Гидрографические экспедиции негожи торопыгам. Плавания такого рода размеренны, как ход хронометра, монотонны, как скрип мачты в тихую погоду.
Капитан Головнин на шлюпе «Камчатка» уточнял положение островов северо-западного побережья Северной Америки — он созерцал картины суровые и величавые. Капитан Коцебу на бриге «Рюрик» и капитан Литке на шлюпе «Сенявин» открыли созвездия атоллов — они любовались бушующей пестротой тропиков. Капитаны Беллинсгаузен и Лазарев лавировали среди айсбергов — взор их чаровал загадочный блеск Антарктиды. А Бутаков? С борта шхуны видны были берега известковые, глинистые, пустынные, ровные. Они могли извести пушу, как сосед, часами берущий одну ноту на трупе или кларнете. И, окажись на «Константине» бездельник, не миновать бы тревоги: «Человек за бортом!» — несчастный кинулся бы за борт. Но бездельников на «Константине» не было.
На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замерили глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, сортировали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь. Правда, все это делали и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, по лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первом значительной удачи, все в бутаковском отряде чувствовали себя сотоварищами, и это ощущение, хотя о нем никто вслух не говорил, всех радовало и бодрило.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорт «Або», Алексей Иванович мечтал о научных исследованиям. Он готовился к ним задолго, отмахиваясь от приглашений на вечера с танцами и шарадами, корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений, ездил в Петербург, в Академию наук, беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии, и, как трунили друзья, «губил зенки» словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы научным изысканиям пришлось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все приходилось делать самому! И вот только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале, он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом, впоследствии станет картой обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил он за корабельным порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве с озорством объявил Шевченко:
— А знаете ли, изучать природу, тайны ее постигать, для этого, право, надобно больше труда и ума и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, — закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил с некоторым смущением: — Тарас Григорьевич! Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. «Эка впросак попал! — досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сильную, уже немного сутулившуюся спину. — И надо ж брякнуть: больше ума и воображения»…
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно уж приходила ему в голову. Нет, нет, он совсем не намеревался столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется Байрона и Пушкина да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, он был достаточно осведомлен, что за ужасная вещь самолюбие сочинителей. «Кобзаря» Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о «малороссийском самородке», об «алмазе в кожуре», которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то… «Эка сморозил!» — досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же «сморозил»? Ведь убежден же в превосходстве Науки над Искусством? Убежден, убежден, а все ж, черт побери, не следовало эдак палить в лоб…
Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Геодезисты, Вернер, часть команды с утра съехали на берег, и потому на неширокой палубе было и просторнее и тише. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков небо — все было в теплом золотистом задумчивом свете, как на картинах старых венецианцев.
— Понимаете ли, — повторил Бутаков, — вовсе не имел… э-э-э… обидеть нас, Тарас Григорьевич, ей-богу.
Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы… Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически — какой, право, из него литератор, — но все же не удержал горделивых поток, когда сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.
— Белинского? — удивился Шевченко. — И публично?
Это откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он ответил с запальчивостью:
— Да-с, вот именно. Во «Взгляде на русскую литературу».
— За какой же год? — живо осведомился Шевченко. — Я что-то не помню…
— Вот видите, — суховато проговорил Бутаков. — В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.
— Ну и ну! — воскликнул Шевченко, и Бутакову теперь уж было приятно его удивление. — Вот так так! А я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
— А зимою, как будет время, — заключил он, — думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… — И как с разбегу бухнул: — А у вас, думаю, тоже, а? — Спросил и понял, что опять оплошал.
Бутаков знал, хорошо знал о «высочайшем» запрещении. И бот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий каверзный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, его допрашивает. Чертовская неловкость!
Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал, морща лоб, потом медленно сказал:
— В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул, и в острогах, а все не переломился. Вот его наш майор и вопрошает: «Ты, говорит, еще бегать будешь?» А Данильченко ему: «Ежели, ваше высокородь, скажу «нет», так вы ж мне не поверите, а ежели скажу «да», так вы меня в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу»…
— Ловко! — Бутаков натянуто улыбнулся. — Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. — Он было повернулся, но вдруг шагнул к Шевченко и тихо произнес: — А все ж, Тарас Григорьевич, обидно в «майорах» ходить…
Лицо Шевченко дрогнуло.
— Не обижайтесь, Алексей Иванович, — молвил он почти шепотом. — И спасибо за братское обращение.
— Ну, ну, — сердито и обрадованно забормотал Бутаков. — Ну, ну, чего там… — Он стремительно перевел разговор: — А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… — И — нырком в каюту за подзорной трубой.
— Алексей Иванович! — окликнул Шевченко. — Ученые и беллетристические? Так?
Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму. Толстый канат, аккуратными кольцами уложенный в бухту, был сто излюбленной «табуреткой».
Небо все еще озарял закат, но золотистые тона уже загустели до медного. Если легонько ударить по этому небу, может, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер — что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал, что море смывает грязь мира, зализывает рапы мира…
Мысли Шевченко текли вперемешку — и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.
Так он сидел на своем «табурете», ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварельные краски неба и воды… Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.
До того, как стал участником ученой экспедиции, он не думал о весах, взвешивающих относительную ценность Науки и Искусства, а полагал, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Отправляясь на Арал, видел себя Гюденом. Марины гюденовские и впрямь были прелестны, хороши были марины и у Ивана Айвазовского, соученика по академии… Но экспедиции нужны были прежде всего не пейзажи, а точные, почти дагерротипные изображения берегов, птиц, растений, окаменелостей, и Шевченко принялся покрывать листы альбома именно тем, что было важно и нужно экспедиции. Рисовал и чувствовал себя «хирургом прекрасного», рассекателем, прозектором анатомического театра. Но недавно, совсем недавно, он подумал, что свободный художник настолько же ограничен окружающей природой, насколько сама природа ограничена своими вечными законами, если можно только назвать это ограничением. Дагерротипные изображения? Однако великий Карл Брюллов уж на что творец, а черты одной не позволял себе провести без модели. Пусть птицы и травы, пусть каменья… Разве ж они не модели? Да и как можно запечатлеть пейзаж, не проникнув в тайны матери-природы? Создатель «Фауста», кем ты был — ученым иль поэтом? Статьи Алексея Ивановича назвал Белинский учено-беллетристическими. Тут не плюс, не добавка, тут смешение двух добрых сортов вина. И Белинский это отметил.
А вот сам автор… Чудно, как этого не замечает Алексей Иванович…