Но по многим следам и приметам удалось установить, что с ними произошло.
Есть в лесу страшное место. Километров на сорок тянется непроходимая трясина, способная поглотить тысячи людей. Есть путь через эту трясину. Прыгая с кочки на кочку, можно через нее перебраться. Однако далеко не все кочки устойчивы. Надо знать те немногие, на которые можно ступить без риска. Через эту трясину и повел своих спутников отец Елисей. Этот путь, очевидно, и назывался тропой староверов.
Надо представить себе молчаливое болото: кое-где зеркальце воды, кое-где кажущаяся устойчивой поросшая травой лужайка, шаткие кочки... Тишина.
Пока они шли через эту трясину, отношения между ними были самые лучшие. Общая страшная опасность объединяла их. Под каждым, или под всеми вместе, могла расступиться зыбкая болотная почва. Тут было не до счетов и ссор.
Но вот болото осталось позади. Под ногами была твердая земля, и непосредственная опасность им не угрожала. Теперь-то, когда перестал действовать объединявший всех интерес, каждый начал, наверное, думать, как одолеть и уничтожить своих товарищей.
Труп Булатова найден не был. Однако на холмике у болота нашли широкий кожаный пояс с очень поместительными карманами. По-видимому, в этот пояс Булатов переложил из шкатулки свои драгоценности. В глубине одного из карманов оказался маленький брильянт без оправы. Его, видно, не нащупали, когда очищали пояс. Рядом валялась раздавленная трубка Булатова. Не очень рискуя ошибиться, можно представить себе, как происходило дело.
Четверо поглядели друг на друга и поняли, что думают об одном и том же. И, вероятно, троим стало ясно, что очередь за Булатовым. Сразу же понял это и Булатов. Начал, может быть, говорить жалкие слова, заглядывал им в глаза и заискивающе посмеивался, стараясь показать, что у нас, мол, общие интересы, мы, мел, с вами товарищи. Думаю, что те трое, не говоря о своих планах, не очень, однако, и старались их скрыть. Они понимали, что Булатов все равно беззащитен и ничего сделать не может. А Дмитрий Валентинович суетился, поднес спичку Миловидову, соврал что-нибудь насчет того, что он умеет костры хорошо раскладывать, старался всячески показать, что очень может оказаться полезным, пригодиться, не надо его убивать.
Сначала, наверное, думали просто всадить ему пулю в затылок, но он, конечно, вертелся, как юла, и под любыми предлогами устраивал так, чтоб никто не мог оказаться у него за спиной. Вероятно, всем это наконец надоело, и Миловидов или монах вынули револьвер. Вряд ли особенно много разговаривали. Все было и так ясно. Булатов отчаянно кричал, стал на колени или даже распростерся по земле, полз, бормотал что-то и плакал, пока Миловидов или отец Елисей не спустили курок.
Потом, очевидно, сняли пояс, разделили брильянты, и каждый спрятал свою долю. Булатова бросили в трясину. Когда возились, кто-то каблуком случайно раздавил трубку.
Теперь они остались втроем, и Миловидов посмотрел на своих спутников: на одного, потом на другого. Подозрение у него возникло сразу же. Не такой он был человек, чтобы доверяться тем, кому не следует. Но монах и Катайков держались спокойно. Может быть, только отвели глаза. Пошли дальше. Шли молча, внимательно следя друг за другом. Миловидов напряженно старался придумать, как обмануть своих спутников. Но не такие были люди Катайков и отец Елисей, чтобы это полковнику удалось. Все трое превосходно понимали друг друга. На хитрость рассчитывать было нечего. Решала простая арифметика: два и один. Один был полковник.
Изменились обстоятельства. Пока речь шла о том, чтобы вырваться за границу, Миловидов был самый нужный человек. За ним должна была прийти норвежская шхуна. Но теперь все понимали, что до шхуны не добраться. Они не знали подробностей, но были уверены, что, раз лагерь Миловидова обнаружен, немалые силы брошены против них. Конечно, на побережье следят за каждым отходящим судном, за каждым вновь появившимся человеком. Не только человека — мышь не вывезешь в море.
И, конечно, оседланы все тропы, взяты под наблюдение все пристани и станции железной дороги. За границу не вырваться. Значит, так или иначе придется и дальше жить в России. В России Миловидов им только мешал.
Итак, они шли втроем и готовились к последнему акту невеселой пьесы. Катайков и Елисей шли спокойно. Они знали, что проиграть не могут. Миловидов нервничал, но внешне был тоже спокоен. Полковник умел держаться в опасные минуты.
Он ставил себя на их место. Раз идея с бегством не удалась, раз надо оставаться в России, они, конечно, должны его убить. Им было куда идти, а ему некуда. Если б они его привели в город или село, это вызвало бы подозрения. Им и так будет трудно замести следы, а тут еще он на их шее. Если бы Миловидов был на месте Катайкова или монаха, он застрелил бы полковника не размышляя.
Следы дальнейших событий найдены в трех верстах от раздавленной булатовской трубки. Три версты они прошагали молча, думая каждый о своем. Путь их лежал вдоль болота с невысокими холмами, поросшими мелким лесом. Видно, Миловидов начал действовать первым. Выбрав минуту, он бросился бежать. Они его упустили и начали стрелять вслед. Пули содрали кору с деревьев, срезали ветку. Одна пуля застряла в стволе березы. Полковник, вероятно, петлял и уклонялся от пуль. По следам на деревьях видно, что он отстреливался. Они тоже бежали зигзагами. Представляю себе монаха с кольтом в одной руке, подобравшего другой рукой рясу выше колен, палящего из кольта и отчаянно ругающегося. Катайков, вероятно, перебегал от прикрытия к прикрытию и предоставлял монаху главную роль. Тимофей Семенович был смел в деловых решениях, но физически трусоват. Он смотрел испуганными глазами, крестился и бормотал молитвы. По следам нельзя понять, то ли пуля из кольта попала наконец в полковника, то ли он случайно споткнулся и упал, а монах подбежал и пристрелил его. Во всяком случае, возле сломанной бурей березки натекла большая лужа крови. Вероятно, здесь лежал мертвый уже полковник, пока они обыскивали его и делили его долю драгоценностей.
Думаю, что между ними двумя споров и ссор не было. Каждый был нужен другому, и каждый знал это. Друг друга они не подозревали. Без отца Елисея Катайков не выбрался бы из леса. Отцу Елисею, вероятно, были нужны какие-то связи, какие-то друзья Тимофея Семеновича. Они бросили труп в болото и зашагали дальше.
Много раз говорили мы о странной личности отца Елисея.
Монах, оказывается, появился в наших местах года за два до событий, про которые я рассказываю. Он бывал в Калгачихе и всегда останавливался у сердитой и богомольной старухи бобылки. Она ему верила, потому что он привез привет от отца Ивана, который прежде жил в скиту и у которого она исповедовалась. Где сейчас отец Иван, откуда прислал он привет, установить не удалось. Можно предположить, что через старуху отец Елисей держал связь с Пудожем, а может, и с более дальними местами. Через нее его снабжали всем необходимым.
Видели его и мужики в Калгачихе и даже в Носовщине. Туда он пришел однажды отпевать бывшего монаха, умершего от лихорадки. В этих местах к отшельникам и монахам привыкли и на отца Елисея внимания не обратили.
Опросили настоятеля пудожской церкви, старого священника, прожившего в Пудоже всю жизнь. Он показал, что отца Елисея знает: человек тот не простой, говорит на иностранных языках, бывал до революции за границей и принял пострижение, получив во сне указание свыше. В Пудоже отец Елисей был год назад; говорил, что спасается в скиту, переночевал и ушел. Виделся ли отец Елисей с Катайковым? Да, виделся. Как раз в этот вечер Катайков случайно зашел к священнику. Все трое сидели и пили чай. Потом отец Елисей и Катайков вдвоем пошли прогуляться.
Приблизительно через месяц после описанных мною событий в газетах появилось следующее сообщение: «В городе Гжатске задержан Коновалов, личный адъютант подвизавшегося на севере России белогвардейского генерала Миллера. В 1920 году Коновалов организовал в железнодорожной полосе „национальное ополчение“, прославившееся зверскими расправами с железнодорожными рабочими. Коновалов — один из самых кровавых героев интервенции на севере. В частности, он собственноручно расстрелял военкома Архангельска Зенкевича. После разгрома интервентов Коновалову удалось скрыться. С благословения епископа Звенигородского, он стал дьяконом, а потом священником в Сергиевом посаде, около Москвы. В дальнейшем, опасаясь разоблачения, он перевелся в город Гжатск, в Богоявленский собор. Бывший красноармеец, спасшийся от расправы и знавший в лицо кровавого адъютанта, опознал его. Коновалов задержан».
В то время мы не сопоставили это сообщение с личностью таинственного монаха.
Коновалов был приговорен к расстрелу. Однако в его судьбе были заинтересованы влиятельные круги за границей. В обмен на адъютанта генерала Миллера было предложено передать Советскому правительству четырех видных революционеров, схваченных реакционным правительством одной страны и приговоренных к смертной казни. Советское правительство согласилось. Ценой грязной жизни Коновалова были спасены честные, мужественные люди.
Много лет спустя один мой друг, знавший историю «Коммуны холостяков», привез из Парижа выпущенную эмигрантским издательством книгу воспоминаний некоего отца Елисея (в скобках — Коновалова). Так я узнал, что кровавый адъютант и таинственный монах — одно и то же лицо.
В предисловии мельком говорилось, что автор в молодости служил на военной службе и был адъютантом знаменитого генерала Миллера. В дальнейшем, по-видимому огорченный неблагоприятным ходом исторических событий, автор удалился от мира и принял пострижение.
В книжке много говорится о пудожских лесах, о тайных монастырях, о жизни скитов. Кажется, будто Россия населена монахами и застроена скитами. Кое-где, в виде исключения, попадаются города. Между прочим, в числе большевистских зверств, свидетелем которых он был, отец Елисей рассказывает о зверском уничтожении отряда полковника Миловидова батальоном озверелых молодых большевиков. Святой отец насчитал в батальоне около пятисот человек и двадцать три пулемета. Впрочем, описание лагеря Миловидова, деревень, озер и троп исключительно обстоятельное и точное.
В книге очень много лжи, но сквозь ложь можно порой угадать правду. Автор, например, утверждает, что дочь учителя Каменского, молодая большевичка Ольга была заслана ГПУ в отряд полковника Миловидова. Однако, выдумав для собственного оправдания эту ложь, он, по-видимому, совершенно точно описывает убийство Ольги. Он утверждает далее, что Булатов пытался убить его, Миловидова и Катайкова, за что они его и застрелили. Не похоже на Дмитрия Валентиновича, чтобы он рискнул на такой отчаянный поступок. На этот счет привирает отец Елисей. Но обстоятельства убийства Булатова правдоподобны. Полковник Миловидов, по его словам, в припадке безумия прыгнул в болото и утонул. Этому противоречит лужа крови, обнаруженная на месте гибели полковника.
След, потерянный некогда отрядом Фастова в глухих болотах, неожиданно отыскался через несколько лет в Париже.
Как отец Елисей и Катайков вышли из леса, не знаю. Наверное, во многих деревнях были налажены у монаха связи — с какими-нибудь богомольными старухами и верующими крестьянами. Вероятно, много честных людей помогали ему, прятали его, думая, что спасают святого человека. Сложный был человек отец Елисей...
На много лет потерялись следы и Тимофея Семеновича. Несколько раз возникали слухи, будто кто-то из пудожан где-то встретил Катайкова, но каждый раз на поверку оказывалось, что это ошибка. Видно, крепко засел Катайков в памяти жителей города.
В 1946 году, через двадцать лет после рассказанной мною истории, в городе Новосибирске умер от рака заведующий одной из крупнейших овощных баз города Киселев. Он считался хорошим работником, в хищениях и жульничествах не попадался, жил скромно, был одинок, принимал участие в общественной жизни и неоднократно избирался в члены месткома. Поскольку наследников у покойного не оказалось, маленький его домик на окраине города отошел государству. К общему удивлению, в домике было обнаружено около двух миллионов рублей советскими деньгами, двадцать тысяч долларов, много золотых десяток, брильянтовых колец, серег и браслетов. Нашли также письма, адресованные некоему Катайкову, жителю города Пудожа. Фастов, работавший на руководящей должности в республиканской милиции в Петрозаводске, получил по этому поводу запрос. Прислали и фотографию Киселева. Сомнений быть не могло: Катайков мало изменился за прошедшие двадцать лет.
Большое состояние собрал человек. Много, наверное, понадобилось для этого обманов, жульничеств, подлостей, но ни власти, ни влияния он не добился. Прожил жизнь в подполье, трепетал каждый час и каждую минуту, вряд ли проспал спокойно хотя бы одну ночь.
Хитрый был человек Тимофей Семенович, а историю перехитрить не смог.
Вернувшись в Пудож, мы зажили повседневной нашей жизнью, стараясь перед самими собой делать вид, будто ничто не изменилось. Мы избегали говорить обо всем, что имело отношение к Ольге и Булатову, к пережитым нами событиям. Несколько раз к нам заходили Каменский и Моденов. Андрей Аполлинариевич переехал жить к Каменскому. Старики соединили свои библиотеки и отвлекались от горьких мыслей тем, что заново расставляли книги на полках и составляли каталог. Бывал у нас Колька маленький, иногда заходил и дядя. Дядя поступил на работу в горсовет. Не помню, как называлась его должность. Он был чем-то вроде инспектора по жилищным вопросам. В его обязанности входило содействовать переселению бедных и плохо живущих людей в более просторные и благоустроенные помещения. Весь свой темперамент дядька вложил в яростную борьбу за интересы бедных. Он склонен был перехлестывать. Дай ему волю — он бы выселил всех домовладельцев. Его приходилось сдерживать. Зато можно было не сомневаться, что никакими миллионами его не подкупишь, что интересы плохо обеспеченных людей имеют страстного защитника.
Мы сидели по вечерам одни или с гостями, молчали, слушали гитару, иногда негромко пели. События были еще слишком свежи, чтобы о них говорить. Через несколько дней Мисаилов и Харбов засели опять за книги, жгли огонь допоздна, читали, зубрили и писали конспекты.
Мисаилов получил отпуск. Он уже не собирался возвращаться на лесозавод. Через месяц он уезжал в Петрозаводск держать экзамены в институт и этот месяц должен был готовиться дни и ночи. Огромным усилием заставлял он себя погружаться в занятия. И все-таки часто тяжелые мысли его отвлекали. С остановившимися глазами сидел он над книгой и думал о своем. Тогда Харбов, сидевший по другую сторону стола, его окликал; он вздрагивал и, нахмурясь, углублялся в решения уравнений и доказательства теорем.
Харбов тоже взял отпуск. Мы понимали, что Андрей хотел это тяжелое время как можно больше бывать с Мисаиловым.
Мы, остальные, ходили на работу, но после работы торопились домой и сидели дома все свободное время.
Тоскливые, долгие вечера проводила «Коммуна холостяков».
Часто заглядывал дядька. Через него узнавали мы новости. Дядька находился в состоянии постоянного возбуждения. Наконец-то кончилось вынужденное безделье! Активная его натура могла теперь развернуться.
С особенным увлечением рассказывал он о делах Катайкова. Когда хозяин исчез, дисциплина в доме пошатнулась. «Племянники» осмелели и потребовали разрешения многих спорных вопросов, касающихся жалованья, часов работы, отпусков и прочего. Разрешение этих вопросов откладывалось до приезда хозяина. Когда же оказалось, что хозяин — преступник, что его преследуют и он уже никогда не вернется, в стенах катайковской крепости вспыхнуло настоящее восстание.
Самое удивительное то, что именно дядьке пришлось защищать жену Тимофея Семеновича. Она-то, бедная женщина, ни в чем не была виновата и мало имела радости от мужниного богатства. Тем не менее за бесправную свою жизнь, за унижения, за работу, не ограниченную временем, «племянники» требовали с нее. Она не могла заплатить даже ничтожного их жалованья. Хозяин забрал все деньги с собой, а продукты им велел брать у Малокрошечного в кредит. Почуя недоброе, Малокрошечный в кредите сразу же отказал.
Все имущество Катайкова было конфисковано и назначено к распродаже. Профсоюзные работники начали выяснять претензии катайковских батраков. Оказалось, что причитается им немало. Решено было рассчитаться с ними из сумм, вырученных при распродаже имущества. Жена Катайкова уехала к каким-то родственникам в Вытегру. У нее оставались некоторые вещи, принадлежавшие лично ей.
Дядька звал нас на распродажу, но мы отказались идти.
Несколько дней после этого дядька к нам не заходил. Мы догадывались, что он занят по горло: надо было устроить «племянников» на работу, расселить их, отделить овец от козлищ. Как же можно было обойтись без дядьки!
Однажды нам надоело бесконечное сидение в комнате, мы решили пойти погулять. Мисаилов хотел было остаться дома, но мы заставили пойти и его.
Мы шли и болтали о разных разностях: о лекции, которую прочитал лектор из Петрозаводска, о том, что будто бы решено открыть постоянный кинотеатр, о новом председателе горсовета — говорят, хорошем работнике.
Мы шли, и, как это было принято в Пудоже, из каждого окна следили за нами. Домохозяйки раздергивали занавески и смотрели открыто, не таясь, иногда даже доброжелательно улыбаясь. Мы внушали уважение. Мы одолели самого великого Катайкова. Стало быть, нельзя считать нас просто голодранцами, людьми без роду, без племени; стало быть, мы — сила.
Улыбались, наверное, те домохозяйки, у которых были на выданье дочери. Матримониальные планы в Пудоже созревали быстро. Но даже и те, у кого не было дочерей на выданье, смотрели на нас сочувственно.
Смотрели из окон и девушки. Они старались спрятаться за занавеску или за листву разросшихся в цветочных горшках цветов. Девушки стеснялись открыто выказывать свой интерес к нам и даже свое восхищение нами, но было ясно: мы стали героями сладостных девичьих мечтаний. Мы, оказывается, не только можем сидеть на собраниях, разгонять танцульки, издеваться над серьгами, пудрой и шелком. Мы, оказывается, пошли на защиту учителевой дочки и, хотя спасти ее не успели, но отомстили кровавой местью. В передаче пудожских обывателей история нашего похода выглядела очень романтично. Девицы замирали. За них, бедных, никто не станет подвергаться смертельным опасностям.
Нас раздражали эти люди, смотрящие на нас из окон. Мы совсем не были склонны радоваться успеху у пудожских мамаш и девиц. Мы свернули в переулок, чтобы выйти в лес. Перед сверкающим небесной голубизной домом Катайкова стояла коляска. Мы шли, не глядя на этот дом, как будто его нет, как будто мы и не знаем, кому он принадлежал. И вдруг открылась калитка, и в аккуратной куртке, в новой фуражке, в блестящих сапогах к коляске подошел Малокрошечный. Несколько человек вышли его проводить. Один сел на козлы, другой устроил в ногах чемодан, третий под локоток подсадил хозяина. Малокрошечный устроился поудобнее, добродушно кивнул головой провожающим и негромко сказал кучеру: «Трогай!»
Сытая лошадка мотнула головой и с ходу взяла рысью. Коляска покатилась по мягкой траве, которой заросла улица. Проезжая мимо нас, Малокрошечный снял фуражку и самым любезнейшим тоном сказал «здравствуйте».
Нам следовало ответить. Мы не ответили не потому, что хотели его оскорбить. Мы просто не нашлись и молча глядели вслед мягко покачивающейся коляске. Катайкова свалили, и вот вместо него — Малокрошечный, богатый, уважаемый человек, обладающий силой и властью. А мы были и остались мальчишками, голодранцами, болтунами, у которых только фасону много, которым цена три копейки в базарный день.
В доме напротив сидела у окна толстая женщина, положив круглые локти на подоконник. Она, как было принято в Пудоже, громко сообщала кому-то — наверное, мужу, находившемуся где-то там, в глубине комнаты, — свои наблюдения и выводы.
— Расфуфырился, — сказала она, не поворачивая головы, так что мы сначала подумали, что она обращается к нам, — петушится, а настоящего весу в нем нет. Боится. Катайков-то посильней был — и то сломали.
Из глубины комнаты донеслось сочувственное бормотание.
Мы прошлись над рекой, молча миновали березовую рощу, где я когда-то увидел Ольгу и Мисаилова, и снова свернули на городские улицы. Возле лавки Малокрошечного стоял приказчик, взятый взамен Гогина, лихой парень в фуражке набекрень, с чубом над лицом, покрытым угрями. Он лузгал семечки и смотрел на нас подчеркнуто равнодушно. И снова из-за занавесок смотрели на нас пудожские девицы и раздобревшие домохозяйки. Какая-то женщина, выглянувшая из калитки, поздоровалась со мной, любезно, даже искательно улыбаясь. Я не сразу ее узнал: это к ней я пытался наняться пилить дрова и она меня приняла за разбойника. Сейчас она, кажется, гордилась знакомством со мной.
Да, старый уездный Пудож изменил к нам отношение. А нам это было безразлично. Плевать нам было на то, что думал приказчик, лузгавший семечки, и толстуха, положившая локти на подоконник, и моя знакомая, стоящая у калитки...
Мы вернулись домой. Харбов и Мисаилов сели за книги, а мы накололи дров, наносили воды — всё молча, ни слова друг другу не говоря.
Очень подействовала на нас эта первая наша прогулка. Роща, в которой Ольга встречалась с Васей, серебряная Водла, и протянувшийся до горизонта лес, и катайковский голубой забор.
Сема Силкин взял гитару, на которой он все-таки научился подбирать кое-как простые мотивы, и заиграл нечто похожее на песню об отряде коммунаров, которые сражались под тяжким разрывом гремучих гранат. Тикачев встал, молча взял у него гитару, повесил ее на гвоздь и сел. Силкин не спорил.
Попозже забежал дядька. Он был возбужден и весел. Днем он переселял какую-то несчастную семью из подвала. Сейчас в горсовете шло заседание, в результате которого еще несколько семей должны были получить жилье. Дядька забежал в перерыве. Все его мысли были там, на заседании. Предстояла борьба. Кто-то отстаивал интересы домовладельца; дядька предвкушал свое боевое выступление.
Он даже не понял нас сначала, когда мы спросили про Малокрошечного.
— Да-да, — закивал он головой, уяснив наконец, что нас интересует. — Купил катайковский дом. Представьте себе, предъявил вексель. Юристы признали претензии подлежащими удовлетворению. Тоже, конечно, кулацкие штучки, но ничего не попишешь — закон. Он доплатил, но немного. Ему теперь воля: главный конкурент исчез. Ну ничего, дай срок, и до него доберемся.
Пробили ходики, дядька заторопился и убежал.
Харбов и Мисаилов сели заниматься, смотрели в книги, а думали о своем. Силкин перебирал струны гитары, как он умел, без мотива, а только с интонацией. Интонация была грустная. Мы с Тикачевым сели играть в шашки, но оба так ошибались и путали ходы, что, невесело посмеявшись, бросили игру. Девятин лежал на кровати и смотрел в потолок.
Шел конец июля. По вечерам уже было темно. На свет керосиновой лампы слетались бабочки и комары, бились о горячее стекло; ослепленные светом, налетали на лица. Мисаилов захлопнул книгу и встал.
Он подошел к окну. Он стоял, горбясь, сунув руки в карманы, высокий, худой, и долго смотрел на полусонную улицу. Тускло горели за окнами керосиновые лампы. По улице шла большая компания; одно только и было в городе развлечение — прогуляться вечером. Баянист повторял без конца один и тот же мотив, и несколько девушек пели без конца один и тот же куплет:
Думала, думала, все передумала,
А как подумала, лучше б не думала...
Потом опять начинали сначала:
Думала, думала, все передумала...
Наконец девушкам надоело, они перестали петь и рассмеялись.
Затих смех, баянист перестал играть; компания ушла. Стало тихо. Так тихо, как бывает только в уездном городе ночью. Тявкнула где-то собака и сразу замолкла. Видно, в этой тишине слишком громким показался ей собственный голос.
И вдруг заговорил Харбов.
— Я знаю, Вася, о чем ты думаешь, — сказал он, — и ты неправ.
Нас не удивили слова Харбова: мы тоже прекрасно знали, о чем думает Мисаилов.
— Помнишь, — продолжал Андрей, — мы говорили про тысячу девятьсот девяносто. Про эту нейтральную уездную мещанскую массу: девиц на выданье, ребят, гоняющих голубей, растящих поросеночка, мечтающих о невесте с приданым. Вот теперь эта тысяча девятьсот девяносто верит в нас больше, чем в Малокрошечного. Тебе на это плевать?.. Зря. Мы будем когда-нибудь с Малокрошечным воевать, и очень важно, на чьей стороне будет тысяча девятьсот девяносто. Ты думаешь, зря мы прогулялись к полковнику Миловидову? А я думаю, что не зря. Тысячу лет создавался авторитет богатого, сильного человека, каким в Пудоже был Катайков. И вот мы, мальчишки, гольтепа, осилили уважаемого купца. На его месте, правда, сидит Малокрошечный, но это уже совсем не то. И в городе к нему относятся иначе, и в нем самом нет той уверенности, а значит, и силы, которая была у Тимофея Семеновича. Тебе безразлично, что уездная пудожская мамаша стала глядеть на тебя, как на приличного жениха? Ты на ее дочери жениться не собираешься? И не женись, не надо. Но то, что уездные девицы глядят на тебя из-за занавесок, все-таки хорошо. Кто знает, какие превосходные люди вырастут из этих голубятников и уездных франтов, из этих уездных девиц, когда мы выведем их из духоты мещанских квартир... В маленьком уездном городке пошатнулся авторитет богача и вырос авторитет комсомольца. Малозначительный факт сам по себе, но ведь нечто подобное случилось вчера или случится завтра в тысяче других городков, таких же или немного больших, а все вместе это очень важно. Мы, шестеро, в первый раз участвовали в серьезной стычке. Никаких геройских подвигов не совершили, блестящей победы не одержали. Но все-таки проверили себя под огнем: оказалось, что ничего, можем держаться. Солдаты из нас получатся. Это немало. Мы ведь еще только вышли в путь. Дорога еще не проложена, и идти придется по компасу. Предстоят тяжелые переходы. Никто не знает, какие ждут опасности...
— Все верно, — сказал Мисаилов, — и знаешь сам, как мы рвемся в путь. Но ждать трудно. Больно уж медленно шагает история...
Он говорил это в тысяча девятьсот двадцать шестом году, не зная, что только три года осталось до времени, когда история резко рванется вперед и не по дням, а по часам станет меняться лицо страны.
Месяц спустя Вася уехал в Петрозаводск. Осенью мы получили письмо: Мисаилов сообщал, что принят в институт.
Прошло с той поры тридцать лет. И вот пароход «Лермонтов» пересек Онежское озеро, вошел в устье Водлы и пристал к пристани Подпорожье. Пассажиров ждали автобусы, и через полчаса мы въезжали в Пудож. Я заглядывал в лицо каждому прохожему — все думал, что встречу знакомого. Я понимал, как это глупо. Другие люди ходят по городу, да если и попадется старый знакомый, все равно я его не узнаю. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Мир другой. Другая страна. И, конечно, другие люди.
Я не торопился. Приятно было предвкушать встречу. Уже подойдя к дому, где жила когда-то «Коммуна холостяков», я постоял минуту, оглядывая стены и окна, забор и калитку, врытую в землю скамеечку и мостик через канаву. Здесь все осталось таким же. Может быть, если я крикну: «Ребята!» — высунутся все пятеро, и Андрей скажет: «Где ты шатаешься? Ужинать пора».
Я поднимаюсь на крыльцо, миную темный коридор и стучу.
— Входите! — кричат из комнаты.
Я постою секунду еще в коридоре, успокоюсь немного. Глупо входить со слезами на глазах. Но вот я вхожу. Минуту мы молча глядим друг на друга, а потом обнимаемся. Мы хлопаем друг друга по плечам и долго стоим обнявшись.
— Ух, какой ты! — говорю я наконец. — Ты стал совсем как Андрей Аполлинариевич. Небось и ермолку носишь?
Пожилой Сашка Девятин смеется счастливым смехом.
— Колька, Колька! — говорит он. — Прошло-то как много всякого!
Пока мы стояли, обнявшись, появилась женщина лет сорока и два парня нашего возраста. Не теперешнего нашего возраста, а тогдашнего, времен «Коммуны холостяков». Это, конечно, жена и дети. Я-то догадываюсь сразу. Удивительно то, что и меня представлять не нужно. Они уже поняли, что я Колька Николаев, знают даже мое отчество — Петрович. Начинается беготня, перешептывание, кто-то бежит в магазин, громыхает посуда — словом, идет тайная хозяйственная деятельность. Наконец хлопает пробка от шампанского, и Саша торжественно сообщает своим сыновьям:
— Теперь вы видели всех холостяков!
Будто я — одна из музейных достопримечательностей, которые отец считает нужным показать сыновьям в образовательных целях. И все глядят на меня, понимают, что такую редкость увидишь не каждый день.
Комнаты выглядят совсем иначе, чем тогда. Они до самого потолка заставлены книжными полками. Сашка получил в наследство библиотеку Каменского и Моденова. Под стеклянным колпаком сидит пестрый попугай и смотрит брильянтовыми глазами. Вот навидалась птица за свою жизнь!
Кухня в подвале, в которой мы пьем шампанское, тоже изменилась. Здесь мягкие стулья, стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью, и даже стеклянная горка втиснулась в уголок — стеклянная горка, заставленная фарфором. Мне кажется, что я узнаю некоторые чашки, надбитые, с трещинами, но старинные, хорошие чашки. Над столом висит та же лампа, что висела когда-то у Каменских. Ее переделали под электричество, но все-таки она та же.
Какая особенная горькая радость в такой встрече со старым другом после многих, долгих лет разлуки!
Сашкины сыновья смотрят на меня выжидающе. Им кажется, что сейчас я скажу такое необыкновенное, что они сразу станут втрое умней. Смешно, что и жена Сашкина смотрит на меня с таким же выражением. Не знаю, что я должен сказать. Может быть, они ждут, что мы с Сашей начнем вспоминать. А мы всё не начинаем. Нам неловко перед ними и друг перед другом.
Сашка вздыхает, молчит и посматривает на меня.
— Сашка, — говорю я, — хочешь, я скажу тебе, как твоих мальчишек зовут? Андрей и Василий — правильно?
Сашка молча кивает головой и шмыгает носом. Мальчишки почему-то краснеют.
— Знаете что, — говорит жена Сашки, — пойдите вы вдвоем, погуляйте по городу. Вернетесь — и поужинаем как следует.
«Умница, — думаю я, — вот умница!»
Мы идем по улицам Пудожа. Город изменился мало. Здесь и близко не было крупных строек, война остановилась далеко, на том берегу озера. Ходят автобусы, много грузовиков, каменный кинотеатр, авторемонтная база. Город живет сильно выросшим лесосплавом. В районе есть совхозы. Сашка утверждает, что непременно решится в положительном смысле вопрос о Пудож-горе. Там огромные залежи железной руды. По Сашкиному убеждению, в Госплане недооценивают эту Пудож-гору, только поэтому делу не придан пока настоящий размах. Но вопрос решается. Уже один академик высказался совершенно категорически «за». Сашка увлекается, начинает язвить каких-то геологов, давших неверное заключение, потом смущается и говорит:
— Ну ладно, это неинтересно.
Как сказать! Действительно, вопрос о Пудож-горе меня занимает мало. Как-нибудь решат его в Госплане без моего участия. Но мне очень интересно смотреть на Сашку и слушать его. Таким он и должен был стать: краевед, знаток родных мест, человек, без которого город невозможно себе представить. Хранитель местных достопримечательностей и сам местная достопримечательность.
— Поговорим о ребятах, — говорит Саша. — Ваську ты давно видел?
— Год назад. Он поседел и полысел. Молчаливый, хмурый. Конечно, не женился. Квартира его похожа на служебное помещение. Все для работы. Так и кажется, что к каждой вещи привязан металлический номерок. Типичный чудаковатый профессор. Зарабатывает прорву, а костюм один. Поддерживает несусветное количество людей — каких-то старушек, матерей погибших учеников, каких-то студентов, которым плохо. Человека три у него постоянно живут, потому что в общежитии тесно и трудно получить место. А вид при этом такой, будто сухарь из сухарей.
Мы входим в березовую рощу и стоим над откосом, где когда-то лежал я под кустами и слушал разговор Ольги с Мисаиловым.
— Знаешь, Саша, — говорю я, — у нас не принято особенно распространяться насчет своих чувств, я Ваське даже спасибо не сказал, а все-таки никогда не забуду, что он для меня сделал в тяжелое для меня время, как он ринулся на защиту. Куда только не писал, к кому только не ходил! Все это, брат, комсомольская закваска. Я потом приехал к нему и говорю: «Вася, ты понимаешь, надеюсь, что я ни в чем виноват не был?» А он на меня посмотрел и говорит: «Болван!» И больше мы об этом не говорили.
— Андрей приезжал, — сказал вдруг Сашка. — В позапрошлом году. Инкогнито. В райком даже не зашел. Я взял отпуск, мы с ним в Куганаволок съездили, на Ильинском погосте были. Много разговаривали. Он хочет написать книгу воспоминаний. С ним об этом говорили в Цека. А он, понимаешь, боится, что не сможет рассказать ничего интересного. Ну, не дурак ли? Он тут у меня по вечерам рассказывал, так Катя и мои огольцы до сих пор в себя прийти не могут. Один его рейд по гитлеровским тылам — да это же просто невероятно. Между прочим, — вдруг оживился Саша, — года три назад вдруг открывается дверь, и входит парнишка, лет так пятнадцати. «Вы, — говорит, — товарищ Девятин?» — «Ну, я». — «Меня прислал отец и велел сказать, что просит обучить меня уму-разуму и рассказать что следует». Я, конечно, сразу же понял, что кто-то из наших ребят забавляется. «Твоя, — говорю, — фамилия Харбов?» — «Нет, — говорит, — Силкин». — «А, ну все понятно». Прожил у меня недели две. Любопытный парень.
— Сема все вдовеет? — спросил я.
— Да, и, наверное, уже никогда не женится. Живет вдвоем с сыном. Парень молится на отца, но отношения у них странные. Оба делают вид, что они не отец и сын, а просто приятели. Когда паренек приезжал, Сила был накануне важных событий: машина пошла в серийное производство.
— Знаю, — кивнул я головой. — А я года два назад был у Тикачева.
— Режет? — спросил Саша.
— Режет, — ответил я. — Удивительный человек! Его в Ленинграде считают одним из лучших, если не лучшим хирургом. Покойный Раздольский говорил, что его главная заслуга перед хирургией — это то, что он вырастил Тикачева. И, представь себе, даже кандидатского звания не имеет. Категорически не хочет писать диссертацию. «Зачем, — говорит, — мне звание, если у меня имя есть».
Мы дошли до кладбища, постояли над могилами Александры Матвеевны, Каменского и Моденова. Дядька и Марья Трофимовна лежали под одной плитой. Они и умерли почти одновременно: в одну неделю. Дети их разлетелись. Колька маленький работал в Севморпути штурманом. В этом году ему обещали дать корабль. Старшая девочка в Ленинграде. Заведует цехом текстильной фабрики. Две следующие по возрасту стали учительницами и вышли замуж. Сашка получил от них письма: обе писали, что живут хорошо, и очень хвалили своих мужей. Младенец, который когда-то так философски молчал и так упорно смотрел в одну точку, превратился, к Сашкиному удивлению, в комическую актрису.
— Ты непременно посмотри ее, когда будешь в Петрозаводске, — сказал Саша. — Я хохотал как сумасшедший.
Мы опять шли над рекой. Красное солнце садилось за лес. Холодным серебром поблескивала вода.
— Знаешь, Сашка, — сказал я, — хоть жизнь наша еще не кончилась, но уже можно ее оценить. Ни у кого из нас она не вышла легкой. Но ни про одного из нас нельзя сказать, что он прожил жизнь неинтересно. Того, что каждый из нас пережил и в тридцатые годы и в сороковые, хватило бы на несколько романов. Что только не легло на плечи нашего поколения! Вспомнишь, так даже удивительно.
— Ну уж роман... — сказал Сашка. — Но, конечно, было кое-что. — Он хмыкнул. — Помнишь, нам казалось, что мы неинтересные, скучные, а Булатов романтическая фигура. Булатову и не выдумать и не вынести того, что мы пережили.
Когда мы вернулись домой, в первой комнате стоял накрытый стол. Много, очевидно, было хлопот, пока мы с Сашкой предавались воспоминаниям. Теперь, когда мы разговорились, нас уже нельзя было удержать. Мы вспоминали наперебой. Кажется, Сашкины ребята и Катя этого и хотели. Они нас забрасывали вопросами и слушали, открыв широко глаза. О чем только мы не вспоминали! О раскулачивании, о первых годах коллективизации, тревожном и бурном времени, о строительствах, в которых довелось участвовать, о морозных ночах, о первых машинах, выходивших из заводских ворот...
— А знаешь, — сказал Сашка, — мы на войне с Тикачевым встретились. Меня привезли в медсанбат без сознания и сразу положили на стол. Физиономия была у меня страшная, грязная — Леша меня и взрезал, даже не разобрав, кто я такой. Потом мы прямо охнули, когда узнали друг друга. Я ведь даже не знал, что он на нашем фронте. Он мне и про Ваську рассказывал. Тот пошел в народное ополчение рядовым, три раза был ранен, еле вышел из окружения. В общем, хлебнул. Его отозвали в распоряжение Государственного Комитета Обороны — некоторые его работы тесно связаны с артиллерией. Так он завалил Цека письмами и протестами: зачем, мол, его из армии отзывают. Наконец его вызвали к одному из секретарей Цека и полчаса мылили голову. Тогда он успокоился.
Мы разговаривали о войне, и нам казалось, что она была совсем недавно, а для Андрея и Васьки все это было неведомое прошлое, до начала их сознательной жизни.
Солнце спустилось за лес и начало подниматься снова, а мы всё вспоминали.
— Знаешь, Сашка, — сказал я, — смешно, честное слово, мы с тобой вспоминаем собственную молодость, а для твоих мальцов это история. Они ведь это небось на уроках проходят. Им все равно, что про двадцатые годы слушать, что про Петра Великого.
— Подумаешь, удивил! — сказал Сашка. — А помнишь, как мы слушали, когда Грушин рассказывал про семнадцатый год и про «гражданку»? Нам тоже казалось, что это период доисторический.
— Да...
Я помолчал. Вдруг вспомнилось мне, как в этой же комнате, за таким же торжественно накрытым столом сидели мы и ждали невесту, чтобы отпраздновать свадьбу. Точно наплыв в кино, встала перед моими глазами та минута.
— И еще одно вспомни, Саша, — сказал я, — как мы волновались и мучились тем, что все важное уже совершено, совершены все подвиги, преодолены все трудности, побеждены все враги... Нам, мол, ничего не осталось, нам некуда тратить силы, которые в нас кипят. Так мы и проживем никчемную жизнь. И еще нам казалось, что Катайков — это страшная сила, которую нельзя победить, и что история идет слишком медленно.
— Помню! — Саша Девятин растроганно засмеялся. — Хорошие мы были ребята, а дураки!
Он посмотрел на своих сыновей. Они смущенно ухмыльнулись и отвели глаза. Видно, были у них какие-то разговоры с отцом, относящиеся к тому, о чем я говорил.
— Расскажи им, — сказал Саша, — как приехал на каникулы Васька.
— Хорошо, расскажу. Давайте бокалы. Нальем вино — рассказ мой кончится тостом. Я вспоминаю зимний вечер. Был конец двадцать седьмого года. Мы собрались встречать двадцать восьмой. Нас, холостяков, было пять человек. Мисаилов учился в Петрозаводске. Александра Матвеевна, ваша бабка, накрывала стол. Начали сходиться гости. Пришли мой дядька с женой, Юрий Александрович Каменский, Андрей Аполлинариевич Моденов. Было часов одиннадцать. Мы сидели и разговаривали. Не помню о чем. Это и неважно. Уверен, что и в этот вечер пронизывала наши разговоры мысль: когда для нас, уже выросших и набравших сил, наступит время больших дел? Сейчас смешно вспоминать, что Катайков... ну, тогда уже не Катайков, а Малокрошечный, вы слышали о них... казался серьезной опасностью и большой силой. А это было так. В то время еще стоял вопрос, кто кого. Малокрошечный представлял собой старый и сильный мир, а мы были только мальчишки и не знали, на что у нас хватит сил... И вот распахнулась без стука дверь, и вошел весь покрытый инеем, продрогший, красный... Васька Мисаилов. Он не удержался, рванул триста верст с обозом от Медвежьей горы, чтобы встретить с нами новый тысяча девятьсот двадцать восьмой год. Сами понимаете, что тут было! Ну, порадовались, расцеловались, стащили с Васьки валенки и тулуп, поднесли ему с мороза стопочку, чтоб согрелся, и усадили на медвежью шкуру. И начался разговор.
Мы, конечно, читали газеты, хотя и нерегулярно. Теперь вам зимой привозят их самолеты, а тогда их везли обозы триста верст по скрипучему снегу. Все-таки ничего нового Васька нам не рассказал. Мы знали почти все те факты, которые были известны ему. Но того настроения, которым жила страна, мы в Пудоже не чувствовали. И вот из слов Васьки мы впервые увидели все в совершенно ином свете. Одно дело знать, что съезд партии решил развивать наступление на кулачество, и совсем другое дело — понять, что начинается новая революция, смертельный бой, в котором один из противников будет стерт с лица земли и решится путь развития человечества.
Мы не заметили, как часы начали бить двенадцать. Мы бросились к столу, в секунду наполнили бокалы и успели их поднять с последним ударом. И Васька сказал: «Вы понимаете, ребята, начинаются генеральные бои нашего поколения».
У нас с вашим отцом еще хватит силенок, чтобы сделать кое-что в жизни, но все-таки главную свою задачу наше с ним поколение выполнило. И только поэтому вам смешно слушать, что капиталист Катайков представлялся нам большой и серьезной опасностью. Так же как сейчас, когда Гитлер разбит, вы не представляете себе, какой грозной опасностью для мира был этот маньяк. Следующее за нашим поколение билось с ним, но и мы с вашим отцом принимали участие в этой битве.
Вам сейчас столько же лет, сколько было мне и Сашке Девятину, ныне пожилому, почтенному человеку, в двадцать шестом году. Я поднимаю бокал за вас, Андрей и Василий! За то, чтобы вы были готовы. Чтоб вы накопили силу, знания, страсть. Все это вам понадобится. За генеральные бои вашего поколения!
Мы встали и выпили. Андрей и Василий поставили бокалы, но не сели. Они стояли передо мной, расправив плечи и подняв голову.