Не стало ещё одного из нас. Михаил Гаврилович Баскаков — сподвижник братьев Орловых, участник приснопамятного переворота, «верный императрицы клеврет» и обоих российских орденов кавалер, скончался от побоев, не приходя в сознание, в своём поместье в ночь с 12 на 13-е число. Необычная смерть его, по всей видимости, была делом рук грабителей, обворовавших усадьбу[4] и нанёсших множество тяжких физических повреждений хозяину дому. Всех ужаснула дерзкая расправа над семидесятилетним стариком, ветераном подавления пугачёвского бунта, совершённая в круглой спальне с балдахином в виде лапы льва. Родственники и знакомые погибшего, приехавшие проводить тело в последний путь, находили, что покойный необычайно сильно изменился за прошедшие годы, а летальный исход довершил этот процесс. Вздыхая, они часто повторяли, сокрушённо качая головой: «Это смерть, она меняет всех». Возможно, этот вывод они сделали после блестящей работы двух немцев-гримёров, пытавшихся за одну ночь возвратить изуродованному лицу мертвеца какое-то сходство с портретом хозяина дома, висевшим в центральном зале над камином, теперь уже с чёрной лентой на углу. Шестидесятилетняя княгиня, кавалерственная дама Наталья Кирилловна Загряжская, чьё лицо ещё было настолько мило, что напоминало пасторальную пастушку, рассматривала в лорнет сановника, царственно лежавшего при регалиях в чёрном гробу и сжимавшего на груди шпагу, украшенную брильянтами. Неожиданно вздрогнув, она сказала шёпотом по-французски своей племяннице: «Это не он, это совсем не он!» И перекрестилась наоборот.
В 10 часов утра следующего дня, когда преосвященный совершил литургию, после затянувшегося молебна и панихиды, скорбные родственники вынесли из дверей церкви гроб, поставили его на колесницу, запряжённую четвёркой белых коней. Под звуки военного оркестра, заглушавшего всхлипывания, траурная процессия, повинуясь строке завещания, предусмотрительно составленного десять лет назад, прошла в последний раз мимо усадьбы, где катафалк, ко всеобщему огорчению, застрял на дороге, размытой накануне дождём, в двух шагах от клумбы, которую покойный очень любил, лично подбирая цветы для каждой посадки. После неудачной попытки двух лакеев, кучера и гусара — дальнего родственника сдвинуть повозку гроб под истошные крики дам, терявших сознание, свалился на землю и перепачкался в грязи. Когда же наконец всё уладилось, чёрный ящик, спешно протёртый попоной, вновь водрузили на место, и катафалк двинулся в сторону погоста.
Гусар, отряхиваясь и чертыхаясь, отстал от других, вытер лопухами измазанные ботфорты. Он пристально смотрел в злосчастную лужу минут десять, потом, придя в себя, резко сорвался с места и что есть силы побежал за процессией, хвост которой едва чернел на холме.
— Жизнь столичных офицеров — жизнь сибаритов, ловеласов, дуэлянтов и картёжников. Тут всё судьба: чистый случай, нервотрёпка неизвестности, доводящая до петли и мышьяка. И если провидение предоставит вам случай встретиться с человеком неуязвимым к роковым ударам, то кто может поручиться, что он наш, — сказал поручик Баскаков, сгребая выигрыш в карман камзола, покусывая длинный чубук трубки, пытаясь при этом отмахиваться левой рукой от затхлого кабацкого воздуха. — Вот я уже пять лет в одном звании в Преображенском полку. Это и хорошо и плохо. Мой мундир чист, хотя, если присмотреться, и на нём можно разглядеть пятна от вина, замазанные зелёной краской под цвет ткани. Подкладка кое-где прохудилась. Да-да. Но скажи мне это же самое кто-нибудь другой — он получил бы по заслугам.
Всё это было сказано с упоением, в победном тоне. Взгляд выигравшего, чуть ироничный, но и чуть печальный, слегка пробежал по багровым опухшим лицам развалившихся картёжников. Словно чему-то удивляясь, он поднял уголки тонко очерченных губ, мгновенно почувствовав в пятке левого сапога острый камешек, резко впившийся в ногу. Потом поручик выбил об крышку стола пепел из трубки и небрежно поклонился.
Когда он исчез, толстяк с индюшачьим зобом швырнул об заплёванный пол треуголку с золотым позументом, язвительно прошипел:
— Этой носатой скотине и впрямь везёт! Вы видели его стыдливые глазёнки?!
— Неужели шулер? — подхватил сосед.
— Вполне может быть.
Покидая «Красный кабак», поручик ударил себе по карману, радуясь звону монет и морской свежести петербургского воздуха.
В вечернем сумраке, похожем на дымку, возникла казарма. Мордастый профос[5], встретивший его в дверях, покачал головой, строго оглядел его с головы до пят и предложил дыхнуть, но, получив червонцы, растаял в воздухе, оставив за собой потное пространство.
В комнате, небольшом ящике с низким потолком и окном-бойницей, он, сняв ботфорты, подполз на коленях к маленькой, почти чёрной в клоках паутины иконе, стоявшей на столике в углу; рядом по стенам, покрытым большими пятнами и вздутиями, в яростной кавалерийской атаке проносились армии тараканов и мокриц в поисках лучшей жизни.
Поручик что-то бормотал, пытаясь разглядеть в полумраке засиженный мухами глаз бога, пока не упал и больше уже не шелохнулся.
Рано утром он уже маршировал на плацу рядом с ротным знаменосцем. Кожаная шапка гренадера сдавливала голову, болевшую от вчерашнего, под париком вскипала кожа, а дребезжащий фальцет, выкрикивавший команды, доводил до бешенства.
После всех этих упражнений он опустился на лавку, тупо оглядывая ноги и высохший кустик травы возле левого носка. Полчаса поручик просидел в полной неподвижности, потом, с трудом подняв себя, поплёлся в «склеп», как иногда называл комнату.
К своему удивлению Баскаков заметил возле двери группу офицеров из третьего и четвёртого батальонов. Он спросил рассеянно:
— Карты?
— Нет, нет, — ответил заикаясь длинный косой прапорщик. — Совсем не то. Lex fati[6].
Они вошли, долго о чём-то болтали и расстались заполночь, выпустив в коридор густые клубы табачного дыма. Последним появился поручик. Он смотрел, как разбредались по комнатам сослуживцы, потом закрыл за собой дверь, но тут же её распахнул и, по-кошачьи щурясь, оглядел опустевший бесконечный коридор, освещённый лишь свечкой, чадившей в медной люстре с противоположной стороны.
Дни мимолётного царствования Петра III были уже сочтены. Накануне праздника апостолов Петра и Павла в Казанском соборе при стечении российского нобилитета, высших столпов духовенства, в присутствии Екатерины Алексеевны был оглашён «Обстоятельный манифест о восшествии её императорского величества на всероссийский престол». День спустя в Ораниенбауме был арестован властитель России. Во время этой акции он находился в сопровождении генерала Измайлова и генерал-адъютанта Гудовича. На ступенях внешней лестницы картинского дома раскрасневшийся Баскаков, с ротой преображенцев за спиной, сообщил ему ход событий с официальной, почти ультимативной интонацией и принял шпагу самодержца и оружие сопровождающих. После этого голова Петра III слегка качнулась, он схватился за виски[7], но тут же, успокоившись, прошёл в помещение, обвёл взглядом потолок с хрустальными люстрами и мясистыми купидонами, отметив, что здесь уютней, чем где-либо. Охрана доставила его в отдалённые апартаменты, где он с аппетитом съел тарелку чесночного супа и пару котлет, в то время как в замочную скважину за ним наблюдал выпученный глаз, слезившийся от напряжения. Под усиленным конвоем гренадеров, в обстановке совершенной секретности узник был переправлен в Ропшу, где в небольшом дворце ему было определено свыше место заточения. Усадьба была не особенно роскошной, но славилась геометрической точностью партикулярного парка, затейливым фонтаном с Венерой Медицейской, домашним уютом комнат для гостей, но более всего центральным залом, на стенах которого висели помпезные портреты венценосцев далёкой немецкой земли Голштинии (их туманный, апатичный взгляд унаследовал схваченный, но ещё не низложенный потомок). В этом зале за большим овальным столом они просиживали вечера — сыновья Брута и будущая жертва. В конфиденциальном документе кроме Баскакова фигурируют Пассек, Алексей Орлов, князь Барятинский. Три спутника поручика были очень похожи: у каждого огромный утиный нос с множеством веснушек, тщательно зашпаклёванных пудрой, пара стеклянных глаз с зелёным, бутылочным, оттенком, маленький, выдвинутый чуть-чуть вверх подбородок. На их лицах часто возникала та самая снисходительно-злая улыбка, какую вечно носят с собой в ридикюлях печальные девственницы, которым далеко за семьдесят. Присутствующие играли в карты или вели бесконечные беседы о преимуществах бургунского перед шампанским, о политике Фридриха, о разногласиях Лейбница и Вольтера, о страусиных перьях для шляп, о новых уральских мортирах, о зарядившей жаре, о живописи, фейерверках, Кеплере, звёздах и провидении, суть которого неисповедима. В конце подобных разговоров возникала неприятная пауза и присутствовавшие замирали, превращаясь в восковые фигуры. В тот момент все их мысли и чувства были не здесь. Как только это странное оцепенение проходило, собравшиеся вращали головами из стороны в сторону, показывая друг другу косички париков. Сидевший во главе стола Пётр III пытался пошутить и с жалкой улыбкой, запинаясь, рассказывал бессмысленные истории. Баскаков, находившийся рядом с ним, иногда ощущал на лице брызги слюны и промокал их батистовым платком с вензелем, механически вынимая его из обшлага. Нервно теребя правый ус, он бросал на собравшихся многозначительные взгляды, как бы говоря: «Ну вот, опять». Арап Нарцисс — слуга и шут императора — иногда входил в зал и, пройдя со свечами из одной двери, исчезал в другой, не вступая ни с кем в беседу, быстро проносясь мимо портретов. Стук его башмаков ещё долго был слышен. Однажды вечером[8] Пётр Фёдорович стал нервно теребить скатерть. Он побледнел, взволнованно дышал, а потом сказал громким шёпотом:
— Господа, я хочу сообщить вам нечто неприятное из моей жизни. — Сдвинув парик на глаза, император разрыдался, чем, впрочем, не смутил окружающих, знавших о переменах в его настроении[9]. — Это случилось много лет назад, — продолжал он задыхаясь, — в такой же июльский день, далеко отсюда...
Но каминные часы пробили девять — медный мушкетёр на их верхушке судорожно поднял и опустил шляпу. Все медленно и молча встали, покашливая и поправляя одежду, неловко задевая друг друга локтями, сконфуженно улыбаясь, но извиняясь и желая друг другу спокойной ночи одними лишь взглядами.
Наступила тишина. Она была полной. И даже полёт ночной птицы за окнами — едва слышный шелест и крик — приносили облегчение гостям и узнику. Проходя по коридорам, Баскаков старался не скрипеть сапогами, ступая ровно, мягко, удерживая себя от навязчивого желания обернуться.
В такие минуты было отчётливо слышно, как бьётся сердце, как шурша опускается в лёгкие воздух, в висках стучит кровь, а в желудок с грохотом проваливается кусок пирога. Обойдя караул, стоявший у дверей спальни Петра III, а также часовых у окон и выходов из дворца, поручик шёл спать. Раздевшись, распахнув окно, он упал на кровать, тут же провалился в пропасть без времени и пространства.
Как-то поручик проснулся от шороха. Резко вскочив, инстинктивно схватился за шпагу, висевшую рядом на спинке кровати. Какая-то небольшая птица, а скорее всего летучая мышь, залетела в комнату и, петляя из угла в угол, билась об стены, об бюст Цезаря, стоявший на бюро, об спинки стульев и кровати, опрокинула подсвечник и запуталась в шторах. Существо пронзительно пищало, а когда он поймал его, то почувствовал на ладонях что-то горячее, липкое, с тошнотворным запахом крови, ударившим в нос. В его руках животное успокоилось. Баскаков погладил существо по головке, но тут же почувствовал, что эта голова безжизненно повисла. Он выругался, затем, подойдя к окну, швырнул животное вниз. Потом двумя пальцами вынул из висевшего на стуле камзола платок, морщась, тщательно протёр руки, не пропуская ногтей и перепонок, брезгливо отбросив его на пол, почему-то сказал: «Гад!»
Луна в ту ночь была большой.
Утром он не хотел вставать, но, вспомнив вчерашнее событие, оглядел пол в поисках платка. Уже встав, Баскаков обнаружил его в обшлаге по-прежнему чистым. Весь день прошёл без происшествий: поручик приводил в порядок оружие вместе с солдатами, разводил часовых, читал Лафарета, играл на веранде в шахматы с князем Барятинским и положил короля под заливистый хохоток соперника, потом, уединившись, писал письмо управителю в новгородское имение. Но, посадив кляксу, скомкал лист и бросил его в корзину.
Вечером всех ждал очередной обильный ужин: жареные утки с грибами, салаты, копчёная осетрина, варёные раки, жюльены двух сортов, фигурные пирожные и ароматное пиво в больших серебряных кубках. Все присутствовавшие ели молча, тщательно, бесконечно долю пережёвывая пищу. Баскаков не любил пива, но его кадык во время глотка очень быстро пробегал по шее и казался каким-то неизвестным органом. Сидевшие чинно прикладывали салфетки ко рту, церемонно разделывая уток до скелета с помощью вилки и ножа после каждого прикосновения сальными сверкающими губами к кубку, томно вздыхая.
Пригубив вино, Пётр III поморщился, посмотрев на специи, стоявшие впереди, произнёс беспомощно:
— Оно, кажется, чуть-чуть горьковато.
Баскаков опять почувствовал несколько капель на щеке. Он покраснел. Виски тут же заблестели. Поручик потянулся за платком, но его в обшлаге не оказалось! Гримаса исказила его лицо[10]. Тогда он схватился за собственный кубок и хладнокровно, что было силы нанёс императору удар в лицо. Кровь смешалась с пивом. Сидевший с другой стороны Фёдор Барятинский тут же столкнул со стула жертву и принялся бить её ногами. Петра III стошнило. Подскочивший Алексей Орлов несколько раз ударил лежащего в лицо носком сапога, потом, опустившись на колени, стал стучать затылком жертвы об пол. Встав, он выпил пива и, утерев губы рукавом, сказал:
— Вот и всё. Остынет — зароем в клумбе, а там как бог даст.
Баскаков кивнул, но, обернувшись, увидел, как из ушей умирающего побежала чёрная кровь, быстро растекаясь по паркету.
Тринадцатого июля подданные империи узнали, что самодержец Пётр Фёдорович умер от «прежесточайшей геморроидальной колики», успев перед приступом составить отречение в пользу супруги, поражённой его неожиданной кончиной. Французский посланник Лапиталь писал в Париж в те дни следующее: «Болезнь, ещё недавно казавшаяся неприятным пустяком, приобрела в здешних условиях зловещую силу, повергнув в ужас население. Врачи в панике. Из Москвы сообщают о нескольких смертных исходах от новой «русской чумы». Но всех этих столичных новостей Баскаков уже не узнает. Сразу же после событий он был повышен в звании, а потом назначен комендантом одного отдалённого гарнизона в Оренбургской губернии, на самой границе киргиз-кайсацких степей.
Во время чтения приказа по полку лицо поручика стало каменным и бледным — как гипсовая маска, которая вот-вот даст трещину.
Второго числа в сторону Новоспасской крепости генералом Михельсоном был послан вестовой. Обливаясь потом, кусая губы, всадник безжалостно вонзал серебристые шпоры в рёбра взмыленной лошади, оставляя за спиной клубы густой рыжей пыли. Вокруг расстилалась унылая степь, покрытая то ли маленькими холмиками, то ли могилами вестовых. Ветер сорвал треуголку, парик, камзол лопнул на спине, шея натёрлась от беспрестанных поворотов, а глаза распухли. Иногда от многочасовой езды человек засыпал и, только коснувшись носом гривы, встряхивался, ещё яростнее погоняя лошадь. Лишь когда он увидел чёрный частокол укреплений, низкую сторожевую башню с выцветшим флагом и гарнизонного солдата, то облегчённо вздохнул, придерживая узду[11] и шевеля ушами.
В крепости вестовой передал депешу капитану-коменданту, тут же во дворе вскрывшему пакет, с полной апатией прочитавшему: «...Учиня непростительную дерзость принятия на себя имени покойного императора Петра III... немедленно принять меры... если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению». Горнист сыграл сбор. Толпа казаков и гарнизонных солдат высыпала из покосившихся бараков. Капитан, помяв пакет, приказал проверить ружья и две пушки на флангах. Потом он забрался на башню и оглядел горизонт в подзорную трубу. Было пусто и тихо. Один раз среди кочек мелькнул волк, но тут же убежал. Капитан закрыл глаза. Небо потемнело, дунул свежий ветер и пошёл дождь. На щеках человека на башне заблестело несколько капель.
Прошло четверо суток, а враг не появлялся. В степи не было ни души — только мыши и скорпионы. Капитан, которого теперь часто видели на башне с часовым, в ночь на 7-е приказал совершить конный рейд в башкирское селение Байюл, в 25 вёрстах южнее Новоспасской. Эскадрон драгун и казаков нагрянул туда, не встретив ни одного человека. Капитан и есаул влетели первыми на центральную площадь. Ветхие домики были пусты, а весь посёлок казался призрачным, если бы не бешеная собака, выбежавшая им навстречу с яростным лаем. Лошадь капитана с испугу встала на дыбы, но он удержался в стременах. Тут же спешившись, Баскаков отсёк псу голову, со злостью отшвырнув её ногой, и, давясь слюной, прокричал подчинённым, робко всматривавшимся в чёрные силуэты жилищ: «Сжечь! Всё сжечь!»
Когда селение загорелось, откуда-то выскочил хромой человек, лысый, с клеймом на лбу, и, размахивая саблей, кинулся на военных. Есаул выстрелил ему в руку. Тот выронил оружие, что-то дико крича. Комендант не стал его допрашивать, лишь приказал, чтобы пленному отрезали нос, уши, три пальца на правой руке и отпустили с миром.
В крепости капитан почувствовал, что у него зачесалось лицо. Он тёр его ладонями, массировал пальцами, нервно передёргиваясь, растирал спиртом и рассолом, но ничего не помогало. Сидя в постели, Баскаков после часа мучений, в конце концов уснул. Во сне он увидел себя в тюрьме в облике другого человека, который через каждую секунду становился другим, и других было сорок тысяч.
От этого кошмара его разбудила утрянка, потонувшая в лихорадочном топоте сапог. Всходило солнце, а горизонт вокруг крепости почернел от чудовищной толпы. Эта армия, хаотичная и разношёрстная, двигалась вперёд, ощетинившись кольями, сайдаками, топорами, дубинками, вилами и поленьями. Подойдя ближе к укреплениям, восставшие бросились в атаку с истошным визгом, с искажёнными от истерики лицами, на их губах сверкала белая пена. Многоногое, тысячелицее существо, как будто вырвавшееся из трещин опалённой солнцем земли, завыло ещё громче и протяжнее, различив на башне фигуру с двумя светящимися глазами. Эти глаза были покрыты вязью красных прожилок, зрачки их были расширены до предела, они, пульсируя, росли по мере приближения восставших, радостно дрожавших от предчувствия победы. Босые ноги уже топтали крепостной вал, когда прицельный шквал картечи остановил первых — все выстрелы прозвучали одновременно, без фальши. Волна атакующих дрогнула. Головы некоторых, покрытые репейными комками и белёсой вязью гнид, разлетелись в клочья. Но люди ещё бежали, повинуясь инерции, другие завертелись со стоном на земле, схватившись за пах или живот, из которого вывалились кишки, третьи с удивлением смотрели на повисшие на сухожилиях руки. Но в тот же миг их всех раздавила масса, двигавшаяся за ними. Только после четырёх плотных выстрелов и двух орудийных залпов толпа отхлынула, с такими же воплями побежала назад, оставляя многочисленных убитых, раненых, но ещё больше затоптанных. Единицы оборачивались, грозя кулаками, выкрикивая непристойную брань.
Поле боя опустело. Слышался лишь чей-то стон, а один из восставших, с разорванным задом, встав на колени, пополз к своим, но вдруг свалился[12].
Капитан принялся подсчитывать понесённые убытки, но, услышав крик и молодецкий посвист, поднялся на башню. Шагах в двухстах от стены по полю разъезжал на белом коне кто-то бородатый в малиновом кафтане и собольей шапке. Он выкрикивал непонятные слова, размахивал белым куском бумаги или материи. Один раз ветер донёс фразу: «Я царь Пётр III...» После этого конь под человеком взбрыкнул, и он шлёпнулся на землю. Забравшись снова в седло, бородач опять издавал звуки, но скоро ускакал с диким визгом, всё так же размахивая листом.
Комендант пытался разглядеть его лицо в подзорную трубу, пока не почувствовал озноб, и всё вокруг покрылось густым туманом.
Вечером его тело уже билось в безжалостной тифозной горячке. Больной хватал воздух руками, то закрывая, то ощупывая ими лицо.
Пережив коллапс, лёжа в куче потных простынёй, комендант наконец пришёл в себя 13-го числа. Открыв глаза, Баскаков посмотрел в потолок. Его лицо, сморщенное, со впалыми щеками и чёрными кругами под глазами, было спокойно. Увидев, наконец гарнизонного цирюльника, стоявшего возле постели, капитан прошептал: «Я хочу умыться». Когда он поднялся, то осторожно направился к табурету, где стоял таз. Отклонив всякую помощь, он заглянул в него, но тут же ударил ладонью по жидкости, потерял сознание (возможно, от слабости), рухнул на пол и больше уже не шелохнулся. "Histoire de la revolte de Pougatchov"[13] сообщает, что тогда же, 13 июня, полковник Смирнов с тысячью двумястами карабинерами, гусарами и чугуевскими казаками заставил бунтовщиков отступить и снял четырёхдневную осаду с Новоспасской, «державшейся лишь святым духом, верностью присяге и расторопностью капралов».
Последние дни ветерана были печальны. Получив отставку, он безвыездно жил в новгородской усадьбе, проводя остаток жизни в затворничестве и гробовом безмолвии русской глубинки. Сюда не долетал рёв истории и скрежет боевых колесниц. В этом крепком двухэтажном псевдоготическом здании с двумя крыльями, обращёнными окнами на запад, Баскаков без конца бродил по комнатам в зелёных очках и старом армейском парике, давно уже отменённом. Он приказал спрятать в чулан все свои портреты, утверждая, что, когда видит их, кажется себе давно умершим. Проходя мимо зеркал и трюмо, завешенных по его распоряжению чёрным крепом (чтоб не пылились зря), он рассматривал сукно, стряхивая с него что-то, после чего всегда оборачивался назад. Он бросил бриться, но волосы уже не росли, и это вначале удивляло. В своих снах, то мимолётных, то тяжёлых и долгих, он видел те же комнаты, тот же пыльный креп, балдахин спальни, себя спящего и видящего всё это во сне. Обычно это происходило после приёма лаунаума парацельсума и капель опиата, которые ему прописывал от мигрени доктор Дюпре, бывавший здесь наездами, часто скучая о своей покинутой родине за чашкой кофе. Он часами рассказывал об ужасах якобинского террора и бесконечных мытарствах бездомного эмигранта[14]. Только после того, как слуга-калмык, деланно улыбаясь, уносил пустые чашки, он глубокомысленно щупал пульс больного, рассматривал язык, горло, уши, глаза и даже брови (!). Затем, в конце осмотра, он вынимал порошки из потёртого саквояжа. Других визитёров, кроме Дюпре, хозяин не принимал, рассылая родственникам многочисленные письма с убедительной просьбой не навещать его, не обременять тихую старость излишними хлопотами.
Впрочем, один из внучатых племянников попытался проникнуть в дом, но безуспешно, имея лишь непродолжительную беседу на крыльце, изо всех сил прислушиваясь к глухому голосу, долетавшему до него из-за плотно закрытой двери. Это был визгливый монолог, состоящий из категорических просьб (почти в приказном тоне) немедленно покинуть территорию усадьбы и бранных тирад на немецком языке.
Вечером, 12-го числа, слуга-калмык пришёл в спальню, чтобы расстелить постель. К своему удивлению, он увидел, что Баскаков лёг не раздеваясь, в парадном костюме и в башмаках. Хозяин открыл X книгу «Анналов» Тацита, лежащую на ночном столике, и прочёл наугад: «Убив меня, он станет мной. Во имя древней церемонии и торжества бесконечности провозгласил Вакаксаб в глаза жрецам». Слуга испуганно переспросил, стоя у двери, но, обернувшись, увидел, как из глазниц Баскакова на него смотрят тусклые глаза совершенно незнакомого человека, умоляющие удалиться…