Валерий ШАМШУРИН Купно за едино!

Глава первая Год 1611. Весна, (Нижний Новгород)

1

Как ни ярилась зима, но оставили ее силы, и она внезапно унялась, обмякла, сменившись ростепелью. Тугие влажные ветры, вороша серые холмы облаков, все шире расчищали небесную голубень. Ярким пасхальным яичком выкатилось на его чистую ровноту долгожданное солнышко.

Нижегородцы уже оглохли от звона колоколов, отстояли всенощную, пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах окрашенной отваром из луковой шелухи яичной скорлупой, испробовали освященных куличей. Хоть тревожное было время, но пасха есть пасха, и поневоле в этот первый праздник весны легчало на оттаявшей душе и не хотелось верить в худшее.

Уж больно игриво и приветно сверкало солнце, мягко да ласково обдавало теплынью, от которой обваливались и оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые кровли, трепетал воздух и перезванивала серебряными колокольцами капель. Бойко вырывались из-под сугробов неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по вымоинам и съездам потекли на Нижний посад, широкие красные языки глины, креня, и сворачивая глубоко вбитые в склоны кряжи мощных заплотов. Вот-вот должна была вскрыться и тронуться река.

Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он перевалился с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.

— Куда ты, очумелый, ни свет ни заря? — сонно спросила Татьяна, но, привыкшая к ранним пробуждениям мужа, снова забылась в омуте сна.

Одевшись впотьмах, Кузьма вышел в сени, отпер дверь. Сладостной горечью отмякших деревьев, влажным густым духом талого снега забило ноздри. Все вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.

Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой туманности голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно и стал смотреть Кузьма. Потом он, заскользив по мокрой глине, подался вниз к берегу.

Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного наискось зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай отошел, в глубоких трещинах утробно вздымалась и опадала черная вода.

Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивая в одном месте и замирая в другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.

Кузьма упустил мгновенье, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул вниз с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Бешено закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев уже не прерывался.

Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и расшибая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по ее силушке терпеть неволю.

От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его оползший к подножью каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.

Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали еще и еще.

Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим дармовым золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпах, соседствуя на равных, собольи шапки с грешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.

Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом, бросились наутек. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже завидел Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:

— Ух окатило! Эвон чудище наперло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.

Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе.

— Не признаешь, Минич, Настенушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!

Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.

— Уж и осерчала, Настенушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед им нечего.

Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой еще была неизжитая мука.

— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, сразу вспомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избенке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.

— С лихвою, — суетливо встрел Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.

— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился.

— Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо уняти? Кому?…

— О чем ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.

2

Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.

На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи верстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и заледенелые груды посеченных ратников. Воющая по-волчьи поземка хлестко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шлемов.

Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некою было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.

Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косощатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез — все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, враз одряхлел, его глаза стали отрешенно застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задремывал. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мертвая зыбь, и все новые и новые жертвы поглощала она.

Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом мертвенное поле позорного побоища и сплошную черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.

Даже самые благие деяния ныне оборачивались изменами да кровью. С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? Все ими же замарано и обгажено. И они, не затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре — и впредь будет не в ладу. Неужли он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.

Грядет час: не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недруго прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?

Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то по сущей напраслине, из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах государя уличал. С тех пор повелось считать: Репнины — ослушники да баламуты. Грехи предков — вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!

И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает.

Худо, худо нижегородскому всходе, изменила ему былая выдержка.

3

Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Геменов входил к нему смело.

Для дьяка завсегда была двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своем отшельническом затворничестве.

Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил понуро и нехотя вставшего с одра князя:

— Нешто не отудобел еще, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спертый…

В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, что на большой гололобой голове лежала нашлепкой, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нем таковым. От дьяка ядрено несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семенова обманчив: не занимать-стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, черный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.

— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.

Семенов принасупился, шмыгнул ноздрястым утиным носищем, заговорил ровным басом:

— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.

— Чти.

Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлекся, и снова его охватила тоска безысходности. Так и замельтешила перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях, и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооруженные ополченцы.

— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошел и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву… Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андропов со своими единомышленники, нынешнего 119 году[1], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многие божии церкви и монастыри осквернили и разорили, а раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих божиих церквах лошади поставили…»

— Будет, — прервал дьяка князь, — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?

— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.

Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он снова опустился на свое жесткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семенов густо кашлянул.

— Раздумываю я, — не поднимая головы, молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королем? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладати с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел божий все пущати да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.

— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нем, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, обаче слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семенов осенил себя крестным знамением и тут же ухмыльно присоветовал:

— В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей…

Воевода с горькой отчужденностью исподлобья глянул на дьяка: небось, вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.

— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семенов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.

— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдет за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своею воеводу Богдана Бельского люто казнила, тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов. Посланец его, стряпчий Иван Биркин меня допек: мало-де на ополчение мы из казны дали, еще надобно.

— До сей поры он в Нижнем? — еще более помрачнев, вопросил Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?

С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.

— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав подмышкой, раздумчиво сказал Семенов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в Съезжую избу суется. Дурна бы какого не содеял.

— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — посоветовал Репнин и предостерег дьяка от своевольства: — Гляди, не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу, а опосля тебя выгораживай, зане и о Шереметевском холопе на тебя в Москве было дело заведено…

Памятлив князь, припомнил давнюю проделку Семенова. Более года назад, зимой, когда по Нижнему был пущен ложный слух о приближении воровских ватаг и всполошенные посадские, похватав свое рухлядишко, кинулись за крепостные стены, стоявшие на страже у Ивановских ворот стрельцы сотника Алексея Колзакова учинили в суматохе грабеж. Они вырвали из рук приписанного к боярину Федору Ивановичу Шереметеву мужика два новых зипуна и на другой день пропили их в кабаке вместе с сотником. Но нашелся у мужика заступник, разыскал он Семенова в Спасском соборе на вечерне и нажаловался на стрельцов. Вскипел дьяк, однако гнев обратил на самого заступника. Слишком много бесчинств и утеснений было от долго стоявшего на постое в Нижнем шереметевского войска, чтобы после того еще и наказывать своих за каких-то два зипунишки, отнятых у нажившегося боярского холода. За попустительство невзлюбили нижегородцы Шереметева и его людей. Подозвав к себе Колзакова и указав ему на мужицкого заступника, Семенов заорал на весь собор, нарушая литургию: «Худо, сотник, службу несешь, щадишь шереметевских захребетников! Впредь грабь их донага и бей до смерти, вины не бойся — я за вас ответ держать буду!..»

Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжелой работы, Семенов провел лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущала, его одна думка: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетверд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?

4

Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.

С положистого подножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, что тянулся вдоль близкого берега, то ошую было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними находилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.

Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая уж мелких лодок-подвозок, терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!

Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь и олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тес, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да еще меха и кожу, да еще бисер, да еще каменье сережное, да гребни слоновой кости, да стекла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и мною другого всякою — не перечесть.

Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых густели частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнем кипело от народа.

А у таможенной избы, что красновато темнела высоким мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самих причалов, и вовсе было не протолкнуться. Кроме торговцев, тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдешь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъема», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьем, пыль — столбом.

Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда быть изворотливым да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжею либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнется он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздем в руке или гнилой веревочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.

Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в Приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали туда и больше: Казань — одиннадцать тысяч, а Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всею, иные им и Нижнему — не чета. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнет острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось, блажь свою и усмиришь.

Церковь — вон она, рядом, на низу мощеной плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идет из кремля или в кремль, церкви не минует. Ее золоченые кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.

Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коробейный, крупяной, калашный, мясной, рыбный, шапошный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и еще множество.

И от всех лавок неслись крики зазывал:

— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!..

— Крашенины вятски!..

— Ножницы устюжски!..

— Ковшики тверски!..

— Колпаки московски!

Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками вздымалась на прилавках посуда, метались на шесте упряжные ремни, разворачивалась в руках и переливалась серебряными струями дорогая объярь, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились лохматым уметом у тына тюки мордовского хмеля… Выбирай, что по душе и по нужде!

А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезенным издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом венецейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зеленая чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными белыми и черными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.

Прут поперек толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:

— Сбитень горячий!

— Кисель стоячий!

— Пирог лежачий!

— Отведал Елизар — персты облизал!

— Тетенька Ненила ела да хвалила!

— На сухо-мокро, на мокро-сухо!

— Бери, налетай, набивай брюхо!..

Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.

Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все покрыла. И был задор да повывелся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскуднел, попритих.

Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища для пропитания, уж и проходу от них нет.

5

Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него было хуже хворобы, но душевная маята извела, потому и не находил себе места.

После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвленных почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи полти. Ныне мутило от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?

Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила, разъедала. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Все одна горемычность в голове тяжелым жерновом вертелась. Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…

На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец с торчкастой бородищей веником.

— Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в раззоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю, Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.

На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичьи и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.

— Побереги добро, не разметывай. Авось, спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.

— К лешему! — с удальством отчаянности воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.

— Повремени, побереги.

— Ведаешь что? — обнадежился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?

— О Биркине-то? Слыхивал.

— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?…

Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.

— Да вон он на помине, аки сноп на овине.

Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников, В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзяков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куничьей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый носик. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хотя его и пошатывало. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему рыжему сотнику.

— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятня. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадились.

— А все ж повремени, — легонько, но тверда пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?

Замятня пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил — тот попусту слова не скажет.

У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленьи божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.

— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.

— Стоит, держится, — успокоили его.

— Ну слава Богу, — размашисто перекрестился мужик.

— А то я веет не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.

Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.

Пользуясь благоприятный случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.

— Помоги, Кузьма Минич, — попросил он дрожащим, срывным голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай, А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?

Приказчик был еще молод, и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.

— Давай-ко все чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?

— Проезжал и снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней то десяти алтынш, полозового же со всех саней по две деньги да головщины с человека по алтыну.

— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[2].

— Верно! — восхитился быстротой подсчета приказчик. — Tax и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, баит. А моя ль вина, что цены ныне высоки?

— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?

— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.

— Поручную писать?

— Не надобно, довольно и твоего слова.

— Мое слово: поручаюсь, так хозяину и передай.

— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик и резво поклонился благодетелю в пояс. — Слово твое царской грамоты вернем, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…

Мученические глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей норм был незрячими, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир, Михайлов поклонился еще раз, и еще.

— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.

— Все исполню в точности, Кузьма Минич.

— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?

— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет — Строгановы перебивают. А иное все по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерема ее сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…

6

Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же возбуждался, и тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла — молись Богу», продолжал рассказ.

В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться — он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен и на посадах никому не доверяли, как ему. Даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.

На сей раз народу было вовсе невпроворот. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым впотай навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом — сапожный торговец Замятия Сергеев, целовальник Федор Марков, стрелец Якунка Ульянов и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.

Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, обсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицина, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердечному Дионисию.

— Тяжко было, — сдавленно сказал Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мертвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные.

Он замолк, передохнул, невидяще глядя на мужиков.

— В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — изрек Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются… Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твердостью и твердостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю… А не то: клади весла — молись Богу!..

Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.

Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.

Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет перехлестывался с мраком, вырывая из него лохмотья низких туч и верхушку старой березы у ворот, листва которой взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошью кидали в лицо Кузьмы сорванные лепестки вишенного цвета, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.

Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.

«Что за морока, за блазнь? — не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?…»

Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.

Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись, у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.

— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — сказал Кузьма.

Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то таинства. А может, и впрямь былое вспомнилось.

— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Но он приметил, что движения рук жены стали резче, небрежней.

Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где она ворошила белье, а кругом, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушенно пробивался сквозь нее, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Но Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обреченную беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.

— Вертляв вырос, все к чужим дворам льнет, невесту, поди, высматривает, — повысила голос Татьяна.

Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с упорной печалью.

— Не обсевок сын-то, — голос Татьяны задрожал. — А тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться все недосуг.

Кузьма смущенно улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлек к себе.

— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Петр с Февроньею муромские, едина душа. И куды мне от вас, стреноженному? Да вот ровно недуг у меня…

Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонек, он поднялся, взял новую лучину, зажег ее от потухающей и косо вставил в светец.

— Тошно, — продолжил он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надежи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть…

Увлеченный своими думами Кузьма мельком глянул на Татьяну. Она плакала.

— Прости меня, Танюша, за ради Бога, — снова подсел к ней и обнял за плечи. — Жну непосеянное, мелю пустое. Не мое то дело.

— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.

Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грядет напасть?

В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл, и Кузьма хотел было рассказать Татьяне о чудесном видении, что явилось ему, но, рассудив, не стал искушать ее своей блазнью. Только еще крепче задумался.

Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своем. Лучина погасла, последний ее уголек упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.

И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сплошной рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.

Глава вторая Год 1611. Лето. (Поморье. Смоленск. Новгород. Москва)

1

Благоговейным трепетом, до исступления, до жути охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря. Эка мощь в рукотворном громе!

С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и все тут, на веки вечные, обваливался на округу оглушительный рев, сквозь который, словно дерзкие собачонки на ловитве, пробивались малые зазвонные колокола и надрывистое стенанье самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальной звон, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.

Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю Русской земли. Его могутные стены и башни из дикого лбистого камня — намертво скрепленных громадных валунов, мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто еще из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься ворог!

И беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперед от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.

Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжелым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.

В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооруженные саблями.

Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть поблескивала, но взблески были еще вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[3] с корявыми березнячками плавал последний истонченный ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.

Все было свычно, по времени.

Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребен на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет ее. Зиму Антоний провел на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.

Неслыханная напасть близилась, а он за все Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье, а там и весь русский север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.

Нет, нисколько не уповал игумен на милость божию, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царем и великим князем, опроче своих прирожденных бояр».

Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андреса Стюарта. До Белого моря Стюарт все же не дошел, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнет на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте все-то злосчастье, не в нем одном…

В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, сквозь который были видны на мели бесчисленные груды валунов, Антоний окончательно остановился, упер посох в землю и обратил взор к сопутнику.

— Тута и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнес старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нем всяк человек зрим. А нам с тобой токмо господь в свидетели надобен.

Афанасий и бровью не повел, невозмутимо ожидая, что же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.

— На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжал Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?

— Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.

— Внемли, сыне; утопни да вымырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом и с оглядкой… О чем поведаю, то сам размысли, уверься, сим дух свой укрепи накрепко, понеже в клятва не верна без твердого духа. Но доброй воле должен поступите еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.

Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налеты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати; многажды ходил на монастырских лодьях, свозил к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надежности. В любую непогодь кормщик правил в голомень[4], словно сам был рожден там, сам был из тех валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?

Игумен поглядел та рывкастые метания одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбужденности, притомленно:

— Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.

— На сувой[5] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.

— Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьем, а проку? Все едино заперты. Без пособления загнием… Карлус-то ловко размыслил: к полякам да литве не приклонимся, изменным боярам на Москве, яко патриарх наш страстотерпец Гермоген, не покоримся и подмоги-де нам не сыскати, а посему… Посему будем просити свейской милости.

— Неуж дадимся? — не захотел поверить упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[6] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его, небось, будет срок.

Иконно-темный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:

— Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинства и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно…

Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжелые думы не рассеивались.

— Не можем, мы мешкать, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карл усом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчились. Едины корысть, и Карлус от своею не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В псалтыри еще помянуто. «Умякнуша словеса их паче елея, и та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашка. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж иные ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы тьмущие нанесет, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротити.

Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твердо наказал:

— Все сии вести, Афанасие, донесешь до митрополита Исидора.

— До Исидора? — не мог спрятать внезапного смятения кормщик.

Игумен остро глянул на него.

— До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставите без помощи, понеже не чужие мы ему.

Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.

До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Еще при живом Федоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.

Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уговаривать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним все вровень». В изумление пришел Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, знал: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чем себя не роняя. И отступились от нею. Однако он не мог простить Исидору тайного соглядатайства.

— Столкуюся ли я с Исидором, отче?

— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковати не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твое, ведомое ему, — тому порука.

— Чую, не миновать падеры[7], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.

— Ано не вся еще ти забота. Не вся, — помягчавшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлешь, а сам дале следуй…

Предстоял Афанасию еще путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточенья католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На все лето Афанасий покидал Соловки.

— Вовсе отвыкну от соловецкой селедушки, — в шутку посетовал кормщик, когда выслушал последние наставления игумена.

— Наготовим для тя, особь бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..

Монах подошел и сразу же бессловесно протянул игумену туго набитую кису.

— Возьми еси, — передал ее Антоний кормщику. — Трати, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.

Они так же неторопко, как и шли сюда, воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось и было видно, что на монастырском дворе уже толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приемам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспеченных караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые схимники в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, хотевший было последовать за ними во двор, снова обернулся к морю, оглядел до окоема и, чем-то успокоенный, спросил кормщика:

— Вечерню с нами отслужишь?

— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы Морского есть, ему помолюся.

— Ну, твоя воля, — все еще медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!

— Разумею, отче…

2

Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и обобранных той же стражей до нитки спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлевские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне я чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.

Но в ту ночь, призрачно-блеклую и немотную, будто околдованную, какая была в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, минуя ближние луды с памятными старыми крестами на них, подосадовал, что забыл попросить игумена поставить ему такой же крыж, если не доведется вернуться, когда, выйдя на шломень, сноровисто поднял прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[8] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал…

Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.

В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.

Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.

Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.

Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.

Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.

— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..

— Много?

— Ордою прут.

— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…

Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.

А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.

Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.

Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.

Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор и стали спешно затворяться. Гулкие дробные удары заставили вздрогнуть всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:

— Исхода нет! Али полон?…

— Смерть! — гулко отозвались из разных концов.

— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.

Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешенной суровости он пошел по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.

— Ты чо, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы. Он не обернулся.

Люди задували свечи. Собор погружался во тьму.

— Упокой, господи, душ усопших раб твоих, — донеслось от царских врат. Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.

— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.

Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко…


Шеина с полутора десятками обессилевших ратников приперли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, сжались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда Шеин образумится и бросит оружие сам.

Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрепанную окладистую бороду Михаила Борисовича. Остывало разгоряченное лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своем широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.

— Виктория! Виктория![9] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мертвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости…

Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбужденно похаживал верный его наставник Петр Скарга Повенстай, остроносый, сморщенный, с острой бороденкой старик.

— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![10]

Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел близкую кончину, но щадить противников веры — нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь схизматов. И как можно больше крови.

Король же пребывал в полном блаженстве. Но поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости…

Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.

— Виват рекс![11] — истошно рвалось из глоток, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша. Сзади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.

У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с нош на ногу окруженная стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников с обнаженными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссеченный ратник. Видно было, что он держался из последних сил.

— Вакат![12] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но уж творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повел рукой, освобождая всех пленных.

— Вакат! — Близ него, словно из-под земли, возник сивобородый верткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:

— Государь польский волю вам злодеям дати соизволил. Ступайте, куда хотите. А нет, так оставайтеся.

В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. От стыда потупили головы.

— Виват рекс! — снова раздались крики. Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите; ликуя, въехал он в завоеванный город.

После того, как проехала мимо них вся пышная свита, пленники сразу же опустились на землю.

— До слез ить пронял Жигамонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямехонько попадем.

— Тьфу! — плюнул в сердцах иссеченный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.

— Что ты, что ты, Кондратий! — испуганно метнулся к нему шутник.

Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костер.

3

Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с проселка, привязал коня к березе, а сам, крадучись, стал пробираться вперед. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.

Прямо перед собой, за плетнем, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми, весело метались воины в пестрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свеи!» — подивился он.

Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за взбитые рукава, от одного к другому перебегала плачущая баба и орала благим матом.

Наконец на рога скотины была наброшена петля, и корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла помочь — мощным ударом кулака ее отбросили в сторону.

— Сеегер![13] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в потертом кожаном колете.

— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на веревке и подталкивая с боков упирающуюся скотину. Подхлестнутая мохнатая лошаденка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля желтой струйкой сыпалось на землю жито.

Немного обождав, Афанасий перелез через жерди и подошел к бабе. Она уже сидела на траве и вяло поматывала головой.

— Отколь тати? — спросил кормщик.

Баба мутно глянула на него, но вскоре глаза ее прояснились. Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка ответила:

— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают, и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют…

— Далеко ль до Новгорода?

— Почитай, пяти верст не будет. Близко. — И баба вновь завела про свое: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас ни теснил, ни обирал — свои и чужие… Страх, как я буренку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала… Застигли вражины врасплох.

— А мужики ваши где?

— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.

— Вон оно что, — задумался Афанасий.

— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.

— Издалече. Подряжаться в городу иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил и протянул бабе несколько монет. — Не погнушайся, прими.

— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай… А я тебя было за слово приняла.

Она вскочила с травы, распрямилась, и ее корявое темное лицо словно бы осиялось.

— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.

К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.

— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтесь. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава Богу, не углядели…

Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.

Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий загляделся на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых и будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!

— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми глазами.

— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.

— Дивуешься, зрю?

— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.

— Не поморец ли еси?

— Помор. С Соловцов.

— От игумена Антония?

— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.

— Ведаю об Антониевой твердости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.

Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но все-таки держался настороже.

— Пойдем-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.

Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжелые кисти которого уже наливались краснотцой. Укромное было местечко. Протопоп с Афанасием сели на скамью с резной спинкой. Из дому прислуга вынесла стол, покрыла скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такой почести, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришелся ему по душе протопоп.

И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном семибоярщиной и посаженном на кол жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.

— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперек ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничает…

— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.

— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.

— Нешто можно?

— Кто ведает, что у него на уме. Смущает его и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут еще объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришел просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.

— Ни худы, ни сюды.

— Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдем уж, положу свою головушку на плаху, — сведу тя с митрополитом, авось, толк будет…


Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, переводя взгляд с клобука на студенистое лицо Исидора с припухлыми щелястыми веками. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.

Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.

— Измена! — в бешенстве вскричал он и потряс кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял… Раскрылся злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня… меня!.. Из своего шатра вытолкнул!

Бутурлин чуть не задохнулся от негодования. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно дернул за край зеленый бархатный покров с золотым шитьем, схватил и снова поставил кубок — не мог совладать с собой.

— Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.

Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.

— Облыжие, — сквозь зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на нее опереться…

— Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Се все вы огнь жжете и ходите в пламени огня вашего!

Валкой походкой гусака вошел в покои новгородские воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.

— Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.

— Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.

— Опозданно за ум взялся, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.

— Ты пастырь у мирян, а не у войска! — вновь рассвирипел Бутурлин и, теребя кафтан на груди, стал густо багроветь. — Тебе тут не место!

— Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.

— Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой веселостью сказал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, вышел.

— Буяна в протопопах держишь, владыко, — выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, черных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?… А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.

Митрополит поведал, какая нужда закинула к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул беласую бороду, раздраженно сказал:

— Какое от нас пособление? Сами в осаде.

Но тут к Афанасию подскочил Бутурлин, вцепился в плечи, с жаром заговорил:

— Ко времени ты объявился, к самое поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..


Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: все было ясно.

Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруж множество и все сбивались в кучки, тревожно переговариваясь: грозная весть уже дошла до новгородцев.

Получив своего коня и махом вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:

— Прости, что хлопот прибавил. Тебе, чую, жарко придется. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.

— Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!

Афанасий рванул коня с места и помчал сквозь распахнутые ворота по московской дороге.

4

Не сдержал себя Прокофий; побелевший от гнева и обиды пришпорил коня — и галопом из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.

Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надежной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а все же боярами и не хотели признавать в Ляпунове родню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонек розни, готовый располыхаться из-за пустяшной ссоры. Да и само ополчение невольно дробилось на три доли: к Ляпунову стянулись верные ему дворяне и дети боярские, земские посадские дружины из охотчих и даточных людей, приборный служилый люд — стрельцы; к Трубецкому — тушинские дворянские ратники, примкнувшие к ним крестьяне и холопы; к Заруцкому — казаки и другая баламутная вольница. До полного разрыва еще не доходило, перевес Ляпунова в силах позволял ему обеспечивать единство, но каждый из троеначальников все же стоял своим станом, не смешивая войско.

Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.

В последнее время все чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.

Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятья пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть поднималась со дна. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий. Узнав об этом, и кинулся прочь взбешенный Ляпунов, бросил раздорное войско.

Окруженный утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузовских ворот Скородома. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажен мыслью, что без него не могут обойтись.

Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами бревен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками и кланялись в пояс.

Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом рядом с пепелищами стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут все беспрекословно подчинялось его воле, все было в его власти. К любому прокопченному котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жесткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, что бывало часами ждали у порога, когда он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством, И то их вина, в чем не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжелые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.

Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами и поехал обочь, стремя в стремя.

Ляпунов глянул на него, отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его спину рукой, заговорил с наглой ласковостью:

— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — все перемешалося, вздыбилося, колом встало…

— Чего уж, — неприязненно дернувшись спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов. — В цари чужеземцев зовем, в великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим… Ано твои казаки вовсе стыда не ведают.

Заруцкий обидчиво выпрямился в седле. Злые огоньки метнулись в смоляных глазах.

— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?

— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами? С Сапегой вот никак не управимся…

— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просовецкого на него отряжу. Цени мое радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким с переметах, а есть, есть и за тобой грешки.

Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. А тот, как ни в чем не бывало, склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому Мариной Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.

— Про что толкуешь, не умыслю, — бросив взгляд на перстень, глухо сказал Ляпунов.

— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них гулял?

— Поклеп! — возмутился Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.

— Так ли? — самодовольно расправил плечи Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.

Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться о брате, который о многом извещал его из-под Смоленска.

— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворенный своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы все прочее порешим ладом…

У Разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пеструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь народу притянул к себе!

Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов в обычных широконосых на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.

— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.

— Смолян, смолян попервости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.

Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову… Желваки круто перекатились на его жестких скулах. И он поугрюмел, затомился.

Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызывать жалости.

— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно повысил голос до гневного крика. — Их, их позор, сучьих выродков!..

— На жительство бы нам осести, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова. Тот отрезвленно посмотрел на его изможденное страдальческое лицо и осекся: пылкие речи были ни к чему.

— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даем. И вас не обделим, испоместими на на арзамасских землях. — И Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?

— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.

— Кто еще от рубежа? — вскинул глаза на толпу Ляпунов.

— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.

Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя.

— Обожди, твой черед опосля…

Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и атаман, досадливо напыжась, сошел с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.

— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.

— В Арзамас? — мигом смекнул казак.

— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели…

Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал ему все до конца, воевода задумчиво потер лоб и без утайки начал выкладывать свои замышления, словно исповедуясь:

— Промашка у меня вышла со свейским королем. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал… Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор ее взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском…

Невдалеке бухнула пушка, следом — другая, и Ляпунов умолк.

— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился он. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают… Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!

И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.

5

На старом Борисовом дворе — костел, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. Виктор дат легес!

Уже давно прошел угар легкой победы над русскими после сожжения Москвы, но еще с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. Никто не хотел отстать от других, упустить фортуну. В предвкушении обильной добычи нетерпеливо перескакивая через обгорелые завалы, не один день рыскало доблестное воинство по всему пожарищу. Некоторые, отягощенные кусками парчи и бархата, утварью и драгоценностями, жратвой и вином, сваливались в ямы с остывшим пеплом, но резво вскакивали и тащили свою непосильную добычу уже волоком. С раскатистым треском отлетали сорванные с икон оклады в храме Покрова. И все было мало, хотелось еще и еще. Звериным рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки, Но вновь, похмельно усиливаясь, звучало незабвенное «Тэ деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!

Каждую черствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы и готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват Ляпуновцы. Не дается хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают оседланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлевским улкам оружные жолнеры с наемниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Право славный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись, живет. Бояре тоже притихли, затаились пленники в своих теремах.

Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щеки, не ко времени одолевает зевота.

Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитич. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:

— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши…

Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает:

— Зане смиренности не дал господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Федор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склоните? Все едино Смоленска не удержали. Нет, уперся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня тут из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, а ль кому прекословлю? Творите, что хотите. На все, реку, воля божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость еще в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь… Смирение! Внимай ми, отроче, худому не научу. Ох, ох, охи!..

Мишка сонно глядит из теплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет ее:

— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Федор на царство посадити его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолети может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой…

Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси господи, не надо никакого престола!

То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.


Время и впрямь распылялось без толку. Не было никакого исхода. И Самуила Маскевича, как и прочую шляхту, запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе, бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того, чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своем триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?

Переговоры с боярами о Владиславе — пустые байки. От Владислава, стань он русским царем, польской короне не будет никакого прибытку, одна шкода. Если он попытается открыто прямить Польше, его может постичь участь самозванцев. А если захочет верой и правдой предаться русским, то его едва ли позовут на польский трон после смерти Зигмунта, ведь трон в Польше не династический, а избирательный. Нет, москали должны склониться лишь перед самим королем, который для лепшего блага и присоединит их к Речи Посполитой, подчинит ей. Но, видно, Зигмунт решил не спешить. Как бы не обернулась бедой его передышка!

Было жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не обеспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрема навалилась и на польский гарнизон.

Маскевич бесцельно бродил у торговых рядов Китай-города с порушенными лавками, где когда-то кипела жизнь, но то время стало для него уже недосягаемо далеким. Он вспомнил о своем приятельстве с боярином Федором Головиным, когда они называли друг друга кумовьями и когда Маскевич ходил к нему на задушевные беседы, листая латинские книги, хранившиеся в боярском доме. Все пошло прахом, все развеялось с дымом пожара. Не возвратить. Былое быльем порастает, и не оно, а нынешние печали гнетут…

В укромных тенистых уголках на травке жолнеры играли в карты и кости, спуская ловкачам оставшуюся наживу, добытую больше трех месяцев назад на пожаре. Праздные игроки спорили, задирались, хохотали, заводили речи о кремлевских сокровищах, женских прелестях и выпивке. Одно было на уме у всех этих Вацеков, Войтеков, Франеков, Юзеков, Евдреков, которых шляхта прельстила легкой добычей, потому и пошли они за ней. И если щепетильный Маскевич не презирал их, то и не снисходил до приятельского общения с ними: у каждого — свой круг.

В уютном затишке, среди разросшихся лопухов вертлявый развеселый жолнер, прислонясь спиной к бревенчатой стене полуразваленной конюшенки, смачно рассказывал историю, что приключилась с римским папой Клементом. Как-то папа побывал в Польше, где его на славу угостили пивом, которое доставили из благодатного местечка Варки. Оно ему так пришлось по вкусу, что даже на смертном ложе он в бреду просил варецкого пива, без конца повторяя: «Пива з Варки». Собравшиеся кардиналы рассудили, что папа призывает какую-то святую, и стали истово молиться, возглашая хором: «О санкта Пива з Варки, санкта Пива з Варки!»

Дружный хохот покрыл последние слова рассказчика. Услышь такое кто из ксендзов, счел бы за великое кощунство. Но черных сутан не было вблизи. На что им эти простые грубые души? Они и без креста пойдут, куда им укажут.

Маскевич горько усмехнулся и хотел было задержаться, чтобы послушать другую забавную историю, за которую уже принялся рассказчик, но раздумал и пошел дальше.

Невыносимо опостылело Маскевичу все вокруг. И он мечтал теперь только об одном: вырваться отсюда при первой же оказии. Но как? Может, попросить Гонсевского, чтобы он послал его с увещевательной грамотой к королю? Нет, тут иные найдутся, более ловкие. Маскевич ничего просить не будет, у него есть свой гонор, своя честь.

Возвратившись в Кремль и по воле фортуны встретив Гонсевского на Ивановской площади, Маскевич и не подумал обратиться к нему, тем более что за паном начальником гарнизона подобострастно семенил кремлевский казначей Федор Андронов. Вот уж у кого ни капли достоинства! Но если бы слышал Маскевич, что говорил на ходу ясновельможному пану ничтожный потатчик, он еще больше стал бы презирать его.

— Единым махом узелок-то рассечем, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную… Хитрое ли дело учинить? У меня подъячие и не то могут, навострилися сукины дети… А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха… Вся рать и рассыплется… Полная воля нам…

— Вербум![14] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.

— Чего? — не смог уразуметь лукавец.

— Добже! — повторил по-польски Гонсевский. Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.

У Грановитой палаты Гонсевского остановил ротмистр Скумин и просительно что-то зашептал ему, показывая на удаляющегося Андронова.

— Задужно чешчи хаму![15] — донесся до Маскевича громкий и внятный ответ.

6

Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к Нижегородским пределам в одиночку, просто поостерегся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а береженого Бог бережет.

Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одежку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что поверстаны были на службу еще к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал, чем мог, и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.

Миновала седьмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарев повел на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только еще завершали сборы.

Напоследок все скучились у Разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым. Тот говорил ему:

— Постыдно от боя-то уходить. А с чем воевати? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нешто у кого попросить?… Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копье на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим…

Дробью копыт внезапно хлестнуло по ушам. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.

— Дальни, видать, — с тревогой стал всматриваться в конницу Недовесков. — Надрывают лошаденки жилы, натужно ломят…

Передний всадник влетел в толпу, с надрывной одышкой крикнул:

— Ляпунов тут?

По изможденному усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.

— Где Ляпунов? — в терзающем его нетерпении снова вскричал он.

— Казаки на круг его позвали, должон сей миг прибыть, — ответили ему.

Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы. Взгляд его встретился с напряженным взглядом Афанасия.

— А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую мерзавец открыл Понтусу ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы… мы билися насмерть. Да впустую все, одолел Понту с…

— Про Аммоса ведашь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.

— Ставь свечку ему, сгиб Аммос. Засел он в своем дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочем их свеи не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.

Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.

— Не посидети уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.

— Что ж мы?… Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы… Куда наша сила подевалася? Кто ее похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?… Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету…

Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.

Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.

— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…

Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.

— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!

— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.

— Ляхам предался…

— Нашей кровью тешится…

— Нами дорожку себе устилает…

— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..

— Холопами своими нас числит, христопродавец…

— Помыкать норовит…

— В рыло тую цыдулю ему!..

Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.

Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:

— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.

— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!

Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.

— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.

— А рука все ж твоя?!

— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.

— Не щади!

— Руби изменника!

Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.

Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.

— За посмех вы Прокофья гробите! — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нем!..

Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.

Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.

Глава третья Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)

1

Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлем. Пелена облачной мути заслоняет звезды, Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — все замерло в недвижности сонного обморока, все пребывает в отрешенности и забытьи глухой ночной поры.

Подняты подъемные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решетки и завешены деревянными щитами боевые окна — проемы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях медные затинные пищали с горками ядер возле них, и терпеливо ждет своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».

С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окруженного тыном. Полное спокойствие там.

Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от нее через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны. Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать свое радение.

Он расстегивает кафтан, почесывает потную грудь и томительно размышляет, чем еще занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалеку от стен. Больше нет никаких звуков, а на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся. Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.

Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружась, кричит тягучим позевистым голосом:

— Сла-авен Нижний Нове Го-о-ород!

Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.

— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки — гульбища глуховатый досадливый отклик.

И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коомысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу.

— Славен город Володимир!

— Славен город Кострома!

— Славен город Рязань!..

Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы, Нечего славить то, о чем скорбеть надлежит.

В глухоте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.

Но всполошенный дозорщиками, не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодер в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлем, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звездная россыль в деготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.

Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своем заклепе — каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаенных узника. Оба они были чужеземцы, вместе несли наказание за одну вину. И сроку им не было указано.

Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, подошел к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.

— Квид ту, патер меус?[16] — встревожился второй, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, четкая латынь прозвучала на диво мягко, и ее можно было разобрать только привычному уху.

Стоящий у оконца, конечно, все понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чем было толковать и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести, из-за чего почти не спал все последние ночи.

Мрак скрадывал его обличье, но все же темнота в узилище была более сгущенной, чем за оконцем, и потому лежащему на одре можно было углядеть еле различимый, однако твердый обвод узкой головы с тяжелым надбровьем, точеным крючковатым носом, впалыми жесткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от недвижно стоящего у оконца человека, невольно вызывая у того, кто назвал его отцом, смешанный с преклонением страх.

Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нем писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец» Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим спутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращенного им в католическую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своем, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведешь, тертые калачи: ври, ври да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индейцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плел да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нем были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому папе римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.

И еще в достопамятные Борисовы времена угодил злосчастный Мело с крестником на дальние Соловки. Шесть лет они протомились там, покуда тайные наущатели в сутанах не известили о них севшего на московский престол самозванца, и он сразу же повелел отпустить невольников с миром. Хотели было воспротивиться тому соловецкие старцы, памятуя, что и от малого хищника на воле — большая пагуба, однако не посмели препятствовать — отпустили.

Воздавая хвалу великодушию нового государя, скитальцы снова отправились в Москву. Но, видно, была им туда заказана дорога. На место внезапно свергнутого самозванца сел царь Василий, и они прямехонько угодили в его руки. Заточил их Шуйский уже поближе — в Борисоглебский монастырь возле Ростова.

Иной бы сломился от подобной напасти — только не Мело, который издавна примыкал к ордену нищенствующих монахов святого Августина и, почитая заповеди того ордена, заботу о душе ставил выше заботы о грешной плоти, ибо плоть всего-навсего — орудие души. Спать на голых досках, стойко переносить глад и безводье, зной и стужу, ходить в рубище, удовляться самым малым привычно для монаха, вручившего себя божьему провидению и пекущегося не о телесном, а о величии духа: спиритус флят уби вульт[17]. Зная несколько языков, Мело на Соловках изучил и русский, дабы по монастырским книгам постичь догматы православия. Хочешь закалить тело — закаляй душу, такому наставлению следовал монах, и так он поучал крестника.

Засланный в Московию выведать удобные пути меж Востоком и Западом, а заодно выпестовать приверженцев, дабы они стали опорой для укоренения католичества на Руси, бывалый проповедник-скиталец не преуспел ни в том, ни в другом. Уже не было на свете его высочайших покровителей: вместо отдавшего Богу душу папы Клемента правил в Ватикане папа Павел, а почивший от подагры гишпанский король Филипп Второй сменился Филиппом Третьим. Но Мело не изменил своему предназначению и не утратил надежды, что свершит заповеданный ему подвиг во славу католической церкви. Все в мире переменчиво, а божий промысел вечен.

И выпал августинцу случай связать свои тайные помыслы с изгнанной, но не усмиренной русской царицей Мариной Мнишек, которую в то время пакостливый Шуйский сослал в Ярославль. Борисоглебские стражи, не зная толком, кто такой Мело, надзирали за ним без всякого прилежания и не держали в затворе, а Ярославль был недалеко, и дерзкий монах отважился на отлучку, чтобы повидать царицу-опальницу.

Жгучим июльским полуднем, когда разморенный жарой люд разбрелся по тенистым закутам и на дорогах было пустынно, Мело пробрался в город и под видом просящего подаяния нищего отыскал двор, где жила Марина. Они проговорили до ночи. Умудренный лис, поведав о своих злоключениях и о том, сколько упорства ему довелось проявить в отстаивании истинной веры перед неистовыми соловецкими старцами, так поразил своим благочестием и многими познаниями страстную католичку, что она тут же была готова просить его в духовники.

Обнадеженная смутными слухами, что Дмитрий жив, что он успешно громит войска Шуйского и вскоре должен вызволить ее, Марина встала перед распятием и поклялась не оставить в беде страстотерпца. Где бы ни был отец Мело, заверила пылкая шляхтянка, она найдет его и приблизит к себе. Сговорившиеся отверженники расстались со слезами умиления в очах.

Долгая отлучка Мело не сошла ему с рук. Нашлись соглядатаи, что приметили его в Ярославле, донесли кому следует. И оба монаха были отправлены подальше от сумятных мест — за крепкие стены в Нижний Новгород.

Уже не один год они тут. Состарился Мело, усох, на, сплошь облысевшей голове исчезла тонзура, и даже хламидка пришла в такую ветхость, что ежели что и осталось в целости, так только одна засаленная вервь, которой он перепоясывался. Все же и теперь Мело не падал духом. Месяц тому, когда его с крестником водили в мыльню, к ним подскочил пьяный ярыжка-оборванец и, срамно кривляясь, сунул украдкой в руку августинца бумажку. В мыльне Мело развернул ее, прочел: «Spera! Sapienti sat. Maria»[18].

С той поры Мело напрочь лишился покоя, но его робкий сообщник не примечал в нем особой перемены, ибо наставник по-прежнему был скрытен и строг, понуждая к непрестанному посту и молитвам. Только вот целыми днями стал простаивать у оконца и часто поднимался среди ночи. Ныне тоже поднялся.

Вслед за криками оглашенных петухов снова наступила оцепенелая тишина. Будто бы сама ночь затаила дыхание и прислушивалась к чему-то.

— Эй, сидельцы, — вдруг донесся снизу до оконца тихий, как шелест листвы, вкрадчивый шепот. — Спите, небось?

Мело клещисто вцепился в решетку, приник к ней всем лицом. Глуховатым сдержанным голосом ответил:

— Не спим. Молви, сармат.

— Наказано повестити: опосля Новолетья, опосля дни Симеона-столпника вызволенья ждите. Придут по вас.

— Кто? Кто придет? — стал допытываться Мело.

Но больше он ничего не услышал. Почудилось только: кто-то опасливо прошаркал по траве…


Светало. Афонька Муромцев, опершись на бердыш, спокойно задремывал на своей вышке. Кричали уже вторые петухи. Слушая их в полусне, Афонька блаженно улыбался. Тело его обмякло, и ратовище неожиданно выскользнуло из рук. Бердыш упал, задев край вестового колокола.

Афонька очнулся и испуганно обхватил глухо загудевший колокол: не дай Бог некстати учинить сполох, позора не оберешься. Он поднял бердыш и огляделся. Все спокойно. Толь-ко от Ивановских ворот по Большой мостовой улице поднимался какой-то человечишко.

Дозорщик всмотрелся: никак Митька-юрод. Ишь ни свет, ни заря попер дурачина. И куды? К заутрене, чай, в Спасов храм тащится. Так ить и попы спят еще. Ан дураку-то закон не писан.

Все больше яснели небеса, и Афонька стал смотреть по-за Волгу, где вот-вот должен был зарозоветь окоем. Новый день высылал зарю, чтобы она привольно раскинула свои алые полотнища над всем Нижним Новгородом.

2

Летняя пора — хлопот гора. Верно молвят, летний день год кормит. Работа валится на работу — недосуг на лавке бока отлеживать: с делами только управляться поспевай, сам себя догоняючи. И все, что взрастает на земле, безотложные сроки назначает.

Не успели отцвести вишенные да яблоневые сады на Дятловых горах, как в полный разгар вошла полевая и огородная страда. За городом еще до Николы вешнего посеяны хлеба, и засверкали в росах, покрывшись веселой травной щетинкой, пашни, а в кремле и на посадах у кого за добротными заметами, а у кого в открытую — за хлипкими жердевыми огорожами позадь избенок пышные от назема гряды уже радовали глаз тугими перьями лука да чеснока, всходами моркови и репы, обильной капустной рассадой.

По узким посадским улочкам, что неровно растягивались повдоль нагорья, сползая к оврагам и кручам, опутывали склоны, изволоки и вымла, в заревую рань густеющим к повечерью убывающим скопом проходили стада. А перед тем, как погаснет закат, слышался разнобойный топот лошадей, которых гнали за город в ночное. И гнусавый гуд пастушьих рожков, сухой треск барабанок, хлесткие удары кнутов, мычанье и блеянье скота, а потом сочные лошадиные всхрапы и перестук копыт возбуждали хозяйской радостью извечной обремененности и потому сообразности жизни.

Летом город становился похожим на большую раскиданную деревню, да, по сути, он и был деревней, мало отличаясь от нее по укладу и обиходу. Все те же заботы, те же труды-тяготы и те же обряды и песни.

Привычные летние празднества не мешали работе, а словно бы даже подгоняли ее, как путника знакомые вехи-приметы.

И первой памятной приметой был день Вознесенья Господня, когда протопоп Спасо-Преображенского собора всем ведомый Савва Ефимьев собирал паству и устраивал чинный крестный ход из кремля к Печерскому монастырю. А потом на поле за Казанской заставой отмолившиеся грешники впадали снова в грех, славя без всякого удержу на развеселом гулянье языческую ладу и пуская по рукам языческий же «колосок». Издревле так повелось — не совладать церкви, мирилась. Желанной передышкой были Троицыны дни, зеленые святки. Чуть ли не весь город сходился в ближнюю рощу, что в трех верстах у села Высокова, глазели, как девки развивают березку и водят хороводы, как бегают к Волге и пускают по течению венки. Так бы и забавились, да подоспевала полотьба, а там и сенокос. Перед большим покосом была еще усладная Купальская ночь.

В прежние годы ни один праздник не заканчивался ладом: кого-то осмеют вселюдно, кому-то вспомнятся старые обиды, кто-то с перепою одуреет, а кто-то встретит соперника, и заварятся потасовки, развернутся кулачные бой: «Эй, сторонись, пужливые, зашибем!». Бывало, что и головы проламывали. Не без этого. Однако обходилось: после праздника побитых отхаживали, заклятые враги разгуливали в обнимку. Теперь драки случались чаще. И не было в них молодечества — одна свирепость, когда и первая кровь никого не останавливала. Уж не только молодь — степенные мужики схватывались. Хватало забот губному старосте с его приставами. Даже если и ничего не приключалось, все равно любая потеха смахивала на мрачное беснование. Чему радоваться-то? Мнилось нижегородским мудрованам, что далеко от них беда-поруха, ан она уже ступила на порог. Вездесущая, пронырливая, злобная.

Не где-нито, а по ближней округе шастало ныне лихо, оставляя за собою пустеющие деревни и пашни. Никто не дерзал пускаться в дальний извоз, и в Нижнем ниоткуда не ждали обильного прибытка. Вроде, не в осаде, не взаперти жили, а все одно не расправить плеч — теснило. С пришлым людом доносило в город немало пагубных вестей, что усиливали нестроение и сумятицу. Смущенный разнотолками о боярских переметах, лукавых увещаниях польского короля, казацком душевредстве в подмосковных станах, и о новых, нивесть отколь бравшихся царевичах, посадский мир терялся в догадках, что же воистину вершится на русской земле и на кого же ему опираться. В конце концов большинство сошлось на том, чтобы всем быти по-прежнему, никаких смутьянов в город не пущать, даже если они и приказные чины, свою воеводскую власть не переменять, дурна друг другу не чинить и ратовать за избрание царя всей землею. А уж что до прочего — то как оно выйдет. В чужие свары мешаться — пущую беду накликивать.

Как и все посадские, Кузьма страдовал в заволжских поемных лугах. Косили тут уже не на своих делянах по семьям, а на земском наделе заедино — для общего тягла, для ратного припасу, И люда сбилось множество. Почтенные горожане находили кого послать замест себя либо откупались, но Кузьме нравилось быть среди людей, поработать на равных, состязаясь в умельстве и ловкости, и он явился сюда со всеми.

Перед Купальской ночью, со своим обычным тщанием сладив шалаш из нарубленных ивовых веток, он улегся спать. Истошные вопли разбудили его. Кузьма вылез из шалаша и, еще не пришедший в себя, смурной, стал глядеть на языческое игрище. Вокруг полыхали высокие купальские костры, а все покосники, окаченные водой, как бесноватые, дергались возле них, орали, визжали, улюлюкали, скакали, мельтешили быстрыми хороводами. Мелькнул перед Кузьмой разгоряченный потный лик обычно смиренного Потешки Павлова, с ухмылками да кривляниями потряс бородой старик Подеев, взмахнул руками, будто хотел взлететь, грузный оханщик Васька Шитой. Жутко смотреть.

Молодые парочки, подхватив соломенное чучело Лады, принялись прыгать через костры, за ними пустились и мужики.

Раньше Кузьме тоже, верно, было бы весело, но теперь его угнетала тоска. И он снова полез в шалаш.

Снилось Кузьме вселенское, без конца и краю полыхание, падающие огненные стены, метание черных ломаных теней, от чего ему хотелось бежать без оглядки, но он не мог даже шевельнуться, покуда снова не возник перед ним преподобный Сергий…

На другой день, намахавшись вдосталь косой, Кузьма не стал спешить на артельное хлебово — не до кулеша. Пошел лугами, куда глаза глядят.

Первая вечерняя звезда слабым свечным огоньком затеплилась в небе. Истомная и немая, до звона в ушах тишина обволакивала дали, недвижную гладь высокого травостоя, одиночные купы ракитника, затемневшие зеркальца озерков. Изредка только слышался коростель и плавный сонливый выдох испускающей из себя тепло земли.

Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на еще горячий песок.

Река, казалось, замерла в тяжелом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка ее темная шелковистая вода чуть приплескивала у набухших растопырных коряг, словно ластилась к ним. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всем обозримом Кузьме почуялись полная безысходность и податливое покорсгво.

Вновь овладели им неотвязные думы, отягощенные последними черными вестями.

В последний дни ходят и ходят упорные слухи на торгу, что все московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем ее людом ежели не ляхи, так цареныш-выблудок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?

Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма, зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведенное и Купала вовсе не при чем. Но все тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному все едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнет, сам набатом станет. Неспроста видения были…

Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.

— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущенно сказал Подеев. — Занедужил, ай?… Без тебя и за кашу не сели, ждем-пождем. Подымай-кося, не побрезгуй овчинного котла…

3

О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна водил дружбу.

Рассудительный Савва взял за обычай наперед обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для нет подоспело — обедня. Потому попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд и убралась восвояси даже самая набожная старуха.

В обыденном одеянии Савва выглядел простовато, крупное раздобревшее лицо и тяжелые, в узлах руки были по-мужичьи грубы, и не зря Кузьма считая протопопа человеком единой с ним породы.

Они привычно побрели по кремлю к Дмитриевской башне, прошли обочь нее и встали под старой ветлой у затянутого ряской пруда Сарки, где по мутным прогальям смиренно плавали домашние утицы.

— Всяко человецам блазнится, Козьма-свете, — издалека начал протопоп, именуя содруженика по церковному велелепно Козьмой. — Всяко. У мнозих алчба сокрытая да тщеславие вельми искусительны наваждения воспаляют. — Савва хитро прищурился, указал рукой на пруд. — Поди, точию крякушам все без надобы, абы утробы насытити, — И вдруг с неупрятанным намеком предостерег: — Упаси тя Бог от гордыни.

— Попусту не пожаловал бы к тебе, — без обиды молвил Кузьма. — Нужда привела, Саввушка. Не подобиться же твоим кряквам. Совета прошу.

— Яз о сем и вякаю, — протопоп мягко коснулся ладонью плеча Кузьмы. — Ано, чую, не словеса ти надобны — подспорье.

— Знамо, — подтвердил Кузьма.

— Видения твои в смятение мя привели, — чистосердечно признался Савва. — Великий подвиг вещают, велий. Апостольский. По силам ли?…

Кузьма промолчал.

Корявая ветла дремотно шелестела над беседниками, заслоняя их от солнца. По другую сторону пруда дружно грудились, выпирали торцами серые схожие избы и пристрои, над которыми высился резной гребень крутой тесовой кровли дьячьего дома. Копошились в пыли куры. У скособоченной огорожи пухлый малец в грязной рубашке стегал лозиной крапиву. Утицы поочередно выбирались на берег и ковыляли по луговинке. Сущий был покой, и даже не верилось, каким гибельным смрадным тлением охвачена вся Русь.

— Эх, лежала секира при корени, а ныне его сече, — по-бабьи горестливо вздохнул Савва. — Разлад — злосчастие русское, Козьма-свете. Не велика заслуга клич бросити, был бы прок. Ты-то что ж таишься, коли с нуждою пришел. Удумал что?

Савва со старанием принялся оглаживать пышную бороду. Кузьма посмотрел на протопопа умными пытливыми глазами, которые навыкли не только все примечать, но и сразу оценивать. Заговорил ровно:

— Новое ополчение надобно, а ополчаться опричь нас некому, ибо тверже ныне города на Руси нет, никоторой изменою не замараны…

Он говорил, что несогласие, учиненное властями, довело народ до самоистребления, что днесь всякий разбойник, вот хоть тот же Заруцкий, мнит себя вершителем, своевольничает, как хочет. А люди мечутся, пропадают за пустые посулы, не зная, где истина и к кому пристать. Уже нет города, где бы не буйствовала смута, не творилась измена, не свирепствовало зло. То, что ворог не растоптал, свои дотаптывают. Воеводы беспомощны, и веры им нет. Никому иному, как самому народу, беды не отвести. Но народ должно сплотить. А сплотит его лишь единое радение о защите всей земли. Один Нижний покуда не заражен растлением, однако и тут час от часу жди беды. Медлить больше нельзя. Уповать не на кош. А не поднимутся нижегородцы — их постигнет та же участь, как и прочие города. Тут последний щит Руси, последнее прибежище надежды и веры.

— Ано малолюден Нижний, — уже все прикинув, приступил Кузьма к самому главному. — Едва ль три с половиной тыщи дворов в городу, на посадах и слободах. Годных мужиков в рать стянуть — от силы тыщи полторы, а то и мене: но уезду бы даточных побрать. Да и людишки голы. Ни бранной снасти, ни припасов не хватит. Стало быть, деньги надобны. И большие. Пуще того печаль: нет у нас ни единою вожатая, кому заобычно ратно устроение. Репнин хвор, Алябьев нерасторопен, иные все мельче.

— Такожде и ты не македонянин Александр, — усмехнулся протопоп, перестав колебаться в том, что содруженик замышляет дело тщетное.

— Я-то? — отвлекся было Кузьма, но не принял неловкой шутки, не утерял деловитости и продолжал: — С чужа доведется звать. Да беда, перевелися воители. Ведаю из достойных мужей токмо одного — князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Его надоть кликати. Храбр и честен князь. В пожженной Москве до упора стоял, последним из нее ушел да и то не по своей воле — ранен был. Всяк наслышан о том…

— Не пойдет князь! — вконец разуверился в затее Кузьмы Савва.

— Должон пойти, — не поколебался Кузьма. — А пойдет — и дворяне, и дети боярские пойдут. Вот и войско.

— Бог весть, — развел руками протопоп. На Кузьму пахнуло невыветрившимся ладаном.

— Пойдет! И ты пособишь в том.

— Яко же, Козьма-свете?

— С печерским архимандритом Феодосием перетолкуешь, умолишь его съездить к Пожарскому, призвать князя к нам.

— За оным и пришед к ми еси?

— За оным.

— Пойдем-ка охладим чрево кваском. У мя добрый квасок, ядрен, — хотел уклониться протопоп, круглые щеки которого вдруг заблестели обильным потом.

— Выходит, токмо на амвоне ты герой, токмо словесами пылишь, на кои и наш приходской батюшка тороват? — не пощадил почтенного сана протопопа Кузьма, но укорил не с гневной досадой, не с истошностью, а с холодной горечью. И в его прямом взгляде не было ожесточения — была все та же зацепистая пытливость.

Однако Савва возмутился не на шутку: ишь ты указчик сыскался, еще ни коня и ни воза, а уже запрягает, будто не Репнин, а он в Нижнем воевода, то-то на посадах к нему льнут, то-то на торгу ему потворствуют! Кабы токмо людишек — церковь к рукам прибрать возжелал! Нешто не гордыня? Нет, потакать ему — себя в грех вверзать.

Все доброе, что ценил в Кузьме, вмиг забыл обиженный протопоп. Не осталось и слединки от его спокойного благодушия, что уже давно привилось к нему обиходным церковным навыком назидать и наставлять, а никогда не быть поучаемым. Лицо Саввы налилось кровью, щеки затряслись, борода воинственно вздернулась.

— Убодал еси! Осудил еси! Не яз ли за тя повсегда горой? Не яз ли ти благоволю? Дружбу с тобой веду, семейству твоему покровитель? Ох, не изрыгай, Козьма напраслину! И рассуди, нешто мы с архимандритом отважимся своевольничати, нешто потужимся без благословения патриаршьего? Ермоген — наш владыко и наш предстатель пред господом: благословит на деяния — сил не пощадим. Слава Богу, церковь покуда на незыблемых устоях ся держит!

— Пошлем, к Ермогену, — не уступил Кузьма.

Выдержка не изменила ему, и он ничем не показал, что дрогнул или растерялся. Видно, загодя приготовился к противлению протопопа, раз обдумал и худший исход.

Распыхавшийся Савва внезапно сник, в остолбенении уставился на Кузьму.

— Полонен же Ермоген, недоступен. Погибель верная — домогатися его.

— Надежного человека пошлем, Романа Мосеева. Он уже хаживал, не устрашится.

— Буди ж, господи, милость твоя на ны, — перекрестился протопоп.

Трудно было довести до каления Савву, но и отходчив он на диво, умел и людям прощать, и себе, не зря же прозывался в Нижнем миротворцем. Как ни в чем не бывало, Савва потянул Кузьму за рукав.

— Пойдем-таки, Козьма-свете, изопьем кваску-то. Жажда томит. Уж не посетуй на мя — от жажды воспалился.

Без всякой охоты Кузьма пошел за протопопом. Дорогою явилась мысль о Фотинке: вот кто в самую пору сгодится, близок был к Пожарскому, поможет упросить князя. И Кузьма озаботился тем, как поскорее известить племянника, чтобы он спехом прибыл в Нижний.

4

Биркин проснулся первым. И сразу же в нем стала разливаться желчь от липучей духоты чулана, запаха кислого пота и блаженного сытого похрапывания приткнувшейся к нему плоти. Он скосил глаза: в жидком рассеянии утреннего света, бьющего из щелей досчатой стенки, распластанное в бесстыдной наготе рыхлое тело вдовицы вызвало омерзение. Вдовица была непригожа, грузна, неряшлива. Засаленный гайтан со съехавшим на подушку крестиком обвивал ее шею, и Биркин еле сдержал искушение немедля же удавить тем гайтаном свою обрыдлую полюбовницу. «Вечно мне всякая дрянь достается, — озлобился он, — объедками с чужого стола пробавляюся…»

Он увяз в Нижнем, как увязают посередь распутицы в чистом поле странники, сбившиеся с пути. Какая ему тут корысть после утраты Прокофия, для которого он со всем усердием пытался собрать пополнение, выискивая по уезду бежавших с ратной службы и нерадивых дворян и детей боярских? Какая, ежели теперь в том ни малого проку: из поместий и прежде не удавалось вытащить нерадивцев, а с более покладистых уже не взять откупного, дабы мздой, оправдать ему свои неусыпные труды?

Но, нет, упаси рог, вовсе не стяжательство направляло его рвение. Он хотел честно отличиться и хотел быть замеченным сильными мира сего: не век же ходить в стряпчих. Он большего достоин. Однако никто в нем особо не нуждался: ни бежавший из Тушина старик с собой не позвал, ни московская знать не приветила.

Один Ляпунов его сподобил приязнью, ибо верные люди у рязанца были наперечет, а Иван как-никак близок ему по родству. Вот уж когда он расправил крылышки, вот когда перед ним открывалось поприще, что сулило ему и удачу, и славу, и высокие чины. Он еще молод, цепок, ретив, умом не обделен.

В Нижнем, куда его с легкой руки послал Прокофий, все поначалу складывалось как по писаному: выгодные знакомства, добрая опека, пособления, неразлей-дружба со стрелецким сотником Колзаковым. Кое-кому, конечно, и насолил своей наступчивостью и рьяностью, да ведь всем не угодишь — перетерпят. И вдруг гром среди ясного неба: убит Ляпунов! Даже скудные десятки служилых и даточных, кого удалось набрать, рассыпались по сторонам — поминай как звали. И вновь из первых он стал последним, из нужных — лишним. Не громкое деяние, а бездельное прозябание ему ныне уготовано.

У Биркина засаднило лопатку. Он закинул руку за пропотевшую спину, остервенело почесался. Вдовица шевельнулась, еще теснее привалилась к нему, но глаз не разомкнула. «Квашня протухлая!» — с неиссякшей злобой выбранился про себя Биркин.

Солнце все больше накаляло чулан, рвалось во все щели, и в его сильных слепящих лучах, словно в безумной панике не находя себе места, роилась пыльца. «Неужто и я навроде никчемной пыли?» — с тоскою отверженного спальника, которая находила на многих до него и будет многих же терзать после него, подумал Биркин. Монашеская скукота уже привиделась ему, сырой спертый запах известковых монастырских сводов, трепыхание одинокой свечки в келейном полумраке, тусклая лампадка перед образом Одигитрии. «Тьфу!» — тут же отогнал он от себя постылое видение.

По стене чулана стукнула снаружи отяжелевшая яблоневая ветвь. Невдалеке вспорхнула в раздорном галдеже воробьиная стайка. В сарае с грозным нетерпением хрюкнул боров. «Хоть земля разверзнись, спит корова!» — забыв о злобе, поразился Биркин несокрушимости безмятежного духа вдовицы. И опять предался своим раздумьям.

Нет, он не смог бездельничать. Мысль о новом дворянском ополчении, которому он будет зачинщик, придала ему сил. Но сколь ни упорны были его попытки пробиться с той мыслью к нижегородскому первому воеводе — ничего у него не выходило. Немощен, вдалбливали ему, Репнин, немощен да и все тут. В хворь Репнина он не шибко верил — уловка: подсмотрел, как воеводские двери отчинялись перед дьяком Семеновым. И он не отступался до той поры, пока не прозрел: незадачливым же хочет повязаться, никудышная опора Репнин, как и отец его, ничем не проявивший себя в Ливонском походе при Иване Грозном. В новое уныние повергло то прозрение. И вот уже который день он напрягает голову в размышлениях о достойном ручателе и сподвижнике.

— Ты уже пробудился, соколушко? — наконец раскрыла запухшие глаза и томно заворковала вдовица. Она смотрела на Биркина, как на медовый пряник. Обожание да ласка всякому милы. Сам никого не любя, Биркин хотел, чтоб его хоть кто-то полюбил безоглядно, принес себя ему в жертву. Пусть неопрятна да похотлива вдовица, зато от него без памяти. Кто еще приголубит молодца без притворства при его-то невзрачности?

Биркин простил себе все свои черные мысли о блудливой женке и безропотно покорился ее по-мужицки крепким объятьям.

Нагрешив в свою меру, вдовица вновь раскинулась по широкой постели и начала толочь пустоту:

— Проснулася, гляжу, а ты уже очиками хлоп-хлоп. И солнце хлещет из дыр, хлещет, ровно занялось все, ровно пожар учинился…

«Пожар, — повторил про себя бестолково Биркин, чуя, что чем-то привораживает его вылетевшее из суетных уст слово. — Пожар… Пожарский… Пожарский, сотоварищ Ляпунова!..»

— Ягодка моя! — чмокнул Биркин взвизгнувшую от ответной долгожданной ласки вдовицу, бодро вскочил с постели и стал натягивать порты.

5

Кабак на торгу поделен надвое: большая половина — для всех, малая — для лучших людей. Из почтения к Минину кабатчик Оникей Васильев пускал его брата Бессона на малую, чистую.

Тут гораздо пристойней: и свету поболе — в двух оконцах не бычий пузырь, а редкостное зеленоватое стекло, и убранство не в пример — поставец с посудой, на лавках полавочники из мурамного сукна, и гомона никакого. Хоть заморских гостей привечай. Но, посидев до легкого опьянения, когда уже развязывало язык, и почуяв стесненность среди толстосумов, которые его, как последнего тут человека, не желали слушать, Бессон перебирался к вольным бражникам, У них-то всяк дудел, что хотел.

На сей раз Бессон сидел у «чистых» дольше, терпеливо вникал в их степенные речи. На него опять накатило: порешил бросить пьянку, взяться за ум и договориться с кем-нибудь о выгодном подряде. Однако чем усерднее он вникал во всякие пересуды рядом, тем скорее приходил к безотрадной мысли, что подряда ему не видать. Купцы толковали о повсеместном оскудении, разоренных городах, пресечении торговых путей, нарушении исконных связей, разбоях на дорогах, о том, что пора вовсе сворачивать большую торговлю, понеже торговать не сегодня-завтра будет нечем. В конце концов они перекинулись на свои обыденные дела: ручательства, заклады и сделки.

Один из них — высокий носатый старик в небогатом, но справном кафтане — стал предлагать на продажу записанный за ним двор сгинувшего под Москвой сына, невозмутимо перечисляя, что в том дворе есть:

— Двое горниц, в закрой рублены… Одна на жилом подклете, друга на бане… Промеж имя сени с крыльцом, покрыто тесом под едину кровлю… В столовой горнице шесть окон красных, оконницы слюдяны… На дворе два погреба дубовых, а над имя сарай, дранью покрыт… Да на дворе ж колодезь рубленой еловой, конюшенка без стойлов… Огород есть… Под тесом вороты створчаты с калиткою…

Бессону невмоготу сделалось от усыпительной нуди, которую с любопытством слушали другие. Он встал, непочтительно хыкнул. Торговцы посмотрели на него сердитыми укорными глазами.

— А чтоб вас! — взмахнул шапкой Бессон и, пнув дверь, выскочил через сени в большую половину.

Там ему обрадовались, словно только его и не хватало. От длинных, заставленных глиняными кружками и залитых вином столов понеслись крики:

— Караул, деревня, мужики горят!.. Сам Бессон Минич до нас снизошел! Примыкай, осударь, к нашей ватажке!

— Бессонушка — душа божья, подь сюды!..

— Не обидь, брат, к нам пожалуй!..

Все знали загульного и щедрого Бессона: если у него заводились деньги, до полушки спустит, а никого чаркой не обнесет. И на его бескорыстье отвечали тем же.

Пестрый люд сбился в кабаке: мелкие торговцы, мастеровые, скупщики, таможенные сборщики, возчики, дрягили, заезжие крестьяне, ярыжки и еще всякая никудышная рвань и голь. В самые темные углы забились угрюмые пропойцы, что проматывали собственные пожитки, унесенные из дома втайне от забитых жен. Несмотря на то, что кабатчик держался строгих правил и пожитков на вино не менял, они ухитрялись быстро сбывать их барышникам и расплачивались с кабатчиком уже чистой монетой.

Бессон присел к ближнему столу, зная, что потом не минует и остатних. Ему живо подставили кружку, и он опорожнил ее одним махом, будто страдал от жажды. Заел вяленым лещом, огляделся. Все лица были знакомы, кроме одного.

Прямо напротив Бессона сидел крупный лысоватый мужик с дерзкими навыкате глазами. По бурому загару, встрепанной неухоженной бороде, пропотевшему грязному вороту рубахи можно было догадаться, что мужик с дороги.

— Из каких палестин к нам? — спроста, без околичностей спросил его Бессон.

— Бых и там, куда Макар телят не гонял, — улыбнулся мужик. Бессон смекнул, что странник не из простых, и захотел повести с ним разговор дальше.

— Не выпытывай, — толкнул локтем Бессона его сосед по столу красильник Елизарий. — Мало что. Не дай Бог, послухи заявятся.

— Послухов испужался! — загоготал сидевший поодаль молоденький конопатый разносчик из калашного ряда Шамка. — Царя нету — чего страшиться? Ноне все вразброд и гласно. Вали, чего Бог на душу положит, — судить некому!

— Эх ты, тюря с хреном, — покачал головой Елизарий.

— За приставом, чай, не сиживал. Да ране бы первым тя на дыбу вздернули.

— То ране! — отмахнулся удалой Шамка.

— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после кружки Бессон. Ему нравился застольник.

— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.

— Кака ж тут тайна?

— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.

— А он-то про все небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.

— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрекся красильщик.

— Отколь ноне? — не отстал от мужика Бессон, которого все больше начинало разбирать любопытство, и он уже всерьез прилип со своей докукой.

— А из-под ее, из-под Москвы-матушки.

— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас, гляжу, благолепий…

— Эй, почтенным! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхатся, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче…

Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:

— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских…

Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в темном углу, ублаготворенно вскричал:

— Господи, видишь ли, а то укажу!

От бешеного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, властно прикрикнул:

— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу.

И наказал подручному целовальнику:

— Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен…

— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышанье объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушел кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вывалятися да выблеватися.

— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!

— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне.

— Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на каждого зверя. Да нам бы волю-то!

— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шумиху гортанный бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости… Не простится нам…

Безудержный кашель стал сотрясать его. Он схватился за горло и, закинув голову, отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.

— В посаде бают, — тесно приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными ссорами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.

— Кузему-то?

— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги понадобились, а…

— Кузему?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделенным, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузема-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Куземе-то мошну бы набить! Да от Куземы-то скареда, днем огня не…

— Гля, Митенька заявился! — крикнул кто-то от двери и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле была жара, а в кабаке еще и духота, трясся на пороге юрод.

— Что, Митенька, студено? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.

— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод и стал дуть на грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.

Митенька появился в Нижнем нивесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Да и всегда встрепанный, похожий на расклеванную птицами еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.

— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — сказал Шамка, готовя всех к новой потехе.

Митенька вцепился в кружку, глотнул, дернулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:

— Пала в ночи звезда хвостата, пронеслись в нощи псоглавцы с метлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати… Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядет, грядет вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да и праведен…

— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — дернуло съязвить догадливого Шамку, но на сей раз выходка не прошла: на нее не отозвались. Кабак внимал только юроду.

— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, лицом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами…

Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:

— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма…

В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.

— Ты Кузьму не трожь, лешево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв все, что сам на него наговаривал. — Да Кузема последнюю рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..

Митенька съежился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.

— Не забивай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.

Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди и швырнул к дверям.

— Лети, нетопырь!

Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головенка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась.

— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею…

— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод бесповоротно исчез.

Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.

— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалите его, стояще пред ним, — завел было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву. Его никто не захотел поддержать. Люди стали расходиться.

К Бессону подскочил кузнец Важен, дружески стукнул корявой рукой по плечу.

— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает, ведаю я. При надобности пособим ему, миром всем пособим…

— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко подвали два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.

В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко! Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:

— По душе ты мне, брат… С первого взгляду по душе пришелся… Потаенный, баишь, ты человек?… И я тож потаенный… Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу… Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь тебя озолочу?… Хошь двор продам? Задешево… Двое горенок, в закрой рублены… Една на жилом подклете, ина на бане… Конюшенка без стойлов…

По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слезы невыразимого умиления.

6

Перед тем, как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомленные после пешего перехода в двадцать с лишком верст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распаленные потные лица.

С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным городом. На зеленых округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали и слепили глаза слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.

О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое города.

— Все б сидел тута да оглядывал, — сказал Фотинка.

Огарий обтер потрепанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:

— Беда, Ваньша, снегу не будет — всюю зиму пропасем… Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.

Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:

— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.

— За единого? — вздумал поторговаться Огарий.

— Бога не гневлю, за обоих…

Переехав реку, они стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.

У ключа, бьющего обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и перехлестнулся ее взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.

И, верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.

— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.

Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли. Тоже немало смущенная от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.

— Спасибо и вам на добром слове.

Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.

— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?

— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.

— То не по обычаю, — возразил Огарий, глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженек, сладенький пирожок… Ну-ка, Фотин, приложися.

Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка и поднес ко рту. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками…

— Ой упьется же!

Фотинка оторвался от ведра, смутился еще больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, он стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина еще крепче сжал ведро и пил не отрываясь.

— Отступись!

Фотинка пил.

— Отступися, безум!

Фотинка пил. Стало уже не до смеха.

— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий. Фотинка опустил ведро. Он был багров, как вареный рак. Пот сыпался со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.

— Здоров водохлебище! — снова зашелся Огарий, засмеялась и девушка, но уже без веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.

Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот смахивал на похмельное сипение неуемного бражника, отчего всем стало еще смешнее.

— Тому ль не пить, кого хмель не берет! — отсмеявшись, изрек Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знашь ли такого?

— Дядю Кузьму?

— Вот ти, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!

— Да он возле, в межах с нами живет. Ступайте следом — доведу.

По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой.

— Далеко воду нести.

— Далече. Зато нет воды слаще.

— Уж куда слаще, чуть цело ведро не выхлебал.

— Я аж перепугалась.

— Неужто?

— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.

Они враз засмеялись тем чистым простодушным смехом, от которого им стало легко и который сблизил их.

У ограды мининского подворья девушка показала на ворота, а сама свернула в заулок.

— Как зовут тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.

— Настеной, — отозвалась она. Рассыпались, замолкая, серебряные звоночки…

Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колес тянулись в глубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минича в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.

— Ах ты, Еремкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя… Нефедка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.

Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.

— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария. — Кто ж с тобой, племянник?

— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.

— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!

— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почет, больше и хлопот.

— Чую, зело смирен ты, молодец, — смекнув, что Огарий не даст себя в обиду, подшутил Кузьма.

— Ой, смирен, яко козел на привязи. Ибо испытано: аща обрящеши смирение, одолееши мудрость.

Колючий человечек явно настаивал на уважительности к себе и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьме не надо было больше испытывать его, он оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы.

— Давно вы оставили князя?

— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Еще о ту пору, как привезли его изранена в Троицку лавру на попечение мнихам-травникам? Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке…

— Гораздо поранен?

— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной ночью немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.

— Где ж он ныне?

— В именьице своем Мугрееве, рукой подать отсель…

Не дав им договорить, во двор влетела растрепанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой.

— Родимец, выручи ради Бога!

— Приключил ось-то что?

— Коровушка моя…

— Ну, Матрена, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.

— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя…

— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от бабы. — Сказывай.

Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.

— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялась. А она, бездонная, пьет и пьет, две бадьи уж выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да еще едова всякого в придачу…

— Вволю пьет, в охотку?

— В охотку, в охотку.

— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьет в охотку — удоиста. Верная примета.

— Бог тебя не обойдет милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..

— Иди, иди, люди у меня, — строго сказал Кузьма.

Бабу только и видели. Огарий ее преминул уколоть Фотинку.

— Коровушка сия не родня ли ти?

— Отвяжися, бес! — отдернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?

— Нова оказия! — вздернул брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел… Сирота Настена-то, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Смотри, не вздумай забижать ее, Фотин! Мне Настена будто дочь родна.

С крыльца уже подзывала заждавшаяся Татьяна Семеновна:

— Робятушки, пожалуйте к столу.

— Ступайте, ступайте, — поторопил их Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем…

И Кузьма, глубоко задумавшись, взялся за вилы.

Всяк в то тихое предвечерье помышлял о своем. У кого мысли были легкие, как у Фотинки, а у кого опасные, докучливые, теребливые, с далеким заглядом. Совсем вблизи от мининского подворья стряпчий Иван Биркин холодными ласканиями домогался у радушной вдовицы денег на тайную поездку к Пожарскому. А в острожном узилище потаенный сиделец состарившийся католик отец Мело с непреходящим упорством думал о побеге. Всяк ждал своего часа.

Глава четвертая Год 1611. Первоосенье. (Нижний Новгород. Арзамас. Мугреево)

1

Земщину ввел на Руси Иван Грозный. Отменив кормленщиков. И не великое ликование по случаю долгожданной победы над упрямой Казанью побудило его к тому, как говаривали некоторые, а нужда неотложная, вящая. Государева казна требовала на укрепление войска прибытка надежного и полного. Насылаемые же из Москвы по городам наместники и волостели, попеременно управлявшие отданными им на кормление землями, помышляли только о своей выгоде и так распоясывались, что черный люд терпел от них не меньше, чем в давние лета от ордынского ига. Верные холопы управителей — тиуны да праветчики — почем зря драли с людишек три шкуры, множа поборы и творя неправый суд. Тяжбам и жалобам не было краю. Царь, тогда еще внимавший по молодости советам своих хитромудрых наставителей, единым махом разрубил тугой гордиев узел. Он замерил самовольные наместничьи обложения государевым оброком, указал собирать его земскому миру, для чего повелел «во всех городех и волостех учинити старост излюбленных».

Однако царево благо мало утешило тяглецов. Повинности были все те же, только за них под строгим надзором и опекой государевых приказных и воеводских властей стали нести ответ сами тяглецы, связанные круговой порукой земской общины во всех посадах, станах, волостях и слободах. Оттого избираемый ка сходах «излюбленный» староста оказался прямым посредником между земским миром и властями.

Как и в других русских городах, у старосты посада в Нижнем было больше хлопот, чем почета. Ему безвозмездно приходилось тащить тяжеленную мирскую ношу. Староста собирал тягло, вел учет приходам и расходам, заботился о достаточном харче для воеводского двора, наполнял подможную коробью на земские нужды, а помимо того дозирал за благоустроением на торгу и посаде, налаживал пожарный надзор, ходатайствовал по мирским челобитным, отряжал людей на общинные работы, вызнавал неплательщиков и недоимщиков, пресекал татьбу и драки, искоренял скрытное корчмщиничество, пособлял сыску беглых, устраивая с приставами и понятыми подворные обходы, а при надобности выставляя на ночь палочные караулы. Словом, лямка у старосты была туже некуда.

Бывали случаи, что старосты оказывались лихими мздоимцами и вымогателями, ухитряясь поживиться за мирской счет. Либо же, напротив, забрасывали за недосугом свое хозяйство, доплачивали недоимки из своей мошны и разорялись вчистую. Второе случалось чаще. И потому земский мир старался выбирать в старосты мало того что пристойною, честною, обходительного и всеми почитаемого человека, но и сметливого, бережливого, оборотистого и грамотною рачителя с достатком, умеющего постоять за других, как за себя. Мир не хотел покладистого угодника — спесивец ему тоже был не нужен, не почиталась набожная смиренность — и буяна никто не желал, не подходил молчун-угрюмец — не был мил и удалец-гуляка. Ценился нрав добрый, ровный да остойчивый. Почитался такой верховод, чтоб на чужое не зарился, но и своим не поступался.

Привередлив, разборчив был мир, зато многого стоило его доверие: ежели какая поруха или немилость — вызволит, стеной за своею избранника встанет, перед самим воеводой не склонится, И хоть невмоготу порой приходилось старосте честно блюсти все обычаи да наказы, отстаивать мирские права перед властями, однако голову высоко держал, всегда помнил: дорога оказанная ему честь.

На Нижнем посаде старост провозглашали только из торговых людей, ибо торгом держался посад, а потому и вести дела торговым людям тут было сподручнее. Кто более расторопен, сведущ и надежен, как не они? У купца вовсе не дармовой почет.

По всей Руси славились купеческие имена. В народе знали, что торговля — промысел куда как рисковый и под силу он зело умелым да тороватым. Иным же и тщиться нечего — в ущерб выйдет. Купец, толкуют, что стрелец: попал — так с полем, а не попал — так заряд пропал! Без смекалки и хватки купцу шагу не ступить. И повсюду он в первых людях.

Не зря самые проворные из купцов в чужих землях миротворствовали допрежь именитых посольств. Кому не памятен, к слову, почтенный тверской землепроходец Афанасий Никитин? От нижегородских причалов пролег путь его суденышек в далекую сказочную Индию. Куда ни поверни лик — во все стороны хаживали русские торговые люди. Чуть ли не на самом краю света зарубки оставляли, ими вон и запредельная Мангазея ставлена. Не родовитость купца поднимала — благодетельство. И всяк слышал, как торговые люди честью дорожат, как промеж себя рассуждают, что правда, мол, — кус купленный, а неправда — краденый. Ежели кто нечист на руку — позора не избежит, суда мирского не минует, а где позор — там разор да изгнание прочим мошенникам в науку. В скученных же посадах всяк человек, словно на длани. И о всяком тут ведают не с чужих слов. Что же говорить о нижегородском торге, где люди раскланиваются друг с другом чуть ли не ежедень! Тут уж со старостой промашек никак не могло быть. А посему всякий раз выбор падал на самого достойного из лучших людей.

Мир крепко держался своего установления самому выбирать старосту и не допускал посягательного вмешательства воеводы и приказных чинов. Правда, ничьими советами не гнушался. Но никого ему нельзя было навязать силком и тем опорочить мирской выбор. Так повелось изначально, так вершилось повсеместно.

Сами же выборы старосты и всех земских исполнителей — целовальников, окладчиков, сборщиков, приставов-десятских, что надзирали за своими десятнями, на которые были поделены посады, — обычно приходились на Новый год, начинавшийся первого сентября. К урочному сроку, как водится, все уже было прикинуто да обтолковано, и на сходах выборщиков редко возникал разлад.

Единодушия выборщики чаяли и на сей раз.

2

Слух о желании посадских избрать своим старостой Кузьму Минича не был досужей байкой. Доброй славой Кузьма пользовался и на торгу, и среди тех, кто был с ним в походах. И слух тот усилился после одного примечательного случая, весть о котором содруженики Кузьмы с воодушевлением разнесли по дворам Нижнего посада.

Приключилось то ввечеру, когда Кузьма и Фотин, позванные по-соседски бобылем Гаврюхой на толоку, вместе с другими гаврюхиными помощниками благополучно завершили работу. Дело для сноровистых рук было нехитрое. Резво раскатали осевший сруб бобыльей избенки, заменили три нижних гнилых венца на крепкие — из свежего лесу, собрали строение наново, как и было, в обло и навели стропила. Прочее оставили на долю самого хозяина: утлая избенка без подклета уже не требовала сторонних усилий.

В ожидании угощения, — стерляжьей ухи, которую на костерке готовила Настена, работники уселись на старые бревна. Помимо Кузьмы с племянником, были тут посадские мужики Потешка Павлов да Степка Водолеев, мелкий рыботорговец Демка Куминов, а также стрелецкий десятник Иван Орютин да стрелец Якунка Ульянов, с коими бобыль свёл дружбу еще в муромском походе, и вездесущий старик Подеев — коренной нижегородский народ, свойский.

Довольный успешным завершением дела, Гаврюха от души потчевал приятелей бражкой, обходя каждого с деревянным ковшом.

Но питье не занимало посадских, они налаживались на разговор с Кузьмой о его затее скликать вселюдское ополчение. Конечно, лестно им было, что Минич не погнушался их кругом, но больше допекала всех одна мысль: пристало ли посадским людишкам выставляться, коли на то знатные да служилые есть?

Никакой важный разговор не заводился впрямую, приличествовало подбираться к нему исподволь. Обычай и теперь не был нарушен. Считавший себя на толоке вторым после Кузьмы, Иван Орютин, наблюдая, как Настена бережливо сыплет соль в уху, словно бы невзначай, но с явным умыслом выбраться на главную колею, подкинул Кузьме совсем немудреную загадку:

— Что благо: недосол аль пересол?

— Мера, — пытливо глянул на Орютина Кузьма.

— А как мерить? — с вызовом вскинул кудлатую бородку десятник. — Что одному солоно, другому пресно. У каждого, чай, своя мера. Равного ни в чем нет. Поелику в равном — вред и пагуба.

— По-твоему выходит, кажный токо за свое ревнует? Инако не быть? — угадав, куда нацелился Орютин, и заступно упреждая ответ Кузьмы, спросил Водолеев, рослый волосатый мужик из честных бедняков-оханщиков, не единожды битый на правежах.

— Вестимо. Уготовано эдак. Ужель, к слову, стрельцы тяглецам ровня?

— Тож бояры, — набычился Водолеев. — Неча вам с нами делить, неча и меряться…

— А скажи-ка, Кузьма Минич, прибыльно ли ноне соль добывать? — напористо влез в разговор простоватый, но до крайности самолюбивый Куминов, который не переносил никакого мудрствования, а потому, раз было упомянуто о посоле, захотел перетолковать и про саму соль:

— Кому как, — в задумчивости обратился Кузьма вовсе не к Демке, а к Орютину. — Кому река — по брюхо, а кому — по уши. Да не по своему росту глубь реки меряют.

— Так я ж не про реку тебя! — в недоумении подосадовал Куминов, не дав другим рта раскрыть. — Накладно, слышь, соляные места сыскать?

— Соляные? — улыбнулся Кузьма, видя, что ему не отвязаться от упрямца. — На то верные приметы есть. Вот и Фотин их, небось, знает, даром что, ак и я, балахонец. — И тут же окликнул Фотинку, что торчал у костерка подле Настены. — Эй, красный молодец, поведай, где соль водится!

— Дак проще простого, — деловитым баском отозвался Фотинка, пытаясь всем видом показать, что приглядывал за костром, а не за девкой. — Избирай, вишь, мелкий ельник, а то березник, низи да болотца. За скотиною примечай: повадливы коровы да овцы солену земельку лизать. Берешь оттоль глину — и на огонь: потрескиват — стал быть, соль в ей. По ручьям тож гляди, по проточинам — у соляных-то на бережках белесо, что иней лег. Да и соляной дух пахуч — нюхом учуешь.

Мужики насупились, потеряв охоту к разговору. Сбил их с панталыку Куминов своей солью. Не зря прозван благонравным. Все на обыденное сведет зануда, на суетное. Лучше уж переждать, когда уймется, а то сызнова испортит затеянную изначально беседу.

Нахлебавшись духовитой и жирной ухи, посадские все же смогли вернуться к спору. Благо, Демка не мешал, сыто задремывая на травке.

— Стрельцам о всяку пору сносно: получил жалованное да прокорм — и в ус не дуй, — завел на сей раз Водолеев.

— Вота они и кобенятся.

— Не скажи, — уже без прежнего пыла возразил отяжелевший от еды Орютин. — Служба у нас собачья. А жалованья, сколь помню, николи в срок не получали. Торговлишкой да огородами держимся. И заслуги наши не в зачет. Я вот допрежь одиннадцать годов на посылках да в объездах, да в дозорах, да на стенной сторожбе, да в карауле у Съезжей воеводской избы, да в походах на воров в простых стрельцах маялся. Помыкали мною кому не лень. А что выслужил? Каки права?

— Нонь сам другими помыкаешь. — То-то вознесся!

— Да погодь ты, — слегка осерчал Орютин. — Я к тому, что нет у нас своей воли, службой повязаны. Укажут начальные: «Стой!» — стоим. Укажут: «Ступай!» — тронемся. А коль всполошится посад — что будет? Бунт. Самочинство. Како тут с вами сплоченье? Вас же и усмирять пойдем.

— Не все у нас схоже мыслят, — вперекор старшому внезапно подал голос Якунка Ульянов. — Смута водится и середь нашего брата. Верно, ины носом в свои огородишки уткнулися и ублажены. Воевода, вишь, дремлет — им тож поблажка. Ан не все так-то. Чего таишь, Иване? — осмелев, качнулся он к Орютину. — Драчка и промеж нами затевается, уж и бердышами махалися.

— Кто махался, тот в яму под Съезжу избу посажен. И ты, знать, хошь? — строго свел брови Орютин.

— Баяли калики перехожие, что-де в Арзамасе поколотили стрельцов пришлые, — вклинился прибиравший за едоками Гаврюха. — За пахотных мужиков вступилися стрельцы да боком им вышла заступа.

— Слыхал и я о том, — мрачно сутулясь на бревнах, подтвердил Потешка Павлов. — Смоленских битых дворян подмосковны троеначальники там землею наделили. Да землею-то занятой. Впервой ли таки сшибки, раз кругом нескладуха? Одни по грамоте Шуйского сели на поместье, друга в тое наделы по указу расстригиному заявилися — первых поперли, а на расстригиных-то уж третьи навалилися — им семибоярье все тую ж землицу отказало, а тут и четвертые ровно с небушка свалилися — присланы от троеначальников. И ну друг дружку выпихивать. Да Бог с ними, с дворянами! Мужикам-то каково? Что ни господин, то новый кнут: паши, мол, на меня, а не на прежнего! Несусветна морока.

— Дождемся и мы медовых пряников, с нашим убогим воеводой хлебнем лиха, — бойко предрек Водолеев. — Да мне-то терять неча, окромя худых порток. А задница к батогам обыкла.

— Еще хошь? Гляжу, прытко набиваешься, — со злым хохотком подтрунил Орютин.

— За грехи господь насылает, — молвил Павлов.

— За каки таки грехи? — подивился Водолеев. — Ладно, на меня за огурство: от платежей по бедности уклоняюся. А на тя за покорство нешто? Врешь, рабья дудка!

— Терпеть — не воевати, — вздохнул Гаврюха, и не понять было, на чьей он стороне.

— С лихвой терпим. Сидим по норам, трясемся от страху: авось, пронесет!

— А где силу взять? Ты ль ее дашь? — все еще не уняв хохоток, вопросил Орютин.

— Единитися надоть, сказано же!

— Единилися худы порты с сафьяном!

— Встречь прорывной воды не выгрести, — изрек, поддакивая Орютину, Павлов.

— Не мы в смуте повинны, не нам ее и унимать, — поднялся с бревен десятник, напоказ позевывая и кончая спор в свою пользу. — Нижнему, чай, покуда она не грозит!

Но старик Подеев осадил десятника. Он встал насупротив него с побелевшим суровым лицом, ткнул Орютина в грудь трясущимся корявым перстом.

— Неуж не смыслите, мякинны головы, неуж докумекати обузно: не подымемся — на Москве альбо Жигимонт сядет, аль маринкин змееныш, что душегубом Заруцким приласкан? А Заруцкий с ляхами едина стахь. Им все на поругание отдати? Им? Злыдням?! Видать, честь-то ваша грязна да латана. Эк ты, Орютин, како утешил! И доволен дурью своей, Не поставим свово царя на Москве — не быть усмирению, а не будет усмирения — не быть Руси. Всяку она, аки тебе, Ванька, чужа станет. Что ляхам, что свеям, что нам — однова: не жаль и не свято. Дворы — на разор, жонки — на блуд, вера — на посмех! Того дожидаться? Леший с вами, дожидайтеся, а я, седоглавый, к Миничу пристану.

Все вдруг спохватились, что за жаркой перепалкой напрочь забыли о Кузьме, от которого и хотели услышать сокровенное слово. Но Кузьма осмотрительно не стал вступать в перекоры. Подобные стычки случались на посаде ежедень, однако, накалив страсти, заканчивались впустую.

Кузьма спокойно перенял устремленные на него вопрошающие взгляды и хотел было податься навстречу шагнувшему к нему великодушному старику, однако остался на месте. Насмешливый возглас Орютина удержал его.

— Что, не сам-друг ли Москву вызволить приметеся?

В ином месте десятник ни за что бы не стал так наскакивать на Кузьму — сущее неприличество, но тут, в своем кругу, не принято было чиниться. Все же Орютин хватил через край со своей грубой прямотою, и посадские посмотрели на него неодобрительно.

Собираясь с мыслями, Кузьма неспешно извлек из бороды застрявшее там мелкое колечко стружки, размял пальцами. Все в напряжении ждали, что он скажет.

— Глаголил ты, — напомнил Кузьма недавнее суждение десятнику, — де не нам за чужи вины ответствовать, коль смута не нами заваривалася. Ладно, не нами, да ведь не без нас. Каковы сами, таковы и сани.

— Полно-ка, — не согласился Орютин.

— Скажи, не мы ль царю Борису по охоте присягали? А опосля тож не мы ль его поносили?

— Еще кака хула была! — неведомо чему обрадовался Водолеев, презирающий всякую власть, чем-либо досадившую ему.

— Погоди, — строго пресек его Минин. — Не до потехи, чай, тут. — И продолжал ровно. — Верно, могли с Годуновым обмануться: на веру приняли, что он малого царевича загубил. А дале-то кого замест вознесли? Уже подлинного цареубийца, по наущению коего невинный сын Борисов Федор удавлен был. Ничо, смирилися с той кровью, простили и самозванцу, и себе ее. Душа не дрогнула. Греха тяжкого не приметили. А уж Шуйскому повадно было чужой кровушки не щадить, сошло с рук. И еще в тую пору не раскумекавши, вора ли он, царска ли отпрыска сменил, — крест мы ему, Василию, истово целовали. Минул срок — охаяли и Шуйского. Поделом? Навроде, так. А что от того стал оса? Стоим уже не верим — из чужих выбрать норовим. Владислава вон на престол ждем, на ляхов уповаючи.

— Не по нашей воле цари ставятся, не по нашей и сметаются, — хмуро бросил Орютин.

— По чьей же? — отошел от костра Минин и встал возле десятника.

— Знамо, по боярской.

— Где она ныне, боярска-то воля, коли бояря под ляхом очутилася? — с еще неунявшимся возбуждением возразил Орюгану Подеев.

— Не по боярской, так по божьей, — отмахнулся в сердцах десятник, не желавший ломать голову над тем, что было ему не по разумению и не по чину. Хоть и уважал он Кузьму, но считал его замышленье о сборе и снаряжении с посадской помощью войска напрасной затеей. Как протопопу Савве, так и Орютину — и не одним только им в Нижнем Новгороде, — претила сама мысль о самовольном ополчении без всякого указания свыше.

Кузьма понимал, каких душевных сил ему будет стоить преодоление наставляемых перед ним всяких рогаток.

— По божьей, молвишь? — провел он рукой по бороде, остро глянув на десятника. — Кабы по единой по ей. Печаль така, что не от Москве мы — от самих себя уж отступаемся. С ложью-то, о коей и говорил, свыклися, ровно жена она. Вырезываем чирьи да вставляем болячки. И тако будет, покуда за ум не возьмемся и единую волю не явим. Кто же, окромя нас, царя нам может поставить? Мы — последни ряды, последки крепко стоим, а за нами уже никого. За нами — край. Нешто не виноваты станем, коли сробеем и зло добром посчитаем, а неволю благодеянием? Бесчестье не дает сил, и крепких духом, что младенцев, оно валит…

Нет, не доходили слова Кузьмы до сердца Орютина, который внимал им с отчужденным бесстрастием.

Взбудораженный, с разгоряченным лицом Якунка поднялся с бревен, намереваясь поддержать Кузьму, но не успел раскрыть рта, как вблизи послышался негромкий перестук копыт, и все изумленно уставились на въехавшего во двор Родиона Мосеева. Конь его был так измотан, что пошатывался, и тяжело ткнулся мордой в грудь Кузьмы, не в силах уклониться. Не меньше коня измученный Родион с вялым усилием перекинул ногу через седло и рухнул бы на землю, если бы не подхватили его мужики.

— Грамоту возьми, за пазухой она, — сдавленно прохрипел Кузьме Родион. И тут же прилег на траву у бревен.

Посадские сгрудились вокруг Кузьмы, с нетерпением заглядывая в небольшой свиток, который он развернул.

— Чти! Да чти ж, не томи! — не выдержал Водолеев.

— «Благословение архимандритам, — начал медленно читать Кузьма пресекающимся голосом, — и игуменам, и протопопам, и всему святому собору, и воеводам, и дьякам, и дворянам, и детям боярским, и всему миру от патриарха Ермогена Московского и всея Руси — мир вам и прощение, и разрешение. Да писать бы вам из Нижнего…»

Кузьма замолчал — сдавило горло. И он молча стал пробегать грамоту глазами. Все напряженно ждали. По лицу Подеева текли счастливые слезы.

— Куды писать-то? — спросил наконец Орютин.

— И в Казань, и в Вологду, — выдавливал из себя по слову Кузьма, — и к рязанцам, к в подмосковные полки…

— Батюшки-свет! — сияя, воскликнул старик Подеев.

— Чрез нас со всею землею русской сносится Ермоген. Едина мы его надея! Чрез нас!..

— Чтоб стояли крепко о вере, — продолжал Кузьма, все еще справляясь с волнением. — Чтоб на царство Маринкина сына не призывали… Чтоб имели чистоту душевную и братство…

— Не, теперя никому не отпереться! — потряс вскинутым кулаком вовсе осмелевший Якунка. — Супротив Ермогена не повякашь! Грамота его нонь что царская, коль царя нету!

— По-твоему вышло, Минич, по-твоему, — ликовал Подсев. — Слышь, чай: братство!

— На словах еще велел передать мне владыко, — донесся сзади хриплый голос до мужиков, и они увидели, что Родион уже встал с травы и сидит на бревнах. — На словах велел передать: нижегородцам-де верит накрепко, им судить доверяет по своему разумению, им о сплоченье потщиться наказывает.

— Да коим же кудеством ты проник к Ермогену? — не мог скрыть удивления Орютин, оглядывая тщедушного и мелковатого, в драной крашеной сермяге Мосеева, который никак не походил на бесстрашного удальца.

— С хлебным обозом, что к ляхам в Кремль въезжал, проник. Обозных мужиков улестил, взяли, я с ними за обозника и сошел… А уйти тож добры люди пособили. Федор Иваныч Шереметев, боярин, с дворнею. Я ж в его войске из Свияжска-то в Нижний пришел, еще когда то было. Он и приметь меня в Кремле, вспомнил да чрез боярина другого думного, Воротынского, тайно с Ермогеном свел… А Ермоген-то уж меня знает. Токмо бы молчать вам о том, робята… Неровен час…

Гаврюха подал Мосееву остатки ухи и ломоть хлеба. Тот жадно припал к еде. Острые скулы так и заходили ходуном.

— Слышь, Родя, — склонился над ним Кузьма. — Не посетуй уж, что сызнова потороплю. Ты юнец — на тебе и обуза вся. Грамоту Феодосию в Печоры в силах ли отвезть? Без промешки бы гораздо было. Ему-то в перву голову она писана.

— Отвезу, — мотнул головой Мосеев.

— Ну-ка, Фотин, — позвал Кузьма племянника. — Живо к моему двору, седлай гнедого. Да веди сюда.

— Мы с Якункой проводим Родиона до Печер, кони при нас, чай, — вызвался заугрюмевший после обличений Подеева, но теперь воспрявший Орютин. — Вороты расколотим, а у Феодосия он будет.

— Дело! — одобрил Кузьма. Глаза его жарко поблескивали.

Водолеева до того захлестнуло возбуждение, что он не находил места, ему даже от радости что-то учудить захотелось. Он подскочил к безмятежно спящему Демке и принялся травинкой щекотать у него в носу. Куминов громко чихнул и пробудился. Первым, кого он узрел спросонья, был Кузьма.

— Ну не диво ли, что мне привиделось? — сладко зевнув, сказал ему Куминов. — Будто я на соли самих Строгановых переплюнул, небывалый барыш ухватил.

— Сон в руку, — стараясь не рассмеяться, вымолвил Кузьма. За его спиной захохотали без удержу.

3

Утро выдалось смурым, дождливым. Над замутневшей Волгой то ли свивались, то ли рассеивались клочкастые, истемна пепельные тучи. И хоть не силен был дождь, но уже не по-летнему нуден и буслив. Потому на улицу без особой нужды никого не тянуло, всяк находил работу на дому.

Однако Земская изба, что стояла под горой напротив церкви Николы на торгу, через дорогу от нее, была набита до отказа. На сход, куда по обычаю собирались только назначенные по мирскому доверию выборщики, человек двадцать, большей частью люди известные и видные, стянулись на сей раз самовольно и многие посадские жители. Накрывшись рогожами, они толпились под окнами, облепляли крыльцо. Из-за пасмури в избе пришлось зажечь свечи.

Главенствовал у выборщиков тороватый рыботорговец Михайла Спирин, чьими прорезями и садками на торгу по устью Почайны и даже повдоль волжского бечевника было занято чуть ли не четверть версты. Его рыбные ловы находились на Стрелице, у Козина и по Оке — у Горбатова, но самая ценная добыча — отборная красная рыба — доставлялась с низов, от самой Астрахани, где загружалась в струги. Правда, в последние лета никакой рыбы оттуда не прибывало — смута перекрыла путь, и купец терпел большие убытки. Однако и без того мало кто мог потягаться со Спириным по Доходам. И молодость не помешала ему выбиться в купеческие верха, ибо наловчился вести всякое дело удачливо и с размахом, был расчетлив, но не скуп, любил рисковать, если риск сулил крупную выгоду. Старые купцы чуть ли не молились на Спирина, с одобрением поглядывая, как он смело и круто разворачивается, привлекая к себе промысловый люд умной рачительностью и заботой и с мягкой наступчивостью сильного зверя тесня торговую мелкоту.

Дождавшись, когда выборщики расселись по лавкам, Спирин резво поднялся из-за стола, сдвинул шандал в сторону, ближе к подьячему, который уже опробывал очиненное перо на бумаге, с ооезоруживающей прямотой молвил:

— Слышите: гудут людишки околь избы-то? А что гудут? А то, что мы ноне должны порешить, аки никогда досель, верней верного. Выбор же их един. И пал он на достойного нашего содруженика прасола Кузьму Минича. Я тож за него.

Выборщики задвигались, зашушукались. Спирин, весело поглядывая на них, охватистой ладонью провел по бородке и щелчком сбил приставший к рукаву таусинного кафтана волосок.

— В ину пору покладистей бы кого присоветовал. Вон хотя Федора Маркова. Чем не гож? Ноне нет. Ноне человек норовистый надобен, несломимый. И на весь город, на оба посада. Нам, торговым людям, в доброй огороже — нужда великая. Государевы-то силы в расстройстве. И на кого нам опираться, опричь посадских при крепком старосте? Ведаю я и о том, что Кузьма Минич затевает сбор денежный на ратно нижегородское устроение? Так ли, Кузьма?

— Верно, — отозвался Кузьма с лавки.

— Разумно то. Впрок нам будет укрепиться. Глядишь, и по Волге свои дозоры выставим. Други города сговорим. Избавим Волгу от разбоя. А торговы люди повсель на свое сбереженье с охотою раскошелятся. Григорий Леонтьевич Микитников из Ярославля помощь, сулил. Я денег дам.

— Москва избавленья ждет, — встал с лавки Кузьма.

— Дойдет черед и до Москвы, — махнул рукой Спирин, заставляя Кузьму сесть. Но тот не подчинился.

— От Ермогена грамота доставлена. С благословением его.

— Не враки ли? — усомнился Спирин, хотя уже слышал о той грамоте.

— Сам первый чел, — развеял сомнение Кузьма.

— Видать, сам и сподобился с Ермогеном снестись? — высказал догадку Спирин, зная, что ни воеводе, ни Феодосию такое бы не пришло в голову: они не помышляли нарушать покой в Нижнем.

— С посада к нему наш посланец ездил, рискнул.

— Гораздый зачин! — поразился Спирин, любивший не только в себе, но и в других дерзновение. — Да подымем ли?

Он потер лоб, быстро соображая. Любая преграда вызывала у него неодолимое желание своротить ее. И еще его прельщало то, что задуманное дело может зело оживить торговлю, которая все больше приходила в упадок. Первоначальные убытки с лихвой могут покрыться обильной прибылью. Войску многое потребуется. Кто оплошист — потеряет, а кто ловок — поживится. Ныне же всем худо. И если дальше пребывать в недвижности, будет еще хуже. Не то ли самое на уме и у смекалистого Кузьмы?

Все напряженно молчали, ожидая разумного слова Спирина. Наконец он заговорил:

— Кажный свою корысть имеет. Бояре за вотчины держатся. Служилые дворяне за поместья воюют, не дай им поместья — побросают сабли. Монастырям тарханы дороги, за них цепляются. Ан и выходит, что токмо торговым людям все государство надобно. Поелику их корысть — вольная торговля в нем. Порушено государство — поруха и торговле… Кому ж за него в перву голову радети, коли не нам? Кабы потрясти мошною-то, потужиться.

— Накладно ить, — подал голос приятель Спирина Самойла Богомолов, тоже известный в Нижнем торговец. — Рать огромадную снаряжать доведется. На обереженье-то еще куды ни шло…

— Поразмыслим, пораскумекаем, — снова потер лоб Спирин. — А попытка — не пытка. Коли у Кузьмы Минича заладится — отчего не пособить?

— Скудоумие нас и губит, — все еще не садясь, сухо промолвил Кузьма. — Малое жалеем, а великое теряем.

— Правда твоя, Кузьма Минич, — усмотрел в словах Кузьмы согласие со своими мыслями рисковый Спирин. — Верю я тебе! Ты от лавчонки худой поднялся, к достатку пришел. Не чужими — своими руками. Ноне и лавка ему, — обратился он ко всем, — лавка ему о четыре-пять створов пристала. А, чай, нажитым готов поступиться, за всех готов порадеть, аки потщился для Нижнего получить ермогеново благословление. Нам ли не в угоду? Судите теперь, быть Кузьме Миничу старостой аль не быть. Я на своем поставил. А ты, Самойла?

— Так и быть, — не без колебания выговорил Богомолов.

— Ты, Оникей Васильев?

— За Кузьму Минича, — твердо сказал кабатчик, как никто знавший помыслы посадских мужиков.

— Вы, Юрий и Матвей Петровы?

— За Минина, — согласно молвили строгановские приказчики-братья, ведающие соляными амбарами и перевалкой соли в Нижнем. Им приходилось особенно туго сбывать свой залеживающийся товар, а амбары ломились от него.

— Ты, Федор Марков?

— За Кузьму, — не раздумывая, ответил целовальник, которого нисколько не обидело, что другого предпочли ему: Кузьму он почитал.

— Ты, Петр Григорьев?…

— Ты, Микита Бестужев?…

— Ты, Афанасий Гурьев?…

Было полное единодушие.

— Пиши приговор, — склонившись к подьячему, указал Спирин. — «Посоветовав всем миром, излюбили есмя и выбрали к государеву делу и земскому в Нижнем Новеграде в Земскую избу нижегородца же посадского человека в земские старосты Кузьму Минина… Ведать ему в посадском мире всякие дела и во всех мирских делах радеть, а нам, мирским людям, его, старосту, во всех мирских делах слушать, а не учнем его слушати, и ему нас надлежит к мирскому делу нудить…»

Когда каждый подписался на оборотной стороне приговорного листа, Спирин шагнул к Кузьме, дружески обнял.

— Ну помогай тебе Бог! Авось, выдюжишь. А мы не оставим.

И подмигнул весело.

— Пропадай яйцо, а не курица!

Провожая выборщиков, Кузьма сошел с крыльца; и сразу же его окружили мужики.

— Наша взяла, робяты! Что я вам баял! — кричал Водолеев.

— Не плошай, староста! Плечьми подопрем! — подбодрил однорукий стрелец.

— Верши не ложью — все будет по божью!..

— Будь больший, а слушай меньших!..

— Что мир порядил, то Бог рассудил!..

— Вали на мир, мир все снесет!..

— Чай, соборно и сатану поборем!..

Наказы и подковырки сыпались со всех сторон. Кузьма только головой вертел.

— Не устрашись, благодетель! Ослобони Москву! — тянула к нему из толпы дряблые темные руки простодушная старуха, у которой в московском пожаре сгорела вся родня.

— Эх, Минич, кто везет, того и погоняют! — сочувственно протиснулся к Кузьме Подеев. — Дай-кось я тебя облобызаю!

И добрый старик с неспешной чинностью трижды поцеловал Кузьму. Тот на миг прижал его к себе, потом ласково отстранил и взбежал на крыльцо. Лицо и борода его серебряно блестели от дождя. Он в пояс поклонился посадским.

— Исполать вам, люди добрые! Что замыслил — от того не отступлюся! Правда в том. А вы — моя упора…

Понемногу все разошлись. Утягивали и Кузьму с собой, но он отговорился. И до темна просидел с подьячим и сторожем: доставали из ларя и коробьев окладные книги, подворные списки по десятням, поручные записи, платежные отписи сборщиков, проглядывали да раскладывали как сподручно. Кузьма хотел подготовить все загодя, чтобы до полушки высчитать, на сколько в крайний предел потянет посад сверх всяких обложений. Нужда подгоняла его.

Уже запирали избу, как увидели поспешающего к ним по грязи пристава Якова Баженова с чадящим факелом. За приставом развалисто вышагивал крутоплечий простоволосый мужик.

— С почином тебя, староста! — утирая рукавом мокрое лицо, сказал Баженов. — Вот приволок к тебе починного бродяжничка. Меж двор плутал, а кого выискивал — Бог весть.

— Еще баушка надвое сказала, кто кого приволок, — усмехнулся ражий мужик, и стало ясно, что такого силком идти не понудишь.

— Не здешний? — спросил Кузьма, хоть и сам видел, что перед ним чужак.

— От самых Соловцов странствую. Монастырский кормщик яз, Афанасий…

4

На последнюю ночевку перед Нижним Афанасий остановился в разоренном и заброшенном починке возле лесной опушки. Видно, тут побывали лиходей. Прясла, опоясывающие двор, были поломаны. На самом дворе раскиданы глиняные черепки, тряпье, тележные колеса, клочья драной овчины и солома, струпьистой язвой выделялось большое круглое пятно кострища. Изба стояла нараспах — с оторванной дверью и погубленными у входа стенами.

Афанасий неприкаянно прошелся по двору, поднял и зачем-то отряхнул и повесил на оградный кол детский сарафанишко, ковырнул носком сапога золу кострища, вывернув из нее обугленную коровью кость, и направился к овину, обочь которого густо темнели заросли высокой конопли. Набрав по пути охапку соломы, он, зайдя в овин, расстелил ее на сушилах.

Уже гасла в омертвело недвижных тучах заря, наваливалась кромешная темь, и Афанасий не стал медлить: прикрыл дверь и улегся на свою отшельничью постель.

Но сон не брал его. Разрывали голову думы. Не меньше чем пол-Руси он проехал и прошел, а повсюду все та же беда — вопом вопит, кровью захлебывается, трупными червями кишит. Воистину, не скончание ли света? И чем укрепить измаянную душу? И почему не может уняться старая боль о своей сожженной свейскими грабителями под Колой семье, когда он изведал после того столько чужой боли, что она давно могла бы заслонить ту давнюю и уже как бы тоже чью-то, а не его собственную? Нет, видать, одна не может заслонить другую, они спекаются воедино и окалиной нарастают на сердце, тяжеля его.

Нещадна вражда. Но неужто неусмирима? Сами, же люди порождают ее себе на муки и погибель. Сами же! Безумство? Или так предопределено Богом? Что ж, пущай он карает греховников. А невинных-то пошто? Беспорочных-то за какую немилость? Им-то больше всех и достается… Может, бес проворней Бога? А, может, зло по временам уравновешивает себя с добром, жестокость с милосердием, а смута с покоем? И подошла как раз такая пора? Да ведь и у нее должна быть грань. Где ж она?

Вот уж никак не ожидал он злобства в уездном Арзамасе, куда подался с обездоленными смолянами. Правда, в слободке под самым городом прижившиеся там с начала лета беженцы повестили их об опасности, но смоляне, рассчитывая на права, данные Ляпуновым, не больно остереглись — пошли к городскому дубовому острогу в открытую. Все же на крайний случай недели, у кого была, кольчугу под одежду и нацепили сабли.

Знатная же им готовилась встреча! На широком зеленом долу по обе стороны дороги возник перед ними плотный строй насупленных стрельцов с рогатинами, бердышами и чеканами.

— Куды прете? — сердито заорали из строя, и смоляне остановились в замешательстве. Верно, жалкими и слабыми показались они стрельцам, усталые, запыленные, в залатанных кафтанах, с бедным скарбом и увечными на телегах. Стрельцы с самонадеянной ленцой шагнули вперед.

— По указу троеначальников, — выставился Кондратий Недовесков.

Но его сразу оборвали:

— У нас един начальник — стрелецкий голова Михайла Байкашин, ему и послушны.

— Кликните его сюда.

— Чего захотели! Так он и разлетелся… Поворачивай оглобли, сказано!

Кондратий сорвал с головы шапку и махнул ей, подавая своим знак. В единый миг развернулись бывалые вои в линию и выхватили из ножен клинки. Неустрашимо, отчаянно, как пристало ратникам, готовым на верную смерть, двинулись они широким твердым шагом. И эта безгласная, сомкнутая, словно ее сковали одной цепью, живая стена поколебала стрельцов. Только что перед ними была растерянная толпа, а теперь явилось грозное войско. Арзамасцы невольно отшатнулась. И когда стена приблизилась вплотную, в упор, они стали расступаться, а кое-кто поспешно попятился. Ловко выбитые саблями из рук, попадали на землю чеканы.

— Покажем Смоленску сноровку! — крикнул Недовесков.

И смоляне плашмя начали наносить удар за ударом. Несколько стрельцов упало со страху. Некоторые припустились к острожным воротам. Строй вовсе распался. Уклоняясь от ударов, один из арзамасцев покаянно завопил:

— Да уймитеся, бесы! Ишь и попугать нельзя!

Но смолян уже охватил боевой задор. Они напирали во всю мочь. И посрамленные стрельцы вконец перетрусили, бросились наутек. Смешавшись с ними, смоляне вбежали в острог.

Легкая победа не принесла радости. Смолян в Арзамасе утесняли, как могли. Все приходилось добывать через силу — и кров, и пропитание. Непросыхающий от возлияний косматый дьяк в Съезжей избе отводил скользкие глазки от Недовескова и угрюмо бурчал:

— Свалилися на нашу голову! Самим, чай, жрати нечего. А тут корми еще нищую ораву…

Собравшись в Нижний, Афанасий оставил Кондратию своего коня и половину денег. Благодарный Недовесков посетовал:

— Не продержимся мы тут долго. Арзамасские власти хвальбивы да бессовестны: насулили с испугу три короба, а содержат хуже, чем полотняников. Так-то ценят проливших кровь за отечество!.. Пришли-ка весточку из Нижнего. Коли явится там нужда в ратниках да будет доброе привечание — тронемся туда…

Удрученным и смятенным вышел кормщик из Арзамаса, но дорога успокоила его. Она тянулась вдоль чистых боров, приютных березовых рощ, духмяных полян с бокалдами стоялой воды, то желтея по обочинам шапками пижмы, то розовея от метелок иван-чая, выводила на распаханные увалы, где местами золотели еще стройные ряды невывезенных суслонов, напоминающих Афанасию по обриси лопарские вежи.

Он невольно сравнивал эти благодатные места со своими, что знал с детства, и от увиденной земной красы затосковал по северу, его вечно трепетавшим от ветра чешуйками-листьями хрупким березкам, бесконечным ягельникам, болотным зыбунам, светлооким озерцам, хрустящей гальке на берегах, могучим гранитным глыбам и даже назойливому комариному звону. Он будто въявь узрел непролазь цепкого багульника, диких оленей, переходящих вброд речку, высушенные солнцем до серебристого блеска тоневые избенки, стремительный ход червчато отливающей в потоке упругой семги, тоскливый крик беспокойных крачек, приливную с клочьями водорослей пенную волну, молочно-белое свечение пустынного моря, где вольготно тюленям и белухам и которое по-хозяйски бороздил его надежный карбас.

Изобилие жизни и многоликость ее восторгали Афанасия. И ни в чем он не испытывал нужды, лишь бы видеть и впитывать в себя всю добрую земную лепоту, движенья, запахи к краски естества, его непреклонную волю и жажду рождаться и рождать, расти и заполнять землю. И он уже было совсем забыл, что его обрекло на долгое странствие, зачем и куда ему надо спешить.

Разоренный починок, чья-то жестоко истерзанная доля воротили ему боль и печаль. Он не мог найти истоков людского озлобления и самоистребления, для него их просто не было, ибо земля щедро наделила людей всем для разумного и согласного житья. Пользоваться бы и оберегать…

Только перед самым рассветом Афанасий понудил себя заснуть.

Но с пробуждением снова явилось к нему смутное беспокойство. Сперва он подумал, что пробудил его воробьиный гвалт. Меж соломенной кровлей и задней стеной был виден узкий прогал, и воробьи, снаружи залетая под стреху, мельтешили в нем, копотно и галдежко устраиваясь на верхнем бревне, откуда сыпалась труха. Но миг спустя Афанасий расслышал смутный шум голосов.

Он вскочил с ложа и приник к двери. Сквозь щель в мутной пелене непогожего утра с чуть накрапывающим дождичком рассмотрел, что творилось на дворе.

Пестрое людское сборище походило на цыганский табор, сбивающийся у высокого пламени костра. Люди были одеты чудно — в разноцветные тряпицы, вывороченные мехом наружу шкуры, пятнисто крашеные сермяга. Один из них ягодой кормил медведя из рук. Другой отрешенно вертел колесико повешенного на грудь гудка, и тягучие стонущие звуки напоминали то гудение пчелиного роя, то натужное поскрипывание осей груженой телеги, едущей посередь широкого поля. Третий ловко метал вверх и тут же ловил несколько репин кряду.

«Да то ж скомрахи!» — догадался Афанасий и облегченно вздохнул. Он растворил дверь, без опаски пошел к костру.

На повернувшихся к нему ликах добрых двух десятков шутов тенью проскользнули настороженность и угроза. Но от костра по-козлиному скакнул к Афанасию потешный инородческого обличья малый в колпаке с бубенцами, глумливо пал ему в ноги.

— Большому боярину наше почтенье! И величанье!

И мигом все взметнулись, засвистали, похватали да напялили на себя уродливые личины, заиграли в гусли, домры и сурны, загремели в накры, окружили Афанасия пляшущим хороводом. Дрыгая ногами, они дурашливо кланялись ему. Афанасий попытался выйти из круга. Но не тут-то было. Цепко обхватили его руками, зашарили щекоча по одежде, не дали и шагу ступить. Так и стоял он недвижно, покуда враз не смолкла бесовская музыка и не рассыпался хоровод.

— Вы, ненароком, не с облак свалилися, оглашенные? — миролюбиво улыбнувшись, спросил Афанасий.

— Мы-та? — скривил хитрую, с вислыми усами рожу малый в гремучем колпаке. — Мы вси из уезду Казненного, из стана Спаленного, из деревни Разоренной.

— А в той деревеньке, — скороговорно подхватил другой потешник в долгой шляпе, увитой лентами и утыканной петушиными перьями, — без числа скотины и дичины: у баушки Василисы пятигодовалы крысы, у псаря Антошки три бешены кошки, у старосты Елизара дохлых куликов пара, заяц косой да еж босой, мышь бегуча да лягва летуча, а еще корова бура, да вот незадача — корова та дура!

И потешник-шпыня резво ударил в бубен, а потом, отбросив его и шляпу приятелям, подпрыгнул и прошелся колесом.

Детинушка, что кормил медведя из рук, вывел своего ученого зверя к Афанасию.

— А ну скажи болярину, Михайла Иваныч, кое место у тя порото.

Медведь, как бы стыдясь, угнул набок башку и принялся усердно потирать зад.

— Кажи таперича, сладко ли московским болярам под ляхом.

Зверюга обхватил лапами морду и жалостно зарыкал.

— Уважь, Михайла Иваныч, яви, ако доноси казачки на радостях плясати учнут, — возвысив голос, выкрикнул шутник и защелкал пальцами.

Пока медведь неуклюже топтался на месте, кормщик искоса посматривал на сошедшихся кучкой скоморохов. Приметил, что и они взглядывают на него и перемигиваются. И тут в груде сваленной у костра и с небрежением покрытой грязной рядниной рухляди его Зоркие глаза рассмотрели рукояти навязней и шестоперов, сабли в ножнах. Вовсе не скоморошья снасть.

Малый в колпаке отделился от других и пошел прямо на Афанасия. Лицо его было недобрым.

— Сказывай, странничек, пошто тут очутился? — будто на дознаний в губной избе, строго вопросил он.

— Ночевал вон в овине, — стараясь показаться беззаботным, ответил Афанасий.

— А куды путь держишь?

— Куды Бог приведет, навздогад.

— Не в Нижний ли? — впился глазами в кормщика мнимый скоморох. — Тут одна дорога — в Нижний.

— Вам-то кака печаль, куды бреду?

— Палкой подпоясамшись, на суму опираючись, — съязвил допытчик. — А чего ради?

— Погорелец яз, пристанища взыскую.

— Ой ли? Пропустя лето — да в лес по малину.

Их уже плотно обступила вся бродячая братия. Слушала, вникая в каждое слово.

— Кой мне прок на себя клепать?

— Да уж больно ты, дядя, важен. Тея потешают, а ты нос воротишь.

— Таков уж есмь.

— Отпустили бы мы тея с Богом, — с нарочитой душевностью вздохнул малый, — да сдается нам: не соглядатай ли ты? Уж не обессудь, соглядатаев мы, убоги людишки, не поваживаем.

Резко взбрякнули бубенцы на колпаке, когда малый кивнул головой братии. Чуть ли не вся ватага разом накинулась на Афанасия. Он поднатужился и распихал насевших на него. Но где уж одному управиться с двумя десятками! Хлесткие удары свалили его наземь. Нещадно избиваемый, он почел за лучшее прикинуться оглушенным и не шевелился.

— В овин его, робяты! — указал малый.

Афанасия за ноги поволокли через двор, втащили в овин, накрепко приперли дверь колом. Обтирая кровь с разбитого лица, он стал прислушиваться к голосам.

— Неси-ка головню от костра, живо!

— Никуда он не денется взаперти-то. Зря невинную душу загубим, есаул.

— Молчи! Без вины нонь никоторого нет.

— Вот вам крест, видал я его с Ляпуновым. Он в наших таборах был.

— Не то беда. А то, коли он нас в Нижнем застанет да выдаст.

— Донесет, не смолчит! И узников не вызволим, и самим голов не сносить.

— Чего толковать, давай головню!..

«Вот угораздило: одна, видать, нам стежка выпала, перехлестну лися! Верней верного, что под личинами скоморохов злодеи-казаки Заруцкого по наущению Марины посланы. Нипочем их нельзя упустить!» — соображал Афанасий, озираясь в полумраке. И вдруг уткнулся глазами в воробьиную прореху: непрочна, поди, в том месте кровля-то.

Он метнулся к задней стене, подпрыгнул, ухватился за верхнее бревно и, легко пробив головой и плечами подгнившую солому, перевалился наружу. Выручили его дремучие заросли конопли. Забравшись в них поглубже, Афанасий увидел, как яро занялся овин.

5

Поутру за столом в горнице прибавилось едоком: Кузьма приютил у себя соловецкого посланца. Они проговорили чуть ли не до третьих петухов, но, несмотря на бессонную ночь, вышли к столу со всеми.

Еда была обильной по-обеденному. Из одной широкой мисы ели жирную лапшу, закусывая мясным пирогом, за лапшой — разварного судака, за судаком — гречневую кашу, за кашей — молочный кисель, а под конец Татьяна Семеновна вынесла едокам жбан знаменитого в Нижнем напитка — бодрящего можжевелового кваса. Насытились впрок: предпраздничный день будет хлопотливым — едва ли кто поспеет к обеду.

Когда отложили ложки, Кузьма по обыкновению повел речь о неотложных хозяйственных нуждах:

— Без меня сёдни управляйтеся — у меня с Афанасием дело. Тебе, Сергей, нонь туго придется, торговля бойко пойдет: всем на праздник свежанина требуется. Рубщиков-те добавь, найми. Да сходи сперва на животинну бойню, догляди, чтоб убоину чисто пластали и без промешки в лавку везли. Вон Фотина с Нефедьем для пособления возьми. — И вдруг спохватился: — А Бессон куды запропал?

— В мыленке, чай, дрыхнет, — смущенно сказал Сергей, пряча глаза, словно нес вину за Бессона.

— Стара притча. И крепко налился?

— Лыка не вязал. Все про незнаемого нова дружка толковал, привесть к тебе хотел.

— Ведомы мне его дружки! Ты тормоши-ка озорника, будя ему прохлаждаться. Скажи, Кузьме-де теперь непристойно перед посадом за него ответствовать, пущай то сам раскумекает.

— Скажу.

— А у тебя, Танюша, небось, супрядки? Девок поболе собери, Настену позови.

— Уж гораздо научена, — с легкой досадой молвила Татьяна Семеновна и засмеялась. — В женски дела-то не мешался бы, староста. И девок, вишь, под свое начало поставить хошь.

— Ладно, ладно, — помягчел Кузьма от ее смеха. — То я к слову. Все кряду перебираю, чтоб не упустить чего…

Поманив за собой Фотинку и Огария, Кузьма вышел с ними на крыльцо.

— Воротишься с бойни, — велел он Фотинке, — ступай на Ильинску улицу, разыщи там ямского старосту Миколая Трифоныча, бей ему от меня челом да найми лошадей на три дни: пора нам твоего князя в Мугрееве проведать. Себе лошадку пригляди да гостю соловецкому, он нам впрок будет. Опосля праздников и тронемся…

Огарию же Кузьма поручил особое дело: тайно вызнать убежище ложных скоморохов, о которых его посчитал первым долгом известить кормщик.

У Съезжей избы в кремле, куда привел Кузьма Афанасия, они оказались не первыми. Тут уже роилось около десятка просителей: худородные дворянишки, дети боярские, служилый люд из уезда. У всякого свои хлопоты: кому жалованье надбавить, кому землицы прирезать, а кому тяжбу в свою пользу обратить. Сторожевой стрелец лениво прохаживался у крыльца, поглядывая на просителей строго и свысока. Никто не знал, когда пожелает объявиться всевластный дьяк Семенов.

— Староста, — окликнул Кузьму один из маявшихся тут посадских с большим кулем в руках, — ай вижу, ты без подношения. Не примет тебя дьяк.

— Полно-ка, — отшутился Кузьма. — На всяку яму не напасешься хламу.

— Ишь храбрый! А вдруг донесу? — подмигнул посадский и снова предупредил, словно считал Кузьму несведущим. — Пра, и слушать не будет задарма.

Но уж кому-кому, а Кузьме ли не знать о поборах? Про все хитрости ведал, иначе не слыл бы удачливым торговцем. Взятка была в обычае. А первым открыто брал сам воевода: ему полагались и «въезжие», когда он заступал на воеводство, и «праздничные», и «именинные», и на вседневные харчи, и на конский корм, и на пивные вари. Брали его родичи, брала вся дворня. Брали все от верха до низу. К последнему писарьку, да что там писарьку — к приказному истопнику не суйся без поминка. И всякому своя мера. Повелась такая зараза, не избавиться.

Кузьма посмурнел, отвернулся от посадского, но тот, не переставая, талдычил ему в спину:

— Надысь целовальник из Березополья наведывался, умолял отсрочить платежи со стану. Так он дьяку свину полть отвалил, кадушонку меду да десять алтын впридачу. Опричь того подьячим по три алтына роздал. А все мало: поскаредничал, вишь! Облаял его дьяк и правежом пригрозил…

Наконец появился Семенов. Важная осанка, дородность, строгий взгляд и брезгливо оттопыренная нижняя губа — во всем его облике была начальственная неприступность.

Он сразу углядел Кузьму и милостиво кивнул только ему одному: дворянишки давно опостылели — ничего, кроме мороки, с ними. Торговых же людей привечал — наибольший прибыток от них. Не теряя времени, Кузьма с Афанасием последовали за широченной тушей дьяка в избу. Миновали тусклую камору, заставленную сундуками и коробьями с бумагами, где подьячие и писцы выскочили из-за столов и угодливо склонились перед грозным руководом, прошли в отдельную комнату.

Комната, как знал Кузьма, предназначалась первому воеводе, а за отсутствием его — второму. Первого, Репнина, неотступно одолевали хвори. Второй же, Владимир Владимирович Оничков, спешно поставленный вслед за стольником Алексеем Михайловичем Львовым, сменившим Алябьева, но не захотевшим подчиниться изменной семибоярщине после свержения Шуйского, сюда не заглядывал, и все дела переложил на Семейова. В руках дьяка ныне был весь Нижний Новгород. И он правил, как хотел.

— Ну? — выдавил из себя Семенов, усевшись за воеводский стол.

Вначале Кузьма, а затем Афанасий кратко поведали ему о готовящемся побеге опасных узников и появлении в уезде разбойных скоморохов.

— Страшных слухов вдосталь ходит, — со снисходительностью всезная, коего ничем нельзя удивить, ответствовал дьяк. — Всему верить, ума лишишься. Эко дело скомрахи! Себя, чай, пужаете. Не обременить бы ся зряшной суетой. Так Заруцкого, глаголите, молодцы-то?

— Голову на плаху покладу, Заруцкого, — подтвердил Афанасий.

— То-то и оно-то, — стал вслух размышлять Семенов.

— А кто ж иной, коли не Заруцкий, Москву обложил? Кто, коли не оный, на ляпуновско место заступил да ляхов лупит? А ежели он возьмет стольную и ослобонит бояр! Что те думны бояры нам скажут: нижегородцы-де избавителю палки в колеса совали?

— Злодейски умыслы у Заруцкого. Кому не ведомо? Ермоген же в своей грамоте нас остерегает, — заметил Кузьма.

— А где в сей грамоте о Заруцком указано? О нем и не помянуто. Обаче чьим же полкам Ермоген собить призывает, нежели не его? Иных-то под Москвой нетути… Да и вельми путана грамота, спехом писана. Мне, право, вовсе невдомек, пошто нам други города возмущати, без них обходимся.

— Люди жать, а мы с поля бежать, — не скрыл досады Кузьма. Лицо его отчужденно закаменело.

Дьяк поднял на него насмешливые маслянистые глаза, посмотрел изучающе.

— Но-но! Тож мне Моисей со своими заповедями! Не заносися, умник, ведаешь, чай, куды пожаловал. Хвост голове не указ. — И, чуть приподнявшись, Семенов зычно позвал:

— Семка!

В дверях тут же показался расторопный посыльный, низко поклонился дьяку. От собачьего подобострастия в нем трепетала каждая жилка.

— Учись обхождению-то, — указал на него Кузьме Семенов, и велел посыльному: — Разыщи из стрелецких начальников, кто поблизости!

Пока томились в ожидании, дьяк не преминул выговорить Кузьме с укоризной, чуть ли не отеческой:

— Старостою избран, а почтенья не выказываешь. Другим повадно будет, на тебя глядючи. И без того тошнехонько. Кажинный день тут с бунташными дворянишками схватываюся. Не тебе ровня и похлеще чудят: чего, мол, ровно в осаде заперты, чего проминаемся? А я их — в шею, в шею!.. От тебя же стерпел дерзость, цени. Да токмо до разу стерпел. Так вот что лучше, Кузьма: заполдень не поленися — мне на двор мясца принеси. Да парного, смотри, с разбором!

Громыхая подкованными сапогами, вошел сотник Колзаков. Заведомо раздраженный. Он накануне уговорился с Биркиным засесть повечерь за карты, однако денег для игры у него не нашлось. Угнетенный этим, собирался сходить на торг, поживиться в лавках — не все могли устоять перед нахрапистым сотником, чтобы не дать ему в долг, а чаще без отдачи. Неурочный вызов к дьяку был для Колзакова совсем некстати.

Сотник мельком взглянул на Кузьму с Афанасием и с независимым видом вольно уселся на лавку. Невысокий, плотный, с ледяным недоверчивым взглядом, он бесстрастно выслушал Семенова, живо повернулся к Кузьме:

— Не сам ли ты, староста, все выдумал, а? Дабы вредный сполох, учинить? Знаю твою повадку. Не зря от тебя на посаде ропот. Грани не чуешь. Стрельцы мои и то пошумливают, в кулак сгребаю.

— Наставлял уж я его, — одобрил Колзакова дьяк. — Будет свое гнуть — зело проучим.

Но сотнику отнюдь не хотелось быть в согласии с дьяком. Злопамятным слыл. И не мог забыть, как тот прилюдно корил его в Спасском соборе за оплошку с шереметевскими мужиками. Нет бы втихую позорил, а то громогласно, под горячую руку. На весь Нижний звон тогда пошел: Колзаков, мол, лихоимец. С той поры иные торговцы знаться с ним не хотят, ни во что не ставят, а посадские даже и насмехались. Не обида ли?

— Коли ж верно все про скомрахов, — не глянув на дьяка, более миролюбиво заговорил сотник, — то страх напрасный: из кремля они никого не выведут, вороты перекроем. А на посады дозоры вышлю — доглядят.

— С Афанасием бы кого-нито, он мигом уличит, — посоветовал Кузьма.

— Пожалуй, — согласился Колзаков, уже тайно рассчитывая сорвать с Кузьмы куш. — К нему неотлучно Орютина с десятком приставим. Довольно, с лихвой будет. Не сотню ж наряжать курам на смех? Не дай Бог, кто проведает: на скомрахов, мол, стрельцы ополчилися. Стыду не оберешься. А и так, Кузьма, гораздо норовлю тебе. Семенов — свидетель.

И сотник, небрежно поклонившись дьяку, вышел.

— Ах сукин сын! — выбранился вслед ему Семенов. — Погодь, выведу тебя на чисту воду! — И заорал на Кузьму с Афанасием. — А вы чего торчите? Получили свое — ступайте. Неколи мне с вами баклуши бить!

У двери Кузьма обернулся, молвил с достоинством:

— За мясцом-то, Василий Иваныч, сам человека ко мне в лавку пришлешь. Невместно земскому старосте холопствовать. Мир осудит.

Дьяк от изумления раззявил рот.

Отойдя от избы, челобитчики натолкнулись на поджидавшего их Колзакова.

— Услуга за услугу, староста, — свойски заступив дорогу, сказал сотник.

— Какова ж цена? — без пререканий, но не пряча недовольства, спросил Кузьма.

— Алтын двадесять, а то и рупь.

Кузьма достал кошель, отсчитал деньги. И сотника словно ветром сдуло.

Афанасий молча положил руку на плечо Кузьмы. Они посмотрели друг на друга и усмехнулись.

— Порато ловки ж власти у вас, не приведи господи! — покачал головой кормщик.

6

Сентября в первый день, на Симеона-столпника, в Нижнем, как и всюду на Руси, справлялось новогодье. По обыкновению об эту пору стояла сухая солнечная погода, предвещая краткое «золотое лето», как в древности величали сентябрь-руень. В небесную голубень легко взмывал звон колоколов, разносясь за городские пределы, откуда ему откликались перезвоны отдаленных церквей. И хоть ненадолго, но все же тешила эта перекличка мнимой умиротворенностью.

После праздничного крестного шествия Нижний загулял. Шумные толпы перетекали по улицам, густели на зеленых окраинах, копились у Высоковской, рощи. Всюду поспевали мальчишки-лоточники со сластями, медовыми пряниками, печеным «хворостом» да «шишками», пирожками, колобушками, орехами. Четыре кабака — два в Нижнем посаде, один в Верхнем — напротив Дмитриевских ворот, еще один в ямской слободе на Ильинке — не вмещали весь жаждущий люд, потому временные алтынные стойки и винные палатки приманивали прочих неутоленных. Молодь держалась подале от злачных кружал, ей без них хватало забав. Да и к тому же пьянство у юных осуждалось, считалось вящей срамотой и неприличеством. Отроки затевали молодецкие игры и состязания: резались в лапту, вбивали в железное кольцо свайку, сшибали лодыги, учиняли великую кучу малу. Девки резвились по-своему: ловили мух и хоронили их, закапывая в ямки, водили певучие хороводы, качались на релях, бойко перешучивались, грызя орехи. Орехов в праздник нащелкивалось такое множество, что их шелуха прямо-таки сплошь усыпала улицы и еще долго после гуляний хрустела под ногами.

Зазывные громкие звуки сурн, свирелей, волынок, домр никому не давали впасть в уныние. Самые плотные толпы скапливались возле озороватых скоморохов-прибаутошников, метальников, лицедеев, кукольников. Тут ни на миг не смолкал веселый гомон. Во всю мочь старались распотешить честной люд и доморощенные нижегородские шутники, и пришлые забавники.

Но Афанасий с орютинскими стрельцами нигде не могли углядеть тех, кого искали. Напрасно они шатались по всем гульбищам, напрасно сбивали ноги — разбойная ватажка как в воду канула. Лишь на опушке Высоковской рощи стрельцы наткнулись на неведомо кем привязанного к березе медведя, которому шустрая ребятня скармливала яблоки и пряники.

Далеко за полдень взопревший Орютин, задержавшись у винной палатки, сказал Афанасию:

— Поищи-ка своих злыдней сам, дядя. А мы тута на привал встанем: не самы последни, чай, из крещеных — и нам пригубить винца с хлебцем не во грех… Углядишь — кликнешь.

С Афанасием остался только Якунка Ульянов, вдвоем они и продолжили розыск. Но их тоже вскоре приморило.

— Передохнем-ка, — предложил Якунка.

— И то правда, — смирился Афанасий.

Они уселись невдалеке от кремля на зеленом венце Егорьевой горы, откуда далеко была видна Волга и заволжские луговые низины, уставленные до окоема стогами. Солнце уже набухала багровым едком и стояло низко, высветляя сверкающую мелкими чешуйками волн реку и прихваченные первой осенней позолотой берега. Кончался день и, поглядывая на солнце, Афанасий с Якункой свыкались с мыслью о тщетности дальнейшего розыска.

Впору и приметил их Огарий, который, нигде не найдя дозорщиков, поспешал в подгорную стрелецкую слободу, где в бугре была изба Орютина.

Проворный малый уже успел обойти чуть ли не весь Нижний. Но и ему не везло. Напоследок он отправился в кремль, где сошелся с нищей братией у паперти Спасо-Преображенского собора: братия делила подаяния, собранные на празднике. Доподлинно зная ее нравы и увеселив нищих байками о знакомых ему московских юродах, про которых тут тоже были наслышаны, Огарий спустя каких-то полчаса был принят за своего. А вскоре он многое узнал о сатанинском притеснителе Митьке Косом, что повязал братию щедрым денежным вкладом и устрашал ворожейством, если она задумает изгнать его. Нищие поведали и о том, что юродивый Митька ныне ухоронил в подклете пустующего дома у церкви Жен-мироносиц над Почайной каких-то пришлых бродяг и якобы ночью собирается с ними вовсе уйти из Нижнего.

— Хучь бы где-нито прибрал господь вещуна окаянного! — потрясали грязными кулаками нищие.

Все, что узнал от них Огарий, он торопливо пересказал Афанасию с Якункой.

— А где Кузьма-то Минкч? — спросил Афанасий.

— Он на Муромском выезде у рогаток, в засаде с посадскими, — известил все ведающий малый.

— Низом ять, берегом могут проскользнуть злодеи. Не упустить бы, — запоздало посетовал Ульянов.

Пока они добежали до Орютина, пока всё растолковали возбужденным от хмеля стрельцам, пока уговорились, что и как, совсем свечерело.

Пустующий дом, что принадлежал, как выяснилось, отъехавшему по зиме с репнинской ратью и не воротившемуся пушкарю, был отыскан при свете факелов. Незапертая калитка в воротах распахнулась от слабого толчка. Стрельцы влетели во двор, скопом ринулись к подклету. Но там никого не застали. Лишь куча объедков, раскиданное сено да небрежно сваленные в углу скоморошьи личины и дудки остались от разбойников. Куда же сами они запропали? Гадать было нечего — надо спешить в кремль к темнице.

Винные пары все еще горячили стрельцов, и они готовы были расшибить кулаки об уже запертые ворота, нестройным грозным хором выкликая у Дмитровской башни стражу. Долго никто не отзывался на их вопли. Наконец со стены кто-то ленивым басом вопросил:

— Чего беснуетесь, лешие? Аль обычая не знаете?

— Отчиняй! — в запальном остервенении закричал Орютин.

— Поутру приходите — милости просим, — понасмешничал басистый страж, принимая едва различимых во мраке людей за подгулявших на празднике бражников.

— Отчиняй, мать твою! Головой поплатишься! Нешто не повестили тебя о злодейском у мышлении? Своих не признаешь, дубина стоеросова: я ж Орютин! — надсаживался стрелецкий сотник, вконец разъяренный.

— Повестили, — в голосе стража было уже замешательство. — Потому и наказано блюсти охраненье в строгости. Да ить все тихо, покуда… Ждите, донесу начальному.

Ждали, матерясь. Уходило драгоценное время.

— Растяпство наше русско, язви в душу! Мешкота-матушка! Диво ль, что Москву проморгали? Доколь дураков учити уму-разуму? Доколь по башке молотить, чтоб прочухалися колоды дубовы? — исходил руганью Орютин, в гневе запамятовав, что и сам дозволил себе послабление у винной стойки.

В конце концов их впустили в кремль и, увлекая за собой обеспокоенную стражу и воротников, орютинские стрельцы кинулись по спуску Большой мостовой улицы к острожной темнице. Но они снова опоздали. Кованая дверь была в целости и на запоре, а узников след простыл — верно, похитители загодя обзавелись поддельными ключами.

Слюдяной фонарь высветил под лежаками два окровавленных тела тюремных сторожей. Один из них постанывал. Плеснули ему в лицо водой. Он приоткрыл глаза, застонал громче.

— Давно? — сразу спросил его склонившийся Орютин, чуя, что через мгновение спрашивать будет поздно.

— Не-е-е-е, — с натугой протянул он и замер.

— Где ж проникли-то воры, где? Вороты замкнуты. Скрозь их и комар носу не просунет, — сокрушались дозорщики.

— Ах ты напасть! — вдруг осенило Орютина. — А ход-то подземный наружу к Почайне на зелейный двор! Под Тайницкой-то башней! Тама, чай, никто не стерег?

— Никто, — растерянно признались воротники.

— Тетери! Ох тетери! — убивался десятник, прикидывая, сколько могло уйти времени у беглецов, чтобы пролезть по крутому и тесному ходу.

— Все Митьки юрода проделки: и ключи, и ход, — сказал, протиснувшись к Орютину бойкий Огарий. — Даром что тут вольно разгуливал. — И посмотрев на понурых, обмякших стрельцов, озорно съязвил: — Не загнусити ли нам впрослезь, братие, «Свете тихий», ако певчие встарь при выходе царя Бориса к престолу?

— Полно охальничать! — одернул его Орютин. — Еще поглядим, чья возьмет!..

Споро были подняты запускные решетки в проезде ближней Ивановской башни, и стрельцы устремились в погоню. Сомнений не было: беглецы в сей час поспешают за город, чтобы кратким путем выбраться на ямскую Приокскую дорогу, что ведет через Муром на Москву. Если они не добрались еще до ворот внешнего вала, где должен сидеть в засаде Кузьма с посадскими, их можно настичь в Ямской слободе. Орютин разделил погоню надвое: одних послал в обход по низу, чтоб они, добежав до Благовещенской слободы, поднялись по горе наперехват, а других, среди которых были и Афанасий с Огарием, повел сам, правя круто вверх.

— Ты б остался, малой, — посоветовал на бегу Афанасий Огарию.

— Еще чо! — отмахнулся тот. — Все на пир, а я в моленну?

Вызвездило. Тьма была негустой, рассеянной, тени четкими. Дорогу было видно без огня. Еле поспевая за дюжими мужиками, Огарий выбивался из сил, задыхался. Но и стрельцы тоже начали сдавать. Несло от них тяжелым потом и перегаром. И уже Афанасий, а не Орютин возглавлял погоню, своим ровным упругим бегом подтягивая всех.

Когда услышали впереди собачий брех — побежали резвее, ободрились: след был взят верно. Что говорить, ретивы и ловки чужаки да вот не убереглись от чутких дворовых псов. А коль одну собаку потревожить, целая стая на ее лай набежит, за полы уцепит.

Учуяв в подбегающих стрельцах поддержку, псы с заполошным визгом кинулись под скат оврага, куда принуждены были податься беглецы.

— Ложись наземь, блудни, не то посечем! — заорал десятник.

Но по лезвиям наставленных бердышей вхлест ударили сабли. Смертно залязгало железо.

Не удержавшись, Огарий с разбега ухнул в овраг. Кто-то ухватил его, заколотил по голове. Малый вывернулся, глянул, угадал: Митька-юрод, косматый, озверелый, страшный.

В руке Митьки блеснул нож. Злодей уже снова метнулся к Огарию, да подоспел на помощь Якунка, ткнул в юрода секирой, Взвизгнул, заверещал Митька, покатился под уклон во тьму.

Громадные тени то сталкивались, то шарахались в сторону. Истошный лай собак, брань, дробные жесткие перестуки, словно на спешной молотьбе, хрип и вопль терзали уши. Безоружному ошалевшему Огарию ничего не оставалось, как выбираться из свалки. Мощный удар в спину припечатал его к осыпающейся глине. Еще какой-то миг он слышал дикий шум побоища и впал в беспамятство.

Из всех посеченных либо повязанных лиходеев Афанасий не досчитался ровно половины. Не было и одного узника. Другой, тщедушный и низкорослый, сдался без сопротивления. Он и не был в схватке, отсиживался на дне оврага в бурьяне, где его подняли собаки.

Подоспевшая стрелецкая подмога продолжила погоню, но вместе с Кузьмой и десятком посадских воротилась ни с чем. Жидковаты были силенки, чтобы вести широкую облаву. Неудачей обернулась беспечность городских властей.

Кузьма укорил себя:

— Мне урок, мужики. Зря понадеялся на Семенова. Сидит высоко, а глядит близко. Не сладиться нам…

До самого дома Кузьмы Афанасий бережно нес на руках обмякшее тельце Огария.

7

Подъезжая в Мугрееву, Кузьма с Фотинкой и Афанасием чуть не столкнулись на дороге с небольшим отрядом, скакавшим встречь. Среди вершников Кузьма сразу углядел нижегородских стрельцов, которые, узнав его, приветно взмахнули руками. Обличье их предводителя старосте тоже показалось знакомым, хотя тот, понурый и злой, даже не повернул головы в сторону скромно одетых мужиков.

— Слышь-ко, дядюшка, кто напереди-то, не ведашь? — придержав коня и оборотись вслед проскакавшим, вдруг обеспокоился Фотинка.

— Кто? — призадумался на миг Кузьма и вспомнил. — Да то ж стряпчий Биркин. В Нижнем, почитай, с зимы воду толчет.

— Дак я допрежь видал его! — воскликнул Фотинка и поведал о злосчастной встрече с Биркиным в тушинском стане.

— Воровскому царику, говоришь, угождал? — насторожился Кузьма и запоздало глянул через плечо назад: там никого уже не было и даже пыль улеглась. — Чую, хват еще тот.

— Ищет волчище добычи, ингодь и находит дородно. Не зря у нас с ним сретенье было, — предрек мрачный Афанасий.

С тяжелым сердцем ехал он в Мугреево: не выходил из головы покалеченный Огарий, который остался на попечение Татьяны Семеновны. Плох был малый. Не помог ему ни пареный шалфей, ни сырая телячья печенка, что прикладывали к вздутому кровавому рубцу на спине. Метался в жару, дышал с трудом, вскрикивал от боли. С охотою принял бы Афанасий на себя все его муки. Беда Огария доканывала исстрадавшуюся душу кормщика.

Они ехали неспешным шагом меж золотящихся березовых перелесков: Кузьма — на своем верном коне, Фотинка с Афанасием — на ямских нанятых. Богородицына пряжа-паутина, летая по воздуху, серебряными нитями липла к одежде. Черные лохмотья грачиных стай беззвучно взметывались над пустынными полями. Благодатным покоем веяло от замершей земли. И вся она теперь: равнинная и увалистая, полевая и лесная, с малыми деревеньками и большими городами, с шатровыми кровлями башен-клетей деревянных острогов и зубчатыми величавыми пряслами редких каменных крепостей, с лемешными маковками часовенок и сверкающими позолотной гладью куполами великих храмов — вся она, словно отливающая голубой поливой светлого осеннего дня, мнилась блаженно задремавшей. Но обманчивое спокойствие вокруг и за теми невидимыми пределами, что только возникали в воображении, не могло отвлечь от гнетущих тревог. Правда, чем ближе подъезжали путники к усадьбе Пожарского, тем, в отличку от друзей, собраннее и увереннее становился Кузьма, наперед загадывая удачу.

Князь почивал и пришлось дожидаться, когда он пробудится. Старый заспанный ключник, за которым нехотя сходил воротный страж, указал мужикам, куда поставить лошадей, где колода для питья, а где сено, и оставил их управляться самим: не велики чины.

На дворе царила послеобеденная скука. Не было видно никого из челяди. И мужики приуныли, растерянно переглядываясь: не ждали такого приема. Фотинка рванулся было к заднему крыльцу.

— Дак погодите. Я мигом сыщу дружков, в людской приютят.

Но Кузьма строго отчитал его:

— Не смей. Не христорадничаем тут. А терпения нам не занимать стать.

— Навья тишь-то, закосненье, — после долгого молчания заметил Афанасий, кивнув на княжеские хоромы.

Составленный из нескольких разновысоких срубов, переходами соединяющих воедино горенки, светлицы, сени, кладовые, спальни-повалуши, ветхий дом князя, как и многие подзапущенные без постоянного пригляду в смутные времена строения служилых вотчинников и помещиков, подавлял своей громоздкой неказистостью. Малые продушины, беспорядочно вырубленные в бревенчатых стенах, редкие слюдяные окна, косоватое гульбище поверху и крутые колена узких наружных лестниц — все тут сотворилось по вольной прихоти. И пристраивать к таким жилищам каморы да клети можно было без конца, если возникала надоба. Каждый уголок приспосабливался для замкнутого берложьего обитания, благо в кладовых и погребах скапливались запасы на три-четыре года. Это в городах родовитые люди старались поразить друг друга разными затейными украсами, а потому возводили терема на загляденье. В своих же глухоманях не перед кем кичиться: тут уж строились по наитию, лишь бы вдосталь было тепла и удобства.

Застоялая кондовая обжитость и смущала Афанасия, который уже настраивался ка худшее. Поморской натуре претило сонное умиротворение там, где его не должно быть.

Тихое поскрипывание наверху вывело Афанасия из задумчивости. Он задрал голову и увидел над шатровым скатом крутящегося медного петушка. Кузьма тоже поглядел туда и ободряюще улыбнулся кормщику.

Пожарский принял их настороженно. Но когда вслед за Кузьмой и Афанасием вошел в покой Фотинка, радушно просветлел.

— Вспомнил, удалец, отшельника. Зачтется тебе, — пошутил он. — Небось, у меня останешься.

— Хотел ба, — залился краской Фотинка, не желая обижать князя. — Дак не отпустит меня ноне дядя от себя.

— Дядя? Какой дядя? — удивился Пожарский и, приглядевшись к навестителям, узнал Кузьму. — Ба, мужицкий вожатай! Чего ж немилостив?

— Пора суровая, Дмитрий Михайлович, — с почтением кланяясь, сказал Кузьма. — Сурово и поступать доводится.

— Хуже не знавал я поры, — горько подтвердил князь.

Был он бледен и остроскул, заметно прихрамывал — неудачно срослась перебитая голень. На лбу князя еще багровел заживающий рубец. И в движениях его ощущалась не до конца избытая хворобная слабость. Но перенесенные муки словно бы омолодили Пожарского, разгладив жесткие складки на лице. Одет он был по-домашнему, в широкую и долгую синюю рубаху с алой вышивкой на вороте, плечах и подоле, перепоясанную пестрым холщовым ремешком.

Сев в красном углу, Пожарский пригласил мужиков за стол с камчатой скатертью, догадливо усмехнулся.

— Мыслю, не киселя хлебать прибыли. Верно, с тою же нуждою, что и стряпчий Иван Биркин. Другой уж раз он приезжал.

— Биркина я в Тушине видывал, — не по старшинству выставился простодушный Фотинка.

— Вем про то, — спокойно молвил Пожарский. — Не токмо Биркин, а и многие знатные люди Тушина не миновали, многие обманулися. Аще по тем грехам всех судить — до второго пришествия господня не пересудим.

— Сам-то ты, Дмитрий Михайлович, без греха, чай, — напрямик высказался Кузьма.

— Без греха? — вскинул на него печальные глаза князь. — Нет, и я тож с грехом. В Зарайске крест Владиславу целовал. А не надо бы.

Пожарский принялся говорить, каким пагубным уроном чести обернулась для него присяга чужеземцу. За княжьим плечом, освещенная лампадкой, отсвечивала икона Георгия Победоносца, что пронзал копьем поганого змея. И чем печальнее становилось лицо Пожарского, тем суровее казался лик святого, словно Георгий тоже внимал покаянной речи, которая как бы добавляла ему истовости.

Чистосердечие князя проняло сдержанного помора. И вслед за Пожарским Афанасий заговорил о том, какие бедствия принесли русской земле разлад и смута. Вспыхнул отзывный трепетный огонек в глазах князя.

Нет, недолговечным будет покой в княжьих хоромах, в его белой горнице, где не гасла лампадка пред образом приснопамятного воителя и стены увешаны доспехами. Пусть не готов еще Пожарский взять меч в руки, но все же не по нему было вынужденное безделье. И потому так живо встрепенулся он, когда Афанасий стал толковать о смолянах, вынужденных осесть в негостеприимном Арзамасе, и особенно об их намерении податься в Нижний, если там потребуются добрые ратники.

До конца выслушав кормщика, князь спросил:

— Впрямь ли в Нижнем наново ополчаться умышляете?

— Взаправду, Дмитрий Михайлович, — ответил Кузьма, терпеливо ждавший этого вопроса. — За посадский мир ручаться могу.

— За посадский? — с явным недовольством произнес князь. — А дворяне служилые, а дети боярские, а стрельцы?

— Будет у нас казна — объявятся и дворяне, княже.

— Разумно, — одобрил и тут же засомневался Пожарский. — А соберете ли казну? Рать зело справная надобна. Ляхи — искусные вои, супротив их с дубьем нечего лезть.

— Потщимся собрать, Дмитрий Михайлович. Торговые люди готовы помочь.

— Слыхал я, воевода ваш крепко занедужил.

— На Репнина и приказных надеи нет. Не в связке они с нами. Земским советом будем рядить.

Князь, нахмурившись, погладил рубец на лбу. Он никак не мог поверить, что посадские сами могут справиться с воинским устроением. Небывалый случай. Но рассудительность и твердость Кузьмы привлекали его.

— С Биркиным столкуйтеся. Он служивый люд подымать затеял. Ему без вас несподручно и вам без него не смочь…

— Заносчив стряпчий, — поморщился Кузьма. — Да и можно ли на него опереться? Ну-ка сызнова переметнется…

— Некуда. Ляпунова ему ни ляхи, ни бояре не спустят. А уж Заруцкий тем паче. Приперт Биркин. И посему вернее его ревнителя вам не будет.

— А ты сам, Дмитрий Михайлович? Нашим бы тщанием да твоим умением…

— Не гожусь я. Раны еще донимают. Так и Биркину ответствовал на его неотступные увещания. Призовите кого-нито другого. Родовитее.

— Никто иной, а ты нам люб. Мужики за тебя горой встанут.

— Мужики! — не скрыл досады Пожарский. — У мужиков я токмо и в чести.

— Дозволь-ка спроста молвить, княже? — поднялся Кузьма. Взгляд его построжал. Тяжелые руки крепко обхватили кушак на поясе.

— Говори, — пытливо глянул Пожарский на старосту.

— Не тебе бы, Дмитрий Михайлович, отпираться. Не родовитостью ты вселюдно дорог, а радением честным за отчу землю, умением ратным. Нешто тебе зазорно то? Нешто в боярских теремах приязни ищешь? Не таков, чай.

На один лишь миг мрачным отчуждением, как стужей, стянуло лицо Пожарского, но снова оно разгладилось.

— Может, и правда твоя, вожатай, — скупо улыбнулся князь. — Да что толковать о голове без тулова? Наперво о рати ваша забота.

Кузьма поднял с лавки принесенный им длинный сверток, развернул холстину и протянул Пожарскому саблю в богатых, украшенных серебряными бляхами ножнах.

— Прими, Дмитрий Михайлович, поминок от нижегородских торговых людей.

— Покупаете, лукавцы? — засмеялся несколько растерявшийся князь, однако подарок принял.

— Впрок дарим, — засмеялся и Кузьма. — Чей день завтра, а наш — сёдни.

Князю нравилось доброе оружие. Знали нижегородцы, чем ему угодить. Он вытянул лезвие, полюбоваться на совесть выкованной сталью. Потом бережно вставил клинок в ножны.

— А согласия моего все же покуда не дам, — снова посмурнел Пожарский. — На свой риск починайте. Заладится дело — известите. Не заладится буду вам без надобы…

Заночевав в Мугрееве, ходатаи поутру тронулись в обратный путь.

— Порожни вертаемся, — с грустью обронил Фотинка, когда они выехали за ворота.

— Не скажи, — возразил Кузьма. — Князь толково рассудил. Что ноне ему от нас? Мы ж еще и рукава не засучили.

Глава пятая Год 1611. Осень. (На путях ж Москве. Коломна. Москва. Вологда)

1

Опустошенные непрестанными разбоями земли по Смоленской дороге уже никому не сулили ни приюта, ни достатка, ни добычи. С густо заросшими сурепкой и полынью пашнями, сорными перелогами, черными пепелищами и гарями, с мертвенно безмолвными весями и разоренными храмами они были так нищи и убоги в своем оскудении и безлюдье, что даже стаи дичающих шелудивых псов трусили прочь от заброшенных людских пристанищ, кормясь случайной падалью.

Редкий оставшийся люд опасливо хоронился в темных ельниках да борах, выкапывая там земляные норы. Из самых глубоких чащ доносился иной раз неосторожный бряк ботала, повязанного на тощую выю последней домашней скотинки, за которой всякие оружные ватаги привыкли охотиться, как за дичью. Не было мест голодней и бездольней.

Вязкие туманы по утрам, сырость и грязь, мутная сумеречь, что явились с наступлением осени, еще больше омрачили и обезобразили земной лик. Поминальным воем голосили ветра, разнося смрад и разметывая гнилую солому с кровель разверстых крестьянских избенок.

Сжатые угрюмыми лешачьими лесами, изрезанные вихлястыми речушками, серые тоскливые равнины набухали холодной влагой, которая без конца сочилась с неба и скапливалась разливанными лужами на гиблых загаженных проселках, обмывая старые головни, обломки телег разбитых шишами обозов, жутко выпирающие обнаженные ребра лошадиных трупов. И век бы не вылезти из этой бескрайней хляби, если бы наконец не установилась ясная погода и не воссияло с прощальной неистовостью на очистившемся небе благодатное солнце. Золотом и пурпуром вспыхнули придорожные рощи.

Усталое и угрюмое войско гетмана Ходкевича сразу взбодрилось. Резвее зашагали кони по жухлым травам обочин, и на одном из привалов несколько разбитных жолнеров уже принялись отплясывать краковяк под засипевшую волынку. Но радоваться было вовсе нечему. И гетман, объезжая походный стан, суровым окриком пресек затеянное веселье.

С самого начала похода на Москву его не покидало глухое недовольство. Перед этим доходом он вел затяжную осаду Псково-Печерского монастыря, чтобы упредить шведов, дерзнувших соперничать с Речью Посполитой в захвате северных русских земель, но вынужден был, по воле Сигизмунда, отойти от невзятых стен и, заключив зыбкое перемирие с ухватистыми соперниками, повести свои потрепанные хоругви на помощь запертому в московском Кремле воинству. Надежных сил у гетмана не хватало, и если бы не отборная тысяча гусар, призванная из Смоленска и составившая добрую половину его войска, он бы наверняка отказался от похода. Да и теперь, несмотря на гонор удачливого в былые годы полководца, а еще более на безоглядную преданность королю, Ян Ходкевич не мог не принимать в расчет, что идущая за ним сила жидковата и пригодна только для кратковременных действий, а не длительной борьбы. Однако не так это, как другое, угнетало его.

Он знал, что Сигизмунд сперва предложил возглавить новый поход на Москву Жолкевскому. Тот же погнушался. Громкий успех польного гетмана в битве под Клушином, а после в переговорах с податливыми московскими боярами отнюдь не стал блистательной и окончательной победой самого короля, ибо Жолкевский не захотел принять хитрых королевских планов и поступил по своему разумению. Разве могло остаться без последствий своевольство? Вот и вышло, что все обещания, кои гетман, клянясь честью, но пренебрегая волей Сигизмунда, давал боярам, оказались пшиком, и гордый воитель поневоле признал себя и обманщиком, и обманутым. А после того, как Сигизмунд покарал за упрямство Великое русское посольство, Жолкевский вовсе отстранился от короля и от службы ему. Надо же быть таким спесивцем! Сам дров наломал, а гонорится. Ведь кому потворствовал? Подлым москалям, схизматам, варварам. Hex уж сидит затворником в глуши, как старая дева, что кичится своей привередливостью. Но почему же король снова отдал предпочтение этому старому кабану?

Вскормленный догматами Виленской иезуитской академий, воевавший наемником в Нидерландах под испанскими стягами, Ходкевич показал себя не менее рьяным католиком, чем сам король. И по праву считал, что королю следует отличать и приближать к себе прежде всего твердых единоверцев. Ему было довольно своей славы, и он вовсе не завидовал Жолкевскому, как когда-то ревновал к победам блистательного Морица Оранского. Просто-напросто он хотел все поставить на свои места. Но, как изрек в одной из своих проповедей велемудрый наставник Скарга, — «овца идет за пастырем, а не пастырь за овцой». Ясная эта истина не позволяла Ходкевичу осуждать короля, поскольку тот для него был пастырем. Он старался проникнуть в тайные мысли Сигизмунда. Нет, не потому король предпочел Жолкевского, что Жолкевский лучше Ходкевича, а потому, что не был уверен в удачном исходе и выбирал жертву. Эта догадка и утешила, и еще больше удручила гетмана предстоящими испытаниями. Но не поворачивать же назад. Даже после недоброго предзнаменования…

Когда, съездив к королю, Ходкевич еще пребывал под Смоленском, неспешно готовя войско к выступлению, ему выпал случай свидеться с отрядом сапежинцев. Лихие рубаки сопровождали в Литву гроб с телом своего знаменитого предводителя, скончавшегося от внезапной заразы. Сапега испустил дух не на поле брани, не в походном шатре, а в московском Кремле, в доме бывшего царя Василия Шуйского, на его роскошной постели. Вот она, насмешка фортуны!

Сапежинцы чертыхались, рассказывая, сколько им довелось претерпеть за лето, с боями пробиваясь в Кремль и доставляя продовольствие Гонсевскому. Если бы не они и не их отважный воитель, наперебой разглагольствовали рубаки, осажденные давно бы поумирали с голоду. А кто и чем вознаградил спасителей за их доблести? Никто и ничем. Возвращаются с одной горестной реликвией — дорогим для них телом Сапега.

Явно кривили сорвиголовы. Ходкевич уже приметил их телеги, заваленные нахватанным добром. Но не подал виду. Посулив воздать им хвалу перед королем и вместе с тем обильное жалованье, он легко уговорил большинство примкнуть к его войску: хоть и разбойниками слыли сапежинцы, однако славились как отличные воины. А пополнение было кстати.

Все же худая примета — встреча с покойником — не выходила у Ходкевича из головы.

Солнце припекало по-летнему, Ходкевич вспотел в седле. Он стянул епанчу и отбросил ее на руки подскакавшему пахолику. Стало полегче. Он снял и шапку. Принявший вольную позу и простоволосый, гетман стал смахивать на богатого важного купчину. Тонкий сквозистый ветерок приятно, будто опахалом, обвеивал его полнокровное высоколобое лицо. Ходкевич еще не чувствовал приближения старости. Ему лишь недавно исполнилось пятьдесят, а это самая зрелая пора для лучших свершений любого полководца, когда к отваге и дерзости присовокуплены искушенность и мудрость. Больше чем на кого-либо Ходкевич надеялся на себя.

До Москвы оставалось чуть ли не два перехода, но места вокруг казались все заброшенней. Бдительные дозоры не обнаружили ни единого человека. Только у Можайска случилась заминка. Посыльный из головной хоругви оповестил Ходкевича:

— Москали, вашмость!

Узнав, что впереди какой-то большой обоз перегородил дорогу и пытается пробиться в объезд, гетман распорядился:

— Затжимач![19]

И сам выехал к обозу. Замкнутое суровое лицо гетмана предвещало бурю.

Окружившие плотное скопление повозок конные стрельцы беспрекословно пропустили Ходкевича в середину, к высоким колымагам. Из них уже повылезли и встали степенной кучкой дородные мужи в богатых парчевых и бархатных одеяниях.

Один из них, важнее и напыщеннее остальных, в собольей боярской шапке, шагнул к Ходасевичу и возгласил:

— Посольство к его милости королю польскому Жигимонту!

Гетман узнал в боярине Михаила Салтыкова, которого не раз видел в королевской свите под Смоленском. Однако отвел взгляд, с подозрительностью осматривая тесные ряды посольской охраны и тяжелые возы. Не слишком ли много людей и пожитков для посольства? И половины бы за глаза хватило. Явная шкода. Бегут из Москвы нечестивцы, спасают свои шкуры. Видно, совсем туго стало в осаде.

Ходкевич презрительно усмехнулся. Нет, он не сердобольный Жолкевский, чтоб приятельски миловаться с москалями.

— Беч?! Доконт? До Зигмунта? — крикнул с дрогнувшего от неожиданности коня гетман, обратив выбеленные гневом глаза на Салтыкова. — Я терас для вас крул! — И показал булавой в сторону Москвы. — Встеч! Прентко!..[20]

Михайла Глебович оторопел. Но лишь на краткий миг. Лицо его густо побагровело, руки сами сжались в кулаки.

Не впервой ему приходилось испытывать отчаянье загнанного зверя — привык огрызаться. Да и благосклонность короля была верной защитой. И не очень-то в последнее время задирали его что свои, что чужие. Побаивались. Но, стараясь не потерять посольской важности, боярин одержал себя. Заговорил тихо сдавленным сиповатым голосом, в котором все же не могла утаиться угроза:

— Круто берешь, пане. Не промахнися. Жигимонт-то ведает о нашем посольстве, к сейму нас ждет. Не вышло бы худа для тебя, понеже противишься королевской воле.

На скулах Ходкевича вспухли желваки. И он хотел разразиться бранью. Но боярин не сводил с него вызывающе дерзкого взгляда, чуя, что своим доводом привел гетмана в смятение.

— Поладим с миром, пане, — ядовитая улыбка скривила тонкие губы боярина. — Не чини нам препоны, а мы смолчим о твоей оплошке.

Словно два ощетинившихся матерых волка, сошлись они тут. Еще миг — и сцепятся.

Но все же разум пересилил. Кое-как поладили. Салтыков согласился вернуть в Москву часть посольства, среди которой к своей досаде оказался Федор Андронов, а Ходкевич открыл дорогу самому Салтыкову. Вынужденные уступки стоили чрезмерной выдержки обоим: каждый посчитал себя глубоко уязвленным.

К московским стенам гетман подъезжал донельзя мрачным.

2

Если бы не гонец от Трубецкого, Заруцкий остался бы ночевать в Коломне. Он доказал великую преданность Марине — с особым бережением доставил ей вызволенного из нижегородской темницы преподобного отца Мело, и царица-опальница собиралась в полной мере отблагодарить своего рыцаря. Но атаман нутром почуял, что всякое промедление опасно для него: приближение гетманского войска, уже замеченного сторожевыми разъездами, вызвало крайнюю сумятицу в ополчении.

Не стряхнув пыль с одежды, гонец дерзко нарушил застолье, торопясь изложить все, что наказывал ему Трубецкой, а в цепкой руке Заруцкого стал подрагивать серебряный корчик с недопитой романеей.

Вскинув тонкие щипаные брови, с надменным недовольством смотрела на бесцеремонного вестника пани Марина. Отрешенно, будто его не касались никакие мирские страсти, перебирал черные бусины четок отец Мело. Но гонец видел только Заруцкого, а Заруцкий — гонца. И мысли атамана уже никак не вязались с приятным застольем.

Как всегда в трудный час, нашлись в ополчении смутьяны, кои при любой напасти призывали к ответу вожака, а не искали вину в своей трусости и шатости. Кому от того корысть? Ясно, тому, кто сам зарится на верховодство. С Трубецким у Заруцкого полное согласие: тому, довольно, что его первым величают в грамотах, пусть первый он только на словах. Однако есть иные, а среди них самоуправный Просовецкий. Стоит Заруцкому расслабиться, не преминут напакостить. Нет, нельзя оставлять войско без пригляду. Ныне никому, как Заруцкому, власть не стоит так дорого. Все его помыслы опираются на нее.

Еще накануне, дней пять назад, атаман надеялся, что махом устранит все препоны. Извещенный задолго о выступлении Ходкевича, он, чтоб упредить его, отважился на окончательную попытку отчаянным приступом выбить осажденных из престольной. Все лучшие силы были стянуты к стенам Китай-города. Заруцкий велел пушкарям не жалеть порохового зелья.

Оставляя за собой дымные хвосты, каленые ядра взлетели над стенами. И сразу повезло: одно из них наугад попало в кровлю большого сенного сарая. Высоко полыхнул огонь. Поляки не успели унять его. Дул напористый ветер, и он раскидал меж домов клочья горящего сена. Черные тучи всклубились над Китай-городом. Горело все, что осталось от прежнего пожара. Не в силах справиться с огнем, поляки бежали в Кремль, и ополченская рать без всякого труда овладела китайгородскими воротами.

Тогда-то и восторжествовал Заруцкий, уже представляя упавшее ниц перед ним и Мариной посрамленное шляхетское рыцарство и московское боярство. Однако радость скоро сменилась досадой. Бушующее пламя остановило ратников. А меткая пушечная пальба с кремлевских забрал принудила их повернуть вспять. Близок был успех, да не судил Бог.

Всякая осечка порождает недовольство. Не обошлось без того и на сей раз. Накипело у многих. Бесплодное стояние под стенами становилось невмоготу. Истощились запасы свинца и пороха, не хватало хлеба. Даже самые ретивые в самовольных набегах казаки приуныли. Отошла для них та шалая пора, когда они грабили окрестных мужиков, стаскивая на свои возы туши забитой скотины, кур, гусей, кадушки меда и посевное зерно, а уж заодно с тем хомуты и попоны, плуговое железо и овчину, кросна и сермяги. Все было разорено дотла под Москвою, все начисто выбрано и раздуванено. На жалких остатках кормов держалась рать. Ладно еще, Троицкий монастырь пособил, поделившись порохом и хлебом, а то впору хоть все ополчение распустить. Да и само оно уже было готово распасться. Недюжинная золя нужна, чтоб его удержать. Теперь и малая промашка сулит беду. Если не одолеть Ходкевича — все надежды обернутся прахом. Но впервой ли ходить Заруцкому по краю пропасти, не упадая?

Преодолев в себе плотские соблазны, атаман вслед за гонцом проворно спустился с высокого теремного крыльца. Расторопный казак немедля подвел к нему коня. Но мягкий шелест, платья заставил Заруцкого обернуться. Наскоро простившись с Мариной за столом, он и в мыслях не держал, что она соизволит проводить его на дворе.

Кончиками пальцев приподнимая широкий и пышный подол, Марина небесной мадонной сходила по ступеням, и он, словно завороженный, терпеливо поджидал ее, напрягшись, как струна, в новом бархатном кунтуше с золоченными витыми шнурами, в который обрядился перед застольем в угоду ей, и второпях забыл снять, чтобы переодеться в дорожный кафтан.

— Так длуго чекалам[21]… Так длуго чекалам, — прерывисто заговорила Марина, подойдя к нему и обжигая страстным сиянием черных глаз.

Заруцкий смело привлек ее к себе и, нисколько не таясь, поцеловал в маленькие раскрывшиеся губы.

— Хочешь, чтоб я ночевал? — спросил он шепотом балованного любовника, чуть отклонив свое лицо.

— Бардзо хце[22], — тоже шепотом ответила Марина.

Из-за ее плеча атаман увидел вышедшую на крыльцо чистоплотную немку-прислужницу с Марининым ребенком на руках, а за немкой сухой и темный лик отца Мело. Губы монаха шевелились: верно, творил молитву. Поощрял ли? Альбо проклинал?

Все то время, пока они добирались до Коломны, и после — за столом таинственный монах сурово отмалчивался. Лишь единый раз, обратясь к Заруцкому, пробормотал по-латыни: «Принципес морталес», тут же перетолмачив: «Власть имущие смертны». Вроде бы ненароком сказанное занозой впилось в цепкую память атамана. Но темна вода во облацех. Заруцкий поначалу не уразумел смысла. Вспомнив теперь, что перед тем он поведал монаху о позорной смерти тушинского царика под Калугой, догадался: слова Мело были предостережением ему самому. Ведь, сойдясь с Мариной, он занял место покойного не только на супружеском ложе.

Лишь мельком взглянул атаман на монаха, но и того было довольно, чтобы оставить все колебания.

— Суженая моя, — уже с притворным пылом, но ни в чем не обнаруживая перемены, молвил он. — Я вскоре ворочуся. Погодь самую малость. Да береги Иванку. Быть ему у нас на Москве царем. Веришь ли мне?

— Не вем, — совсем тихо ответила сникшая Марина.

Глаза ее были умоляющими. Куда подевалась кичливая и норовистая шляхтянка? Перед Заруцким стояла истомленная неутолимым желанием жонка, для которой невыносима и самая краткая разлука. «Да ее, бесовку, впрямь присушило ко мне!» — самодовольно подумал атаман. Его стало тяготить затянувшееся провожание.

Он круто повернулся и с места вскочил на коня. Ворота были загодя отворены. Атаман, а за ним верная его казачья охрана молодецки вылетели со двора. Даль и вечерняя сумеречь поглотили их…

Знала бы ясновельможная пани Марина, кого она полюбила! И полюбила не принудой, не расчетом, а всем сердцем. Не из уродзонной[23] и даже не из ходачковой[24] шляхты был полонивший ее статью и силой Иван Мартынович Заруцкий. Не сыскать ей имени лихого атамана и в старорусских списках высоких родов. В бедной каморе рожден молодец, на пыльной мещанской улочке захудалого Тернополя. Да то еще не вся горькая правда. Мальчонкой он угодил в рабство к татарам, и все юные годы мыкался, как всякое презренное быдло. Кто в роскошных палатах, а он в грязных ямах невольничьих рынков да дырявых саклях на земляном полу, кто под сладостные звуки лютни, а он под гортанные крики муэдзинов с мечетой да рев ослов и грохот мажар на ухабах, кто среди великолепия цветников, а он среди выжженных зноем крымских пастбищ постигал азы бытия. Плеть была его главным наставником, и плеть выучила его жестокой науке: нет в мире такого добра, которое бы не уступило злу. И кроме, как шайтан и гяур, не знал он иных прозвищ.

Сатанинская изворотливость и невероятная выносливость помогли рабу бежать на вольный казачий Дон. Тут в чести были самые отчаянные сорви-головы, и Заруцкий стал первым среди них. Пленил он вольницу лихостью да удачливостью. Чем не атаман? И когда он пристал к войску Болотникова, о нем уже гремела не меньшая слава, чем о других бунташных вожаках: Истоме Пашкове, Григории Сумбулове и Прокофии Ляпунове. Именно ловкому Заруцкому Болотников поручил выбраться из плотно осажденной Тулы и, рискуя головой, пробиться в литовские земли, чтобы отыскать новоявленного Дмитрия и сговорить его придти с войском на выручку.

Коварные ловушки, а одна самая опасная, ожидали Заруцкого, да не лыком он был шит. Встретившись в Стародубе с самозванцем и сразу распознав обман, Заруцкий все же прилюдно объявил о подлинном Дмитрии и тем не только спас себя, но и снискал высокие почести. Он убивал в себе раба тем, что устремлялся все выше и выше. И уж вовсе стал приближен к самозванцу, когда уступил ему победу в потешном рыцарском турнире, хотя жалкий соперник махал саблей, будто кочергой. Так достигаются вершины! В Тушине Заруцкий уже возглавил Казачий приказ и получил боярство. Никто теперь не мог да и не посмел бы заподозрить в нем бывшего раба, ибо рабская угодливость и рабское вероломство скрадывались удальством и отвагой атамана в сечах.

Опьянение властью стало все чаще проявляться вспышками необузданного честолюбия, из-за чего атаман покинул Жолкевского после Клушина и, злорадно возбудив казаков, обрек на гибель Ляпунова. Ничто иное, как полное отречение от своего унизительного прошлого и желание нахрапом достичь наивысшей вожделенной цели, побудили новоявленного боярина и воеводу заточить свою простушку-жену в монастырь, чтобы она ему не помешала добиться руки Марины. Лихим приступом он покорил сердце царственной пани. И победа над ней стала самой блестящей из всех его побед.

Главнее, ни перед чем не отступать. Заруцкий верил в свою удачу. И в слитном бодром грохоте копыт по закаменевшей от первых холодов дороге слышался ему гром боевых набатов, что предвещали новую победу.

3

Сумеречь позднего вечера. Скудные тусклые огоньки уже замерцали в слюдяных оконцах домов. На краю Ивановской площади у коновязи жолнеры жгут костер: оттуда несет подгорелой кашей. Дымно горят плошки у Грановитой палаты. Но вспыхивающие там и сям жалкие светлячки все более вязнут в густеющих потемках. И громче начинает перекликаться стража на кремлевских стенах.

У Федора Ивановича Мстиславского, в его дворе, что чуть ли не примыкает к самой крепостной стене, сходятся большие бояре. Опасливая челядь встречает каждого не перед воротами, а уже у крыльца и провожает не в светлицу, а в задние покои. Хоть и бояться вроде нечего, — Гонсевский вовсе не препятствует сходкам беспрекословно покорных думников, — однако береженого Бог бережет. Мало ли кто из вельможных панов невзначай вздумает пожаловать — придется сажать со всеми. А дело требует несуетного да сокровенного обговора.

Войдя в невеликую горенку, где по обыкновению Мстиславский впотай принимал нужных ему людей, Лыков усмешливо попенял:

— Уважил ты нас, Федор Иванович: хоронимся, ровно тати. Ладно, еще не в чулане.

Мяклое лицо Мстиславского осталось бесстрастным. Свычны главе Боярской думы пустые задевки, и он не снизошел до ответа. Зато князь Иван Семенович Куракин, не замедлил с легким увещанием:

— Полно-ка тебе, Борис Михайлович, задираться. Благодари Бога, что Салтыков в отъезде. Довольно нам от него было грому-то.

Лыков недовольно поджал губы, почтя неприличным упоминание о Михайле Салтыкове, словно тот был нечистой силой, но ему хватило благоразумия промолчать.

Бояре, собравшись на свою тайную вечерю, были одеты по-обыденному, кому в чем гоже. Но, блюдя чинность, сели чередом, как в Думе, на устланную коврами лавку. Лишь Мстиславский устроился наособь: в иноземное, черного дерева кресло с затейной спинкой, уподобленной распахнувшей крылья хищной птице, и с подлокотниками, схожими с когтистыми лапами.

Поглаживали бороды степенные мужи, перебирали перстами прорезное узорочье посохов, щурились на огонь свечей в напольных шандалах, оценивающе оглядывали золотые оклады икон да уныло позевывали, крестя рот. Всем было ясно, что преть придется долго. Иначе Мстиславский бы не потревожил.

Старший боярин не спешил начать. То, что тяготило ум, ему самому казалось святотатством. Все же деваться некуда. И сжав пухлыми руками птичьи когти на подлокотниках, он заговорил тусклым утомленным голосом:

— У нас нету иной заступы, окромя той, что с нами в Кремле. Нету, покуда не подоспел гетман Ходкевич. Обаче и оной можем лишиться. Терпят заступники многие нужи, до вылазок уж неохочи. Како ратоватися без передыху? А даве в Китай-городе пожар немалые припасы унес. В поляках и литве замешание. Не приведи господи, покинут нас. Али еще хуже, дворы наши зорить пустятся. Чем тогда уймем?

Федор Иванович, некогда достославный воевода, ходивший с ратями на крымцев и Батория, одолевший Казы Гирея и побивший в сече при Добрыничах войско первого самозванца, набольший боярин, коего не единожды сговаривали сесть на московский престол, в последние месяцы вовсе по-старчески присмирел, покладисто дозволяя равно вершиться добру и злу. Но как ни безволен он был, бояре, что делили с ним единую участь, все же полагались на его искушенный разум. Не зря же Мстиславский ухитрился первенствовать в Боярской думе и при Годунове, и при Отрепьеве, и при Шуйском — всем угодил да всех пережил, а посему и оказался всех ловчее. Нежли не великая мудрость то?

— Пан Гонсевский, — помешкав, произнес Федор Иванович, — наказал мне, дабы не случилося пущей пагубы, выплатить войску жалованье. Последние же оброчные деньги, ведаете, отданы нами на прокорм посольству. Отколь взяти еще, как не из царской казны?

— Из царской? — аж привскочил невоздержанный Лыков. — Мыслимо ли? Никак поганый Федька Андронов надоумил. Пустили козла в огород, поставили казначеем. Эвон что умудряет!

— Не мочно царево трогать, Федор Иванович, — поддержал Лыкова Куракин. — В посмех то, в позор и в укоризну из роды в роды станет.

— Грех непростимый, — перекрестился сидевший на конце лавки Михаил Александрович Нагово.

— Оно так, — согласился и Романов, но, кашлянув в кулак, Иван Никитич неуверенно добавил: — Кабы не в осаде сидети…

Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подремывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жестко ставил на своем и свирепел, если ему перечили, но теперь Саатыков отсутствовал, и можно было не таиться.

— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно еще не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы ее бережем, опосля она убережет нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели, пошто праздничали?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.

Бояре потупились. Было о чем задуматься. Перед взором всех возникли каменные своды хранилища, его глубокие ниши, где сокрытая от чужих завидливых глаз находилась казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха все, что преумножалось веками, издревле переходило по наследству от одних великих князей к другим и давно стало не только бесценным кладом, но и священными знаками власти, ее заповедными клейнодами, символами величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства отстоять казну, ибо на нее последнее упование. И тут все за всех в ответе, а не всяк за себя.

— А Гонсевскому бы накрепко внушити, — продолжал, глянув на Мстиславского, Шереметев, — что токмо для Владислава назначена казна, а коли мы на нее покусимся, венцы и бармы растащим, — без проку тогда и осаду длить, понеже оборонять станет нечего. Не враг, чай, себе Гонсевский, отступится.

— Гонсевский сам в принуде, — тяжко вздохнул, колыхнувшись всем расползшимся телом, Мстиславский. — Рад бы нам ослабу дать да свои же его заклевали. Нет, не уклониться нам от платежу. — И еще раз вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Яросласль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот Звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то нивесть что. Слыхал, и там смута учиняется. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?

Все отвели глаза. Было слышно, как потрескивали фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашел. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из нее за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, плененного Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться за поддакивать.

Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы: все едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерегся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведешь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлек. Тошно было боярам.

— Хошь тресни, ничего на ум нейдет, — наконец сокрушенно признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски. Ляпунов чужим без меры пособников наделял. Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.

За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились. Стали перечислять свои опустошенные владения, жаловаться на бессчетные порухи, хулить разорителей.

— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули. Ведаете, небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичь-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.

— Токмо ли грабеж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царево, ни боярско. Отколь тако растление?

— Отколь? — охотно подхватил Романов, любивший порассуждать о мирских бедствиях. — От опричнины же. От нее клятой. Почал тогда Грозный бояр утеснять, а служивым худородам за кровавые утехи потакать, для них боярски вотчины дробить. Вот и закрутилося. Порви-ка покров на лоскуты, станут ли те одеялами? Крестьянишки под боярской рукою горя не ведали: земли было вдосталь, и кормили они с нее одного волостеля, а не сотню. Потому и хватало всем. А нонеча что ни деревенька, то поместье. Велик ли с деревеньки прибыток? Последнее тянет из нее худород, а все у него нехватки, и крестьянишки нищи. Ране у них воля была, всяк выбирал, где ему мило. Да от добра-то добра не искали, множество на земле сидело прочно. Днесь бы и податься от худорода — ан не смей, нет прежнего выходу. Нешто смуте не быть? Ин в казаки побег, ин в шиши, а ин в леса глухие, в безлюдье. Лови — не переловишь. И всем худо: и пахотникам, и служивым, и боярам. Царям тож…

— Царей ему жаль! — ядовито прервал Романова Лыков.

— Горазд ты, Никитич, тень на плетень наводить, ухи вянут. Худо, молвишь, царям? А они при нас были, цари-то опосля блаженного Феодора? Все беззаконные, все ложные. Может, Отрепьев — царь, або Шуйский? Аль и Годунов тебе царем был?

— Я и у Годунова, опричь злой опалы, ничего не выслужил. Не тычь меня Годуновым! — осерчал Романов. Его затрясло от обиды. — Весь род наш пострадал!

— И я тож был в опале, и Шереметев вон, — не унялся Лыков. — Оттого толкую тебе: неча на Грозного валить годуновски вины. Грозный-то избором, а Годунов сплошь родовитое боярство сек. Сам худород и худородов возносил. Лучших же соромил. Не при нем ли чинились непотребны позорища? Богдану Бельскому по волоску каты бороду выбрали. Плаха-то куды пристойней! Стоном мы стонали…

— Ты-то не стонал, Борис, — ровным голосом произнес Шереметев, который, хоть и не хотел ни во что мешаться, все же не смог стерпеть явной неправды. — И легка опала твоя была. Нешто опала: воеводство в Белгороде? Не Пелым же, не Тобольск. Да и не без вины ты, знаю. Любо тебе козни заваривать, да местничаться. За то и наказан.

— Не клади охулку на меня! — вскочил и снова сел уязвленный Лыков. Он подобрался, словно зверь перед прыжком. Голова ушла в плечи, так что расшитый жемчугом козырь чуть не целиком выставился из-за нее. — Наказан был я за праведную тяжбу с годуновским потатчиком Пожарским. А вот ты, Федор! — и Лыков грозно выпрямился. — Ты, Федор!..

Мстиславский поднял было руку, чтоб остановить препирательство, но отступился, раздумал. Знал, если завязалась боярская пря, не сдержишь, покуда сама не утихнет. Да и нивесть когда в последнее время бояре схватывались открыто — есть смысл послушать.

Из Лыкова же хлестало, как из прорвы:

— Ты, Федор, молодец тихонею прикидываться: ласковое-де теля двух маток сосет. Куда ж ты норовишь, коли от нас уже покаяния взыскуешь? Вельми ты оглядчивый. Невольником тут ся выставляючи, мучеником мнишь прослыть: казнюся, мол, что с панами за един в осаде очутился. А не ты ль о прошлом годе канцлера Льва Сапегу нижайше упрашивал рязанску вотчинку, Годуновым у тебя отнятую, тебе воротить? И нежли не явил милость Сапега, нежли не получил ты от Жигимонта жалованную грамоту? Все лукавство твое вьяве!

— Спуста измену мне клепаешь, — с печалью в глазах усмехнулся Шереметев.

— И то, Борис, — вступился за Шереметева Романов. — Будя считаться. Никто из нас не свят.

— Ты, Никитич, не суйся! — еще больше взбеленился Лыков. — Я козней не спускаю.

— Родство бы хоть почитал, — укорил Иван Никитич.

Но Лыков, когда распалялся, забывал обо всем, кроме своих обид, хоть и был женат на родной сестре Никитичей, которым Шереметев доводился свояком.

— Все вы метите ополчиться на меня, окаянные! — возопил Лыков. — А я нешто честью поступался? Не в пример вам! Ты-то Никитич перед всяким расстилаться навычен, всем угодить.

У Романова вконец лопнуло терпенье. Он кривобоко вскочил и ударил посохом в пол.

— А ты, Борис, яко на духу скажу, навычен злобствовати. Все не по тебе. И повсюдь твоя правда. Да не умыслишь, что мы про твои скрытые проказы ведаем. При Шуйском, вспомни-ка, ты купно с Куракиным да иными втай тушинскому вору прямил, заговор готовил, а сам меж тем к царю Василью лобызаться лез. Эва праведность!

Тут уж не выдержал Куракин. Отстранив Лыкова, который, не помня себя от гнева, бросился на родича, он строго стал выговаривать Романову:

— Мы с князем Борисом тую пору бранных доспехов по вся дни не скидавали. Недосуг нам было изменничать. Кто Коломну от Лисовского отбивал? Мы с ним. Кто Скопину, не щадя живота, собил? Обратно же мы. Чужих заслуг нам не надобно, а чужих грехов тем паче. И повержен был Шуйский не по нашему заводу. Ины заводчики сыскалися. Те, что горазды были и на смертную расправу, ако встарь Кучковичи, сгубившие Боголюбского. Да упас Бог от кровопролития. И никто бы из вас не вступился, все попустительствовали. Никому Шуйский не был гож. У нас с Лыковым вины не больше вашей.

Увещательное слово Куракина остудило задир. С каменными ликами сидели они, отворотясь друг от друга. Лыков выпростал из-за спины откидной рукав охабня, обтер им потное чело. Романов снова принялся поглаживать калеченную руку. Шереметев откинулся к стене, призакрыв веки. Посверкали молоньи да сгасли. Миновала гроза.

Мстиславский, поглаживая сжатые в мертвой хватке точеные когти на подлокотниках, немного обождал и заговорил с обычной благопристойностью, будто никакой свары не было:

— Всем нам божья милосердья чаять. Ано призваны мы не ложным государям, а царскому благородному корени служите. Убережемся же от всякие шатости, понеже у нас един выбор, понеже радеем ноне Владиславу. Не в былое, а в предстоящее взоры устремим. Будем с терпением ждать приходу Владислава, с коим и его величество Жигимонт может пожаловать к нам своею королевскою парсуною. Посему заботы наши покой да тишину учинят. Царской казне невелик урон, коли мы из нее малую толику изымем. И той за глаза станет. Зато недовольство пресечем.

Свернул-таки Мстиславский на свою вязкую колею. Ловко отвел бояр от междоусобицы, никого не задев, но дав понять, что уже никому не дано отступить от уготованной участи.

— Останову ж не будет, ежели зачнем, — все же усомнился Шереметев.

— Что ж ты хочешь? Аль иное присоветовать можешь? — зло прошипел Лыков, так запальчиво вначале вступившийся за казну, но теперь наладившись досаждать Шереметеву.

— Малым поступимся, а большое сохраним, — покладисто рассудил Романов, неукоснительно держа сторону Мстиславского из-за боязни оказаться в немилости.

Нагово согласно подкивнул.

— Негожее, оскверненное отдадим, — взялся снять у всех камень в души Куракин. — Пошто нам беречь треклятые венцы Годунова и расстриги. Грязь на них. Отдадим без урону чести.

— В заклад ежели, — видя, что другие готовы поддержать Куракина, смирился и Шереметев. — Подоспеют оброчные деньги — выкупим. А о грязи так разумею, что к злату она не липнет.

Все вышло как нельзя лучше. И Мстиславский удоволенно расслабился, сняв с подлокотников руки и возложив их на тугое брюхо.

Больше ничего не могли удумать бояре. На том поладили.

4

Маскевич не смог бы назвать дня, когда обнаружил в себе перемену. Все, что он ранее снисходительно прощал буйным приятелям, скапливалось в нем исподволь, и перемена свершилась сама собой, не насторожив и не вызвав противления. Случалось, что непорочные ангелы становились падшими, но Маскевич никогда не был ангелом и потому не видел Надобности подсчитывать свои прегрешения, а тем паче опасаться, не перевесят ли они достоинств. Просто-напросто сошла старая шкура и наросла новая. Да и можно ли было оставаться прежним после всего, что довелось претерпеть? Кровь и насилие давно не взывали к совести. Пощадишь ты, не пощадят тебя. Замкнутый круг, злой фатум.

Удачно завершенная вылазка, дерзкая сшибка, ночной налет, лихой погром, либо сторожевое бдение на кремлевских стенах под грохот пушек, когда грозила и миновала опасность, — всё по отдельности принималось не только как дарованная свыше милость, а как блестящая победа, вновь утвердившая рыцарское превосходство над москалями. Застольная похвальба изукрашивала доблести щедрыми узорами красноречия.

Вторя приятелям, Маскевич тоже вовсю перехлестывал через край, легкую стычку превращая в упорное сражение, где полсотни удальцов во главе с ним обращали в бегство тысячу казаков, а если среди внимающих ему находились маловеры, хватался за саблю, готовый всякого убедить на поединке. Поначалу предпочитая ковшам чарки, он втянулся в пиршественные загулы во славу рыцарства, поощряемый беспутным братом Даниилом, который, по весне ворвавшись в горящую Москву с полком Струся, быстро стал душой гонористой шляхты. Пили до упаду, на спор, кто кого перепьет.

И другая, более заразительная пагуба одолела Маскевича: он стал корыстолюбцем. Лишь безумы, заряжая мушкеты жемчугом, палили из них для забавы в белый свет, — разумники же туго набивали кошели. Такой кошель, где, кроме жемчуга, были золото и самоцветы, Маскевич всегда носил с собой. Сыскал он возле зелейных погребов и укромный тайничок, куда складывал разную добычу: меха, парчу, серебряный лом. Да приключилось неладное. Ротмистр Рудницкий, присмотревший после пожара в Китай-городе для нового жилья небрежно вычищенный пороховой погреб, полез туда со свечой и взлетел на воздух. Огонь заплясал на обломках, подбираясь к заветному хранилищу Маскевича. Ладно, челядь спасла, что успела. Однако сбылось и старое поверье: на что глянет волк, того уже не считай своим, — многое было расхищено. А с кражами сам Гонсевский не мог покончить: в обычай вошли.

К приходу Ходкевича в поредевших полках царил полный разброд. Утомленное от долгого осадного сидения войско выходило из повиновения. Шляхте же опостылело справлять вымышленные победы да и поживиться уже было нечем. Кончились винные запасы, исчезли отборные яства, а мешок ржи подорожал настолько, что его по цене ставили выше мешка завозимого из дальних стран перцу. Вслед за неприхотливыми жолнерами высокородное панство изведало вкус тяжелого прогорклого хлеба с колючей мякиной. Да и заморенные лошади еле держались на ногах, и от вящей нужды по третьему разу была кошена скудная трава на кремлевских луговинках.

Подступали голодные дни, и ропот усиливался. Вольная шляхта вспомнила о том, что на исходе договорные сроки ее службы королю. Задумана была конфедерация, чтобы на ней избрать гонцов в Польшу. Все рвались домой. И Маскевич, давно истомленный ожиданием, еще усерднее стал печься о сохранности своих ценностей, для надежности заперев их в ларец, который упрятал за постелью.

Вместе с избранным рыцарством он выехал на долгожданную встречу с гетманом. Ехали плотным строем, зорко поглядывая по сторонам. Но угрозы не было: казакам было не до них, они укрепляли свой лагерь.

Сухой ледок замерзших за ночь луж с тонким звоном похрустывал под копытами, и тоска голых осенних далей передавалась всадникам.

Маскевича не оставляло беспокойство: быть ему нищим, если пропадет ларец. Однако нельзя же его везти с собой — риск куда больший. Утешая себя, он похлопывал по шее зябко вздрагивающего коня и нашептывал молитву. Поручик Войтковский присмотрелся к приятелю.

— Цо такего? Ян Кохановски? — спросил он не без издевки, размыслив, что начитанному Маскевичу при виде осенних красот пришла охота вспомнить вирши знаменитого польского поэта.

— Яки дьябел, не! — огрызнулся Маскевич.

Войтковский громко захохотал. Грубая шутка, мигом облетев ряды, вызвала игривые улыбки и непристойные добавки. Однако охватившая всех подавленность не располагала к веселью, и оно быстро угасло.

Предчувствие не обмануло. Остановившийся в Красном селе Ходкевич принял рыцарство более чем прохладно. Он уже был наслышан о шатостях в Кремле и решил пресечь смуту железной рукой.

Порывы ветра скручивали перья на шлемах, рвали с плеч епанчи, студили лица, но шляхта оставалась в седлах, выслушивая отповедь военачальника. И чем больше он бранился, тем большим становилось возмущение. Обида переполняла шляхту: слишком уж резво натягивал вожжи гетман, не лопнули бы ремни.

И когда Ходкевич договорился до того, что назвал рыцарство жалким сбродом пропившихся ослушников, в которых такое же средоточие всяких зол, как в сосуде Пандоры, нашлись смельчаки и начали перечить. Один из молодых шляхтичей даже выскочил на застоявшемся скакуне из рядов. Но ледяной зловещий взгляд гетмана и высоко вскинутая над головой булава остановили дерзнувшего.

— Квос эго![25]

Ходкевич повелел шляхте возвращаться в Кремль и немедля привести осажденные полки в боевую готовность. Вместе с гетманским войском они по сигналу должны были напасть на ополченский лагерь.

Как побитые псы, мрачней ненастной ночи, оскорбленные рыцари повернули назад. Проклятьям и жалобам не было конца, словно сама злоба взялась засеивать ими всю обратную дорогу.

Благополучно добравшись до своей каморы, Маскевич сразу же кинулся к постели. Ларца на месте не было. В остервенении поручик пнул сброшенный с кровати тюфяк и вылетел из дверей. Перепуганный слуга вжался в стену.

— Кто тут был? — заорал Маскевич.

— Не вем, — дрожащими губами пролепетал слуга и вдруг вспомнил: — Яков Немец шукал пана.

— Яков Немец! По цо? — представил поручик смиренно слащавую с наглыми подобострастными глазками рожу пахолика, который прислуживал брату Даниилу. Никто иной не осмелился бы подобраться к постели. Пронюхал лайдак про ларец и выкрал.

Маскевич тут же отправился на розыски негодяя. Но того и след простыл. Брат сказал, что он перебежал к москалям. Пришлось утешиться раздобытой где-то Даниилом тошнотной бражкой.

5

Дворянские и казацкие отряды были расставлены с тем умыслом, чтобы перекрыть все подступы к Москве. Однако сплошь кольцо не смыкалось. Непомерно велико пространство для охвата. Наспех возводимые крепостцы-острожки, что преграждали самые опасные пути, не могли длительно держать оборону. Рыхлая насыпь и хлипкий тын были дрянной защитой. И удержание острожков стоило немалой крови. Потому, уготавливая достойный отпор Ходкевичу, Заруцкий с Трубецким порешили стянуть все силы в одно место, к своим наиболее укрепленным казацким таборам возле Яузы. Атаманы не просчитались, Ходкевич и впрямь нацелился на таборы.

Резко и зычно взревели боевые рожки и нефири у Андроньева монастыря, мимо которою двинулось на приступ казацких укреплений гетманское войско. Смыкаясь с ним, взмахнули саблями подоспевшие из Кремля хоругви. Держались плотно, чтобы ударить сокрушительным тараном. Без надежных тылов и добрых припасов Ходкевичу не оставалось ничего иного, кроме как навалиться разом и сломить ополчение сходу. Невзирая на встречный огонь самопалов и пушек, латники отважно прихлынули к земляному валу и стали взбираться на него.

Но недаром ходила молва, что в рукопашной схватке пешие казаки превосходят конных. И казачество не посрамило себя. Войско гетмана застряло на валу.

В непрогляди порохового дыма только по суматошному лязгу железа и остервенелым воплям можно было угадать, какая упорная завязалась на валу сеча, какое там несусветное столпотворение. Подталкивая друг друга, ряд за рядом напирали на казаков проворные гайдуки, рослые алебардщики, спешенные удальцы-сапежинцы, но все словно перемалывались теснотой и давкой, бесследно пропадали в неразличимом скопище, что за клочковатой завесой грязного дыма металось поверх вала.

И когда поразвеялся дым, взору Ходкевича открылся весь крутой склон, усеянный грудами поверженных тел. Гетман понял, что рискует потерять войско. Бессмысленно было вводить в бой рыцарскую конницу, для которой нужно открытое поле, где она могла бы развернуться и показать себя. А лифляндские немцы-наемники, брошенные на поддержку польской пехоте, замешкались у самого вала, не решаясь рисковать головой. Других резервов у Ходкевича не оставалось. Продолжать битву — понапрасну истязать себя.

Творя молитву, гетман внезапно вспомнил образ святого Франциска, созданный несравненным Луисом де Моралисом, полотно которого ему привелось видеть в Испании. С безумным исступлением, со слезами на глазах Франциск обцеловывал фигурку распятого на кресте Езуса, которую благоговейно держал в пробитых железными шипами ладонях. Великое самоотвержение во славу господа! Но Ходкевич сурово отогнал от себя видение: нелепо укреплять дух скорбящим Франциском. Богу угодно иное: отступив, сберечь войско и нарастить его, дабы потом без всякой пощады грозным посполитым рушением наказать поганых схизматов. Расчет на то, что они изнурены долгой осадой, что без Ляпунова не смогут сплотиться, был роковой ошибкой. И ее нужно исправить немедленно. Ходкевич велел трубить отбой.

В тот самый миг и выметнулась на поле ретивая конница Заруцкого. Атаман чутко уловил перелом в сражении. Явно в насмешку над хваленым рыцарством он нахлобучил на голову дерзкую магерку, ту самую шапку с пером, что была любима Баторием, и алый его кунтуш, в цвет польского знамени, заполыхал впереди, как пламя. Еще перед боем, не зная, чем он завершится, Заруцкий рассудил: ничто не утвердит его власть над ополчением — лишь отчаянная лютая отвага, в чем ему не было равных. Он либо все обрящет, либо все утратит. Либо разгром и посрамление Ходкевича, либо героическая смерть. Никакая середка его не утешит — он любил пить до дна, а ходить по краю. И удача вновь явила милость.

Уже изготовившись к, отходу, гусарские хоругви вынуждены были принять вызов. И пока основные силы, подчиняясь строгой воле гетмана, продолжали стягиваться, их прикрытие ринулось на казаков. Заруцкий быстро смекнул что к чему. И вместо того, чтобы схватиться в лоб, увлекаемые им конники резко уклонились в сторону и в мгновенье ока оказались за спинами разлетевшихся гусар, отрезав их от остального войска. Ловушка вышла на славу.

Не хватило времени опамятоваться гусарам. Их погнали, как стадо. Они пришпорили коней и пустились наутек, чтобы уйти от погони и успеть построиться для отпора. Но путь им преградила Яуза. Раскидывая копытами грязь, кони вязли в трясине заболоченного отлоя, судорожно вскидывались, сбрасывая седоков. Гусары рвали на себе застежки тяжелых доспехов, разметывали оружие и шлемы. Кое-кто пытался переплыть реку. И над замутившейся черной водой жалко трепыхались заплечные гусарские крылья — краса и отличие гордого рыцарства. Грязная топь поглотила многих, других добили казаки.

Обтерев мочальным пучком травы саблю и вогнав ее в ножны, спешенный Заруцкий снял с головы магерку, смял, бросил под ноги аргамака.

— Нехай сгинет!

В дружном гоготе казаков он распознал желанное одобрение. И только одно досаждало: как у Ходкевича не хватило сил разгромить коши, так и у ополченцев не доставало их, чтобы преследовать гетмана. Чаши весов качнулись и вновь встали ровно. До коих пор?

6

Захолодало. На голых ветвях деревьев дрожмя дрожат последние бурые клочки Листвы. А вся она мерзло гремит под ногами. Седые инеи густо обметали ее, прибили к земле блеклые травы. Далеко слышен конский топ. И все окрест словно распахнуто настежь — обнищавшей поздней осени уже нечего прятать.

В тесных земляных норах и переполненных приютных избах, черных от сажи и без потолков, с мутью волоковых оконец и сально лоснящейся грязью на столах и лавках, с кусачими блохами в умятой до трухи постельной соломе, стало непереносимо. Вынужденные для обогрева затапливать очаги, ополченцы задыхались в дыму, мучились от кашля, угорали. Скудная сухомятная еда тоже отвращала.

Встав поутру и не излив ни капли из пустого рукомойника — глиняного горшочка с носиком, висевшего на лыковой веревке, Ждан Болтин распахнул дверь и выскочил из спертой духоты на волю. Крутой сиверко пробрал до костей, мигом согнал сонную одурь.

Над соломенными да лубяными кровлями жалких пристанищ, перекошенными жердевыми огорожками, над избитой лошадиными копытами застылой комкастой грязью ополченского лагеря рваными полосами стлался дым разожженных печей. Ждан тоскливо вдохнул его горький запах.

— Довольно! — сказал он себе. — Не служба тут уже, а неурядство. Домой пора!..

Из нижегородских дворян, пришедших под Москву еще с Репниным и оставшихся тут, Ждан в ополчении был, пожалуй, самым безунывным. Но и его доняло безысходное и бедственное стояние под неприступными стенами. Как ни ряди, последней надежды лишились: победа над Ходкевичем обманула ожидания. Своих на валу потеряли больше, чем побили чужих, а гетман, отступив, оставил победителей с носом. Ему-то что — Москва все равно в его руках. Какой прок теперь колотиться лбами о каменные стены в драных тягиляях, поддерживая спадающие портки? На казаков глядеть нечего: им не честь, а добыча дорога. Сбились тут, как волки в запертой овчарне. Не зря ходят слухи, что мыслит Заруцкий сотворить из Москвы казацкую столицу. Упорно стоять намерен. На измор ляхов взять. Да как бы своих-то не переморил. Неужто его пустой затее потворничать? Довольно!

Ждан резво обежал нижегородцев и, перетолковав с ними, отправился седлать коня.

Малой понурой кучкой они выехали из стана и устремились к Владимирской дороге. Никто не препятствовал им.

Не одни нижегородцы самовольно тронулись в путь. Отъезжали служилые дворяне и стрельцы, а с ними конюхи и сытники, боевые холопы — кто в Переславль Рязанский, кто в Ярославль, кто в малые городки: Медынь, Козельск, Вязьму, Романов, Мещовск, Лихвин. Некоторые, не перенося самовольства, отпрашивались в отпуск у Трубецкого залечить раны, доглядеть поместье, собрать оброки, запастись кормами, справить новые доспехи и оружие. Был бы повод. Словно отвей, летящие с гумна, рассеивались во все стороны ратники. Таяло и мельчало земское ополчение. Остались большей частью дворяне из свежих пополнений, для кого отъезд, стал бы бесчестьем.

И теперь казацкие полки намного превосходили поместную силу. Одни радовались этому, другие огорчались. А казаки осели прочно: еще выше насыпали порушенный вал вокруг своего южного стана у Яузы, утепляли землянки, свозили с дальних покосов сено для лошадей. И до поры не задирали осажденных, как сами осажденные не тревожили их.

Изнемогшие враги негласно заключили краткое перемирие.

Дороги были свободны для всех. И через кремлевские ворота на северной и заходной стороне перемещались войска и проезжали обозы.

Раздраженный неудачей Ходкевич не пожелал принять Кремль от Гонсевского, но спешно наводил там порядок. Немцев-наемников, явивших нерасторопность в сече с казаками, он сразу хотел выдворить до единого, и те уже приглядывались к богатой утвари в Благовещенском соборе и серебряным украшениям на гробницах в Архангельском, чтобы заграбастать их напоследок. Рьяно взялся гетман и за строптивую шляхту. Однако поостыл, спохватившись: всех разогнав, он оставит Кремль без надежной защиты. И сменил гнев на милость.

Где не помогли угрозы и наказания — помогло золото. За стенную службу было назначено такое помесячное жалованье, которого русский служилый дворянин не получал и за год. Большинство, прельщенное небывалой мздой, согласилось ждать смены до января. Вместе с добровольцами из гетманского войска желающих остаться в Кремле набралось до трех тысяч. Маскевич не рискнул примкнуть к ним.

Потолкавшись в круговоротной толпе на Ивановской площади, где все галдели и потрясали оружием, он воротился в свой приют и велел пахоликам грузить имущество на телеги. Громогласные призывы, подогретые щедрыми посулами, его больше не воодушевляли. Никакое золото не окупит лишений, что всякого ждут в зимней осаде. Других обуяло беспечное ликование, а он уже окончательно прозрел. Не во власти человечьей ни зло и ни благо, потому не стоит искушать фортуну.

Завершив сборы, Маскевич спрятал на груди изумрудный крестик с нитью восточного жемчуга, что пришлось на его долю из початой боярами царской казны, и навсегда покинул опостылевшее жилье.

Гетман уже выводил свое войско из Кремля. Уходили и гусары Струся. Тяжело нагруженные разным добром повозки двигались вслед за хоругвями. Маскевич присоединил к ним свои телеги. Путь лежал в безопасные края, на Рогачев.

7

Раньше гетмана покинул Москву предусмотрительный капитан наемников Жак Маржерет, которого русские по-свойски прозывали Яковом. Он направился к северу. За ним тоже следовал длинный обоз. Немалое богатство вывозил француз. Но не меньше, чем им, он дорожил добытым из кремлевских тайников свитком с описанием сибирских земель. Бывалому ловцу удачи ума не занимать: он знал что чего стоит и что где сгодится.

Зарядили холодные дожди. Разливанная густая хлябь засасывала колеса. И охранявшие обоз латники свирепой бранью и тычками сгоняли из придорожных деревенек мужиков, чтобы вытащить из топей засевшие телеги. Бессчетные остановки выводили Маржерета из себя. Прославясь хладнокровием в бою, капитан терял выдержку. На все лады он проклинал дикую Московию с ее ужасными дорогами, куда его занесло по воле провидения. Даже убожистый городок Оксон на востоке Франции, где он появился на свет и который уже стал забывать, и тот отсюда виделся ему Эдемом.

Только с великими трудами добравшись до Вологды, капитан облегченно вздохнул. Как по мановению божьей руки, кончились дожди. Небеса наливались ровным сероватым светом. Над уютными тихими улочками с облетевшими березами и длинными поленницами по обочинам, величаво высились узкие шатры церквей купола белокаменного Софийского собора. Здоровенные молодки багровыми от студи руками полоскали с мостков на реке белье. Встречный люд посматривал на заляпанных еще не просохшей грязью иноземцев с добродушными ухмылками. Вологда жила безмятежно, будто нигде никакой беды не было.

Стоящий наособь, суровой каменной кладки, словно крепость, а оттого таинственный дом английской Московской компании стал Маржерету добрым приютом. Лихого капитана принял сам посол британской короны Джон Меррик. Они были старыми знакомцами. Сошлись еще при первом Лжедмитрии в ею Коломенском стане под Москвой и сразу разгадали друг друга. С тех пор их связь крепла.

Меррик, свежий, благоухающий, в лазоревом парчевом колете, щедро обшитом брюссельскими кружевами, и под цвет колета пышных штанах-буфах, разительно отличался от усталого, с обветренным бурым лицом капитана, что предстал перед послом в грубой суконной одежде и тяжелых сапогах. Истинному воину приличествовала скромная и темная одежда. Лишь витая рукоять шпаги отблескивала серебром. Да еще можно было посчитать за украшение белые страусиные перья на шляпе, которую Маржерет снял, раскланиваясь с послом. Несмотря на внешние различия, оба равно преуспели в изысканности жестов. Но церемонности они отдали дань только при взаимных приветствиях, как бы ритуально подкрепив свое единочестие.

Сели за стол. Наливая капитану и себе вина в золоченые кубки, Меррик провозгласил:

— До дна! Так пьют московиты. — И лукаво сощурился.

— Имеют ли московиты дно?

Маржерет по-своему истолковал посла и с трудом подобрал русские слова:

— Богата земля варваров. Дна нет.

— Богата, — согласился англичанин.

Перед его взором в единый миг промелькнули вороха пушнины, бочонки с воском и ворванью, неисчислимые запасы меда, пеньки, кож, перегруженные отменной семгой широкие сети. Накануне он побывал на северном побережье, гостюя в Холмогорах. Его лазутчики проникали еще дальше. Под личиной скупщиков они безвылазно засели на Печере в Пустозерске, расспрашивали о путях в заповедную Мангазею и даже к самому Китаю. Надо было всецело обратить на пользу британской короне неурядство в Московском государстве. До чего не дотянутся руки поляков и шведов — то должно принадлежать англичанам. И, верно, уже наступает пора призвать на Студеное море, к русским берегам, вместо торговцев, новых Дрейков и Гаукинсов[26]. Английский протекторат над северными землями неизбежен.

Меррик вспорхнул с кресла, сошел с ковра на голые каменные плиты пола. Его возбужденные шаги напомнили Маржерету легкий перестук конских копыт по твердой дороге. «Только бы снова не полили проклятые дожди», — озабоченно подумал он.

Сияющие пряжки изящных башмаков посла блеснули в глаза задумавшегося Маржерета.

— Кэптен покидает Московию? — словно разгадав ею мысли, спросил Меррик.

— Да, — поднял голову гость.

— Последнее наше судно ждет мой сигнал возле пирс Новохолмогорск. Оно есть к вашим услугам.

— Мерси.

— Но кэптен будет доставлен в Англию, — испытующе поглядел посол на Маржерета.

— Да, — не отвел взгляда тот.

Маржерет и не стремился на отчину. Покровитель его король Генри был убит безумным Равальяком, а вдове Генриха Марии Медичи, сварливой и мстительной толстухе, которая стала править Францией, он не хотел попадаться на глаза. Люто ненавидя покойного распутника-мужа, Медичи теперь не могла не преследовать его приближённых — закоренелых гугенотов. Никакая маска не поможет Маржерету. Во Франции помнят, что в молодости Маржерет вместе с королем оружием насаждал протестантизм, и он заведомо опасался крутой расправы, ибо покрывать его старые грехи уже некому. Слуга лишился господина. Протестантская Англия будет для него надежным прибежищем.

— Да! — с неколебимой твердостью подтвердил капитан.

— Вэрри велл, — вполне ублаготворился ответом Меррик.

Он снова впорхнул в кресло, явно тесноватое для его роскошных буфов, что вынуждало посла сидеть на самом краешке. Но Меррик свыкся с таким неудобством.

Его ставший надменно-снисходительным взгляд замер на огрубелой жесткой длани Маржерета, которой тот медленно вращал кубок, чтобы разглядеть узоры. Много крови пролила наемная рука, многие правители в ней нуждались. Служил Маржерет и цесарю Священной Римской империи на Балканах, и польскому королю, и Годунову, и обоим русским самозванцам, и снова Польше. Все ему платили за кровь. Но британская корона заплатит за иное: никто из иноземцев не знает о Московии больше, чем бывалый француз. Меррик читал его записки и высоко оценил их. Но он знал, что записки — только малая доля наспех переложенных на бумагу наблюдений и что капитан не из тех, кто будет хранить секреты, посчитав за измену и бесчестие разглашение их. Наемник есть наемник.

— Фист из ауа коншенс, — словно бы в забытьи перейдя на родной язык, заговорил Меррик, — энд ло из ауа сод. Белл, дис воз сэд бай Шейкспиа. О сомфин лайк дис.[27]

Маржерет насторожился. Посол не без умысла проявил неучтивость, позволив себе запамятовать, что его гость не понимает по-английски, а даже малого небрежения к себе капитан не терпел. Не такой уж он простак, чтобы предоставить полную возможность англичанам помыкать им. Маржерет резко щелкнул ногтем по кубку.

— Я хотел спросить, кэптен, — заерзал в кресле посол, пытаясь сгладить допущенную оплошность. — Я хотел спросить: долго быть смуте в Московии? То гораздо важно…

— Сму-ута? — протянул Маржерет, думая, как повести себя, и в отместку послу заговорил по-французски. — С'эт энтерминабль Сэнт Бартоломе. Лe московит мэм нё сон па капабль де мэтр де л'ордр шез ё. Лё руа полонэ нон плю не пурра лез эдэ. Иль аттизра лё пасьон анкор давантаж. Сэ сольда нё сон к'юн банд дэзордонэ. Иль люи обеисс маль. Он а безуэн д'юн отр форс пюиссант…[28]

— Браво! — засмеялся и постукал ладонью о ладонь восхищенный находчивостью Маржерета посол. — Долг платежом красен, так говорят московиты… Кэптен не должен сердиться. Я не имел зло.

Маржерет самодовольно усмехнулся. Ему удалось сбить спесь с разнаряженного вертуна. Посмотреть бы на Меррика в сече. А что он скажет, когда увидит, чем располагает презираемый им наемник? Капитан протянул послу драгоценный свиток, где повествовалось о русских хождениях за Обь. Меррик жадно пробежал глазами первые строки.

— О! — удивленно воскликнул он. — О! Такой грамоте цены нет!

Капитан спокойно отобрал свиток и спрятал на груди. Посол проводил его до самой двери, рассыпаясь в заверениях.

На другой день Маржерет спешно выехал из Вологды к поморью, чтобы до крайнего срока успеть на корабль. Наступающая зима уже прихватывала ледком береговые воды.

Глава шестая Год 1611. Глубокая осень. (Нижний Новгород)

1

Борзо мелькали, укорачиваясь, дни. Вот и Покров минул. А давно ли видел Кузьма последних журавлей! Высоконько летел клин над городом. Еле различили его глаза в линялых небесах. И если б не слабое, переливающееся, как вода в ручье, курлыканье, что заставило задрать голову, не приметил бы, пожалуй, Кузьма журавлиного отлета. Непременно захотелось углядеть вожака, и он стал всматриваться в острие клина. Рассмотрел лишь трепетную точку.

Согласно и четко перемещался клин. Такой-то бы лад в миру!

Кузьма вспомнил о журавлях, снова оказавшись там, откуда увидел их, — в подгорье, на конце склона, где его вывел из задумчивости смутный звук, почудившийся курлыканьем. Кузьма невольно глянул на небо, но звук был ближе и в нем явно пробился скрип тележных колес. Кто-то спускался по съезду. Староста обернулся. Вздернув голову саврасой лошаденки к оглобле, чтоб не страшилась раскатного уклона, узкоплечий тощий мужик осторожно сводил ее вниз, с усилием сдерживая и саму савраску, и напирающую на нее телегу, на которой в груде жалких пожитков сидели баба с ребенком. Гадать было нечего — беженцы.

Достигнув безопасной пологости и поравнявшись с Кузьмой, мужик, молодой по обличью, зыркнул на прохожего, но будто вовсе не ему, а самому себе с вызывающей ухмылкой сказал:

— Эх, матушка Русь, лыком крещена, дегтем мазана, квасом кроплена, не могешь ты постояти за себя. А уж за своих оратаев подавно!

— Чьи будете? — спросил Кузьма, зашагав рядом.

— Почитай, ничьи уж, — словоохотливо ответил мужик, верно рассчитавший на сочувствие. — С-под Коломны тащимся. Своя земелька неродной стала. Вота напасть кака! Нахлебалися беды досыта. Куды там казни египетски!

— Лютование?

— А то нет! Спасу никоторого. И чужаки, и свои теснят. Про Заруцкогото до вас дошло, небось?

— Наносят ветры.

— Кол ему в гузно! Избавитель! Творят казаки, что хотят. Нашу деревеньку всю разметали. Мы-то с бабой, слава Богу, упаслися: на базар в Коломну о ту пору ездили. А проку? На пусто уж место воротилися. Не то что снопа необмолочена — даже сохи не сыскали. Ну скажи, на кой ляд им соха, татям?…

Мужик остановил всхрапнувшую савраску и, сняв шапку, обтер ею потную морду лошади. Руки у него были мосластые, в крупных жестких узлах. Таким рукам чужда праздность. Больно стало Кузьме: нет страшнее пагубы, коли самые терпеливые пахотники покидают свою землю.

— А не подскажешь, осударь, — обратился мужик к нему, — далеко ль Земска изба?

— Езжай мне вослед, — ответил Кузьма, зная наперед, что беженец будет просить крова, но времени мешкать не оставалось. — Обождешь там; изба покуда на запоре.

— Ничо. Нам уже не к спеху, — обреченно вздохнул мужик.

Наведавшись в торговые ряды и таможню, Кузьма через Ивановские ворота прошел в кремль и поднялся по взгорью к Спасо-Преображенскому собору. Там уже заканчивалась обедня: после которой, как знал староста, должно быть оглашено важное послание из Троицы.

Сумрачное чрево собора, своды которого словно бы подрагивали от костровых отблесков множества свечей, было заполнено до отказа. Сюда пришел люд со всего города. Кузьма стал пробираться поближе к амвону, но скоро оставил всякие попытки, ткнувшись в спины, обтянутые парчой и бархатом: знай сверчок свой шесток.

— Увы, братие, увы, — гулко разносился по собору зычный глас протопопа Саввы. — Се бо приидоша дни конечные гибели: погибает Московское государство и вера православная гибнет… По грехам нашим попущает господь супостатам возноситиси! Что сотворим, братие, и что возглаголим? Да едино помышление будет: утвердитися в согласии. О сем же и грамота просительная во все грады Троице-Сергиева монастыря архимандрита Дионисия и келаря Авраамия Палицына.

В руках Саввы зашелестел разворачиваемый свиток. Протопоп начал читать. И всякое слово излетало из его, уст с благоговением и торжественностью. Но чем больше вникал Кузьма в смысл послания, тем горше становилось ему.

Уклонившись от истолкования истинных зол, порождающих распри, троицкие пастыри свалили всю вину только на Салтыкова и Андронова, кои, мол, единственно своими отступническими наущениями потворствовали вторжению ворогов на русскую землю. То была ничтожная кроха правды, самой малой жертвой покрывался всеобщий неизмеримый ущерб. Кузьма знать не знал, что подобными изворотами отличался Палицын, и что послание, вернее всего, внушено незлобивому Дионисию исхищренным келарем, а вовсе не плод их равных усилий. Но твердый разум старосты противился очевидному подлогу, хотя понятно было, что подлог содеян ради умиротворения в народе. И когда Савва дошел до строк, прямо призывающих всеми силами встать под начало Трубецкого и Заруцкого, Кузьме полностью открылась суть послания, и он возроптал в душе.

Не одного его смутил призыв из Троицы, но смиренное молчание в храме было схоже с безвольным покорством, которое сам староста не раз обнаруживал и преодолевал в себе.

Однако в прежние времена он больше всего пекся о своем достоинстве — теперь нужно было держать ответ за многих, кто опирался и надеялся на него. Пробил его час. И он не простил бы себе, если б смолчал. Нужно было решать бесповоротно: нынче либо никогда. Одно сдерживало. Не в его натуре выставляться напоказ, упреждать словом дело, и он еще колебался. Как наваждение, обездоленный мужик-беженец не давал забыть о себе.

— «…Молите служилых людей, — со слезной хрипотцой, словно сам писал грамоту, продолжал читать протопоп, упоенно донося до паствы упорное увещание высокочтимых им столпов церкви, — чтобы всем православным христианам быти в соединении, а служилые бы люди однолично, безо всякого мешканья, поспешили под Москву на сход…»

— Нет, не гоже нам единиться с Заруцким! — само собой вырвалось из уст Кузьмы, и все, кто был в соборе, вздрогнули, словно от нежданного громового раската. — Коль он на своей земле пакостит, заступник ли он ей? Худой-то славы не избыть. Не водилось такого на Руси, чтоб честь с бесчестьем смыкалися. Сами ополчаться станем! Сами сход учиним!

Сразу утратив воодушевление, Савва в поднявшемся неумолчном шуме кое-как дочитал троицкую грамоту. Изобличительная правота Кузьмы напрочь выбила его из колеи. И заготовленную на завершение речь о библейском Самсоне, что, вернув себе утраченные силы, погреб своих обидчиков под развалинами обрушенного им храма, протопоп не стал говорить.

Люд задвигался, затеснился, высвобождая узкий проход для знати, первой двинувшейся к выходу. Задержавшись возле Кузьмы, дьяк Семенов наставительно помотал жирным пальцем перед его лицом.

— Круто солишь, молодец. Тебе же расхлебывать!

Но шедший за ним стольник Алексей Михайлович Львов с мягкой улыбкой поддержал Кузьму:

— Не чаял я, что у нас в Нижнем таком смельчак сыщется. Надобен буду для совета — зови. Рад помочь доброму зачину.

На паперти Кузьму облепили посадские. Хлопали по плечу, одобряли. Но кое-кто проходил мимо, взглядывал искоса. Растолкав толпу локтями, к старосте пробился торговец Самойла Богомолов. Был он недовольный, сердитый. Бобровая шапка сбилась набекрень, обнажив лысину.

— Ты, Минин, днесь сговаривал на торгу таможенного голову поднять мыто вдвое?

— Было, — мирно ответил Кузьма, вправду замысливший увеличить таможенную пошлину, ибо приток денег в земскую казну оказался скуден.

— Своевольство! — взревел Богомолов. — Я те сто рублев на войско жертвовал. Вороти немедля!

— Спирин двести дал. Еще сулил. Не для себя сбираю.

— Сколь? — не поверил Богомолов. — Двести! Эва отвалил. Токмо его воля деньгой сорить, а с меня довольно. Не бешены у меня деньги. А ты еще мыто подымать!

— К поручной-то, небось, прикладывался. А уговор дороже денег, — хотел вразумить торговца Кузьма.

— Мало к чему я руку прикладывал! — не унялся Богомолов. — Давай поручную сюды — вычеркну свою подпись.

— Нету уже у меня поручной.

— Ухоронил, плут! Двор твой размечу, а поручню отдашь. По доброй воле она писана, а нонь моя воля ина.

— Езжай в Мугреево. Там она. У князя Пожарского.

— У кого? — изумился Богомолов и осекся. Он растерянно стал озираться вокруг, ища сочувствия. Но взгляд его натыкался лишь на озороватые усмешки.

Вот уж не думал — не гадал расчетливый торговец, что попадет впросак, когда его, как и других имущих людей, Кузьма, ссылаясь на Спирина и строгановских приказчиков, склонил дать поручную запись о денежном вкладе на ратное устроение. Деловые бумаги обычно хранились в Земской избе, и при желании их можно было изъять либо исправить. Но Кузьма, обойдя богатые дворы и собрав подписи, сразу же отправил свиток с Фотинкой к Дмитрию Михайловичу. Так он достиг двух целей: пресек всякие поползновения кого-либо из подписавшихся пойти на попятную, а тем паче учинить вредный сговор, и представил князю свидетельство твердой решимости нижегородцев снарядить войска.

— Ловко же ты нас всех повязал, — сумрачно сказал, придя в себя, Богомолов. — Даром не сойдет тебе то. Отступятся от тебя старшие, Минин.

— Старшие отступятся — молодшие возьмутся, — отозвался Кузьма, но услыхав, что по толпе прошел шумок, обратился ко всем: — Можно сберечь богатство да можно и потерять его. Есть кому зариться. Нагрянут супостаты и в нашем городе сотворят то ж, что и в прочих. Устоим ли в одиночку? Без вселюдского честного ополчения не устоим. Пошто ж скупиться? Завтра сход учиним. Завтра общей волей все порешим…

Богомолов слушал Кузьму вполуха. Он уже думал о Спирине. Его заела щедрота приятеля. И не хотелось ему себя уронить перед ним, не хотелось на посмешище прослыть скаредом.

— Двести рублей! — мотнув головой, вскричал он. — И князь Пожарский про то ведает. А я триста даю!..

Когда народ схлынул с паперти, на ней осталось только два человека: Кузьма и стоящий от него поодаль Биркин. Стряпчий начальственно поманил старосту к себе. Кузьма подошел.

— Поведали мне, ты у Пожарского был, — как бы нехотя разомкнул тонкие и сухие губы Биркин, показывая, что он только из-за крайней надобы снисходит до разговора с Кузьмой. — Не намекал ли князь о моих с ним перетолках? Коли служилые надумают ополчаться, собранная тобой казна должна быть у меня.

— Да впрямь ли? — пронзительно глянул на Биркина староста.

— Ну ты! — гнусаво прикрикнул стряпчий, выпячивая грудь. — Не в свои сани садишься.

Кузьма не удержался от улыбки. Смешон был Биркин, когда пыжился. Как бы ни напускал он на себя грозный вид, а не чета покойному Микулину. Не та стать. Явно взбивал себе цену стряпчий. Отчего ж не приметил в нем слабину Пожарский?

— Не тебе я подначален, — своим обычным ровным голосом сказал Кузьма, — а посадскому миру. У него и справляйся. Да прими добрый совет — наперекор встанешь — врозь мы будем. Всему делу урон тогда.

И Кузьма, отворотясь от закипающего гневом стряпчего, проворно сошел с паперти. Ему нужно было поспешать к Земской избе, где его ждал коломенский беженец и откуда он хотел разослать по городу десятских с оповещением о завтрашнем сходе.

2

День выдался на диво. Погожий, сухой. Верно, последний такой денек перед неотвратной Параскевой-грязнихой да порошихой. Блистало солнце и голубели небеса, будто и не осень, а пора вешняя. И ни обнаженные корявые дерева, ни вовсе омертвелая трава на склонах и в подножье Дятловых гор не вызывали предчувствия близкой зимы. Еще не опал жесткий лист с дикого вишенья, что встрепанными купами поросло на вымоинах, и еще скукоженными, теряющими чистый цвет кистями пыталась красоваться рябина меж амбарушками у Почайны. Только Волга насквозь прочернела от холода, и солнечные лучи отблескивали на ней мрачно да студно.

Вытекая из Ивановских ворот на крутой съезд и с другого конца валя через торг снизу, навстречу друг другу тянулись вереницы людей и скапливались нарастающей толпой возле Земской избы. Такого скопища давно не знавал Нижний. Собирались все, кто мог ходить. И расторопные мальцы уже удобно оседлывали сучья ближних дерев, налеплялись на лубяные кровли клетей, а двое даже отважились влезть на ребристый верх крыльца Никольской церкви, увенчанного маковкой с крестом.

Народ старался сбиваться кучками: свои к своим. Наособь — служилые дворяне и дети боярские, наособь — стрельцы, торговые гости, судовщики, монастырская братия и даже наособь — жонки. Но все эти кучки растворялись в несчетном множестве посадского ремесленного и промыслового люда: мучников, кузнецов, солоденников, оханщиков, квасников, холщевников, красильников, кожевенников, плотников, скорняков, возчиков и прочей тягловой черни, Вперед, по обычаю, пропустили знать и почтенных старцев.

И сойдясь всем миром, всем городом, может быть, впервые за все лихолетье нижегородцы почуяли, что все они до последнего накрепко связаны единой бедой и едиными надеждами, раз без всякой принуды, а только по своей охоте стремились сюда. Переливались, перебегали от одного к другому незримые токи, что всегда возникают при большом скоплении народа, и возбуждение нарастало. Толпа оживленно колыхалась. Говор слышался отовсюду.

Больше всего было шуму там, где скучились мининские понаровщики во главе со Степкой Водолеевым. Прибились к ним отважный Родион Мосеев, могутные кузнецы братья Козлятьевы, Гаврюха, старик Подеев, другие посадские мужики.

Степка, распаленный, шалый, в распахнутом армяке, не страшась послухов, крамольничал в открытую:

— Не поладит сход с Кузьмой, бунт учиню. Не можно Москву в беде бросить… Ей Богу, учиню! А попервости воеводску свору тряхану. Нашего борова-то, дьяка Семенова, взашей из Нижнего выпихну. Аль не ему войско бы сряжать? А он праздничает. Допустим ли до позорища?!

— Как бы не так! Не допустим! — горячились мужики. Но кое-кто из них трусовато пятился в гущу толпы: от баламутных речей добра не жди.

В окружении служилого дворянства, среди которого был стольник Львов, богатый помещик Дмитрий Исаевич Жедринский, сын боярский Иван Аникеев, что ездил когда-то посыльным в Рязань к Ляпунову, а также подьячий Воеводской избы Андрей Вареев, с внушительной серьезностью разглагольствовал стряпчий Биркин:

— Не в тягость уразуметь, за кои дела мясник в соборе ратовал. Не ляхи ему досаждают, а Заруцкий. На Заруцкого и норовит ополчаться. Мяснику ли судить да рядить? Возомнил о себе преизрядно…

Дворянство помалкивало: мол, там видно будет. Львов пристально разглядывал стряпчего.

Как всегда, степенно и неторопливо вели разговор торговые люди. Широколобый кареглазый крепыш лет тридцати, одетый ради схода в новую однорядку, с озабоченностью выкладывал:

— Припасы велики понадобятся. А мучна-то новина не добра ныне: сыра, серовата, в рот сунешь кисло, и вся комками…

Пышнобородый Замятня Сергеев, хоть и важничал, но не скрывал радости:

— Вот уж пра, мудер Кузьма: сапоги-то мои впрок придутся. Боле сотни ратников вмиг обуть смогу.

— Все, гляди, с лету пойдет, — поддакивали ему.

— Полно-ка вам пылью порошить, — не одобрил преждевременных заглядов Федор Марков. — Сход всяко повернуть может. Не сглазьте.

Торговцы прикусили языки.

Там, где тябили платки и кокошники, тоже плелись свои разговоры. Жонки делились страшными слухами.

— Сама, баит, видала, — горестно говорила высокая плоскогрудая баба, перекладывая на свой лад рассказ какой-то беженки. — Огнь кругом пышет, тела безглавые валяются. А мучители коньми, коньми молодок в груду сбивают. Да еще гычут бесы — потеха им. Одну с чадом грудным наземь сшибли. Так чадо-то поганый вражина копием проткнул и с копия в огнь скинул…

— Я б тому вражине зенки сама выцарапала! — воскликнула в гневе стоящая рядом с рассказчицей дородная деваха.

— Ох ты, выискалася Марфа Посадница! Растелешили б тея да опохабили…

Со слезами на глазах слушала их Настена.

Встревоженным роем гудела молодь. Разжигал ее гораздый на проказы Шамка. Он задирал уже не первого.

— Еще чего, не пойду! Вы пойдете, а я нет? — обиженно кривил пухлые губы в ответ на его подковырки самый тут низкорослый и хилый отрок Истома. — Мне уж пятнадцать летось было. Воеводских сынков в таки годы безотказно в службу верстают. Пойду!

— Откуль гром: из тучи аль из навозной кучи? — снова поддразнивал Шамка. — От мамкиной титьки едва отняли — и он спехом в сечу! Шалишь, брат. Тя ж, куренка, мизинцем задавят.

Истома не выдержал, полез с кулаками на обидчика. Но Шамка ловко уклонился от него. Другие тоже втравились в игру, стали хватать Шамку за рукава. Кому-то в тесноте ненароком разбили нос. И пошла возня.

— Тихо вы, заморыши! Не до шуток нонь. Аль не смыслите? — сердито прикрикнул на отроков дюжий мужик из слободских ямщиков. И возня тут же унялась.

Постепенно говор смолкал везде. Толпа умялась, притерлась, засмирела. И уже мрачнели, угрюмели лица, уже каждого хватала за сердце томительная тревога, которую было не унять ни за какими разговорами. Хмуро стояли городовые стрельцы, словно на самой строгой страже, и простодушный Афонька Муромцев часто хлопал веками, недоумевая, почему его вдруг зазнобило.

— А свежо! — обратился он к товарищам, но они на него даже не взглянули.

В горделивой отрешенности стоял рядом с Бессоном его кабацкий знакомец, который во время одной из попоек все же открылся до конца, и Бессон, пораженный доверенной ему тайной, бросил пить, чтобы невзначай не проболтаться, и теперь всячески угождал приятелю, делясь и кровом, и пищей.

Все крестились и крестились рассеянные по толпе старухи. И надрывно плакал первенец на руках у совсем юной застенчивой матери, что растерянно озиралась, не зная, осудят ли ее люди, если она уйдет домой.

Но вот встрепенулась и снова замерла толпа. На брусяной помост — торговое лобное место, с которого по обыкновению разглашали свои вести бирючи, площадные подьячие, таможенные и посадские сборщики, взошел Кузьма. Неторопливо снял шапку. И всем стало видно, что темные густые волосы на голове, подстриженные скобкой, разительно отличались от его беласой бороды. Твердая стать крепкого и зрелого мужа, собранность и степенность его сразу внушали почтение.

Однако Кузьму чуть ли не бросало в дрожь от сильного волнения, и оно сдавливало ему горло. Пережидая, он смотрел поверх толпы. Перед его глазами снова забуйствовали, заплясали огненные вихри, что навязчиво мерещились, как только ему становилось больно от своих горьких переживаний. Все последние сумятные дни и ночи своими тревогами и опасениями навалились на него. Собрав всю волю, Кузьма переборол никем не замеченную смятенность. И увидел сотни глаз, что с надеждой, состраданием, мольбой и одобрением, а кое-где с недоверием, насмешкой и неприязнью воззрились на него.

— Люди нижегородски-ие! — натужным, предательски срывающимся голосом крикнул Кузьма. Толпа подалась к помосту, чтобы лучше слышать. И невольный соучастливый порыв многих ободрил Кузьму. Крепчая, голос его далеко разнесся над головами.

— Не обессудьте, что созвал вас, да сроки не терпят. Над разверстою бездною отечество наше. Равно претерпевают злое лихо, примают смерть от вражьего да изменного меча и родовитый муж, и черный тяглец, и пахотник. А еще горше матерям, женам и чадам их, что, потерявши заступников, безвинно преданы на муки и позор. Прах и пепел заметают русску землю…

Кузьма перевел дух. Охваченная скорбью, безмолвствовала толпа. Было так тихо, что даже приплескивание Волги явственно услышал каждый. И вновь заговорил староста:

— Наши распри — на руку насильникам. Точно волки раздробное стадо, они норовят пожрать нас порознь. Многи грады пограблены да разорены. Дойдет черед и до Нижнего. Дойдет, никуда не укроемся. Так что же? Не нового ли ига ждем? Пошто о едином отпоре не печемся и никоторого промысла не чиним? Чужа ль беда околь, а не наша?

Общий вздох был ответом Кузьме. Он провел рукой по взмокшему лбу.

— Чего ж колебаться? Богу жаль куря дать, а черт возьмет и барана. Ноне с себя не спросим — опосля ни с кого не посмеем, веры нам не будет. Наш час пришел. За нами — воля и право. Чаю, многих поднимем, коли сами встанем разом купно за едино. Купно за едино!..

Сердце бешено колотилось в груди, но Кузьма не сдерживал его, не щадил.

— Так похотим помочь русской земле устроением ратным! И не пожалеем ничего! Никаких денег! А не хватит добра у нас — дворы, продадим, того не достанет — жен с детишками в кабалу под залог отправим! Либо гибель всем — либо избавление всем! Быть ли такому приговору?!

— Быть! — в самозабвенном исступлении мощно выдохнула толпа.

Чьи-то ропотливые возгласы потонули в ней, как в пучине. Шмякнулся о столб церковного крыльца исторгнутый из людской гущи встрепанный наущатель. Все вокруг клокотало, перемешивалось, и будто широкие бурливые волны заходили из края в край. Свистели с дерев мальчишки. Вверх летели шапки.

— Чай, потужимся!

— Не оплошат Нижний!

— Вызволим Москву!

— Всем миром наляжем!

— Где наша не пропадала!

— Пущай, робяты, шапки по кругу!..

— Ваша воля у казны верного человека поставить, — обратился к народу Кузьма, когда поутих шум. — Кого желаете?

— Тебя! Тебя хотим! — закричали с разных сторон.

— Всем ли так гоже?

— Всем!

— Верой и правдой послужу вам! — поклонился староста и тут же обернулся к стоявшему обочь сборщику Бестужеву. — Неси, Микита, мирской ларец.

Юркнув в толпу, ловкий Бестужев мигом пробился к Земской избе, вынес оттуда большой окованный железом ларец, поднял его над головой и поставил на помост. Кузьма достал из-за пазухи увесистую кожаную кису, развязал тесемку.

— Вот моя доля! — объявил он. — Все, что скопил, отдаю на рать.

Резко откинув крышку ларца, староста наклонил над ним кису. Сверкающей чешуйчатой струей полилось серебро, зазвякали, ударяясь одна о другую, монеты.

— А мы что же? — возопил кто-то из почтенных старцев, и множество людей, толкаясь, стало пробиваться к помосту. Полетели, то попадая в ларец, то шлепаясь прямо на настил, доброхотные деньги. Микита Бестужев еле успевал подбирать их, стал пособлять ему и другой сборщик Пятой Иевлев.

— Не к спеху дело! Земска изба ежедень отперта, туда несите, — опасаясь, как бы кого не зашибли в давке, принялся уговаривать возбужденный народ Кузьма. Но его не слушали. И стоял он, осыпаемый монетами, чуть не плача от радости: не подвели его нижегородцы, выказали свою сердечную готовность постоять за отечество.

Выкручивал из пальца тугой перстень стольник Львов. Известная в Нижнем богатая вдовица вынимала из ушей серьги с адамантами. Доставали кошели торговые люди. Растерянный посадский бедняк шарил по своей ветхой сермяге, напрасно ища хоть какую-нибудь завалящую медь, и наконец ткнулся пальцами в нательный крест, рванул гайтан. Никто не хотел быть хуже других…

Долго не расходилась толпа. Долго не смолкала буйная разноголосица. И тянулись к Кузьме руки с бессчетными дарами: самоцветами, иконками-складнями, жемчужными нитями, зеркальцами, бляхами, поясами. Он едва успевал примечать, кто и что давал. Да отступился. Нечего напоказ вести счет людскому бескорыстию. Непристойно то, постыдно.

3

Ай да заломил шапку, подбоченился, заходил гоголем Нижний Новгород! Но если пораскинуть умом: ему ли в драку вязаться? Иной ловко свищет, да петь не горазд. Довольно, вроде, и того, что город в недавние лета от своих стен тушинские ватаги отбивал, лишь бы самому целу остаться. Верно, тороват он и ловок в торговых делах, однако мошна доблести не замена.

Уже нивесть с коих пор громкая слава привередливо обходила Нижний. И древние-то старцы-всеведы запамятовали, что некогда он посягал на первое место среди городов русских, с литовским могутным Ольгердом роднился, и не зазорно было самому Дмитрию Ивановичу Донскому, крепя полюбовные узы с гордыми нижегородцами, взять в жены дочь их князя Дмитрия Константиновича Евдокию. Да и митрополичий престол в оны времена находился в Нижнем. Но где то величие? Потускнело, как упрятанное в темную кладовку серебро, поистерлось, паутиною заволоклось, быльем поросло.

После взятия Казани, когда далеко отодвинулось опасное восточное порубежье, и вовсе лишился прежней именитости город. Правда, склонял Грозного опрометчивый советчик Ивашка Пересветов перенести сюда столицу: «А стол царской пишется в Новгороде Нижнем…» Только наивящим вредом обернулась подсказка. И стал неугодный город позорным узилищем для опальной знати. Мыкаясь от неправедного владычного гнева, покорливо коротал тут предсмертные дни свои двоюродный брат царя-кровоядца — князь Владимир Андреевич Старицкий. А в Борисовы времена томился в нижегородской ссылке кичливый любимец Грозного Богдан Бельский да еще Иван Никитич Романов. Опричь их, никто из высокородных вельмож не посещал Нижний, если не считать проплывающих мимо на волжские низы посольств.

Не, великие чины, не бояре достославные, — не то, что в Смоленске, Новгороде, Пскове и даже крепчающей Казани, — воеводствовали в Нижнем: тут и стольники сходили, и дворяне московские. Во всем уезде была только одна, да и то захудалая, княжеская семья Волховских, крупных же поместников на пальцах перечтешь: Доможировы, Жедринские, а за ними уж Болтины со Скрипеевыми. Иные все — такая мелкота, что и с зажиточными крестьянами не могли тягаться. Ни, один из коренных служилых нижегородцев не попал в избранную «тысячу» царя Ивана, ни один не достиг даже дворянства московского.

Довольствовался Нижний единственным стрелецким полком-приказом, когда в других больших городах их стояло по два и по три. Строгости прибора на службу, ибо «в стрельцы ставка добра, да лиха выставка», сменились послаблениями: особо прибирать в последние годы было не из кого, и заматерелые старые служаки теперь являли превосходство, отличаясь ретивостью не в дозорах, а в домашних бдениях, в огородных да торговых заботах. Коли не припекало — не спохватывались.

Не блистал Нижний и духовными чинами. Лишившись когда-то митрополита, не удостоился и епископа. Непритязательный протопоп Савва Ефимьев главенствовал тут над причтами и своего Спасо-Преображенского, и Архангельского соборов, да еще десятков трех приходских церквей. Получая скудную ругу из государевых припасов, белое духовенство больше полагалось на доброхотные приношения богомольцев да помощь Земской избы и потому с прихожанами жило в подобострастном согласии. Монашеская же черная братия, которая при всяком бедствии кормилась христовым именем, вовсе была смиренна, и даже почтенный Феодосий, хранивший в Печерской обители немалое достояние, не позволял себе роскошества, считая все скопленное Роговым и поощряя иноков к непрестанному посту.

Что и говорить, никакими примечательностями, кроме торга, не мог похвастать перед другими городами Нижний. Но где людный торг, там и людный посад. А посад в Нижнем был каких мало. Отдаленному от границ, а также столицы городу смута не причинила гибельного ущерба, задела его лишь краем. И разрастаясь год от году, посад уже посчитывал около двух тысяч дворов, более чем половиной лавок на торгу владел, полнился знатными в мастерстве плотниками и кузнецами, судовщиками и кожевниками. Не на чем ином — на торговле и ремеслах набирал силушку Нижний. А потому хорошел, по-столичному мостя улицы продольными плахами и щедро украшая ворота, вопреки осуждению Стоглава, прихотливым языческим узорочьем с резными солнцем и луной, единорогами и сиринами.

Нестесненно выказывал свой дюжий норов посад, крепил устои, цену себе знал. Не зря ходила стоустая поговорка: нижегороды — не уроды. И поярковые колпаки посадских не больно-то склонялись перед дворянскими мурмолками. Еще бы: не позавидовать участи служилых дворян. Зарастали сорной лядиной их наделы, а сами они в поисках твердой эпоры метались то меж Москвой и Тушином, то меж подмосковными троеначальниками и семибоярьем — и нигде не преуспевали, лишались всякого подспорья и достатка. А иные в сущей неразберихе последнее теряли. Холопы от них разбегались, а крестьянишки в поместьях чуть ли не с вилами встречь выходили. Разброд крушил дворянство.

Посадский же мир в Нижнем великой порухи не допускал. Мало того, что все тут — и худые, и молодшие, и средние, и лучшие — были сцеплены круговой порукой, каждый к тому же разумел: чем крепче та сцепка, тем крепче и община. А в шатучую смутную пору, которая грозила полным безвластием, полагаться приходилось только на самих себя. Как бы ни были строги наказы Воеводской избы, они ничего не стоили перед волей посада. И, право, разумному Кузьме не было надобности бить челом нижегородским верхам, прося изволения собрать сход, — он сам его учинил и сам впрямую воззвал к народу.

Долго не могло уняться возбуждение в городе. Целые семьи с малыми чадами высыпали за ворота, будто в ожидании какого-то дивного действа. Но зреть было не на что. Не тянулся под колокольный звон крестный ход с чудотворными иконами. Ниотколь не доносилось слащавого пения калик перехожих. He скакали по улицам скоморохи с гудками и сопелями. Не трясли веригами юродивые. Не гуляли развеселые бражники. И даже нигде не погремливали цепи выведенных для сбора подаяния колодников. Все вокруг было обыденно, а возбуждение отнюдь не спадало. Соседи сбивались кучками, затевали пересуды.

— Небось, не отступимся. Коли почали — не след жаться.

— Знамо: с миру по нитке — нагому рубаха. Да, чай, из кубышек-то не выбрано.

— А у кого они — кубышки? Почитай, все нужду терпим.

— Вестимо, у кого. Ан от миру не укроются.

— Насильством имать?

— Всяко даяние благо.

— Оно так. Пособим гораздо. Не онучей утираемся. По скрыням, на худой конец, пошарим.

— Не суйся, середа, наперед четверга. Может, приносу уже довольно. Много ли казны Минич нонь собрал?

— Бают, не едину уж тыщу.

— Ого!

— Чо «ого»? Куды боле потребно.

— Сколь же надоть?

— Прикинь, коли на тыщу едва ли сотню доброй конницы срядишь. А войско уж како надобно! И припасы ему немалые.

— Видать, единым махом не управиться. Дотуга кушаки-то на чреслах стянем.

— Пятую деньгу положили имать со всякого. Кабы в прок пошло…

И на другой, и на третий день после схода скучивались посадские возле Земской избы. Тут было самое шумное место. Провожая одобрительным взглядом всякого, кто заходил в избу с приношениями, Водолеев задорно возглашал:

— Не все на Руси караси — есть и ерши!

Мыслил в простоте, что одного посадского тщания хватит. Сбивал с панталыку мужиков торопливой прытью. И когда кто-то попытался остудить его пыл ядовитой насмешкой: «Погодь родить, дай по баушку сходить», он только весело огрызнулся:

— Не пугай, кума, коль пужлива сама.

А все же нет-нет да и прорывались сквозь будоражный шум перетолков смятенные голоса: любо-мило де, что весь город поднялся, а вот пристанут ли к нему другие города, похотят ли единиться, ведь одним лютой напасти не одолеть.

Но где сухое занялось, там и сырое вспыхнет. Дерзнул стать запальщиком Нижний Новгород.

4

Настена упросила Кузьму Минича перенести недужного Огария в бобыльскую избенку. Обычно за Огарием попеременно досматривали Афанасий с Фотинкой. Но Афанасий уехал в Арзамас договариваться со смолянами. Фотинку же постигло нежданное горе: умер измученный хворями после Троицкого сидения его отец, а следом за ним, на другой день, преставилась мать — и он, возвратясь из Мугреева, поспешил в Балахну на похороны.

Огарию было тошно без верных друзей, боль не утихала и все чаще являлись к нему мрачные мысли, а в доме Минина после городского схода все ходуном ходило, хоть святых выноси: набивались сюда вечерами посадские, громко судачили о насущных делах — сборах, закупках, припасах всякой ратной снасти, вели подсчеты, пререкались, спорили. Зачастую ор поднимался несусветный: мало им Земской избы! Татьяна Семеновна замоталась с гостями. Было среди них немало приезжих, которых приходилось кормить и укладывать на ночевку. Вот Настена и пожалела Огария, взяла его к себе, упася от суматохи.

Хоть и тесна бобыльская избенка, места на Троих хватало: Гаврюха устраивался на печи, Настена — за ряднинной завесью в закуте, а Огарию отвели красный угол, где он лежал на лавке под образами.

Настена по-сестрински привязалась к несчастному и все силы положила на его излечение, пользуя хитрыми отварами, науку приготовления которых переняла еще от бабки. И впрямь Огарию полегчало у нее. Он уже не заходился опасным кашлем, не харкал кровью, воспрял, повеселел, однако все еще был слаб и не мог ходить без подопоры.

Пока Гаврюха пропадал на заработках, Настена с Огарием коротали время в исповедных беседах, и множество всяких историй узнала заботница, сидя за прялкой или замешивая тесто для хлебов и готовя еду. Всё же она приметила, как тосковал Огарий по воле и, поразмыслив, привела к нему речистого утешника Степанку.

Улыбчивый Степанка словно бы светился изнутри чистой верой в то, что неустанно творя добро, можно достичь полного согласия на земле. Острое лицо с поблескивающими бледной голубизной кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч, аскетская худоба выдавали в нем натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков. Новый знакомец, приглянулся Огарию, да и тот, привеченный ласково, повадился в бобыльскую избенку. Верно, не меньше, чем сам Огарий, влекла его сюда пригожая и услужливая Настена, перед которой он старался не ударить в грязь лицом.

Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настена теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетенной косы:

— Все, все на свете любовию крепится. И человек без любови пустехонек, порожня утроба. Нет в нем без любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы заревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — все любовь его, все услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.

— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.

— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору бых, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлен. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберегся. Хоть плачь.

Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.

— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою и все красно ми. Все баско. В нем, пении, извечность. Посемо и любовь оно… А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертепо веселился», «Светися, светися новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земли, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Все мило, все отрадно…

И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущенно сказал:

— Хотел было. Да не гоже песню губить.

Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:

— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».

Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:

— В благих поступках притворства нет.

— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.

— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.

— Не, любовь — не смирение одно.

— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.

— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.

Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:

Я копытом весь дол рассеку,

Я хлыстом весь двор подмету…

— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.

— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.

— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:

Полоса ли моя, да полосынька,

Полоса ли моя, да непаханая,

Не пахана, не боронена.

Зарастай, моя полосынька,

Частым ельничком да березничком,

Еще горьким да осинничком.

Уж я по лесу хожу-брожу,

Во сыром бору я грибы беру,

Никто в лесе не аукнется…

Припаду-то я ко сырой земле,

Припаду-то я да послушаю:

Чу, заносит голос макушки:

«Ты ау, ау, мое дитятко!

Не в лесу ли ты заблудилася,

Не в траве ли ты да запуталася,

Не в росе ли ты замочилася?»

Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.

Не только чудный настенин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем не заменимое богатство — богатство душевное?

«Ты родимая моя матушка!

Заблудилась я в лихой стороне,

Я запуталась в лихих людях,

Замочилась я в горючих слезах».

«Ты родимое мое дитятко,

Ты носи платье да не складывай,

Ты терпи горе да не сказывай…»

Тихо растворилась дверь. В ней показалась голова Фотинки. Склонившись под притолокой, он тоже замер. Настена допела песню и, словно чутье ей подсказало, резко обернулась к двери.

— Ой! — вспыхнула она маковым цветом.

Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю ее собой.

— Дак и я осиротел, Настенушка, — горестно промолвил он и с внезапной отчаянностью, словно кидаясь в бездну, спросил: — Пойдешь, чать, за меня?

— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слезы.

Огария бесенок в бок толкнул. Он озорно подмигнул сникшему Степанке.

— И любовь, вишь, кому добра, а кому зла.

5

У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на Земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже старый Алябьев, напрочь скинувший с себя бранные доспехи и помышляющий только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твердая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.

Вот тогда-то и всполошился всерьез честолюбивый Биркин, Все кругом учинялось помимо его. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам явился в Земскую избу.

Уже давно свечерело, башни и прясла кремля были окутаны густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным все еще сидели за столом при свече, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев от смолян, которые могли прибыть с часу на час.

Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: коробила дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной Мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный потрепанный свиток.

— Разрядные списки. Вам без них туго станется. А у меня тут поименно все наличное дворянство уезда. Не пропадать же сим трудам втуне.

Неузнаваем был Биркин — само вежество и благочиние. Кузьма сперва насторожился, нет ли подвоха, но, вспомнив совет Пожарского воспользоваться помощью опытного стряпчего, не стал вникать, почему внезапно переменился заносчивый недоброжелатель, и мягко сказал:

— Удружил ты нам, Иван Иваныч, на совесть. Пра, обнадеялися уж. Честь и хвала тебе. Садись-ка с нами, помудруем. С твоей разумной головой дело куда спорее двинется.

Нисколько не лукавя, Минин польстил стряпчему. Довольный таким оборотом Биркин примостился рядом с Болтиным и, видя, что беседники сидят в распахнутой одежде, вольно, тоже расстегнул верхние пуговицы кафтана. Будто бы хотел показать, что чиниться не намерен и будет блюсти равенство. И правда, в чужой монастырь со своим уставом соваться не след.

— Незадача, язви ее, с войском-то покуда, — открыто поделился Болтин со стряпчим своей досадой. Его пружинистому ладному телу неудобно было за столом, вскочить бы в седло, и Болтин, ясноглазый, сухолицый, упирался в стол руками, словно порывался оттолкнуть его. Стряпчий про себя самодовольно отметил: в сече дворянчик может быть и первым, а в хитроумных делах едва ли.

— Да, незадача, — повторил Болтин; — И полтыщи служилых с уезда не набирается, а и те полтыщи, правду молвить, с прислугою. Вывелися люди. Впору наемну силу с порубежий кликать.

— Велик ли оклад служилым сулите? — уводя успокоенный взгляд от Болтина, полюбопытствовал Биркин, обратившись к Кузьме.

— По известной мере. Такожде.

— Не прельстятся служилые. У всех нужда выше головы. А траты непосильны. А цены высоки. Гораздо больше надобно…

В тусклом колеблющемся свете единственной свечи плоское совиное лицо стряпчего обрело мягкость и не казалось зловещим. И говорил Биркин дельно.

— Ладно, — кивнул Кузьма. — Лучшим, что в полках будут, и по тридесят рублев потщимся наскрести, иным — вполовину того.

— Ого! Твоя казна, староста, обильней царской.

— Не моя она — мирска.

— Пусть мирская, — постарался скрыть Биркин свое недовольство укорной для него щепетильностью Кузьмы. — С ней мы и Волгу вспять поворотим.

Втроем они склонились над списком, советуясь, куда прежде всего рассылать нарочных. И уж тут Биркин цепко взял вожжи в свои руки, немало подивив Кузьму с Болтиным изрядными познаниями. Все поместья и все дворянские семьи, вплоть до недорослей, были ведомы ему. Нет, не напрасно ценил его Ляпунов. Улавливая одобрительные взгляды, Биркин стал держать себя увереннее. И уже начальственность пробилась в его режущем слух тонком голосе.

Но тут их прервали. Пламя свечи резко мотнулось от сквозняка. Через порог переступил Бессон, а за ним его кабацкий знакомец. В сенях слышался шум. Верно, туда завалилось еще несколько мужиков.

Ни Бессон, ни его приятель не скинули шапок, не поздоровались. Оба были угрюмы и важны, словно явились грозный суд вершить.

— Чего тебе приспичило, брательник, в таку поздню пору? — строго спросил Кузьма. — Пить надобно меньше.

— Аз пью квас, — с небывалой дерзостью ответил Бессон, — а коль вижу пиво, не пройду его мимо. До тебя слово есть.

— Ну молви. Токмо ни полушки не дам.

— Нужда мне в твоих полушках! — оскорбленно дернул плечом Бессон. — Ты б своих сподручников выметал отселе.

— Что?! — завопил, вскакивая, Биркин. — Да ты поплатишься, холоп!

Болтин сжал рукоять Сабли. Мцний подобрался, как всегда в миг опасности либо сдерживаемого гнева.

— Оставь их, пущай послушают, — снизошел товарищ Бессона. Как верный пес, тот покорно отступил к двери.

Напуская на себя важность, незнакомец шагнул к столу. Опушенный лисьим мехом зимний кафтан тесно охватывал крутую грудь, он явно был с чужого плеча. Круглая, похожая на мономахову, тоже с лисьей опушкой шапка нависала над усмешливыми, навыкате глазами. Окладистая борода была тщательно расчесана. То ли торговым гостем, то ли заезжим вельможей хотел себя выдать чужак с присутуленной по-крестьянски спиной.

— Аз есть царев кровник, — громогласно объявил он.

Минин нахмурился, Болтин захохотал, Биркин схватил и поднял свечу.

— Царев? Вроде, староват, — стал пристально вглядываться в нового самозванца Кузьма. — Прежни, вестимо, моложе были.

— Да побожуся, истинно царевой крови Ерофей-то Егорыч, — подал голос от двери Бессон, стоявший начеку. — Мне ею житие ведомо; неча и допытываться.

— А все ж нам занятно, — загорелся вдруг Биркин, который хоть и оплошал когда-то с тушинским вором, но старый зуд, как видно, в нем сохранился: тянуло на падаль.

— Выкладывай, чего там! — отсмеялся Болтик, не снимая однако руки с испытанной сабли.

— Тебе перву повелю башку срубить, — пригрозил ему корявым перстом новоявленный царский отпрыск и, степенно помолчав, с медлительностью, достойной высокого рода, завел, как по писаному: — У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном…

— Нескладно врешь, не было брата у Грозного, — не сдержался-таки Болтин.

— Аль уймите его, — сурово указал на упрямого насмешника самозванец, — аль свою стражу призову.

— Не перечь, Ждан Петрович, выслушаем сперва, — попросил Кузьма Болтина.

— Верно, верно, — поддакнул навострившийся Биркин.

Самозванец опять степенно помолчал и принялся за рассказ сначала:

— У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном. Грозный рожден от второй жены царя Василия Иваныча, блудницы Елены Глинской, и кровь в нем не царска, понеже спуталась бесовка с гнилым Овчиной Телепневым, от коего и понесла. А яз царя Василья внук законный, отец мой от первой его жены нарожден, Соломонии. Ради обольстившей его змеи Глинской дед сослал Соломонию в Суздаль и заточил в монастырь. Там и явился на свет от нее отец мой Георгий. Утаили его монашки, выходили. Да на беду лютую! Ставши царем, Грозный прознал о брате. Многие лета чинил сыск. Бегал мой отец из края в край Руси, а Грозный опричников на него науськивал. Тверь пожгли, Новгород разорили, тьму людей посекли, искамши. Помали-таки отца, замучили до смерти. И опричнина опосля того уже без надобности стала. Ох, ведал бы кровопивец Грозный, что не ушел его брат в могилу без потомства, и мне б не миновать казни…

— Сладка байка да зело диковинна, — в сомнении покачал головой Кузьма.

— Бредни! — отрезал Болтин.

Биркин, застегивая пуговицы на кафтане, с боярской величавостью выплыл из-за стола. Всем надо было показать, что он тут наиважнейший чин. И с назидательной строгостью он сказал Минину:

— Никому ты не веришь, староста, оттого и делам помеха. А мне доводилося слышать историю оную. И коли ее с толком огласке предать, польза будет немалая. Народ к нам со всей земли хлынет.

— Пра! — выкрикнул, словно подстегнутый, Бессон. — За Ерофей Егорычем множество пойдет. Он тягло сымет, полну волю даст, а казну, что собрана на ополчение, меж неимущими поделит!

— Всяк правды ищет, да не всяк ее творит, — усмехнулся Кузьма.

И тут все насторожились. В сенях раздался громкий топот, послышалась ругань. Дверь распахнулась настежь. В избу скопом ввалились оружные люди, среди которых Кузьма сразу углядел кормщика Афанасия. Наконец-то пожаловали смоляне! С одежды их мелкой крупой осыпался снежок.

— Челом вам бьем, люди добрые! — отвесил поклон нижегородцам разрумянившийся от холода Кондратий Недовесков. — Пошто у порога мужиков с дрекольем поставили? Еле мы прорвалися. Ишь бережетеся!

Он обвел всех веселым благодушным взглядом и вдруг вскинул брови от изумления, увидев того, кто выдавал себя за царского отпрыска.

— А, Ерошка! Отколь тут еси? В Арзамасе мужиков смущал, ноне в Нижнем принялся. Мало тебя батогами угощали!

Самозванец по-заячьи прытко рванулся к двери, сшиб с ног остолбеневшего Бессона, повалился сам.

— Чтоб в Нижнем завтра духу твоего не было, а то не поздоровится! — выговорил ему Кузьма и устыдил Бессона:

— Ты, радетель, спьяну пень с колодой не путай. Потешников у нас в городу и без тебя избыток.

Смоляне захохотали. Незадачливые Бессон с приятелем мигом поднялись и, не глядя друг на друга, выскочили наружу.

— Гораздо запорошило на воле-то? — как ни в чем не бывало спросил Минин Недовескова, сбивающего с рукава кафтана снег.

— Знатно порошит, — тут же отозвался он. — Афанасий наворожил нам погодку лихую!

6

Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Федор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким каверзам. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, который был женат на его тетке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, ему все же пришлось сняться с места.

За Рогожскую заставу обремененный топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слезно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого да упаси Бог. И все же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вслед воеводе хула и похабщина.

Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжелой полудреме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налета. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в пахнущей дымом, прелым тряпьем и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаньям ветра. Повсеместная нищета, запустенье, а еще больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.

Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда, спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплеванному всеми Борису, будто он был порождением лютым бед. И по сей день мечут презрительно взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.

Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми, кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твердость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Федор оказался расторопнее. Через Салтыкова завел он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанес Федору страшную обиду, обвязав ту шапку тесемкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Федор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданические услуги вполне окупили хлопоты Федора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Федор выходить сухим из воды. Однако все зыбко в мире сем, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?

Размышляя о хитроумии Федора, Василий Андреевич припомнил слова того о нижегородцах. Брат уже воеводствовал в Нижнем при Годунове и не со стороны знал о тамошних жителях. «Оные люди, — говорил Федор, — вельми толковы и работящи, верны слову и держат язык на привязи. Да, изрядно горды и неуступчивы, задарма с них ничего не возьмешь. Приручить их можно токмо лаской. Наговори им короб улестных словес — и попрячут ежовы иголки, разомлеют. Тут уж не зевай, а помаленьку стравливай дружку с дружкой. Весь-то задор на себя и обратят…» Но впору ли ныне придется мудрость братова? Не прежни времена…

На полдороге застиг Василия Андреевича первый снегопад. Правда, не густ был снежок, скупой крупкой сеял, а час от часу белее и белее становилось окрест, и ко всем тревогам добавилась новая: дай Бог успеть до обильного снега, не удосужишься в крайний срок сменить колесо на полоз и увязнешь в заносах. А менять несручно: все возы надо перекладывать. И уже велел Звенигородский немилосердно гнать лошадей.

Миновав Павлов Острог, он выслал вперед оповестителей. Надеялся, что по обычаю встретят его нижегородцы с хлебом-солью. Но у городской заставы никого не было. Ни один колокол не ударил в его честь. Как незваный гость, въехал Василий Андреевич в Нижний. И надо бы осерчать ему, повернув обратно и потребовав виновников на расправу, да не смог: чуял, себе причинит тем большее зло.

Только в кремлевских стенах, выйдя из колымаги, Звенигородский облегченно вздохнул. Десятка три богатых возков и расписных саней в пестрых разводах и цветах скопилось возле Съезжей избы. Лучшие люди Нижнего, вырядившись в дорогие шубы — бобровые да куньи, крытые гладким, косматым и тисненым ярким бархатом, аглицким да немецким сукном, кучкой стояли у крыльца, терпеливо ожидая воеводу. Серебряными блесками переливался на одеждах снег. Поодаль истуканами замерли стрельцы в праздничных малиновых кафтанах, поедая глазами нового начальника. И ощущение того, что в Нижнем все блюдется по старине и что он наконец-то обретет тут желанный покой, умиротворило Звенигородского. Князь приветно улыбнулся подавшейся ему навстречу знати, выслушивая разноголосицу похвал и пожеланий, но страшная усталость подкосила его ноги, и он бы, верно, упал, если бы приглядчивый дьяк Семенов не подхватил его подмышки и не довел до крыльца.

— Примем его милость по-христиански, — обернулся он к собравшимся, кивком головы давая знак до поры не тревожить сморенного воеводу, — накормим, напоим да спать уложим, а уж опосля за дела возьмемся. Расходитеся покудова…

Звенигородский долго не мог прийти в себя и долго не смолкал по-комариному назойливый звон в его ушах. Так и сидел недвижно в шубе на лавке, поникнув головой, пока звон не стал затихать и наконец пропал вовсе. Василий Андреевич поднял мутные страдальческие глаза и увидел перед собой дьяка с большой кружкой кваса в руках. Князь выхлебал квас до дна. Поотмяк.

— Что ж вы, сукины дети, — как бы жалуясь, а вовсе не бранясь, одышливо вымолвил он, — древлих законов не чтите?

— Прости, благодетель, за оплошку, не сумели принудой народишко собрать, — без какого-либо трепета и как в чем-то не слишком предосудительном покаялся дьяк.

Звенигородский внимательно глянул на него: не пьян ли? Потом снял горлатную шапку, за ней суконный колпак, тафью, провел ладонью по мокрым от пота реденьким волосам.

— А оброк-то собрали? Пошто в Москву не выслали?

— Собрать собрали с лихвой да не у нас казна.

— У кого ж?

— Земство ее к рукам прибрало.

— Диво дивное! Земство, вишь, прибрало. Изымите!

— Поздно, князь, уже не в нашей то власти. Мы сами тут ровно в полоне.

— Смута?

— Нешто можно допустить? Смуты у нас нет.

Вовсе не было похоже, чтоб тучный дьяк со своей масляной рожей и громовым басищем был чем-то удручен. И ничего не мог понять Звенигородский из его невразумительных ответов. Князя впервые за последние сутки клонило в сон, и он отложил разговор на завтра.

— Ну сочтуся я с вами!.. Ну разберусь!..

Уже бредя под руку с грузным дьяком из Съезжей избы в отведенные ему покои, воевода опамятованно встрепенулся:

— Смуты нет, а смутьянов, верно, не повывели. В темницы их покидать! А тех, кто в темницах ноне, предать смерти!..

7

Монах Николай был разбужен едва начало светать. Вставшие у порога стрельцы не торопили его, невозмутимо наблюдали за недолгими приготовлениями. И монах понял, что у него не осталось никакой надежды. Он пал на колени и хотел сотворить молитву, но молитва не шла на ум, вся латынь забылась. Строгий облик отца Мело всплыл в памяти. Наставник медленно шевелил струпьистыми губами, будто подсказывал. Напрасно. Несчастный узник ничего не разобрал. Предчувствие близкой смерти все сильнее сжимало сердце, и дух не мог совладать с охваченной ужасом плотью. Опершись рукой о ложе, Николай все же сумел подняться. Драная шубейка, которой он покрывался, ложась спать, висела на его иссохших плечиках, как на колу.

Стрельцы молча расступились, и осужденный вышел из темницы.

Чуть покалывал легкий морозец. Синяя сумеречь шевелилась в падающем снеге, сочной сгущенной тенью лежала вдоль внутренней крепостной стены.

Тропка была узкой, и все шли гуськом — со стрелецким десятником впереди. Едва не упираясь бердышем в хилую спину смертника, за ним следовал Афонька Муромцев. Маленький, тщедушный и покорливый инородец вызывал у молодого стрельца жалость. Как слышал Афонька, вреда он никакого не причинил и казнить его, по афонькиному разумению, не было нужды — лучше отпустить бы с миром на все четыре стороны: пущай себе разгуливает сморчок. Тем паче по-русски не смыслит, все одно, что глух и нем, Надо ж такое наклепать на убогого, будто он подослан злодействовать в Нижний польской еретичкой Мариной! Совсем тронулись умом начальные.

Навстречу шествию вынесло бабенку с пустыми ведрами. Она растерялась, метнулась на рыхлую обочину, оглядывая всех испуганными глазами.

— Чего под ноги прешь! — грубо крикнул ей десятник и остановился, озадаченный дурной приметой. Все сбились в кучу.

— Чай, то вещий знак нам, — внезапно высказал вслух свое смятение Афонька. — Неправедно творим, неправедно…

— Заткнися, щенок! Не твоей голове о том судить, — разозлился десятник. — Что-то изрядь нонь праведников расплодилося, а благочиния все нет.

— Шемякин суд-то, — не отстал Афонька.

— За изменные речи самого вздерну. Не вводи во грех!

И десятник широко перекрестился, заслышав заутрений благовест.

Они неспешно двинулись дальше. Монаха стало знобить. Чтобы отогнать страх, он снова начал вспоминать молитву. Но вместо нее из самой глубины памяти пробилась незатейливая древняя детская песенка. И осужденный без конца повторял одни и те же родные слова, которые если не успокаивали, то отвлекали его, спасая от безудержного отчаянья:

Фурэ-фурэ, коюки,

Тамарэ, коюки!..[29]

Неизбежное должно было свершиться. Но он умрет с тем, что никому не отнять у него. Дух его улетит в покинутую Японию, где жестоко правит сёгун Токугава, но дух тот не будет одним из признаков несчастных эта[30], заброшенных по воле рока в чужую землю, и не покаянной мольбой странника, порывающего с католичеством, которое навязал ему суровый проповедник Мело, а вечным благословением милой родине. Снег облетающих лепестков сакуры кружился в глазах и смешивался с русским гибельным снегом.

Глава седьмая Год 1611–1612. Начало зимы. (Печерский монастырь. Мугреево. Нижний Новгород)

1

Сребровласый и старчески сохлый архимандрит Феодосий, расслабленно отвалившись на высокую, увенчанную резным крестом спинку жесткого кресла, с мудрой бесстрастностью внимал протопопу Савве, который изо всех сил пытался воспламенить его. Блестело от пота чело Саввы, нелегко ему давалась увещевательная речь, но он упорно гнул свое. «В Разрядный приказ бы Ефимьеву ведать ратным набором, а не в храме отправлять требы», — всякий раз, когда взглядывал на кряжистую протопопью стать, думал архимандрит.

Мысль Кузьмы склонить печерского настоятеля на поездку к Пожарскому гвоздем засела в голове протопопа, хотя он поначалу всячески противился той мысли, находя разные отговорки. Однако, побыв на мирском сходе, воодушевленный Савва вроде бы вконец уверился в правоте посадского вожака. Быть ополчению в Нижнем, а коли так — не обойтись без умелого честного воеводы. Пожарский придется кстати. Опричь его, нет лучшего руковода окрест.

На другой день после схода Кузьма вновь затеял старый разговор с протопопом, придя к нему в ризницу. Среди тесных стен, завешанных церковными одеяниями, Савва ощутил себя попавшим в собственную западню. Отговорок у него уже не находилось, да и сам он посчитал постыдным отпираться. Все же не изменил своей привычке медлить:

— Тяжко бремя воскладаеши еси на мя, Козьма-свете. Строг, непокладист архимандрит. Прогонит — сорому не оберуся.

— Кто ты, коль не отступник? И ермогенова слова тебе мало, и воли паствы твоей? Али сызнова на квасок меня потянешь?

Обидно насмешничал Кузьма, и Савва не мог выдержать его пристального взгляда. К архимандриту пошел полный решимости.

Беспрестанно поминая гермогеново послание, а также слезную грамоту троицких старцев, Савва с неостывшим от разговора с Кузьмой возбуждением внушал Феодосию, что воеводская власть в Нижнем потому лишилась людской приязни, что по недомыслию напрочь отворотилась от народа. Неровен час, народ озлится и на православные храмы, чиня бунташную колготу, ежели церковь не сподобится поддержать народный зиждительный дух, сойдет с уготованной ей господом пастырской стези. Не в хвосте, а в голове подобает быть церкви.

Не мог не согласиться с протопопом Феодосий. Все верно говорил Савва про церковь. Надобно крепить величие ее. Сам о том денно и нощно печется. Да не его вина, что один упадок кругом.

Мысли печерского настоятеля перетекли в обычное русло. Многажды сбирался он затеять большое каменное строительство монастыря, дабы возвернуть ему былую мощь. Еще в конце царствования Федора Иоанновича постигло обитель страшное несчастие: оползень снес все до единого строения. Ютятся монахи в наскоро срубленных келейках, молятся в убогих обыденных церквушках. Како тут величие! Захудалый черносошный мужик ныне живет гораздо приглядней. И хоть втае тяготел Феодосий к нестяжателям, не гнался за пышностью да излишеством, но не единожды с завистливой печалью поглядывал на икону, писанную при Иоанне Грозном, на коей был представлен основатель монастыря Дионисий возле пятиглавого собора дивной лепоты. Бесследно исчез собор под оползнем.

Уже скопил архимандрит деньги на такой же новый храм. Благо, было с чего имать: у монастыря земли обильные, и леса боровые за Волгою, и пашни, и покосы, и бортные ухожья, и рыбные ловы, и бобровые гоны, и своих крестьянишек сотни душ. Только в разброде ныне те души, а то и в бегах. И не впрок скопленное богатство, некуда употребить его. Смута отвадила от богоугодного строительства. Бренное повседневье с его тревогами и страхами напрочь заслонило помыслы о вечном.

Невольная ухмылка тронула блеклые уста настоятеля.

— Довлеет дневи злоба его.

Слова прошелестели почти беззвучно. Но выговорившийся Савва разобрал их. Простоватое мужицкое лицо его омрачилось. Приняв скупое речение Феодосия за отказ и, по всегдашней покладистости и осмотрительности, в иную пору не посмев бы перечить, протопоп на сей раз чуть вопом не возопил с досады.

— Уповахом на тя, отче. Боле не на кого. Ты днесь старейший в Нижнем. Князь Пожарский не дерзнет отринута твоего благословения…

Феодосий молча поднялся с кресла, подошел к стенным иконам. Савва напряженно следил за ним, стараясь проникнуть в мысли архимандрита.

В сумрачной брусяной кельице с окошками на заснеженную Волгу становилась отшельничья тишина. Утомившись глядеть на щуплую недвижную спину архимандрита, Савва перевел взгляд на заполненные уставной кириллицей страницы распахнутой книги, что лежала на столе. Книга была древняя, заветшавшая. Не сочинение ли то велемудрого Павла Высокого, либо усердный труд достопамятного мниха Лаврентия, что некогда своими деяниями прославили нижегородские Печеры?[31] В пример бы им потщиться и Феодосию.

Стоя перед иконами, не с Богом советовался архимандрит, а только сам с собой. Не было у него уверенности, что нижегородцы соберут изрядное ополчение, могущее освободить Москву. Однако каким бы Оно ни было, а все заступа. И выбор пал на воеводу доброго. Давно известен Феодосию род Пожарских, что не прельщались мамоной и чтили нестяжательного Максима Грека. Нынешний князь, толкуют, достоин своих предков. Жертвенник. В Москве зело отличился. Он тут, а по его почину в иных градах объявятся смельчаки и сберут останние силы. Не могут не объявиться, ибо тогда конец православной русской земле. Что ж, надобно поднять над ними святой крест. Достало бы только мочи на маетную поездку.

Когда Феодосий обернулся к Савве, тот было снова принялся за увещевания. Аохимандрит остановил его слабым движением руки.

— Будя витийствовати, протопопе. Не оставим мы господа, и господь не оставит ны. Бысть по-твоему, поеду яз…

Савва с радостным умилением схватил сухую длань архимандрита. Глаза его вспыхнули, как новые лампадки.

— Присно тя в своих молитвах будут славить христиане, Феодосие!

Не позволяя расслабляться душе, Феодосий давно с равным спокойствием принимал и хвалу, и хулу. Потому лик его остался бесстрастным.

2

Получив согласие Феодосия, нижегородцы не замедлили с отъездом. В Мугреево вместе с архимандритом выехали отряженные земством посланцы. В пути блюли строгий порядок. В голове верхом был Фотинка с молчаливыми монахами-стражами, за ними — запряженная цугом четверка крепких лошадей тянула архимандритский возок, следом стремя в стремя двигались на боевых конях Ждан Болтин с сыном знатного поместника Дмитрия Исаевича Жедринского Тимофеем, затем — в розвальнях посадские выборные от торговых людей Федор Марков и от мастеровых Баженка Дмитриев и позади всех, за санями с дорожным припасом, — два десятка отборных молодых вершников-копейщиков в новой кольчужной сряде. Чем не высокое посольство!

Ехали бором. День был ясен и блескуч от солнца. Сквозь засыпанные пышным, словно лебяжий пух, снегом сосновые лапы проблескивали острые золотистые лучи, и на поворотах дороги вспыхивали так, что заставляли жмуриться. Иссиня-белый и еще не слежавшийся наст обочин отсвечивал девственной чистотой. Царственно строгая тишина заполняла лес, где струилась и струилась с ветвей блистающая радужным многоцветьем снежная пыльца.

При такой красе все мрачные думы само собой отступали прочь. Однако Болтину было не до красы, тоска угнетала его неотвязно.

Взглядывая на обтянутый толстой кожей заиндевелый архимандритский возок, что плавно покачивался на увалистой дороге, Ждан обмысливал втолкованные ему наказы. Не по душе были честному дворянину тайные умышления некоторых служилых, поддавшихся Биркину. Коли вознамерится Пожарский стать во главе ополчения, Болтин должен будет заявить ему о желании служилой верхушки удалить посадского старосту от всех дел по ратному устроению, а наипаче от казны: мол, довольно зависеть от мужика, он свое содеял, а прочее — не его печаль.

И беспрестанно преследовал Болтина вкрадчивый шепот лукавого стряпчего:

— Погоди, дадим волю да оставим казну мяснику, он и над Пожарским власть возьмет. Кто не падок на золотишко? Торговец при войске, аки блудница. Едино совращение…

Поклявшемуся по горячке до поры хранить молчание Болтину было совестно перед Кузьмой, и он, маясь душой, отводил глаза в сторону при расставании с ним. Потому и простились наспех, без дружеской сердечности. Тяжел был утаенный предательский камень за пазухой — и Болтин, пытаясь отвлечься, то и дело встряхивал понурой головой. Напрасно безмятежный Тимофей Жедринский, дивясь замкнутости обычно бодрого и отзывчивого Ждана, заговаривал с ним — сопутник угрюмо отмалчивался.

Да, неладное может сотвориться вскоре. И, видно, зря намедни Ждан уверял сошедшихся в избе посадских, что служилые дворяне во всем заедино с ними.

— Икнул бес молоком да отрыгнул чесноком, — выслушав Болтина, язвительно откликнулся дерзкий Степка Водолеев.

И хоть одернули огурщика Михайла Спирин и поддакнувший Спирину Богомолов, которые опасались всяких раздоров не по времени, Степка сказал вслух то, о чем думали да умалчивали прочие. Не всегда правда ходила от красного угла, ходила она и от двери, подле которой обычно и пристраивался на корточках Водолеев вместе с родной ему посадской чернью, чтобы держать ухо востро и подковыркой прерывать медоточивые речи.

Это верно, что посадские едины с Мининым — они и кружат возле него, как пчелы возле Матки, а вот за служилых Болтин ручался опрометчиво, известно ведь: не хвали ветра, не извеяв жита. Ничем еще себя не проявили служилые, кроме пересудов о жалованье, и, право, не все из них одобряли самого Ждана, без всяких оговорок примкнувшего к Минину.

Ох, каялся теперь Болтин, что по прямоте своей целиком доверился злокозненному стряпчему, который эту честную прямоту и употреблял ныне себе на пользу, а Минину во вред. А ведь никого не видел Ждан рядом достойнее Кузьмы, последнего добра не жалеющего ради ополчения: вон и позолоченные оклады, снятые с домашних икон, на общее благо в земскую казну вложил. И никто, опричь Минина, не прозрел так, дабы в жертвовании и самоотвержении вопреки повсеместному хапанию найти путь к спасению государства.

Недалекое трескотливое постукивание желны о сухую лесину заставило Болтина на миг поднять глаза. Мельком он увидел малиновую шапочку деловитой птицы, прильнувшей к стволу старой осыпавшейся сосны. Приметили дятла и другие.

— Ишь ты, колотит! — восхитился Тимофей, покосясь на Ждана. — Удачу нам наколачивает. Благо, не белка встренулась, худой знак. А желна — к удаче, право слово.

Болтин через силу улыбнулся, а спустя малое время и вовсе повеселел. Наконец-то он рассудил поступить проще простого: в любом случае не поминать при Пожарском о посадском старосте, будто ничего и не было наказано.

3

Фотинку поразили перемены на княжьем дворе. Въехав первым, он даже растерялся, выискивая глазами свободное место, где можно было бы разместиться. Двор кишмя кишел народом.

Возле расседланных лошадей, рогожных кибиток и набитых сеном кошевней скучивались боевые холопы, челядь, крестьянский люд. У бревенчатых стен дворовых построек были составлены копья и рогатины вперемешку с насаженными торчком на древки косами. Из людской выбегали девки с горячими ковригами и раздавали их кому попадя. Вверх и вниз мотался журавель колодца.

Невдогад было Фотинке, что, прослышав о нижегородском посольстве, сюда съехались из дальней и ближней округи посланцы вяземских и дорогобужских служилых дворян, пребывающих на постое в Ярополчской волости, одиночные ратники, оставившие подмосковный стан, мужики-пахотники, которым невмоготу стало терпеть набеги разорителей. Но, не ведая, отчего случилось такое столпотворение и кто такие люди, заполнившие двор, Фотинка все же смекнул: не подай князь надежды на скорый возврат к ратным делам, к нему бы не потянулся народ.

Нижегородцы были встречены радостным гулом. И многоликое сборище враз пало ниц перед выбравшимся из возка Феодосием и не поднялось с колен, покуда все посольство вслед за своим архимандритом не прошествовало до крыльца и не вступило в княжеские хоромы.

Дмитрий Михайлович принял нижегородцев в той же самой горнице, где он привечал по осени их посадского старосту. Склонив лысеющую голову, он шагнул навстречу архимандриту, и тот перекрестил его. Фотинка углядел, что в Пожарском и следа не осталось от прежней удрученности. Князь был спокоен и светел ликом. Праздничная, расшитая серебряными нитями, с невысоким козырем парчовая ферязь ладно облегала его стан и придавала князю несвычную для Фотинки боярскую величавость.

Хотя и пригласил хозяин к столу, нижегородцы, подражая строгому Феодосию, не шелохнулись, блюли посольский чин. И стояли они, как положено, по старшинству: в почтительном отдалении от Феодосия и монастырского старца-схимника, державшего перед собой икону, — Болтин с Жедринским, чуть отступя — Марков и у самых дверей — Дмитриев да Фотинка. Каждый неотрывно смотрел на князя. И Фотинке было слышно, как в сильном волнении билось в его груди сердце…

— Княже, — негромким, мяклым голосом произнес Феодосий, — вседержитель-господь браздою и уздою, сиречь скорбьми и бедами, востязуе род христианский сынов русских, дабы испытати дух наш. Велия злоба содеяся и многомятежная буря воздвижеся, реки крови истекоша. В ликовании враз наши. А купно с ними и злодеи-изменники. Горе им, яко в путь Каинов ходиша!.. — Архимандрит перевел дыхание. — Бог же наказует ны, Бог и милует. Всклень налита чаша терпения и грядет час возмездия. Княже, зовет Нижний Новград тя, встань во главе рати нашей.

— Благодарствую за честь, — поклонился князь архимандриту и всем нижегородцам. — Да в Нижнем, знаю, почтеннее воители есть. Стану помехою им.

— Все служилые за тебя, Дмитрий Михайлович. Не по высокородству мы избираем, по ратной доблести, — поспешил Болтин заверить князя.

— Посады, Верхний и Нижний, бьют челом, — добавил Марков.

— За тебя все у нас до единого, — сказал свое слово и Жедринский.

— Просим, княже, — подтвердил Дмитриев.

— А воевода ваш?

— Воевода наш не мычит, не телится. Голосу его не слыхивали, — с резкой прямотой высказался Дмитриев. Кузнец с Ковалихинской овражной улицы не умел сглаживать углы. Да и самим обликом он походил на выросший из земли несворотимый угластый камень. Даже подпаленная борода его была так густа и плотна, что смахивала на тяжелый грубый слиток.

— Воевода Звенигородский московскими боярами ставлен и, вестимо, не без ляшского совету, — стал разъяснять Пожарскому рассудительный Марков, смягчая резкость бесхитростного кузнеца. — Препоны чинить нам он едва ли отважится. Супротив его весь люд. Посему або воевода к тебе примкнет, або мы его из города выставим.

Пожарский задумался. Несогласие с нижегородским воеводой явно не устраивало его.

Фотинка с нарастающей тревогой следил, как строжало лицо князя. Ему ли не знать: если Дмитрий Михайлович круто свел брови, он уже не поддастся никаким уговорам, поступит только по-своему.

— Прости моему окаянству да худости моей, осударь, — не стерпев, снова выставился Дмитриев. — Скажу тебе: не опасайся. Мы земством воеводе и пикнуть поперек не позволим, враз угомоним. Ты у нас будешь набольшим.

— Я раздорам не потатчик, — жестко молвил князь. — Я на воеводско живое место не зарюся. Люди разнесут: пришел де Пожарский в Нижний бунт учинять и корыстоваться. Ищите другого.

— Поладим с воеводою, — постарался успокоить князя Болтин. — Возле него много наших людей: Алябьев, Львов да вот еще отец ею, — кивнул он на Тимофея Жедринского. Обиды воеводе не будет: за ним — его, а за нами наше.

Дмитрий Михайлович промолчал. Уже два раза он отклонил просьбу посланцев, отклонит в третий — вертаться им не солоно хлебавши. Таков обычай: после третьего отказа не настаивать, ибо уже себе урон чести.

Смятение охватило нижегородцев. И даже Фотинка, более всех уверенный в князе, не на шутку испугался: а вдруг князь и впрямь замыслил отступиться. Надеясь на последнюю выручку, все устремили взоры на архимандрита.

— Всяк бо незлобив, — притронулся рукоятью посоха Феодосий к груди князя, и несмотря на то, что в его тихом бесцветном голосе вовсе не было упора, он проявлялся в том строгом достоинстве, с которым держался архимандрит, — всяк бо незлобив честному словеси веру емлет, а коварлив в размышление ся погружает. Попусту мы бы не полошили тя, княже. Церковью дело твое освящено. Постигни сие. Постигни, что яз, дряхлый старец, не просить тебя пришел, а призвать. И унижением твоим вящим будет гордыня твоя предо мною.

— Не пеняй, отче, — невольно отступил на шаг Пожарский. — Нет у меня большей заботы, чем спасение земли русской. Токмо дело хочу ставить наверняка да ставить не на топи, а на тверди. Горького урока Ляпунова не забываю.

— У нас того не случится, Дмитрий Михайлович! — с жаром воскликнул Болтин, но тут же вспомнил о кознях Биркина против Кузьмы и осекся.

— Ладно бы, — не заметил в нем перемены князь, думая о своем. — Нужен мне будет у вас в Нижнем верный человек, дабы во все он вник и меня во все дела ваши посвятил, а такожде все хлопоты о ратной сряде на себя взял. Инако в краткие сроки не уложимся, а одному мне войско без промешки в поход не подготовить. Обучение да устроение рати, что на меня лягут, много сил возьмут. Без толкового пособника нечего и браться.

Нижегородцы растерянно переглянулись: для них было неожиданностью такое условие Пожарского. Долго думал Феодосий, перебирая в тусклой памяти служилую знать, прежде чем с тяжким вздохом сказать:

— Несть, княже, в граде нашем взыскуемого человека.

— Бери отколь хошь, а середь нас такового нет, — развел руками Болтин.

— Есть у вас такой человек, — изумил Пожарский поникших посланцев. — И ратно дело ему за обычай, и земское, и торговое. Доводилось мне с ним толковать: в самый раз придется.

— Кто он? — вскрикнули нижегородцы.

— Кузьма Минин, староста посадский.

В еще большее изумление пришли посланцы. Слишком уж неровню выбирал для себя князь в помощники. Один только Фотинка несказанно обрадовался.

— По чистой правде сказать, — вскинул голову Федор Марков, — торгу и посадам Кузьма куда с добром гож, мы бы лучшего и не желали видеть подле тебя, Дмитрий Михайлович. Да не будет ли служилым зазорно?

— А чего! — воскликнул словно бы очнувшийся Болтин.

— Самый тот человек Минин. Кабы не он, не было бы и нас тут.

Прояснились, словно промытые живое водой, глаза у Ждана. Никто не знал, от какой тяготы он разом избавился, когда не стало нужды кривить душою. Сам князь своим выбором упас его от того.

— Тебе, князь, виднее, кого назначать, — не стал возражать молодой Жедринский, положившись на бывалого Болтина. — Был бы ты у нас, а на крепких вожжах и лошадь умна. Кому ты норовишь — тому и мы, пускай и незнатного роду он.

— Христос тож не в чертогах народился, пастухи его в скотских яслях нашли, а вишь, и цари ему поклоняются. Тако и Кузьма наш, — вступился за своего посадского друга Дмитриев. Вид у кузнеца был самый воинственный, словно он изготовился к кулачному бою.

— Ну, хватил! — мотнул головой Марков. Другие заулыбались. Даже по блеклым губам Феодосия скользнула скупая усмешка.

После того, как дав согласие возглавить ополчение, Пожарский приложился к иконе, посланцев оставила всякая скованность. Князь для них уже стал своим, и заговорили они с ним вольно, нестесненно. Обещался он прибыть в Нижний вскоре. А когда все было обтолковано, к нему подошел Фотинка.

— Прошу, Дмитрий Михайлович, пожаловать ко мне на свадьбу, — зардевшись, тихо сказал он.

— На свадьбу? — вскинул брови Пожарский. — В пору, гляжу, подгадал. Ины дела-то тебя не касаемы. То-то смиренничал ныне, слова не обронил.

— Дак робел, — спроста признался Фотинка. — Оченно строг ты был, Дмитрий Михайлович, аж почудилося мне: отступишься от нас.

— В сече не оробей, женившись, — добродушно засмеялся князь. — А на свадьбу жди, приду…

Собравшийся на дворе народ тесно обступил крыльцо. Архимандрит сказал несколько ободряющих слов, завершил, наставлением:

— Не убоимся, братие, убивающих тело, души же не могущих убити.

Ленивый снежок мягко припорашивал непокрытые головы.

Феодосий с облегчением вздохнул, до конца исполнив свой долг, и сразу старчески онемела его иссохшая плоть. К возку его повели под руки.

4

Опушенный снегами Нижний все больше обретал вид ратного стана. На его окраинах у застав встали новые вежи из крепкой лиственницы. Дороги были перекрыты дозорами посадских. Стрелецкая же стража бодрствовала не только у ворот кремля, но и на въездах у старого острога: воевода побаивался как чужих, так и своих смутьянов.

Все чаще сновали по улицам нарочные, вестовщики, сборщики, боевые холопы. Проезжали уездные поместники, выбирая дворы для долгого постоя, чтобы неспешно пооглядеться да пересоветоваться. Тянулись возы с разными припасами. В обширном гостином дворе у Никольской церкви торговый люд смешивался с оружным: ратникам отводились тут лучшие места. Все пустующее жилье и все свободные подклеты домов, не говоря уж о кремлевских осадных дворах, загодя подготавливались для приезжих.

На Верхнем посаде за Дмитровскими воротами да на Ковалихе черные дымы клубились над кузнями. Радетельные бронники, что ковали булат, кольчужные кольца, пластины для доспехов, зерцала, наконечники копий да рогатин, забыли про досуг. И неустанно стучали молоты по наковальням, и даже ночами не гас огонь в раскаляемых мехами горнах, от которых несло гарью по всему городу. К той гари примешивался едкий селитренный дух Зелейного двора. Нижний трудился без передыху.

Однако, приехав сюда с малыми отрядами вяземских и дорогобужских дворян, приставших по дороге, Пожарский обнаружил, что ополчаться, кроме посадских, в Нижнем еще некому. И если земство прилагало все усилия, чтобы поставить дело на широкую ногу, то воеводские власти вовсе не проявляли никакого усердия.

На другой день после приезда, взяв с собой Минина, князь не стал объезжать посады, осматривать житницы и хранилища, постоялые дворы и мастерские, наведываться в кузни и конюшни — верил, посадский староста свое дело вершит справно. Зато вознамерился он глянуть на первых ополченцев. Уже заведомо князя одолевало дурное расположение духа.

На плотно утоптанном снегу волжского берега под Стрелецкой слободкой ливонец Флюверк из переселенцев обучал новиков огненному бою. Багровый от раздражения, с круто вздернутыми усами он суетливо перебегал от одного к другому, вновь и вновь показывая, как обходиться с тяжелыми ручными пищалями. Уже несколько фитильных палок с дымящимися концами, что были спешно выхвачены из разложенного посреди костерка и полосками копоти оставили свой след на спинах нерадивых учеников, вразброс валялось на снегу.

Завидев подъехавшего Пожарского, ливонец велел зарядить самопалы. Рослые молодцы неуклюже стали забивать дула порохом и пулями, прилаживать пищали на сошки и воткнутые в снег бердыши. Наконец задымили зажатые в курках фитили.

Несмотря на усердие и желание угодить князю, заряжание стоило молодцам великих трудов, пот заливал их лица.[32]

— Фойер! — натужась, выкрикнул заплясавший на месте от нетерпения Флюверк.

Едва ли половина пищалей выбросила огонь и грохнула, разнося эхо по всей закованной льдом Волге. Прочие остались немы.

Ретивый ливонец сперва кинулся к оплошавшим ученикам, а потом скакнул от них из клубов серого тяжелого дыма к Пожарскому. Глаза его побелели от гнева, руки тряслись, цепляясь за воротник короткого мехового кафтана.

— Майн гот!.. Посор!.. Срам!..

Но, чуть не сбив Флюверка с ног, рухнул перед конем Пожарского на колени один из самопальщиков.

— Упаси ты нас, воевода, от проклятого немца! До полусмерти заездил! На кой ляд нам огненна потеха? Опричь мороки, от нее никакого проку!..

— С косами да вилами сподручней? — с укором спросил князь. На впалых шеках его заиграли желваки.

Минин впервые увидел Пожарского осерчавшим и потупился, будто сам был виноват перед ним за то, что князь чаял застать в Нижнем более подготовленных ратников. Но откуда их было взять? Служилое дворянство покуда выжидало, не получив одобрения тугодумного Звенигородского. И к ополчению примкнуло всего лишь несколько ратных дворян да детей боярских. Все должно было перемениться только теперь, с приездом князя. На то и рассчитывал староста. И Пожарский не мог того не разуметь, а все же выказал свое недовольство. «Коли будет то и дело возмущаться, смогу ли я сдерживать его?» — рассудительно прикидывал Кузьма.

— Лютует изверг, нещадно лютует! — не заметив раздражения Пожарского и пропустив мимо ушей его укор, еще громче возопил жалобщик. А детина он был ражий, приметный, с толстомясым пунцовым лицом, студенистыми выкаченными глазами, и Кузьма узнал в нем сына оханщика Гурьева, который держал на торгу лавочку.

— Довольно, Акимка, — одернул он жалобщика. — Аль режут тебя? Пошто князю не внимаешь?

Молодец смолк, растерянно уставился на Пожарского. Понял, что по дурости творил поклеп себе же на беду.

— Мало вас треплет немец, сам пуще изводится, — сурово попрекнул князь, повысив голос, чтоб слышали все. Я б не спустил, что он спускает. Тут вы пот проливаете, дабы в сече кровью не умыться. Лучше ныне малы муки претерпеть, чем опосля великие… А тебе, — указал он перстом на жалобщика, — не место в рати. Сумятицу там чинить станешь, коль с нытья начал. Ступай домой, приищи дело по плечу.

— Домой? — испугался детина. — Не, домой не пойду… Казни, не пойду… Помилуй, воевода.

— У него милости проси, — кивнул князь на Флюверка.

Жалобщик резво вскочил и бухнулся на колени уже перед наставником.

— Гут! — засмеялся отходчивый Флюверк и благодарно махнул Пожарскому рукой. — Их сделайт, я сделайт добрый кнехт.

Тронув коня, князь в задумчивости поехал вдоль берега. Кузьма молча следовал за ним. Остановились, когда впереди на склоне стали видны кресты и маковки Печерского монастыря. Тишина была, как в пустыне. Врачующая тишина. Но князя она не успокоила.

— Худо, — сказал он, обернувшись к Минину. — Не чаял я, а доведется дружбу заводить с вашим воеводою, хоть он и с ляхами был в Москве, когда они там меня побивали. От всякого единения ныне не вред, а польза. Служилого люду больше к нам пристанет. А без него нет сильной рати. В сечу поведу токмо тех, кто справен да искусен. Все иные — помеха.

Пожарский испытующе посмотрел на старосту: не почел ли он его слова за угодливое потворство боярскому ставленнику. Взгляды их скрестились, прямые, открытые. Никакая грань не разделяла в тот краткий миг таких разнородных людей, которые бы в другую пору не могли сойтись близко и которым предстояло возложить на себя единое бремя.

— Не кручинься, Дмитрий Михайлович, — с доверительной мягкостью утешил Минин, — я с тобою до самого скончания.

5

Опасливый Звенигородский рассудил, что лучше плыть по течению, нежели встречь потока. В первые дни воеводства он еще следовал повелениям Боярской думы и даже выказал норов, но, натыкаясь на упорное неповиновение низов, отступился. Никто не приносил ему доброхотных подношений и не толкался у его крыльца. Посады и уезд обходились вовсе без него. Церковь отвернулась. И некий дерзкий торговый мужик Кузьма Минин обладал большей властью, чем жидкое воеводское окружение, огражденное стрелецкими бердышами.

Василий Андреевич то сокрушался, то гневался, доводя себя до исступления, однако ни поставленный к нему товарищем старый Алябьев, ни усердный дьяк Семенов ничем не могли пособить ему. Паче того Алябьев не единожды упрашивал первого воеводу пренебречь мнимой властью московского боярства, уронившего себя новыми сделками с Жигимонтом. Звенигородский колебался, боясь просчитаться и надеясь на благоразумие того служилого дворянства, которое не хотело мешаться с чернью. Но пылкий мининский призыв и полнящаяся земская казна привлекали многих, раскалывая дворянскую верхушку. Чуял Звенигородский, что нарастает недовольство его бездействием, сдерживающим подначальных ему служилых от вступления в ополченские ряды, а все же избегал дать добро. Ничего не решал, плыл по течению.

И когда объявился в городе Пожарский, сразу же в отличку от боярских нареченный земским воеводой, Василий Андреевич окончательно уразумел, что может оказаться в полном одиночестве, лишиться и раздумчивых служилых. И уже мерещилось в страхе Звенигородскому, что, оставленный всеми, он попадает в руки посадской черни, и она, словно Богдана Вельского в Казани, сбрасывает его с крепостной стены. Василий Андреевич, не мешкая, отправил посыльных к мугреевскому князю и просил его пожаловать к себе. Но и сам желающий встречи Пожарский не стал спешить, отговорившись занятостью. Скрывая обиду, Василий Андреевич смиренно ждал худородного стольника-гордеца.

Земский воевода пожаловал не один, а вместе с Биркиным и Мининым. Звенигородский впервые узрел замутившего весь город мясника, который ему мнился сущим разбойником, но в Минине ничего устрашающего не было: справный, степенный староста отличался от своих сообщников только простым одеянием да по-особому острой приглядчивостью. Высокий лоб его поперек пересекала подвижная складка.

— Здрав будь, князь Василий Андреевич, — с легким поклоном приветствовал нижегородского воеводу Пожарский.

— Буди здрав и ты, князь Дмитрий Михайлович, — ответствовал Звенигородский степенно оглаживая пышную окладистую бороду, что закрывала чуть ли не пол груди. На миг замешкавшись из-за старосты, с которым вроде бы не пристало садиться за один стол, он с хозяйским радушием пригласил: — Милости прошу, не побрезгуйте моим брашном.

Была пора предрождественского говенья, но стол первого воеводы ломился от изобилия яств. Словно ничем иным, а только одним хлебосольством намеревался Звенигородский ублажить гостей. Правда, все кушанья были постными, но полные миски осетровой да стерляжьей икры, розовые ломти лосося, горками высившиеся на блюдах подовые и пряженые пироги, влажно мерцающие груздочки, что подобраны один к одному, огородные разносолы, груши, утопающие в квасу и патоке, медвяные взвары с изюмом, которыми были наполнены ставцы и кувшины, вполне могли соперничать со скоромной едой.

Словно уговорившись наперед, сели по разные стороны широкого стола: по одну — сам Звенигородский с Алябьевым и Семеновым, по другую — гостит. Нырнули в пузатую братину ковшики и наполнились дорогам ренским вином.

Василий Андреевич встал и приосанился, пытаясь к внушительности добавить молодечество. Старая привычка заводилы на бессчетных пирах и приемах наложила отпечаток на его повадки, когда пристойная степенность удачно и в меру сочеталась с непринужденностью. Но теперь, в преклонных летах, всякие его потуги проявить былую прыткость принималась сотрапезниками за нелепое шутовство, дурашливую прихоть, которые никак не красили дородного мужа, и чего он, увы, не замечал. И разжигая в себе прежний задор, не за чарку взялся первый воевода, а за большой кубок.

— Честь да место всем, — сказал он голосом бедового застольщика. — Не дорога, толкуют, гостьба, дорога служба. И еще толкуют: сердися, бранися, дерися, а за хлебом-солью сходися. Вот и выпьем для почину за лад меж нами!

Однако до ладу было далеко. Разговор не клеился. Неловкое бодрячество боярского наместника только насторожило Пожарского. И он задержался с благодарственным ответным словом, презирая пустые речения, а говорить сразу о делах было негоже. Да и стоило ли говорить, если гостеприимство могло обернуться ложью, что уже проявилась в поведении хозяина?

Услаждая алчное нутро, смачно хрустел огурцом дьяк Семенов и подливал себе в серебряный достакан водку из кубышки. Снисходительно понаблюдав за чревоугодником, Алябьев перевел взгляд на Пожарского, уловил его настороженность и смекнул, отчего она. Алябьеву тоже претило кривляние первого воеводы, но он знал, что тут нет подвоха: просто-напросто окольничий не мог себя вести иначе, давно утратив свое достоинство в пресмыкании перед московскими горлатными шапками, чтобы удостоиться утраченной боярской милости. Что ж, пусть себе скоморошествует, надобно повести разговор по своему разумению.

— Мы, Дмитрий Михайлович, приговорили, — не отводя от Пожарского умных глаз, молвил второй нижегородский воевода, — никоторых помех в твоих ратных хлопотах тебе не чинить, а, напротив, пособляти тебе, ако единоначальнику. От боярского правления проку не видно. Так пошто лить рассол в дыряву кадку? Коли Москвы не вызволим, боярство нам русского царя на престол не посадит. А вызволим — и без боярства его соборной волей изберем. Держаться за боярство неча.

Звенигородский поперхнулся с набитым ртом, схватил за рукав Алябьева, дабы он не заходил за край, но тот не прервал речи.

— Покуда ты в Нижнем, Дмитрий Михайлович, все мы тута — твои советчики и помощники. И да будет так. Мне, старику, скоро перед Богом ответ держать, и я не хочу предстать перед ним клятвопреступником.

Прямодушие старого воителя смахнуло бодряческую личину с первого воеводы, и образумило Семенова, собиравшегося затеять перепалку о том, где надлежит быть воеводской власти, а где земской. Пожарский по достоинству оценил смелый, в обход своему начальнику, шаг Алябьева и ответил с той же прямотой:

— Разумею, невелик я для вас чином, а доведется мне тут верховым быть, да на то не моя воля. Всеми нижегородцами позван, ими поставлен. И знаю крепко: кто запрягает, тот и понукает. Где единоначалие — там согласие, где начальных груда — расстройство. Инако не мыслю. Раз и вы за то, даю слово дело рядить по обычаю строго и честно да по совету с вами.

Отставив свой кубок, обидчивый Звенигородский сперва помрачнел, но быстро смирился и вновь принял вид безунывного затрапезника, будто все шло по его раскладу. Он поступился властью в городе, старшинства же за столом не стал уступать. И заговорил с Пожарским, как покладистый отец с норовистым отроком:

— Верши, стольник! Полная тебе воля. А нам куда, древним-то? Грехи лишь умножати.

— Посадских токмо сдерживай, а то во всяку щель норовят влезти, — покосись на Минина, присоветовал тучный, разомлевший от водки дьяк и сунул в широкий зев кусок пирога с вязигой.

— Спущать не станем, — ответил за Пожарского Биркин. Он был в раздражении оттого, что князь сравнял его с Кузьмой, взяв их вместе с собой к первому воеводе.

— По господину и псу честь, — заржал дьяк и переглянулся с Биркиным, словно они были в сговоре.

— Оно так, — стряпчий с ехидством искоса метнул взгляд на старосту.

Кузьма отчужденно сидел с краю, ни к чему не притрагивался. Винопития не терпел, а еда не лезла в горло. Тесно сошлась складка на побледневшем лбу.

Сразу же по возвращении посланцев из Мугреева Ждан Болтин чистосердечно поведал старосте о наущениях Биркина и коварном наказе. Предвидя новые козни, Кузьма с неколебимым упорством трижды отказывал нижегородцам исполнить желание Пожарского и стать помощником ратного воеводы в устройстве всего ополчения, ибо хватало ему забот и с казной. Приходил к нему с уговорами Львов, горячо упрашивал его неотступный Спирин. И уж только после того, как увещатели написали пришвор о полном послушании, староста, потребовав передать тот приговор в руки князя, дал свое согласие. Но, видно, то, что было законом для земского мира, принималось за пустое в хоромах нижегородского воеводы. Пускай так, свет тут не сошелся клином, но издевок терпеть нельзя.

Не говоря ни слова, Кузьма поднялся из-за стола, но тут же рука Пожарского легла на его плечо.

— Моего верного сподручника Кузьму Минина прошу почтить и выпить за его здоровье, — сказал князь.

— Верно! За Кузьму! Он стоит такой чести! И за славу Нижнего Новгорода! — одобрительно отозвался Алябьев.

Кто и не хотел — поневоле выпил. И оставили Минина в покое, занялись байками. Семенов стал рассказывать о гаданиях по «Шестокрылу», Биркин истово внимал дьяку, будто речь шла о важном. Вино с обильной едой настраивало на благодушный лад. Вовсе захмелевший Звенигородский вдруг заплакал и, растирая мутные слезы по морщинистым, как печеное яблоко, щекам, принялся жаловаться на свою злосчастную долю:

— За Бориса Федоровича Годунова колико я претерпел, колико брани да хулы наслушался, а досель меня московские бояре затирают, во всяко дерьмо тычут… Прежни бы времена, яз бы им потыкал!.. Заслали сюда на погибель, избавилися, не пощадили старости… И за все тут опосля пуще прежнего взыщут, за все…

Жалок и смешон был в пьяном горевании подломленный недавними гонениями и страхом, не сумевший оправиться от них бедолага.

Пожарский с Мининым ушли из гостей первыми.

Ночной полог переливался звездными высверками. Глухо лежали снега. С беззлобной ленцою перебрехивались за высокими тынами собаки. И хотелось умиротворения, хотя бы недолгого.

В усладу вдыхая морозную свежесть, князь замедлил шаги, задрал голову к звездам и проговорил:

— Ясни, ясни на небе, мерзни, мерзни, волчий хвост! — Засмеялся, пояснил: — В младенчестве така-то присказка у меня была. Вот вспомянулася. — И тут же снова посуровел. — Ладно, со Звенигородским порешили, из города да уезда всех добрых ратников заберем, смоляне подойдут, иные к нам потянутся. А все ж спорее пошевеливаться пора, други города подымать. И допрежь Казань. Туда бы побойчее человека послать. — Пожарский на миг задумался. — Биркина, пожалуй, и пошлем. А то вы тут с ним, чую, не на шутку схватитеся…

6

Едва ли в какие иные лихолетья так часто переписывались русские города меж собою. Единая опась сближала их. И тревожные оповещения, посланные в одно место, неотложно рассылались по всей Руси. Ярославль, Вологда, Казань, Вятка, Кострома, Вычегда, Пермь да иже с ними словно бы вступили в состязание друг с другом в неустанной переписке. Кроме того, исходили вести из монастырей и приходов, волостей и поместий. Грамотеи годились повсюду, и только надменный верхогляд-иноземец мог себя тешить обманной мыслью, что, дескать, Русь изначально темна и невежественна.

С толком обученные по часовникам и псалтырям, умудренные познаниями о былых грозных испытаниях земли русской, прилежные борзописцы вполне разумели, что без налаженной связи не бывать единению, а потому усердствовали во всю мочь. Бережно упрятав свитки на груди, поспешали и резвые гонцы, которых не пугали ни свирепые бураны, ни многоверстные объезды сквозь глухоманные леса и безлюдные пустоши, ни встречи с озлобленными мужицкими ватагами, что уже не разбирали, кто свои, а кто чужие, молотя всех подряд. Нет, вовсе не хотела мириться с напастями и не задремывала в полном оцепенении матушка Русь. Гуси спасли Рим, гусиные перья сплачивали непокоренные русские города, чтобы вызволить Москву. Из разлетевшихся обломков упорно складывалась полуразрушенная громада. И вот уже всколыхнули всю русскую землю набатно призывные послания из Нижнего Новгорода, помеченные именами ратного воеводы князя Пожарского и его дьяка Василия Юдина.

Съезжая воеводская изба стала невпродых тесна от переизбытка народу. Столы были облеплены подьячими и писцами, сидели прилежники, как прикованные, локоть к локтю. Но никто не роптал, в равном послушании исполняя наказы Семенова и Юдина. Однако щуплый и востроносый Юдин управлялся с делами проворнее, был прост в обхождении, и ему подчинялись с большей охотой. Бумаг он требовал множество. И, само собой, его негласно признали тут за главного. Семенов же показывался редко, и зычный рык трясшего упитанными телесами старого нижегородского дьяка наконец и вовсе сменился тихим, но внушительно строгим голосом дьяка ополченского.

Незаметно, со сменою руководов, навадился захаживать в избу древний Микифорко Сверчков, который в былые времена, при Федоре Иоанновиче, тоже сгибал тут выю над бумагами. Мелкою дрожью подрагивала его голова, подслеповатые, с багровыми веками глаза слезились, в дремучей спутанной бороде — мочальная прожелть. Будто из-под гробовой крышки выполз старец, дабы напоследок причаститься к небывалой страде. Однако он ни во что не встревал, а смиренно усаживался в углу на сундучишко, подремывал. С ним настолько свыклись, что, верно, и работа без нею не спорилась бы. Микифорко стал вроде оберегателя-домового.

Дверь беспрерывно бухала. Морозные клубы окутывали избу, растекаясь по закопченным свечами бревенчатым стенам, застя и без того мутные окошки. С потолка покапывало испариной.

Юдин еле успевал сдерживать наседающих на него приезжих поместных дворян, гонцов и ходатаев, уговаривая их блюсти черед и не мешать управляться с неотложными делами. Голова его ныне была занята вздорными выходками хурмышского воеводы Смирного Елагина, которому впустую посылали одну увещательную грамоту за другой. Смирной упорно не хотел примыкать к ополчению, паче того настраивал понизовье против Нижнего Новгорода и самовольно обирал Лысковскую, Княгининскую да Мурашкинскую волости. С Елагиным готовы были исподтишка столковаться арзамасцы. Великим бедствием мог обернуться такой сговор, ополчению грозила смута под самым боком.

От имени Пожарского Юдин срочно наговаривал грамоту ко всем служилым людям Курмыша, тамошним стрельцам и казакам, и один из писцов, улавливая голос дьяка сквозь мешанину голосов посетителей, строчил без передыху:

«…A буде Смирной нашего указу не послушает, а вам денежнова и хлебнова жалованья по окладом… всего сполна не даст, и вам бы прислати в Нижний челобитчиков и на Курмыше Смирнова велеть переменить…»

Из толпы жавшегося у дверей люда к Юдину отважно пробился худосочный монах в драной шубейке, надетой поверх рясы. Дьяк недовольно поморщился: напористый чернец уже не впервой лез ему на глаза.

— Кто будешь? — бегло перечитывая поданную писцом бумагу, спросил Юдин.

— Назывался уж яз ти, — сердито ответил монах, пронзая дьяка горячечным взором. — Аль не упомнил? — Государев печатник, Микита Фофанов из Москвы.

— Фофанов? — искоса глянул Юдин в его запавшие, с темными окружьями глаза. — Нужда кака?

— Книжно дело хочу тут зачать. Печатный двор сгорел в московском пожаре, а яз штанбу вывез. Целехонька почти. Пособи, дьяче, печатню поставить.

— До книг ли теперича, — затряс песочницей над прочтенной бумагой Юдин. — Ужо отгоним ворога, вызволим Москву — примемся и за печатны снасти. Опосля…

— Яз мыслил, разумнее ты, — с дерзким вызовом прервал дьяка печатник. — У тя, чую, все, что опосля, то не гораздо. Хочешь токмо железом воевати, а не разумением. Беда-то не на веки Мафусаиловы. Останемся впусте, на пустом же пусто и будет. Коли ноне ничего не посеем, нечему и взрасти.

Юдин хотел было дать отповедь печатнику, но тут из своего угла неожиданно подал голос смиренный Микифорко:

— Послушай инока-то, Васька. Послушай. Истину молвит.

Дьяк обернулся к нему, поглядел сурово. Но лик старца был так кроток и печален, таким младенчески беззащитным был Микифорко, который силился подняться, трудно дыша отверстым ртом с торчащими там двумя кривыми желтыми зубами, что Юдин сразу унял в себе гнев.

— Вишь, каков у тебя заступник, — улыбнулся он Фофанову. — Добро, пособим. Ступай к Минину в Земску избу, он всем урядом ведает. Скажи, что мной послан. Укажет, куда приклониться.

— Бога за тя буду молить, дьяче, — поклонился печатник.

— Ну, полно, — махнул рукой занятой Юдин. — За Микифорку вон помолися, он наставил.

И дьяк снова погрузился в свои спешные бумаги.

В Земской избе была толчея не меньше, чем в Съезжей. Тут сходились сборщики податей, целовальники, таможенники, амбарщики, перевозчики, приказчики, зажитники, — все, кто радел о казне, кормах и всяких припасах для ополчения. И кроме печатника, Минин и его подручные были осаждаемы множеством других челобитчиков. Только к вечеру Фофанов добился своего и вышел на улицу, к торговым рядам, дивясь неубывающему многолюдству и в них.

Торопливая суета захватила весь город. Был самый канун Рождества, и наступление праздника ускоряло гомонливое людское коловращение. Торг кипел. Прямо с возов шли нарасхват мороженые свиные полти, битая дичь, наваленная в изобилии на рогожи рыба. Мигом раскупались горячий сбитень и пышные, с жару калачи.

По всей юре вспыхивали в оконцах домов огоньки лампадок, а у ворот среди серебряно отсвечивающих сугробов зажглись плошки. Гостей ждали и привечали повсюду. Кое-где уже, раньше сроку, пробегала по улицам шустрая детвора, махая шестами с вифлеемскими звездами и заводя песни волхвов. Готовилась славить Христа. И мало кто в суматохе приметил тогда возок архимандрита Феодосия, который спешил до всенощной посетить принимающею схиму Репнина. Бывшему воеводе оставалось жить всею несколько дней.

Наконец-то оторвавшись от бумаг, вышел на крыльцо, на крепчающую студь усталый дьяк Юдин. Все ею подначальные давно разошлись по домам, и он остался в одиночестве. Но Юдин не испытывал тоски, и посейчас на уме у него были дела.

Совсем рядом грянули колокола, призывая ко всенощной. Дьяк снял шапку, перекрестился. Кто-то утробно кашлянул позади. Юдин с изумлением обернулся — на пороге стоял согбенный Микифорко. Благостную молитву вышептывали его губы:

— Рождество твое, Христе боже наш, возсия мирови свет разума…

— Ты пошто тут? — сухо спросил Юдин.

— Гляжу, припозднился ты, Васька. А всяку худо одному. Душа червивет…

Юдин насупился, постоял молчком и прижал старца к груди.

7

Свадьба Фотинки с Настеной пришлась на самый разгар усердных ратных хлопот, но откладывать ее было некуда: дел предстояло еще больше.

В ту пору Кузьма не отлучался от литейных ям на пустыре за Благовещенской слободой, где уже задымили наскоро выложенные печи. Под доглядом старосты впрок были заготовлены дрова, коих посадские возчики навалили целую гору, завезены медь и олово, пригнана вся оснастка, однако к самой важной работе тут еще только подступались. И Кузьма взялся помогать мастеровым, скреплявшим железными обручами прокаленные опоковые льяки для отливки малых пушек. С темным от копоти лицом, в засаленной шубейке и смятом войлочном колпаке он ничем не отличался от литцов, так что Сергей, посланный из дома за братом, не сразу углядел его среди работного люда.

— Поди, Минич, — по-свойски мягко ткнул черной ручищей в грудь Кузьмы Важен Дмитриев. — Ты свое сполнил, дале сами, чай, управимся — я пригляжу. А у тебя завтрева пущая морока…

По обычаю, после венчания новобрачные должны были справлять свадьбу в доме родителей жениха. Выручая сирот, Кузьма с Татьяной Семеновной приняли на себя родительскую обузу.

Уже были накрыты столы и собрались гости. Вот-вот должны подъехать молодые из церкви. Мининская чета вышла на крыльцо: в руках у Кузьмы — хлеб-соль на расшитом убрусе, у Татьяны Семеновны — снятая с тябла икона Николая-угодника. Дорожка, что тянулась от самого крыльца к распахнутым настежь воротам, была загодь устлана соломой, и, видя, как споро засыпает золотистую расстилку мельтешивый снежок, Татьяна Семеновна забеспокоилась:

— Эва мешкают!

— Мигом объявятся, — покосился на ее заалевшую щеку Кузьма и, усмехнувшись в бороду, спросил: — Али запамятовала, Танюша, про наше-то венчанье? Лишнего в церкви не стояли…

— Кому бы запамятовать! — оживилась, но сразу же и понурилась жена. — Небось, век миновал с того дни, а помню. Да не привелося вдосталь нарадоваться. Недоброе нам время выпало, разлучное. Не дай Бог такого сиротам нашим. Когда в дорогу-то тебя с Фотином сряжать?

— Погоди еще. До весны бы со сборами не протянуть.

— Ну слава Богу. Где весна, там и лето, — с облегчением вздохнула Татьяна Семеновна.

Кузьма жалостливо поглядел на нее, но утешать не стал:

— Нет, Танюша, медлить нам не с руки. Часу не задержимся, коль сберем силы…

Раздавшись в отдалении, немолчный трезвон колокольцев стал быстро приближаться, и в мгновенье ока в открытые ворота бойко влетели и сразу же встали разгоряченные, в облаке пара и взметенного снега лошади. Увитый лентами, увешенный цветными тряпицами, погремками и бляхами свадебный поезд сгрудился, смешался, и треск столкнувшихся саней, озорные выкрики и смех праздничным шумом заполнили двор. Скидывая тулупы, на снег высыпала молодая гурьба, вытолкнула вперед сияющих Фотинку с Настеной.

С первого возка скакнул дружка Огарий в малиновой шапке и нарядной, в блестках, перевязи через плечо, подбоченился и начальственным взором окинул свадебную ватагу.

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Добралися во здравии. Да все ли поезжанушки туточки стоят? Все ли поезжанушки на венчанных глядят?

— Все! — хором отозвалась ему молодь.

Огарий взял за руки новобрачных, повел по дорожке к крыльцу. Суетливо забегая сбоку, торжествующий Гаврюха смазывал рукавом благостные слезы с лица. Сыпалось из вытянутых рук жито на молодых. А они, построжавшие, с потупленными головами, опустились у крыльца на колени, низко поклонились хлебу-соли да иконе, которой были трижды благословлены.

— Будьте счастливы, детушки, — расстроганно молвила Татьяна Семеновна и наказала невесте: — Послал тебе Бог честного мужа, Настенька, береги да холи его.

— А ты, Фотин, помни, что речено мудрым Сильвестром в «Домострое», — поучительно вставил в свой черед Кузьма, — «Аще дарует Бог жену добру, дражайши есть камени драгоценного».

Фотинка с Настеной встали с колен. На загляденье ладной да пригожей была чета: молодецкой статью привлекал жених, хрупкостью и миловидностью притягивала невеста, покрытая дареным расшитым серебряными звездами и цветами лазоревым платом.

— Милости просим, люд честной, — чинно пригласил Кузьма гостей в дом.

На миг задержавшийся в дверях Фотинка тихонько дернул его за рукав.

— Дмитрий Михайлович не давал о себе знать?

— Покуда нет. С делами, чай, запарился.

В то время, как хозяева рассаживали гостей, Огарий щедро сыпал прибаутками:

— Ну-ка, стары старики, пожилые мужики, гладкие головы, широкие бороды, куньи шубы, лисьи малахаи, тетушки, баушки, молоды молодушки, красные головушки, дочери отецкие, жены молодецкие, добры молодцы, столешны кушаки, берите-ка черпаки, наливайте дополна зелена вина…

Но хоть вовсю старался малый, не было в нем прежнего пыла. Дышал он с хрипом, и пот крупными каплями выступал на лбу. Хворь накрепко засела в Огарии. И гости, смеясь его шуткам, жалели его.

А Фотинка извелся, взглядывая на дверь: неужто Дмитрий Михайлович нарушит слово? А что ему? Он — князь, никто ему тут не ровня. Может и побрезговать.

— Хозяюшка, — не унимался добросовестный Огарий, видя, как вместе с Фотинкой затомились гости. — Нам бы таких ложек на стол принести, чтоб кусков таскать по шести. Не гляди, что мы недоростки, зато шти хлебать хлестки…

И уже были налиты все чарки, и расставлены все блюда, когда дверь распахнулась. Пахнуло от осыпанной снегом шубы Пожарского бодрящим свежачком.

— Любовь да совет молодым! Мир дому сему! — скидывая шубу на полавочье, возгласил князь и двинулся в красный угол к Фотинке с Настеной. Но на полдороге замешкался, словно что-то запамятовал и, обернувшись к двери, крикнул: — Заходите, незваные!

Ватажка ряженых в вывернутых шубах, в рогатых харях с мочальными бородами, потрясая бубнами, ввалилась в горницу. Никто и помыслить не мог, что строгий ратный воевода горазд на веселую затею: гости в изумлении раскрыли рты. Но изумление сразу же сменилось хохотом. На свадьбах заведены были такие потехи, и Пожарского, поступившего по народному обычаю, не могли не одобрить.

Ряженые протиснулись к молодым, окружили и, горстями кидая в них пшеницу, стали припевать:

Вам с колосу осьмина,

И зерна вам коврига,

Из полу зерна пирог!

Наделил бы вас господь

И житьем, и бытьем,

И богачеством!

Недолго думая, Фотинка изловчился и сорвал харю с лица ближнего к нему ряженого.

— Афанасий! Отколь?

— Из Арзамаса, вестимо. Примчался спехом, — засмеялся соловецкий кормщик и стиснул детину в объятьях.

За столами заговорили наперебой, зашумели. И уже не надо было Огарию, разогревать свадьбу шутками. Смеху и здравицам не было конца. И сквозь нестройный шум застолья, смущая Настену, пробирался возбужденный голос Гаврюхи, которого она уже не могла удержать от глупой похвальбы:

— Куда там боярским дочкам до моей Настеньки! Навалили ей добры люди, сироте, добра всякого. И чепочку серебряну, и серьги, и кокошник золотной с кружевцем, да еще тафтяной кокошник же, и объяри, и шубку кидяшну на зайцах, и коробью большу с бельем… А не будь меня, сгинула бы вовсе моя красава, вот крест, безвестно пропала бы!..

После того, как молодых проводили в постель, а гости изрядно захмелели, Кузьма и Афанасий, по знаку Пожарского, незаметно вышли за ним на улицу. Направились за ворота.

Воевода заметно припадал на раненую ногу. Кузьма уже ране приметил: чем сильнее хромает князь, тем больше он не в духе. Вот и теперь хмурился, будто на свадьбе побывал только ради очистки совести.

— С вашим протопопом Саввой ныне намаялся, — с нескрываемой досадой сказал он Кузьме. — Еле склонил его ехать с Биркиным в Казань. Страшится протопоп Биркина, ровно проказы. Небось, ты ему внушил.

— И словом не обмолвился, — не принял Кузьма упрека.

— У протопопа, чай, своя голова на плечах. А Биркин, вестимо, не мед.

— Хоть и не по душе тебе Биркин, — рассердился князь, недовольный ответом старосты, который не хотел быть покладистым, — замены ему не вижу. Из всех волжских городов — токмо посулы, а ратников никто добром не шлет. Надеюся, Биркин приведет крепкую подмогу.

Кузьма мудро промолчал, остерегся еще больше досадить ратному воеводе. Биркин явно становился раздельной межой меж ними. И нужно было терпение, чтобы избежать разлада.

Они подходили к литейным ямам. Тяжелое багровое зарево колыхалось над пустырем. Метались у ям черные тени людей.

— Хватает мастеровых? — спросил Пожарский.

— Довольно, — отозвался Кузьма. — Всех окрест знатных оружейников мы созвали, да из Ярославля умелец Федька Ермолин, а из Костромы Гераська Федоров на наш зов прибыли. Управимся к сроку.

— Право, у тебя лучше дело спорится, нежли у меня, — похвалил князь, забыв, что недавно сердился, и глянул на Афанасия: — Не подвели бы хотя смоляне, зело копошатся.

— Докладывал уж я тебе, Дмитрий Михайлович: ныне поутру из Арзамаса выходят. На них смело положися, — уверил кормщик.

— Добро бы.

Нестерпимым жаром пыхало от ям. Едкая гарь душила. А каково было литцам да котельникам у самых печей! Подойдя было вплотную к ямам, Пожарский отступил, прикрыв лицо рукавом. С железным прутом в руке выскочил наверх Бажен Дмитриев.

— Весела ли свадебка была?

— По усам текло да в рот не попало, — приятельски улыбнувшись, ответил ему Минин.

Пронзительно свистел воздух в раздуваемых клиньях мехов, с тяжелым гулом бушевало пламя, шипел расплав, перекрикивались работные — и в таком адском шуме было не до праздных разговоров.

8

Приспели крещенские морозы. Мохнатым инеем обметало срубы, бельмастыми наростами залепило окошки, круто встали над кровлями, будто в недвижном оцепенении, высокие печные дымы. Прясла кремля в намерзших снеговых пежинах. Под сапогами остро взвизгивает снег. И ледяной резью перехватывает дых, клубами излетает пар изо рта, настывает на мужичьих бородах игольчатой коростой. Еще ознобнее становится тому, кто глянет с горы на тусклую мертвенную стынь Волги. Разбирает мороз да и расшевеливает.

Как и в прежние годы, в Богоявленьев день людно было на улицах. Праздничные толпы тянулись за крестным ходом из кремля к реке, обступали иордань, над которой высился легкий теремок на четырех столбах, увитых еловыми ветками. Взблескивали оклады икон, сияли ризы тучных от меховых поддевок священников. Под звон колоколов и пальбу кремлевских пушек, что заглушили молитвенное пение, погрузился в купель животворящий крест.

Едва завершился обряд — с задорными криками и улюлюканьем, сбрасывая на ходу одежку, устремились сквозь толпу к проруби завзятые купальщики. У многих замирало сердце, когда они сигали голяком в парящую студеную зыбь. Только удальцам все нипочем. Ухая, выскакивая из воды, приплясывали. Им спешно бросали под ноги рогожу, растирали их суконными рукавицами, поили сбитнем. Вслед за первыми объявлялись все новые и новые охотники, и вновь летели на лед шубы и порты.

Однако скоро купание прервалось. Набежавшие с берега мальчишки наперебой завопили:

— Смоляне возле города! Смолян встречайте!..

Мигом опустела река.

Поджидая смоленскую рать, мининские дозорщики загодя встали на въезде перед старым острогом. Сам Кузьма с Афанасием были там же. И туда побежал отовсюду народ, обгоняемый ребятней.

— Берегись! — свирепо взмахивали кнутами верховые стрельцы Колзакова, расчищая путь для возка воеводы Звенигородского.

За острожными воротами стрельцам пришлось сдержать скакунов. Народ уже скопился тут непробиваемым затором. Стрельцы стали напирать на толпу, но сами увязли в ней. Озлившийся Колзаков вытянул кнутом по спине одного из посадских. Тот не снес обиды, замахал кулаками:

— Ну ты, боярский охвосток, полегче! А не то скину в сувой!

Сотника аж подбросило в седле от негодования. И кнут снова взвился над его головой. Однако угрозливые взгляды мужиков охладили пыл Колзакова, принудили отступиться. Похабная брань слетела с его уст.

— Грех лаяться, Лексей, в божий праздник, — засмеялись посадские. — Подь-ка остудися в ердани.

Ни страха в народе, ни робости. И сотник заежился, заподергивал плечами, будто кто сыпанул ему за ворот полную горсть ледышек. Не было еще случая у Колзакова, чтобы тяглые людишки в открытую насмешничали над ним. Он стал озираться, ища подмоги. На счастье, подъехал Пожарский с дворянством. Сотник рванулся к нему, требуя немедля укротить смутьянов.

— Прости, Митрий Михайлыч, тока и тебя конна не пустим, — крикнул из толпы князю дерзкий Степка Водолеев.

— Что так? — миролюбиво спросил Пожарский и все же нахмурился: еще не хватало ему потворствовать мужицкому своевольству.

— Кузьма Минич наказал никотора с коньми не пущать. Не дай Бог, дитенки ненароком под копыта угодят. А гли, сколь их тута, ровно гороху.

Князь окинул будоражную толпу беглым взглядом. Любопытные глазенки детишек, закутанных в тряпье, отовсюду уставлялись на него. Посадские напряженно ждали, как он поступит. Помедлив, Пожарский спрыгнул с коня. Следом за ним спешились и дворяне. Но донельзя уязвленный Колзаков остался в седле.

— С коих пор у вас Кузьма родовитым стал, — хоть чем-то захотел досадить он посадским, — коль на «ич» его величаете?

— С тех самых, — задиристо отвечали мужики, — как ты, витязь, крадены шубы пропивал, а Кузьма ворога от Нижнего в алябьевской рати отваживал!

От раскатного хохота испуганно шарахнулся конь сотника. Только Колзакова и видели. И еще не уняв веселого возбуждения, толпа податливо стала расступаться перед церковным клиром с иконами и начальными людьми.

Смоляне надвигались плотным конным строем. Из-под распашных тяжелых одежд поблескивали панцири, в руках — круглые щиты и поднятые торчьмя копья. По слаженности было видно, справные вой, такие не оплошали бы и на государевом смотру.

Во всю силу грянули в городе колокола. Выступили вперед иноки с хоругвями да иконами. И, крестясь, замахал рукавами вместе с прибывшими ратниками весь православный люд.

В нарушение чинности один из смолян кинулся к Минину, обхватил его.

— Заждался, поди, староста, грешил на нас, что не впрок твои посадские алтыны поистратили? Гляди теперь, где они, да принимай нашу тыщу сполна.

— Спаси вас Бог, Кондратий Алексеевич, не подвели, — расстроится Кузьма и, спохватившись, обратился к стоявшему рядом Пожарскому: — Вот, Дмитрий Михайлович, Кондратий Недовесков. До конечного дни Смоленск оборонял, в Арзамасе же многим его усердием рать собрана.

— Ныне тебе, княже, рады послужить, — с достоинством поклонился ревностный смолянин.

Пожарский ответил на поклон поклоном.

— И я рад вам. Не было у меня краше праздника.

Оставив коней, к Пожарскому уже подходили другие смоленские ратники, окружали.

— Молви нам слово, Дмитрий Михайлович, — попросил Недовесков.

— Нет, не мне за Нижний Новгород речь держать, — отказался Пожарский. — Минин вас подвигнул, ему и честь. Так ли, Василий Андреевич? — спросил он у насупившегося Звенигородского, которому, как первому воеводе, было несносно видеть себя оттертым.

Но Звенигородский еще и рта не раскрыл, как из толпы закричали:

— Пущай Минин молвит!

— У Кузьмы слово верное!

— Реки, Минич!

Заволновавшись от небывалого почета, Кузьма сдернул рукавицу, голой пятерней обтер заиндевелые усы и бороду. Собрался с мыслями. Что ж, раз выпало сказать за всех, он скажет. Исстари заведено: в добрый час молвить, в худой промолчать.

— Братья! — грудью подался Минин к смолянам. — В радость и в утешение приход ваш. Всем ведома доблесть воинства смоленского. На нее обопремся. И тем укрепим ополчение, тем привлечем к нему новых добрых ратных людей. Тверже с вами вера, братья, что воистину Московское государство от лютой напасти избавлено будет. Наши домы отворены для вас. Добро пожаловать!

— Слава смолянам! — выметнул саблю из ножен пронятый речью Кузьмы Ждан Болтин.

— Слава! Слава! Слава! — подхватили все от мала до велика.

Густо облепленная народом входила в город смоленская рать. И не унимались ликующие горластые колокола.

Глава восьмая Год 1612. Зима. (На Казанской дороге. Курмыш. Нижний Новгород)

1

В подклете был полумрак. Войдя сюда со свету вслед за Пожарским, Кузьма увидел сперва только скудный огонек свечи и склоненную над столом голову Юдина. Дьяк что-то торопко записывал, сильно и часто макая гусиным пером в чернильницу. Вскинув бороду, сразу бросил перо, показал на обочную лавку.

Едва глаза обвыкли, Кузьма различил напротив себя, у сочащейся испариной стены, обмякшее тело, опутанное веревкой. Вывернутые руки отблескивали неживой белизной, опущенное лицо закрывали густые волосы. В углу над малиново пыхающей жаровней рослый палач щипцами ворошил угли, нагребал их на железный прут.

Кузьма вопрошающе глянул на Пожарского и, окликнув палача, кивнул на узника.

— Ослобони-ка.

Палач послушно дернул узел веревки, узник застонал.

— Эка беда, — с кротостью доброго опекуна проговорил палач. — Робяты, сюда таща, тебя немного помяли. А вот коль языка не развяжешь, на дыбу вздернем, огоньком прижжем, с пристрастием-то гоже будет.

— Молчит? — спросил князь Юдина.

— Упорствует, — не скрыл досады дьяк. — Понуждает меня на крайню острастку.

Минуло уже три дня, как был схвачен ополченскими дозорщиками, объезжавшими городские окрестности, неведомый бродяга. В холщовой суме его обнаружили целый десяток смутных грамот. Во всех было одно и то же: призыв к волжским городам признать государыней польскую Марину и посадить ее на престол вместе с сыном. Юдин только и сумел дознаться, что бродяга шел из-под Москвы христарадничать, а грамоты-де ему подсунули пьяные стрельцы на постоялом дворе в Арзамасе. Сам же он не знает, что в них, поскольку чтению не обучен. Можно было бы и поверить оборванцу, если бы он вчера, запертый в земской клети, не подговаривал сторожа выпустить его, суля большой выкуп. Еще раз со всем тщанием обыскали нищего и нашли у него в лаптях семь серебряных ефимков. Откуда могли взяться у попрошайки такие деньги? Юдин с терпеливым упорством добивался истины, чуя, что тут непростая уловка, но все без толку: бродяга как в рот воды набрал.

— В Арзамасе, толкуешь, ему грамотки-то всучили? — задумчиво произнес Кузьма после разъяснений дьяка.

— В Арзамасе.

— Не послать ли за соловчанином да Недовесковым? Вдруг наведут на что. Кондратий-то Алексеевич зело приглядчив, единожды при мне воровского злодея мигом уличил.

— Пожалуй, пошлем, — согласился Пожарский, и Кузьма счел за добрый знак, что князь, заметно охладевший к нему после размолвки из-за Биркина, не пренебрег его советом.

Послали палача. Томясь ожиданием Дмитрий Михайлович стал перечитывать допросный лист и вполголоса беседовать с дьяком. Кузьма подошел к скорчившемуся узнику и, усадив его, прислонил к стене.

— Пить, — попросил бродяга.

Когда староста поднес ковш к его губам, тот по-лисьи остро и быстро взглянул на доброхота. «Эге, ловок прикидываться», — насторожился Кузьма и уже пристальней вгляделся в худощаво-скуластое, с тонкими и по-ногайски вислыми усами лицо, на которое спадали пряди спутанных черных волос.

Явились Кондратий с Афанасием. Недовесков сразу отошел от узника, разведя руками. Зато кормщик словно прилип к нему, так что тот выбранился, не вынеся пытливого разглядывания. Пожарский с дьяком привстали с лавки — чуялась удача. Наконец Афанасий обернулся к ним, твердо сказал:

— Не погрешу, есаул скомраший у вас, человек Заруцкого.

— Напраслина! — с неожиданной яростью завопил бродяга.

— Кабы так, — не повел бровью кормщик и, взяв свечу, поднес ее к своему лицу. — А меня ужель не признаешь?

— Смердящий пес ты, поклепщик! — резко откинутой головой бродяга стукнулся об стену.

— Не твои ли злыдни по твоей указке меня в овине спалить хотели? А опосля тут, в Нижнем, не вы ли мниха еретическа из темницы выкрали? Полно кошке таскать из чашки. Не сносить тебе головы.

Бродяга затрясся, как в падучей, но вскоре затих. Притворство уже не могло спасти его.

— Имя? — жестко спросил Пожарский.

— Дайте слово, что не загубите, все открою, — подавленным голосом отозвался уличенный.

— Пощадим, коль повинишься.

— Томило Есипов я, астараханский сотник.

— Отколь шел?

— Из Коломны, от цари… от Марины Юрьевны послан.

— Куда?

— В Астрахань и на Яик.

— Пошто возле Нижнего шастал?

— В Арзамасе побывши, оттоль в Курмыш поспешал.

— Не к Смирному ли Елагину? — перегнулся через стол Юдин.

— К ему. Да в Нижнем у Заруцкого верный человек середь смолян есть, с ним я тож должон был встренуться.

— Кто таков? — продолжал допрос князь, переглянувшись с Недовесковым.

— Не ведаю. Он меня на торгу у Николы ждал, сам бы подошел, ан время уже истекло.

— А что Заруцкий? Ведомо ему, что мы ополчаемся?

— Еще б не ведомо. Он уж на Володимирску дорогу заставы послал.

— Мыслит, через Владимир пойдем?

— А то нет. Самая торная дорога вам. Иными идти накладно да маятно. Нешто не уразуметь?…

Томило уже чуть ли не дерзил. Ему нетрудно было уловить замешательство допытчиков после извещения о том, что Заруцкий перекрывает Владимирскую дорогу. Воровской сотник даже не скрыл ухмылки.

— Сколь народу у Заруцкого в полках? — после недолгого молчания снова обратился к узнику Пожарский.

— На вас хватит. Да у атамана не одни вы в голове.

— Не одни?

— Верный слух есть, что во Пскове живой да невредимый Дмитрий Иваныч сызнова объявился.

— Быть того не может.

— Ины, кто в Тушине с ним стояли, во Псков уже подалися. А имя, под коим он хоронился, то ли Матюшка, то ли Сидорка.

— Воистину Кощей бессмертный, — невозмутимо заметил не терявший присутствия духа Кузьма. — В Угличе зарезан, в Москве иссечен да сожжен, в Калуге обезглавлен, а все восстает из праха. Право, нечистая сила завелася на русской земле.

— Третий, выходит, самозванец-то по счету, — подивился Недовесков.

— Како третий! Не десятый ли? Точно мухи плодятся. И всех на сладкое манит, — задумчиво потеребил бороду Юдин.

— На кровь их манит, — возразил Кузьма.

Когда вызванная стража увела Есипова, князь в сильном беспокойстве заходил из угла в угол. Наконец остановился перед Недовесковым.

— Ближе всех ко Пскову из городов надежных Вологда. Поедешь, Кондратий Алексеевич, туда с грамотой от нас. Надобно упредить вора, ему недолго стакнуться с Заруцким. Ты сможешь расшевелить вологодский люд, смолянам всюду вера.

— Исполню, — без колебаний изъявил готовность Недовесков.

— И я пущуся с Кондратием, — выступил сбоку кормщик. — По пути нам. А то порато заждалися меня на Соловцах. В живых, поди, уж не числят. Оттоль пособлять буду.

Кузьма с грустью досмотрел на Афанасия: жаль ему было терять верного сообщника.

2

Биркин ехал на Казань по низовским землям, как по своей вотчине. Полусотня стрельцов, выделенных ему Звенигородским и сопровождавших его, была надежной охраной, И ретивый стряпчий расправил крылья. Даже там, где прежде всегда было тихо, после проезда Биркина все дыбилось и полошилось. Савва пытался образумить самоуправца, перенявшего дурные боярские ухватки и возомнившего себя нивесть кем, но старания протопопа пропадали втуне. Стряпчий только чванливо кривился от Протопоповых нравоучений.

В безмятежном селе Княгинине Биркин так застращал мужиков, что они были готовы отдать последнюю рубаху, лишь бы поскорее спровадить вздорного лиходея.

Трясущийся, как лист иудина древа, староста Потешка Антропов, стоя в рыхлом снегу на коленях, не смел поднять лица и униженно кланялся на каждое слово стряпчего. Обнаженная плешь старосты мертвенно коченела от стужи.

— Крамольникам предалися, переметчики! — по-бабьи визгливо вопил Биркин. — Кому денежный сбор отсылаете? Воеводишке курмышскому? А того не разумеете, мякинные головы, что он ваши деньги из нашей казны изымает. Нам платить надобно, нам, властям нижегородским! Уж я повытрясу вас, христопродавцы! Немедля вели мужичью отпереть амбары да волоки весь харч сюда! И лошади с подводами чтоб тут были!..

Потешка со всех ног кинулся исполнять волю грозного начальника. Несусветная суматоха поднялась в селе. Беспрекословно послушные стряпчему наиболее усердные его сподручники сами стали потрошить сенные сараи, растаскивать кули с житом, вычерпывать из ларей муку. Куча крестьянских припасов быстро росла перед Биркиным.

Тонкогубый, невзрачный, приземистый, в распахнутой парчовой шубе с вышитыми на ней золотыми репьями он, наложа ладонь на рукоять сабли и напыжась, стоял в растопырку и, словно полководец на поле брани, раздавал указания. Наконец-то у него была полная власть. И стряпчий насыщался ею, как лакомым яством.

— А кабак-то досмотреть ли, осударь? — на бегу спросил его один из разохотившихся на грабеж угодников.

— Зорите. Все тут наше.

Зашатались и расхлебянились тесовые ворота перед кабаком. Потрясая бердышами, трое стрельцов ворвались туда. Выбежали с наполненными вином ведрами. Вино выплескивалось на снег, потянуло по улице сивушным духом.

— Устрашися всевышнего, Иване, — подступил к Биркину донельзя сокрушенный протопоп. — Бесчиние и мздоимство творишь. Грех велий! Всему Нижнему Новгороду в укор. Одумайся!

— Не твоя забота, батюшко, и не суй нос! — набычился Биркин. — Все по закону творю. Княгининцы свои долги Нижнему не уплатили, вот и пущай расплачиваются сполна. Не чужо — свое берем.

— Да пускаться-то во вся тяжкая пошто? Разбойничать-то пошто?

— Не видывал ты сущего разбоя, протопоп. А сие не разбой — урок наперед. Будут подлые знать, что не сойдет им с рук своевольство.

— Опричник еси, сущий опричник!

— Ну, ну, брань на вороту не виснет, отче, да я зело памятлив! — пригрозил стряпчий. — Тут тебе посадской заступы не будет. Тут твоего мила дружка — мясника Кузьки нету. Мне ль не ведать, отчего норовишь ему? Небось, под его приглядом две лавчонки, свечну да иконку, беспошлинно на торгу держишь? Погодите, доберуся я до вас, праведников!

И хоть явную напраслину городил Биркин, хоть никаких необложенных пошлиной лавочек у протопопа не было, Савва смешался от нахрапистой наглости, не нашел отпорных слов…

Выехав из Нижнего налегке, Биркин обзавелся великим обозом. Более ста подвод увел он из Княгинина.

Удрученный и подавленный Потешка Антропов долго смотрел вслед биркинскому лихому посольству, густо сеявшему на дорогу сенную труху. К нему один за другим подходили понурые мужики.

— Вчистую разорил нас лихоимец, — стал чесать затылок сельский староста. — Тридцать семь четвертей овса да двадцать возов сена, да рыбы бочковой, да хлеба вдосталь, да вина с кабака пять ведер имал. Все подобрал. Без лошадей вовсе оставил. Ладно, что сами убереглися.

— Спаси Христе впредь от такого злыдня, — перекрестился один из мужиков.

— В Курмыш Смирному Васильичу жалобу отписать бы, — подсказал другой.

— Пра, един бес, что Курмыш, что Нижний, — размыслил третий. — Им бы три шкуры с нас драть, а заступы никакой. Тишком верней будет. Наедут дознатчики и батогов не пожалеют.

— В топоры надоть, мужики, в топоры, посоветовал обезображенный рваным рубцом через все лицо Семейка Стучи Брюхо, про которого знали, что он был у Болотникова и в тушинском стане.

— Не, баловать не станем, — покосился на его рубец староста. — Переждем, чай, лихо, не вечно оно. А жалобу в Курмыш я седни же отошлю…

Сетуя да рассуждая, стояли мужики посередь разграбленной улицы. Некому их было утешить, некому взбодрить. И малого просвету для себя не видели они нигде.

3

Когда весть о Биркине дошла до курмышскрго воеводы, Елагин с отрядом стрельцов немедля припустился к Ядрину в надежде перехватить нижегородских посланцев на большой Казанской дороге.

Смирной Васильевич был норова угрюмого, раздражительного. Никто ему из окружения перечить не осмеливался, а повеления его исполнялись неукоснительно. Он считал себя полным хозяином всюду, куда простиралась его власть, не стесненная никакими границами.

Неоднократные послания Пожарского и Юдина к Елагину не возымели никакого действия. Курмышский воевода даже не удостоил нижегородских военачальников ответом. Зато он охотно сносился с арзамасскими верховодами князем Иваном Путятиным и дьяком Степаном Козодавлевым, которые после отъезда смолян в открытую прямили Заруцкому. По-соседски благоволил он и к признававшим его сурским городам Алатырю и Ядрину, опекал черемисский Кузьмодемьянск на Волге и самовольно подчинил себе близкие большие села Княгинино, Мурашкино да Лысково, хоть они исстари принадлежали Нижегородскому уезду. Разорительный проезд Биркина по окрестным землям, где Елагин, пользуясь смутой, сам учинял поборы, разгневал его до крайности. И он намеревался жестоко проучить нижегородского наглеца.

Как и Курмыш, приткнувшийся к реке Суре Ядрин был сплошь деревянным поселением, огражденным старым покатым валом и обветшавшим острогом. Улочки кривые, неухоженные, грязные. Избы были неряшливо крыты соломой, топились по-черному и, запачканные копотью, скособоченные, встрепанные удручали жалким видом. Даже обильно выпавший снег не мог скрыть убожества.

Ядрин полностью разделил незавидную долю бывших некогда сторожевых поселений на востоке Руси. Давно тут миновала опасность сокрушительных вражеских налетов, давно не угрожала русскому государству сломленная Грозным Казань и в бдительной сторожбе не было великой надобы. А здешних переметчивых жителей, по большей части инородцев, царская власть, поминая их прежние грехи и дремучее язычество, оставила на божью волю, не забыв, впрочем, о поборах. Пользуясь ее попустительством, наезжавшие сборщики-обиралы легко запугивали и обманывали темных людишек, беря с них втрое, а то и более сверх ясачных денег.

Жила в Ядрине, как и возле него, голь забитая, диковатая. Тут сошлись разные языцы, где вперемешку были чуваши, татары, горная черемиса, мордва да и немало русских: пахотников и мелкого служилого люда. Что им не скажи — все одобрят, начальственно прикрикни — склоняться, а только всяк себе на уме, всяк норовит дурачком прикинуться и ни в какое рисковое дело не встревать. Не выставляться — первая тут заповедь. Крутое ордынское иго да после него государевы волостели крепко несчастных людишек покорству и смирению выучили. Но бывало, что и терпению приходил конец. Тогда безумное отчаянье кидало страстотерпцев в пламя такого свирепого бунта, когда ни перед пыткой, ни перед самой смертью страха нет, и ни своей, ни чужой крови не жаль. И нигде не вызывала в народе такую ненависть царская власть, как в самых глухоманных, презренных местах. Еще в пору болотниковского мятежа Присурье отломилось от Шуйского и уже не хотело примыкать ни к каким «законным» царям.

Елагину же, безотлучно пребывающему тут в смутное время, доподлинно ли не знать, что державная Москва с боярским царем на престоле для здешнего люда — возврат к вящей неволе, кнуту и непосильной дани. Вот почему трещавшие всему миру о любви к народу и не жалеющие никаких щедрых посулов самозванцы, на которых ополчалось и которых губило московское боярство, пользовались окрест сочувствием. И вот почему курмышскому воеводе многих удавалось настраивать против нижегородского ополчения, что якобы только и собиралось для того, чтобы возродить старые обычаи и освободить Москву для «законного» грозного царя. Хитер был Елагин, но вся хитрость его вылезала наружу, когда он, не хуже государевых обирал, перехватывал с поборами. И рука у него тоже была не легче. Но куда людишкам податься от своей земли? В других местах еще лютее: сплошь смертоубивство и раззор. Пусть уж Елагин, а не иной лиходей, а тем паче не государевы и ненасытные живодеры.

Но если земля зыбилась у всех под ногами, то зыбилась она и под Смирным Васильевичем. Никому, и ему тоже, не дано было предугадать, куда свернет колея завтра. Пытаясь оградить себя от всяких помех, он с еще большим упорством пресекал попытки любого умаления его власти.

Въехав в Ядрин, Елагин увидел у распахнутых перекошенных ворот убогого дворишки городового приказчика Ивана Симонова. Приказчик орал и махал кулаками на зареванных испуганных баб. Конский топот заставил его повернуть голову. И чем ближе подъезжал воевода со стрельцами, тем больше преображался Симонов, меняя суровую личину на сладостно умильную. Все затрепетало на нем: и шапка с алым верхом, и крашеная шубейка, и сабля, заткнутая за кушак. Был бы у Симонова хвост, он бы завилял им.

Засуетившись, приказчик шуганул баб, подбежал к Елагину, вцепился в стремя и чуть ли не облобызал воеводский сапог, выказывая свою преданность.

— Были нижегородцы? — брезгливо кривясь от его низкопоклонства, спросил Елагин.

— Утресь проехали, обоз великий, а самих и сотни нет, — с угодливой поспешностью, будто хотел доставить несказанную радость, повестил Симонов.

— Бестолочь! — толкнул его сапогом воевода, расстроившись оттого, что, пожалуй, наверняка упустил Биркина.

Симонов нисколько не обиделся и взахлеб понес вздор о какой-то рыжей кобыле, что была уведена со двора у курмышского татарина Хлуберды ядринским татарином Аптышкой и которую никак не могут разыскать в Ядрине, хотя он, приказчик, выбился из сил, со всем прилежанием ведя розыск.

У Елагина начали буреть щеки. Густые широкие брови сошлись на переносице. Он стал страшен, обретая сходство с ястребом, готовым с лету вцепиться в ничего не подозревающую жертву.

— Пошто?… Пошто ты ко мне с кобылятиной суешься? — задыхаясь от гнева, взревел воевода. — Не ведаешь, с кем толкуешь?

— Прости, милостивец, — очумело захлопал глазами и мигом оросился на колени перепуганный приказчик. — Рассудил я, коль кобыла та курмышска, то и ответ за нее пред тобою держать пристало.

И не мог понять воевода, то ли всерьез завел речь о кобыле Симонов, то ли потешить хотел, а то ли насмешничал. Скользкий народец тут, не ухватишь. Еще более помрачнев, Елагин снова осведомился:

— Не утек у вас кто в Нижний?

— Покойно у нас, — вставая с колен, с прежней угодливостью ответил городовой приказчик. Но, помолчав, сказал обратное: — Коли по правде, то ины навострили лыжи. В Нижнем-то, вдругоядь уж слух прошел, мужик власть забрал. Из посадских де. Вот и сумятно у чувашей: кто верит тому, а кто нет. Прознают толком — и ни весть кака сшибка учинится.

— Шелепуг давно не видали! — выбранился воевода и, едва не сбив отскочившего Симонова, пустил коня вскачь. Стрельцы понеслись за ним следом.

Но погоня не задалась. За Ядрином Елагин напоролся на загородившую проезд конницу татар. Конница неостановимо крутилась на месте, взблескивали над головами кривые сабли, словно татары изготавливались к схватке меж собой. Посреди круга бешено спорили двое мурз в островерхих малахаях с лисьими хвостами назади. Воевода, зная по-татарски, прислушался.

Тот, что помоложе, гибкий и верткий, привскакивая над седлом, тыкал нагайкой в сторону Нижнего.

— Кире бор атынны! Хур итмэ безне!

Другой, плотный, крутоплечий, напирал и напирал на соперника, пытаясь своим конем оттеснить его коня.

— Узем белям мин кая барасыны! Кылган жил унгаена ята.

— Курше — колан бер берен бэлядан ташламаска тиеш.

— Минем куршем — Кырым ханы, синен куршен — Мэскэу. Элле Иван Грозный Казан каласын талаганны оныттынмы?…

— Татар дигэн даным бар. Мижгарлар белэн бергэ кубам дигэн антым бар.

— Ахмак син!

— Кара эгле бэнбе син![33]

Враз поделившись надвое, татары поскакали в противоположные стороны. Меньшая их часть с молодым мурзой, словно не замечая елагинского отряда, пролетела обочь его, осыпав взвихренным снегом.

Такая непочтительность скорее обескуражила, чем возмутила воеводу. Что ему татарские поклоны? Тут взбушевалась сама стихия, а унять стихии было не в его воле. Задумавшись, Елагин вконец склонился к тому, чтобы открыто примкнуть к арзамасцам, с чьей помощью он умножит свои силы, и уж тогда наверняка удержит за собой отрезанные у Нижнего земли. А Нижний пусть устремляется на Москву, где обломает зубы об Заруцкого. Потому расправа с Биркиным — пустые хлопоты, в ней никакого проку. Так, поостыв, размыслил курмышский воевода, и у него пропала всякая охота продолжать маятную погоню.

Снова миновав заваленный снегом убогий Ядрин, где сонно топталась на въезде и выезде беспечная воротная стража, елагинский отряд выбрался в чистое поле, чтобы повернуть на Курмыш. Но дорога была еще не короткой, и стрельцы спешились, разминая затекшие ноги и давая лошадям отдохнуть.

Вдруг позади послышался частый перестук копыт. Низко склонившись к гриве коня, прямо на становище несся одинокий вершник. Налетев на стрельцов, он удивленно вскинул голову. Жгучими адамантами блеснули раскосые большие глаза.

— Чо, белены объелся? — заорал задетый его конем старый десятник, поднимаясь со снега.

Всадник хотел отскочить в сторону, но ему не дали. Несколько рук ухватилось за узду и седло. Подошел Елагин.

— Куда поспешал, молодец? Не в Нижний ли?

Неизвестный отворотился и молчал. Воевода понял, что угодил в цель. Кивнул своим:

— Обыщите-ка.

Стрельцы рывком сдернули молчальника с коня. Он яростно заизвивался в их руках, а одному зубами вцепился в ладонь. Тот в остервенении ударил строптивца по голове, сбил шапку. Длинные аспидно-черные волосы взметнулись и рассыпались по плечам.

— Ведьма! — в диком ужасе отпрянул стрелец.

Елагин увидел перед собой пригожую ладную девку.

Словно оберегаясь от насильничества, она прижала руки к груди, темный румянец проступил на ее скуловатых тугих щеках, а глаза горели неистово, отважно.

— Ай, да то ж Укули, черемиска! — воскликнул десятник. — Видывал я ее в Кузьмодемьянске. Сущая смутьянка, бесстыдница. Своих язычников к Минину бежать подбивала.

— К Минину? — как бы удивился воевода.

Девка подтвердила с гордым вызовом:

— Правда, правда!.. Минин верю, другой — нет… Минин дает, другой грабит. Буду с Минин говорить…

— Столковаться, вестимо, едешь, — чуть ли не ласково сказал Елагин, унимая горячность черемиски. — Худого в том нет. Езжай себе с Богом.

Не веря нежданной милости, она стояла как вкопанная.

— Езжай, езжай! — отечески повторил воевода и отвернулся.

Девка нерешительно подошла к коню, ловко вскочила в седло и, оглядываясь, тронулась по дороге мимо расступившихся стрельцов. Когда она вовсе успокоилась и уже принялась понукать коня, короткая стрела загодя взведенного самострела, которая легко пробивает доспехи, впилась ей в спину и пронзила навылет.

Бездыханно распластанное тело ее осталось лежать посередь темнеющей снежной равнины. Ничтожная отместка ублаготворила воеводу.

Но в Курмыше Елагина подстерегала новая напасть. Верный челядинец-ключник еще на крыльце подал ему грамоту.

— От посланцев князя Пожарского. Тут они возле, в деревушке Болобонове встали, ответа ждут.

В покоях Елагин поднес лист к свече, стал читать вслух:

— «Господину Смирному Васильевичу, дворяном, и детям боярским, и князем, и мурзам, и сотником, и торханом, и сотником стрелецким, стрельцом, и козаком, и старостам, и целовальником, и всем посацким людем — Дмитрий Жедринский, дьяк Кутепов челом бьют. По совету всей земли, велено нам быть на Курмыше, на Смирнова место Васильевича Елагина…»

Как ядовитую змею, воевода с омерзением швырнул грамоту на пол, принялся топтать ее ногами.

— Меня! Меня сместить умыслили, поганцы! И слыхано ли — «по совету всей земли»?! Куда махнули! С говядарем-то, с торговцем! Превыше всех!.. Так я и покорюся! Так и уступлю! На-ко выкуси! — заросший сивым волосом, как мохом, встрепанный, расхристанный и потому уже нечеловечески страшный Елагин зловеще воззрился на бедного челядинца. — И вы, небось, радешеньки выдать меня с головой?

— Что ты, благодетель! Нешто можно? — завопил ключник, трясясь. — И пес на того не лает, чей хлеб ест…

— Пущай те посланцы в деревушке сиднем сидят. А то погоняйте-ка их по округе: да хощем устроити, где попригоже. Дабы помыкалися вволю да в обрат пустилися. Ответа от меня им не дождаться!

Когда ключник ушел, воевода рухнул на скамью, и, заскрипев зубами, согнулся, словно его ударили в поддых.

4

Ободренные приходом смолян, в Нижний густо повалили уездные дворяне и дети боярские. Всякому, кто прибывал в ополчение, Дмитрий Михайлович учинял смотр. При отборе служилых людей князю пособляли Юдин да старый Алябьев, что не испытывал никакой нужды сверяться по разрядным росписям, ибо многих он знал в лицо.

Как и прежде на государевых верстаниях в службу, дворяне съезжались конны, людны и оружны. На дворе у Съезжей избы, на умятом, в сенной трухе снегу было пестро от разного люда. Одни побывали в сечах и держались с достоинством, хмуровато, важно, иные же были новиками — их сразу выдавали петушиные повадки и горластость. Дворяне большей частью не отличались богатым убранством: тягиляи преобладали над родовыми кольчугами. Некоторые же вовсе явились без доспехов. Но несмотря на то, что крепкие поместники Головины, Ружениновы, Онучины, Нормацкие, Голядковы выглядели намного справнее мелкопоместных Доскиных да Безделкиных, восседавших на разномастных неказистых лошаденках в окружении всего трех-четырех боевых холопов в совсем уж худой одежонке, и те, и другие с равной оживленностью после смотра спешили на Нижний посад к Минину за жалованьем.

Перед крыльцом за вынесенным из избы столом сидел Юдин и, дуя на коченеющие пальцы, заносил принятых в списки. Позади него кучкой толпились всеведы-окладчики, указывали, кто в какую статью годится. Князь с Алябьевым стояли обочь. Все, кто приближался к столу, поначалу беседовали с ратным воеводой.

Никаких заминок не было, покуда перед очами князя не предстал благолепный дворянин на буланом жеребце. Все в нем выдавало богатого ратника: искусные доспехи и шишак с насечками по околу, сабля в узорчатых ножнах на боку и сунутые за оба голенища чешуйчатых бутурлыков пистоля.

— Иван Борисов сын Доможиров, — назвался он.

— Собою и службою добр, с Ляпуновым Москву осаждал, — поспешил громогласно оповестить со стороны окладчиков толковый, с цепкой памятью Андрей Вареев.

— Погодь, погодь, — вдруг осадил его стоявший рядом разборщик от Земской избы Федор Марков. — Чего выгораживаешь? Наказано же нам: доброго по недружбе не хулити, а худого по дружбе не хвалити. Вестимо Доможиров-то где-то до Ляпунова был.

— Открой, — с недовольством покосился на Маркова Пожарский, которому явно приглянулся справный дворянин.

— Пущай сам ответ держит, — уклонился целовальник.

— Бесчестья за мною нет, — вызывающе слетело с уст Доможирова.

— Помилуй Бог, — вмешался настороженный Алябьев.

— Ты ж, Иван Борисов, на Нижний мордву водил да опосля тушинскому вору крест целовал.

— Целовал, — распрямился в седле Доможиров, и лицо его побледнело. — Не мог снести, что Шуйский лжою, без патриарха на царство был венчан, что служилых людей ни во что не ставил. По заслугам ли, скажи, Дмитрий Михайлович, он тебя пожаловал за твое рвение? Выморочным поместьицем наградил, а в стольниках-то так и оставил. А тебя, Андрей Семенович? Токмо в похвальной грамоте помянул.

Пожарский с Алябьевым молча переглянулись: сами допрежь таили обиду на прижимистого Шуйского да перегорела она в них! Выше всяких обид был ратный долг. Все же слова гордого дворянина добавили горькую каплю в их души.

Князь подошел к Доможирову, дружески протянул ему руку.

— Не принимай близко к сердцу, Иван Борисович, щипки наши. С охотою берем мы таких бывалых воев, каков ты. И всех, кто к нам по своей воле идет, подобру привечать будем. А коли и вина есть, отвагою да храбростью в схватке с ворогом за землю русскую она искупится.

Удоволенный Доможиров крепко пожал руку князю.

После дворян и детей боярских настал черед посадских, крестьян, казаков, всего притекшего люда, кто набирался «по прибору». Продрогший вконец Юдин ушел греться в избу, передав бумаги Варееву. Удалился и притомившийся Алябьев. Поубавилось число окладчиков: обговаривать да спорить боле было нечего — жалованье приборным полагалось единое, по меньшей статье.

Князь послал в Земскую избу за Мининым, который мог споро и точно учитывать, какая надобна справа для пешей рати, а также отбирал обслугу: конюхов, скорняков, оружейников, лекарей, возчиков, кошеваров, шатерников и прочих, умельцев. Тут ему замены не было.

5

Даже две одинакие свечи горят по-разному: одна — ровно, чисто, легко, другая — космато, жадно, с метаниями и потрескиванием. Так и натуры человеческие — не сыскать до конца схожих. И если они сближаются, а тем паче душевно единятся в рисковом многотрудном деле, то не враз и не без преткновений. Как бы ни был великодушен, открыт и отзывчив Пожарский и как бы ни был сдержан, нетщеславен и чуток Минин, у них далеко не все складывалось меж собой гладко. Бывало, нагар нарастал на пламени. И не только Биркин становился вящей помехой.

Князь поначалу радел только за отборное дворянское войско с упором на мощно вооруженную конницу, ибо не хватало сроков, чтобы подготовить из простонародья сноровистых копейщиков наподобие немецких кнехтов, которые слитно, а не вразброд могли вести бой в сомкнутых рядах. Кому, как не умудренному ратному воеводе было помнить и о более чем столетней давности битве при реке Шелвни, когда московская конница легко рассеяла едва ли не вдесятеро ее превосходящее пешее новгородское ополчение, и о недавней Клушинской сече, где огромной, но неразворотливой русской рати учинили полный разгром лихие гусары удачливого гетмана Жолкевского. Да и самому Дмитрию Михайловичу еще в начале своей службы на литовском рубеже не единожды доводилось уверяться в ратном превосходстве подвижных польских хоругвей. Правда, шляхта в бою своевольничала: всякий норовил выставиться напоказ и единолично добыть победу. Наипаче надо было противостоять тому твердостью и сплоченностью конного напора.

Минин же, опираясь на волю земства, внушал князю, что без большой посошной рати на обойтись. И не то чтобы он считал черных людей надежней служилого дворянства, а просто-напросто трезво рассудил, что на иссякнувшей силами Руси неоткуда было взять изрядного числа искусных ратников. Во вселюдском ополчении, а не в ополчении только служилых — спасение. И потому княжеские доводы Минина не устраивали.

Нет, они не препирались ни наедине, ни на людях: князь не снисходил до таких размолвок с непосвященным в тонкости ратной науки земским старостой, а Минин и не думал посягать на устои воеводы, однако каждый исподволь упорно вершил свое. В конце концов была найдена золотая середина: то, чего хотел князь, не могло всецело исполниться — и он признал свою промашку, Минин же отступился от мысли не давать предпочтения никому и набирать ополчение без отбора.

После отъезда почем зря мутившего воду Биркина, который не переносил посадского вмешательства в ратные дела, Пожарский спокойнее пригляделся к рассудительному старосте и потеплел к нему. Еще не было дружбы, но усилилась приязнь. Накануне у литейных ям они видели, как два встречных возчика, не сумев разъехаться на узкой дороге, схватились за грудки.

— С ворогом эдак-то не цапаемся, — вдруг опечалившись, тихо сказал Кузьма, — ако друг с дружкой. Окаянно нутро. Мира жаждем, а грызню не изводим. Из-за пуста сыр-бор разгорается. Середь нас добро творящий — простец, зло деящий — разумник. Богом расчищено да бесом взбаламучено. Отсель многи беды наши. Из нутра сперва беса-то гнать надобно.

— Полно мудровать, вожатай, да на мели белуг ловить, нам бы с тобой пушек поболе изготовить, — молвил с легкой усмешкой Пожарский и лишь некоторое время спустя задумался над словами старосты и согласился с ним: в буднем нельзя не видеть истоков вселенских злосчастий.

Когда в тот же день явился к нему напыщенный поместите Никита Федорович Волховский с жалобой на мининских сборщиков, что по земскому приговору взимали пятую деньгу со всякого двора, не минуя дворов и нижегородской знати, ратный воевода резко попрекнул его:

— Бес тебя искушает, Никита Федорович. Гони его прочь от себя. Ты, деньги жалеешь, а ины живота не пощадят, твое же добро оберегая. Помысли, кто кого позорит.

Не ожидавший такого приема и непочтения к себе, Волховский немедля ушел от Пожарского, раздраженно хлопая полами тяжелой бобровой шубы.

Чем ближе становился ратному воеводе Минин, тем больше дивился князь сноровке и надежности сподручника. В хлопотах об ополчении Кузьма не упускал никакой малости. Все прибывшие в Нижний были у него устроены на постой, накормлены и обихожены. Самых юных по-отцовски опекал, не уставал учить уму-разуму. Слышал Пожарский, как единожды он справлялся у нескладного детины с новыми сапогами в руках:

— Коли намокнут, где будешь сушить?

— На печи.

— Ан ссохнутся. Ты в них на ночь овса насыпь, верное средство.

С удивлением князь открыл в Кузьме умение ловко владеть копьем, когда тот делился с новиками ратным навыком:

— Тут нельзя плошать, ребяты. Коли поспешишь ударить, острие задрожит и вскользь придется. Коли промедлишь — потеряешь силу. Надобно выждати, чтоб было в самый раз по выпаду, и ткнуть с оттягом, коротко. Бей не в бронь, а туда, где защита слаба, в шею либо в пах норови. Да ратовище-то легонько насечками изрежь, обхват крепче будет…

Придя, по зову Пожарского к Съезжей избе, Кузьма увидел, как двое стрельцов пытались оттащить от князя верткого толстяка в драной меховой ферязи. Взмахивая длиннющими рукавами, толстяк вырывался из рук, грузно бухался на колени перед князем и орал благим матом:

— Не дай пропасти, милостивец!.. Токмо на тебя вся надея!.. Един я, Семей, из трех братов, един из Хоненовых смерти чудом избег. Тихон безвестно сгинул, Федюшку литовский дозор околь Смоленска уложил… Ни московски бояры, ни Жигимонт чести не оказали… Хоть ты яви божеску милость!.. Всего-то ничего мне и надобно: поместьица воротить. Пособи-и-и!..

По трясущимся мясистым щекам истошного крикуна катились мутные слезы. И не было, казалось, на всем белом свете горше человека, чем он. Но когда стрельцам удалось унять и повести его со двора, Хоненов, обернувшись, злобно крикнул:

— Пропадите вы все пропадом! Честью просил — не допросился, сам татем стану!.. А вину на вас, окаянных, положу!..

Пожарский только покачал головой до посетовал:

— Каков удалец! От службы отнекался, а поместье ему вороти! Ловко! Мало ли таких ныне?

— Где молотят, там и полова, — невозмутимо заметил Кузьма.

Тесной кучкой к ним приблизились иногородние мужики, почтительно стянули с голов шапки. Впереди оказалось пятеро курносых молодцов в тяжелых тулупах с рогатинами.

— Прознали дак мы, рать собираете… Ште, мекам, и нам-те дремать, средилисе да и — сюды, — тягуче, с пригнуской молвил старший из молодцов, щекастый парнище лет двадцати с васильковыми задорными глазами и кучерявым пушком на подбородке.

— Вятски нешто? — улыбнувшись, спросил Минин.

— Вяцки, из Котельниця, — охотно отозвалась вся ватажка, тоже заулыбавшись.

— Не горазды у вас к нам примыкать.

— Наче выждати, бают, надоть, — согласился старший.

— Дрокомели, бают нижегородци-те, с ослопами, тако-секо, Москву взелисе слобонять.

— А вы, чай, ослушалися?

— Знам дак, кто глотку-то пелит. С Курмышом они заедин, оттоле вестовшоки к нам зашастали, дак про вас всяко плетут…

— Из Курмыша вестовщики? — встревожился Пожарский.

— Оттоле, — подтвердил синеглазый парнище. — К Заручкому дак пристать манят. Да у нас дурней-то нет. Стрельчи нашенски под Москвой-то бывали, всюю правду-ат сказывали, ште да поште. Им вера — не вестовшокам. Ждите, ишо наши-те к вам навалят…

Вятских сменили другие мужики с костистым и чернобородым крестьянином во главе. Что-то знакомое уловил Кузьма в его приветной улыбке, когда он оскалил щербатый рот.

— Почал тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, — неотрывно глядя на Кузьму, ни с того ни с сего стал рассказывать чернобородый, — a сам рече: «Сниде царь Соломон во ад и сниде…»

— Муромский! — узнав мужика, обрадовался Минин. — Вот так сретенье!

Они крепко, по-родственному, обнялись.

— Всех своих до единого к тебе привел, — показал чернобородый на дружно подавшихся к нему однодеревцев. — И жонка моя тута, Федосья, с лошадьми ее на задворье оставил. Все путя обрат отрубил. Примай с потрохами Семку Иванова! Надобен ли?

— В саму пору. Ноне, вишь, поутру кумекал, кого походну казну стеречь нарядить. А ты, ровно в воду глядел: раз и — возле. Ладно ли добралися?

— Со страхованием. Чуть не до сельца Богородского оружные нас нагоняли, допытывалися: куды, мол, правим. Я уж смекнул: неспроста то. «До Лыскова, — ответствовал, — на поселенье». Слух прошел, что в Суздали казаки сбиваются супротив вас, Арзамас же с Курмышом к ним приткнуться хотят…

Вторичное упоминание о Курмыше вовсе омрачило Пожарского. Ратный воевода дотошно расспросил Семена Иванова. Слухи о нарастающей вблизи угрозе ополчению подтвердил и чувашин Угадер из Чебоксар. Он добирался до Нижнего через курмышские заставы. Чувашин промерз до костей, изголодался, и язык его ворочался с трудом, но все же из его скудных слов можно было уразуметь, что опасность нешуточная.

— Смирной Елагин — хаяр киреметь! — ругался чувашин. — Его тюре-шара пугай мужика. Эх, айван народ!..[34]

Видя, как хмурится и ожесточается князь, Минин спросил его:

— Не пора ли, Дмитрий Михайлович, готовиться к походу?

Пожарский долго не отвечал, раздумывал.

— Нет, на авось трогаться негоже, — наконец сказал он.

— Мала покуда у нас рать, слабовата. Не все в сборе, кто сулился, казанцы не подошли…

— Хуже бы не было, коли замешкаемся.

Пожарского раздосадовала настойчивость старосты: сыскался указчик. Но князь тут же унял себя. Мысль о срочном выступлении рати не была уж такой никчемной и не стоило ее отбрасывать. Наверняка, подумал ратный воевода, Кузьма не раз пораскинул умом, прежде чем ставить на кон, а в предусмотрительности ему не отказать. И Пожарский снова ощутил притягательность разумного старосты.

— Добро. Соборно будем решать, советом и вскоре:

6

Охаянный и проклятый курмышским воеводой Елагиным Совет всей земли, объявившийся в Нижнем Новгороде, вправе был так прозываться. Своих выборных прислали сюда и смоляне, и вязьмичи, и дорогобужане, и ярославцы, и рязанцы, и вычегодцы, собирались тут ратные начальные люди из подмосковного стана, что порвали с Заруцким, из Калуги и Галича, из далеких украинных земель и даже из Поморья. А уж нижегородцам, как водится, сам Бог велел. Да и дело такое им было за обычай: еще во дни тушинской опаси не единожды обговаривали они свои осадные нужды единым земским сходом.

По заметенным февральскими обильными вьюгами улицам поспешали совещатели в Съезжую избу на конечный обговор. Народу набиралось свыше полусотни. Богатые, обшитые бархатом шубы знати мешались с овчиной и посконью, поповскими рясами, стрелецкими и пушкарскими кафтанами. Но никого не смущало то: уже не впервой крутая пора понуждает и знатного и худорода садиться на одну лавку и вести разговор наравне.

Были на совете новые лица, недавно прибывшие в Нижний известные ратные воеводы Василий Бутурлин и Федор Левашов, двоюродный брат Пожарского молодой Дмитрии Петрович Лопата-Пожарский. Вместе с Мининым и Спириным в окружении посадских выборных, явился богатый торговец из Ярославля, тамошний земский староста, Григорий Микитников.

Рассаживались молча, невесело. До всех уже дошли дурные вести о кознях Заруцкого и его приспешников. С тех вестей и повел речь Пожарский.

Минувшую ночь князь мучился бессонницей. Вновь заныли раны. Нездоровая желтизна проступила под его запавшими, сухо поблескивающими глазами. Он старался говорить ровно и строго, как ему подобало, но все же утомленность предательски обнаруживалась в его севшем сиповатом голосе, будто князь говорил через силу, с неохотой.

Из залепленных снегом пяти решетчатых окон сочилась хилая белесая муть, усугубляла тоску. Скорбен был застылый взор Звенигородского, сидевшего в распахнутой турской шубе за столом возле Пожарского и вяло кивающего его словам. И все, кто плотно сгрудился вокруг стола и кто расселся по лавкам вдали стен, были словно на одно лицо — тусклые, понурые.

Верно, кое-кому тут затея с ополчением уже мнилась тщетной. На что был сноровист Ляпунов, сумевший собрать многочисленное войско, а и то оплошал. Куда до него по калеченному Пожарскому, ежели и языком-то он еле шевелит? И опять же: против первого ополчения нынешняя рать — жалкая горстка, всего-то и набрано тыщи три. Где им биться с ляхами, коль и воровских казаков не осилят?

— Отовсель нам гроза, мало что от Заруцкого, — изъяснялся меж тем Пожарский. — Из Новгорода свеи могут грянуть, из Пскова — новый самозванец, под боком мутят уезд Курмыш с Арзамасом, мордву да черемис совращают.

— А крымчаки? — напомнил о самых коварных налетчиках Звенигородский.

— Крымчаки? — переспросил Пожарский, недоумевая, почему Звенигородскому понадобилось осведомиться о них и догадался, что тот с умыслом хочет нагнать страху. — Те покуда не сунутся. Шах Аббас ныне турок вельми донимает — не с руки им на Русь крымчаков натравливать, самим бы от персов упастись.

— Делагарди не преминет напакостить, — мрачно сказал Бутурлин, хлебнувший горя со свеями в Новгороде.

Но Пожарский, исподлобья глянув на нижегородского воеводу, не стал распространяться о свеях, повел разговор дальше.

— Порешили мы было следовать к Москве кратчайше, в Суздале учинить полный сбор, там дождаться ратников из Рязани да Вологды. Токмо Андрей Просовецкий упредил нас, овладел Суздалем. Идти туда — верная поруха.

— Нешто не выбьем казаков оттоль? — вскинулся смоленский дворянин Иван Доводчиков.

— Выбить-то, пожалуй, выбьем. Да с чем останемся? А нам Москву воевать — не Суздаль.

— Знатно рогатки раскиданы, — заметил стольник Львов.

— Выходит, Заруцкий все наперед расчел. Куда ни ткнись — кругом заграды.

— Навяжет, поди, окаянный нам еретицу Маринку с воренком, — сокрушился опасливый Звенигородский. — Токмо и надежда, что ляхи того не потерпят.

— Не заскучал ли ты, Василий Андреевич, по ляхам? — осерчав, не выдержал пустых сетований Звенигородского Алябьев. — С тебя, вижу, станется!

— Упаси и сохрани! — смутился тот и глухо уткнулся в шубу. Привык, что с ним перестали считаться.

— Что деяти-то будете, верховоды? Али отступиться мыслите? — насмешливо выкрикнул из угла один из стрелецких начальников.

— Годить, годить тут в Нижнем! Сюда Заруцкий не ринется — стены крепки, не по нему, а мы тем временем малыми силами его казацкие заставы на Владимирской дороге посметем, — предложил приверженный обороне Федор Левашов.

— Эко дело: малыми силами! — возразил вскипевший Бутурлин. — Комарины укусы. Покуда рать неполна, неча выставляться. Чего всуе мятемся? Ты сам-то, Дмитрий Михайлович, куда ладишь? Сижу, уразуметь не могу. Али на байки нас созвал?

Пожарский устало провел по лицу рукой, покосился на Минина. Тот, задумавшись, разглаживал глубокую складку на лбу. Но уловил взгляд князя, посмотрел твердо. Видно, то, что заведомо смущало Дмитрия Михайловича, нисколько не поколебало его. Все же Пожарский и сейчас не обрел полной уверенности, заговорил с растяжкой, как о чем-то крайне сомнительном:

— Нижегородцы склоняют меня идти на Ярославль…

— На Ярославль? — мрачно захохотал Бутурлин. — А почему не на Пермь? Крюк-то еще боле. Да мы все войско по дороге растеряем!

— Нет, не растеряем — умножим, — поднялся с лавки Кузьма. — Умножим! — повторил с силой. — Аки Волгу, притоками напитаем. Все дороги закрыты, на Ярославль же путь для нас торный, наезженный. Весь-то люд повдоль Волги свычный: и приветит, и пособит. Да и войско, идя без опаски, в походе гораздо обвыкнется. А от Ярославля до Москвы, вестимо, рукой подать. Самая для нас удобь. И уж ее не мы Заруцкого, он нас будет сторожиться. Да идти бы нам тотчас, до ростепели. Не так ли, Григорий Леонтьевич? — повернулся он к Микитникову.

Розовощекий, полноватый, молодой еще, но с цепким взглядом, что бывает у людей наторевших и оборотистых, Микитников заговорил живо и бойко, будто товар на прилавке раскидывал:

— Поспешить не худо. Ловко выйдет. Заруцкого-то вкруг пальца обведете. А то уж он и Ростов Великий к рукам прибрал. Его казачки к нам наведывались, да у нас они не чуют никакой опаски. Доберетеся ж до нас без великих помех. Мы встретим с радостью. Да что толковать, сами судите: я привез сюда весь наш денежный сбор и своих полтыщи рублев присовокупил. Дадим вам и ратных людей.

— Свеи к вам близко, не стерпят, — сел на своего конька Бутурлин.

— Хитро ли дело свеев умаслить? Им с места трогаться проку нет, к Новгороду тут же псковский самозванец подступит, — легко отбил довод Бутурлина Микитников, словно мелкую рыбешку от крупной откинул.

Все задумались. Затея была заманчивой, хотя и рисковой. Но и оставаться в Нижнем — войско томить. Лежач камень мохом обрастает.

— Мыслю, так-то верно будет, — первым высказался Алябьев, отличающийся прямотой.

— Соломон бы лучше не рассудил! — подхватил с лету одобрение старого воителя проворный Болтин, который в любых случаях предпочитал движение покою.

— Гут! — отозвался со своего места молчаливый немецкий голова, представлявший на совете иноземцев, что жили в Нижней.

— Попытка — не пытка, — согласился с ними и Бутурлин.

— Я бы… — хотел было настоять на своем Левашов, но махнул рукой.

Раздались еще голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход. У Минина светлело лицо.

— В старых книгах писано, — молвил Львов, одобрительно глядя на Кузьму, — «Не тщеславьем, не красотою ризною, не убранством почета достигают, но мужеством и мудростью». Так ли?

— Зо, — сказал немец с такой важностью, что совещатели засмеялись.

— Когда выступаем? — под смех спросил смолянин Доводчиков.

— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли Петрович?

— Не посрамлю, брате, — тряхнул он кудлатой головой.

7

Церковь была пуста, и, ступив за ее порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в Земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.

Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечесанных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?

И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребывавши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?…»

Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены еще сохраняли тепло с утра протопленных печей. Легкий угарец смешивался с ладаном, и этот дурманный запах покруживал голову. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, что мерцали словно речные желтые купавки. Почти целиком затененный тускло отблескивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом все располагало к несуетному раздумью.

Творя молитву, Кузьма меж тем неотвязно размышлял о нежданном досрочном возвращении протопопа Саввы из Казани. В сильнейшем раздражении не похожий сам на себя протопоп явился один и сообщил Пожарскому, что не смог боле сносить злое грубство Биркина и что стряпчий ведет дело к тому, чтобы подчинить казанских служилых людей только своей воле, выставляя наперекор нижегородскому собственное ополчение. Князь досадливо морщился от слов Саввы, искал в них подвох: от обиды на Биркина, верно, лишнего клепает простоватый и вовсе неискушенный в хитростях ратного устроенья церковник. Так и не поверив Ефимьеву, Дмитрий Михайлович немедля послал гонца в Казань с тайным наказом. Кузьма счел то пустыми хлопотами, ибо нисколько не сомневался в истинности сведений протопопа, как и в том, что на казанцев уже полагаться безоглядно нельзя. Выходя из Воеводской избы вместе с Ефимьевым, все же спросил его:

— Неуж казанцы погнушаются нами? Эко рядиться станем, кто на Волге важней да кому на медведя, а кому на кисель! Ты-то что же не вразумил их? Терпения не достало?

— Ох, Козьма-свете, жил бы и в орде, токмо бы в добре. Биркин, нечистая сила, мя на посмешище выставил, наплел всякого. Ежедень — брань да тычки. Тако допек, ажно и сам яз излаялся, прости господи!..

Крупное широкое лицо Саввы полыхало гневом. Никто из нижегородов, взглянув на протопопа в тот миг, не смог бы его по-прежнему назвать миротворцем. Благо, отходчив Савва, и оставалось только переждать его гнев.

Однако вовсе не Протопоповы злоключения и страсти удручали Кузьму, ибо они были всего лишь малым всплеском лютейшего раздора на русской земле. Угнетало предчувствие затаившейся рядом самой подлой напасти.

Не в первый уж раз мнился Кузьме некий богатый и обширный дом, где после похорон хозяина алчная челядь, растаскивает беспризорное добро. Всяк для себя старается, а потому никак не выходит, чтоб довольны стали все разом. Вот и сцапались. Рвут друг на друге кафтаны, выхватывают из-за пояса ножи, кличут поборников на подмогу. И как тут злу не умножиться злом! Налетают со всех сторон, кидаются в свалку свои и чужие. Все шире и шире, словно от камня, брошенного в вода, расходятся круги ожесточения и ненависти.

Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрек намедни в Земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что де бедою ум покупают, для многих еще не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому свое, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы. Ох, как же надо быть настороже, поскольку, не дай Бог, князя Дмитрия Михайловича с его невеликим чином могут оттереть вскоре более знатные воеводы. Тогда о вызволении Москвы и думать нечего. Развалится войско допрежь того. Покуда же все складывалось благополучно, но Кузьма не сомневался, что прибытие Биркина с казанской ратью повредит ополчению, и потому был бы доволен, если бы стряпчий вовсе не появился в Нижнем.

«Душе моя, душе моя…»

Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.

— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.

— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.

— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.

— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…

— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.

— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…

— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!

8

— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.

— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.

Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.

Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:

— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.

У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.

— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.

Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.

— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!

— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:

— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.

Настена рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он, как легкое перышко, поднял жену, исступленно поцеловал в губы и, опустив на землю, тут же пустил коня галопом.

По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жены и детишки, вдруг застывая на месте, словно им пресекала путь невидимая заклятая черта. Но, спохватившись, они снова бежали, устремившись уже на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдет ополчение.

У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамена и благословить воинов. Но еще не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в Съезжей избе для напутного совета, не было и Минина.

Накануне сходив с Татьяной Семеновной к родительским могилам, Кузьма, чтобы больше не связывать себя с домом, простился с ней до свету. Разбужен был Нефед. В длинной мятой рубахе, изросшийся, узкоплечий, смурый сын почудился Кузьме таким по-монашески смиренным и безответным, что Кузьма не без жалости обнял его. Только не было ответного порыва. Однако невозмутимость отрока, часто лишенного отцовской опеки и близости, не разгневала Кузьму, а вызвала лишь легкую досаду.

— Ну, не дуйся на меня, Нефедка; самому мне, небось, не слаще твоего. Всем я своим поступился. А за ради чего? Уразумей, крепко уразумей и рассуди. Вот тебе наказ. А другой — будь набольшим в доме, мать не забижай, гульбу брось. Ты тут ноне за все ответчик.

— Хватит, тятя, — вяло высвободился из отцовских объятий Нефед. — Разумею все. Иди. Чай, уж не терпится тебе.

С горьким осадком в душе Кузьма обернулся к замкнуто молчащей Татьяне Семеновне. Она и теперь не промолвила ни слова. Но по тому, как мягко коснулась ее рука к шее Кузьмы, вправляя за ворот тесемку заветного образка, он почуял, что своим молчанием жена чутко уберегала его от излишних терзаний. И впрямь Кузьме стало спокойнее.

У крыльца его поджидали Сергей с Бессоном.

— Не поминайте лихом, браты. Простите, коли чем не угодил, — поклонился им Кузьма.

— Прости и ты нас, брате, — сдержанно поклонились они ему. — Будь покоен, не оставим случай чего.

В мутную еще рань выехав со двора, Кузьма сразу же забыл о доме, как будто в нем и не бывал ныне, все его мысли поглотила ополченская страда. И подхватила, завертела его лихая суета, кидая от пушкарей к обозникам, от пекарен к амбарам, из Верхнего посада в Нижний. Повсюду его заверяли:

— Все наготове, Минич, все ладно.

То же ему сказали и у конюшен, где в станках подковывали последних верховых лошадей. Но не зря Минина отличала хозяйская дотошность.

— Эй, Гаврюха, ты что ж учиняшь: на задне копыто подкову ладишь? Али хвор? На передни, на передни ноги токо колоти…

Красный от стыда, замаянный Гаврюха, со вспухшими от бессонницы глазами, тут же принялся исправлять огрех.

У сенных сараев Минин заставил мужиков перекладывать возы. На Зеленском дворе пересчитал бочонки с порохом. Заглянул в кузни: управились ли там с изготовлением копий про запас. И к урочному часу подоспел к Съезжей избе.

— Слыхал, Кузьма Минич, — остановил его на крыльце возбужденный Ждан Болтин. — Ермоген в московском заточении преставился. Доконали-таки его чертовы ляхи, довели до голодной смерти. Вот бы сей же миг нам в сечу, враз разметали бы душегубцев!

Сняв шапку, Минин вошел в избу. Ратные начальники стояли на коленях, молились перед киотом. Подрагивали огоньки лампадок. Побрякивали доспехи. Благоговейно склонялись головы. Но не к Богу устремлялась душа. И еще не придя в себя от суеты, Кузьма ощутил, что не только скорбь заставляет молиться людей, а еще и нечто такое, когда даже смерть может восставать против самой себя, чтобы возбудить и, возбудив, повести людей на подвиг.

Отмолившись, поднялся с колен Пожарский, встали и другие.

— Праотцы наши рекли, — статно выпрямился князь, — «тяжкие испытания рождают мужество». Исполнимся и мы мужеством. Обратного пути нам несть. Пойдем купно за едино. Купно за Москву, за русского царя, за устои наши и землю нашу, Русь нерушимую. Потщимся же!

Когда все удалились из избы, к Пожарскому подошел Минин.

— Можем выступать, Дмитрий Михайлович. За казанцами лишь дело встало.

— Не подойдут они ни сегодня, ни завтра. Замешкался Биркин. Прислал весть, что с тамошним дьяком Шульгиным ему не по силам собрать войско к сроку.

— Чую, недоброе творит стряпчий. Коль ране Богу молился, а бесу кланялся, то и ныне так. Сосуд сатанинский: вольешь в него мед, а выльешь отраву.

— Не ведал я, что ты браниться горазд, вожатай. Может, и твоя правда, токмо не время толковать про то. Ополчение ждет.

Со шлемом в руке Пожарский бодро двинулся к двери: хромоты его не было заметно.

9

И грянули надрывные колокола.

И ударили со стен пушки.

Качнулись хоругви перед Спасо-Преображенским собором и поплыли над многолюдьем в голову войска, Развернулось, затрепетало темно-багровое, расшитое золотом княжеское знамя, с которого бодряще глянул крылатый Михаил Архангел с подъятым мечом в руке, и тоже поплыло вперед. Вслед за священным синклитом стронулись с места полки, ведомые Пожарским.

Князь был на рослом белом коне, ременный налобник которого украшал бирюзовый камень. Ярко сиял на князе высокий посеребренный шишак с выступающим над глазами козырьком, поблескивал пластинчатый бехтерец с кольчужным подолом. Короткий зеленый плащ перекинут через плечо. И, пожалуй, скорее празднично, чем воинственно выглядел князь в своих нарядных доспехах, если бы не было суровой замкнутости в его лице и если бы сразу вслед за ним, впритык и неотступно, не двигалась огрузневшая от железа дворянская конница.

Служилые дворяне и дети боярские ехали в полном ратном облачении, которое потом за рекой будет уложено в сани, чтобы продолжать поход уже налегке, но сейчас во всем грозном величии должно было являть могучую и опасную силу, составленную из брони и оружия: островерхих кованых шлемов, пластин и чешуи доспехов, кольчатых рубашек — панцирей, секир, шестоперов, палашей и сабель.

Вместе с дворянами, но чуть позади них, не смешиваясь, пестрели разнообразием боевого убранства стройные ряды иноземных ратников — литовцев и немцев, по доброй воле примкнувших к ополчению.

И, в отрыве от них, напористым валом, но тоже блюдя строй, обрушивали на дорогу слитную тяжелую дробь копыт стрелецкие конные сотни, вооруженные бердышами и пищалями. Стрельцов было не больше, чем дворян, но, с молодечеством держась в седлах, они так вольно растягивали ряды, что, казалось, по числу намного превосходили дворянство. Радовался Якунка Ульянов: не ударили сотоварищи в грязь лицом. И, глядя на других, гордо выпячивал щуплую грудь невзрачный Афонька Муромцев.

За стрельцами тянулась темным скопом посадская и крестьянская пешая рать, колыхаясь копьями и рогатинами. И уже миновали Ивановские ворота дворяне и стрельцы, а ее задние ряды еще не двинулись и, заторно грудясь, густо заполняли кремлевский съезд передние.

Провожающие ополчение священники и нижегородская знать следовали вместе с ним, по обычаю, «до первой воды», до берегового спуска. Остановились, прощаясь с Пожарским и другими начальными людьми, Звенигородский с Алябьевым, взметнулись прощально над берегом иконы и кресты. Ополчение ступило на лед.

Сливаясь с лязгом железа и топотом, зазвучало тягуче напутное молитвословие вставшего обочь пути хора. Тут были печерские да прочие монахи вперемешку с охочим до обрядового пения мирским людом — человек полста с лишком. Из густоты согласных голосов явственно выделялся подпорченный хрипотцой, но все же сильный и приятный голос строгановского писца Степанки. Верно, и ему, жаждущему вселенского миротворства и всеобщего лада, не осталось ныне иного выбора, как придти сюда, дабы не только в людях быть, но и с людьми. И верно, уже не восторгало его, как прежде, затверженное речение некоего святого, кое когда-то произнес он перед смешливым Огарием со страстью и пылом: «Лучше биену быти, а не бити, укориму быти, а не укоряти и приимати биющаго, яко милующаго, и оскорбляющаго, яко утешающаго». Не рабской ли покорности научение то? Повелел же встарь преподобный Сергий взять оружие в руки даже монахам. Бледный от пережитых душевных мук простоволосый Степанка самозабвенно выпевал каждое слово молитвы, трепетной истовостью голоса подчиняя и направляя весь хор. А молитва была такая:

Всем миром, люди христоносные,

Восславиим страдания мучеников,

Вослед Христу пострадавших

И многие муки претерпевших,

Телом своим пренебрегших,

Единомысленно упование возложив на господа.

Пред царями и князьями нечестивыми

Они Христа исповедывали

И душу свою положили за веру правую.

Полную силу набрали голоса, до сердечной дрожи поднимая воодушевление проходивших ополченцев, когда стал взывать хор:

Тако и мы ныне, друзи и братия,

Пострадаем купно

За веру православную,

И за святые обители,

И за благоверного царя,

И за народ православный.

Воспротивимся же нашим гонителям,

Не устыдим своего лица,

Да не уклонимся, о воины,

Пойдем на супротивных и безбожных агарян,

Попирающих православную веру.

Приспело время Смертью выкупить Жизнь.

И коли погубят нас агаряне

И прольют кровь нашу,

То мучениками станем ради Христа,

Бога нашего.

Да увенчаемся венцами победными

От Христа Бога и Спаса душ наших.

Клятвенно вторили хору многие в ополченских рядах. И закончив молитву, снова и снова заводил ее хор, чтобы она была услышана всяким, кто шел на защиту родных святынь.

Ехавший в головном полку Фотинка обернулся и глянул на усыпанную народом гору. Все там мельтешило от частых взмахов рук, от поднятых платков и шапок. И, верно, в такой неразберихе мало было надежды узреть Настену, но все же Фотинка отыскал ее торопливо блуждающим взглядом. Она недвижно стояла в стороне, словно неживая. Фотинка привскочил на стременах, сорвал шлем с головы и отчаянно замахал им. И, чудо, Настена заметила, ожила, всплеснула руками. На Фотинку уже напирали задние и, противясь им, но все же невольно подаваясь под их напором, он все не отворачивал головы, чтобы подольше продлить расставание с любимой…

Кузьма был на середине реки, следя за проходящей мимо него ратью. Волглый, мягчающий ветерок гладил его лицо, несло духом талым и терпким, с горчинкой. Весна уже начинала Свое действо всерьез. И лед под копытами лошадей не звенел, а, рыхлый и ноздреватый, шуршал и слабо похрустывал, но был еще крепок: можно не тревожиться.

И Минин смотрел только на ратников, довольный тем, что войско снаряжено на славу. Не пропали даром его усилия, его бессонницы и тревоги. И одевка, и обувка, и оружие, и даже пушечный наряд — все честь по чести. Вон и посадские выглядят не хуже иных дворян. Их-то, своих, особо придирчиво стал оглядывать Кузьма, когда они оказались перед ним.

Озоровато поклонившись на ходу Минину, буянный Степка Водолеев крикнул товарищам:

— Ну-тка, соколы, не осрамимся перед нашим атаманом! Ну-тка затянем походную!

Густо да мощно начал Потеха Павлов, и за ним подхватили дружным хором еще десятка два:

— А не сильная туча затучилася,

А не сильные громы грянули:

Куда едет собака крымский царь?

А ко сильному царству Московскому…

— Эх, стала погудка! — запротивился шагающий с боевым топором на плече развеселый Шамка. — Да и не про нас она.

— А ты пой, — сердито осадил его Петька Оксенов. — Новых-то еще не измыслено, чай. Под ногу и старая сойдет.

Шли и шли перед Мининым его надежные соратники, его добрые знакомцы, его други, перед которыми он готов был снять шапку. И он приветно кивал им, в раздумчивости похлопывая по шее своего конька да все шире распахивая шубу. Отрадно ему было ощущать себя в единой связке со всем милым его сердцу людом.

И вдруг опозданно заныло оно, ретивое, по оставленному дому, по березе у ворот, где в грозу ему привиделся преподобный Сергий, по беспутному Нефедке, по незадачливым братьям, по тихой и домоседливой Татьяне Семеновне, Танюше. Он приложил козырьком руку ко лбу и стал смотреть на гору, пытаясь там, в толпе, разглядеть жену. Он угадывал по одежде и стати чужих матерей, жен, сестер, сострадая им и деля с ними печаль, что была понятной и дорогой ему печалью, он увидел множество печальниц, но жены, как ни напрягал глаза, не приметил, словно она, затерявшись, растворилась во всех.

Словарь

агаряне — безбожники, неверные

адамант — алмаз

аер — воздух

акафист — церковная хвалебная песнь

альбо — или

аскигник — отшельник

баско — красиво, хорошо

беласый — с проседью

блазнить — искушать, соблазнять

бокалда — лужица, яма с водой

бутурлыки — защитные сапоги с железными бляхами

вежа — шатер, башня, сторожевая вышка; вежи лопарские — жилища лопарей, обтянутые оленьими шкурами

вякать — болтать

вящий — больший, высший

головщина — пошлина с человека, с головы

гяур — иноверец, презренный человек у мусульман

дети боярские — низший разряд служилого дворянства

днесь — сегодня

дуванить — делить добычу

епанча — широкий безрукавный плащ

зажитник — фуражир

зане — ибо, так как

калган — зимняя повозка

карбас — беломорская лодка на две пары и более весел, с парусом

клобук — монашеский головной убор с покрывалом

коло — круг, собрание, сходка, совет

корчик — ковшик, корец

купно — вместе, совместно

литургия — церковное богослужение

льяк — форма для отливки, изложница

мажара — крымская большая арба, телега

мамона — богатство

мурмолка — невысокий колпак с меховой опушкой

мыльня — баня

мыто — пошлина с товаров

набаты — литавры

навий — мертвый

нефирь — сигнальная труба

ничтоже дивно — ничего удивительного

обинуться — обмануться

обоюду — с обеих сторон

огурство — ослушание, своевольство, упрямство

одесную — справа

отчинить — открывать

ошую — слева

паки — опять, снова, еще

пахолик — прислужник, оруженосец у поляков

паче — больше

полть — полтуши мяса

порато — очень

посполитое рушенье — вселюдское ополчение

присно — всегда, вечно

прозор — открытый вид во всё стороны

ратовище — древко

ризница — место в церкви, обычно за иконостасом, где хранятся ризы и различная утварь, необходимая для богослужений

рогач — ухват

руга — годичное содержание попу и причту от прихода, плата

седмица — неделя

сице — так

скрыня — тайное хранилище, сундук

сретенье — встреча

сурна — дуда, издающая резкий звук

тархан — отбельный вотчинник, свободный от всех податей; тарханная грамота

тафья — шапочка в виде тюбетейки

таусинный — темно-синий

тегиляй — защитный стеганый кафтан с металлическими пластинами в подкладке

точию — только

тщиться — стараться, усердствовать

тягло — подать

убрус — платок

уветливый — приветливый

удовляться — довольствоваться

ухапитъ — ухватить, сцапать

фелонь — риза священника

хоругвь — воинское подразделение у поляков, в котором под одним стягом объединялось сто и более человек; стяг, знамя

чаять — ожидать, надеяться

черемисы — марийцы

черкасы — запорожцы

чресла — поясница, крестец, окружность тела над тазом

шелепуга — кнут

шиш — вольный разбойный человек, партизан

штанба — печатный станок

юпа — суконная одежда, сшитая мешком; кафтан

ярыжка — временный наемный работник, батрак; беспутный человек, шатун, прощелыга, пьяница.

Загрузка...